Два корабля в ночи
(воскресенье, ноябрь)
Когда он вышел из автобуса, меня словно током ударило. Именно так. И пока я хватала ртом воздух, пока цепенело сознание, казалось, сейчас меня разнесет на мелкие кусочки, но нет, нет, секунду спустя я вновь пришла в себя, собрала себя воедино. Правда, выглядела я слегка простуженной, с хлюпающим носом после того, как ранним ноябрьским утром в течение двух часов пританцовывала и переминалась с ноги на ногу — ровно настолько запаздывал автобус из Женевы. Ветер со свистом носился по городу, лихо крутя в воздухе опавшие листья и пустые целлофановые пакеты. И почему он не полетел на самолете, как прочие участники симпозиума, подумала я, зачем он меня здесь тиранит, но ответ на этот вопрос прозвучал позже. Не намного. Почти сразу.
В руках я держала лист бумаги, на котором была написана его фамилия и звание — проф. Попович, — а чуть ниже, помельче, название учреждения: Центр экспериментальной психологии. Именно они послали меня встретить его, точнее, попросили сделать это, потому что я супервайзер в этом Центре, в вольном переводе эта должность означает «девушка за всё». Хм, Девушка… Давайте вы, сказали мне, вы все-таки посимпатичнее других, к тому же не знакомы с ним, так что не будет нужды изображать радость встречи и вспоминать былое.
Я и в самом деле не была знакома с профессором Поповичем, а только читала в многочисленных журналах статьи за его подписью, заключив, что его слава в профессиональных кругах распространялась по всей Европе со скоростью эпидемии свиного гриппа, и не беспричинно. Незадолго до войны, как раз когда я поступала в университет, он уехал на полугодовую стажировку в Швейцарию. А потом начались лихие времена, он там остался, сделал карьеру и за все эти годы ни разу не приезжал в Белград. Но здесь был жив миф о молодом, энергичном, высокомерном профессоре, завоевавшем международный авторитет, забывшем о том, где его истоки; все это ко мне не имело никакого отношения, его лекций я не слушала, меня учили другие и по-другому. И вот сейчас он приезжает на несколько дней в мир, чуждый ему, с какой стороны ни посмотри. Похоже, все именно так.
Его лицо было знакомо мне по фотографиям. Но, знаете ли, одно дело человек на фотографии, а другое — в жизни. Он прямо светился. Я не двинулась ему навстречу, никогда первой не подхожу к незнакомым. Он сам подошел ко мне.
Он вышел из автобуса, шагнул в сторону, чтобы уступить дорогу другим пассажирам, и обернулся. Я стояла в толпе тех, кто встречал друзей, родственников, знакомых, детей, любовников и любимых… Я ждала его, и в этом ожидании не было ничего интересного, я уже давно перестала чего бы то ни было ждать. Это было просто обычное ожидание. Приезжает откуда-то какой-то человек, и кто-то должен встретить его, как того требует порядок и диктуют приличия, и всё. Но, черт побери, жизнь удивляет нас только, когда нам начинает казаться, что больше ничего важного в ней уже не случится.
— Эй, усатый, такси надо? — спросил его один из тех, что ловят клиентов на автобусных и железнодорожных вокзалах, тех фокусников, которые из двух километров делают пять, катая кругами или провозя самым длинным путем, из тех энциклопедистов, что разбираются в природе человека, в божественном устройстве звездного неба, а также в политике, спорте, искусстве, медицине, толковании Библии, Корана, Торы и прочих священных писаний, во всем в подлунном мире; из тех моралистов и зловещих пророков с водительскими правами в кармане, которые кричат, что все в этой стране пошло прахом и что этому народу спасения нет, потому как он безнадежен, из тех чоранов и газдановых, лангов и польстеров, которые знают о каждом человеке абсолютно все. Для этого им достаточно на пару мгновений уловить ваш взгляд в зеркале заднего вида, пока счетчик отстукивает и ветры дуют над большим провинциальным городом, то есть, я хочу сказать, над столицей, в зависимости от того, кто смотрит, какими глазами и с каким настроением. И что хочет увидеть.
— Нет, спасибо, — вежливо ответил профессор Попович и обошел его. Потом увидел меня, стоящую с глупой бумажкой, на которой была обозначена его фамилия. И улыбнулся.
— Добрый день, — сказал он. — Вы меня ждете?
— Да. Если вы тот самый…
Он протянул руку. Ладонь у него была широкая, как подушка.
— Очень приятно, я профессор Попович.
— Ирена. Ирена Пецикоза.
— Пецикоза-Мушкатирович?
— Именно так.
— Замечательно! Мы коллеги. Мне ваша фамилия знакома по журналам. Вы ведь занимаетесь коллективной терапией, это меня тоже интересует, но…
Он замолчал. Потом продолжил без всякой связи, осмотревшись кругом:
— Белград совсем не изменился. Все то же самое, будто и не было двадцати лет, словно я вчера уехал, на затянувшийся уикенд. Я не мог рассмотреть страну, мы ехали ночью, но похоже, о ней можно сказать то же самое: все осталось, как было. У меня все затекло от сидения, нас почти два часа продержали на границе…
— …ровно столько я могла бы еще поспать…
— …так вы все это время меня ждали, извините, спасибо вам большое, вы ведь спокойно могли уйти, я бы сам справился, какие проблемы, ведь я здесь все знаю…
— …да что тут такого, это ведь в порядке вещей, да и приличия требуют, чтобы встретить вас после такого долгого отсутствия…
— …именно так, по дороге я все время думал, кому бы сообщить о приезде, у меня ведь здесь много знакомых, прежних друзей, да и бывшая жена, наверное, все еще здесь, но какого черта оповещать их о своем прибытии, я ведь с ними не общался с тех пор, как начались бомбардировки, тогда еще все они, слава богу, были живы и здоровы. И зачем нужны были эти бомбежки!
— Как сказать. Во всяком случае, они оказались важны для нашей коллективной терапии.
— Ха, это вы здорово подметили. Как будем добираться до гостиницы, возьмем такси или городским транспортом?
— Я могу вас подбросить. У меня машина метрах в ста отсюда. Едва удалось припарковаться, это примерно полпути до гостиницы, правда, в противоположную сторону. Лучше всего пешком, если только вы не сильно устали.
— Конечно, устал, после стольких часов сидения в автобусе. Ни тебе почитать, ни поспать, да и в окно не посмотреть, только полудрема и темень за окном. Что только ни приходит человеку в голову в таких условиях, мы и в самом деле не хозяева собственных мыслей.
«Этот человек неглуп», — подумала я про себя, словно бы была хозяйкой собственных мыслей. И оборвала его:
— Так чего ради вы мучились, почему не полетели самолетом?
— Боюсь летать. Именно так, паралич души, не помогают ни терапия, ни алкоголь, ничего. И знаете, почему?
— Почему?
— В детстве я хотел стать летчиком. А потом все рухнуло… Когда я впервые вошел в самолет, случился конец света.
— Да, бывают провалы.
— Да.
В это мгновение я осознала, что мы понимаем друг друга. Такое происходит или не происходит; кого-то вы понимаете сразу, при первой встрече, после двух-трех слов, а с иным — никогда, к сожалению или к счастью. А случается, что вы живете с кем-то много лет, кто должен быть для вас близким человеком, но неожиданно перестаете находить с ним общий язык. Просто не получается, и невозможно объяснить, почему. Иной раз это становится причиной травмы. Знаю, ведь я занимаюсь именно такими случаями: люди годами живут вместе, а друг друга не понимают. Но хуже всего, когда отсутствие взаимопонимания превращается в привычку и длится всю жизнь. То есть — когда непонимание становится самой жизнью.
— Хорошо, давайте пешком.
Мы пошли по забитой машинами улице, потом свернули в парк, пересекли его по диагонали, направляясь к гостинице. Колесики его чемодана подпрыгивали на неровностях тротуара. Похоже, именно они вернули его к предыдущей теме.
— Белград и вправду ничуть не изменился. Когда я уезжал, он был серым, запущенным, таким и остался. Вы только посмотрите на фасады, на этот несчастный парк, да и люди что-то не выглядят счастливыми. Все такие хмурые, серьезные.
— А может, вам это только кажется?
— Что вы хотите этим сказать?
— Утро, ноябрь, только что рассвело. Пасмурно, фонари не горят, погруженные в свои мысли люди идут на работу — во всем мире это выглядит так же. Впрочем, мой профессор говорил, что мы видим то, что подсознательно хотим увидеть.
— Профессор Пантич?
— Он. Помните его?
— Он и мне преподавал. Старая школа, она уже во многом не актуальна, но кое-чему и у него можно было научиться. Хотя бы тому, чего ни в коем случае нельзя делать. Где он сейчас?
— Не знаю. Несколько лет назад отправился на пенсию, ушел из науки, нигде не печатается. Я слышала, у него дом где-то за городом, вверх по Дунаю, все время посвящает рыбалке.
— Хотелось бы с ним повидаться.
Я не ответила.
Мы добрались до гостиницы, вошли в холл, профессор Попович подошел к дежурному администратору, одному из тех первосвященников психологии, знания которых базируются на практике и потому функционируют идеально, при абсолютном незнании теории и результатов экспериментальных исследований; к одному из тех прирожденных провинциальных циников, которые даже не подозревают, что теоретическая психология или нечто подобное вообще существует, и их совершенно не волнует отсутствие научных аргументов, им это даже в голову не приходит. Я все чаще думаю о том, что лучшими психологами становятся те, кто не считает себя таковыми, но не смею произнести это вслух, тем более написать — коллеги порвали бы меня в клочья. К одному из харонов, которые томятся на границе миров, каждый, живой или мертвый, должен рано или поздно попасть на вскрытие, как говаривал старый профессор Пантич, ягненок в волчьей шкуре.
Я проводила профессора Поповича к лифту.
— Теперь все в порядке. Вы разместились, программа у вас есть, открытие симпозиума в пять. Институт находится там же, где и двадцать лет тому назад, только внешний вид здания немного изменился. Надстроили два этажа, оштукатурили и поменяли цвет фасада. На такси туда минут пять, можете и троллейбусом, — произнесла я автоматически, невольно стараясь изменить его первое впечатление о городе, который он давно покинул, а затем намереваясь попрощаться, отыскать свою машину и вернуться в Новый Белград, в свою квартиру, чтобы отоспаться, потому что побаивалась возможной простуды. Я подхватываю все, что угодно, в том числе и простуду. Кто-нибудь рядом со мной чихнет, и через минуту у меня уже першит в горле.
— Отлично, договорились, еще раз большое спасибо, увидимся после обеда, жду не дождусь, чтобы прилечь, — сказал он.
Я повернулась и направилась к выходу, чувствуя на затылке взгляд портье. За секунду до того, как шагнуть во вращающуюся дверь, я услышала профессора Поповича:
— Коллега…
Я посмотрела на него через плечо, такой взгляд запоминается, это известно по фильмам.
— Слушаю, — сказала я, решив, что он забыл меня о чем-то спросить.
— Может, выпьем кофе? Мне бы в самый раз…
Над такими предложениями не размышляют, точнее — над ними размышляют позже. Намного позже, когда все уже произошло.
— Лучше чай. Я не пью кофе так рано, к тому же я замерзла.
Ну вот, эта фраза, обыкновеннейшая фраза о чае и простуде, на которую никто и никогда не обратил бы внимания, а тем более не задумался над ней, приобрела для меня метафизическое значение, по крайней мере так она прозвучала в моей голове. Я страшно промерзла за все прошедшие годы. Я нуждалась в чьих-то объятиях, но даже не думала о них, давно уже ничего такого не ждала, все великие влюбленности прошли, оставшись только в трагедиях Шекспира и в сериалах, которые я иногда смотрю, хотя они никак не сочетаются с моими высокоинтеллектуальными занятиями. Так было вплоть до этого утра, когда на автовокзале меня словно ударило током, я и не ждала ничего такого, понимая — чем дольше ждешь, упорствуя в своем желании, тем реже оно сбывается. Оно сбывается, когда ему захочется и когда ты перестаешь ждать. Это не профессор Пантич сказал, я сама придумала, опираясь на глубокий анализ собственного опыта. Что бы ни говорила об этом моя наука — а она много чего говорит, — лучший эксперт в подобных случаях сам человек. Никто не сможет услышать его лучше, чем он сам, при условии, что он сам этого захочет. Но это уже другая, более сложная история. Самоанализ частенько бывает чертовски болезненным и неприятным, никто не любит жестокую правду о себе самом, в первую очередь из-за того, что он в себе откроет и в чем себе признается. Пусть лучше это сделает кто-то другой, потому что тогда возникают два обмана: первый — жалость, второй — вина, сваленная на других. Короче говоря, мы любим, когда кто-то заботится о нас, это подтверждает нашу ценность. Ощущение собственной ценности составляет суть характера, говорил… Я знаю, вы подумали — профессор Пантич. Нет, в данном случае речь идет об Адлере, и если этот механизм не срабатывает, следует вину за собственное бессилие или неудачу переложить на другого. Всегда виноват кто-то другой, только не мы сами.
Я пила чай, он — кофе, потом мы молча прошли в его номер на последнем этаже. Харон дремал за стойкой, делая вид, что не замечает нас. Как только за нами сомкнулись двери лифта, мы начали целоваться и целовались великолепно, с внезапно обнаруженной нежностью, его костюм пропах дорожной пылью, а губы были горьковатыми, но мне это ничуть не мешало. Пока лифт бесшумно поднимался к вершине здания, я, полностью утратив ego, сдавалась, легкая, словно перо ангела.
Да, за последние пять лет у меня это был первый мужчина. И — понимаю, что это смешно, но это так — второй в моей жизни. Игорь Мушкатирович, мой муж, инженер-электротехник, коллега моего покойного отца, старше меня на двадцать пять лет, через несколько лет после бомбардировок умер от рака мягких тканей, болезнь забрала его за три месяца. Я выходила за него по любви, чистой, очень сильной, оберегающей. Мне было двадцать шесть, ему — пятьдесят один, и мы оба жили этой любовью, сначала страстно, потом в согласии, очень дружно. Даже мой отец поначалу не понимал нас, и я тяжело страдала от такого непонимания, потому что до замужества он был для меня единственным родным человеком. Но со временем и он поверил в наше согласие, и даже полюбил Игоря, который был младше его на неполных два года…
Я открыла глаза в гостиничном номере. Некоторое время смотрела в потолок, не думая ни о чем, мое тело было кораблем, распустившим паруса под мягким ветром. Профессор Попович спал рядом со мной, кротко и тихо, как довольный ребенок. Во сне он выглядел умиротворенным; резкие черты лица смягчились, глаза, излучавшие незнакомую темную силу, пронизывающую и подчиняющую себе окружающее пространство и все, что было в нем, словно прожектор ночного локомотива, были закрыты. Я встала, завернувшись в покрывало, и подошла к окну. Передо мной распростерся полуденный город, заполненный людьми, нуждающимися в терапии и крепких теплых объятиях.
Это был один из тех моментов, когда вспоминается вся предыдущая жизнь, когда, осознавая ее целиком, мы понимаем, что нам о ней нечего сказать. И правда, что бы я могла рассказать даже о себе самой, был ли тайный смысл во всех этих годах, которые я прожила примерно так же, как и все мои сверстники? Время от времени следует подводить итог. Так говорит Ивана Кларин, моя единственная и потому лучшая подруга. Она тоже будет на симпозиуме. Она приехала позавчера, позвонила мне, и мы взаимно исповедались. Пора подвести итог, говорит она, и если результат — позитивный ноль, значит, надежда еще есть, еще кто-то может оглянуться нам вслед, и об этом, моя дорогая, надо постоянно думать, это стимул.
Ее тактика прямо противоположна моей… Она не ждет, она бросается навстречу. Сейчас она бы сказала, что наконец-то я поняла, о чем она мне все время говорила, но до меня не доходило. И одобрила бы мой поступок, конечно, одобрила бы, потому что я поступила, как она. Наконец-то мы смогли бы обсудить то, в чем сходимся, а не наши различия, и я думаю, она бы обрадовалась, на то мы и подруги, и остаемся таковыми, потому что находимся далеко друг от друга. Живи она в Белграде, наши отношения давно бы испортились, потом последовало бы примирение, и опять разлад, и вновь, и так по кругу — совсем как в детской мирилке: мирись, мирись, мирись, больше не дерись, если будешь драться, я буду кусаться, а кусаться ни при чем, будем драться кирпичом, нам Кирпич не нужен, давай с тобой подружим!
Пока я складывала, и вычитала, и задавалась вопросом, что я здесь делаю, в этом гостиничном номере, и зачем все это, в голову полезли всякие глупости, какая-то ерунда. Меня всегда интересовали люди, как они относятся к самим себе и как строят свои отношения с другими людьми. Я растворилась в этом мире, и он полностью овладел мной, в нем я нашла и причину, и смысл. Полагая, что помогаю другим, на самом деле я помогала себе, выдумывая себя — из-за отсутствия собственной истории я так и осталась двадцатипятилетней девицей. И тогда рассмеялась — про себя, конечно, чтобы не разбудить случайного любовника, который скоро исчезнет из моей жизни. Я знала это, а рассмеялась потому, что вдруг вспомнила, неизвестно почему, ведь никто не может управлять собственными мыслями, что я единственная из всех своих коллег прочитала Библию от корки до корки, слово за словом, от и до. Тот, кто в состоянии сделать это, сказал нам профессор Пантич, может надеяться стать человеком и, вероятно, сумеет понять кое-что из того, что случается с ним в жизни, и познать мир в той мере, в какой нам, прямоходящим млекопитающим, это дано.
