Белая птица

Пантиелев Алексей Наумович

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Спорынья. Женский разговор. Мужской разговор. На ком все держится

 

 

#img_21.jpeg

 

28

Минул месяц, ее любимый месяц в году. Сережа ходил в школу в длинных брюках.

В конце месяца были памятные дни. Двадцать четвертого — двадцать пятого сентября, в понедельник — вторник, три молодые женщины — Валентина, Полина и Марина — слетали без посадки из Москвы на Дальний Восток на двухмоторном самолете «Родина».

В конце полета, во вторник, в баках стал иссякать бензин. Тогда одна из троих — Марина — ушла на парашюте на землю, чтобы облегчить машину на случай вынужденной посадки. Дело было над бескрайней, безлюдной, дикой тайгой. Однако не струсила, сошла с корабля. Полмесяца газеты печатали рассказ с продолжением о том, как ее искали тысячи людей и не могли найти. Но у нас в заводе — выручать своих. Конечно, ее нашли и выручили, как челюскинцев пять лет назад, а в нынешнем году, девятнадцатого февраля, папанинцев — с одинокой льдины, которая крошилась и таяла на глазах у берегов Гренландии, на краю света.

Анна чувствовала себя именинницей, потому что трое девчонок, ее ровесниц, п е р е ш л и  И р т ы ш — по-нынешнему, по-современному, а одна так прыгнула с парашютом, что все мужья на земном шаре это заметили.

И опять, как в июне и в июле, в Пушкаревом переулке стали поговаривать: Карачаев, Карачаев… Его работа… похоже, что его, коль скоро — тот же самолет и та же чувствуется рука! Но на этот раз Анна не радовалась и уходила, когда при ней заговаривали о Карачаеве. И многие разные люди — и тетя Клава, и полковник-сосед — не одобряли и даже осуждали ее. Допустим, у нее свои счеты с мужем — можно женщину молодую понять, но надо же понять и его. Когда мужики делают такие дела, жены воздерживаются вставать не с той ноги. Надо идти на уступки, надо быть дальновидной.

Надо, надо, надо, думала Анна холодно и довольна была, что ее считают черствой.

А в октябре случилось то, чего она совсем не ждала.

Директор школы, старый естественник, пригласил Анну в кабинет и сказал, что ее сына резонно определить во второй класс, мальчик развит не по годам и среди первоклассников ему нечего делать. Директор поздравил Анну, затем добавил, что в дальнейшем, к глубокому сожалению, не сможет предоставить ей уроков по математике в старших классах, хотя она и великолепный, талантливый, незаурядный педагог и дети ее любят. Но если она пожелает, можно будет устроить ее счетоводом в бухгалтерию школы.

«Можно устроить…», «к глубокому сожалению…» — сказал директор, а Анна, ошеломленная, сказала себе, что это увольнение — первое в ее жизни.

Старик был смущен. Едва заговорив, он стал провожать Анну к дверям, держа себя за бороду.

— Мы оформим ваш перевод без потери рабочего стажа. Сугубо временно, конечно! Послушайтесь моего совета… Мне непременно хотелось бы сохранить вас в стенах нашей школы, чтобы немедленно можно было вас вернуть. Поверьте, что и вам и нам будет спокойней… Войдите в мое положение.

— Дементий Кузьмич, дорогой мой, что с вами?

— Не знаю, не знаю, право. Подумаем вместе, не второпях, посоветуемся…

— Значит, нашу кассу вы мне доверяете, а урок арифметики…

— Не спрашивайте! Умоляю вас, — перебил директор. И словно спохватился: — Собственно говоря, нам стало известно, что вы участвуете в церковных службах с попами. Это вас никак не… не украшает! Уверяю вас, что это не столь уж безобидно. Мы с вами не только учим, воспитываем собственным примером…

— Была панихида по моей матери, — сказала Анна, — во исполнение ее последней воли.

Директор молчал, глядя на Анну оторопело. Он довел ее до двери. Дальше вести некуда.

— Да-а? — спросил он, морщась, точно от сильного шума. Больше спрашивать нечего.

Анне стало жаль старика. Она ушла, чтобы не видеть, как он держит себя за бороду. Она попросту убежала от стыда.

Идя из школы и думая о том, что еще за нелепица на нее свалилась, она встретила на лестнице письмоносца. Он дал ей письмо. Анна взглянула на почтовый штамп и обмерла: из Лениногорска! Так теперь именовался Риддерск.

Конверт был из плотной матово-белой бумаги с дополнительной тонкой прокладкой лимонного цвета, с красиво обрезанным и хорошо проклеенным краем. Письмо доплатное, без марки, чтобы верней дошло.

Написано оно на большом листе глянцевой конторской бумаги, разграфленном бледно-красными линейками. Почерк корявый, с сильным нажимом. Знаков препинания — недород, они хиленькие, бледненькие.

Анна читала письмо и мысленно расставляла запятые…

«Ну здравствуй Анна  И п п о л и т о в н а  Коренева донюшка наша приблудная, как бы сказать неназванная непривенчанная ни законная ни побочная.

Кланяются тебе не кумовья не свойственники а обокраденные тобой родители, как то Георгий Касьянович с женой Аграфеной Марковной. И шлем мы тебе в любви и согласии свое отцовско-материнское проклятье.

Еще кланяется само собой дед Касьян слепой глухой лежачий оттого и добрый. И дочери наши Луша Ксюша Даша Параша и Степанида с мужем и дитем, коих ты брата родного лишила.

Хотя говорят русский человек без родни не живет а вот стал я отцом да не свому чаду. Благодаря твоей милости живем не люди помрем не родители.

Прослышаны мы. Чужие люди не оставили, оповестили, что сын наш единственный Георгий Георгиевич, коего ты с пути свела, погублен тобой навек. Стало быть сослан он несчастный по твоему навету и подлому вранью куда Макарка телят не гонял, чтобы тебе без его досмотра слободней было. Ужо ныне мы про всё знаем доподлинно от родительского глаза не укроешься.

Чуяло наше сердце тем кончится сказывал я ему упреждал. Сам он пострадал за свою совесть. Извели вы его паскудники Кореневские последыши дворянская кровь.

Но только знай помни заруби себе на носу, что и твой план и лютость и все твое коварство тебе не простятся и так с рук не сойдут.

Верно люди говорят — один сын не сын два сына не сын три сына сын. Есть у меня такой сынок молоток. Весь рудник мой сын да будет тебе известно. На этом руднике еще дед Касьян сгорбатился. Как в революцию аглицкая концессия шахты затопила я своими руками в 1925 году их откачивал воскрешал. А еще при твоем здешнем бытие мы дали государству 21 тыщу тонн свинцово-цинковой руды. Ну и Георгия риддерцы не забыли знают по его партийности. Он мне ослушник а им по сей день первый друг и секретарь. Так что нисколько не сумлевайся.

Весь рудник поднимем а с тобой разочтемся. Думаешь женился так с людьми расплатился? Нету. Не будет вам ходу нигде не скроешься. Не можешь ты наших совецких детишек учить — калечить ихние мозги загаживать. И как ты есть такая напишем и про ваше племя куда надо, чтобы и тебя с твоим сопливцем крапивным семенем убрали с глаза долой подальше. Все подпишемся это ты будь спокойна. При рудном деле такой закон, что будь заборлив будь и расплатчив.

Теперича шлем тебе подарок угощенье от нашего родительского сердца. Сами собирали для тебя. С нового хлеба берегли. Кушайте мол не подавитесь. И пропади ты пропадом змея подколодная как француз под Москвой, чтобы наша слеза не пропала.

К сему — Георгий Касьянов Карачаев. Аграфена Марковна. Степанида. Лукерья. Ксения. Даша. Параша. Кои тебя знать не знают и знать не хотят.

А дед Касьян спит.

А конвертик дал начальник рудоуправления».

Анна взглянула в конверт и высыпала из него черные как свежий уголь продолговатые крупные зерна.

Это были рожки спорыньи. Анна взяла один рожок поменьше и разгрызла его. Мучнистый, приторный… Она знала, что деревенские женщины употребляют спорынью для того, чтобы вызвать выкидыш. И если перебирают сверх никем не измеренной меры — изводятся в судорогах, которые даже в энциклопедиях зовутся злой корчей. Нередко злая корча приводит к помешательству, нередко к смерти.

В тот же день Анна поехала на завод, взяв с собой письмо. Пропуск ей дали легче и быстрей, чем она ожидала, — по заявке из сборочного цеха, откуда в свое время вышло большинство девушек-парашютисток. Там ее помнили. Но на заводе Анна пробыла полчаса… И в эти полчаса увидела то, что Федя, друг, от нее скрыл и что сам Георгий вряд ли видел.

Деда, который драил ее с песочком пять лет назад, она в парткоме не нашла. На его месте сидел незнакомый моложавый человек с большим званием парторга ЦК, а в кабинет его вели две двери, обитые дерматином, разделенные тамбуром.

С самого начала не повезло. Парторг вышел в приемную в кожаном пальто, накинутом на одно плечо.

— Извините, товарищи. Вызывает нарком. — И уехал.

Люди из приемной стали расходиться.

К Анне подошел человек и осведомился, как ее фамилия. Человек был в кителе и в сапогах.

— Карачаева? Это какая Карачаева? — удивился он. — Дочка, что ли?.. Же-на! Не может быть… Кто же вас сюда, понимаете, пустил? Ну-ка, дайте ваш пропуск. Паспорт… Ай-яй-яй… Какие-нибудь вещи при вас есть? Сумочка… Больше ничего? Та-ак. Попрошу — вещи на стол! — И он поднял трубку телефона. — Проходную. Коменданта. Вы оформляли пропуск Карачаевой А. П.? Немедленно явитесь сюда. А вот куда вы ее оформляли… Что значит — кто говорит? Слушать надо ушами… и смотреть, как вам положено. Никто я не есть такой! Рядовой, понимаете, рядовой… не утерявший бдительности. Вам ясно?

Явился комендант и осмотрел сумочку. Руки у коменданта тряслись. Анна кусала губы, ожидая.

— А ваша как фамилия? — спросила она, когда ей вернули сумочку.

— Это для вас неинтересно. Скажите — спасибо, понимаете, — ответил человек.

— Спасибо, — сказала Анна и вспомнила: это же тот самый с лишней буквой в фамилии.

Потом комендант проводил ее до проходной.

Попутно Анна увидела вот что: знакомая ей и Сереже широкооконная «палата», избушка-Це-Ко-Бушка, была надстроена, и окна в верхнем этаже закрыты и плотно занавешены снизу доверху, несмотря на то что был полдень и жара и повсюду окна распахнуты.

До позднего вечера Анна строила догадки — что же это значит? А вечером зашел Федор, расспросил, как было дело, и все наконец объяснил.

Он сказал, что теперь в верхний этаж ЦКБ хода нет, нужен пропуск. Там работает и живет безвыходно главный. В цехах он не показывается.

Три месяца назад, как раз тогда, когда Анна перестала ходить в бухгалтерию, открылось, что старейший член партии, член парткома многих созывов, начальник общего отдела, имевший доступ ко всем секретам, на редкость обаятельный человек, правда, с немецкой фамилией, — не кто иной, как шпион одной иностранной державы. Какой державы — ясно из его фамилии. Заброшен он был в Россию еще с гражданской войны, долгие годы жил смирно. По-видимому, он и завербовал главного. Разве Анна этого не знала? Вся Москва знает.

Был суд, военный трибунал. Главному дали высшую меру, заменили ее десятью годами и закрыли доступ на верхний этаж Це-Ко-Бушки.

Там же с главным вместе живет его давний товарищ, художник, тот, который рисует на ватмане его прекрасные крылатые машины. И тут не разошлись приятели…

Пока что на верхний этаж к главному вхож только его заместитель, тоже друг юности. Его Анна хорошо знала. Это долговязый добрый человек с мужественным, аскетическим лицом и руками музыканта, всегда в сапогах и непременной синей гимнастерке с отстегнутым нагрудным карманом. У него вечно болят зубы, годами ему некогда их полечить, и он нередко держится ладонью за щеку и втягивает воздух углом рта. (Александр Александрович! Добрый день, уважаемый мастер.)

