Что-то мне подсказывало: так не должно быть, но худшая моя черта, которую не исправить до скончания века, — я не прислушиваюсь к самой себе… Итак, о чем это я? Ах, да, через два дня после того как Горан исчез неизвестно куда, в один из январских понедельников, поутру, он все же возник на пороге нашей квартиры, и сразу повеяло холодом. Ты ведь помнишь — вниз по Дунаю катилась волна стужи и Новый Белград был скован льдом: девяносто три перелома за прошедшие выходные, — сообщила дикторша в утренних новостях по радио, — старайтесь, по возможности, не выходить из дома.

У меня, разумеется, такой возможности не было: это ведь только безработные, писатели, неформалы и великовозрастные младенцы, такие же как он, кому на самом деле скоро стукнет полтинник, могут себе позволить в понедельник с утра не пойти на работу, а я уже собиралась выйти из дома, как вдруг появился он, перед этим даже не позвонив; явился, как если бы всего пару минут назад вышел за газетами, как если бы не заставил меня провести в кромешном одиночестве эту безрадостную субботу и бесцветное воскресенье, когда я чуть не сошла с ума, блуждая по телеканалам; мой мозг выхватывал отрывочные картинки, не в силах сосредоточиться на какой-либо из них хотя бы на десять секунд. Все эти матчи и эти кино, включая замечательный фильм с Ингрид Бергман, все эти интервью и склоки дебильных политиков на камеру, вся эта реклама пива и все коитусы — как оставшиеся за кадром, так и зримые, все эти войны и все перемирия, вся торжественная говорильня, все рекорды и достижения, все паваротти, битлы, стренглеры, а также многочисленные певички новейшей фолк-музыки погружали меня в блаженную апатию, и я, с вынесенным мозгом, впав в телетранс, содрогалась под тонким пледом — в те выходные, без Горана. Не помню, съела ли я хоть что-то за все это время — ну, может, один зачерствелый рогалик, и я все названивала тебе: в трубке тянулись гудки, ты ведь всегда была умнее меня, у тебя миллион идей, как провести выходные, а у меня было только две: ждать или найти новую участь для бельевой веревки.

Я дождалась его и на этот раз, а как же иначе, но что-то подсказывало: так не должно быть. Господи Боже, уж не сходить ли в церковь — может, хоть там меня осенит ответ на вопрос, что я за женщина такая, откуда во мне эта страсть — упиваться болью, неужто я существую лишь в те моменты, когда что-то болит, когда меня как бы и нет, когда я балансирую на грани самой себя, у черты, за которой кончается все, включая меня, отсутствующую, скрюченную под тонким пледом; отчего я не из тех, чья зазывная внешность притягивает к себе игривые взоры мужчин, хотя бы каждого второго в возрасте от четырнадцати до семидесяти четырех годков. И вот я ждала-ждала, а потом взяла себя в руки и поклялась своему отражению в зеркале завязать с сеансами самоедства — достали уже все эти нескончаемые причуды, исчезновения и появления, и то, что Горан вел себя, будто бы так и надо.

Хуже всего — он и впрямь считал, что так и надо, а я существую лишь для того, чтобы ему было куда вернуться. Повторяю: обеты обетами, но если бы я их еще умела блюсти, это была бы уже не я. И когда в то студеное утро он, наконец, пришел, все мои клятвы, все благие намерения развеялись как дым. В тысячный раз я была готова простить ему все, а он — он, даже не сняв пальто, прямо с порога, так, словно это было обычным приветствием, произнес:

— Знаешь, Мики, я тут подумал — будет лучше, если я съеду прямо сейчас. Мне есть где пожить на первых порах, пока все образуется.

Как же меня бесит, когда он зовет меня Мики. Я ему никакая не Мики, у меня есть имя, которым меня нарекли в честь матери, а ее, как тебе известно, звали Милица, но речь не об этом. Первое, о чем я подумала, было: yes, свершилось, проваливай, пусть все это уже закончится, так дальше нельзя. И я улыбнулась себе, ничуть не сожалея о том, что происходит; наверное, я и сама все это время неосознанно жаждала такой развязки, хотела, чтобы меня, наконец-то, бросили, и я могла бы предаться страданию, боли, быть достаточно сильной, чтобы пережить этот последний приход, наслаждаться тем, что я никому не нужна, и сгорать от тоски по незнакомцу, которого в моей жизни все нет и нет, но о котором я думаю непрестанно. Да-да, это была бы еще одна из ста пятидесяти миллионов историй покинутых женщин. Ровно столько их и бродит по белу свету, и каждая из нас видит себя в заглавной роли, вот как я в тот самый момент.