Что тут скажешь, и слова прозвучали для меня как отгадка, призванная понравиться своей необычностью, правда, несколько вычурной. Совсем как детская песенка: Утка по реке плывет, в клювике письмо несет… О чем вещает этот немолодой и седой мужчина, что за вздор он плетет, задавалась я вопросом, потому что для меня никогда не было проблемой дочитать книгу до конца. То, о чем говорил тогда профессор, было от меня бесконечно далеко — не добраться даже в сапогах-скороходах. И что? Я читала Библию как увлекательный роман, стремясь узнать, что там будет дальше, совсем как в сериале, когда события развиваются совсем не так, как ты ожидаешь. Кроме того, тогда я была неоперившейся ботаничкой, записывала все подряд, и никто, ни в начальной, ни в средней школе не хотел сидеть рядом со мной на первой парте. За глаза меня называли подлизой, но мне было плевать на это и тогда, и тем более теперь.
Моя чувствительность совсем иного рода.
Но кого она волнует, чужая чувствительность, чужие мысли! Из всех эгоистичных вещей в этом мире чувствительность — самая эгоистичная, теперь я понимаю, что имел в виду профессор, говоря про Библию. Чужую чувствительность легко простить, еще легче забыть про нее, а наша собственная сверхчувствительность всегда при нас, постоянно открытая для принятия новых обид и ударов, и, к сожалению, эту боль ни с кем нельзя разделить, как нельзя разделить и наши мысли, так уж сложилось, и точка.
Профессор Попович спал, свободный от мыслей, я же оделась и выбралась из комнаты, меня ожидала подготовка торжественного открытия научного симпозиума. Я была секретарем мероприятия, надо было еще кое-кого озадачить, вычитать и размножить программу, зафиксировав несколько отказов и дополнительных заявок на участие, потом перепечатать рукопись приветственного слова старого академика Великича, который, не разбираясь в компьютерах, презирает их — он корифей нашего гештальта. А вечером, когда закончится пленарное заседание и когда будет понятно, что все гости накормлены и обихожены, я буду заканчивать собственный доклад. Такая уж я, всегда все делаю за других, патологически ответственная за всё, а за свою писанину принимаюсь в самом конце, и не за минуту до двенадцати, а в четверть первого.
Квитанция со штрафом за просроченную парковку, естественно, ждала меня под дворником автомобиля, за внеплановые утренние грехи надо платить тем или иным образом, сразу или в течение последующих семи тощих лет, как говорится в Библии. Лучше сразу, и пусть этим все закончится. На мосту я застряла в пробке: какой-то страдалец, который ничего не слышал о психотерапии или которому она не помогла, что, по существу, одно и то же, раздумывал, не спрыгнуть ли ему в Саву, чтобы раз и навсегда покончить с тем, что зовется жизнью. Никто не спросил его, хочет ли он жить в этом веке, в этой стране, испытывать проблемы в любви или не знать их совсем — неизвестно, что хуже — так что он самостоятельно выяснил суть вопроса и очень быстро нашел правильный ответ. Правда, весьма радикальный, согласно логике: чему быть, того не миновать. Другие участники уличного движения, оказавшиеся в этот ноябрьский полдень на мосту, думали иначе и все куда-то спешили. Я была одной из них, полная свежих воспоминаний о недавнем любовном приключении сотрудницы Центра психологических исследований.
Да ладно, все мы, независимо от того, посещали ли лекции профессора Пантича или нет, знаем, что рано или поздно попадем на вскрытие, и все мы, кроме этого несчастного, неожиданного участника разового фестиваля прыгунов с высокого моста, сознательно или неосознанно, не столь уж это важно, следовали учению профессора о том, что у человека есть только одно обязательство: сделать все возможное, чтобы попадание в прозекторскую свершилось как можно позже… Полиция остановила движение. Весь город на мгновение замер, автомобилисты беспомощно давили на клаксоны, какой-то изувер впереди меня опустил стекло и принялся кричать:
— Да прыгай ты уже, идиот, чего ждешь?!
В ответ на это из соседней машины вышел крупный парень и с грозным видом направился к идиоту за рулем, но тот трусливо и быстро поднял стекло, и все закончилось лишь его угрозой и моей руганью, потому что я ругаюсь только за рулем. Наконец мученика уговорили принять окончательное решение в какой-нибудь другой, более подходящий день, который, в полном соответствии со статистическими исследованиями, непременно настанет; из-за этого я, успев все-таки принять душ и переодеться, осталась без бутерброда. Весь день придется жить на одном кофе, не считая утреннего чая с гостем из Женевы.
Ничего, дело сдвинулось.
Профессор Попович, наверняка, уже освоился, позвонил кому надо и теперь с ним обедает, но я об этом не думала. Этот может сам о себе позаботиться. Даже если он сойдет с ума, то и тогда не станет бросаться с моста, а если и бросится, то выплывет. Я примчалась в институт, проверила, все ли в порядке, подчистила, дополнила и размножила программу, попросила студентов последнего курса остаться на торжественное открытие симпозиума — и не потому, что они получат возможность услышать нечто умное, но ради увеличения числа присутствующих. Беда всех узко специальных мероприятий в том, что участники выступают друг для друга, обычных слушателей просто нет, или же таковым становится настолько скучно и непонятно, и они довольно быстро расходятся. Высокая черноглазая студентка с наслаждением, облизывая пальцы, ела булочку с повидлом. Увидев меня, предложила поделиться. Почему бы и нет, подумала я и, два раза откусив, обманула голод.
Академик Великич блистательно зачитал вступительное слово о необходимости понимания различий, особенно в наше время. Я перепечатывала его рукопись, и потому текст знала слово в слово, со всеми запятыми, кавычками и скобками, но истинное удовольствие получила только, когда он прочитал всё своим звучным баритоном: у старика восьмидесяти лет голос был как у тридцатилетнего. Если бы вы его услышали по радио, ни за что не смогли бы определить истинный возраст. Мы живем во время провозглашенного и признанного обществом, даже культивируемого нарциссизма, наша эпоха — эпоха эгоцентризма, и мир сегодня — пандемониум «Я», которое постоянно поддерживается и утверждается, но никто не желает участвовать в поддержке и утверждений других. Мы одиноки более, чем когда-либо в истории, и гештальт, уважаемые коллеги, может в борьбе с одиночеством, ставшим массовым явлением, пандемией наших дней, предложить нам ряд оперативных решений. Я верю, что на нашем собрании мы услышим о некоторых из них, сказал академик Великич и пожелал нам успешной работы, что было более чем любезно с его стороны, после чего покинул трибуну. Между тем профессор Пантич так и не появился, не подал никакого сигнала и даже не прислал записки, хотя ему вовремя направили официальное приглашение, я проверила.
Последовали самые разные доклады и сообщения — такие разные, что мне показалось, будто я нахожусь на пяти разных симпозиумах. Я сидела в президиуме и потому должна была старательно выслушивать всех, с начала и до конца. Диагноз старого Великича идеально подтверждался на этой послеобеденной сессии, которая, вызывая головные боли, затянулась до позднего вечера.
Рабочую часть открывая знаменитый Гордон М. из Гарварда, который вызывал восхищение в первую очередь аристократическим английским произношением, а также неизменной трубкой, а не содержанием своего доклада, тем более что его выступление было слегка видоизмененным текстом, уже зачитанным три года тому назад на симпозиуме в Брисбене. К тому же опубликованным в соответствующем сборнике, но все, включая и самого Гордона, соблюдая приличия, делали вид, будто этого не замечают. Было совершенно очевидно, что Гордон — один из тех знаменитых свадебных генералов, которые, путешествуя по всему миру, переезжают из города в город, распространяя о себе легенды на основании двух-трех докладов, которые они постоянно подправляют, расширяют, прихорашивают и комментируют. Все эти тексты, собранные и сведенные к сути, занимают десяток строк обязательного резюме. И ему остается только выбрать несколько общих мест, чтобы с англосаксонской надменностью, свысока глядя на мир, который видится ему только как пространство, подлежащее колонизации, немного перетасовать их — но и это, несмотря на приложенные усилия, далеко не всегда получается, и выходит все то же яйцо, только в профиль.
Был тут и гештальт-эксперт из Загреба Эмиль Шикич. Он попытался изобразить свой доклад как педантичный швабский труд, остроумно перелагая хорватские специальные термины на сербский язык и обратно, но это сослужило ему дурную службу, серьезное содержание заявленной темы было подпорчено, потому что германская педантичность в сочетании с балканским юмором выглядели как рыба с зонтиком. Ивана Кларин, моя коллега-подружка со студенческих времен, дважды удачно разведенная, супервайзер Европейской школы гештальт-курсов с центром в Эдинбурге, комментировала теоретические положения Польстера и, зачитывая их, постоянно оглядывалась, словно в любой момент мог появиться кто-то особенный, и это отвлекало внимание слушателей. Маленькая и очень симпатичная японка Каёко Амасаки, вещавшая по-английски с сильным драматическим акцентом, словно обучавшаяся актерскому мастерству у Куросавы, разъясняла нам негативную общественную обусловленность суицидальных проявлений среди тамошних школьников. Они, бедолаги, совершают массовые самоубийства, если не удается поступить в университет. Всех нас рассмешила Дарина Фурнаджиева из Болгарии, моя соседка по гостиничному номеру на симпозиуме в Софии в прошлом году. Она занимается психоаналитическим фоном творческого процесса у писателей и на примере классических произведений разъясняет возможность нарративного и языкового превращения мужчины в женщину. Толстой — Анна, Флобер — Эмма, Бора — Софка, Андрич — Аника, Крлежа — Ядвига — и эта культурная конвенция, называемая литературой, является грандиозной ложью, и потому, говорит она, из всех писателей ей всех милее барон Мюнхгаузен. Она его обожает, особенно присущее ему умение выпутаться из любой ситуации, так сказать, вытащить самого себя из болота за волосы.
Профессора Поповича, похоже, специально оставили под конец, после кофе, чтобы слегка ему подпакостить. Конечно, ты фигура, ничего не скажешь, это всеми признано, но после всего, что было, не тебе нас в Белграде поучать. Таков этот город: когда любит — слепо обожает, а если не любит, то становится болезненно циничным. Ни в чем нет ни середины, ни равновесия — так почему же им быть в любви, если только само это состояние люди не рассматривают как равновесие взаимных приниманий и отдаваний. Каждый раз, думая об этом, я вспоминаю детскую песенку: Что брала, то отдала, даже с кошками спала. Выходя к трибуне, последний оратор неприметно кивнул мне, в уголках его губ осталась замерзшая после коитуса утренняя улыбочка. Шустрый малый, при этом не запланированный оргазм был неплохим приветом для этой реинкарнации Филиппа Латиновича, вернувшегося в свой город, более того! Каков Филипп, такова и Бобочка, насмешливо добавила я про себя.
Публика, между тем, не расслабилась, похоже, весть о его приезде вызвала больший интерес, нежели ожидали организаторы. Даже после перерыва, которым большинство обычно пользуется, чтобы незаметно смыться и заняться более полезными делами, в зале появилось несколько новых слушателей. Раньше я их не замечала, хотя со своего места прекрасно видела, кто дремлет, кто позевывает, кто шепчется, кто слушает, кто конспектирует, кто делает заметки на полях собственных трудов, кто иронично комментирует, кто шлет смс-ки. Вновь пришедшие представляли параллельный, весьма грамотный, обязывающий теневой мир. Таковой существует всегда и везде, в том числе и в науке о человеческой душе. Мало того, он наблюдает за поверхностным, можно сказать, как бы преобладающим течением, что опять-таки противоречит гештальту. Гештальт, как известно, утверждает: доминирует то, что невидимо, негласные силы, не создавшие ни языка, ни рацио, но формирующие все жизненные процессы и все социальные механизмы, когда речь идет как об индивидуумах, так и о социуме.
Профессор Попович говорил так, чтобы уничтожить во мне и в других слушателях — я видела это по их лицам — все впечатление от предыдущих выступлений, и говорил именно о том, о чем я в этот момент думала, словно читал мои мысли, либо это я сама в его словах узнавала себя. Наши поступки, говорил он, имеют как минимум две мотивации и являются результатом согласования рационального поля воли и иррационального поля желания, их несогласованность порождает трудности. Эта особенность, заключил он, выражается в посттравматических обстоятельствах, когда последствия несогласованной работы этих полей проявляются драматическим образом и находят выражение во внезапных, необдуманных формах поведения, удивляющих тех, кто сам совершает их и не в состоянии объяснить ни себе, а тем более другим, почему они делают то, что делают. Бьюсь об заклад, что, произнося эту фразу, он имел в виду и нашу утреннюю встречу, и все, что за ней последовало, но его понесло дальше, к эффектной концовке, вдогонку за собственной мыслью. Да-да, и тут он прав, мы отстаем не только от своих реакций, но и от своих мыслей. Мысли чертовски самостоятельны, налетают, когда им вздумается, и мы ничего не можем с ними поделать. Проводили его аплодисментами, и когда официальная часть закончилась, его окружили слушатели, каждому хотелось что-то ему сказать.
Я стояла в стороне, не зная, что предпринять. Уйти просто так было бы глупо, а подойти к нему — совсем никуда не годилось. Ждал меня и мой доклад, который следовало подготовить на завтра, в животе у меня не осталось ни крошки от булочки с повидлом, и как только я решила уйти, он, извинившись перед собеседниками, подошел ко мне:
— Ну куда же вы делись? Почему исчезли, не попрощавшись? Простите меня, я так устал с дороги, заснул, даже не услышал, как вы ушли.
Смотри-ка, мы, оказывается, остались на вы, хоть и переспали. Не так уж и плохо.
— Не хотелось вас будить. У меня было много дел, едва успела справиться, завтра продолжение…
— Знаю. Я бы хотел прийти, все это выглядит гораздо интереснее, чем я предполагал, но у меня накопилось столько обязательств. Не знаю, за что взяться, а послезавтра утром уже надо ехать, в следующее воскресенье у меня симпозиум в Копенгагене.
— Все мы слишком заняты.
— К несчастью, это так. Да, так чего же я хотел… Ах, да, я планировал пригласить вас на ужин…
— Спасибо, не могу, завтра мой доклад, над ним еще надо поработать, я, знаете ли, практик, теория для меня…
— А меня, представьте, опередила бывшая супруга, было бы неприлично отказаться от ее приглашения, раз уж я здесь. К тому же, надо бы познакомиться с ее нынешним мужем…
— У вас всё какие-то гештальт-романы.
— Именно так! Но во всяком случае я постараюсь заглянуть завтра, чтобы хоть немного поговорить. И еще хочу сказать вам, что все это выглядит гораздо интереснее, не только из-за симпозиума, хотя он тоже того заслуживает, но в основном из-за вас.
Я не была готова к таким словам, может, по этой причине слегка покраснела, а мне не хотелось, чтобы он это заметил. Я остановилась:
— Приятно слышать. А пока — до завтрашнего свидания. Или прощайте, если завтра не увидимся.
— Ну, тогда лучше прощайте до свидания!
— Хорошо.
— Так, до свидания.
— Прощайте.
По дороге домой, в Новый Белград, за день уставшая как собака, с багажом впечатлений, я вдруг почувствовала, что с меня спал весь груз. Неожиданно я стала чистой и легкой, словно перышки ангела… Я ничего не понимала, но это не вызывало ни малейшего напряжения. Напротив, я была настолько свободна, что мое усталое тело словно лишилось веса. Вот до чего может довести появление значимого третьего, независимо от того, осознает он собственную роль или нет. Промчится по вашей жизни, зацепится на минутку и пропадет, оставив после себя хороший или плохой след, смотря как посмотреть. Покойный муж научил меня смотреть на мир, воспринимая его с лучшей стороны, что несколько обеднило мой жизненный опыт — страдания и боль очищают нас, делают сильнее, — но уберегло от более глубоких травм. При нехватке собственных реальных, а не надуманных сложностей я начала заниматься чужими, и сильно в этом преуспела. Прекратив ждать чего-либо в жизни, я оказалась в огромном пустом пространстве, словно в снежной пустыне. И после смерти мужа я себя, словно вора, поймала на желании, чтобы со мной хоть что-нибудь случилось. Но поскольку ничего не происходило, и это желание угасло само собой.
И вот на тебе, приключилось, сегодня утром, бабах! Если ты заплутаешь, если растерянность станет основным состоянием разума — и сердца, добавила бы я, потому что нами руководит не разум, но сердце, что бы ни говорил об этом профессор Попович, — совсем неплохо встретить кого-нибудь. В одном из миллионов случаев это может оказаться спаситель, не мессия, но тот, с кем захочется еще раз обняться. Сколько людей в этом мире мечтает обнять кого-то, именно этого им так не хватает!
Войдя в свою квартиру, я поняла, что лучше, когда в поле эмоций происходит хоть что-то, пусть даже мучительное — все лучше, чем ничего. Знаешь, сказала мне во время своего второго развода Ивана Кларин — непосредственно перед тем, как принять приглашение из Эдинбурга, — все самые важные решения в жизни я приняла сразу, не задумываясь о последствиях, которые в дальнейшем оказывались просто катастрофическими. Обо всем самом важном, о чем следовало поразмыслить и что потом должно было изменить мою жизнь, я раздумывала не более трех секунд, и пусть будет что будет. Эта готовность быстро и легко соглашаться со всем, что мне предлагалось, на самом деле была оборотной стороной страха, что больше ничего в жизни мне предложено не будет и что я ничего не добьюсь. Потому я соглашалась на все, что шло навстречу — хотя поражение следовало за поражением. Тем не менее, вопреки всему, несмотря на то, что я постоянно обжигалась, сейчас, когда лучшая часть жизни миновала, я все еще жду, что со мной случится нечто значительное и серьезное и что оно сделает мою жизнь наполненной, пусть и не счастливой.