Изредка, с верхнего этажа, в цеха, прежде всего в сборочный, спускаются люди. Они идут в сопровождении других людей туда и обратно.

Вот почему с Анной так обошлись на заводе, а коменданту, конечно, влетит. Обижаться тут, по правде сказать, на что же? Он не имел права — это надо понять. И уж Антоннова не объедешь.

Трудно понять другое: на что, на какие посулы польстился главный?

Анна почувствовала боль в ушах; в них возник острый противный дребезг. Она вспомнила, как стоял главный с узенькой лысиной на темени, закрыв лицо рукой, у длинного ряда гробов на загородном кладбище и как женщины перестали плакать, глядя на него. И все, что дальше говорил Федор, звучало из бесконечного далека, сквозь дребезг.

Такой человек! Чего ему у нас не хватало? Птичье молоко для него сыскали бы. Имел звания, какие только возможно: академика, лауреата… почет… орденов — больше, чем у Семена Михайловича Буденного или у Фабрициуса. В любую минуту мог — к Ворошилову запросто. Виделся с ним с глазу на глаз. Ну, допустим, подловили… во время заграничной командировки… Неужели же не хватило пороха — прийти с повинной, не дожидаясь трибунала? Значит, купили? И кто — немцы, шайка бандюг! Это хуже всего, хуже лютой казни.

Понятно, что на Карачаева ложится тень. Уж больно он был за него да за него… как за родного отца. Последний раз на партактиве, в прошлом году. До сих пор помнится этот партактив! Так-то, Нюра.

Анна сказала:

— Послушай… Не верится мне, что главный…

— Мало ли, что нам с тобой не верится!

И так вышло, что не сказала ему Анна, с чем ходила на завод, не дала почитать письмо от Георгия Касьяновича.

До утра она не могла собраться с мыслями. Они разбегались и поблескивали, каждая сама по себе, точно капли ртути. Сережу в школу собирала автоматически, вслепую. Кажется, довела его до Сретенских ворот. Он был доволен, что она не пошла дальше. Побежал с Володей, несуразно болтая руками. А она была опять одна.

Анна посмотрела на часы. Видела стрелки и не соображала, что они показывают. Куда-то ей нужно пойти? Ах, да, в райком. Пойдем к себе, в райком, коли нельзя к вам, на завод.

Помнится, в Семипалатинске, когда Анне шел восемнадцатый, на чистке соваппарата ее «вычистили» из библиотеки, в которой она работала, и из профсоюза — за соцпроисхождение. Так растерялась, что не могла внятно сказать, что такое разночинец… Не было у нее тогда ни отца, ни матери, ни тетки, вообще никого на свете; не стало и крова. Три дня она ничего не ела, жила на вокзале. На четвертый пришла в райком, села, потому что не было сил стоять, и рассказала, как начинала работать: в двадцатом году, десяти лет от роду, разбирала книги в Омске, в клубе 5-й армии, в которой служил отец. Пушкина и Тургенева — в один шкаф, политику — в другой… И добавила, что Чернышевский был разночинец. Ей вернули профбилет, паек и место в общежитии. Послали в школу, брошенную учителями-саботажниками. И стала она учительницей. А потом послали на Алтай, воевать за хлеб… Вот с чего Анна начнет сегодня в райкоме.

Она надела новое платье и пошла, спрашивая себя: а что же скажет секретарю, если он спросит, г д е  Карачаев? Шла, шла и вдруг увидела себя дома, на Сережкином диване, а в дверях, в раскрытых дверях — Федора, тяжело опершегося рукой о верхний плинтус, и с такими глазами, с такими глазами…

Федор приехал с завода в разгаре рабочего дня, и она сразу поняла — с чем. Он не хотел и не мог ничего скрыть: ни того, как спешил к ней, ни того, как на нее смотрел, ни того, что он узнал.

Он не сказал еще ни слова, а Анна уже знала то, что он узнал! Так она и думала, так и подозревала.

— Аня… Я был у парторга. Он тебя вызовет или сам придет. Он тебя запомнил, когда ты у него была… Слушай, — в Испании Карачаев! В Мадриде, на главном фронте — против Гитлера! Только что получил большую награду и еще одну «шпалу» в петлицы. Вернее — двадцать третьего февраля, в День Красной Армии. Тогда же его отзывали домой. Так нет же, упросился… Доказал, что ему надо остаться!

— Убит? — спросила Анна.

— Аня… — повторил Федор. — Да… Нет, не могу я тебе врать. Он не убит. Хуже!.. Оказывается, случалось ему летать стрелком-радистом на каких-то гробах, не один раз, и ничего. А тут полетел на нашем новеньком СБ на остров Майорка. Это не так уж далеко, километров двести — над морем, но главное — на предельной высоте, без маски и без кислорода. Можешь представить? У летчиков обмороки в полете от кислородного голодания. Температура ниже сорока — обмораживаются. Не всякий так слетает, самые крепыши. Но там, на островах, — базы, немецкие подводные лодки. Те самые «неизвестные», которые топят наши суда с оружием…

— Не вернулся, — сказала Анна бесцветным голосом, как на диктанте.

— Аня… Не вернулся. Самолет горел. Один только человек выбросился на парашюте. Думают, что — он. Упал в море… Думают еще, что он перебежчик, но это мура, не верь. Мы не верим. Никогда не верь! Не веришь?

— Почему же он летал стрелком-радистом? — спросила она, словно желая отвлечь внимание Федора.

— Аня, война, — кем нужно, тем и будешь летать! Неужели он станет отсиживаться, если ТБ идет бомбить морскую базу без стрелка-радиста на задней турели?

«Да… да… понятно…» — мысленно ответила Анна. Теперь все понятно: и то, почему с ней так говорил Николаенко, и то, почему молчал Янка, и то, почему на нее так смотрит Федя, друг.

Георгия нет в живых, даже если он жив. С челюскинской льдины, с Северного полюса легче вернуть человека, чем оттуда, где сейчас Карачаев. Он жив, и он плюет в сиреневые рожи франкистам и в розовые гитлеровцам, но спасти его трудней, чем Георгия Димитрова.

Прощай, солдатка, прощай. «Похоронную» ты не получишь. Это называется — пропал без вести.

В тысяча девятьсот энном году он вернется. Его вызволят через международный Красный Крест и Полумесяц. У него будет шрам на лице, как от сабельного удара. Калинин вручит ему в Кремле коробочку с большой наградой, папку с Указом, и он покажет их Сереже… В тысяча девятьсот энном году.

Анна поправила волосы на затылке.

Она поняла, что умрет.

Когда Федор ушел, а его она спровадила легко, пошла она в сберкассу и положила все деньги, что у нее были, и те, что оставил Небыл, на имя Сережи с указанием, что ими может распорядиться в любое время по своему усмотрению Федор Федорович Шумаков, проживающий там-то, работающий тем-то, если он будет опекуном.

Придя домой, она подошла к телефону, потому что он звонил. Подняла трубку. Незнакомый мужской голос попросил позвать Веру. Она ответила, что такой здесь нет.

Еще раз Анна попробовала взять в рот рожок спорыньи и выплюнула с отвращением. Это было ей не нужно.

Потом она упала.

Когда Сережа с радостным воплем, запыхавшись, прилетел из школы и тетя Клава, тихо воя, на подламывающихся ногах добежала до Шумаковых, а Федор, прыгая через три ступеньки, поднялся по лестнице в дом Карачаевых и по телефону вызвал «Скорую помощь», Анна лежала на полу, у чертежного стола Георгия, немая, неподвижная. На столе Федор нашел письмо Георгия Касьяновича со спорыньей в красивом конверте и новенькую сберкнижку.

Анна лежала в нервной горячке, без сознания. Но, кажется, она была еще жива.

 

29

И виделось ей, что ее хоронят. В изголовье идет Георгий; лицо его словно опрокинулось над ней и колеблется, как отражение в воде. И никого не удивляет, что они смотрят друг другу в глаза и переговариваются. Привычно-уныло вздыхает духовой оркестр, голос Георгия слышен ей одной, но все понимают, как ей хорошо, хотя в пояснице отдается жестокая боль…

Вторую неделю подряд, после того, как ее привезли из больницы, она не вставала с постели. А в больнице она была потому, что случилось с ней то же самое и боли у нее были точно такие, как если бы она принимала спорынью.

Несколько суток в больнице ее не могли разбудить, она не чувствовала инъекций; потом, однако, привели в чувство и отвезли умирать домой, как сказала тетя Клава.

Она не читала, не шила, не вязала, почти не ела, не спала. Лежала на спине пластом и беззвучно, бессильно плакала от приступов боли и неосознанного страха. Окно было занавешено, в темноте громко тикали часы.

По утрам и на ночь тетя Клава приносила ей кувшин воды и тазик, и она умывалась, преодолевая боль и тошноту, подолгу, тщательно, потому что была не одна: приходил он.

Врача к ней не звали, побаивались — увезут на Канатчикову дачу. Пускай уж кончится на своей постели, если ей суждено.

Она была тиха, смирна, никому не мешала, ничего не просила. Она ни с кем не заговаривала, хотя часто принималась говорить вслух. Лишь изредка показывала на окно; это значило — подтянуть занавеску. И закрывала глаза.

Но она не скучала и не томилась. Она была занята.

Не удивляйся, говорила она, глядя ему в глаза. Они думают, что я помешалась. Думают — я травилась. Тетя Клава так уверена в этом, что приводит женщин глазеть на меня.

Еще приходит моя подружка, маленькая, как мышка. Девочка с мохнатыми глазками. Вот она у двери, вот посреди комнаты, а вот у самой кровати. Тетя… вы страдаете? Можно, я тоже буду страдать? Хочу ей ответить, что у меня грипп, что мне не больно. Открываю глаза… Ее нет.

Раза два она раскладывала на столе карты. Я не мешала ей. Никто никогда не делал этого для меня. Но карты врут. Они сказали, что ты в пути. А ты уже здесь. Я тебя вижу с закрытыми глазами.

Она не открывала глаз. Когда же открывала, думала обо всем спокойно и отрешенно, словно бы вдруг сознавая, что ее рассудок погас, бьется только сердце. Она знала, что не выживет и не встанет.

Я жива, думала она, тихо плача, чтобы ее слез не заметили. Жива — и это бессмыслица. Потому что нет и не будет Аленки. Излюбилась Аленка.

Свет погас, и часы тикают оттуда, сквозь дерн и камень.

Выпадали минуты и посветлей, редкие минуты…

Почему-то приходил на память один очень комичный суетный день незабываемой студенческой поры, день последнего госэкзамена Георгия в Военно-воздушной академии.

В тот день, придя с лекций, Анна почувствовала себя несчастной. У нее на руках наличными было восемь копеек, два тусклых медяка. Своя стипендия полагалась ей с четвертого курса, с будущего уч. года; его стипендию потратили на хороший ватман. Была в доме бутылочка молока для их прожорливого птенца и больше ни маковой росинки. А ведь нынче Егорка бог, царь и герой!

Одолжить? Студентам не одалживают. И в такой день одалживать не хотелось. Как-нибудь, где-нибудь достать бы… Но как? И где? Исторические вопросы. Вечные для брата студента.

«Егорушка, убей меня, безрукую, — думала она. — Сижу и злюсь на Чемберлена…»

В Чемберленах о ту пору ходила тетя Клава, поскольку считала их транжирами: за бешеные деньги на рынке купили, гордецы, своему щербатенькому трехколесный велосипед! А сами жрут перловку.

Сидя и злясь, Анна тем не менее подстерегла, когда Клавдия отлучится с кухни, выхватила из красной крынки на ее столе соленый огурец и унесла к себе в комнату, положила на тарелку и залюбовалась им. Так! Дорог почин. Этот огурец в крынку не вернется. Под пыткой не признаюсь… Вот наш ответ Чемберлену.

