#img_17.jpeg
20
В конце июля и в начале августа было четырнадцать чрезвычайных дней.
В эти дни Анна не закрывала географического атласа, рассматривала карты в лупу и жила вся на Востоке, в десяти километрах от берега Тихого океана, на узле наших границ с Маньчжурией и Кореей.
Озеро Хасан найдешь не на каждой карте. Оно лежит вдоль границы пятикилометровым рубцом и напоминает часовые стрелки, показывающие десять часов двадцать минут. Впереди озера — скалистые сопки Заозерная и Безымянная, позади — в ста тридцати километрах — Владивосток. Граница проходит по вершинам сопок; так ее прочертил Хунчунский договор 1886 года.
Полвека никого не занимала эта глухомань. И вот весь мир на нее оглянулся…
Тут пора сказать, что в июле и августе, в том далеком краю ходил у границы с военно-топографической партией Ян Небыл, которого Анна считала погибшим.
От залива Посьет до Хасана тянется сплошная низина, топи и трясины, с тропы или проселка не сойдешь, часты туманы. Дикие места. Ян работал, не снимая накомарника и болотных сапог, и сетовал на то, что мировые цивилизации возникают там, где ходят в сандалиях… А за сопками, по ту сторону, — гористый кряж, новые шоссе, места обжитые. Близко — города, казармы и арсеналы.
На озере, однако, была бы недурная охота и рыбная ловля, кабы не сосед — самурай. Весной и зимой от устья Уссури до Гродеково вспыхивали тихие и громкие пограничные стычки. И все-таки не хотелось думать, что это война…
29 июля днем рота японцев смяла пограничный наряд на сопке Безымянной. Из одиннадцати наших пятеро было убито, среди них — юноша лейтенант Алеша Михалин, первый человек, ставший Героем Советского Союза посмертно; остальные шестеро ранены. Подоспела подмога. Японцы отступили. Так о н а началась.
В тот же день Ян получил на заставе винтовку и на первый случай три обоймы патронов; он сунул их в карман своих потрепанных гражданских штанов. Ему и теперь не верилось, что война уже идет.
30 июля целый день тишина, ни единого выстрела.
А 31 июля, на рассвете, в тумане, японцы атаковали и Безымянную и Заозерную двумя пехотными полками 19-й дивизии, выдвинутой из Кореи. И Ян понял: дух выпущен из бутылки.
Неравные бои длились двое суток. Воевала японская гвардия — квантунцы. На исходе 1 августа, антивоенного дня, они столкнули наши заставы с сопок в низину и вклинились северней озера Хасан на четыре километра. Четыре тысячи метров. Пять тысяч шагов. Как раз до того болотца, у которого жил в брезентовой палатке Ян.
И он со странным спокойствием, словно бы со стороны, подумал о том, что японцы последними ушли из Владивостока в 1922 году, спустя два года после краха белой армии на Перекопе; они первыми пришли теперь. Еще вчера война казалась за горами, за морями — в Абиссинии, Испании и Китае. Ныне ее зарево горело в приморском небе у деревни Новоселки.
Ян вступил в бой в середине рабочего дня, бросив в мокрую траву теодолит и сунув за пояс геологический молоток. Лежал и стрелял из винтовки. Когда же был убит старший в их партии, по званию техник-лейтенант, Ян стал командиром, потому что зычный его голос был слышен сквозь стрельбу.
«Все войны разные, а бои как близнецы…» — думал Ян, и сердце его билось зло и ровно, как будто он воевал всю жизнь.
2 августа стали подходить наши полевые войска. Их было мало. Они разворачивались в боевые порядки прямо с форсированного марша. Лил дождь, его высушивал в воздухе огонь японских пушек и минометов. К ночи японцев все же удалось оттеснить за озеро Хасан. Они встали на сопках.
Ян и его люди тоже выдвинулись к приграничному берегу озера, к северной его бухте, под сопкой Безымянной, и закопались, как положено порядочному стрелковому отделению. Были у них и раненые — чин чином, как у соседей. Но, как и вчера и позавчера, ими вроде бы никто не командовал, топографы чувствовали себя, как куры среди гусей, и это казалось недобрым признаком; лишь Яна это не удивляло и не пугало. Война как война: на карте одно, на месте другое.
Всю ночь напролет и на другой день противник бросался в контратаки с яростью азиатской. Мы устояли, но устояли и японцы.
Яна вызвали на командный пункт. Незнакомый молодой майор посмотрел его документы, расспросил, как он действовал, и приказал ему отойти в тыл, показав на карте — куда.
— Вот эту вашу карту, — сказал Ян со скрытой обидой, — я рисовал. И ту, по которой вы будете завтра воевать, я. И ту, по которой командует ваш начальник, тоже я.
— Тем более, — оборвал майор. — В тыл!
Ян сказал майору: есть! И остался на месте. Остались и раненые — все.
Ранения были, правда, легкие, осколочные — мины, мины… Ян прикрепил к околышу своей кепки, поверх ободка, красноармейскую звездочку и сказал:
— Воюю малой кровью.
И по тому, как он это сказал, шутливо-беспечно, его товарищи поняли, как ему худо. Он видел и понимал то, что они узнали и поняли позднее: 29 июля на Безымянной и на Заозерной пограничных нарядов не должно было быть; а должны были быть стрелковые части с артиллерией, танками и связью для вызова авиации, одним словом — полевые войска, развернутые по правилам современной войны.
В минувшие двое суток противник укрепился на сопках за озером. Он стоял на главенствующих высотах, мы — внизу, у воды и в воде. Прорваться к Безымянной и Заозерной можно было не иначе как по узким коридорам справа и слева, между озером и границей, потому что наши войска получили приказ — г р а н и ц ы н е п е р е с т у п а т ь.
А эти коридоры походили на ловушки, они были долинами смерти. Ширина — полтораста, длина — три тысячи метров; такой, например, лаз вел к Заозерной. По нему гулял перекрестный пулеметный огонь — огонь из-за кордона, в висок атакующему. И минометный, минометный, минометный — без конца…
Ян, узнав об этом приказе, не сказал ни слова. Думал же он о том, что солдат может то, чего обычный смертный не может. И вспоминал совсем недавнее: иных, не наших солдат на иной, не нашей земле, которая стала ему родной.
4 августа, когда подтвердилось на деле, что мы не валим пограничных столбов, посол Сигемицу в Москве принес Литвинову ультиматум: признать новую границу на Хасане. А между тем токийские газеты писали о русских зверствах на фронте у Чанкуфын.
Ян видел: война идет так, как хочется японцам. По сути, нам нужно начинать все сначала. Они шли с горы, а нам придется — в гору. За одни сутки японцы могли усилиться вдвое, втрое — по железной дороге с юга и по многим шоссе, укрытым за высотами. Они подтянули даже бронепоезда. А мы…
День и ночь 4 и 5 августа шумели проливные дожди. Болота обратились в озера, грунтовая дорога с севера расплылась и таяла на глазах, она была одна-единственная. Кругом — свинцовый блеск, зеленая ряска, черная, красная, белая грязь.
На нашей стороне все просматривалось с высот насквозь. Японцы били из орудий по самоварным трубам полевых кухонь и повозкам с хлебом, с консервами и овощами. Немыслимо, думал Ян, немыслимо по нитке среди болот, на виду у противника… Немыслимое совершалось — ночами, в кромешной темноте, без дорог.
Одной нашей роте, роте добровольцев, командующий разрешил атаковать. В густом тумане она бесшумно преодолела проволоку и окопалась под носом у противника. Выглядело это доблестно и — безнадежно. Рота наша не могла бы отступить и казалась обреченной.
Было ли это военной хитростью? Возможно, думал Ян.
В траншею пришел уже знакомый Яну молодой майор, увидел его в кепке со звездочкой и проговорил сквозь зубы:
— Гражданин… вы почему здесь? Трибунала не нюхали?
У Яна побелели губы под выцветшими усами.
— Нюхал, — ответил он. — Поэтому я здесь, а не там, где вас не было… а именно — на другом конце этого света! И где, кстати, меня называли «камарада комиссарио де бригада», вам понятно? А где мне впредь быть — укажет старший начальник вашего начальника, это тоже понятно?
— Извините, товарищ бригадный комиссар, — сказал майор. — Трое суток не спавши.
И надвинул на лоб пилотку. Тогда она была еще новинкой в нашей армии. Сперва синие пилотки с голубым кантом надели летчики, а позднее простенькие — защитного цвета — и другие войска. Мы считали, что пилотки эти — в честь Испании…
Под вечер Ян пошел «в полк», вернулся чисто выбритый и веселый, насвистывая вальс «Амурские волны».
— Завтра! — сказал он своим ребятам; они поняли: наступление.
Но в их глазах Ян прочел сомнение и тревогу: как же? какими силами? Сейчас здесь японец сильней нас и числом и позицией, а главное — огнем.
Ян усмехнулся загадочно и показал шафрановым от махорки пальцем в небо.
— Что? На бога надеяться?
— На него! На него!
— На пушку берешь?
— На бомбу.
И он рассказал, что будет завтра.
Наступило 6 августа. Праздник, думал Ян. Годовщина Особой Краснознаменной, девятая. В такой день давали бы много увольнительных, если бы не война…
По обыкновению, с утра лег туман. Он держался нестерпимо долго — полдня. Ян искурил полкисета самосада. Наконец прояснилось, и на север по радио полетели два слова, вроде таких: теща захворала. Слова эти означали: цели открыты. Изо всех наших траншей смотрели в небо.
И вот уже в четыре часа пополудни, а по-армейски в 16.00, разверзлись небеса.
С севера летели тяжелые длиннокрылые птицы. Их было много. Дюжина за дюжиной… дюжина за дюжиной… Бойцы сбивались со счета. Это были ТБ-3, которые сочинял главный, а строил Георгий Карачаев, на них О. Ю. Шмидт высадил десант на Северный полюс. Ян тотчас узнал их и вскрикнул:
— А ну, дай, Егор!
