Минувшей ночью они чудовищно разругались. Прежде до такого не доходило. Все началось с какой-то мелочи — теперь даже и не вспомнить, о чем зашел разговор, — а потом одно ее слово, одно-единственное, самое заурядное слово, обрушило все. Они выложили друг другу и такое, о чем говорить не принято. Прости Господи — на языке оказалось даже то, чего и на уме не было, то, что они носили в себе, сами того не подозревая. Наговорив друг другу кучу гадостей, они не могли остановиться и, оскорбленные, продолжали ссориться — уже с яростью, которая внезапно овладевает даже счастливыми парами, а они и в самом деле были счастливой парой, что бы это ни означало, — уже не сознавая, что творят: она рыдала без передышки, а он, не привыкший давать волю слезам, плакал украдкой, плакал даже во сне (уснул он с трудом, и снились ему ощеренные ухмылкой лица тех, кто ему был хорошо знаком и кого он едва помнил; было среди прочих и лицо его давно умершего отца, образ которого ему не удавалось вызвать наяву, как бы он ни силился. Призраки застили взор и посмеивались — так, словно имели над ним какую-то власть, а он лишь отводил глаза, не зная, куда от них спрятаться).

Когда скандал все же затих, они умолкли, в равной мере пришибленные и изнуренные, ведь ничто не отнимает у нас столько сил, как ссора и та глубинная боль, которую она причиняет. Улеглись, стараясь даже ненароком не задеть друг друга, зная, что всякое прикосновение сейчас неуместно и может быть превратно истолковано. Собственно говоря, именно от недопонимания и проистекают все наши беды. Как и всем любящим друг друга парам, им казалось, что касание — это особого рода лекарство; бывало, придя с работы измотанным, он говорил: давай-ка, полечи меня чуток, и они, как невинные младенцы, всю ночь лежали, приникнув друг к другу, дыша в унисон. И в самом деле: утром мир представал если не идеальным, то хотя бы иным, наивным и светлым, избавленным от боли.

Минувшей ночью, однако, все это куда-то подевалось — словно и не было. Они рассорились настолько, что он впервые усомнился в том, что они любят друг друга, и боль пронзила его насквозь. За долгие годы совместной жизни — столь долгие, что уже не один брак вокруг них успел завершиться разводом — им и прежде (а как же иначе!) случалось поругаться. Но эта минувшая ночь! Накануне они, как обычно с наступлением сумерек, отправились прогуляться. М-да, если это вообще можно назвать прогулкой: она помогла ему перебраться из кресла в коляску, чтобы вывезти его в коридор, затем они спустились на лифте в подземный гараж, погрузились в машину и поехали на набережную Савы, где со стороны Нового Белграда открывается вид на подсвеченные башни крепости и слышен гомон центрального проспекта. Так у них было заведено на протяжении двух последних лет, с тех пор как после безуспешной операции на четвертом и пятом поясничных позвонках, L4-L5, его парализовало. Это не навсегда, ободряли врачи: нужна еще одна небольшая операция и регулярная гимнастика; если все сложится удачно — не только пойдешь, еще и побежишь. Каждый раз при этих словах ему вспоминалось, как в былые времена он играл в баскетбол. О, как он играл! Без баскетбола его воспоминаниям — грош цена.

Однако восстановление, непонятно почему, потребовало больше времени, чем ожидалось. Правда, он мог с помощью костылей проковылять несколько шагов, лечился, вышел на работу, и все шло более-менее гладко, если не считать того, что они уже не отлучались надолго из города и вот уже второй год подряд не ездили на море (а море для него — это всё: где бы он ни был, всегда помнил о море), да и на выходные — как прежде, прихватив еще пару деньков, — тоже никуда не выбирались. Вместо всего этого они взяли в привычку, когда позволяла погода, выезжать к реке: день клонится к закату, все, что полагалось, сделано, и если нет иных планов, а по телевизору — баскетбола, они не спеша собирались и отправлялись на час-другой созерцать реку. Размеренно, не торопясь — скорее, чтобы не утратить навык, он вращал колеса инвалидной коляски, а она, приноровив шаг, шла следом. Они молчали или переговаривались, а мимо по реке проплывали суда. По сути дела, с годами они все чаще молчали, а если и говорили, то это были мысли вслух одного из них, в то время как другой просто слушал.