И что еще я должна тебе сообщить: именно Горан приучил меня к этой мысли. Он сказал мне несколько слов, которые позволили мне взглянуть на себя изнутри. В конце концов — тебе, конечно же, это знакомо, ведь и ты попадала в подобный переплет, — он только и умеет, что говорить, да еще — писать. Сколько раз он уже исчезал, гонясь за сюжетом, и всегда возвращался, измочаленный, но сияющий. Я только теперь понимаю, что он имел в виду, когда, вскоре после того как мы познакомились и он перевез ко мне свои вещи, сказал: Боже, никогда не прощу себе, что я — это я, а не Маргерит Юрсенар, ведь каждый писатель, по сути своей, — женщина, женщина мужеского пола, да простят мне эту метафору. Он прелесть, но болтунишка, любит пустить пыль в глаза, порисоваться, говорила я себе, поддаваясь его обаянию, как это бывает лишь поначалу, до тех пор, пока не начнешь размышлять. А потом, в одно прекрасное утро, мы вдруг, покуда некто сопит у нас под боком, ловим себя на мыслях о причинах и следствиях, изобретаем доводы, строим планы, как будто этот некто все ближайшие двести лет будет рядом, как будто всего через месяц он не явится, чтобы сказать: знаешь, Мики, я от тебя съезжаю. Видишь, как ни крути, а все завершается болью — и в романах, и в жизни. Что, разве не так?

Может, тебе известна история, в которой этого нет?

Я смотрела на него, а он стоял посреди прихожей, прямо передо мной, еще не отдышавшись после подъема по лестнице — он ненавидит лифт, там его сразу одолевает клаустрофобия. От него исходила свежесть морозного утра, и я вдруг подумала: вот сейчас обледенелые улицы Нового Белграда захлестывает многотонный поток суицидальных флюидов, испускаемых тысячами голов человеческого стада, несущегося на работу в решимости сдохнуть в трудах или от офисной скуки, какая разница. А что же он? Да он — клянусь тебе — уникум, плывущий против течения. Утро понедельника значило для него лишь одно: полную свободу от всех и всяческих дел, его понедельник — день абсолютной праздности, чистого бытия. Как если бы он утверждал: я есть — и это уже хорошо.

И вот что было дальше, моя милая. Я его возжелала, о, Боже, как я его возжелала, да-да, как ни разу доселе, ты не поверишь, именно в тот момент, когда никому на свете и в голову не придет заняться любовью. Мы оба стояли в верхней одежде, застегнутой на все пуговицы, он только-только вошел, и у него на верхней губе еще не высохли капельки испарины от поспешного восхождения, а я как раз шагнула к двери, но, черт побери, к чему одеваться, если все это вмиг будет сброшено, вопреки ледяной коросте, сковавшей утро того понедельника. Наши взгляды сошлись, и он, позабыв о том, что сказал мне минуту назад, начал меня раздевать, я не противилась, но и не помогала ему, даже не знаю, почему, наверное, это глупо, но, может быть, мне хотелось, чтобы все это длилось как можно дольше — кто же в такие моменты вообще о чем-либо думает, а если и пытается, то желание все это гасит.

Теперь я знаю, что боль открывает нам наши глубины, боль всегда идет рука об руку с осознанием того, что мы есть, а вот желание — это совсем иное дело, желание вертит нами, как ему вздумается. Он снял с меня пальто и бросил его на пол, словно черный, исковерканный труп, из которого вынули кости, потом мягко подтолкнул меня к дивану в гостиной и уложил навзничь. Разул, стянул с меня колготки и стал целовать мне ноги, от самых кончиков пальцев; не вставая с колен, скользнул выше, нашел, что хотел, и погрузился внутрь, меня захлестнуло, и все же я знала, что это станет очередным его сюжетом. Но, невзирая на это, я вверялась ему: пусть ему будет что вспомнить — и он обязательно вспомнит, когда сядет писать, вот тогда ему вспомнится все, что с нами было — и первая встреча, и нарастание страсти, столь сильной, что все грядущие годы он вновь и вновь будет терзаться вопросом, как это Нобелевский комитет не оценил наше священнодействие и правдивую повесть о нем. Мне же казалось, что мы очутились на палубе брига, который волны швыряют, как ореховую скорлупку. Сравнение так себе, но я ведь химик-органик, а не писатель. Писатель — он, и пишет он даже тогда, когда предается любви. Тут нас накрыло огромной волной, черным ночным цунами, вздыбившимся от подводных толчков, и этот вал обрушился на нас, закрутил и подмял.