Не только мы, и японцы их ждали. Этого они и хотели — рискнуть, разведать, что такое две наши пятилетки.
Ян видел с берега озера, как нашла коса на камень…
Зенитный заградительный огонь был страшен. Неоглядная стена разрывов. Но ТБ прошли, и орудийная пальба потонула в твердом треске и гуле бомб весом в тонну. Желтые столбы дыма высотой в триста метров поднялись над конусами Заозерной и Безымянной, точно из жерл вулканов. Скалы гудели, как турецкий барабан тулумбас. В тучах обломков сияли бледные молнии. На сопки спустились сумерки.
Потом устремились в пике верткие истребители. Пять километров вдоль озера — взад-вперед, взад-вперед. У этих самолетов были чересчур большие скорости, и случалось, летчики промахивались, проскакивали за границу, в Маньчжурию и Корею, и с ходу прошивали там длинными очередями эшелоны и артиллерийские позиции.
Японские истребители боя не приняли. Они держались в стороне, остерегаясь собственного зенитного огня и сторожа́, кого бы добить.
Но таких не имелось. Если верить печальному анекдоту, японский адмирал после Цусимы, отвечая на вопрос, сколько потоплено японских кораблей, начертил на бумаге ноль. Это мог бы сделать шестого августа и наш командующий.
Бойцы выскакивали из окопов на брустверы, махали пилотками, как будто кончилась война. Кричали: «Громову… Молокову… Коккинаки… ура!», хотя эти пилоты не служили на Хасане.
Такой чудовищной массы огня с самолетов не знали в прошлых войнах. В те годы считалось, что атака с воздуха на таком пятачке невозможна. Тяжелый бомбардировщик — не снайпер и не стрелок по амбразурам. После шестого августа в заморских штабах и академиях заговорили о том, как молодой генерал — combrig Ritschagoff — снял скальп с японских позиций.
— Если б в Испании… если б в Испании… — шептал Ян.
В 16.55 вперед пошли наши танки, словно из-под земли, из-под воды, из камышей и осоки. А следом — пехота от южного конца озера, с самого трудного места. Ян был севернее, но видел все. Танкового кулака на Хасане собрать не удалось. Но была ли еще война, в которой танки не поворачивались бы к противнику лобовой броней, а атаковали бы боком, открывая свою ахиллесову пяту — катки и гусеницу? Так именно шли наши танки на Заозерную — левым боком к неприкосновенной линии границы. Так же шла и пехота, добывая победу и особую честь нашему знамени.
Спустилась ночь, сырая, душная. Бои не утихали ни на минуту, упорные — рукопашная за рукопашной. Но все знали — наша берет. Сто восемнадцатый полк сороковой дивизии был уже на кручах Заозерной, в воронках от наших бомб.
На рассвете над сопкой появилось красное знамя.
Что сделалось, когда японцы увидели на Заозерной нашего знаменосца! Они полезли вверх на скалы с неистовым воплем. Офицеры карабкались впереди, размахивая саблями, выкрикивая матерную брань. Схватка длилась без конца, такая жутко свирепая, что саперы оплели скалу с нашим флагом проволокой. Японцы повисали на ней с открытыми ртами, словно искали смерти с темной верой в посмертное самурайское блаженство.
Еще трое суток длились бои, про которые в сводках говорится: обе стороны несут потери. Огонь японских минометов выскребал живую силу из траншей. Не пожалел самурай, раскрыл новое оружие, как немец — пикирующие бомбардировщики в Испании.
Яна контузило взрывом тяжелой мины, из ушей пошла кровь, и он не помнил, как его унесли, а потом увезли.
Вез его на пароконной тележке под брезентом, пропахшим оружейным маслом, приметный мужичок с русой бородкой, Куприян Силкин. Куприян сильно заикался, часто курил, а Ян всю дорогу смотрел на него сумасшедшими глазами.
— Ты чего, милый человек? — спрашивал Куприян.
Ян не мог объяснить. Он заикался сильней Силкина и сам себя не понимал.
Уже показались медсанбатовские палатки, когда Ян схватил Куприяна за руки.
— От… откуда у те… бя?
— Что, милый? Портсигар, что ли? Серебро… вот проба… Человек один дал на память. Георгий Георгиевич…
— Где? Когда? — захрипел Ян. — Это мой портсигар, мой подарок!
— Не врешь?
— Я купил… привез ему в Москву.
— А он мне — из Москвы… в прошлом году, об эту самую пору.
Ян покачал головой:
— Темнишь, парень. Об эту пору он был не здесь.
— И я был не здесь… далече отседа! Не веришь? На, бери обратно. Серебряный… Скажешь ему: мол, конфисковал.
— А где он сейчас — ты знаешь? — спросил Ян.
— Откуда нам знать!
— Честно?
— Перекреститься, что ль? Тебе-то известно: живой он по крайней мере?
— Жив… жив… к сожалению, — пробормотал Ян.
— Как это может быть — к сожалению!
— Может.
И долго еще они так балакали. В войну случаются и более редкостные встречи, а была война.
Сопку Безымянную взяли 9 августа. Тут наша пехота согрешила — вклинилась на полкилометра по ту сторону границы. Это было последнее предупреждение, хорошо понятое японской стороной, не хуже, чем бомбежка 6 августа. Самурай сломился.
11 августа началось перемирие.
Как стало известно много лет спустя, на хасанском фронте побывал Бранко Вукелич, корреспондент французского агентства Гавас, друг и помощник Рихарда Зорге. Японский командующий артиллерией полковник Танака похвалялся Вукеличу, что истратил у Чанкуфын двенадцать тысяч снарядов, по тысяче в день… А Зорге недоумевал, почему с самого начала на Хасане не было наших полевых войск, одни пограничники; он предупреждал об угрозе на Хасане, почему же ему не поверили в Москве?
14 августа на сопке Заозерной мы передали японцам тела павших солдат. Японцы передали нам тела красноармейцев — их было тридцать четыре. И легли они в братскую могилу, самую большую со времен гражданской.
Эти четырнадцать дней потрясли страну, как потрясает только война.
Зинаида Шумакова тайком от мужа закупала крупу, соль, спички, мясные консервы, чай, махорку. Еще она покупала тапочки и калоши; товар — грошовый, а в войну дороже хромовых сапог. Наверно, и другие умные люди так поступали, потому что в магазинах пропали соль и спички и стало трудней с разменной монетой — серебряной.
Анна жила от газеты до газеты. Но заметки о Хасане были мучительно кратки. Сережа убегал спозаранок — на Хасан. Анна до полуночи не выключала радиоприемник. И никак она не могла здраво объяснить самой себе, почему за четырнадцать чрезвычайных дней ни в газетах, ни по радио ни разу не упоминалось имя командующего ДВФ. Два письма было в газетах от имени актива Н-ской группы Дальневосточного Краснознаменного фронта; оба подписали Штерн и Семеновский.
Вечерами ее настигали видения: она видела Георгия на месте стрелка-радиста, над сопкой Заозерной. Но тщетно она всматривалась: и кабина самолета, и далекие скаты сопки, летящий дым, бегущие люди застывали, словно нарисованные на полотне. Анна силилась вообразить, что же такое зенитный огонь… взрыв тонной бомбы… Но лишь пулеметные очереди, строки пуль видела ясно, потому что видела однажды, как тонул в реке Урал Чапаев.
Встретился полковник-сосед и поздравил Анну: «Ваш муж уже воюет». Это он — про ТБ-3. «Видели, что в военкоматах?» Да, добровольцы. «Давно хотел вам предложить… Вы пошли бы к нам в управление? Мы имеем отношение к авиации…» Нет, ответила она и вдруг спросила: «А вы пошлете в действующую армию?» — «Вас? Туда?..» Полковник лишь развел руками, уходя.
Анна достала из комода свой военный билет, в котором было написано, что она военнообязанная, удостоверение на право ношения знака за пятнадцать прыжков с парашютом и знак с красной цифрой на белой эмали «15». Позвала Сережу и, кусая губы, завела с ним разговор о том, сможет ли он пожить сколько-то времени у Шумаковых, с Володей и Машей? Или у тети Клавы… с тетей Клавой!
Сережа засмеялся. Но тут же притих, глядя на знак круглыми глазами.
— Нет, нет! — добавила Анна торопливо, чтобы он не успел расплакаться. — Мне бы на пару дней по одному делу…
Он не поверил, стал ходить за ней по пятам, а ей стало стыдно, что она солгала ему малодушно.
Вдруг настал мир. Он всегда настает вдруг — и после малых и после великих войн. Радость была сдержанная, без угара. Люди, незнакомые друг другу, останавливались на улицах и обсуждали чаще всего наш самолет ТБ.
Прибежала тетя Клава, хохоча в голос. Зинка Шумакова зашилась с тапочками и калошами, сбывает их за бесценок. Тетя Клава взяла парочку.
Война прошла. И наступила под конец лета такая тишина повсюду, необыкновенная, как перед солнечным затмением.
И тогда-то впервые Анне пришло в голову здравое сомнение. Вот и Блюхера не было на Хасане… С чего она взяла, что Георгий на Дальнем Востоке? Она провожала его с поездом «Москва — Владивосток». Но ведь она знала, что Матэ Залка тоже уезжал якобы на восток и жил последнюю неделю в гостинице «Москва». Георгий говорил про Китай. Но ведь он говорил и про Испанию, — боже, как говорил! Он сказал, где его сердце, его фронт: под Уэской. Анна знала, что у генерала Лукача был военный советник — русский, кажется, Батов. «Консехерио милитэр…» Зачем она все это знала?
Задав себе эти вопросы, Анна испугалась их простоты. В одну минуту она убедилась, что знает, где Георгий.
Он тут, он рядом… в каждом номере всех газет, по радио — утром и вечером, на митингах — заводских и школьных, на представлении в Малом театре «Салют, Испания». Год кряду она смотрит на Егорку и не видит!