Дальше оставалось добыть самую малость: к уздечке коня.

Потряхивая на ладони медяки, Анна посмотрела в окно и увидела на клетчатом, сложенном из каменных плит тротуаре мальчишек, кидающих монеты. Расшибалочка… Игра на деньги! Айда, — сказала себе Анна и побежала вниз по крутой лестнице, слегка посвистывая.

— Эй… ребятишки… примете меня? У меня пятак и трешка.

— Хм… гы…

— Можно, я один раз кину?

— Кида-айте.

Она кинула, пятак ее лег ближе всех других к черте, и она первая присела на корточки над коном… Осмотрительно, неторопливо ударила пятаком по краю, монеты взлетели. Одна упала кверху орлом. Анна подобрала и зажала ее в кулаке. Двушка есть! Еще раз ударила аккуратненько. Еще двушка! А вдобавок к ней копеечка. В третий раз она заспешила, промазала. Поднялась и порозовела под детскими взглядами. В них была надежда, что она шутит. Но она не шутила.

— Вот будете знать, как играть на деньги, — сказала она и со вздохом отдала монетки.

Игроки расхватали кон и разбежались.

Анна вернулась домой. Первым долгом она зашла на кухню и сказала тете Клаве со злостью, что взяла из крынки огурец. Что из этого последует — было неясно. Возможно, обложение владелиц крынок подоходным налогом. Клавдия, чуя подвох, смолчала. Анна вышла на лестничную площадку остудиться.

С третьего этажа сбежала девочка — в слезах, кинулась к Анне и мигом измочила ей рукав блузки.

— Будет, будет, — сказала Анна. — У меня вот тоже… безвыходное положение. — И пошла с девочкой к ее тетрадкам.

Задачка попалась каверзная. И доне́льзя скучно было — наталкивать на решение маленькую зубрилку.

Мать девочки приготовила угощение. Случалось, что она совала Анне и деньги, с достоинством поясняя, что может себе это позволить. Ее муж был официантом в «Савое». Анна собиралась сразу же уйти, не слушая уговоров. Мельком глянула на стол и обомлела… Там были не конфеты.

Там сиял, подобно благородному мрамору, холодец!

Анна подошла и села за стол, глядя на холодец беспомощно и влюбленно. Егорка… Егорка… Я гибну, я пропала.

Хозяйка обрадовалась, отрезала тонюсенький кусочек. Это не от жадности, из жеманства. Она и сладости откусывает так, будто боится обжечься, выпучив глаза. Чай у нее всегда с «алимоном», как она выговаривает по-деликатному (раз «а-пельсин», значит, «а-лимон»).

— Хотите винца красненького? Налью? — спросила хозяйка, видя, что гостья медлит.

«Ты лучше скажи мне, друг сердечный, драгоценный, как его отсюда унести?» — думала Анна.

И тут ее повело… Она вскочила, для чего-то схватила хозяйку за руки и стала толковать о том, как полезен холодец для желудка, а особенно тем, у кого не в порядке печень, а также при подагре, ибо есть подагра богатых и подагра бедных, так говорят лучшие врачи… Несла, закусив удила!

Потом в туманной связи со сказанным она заявила, что не может… не удержится… Отхватила ножом толстый кусок холодца, положила рядом с тонюсеньким и устремилась к двери, унося холодец с хозяйской посудой.

Анна спустилась к себе, задыхаясь. Но погони не было… Итак, огурец плюс холодец. Это, братцы, уже кое-что!

Вслед за тем ее посетила Мысль. Анна стояла у зеркала, когда это случилось. У кого еще могло быть такое лицо? У Нерона, когда он задумал поджечь Рим.

С замирающим сердцем Анна полезла под письменный стол и вытащила оттуда три бутылки из-под вина «Шато-Икем». Три бутылки, товарищи, три! И еще одну из-под водки. Они стояли там с Нового года.

В своем кухонном столе она нашла несколько пивных бутылок и вторую водочную. А с полочки сняла две бутылки — с постным маслом и уксусом. Анна перелила масло и уксус в стаканы, покрыла их блюдечками, соскребла ножом уксусную этикетку и подержала бутылки в кипящей воде, чтобы от них не пахло. Такая же судьба постигла и бутылку с остатком керосина и бутылочку из-под Сережиного молока, перелитого также в стакан.

Уложив все бутылки в сетку, она понесла их в магазин, когда до закрытия оставалось чуть больше получаса. Там ей сказала славная такая блондиночка:

— Глаза у вас есть? Специальная палатка за углом. А вы ходите, ходите… как на футбол!

Анна побежала в палатку, за угол. Палатка оказалась закрытой на учет.

В другом магазине у прилавка стоял продавец, немолодой, с сизыми щеками. Анна ободрилась.

— Ого! — сказал он.

— Хочу разбогатеть.

— Могу только в обмен.

— Хотя бы…

Одну пивную бутылку он хотел вернуть. На горлышке нашел щербинку. Егорка надколол, откупоривая.

— Не могу. Не приму. Не имею полного права, — в три приема сказал продавец.

Анна готова была спорить до последнего, требовать заведующего, кричать. Этого не потребовалось.

— Вы? У меня? — переспросила она, тихо смеясь, и сама себе ответила: — Примете.

И он принял. Назначил, сколько ей доплатить, поставил на прилавок поллитровку.

— Но мне… четвертиночку… — виновато и нежно выговорила Анна.

Продавец развел руками:

— К сожалению! С утра был ящик. Кончились.

Анна похолодела. Магазин закрывался.

— Сделайте. Товарищ… Пожалуйста…

— Что вы, девушка, что вы! — сказал продавец, повышая голос. — Да меня за такое дело… Государственная Монополия, м-да!

Анна обернулась. У витринного окна на корточках сидел старик, он с утра здесь или в соседней пивной. Анна подошла к нему с последней надеждой.

— Разольем? — и даже показала пальцами: на двоих. Он кивнул и пошел в кассу доплачивать.

В ближайшем подъезде он откупорил бутылку, отлил твердой рукой половину в свою посуду и тут же стал пить из горлышка.

Это было на Сретенке. Анна шла пунцовая. Но, повернув в свой переулок, она уже не помнила ничего неприятного и не испытывала ни злости, ни неловкости, ни угрызений совести. И несчастной она себя больше не чувствовала. Она несла своему мужу заветную четвертиночку — обмывать инженера.

Георгий вошел, когда все было готово. Кинул на диван битком набитый портфель. И застыл на полушаге.

— Пах, пах, пах, — сказал он, глядя на стол.

А она тоненько-тоненько запищала от восторга, как синица.

Егорушка… Помнишь, что было дальше? Сережка приехал с детской площадки на своем трехколесном. Я поила его молоком и бесилась. До чего он был разговорчив! Капуха. Помнишь, как я, потеряв терпение, назвала его ни с того ни с сего Сашей… Тетя Клава принесла селедку, разделанную без косточек — по высшему классу, с цыганскими серьгами репчатого лука, под сладким соусом. И пошла, миленькая, умница, спать. Наконец сели мы за стол и обнаружили, что у нас… ни крошки хлеба.

Только ты мог это простить. Я презирала тебя за то, что ты мне прощаешь, а ты ладонью разглаживал мне брови и губы. Ты говорил, что от злости у меня на верхней губе растет темный пух и что в свете наших достижений это пережиток. Ты сказал, что будешь пить и выпьешь мою голубую кровь.

Помнишь, как ночью нам страшно захотелось есть. И тут открылось все твое коварство. Ты положил на стол портфель и вынул из него не книги и приборы, а две французские булки, хорошей ветчины — четыреста граммов и бутылку шампанского!

Ты впервые в жизни откупоривал шампанское и много пролил, а я впервые его пила, и мы босиком плясали лезгинку. Ты удерживал меня за руки — я хотела пить из горлышка, как тот старик в подъезде, а горлышко было очень толстое. Но я все равно переборола тебя, потому что ты помирал от смеха.

Я и сейчас хочу, хочу тебя перебороть… Подержи меня за руки, пожалуйста…

Анна лежала на спине, навзничь, тянула к нему руки и смеялась. По ее щекам ползли слезы.

И теперь в душе ее звучала другая музыка, та, которую любил и вспоминал Георгий, когда был чем-либо взволнован или размышлял.

Однажды, в досужий час у радиоприемника, его поразил конец «Манфреда» Чайковского, последние его громкие возгласы, необычайно простые и горькие, до конца откровенные. Он говорил, что это, пожалуй, уже и не музыка — крик человечий, может быть, зов, отчаянный, безысходный и умудренный, на излете целой жизни.

И она ясно слышала этот необыкновенный зов, и ей казалось, что ее качают громадные, какие только может представить воображение, волны скорби и страсти и из ее собственной души изливается ответный крик.

Дальше ей виделось непонятное.

Красные грозы с дымными хвостами туч проносились перед ее глазами… Медленный первозданный гром наполнял все ее тело… И лопалась твердь, разрывалась ткань неба, и в бледном просвете возникал грозный черный призрак с изломанными бровями. Она падала камнем на землю, на свою постель и приходила в себя, крича, в холодном поту.

Она открывала глаза, и тогда ей приходило в голову, что она не видит Сережи и не различает его голоса среди других.

Она лежала на спине, как связанная, с опаской вглядываясь в сумрак комнаты, дрожа оттого, что ей привиделось, и говорила себе — надо встать, немедленно встать, найти Сережу, но руки и ноги у нее отнялись, а поясница заледенела от нескончаемой боли.

В эти минуты она думала о том, что люди, которые прислали ей спорынью, были мудры. Вот когда видно, какая она маленькая, никчемная, слабая, беспомощная, старая-старая. Не может, не умеет и не хочет она ничего, совсем ничего… А хочет и может и умеет она только  э т о — любить и желать своего мужа. Любовь ее низменная, самая простая, бескрылая, потому что не выносит разлуки.

И  э т о — все, что у нее есть за душой.

 

30

Осень началась небывало интересно. Целую неделю Сережа прожил один, как Робинзон Крузо, то есть лучше всех. Он ходил в школу, гулял, ел и спал на заброшенном тропическом острове, вдали от больших морских дорог. Кроме того, он воевал на озере Хасан. И брал на воспитание испанских детей.

Мама тем временем была в командировке — в больнице, около Сухаревой площади. Больницу Склифосовского все знали и боялись, потому что туда отвозили на «скорой помощи». Это Сереже нравилось. Он «ходил» к маме с тетей Клавой в самодельной лодке, подняв парус из козьих шкур и погрузив на корму молоко диких коз, названное по-африкански — кефир. Иногда он прихватывал с собой и станковый пулемет с пулеметными лентами.

Но мама лежала в большой палате с закрытыми глазами, скучная, неразговорчивая и не понимала, откуда и с чем Сережа приплывал.

В больнице было плохо и почему-то стыдно. На маму трудно, жалко и боязно было смотреть. Она стала не такая красивая, не такая милая. И оттого хотелось залезть под больничную кровать, чтобы не увела домой тетя Клава и не прогнала злющая санитарка. И там, под кроватью, жить.

Домой Сережа приходил больной. Он вспоминал, как мама лежала на полу, и со страхом обходил то место, где она лежала. Если случайно тетя Клава или дядя Федор ступали на это место, Сережа замирал: ему казалось, что они упадут, их положат на носилки и увезут.

У мамы нашли желудочную болезнь. Сережа таких болезней не признавал. Он никогда не думал, что маму могут взять и положить в больницу и что-то там найти. И он старался не помнить про больницу, думать про остров, а когда его спрашивали, что с мамой, отвечал с увлеченным всхлипом: желтая лихорадка.

Он терпеливо сносил жалостливые вздохи, глупые улыбки, только не давался гладить себя по голове. Чаще других и без улыбочек слушал его Богубёг. Говорили, что он профессор… что он по женским, а другие, что юрист… За этими словами крылось хитрое. И потому Богубёг стал нужен Сереже. А вот дядя Федор не нужен. Один раз услышал он Сережины рассуждения про мамину болезнь, сплюнул, ушел и больше не приходил.