Вот так же было и вчера. Как только они добрались до реки, начало моросить, хотя еще час назад ничто не предвещало ненастья; небо над городом посерело, затянулось мглой. Набережная опустела, и лишь изредка мимо них проносился запыхавшийся вечерний бегун или проходила дама с собачкой. Помнится, говорили они о том, что через месяц ему предстоит операция, которая, невзирая на то, что он все еще памятовал о неуспехе первой и, как любой неоправившийся пациент, пенял на врачей (понося их последними словами, почти впадая в экстаз), его ничуть не страшила. А что ему, собственно говоря, терять: едва волочить ноги или не ходить вовсе — какая разница. Из всех несуразностей этого мира — а ведь мир несуразен, ибо зиждется на порочных взаимоотношениях и досадных мелочах — всего нестерпимее для него была жалость. Истовые самаритяне вызывали у него презрение, да и взывающих к сочувствию он тоже сторонился. Всего и делов-то: лечь под нож, пусть даже каждый надрез на теле оборачивается невосполнимой утратой внутренней энергии — это он прочитал в журнале, посвященном альтернативной медицине, и решил, что это вполне применимо к его случаю; на первую операцию он отправился, испытывая непреходящую, но все же терпимую боль в спине (а что вы хотели, сказал хирург, его ровесник, невежа с изжеванной зубочисткой в углу губ, — два десятка лет играть в баскетбол на бетоне: вот вам теперь и выставлен окончательный счет), а после нее стал почти колодой.

Всем этим он был сыт по горло. И тут она что-то сказала — бог ты мой, и вспомнить-то теперь не удастся, что она такое сказала, — однако он, восприняв это как жалость, нагрубил ей, она тоже не осталась в долгу, разозлилась и ускорила шаг, оставив его позади вместе с коляской и яростной руганью, от которой, как ему показалось, с деревьев стала осыпаться листва. Подожди! — крикнул он, — куда ты? Подожди меня! И — как ни странно — она подождала его, уже захлебываясь слезами, и потом толкала его коляску до самой стоянки… В машине они молчали: никто из них так и не подумал извиниться, а дома опять затеяли ссору, все больше отдаляясь от ее изначальной причины, о которой уже успели забыть. С нарастающим ожесточением они стали вываливать все, что копилось на протяжении долгого времени, — виня во всем (а возможно ли вообще иное, какую пару ни взять), конечно же, друг друга. Их прорвало с такой силой, что из-за одного-единственного проскользнувшего неловкого слова, из-за пустякового недоразумения или, точнее сказать, из-за неверно взятого тона, между ними разверзлась бездна, неодолимая пропасть — столь бездонная, что с ее берегов друг на друга взирали уже не близкие люди, а два чужих человека, два отчаявшихся существа, не отдающих себе отчета в происходящем.

Измочаленные, они кое-как добрались до кровати. Она, всегда более рассудительная, чем он, если не считать моментов, когда требуется принять судьбоносное решение, как ни в чем не бывало помогла ему влезть в пижаму, потом разделась сама (ему всегда нравилось следить за тем, как она обнажается в полумраке спальни, и хотя эту сцену он наблюдал уже тысячу раз — всегда открывал в ней что-то новое для себя, как если бы все происходило впервые: вроде бы одно и то же изо дня в день, но, словно зарница, в полутемной комнате мерцала кожа, которую он так любил) и легла рядом с ним, стараясь не дотрагиваться до него. Он взялся было за книжку, но в голову ничего не лезло — мысли уносились прочь от печатных строк. Она погасила свой ночник и голосом, надтреснутым от плача, пожелала ему спокойной ночи, укуталась одеялом и отвернулась, полная решимости заснуть — она всегда засыпала первой. Он отложил книгу, выключил лампу, пробормотал что-то невнятное даже для себя самого и закрыл глаза. В темноте раздались судорожные всхлипы. Что с тобой, спросил он, уже несколько успокоившись. Она молчала. Ты все еще плачешь, не отставал он. Нет, я, наверное, простыла, сказала она, и это были последние слова, произнесенные ими в тот вечер. Несколько минут спустя ее дыхание стало ровным и глубоким — да-да, он любил эту женщину, когда она спала, наверное, именно тогда — больше всего. Ему же уснуть все никак не удавалось. Массивное тело, от неподвижного образа жизни ставшее еще более грузным, слушалось его плохо, но он все же исхитрился занять почти сидячее положение, притулившись к спинке кровати.

Сон не шел.

Впервые он понял, что она ему изменяет, полгода назад, когда она, придя вечером с работы, принесла в дом некий особенный запах, и это был запах недавней физической близости, ошибиться он не мог: просиживая целыми днями в своем инвалидном кресле, он уже превратился в существо, воспринимающее мир обонянием, — у него открылся нюх на людей. Все вокруг нас пахнет или воняет по-своему, в том числе и человек, причем каждого отличает его собственный запах: прелюбодей пахнет иначе, чем монах, сердобольца не спутаешь с себялюбцем… Вот, припозднилась, сказала она, избегая смотреть ему в глаза. Надо было срочно закончить тот доклад для конференции — шеф опять все свалил на меня, а сам даже не явился на итоговое совещание; чтоб я еще когда-нибудь взялась с ним работать, да ни за какие коврижки… Я, практически одна, пишу три новых текста, а он, словно наследный принц, лихо ставит первой свою фамилию и потом, на конференции, с улыбочкой принимает восторженные отзывы о выдающемся труде возглавляемой им группы, не имея никакого понятия о самом содержании работы. Ничтожество.