Бой под Мадридом, в Университетском городке, Анна могла себе представить вещно и красочно, как будто сама участвовала в нем. Хасан был четырнадцать дней и далеко, Испания — третий год и так близко, будто под Москвой, в Сокольниках. У Анны не было карты Хасана, но была карта Мадрида. Она знала, что такое Гвадалахара, Карабанчель, Харама. В прошлом году, весной, под Гвадалахарой, начинал комбриг-12 Пал Лукач; это его бригада взяла Бриуэгу, окружив, разбив и рассеяв франкистскую дивизию «Господня воля». Ныне главное место на земле — Университетский городок. Карачаев там! И теперь Анне было известно всё: как одет и обут Георгий, что он ест и что читает, о чем думает и что он там делает…
Теперь, кажется, она могла бы сказать, какая у него беда. Карачаев горяч, самолюбив. Может быть, он увлекся — превысил свои полномочия? По ту сторону, на виду у чужих, это весьма чувствительно, а случалось так и с дипломатами — послами и торгпредами. Что ж, с войн возвращаются — один в чинах, другой и разжалованным… Так же возвращаются и с испанской войны, хорошие люди, не хуже Георгия. Воевать учатся, воюя… Был бы жив, был бы жив…
Один августовский день освежил ее душу.
Немцы бомбили Мадрид. В небе качались на воздушных качелях и выли и выли пикирующие бомбардировщики с толстыми крестами. Маленькие бомбочки, словно случайно оброненные, неслись сверху вниз частыми сериями, подобно козьему горошку. И не было там, где оно обычно бывает, солнца. Черный жирный дым.
А в Москве, над Курским вокзалом, под которым построен новый тоннель для пассажиров, стояло два солнца — московское и испанское. Редко и важно пыхтел у платформы паровоз. Бухали духовые оркестры. Они играли песню «Бандьера роха», знакомую всем; когда ее запевали, другие песни умолкали. С красных полотнищ на платформе и на вагонах кричал лозунг: NO PASARAN! Он, как труба, был слышен сквозь все остальное; слышен по сей день.
Анна и с ней Сережа, Маша и Вовка толкались в тесной текучей толпе, стараясь удержаться впереди, пели и кричали. Из вагонов гуськом выходили дети, мальчики и девочки, со смуглыми лицами, с глазами цвета маслины. Это были сироты, потерявшие отцов и отчую землю. Они не пели и не кричали. Они выстраивались рядком вдоль вагонов, робко улыбаясь, а в их черных усталых глазах было небо без солнца, развалины отчего дома. Через годы и годы эти дети станут техниками, знаменитыми футболистами и героями Сталинграда; у них самих вырастут дети. Но в тот день мы пели и кричали, чтобы не плакать, глядя на них.
Сережа вырвался из толпы, подбежал к испанскому мальчику, своему сверстнику, стоявшему у вагона, сорвал с головы новую кепку и стал совать ее в руки мальчику. Подбежала русская женщина, схватила Сережу за плечи.
— Не надо, не мешай, милый, не надо, не мешай…
Но с ней подошла другая женщина, тоненькая, черноволосая, и сказала Сереже:
— Ка-ра-шо. Спа-си-бо.
Она сняла с испанского мальчика легкую синюю пилоточку и надела ее на голову Сережи, а его толстую кепку надела на голову мальчику.
Тот потрогал кепку на своей голове, улыбнулся пошире и сказал Сереже:
— Mayor ahora tío… Como mi tío…
Сережа немедля ответил:
— Салют, камарад.
Подоспела третья женщина, обняла Сережу и, что-то быстро говоря, поставила его в ряд, около испанского мальчика, потом взглянула Сереже в лицо, поняла свою ошибку и замешкалась на минуту, а тем временем Сережа и испанский мальчик успели подержаться за руки.
После этого Сережа кинулся к Вовке и хотел взять у него кепку и отдать другому мальчику, но Вовка кепки не отдал, а ухватился руками за пилоточку на голове Сережи, за что получил по-быстрому по шее.
Дети пошли строем по платформе, толпа встречающих повалила за ними. Сережа шел рядом с испанским мальчиком до самого входа в тоннель, и они еще раз крепко подержались за руки.
Домой в пилоточке ехала Маша — всю дорогу. А дома Анна ее примерила. Пилоточка была ей мала, но очень к лицу.
«Испания! Он с тобой, мать, — думала она. — Скажи, любишь ли ты его?»
21
С тех пор как уехал отец, у Карачаевых ни разу не было гостей. И вдруг в воскресенье пришел к ним «дяденька в спецовке». Был он весь новый — в сером коверкотовом костюме, в драповой кепке; поверх пиджака висел галстук, к лацкану привинчен орден. Сережа отворил ему дверь, радостно крича:
— Мама! Скорей! Чаю!
Вышла мама в темно-красном халате, и щеки у нее стали красней, чем халат.
Дяденька неловко, стесненно кивнул ей и крякнул:
— Ну, воин, скажи, что у меня в кармане?
— Револьвер! Пограничный… — выпалил Сережа, ибо так положено чекистам.
Но дяденька, посмеиваясь, вынул из пиджачного кармана шахматного коня, выточенного из матово-белого металла. Сережа онемел. Из такого металла была браслетка с Серебряной Горы.
— Это отец твой… сам своими руками… — сказал дяденька и перевернул фигурку. На круглом отшлифованном до сияния торце были вырезаны маленькие буковки. — Тут написано, как он любил говорить…
Мама взяла у дяденьки шахматного коня, посмотрела, что написано; в ее узких глазах мелькнуло что-то нехорошее, пугающе-непонятное. Сережа терпеть не мог, когда у мамы такие глаза.
— Если уж подарил, так храните, — сказала она строго и тут же без спросу протянула дяденьке шахматного коня.
Сережа взвился, как «свечка» из-под биты, выхватил коня, отбежал, затрясся.
Но мама молча положила руки в карманы халата. Она редко соглашалась с Сережей, когда он кричал. Кричат только сборщики утиля и ослы в Средней Азии.
— Вы извините, конечно, — сказал гость. — Мы вроде соседи. По одной улице ходим… одним воздухом дышим… Я только с виду страхоломный. Пока что никого не убил, не зарезал…
Мама сказала Сереже:
— Подай пепельницу. — И он сразу все ей простил.
Дяденька закурил, окутался дымом. На лоб ему наползали слипшиеся иссиня-черные волосы. Он их не поправлял. И на Сережу больше не смотрел. Он говорил с мамой:
— Вы меня не вините. За мной вины нет. Само собой, не скрываю, я выступал против него, критиковал, последний раз на партийном активе, прошлым летом. И он меня по головке не гладил, бывало! На то мы и в партии, чтобы вправлять друг дружке мозги. Теперь кто же мог ожидать, что после актива Карачаева снимут с работы, перебросят на периферию, куда-то на Восток… Почему на Восток? По сей день в толк не возьму… У нас без него все кувырком, комом. И если уж судить, рядить, мы не только против, мы и за выступали, — снимайте и нас, тяните за шкирку… У нас тоже партийные билеты.
«Зашкирку, зашкирку… Что такое зашкирка?» — уныло подумал Сережа, украдкой разглядывая в полуоткрытой ладони шахматного коня.
Потом выхватил из буфета электрический чайник и поскорей побежал на кухню.
Федор Шумаков шумно вздохнул.
— Ты пойми, Анна Павловна, у меня лично жена гуляет… Изо всех дур дура! Каково это — мы знаем, извиняюсь, не по книжкам. Не из головы. Не разберу, что вам с Георгием-то приспичило, не мое дело, но чтобы ты… с ним… разошлась, чтобы он тебя кинул, убей меня, детьми поклянусь, — нет того и в помине! Нету, милые мои, нету!
— Не понимаю.
— Когда захочешь, поймешь. Мой черед помалкивать.
Анна вынула платочек и с силой прижала его к губам.
— Идет, — предупредил ее Федор.
Она убрала платок, поправила волосы на затылке.
Вошел Сережа, неся боком полный чайник и желтую квадратную керамическую подставку.
И тут открылось, кто такой дяденька в спецовке и в чем его вина. Прибежал с улицы Володька и назвал его папаней.
Сережа застыл, открыв губастый рот. У Вовки — отец! Орденоносец! Везет же рыжему…
— Федя, друг, — тихо сказала Анна, совсем по-новому, — что же ты ничего мне не скажешь? Целый год!
— А ты не спросишь? — отозвался он точно так же. — Високосный этот год, право… Но Хасан все сказал, что надо. Война, говорят, экзамен.
— А что такое болтают про французов?
— Значит, все-таки болтают? А ведь они у нас были пять лет назад! Видишь, какое дело: явились французы во главе с министром. А министр-то — авиации! Мы его звали Петя-кот… Прибыл он на своем самолете. И первое, чем они нас убили, — отделкой. Кабина у них — как дамский будуар: цвет, колер, тон, полутон и прочая ерунда! В этой части мы не французы. Так тогда говорили… Ну и второе: когда он прилетел, дал круг над Москвой. Его сопровождали наши истребители. Не знаю, насколько это верно, но будто бы летчик один из эскорта рассказывал: скорость была такая, что он держал высотный газ; рукоятку управления рвало из рук, все ладони отшибло… Он и не помнит, как не опозорился — не отстал.
— Неужели так было? И что же, ругали вас за это? На партактиве?
— Мало ли, как было! Мало ли, за что нас ругали. Я сам себя сек — незнамо за что… Поглядел бы нынче Пьер Кот, между прочим, умный мужик, что́ у нас на стапелях, какой нынче класс! Выпирает самолет из цеха, как тесто из квашни, а будет как кукла… как Парфенон! И уже в воздухе господин министр со своего самолета увидит наш хвост от силы полминуты, не больше. В общем, плакали французы. Так теперь говорят. Эту птицу Карачаев закладывал… Его птица!
— Ну? В чем же дело? Больше ничего не скажешь?
— Покамест нет.
— Что? Антоннов? — спросила Анна.
— Да… Как клоп в новобрачной постели!
Анна задумалась. Медленно пошла и села у края стола.