Вернулась домой мама. Сережа обрадовался, но она и дома решила лежать и болеть, хотя никто ей этого не советовал. Теперь Сереже было с ней жутко — она его не узнавала. Но он не подавал виду и никому не говорил, что ему с ней жутко, потому что знал, что так не бывает и не может быть.

Тети со двора повадились ходить — смотреть на маму. И затоптали Сережин остров. Тогда он уехал жить в Калугу… Завел очки из проволоки с длинным шнурком, ездил по Калуге на велосипеде, как Циолковский.

Неожиданно Сережа дознался, почему мама, прежняя, небольная, любила день и ночь сидеть над тетрадками. Теперь он сам сидел над ними — в любую погоду.

Напялив проволочные очки, Сережа открывал задачник по арифметике. И брался за  п р и м е р ы. Решив заданные, Сережа решал соседние; пыхтя, вписывал в тетрадку столбец за столбцом. За неделю он испещрил цифрами и кляксами четыре с половиной страницы, к большим кляксам пририсовал лучи и кометные хвосты. На обложку тетрадки наклеил снимок Циолковского в коломянковой куртке, вырезанный из газеты, которую мама давно не брала в руки. И надписал печатными буквами: «Ращет Рокеты как литеть на марс».

«Письмо» пришлось ему не по нутру. Выводить буквы — одинаковые, как стулья в кино… брр… Зато цифры! Взять сложение. Как будто бы чего проще? А у него — секретный замочек. В сказке надо говорить: сезам, отворись, а тут: ноль пишем, шесть в уме. Не скажешь — не отомкнется! Не хуже и вычитание, когда приходится идти к старшей цифре, налево, и вежливо просить у нее единичку взаймы, а она дает сразу десятку и меньше не может, а сама остается, точно гвоздик без шляпки, с позорной точкой сверху, и скрывает, что она без шляпки. Или деление, когда, наоборот, зовешь младшую цифру справа, а та задается, упирается, норовит улизнуть, а под конец роняет каверзный остаток, точно огрызок, и кажется, что все пропало. Но самое лучшее — умножение. Недаром «два помножим на два» не говорят, а говорят красиво: дважды два. А бывает в жизни — семью семь! девятью девять! Эти цифры — как мачты до неба. Они — как полет на Марс.

На новой пятой странице тетрадки Сережа опробовал столбец единиц, который сам придумал:

И застыл, очарованный. Чудо! Возникло число, которое не вывернешь наизнанку, одинаковое — и по ветру и против ветра, точно слово «кок» или «пуп». В полярных льдах Сережа ничего подобного не встречал.

Посасывая мозоль на пальце, он шел к маме, изнемогший, разбитый, как старшая цифра при вычитании, гордый и упрямый, как младшая при делении. Но мама смотрела и не видела, что он ей показывает. Она с удовольствием болела. Сережа уходил с сомнением в душе: а знает ли она, сколько будет дважды два?

Кстати, на обложке его задачника было напечатано мелкими буквами — без заглавных: а. п. карачаева. Сережа не понял — зачем это? Но ему некогда было думать об этом.

Нечаянный случай вернул его из Калуги в Пушкарев переулок. Случай неприятный.

Тетя Клава считала, что надо к маме кого-то позвать, не из амбулатории, а частным образом. И позвала профессора — Богубёга. Он пришел, всем пожал руки и вынул из жилетного кармана очки со шнурком — такие, как у Сережи и у Циолковского. Но маму Богубёг не смотрел и не слушал. Подошел к кровати, наткнулся в полутьме коленками на табуретку с тазиком.

— Приветствую вас, вы узнаете меня?

А она ему — с закрытыми глазами:

— Здравствуй, милый мой, где ты был?

Богубёг попятился.

Зажег настольную лампу, пододвинул мамину шкатулку с письмами и фотографиями и принялся их рассматривать стоя. Взял письмо, которое было в конверте из матово-белой бумаги с прокладкой лимонного цвета, прочитал его, косясь на маму то поверх, то сбоку очков, и что-то быстренько выписал из письма себе в блокнотик заграничным карандашиком с грифельком, который выдвигался из носика. Вдруг снял очки, будто они жгли ему переносицу, протер стекла шелковым платочком и вышел, не сказав маме до свидания.

Тете Клаве Богубёг тоже ничего не сказал, лишь мычал да экал, из чего она заключила, что никакой он не профессор, самозванец, собачий поводырь.

Никогда прежде Сережа не заглядывал в мамины бумаги и не знал, что это можно. Неловко и совестно было… Однако и он открыл шкатулку и развернул письмо Георгия Касьяновича.

Читал его Сережа до позднего вечера, а назавтра, после школы, еще полдня. Наконец прочитал — все слова от первого до последнего. Пошел и лег на диван. Очень болела голова, резало глаза.

Проснулся Сережа оттого, что плакал во сне. Голова прошла. Но под ложечкой тоскливо сосало. Сережа увидел в своей руке письмо, вспомнил… и поскорей закрыл глаза. Вставать ему не хотелось, как маме. Не хотелось есть творожники, которые оставила на столе тетя Клава, не хотелось и думать про тетрадки, и было грустно и хорошо оттого, что окно занавесили сумерки, кругом тишина.

Все же он встал, съел творожники, чтобы очистить посуду. Положил около тарелки письмо, оперся головой на руку, как мама, и стал думать о том, что было, и о том, что будет, тоже как мама.

В отдельности все слова в письме были просты, понятны, вместе — непросты и непонятны.

Сережа давно знал, что родичи отца живут на Алтае и не любят маму за то, что она мама, а отец любит одного дедушку Касьяна за то, что он велел маме назвать Сережу Сережей. Знал также, что письмо это — неумное. И не боялся его. Незнакомое имя «Анна  И п п о л и т о в н а  Коренева» насмешило, но не сбило с толку. Сережа понял, зачем оно, — обидеть маму.

И все-таки… как же это такое — у нее дворянская кровь? Почему ее сын — крапивное семя? А главное — куда Макарка телят не гонял?.. И кто туда сослан, несчастный, по ее навету и подлому вранью? Выходит, что отец? Для чего?

Как понять — чтобы маме слободней было? Она никогда не говорила, что хочет быть слободней…

Неправда это. Все неправда!

И Сережа решил не думать. Разделся и лег, нарочно помыв ноги, чтобы им там на Алтае стыдней было.

Но почему-то ему не спалось.

Сережа поворачивался с боку на бок, натягивал одеяло на голову, но глаза его сами собой открывались, в уши без спросу вползали слова: приблудная, непривенчанная… и пропади ты пропадом, как француз под Москвой… Сережа вздрагивал, настораживался, морщился, как будто в голове у него было не что-нибудь, а улица и по ней ходили, ездили, топоча и гудя, кто попало.

Он не хотел, чтобы в голове была улица. Ему надоело лежать, открыв глаза. Он устал злиться. Незаметно он задремал, но и во сне ему не спалось и думалось, и он злился, что думается — про Макарку и про телят…

Посреди ночи он проснулся и босиком побежал в соседнюю комнату.

Настольная лампа дремала под шерстяным платком. В тазике, в воде, сидел некто, бестелесный, и блестел… Сережа с опаской подошел поближе. Лицо у мамы казалось прозрачным. И вовсе не видно было, что у нее дворянская кровь. Сейчас она опять была самая красивая.

У ее кровати Сережа простоял, может быть, полно́чи, внимательно следя за тем, кто блестел в тазике, и косясь через плечо, на случай, если невзначай свистнет в спину Макарка.

Мама протянула руки, назвала Сережу милым, прижала к себе его голову. От нее пахло так же, как от первого снега или от молодого ледка на пруду в Ухтомке. Но Сереже было страшно оттого, что он слышал… А слышал он, что мама поет, протяжно-протяжно, без слов, с закрытым ртом. Вся грудь ее пела, как телеграфные провода на ветру.

Сережа не звал и не будил ее. Он слушал, не шевелясь, не мигая, как будто так и нужно было — не спать, думать и бояться у мамы в руках.

Дальше все смешалось. Поздно ночью тетя Клава с трудом перетащила его, спящего, обратно на диван; паренек был длинноног, костляв и не по годам тяжел — в отца…

Утром Сережа томился в школе, думая и вспоминая. После уроков прибежал на кухню, к тете Клаве.

— Что же вы… не говорите? Пожалуйста! Не говорите, если вы такая!

Тетя Клава утерла ладонью губы, огладила на животе фартук.

— Что ж тебе сказать-то… Сергей Георгич?

Сережа понял: она знает, что! Губы его задрожали, он закричал:

— Так и будете… кашкой кормить, да? Как кутенка, да? Спаси-ибо! Можете сами… свои творожники…

Тетя Клава не посмела обидеться, стояла смирно, улыбаясь и кривясь всем лицом, будто нарезала лук.

Сережа бросил портфель и пошел к Шумаковым.

Дядя Федор спал после ночной смены. Вовка и Машка сидели за столом. Тетя Зинаида наливала им из дымящейся кастрюли суп, известный тем, что он был всегда мясной, а часто куриный. Увидев Сережу, Зинаида просияла.

— Ну и как? Лежит, блажит? Машка-то моя ей карты раскидывает. Это ж курям на смех!

— Вы, тетя Зина, смешливая, — сказал Сережа.

— Сопли сперва утри — отбрехиваться! — ласково проговорила Зинаида и лизнула донце половника. — Подыхать будешь, не жравши, без отца, без мамки, к кому придешь с немытой ложкой?

Вовка хмыкнул в тарелку. Маша сорвалась из-за стола и, увернувшись от половника, кинулась за Сережей. Догнала у самой двери.

Проснулся дядя Федор, поманил Сережу пальцем. Сережа, понурясь, подошел.

От дяди Федора пахло табаком, железом и слегка водкой. Спрашивать его было совестно. Сам должен догадаться… Но дядя Федор не догадывался. Сережа скороговоркой сказал про Богубёга: как тот брал письмо, хотя его не просили брать.

Дядя Федор, прикрываясь ватным одеялом, спустил с кровати ноги, зажал Сережу коленями и принялся дышать и сопеть ему в затылок. Вдруг Сережа почувствовал на своем затылке его губы. Затрясся от гнева. Вырвался и убежал, не слушая, как его зовут в четыре голоса.

У своего дома он увидел Богубёга с сизым псом на поводке. Пес наставил в сторону Сережи уши и улыбался ему, морща нос, вывалив язык, а Богубёг приветливо махал рукой, поправляя на носу пенсне, чтобы лучше видеть. Сережа пустился к ним бегом.

И не обманулся, дождался того, чего хотел.

Эту встречу суждено было Сереже запомнить на всю жизнь. Запомнил ее и профессор.

Обыкновенно он величал Сережу на «вы», нынче разжаловал. Он охотно послушал юного гордеца, со вкусом выговаривая: «ага-га… ага-га…» Занятно было, как школяр пушит своего грозного деда. Затем, войдя во двор Сережиного дома, поросший травой, и направляясь к скамейке, Богубёг сказал:

— Ну-с… мальчик мой… Теперь выслушай мои стариковские умозаключения и попытайся усвоить истину, как она ни жестока. Истина жестока, мальчик. Она беспощадна! Нашей с тобой воле неподвластна. В том ее и прелесть, которую тебе… м-м… рано дано постичь, весьма рано.

— Рано, да? — переспросил Сережа с интересом и затаенным удовольствием.

Лисье выражение промелькнуло за очками Богубёга, словно бы тоже предвкушение удовольствия.

— Ты еще счастлив, мальчик. Ты богаче, чем я полагал. У тебя могущественная родня. Это капитал, и коль скоро он у тебя есть, позволь тебе заметить: дорожи копейкой… С таким дедом, как у тебя, пра-аво же, не резон ссориться, напротив, разумней надеяться на него, ибо в ближайшем обозримом будущем тебе с ним жить… да, жить!