Так говорила моя лучшая подруга. Я до сих пор не могу понять, кому из нас больше повезло: мне, которая, как любая отличница, все делала продуманно и вовремя, или Иване, очертя голову бросавшейся в бурный поток, из опасения остаться ни с чем. И никакого особого ума тут не надо, никакая профессорская мудрость не поможет. Сегодня утром я прыгнула в омут и поняла, что умею плавать. И летать.
Вот я и лечу.
Напряженный день утомил меня, и я легла спать без ужина. На кухне нашла два кекса и сжевала их всухомятку, не было сил даже вскипятить чайник. И, наверное, из-за переутомления долго не могла заснуть, в голове бродили всякие мысли, пока, наконец, не погрузилась в чуткую полудрему. Не знаю, как долго все это длилось. Проснулась я на рассвете, ноябрь — тяжелый месяц, дни его короткие, все живое страдает из-за серости и недостатка света. Раскрыла шторы, но в комнате светлее не стало, а я засмотрелась на сквер перед моим домом. Кто-то в это морозное утро тщетно пытался завести машину, раздавалось только монотонное, прерывистое жужжание двигателя, на бульваре еще было безлюдно. Голые деревья на небольшом зеленом прямоугольнике перед входом в дом без листьев казались какими-то мелкими и жалкими, впрочем, я и сама была не в лучшей форме.
Иногда я думаю об этих деревьях. Их посадили, когда мы с отцом переселились в нашу многоэтажку в Новом Белграде, и они не намного моложе меня. Мама, которая так радовалась предстоящему переезду, уже обрела место упокоения в семейном склепе на кладбище в Збеге. Она умерла неожиданно, всего за месяц до того, как отец получил ключи от новой квартиры. Я и выросла тут, с ним. Он так и не женился, следил, как я подрастаю, как превращаюсь в девушку, и потом, через два года после моего замужества, тихо, ночью, покинул этот мир, так, как и жил, никому не причиняя боли, а я все эти годы смотрела на деревья перед домом, наблюдая, как мы вместе растем. Нелегко быть деревом в Новом Белграде. Что же касается людей — кто-то прыгает с высотки, кто-то предпочитает с моста. Оставшиеся в живых копошатся, думая только о том, как выжить. А деревья стоят и молча на нас смотрят.
И так всю жизнь в окно своей комнаты я наблюдаю, как перед нашим домом в Новом Белграде поднимаются несколько крон, и думаю о том, что деревья все-таки не сравнимы с людьми. На паре десятков квадратных метров отравленной земли, со всех сторон скованные бетоном, живут рядышком две липы, клен, сосна и два вечнозеленых куста, не знаю их названия. У самых ступенек, спускающихся от подъезда к тротуару, проросли и чудом выжили два кустика алычи, которые каждую весну покрываются цветами, и потом на них появляется множество желтых ягодок. Кто-то из жильцов пытался на этом месте, на пятачке песчаника, посадить еще какое-нибудь деревце, я — чаще всего новогоднюю елку с дерном, пока была маленькой и пока мы с отцом ее наряжали, но ничего не прижилось. Летняя жара высушивала последний клочок травы на косогорах Нового Белграда, а уцелевшие деревья маялись на солнцепеке… Клен, болевший годами, я боялась, что он засохнет, погибнет окончательно, каким-то чудом выздоровел и теперь это красивое дерево с раскидистой зеленой кроной. В ноябре, без листьев, он похож на вешалку без верхней одежды. Сосна под моим окном выглядит индивидуалисткой. Она сама себе мир, выросший из земли, верхушка ее слегка склоняется под ветром, ей не грозит смерть от топора. Липы тоже живые, хотя стволики их тонковаты, им явно не хватает питания. Алыча и есть алыча, она жилистая, пришла в этот мир самовольно и взяла у него ровно столько, сколько ей надо — две горсти земли у самого фундамента. В общем, каждое дерево живет своей жизнью, отращивает новые ветки, болеет и стареет в каком-то своем, только ему известном ритме. Если в чем-то эти деревья и схожи с людьми, так только в том, что у каждого своя судьба.
Всякий раз, прежде чем что-нибудь написать, я думаю о чем-то совершенно постороннем. Так, например, сегодня утром размышляла о деревьях, только чтобы не думать о том, что ждет меня днем. Начать писать совсем непросто, надо преодолеть какое-то внутреннее препятствие, а когда это происходит, фразы начинают возникать сами собой. Время было ограниченно. Сварив кофе, я взглянула на настенные часы, утреннее заседание начиналось в половине одиннадцатого, так что у меня оставалось чуть меньше трех часов, чтобы привести в порядок свои записи и превратить их в мало-мальски удобоваримый текст, который я озвучу, а потом для публикации в сборнике доработаю.
Я знала, о чем писать. Это был интересный, достаточно непростой случай из моей практики. Речь шла о паре, которая не знала, что им делать, точнее говоря, об одном из тех узлов, которые нельзя ни разрубить, ни, тем более, распутать. Этим делом я занималась несколько месяцев. Я взяла его как пример взаимного непонимания, определение придумаю позже, что-то в этом духе. Включила компьютер и, заглядывая время от времени в блокнот, чтобы кое-что вспомнить, не особо заботясь о стиле, на одном дыхании написала:
* * *
Это случай из моей практики. Его героев я назову Деяна и Вук, а могу и так — Ивица и Марица, хотя речь идет вовсе не о сказке, а о реальном случае, весьма показательном для той темы, которой я занимаюсь. Некоторое время тому назад Деяна, придя ко мне на сеанс, сначала объявила, что вновь пережила интенсивный контакт с мужчиной по имени, скажем, Вук. Она встречалась с ним на протяжении всей жизни, в разных обстоятельствах, начиная с дружбы в средней школе, через студенческую любовь, с многолетними расставаниями, вплоть до встреч в зрелом возрасте, которые и теперь происходят эпизодически. Параллельный мир, который они построили спонтанно, для нее очень важен, хотя она и не может объяснить, почему именно, то же самое можно сказать про Вука, с учетом того, что он рассматривает их отношения не как связь, но как возможность эпизодической кристаллизации смыслов.
Деяна же — неутомимый исследователь. Она тот, кто идет по миру, отыскивая смысл и тут же даря его другим, можно сказать, что она раздает смыслы, себе не оставляя ничего, кроме самой себя. В основном так было до сегодняшнего дня, когда Деяна после бог знает скольких лет, пережила опосредованно, без прямого контакта, прежде хорошо ей знакомую декомпозицию. Она давно не ощущала ничего подобного, ни с кем. Она научилась узнавать ее приближение, переживать ее и провожать с благодарностью. И вот опять, словно в молодые годы, с ней случилось это, и вот она в полном смятении и растерянности, вплоть до полной потери себя самой, до остановки дыхания. Она даже думает, что сейчас, в этот момент, может остановиться ее жизнь…
Что же, в сущности, произошло? Я думаю, она пыталась разобраться в этом, но ничего не получилось. Все, что случилось с ней, было больше ее. В ней неудержимо росло чувство глубочайшего беспокойства, которое заставляет нас воспринимать собственную утробу как отражение вечности. Несобранность мыслей угрожала превратиться в легкое безумие или же, замедляясь, обернуться неподвижностью. Что-то судьбоносное было в этом событии. Мир внутри нее вдруг стал бледнеть и исчезать. Ее подавляло осознание того, что возврата в него нет.
В свои роли — а их было много — она втягивалась помимо собственной воли, с усилием, но даже когда ей это удавалось, приступы распада мощно разрывали ее на составные части, и спасало ее в некоторой степени только страстное желание побыть наедине с Вуком. Ей казалось, что хватило бы одного его знака, слова, жеста или звука, чтобы она успокоилась и пришла в себя. Но этого не случилось. Вук двигался по какой-то своей орбите, в «кровожадном забвении» (именно так она выразилась), гоняясь за непрерывными подтверждениями и вознаграждениями, которые он заслуженно и с удовольствием принимал. Но что происходило с Деяной? Она пыталась докричаться до него и пережила крах после того, как он оттолкнул ее. Как оказалось позже, нечаянно, но в то мгновение это не имело значения, процесс декомпозиции уже начался.
И вот теперь бездействие никак не может залатать то место, где остается Деяна, униженная той откровенностью и ясностью переживаний, которые Вук так легко и безболезненно доставлял ей, а она отдавалась ему, растворяясь в нем до самозабвения. Она знала, что все, что ей говорит Вук — правда, и эта правда, которой она внимала, одновременно и возвышала ее, и заставляла страдать.
И вдруг его не стало. Потерялся. Исчез. Рвался, как она предполагала, к какой-то воображаемой цели, о которой сам толком не знал ничего, но она чувствовала, что на этом пути ей места нет. Нет, это не побег, это его открытие в себе нового пространства. Стыд сделал свое дело. Осознание того, что он не остался с ней еще хоть на мгновение, на это идиотское последнее мгновение, повергло ее в смятение, в котором нет ни одного доброго слова. Беспокойство не прекращалось, страсти возникали и росли в едином устремлении к так и не состоявшемуся галлюциногенному воссоединению, но Вука попросту не было поблизости. Он ушел далеко вперед.
И тогда она подумала, что таким, возможно, должен быть опыт смерти.
Не мы уходим из мира, это мир уходит от нас, попыталась я объяснить ей позицию, в которой она оказалась, и в результате мы остаемся в пустоте, нигде, в неузнавании, в постоянном уничижении слов. Деяна хотела, чтобы они вместе с Вуком снизошли с высот, которых они вместе достигли. А он, как ей показалось, отказался. И она должна была пасть. Нет, не пасть, это не то слово — должна была рухнуть во тьму. И в этом падении у нее появилось сильное ощущение того, что нет нужды существовать. Ничто не помогало избавиться от этого чувства. Исчезновение Вука пробудило в ней некое ранее непознанное, глубоко запрятанное, почти наследственное страдание и страх. И никаким иным чувствам более не было места, Деяна не ощущала себя ни в чем ином. Она свела самое себя к единственному чувству, за что и была наказана сильной душевной болью. Никто, ни боги, ни уж тем более люди, не смеют сводить все к чему-то одному, так сказала она, и мне не оставалось ничего другого, как только согласиться с ней.
Вук все это время безоглядно и нервно блуждал по миру, пересекая границы в себе и вокруг себя, мотался непонятно где, не понимая, зачем и что именно ищет, и чем дольше продолжал он вершить Сизифов труд, тем меньше понимал, что, собственно, происходит и почему ему надо менять направление движения или останавливаться. Деяна утомляла его, слишком много энергии тратилось с обеих сторон, и он уже подумывал о том, чтобы разорвать отношения. К чему ему это, когда вокруг и так всего полно. Он стал подобен монаху, научившись жить в окружающем его изобилии. И только иногда в своих метаниях, он чувствовал волнение, происхождение и имя которого он не знал. Обычно это случалось на заре. Он начинал дрожать и затем думать о Деяне, ужас незавершенности их романа холодил душу и ослаблял мысль. Утренняя оглядка на все еще продолжающиеся отношения вошла у него в привычку. Обжегшись на прежнем опыте, он не желал быть единственным, всегда под рукой, когда ей потребуется. Все это обычные женские капризы и жеманство, ошибочно и поверхностно полагал Вук — и не потому, что был неинтеллигентен, а исключительно для того, чтобы впасть в новое раздражение.
Откровенно говоря, Деяна была нужна ему совсем не так, как он Деяне. Точнее говоря, ему она была необходима из эгоистических побуждений. Мысль о ней он воспринимал как сигнал, предупреждавший о том, что он ушел слишком далеко от себя самого. Она была для него напоминанием особого свойства, в такие мгновения он видел ее всюду, в окнах, на поверхности воды, в витринах… У этих сигналов было ее лицо, ее образ. Настоящая Деяна была ему не так важна, скорее всего, она была лишь тенью, напоминавшей ему о самом себе, к тому же быстро тающей.
Деяна знала об этом. Но все-таки по причине, которая неожиданно открылась ей — а речь шла о необходимости возвращения души, возвращения туда, где нет границ, — она забыла про это и оставила все как есть.
За всякое откровение перед вечностью надо платить, к такому выводу пришли мы обе.
Она слишком рано отреклась от сознания, сказала я ей, полагая, что с Вуком достигнет той точки, к которой мы стремимся, а это — встреча с Богом. Между тем, Бога никто не видел, мы живем слишком низко. Вук интуитивно усмотрел эту опасность, ощутил мощь, которой он не в состоянии достичь, и вновь изменил направление собственного движения. Он продолжал искать, не зная, что именно. Во всяком случае, это не так болезненно: он ищет, не желая найти, — но она страдает.
Мой анализ подразумевает описание интерактивного опыта и разъяснение того, что стыд, боль, вина, злость и чувство неудовлетворенности — это естественное следствие слишком раннего прекращения какого-либо контакта, когда с одной стороны наблюдается полный разрыв, а с другой — отступление, вызванное не отсутствием любви, но боязнью того, что тем самым прекратится развитие внутренней сущности.
Я прочитала работу, шевеля губами, представляя, как зачитаю ее вслух. Хм, неплохо, подумала я и распечатала текст. Похоже, удастся нормально его изложить, если в аудитории окажутся слушатели. Приняла душ, надела лучший костюм, сделала легкий макияж и заказала такси.
— Номер двенадцать-двенадцать, через три минуты, — отозвался диспетчер.
Я вышла на улицу, прошла мимо своих деревьев, так сказать, ровесников и неподвижных друзей, села в такси и назвала адрес. Таксист молча кивнул головой и выехал на уже основательно забитый проспект. Я глянула на часы, до начала заседания оставалось еще довольно много времени. А я, отдаваясь грезам, подумала: что со мной происходит? Как долго я не вспоминала о себе, а только работала и работала, и совсем растеряла все чувства, и что хуже всего — меня охватило равнодушие, а это гораздо хуже, чем жизнь, беспрерывно вызывающая боль. Лучше уж с трудом удерживать что-то в себе, чем не иметь ничего — жить как растение, с ощущением, что ты уже все видела и что ничего серьезного с тобой больше не случится.
Ну а вот со мной это случилось вчера. Нет-нет, достаточно только открыться навстречу миру, как он тут же начнет проникать в вас, принимая его, мы сами становимся его частицей…
К моему удивлению, зал был полон, хотя половина одиннадцатого — достаточно раннее утро для белградского интеллектуального сообщества, но причину я узнала быстро — у той христоликой ассистентки, которая вчера накормила меня булочкой с повидлом. Оказывается, некоторые участники отказались от выступлений, и организаторы симпозиума решили объединить утреннее и послеобеденное заседания, чтобы после небольшого перерыва провести заключительную часть, а потом отправиться на прощальный обед, после чего заняться собственными делами. Нас, выступающих, было шестеро, все свои, университетские, давно возлюбившие друг друга, как кошки собак, но при этом с хорошо заученной профессиональной вежливостью и фальшивой любезностью, маскирующей культивируемую ненависть — чтобы не воспользоваться другим, более сильным определением. Я была предпоследней, и это позволило мне расслабиться, тем более что к тому моменту половина публики сбежит, так что я легко справлюсь.
Профессор Попович сидел в первом ряду, я села где-то в середине, откуда хорошо видела его спину. Неожиданно он повернулся, оглядел аудиторию и заметил меня. Улыбнулся и помахал рукой, я повторила его жест. Первым выступал психоаналитик Игорь Митрашинович, ярый фрейдист, потом Зорана Парежанин, ярая юнгианка, потом Михайло Антич, ярый конфуцианец. Все три выступления удостоились вежливых сдержанных аплодисментов.
Последовал перерыв. Люди расслабились, начались пустословие и сплетни, взаимные приветствия и демонстративное игнорирование. Я налила себе кофе и взяла круассанчик, когда ко мне подошел профессор Попович.
— Как дела? — спросил он. — Как вам все это нравится?
— Лучше не бывает, — ответила я, легкая как перышко ангела, я и в самом деле чувствовала себя прекрасно. — Вот сейчас прочитаю свой доклад, и пойму, над чем работала.
— Это, вчера…
— А что было вчера?
— Я сам удивился, это было неожиданно и прекрасно. Просто не знаю, что и сказать, и что нам обоим делать. Знаете, я сегодня вечером уезжаю, хотя хотел бы остаться. Увы, это невозможно, у меня обязательства…
— Спокойно поезжайте, это ведь не конец света. Как-нибудь еще встретимся на очередном симпозиуме, — ответила я, не очень-то веря в собственные слова.
— Конечно, обязательно. Следующим летом мы готовим большой симпозиум в Цюрихе, мы пригласим вас.
— Спасибо.
— Я вам напишу. Мне есть что вам сказать.
— Отлично.
— Буду рад, если и вы время от времени черкнете мне пару строк, хотя бы по электронной почте.
Да, будет о чем рассказать Иване, подумала я. И тут возвестили о продолжении заседания.
Передо мной выступала Светлана Скерлич. О ней мне сказать нечего, еще со студенческих времен мы любим друг друга, как Россия Америку, с той лишь разницей, что непонятно, кто из нас кто в этой идеальной любви. Уродливая и эротичная, умная и злая, лгущая даже во сне. Выступление оставило сильное впечатление. Выглядела она весьма самоуверенно, умело работала с публикой, говоря о последствиях и лечении коллективных травм. В своей специализации она достигла энциклопедических вершин. После ее выступления, вызвавшего дружные аплодисменты, я испугалась, что мой доклад будет выглядеть неубедительно и бледно. Я была уверена только в том, что расскажу историю, которая случалась с многими из нас, а если нет, то со временем случится с каждым, потому что непонимание — неизбежная составляющая жизни. Поначалу голос мой слегка дрожал, но поскольку в аудитории постепенно воцарилась полная тишина, а это означало, что меня внимательно слушают, я сосредоточилась на собственном тексте, чего слушатели не могли не оценить. Закончив чтение и поблагодарив присутствующих, я подняла глаза и встретилась взглядом с профессором Поповичем. Он аплодировал, широко улыбаясь, подтверждая свое удовлетворение кивками головы. Последнего оратора, моего сокурсника Ненада Лончара, я слушала рассеянно, и не потому, что он был неинтересен, напротив, Ненад — личность, серьезный практик, просто я еще не могла отойти после своего выступления.