— Что я надумал, идучи к вам? — сказал Федор. — Урви часок, загляни в наши хоромы. Поговори с моей законной начистоту… вон как на той игрушке написано! Не сиди дома-то, не сиди… Кончай эти свои каникулы, слышишь, нет?
Анна кивнула. И тотчас же Шумаковы ушли, так и не попив чаю.
— Здравствуйте… — громко оказал Володя в дверях на прощанье.
Но Сережа был доволен. Теперь у него с мамой будут гости… И оказывается, хорошо, что дядя Федор — просто Вовкин отец.
Между тем мама пошла в другую комнату и вышла в серебристо-сером платье, которое надевала, только едучи в Ухтомку. Она велела вести себя к Вовкиной маме.
Сережа охотно проводил ее до самой лестницы в подвал и дал долгий важный гудок. Зря он гудел.
— Папаня ушел… нету папани… — шептали Маша и Вовка.
Мама их не слушала. Зря она не слушала…
Зинаида Шумакова встретила Анну в дверях большой полутемной кухни, давно не беленной, похожей на сельскую кузницу. Встретила, кланяясь, вытирая фартуком полные руки, певуче, ласково выговаривая:
— Ах, да вот кого мы не ждали. Вот кого не видели… Уж такая нам радость, такой почет! Не знаем, как и встретить, как и принять. То ли под ручки провожать, под образа сажать, то ли за поллитрой бежать… Не вру!
Со света Анна плохо видела ее, но ясно чувствовала ее любопытный и игривый, холодно-смеющийся взгляд.
— Добрый день, — сказала Анна. — Хочу извиниться, что увезла детей без вашего ведома за город…
— Господи, — со стоном, с придыханием перебила ее Зинаида, — и есть же на свете бесстыжие! Истинно, что нет на людях креста… Сперва детей ба́ловать. А там — самой балова́ть…
— Постойте, что вы божитесь? Вы вправду такая верующая? — спросила Анна, сознавая, что, конечно, лучше бы ей сюда не ходить, повременить с извинениями.
— Вот… вот… — ответила Зинаида. — Им и горюшка мало! Им хоть в глаза, извиняюсь, наплюй, как с гуся вода… И ведь лезут, прут, будто порядочные или какая родня! Их честят, а они стоят, их костерят, а они, знай, ма-сте-рят…
Анна огляделась, как бы ища опоры. И на нее надвинулась печь — вполстены, от пола до потолка. В темноте, под потолком, жужжа, билась муха. А у печи стояла пожилая женщина с красным, взмокшим от пота лицом и багровым ухватом. Она смотрела на Анну без участия, скорее устало. На этой кухне наслушались Зинаиду вдосталь.
— Зинк, а Зинк? — окликнула женщина с ухватом. — А если б у нее муж был дома, ты бы так-то не посмела? — И плечом утерла рот.
Зинаида звучно шлепнула себя ладонями по бедрам.
— Когда рак свистнет, может, он и будет дома…
— Рехнулась ты? Дура!
— Какая уж есть! А ежели она больно учена, пускай объяснит, и г д е ее муж? Одел-обул кормилец, наградил младенцем и… давай бог ноги! Куда глаза глядят, куда нечистая вынесет… Уж не п о с а ж е н ли он у тебя, миленькая, ай?
Темное, мутное чувство поднялось в Анне неудержимо, как позыв тошноты. Отвратительное желание крикнуть грубо, поднять на человека руку.
— Слушайте, Шумакова, — сказала она, теряя власть над собой, упиваясь своей яростью, минутной ослепленностью.
— Слу-шаем, слу-шаем, — пропела Зинаида. — Мало меня свой мужик со света сживает, вы еще поучите… бабу темную, неотесанную…
Анна вовремя опомнилась. «Простите», — сказала и пошла к двери.
Сережа встретил ее на лестнице.
— Хочешь, я… с ней поговорю? Как Депутат Балтики.
— Только не это… только не это… — шептала Анна, не глядя на сына.
И он задумался, а что значит «давай бог ноги…» и куда выносит какая-то «нечистая»?
Придя домой, мама легла на постель, не раздеваясь, не разуваясь, прямо на кружевное покрывало и стала смотреть в потолок застывшим, непонятным, запретным взглядом.
Сережа влез на стул и снял с полочки шахматного коня, выточенного из белого металла, повернул коня торцом кверху и увидел надпись. Буковки были крошечные, игрушечные, но он их прочел: «Не скачи, как он».
— А как он… скачет? Интересно, как? — спросил Сережа вкрадчиво, зная, что она скажет: на клетку прямо, на клетку вкось.
Мама любила, когда он спрашивал, любила отвечать. Она молчала. Она закрыла глаза.
Он отскочил от нее в испуге. Может, она умерла?
— Ма-амка! — вскрикнул Сережа ломким голосом.
Она его не слышала. Она видела Георгия. Но не в Испании… в незнакомом недобром краю с серым унылым небом. Георгий шел под конвоем, в опорках, с багровым от побоев лицом. Шел мимо бараков, колючей проволоки и оскаленных овчарок. Он был у немцев в руках. Почему вдруг это пришло ей на ум — она не могла бы сказать. Но она это видела — ясно и долго, как в страшном сне.
22
Она, конечно, ждала, что Федор придет, когда узнает про Зинкину злость. И он пришел в тот же день, но не вспомнил про Зинаиду. Федор был весел, шумлив, как некогда в Ухтомке. И пришел он не один, а с молодым крепким парнем в армейской гимнастерке и в кирзовых сапогах, надраенных «до ушей» ваксой, пахучей, как деготь.
— Анна Павловна, бросай все! Открывай, как говорится, свой дом и свою душу. Припас я для тебя ч е л о в е к а… — Федор хлопнул парня по широкой спине. — Я лично в него влюбился, ей-богу. Не мужичок, находка! Как раз то, что тебе нужно.
Анна не сразу поняла, что это значит. Гость стиснул ее ладонь, точно баранку силомера, назвался Степой. И так же шумно и без церемоний, как Федор, вызвался, если будет команда, сбегать за билетами на «новое кино» с участием Франчески Гааль…
Лицо его показалось ей знакомым. «Черные брови, карие очи», как у девушки. Где-то она их видела? И выговор украинский, интонации, словно бы стыдливые, что-то напоминали. Недавно острижен под машинку, — значит, служит действительную? А над карманом гимнастерки привинчен орден Ленина, новенький… Однако!
Федор торопливо говорил, что Степан в Москве проездом в Ленинград. Послан в военно-политическое училище. На сутки остановился у соседей. Поезд его — в ноль сорок пять, билет уже закомпостирован… Анна против желания улыбнулась: парень не дурен, и вовсе он не развязный, а скорей застенчивый, но что это за сватовство?
— Вы кто? — спросила она, по-детски показав на него пальцем, и вдруг догадалась, кто перед ней, и тотчас забыла, что́ он говорил ей про кино. Забыла про Зинаиду и про все остальное…
Слезы мгновенно выступили на ее глазах, как у девчонки; и хотелось ей, как девчонке, подойти да чмокнуть гостя в смуглую щеку.
— Я Бигус, — сказал он как бы нехотя, а она смущенно поклонилась ему.
Их было одиннадцать, принявших первый бой в первый день войны. Все — пограничники, зеленые фуражки. Анна записала в тетрадь их имена. Махалин… Емцев… Поздеев… Шмелев… Савиных… Они убиты. Остались живы Шляхов, Кувшинов, Кособоков, Кубяков, Лесняк и вот этот парень, ныне транзитный пассажир…
Перед ней был человек с войны, живой ветеран.
Скороговоркой, словно боясь, что он не дослушает и уйдет, Анна сказала ему про телеграмму, которую читала в газете; телеграмма была такая:
«Ранением тебя в грудь опечалены горды твоим героизмом…»
Подписано:
«Твои родители Иван и Ульяна…»
— Вот это вы уже и зря, — тихо заметил Бигус, конечно, про ее слезы. — Та телеграмма была. Мы ее получали. Но, во-первых, ранен я не у грудь. Во-вторых, по батьке я Ахфанасьевич… Откуда тот Иван, поверьте, моя мама Ульяна не знает!
— Спасибо, спасибо, — сказала Анна ему и Федору, смеясь впервые за последние месяцы. И незаметно взяла с комода свою сумку. — Я сейчас, одну минуту! Извините…
Но Федор удержал ее, вытащил из кармана экспортные шпроты (их «выбросили» недавно в заводском буфете) и бутылку самодельной красной настойки на спирту, окрещенную еще Георгием «шумаковкой». Бигус кашлянул в кулак и опустил глаза. Анна достала новую скатерть.
Хлопая дверьми, сердитые, вошли тетя Клава и та женщина, которую Анна видела на кухне Зинаиды. Но и они не обмолвились про Зинку, увидев Бигуса. Зато на столе мигом появилась картошка, печенная в мундире, не магазинная, а со своего огорода по Павелецкой дороге, и грибочки в домашнем маринаде.
И пошли, пошли, женщины со всего дома, со всего Пушкарева переулка, старые и молодые, со своей закуской, с угощением.
— Послушайте, но это мой жених! — сказала Анна, рассаживая их.
— Твой, твой, — ответили ей.
Федор и Бигус выпили по маленькой, выпила с ними и Анна — до дна.
— За нерушимость, — сказал Бигус и скрипнул зубами, поднося стопку к губам.
Потом, не дожидаясь расспросов, он стал рассказывать о том, что было 29 июля на сопке Безымянной. И Анна пошла за ним, как хмельная. Ей больше, чем другим, нужно было знать, что такое Хасан. Дом и душа ее были открыты… И Федор лишь вздыхал и морщился, глядя на то, как она слушает, смотрит, вздрагивает и кусает губы.
А между тем Бигус, сам того не сознавая, рассказывал не столько правду, сколько похожую на нее легенду о том неповторимом бое, в котором был главным, одним из одиннадцати главных, шести уцелевших.
Бигус не лгал и не фальшивил. Он был интересней, чем Громов и Чкалов, потому что воевал; он был бессмертный человек, пусть не такой знаменитый, как знамениты многие герои… Но Анна слушала его будто бы уже не впервые. Казалось, она давно его знала! И легенду его тоже знала.