Профессор рывком снял очки и тщательно их протер, остренько щурясь.

— Ты удивлен… Ка-ак ты удивлен! Это, мальчик, я предвидел, как предвижу и то, что в конечном счете заполучу твое полное и, смею думать, э-э… любезное согласие. Одним словом: Георгию Касьяновичу я уже написал. Адрес, слава богу, сыскался в его письме. У-убежден, что старик незамедлительно, пренепременно приедет или пришлет за тобой и заберет тебя к себе. Как там ни верти, мальчик, родная кровь… Дедам свойственно дорожить внуками. — И Богубёг любовно потрепал за ухо пса, сторожившего момент, когда Сережа на него посмотрит.

Конечно, Сережа удивился, конечно. И как удивился!

— За… зачем? По-чему? — пробормотал он, не находя больше слов.

— А затем и потому, мальчик мой… Это нам с тобой придется единожды скушать и переварить: затем и потому, что отец твой, оказывается, враг… м-э… народа. Ну, а мать, надо думать, не жилец на этом свете. Вот истина.

Сережа беспомощно открыл рот, и в горле его что-то жалко пискнуло. Кожа на его скулах натянулась, веки сузились, поползли к вискам, и стало видно, как он похож на свою мать. Из глаз его текли слезы. Хотел сразу убежать, спрятаться… Неведомая сила удержала его на месте.

— Вы… уже написали, да? — спросил он, судорожно глотнув слюну.

— Да, мальчик, да!

— Они приедут… заберут меня?

— О, будь покоен.

— Вы взяли там… адрес, да?

— Почел своим святым долгом, мальчик. Надеюсь, отпустится мне за это сто грехов, — сказал Богубёг и прицелился задом к скамье. Но сесть ему не пришлось.

В последний раз Сережа спросил, заикаясь:

— А мама не жиль… не живец?.. Да?

— И это не самое худшее для тебя!

— А кто-о мой отец, кто?

Богубёг наклонился, чтобы шепнуть мальчику на ушко — побархатней, поделикатней. И тут в ушах Сережи что-то с треском лопнуло. Он угадал по губам Богубёга два подлых бранных слова. И, сам того не желая и не собираясь так делать, плюнул профессору в лоб. Стекла на очках Богубёга покрылись мелкими искристыми капельками.

Он отшатнулся. Пес его оскалился, рванул поводок и грузно толкнул Сережу мускулистой грудью, отворачивая пасть, чтобы не хватить его клыками. Сережа не удержался на ногах, плюхнулся на землю. И от обиды, что не устоял, и от стыда, что плевался, вскочил, подпрыгнул и трижды метко ударил острыми костлявыми кулачками Богубёга по зубам. Справа, слева, справа. Как юноша в весе петуха: пух-пух-пух.

Пенсне свалилось с носа Богубёга. Удерживая пса, ища на земле стекла и еще не четко осознавая смысл происходящего, он закудахтал надменно:

— Что, что, что? Что такое? Что это такое?

Сережа яростно растоптал стекла каблуками. Подошел и саданул важного пузатого дядьку ногой — куда попало, не примериваясь. И так неудачно попал — под колено. Богубёг замычал от нестерпимой боли, присел. Ноги у Сережи были железненькие, футбольные.

Пес опять сшиб Сережу с ног и встал над ним, улыбаясь, гулко лая. И это было плохо.

Богубёг кричал, оттаскивая пса за ошейник:

— Черт знает… Хулиганство! Истинный сын своего бати! Выродок какой-то…

И это тоже было нехорошо.

Сережа поднялся, точно на пружине; не успев разогнуть спину, метнулся, подобно спринтеру при низком старте, и с разбегу боднул Богубёга головой в живот так, что тот сказал:

— Эп… — и зашатался, ковыряя носками штиблет землю, выпустив поводок из рук.

А пока тот ловил ртом воздух, Сережа хлестко колотил его кулачками по толстому лицу. Пес ошалело лаял.

В третий раз упал Сережа, и уже без помощи пса. Упал оттого, что теперь бил не со своей силой, а с силой, которая у него будет лет через десять, с той силой, с которой пеший человек подчас останавливает коня на скаку.

Пес ткнулся ему влажным носом в висок, лизнул вихор на затылке, прилег на передние лапы, повизгивая, раздирая пасть в улыбке. Пес хотел понимать все, что видел, как шутку, веселую игру между своими. Но Сережа не играл. Он кулем лежал на земле и хрипел, но смотрел на Богубёга, как хорек из капкана.

Богубёг, близоруко щурясь, шагнул было не то к нему, не то ко псу с протянутой рукой. Сережа взвился навстречу… И опять в лицо профессору словно швырнули горсть колючек — кожа у него была нежна, как у дамы, а Сережины кулачки секли и жалили. Богубёг почувствовал на губах солоноватый вкус, завопил — уже истерично:

— Уберите его от меня! Затравлю собакой! Я за себя не ручаюсь.

Вряд ли ему следовало до такой степени выходить из себя. Резонней бы удалиться восвояси умеренно-скорым шагом, кабы можно было поручиться, что сатаненок не кинется вдогонку…

Они были уже не одни во дворе. Вокруг них вихрем летала Машка, непрестанно визжа, размахивая крылышками и бесстрашно вставая между псом и Сережей, не давая псу ходу. У дверей своего подъезда топталась тетя Клава, причитая: «Ай-ай-ай… ой-ой-ой…» В воротах, широко расставив ноги, с каменным лицом стоял Федор Шумаков, и в его сторону глянуть было боязно. (Вовка остался есть суп и кусал себе потом локти.) В окнах торчали головы взрослых и ребятишек.

Тетя Клава не удержалась, пошла к драчуну с полотенцем, со словами умирения и вернулась, заметив, как шевельнулся в воротах и уставился на нее Федор.

Из окон кричали на пса, одни гнали, другие подманивали, швыряли ему хлебные корки, и он потерялся, бедняга. Встал как вкопанный, опустил уши и заскулил.

Сережа неистово, свирепо бился о Богубёга кулаками, локтями, ногами, головой… Налетал и отскакивал, налетал и отскакивал и изредка спрашивал, стуча зубами:

— Д-да?.. Д-да?

Богубёг ругался, грозился, но не смел поднять на него руку. Отпихивал, отшвыривал мальчишку — и крепко! Ничего не помогало. Неслыханному, немыслимому безобразию не было конца. Пена, похожая на мазки пудры, выступила на губах профессора — от бешенства, от срама.

На момент ему удалось схватить Сережу, прижать к себе спиной. Но сердце у мальчика еще не устало, еще не насытилось. Он впился в руку Богубёга зубами, стал лягать каблуками. Богубёг подержал его с минуту, тщетно пытаясь смять, и бросил.

Ноги подвели Сережу. Они дрожали и гнулись. Он повалился на одно колено, потом на другое, глядя на Богубёга с неутоленной ненавистью. Схватил с земли обломки пенсне, швырнул, не размахиваясь. И заплакал взахлеб оттого, что промахнулся, и оттого, что не мог встать. На ногах он был по плечо профессору, на земле — даже не подросток, ребенок…

Богубёг схватил пса за поводок и, спотыкаясь, пошел со двора при общем молчании. Федор в воротах отвернулся от него, кривя губы.

Медленно, почтительно подошел Федор к Сереже. Дал ему поплакать, перевести дух, поднял и повел домой. Маша и тетя Клава бежали следом, стараясь на ходу потрогать своего молодца. Он был весь в синяках и ссадинах и оборван до пояса, как беспризорник.

Федор сам умыл его под кухонным краном, стянув с него обрывки рубашки. Сережа дергался и хныкал от боли. Тетя Клава, охая, измазала его зеленкой. Маша, стоя на цыпочках, натужно дула на его раны.

Потом его напоили чаем, как он хотел. В охотку он похлебал после чая щец, постных, но со сметаной, со свежим ржаным хлебушком. Маша за компанию съела полную тарелку, млея от радости, что ест вместе с Сережей. Насытилась и тетя Клава тем, как они едят.

Ложка выпала из рук Сережи. Он сидел, закрыв глаза. Федор повел его к дивану.

Проспал Сережа остаток дня и ночь подряд. Во сне ему не думалось — спалось. И поутру его будить не пришлось, он рано встал, был сдержан. Но он ничего не забыл и не смирился.

На другой день дядя Федор сам пришел к маме и к Сереже в новом сером костюме, с орденом. С мамой он говорил с глазу на глаз; он не верил, что она «не живец». А Сереже сказал:

— На что я уважал твоего отца… а и я ошибся. Ошибся, сынок: он лучший из лучших.

Но теперь Сереже этого было мало. Он хотел знать, почему Богубёг сказал те два слова. Больше ничего не хотел! Ошибся ли Богубёг? Кто ему велел ошибаться?

И вдруг Сережа понял… Богубёг говорил, чего не знал. А дядя Федор не скажет, чего не знает. Нет у него такой привычки. Но есть на свете замечательные, необыкновенные люди. Они никогда не обманут и не солгут. Они знают все про всех!

И сразу стало Сереже очень и очень интересно и боязно.

До ночи ему было интересно и боязно. И ночью, во сне, так было и на другой день утром. А после школы он умылся еще раз, чтобы смыть следы зеленки, сменил тапки на ботинки, в которых ходил на Северный полюс; штаны оставил длинные. Взял из буфета ломоть хлеба, кусок сахара и пошел, думая о том, как далеко ему идти, дальше, чем до бывшей Сухаревой башни.

До Сретенских ворот он об этом думал. А у перекрестка сердито-радостно обернулся. Так и есть! Маша стояла за его спиной, точно привязанная, и подпрыгивала на носках, готовая повторить каждое его движение.

— Тебя кто звал?

— Я… до вокзала… Папка мамку брал.

Ага. Тогда нормально!

Сережа отдал ей половину хлеба и пошел спокойно, ровно, ощущая спиной привычную неловкость и твердо зная, что Мышку он тронуть не даст и что от этого он сильней, умней, веселей и гораздо лучше.

По улице Дзержинского за ними крался Вовка — с рогаткой, как дитя малое, но его заметили, и он отстал.

Близ площади Сережа поразился, как скоро, легко он дошел. Он не спрашивал, в какой дом войти. Подтянул штаны, почесал нос и толкнул первую дверь, тяжелую, на тугой пружине, заметив в дверном стекле: Маша не отстала…

За дверью стоял молодой красивый пограничник с четырьмя треугольниками в зеленых петлицах. Значит, старшина. Сережа встал стройно, отдал ему пионерский салют и громко спросил:

— Скажите, пожалуйста, это правда, что мой отец… (он проглотил одно слово) всего народа?

Старшина замахал руками:

— Нельзя сюда… Домой ступай, у матери спросишь.

— Матерь больна, — сказал Сережа грудным голосом, чтобы не подумали, что он жалуется.

Подошел другой старшина и велел Сереже идти направо, в такой-то подъезд, встать к окошку и там спросить. Сережа растерянно повторил: «Подъезд, да?», и другой старшина пошел его проводить.

У окошка, маленького, в глухой стене, стояла очередь дяденек и тетенек, но Сережу пропустили вперед. Он вытянулся на носках и задал свой вопрос, не видя, кого спрашивает. В окошке показалась женская голова в беретке с красноармейской звездочкой и скрылась. Сбоку отворилась дверь, вышел командир с тремя кубиками в петлицах, строго посмотрел на Сережу.

— Иди сюда. Что ты здесь ходишь? Кто тебя послал? Нечего тебе здесь делать. Пойдем, пойдем отсюда! Этого еще не хватало…

Сережа подумал, что опять попал не в тот подъезд, и собрался идти в другой, когда подошел командир с двумя шпалами в петлицах — майор! Сережа тотчас смекнул: это уж не простой пограничник, настоящий чекист… В руках у него была кожаная папка, а в ней, конечно, «дело». Он шел мимо, но увидел Сережу и узнал его, сразу узнал, чему Сережа нисколько не удивился.