Во время заключительной дискуссии, когда участники боролись за право выступить, а победу, как всегда, одержал гордый Гордон, подчеркнувший высочайший научный уровень симпозиума, профессор Попович особо отметил мою работу, после чего несколько знакомых поздравили меня с многозначительной улыбкой: «Нет, ты слышала?»
Во время обеда мы сидели за разными столами, он со своими бывшими добродетельными коллегами, что могло означать закапывание томагавков войны, а я — с Иваной, маленькой японкой Каёко и болгарской подругой Дариной. Мы болтали о том о сем, запивая разговор хорошим вином.
В самом конце профессор Попович поднялся из-за стола, простился с коллегами, после чего подошел к нам, улыбнулся, склонился к моему уху и прошептал:
— Пишите мне. Увидимся весной, в Цюрихе.
— Было приятно познакомиться, — ответила я.
Еще как приятно, добавила про себя. Мой второй мужчина был неплох, даже очень хорош.
— Всем до свидания и всего хорошего, я уезжаю, — громко оповестил он всех, без тени надменности, которая неизменно фигурировала во всех разговорах о нем. Уверенным шагом он вышел из зала, на ходу помахивая кому-то рукой.
И вот где я теперь оказалась? И как будет развиваться эта история дальше? Кто знает, может, никак, а может, что-то и случится, шансы равны. До следующей весны будем плавать поодиночке, как два корабля в ночи.
Конечно, я буду думать о нем, где он, чем занят, все ли хорошо у него складывается в жизни. Любит ли кто-нибудь его, любит ли он кого-нибудь. И так далее, одним словом, утка по реке плывет…
Это все, что я могу сегодня рассказать вам о Тамаре
Собственно, Тамара — это ненастоящее имя. Вообще-то совершенно не важно, как ее зовут. Бывает, кто-то существует на самом деле, а кто-то придуман, так вот: Тамара — настоящая, реальнее не бывает. Правда, имя выдуманное, ведь всех надо как-то называть.
И она не исключение.
Я называю ее Тамарой по причине, в которой сам не могу до конца разобраться. Конечно же, не из боязни, что ее узнают. В отличие от меня, неспособного хоть что-нибудь в ней понять (только прошу не воспринимать это утверждение как мистификацию или преувеличение), она читает каждую мою мысль, и после первой же моей фразы ей все становится ясно. Назови я ее как угодно, она все равно догадается, что речь про нее. Возможно, я называю ее так, принимая во внимание реакцию ее знакомых, впрочем, и в этом я не уверен. Самое главное, что это имя пришло мне на ум само, появилось ни с того ни с сего, зазвучало в голове и показалось очень даже приемлемым, немножко русским, немножко непривычным, в этом мире не так уж много Тамар. Оно как-то долго сохраняет молодость. Именно так, я не в состоянии представить себе пожилую женщину с таким молодым именем; и оно идеально соответствует той, которая со мной практически всю жизнь. Так что если это имя вам вдруг не понравится, придумайте другое, какое хотите — уверен, что у каждого (ладно, может и не у каждого, но, во всяком случае, у большинства) есть своя Тамара.
Говорю вам, что ее настоящее имя по ряду недоступных моему пониманию причин кажется неважным, важнее кое-что другое. Я уже проговорился, сообщив вам: я знаком с ней всю жизнь, но не могу угадать ни одной ее мысли или намерения, хотя она и утверждает, что я единственный человек, которого она всегда любила и, якобы, все еще любит. Я не верю ни единому ее слову, я слишком обижен, подавлен, чтобы ей верить. Впрочем, это ничего не меняет, стоит ей напомнить о себе — а это случается только, когда она сама захочет — и предложить мне что угодно, в том числе и что-то совершенно невыполнимое, я беспрекословно соглашаюсь на все. Я не спрашиваю что, где, почему, а просто следую за ней, хотя уже и не такой молодой, не шустрый, не безрассудный и совсем не безалаберный. Напротив, я человек не старый, но и не юный, одним словом, могу сказать о себе, что я человек разумный и всегда остаюсь им, пока не начинаю думать о той или пока не появится та, кого я называю Тамарой.
Ей не было еще и шести лет, когда она узнала, что у отца есть любовница. Как-то она рассказала мне об этом, в деталях, не без некоторой злости в голосе, что можно объяснить глубокой травмой от причиненной боли, той особой женской или девичьей боли, возникающей в маленькой будущей женщине, когда она узнает, что ее отец, помимо нее, исключительной и единственной, любит кого-то еще. Да к тому же любит эдакой безумной, плотской любовью, которая в дочерях пробуждается гораздо позже. Впрочем, как ни крути, все начинается с открытия: отец — мужчина. Случившееся с Тамарой было тем сложнее, что — не знаю, где я услышал это мудрое изречение — любовь, если она не сложна, вовсе не любовь. Проблемы можно решать двумя способами: любовью или болью, а иногда и тем, и другим одновременно, стремление к любви становится источником боли — с Тамарой было именно так. У отца появилась другая, и чувства шестилетней девочки безошибочно определили это. Не спрашивайте меня, как именно, это уж слишком — и не только с моим уровнем рассудительности, но для любого, даже очень мудрого человека.
Так вот, однажды в субботу, накануне ее шестого дня рождения, отец повел Тамару в цирк, на утреннее представление. Ей нравились все эти чудеса: гимнасты на трапециях, фокусники, добродушные меланхоличные клоуны, но особенно — канатоходка в идеальном черном трико. Иногда в сумраке комнаты, после того как отец укутывал ее, целовал и желал спокойной ночи, перед тем как уснуть, она мечтала: когда вырасту, стану такой, как она. Буду ходить по канату, только без страховки. Буду парить высоко, на проволоке, натянутой между двумя высотками Нового Белграда, а люди внизу, в пропасти, затаив дыхание, не смогут отвести от меня глаз. Маленькие ребятишки будут верещать, а матери будут стараться прикрыть им глаза ладонями, чтобы они не смотрели на этот ужас, а когда я перейду на другую сторону — грянут аплодисменты. И хотя в прямом смысле ничего подобного не произошло, позже ей частенько казалось, что по жизни она шагает как по проволоке — в глубоком, темном сне, из которого невозможно пробудиться, — а потом вдруг обнаруживала себя в объятиях мужчины, м-да, одного из своих мужчин. И эти объятия всегда немного походили на отцовские. В цирке ей нравилось все, кроме животных. Львы и тигры нагоняли на нее страх, обезьян она жалела, лошади и слоны были слишком велики для циркового пространства, да и выглядели печальными, замученными. И только зазывала у входа в шапито смешил ее до слез, говоря на каком-то странном, едва понятном и поэтому очень забавном языке:
— Уважаемый публикум! Приходишь, платишь, видишь! Сначала югославская лев, урожденный в Темишвар! Она сильней нильский крокодилус! Накармливается заяцами и цыплятиусами! Три дня кушает да, три дня кушает нет! Вы угадать когда кушает нет! Приходишь, платишь, видишь! Не будеть тебя кушать, уважаемый публикум! Первый югославская страшная лев, урожденный в Темишвар!
По окончании представления она радовалась, насколько может радоваться шестилетняя девочка в платьице с воротничком и в белых носочках, мысли которой, пока отец ведет ее за ручку, целомудренны, легки, как веселое облачко на небе, и далеки от будущих тяжких, причиняющих головную боль мужских мудрствований. Настроение у Тамары стало еще лучше, когда они вошли в кондитерскую и чьи-то женские руки поставили перед ней на стол огромную порцию мороженого. Отец, в отличие от матери, был щедр, в конце концов, начиналось лето, и нет ничего страшного в том, что маленький чертенок, весьма склонный к простудам, съест пару шариков шоколадного и ванильного. Они никому не расскажут, с отцом она всегда быстро и охотно договаривалась, не так, как с матерью, которая была чересчур заботливой, усталой и нервозной женщиной, постоянно переживающей скорее за свое, чем за Тамарино здоровье. Она не обращала внимания на руки, поставившие перед ней порцию мороженого, а потом погладившие ее по волосам, не прислушивалась и к голосу, обращенному к отцу. Потому что мороженое было куда как более привлекательным, просто чудо, но когда этот голос произнес, что хватит и что больше так жить нельзя, она подняла глаза и увидела лицо молодой женщины, намного моложе и красивее матери, и ей сразу все стало ясно. Это случилось на последнем году их семейной жизни…
Росла она с отцом, с матерью поначалу время от времени встречалась, а потом и совсем перестала. Ее родители были хорошей парой, да только что-то у них не заладилось, что-то не склеилось, в жизни такое часто случается. Любви тут никогда не было, одна только видимость, просто быстро вспыхнувшая и еще быстрее остывшая телесная страсть. Рождение Тамары только отсрочило развод. В постановлении суда, которое она нашла двадцать пять лет спустя, разбирая бумаги отца после его смерти, фотографии и документы, было сказано, что брак расторгается из-за «несовпадения характеров». Это звучало чересчур скупо, в том числе и потому, что в скучном, до идиотизма скудном адвокатском словаре, как и в мертвецки серьезном судейском реестре не существовала категория «несовпадение запахов». Равно как и категория «навязчивой склонности», которую отцы на пятом десятке начинают испытывать к коже на шеях девушек вдвое моложе их самих. Она обнаружила это однажды вечером, когда ее папочка, решив, что Тамара уснула перед телевизором, оказался в объятиях той самой прелестной девушки из кондитерской, явившейся к ним в гости, и стал нашептывать: «Боже, какая у тебя кожа!» Тамара прикидывалась спящей, а ее отец, ее обожаемый папочка, единственный в мире человек, не считая меня, готовый ради нее на все, стонал, растворяясь в страсти, которая сильнее всего, и даже чужой воли.
Сильнее разума.
Гораздо позже, оставив своих первых мужчин, включая меня, она поняла, что у людей, у этих теплокровных животных, млекопитающих, не обладающих густым растительным покровом, в вопросах привлекательности решающую роль играет запах. Да-да, трудно в это поверить, однако при встрече два человека, особенно если это самец и самка, сначала инстинктивно принюхиваются, и запах либо привлекает, либо отталкивает их. Отец с матерью, очевидно, не очень-то принюхались друг к дружке, а делить ночь с кем-то, кто тебе не особо нравится — не самое приятное дело. В запахах — всё, и это не преувеличение, потому что запах подразумевает и аромат тела; нам нравится и пот любимого, особенно тот, что выделяется во время занятий любовью с ним, и тогда боль стихает на мгновение, как, впрочем, замирает и все остальное. А несимпатичный нам человек, возможно, потому и не привлекает нас, что его запах чуждый и отталкивающий, даже если нельзя сказать, что он не только неприятен, но и напоминает аромат летнего утра на острове в Адриатике, заросшем пахучими растениями. Да-да-да, иной раз я думаю, что во время первой встречи решающую роль играет не сознательное, рациональное, а запах: обоняние говорит нам о том, наш ли это человек или нет. Все, что следует потом, — это более или менее приемлемые попытки объяснить, почему нам нравится человек, но на деле все зависит от того, согласуются ли наши запахи, и решают это волосики в ноздрях, сообщающие вроде бы ничтожную, но такую важную информацию. Это крайние доводы, которые приходят мне на ум, когда я размышляю о том, почему Тамара для меня — что-то исключительное. Да, ее запах, особенно… А о том, чем она привлекательна для других, я ровным счетом ничего не знаю и потому могу только гадать.
Что я и делаю.
Похоже, этот мир я покину в полном неведении. С ее запахом в памяти.
Итак, я продолжаю: решение суда подтвердило, что ее родители стали именно теми, кем и были на протяжении многих лет — двумя бесконечно далекими человеческими существами, связанными только тем, что подарили Тамаре жизнь, но умолчало об отцовской склонности к алкоголю. И правда, папа у Тамары был алкоголиком, серьезным, основательным, методичным, ответственным, посвятившим себя этому делу целиком, экспертом, признанным мастером. Тамара ему досталась достаточно поздно, в зрелые годы, ну, не совсем как русскому графу, в третий раз женившемуся на ровеснице своих внучек, но, тем не менее, уже в тридцать пять, когда он, по собственному признанию, едва вышел из юношеского возраста. Алкоголь, как известно, забирает человека целиком, чтобы потреблять алкоголь, надо обладать особым талантом, но им — как и любым другим талантом, скажем, музыкальным, артистическим, художественным, даром разрушителя, привязанностью к кошкам или стремлением к суициду — наделен определенный, не слишком большой круг лиц. Сколько в мире людей искусства или других эксцентрических личностей, столько же и настоящих, сознательных, основательных пьяниц. При этом речь не идет о людях, чья одаренность может быть подвергнута сомнению, потому что поддерживается искусственным образом, скажем, гипнозом, красноречием, подкупом и другими простыми фокусами. Так, например, не бывает в природе талантливых политиков. Талантливый политик — contradictio in adjecto, таковыми не рождаются, такие, вероятно, появляются в результате преобразования подлости в достоинство. В отличие от пьяниц, безумцев, художников, поэтов и альпинистов. Эти появляются сами по себе, и когда случается Божье знамение, их это вдохновляет. Где-то я читал, что среди более-менее регулярно пьющих насчитывается всего лишь тринадцать процентов настоящих алкоголиков, и подобное соотношение вполне применимо ко всем профессиям, заниматься которыми невозможно, не имея таланта. Среди играющих на музыкальных инструментах найдется всего лишь тринадцать процентов музыкантов, среди пишущих — только тринадцать процентов поэтов и прозаиков, ровно столько же настоящих художников, баскетболистов, любителей рыбалки и покорителей высочайших вершин.
Тринадцать, говорю я вам. Терпимо. Больше — было бы тяжело.
Зачем я все это вам говорю? Понять нетрудно. И вообще мне плевать на то, слушаете ли вы меня или нет. Я считаю: главное — сказать. Хоть что-то. Если у вас в душе скребется невысказанное, то от такого груза следует избавиться, выбросить в море эту бутылку с запиской. Неважно, что вокруг плавает сто миллионов бутылок с такими же или похожими записками. Высказанное и вброшенное в мир рано или поздно дойдет до адресата, я уверен. Может быть, до вас прямо сейчас.
Несколько дней тому назад Тамара, то есть та, кого я называю Тамарой, позвонила мне, желая немедленно встретиться, ну а я просто не в состоянии отказать ей (об этом будет поподробнее, но пока еще пару пояснений). Можете догадаться, как я поступил. Да, именно так. А сколько раз говорил себе, что если она опять позовет меня, я соберусь с силами и просто поблагодарю за приглашение. И опять не выдержал. Пустые обещания! Годами я убеждал себя: пора заканчивать эту историю, — но все равно продолжал обманываться, потому что подсознательно хотел, чтобы Тамара меня позвала, это она делает только, когда что-то ей в голову взбредет или просто захочется, просто так, совершенно не считаясь с обстоятельствами, а потом пять дней подряд или месяц не дает о себе знать. А то и годы проходят без единой весточки, и я ничего не знаю о ней, где она, о чем думает, с кем живет, но все-таки, да-да, в самой глубине души, там, куда мне никак не удается добраться, я хочу, чтобы она думала обо мне, как я думаю о ней, то есть непрерывно, что — и не говорите мне ничего, потому что я сам все понимаю: — это весьма необычно и даже извращенно — посвящать все свои мысли тому, с кем вы встречаетесь крайне редко и кто не участвует в вашей повседневной жизни. К тому же неизвестно, где этот человек и вообще даст ли он о себе знать. А может быть, именно потому я столько думаю о ней, о Тамаре, о той, которую зову Тамарой. Не решаюсь назвать ее настоящее имя, сам не знаю почему. В конце концов, неужели обязательно все называть своими именами, и вообще, возможно ли говорить — обо всем? Скорее всего, нет, однако, чем больше я думаю о ней, тем больше она присутствует в каждой моей мысли. Не надо над этим смеяться — я не могу говорить об этом иначе, когда речь идет о боли, равно как не могу вспомнить, был ли в моей жизни хоть один день, когда бы я не подумал о ней.
Нет, не так. Следовало бы сказать: «думал», а не «подумал».
Я уже не могу вызвать в памяти то мгновение, когда увидел ее впервые. Это было давно, а все давно минувшее тонет, теряет четкие очертания. Во всяком случае, эта встреча, вероятно, произошла в самом начале нашей несчастной учебы, если это действительно была учеба, а не дрессировка с целью приучить нас к якобы счастливому будущему. Ужас, вытекающий из этого, вам хорошо известен. То есть я хочу сказать, произошло это так давно, что мне кажется, будто я знал ее всегда. Мало того — я знал ее еще до нашего знакомства. Ждал, когда она появится, и она появилась. А то, что ей потребовалось намного больше времени, чтобы воспринять меня — это уже совсем другая история. Я так настойчиво взывал к ней, что она просто должна была войти в мое пространство. Суть в том, и на этот счет я могу давать советы, опираясь на свой опыт — хотя он тут не помощник, ибо каждый должен испытать все сам, пропустить боль через себя, — суть, повторюсь, в следующем: в достаточной ли степени вы желаете чего-то, и хватит ли у вас сил выносить это желание, достаточно ли у вас времени и упорства посвятить ему всего себя. Желания стремятся к осуществлению, даже когда неизвестно, что с нами произойдет, если они сбудутся. Я добился своего, я научился сосредотачивать все свои мысли на Тамаре, но до сих пор не уверен в том, думала ли Тамара обо мне так же, как я о ней — думал и продолжаю думать.