Легенда начиналась с того, что Бигус любил книгу «Евгений Онегин». Впервые он раскрыл ее с неприязнью, по указанию командира погранзаставы. Бигус плохо говорил по-русски, и дали ему Пушкина как учебник. С недоверием он прочел: «Роман в стихах», обошел пешим ходом эпиграф по-французски и обрадовался, узнав простые, веселые и все-таки непонятные строки: «Мой дядя самых честных правил… Когда не в шутку занемог…» Анна вспомнила: а ведь и она чуть ли не полжизни не понимала толком смысла этих строк; сейчас даже не объяснить — почему?
Поначалу Бигус стеснялся того, что ему понравились слова одной красной девки: «Я вам пишу — чего же боле?» Потом он стал замечать, что в самое неподходящее время принимается выговаривать про себя: «Как заманим молодца, как завидим издали, закидаем вишеньем, вишеньем, малиною». Эти слова были такие обыкновенные, можно сказать, деревенские, что думалось Степану, он сам мог бы их сочинить, а может, сам и сочинил?
Продолжалась легенда так: в ночь на 29 июля Бигус пошел в наряд. Собрались в считанные минуты, как по тревоге; а настроены были по-домашнему, по-семейному, будто шли на покос или на рыбалку, несмотря на то что на границе, от Хасана до Ханки, было неспокойно, каждую ночь — стрельба.
Стоя в строю перед старшим лейтенантом, Бигус думал о комарах. Они жгутся в июле, как овода. Думал об ордене. Об ордене думают все, идя в наряд.
Старший лейтенант благословил наскоро: «Заступаете на охрану границы Союза Советских Социалистических Республик…» Слова много раз слышанные, но от них дрожало сердце.
Анна нетерпеливо кивнула головой. Это она всё знала.
Она не знала, как не знал Бигус, как не знал Алеша Махалин, лейтенант, командовавший нарядом в последний раз, и как не знал наряжавший их старший лейтенант, большой человек, самый большой от границы и до ближнего села, — все они не знали, что наряд идет на смерть или, как чаще говорят, на верную смерть, потому что над сопками у Хасана уже нависла Квантунская армия и масса ее минометов. Но это уже по ту сторону легенды.
А по эту все шло своим чередом. На вечерней заре поднялись одиннадцать на Безымянную и остались там, среди камней и травы.
Федор и Бигус выпили по второй. Анна больше не пила и уже не следила за тем, чтобы другие угощались. Она лежала неподалеку от Бигуса, в соседнем окопчике, и думала: а почему нет комаров? Ах, да, ветер! Когда он с визгом взбегал по кручам, спотыкаясь в темноте и осыпая каменную мелочь, Анну знобило. Ей было жутко.
Но Бигус ждал и хотел такой ночи. И в армии и в гражданке ему достались добрейшие профессии. Держать в руках снайперскую, из которой можно остановить маятник ходиков на дистанции восемьсот метров, было так же красиво, важно и лестно, как баранку трактора. «На Криворожье небось в разгаре третья смена, — думал он. — Льют металл в ковш. От него светло, жарко в цеху, как днем». Из этого следует, что Бигус работал и на заводе, знал, что такое горячий час… Вообще был он молод, крепок, ловок и искусен, как тот островитянин, который ныряет в океанскую воду с ножом против сельдевой акулы, у которой в пасти пятьдесят рядов зубов. И хотелось ему, чтобы вот такой ветреной темной ночью случилось что-то чрезвычайное, пусть беда для него, но чтобы увидели его геройство.
Ничего не случилось, однако. Ночь прошла. С заставы в больших термосах принесли горячего — поесть, попить. Бигус поел, попил; его разморило. Он облизал ложку, вытер травой котелок, а Анна подумала: «А сколько ему лет? Сколько мне было на Алтае?»
В оптический прицел в полутора километрах за границей Бигус увидел японцев верхом на низеньких лошадках. Подбоченясь, как бы прогуливаясь, они ехали по берегу реки Тюмень-Ула, которая была уже границей между Маньчжурией и Кореей, и щурились высокомерно, глядя в нашу сторону. Офицеры… А накануне (рассказывали ребята) они появились в пограничной деревне Хомоку в одном исподнем белье. Это чтобы скрыть свое присутствие.
Бигус доложил лейтенанту, кого видит.
— Ты их видишь, — сказал Алеша, — они тебя нет, всё. Прочитай три раза Татьяну…
«Черт хладнокровный!» — подумал про него Бигус с привычным ласковым уважением.
«А жить лейтенанту осталось часа три», — сказала себе Анна.
К полудню ветер стих, припекло солнце, и навалилось воинство хуже самурайского. Гнус, говорят, может то, чего никто не может, — заставить снайпера размаскироваться.
Женщины разахались: подумать только, то-то у вас лицо красное. А вы снайпер? А может быть женщина снайпер?
И все засмеялись последнему вопросу, кроме Анны и кроме Федора, смотревшего на Анну неотрывно и думавшего с ней одно: не так ли будет рассказывать и весь Пушкарев будет слушать Карачаева? Надо думать, что так… Надо думать, Георгию будет что рассказать.
В третьем часу дня лейтенант Махалин приказал — отдыхать. Солнце в июле ходит высоко, но в скалах тенисто, улеглись, уснули. Остались на часах трое — Поздеев, Кособоков и Кувшинов Миша. Они-то и увидели противника ровно в три часа пополудни по владивостокскому времени.
Махалин срывающимся голосом скомандовал: «По местам». Японцы шли открыто, примерно оттуда, где Бигус засек всадников-офицеров. Пехотная рота, не торопясь и не мешкая, разворачивалась с марша в атаку.
Анна задрожала. Она видела Алешу Махалина в ту минуту, когда за всю нашу державу решал он и только он! Он стоял один против всей японской армии, и отнюдь не фигурально, потому что сам одиннадцатый против роты, — это то же, что против полка, или корпуса, или целой армии.
Анна встала с камней и травы. Если бы в ее руке было смертоносное оружие, она бы подняла его над этой ротой, которая шла и разворачивалась, шла и разворачивалась, как в Маньчжурии и Корее, неся на штыках подлость и кровь, подлость и кровь.
Был тридцать восьмой год, но Анна словно бы видела то, что будет в тридцать девятом… Она видела чудовищные, смердящие сырой нефтью, дымно-огненные плевки огнеметов, драконовы плевки; ими выжигали из двухэтажных дзотов в песках, у реки Халхин-Гол, молодых камикадзе, прикованных к пулеметам. Она видела воздушные бои, каких не было на Хасане и вообще нигде до тех пор; бои в несколько ярусов: эскадрилья над эскадрильей, полк над полком, и так каждый день. И видела Анна, как плакал летчик Забалуев у штурвала своего ТБ. Его послали испробовать с самолета новое оружие, которое через два-три года применят на земле и назовут женским именем Катюша. Он поднялся в воздух, тут же над Баин-Цаганом напоролся на японскую эскадрилью и, против ожидания, не отвернул, а пошел с ней на сближение и дал залп. Море огня! Вспышки до зенита. Но получился недолет. Японская эскадрилья, объятая ужасом, рассыпалась. Тогда-то заплакал Забалуев… И еще видела Анна, как выстраивались побатальонно ветераны Квантунской армии, и выходили перед строем безумные люди, приговоренные к безумию, и распарывали себе ритуальными мечами животы, чтобы не забылось, вре́залось в память поколений то, что произошло с императорской армией на Халхин-Голе. С содроганьем смотрела на это Анна, но думала с холодным ожесточением: не так ли скорпионы жалят самих себя, окруженные огнем?
Тут она услышала голоса:
— Что с тобой? Что с тобой? — Федор тормошил ее за плечо.
— На-ка, выпей водицы. На тебе лица нет… — Тетя Клава протягивала стакан.
Анна посмотрела на них и молча, спокойно отстранила их руки.
Вода в стакане была свинцовая. Она была вздыблена до самого горизонта, ветер вздувал ее белопенными валами от Порт-Артура до берегов Кореи… И в этих валах медленно, страшно и безобразно переворачивался кверху килем, острым, как лопата, многотысячетонный броненосец «Петропавловск». В его стальном чреве погибли 652 нижних чина, 29 офицеров, знаменитый адмирал, а с ними — знаменитый художник, старик шестидесяти двух лет, про которого молодой поэт сказал: «Всю жизнь любил он рисовать войну!» (9 часов 43 минуты — взрыв, 9 часов 44 1/2 минуты — всё кончено.)
«Проклятая, проклятая…» — думала Анна, так же, как тот художник, тот поэт и тот адмирал, и как ее отец, воевавший две войны.
А между тем она была рядом, она подходила к нашей границе.
Японская рота разлилась на три длинные капли: первая покатилась на сопку в лоб, вторая — в обход слева, где открывалось вдали озеро Хасан, третья — справа. Справа лежал Бигус; отсюда, на реке Тюмень-Ула, уже в Корее, был виден остров, пронзительно-зеленый, точно леденец.
Лейтенант подполз, хрипло дыша, и сказал Бигусу деловито, как мог бы сказать командиру взвода:
— Вон к тому бугру, да, да, пулеметчиков не подпускай, всё… А то они нас причешут с фланга. Ясна задача? Выполняй, всё!.. Пока не перейдут границу, огня не открывать. Выбери одного, веди на мушке, понял? Всё… Давай, Степа, гляди и не отвлекайся. Действуй, всё.
Это были последние слова лейтенанта, которые он запомнил.
Бигус приник глазом к оптическому прицелу, посадил на пересечение нитей пулеметчика из правой колонны японцев и повел, выговаривая сквозь зубы:
— Зачем вы посетили нас? В глуши забытого селенья я никогда не знала б вас, не знала б горького мученья…
И женщины помоложе засмеялись.
Тишина. Ясное теплое небо. Без выстрела три колонны японцев подошли к линии границы и стали рассыпаться в цепи, ускоряя шаг, затем побежали, не очень резво, как на полевых учениях.