Старший лейтенант что-то сказал майору по секрету. Майор кивнул, глядя Сереже за спину:

— А это… кто?

— Это моя жена, — сказал Сережа.

Старший лейтенант рассердился.

— Ты что, сюда в куклы пришел играть?

Но майор перебил его.

Они поднялись в лифте на второй этаж. Пришли в огромную комнату… Окна в той комнате были занавешены сверху донизу белыми сборчатыми шторками, как у мамы, а пол такой гладкий, чистый и блестящий, что на него жалко было ступить ногой.

Майор долго-долго расспрашивал про мамину болезнь, про дедово письмо и даже про Богубёга и про зеленку, а сам ничего не говорил. Наверно, старшему лейтенанту надоело слушать, он ушел.

Майор достал из стенного шкафа пальто, самое обыкновенное, не похожее на шинель, зачем-то надел его, потом надел на голову не фуражку, а кепку и принялся застегивать пуговицы на пальто, не бронзовые и без звездочки.

Сережа встревожился: зачем же он одевается? И тут только заметил, как смотрит на него майор: с улыбкой, но не обидной, а словно бы затаенной и что-то говорящей ему одному, чтобы не услышала Маша. Все время майор ему так говорил, а он не видел. Как жалко.

Потом Сережа увидел у себя в руках блокнотик в глянцевитой коричневой картонной корочке. Такой же блокнотик прижимала к груди Маша. Сережа почувствовал, что сейчас запустит блокнотик майору под ноги, побежит, упадет, закричит.

— Тихо, тихо. Дисциплинка! — сказал майор, перестав улыбаться.

Маша потянула Сережу за рубашку сзади, и он подался к ней спиной, уступая ей и заслоняя ее.

— Слушай меня внимательно, — сказал майор, — как я тебя слушал… Кого ты любишь, скажи? (Сережа удивился: «Зачем он так спрашивает?») И кого твой отец любит больше всех и будет любить, пока он жив… а он умеет любить…

— Знаю! — ответил Сережа, дрожа оттого, что все понял, и еще более оттого, что дальше поймет.

— Она самая умная, самая сильная, всех умней, всех сильней, — сказал майор.

— Красивая! — вскрикнул Сережа фальцетом. — Всех!

Майор потряс головой, чтобы Сережа его не перебивал.

— Слушай, слушай, что тебе говорят. Она все знает — лучше меня, больше меня. Крепко запомни это. Будешь помнить? И не я… она тебе скажет про отца всю правду. Соображаешь хоть что-нибудь? О н а! Кого любит твой отец. И ты! И я люблю.

Сережа с восторгом смотрел на майора. Смотрел, онемев от любви к нему. Грудь у Сережи пела, как у мамы в ту памятную ночь: больше меня, лучше меня… Он не мог понять, как это может быть, чтобы мама знала все больше и лучше, чем чекист, настоящий чекист. Но было это так здорово!

— Ну вот, — сказал майор, как отец год назад на заводе, и они пошли по белой лестнице вниз и вышли на улицу.

Вскоре Сережа приметил, что за ним и Машей, шагах в двадцати, иногда ближе, иногда дальше, идет их майор в пальто и кепке. И по улице Дзержинского он шел, и по Сретенке, и по Пушкареву переулку. Майор шел, сунув руки в карманы, и Сережа — так же. Всю дорогу Машка молила: «Бежим, Сереженька, ой, бежим…», а он шептал ей сквозь зубы: «Не смей оглядываться, тебе говорят!»

У Сережиного дома, в проеме ворот, они остановились. Майор, не взглянув на них, не останавливаясь, прошел дальше, как будто не замечая их. Сапоги его тихо поскрипывали.

Он спустился к Трубной улице, и его было видно сперва по колена, потом по пояс, потом по плечи…

У Сережи выступили на глазах слезы от желания пойти, побежать за ним, без оглядки, куда бы он ни пошел. Нельзя. Можно только любить и помнить.

Это было в субботу. А в ночь под воскресенье, после тяжелого, длинного рабочего дня, майор в обыкновенном пальто и драповой кепке, Семен Петрович Николаенко, пришел домой и написал на имя наркома письмо, а по служебной форме — докладную о том, что (первое) опротестовывает следствие, которое ему поручено и которое он намеренно затягивает, как беспочвенное и бесплодное, — по делу Героя Советского Союза Г. Г. Карачаева, (второе) берет на себя целиком и полностью всю ответственность за то, что Карачаев — не перебежчик, (и третье) настаивает на принятии надлежащих государственных мер по вызволению Карачаева, который с честью выполнил наше исключительной важности задание и по имеющимся данным не был в плену, а подобран французским рыболовецким судном в открытом море (район о-ва Майорка) и интернирован во Франции, предположительно — в Алжире. 30.XI.38. Подпись.

Резолюция на докладной: доложить мне лично. Подчеркнуто четырежды: один раз, второй, третий, четвертый. И вторая резолюция: «Немедленно под суд этого мерзавца. Фриновский».

 

31

Поздним сумрачным, уже зимним утром она обнаружила, что спала без сновидений, спала и проснулась.

Это ее удивило. Часы показывали девять с четвертью! Остановились? Нет, идут. Прежде они бросались ей в глаза в час, в три, в пять… Сколько же она проспала?

На столе стояли хлебница и сахарница, чашка с чайной ложкой и суповая тарелка. Ах, тетя Клава… Палочка-выручалочка! Значит, чай Сережа пил и съел что-то горячее. Он в школе. Посуду, однако, бросил.

У кровати, на табуретке, она увидела тазик и кувшин с водой, покрытые полотенцем, и непроизвольно потянулась к ним, но не притронулась, а подумала, скользя взглядом по полу, что лучше бы встать, откинула слабой рукой одеяло и спустила с кровати ноги. Вроде бы вышло… Она натянула на плечи халат и, пошатываясь, держась за стены, покусывая губы, пошла на кухню.

Там было пусто и темно — кухонное окно глядело в кирпичную стену смежного дома, а тетя Клава, должно быть, в булочной. Вот и хорошо. Меньше догляда, меньше шума. Она умылась под бронзовым кухонным краном, заметив себе, что он неисправен, течет, отдышалась и неслышно, как тень, пошла назад. Уже на пороге своей комнаты она вспомнила про поясницу и негромко, неуверенно засмеялась. Боли нет…

Потом она увидела в своей руке веник. Ай да мы… Недурно для начала… Косо, как бы с подозрением, посмотрела на окно, рывком отодвинула занавеску и… зажмурилась, заслонила лицо рукой.

В окно смотрелся ясный день, лился свет, синий, как от первого снега. Стена дома напротив пронзительно белела.

Нащупав дрожащими пальцами раму окна, Анна толкнула ее, не справилась, толкнула посильней и невнятно застонала, словно в лицо ей плеснули водой. В окно хлынул и полился легкий студеный ветер, душистый, как полынь.

Она слабенько чихнула, села и откинулась на твердую спинку стула, еще незрячая, оглушенная. И на минуту забылась, задремала.

Очнувшись, она поднялась и пересела на подоконник. Присмотрелась… День был обычный, скромный, декабрьский, стена напротив серая, и ветер по-городскому пыльноват. Но никогда до этого дня она не видела такого неповторимого задумчивого света, никогда не дышала так сладко.

Со Сретенки донеслась гнусавая сирена санитарной машины. Анна встрепенулась. Какой ликующий звук!

С карниза сорвалась стая голубей и с треском пронеслась мимо окна, взмыла ввысь. Анна свистнула бы, если б хватило дыхания…

По мостовой пробежал пес, вытянув голову, навострив уши, — потерял, дурачок, хозяина. Анна опасно свесилась с подоконника, любопытствуя, найдет ли пес того, кого искал, и как ему обрадуется, но пес скрылся за рамой окна.

На противоположном тротуаре мальчишки играли в расшибалку. Один, постарше, стал отнимать у другого, маленького, монету. Анна подняла руку с веником.

— Эй, эй! Герой… — И сама не услышала своего голоса.

Но они услышали. Бросили игру, встали в ряд и принялись глядеть на нее. Глядели и молчали, пока она не отошла от окна.

Мести не было сил, но хотелось, и она стала полегоньку водить веником по полу, упираясь левой рукой в колено и улыбаясь про себя: поясница помалкивала.

Что она сделает нынче? Во-первых, пойдет с Клавдией в баню… во-вторых, съест что-нибудь вкусное, вредное, обжаренное, с острым соусом… И все, все, что прежде делала, переделает. Переберет, как перебирают старые срубы. Сначала и наново!

«Наломала дров? Как видишь. Но об этом, послушай, потом… — говорила она себе. — Маркел Ефимович… Ваня Костин… и ты, Бигус… вы, ребята, простите…»

Сейчас ей хотелось быть, быть! Прежде всего самой собой, иначе невозможно — быть. И делать, много делать — пусть даже счетоводом в бухгалтерии… Участвовать, участвовать, участвовать. Вот какая арифметика!

Не торопясь, сберегая силы, Анна оделась и впервые в этой жизни остановилась перед зеркалом. Из овального стекла на нее смотрело незнакомое, худое, скуластое лицо с глазами Мей Ланфана и шапкой черно-красных волос. Ничего, ничего… Не все сразу. Пойдем-ка, друг милый, уплатим партийные взносы, встретим сына!

По лестнице она спускалась, точно в тумане. Но на улице окрепла. У ворот ее увидела тетя Клава, проводила испуганным взглядом и, надо думать, пошла за ней следом…

Анна дошла до гранитной тротуарной тумбы близ угла Сретенки и села — утишить постылую предательскую дрожь в ногах. И здесь увидела перед собой мальчика, голенастого, с выпяченными по-детски губами и огромным портфелем в исцарапанных руках.

— Ма… — сказал мальчик. — Ты встала?!

Волна слабости едва не повалила Анну навзничь. Нежность, подобная первому материнскому ощущению новой жизни, наполнила все ее тело.

Анна взяла его за руки, посмотрела ему в глаза и увидела: вот та минута, ради которой она жила.

Анна сказала:

— Ну, что ты знаешь?

— Я? — переспросил он, как бы проверяя, хочет ли она, чтобы он знал. — Я? — повторил он, давая ей возможность отступить, если она слаба.

Но губы его дрожали от нетерпения, прозрачные глаза смотрели сурово.

— Нет, Сереженька. Нет! — сказала она и подумала: как просто… Вот правда.

— Можно, я буду это помнить? — сказал Сережа.

Она тихо засмеялась, словно дивясь своему покою и вновь обретенному радостно-необходимому чувству — освобождения от заклятья, от дурного глаза…

Покой ее был недолог. Тетя Клава припасла ей дорогой подарок: все нечитанные газеты.

Анна тотчас посмотрела, что на третьей полосе, в левом верхнем углу…

Сегодня, как и вчера, краткая корреспонденция. Она билась и болела, как сердце. «События в Испании». Там горе. Разбой — на виду у всего мира.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Агентство Норс-Америкен — Ньюспейпер-Эйдженси (от собственного корреспондента):
Эрнест Хемингуэй».

«В свежеотрытом окопе лепестки мака с травянистых лугов, побитых сейчас холодным горным ветром. За соснами, окружившими старый королевский охотничий домик, белеет высокое мадридское небо. В сорока ярдах от нас смертоносно постукивает легкий пулемет «фиат»…

Удивительная страна, ничего не скажешь… Это узнал побитый здесь Наполеон, узнают сейчас и два других диктатора…

Отбрасывая ненужный оптимизм, должен сказать, что приезд сюда с Каталонского фронта разъяснил мне очень многое. Мадрид остался тем же и крепок, как никогда. День и ночь мадридцы роют траншеи… И сколько бы ни твердили европейские дипломаты, что через месяц все кончится, впереди еще год войны.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Затем Анна развернула номера за прошлую неделю. И в глазах у нее поплыло:

— Что это? Что это?