Придя в себя, я услышала голос диктора: в полдень в Новом Белграде отключат электричество — для разгрузки сети. Я поняла, что на работу уже опоздала — ничего, что-нибудь навру. Неужели в нашей стране кому-то есть дело до того, чем вместо первого урока во втором классе гимназии утром в понедельник занималась учительница химии, которая тем временем трахалась так, что теперь у нее целый день будут трястись коленки, щечки зардеются… при одном лишь воспоминании о том, что случилось утром. Уж я-то себя знаю, я буду думать об этом каждые пять-семь минут… И тут он, поднявшись с дивана и направляясь в ванную, продолжил свою фразу — единственную, прозвучавшую тем утром:

— Ничего не поделаешь, Мики, настало время уйти.

Да вали уже… Что от тебя останется? Двадцать два кубических сантиметра боли, очищенной, дистиллированной боли, тяжелой, как еще не открытый химический элемент в семь раз тяжелее свинца.

И вот я спрашиваю тебя, подруга, но ты можешь не отвечать: что мне было делать после того, как это свершилось? Умолять его жениться на мне, родить ему троих детей, худосочных, как и вся прочая городская малышня, поведать ему о том, что я собираюсь доучиваться на магистра, или о том, что хорошо бы подновить наш дачный домик в Чортановцах, который сейчас, скорее всего, служит прибежищем скорпионам и окраинной шушере или, может быть, даже сатанистам: после смерти родителей я ни разу туда не наведалась; уверять его в том, что он, окруженный заботой и нежностью, сможет все свое время посвящать сочинительству и наконец-то закончит бестселлер для «Лагуны» или «Столпов культуры», а по субботам мы будем ездить в «Метро» и покупать, покупать, покупать… Мы купим там все — и полотенцесушитель, и болгарское розовое вино, и филе тилапии, и две тонны ватных палочек, и одноразовые простыни, и девять тысяч пачек прокладок с крылышками, и все, что мы даже и не думали покупать, да-да, мы будем делать покупки, покупки, покупки, мы помрем, покупая, счастливые и престарелые, он — на сто восьмом году, я — на девяносто девятом, прожив еще год лишь затем, чтобы похоронить его, как положено, как повелел нам Господь.

Бя-я-я-я-я-я. С души воротит, хотя здесь и лучший кофе в городе. Только не это, подруга, только не это. Я встала, сходила в душ, собралась — на первый урок можно и опоздать, сославшись на пробки. Уходя, я искоса глянула на него: как любая скотина, изнуренная соитием, он дремал в кресле, укутавшись в плед, мой плед, ты только представь. Не оборачиваясь, уже на пороге, я обронила:

— Ладно, Мики, делай, как знаешь.

Я нарочно сказала — Мики. Никакой он мне не Мики, равно как и я ему. Я помчалась на улицу, в студеный день. Похоже, Новый Белград зимой смещается куда-то в Сибирь. Лифт не работал, и девять этажей вниз я преодолела пешком, словно спускаясь в ад, а не в обычное новобелградское утро — утро понедельника, когда на термометре минус пять. Первый глоток мерзлого воздуха резанул мне легкие, и я едва доплелась до автобусной остановки, нетвердым шагом, по гололеду; мне казалось, что после двух выходных, проведенных в отчаянии в пустой квартире, я заново учусь ходить. Утренние толпы рабочего люда, исполненного решимости выложиться без остатка, уже поредели, и я села в автобус, скорчилась на сиденье и заплакала. Дала волю соплям и безгласным стенаниям, как и подобает покинутой клуше.

С ним, с этим Гораном, у меня никогда не было ясности; в истории с ним, в этой его истории, его сюжете, мне больше всего нравилось то, что здесь уживались да, и нет, и конечно, и может быть, и никогда. Абсолют относительности, воплощение непредсказуемости, свобода от всего; возвращаясь с работы, я думала лишь о том, застану его или нет — и только. Разумеется, не застала. Он собрал свои скудные пожитки и смотался — точно так же, как в прошлом году возник. От него мне осталась лишь кипа книжек: они ему не были дороги, он мало чем дорожил в этой жизни. Ну вот — это, пожалуй, и все, этим она и закончилась, наша химия: чуточку любви и лавина боли; теперь и не знаю, как жить, пока не встретится кто-то еще — не правда ли, глупо: в любом, кто бы ни появился, я буду видеть его.

— Пройдет. Отболит — станет легче. Для начала — купи себе что-нибудь.

— Думаешь? И что же купить?

— Первое, что подвернется, не привередничай. Это и будет лучшим выбором — как и в случае с мужиками. Стоящее — лишь то, что сваливается на нас с небес, в одночасье. Как только начинаешь раздумывать — будь уверена, это конец. И уж поверь, ничто так не лечит, как поход в магазин.

— Ладно, верю. Но что же купить?

— Без понятия. Да хоть перчатки и шарф. Видишь, какая зима на дворе — я чувствую себя, как пингвин.

— Чудесная мысль. Ты умничка. Ну что — вперед?

— Вперед.

— Официант, счет, пожалуйста.

Перевод

Жанны Перковской