Пулеметчик справа не бежал, лишь шагал широко, неся «льюис» на плече. У знакомого всем, кто был в наряде, плоского белого камня он оглянулся на своих. Сутулясь, пошел, будто по болотным кочкам. Прошел шаг, другой, третий… А Бигус почувствовал, как невидимая тяжесть ложится ему на шею. «Стой, стой, с-с-с…» Палец сам собой, до команды стал жать на спусковой крючок. И Степан Бигус услышал гулкий, унесенный эхом выстрел, свой первый выстрел; его догнала команда Махалина: «Огонь».
Пулеметчик остановился на четвертом шагу; каска сбилась ему на глаза, словно его ткнули в лоб. Так он стоял мертвый. Снайпер редко ранит, потому что целит обыкновенно в голову, под каску.
То, что было дальше, ни на что не походило… То, что было дальше, длилось несколько минут, а для пяти из одиннадцати — всю жизнь.
Японцы открыли сильный огонь. Бигус этого не чувствовал, потому что его не видели, хотя он стрелял непрестанно, стрелял, как машина, как никогда до этого боя. Теперь Бигус не думал о том, чтобы показать себя. Он работал. Японцы сунулись в его сторону и залегли. Начались перебежки и оборвались; снайпер прижал и ползущих. Тогда японцы словно бы сплыли по сопке влево, ближе к тем, которые атаковали во фронт.
Когда такое делает маршал, это не забывается, как Верден или Сталинград… Но Бигусу некогда было понять, что он сделал. «Попятились? Всё», — подумал он словечком лейтенанта.
А Анна вдруг вскрикнула:
— Забыл! Забыл его приказ!
В тот же миг, будто мельничное колесо, остро просвистело над головой Бигуса. Пилотку сорвало с затылка. Веером взметнулась отсеченная трава. С треском вскипал мелкий щебень, каменная пыль колола шею и щеки. Пулеметная лава стучала, звенела, плясала над солдатом.
«Простите, товарищ лейтенант… Простите, товарищ лейтенант…» — мысленно просил Бигус, скрипя зубами. «Льюис» был, понятно, на том самом бугре, на который указывал Махалин.
Не отрываясь грудью, животом, щекой от земли, Бигус стал поворачиваться в сторону огня, и его винтовка поворачивалась вместе с ним. Исподлобья он вглядывался в заросли травы. Она была высока и густа. В одном месте, по-за бугром, в тылу, по ней будто бы провели птичьим пером… И вот Бигус различил дорожку, простриженную пулями, — стебельки срезаны, надломаны и висят редким пунктиром. Есть! Из зелени торчало маленькое вороненое око под строгой бровкой мушки.
«Товарищ лейтенант! Сейчас…»
У «льюиса» кончился диск. Бигус мягко дослал патрон в ствольную коробку. Наложил крест оптического прицела на дуло пулемета и чуть опустил. А когда тот снова начал, спустил курок. Пулемет смолк.
Но японец воскрес. На секунду-две, не больше, он приподнялся на локтях, переставляя ножки пулемета. Бигус глянул на него сквозь оптику. Увеличенное, выросло перед его глазом оттопыренное смуглое ухо. Выстрел. Японец лег на пулемет. И тут же опять он воскрес и завозился у «льюиса». Выстрел — и в третий раз он улегся.
Бигус конвульсивно, точно контуженный, дернулся щекой, ожидая четвертого. В магазине был еще патрон… Однако четвертый не высовывался, и Бигус не шевелился, не дышал, не думал — неведомо сколько времени, и Анна с ужасом смотрела на него.
— Господи, господи, господи… — шептала тетя Клава.
Неожиданно огонь стих разом везде. Бигус осмотрелся, оторопь прошла. Он испугался. Японцы добрались до наших окопов. И теперь хорошо было видно, что их — толпа, а наших и не различить. Теперь Бигус был открыт отовсюду, кричал, как телеграфный столб в степи.
«Беги, беги!» — думала Анна, глядя на его выпуклый лоб, выпуклую грудь. Он был еще не ранен. Он должен быть ранен. А мог быть убит!
Позади маячили спины японцев. Бигус вскочил и побежал им вдогонку, разворачивая на бегу правое плечо, вытягивая назад руку с гранатой. Швырнул… Крепко рвануло в камнях. Японцев разметало. Бигус увидел Лесняка, бывшего повара их заставы, с винтовкой наперевес, на согнутых ногах, словно пляшущего вприсядку. Штык на его винтовке не блестел, он был мокрый.
Позднее в газетах писали, что Бигус подобрал и вынес раненого товарища, а кого — не писали. Наверно, Лесняка Романа. Скорей всего, Романа… Но как он его вынес и вынес ли? Шут его знает. Помнил Бигус, как на него бежал японский офицер, высоко держа в руке клинок, будто сидя на коне. Бигус хватил его прикладом по башке. Писали, что Бигус оттащил раненого в б е з о п а с н о е место. Где было это место — не запомнилось. Не помнил он и того, как укрылся сам.
Обессиленный, не видя нигде своих, лежал Бигус уже на виду у камышовых дебрей Хасана под огнем со всех сторон.
Японцы собирались кучками на скатах сопки, словно не находя себе дела… Но камыши — вот они. Бигус напрягся, чтобы рывком вскочить, и оскалился беззвучно от лютой боли. Левая рука не слушалась до локтя. Достали и нас.
Пуля, точно зубилом, ударила в затвор, сорвала гребень. Щепка, крашенная с одной стороны и белая с другой, впилась в щеку; Бигус видел ее левым глазом.
Рукав на левой руке намок, прилип к коже; и кто-то ковырялся в ране зубастым рыболовным крючком, дергал и рвал, дергал и рвал. «Ух ты…» — думал Бигус удивленно и беспомощно. И полз, полз, загребая правым боком.
В камышах зашуршало. Бигус различил зеленые петлицы и затаился. Это мог быть японец. Оказалось, что там Шляхов Трофим, отделенный командир, земляк, из Горловки. Они коротко гэкнули, узнав друг друга. И тотчас кинулись друг другу в ноги. Упала граната — ружейная. Бигус инстинктивно прикрыл левую руку правой. Когда же он потом поднес саднящую правую кисть к глазам, она была черна от железных осколков.
Ранило по второму разу и Шляхова, однако он крутил ручку полевого телефона. Здесь был телефон! Был командир — Трофим Шляхов, и он говорил ровным тихим голосом со старшим лейтенантом. Ну, добре… ну, тогда посмотрим….
Трофим показал пальцем: слушай, слушай. Бигус поднял голову и встал, повесив кровоточащие руки, как плети. По сопке с нашей стороны катилось знакомое «ра-а!..». Это группу лейтенанта Махалина сменила группа лейтенанта Быховцева, сильная, как тогда говорили, штыком и гранатой.
Тут и конец легенде, в общем — хороший конец.
Так кончилась война на Хасане для Степана Бигуса. Так начиналась великая война, которая была суждена нашему поколению, и отцам и детям, и стоила двадцать миллионов жизней.
Анна смотрела на солдата, человека с войны, и думала о том, что он сумел сделать 29 июля. И ей было хорошо об этом думать. В памяти ее остался сутулый пулеметчик, который стоял на нашей границе, у плоского белого камня, с «льюисом» на плече, мертвый.
Потом она увидела самое себя — где-то в давно знакомом месте. Небо, горячее, чистое, светилось мирно, как на Хасане или Гвадалахаре. А под ногами Анны сквозь мох и травяные кочки сочилась вода, ржавая и липкая, как сукровица. В камышах было тесно, крутом — зеленые сумерки. Невдалеке слышалась стрельба.
Анна разорвала марлевый пакет и перевязала раненого. Взяла из его рук тяжелую винтовку, откинула со лба прядь волос, словно выкованную из темной меди, и пошла туда, откуда доносилась стрельба.
Выйдя из зарослей, она ослепла от дневного света. Она спотыкалась, в ее сапогах хлюпало, в горле першило. Но постепенно она прозревала и повернула винтовку штыком вперед. Скорым шагом шли туда же, куда и она, крепкие молодые парни в выгоревших на солнце пилотках. Иные падали, роняя винтовки, открывая объятья. И каждый раз на миг мерк свет, неуловимо вздрагивала земля, как кожа на шее коня от прикосновения слепня. Анна вступила в их цепь.
Завиднелись вражеские солдаты. Эти все шли в касках, иные — засучив рукава. Они быстро приближались. Анна прицелилась на ходу, выстрелила. Кто-то повалился там впереди. А ее ударило будто железным прутом. Это была очередь пулемета или автомата: одна пуля проколола ей плечо насквозь, другая рассекла левую грудь и влетела в сердце. И в нем осталась.
Анна упала. Она лежала на теплой земле, и в ее открытом глазе отражалась травинка и висящий на ней черный муравей. Стрельба отдалялась и утихала.
Муравей прыгнул на веко Анны, побежал по ресницам, ловко перебирая лапками, балансируя усами. А в глаза ее и в рассеченную грудь лился зеленый нежный мирный свет, как будто она лежала в воде, под водорослями.
23
С утра Анна садилась шить. За шитьем светло и покойно думается. Мысли текут неторопливо, прозрачные, как вода тихой речки. И можно совсем ни о чем не думать, пока не уколешь иглой палец. Перед глазами только шов, строчной, втачной, если шьешь, или гладью, крестом, если вышиваешь.
Анна примеряла Сереже длинные брюки к первому сентября, когда, по обыкновению неожиданно, вошел в дом своих друзей Небыл.
Он стоял на пороге, плечистый, немного грузный, и щурил на Анну и Сережу маленькие васильковые ясные глаза. Всё, как прежде: сапоги яловые, усы, рыжеватые от махорки, ворот безупречно чистой рубахи расстегнут, галстук на боку, в обеих руках — свертки, обвязанные шпагатом…
Анна поднялась с колен, вынула зажатые в губах булавки и, не глядя, воткнула их в красную бархатную подушечку, сшитую в виде сердца.