Хотя она утверждает, что все совсем не так. Но как проверить, ведь она так ненадежна?! И еще: найдется ли вообще кто-то, кому я смогу поверить хоть в чем-то?
Кто?
А было так: однажды зимним днем в Новом Белграде — тогда мне было шесть, а ей семь лет (меня записали в школу чуть раньше положенного, быстро развивающийся ребенок, а она — единственная дочь в неполной семье), нас повели в зоопарк, за рекой, пониже крепости, белые медведи были в хорошем настроении. В городе шел снег, а я держал Тамару за руку, мы были замечательной парой, так решила учительница Хаджиперович. Я никак не мог скрыть своего волнения, так же, как и она не могла скрыть своего неудовольствия и потому воспользовалась первой же возможностью, чтобы вырвать свою руку из моей. Как я понял много позже, так начались ее уходы от меня. Я буду и дальше рассказывать вам об этом, поскольку все наши годы, по сути, сводятся к одному: к ее уходам и к странным, внезапным возвращениям по одной единственной причине — ей хочется знать, что я всё еще здесь, жду ее и она может делать со мной что угодно; при этом она постоянно повторяет, что я нужен ей именно потому, что, пока есть я, ей есть куда вернуться. То есть я — это место ее постоянной прописки, которое она может запросто покинуть, зная, что там ее постоянно ждут. Очень интеллигентное объяснение, как и все прочее, но, говорю я вам, звучит не очень-то убедительно.
Не верю я ей… И постоянно спрашиваю себя: если она так хочет вернуться, то почему не вернется раз и навсегда? Но, похоже, дело совсем в другом, речь о постоянном стремлении к тому, чего у нас в настоящий момент нет. Не знаю, где я вычитал: противоположный берег всегда выглядит лучше нашего.
Недостижимое нас стимулирует.
Кроме белых медведей, мы посмотрели волков, они выглядели линялыми и ничуть не кровожадными, потом нам показали обезьян и крокодилов, так и не заинтересовавшихся нами, а под конец в парке, рядом с зоосадом, нас всем классом сфотографировали. Это была первая наша с Тамарой фотография, один из редких общих снимков. Я никогда не любил рассматривать фотографии, от поисков утраченного времени я становлюсь слишком чувствительным, но вот: стою я, задумчивый, с легкой улыбкой, слегка потерявшийся в великоватом зимнем пальтишке, на пару размеров больше (на всякий случай, расту все-таки быстро), сшитом из старой отцовской шинели, в шумной толпе ребятишек. Боже, где они все, ни одного не могу вспомнить по имени. Как сложились их жизни, что их сжирало и пережевывало, делало несчастными и безутешными? Тамара на противоположном фланге, специально отошла, смотрит на мир удивленными глазами. И об этом я вам расскажу, когда представится случай, — об этом удивлении и об этих глазах. Для меня Тамара всегда — как на той фотографии, такой я ее люблю беспричинно и беспредельно, несмотря на боль, которую она мне причинила.
Пусть давно. (Только прошу вас, не сочтите это за самобичевание.)
Наверняка она тоже помнит ту зиму, должна помнить, когда они с отцом переехали на новую квартиру, в двух кварталах от прежней. Мать оставалась в старой, а потом, год спустя, уехала в Германию, в какой-то маленький городок под Гамбургом, вышла там замуж, и ни разу не возвращалась, даже чтобы посмотреть на маленькую дочку. Моя школьная подружка не замечала меня, или делала вид, что не замечает, пока мы шагали от клетки к клетке, от ворона к тюленю, от диких кабанов к рысям (какие великолепные кошки!); и вот после всего этого, после стольких лет осталась только эта фотография, на которой она, семилетняя девочка в миниатюрной, очень модной тогда пелерине, смотрит в объектив одного из учителей, видимо, руководителя школьного кружка фотолюбителей, смотрит с такой невероятной смесью превосходства, любопытства, кокетства и удивления, чуть капризно, что через двенадцать лет, в течение которых я, влюбленный в нее, буду страдать, это станет неотъемлемой частью ее очарования. Или, еще точнее, чтобы излишне не смягчать формулировки, — самой привлекательной чертой ее эротичности. Потому как — обратите внимание! — когда женщина удивлена тем, что кто-то желает ее, а особенно когда это желание ее беспокоит или злит, она делается неодолимо привлекательной, и подобную привлекательность я и называю про себя Тамарой.
Совершенно неважно, как ее зовут на самом деле.
Ведь должны же ее как-то звать.
Теперь, в итоге, я знаю: те, кто все эти годы жил с Тамарой и кто, полагаю, любил ее, должны были обладать недюжинным здоровьем, крепкими нервами, терпением, решительностью и кто знает чем еще, во всяком случае, каким-то талантом, чтобы удержать ее, или, точнее, выдержать ее рядом с собой. Ничем таким я не обладал. В восемнадцать лет моя детская, совершенно иррациональная всеобъемлющая привязанность к Тамаре, м-да, к той, которую я так называю, переросла в тотальную влюбленность. Господи, я был влюблен так, что у меня тряслись коленки, ронял все, что попадало в руки, и язык у меня отнимался. Странно, но тогда она ответила на мою любовь. Напомню, она была на год старше меня, а в гимназическом возрасте это очень большая разница, так что она в нашей скоротечной связи держала себя несколько покровительственно, словно старшая сестра. Для нее все это значило ровно столько, сколько и для меня. Я открыл собственное тело, растворялся в ней, а она, поддаваясь мне, на самом деле уводила меня туда, куда следует, и мы оба утопали в страсти, глубокой, как забвение, как время. Нет-нет, в этой юношеской науке, в открытии телесности, в осуществлении вполне целомудренных фантазий не было ничего фатального, никакого романа, никакого кино. Совсем ничего такого. Поэтому, рассказывая вам о Тамаре, я не намерен продлевать эту любовь в бесконечность вечности, придавать ей некую форму, занимательную для других. Зачем? Всякая любовь оригинальна, и неповторима, и вполне достаточна для моей маленькой вечности. Пока теплится мое сознание, она будет со мной.
Что будет потом — не знаю.
Может ли любовь превратиться во что-то иное? Вероятно, нет. Точно — нет. Мы были тогда двумя нашедшими друг друга телами, человеческими детенышами, недостаточно выдрессированными для жизни. Правда, она знала, чего хочет, и это стало постоянной чертой ее характера, ее обоняние было чувствительнее моего, она лучше реагировала на запахи, ее ужасали «неправильные» ароматы, она всегда добивалась своего, стоило только пожелать, как она захотела меня, я же, я был каким-то пустоватым и нервным, каким остаюсь и сейчас. Для других людей у меня не хватает ни терпения, ни нервов, и вот однажды я просто выпал из ее планов, скорее всего, просто перестал быть ей интересен. Она ушла, ушла так лихо, что оставила меня себе самому навсегда. Странно все это. А не было бы таким, то и рассказывать не стоило бы. Она хочет обладать мной, тем, кто постоянно думает о ней, я ей нужен таким, а она не хочет принимать на себя никаких обязательств, разве что иногда отдаваясь мне, как тогда, когда ее отец, пьяный до потери пульса, что-то бессвязно бормотал на диване перед телевизором, транслировавшим похороны императора, а я долбил его любимую доченьку у входной двери, зажимая ей рукой рот, чтобы не было слышно стонов…
Тот первый уход Тамары причинил мне жестокую боль, я сломался. Боль охватила меня, и всякий раз, когда я вспоминал о произошедшем, все силы уходили на то, чтобы совладать с ней. Вся беда в том, что боль, помимо вашей воли, заставляет вас вспоминать о ее причине, а как только вспомните, боль усиливается. Боль — самая постоянная составляющая жизни. Тем не менее, я никогда не сожалел, уверенный в том, что без нее моя жизнь не была бы такой полной. Короче говоря, лучше с болью, чем без нее. Уход Тамары помог мне наконец-то повзрослеть. Но вы ошибетесь, если решите, что на этом все кончилось. Напротив, все только началось, продолжается и сегодня. Она никогда не позволяла слишком приближаться к себе. Если бы я был злобным, а я не такой, то злился бы только по вторникам (смотрю на календарь — сегодня не вторник, уже четверг и четвергом будет целый день, неделя клонится к концу) и мог бы заметить: особенно привлекательным в ней было то, что она точно знала, когда ко мне следует приблизиться, чтобы пробудить неумирающее желание ее заполучить (тогда она мне отдается до конца, с такой силой, что мне кажется, будто сейчас рассыплюсь, растворюсь, исчезну), и когда следует уйти, чтобы я снова затосковал. Все было в этом: в приходе и уходе, в поисках согласия, которое и есть то чувство невероятной, постоянной нужды в ком-то, рядом или на расстоянии обладающее невероятной мощью. Придешь — и кто-то тебе будет рад, уйдешь — и твой уход его опечалит. Все прочее — любое состояние полного, бесконечного, нерушимого взаимного исполнения желаний (а именно к этому стремятся все любовники) — открывает путь скуке и желанию перемен.
Эх!
Я не знал этого, а нередко боль появляется в результате незнания, из-за нашей неспособности видеть вещи такими, каковы они на самом деле, и принимать их именно такими! Но я другой. Тамара уходила и приходила, и это все. Кажется, я уже говорил вам, что наша история по существу — долгий рассказ о ее уходах и возвращениях с непредсказуемыми интервалами, абсолютно непредсказуемыми. Уходила она каждый раз беспричинно. И всегда возвращалась, сочинив какой-нибудь повод, но я, конечно, ни в один повод поверить не мог, каким бы убедительным он ни был. Как правило. В первый раз, и я вам об этом уже рассказал, когда мы перестали быть молодыми любовниками, ее уход причинил мне страшную боль. О боже, как я страдал! Наверное, эта боль до сих пор не утихла. Потом, чтобы хоть как-то превозмочь страдание, а оно никогда не исчезает без следа, я сам для себя запатентовал теорию боли и каждый раз, думая о Тамаре, то есть ежедневно, возвращался к размышлениям о боли: труднее всего объяснить, почему самой болезненной для нас становится рана, нанесенная невольно, случайно, по глупости, по скудоумию или по какой-то другой невнятной причине? И еще: почему сильнее всего болит рана, нанесенная близкими или любимыми, которые — чтобы мои удивление и бессилие стали еще больше — не осознают, что ранят нас? Да, именно так. И кто может объяснить мне это, кто, спрашиваю я вас, братья и сестры во Христе, может растолковать, почему нас ранят наши близкие — отец, брат, мать, друг, сестра, Тамара, или та, которую я так называю? Не знаю, не могу припомнить ни одного удовлетворительного ответа, пусть бы он был крайне глуп и бессвязен. Не смейтесь, и дурацкие ответы иной раз дают хоть какое-то решение, но на этот вопрос, который для меня самый трудный, ответа нет вообще: страшнее всего боль, причиненная нам теми, без кого наше существование было бы бессмысленным.
— Ты где? — спросила она, позвонив мне после невероятно долгой паузы в несколько лет. Вопрос этот прозвучал так, будто мы позавчера с ней виделись, будто она здесь, рядом, будто хочет сказать мне что-то обыденное. А я даже предположить не мог, где она сейчас находится. Последнее, что я слышал о ней от одного знакомого, так, невзначай (я сохранял спокойствие и не отреагировал на ее имя, сделал вид, будто мне все равно), что она со своим новым мужем уехала куда-то за границу.
— Привет, ты где?
Услышав ее голос, я в первое мгновение не смог ничего произнести, горло у меня перехватило. Но потом пришел в себя:
— Там, где ты меня в прошлый раз бросила. Там, где всегда. А сама-то ты где?
— В Гамбурге, — произнесла она так, будто сидит в соседней комнате, и вот-вот появится у меня в дверях. — У меня к тебе просьба.
— Слушаю.
— Я хочу, чтобы ты приехал, как можно скорее.
— Куда?
— В Гамбург.
— Не понял…
— Соберись поскорее. Я дам тебе телефон сотрудника посольства, он сделает тебе визу, и телефон агентства, в котором для тебя заказан билет. Ты летишь завтра вечером.
— Погоди… Не знаю, так сразу, — я почувствовал, как нерешительность заговорила моим голосом. — Погоди, дай подумать, мы ведь не виделись больше трех лет!
— Три с половиной года, — она, как всегда, была точна. — Ну и что? К тому же, ты мне нужен.
— Так чего ж ты не приедешь, ты ведь любишь путешествовать?
— Не могу.
— Почему?
— Прошу тебя, не спрашивай. Скажу, когда увидимся, причина не так уж проста.
— Не знаю, ты меня огорошила. По правде говоря, мне ехать никуда не хочется, потому что, куда ни приеду, всюду застаю себя самого, — произнес я, изображая умника, правда, несколько нерешительного, и одновременно почувствовал, что через две секунды приму бесповоротное решение рвануть в Германию, причем незамедлительно. Вы ведь знаете, я готов сделать для нее все, что она потребует. Я и в самом деле не люблю путешествовать, потому что домосед, тем не менее Гамбург выглядел весьма привлекательно, не сам город, а тот факт, что в нем жила Тамара. Из этого следует, что для меня привлекательность любой точки земного шара резко возрастает, если там оказывается она.
— Слушай и записывай, диктую номера телефонов и адрес гостиницы, в которой остановишься. В аэропорту возьмешь такси, выспишься, а на следующее утро я за тобой заеду. Договорились?
— Ну, если ты говоришь…
— Отлично, жду тебя в Гамбурге. Пока.
— Стой, ты не сказала, как у тебя дела?
— Сложный вопрос. Расскажу, как приедешь. И смотри, не передумай. Сделай это для меня, ты ведь знаешь, я ничего неисполнимого никогда не требовала.
Это точно, Тамара никогда ничего такого от меня не требовала. А если бы и потребовала, я бы все равно сделал. Путешествия, походы в церковь, в трактир, в публичный дом, к друзьям, к психиатру или на матч, постоянное передвижение в пространстве, хотя бы из комнаты в ванную, просмотр телепередач, чтение, слушание музыки, каждодневные дела, планы, достижение цели и любая другая динамика снижают уровень мышления до естественного, а все противоположное помогает развитию мысли, в результате чего последняя выходит за разумные пределы. Чем, черт побери, я занимался все эти пустые, бесполезные, депрессивные годы, кроме того, что постоянно думал о ней? Отягчающим фактором в нашем романе было не то, что она постоянно что-то требовала от меня, но то, что она была. Чтобы быть совсем точным: существовала как таковая. Ее влияние на мою обыденную, каждодневную жизнь было совершенно незначительным, но не ошибусь, если скажу, что она определила мой внутренний мир целиком. О чем бы я вообще думал, если бы не было постоянной боли из-за Тамары?
Мы попрощались, и я стал собираться. Дело пошло, холостяцкая жизнь делает вас весьма мобильным, особенно если ваши запросы не очень высоки. У меня их вообще нет. Кота я отнес к Горану, своему приятелю, проживающему на Земунской набережной, ведь это он уговорил меня взять котенка из помета его любимицы, так что он спокойно воспринял и обязанность позаботиться о нем (теперь уже о взрослом домашнем звере), пока я не вернусь из поездки. Поначалу мне было непросто справиться с капризным кошачьим созданием мужского пола, но со временем мы привыкли друг к другу и, можно сказать, даже сблизились, конечно, относительно, потому как у этих животных тяжелый характер, они слишком самостоятельны и не поддаются дрессировке (не делайте поспешных выводов, к Тамаре это не имеет никакого отношения). Все равно, кошка в любом случае один из лучших способов поговорить с самим собой о чем-нибудь необязательном, но все-таки откровенно, во всяком случае, беседовать с кошкой лучше, чем с людьми, люди постоянно переспрашивают и постоянно пытаются перевести разговор на себя и на собственные проблемы, а кошка почти все время мурлычет и спит.
Гамбург встретил меня дождем, но что еще может ожидать человека в Германии? Во время полета я поужинал, съел пирожное, и свое, и своей соседки, симпатичной старушки, которая, непрерывно чавкая челюстями, весь полет крестилась, а во время посадки схватила меня за руку. Спасибо, Милорад, пробормотала она, пока самолет выруливал к зданию аэропорта, непонятно кого имея в виду, но мне не хотелось объяснять, что я никакой не Милорад, она была похожа на императрицу, эта бабуля. В полете я выпил две порции предложенного спиртного, да еще маленькую бутылочку пива и в туповатом блаженстве едва замечал, что творится вокруг меня, напряжение спало, и предстоящее виделось мне таким далеким и незначительным. Я смеялся про себя, в каком-то полусне, думая о том, что еще может устроить для меня Тамара…
Утром, ожидая звонка, я смотрел из гостиничного окна на город. Раскинувшийся под низким свинцовым небом в большой дельте реки, он простирался так широко, насколько хватало взгляда. В ноздрях я ощущал какой-то незнакомый запах, это был запах невидимого океана, становившийся все более интенсивным как раз из-за его невидимости, сильно отличающийся от запаха других, известных мне теплых морей, он был тяжелым и влажным, хотя и не неприятным. Я не пошел на завтрак, опасаясь, что пропущу звонок. Однако его все не было. Я ждал, и нервозность опять стала нарастать, я принялся корить себя: какого черта ты здесь делаешь, существует ли хоть одна разумная причина, по которой ты сюда заявился, кроме капризной и не очень убедительной просьбы Тамары? То, что она не дала мне номер своего телефона, очень походило на нее, то, что я его не попросил, — на меня. Уже давно минул полдень, а звонка все не было. Наконец телефон ожил. Любезная дежурная спросила, намерен ли я оставаться в номере еще на одну ночь; если да, то достаточно всего лишь подтвердить мое желание, а если нет, то следует освободить его до часу пополудни, ибо счет оплачен только до этого срока. Остаюсь, решил я после короткого раздумья. Дежурная спросила, надолго ли. Не знаю, но до завтрашнего дня наверняка. Она поблагодарила, предложив воспользоваться услугами гостиничного бара и казино, а я уперся в противоположную стену, на которой висела репродукция полотна какого-то фламандского мастера с блестяще написанной водой, и потому меня потянуло встретиться с океаном.
