Вот что, — как сказал бы А. Д. Не люблю зиму. И лето тоже не люблю. Я не люблю даже смену времен года, хотя, должен признать, есть во всем этом какой-то определенный ритм, какая-то хоть иллюзорная, но перемена. Но все равно не люблю. Только-только переживу зиму, едва дотяну до лета, и вот мне уже кажется, что оно никогда не кончится…

Одним таким душным, поздним августовским вечером (точно не припомню, что это был за день, в голове у меня все смешалось, ведь в моей жизни ничего не происходило, но, к примеру, скажем, что этот вечер мог носить имя субботы, как это написано где-то у покойного М. М.) я болтался по улицам, просто так, без цели, без единой законченной мысли в голове. Новый Белград совершенно опустел, как это обычно и бывает летом, я целыми днями ничего не писал, мне была противна даже мысль о чем-либо подобном, но нет ничего хуже предопределенности, и я знал, что однажды мне все же придется сесть за рабочий стол. Редкие прохожие, казалось, все подряд, как будто только-только пробудились от долгого, одуряющего сна… как будто, под действием долгой амнезии пробуждения бродят бесцельно вокруг.

Я остановился перед кинотеатром, взглянул на афишу. Шел фильм «На следующее утро» с Джейн Фондой и Джеффом Бриджесом, режиссер Сидни Люмет… Пока я раздумывал, пойти или нет, мой блуждающий взгляд упал на стену справа от входа, где большими буквами, черной масляной краской было написано:

ШТУКЕЛЯ — МОЙ ПАРЕНЬ

Цеца

Аземина

София

В первое мгновение я не понял, но потом в голове все же щелкнуло, и, покупая билет, я фыркнул довольно громко. Полусонная кассирша посмотрела на меня с изумлением.

Фильм уже начался, только что прошли титры, и первое, что я увидел на экране, были большая белая длинная стена какого-то здания без окон (заброшенный завод или что-то в этом роде) и шатающаяся дочь старого Фонды. Я встал сбоку. В первые минуты глаза опоздавшего кинозрителя еще не привыкли к темноте, и потребовалось немного времени, чтобы сориентироваться. (В зале люди уже спокойно дышат в лад и медленно растворяются в свете того, другого, параллельного мира, который вдруг становится их единственной реальностью.) Когда я окончательно стал различать очертания, то понял, что зал полупустой. Я прошел куда-то в самый центр и сел. Слева от меня (они всегда левые, даже в партере) перешептывалась группа чешских туристов:

— Петра, это не эротический кинотеатр.

— Да, ошибочка вышла.

— Ребята, давайте подождем хотя бы пару минут, может, фильм стоящий.

— Нет-нет. Я хочу смотреть «Империю чувств». Мы ведь прочитали в сегодняшней газете, что в этом кинотеатре показывают этот фильм, роковая японская страсть. Похоже, мы ошиблись залом. Пошли. Давайте, чего ждете.

И затем целая группа, человек пять-шесть, очевидно, разочарованных из-за зря выброшенных денег, тихонько встала и на цыпочках, чтобы не потревожить тишину, вышла из зала. На выходе один из них тихонько прошептал:

— Ну и дурак же ты, Вацлав.

А фильм, и правда, был неплох. В хорошо написанном сценарии все было на своем месте. Нити сплетались и расплетались в нужный момент, всегда немного раньше моего затянувшегося ожидания, и все остальное было срежиссировано ладно: музыка, операторская работа, и прежде всего, эта совершенная, обаятельная пятидесятилетняя девушка Джейн, о которой в таком дурдоме можно было лишь мечтать. Если вам когда-нибудь попадется фильм под названием «На следующее утро», очень рекомендую его посмотреть, обещаю, что скучно, как сейчас, вам не будет, хотя М. С. о нем самого плохого мнения…

Мне показалось, что несколькими рядами передо мной я заметил знакомый профиль. Да или нет, я недолго сомневался, вскоре фильм поглотил меня целиком. Джейн, как я уже сказал, вполне симпатичная особа, более того, даже во мне пробудилась меленькая, убогая балканская тоска по большому миру. Что поделать, все как-то рвется из меня, как будто тело тает, и слова, и прикосновения и не-знаю-что-еще проникают сквозь кожу как-то иначе, осязаемо, как будто снова соединяешься с самим собой, будто выныриваешь из темного, освежающего моря, твое эго — больше не крохотный, съежившийся, скользкий комочек где-то внизу, глубоко в утробе, а гораздо крупнее, способное разговаривать и прощать — только, как обычно, не с кем и некого, город летом пуст. Зимой совсем другое: скучно и скученно; хотя ты по инерции снова как будто сам по себе, отчужденный и невидимый; вокруг тебя много людей, а ты жаждешь своей ежедневной порции одиночества, и тогда лучше всего работается и пьется. Подведу черту: я не люблю ни лето, ни зиму. Итак, положение дел таково: у Штукели всё супер, его добиваются Цеца, Аземина и София, а я сидел в полупустом кинозале и тонул в меланхолии…