В злосчастный день пятнадцатого декабря, в Москве, примерно там же, где «Максим Горький», разбился новый скоростной истребитель и погиб летчик, названный в день своей гибели великим летчиком нашего времени.

Он испытывал самолет и, когда тот стал падать, держал его до последней секунды. Много раз в своей жизни он доходил до этой роковой секунды и даже переступал ее и возвращался невредимым, спасая машину. И вот теперь не смог, не удержал. Уже у самой земли он положил самолет в крен, чтобы обойти телеграфный столб и будку. Его вышвырнуло из кабины. Но и теперь он, возможно, выжил бы, если б упал на землю. А его ударило головой о ребро железной катушки от кабеля. Два часа он еще жил.

Хоронили его, как Кирова… Нескончаемые очереди людей тянулись проститься с ним в Колонный зал. Был митинг на Красной площади. Урну нес Сталин. Ее замуровали в Кремлевской стене. И был назван город Оренбург его именем…

Да, вот уж этот человек был мужчиной, думала Анна, вспоминая прежде всего его озорство и удаль, его гауптвахты. Такие не умирают своей смертью. И что такое своя смерть? Она приходит подчас и в полтораста лет — к тем, кто не курит, не пьет и не летает на самолетах под городскими мостами, к тем, у кого покладистые жены… Мог ли Чкалов спасти свою жизнь? Мог, отвечали газеты. А Анна думала: нет, не мог, как не могла Раскова не прыгнуть из штурманской кабины в тайгу, где ее искали полмесяца, а могли и не найти, и как не мог Карачаев не полететь на остров Майорка.

Так думала Анна, гордо думала, а в душе ее был тупой, бабий страх, и она с содроганием смотрела на Сережу, как в ту давнюю субботу, когда вернулась с ним с аэродрома, по счастью не попав в прогулочный полет на «Максиме Горьком».

В полдень прибежал Федя, друг, обнял Анну.

— Ну? Дышишь? — проговорил он, с усилием переводя дыхание и все же раз за разом затягиваясь табачным дымом. — Ожила, что ли?

— Я не знаю… Ты-то не задохнись!

Он махнул рукой.

— Так вот. Как раз вовремя. Сегодня… ты как — могла бы? Ночью, после одиннадцати… Стену уже разобрали. Стены нет! Будто сдуло ее, понимаешь, с дороги… Или не понимаешь?

— Не-уже-ли? — выговорила Анна протяжно, словно под музыку. — Спускаете со стапелей? Ту самую?

Федор закричал, кашляя от курева, отступая к двери:

— О чем же я тебе сообщаю — вот… в последний, последний момент… Извини. Минута на счету. Бегу. Новости есть великие!

Анна удержала его, как ни была слаба:

— Федя… Как же можно? Хотя бы одним словом…

— Съезд партии, — сказал Федор.

— Когда?

— Скоро! Ну и мы даем. Через десять часов…

— Послушай, — сказала она, — от кого ты бежишь? От себя? Я тебя прошу: успокойся.

Федор остановился и вздохнул, глядя на газеты с траурной каймой, развернутые на диване.

— Читала небось…

— Читала… А чей был самолет, наш?

— Да хотя бы и не наш — Поликарпова… А как же, Аня, не наш? Чей же? И это… когда кругом война! Когда вот она! Хоронили его, если б ты видела… — добавил Федор. — Хоронили — как клятву давали.

— Иди, иди, — сказала Анна.

Он ушел, снова обняв ее.

И тотчас из-за двери вывернулась, как подкладка из-под полы, Зинаида Шумакова. Из-за ее плеча выглядывал Сережа.

— Это я, — сказала Зинаида и покривила губы по привычке. — Слышь, Ань… Не знала я. Убей бог, вот крест святой. А уж когда твой Сережка… того профессора… трёхнулась я! Как вступило мне в это место, как вступило…

Подошел добрый, справедливый Сережа и сказал:

— Она меня обнимала.

Зинаида всхлипнула, вытерла нос двумя пальцами.

— Только ты меня не трожь. Опять совру, ей-ей, совру!

— Соври, пожалуйста.

— Анют… — проговорила Зинаида проникновенно. — Твой мужик мне как Махамету свиное ухо. Но ты меня, дуру, послушай, боле никого: чтобы он это… ну… не верю я! Ошиблись они. Покаются. Вы любите… признавать свои промашки… перво-наперво!

Анна нахмурилась, услышав слова: в ы  и  о н и, Зинаида — тоже.

— Ань… ты врать не станешь… А что же теперь будет?

— А что такое?

— А Че-калов?

Анна не успела ответить. Затрещал хрипло звонок от входной двери. Звонить мог только посторонний. Зинаида метнулась и исчезла в коридорчике, который вел на кухню.

Сережа побежал на звонок и отворил незапертую дверь. Вошел в самом деле посторонний. На месте, где только что подпирала косяк Зинаида, стоял Антоннов в габардиновом пальто и в фуражке, шитой на заказ.

— Да, — сказал он слегка в нос, как иностранец, и повторил: — Да, — словно дожидаясь, что с ним поздороваются.

Со скрипом он прошел к столу и, громко кряхтя, сел. Снял фуражку и вытер околыш изнутри неразвернутым шелковым платком; из фуражки донеслось тихое повизгивание.

— Вы садитесь, — сказал он.

Анна села. Она была бледна. Сережа незаметно сунул руку в карман, где у него лежала тяжелая, величиной с кулак, гайка.

Антоннов поглядел на Сережу, ощерив желтоватые деревянные зубы, и подергал губами так, будто сгонял ими муху с носа.

— Как ни говори, мужеского полу! Небось неслух, грубиян? Безотцовщина… Там за дверью никто не стоит?

Анна незаметно удержала за рукав Сережу, готового сбегать посмотреть. Но Антоннов все заметил и покряхтел одобрительно-отрицательно.

— На сегодняшний день, — заметил он негромко, — в каждом доме, понимаете, говорят про Чкалова. А вот чего говорят? К чему говорят? Можем мы себе дать отчет? К тому же, когда окружение со стороны капитализма, военная угроза…

— Сереженька, — сказала Анна отчетливо, — спроси у этого дяди, какого черта ему тут нужно?

— Можете не спрашивать! — вскрикнул Антоннов. Кинул фуражку на скатерть на середину стола. И неожиданно заговорил, постанывая, усердно моргая белесыми ресницами: — Обидно, понимаете. Слишком обидно! Хотя мы персональных окладов не получаем, в любимчиках этих не состоим. Я рядовой, понимаете, солдат… И с каких же это пор, позвольте спросить! Наших же людей ставить в положение, перед вопросом, перед лицом, понимаете. Пускать все на самотек, плестись в хвосте у настроений… Это мы куда зайдем? Это мы далеко зайдем. Это можно доиграться. Это нам кто же позволит? Кто за это будет отвечать? Дядя? Или мы с вами?

— Мы с вами? — переспросила Анна с изумлением и с невольной улыбкой, потому что Антоннов стонал в нос.

— А кто же? А как же? — перебил Антоннов в запале, скрипя сапогами, целлулоидным подворотничком кителя, зубами, голосом, всем своим нутром и оборудованием. — От этого никуда не уйдешь, дорогой товарищ! Выводить, понимаете, из строя, брать своих под прицел… Кому на руку? На чью мельницу? Кто спасибо скажет? Ясно вам, как вопрос стоит?

Анна наконец поняла.

— Послушайте, это вас… что ли… прижимают? Вас лично?

— Что значит прижимают? Что значит лично? Вопрос, говорит, об исключении… из рядов…

— Кто говорит?

— Парторг ЦК! Персональное дело… А за что? За бдительность?

— Не-уже-ли? — вымолвила Анна нараспев второй раз за нынешний день.

Сережа выронил гайку из руки в кармане. Он был напуган, как в прошлом году, когда этот дяденька вот так же кричал на отца на заводском дворе. И ему тоже хотелось так крикнуть, чтобы подумали, что он бдительный… Сережа посмотрел на маму… Она смеялась!

— Несчастный вы человек, — говорила Анна, называя Антоннова так, как называл Георгий. — Это здорово. Я вас приветствую! Честное слово… И пожалуйста, не трудитесь, — я понимаю, вам нужно мое заявление.

— Я не тружусь, — сказал Антоннов.

— Но что же вам записывают? Какую формулировку?

— Согласно Пленума ЦК, январского…

В ушах Анны вдруг зазвенело. Она оглохла.

— Как — согласно пленума?

— Да вот это, понимаете… Избиение членов партии. Как в резолюции Пленума: есть подлые люди… они хотят перебить наши кадры…

— Так, — сказала Анна.

Звон в ушах оборвался. И она услышала, как дышит рядом Сережа.

Она вспоминала минувшую зиму. Постановление Пленума было напечатано в «Правде» 19 января. В нем впервые открыто говорилось про «фальшивые крики о бдительности» и про то, что «создается недовольство и озлобление в одной части партии». Страшные слова, но Анне нравилась их прямота. 19 января на душе было так же, как после «Головокружения от успехов». И лишь в глубине души было не по себе, и Анна тщетно пыталась преодолеть это чувство. Ныне Антоннов мешал ей думать ясно и чисто о том, что сказал Пленум ЦК. Ее вовсе не веселило то, что вот сегодня Антоннова выставляют из партии. Лучше было бы, если бы он понял, что у него мозги набекрень. Но, видимо, на это нужно время, много времени.

Анна подняла глаза.

— Ну, дальше.

Антоннов сощелкнул желтым ногтем пушинку со своей фуражки, косясь на Сережу.

— Выйди-ка.

Анна подтолкнула сына, и он молча пошел из комнаты. Антоннов прикрыл рот ладонью:

— А все-таки извините, понимаете! Хотя бы и ваш благоверный… То он хужей Гришки Распутина. А то лучшей Николая Островского. Окосеешь, каким глазом смотреть.

Анна, слабея, привалилась грудью к краю стола.

— То есть?

— Ну, что зря спрашивать! Будто впервой слышите! Конечно, у него связи — дай бог. Про него правительство знает — со слов этого… ну, главного… А мы рядовые, серенькие. Некоторая интеллигенция на нас, как на клавишах, играет.

Анна сказала сквозь зубы:

— Ты! Серенький!.. Выгоню сейчас к чертовой матери. Говори все прямо про Карачаева до конца.

Антоннов вздохнул.

— Да он, может, на сегодняшний день уже в Москве давно. Его дело на пересмотре, понимаете, в Верховном Совете. Статью переменят и… вот тебе гривенник на трамвай — ехай домой!

— Откуда ты знаешь? Откуда ты можешь знать? — вскрикнула Анна.

— Он же мне и сказал.

— Кто?

— Парторг ЦК.

Анна откинулась на стуле и глупо, немощно задумалась: «Врет? Не врет? Врет… Не врет…» Как будто ощипывала лепестки ромашки… И ей было стыдно: «Крутит… Конечно, крутит!»

Потом она сняла с полки над столом тетрадку, вырвала из нее чистый лист.

— Диктуйте, что вам написать.

Лицо Антоннова сдвинулось и смялось на миг, как резиновое, и неуловимо встало на место.

— Так ведь что? Будто я тебя гнал с завода, самоуправство, понимаете… пятое-десятое… сделал, говорит, обыск!

Анна стала быстро писать, говоря вслух, что пишет:

— Пропуск на завод получила по знакомству, через сборочный. В тех условиях, после конфликта на Хасане, действительно легкомыслие… с моей стороны. Как вас зовут?

— Ге… Герман, — сказал Антоннов. Анна продолжала:

— Со стороны Антоннова Г., наоборот, бдительность… Подпись.

— Э… — сказал Антоннов, ставя ладонь ребром на стол. — Ну… и это… Как член партии, р-ру-чаюсь, понимаете! Что Антоннов, понимаете, в условиях надвигающей военной опасности…

— Что? Что? — сказала Анна, выпрямляясь. И смахнула габардиновую фуражку со стола на пол.