В первом попавшемся киоске я купил план города, определил свое местоположение, посмотрел, какой транспорт идет к побережью, нашел остановку, уселся в автобус и чуть больше чем через полчаса оказался в порту. Десятки океанских судов, напоминающих слонов в зоопарке, ожидали очереди на погрузку и выгрузку. Между ними поблескивала мутная вода, и тут, на далеком севере, на краешке известного континента, я опять задался вопросом, на который не в состоянии найти ответ, что было не так уж страшно, потому что, обретя кота, я определил границы своего мира. К тому же, на этот вопрос не смог бы ответить никто — это меня ужасало, и даже мысль о Тамаре не могла смягчить этот ужас. Я спрашивал себя, как долго можно любить тех, кто причинил вам боль, оскорбил вас, заставил страдать, при этом до них не доходит ни ваша любовь, ни осознание того, что они оскорбили ваши чувства. Что можно противопоставить их тупому, непробиваемому равнодушию, которое ничто не в силах ни поколебать, ни взволновать: чужая боль? чужая любовь? Я так и не понял, почему мне делают больно и кто мне эту боль — по своей ли безответственности, случайно, по незнанию, из-за бесталанности, неважно как, но — причиняет. Они причиняют мне боль уже самим фактом своего существования, тем, что они есть, что я их люблю. Они ранят меня своим присутствием, помимо собственной воли, того не желая. Что же это за такое страшное несоответствие, не дающее нам жить?
Все как-то взаимосвязано. Но я не знаю как.
А боль невыносима и неделима. Боль — это внутренний ад.
Северный океан и низкое небо только усиливали мою потерянность, я будто бы отдалился от самого себя, пытаясь отыскать расползшиеся частицы моего сознания, которые начали существовать сами по себе, не желая согласовывать свои действия. Где-то здесь, у огромного водного пространства, среди блуждающих островов моего внутреннего мира, должен был оказаться и я. Но я никак себя не находил. Это было всего лишь воспоминанием о себе. Эти острова, эти частицы, они функционировали разрозненно, иной раз даже идеально, но не успевая согласоваться, слиться воедино. Единое целое никак не могло заработать, никак не хотело образовываться, боль диктовала свое. Та самая тяжелая, напрасная, рвущая на части боль, которую никакая, даже Тамарина любовь не смогла бы очистить и искупить. Для вас я мог бы описать себя как пчелиный улей, в который проникла гниль, и вот часть роя продолжает делать то, что должна, другая часть тоже занимается своими делами — но все их труды напрасны и ничего не значат, все постепенно пропадает. Вдалеке раздался глухой гудок лайнер, океан постепенно окутывался сумраком, предметы стали терять очертания, и вдруг все слилось в единое серое пространство. Серость вверху, серость внизу. Я повернулся лицом к городу, он сиял в ночи сотнями тысяч огней, на мгновение мне показалось, что я вижу перед собой звездное небо. Нет, это действительно был город Гамбург. Я не спеша отправился назад, пешком, по узким улочкам старинного, призрачно пустого торгового квартала с одинаковыми фасадами грязно-красного кирпича, прошел по каким-то мостам, под которыми текла густая, свернувшаяся кровь ночной воды, и в какой-то момент, непонятно как, оказался перед огромным выброшенным на сушу кораблем. И только приблизившись к нему почти вплотную, понял, что это вовсе не корабль, а черные руины огромного собора, разрушенного, вероятно, в давние времена бомбардировок. Впрочем, откуда мне знать?
Я вошел. Утробу церкви размером с футбольное поле окружали разной высоты полуразрушенные стены. На противоположной стороне возвышалась каким-то чудом уцелевшая башня. Кровли не было, из церковного ковчега было видно небо, идеально черное, абсолютно равнодушное, алтарь зиял пустотой, распятия не было. Я стоял в бывшем храме, один, чувствуя — надо что-то произнести, но в голову ничего не приходило. Час или два спустя — время словно остановило свой бег — я вернулся в гостиницу.
Утром, когда еще и не рассвело как следует, мой беспокойный сон прервал телефонный звонок. Тамара, как я ее называю. Едва услышав ее, я моментально забыл о своих снах, запомнив только, как под ногами у меня путался кот, в то время как из огня, вспыхнувшего после какой-то бомбежки, оттуда, из глубины, из черной ночной крови, какой-то невидимый голос вещал мне о чем-то, и я не понимал его, и у меня осталось только впечатление, будто я, внезапно разбуженный, не запомнил что-то очень важное.
— Как добрался? — спросила она и, не дожидаясь ответа, добавила: — Извини, вчера не успела тебе звякнуть, один удар за другим, дело затянулось.
— Что случилось? Наверное, пора бы уже и рассказать мне.
— Эти глупые смерти! Похоронила мужа, а через два дня маму. Несколько дней тому назад, когда я тебе звонила, Томас был при смерти, я чувствовала себя страшно одинокой, не с кем, кроме тебя, было поговорить. Вспомнила про знакомого в немецком посольстве, там, у нас, он сказал, что сможет оформить тебе визу. И я попросила его… Наутро Томас умер, второй инфаркт, потом последовали неприятные процедуры, надо было сообщить его дочерям от первого брака, потом церемония, потом похороны. Я думала, свалюсь. Смерть здесь не такая, как у нас, без слез, без причитаний, чистый, холодный протокол. Представь, одна из дочерей не пожелала из-за этого прервать отпуск, сообщила, что приедет позже, когда найдет время, и вот только я вздохнула, обрадовавшись, что увижу тебя, как позвонил отчим, мама умерла за завтраком, кровоизлияние в мозг. Я бросилась к ним, это недалеко отсюда, километров двадцать, практически пригород, и вот вчера похоронили, так что теперь могу с тобой встретиться. Боялась, что ты уедешь.
— Я не уехал.
— Отлично. Через час буду у тебя, соберись и жди меня. И не вздумай уйти.
И она на самом деле пришла. Я дожидался ее в холле гостиницы, сидя в кресле напротив входа, поэтому увидел, как минут через пятьдесят после нашего разговора она вышла из такси, выпрямилась и уверенным шагом, в идеальном черном костюме, с волосами, собранными в хвост, что делало ее намного моложе, направилась к широким стеклянным дверям. Я почувствовал, как зачастил мой пульс, ее появление никогда не оставляло меня равнодушным, напротив. Я остался сидеть — на всякий случай. Когда она вошла, портье поклонился ей. Она огляделась, заметила меня и направилась к креслу. Выглядела она, как всегда, неотразимо, как богиня, не оставляющая никакой надежды простым смертным, каким я и был. Поверьте, все взгляды — а в холле гостиницы было весьма оживленно — словно по велению свыше, словно по приказу, обратились к ней. Хотя и не в лучшие свои годы (надо сказать, я никогда не понимал точного значения этих слов — лучшие годы), та, которую я называю Тамарой, умела подчинять себе людей.
— Привет, — воскликнула она, — наконец-то! Спасибо, что приехал.
Поцеловала (пятидесятилетняя девочка, что ходит по проволоке), приподнявшись на цыпочки, воздух над моим правым плечом и обняла. Всего на мгновение я уловил под каким-то дорогим парфюмом ее подлинный запах, и этого в самом деле хватило, чтобы я моментально понял, чего ради стоило примчаться в Гамбург.
— Вот, — промолвил я. Не умею я правильно вести себя во время расставаний и встреч.
— Хорошо, когда есть человек, на которого можно положиться. Смею заметить, ты не очень изменился, разве что прибавил пару килограммов.
— Это от кошачьего питания…
— То есть?
— Оно очень вкусное, делают из лучших сортов рыбы. Плюс витамины, естественный цвет и запах.
— Ну да. Этот твой юмор, ты всегда был склонен к преувеличению.
— Нет, на самом деле. Однако я думаю, после всего, что случилось, ты не захочешь разговаривать о кошках и их питании.
— Думаешь, я не в себе? После смерти и в самом деле не о чем разговаривать, слишком тяжело это дается. Потому как что ни скажешь, все не имеет смысла.
— Разговоры всегда бессмысленны.
— Не всегда, но в такой момент абсолютно, совершенно бессмысленны. Давай уйдем отсюда.
Она подошла к стойке, расплатилась по моему счету, для нас вызвали такси. Через три минуты мы стали участниками немецкого идеального дорожного движения. По дороге к ее дому, расположившемуся где-то на окраине, мы в основном молчали. Только на одно мгновение наши взгляды встретились. Мы улыбнулись и продолжили рассматривать друг друга. Да, я хотел вам сказать, что глаза — первейшее чудо мира, что бы вы об этом ни думали. Люди бывают такие и сякие, старые и молодые, симпатичные и неприятные, уродливые и красивые, но некрасивых глаз не бывает, все глаза в этом мире прекрасны, вы это поймете, если хоть немного всмотритесь в них. Да-да, есть невозможные люди, такие, что зияют, как черные дыры, что засасывают нас своей негативной энергетикой, бывают и с невыносимым запахом, но глаза к этому не имеют никакого отношения, все глаза обладают своим собственным неповторимым сиянием, надо только повнимательнее заглянуть в них.
— Приехали, — сказала она. — Вот здесь я живу.
Мы вошли в просторный сад, с большой виллой в глубине. Она открыла дверь и включила свет, мы сняли пальто.
— Что ж, добро пожаловать! Можешь оставаться сколько хочешь, твоя комната на втором этаже. Отдохни, потом побудь немного со мной. Мне сейчас очень важно побыть с кем-то, точнее — побыть с тобой. Понимаешь?
— Здесь у тебя хорошо.
— Томас умел обращаться с деньгами… Но не с алкоголем, — добавила она после короткой паузы.
— Он пил?
— Если это называть именно так, а не замедленным самоубийством. На самом-то деле пить он не умел, настоящий германский дух, упрямство, решительность, прилежность, точность, и когда он получил все, что хотел, то не знал, что со всем этим делать. Все закончилось совершенно бездарно: первая утренняя рюмка, вторая утренняя рюмка, потом, в течение дня, бессчетное множество третьих, плюс пиво в неограниченных количествах, чтобы утолить жажду…
Она остановилась, но только для того, чтобы через несколько секунд продолжить:
— Знаешь, хотеть что-то получить — это бывает так по-разному…
Опять повисла пауза.
— Я думаю, это относилось и к вашему союзу?
— Наверное, хотя я не сказала бы, что мы жили плохо. Да и Томас стал для меня не самым плохим выбором, после второго развода я просто не знала, куда деваться. Кроме того, мама тоже здесь жила, старела, так случилось, что я когда-то была не нужна ей, а теперь она во мне нуждалась, все со временем перевернулось. Томас все понимал… Ну, скажи, что делать женщине в мои годы, у которой два бездетных брака с алкоголиками за плечами и такая замечательная профессия как преподаватель литературы, в наше идиотское время, в нашей ужасной стране, разве я могла там работать, а?
— Ну, скажем, могла бы пожить со мной.
— Ты знаешь, что это было совершенно невозможно.
— Это почему же?
— По тысяче причин.
— Назови хоть одну.
— Во-первых, ты единственный человек, которого я действительно любила и которого продолжаю любить. И ради этого портить тебе жизнь?
Это Тамара, которую я так называю. Никогда не пойму, в чем причина моей неизбывной любви к ней. Она никогда не перестанет удивлять меня. Я обещал, что расскажу вам об удивлении, и вот сейчас делаю это: вы, дорогие мои, постоянно меня удивляете, не проходит и дня, чтобы мир ни удивил меня, и в первую очередь люди и то, что они творят и почему творят, и потому не могу быть с людьми, нервов у меня на это не хватает, и потому вновь и вновь удивляюсь их способности причинять боль, может, они это делают, чтобы смягчить собственную, чтобы почувствовать себя сильнее и могущественнее прочих, потому что на самом деле заметно слабее. Понимаете ли вы, насколько их поступки бессмысленны, ошибочны, недостойны, отвратительны? Тамара, конечно, удивляет меня по другим причинам, я никогда не смогу понять, почему любовь должна стать поводом для отказа от любимого, разве не должно быть все наоборот? Но нет, с ней все именно так, и она не изменяет себе, несмотря на мою ранимость, на мою обиду. Может быть, она добивается именно того, чтобы — оставляя историю наших отношений постоянно открытой, возможной, обещающей и никогда не завершенной — осознать всю полноту любви ко мне. Не знаю, в самом деле не знаю, но после трех ее браков, трех фильмов с глупыми либо грустными финалами, это уже не кажется невозможным. Повторяю: не знаю. И опять-таки, эта наша история в состоянии наполнить нас, правда, меня — через боль, ее — через несогласие, ибо все это делает ее нашей, особой жизнью в Боге. Только не подумайте, что я какой-то подвижник, монах, если уж поминаю Бога, о нет, и что единственной моей реализованной любовью стала привязанность к своему коту. Нет, что вы, частенько в своей жизни я бывал с женщинами, случалось, и влюблялся в кого-то из них, но каждая в конце концов обретала ее лик, лик той, которую я называю Тамарой, она проявлялась в каждой.
Я понял, как все это бывает — с любовью и с болью. Сначала мы вдохновлены встречей, словно узревшие Бога (может, и так, может, это и был Бог, когда я впервые увидел Тамару, не припомню, давно это было), во второй раз хотим повторить первый опыт, но такого никогда не бывает, не может быть, мы уже излечились от слепой веры. А в третий раз, в третий раз мы уже сидим и пытаемся объяснить друг другу, что с нами на самом деле случилось. Мы с Тамарой сидели в доме Томаса и занимались именно этим. У нас не очень-то получалось. Все, о чем я столько времени размышлял, казалось мне теперь лишним и пустым. Да, это точно: думать о ком-то и быть с ним — две разные вещи. Тамара приготовила ужин, мы немного поговорили о том о сем, она сказала мне, что пока ничего не планирует, просто хочет выспаться и отдохнуть, и мы отправились на покой, каждый в свою комнату. Разумеется, заниматься любовью с тем, кто пару дней тому назад похоронил мужа и мать, м-да, это как-то… Не знаю, что и сказать.
Я долго ворочался и заснул, кажется, только перед самым рассветом. В доме Томаса и Тамары царила идеальная тишина, снаружи не проникал ни малейший звук, даже деревья в саду не шумели листвой, ночь накрыла и обездвижила пригород. Много о чем я думал, и постепенно мне стало не хватать моего кота, и тут — вздыхая всего в нескольких шагах от той, которую постоянно вожделел, пока ее запах витал во мраке, желая хоть кому-то (вот, например, вам) рассказать все о Тамаре, как я ее называю — я понял, что искренне можно говорить только о том, что у вас болит. Эта боль неопределима и непреходяща, боль — мое единственное постоянное, неутихающее средоточие. Я не перестаю думать о ней, потому что вновь и вновь переживаю ее. Разумеется, это не только физическая боль, та, которую можно подавить седативами или морфием, нет, это боль, к которой я готов каждое утро, боль, которую мне причиняет весь мир, включая Тамару. И эта боль заставляет меня бодрствовать, боль обостряет мои чувства, заставляет присутствовать в этом мире. Так она протекает и никогда не перестает. И даже теперь, когда я оказался в непосредственной близости от этой женщины, боль, возникшая после ее первого ухода, не исчезла окончательно. Может, со временем она несколько смягчилась, немного притупилась, и теперь уже не такая резкая, как прежде, расслабилась, потеряла прежние очертания и сменилась каким-то неопределенным, длительным состоянием сгустившейся пустоты, но она все еще здесь, где-то во мне, достаточно только подумать о ней, и она появляется вновь. Увидев Тамару в холле гостиницы, заметив, как на нее устремляются взгляды оказавшихся там людей, я захотел поговорить обо всем, свободно, в деталях, выговорить все, что ношу в себе, высказать даже то, что никогда бы не пришло мне на ум в ее присутствии, а оказалось, что все это, вместе взятое, выяснилось не бог весь чем, а только разговорами о том, как те, кого я больше всех любил, больше всех причинили мне боль.
Как это взаимосвязано? Не потому ведь я их люблю, что они причиняют мне боли больше всех. Нет, конечно же, нет. Но только я знаю, что все меняется, и только это чувство неизменно, постоянно, словно весь мир зиждется только на нем. Да, мне понадобилось лет двести, чтобы это понять, я вырос с этой болью, без нее, похоже, я не смог бы стать тем, кем стал сейчас, одиноким обожателем кошек и вечно нереализованным в своей любви к Тамаре человеком, который может сказать, что любит мир, несмотря на боль.
Вот этого я добился.
Любить весь мир, пусть даже он и не знает о моем существовании.
Любить его, вопреки тому, что в нас болит, не только в том смысле, что он постоянно и неустанно приносит нам боль, но и потому, что в нем мы обретаем себя. Любить его так, как я люблю своего кота, просто так, не преследуя интереса, настоящей любви повод не нужен. Впрочем, кто сможет объяснить, какой повод годится для любви?
Кто?