Зажегся свет, я посмотрел вперед — это и правда была она, я раздумывал, поздороваться или нет: мы были знакомы условно и, как я предполагал, находились не в самых лучших отношениях, позже узнаете почему, — и я решил этого все же не делать. Я двинулся к противоположному выходу, но он был заперт, наверное, администратору лень было его открывать.

В результате я вынужден был идти туда, куда и все остальные. Снаружи клубилась тьма. Признайтесь, это странное ощущение. Вы входите в кинотеатр днем, еще светло, а после сеанса выходите прямиком в ночь, немного выбитые из колеи, разумеется, если фильм более или менее приличный. Надеюсь, вы понимаете, о чем я. Она стояла у самого выхода, последняя из зрителей, не считая меня, и прикуривала сигарету. Мне некуда было деваться, тут-то она меня и заметила, и я сказал:

— Привет.

— Привет.

— Я думал, поэтессы не ходят в кино.

— Плохо ты думал.

— Лучше плохо думать, чем не думать вовсе, — попытался я съехидничать, но получилось напыщенно и глупо, киношные диалоги мне никогда не удавались.

Мы вышли на плохоосвещенную, посыпанную свинцовой крошкой улицу, рядом, слева от нас, на стене я сразу разглядел надпись о невероятном Штукеле. Стоило, должно быть, каждому пойти своей дорогой, но мне вообще никуда не хотелось идти, пустая комната не сулила мне ничего неожиданного, скверная телевизионная программа, ночной душ, сломанный холодильник… Этот день был потерян навсегда, для всего, даже для письма. И вообще, все лето было невыразительное, пустота поздних вечеров, отсутствие гонораров, да мне все равно совершенно не работалось, и так мы и стояли в нерешительности, должно быть, и у нее в голове вертелись похожие мысли. Я не знал, как прервать тишину, и молчал до тех пор, пока она ни предложила пойти пропустить по кружечке пива.

Я уверен, что вам хорошо знакомо выражение «по кружечке». В нем, в сущности, скрыто мучительное, отчаянное послание, которым мы кому-то опосредованно сообщаем о нашем желании хоть ненадолго, в этот день и этот час отсрочить затянувшееся, неинтересное умирание.

— Ничего не имею против, — ответил я, и мы присели у киоска с гамбургерами и прочей гадостью и заказали два маленьких пива. Оно было достаточно теплым, чтобы ударить в голову. Мы выпили, затем еще по одному и еще по одному, болтали ни о чем, я расплатился, наконец, мы встали, снова безвольные, и тогда она меня, как вы понимаете, пригласила к себе. Я согласился, хотя у меня не было под сводом небесным ни одной стоящей причины ни «за», ни «против», однако под этим сводом и без того все относительно, как сказал бы А. Э. Мы двинулись.

И наконец, пора мне уже вам ее представить. Имя вам ничего не скажет, вы, если я не ошибаюсь, ни так, ни эдак не читаете поэзию, в особенности нашу современную, а она именно этим и была — наша современная поэтесса, ни лучше ни хуже («сто лучших, сто худших», говорит С. Г., когда заворачивает авторам рукописи) тех маленьких, незамеченных поэтесс, которых вы каждый день встречаете на работе, в магазине, в автобусе, в кинотеатре, на собрании жильцов дома, даже не подозревая о том, что это кто-то, пишущий стихи, читающий Сафо, Эмили Дикинсон, Сильвию Плат, Весну Парун и не знаю кого еще (свободно дополните список), кому мерзок мир и кто втайне мечтает о том, что она-то и есть новая Гипатия, которую за ереси разного толка молодые фанатичные христиане однажды где-нибудь, может, прямо завтра на центральной городской площади, растерзают, отсекая куски плоти остро заточенными раковинами моллюсков. Кстати, пока не забыл причину моих колебаний, подходить к ней или нет. С месяц до этого я опубликовал скорее саркастический, чем негативный отклик на ее последнюю книгу, который, признаю, был не блестящим, но что-то надо было делать, вот я и маялся дурью с женской литературой. К счастью, из какой-то необъяснимой вежливости мы об этом не упоминали, хотя я и знал, что всему свое время, но оно еще не настало, ночь удалялась от нас, как раскачивающийся пьяный корабль, затерявшийся в пучине.