— Янка… ты? Откуда ты взялся? Слушай! Ты жив? Ты… приехал?
— Содержательные вопросы, — сказал Небыл. — Отвечу разом на все: я из Куйбышева… и из других восточных мест.
Анна, вскрикнув, обняла его. Вскрикнул негромко и он — булавки впились ему в шею.
— Ты видел, искал его? Он что-нибудь прислал с тобой? Что ты молчишь?
Ян ответил:
— Салют тебе от него… Салют, дорогая моя. Этому салюту полгода.
— И всё?.. Почему?
Ян коротко пожал плечами.
— Тоже вопрос, между прочим… Прости меня, не все сразу постигаешь холодным рассудком. У тебя с ним такие тонкие отношения… как в приключенческом романе!
Глаза у Анны потухли. Янка балагурил по обыкновению. В своем ли он уме?
— Ма… это он любит купаться? Он? — зашептал Сережа, придерживая длинные брюки; они разваливались на две половинки.
Небыл подошел к нему с протянутой рукой.
— Он самый… Обниматься не станешь, конечно?
— Не хочется.
— Читать умеешь?
— Да-а.
— Драться научился?
— Не знаю. А что?
— Так может, ты и п л а в а т ь умеешь?
— Ге-ге… Еще бы!
— Успел уже попробовать… утонуть! — сказала Анна с нетерпеливой улыбкой.
— Я не пробовал! Не хотел! Какой же дурачок захочет?
— Видишь ли… Пока что дурачки не перевелись, и они все разные, — сказал Небыл, — а умники на одно лицо. Поэтому, наверно, так трудно выделиться среди дурачков, зато легко — среди умников…
Анна прикрыла рот ладонью, чтобы не вскрикнуть.
— Неужели то, что про тебя болтали, правда? Ты был таким дурачком? Я не прощаю тебе этого, запомни…
— Это я выучил наизусть, — сказал Небыл. И вытащил из оттопыренного брючного кармана жестяную коробочку с махоркой.
Сережа не спускал глаз со стола. На столе лежали свертки, обвязанные шпагатом. Но мама не стала их разворачивать и не дала чаю с повидлом, а ни с того, ни с сего накинула на плечи косынку и пошла с дядей по делам. Пошла — и пропала!
Сереже надоело ждать. Тетя Клава накормила его вкусным борщом, а вечером взяла с собой в кино «Уран». Из кино домой Сережа бежал, мамы дома не оказалось. Не было и дяди Яна. Зашло солнце, настала ночь. К сверткам Сережа не прикоснулся. Нарочно постелил себе одному, разделся и лег, решив встретить маму строгим взглядом из-под одеяла.
— Ну, не мучай, рассказывай, — попросила Анна, как только вышла с Небылом на улицу.
Он насупил русые брови, выцветшие добела.
— Мучить — мое призвание, рассказывать — страсть; особенно о том, чего никто не знает, а я будто бы знаю.
— Ты не хочешь мне говорить? Ты мной недоволен?
— Я тебя люблю, если мне память не изменяет.
— Янка, милый, верный… Ты же самый мудрый на свете водяной… Я одна, Янка, одна! Я сама от всех бегу. Пятого августа, в годовщину его отъезда, пошла на кладбище, к матери. Ты первый, с которым я…
— А Федор?
— Федя, друг, единственный не верит, что я и Георгий в разводе. Единственный!
— Знаешь ли что, — сказал Ян, осматриваясь. — Пойдем куда-нибудь выпьем?
— Это тебе нужно?
— Жажду. Стражду.
Они прошли по улице к площади Дзержинского, мимо громоздкого здания НКВД на углу, потом по Театральному проезду и вошли в «Метрополь».
В просторном зале с бездействующим фонтаном и с высокой узкой пустой эстрадой было темновато и прохладно. Зал чем-то походил на кухню Зинаиды Шумаковой. Сюда — не хотелось, но Небыл взял Анну под руку и повел к фонтану.
— Лучше бы в уголочке, — пробормотала она.
— На виду всего уединенней.
Им пришлось долго ждать — внешность Небыла не привлекала официантов. Он не вытерпел, встал. В тот же миг из-за его спины возник человек с морщинистым лицом и положил на столик меню в кожаной папке, из которой можно было бы сшить пару хороших тапочек.
Небыл грузно сел, не то поморщился, не то подмигнул официанту всей щекой и бросил на меню изрядно потертый бумажник, из которого торчала пачка сотенных.
— Ян… как ты можешь?
— Представь — могу! Море подпалю, если дойду выпивши до моря.
Официант осклабился. Небыл попросил его принести полусухого — «Шато-Икем» номер тридцать пять или номер восемь. Официант ушел.
— Бывают случаи, когда с рюмки водки начинается нечто грандиозное, геологическая эпоха… — сказал Небыл. — Ты никогда не пила такой рюмки? Она заслуживает пристального внимания.
Анна подняла глаза, в них была тоска.
— Когда ты видел его в последний раз?
— Он был у матери с сестрой — в Студенке. Уже без тебя — в августе, в прошлом году.
— Что же он там делал? На Волге!
Небыл невозмутимо постучал ногтем по крышке и раскрыл свою коробочку с махоркой.
— Это вопрос из легких. Сестрица у меня… тебе ровесница… Нрав у нее и внешность невесты! А он соломенный вдовец.
Анна отвернулась, слабо краснея.
— А потом?
— Тебе не говорили?
— Со мной не разговаривают… Позавчера мне было заявлено буквально вот что: вызывает удивление тот факт, если вы разошлись, что вы не приняли своей девичьей фамилии.
— Кто это заявил?
— Один человек из НКВД.
— Николаенко?
— Ты его знаешь?
Ян небрежно скинул с самокрутки пепел.
— Хороший человек! Тебе следовало бы поблагодарить его, по крайней мере — в душе.
Анна прошептала:
— Побойся бога, Ян… побойся бога… Что же, мне теперь расписку дать, что я не жена, самозванка, претендующая на воинский аттестат?
Небыл отвел в сторону прищуренные, заблестевшие глаза, пожевывая самокрутку.
— О, кентавры, порождения крокодилов…
И Анна неожиданно почувствовала, что и с Янкой, да, и с Янкой сегодня ей не станет легче, а будет трудней, хуже, чем вчера без него. «Так ли, Ян?.. Почему, Ян?..»
Подошел официант и с ним — представительный человек в черной паре, с бабочкой под выпуклым кадыком. Ян и Анна не сразу поняли, что этим людям нужно. Официант удрученно докладывал, что вина «Шато-Икем» в ресторане в настоящий момент не имеется, а человек с бабочкой, изящно кланяясь, предлагал посетителю и его даме, ежели они желают, перейти в особый уютный зал — для интуристов…
Небыл побледнел и молча, упорно смотрел на человека с бабочкой, пока тот не удалился, деликатно посмеиваясь.
Анна сказала официанту:
— Пожалуйста… вы… не волнуйтесь…
Небыл разлил водку; они чокнулись, словно не видя друг друга, и Анна выпила свою стопку, не поведя бровью, точно воду, как иногда пьют только женщины. Ян пододвинул к ней салатник, овальное блюдо с балыком, она их не замечала.
— Закуси скорей… Слышишь?
— Спасибо. Сейчас, — ответила она и поежилась: водка жгла ей гортань. — Имей в виду, — добавила она, прижимая платок к губам и слабо покашливая, — я не хочу больше жить… Имей в виду, я не хочу больше жить.
— Анюта, поешь, прошу тебя. Ты, наверное, не ела с утра. Прости меня, олуха.
Она отталкивала его руки от своей тарелки.
— Я не хочу больше жить. Не хочу больше. Не хочу.
Косынка сползла с ее плеч и потекла по округлой спинке стула. Небыл подхватил косынку за угол и скомкал в кулаке. Что-то неприятно, стеклянно звякнуло на столе; на пол свалился нож и долго, подло дребезжал там.
Официант и человек с бабочкой из-за угла эстрады не спускали глаз с любителя махорки (при таком-то жирном бумажнике) и с его совсем уже непонятной дамы.
Он подносил хлеб с маслом к ее губам, она откусывала и говорила, что не хочет жить. Потом она умолкла, огляделась удивленно и потянула из его кулака косынку, неровно дыша.
— Послушай, мне плохо. Что я тут говорила?
Он помог ей встать и, поддерживая за плечи, повел между столиками. Щеки ее были прозрачно-серые, как сланец.
— Вот, гражданин! — сказал черно-белый, с бабочкой, идя им навстречу и грозя пальцем с золотым кольцом. — Спаиваете малолетних!
Небыл дал ему и официанту по бумажке, на ощупь вытащив их из кармана, и те с двух сторон раздвинули перед ним портьеры на дверях.
На улице он напоил Анну газировкой, утер ей со лба пот, и она как будто стала дышать ровней.
— Губишь ты меня, Ян. Доконал ты меня, — сказала она.
— Я знаю, знаю, — сказал он, останавливая такси.
Они поехали в Замоскворечье и с Большой Калужской вошли в старый Нескучный сад. В нем было заметно свежей, чем в городе, и тихо. Здесь жили люди — с книжками, обернутыми в газетку, с вязаньем, с детскими колясочками.
Ян усадил Анну под древней ребристой липой, сел перед ней, массивный, лобастый, рыжеусый.
— Если бы я мог тебе сказать, как мне горько, что ты, выдуманная для того, чтобы радовать и радоваться, несчастна!
— А если бы я могла тебе сказать, Янка, что мне приснилось… как раз перед твоим приездом. Мне снилось, что он убит при авиационной катастрофе. Он убит, а я жива и просто счастлива оттого, что он убит! Как мне было хорошо, как легко перед тем, как я проснулась…
— Ты еще спишь, — сказал Ян резко.