Утром я сказал Тамаре, что хочу как можно скорее вернуться домой. Она поняла. Но попросила остаться хотя бы дня на два, чтобы она осмотрелась и пришла в себя, собралась с силами. Я согласно кивнул. В первый день мы обедали в каком-то отличном ресторане, пили отличное вино, и там она повторила, что любит меня, во что я, конечно же, не поверил и никогда не поверю, а потом мы отправились в ближайший зоопарк, где она, остановившись перед клеткой с райскими птицами, уже второй раз за день сказала, что часто, почти каждое утро, прежде чем выйти из дома, или вечером, перед тем как уснуть, думает обо мне, на что я, когда мы направились к загону с меланхоличными ламами, надменными верблюдами и прочими равнодушными парнокопытными, вновь сообщил ей, что не верю этому, но это ничуть не мешает мне связывать с ней свою любовь к кому угодно. Вечером она приготовила ужин, мы опять пили какое-то отличное вино, и любовью мы, разумеется, не занимались, все-таки мы люди в том возрасте, когда этим не занимаются каждый день. Хотя мне хотелось, и я сказал ей об этом. Она улыбнулась и ответила, что у нее не хватило духу сказать то же самое. Мы решили отложить это дело до более подходящего случая, если таковой подвернется, ну а если ничего не случится, то я, по крайней мере, буду думать, что она тоже хочет, и все время буду желать ее. Второй день прошел в приготовлениях к полету: мы пообедали, я упаковал вещи, и мы отправились в супермаркет, где я купил коту пачку деликатесов с запахом омаров, я тоже попробую чуть-чуть, если он не заметит. Тамара проводила меня в аэропорт и на прощание действительно поцеловала меня, у этого поцелуя был знакомый вкус, тот самый, что и миллион лет тому назад. Я махнул ей рукой, она ответила, и я направился к своему терминалу. В самолете рядом со мной никого не было, и я воспользовался этим, чтобы напиться в доску, последовательно и основательно, полностью осознавая материальную и моральную ответственность.
По возвращении домой мне захотелось обо всем этом рассказать кому-то, скажем, вам. Кот, когда я забирал его от Горана, проигнорировал меня, потом немного пошипел, но когда я принес его домой и положил в его (и мою) миску немецкую кошачью пищу с запахом омаров, он принялся мурлыкать и ласкаться ко мне. Вскоре все вернулось на круги своя, я включил телевизор, там опять о чем-то спорили вокруг политики и подлости, которая превратилась в доблесть. Я крутил каналы, ничего интересного не было. Потом включил музыку, это уже было получше. Густав Малер. Скрипки в широком диапазоне, то взмывая к недосягаемым высотам, то утопая в бездне, подчеркнутые тимпанами и гулом басов, рассекали воздух, словно птицы над северным океаном. Потом к ним присоединился рояль, звучащий как трансатлантический лайнер в ночи, глухо и далеко, почти печально. Я взял любимую книгу и начал читать наугад, с того места, где она раскрылась, редко попадаются такие книги, в которых ты на любой странице найдешь то, что хочется. Зазвонил телефон, я знал, кто это.
— Привет, — сказала она, — я думаю о тебе. Вряд ли ты понимаешь, как здорово, что ты приехал и что мы повидались. Надеюсь, добрался хорошо.
— Точно так. Чем занимаешься?
— Разбираю мамины бумаги и фотографии. Целая жизнь! Не знаю, что с ними делать. Трудно обо всем вспоминать. Наверное, соберу все в большую коробку и куда-нибудь запрячу. Но как только это сделаю, никогда больше к ним не прикоснусь. Мама была странной женщиной, я никогда ее не понимала. Все время говорила, что любит меня больше всех на свете, но так легко оставила. И мне больно от этого, всю мою жизнь. А что ты делаешь?
— Почти ничего. Отдыхаю, почитываю.
— Что читаешь?
— Да какая разница.
— Но мне интересно.
— Ну, кое-что, тебе бы понравилось.
— Прочитай.
— Что именно?
— Все равно. Что подвернется.
— Вот, нашел: «Надо было влюбиться в тебя, чтобы понять, насколько я посредственный, даже очень плохой человек, достойный только фактом своей любви вдохновить там, наверху, на вечную жертвенность самого Бога».
— Повтори, пожалуйста, я постараюсь понять.
Я повторил.
— Ух, как здорово сказано! И точно. Кто это?
— Не скажу. Точнее, скажу, когда в следующий раз увидимся.
— Ну и юморок у тебя! Говори.
— Нет. Если скажу, перестанешь ломать над этим голову.
— Ага, поняла. Может, ты и прав. Созвонимся, я дам тебе знать, когда закончу с завещанием Томаса. Это так меня утомляет, злит, но некому больше им заняться. Думаю, как закончу, смогу приехать надолго. Смотри, никуда не уезжай.
— Ладно. А если и захочу, то не знаю, в какую сторону податься и что там делать, вечно я везде с самим собой встречаюсь. Или же потеряюсь, — опять начал я умничать. — Кроме того, кот, в отличие от меня, не переносит одиночества.
— Опять твои шуточки! Важно, чтобы ты меня встретил. Обещай.
— Да я когда-нибудь лгал тебе?
— Насколько я знаю, нет. Ну, пока.
— Пока.
Я повесил трубку. Ни разу в жизни я не солгал той, которую называю вымышленным, ненастоящим именем.
А вот про нее так не скажешь. Это ее «пока» может длиться два дня. Или два года. Да сколько угодно, у меня полно времени. Сижу. Жду. Думаю. И мысль ширится, не обрываясь.
Главное, это все, что я могу сегодня рассказать вам о Тамаре.
На этот раз о боли
(по Достоевскому)
М-да, я должен вам кое-что рассказать. Знаю, знаю, есть вещи, которые не поддаются пересказу, но это, смогу или не смогу, — должен. Если остается в душе нечто невысказанное, то оно должно прорваться, хотя бы в виде рассказа.
Все очень просто: ее муж — мой друг. В жизни одномоментно происходит полмиллиона подобных историй, но все помалкивают, делают вид, что ничего не замечают или что с ними ничего подобного никогда не случалось.
Действуют втихомолку.
Что из этого следует? Если вы считаете, что с вами происходит нечто совершенно невероятное, то знайте, именно в это самое мгновение как минимум полмиллиона людей в мире, то есть приблизительно как весь Новый Белград, чувствуют себя точно так же, потому как с ними происходит точь-в-точь то же самое, что и с вами.
Итак, с ее мужем я знаком уже много лет. Давно, очень давно мы учились в одной гимназии. Он был всегда первым, выбивал десять очков из десяти, лучше всех писал сочинения, блистал в математике и логике. Особенно в логике, вот и стал таким рассудительным человеком. И знал то, что я всегда хотел знать, но, вот, не успел выучить, и теперь живу с таким чувством, будто пропустил в жизни что-то очень важное. Да-да, он знал аккорды всех песен Дилана, даже тех, которые сам Боб забыл. Все это происходило в прошлом веке, в те времена, которые останутся в памяти только потому, что, несмотря на все войны, чудесные изобретения и повседневную мерзость, прокладок с крылышками тогда еще не было.
Я был таким же, как все, и отличался только одним — играя в футбол и волейбол, я одинаково хорошо работал и левой, и правой, в зависимости от необходимости, что является прекрасной отправной точкой для развития шизофрении. Писал стихи, подражая Дилану, впрочем, этим занимались и другие.
Итак, что же я хотел? Ах, да! Чуть не забыл. Мои школьные успехи не были блестящими, я так до конца и не понял, зачем мне надо было учиться складывать и умножать десятичные дроби, зазубривать сведения о кольчатых червях и о критике чистого разума и самое главное — зачем надо было в письменных работах пересказывать чужие мысли? И еще, я все время сбегал с уроков логики — на кой она мне сдалась?
Так вот, я и говорю, мы с ее мужем были хорошо знакомы еще в гимназии, так сказать, дружили, довольно много общались. Иногда вместе ходили удить рыбу, а иной раз, зимними вечерами, заходили в плавучий ресторан к Бобану, на стаканчик винца. Бобан был нашим приятелем и соседом, он тоже играл в баскетбол, а теперь держал плавучий ресторан на Дунае. Зимой, когда лед сковывает реку, там особенно приятно, угнездимся в тепле, закажем горячего вина, и если не очень расположены к разговорам, то сидим в тишине и каждый прислушивается к свисту ветра на пустых улицах нашего Нового Белграда…
Но чаще всего мы встречаемся перед школой, где иногда после уроков поджидаем дочерей. Исидора и Милена — ровесницы, учатся они в разных классах, однако дружат, и уже ведут между собой женские доверительные разговоры, хихикают, когда одна что-то нашептывает другой на ухо, и осуждают своих отцов за старомодность. А отцы ради них готовы на все. Знать бы только, что им надо, ибо взгляды девятилетних девиц на жизнь весьма непросты и, честно должен признаться, недоступны моему разуму, не могу припомнить, было ли мне самому когда-нибудь девять лет.
Как-то раз, в минувшее полугодие, вместо моего приятеля перед школой появилась Мария, мама Милены, и мне, грешнику, сразу захотелось переспать с ней. Конечно, я и раньше был с ней знаком, но тогда я впервые понял, кто она, эта Мария, кругленькая, крепенькая, а о маленьких ее ножках скажу позже. А глаза, глаза у нее были такие, что в них можно утонуть. Маленькая и какая-то беззащитная, всем своим видом будто показывает, что ее необходимо немедленно обнять. Может, я и преувеличиваю, а может, моя первая мысль была совершенно естественной: увидишь ее и тут же возжелаешь, м-да, какие только мысли нам в голову ни приходят, мы ведь не можем управлять ими, да и понять причины их появления нам не дано. Я думаю, что нет ничего страшного, когда иной раз какая-нибудь безумная картина, нечто невероятное промелькнет в нашей сумасбродной голове. По сравнению со всем окружающим кошмаром желание поиметь жену своего приятеля, или даже друга, не такой уж и страшный грех. Так я поначалу и подумал, говорю вам, можно запросто представить себе по меньшей мере полмиллиона таких случаев, но, понимаете ли, все переворачивается с ног на голову, когда что-то подобное начинает происходить с вами, когда оно касается непосредственно вас самих.
Вот как сейчас меня.
Кроме того, все ужасное и безумное может каким-то образом стать невероятно привлекательным, особенно если это не особенно больно.
Да, мы не в состоянии ни понять самих себя, ни управлять течением своих мыслей, даже если мы учились на Далай-ламу. Не говоря уж о страсти. Мы выходим за свои внутренние рамки, никто не в состоянии ограничить собственное «я», мы всегда хотим быть какими-то иными, скажем… Скажем, в то мгновение мне захотелось стать моим приятелем, и не потому, что он идеален, и не потому, что знает все песни Дилана, но потому, что обладает идеальной женщиной, Марией. Сначала мне показалось достаточным просто смотреть на нее, но секунду спустя я ее возжелал, и потом…
…О воспоминаниях ничего не скажу, память капризна, мы не выбираем то, что следует запомнить, напротив, то, что желает спастись от забвения, выбирает нас. И остается. Обычно это боль, боль всегда возвращается, когда мы думаем о том, что осталось у нас в душе. Слушайте, на этот раз я хотел бы рассказать кое-что о боли, причем, в некоторой связи с памятью. Чего только я ни помню! Моя голова просто склад произвольно запомнившихся, в основном болезненных событий — кто знает почему? Например: помню, что у нашей преподавательницы логики были коротенькие ноги, она не умела одеваться, никогда не смотрела в глаза тому, с кем разговаривала, объясняла нам, что высшим достижением логики является вывод о том, что все белые кошки с голубыми глазами глухи, и меня недолюбливала, у вас, Михайло Михаилович, всё невпопад, говорила она. Но откуда я могу помнить то, что забыл, я только могу предположить с известной долей уверенности, что забыл нечто очень важное.
Боже, это как сон, хочется проснуться, а он все длится и длится. Что я только ни делаю себе, что я только ни делаю другим и что только ни делают мне другие — всё это боль, кристально чистая боль, и ее никак не унять… Собственно, получается только у того, кто при смерти…
…Да, жизнь развивается так, как ей заблагорассудится, по всем направлениям, но в основном обыденно и монотонно, она наполнена глупыми мелочами и бессмысленными вопросами, исполнена пустоты, вплоть до того момента, пока вы ни придете к школе за собственной девятилетней дочерью и пока ваш демон, некий ваш двойник, падший ангел, ни подстрекнет вас или, точнее, ни заставит вас претворить ваш замысел в действительность, в боль, которая иногда, но, правда, редко, становится способом получить удовольствие. Не буду продолжать; то, что я должен рассказать или в чем исповедаться, хотя меня никто не просит, да и не слушает, могло бы вылиться в досужие рассуждения о том, что будут делать Исидора и Милена через два или три года. Мой глубинный порыв глухой и необъяснимый… Нет-нет, я требую цензуры, прошу секретаря суда вычеркнуть из протокола все прежде сказанное, что может использовать сторона обвинения. Забудьте обо всем, кроме того, что я встретил перед школой Марию, маму Милены, и возжелал ее. Боже мой, это могло случиться с каждым, так оно обычно и бывает. А между тем, это было особое мгновение, во-первых, потому что это случилось со мной и, во-вторых, потому что эта женщина убила меня, так что я просто не имею права считать это случайностью, если только случай — это нечто неминуемое.
Да, это судьба.
В этом есть нечто дьявольское, я не шучу. Эти имена, Мария и Михайло — меня зовут, вы уже слышали, Михайло Михаилович — чистой воды плеоназм, неостроумная симметрия… Если уж мы заговорили об именах… Прежде чем рассказать вам все по порядку, не забывая о приятеле — друзья встречаются редко, особенно когда вам за сорок, у вас остается только то, что вы приобрели до этого возраста, — должен признаться, что я довольно поздно осознал свое имя, понимайте это, как вам заблагорассудится. Может, не по своей вине, может, случайно, давайте немного поговорим о причинах. Прежде всего, никто не называет меня по имени, и, что еще хуже, мне это совершенно не мешает, я давно смирился со своим глупым, неостроумным прозвищем. Как-то я куда-то приехал, и местные жители решили мне показать церковь. Ладно, пусть, согласился я, за свою предшествующую скучную жизнь я входил, как минимум, в пять сотен церквей, так что могу войти и в эту.
Господь Бог везде одинаков, безмолвный и недоступный.
Сейчас я бы немного поговорил о Боге, не знаю почему, может быть, из-за Марии. Мне потребовались годы, чтобы смириться с болезненным осознанием того, что мир лишен смысла и равнодушен, к тому же — я все еще не могу понять почему — ужасен… Ежедневное нагромождение ужасов, кошмарное безумие, сплошная боль… Но в то же время он и прекрасен, во всей своей бессмысленности и уродливости. Поэтому о Боге я могу говорить только как о метафоре, дело не в том, существует ли он, главное — нужен ли он нам? Если да, то мы придумаем его, именно этим мы и занимаемся. И еще важно, как мы узнаем о том, что мы нуждаемся, скажем, в таких вещах, как любовь, красота, объятия… И мне кажется, что все это дается нам через боль и как боль. Те, кто говорят, что видели Бога, как правило, претерпевали боль, они коснулись его на дне страдания, а не на горних высях. Обыденная жизнь полна утраченного смысла, равнодушия, ужаса, глупости, низости и оскорблений, откуда тут взяться Богу? Всё, что мы делаем, сводится к противостоянию ударам и причинению боли другим, и все мы знаем, что нуждаемся в чем-то большем, чем это; то, что нам необходимо, может называться Богом, может называться любовью, может называться как угодно, например Дунаем, например, скажем… солнечным днем! Мы с приятелем больше всего любили в солнечный день сидеть в плавучем ресторане Бобана и молча смотреть, как течет река… На чем это я остановился? Да, подошли мы к этой церкви, я сохранял равнодушие…
— Да, — сказали мне, — ты должен кое-что увидеть. Обязательно. Поймешь почему.
Никаких проблем, пошли. Но как только вошли, я сразу понял, в чем дело, если только тут возможно говорить о понимании. На одной из стен, прямо надо мной, парил первый ангел в красных одеждах, пылающих, словно пожар.
— Привет, имя! — прошептал я. Вознесенный.
Вот тебе и оно.
В тот день, когда я встретил Марию, повторилось нечто похожее на чудо, той же силы, что и встреча с ангелом-тезкой. Шел дождь, один из тех слезливых, занудных дождей в Новом Белграде, когда человек чувствует себя мокрой тряпкой и когда, скорее кожей, чем мысленно, ощущает подлинную цену человеческим потребностям, которые определяют все: найдет ли он того, с кем можно обняться… Я встречал Исидору перед школой по договоренности с ее мамой, моей бывшей женой, воплощенным совершенством. М-да, именно так. Если вы подумаете, что я циник, то ошибетесь. Моя бывшая жена — само совершенство во всех отношениях, в том смысле, что все в жизни она делала точно и вовремя, как в серьезных делах, так и в мелких хлопотах.
Могу ли я привести доказательства? Хорошо; вам известен тип людей, у которых все невероятно нормально, все на своем месте, со временем они становятся совершенно безликими и, что еще хуже, совсем неэротичными, привлекательными не более, чем гладильная доска. К тому же, всё это длилось настолько долго, что мы со временем стали как брат и сестра, и то, чем мы иногда занимались по ночам, начало походить на инцест, с той лишь разницей, что в настоящем инцесте, смею предположить, присутствует чуть больше страсти. Вся ее жизнь протекала под тотальным самоконтролем, она всегда знала, чего хочет и к чему стремится — учеба, карьера… Готов поклясться, что и влюбилась она по плану, правда, ошиблась во мне, эдаком Спинозе, убежденном в том, что логика — вымышленная наука, возникшая в результате наших отчаянных усилий придумать Бога и разобраться в стихии. Эта стихия швыряет нас куда угодно, а мы безуспешно пытаемся ее упорядочить. А когда нам ошибочно кажется, что нам кое-что удалось, когда после пункта А и пункта Б следует некий вывод, тогда все умирает…
Потом свадьба, дни рождения детей, родня и друзья, выбор места летнего отдыха за год до его начала, не успеем приехать в Златибор, как она заявляет, что будущим летом едем в Египет, регулярное обновление гардероба и уборка квартиры, встречи с подружками-«маркизами» каждый второй вторник месяца в пять вечера, и так все время. Все дни под копирку. Жена-робот: ходит, работает, дышит, использует прокладки с крылышками и думает, что жизнь состоит в том, чтобы все было на своем месте. До тех пор, пока однажды утром, после малой гигиенической процедуры, ее муж, проверенный и пассионарный обожатель логического силлогизма, то есть я — именно так все оно и было, — ни встал с ощущением того, что две минуты назад занимался любовью с киборгом. Для нее оргазм был совершенно заурядным событием, ах, ах, плюс обязательное это было замечательно. Конечно же, поцелуй после всего, прежде чем оба поднимемся и займемся своими делами, решив в тот же день от первого до последнего слова прочитать «Униженных и оскорбленных» и, конечно же, разрушить Карфаген.