Антоннов бесшумно встал, поднял фуражку, подул на нее и взял со стола тетрадочный лист, на котором Анна писала.

— Да… понимаете… да… — сказал он.

Скорей всего, Анна отдала бы ему свое сочинение. Но он поторопился.

— Сережа, — слабенько позвала она. Мальчик тут же возник на пороге. — Милый, возьми у дяди бумагу.

Сережа переложил гайку из правой ладони в левую и взял у дяди бумагу. Анна разорвала ее.

Тут только Антоннов закряхтел и кашлянул в кулак.

— Ну, это мы еще посмотрим, — сказал он вполголоса. — Еще сто раз вспомнишь, пожалеешь. При всей своей политической близорукости…

Унизительное чувство стыда, боязни, отвращения сжало горло Анны.

— Послушайте, несчастный человек. Неужели вы верите, что правы?

Антоннов стоял к ней боком.

— Что значит — правы? Что значит — верю? Много думаешь, понимаете. Меньше думай… Несчастный, несчастный… Счастья не бывает, понимаете. А есть государство! Вот чего заруби себе на носу. На нас все держится — не на вас! Как всегда было, так и будет. И по гроб твой муж не сымет с себя, что он подобратый в Средиземном море… И Чкалов вам с рук не сойдет! Врешь. Этот номер у вас не выйдет.

Антоннов надел фуражку и ушел, хлопнув дверью.

Из кухни прибежали тетя Клава и Зинаида.

— А он кто? Почему он… про Че-калова, а?

— Потому что он рыжий, как Вовка, — сказал Сережа.

До позднего вечера Анна старалась вымести из памяти скрипучий голос, фуражку, желтые руки Антоннова. И не могла. А вот забыть его слова — ни те, ни другие — Анна не пыталась. Их надо помнить.

Однако время, время… Пора одеваться, пора идти! Стрелка часов подползает к девятке. Анна ждала этого часа целый год, целую жизнь. Близится разговор другой, настоящий… Очень содержательный разговор — о том, на ком действительно  в с е  д е р ж и т с я.

Около одиннадцати часов вечера Анна с Сережей, немые, глухие от волнения, были далеко за Красными воротами, на тихой улице, мало известной в Москве. Тетя Клава, на ночь глядючи, не решилась пуститься с ними в путь, и Анна пожалела, что позвала ее.

Крупными мохнатыми хлопьями пошел снег, как на Ульбе… Сережа волновался: не сорвется ли? Но Анна успокоила его: только если туман или шквальный ветер.

Улица была безлюдна. Анна стояла на углу, в начале короткого крутого спуска к заводским воротам. Сережа прокрался к ним поближе и притаился где-то в темноте.

Поверх дощатого забора, за асфальтовым двором, Анне видно было здание с узкими окнами высотой в несколько этажей, видно с фасада. Оно смутно серело в глубине заводского двора, но правый его угол казался мазутно-черным и острым, как нос корабля, потому что с торцового бока здания, где до́лжно быть глухой безоконной стене, исходил слепящий свет, словно из летки домны. Увидев этот свет, Анна перестала дышать: там нет стены! Свет лился из глубины сборочного цеха, из материнского лона завода, которое выносило в себе драгоценную жизнь — новую птицу. Сейчас Анна увидит чудо ее рождения.

И она увидела. Из-за черного обреза фасада неожиданно и непонятно высоко, выше второго этажа, стала медленно выпячиваться сияющая крупными клетками стекол и дюралевыми гранями-ребрами сфера. Она походила на гигантские выпуклые соты. Это была шароподобная носовая кабина самолета, или, как ее называли на заводе, морда. Но если она — так высоко, какого же роста птица? Нужна пожарная лестница, чтобы взобраться в кабину…

Из-за черты фасада плавно выдвигался мощный фюзеляж, матово-серебристый и совершенно гладкий, без непременного прежде гофра. Волнистая обшивка в свое время была изобретением, сгустком упругости. Ныне гофр претит глазу, он обкрадывает скорость. Однако неужто эта громадина задумана как скоростная? Анна быстро припоминала, сравнивала: большие самолеты немцев, французов припадали брюхом к земле. А этот словно парил.

Потом она испугалась: в округлом боку фюзеляжа зияла уродливая темная каплевидная рана, и в ней, как при страшном открытом переломе, виднелись голые ребра и суставы груди и костяка птицы… Присмотревшись, Анна поняла: крылья, видимо, отняты, их повезут отдельно; Георгий говорил, что на них свободно можно играть в городки.

Между тем фюзеляж вытягивался и вытягивался, прямой, долгий, как копье. Наконец показался белоснежный крест хвостового оперения, тоже неожиданно высокий и на первый взгляд чрезмерно задранный, но редкостно изящный, н а й д е н н ы й, как крыло чайки или шея лебедя.

И вот она выкатилась вся, по-орлиному голенастая, на вытянутых стройных лапах шасси, с торчащим хвостом и оттого легкая, стремительная элегантная и словно бы недостоверная, не из белого металла, из белого пера. Глядя на нее, не думалось, что она весит много тонн. Глядя на нее, верилось: взлетит!

Анна стояла, непроизвольно выпрямляясь; ноги ее окрепли. Стояла и пела беззвучно: не-уже-ли? не-уже-ли?

Ну, здравствуй… здравствуй, птица из сказки, мысленно говорила она. Здравствуй и ты, человек с узенькой лысинкой на темени, сказочник. И здравствуй, Георгий Карачаев… и Федор Шумаков… и ты, завод без имени, номер — три цифры… и немыслимо дерзостная, грандиозная третья пятилетка!

Снег перестал. Кто-то неслышно подошел сбоку и замер рядом. Анна не повернула головы, еще издали почувствовав — это Сережа. Он подошел и ткнулся лбом ей в плечо, точно слепой. Лицо его было мокро. Он спрашивал:

— Ма? Ма?

— Да… да… да… — ответила она и опять подумала: как просто. Как хорошо.

Осветился асфальтовый двор. И весело было видеть, как он сегодня тесен. Белая птица с мягкой живой грацией разворачивалась на нем, косясь назад глазами-иллюминаторами, чтобы не задеть строений своим высоченным хвостом. Она нацелилась в узкие ворота, подняв высоко над забором сверкающую морду, и остановилась. Ей накинули на плечи, поверх моста, к которому крепятся крылья, брезент, точно шарф.

Что же… Счастливый тебе путь, птица! Прощайся с заводом.

Сейчас в сборочном, наверно, тоска, запустение, мусорок… Одиноко и уныло торчит в углу недостроенный и заброшенный глиссер — который уже год. Получился он нерекордный, а главный любит то, чего еще не видывали и не знавали.

Кланяйся, кланяйся, птица, думала Анна. И конечно, птица поклонилась.

Осторожно, словно бы вежливо она выдвинулась за ворота и вдруг пошла носом вверх, на крутой булыжный пригорок перед воротами, так, будто была уже на взлете. Истошно ревел и дымил крохотный муравей-тягач, таща ее на жестком трехугольном прицепе, сзади под колеса шасси той дело подкладывали большие стальные башмаки, а она взмывала, взмывала — без крыльев и моторов… Сережа вскрикивал. Анна счастливо смеялась, прижав его голову к своей груди. Летучая масса, летучие тонны, как говорил Георгий.

Тягач вытянул самолет на соседнюю улицу, неширокую, скромно освещенную, но без трамвайных проводов. Самолет заполнил ее своим телом от одного ряда фонарей до другого, но катился легко, мягко, плавно, словно бы лениво.

— Одерживай! Одерживай! — кричал радостно, гордо и страшно Федор на водителя тягача.

А Анна думала, глядя на шасси: шарики, шарики… первая пятилетка… И со щемящим сердцем вспоминала Веру Виткову, свою соперницу в прыжках с парашютом, тоже маленькую, застенчивую. Это Вера их делала. Ее руки, шершавые, загрубевшие на шлифовке, создавали этот скользящий, текучий, божественно красивый ход…

Ехали не спеша, и, когда выехали на Садовую, за самолетом, несмотря на ночь, уже шла толпа. У Красных ворот Анну и Сережу все же встретила тетя Клава и молча, важно пошла с ними, утирая платочком рот. Она взяла зонтик, но не раскрыла его; Анна и Сережа с почтением повели ее под руки. Близ Сретенки их догнала Зинаида в новом нарядном платке… Всю дорогу говорили о том, что японцы… что немцы… и даже финны…

А птица плыла, сияя белизной в ночном небе.

На просторной Садовой было спокойней, снег растаял, и Федор подошел к Анне. Ее давно уже приметили и другие люди с завода. Ей кивали дружелюбно, сочувственно, и лишь один прикинулся, что не узнает ее: инженер, коллекционер замков.

— Ну как? — спросил Федор шепотом, прикуривая на ходу.

— Вот, иду, — ответила Анна, не чувствуя под собой ног.

— Ну нет! Это не все! Ты же не знаешь… чего мы ждем… — проговорил Федор с угрозой и убежал к тягачу.

Вскоре он вернулся; до поворота на Ленинградское шоссе он подходил еще несколько раз, и Анна услышала в самом деле великие новости. Будет съезд, Восемнадцатый. И будет новый Устав партии — конец чисткам и голосованию списками.

Последнее время на заводе серьезно поговаривают о том, что главный невиновен, что он не шпион, что Сталин спас его от расстрела; должны его и вовсе оправдать. Снять с завода пятно.

— Да будет тебе известно, — сказал Федор, — окна верхнего этажа ЦКБ открыты, шторок нет и провожатых при тех, кто спускается с четвертого этажа в цех, не видно. Кончился этот срам. Ну, а дальше ясно, что будет.

Анна с судорожной силой сжала руку Федора, скорей опираясь на него, нежели благодаря. Дальше ясно, что будет… Наверно, он боялся сглазить, сказав: приедет Георгий.

У площади Маяковского Федор подошел в последний раз и сказал, что Испания гибнет. Республика задыхается в петле окружения. Вряд ли ей сдобровать. И еще сказал Федор, что в самом центре Европы совершилось такое, чему имени нет и чему дано вечное клеймо — Мюнхен. Федор видел кинохронику: женщины, старики стоят вдоль улиц в Праге, лица исковерканы рыданьем, а руки подняты ладонями вперед по-фашистски. Федор выругался непотребно, говоря об этом, и Анна не поморщилась. Потом он показал взглядом на птицу. Анна поняла его без слов: этот самолет не ТБ-3; если будет такая нужда, он долетит без посадки до Берлина, долетит и вернется.

Анна вспомнила шестое августа, Хасан, день авиационного удара… и закрыла лицо рукой, увидев ясно, как из бомбового люка — жуткого зева в брюхе самолета — вываливается не бомба, а она сама, обложенная толстыми пирогами двух парашютов; за ней валятся другие, десяток за десятком, и парни и девушки, с автоматами Дегтярева, а в воздухе, точно в воде реки Урал, взметываются фонтанчиками строчки пуль. Анна видела себя над Прагой, где вдоль улиц стояли несчастные женщины и старики. Они ждали самолетов с востока, и там она хотела бы быть; этого она хотела не меньше, чем встречи с Георгием.

«Война… война…» — думала Анна с ненавистью, точно про живое существо. И казалось, видела ее свирепую харю.

Больше она не могла идти, ноги опять отказали. Но она шла, опираясь на плечи Сережи, мимо Белорусского вокзала, мимо Петровского замка, мимо спящих дач Всехсвятского, следом за белой птицей, птицей Георгия, пока та не повернула с шоссе на аэродром и ее серебристый крестообразный хвост не исчез в утренних сумерках.

Анна шла и улыбалась совсем не усталой, а острой и даже яростной улыбкой — потому, что эта птица могла долететь и однажды долетит до центра Европы, где ее ждут миллионы людей; она не нынешнего, а завтрашнего дня, она само будущее, угаданное и воплощенное уже сегодня, в наши несравненные тридцатые годы.

#img_23.jpeg