Ее квартира была недалеко, в двух или трех кварталах, в тихом новобелградском районе, шли мы, не торопясь, и я подумал, что мы как будто все это время играем в плохом, уже виденном фильме, не в состоянии его прервать, поскольку не знаем, что с собой делать. Мы отдались предсказуемому сценарию, раз уж идет, пусть идет до конца. Лифт скользнул наверх, она отперла дверь и, зажигая свет, впустила меня внутрь; передо мной сверкнуло просторное, выбеленное помещение без запаха (а запах квартир это нечто, наводящее на меня ужас). Мансарда была обустроена на любопытный манер: хотя в ней не было стен, они как будто подразумевались, библиотека, письменный стол у окна, большая кровать и дальше все как надо. Я сел и принял предложенную выпивку.

— Красивая квартира, — произнес я, просто чтобы что-нибудь сказать.

— Неплохая.

— От Союза писателей?

— Да нет, — улыбнулась она. — Досталась от бывшего мужа.

— А, ясно. Дети?

— Сын. Семь лет. Сейчас на каникулах с отцом. Есть хочешь?

— Не особо. Но не откажусь.

Она принесла бутерброды. Мы сидели, ели и смотрели последние новости. Меня тошнило от этих рож.

— Пишешь?

— В основном, нет, — ответил я. — А ты?

— Та же история. А как твоя новая книга?

— Кое-какие наброски, но я давно должен был ее закончить. Когда твоя?

— К выставке. По крайней мере так мне сказали, но кому сейчас можно верить. Ну, назови мне хотя бы одного издателя или редактора? Все одинаковые: сумасшедшие, нелепые, гениальные…

«Югославский рынок трикотажа переполнен некачественной продукцией», — вещал лысый диктор с гитлеровскими усиками, а я не знал, что с самим собой делать. Я находился в этой квартире совершенно случайно, хотя, не будем обманываться, случай — это всего лишь другое имя неизбежности, с поэтессой старше меня лет на десять, не меньше, о которой, к тому же, я не знал практически ничего, я выпивал, произносил бессмысленные фразы и слушал глупости о какой-то эпидемии болезни животных, всплеске национализма, братских делегациях неприсоединившихся стран, перемещении трехочковой линии в баскетболе с 6,24 до 7,15 и так далее…

— Я прочла твой текст, — сказала она неожиданно.

— Ага, — промычал я, не спрашивая, какой текст, прекрасно зная, о чем речь. — И?

— Думаю, он мерзкий.

— Мерзкий?

— Отвратительный. Пустой. Нетерпимый. Злобный. И, что хуже всего, неостроумный. Подставь любое похожее прилагательное, прилагательные и так худшие из слов.

— И слово «худший» тоже прилагательное.

— Не спорю. Но если текст ужасный, он ужасный.

— Ладно. Опять прилагательное. Ну, ладно.

— Без капли понимания, ничтожный, неглубокий, без понимания позиции другого…

— ?!!

— Тебе нечего мне сказать?

— Именно, что нечего. Я написал то, о чем в тот момент думал.

Ярость заполняла помещение.

— Не вздумай мне сказать, что все, о чем думаешь, достойно упоминания или — странно сказать! — публикации.

— Разумеется, и не думаю. Но думаю, что честно, если мы будем писать только то, что на самом деле думаем, даже если мы и не правы.

Она передала мне новую порцию выпивки, не забывая и себя. Из этого я сделал вывод, что разговор переходит в более мирное русло. Понемногу мы расслабились. В конце концов, нам обоим было о чем поговорить (чуть было не сказал: мы нашли друг друга), а снаружи бесконечно медленно скользила душная, постаревшая августовская ночь, в которой чувствуешь, как ты стареешь, и в которой одиночество зияет, как разверстая пасть зверя.

— Допустим, я это принимаю, — продолжила она. Но мне непонятно, почему свою ограниченность, незнание и пустоту ты превращаешь в агрессию. Откуда у тебя право судить о вещах, в которых никто не может быть судьей, даже если его зовут Господь Бог? («Или П. П.» — подумал я про себя, но ничего не сказал).

— Итак? — повторила она.

Я сделал попытку защититься:

— Разве у нас у всех нет такого права? И разве мы все не уверены в своем естественном призвании, даже избранности, в том факте, что только это проклятое собственное «я» исключительно право. Мне нечего к этому добавить, кроме, может быть, того, что единственное мнение, известное мне, это мое собственное, но и ему-то я не особенно доверяю. А в остальном я совсем не уверен.

— Несешь чушь…

— Ха, мы сближаемся.