И шел дождь, и я дождался Исидору, накинул на нее курточку и укрыл зонтом, а она сказала мне, что надо подождать Милену, они договорились сегодня вместе поиграть. Когда, наконец, Милена вышла из школы, появилась Мария, и так мы вчетвером направились к ним домой. Оказалось, что Исидора забыла сказать моей бывшей идеальной, что в тот день пообедает у Милены и останется там играть, и потому мне пришлось взять на себя обязанности ответственного отца, а Мария любезно позволила мне зайти и позвонить. А раз уж я зашел, то нельзя было не остаться на чай, потому что глинтвейн я пью только по вечерам. Пока наши дети играли неизвестно во что в детской комнате, мне захотелось поиграть с Марией. Но не вышло.
Прошло первое полугодие.
Сушь началась рано, где-то в апреле. Какой-то истонченный голос моего разума предупреждал, чтобы я думал о том, что говорю, какая еще сушь в апреле, апрель, как правило, самый влажный месяц, но нет, в тот раз все было именно так, демоническая, глухая погода, ни капли днями, неделями, месяцами, до самого конца учебного года. Я просыпался с таким чувством, будто лежу в крематории, жар иссушал землю. Я воспринял это как знак свыше, как предупреждение.
Марию я опять увидел у школы, когда она, как и я, пришла на родительское собрание, за дневником. Девочки были на последнем перед каникулами занятии, а мой приятель, с которым я до этого несколько раз сходил на баскетбол и рыбалку, застрял где-то в городе. Мария улыбнулась мне, а потом совсем легко, без всякой задней мысли и без капельки отчаянья, как будто о какой-то ерунде, почти шутя, сказала, что знает, как ее добропорядочный регулярно посещает бордели (кстати, это правда, несколько раз он звал туда и меня), но, боже мой, каждый имеет право на маленькие странности. Потом последовала драматическая пауза, словно она раздумывала, не сказать ли еще кое-что. И сказала: «Мне нравятся твои руки, и особенно нравится серьезность, с которой ты делаешь домашние задания Исидоры, я листала ее тетради, чтобы сравнить их с Милениными, ты не делаешь ляпов». Точно, подумал я, впервые заметив одну особенность, о которой расскажу позднее. Да-да, Бог неумолим и праведен, тридцать с чем-то лет спустя я восполнил пробелы в своем образовании, допущенные когда-то, и овладел, наконец, тонкостями поэзии Ракича и сложными математическими операциями, включая деление десятичных дробей.
Никогда не поздно.
Я хотел ответить, что мне нравятся ее ножки. Нет, здесь нет ничего общего с китаянками, маленькая ножка всюду считается признаком божественной фигуры, объясню почему. Если вы прочитали в газетах, года эдак четыре или лет пять тому назад, объявление: «Ищу женщину с маленькими ножками», — то знайте, это был я, Михайло Михаилович. Я разводился, и объявления по поводу ножек были безобидной прихотью, возможно, это было связано с тем, что у моей бывшей нога была сорок первого размера, а у меня — сорок третьего, так что она спокойно обувалась в мои китайские кроссовки «Nike». Так или иначе, но по прошествии некоторого времени мое страстное желание перемен приобрело образ маленькой ножки. У Марии они были именно такими, дочь уже переросла ее и не могла носить мамины туфли.
А сушь все длилась и длилась, словно и не собиралась смениться дождями.
Мы вошли в ее квартиру с дневниками, полными пятерок, и с чувством исполненного долга, с каким ребенок, ученик отличник, возвращается домой, ожидая, что его похвалят и завалят подарками. Мы гордились по праву, ибо в успехах детей была и доля нашего труда. Едва войдя в дом, Мария разулась, и у меня перехватило дыхание.
Боже, прости, что я так бесстыдно взываю к твоему имени, у нее были самые восхитительные маленькие ножки к востоку от Гринвича. Со мной было вот что: сначала я смотрел на эти ножки, завороженный, чистый, приблизившийся к истинному свету, как близки были к нему Гавриил, Рафаил, Уриил, Селафиил, Иегудиил, Варахиил и архистратиг, имя которого я ношу. Во мне постепенно нарастала волна… Ее ножка, выскользнувшая из туфельки, детской, представил я себе в этот момент туфельку моей, а не ее дочери, и шагнула ко мне… Меня бьет дрожь, когда я говорю об этом. И тогда я ухватил эту ножку, дрожащими пальцами сорвал с нее белый детский носочек и взялся за ее большой пальчик, на пару миллиметров короче других, а это, как говорила моя бабушка, означало, что она переживет своего мужа, человека сверхпорядочного, которого я знаю очень много лет. Даже позволю себе сказать — и это правда, — что я считаю его другом, если так можно назвать долгую, годами культивируемую и глубоко скрываемую взаимную неприязнь. А почему бы и нет, ведь у дружбы, как и у любви, тысяча лиц. Я облизал жену своего друга с головы до пят, не пропуская ни одного миллиметра ее кожи, ни одной ложбинки, ничего, и так очистил ее от всех грехов, приуготовляясь к встрече с ангелом…
…потом мы сидели и разговаривали. Это интересное занятие, при условии, что слушать надо чужой, а не собственный голос.
— Старею, — сказала она.
— Чего ты вдруг?
— Знаю, что пока не так заметно. Однако стала нервной, больше не разговариваю с мужем, не могу вспомнить, когда мы в последний раз смотрели друг на друга как любовники, ору на дочь, живу хаотично. И все у меня болит, то есть, ничего конкретного, но постоянно чувствую какую-то боль.
Полагаю, и с вами время от времени случается нечто подобное — когда кто-то произносит ваши слова и вам кажется, что собеседник читает ваши мысли. Это было то самое святое согласие, которое посетило меня, когда мы читали друг другу домашние задания о наступлении весны и о кольчатых червях, наших далеких предках… Постой, ведь я хотел тебе сказать то же самое…
— Знаешь, — продолжила Мария произносить мои слова в посткоитальной немоте комнаты, пока снаружи жара продолжала превращать Новый Белград в безлюдную пустыню, с высотками, сложенными из тысяч безбожных монашеских келий, в которых вместо икон мерцают экраны, — призрачными крепостными строениями, переполненными такими же одинокими людьми, какими в тот момент были мы с ней, несмотря на то, что за мгновение до этого дышали в унисон, — знаешь, теперь я уже ничего не понимаю. Совсем, абсолютно, полностью Ничего, с большой буквы. За что ни возьмусь, сталкиваюсь с болью, все заканчивается болью. Вот и любовь, она только прелюдия к боли, разве, если мы кого-то любим, не делаем ли мы это ради того, чтобы, когда все закончится, погибнуть от боли, чтобы…
— Ты преувеличиваешь, — сказал я, чтобы утешить ее, хотя сам (повторюсь) думал точно так же.
— Нет, ничуть. Если любовь существует, то с ним сначала тоже была любовь, а потом исчезла, не сразу, постепенно, по миллиграмму в день, и так годами, ты не поверишь, но в итоге из нашей жизни навсегда исчезла нежность, все стало просто привычкой, буквально все, любовная близость превратилась в привычку, ни он, ни я не перенапрягались, главное было — взять, ничего не возвращая взамен, никогда не отдаваясь…
Да, именно так, подумал я, и у меня то же самое. Но ничего не сказал. Она сделала это вместо меня:
— И тогда, очертя голову, полагая, что наверстываем упущенное, бросаемся в подобные связи. Ничего личного, ты вполне симпатичен, к тому же так хорошо пишешь домашние задания (тут она улыбнулась), но в конце концов все закончится болью, единственное, что растет в нас, — это боль, только она не прекращается, а лишь нарастает, пока мы живы, а может, и потом…
— И что хуже всего, — подхватил я, — осознание этого не ослабевает. Я все могу объяснить себе, все могу сделать осмысленным, но это вовсе не означает, что боль прекратится, напротив, мне кажется, что чем больше мы ее познаем, тем сильнее она становится, отчаянье нарастает вместе с нашей уверенностью в том, что мы рождены для боли.
— И все, что мы делаем, всего лишь временные решения, тушим пожар бензином.
— Иллюзия.
— Да, именно так, иллюзия. И ничего другого. Вновь и вновь боль, всегда только боль. Она должна оправдывать каждое наше действие, которым мы пытаемся уверить себя в том, что все хорошо, все это какие-то логичные, как бы рациональные выдумки, с помощью которых мы пытаемся преодолеть хаос и растерянность, но в конце остается только боль, несмотря на весь наш жизненный опыт. Всегда все повторяется сначала.
М-да, о боли едва ли можно говорить, боль в основном терпится, и потому разговор постепенно стих, прежде чем мы перескочили на другие темы, на домашние задания, оральный секс и прочее. И сразу нам стало легче, хотя старость и боль по-прежнему поджидают нас. У выхода, в прихожей, мы остановились перед зеркалом, Мария спряталась за моей спиной, и ее, такую маленькую, совсем не было видно. На мгновение мне даже показалось, что я здесь один, и все, что было, — и разговор, и ее крошечная ножка — все это мне привиделось, я сплю и в любой момент могу проснуться.
Тем не менее, я запомнил все, что она мне сказала, как надо писать домашние задания, чтобы учителя не заподозрили, что их пишут родители, ведь это совершенно недопустимо. Школа — конвейер по производству будущих великих зомби, да и разговор об оральном сексе был неплох. Все мужчины одинаковы, сказала она, их легко купить за минет. Не так уж это и страшно, минут пять труда, это возбуждает, а мужчина после этого твой навсегда. Пока у него отсасываешь, он мнит себя хозяином мира. Каждый мужчина так думает, потому что в тот момент он таковым и является. Да, согласился я и намотал на ус, а потом, на тротуаре, где воздух дрожал от зноя, я, уже отсосанный, спросил себя: если это так, тогда почти все мужчины — хозяева мира, ведь все это происходит повсюду! Полмиллиона хозяев мира, как минимум полмиллиона маленьких слюнявых гитлеров именно в эту секунду, пока женщины отсасывают у них, думают, что вселенная принадлежит им. Может быть, решение и заключается в том, что каждый считает, будто это происходит только с ним, и больше ни с кем, и каждый полагает, будто это происходит с ним во сне. Он еще не проснулся…
Мы простились, и я вышел из квартиры Марии, пребывая в твердой уверенности, что никогда более не вернусь в это место, даже ценой того, что у моей дочери, то есть у меня, некому будет проверять домашние задания. Я чувствовал себя как человек, предавший друга, угрызения совести тоже одна из форм боли, которую мы сами причиняем себе. Вообще-то я терпеть не могу утешать кого-то, как не люблю, когда утешают меня, поскольку мы, как правило, глубоко безутешны и такими должны оставаться хотя бы по той причине, что вообще существуем, чего уж тут непонятного. Даже божественные создания вроде Марии живут своей маленькой, нелегкой жизнью, полной глупых обыденных мелочей и бессмысленных вопросов. И все они жалеют себя, всем, кроме них, живется лучше, но нет, меня тошнит от такого привычного восприятия жизни, от постоянного ожидания дурных вестей. Мне легче с другими, чем с самим собой. Я хочу ждать добрых вестей, причем неважно, дождусь ли, ведь главное — чего-то ждать…
…а теперь даже не знаю, как продолжить. Лучше всего по порядку. Если тут есть хоть какой-то порядок, если это не хаос и боль в сотне не связанных между собой эпизодов. Это стало невыносимо лицемерным, да-да, я перестал ходить к Марии, решил порвать с этим, потому что недостойно человеку путаться с женой друга. Я так и поступил, без объяснений, но все время беспрестанно думал о ней. Жара не утихала и в последующие месяцы, старейшие жители Нового Белграда не могли припомнить подобной катастрофы, асфальт вспучился, земляная корка превратилась в бетон, парки горели. Установилась странная погода, как будто тяжкая мгла навалилась на всех нас и заперла в безвыходном, печальном одиночестве, в многолюдном одиночестве. Жизнь развивалась, как мираж в пустыне с раскаленным воздухом, трепещущим над главным городским проспектом.
Я не мог с Марией, не мог без Марии.
И еще кое-что. Я решил все рассказать ее мужу. Мы за это время несколько раз встречались, сходили на решающий матч, на «Фестиваль ветеранов рока», где наши знакомые играли Дилана, в наши дни пророки появляются иной раз неожиданно. И на рыбалку ездили, без особого успеха, часами сидели у воды, молчали и ждали совершенно понапрасну, хотя в этом деле ничего понапрасну не бывает. И тогда, во время очередного похода на реку, приятель предвосхитил меня.
На наше место мы пришли перед самым рассветом. Начинался жаркий день, похожий на то, что ждет нас в аду.
— Эх, Михайло ты мой Михаилович! — произнес мой друг. — Стареем мы с тобой.
— С чего это ты вдруг? — спросил я. — Смотри на поплавок, смерть наша еще далеко.
— Да, далековато. Но приближается! Черепаха догонит Ахилла, рано или поздно, помнишь, что нам говорила училка логики?
— Да кто это будет вспоминать?
— Хотя бы я, например.
— Да ну тебя, давай о чем-нибудь другом.
— Давай. Скажи, насколько у тебя с Марией серьезно?
Тишина длилась ровно три с половиной секунды, я сосчитал, у меня внутренние часы работают. Я растерялся, надо было выиграть время. Я не знал, что ответить. И что вообще принято говорить в таких случаях. И потому пробормотал только:
— Я думаю, ты знаешь…
— Знаю, она мне сказала.
Несколько недель спустя Мария позвонила мне и спросила, куда я пропал, почему не появляюсь. Так что я опять пришел к ней. Решение есть решение, а маленькая ножка есть маленькая ножка, маленькая ножка как повод в миллион раз сильнее любого решения, она способна на все, даже заставить на некоторое время отступить боль, которая никогда не прекращается, которая всюду, в нас и вокруг нас.
Потом все развивалось точно таким же образом. Каждый раз, уходя от Марии, я клялся, что это в последний раз, и каждый раз после звонка мчался к ней, потому что это было сильнее меня. Кроме того, теперь, думая обо всем этом, прихожу к выводу, что со временем у человека начинают развиваться худшие черты, например безоглядность и эгоизм, которых, казалось, прежде не было. Тем не менее, когда они проявляются, ты сначала подавляешь их, делаешь все, чтобы их изжить, но поскольку это невозможно, так как худшие черты изобретены дьяволом и весьма активны, то постепенно ты отдаешься им, даже хуже — начинаешь ими наслаждаться, как я наслаждался Марией, не думая о том, что это может причинить боль моему приятелю. Я не смог бы (не умею) логически доказать, но убежден, что это именно так: боль невыносима и невыразима… Ничего он не сказал мне, кроме того, что знает… А что он, черт побери, мог бы еще сказать? Боль требует от нас полной отдачи… И он, пока я бывал у Марии, где-то болтался, я же тонул в ней, испытывая от этого жуткие угрызения совести. Это был грех, достойный того, чтобы его искупил мой тезка, архангел. Только он смог бы это сделать, он знает, что страсть сильнее греха.
И я думаю, что Бог это понимает, потому он и ставит боль рядом со страстью.
Для меня не играло никакой роли то, что мой приятель делает кому-то то же самое, что я ему, или что кто-то делал то же самое мне, так что я в глубочайшем отчаянии и с глубочайшей страстью продолжал, переступая через самого себя, бросаться в объятия, которые стали для меня так важны. Погибая в этом священнодействе, мы по крайней мере на мгновение освобождаемся от мысли о том, что смертны; и я стремился как можно скорее увидеть ее ножки и, м-да, ее груди, о них особый разговор. Да, я уже говорил вам, это ежеминутно случается с сотнями тысяч мужчин, это желание как можно скорее увидеть груди, и каждый из них думает, что увидит нечто особенное, но я могу поклясться, что груди Марии были чем-то особенным, именно потому, что — я смотрел на них… Молочная Мария.
(…)
И теперь, после всего.
Сижу здесь, в комнате, жду, пока позовут, еще не привыкший к своей будущей роли. День жаркий и душный, и так месяцами напролет — раскаленный бетон, воздух, перенасыщенный испарениями. И вдруг боль вроде бы прекратилась, словно утонула в какой-то молчаливой бездне, и во мне возникает радость от того, что жизнь продолжается, что я дышу и мыслю, все равно о чем, хотя бы о том, что имел жену своего приятеля. Где-то раздается гром. Небо потихоньку затягивают облака, и поднимается ветер, я смотрю, как перед моим домом воздушный вихрь закручивает пыль и мусор. На землю падают тяжелые, крупные капли, вслед за ними разверзаются небеса, и зловещие тучи, словно в Судный день, обрушиваются на Новый Белград.
Не зря говорит Боб Дилан: все унесет ветер.
Я знаю, как закончится моя история, которую я должен был рассказать. Примерно через полчаса, когда опять засверкает солнце, потому что так всегда бывает после грозы в этом суицидном городе, я распахну окна и буду уставшими легкими вдыхать свежесть.