— Нет, мне и наяву иной раз кажется, что так было бы лучше. А если в самом деле… его запутали? Если спровоцировали… И он твердо знал, что запутан, замешан, и потому был такой каменный, страшный! Бесчеловечно расчетливый! Будто знал наперед… Выдумал этот подлый развод. Понимаешь? Предположи на одно только мгновенье…
— Да, понял, — сухо сказал Небыл. — Этого м г н о в е н ь я я тебе не прощу.
— Ян… Я очень серьезно. Я боюсь, я боюсь, — проговорила Анна и увидела: Небыл отвернулся, стиснув челюсти, беззвучно шевеля искривленными яростью губами.
Она вцепилась в его рукав.
— Правда? Правда?
— Будь добра! — попросил он. — Убери свой маникюр.
Она закрыла лицо руками.
— Было время, — сказал Ян, — ты, кажется, считала: доверием можно укротить бандита — и, говорят, укрощала!
— С тех пор море воды утекло…
— Вот я и хотел бы постичь, что это за водичка? С чем ее пьют? Один старый большевик, бывший подпольщик, говорил мне, что в самые тяжкие страшные годы, когда Владимир Ильич открыто, всенародно провозглашал «красный тэ́ррор», не было в нас такой мнительности, такого повального ожесточения. Убей меня, не могу я назвать это бдительностью.
— Слова Георгия…
— Мои слова! Чего ты оглядываешься?
— Дурная привычка.
— Прежде я не замечал за тобой дурных привычек.
— Устали мы, Ян, устали безумно…
— Кто устал? — спросил Небыл, комкая окурок. — Кто — отвечай? Уставали рабовладельцы, крепостники, буржуи — смертельно. Мне неизвестно, чтобы за века и тысячелетия уставал рабочий человек. Когда он устанет, кончится жизнь!
— Моя уже кончилась.
Ян усмехнулся угрюмо.
— Вот! Это уже здравый разговор… Я, если верить слухам, дважды начинал жить. И всякий раз — на редкость вовремя, хотя некоторых это даже смешило.
С Москвы-реки донесся слабый гудок однопалубного прогулочного парохода: «Подхожу к пристани».
— Теперь пойдем, — сказал Ян, щурясь и кашляя. — Пора… знаешь ли… в путь-дорожку…
Она послушно поднялась и пошла позади него, не расслышав его последних слов.
Они вышли из сада на Калужскую. Он бросил окурок.
— Ты что-нибудь ела сегодня?
— Не помню.
Они вошли в тесную нарпитовскую столовую со скромной вывеской и меню в застекленной рамочке снаружи, близ ободранной, гулко хлопающей двери. Сели за столик у широкого витринного окна с расколотым наискось стеклом, скрепленным с двух сторон круглыми плашками, какие ставят под штепселя. Сели и впервые посмотрели друг другу в глаза — виновато и смущенно.
— Здравствуй, Ян… — сказала она.
— Здравствуй, Анка, — ответил он.
— Однако ты жив.
— Если ты находишь…
Ни ей, ни ему не хотелось есть, но они съели и красноармейские щи туманно-бурого цвета, обильно их поперчив, и рагу с макаронами, от которого на тарелке осталась горка костей, и дымчато-серый компот с несметным количеством изюмин в тонких стаканах с обгрызенными краями. На легких алюминиевых ложках и вилках были клейма: «Столов. № 15».
За спиной у Небыла и Анны стали останавливаться посетители, ожидая, когда они уйдут.
— Ты наелась?
— А ты?
— Наповал!
Они поднялись из-за столика и протолкались к выходу. Ян взял ее под руку.
— Редко приходится бывать в Москве. Раз в столетие и то по случаю землетрясения. А здесь я зубрил физмат, грыз рабфаковскую селедку и гранит науки. Здесь ты…
Она молчала.
— Мне тут предлагали… пост, большой оклад… Комитет геологии. Боюсь! Не усижу… Бес у меня в крови.
Она не отвечала, и он умолк.
Пошли к центру. И незаметно миновали тихую скромную Ордынку, перебрались по новому высокому мосту через свинцовую Москву-реку, постояли на Красной площади, затем по извилистой, тесной и шумной Кировской вышли к Красным воротам. За всю дорогу не сказали друг другу ни слова. Шли, рассеянно глядя перед собой, в странном покое и оцепенении.
У Красных ворот он спросил:
— Гудят ноги?
— Пустяки. Сколько времени?
— До моего поезда — сорок минут.
— Ты уезжаешь? Сегодня?
— Уезжать — мое любимое занятие, как тебе известно… Вообще я у тебя не был…
— Янка, ты не поедешь! Это немыслимо. Ты еще не говорил с Сережкой! Я не могу без тебя. Я за себя не отвечаю…
— У меня билет на руках.
— Брось его! Сейчас же. Пожалуйста… Куда ты едешь?
— У меня командировка в Воркуту.
— Где это?
— На Печоре. Туда тянут новую железную дорогу. Там разведали пропасть угля.
— Он… там? — вдруг спросила Анна.
Ян остановился.
— Разве Карачаев геолог? Сумасшедшая! Что у тебя на уме?
Она жалобно, бегло улыбнулась и под руку быстро повела его под гору, к вокзальной площади, поглядывая из-за его плеча на квадратные башенные часы, установленные на новом здании Наркомата путей сообщения, будто боялась опоздать.
Небыл взял в камере хранения чемодан в полосатом свежем чехле. Анна спросила:
— Георгий правда понравился твоей сестре?
Небыл посмотрел на нее ошеломленно и ответил лишь спустя минут пять, выйдя на перрон, как бы спохватившись:
— Да… Но мама поняла, что у вас что-то неладно. Мама грубила. Ты помнишь ее?
Анна пригнула Янку к себе и крепко поцеловала в губы. Он осторожно отстранился.
До отхода поезда оставалось две с половиной минуты. Щеки у Анны стали пунцовыми, как на сильном морозе. Ян сказал:
— В случае чего напиши моей матери… непременно!
Она не успела ни понять, ни спросить, что значит «в случае чего».
— Янка, дорогой мой, я даже не спросила: а как ты?.. как у тебя?.. Ты был в Испании?
Он поднял с платформы чемодан.
— Это неважно. Может, и был. Не следует об этом распространяться… Хасана не забывай. Это начало.
— Ты был на Хасане?
— Строго говоря, нет. В качестве картографа…
— Ты был ранен?
— Нет, не был я ранен, — сказал Ян, пожав плечами, поскольку был лишь контужен.
— Ты знаешь, кто такой Антоннов? — опросила она, понижая голос.
— Да… Николаенко знает. Будь спокойна…
— Ладно, — сказала она, не соображая, что говорит, думая о том, как страшно Ян осунулся за несколько часов их встречи, будто он был тайно, опасно болен.
От головы поезда донесся негромкий гудок паровоза. Поезд тронулся. Небыл взялся рукой за поручень вагона и пошел за ним по платформе. Анна побежала рядом, натыкаясь на чемодан, сбивчиво выговаривая:
— Янка, погоди, послушай… приезжай поскорей… А вдруг ты его встретишь?
Небыл отпустил поручень вагона.
— Вот что: я был под трибуналом, он — нет. Скажешь Сережке, что нет, нет и нет! Скажешь Сережке. И еще… Я не топился. Но тонул. Я не хотел плыть. Ты — единственная звезда в моем небе!
— Янка, Янка, — шептала Анна под редкий стук колес.
Небыл оттолкнул ее и прыгнул на приступок вагона.
— Да! Он говорил про Аленку…
— А! — закричала Анна, спотыкаясь.
Небыл повернулся к ней спиной, подтягивая цеплявшийся за поручень чемодан. Больше она не видела его лица. Так, возясь с чемоданом, он и уехал. Ветер нес по черным смоленым шпалам черную колючую пыль…
До позднего вечера Анна ходила по улицам, по переулкам, то быстро, то медленно, не разбирая, куда идет. Присаживалась на пустые скамьи в каких-то сквериках и не могла усидеть.
Чем дальше она шла, тем сомнительней представлялось ей все происшедшее: и слова и поступки Яна, его неуместные шуточки, внезапный приезд, скоропалительный отъезд… И трибунал напоследок.
Нет, подумать только, разве не странные у Небыла командировки — в Куйбышев, в какие-то «восточные места», в Москву, в Воркуту… одним словом — куда нам требуется! Кто его посылает?
Вообще, если проследить его скитальческую неприкаянную жизнь, вот уж больной изломанный характер. Несколько раз исчезать с лица земли бесследно… якобы топиться… и вдруг выходить сухим из воды! Кого он водит за нос?
Почему он скрывает, что все-таки был в Испании? Почему мнется, когда его спрашивают о Хасане? Что это значит — «в случае чего» написать его матери?
Анна остановилась, оперлась локтем о железный холодный поручень у витрины булочной.
Витрина была темна, но в ней четко отражались щека, узкий глаз… Анна мельком глянула в витрину и вздрогнула.
Глаз смотрел на нее в упор, смотрел подозрительно.
Что с ней? У нее мутится рассудок. Вновь это наваждение… Оно замучило ее. Верно тетка Клава говорит: сглазили тебя, девка. Сколько бессонных ночей, длинных дней отравлены дурью, морокой, блажью, горем сомненья. Все лето словно в бреду. Она хотела верить, любила верить. Но как это, оказывается, нелегко.
Дома, укрыв разметавшегося во сне Сережу, она развернула свертки Яна. В них были цветные карандаши, гребень из слоновой кости и толстая связка денег — в сотенных купюрах, обернутая надорванным тетрадочным листом в клеточку. На листе написано наспех, размашисто: «Длинный рубль, с Востока». Первые два слова подчеркнуты.
— Отпускные — за несколько лет, — сказала вслух Анна.
Но подумала опять с гнетущим подозрением и страхом: «Слишком много денег, безумно много… Откуда у него столько?»
Машинально Анна взяла в руки гребень, дорогой, красивый, и… отбросила. Небыл! А был он или не был? — спрашивала она себя.
И правда, что не был…
Она тут же его оправдала. Иначе он не мог. Но как это забыть?
«Нельзя кривить с детьми, Янка, — думала Анна. — Нельзя кривить с детьми».
#img_18.jpeg