— Любой мужчина-писатель застрелил бы тебя или вылил ведро дерьма, если бы случайно оказался на моем месте.

— Я не делю писателей на мужчин и женщин.

— Делишь, и еще как. Позволь, я тебе прочитаю всего одну фразу, — она поднялась и направилась к столу.

— Не позволю.

— Почему? Боишься, что я ткну тебя носом в ложь?

— Ерунда. Впрочем, какой текст не ложь? И, в конце концов, я не знаю ничего скучнее собственных текстов. (Похоже, я попал в цель. Она остановилась, и мы одновременно рассмеялись.)

— Позволь объявить в этом матче ничью. Или, что лучше, объявить его ненужным.

— Позволяю, — сказала она и налила нам еще по одной.

Только тогда я рассмотрел ее немного лучше. Я вам клянусь, она не была Джейн Фонда, но была совершенно своя, хорошо за сорок, без следов возраста, стройная, ладно скроенная, с немного хрипловатым голосом, каким-то образом близкая. Да, близкая, думаю, я нашел хорошее прилагательное, если хорошие прилагательные вообще существуют. Фильм близился к концу, время после полуночи начало перематываться назад, а мы не умели разговаривать ни о чем другом, кроме писательского ремесла, текстов, издателей, литературных сплетен, тогда как внизу, на улице, протекала какая-то другая, тихая жизнь, которая никогда и не слышала о том, что существует нечто такое совершенно лишнее — вроде сочинительства. И был счастлив этот безымянный мир, в отличие от нас, тоже безымянных, но воображающих, что мы кто-то и что-то, и мы были нужны друг другу только для поддержания этой иллюзии.

Затем я почувствовал потребность в сочувствии и серьезных, сложных словах, со мной всегда так, когда я немного выпью:

— Говорю тебе, это свинцовые времена, особенно для писателей.

Она ничего не ответила. Я вздохнул, готовясь продолжить это совершенное эссе, но не вышло, ей было неинтересно, что об этом думает М. П., и она нервно собирала пустые бутылки. Я знал, что настало время уходить. Сценарий мог одновременно развиваться в нескольких направлениях, к примеру, мы могли сделать то же, что Джефф и Джейн, но просто это был не тот фильм, даже не бледная его копия. Мы были… к черту, кто меня вообще спрашивает, кем мы были. В конце концов, остается только сценарий, и в нем все может развиваться так, как я хочу, а не так, как это было на самом деле. Заблуждаешься, — ответил я сам себе, ни то, ни другое не известно. Все развивается так, как того хочет сама история. Ты здесь более или менее плохо выбранный посредник ее осуществления.

— Я знаю один маленький фокус, — произнесла она, — считаю до трех — ты исчезаешь.

Я узнал фразу из фильма и улыбнулся.

— Раз: допей свой стакан.

Я выпил последний глоток.

— Два: мы победили еще один день. Надеюсь, ты забудешь все это как можно скорее.

— Я не пророк. Во всяком случае, мне было приятно.

— Три: прощай.

— Прощай, — сказал я и встал, как будто хочу уйти. Затем я вспомнил финальную реплику фильма и повторил ее, хотя и знал, что второй раз — это фарс, как, впрочем, думает и К. М. Ни разу не видел, чтобы у кого-то получалось.

Теперь улыбнулась она. Она стояла неподвижно посреди комнаты, я смотрел на нее, пытаясь припомнить хоть что-то осмысленное, но в таких вещах не бывает ничего осмысленного, мы запрограммированы в такие моменты вообще не думать, я подошел к ней и прикоснулся к ней губами, она продолжала стоять, не мигая и глядя на меня, я опустил руку на ее плечо, обнял, она разрешила моим пальцам скользнуть ниже; свое колено я вклинил между ее коленями, и так мы смотрели друг на друга целую вечность, я дьявольски возбудился, но потом все же решил уйти, и по сей день об этом жалею, она была совершенна, хотя и на четыре тысячи дней старше меня, а я был в возрасте Христа или Данте, как сказал бы Б. М. М., и что толку, что был, ведь я и дальше оставался всего лишь обычным непредприимчивым литературным психом, на которого действуют времена года. Поэтому я их и не люблю. Мы попрощались, и, наконец, я вышел на пустынную, грязную улицу, на которую давило липкое, слишком долгое лето. Клянусь, что никогда больше не напишу ни слова о женской литературе.

Наступило следующее утро. Немного тягостно, но без недосказанности, кроме, может, одной. Кому принадлежит Штукеля: Цеце, Аземине или Софии? Но какого черта меня все это волнует? Так или иначе, хорошо только Штукеле.

Перевод

Ольги Сарайкиной