Все, что она говорила о своем научном руководителе, было чистейшей правдой, однако правдой было и то, о чем она умалчивала, а он знал наверняка: безрассудно и безудержно она ринулась в стремительный, страстный роман с ассистентом десятью годами моложе, теперь же, когда все миновало, как скоротечный летний дождь, и тот парень стал относиться к ней уже не с таким пылом, как поначалу, когда между ними еще ничего не было, кроме беглых двусмысленных взглядов, за которыми крылось обещание, она не знает, что ей делать и как быть. В ту же ночь, когда он понял, что она принадлежит не только ему, но и еще кому-то, кого он никогда не считал соперником, они, после многомесячного перерыва, занялись любовью, и именно тогда, теряя голову от чувств, которые теперь охватывали их гораздо реже, чем в молодые годы, но оставались столь же сильными, ему послышалось, будто бы она прошептала чье-то имя: так бывает, когда во время секса представляешь себе, что рядом кто-то другой. Мы наполовину состоим из собственных фантазий, из тщетных грез, которым никогда не суждено сбыться, да и зачем — что нам в таком случае вообще останется, о чем мечтать, к чему уноситься в своих помыслах…

Показалось, все это мне показалось, уговаривал он себя, через мгновение излившись в ее лоно… Прошло две недели, и она вернулась с той самой конференции со следом укуса на шее — тут уж на воображение не спишешь. Их отношения близились к концу, надо было только найти этому какое-то обоснование, хотя он знал, что нет в мире таких причин, которые позволили бы объяснить, почему любовь вдруг ушла. Ведь любовь — дело такое: или она есть, или ее нет. Его охватил страх, эгоистическая боязнь того, что его бросят, и он будет стареть в одиночку, сидеть сиднем в инвалидной коляске, и останется лишь искать шаткий смысл в том, что он ненавидел пуще всего, — в жалости к себе. Роняя сраженную сном голову на подушку, он успел подумать о том, что любовь ужасна самой своей сутью: жаждешь ее, а она недосягаема. Все, все без исключения, переживают ее, наивно и беззаветно веря в сентиментальные байки: вот поцелуешь лягушку — и вырастет пред тобой сказочный принц. И нажмет этот прекрасный принц на кнопку домофона новобелградской высотки и скажет одинокой ученой красавице с семнадцатого этажа, которая полагает, что никто и мизинца ее не стоит: эй, девица красная, хватит высиживать тут свое счастье — увезу я тебя к теплому морю…

Ерунда все это, любовь сильна лишь тогда, когда что-то заставляет нас в ней усомниться. В этом он убедился минувшей ночью: он любит эту женщину больше, чем когда-либо, любит так сильно, что не в силах эту любовь переболеть.

Он заснул, и снились ему все лица мира: они наблюдали за ним — насмешливо, снисходительно, жалостливо. Увидел он и лицо своего давно покойного отца, которое наяву уже стерлось из памяти: те, кто умер, живут в нас всю нашу жизнь, и мы живем с ними до тех пор, пока сами не присоединимся к ним раз и навсегда. Отец снился редко, он тут же исчезал, растворяясь где-то в вечности, и являлся оттуда вновь лишь во сне, когда его сыну, которому теперь намного больше лет, чем было отцу, когда он умер, требовалось сказать себе самому что-то важное.

Однако в ту ночь он не знал, что себе сказать. М-да, в самом деле, что тут скажешь после такой ссоры?

А наутро все было, как обычно. Проснулись, заварили чай. Она собралась на работу, накрасилась, приготовила завтрак. Он никуда не спешил, потому что в связи с предстоящей операцией ему дали больничный. Он включил радио, и по комнатам разлилась музыка. Уже сев за стол, они обнаружили, что в доме нет хлеба. Я быстро, сказала она, пара минут — и вернусь: магазин рядом.

Она вышла и не вернулась. Уже целый час, как ее нет. Он сидит, уставясь на чашку остывшего чая, и ждет, когда же она вернется и что-нибудь скажет ему, просто что-нибудь ему скажет. Этот утренний час тянется, как год, неужели именно так и уходят? Наверное, да, разве что хлеб еще не завезли, разве что она решила наложить на себя руки или уехать в другую страну. Нет, нет, это не она, это я покончу с собой, говорит он себе — так, как если бы говорил кому-то другому. Он всегда принимает быстрые и четкие решения и потом уже их никогда не меняет. Если она вот-вот не придет, я убью себя. Да, я это сделаю, и точка.

Перевод

Жанны Перковской