Незаметная вещь

Панюшкин Валерий Валерьевич

Незаметные обыкновенные люди день изо дня совершают незаметные подвиги. Пишут иконы, которые спустя годы начинают мироточить; строят здания, в которых Жизнь и Смерть живут бок о бок друг с другом; сочиняют музыку, способную соединить Иисуса и Аллаха в единой бессловесной молитве. Эти люди, как правило, никому не известны, их зовут Митями, Настями, Сережами и еще тысячью простых имен. Но именно через них в мир приходит незаметное добро. Валерий Панюшкин написал малую книгу судеб, каждый рассказ в которой – яркое увеличительное стеклышко в мозаике фасеточного божьего глаза. Легкая, яркая, позитивная проза на каждый день!

 

Мир в обратной перспективе

 

Теперь, когда Мити больше нет, его история приобретает законченность и логичность. Ему было шесть лет, когда он стал художником. В детском саду воспитательница как-то дала детям акварель и жиденькие кисточки с пластмассовыми ручками и сказала: «Сейчас мы будем рисовать узор». Дело было в деревне где-то под Пензой, и Митя видел краски впервые в жизни. Ему страшно понравилось рисовать узор. Понравилось, как блестит акварель, если добавить воду, как плывет краска по мокрой бумаге. Понравилась даже кисточка с пластмассовой ручкой.

Увидев Митину работу, воспитательница сказала:

– Да ты художник.

С тех пор Митя запомнил, что он художник. И, если кто-то спрашивал: «Как тебя зовут?», так и отвечал: «Митя. Художник». Естественно, пошел учиться в художественную школу. А после – в художественное училище. А после училища – в Суриковку.

Довольно скоро, когда Митя рисовал, скажем, пейзажи, ему стала приходить в голову мысль: «Кто все это создал? Не могло же само возникнуть озеро, лес над ним, переплетение ветвей, похожее на сказочную азбуку, солнце, отражающееся в воде?» Когда Митя был студентом, приятель-математик рассказал ему, что есть одна теорема, доказав которую честный математик не может не признать существование Бога. «Вот так, – думал Митя, – и с живописью». Само по себе рисование доказывает рисовальщику, что Бог есть, только непонятно, где, какой и как его зовут.

Потом у Мити умер отец. 31 декабря. В комнате стояла елка в сверкающих игрушках. И гроб на столе. И зеркала были завешены черным. От этого немыслимого сочетания праздника и смерти Митя готов был взвыть, и вместе с тем картина казалась ему загадкой, на которую нужно немедленно искать ответ.

И Митя начал искать. Прочел отпечатанную на машинке самиздатовскую копию «Тибетской книги мертвых», прочел Рерихов и Даниила Андреева. Начал ходить в баню с йогами. Восьмидесятые в Москве были странным временем. Йоги стояли на голове в парилках. Потом опускались в ледяной бассейн и долго лежали там на дне, совсем не дыша. Митю все это восхищало.

Однажды, когда кто-то из знаменитейших тогдашних московских йогов лежал под водой десятую минуту, из парилки вышел старик с веником под мышкой.

– Сынок! – крикнул старик, склонившись над бассейном. – Ты там не потонул?

– Не потонул! – злобно вынырнул йог.

– Ну, лежи тогда на здоровье, – старик улыбнулся и зашагал под душ.

Мите, только что благоговейно смотревшему на йога, вдруг показалось, что этот простой старик знает о Боге и бессмертии нечто, что позволяет считать стояние на голове в парилке бредом и ерундой. В тот же вечер кто-то из друзей принес Мите «Писания старца Силуана», и в интонации афонского святого он узнал интонацию старика – такую же простую, но куда более чистую и властную. Митя стал ходить в православную церковь.

Тем временем его художественная карьера развивалась. Были выставки. Покупались картины. Водились деньги. Митя пытался писать что-то религиозное, но Силуановой убедительности не получалось. Однажды, случайно включив радио, Митя услышал, что наместник Оптиной Пустыни зовет всех желающих восстанавливать вновь открывшийся монастырь. Понял, что зовут его, и поехал.

 

Послушник

Дверь была заперта. Митя постучал. По ту сторону двери послышались тихие шаги. Кто-то подошел к двери, но даже и не подумал открыть. Так Митя и стоял молча, а тот за дверью тоже стоял и молчал. Бог знает, сколько бы так продолжалось, но тут подошел монах и громко сказал: «Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас». Дверь открылась, молоденький привратник поклонился и попросил у монаха благословения.

Мите ужасно понравился этот мир, где молитва открывает двери, и ему захотелось остаться здесь навсегда. Для начала Митя отстоял всенощную. Пять с половиной часов. В конце первого часа ему показалось, что сейчас он потеряет сознание и упадет. Тело с непривычки словно бы разрывалось на куски. Хотелось выйти из храма и убежать. Митя уже было сдался, но тут в храм вошла юродивая монахиня, легла на лавку и уснула. Митя подумал, что это она ему намекает, что он спит вместо того, чтоб молиться, и службу достоял. В тот же вечер впервые исповедовался, на следующее утро впервые причастился.

Вечером кто-то рассказал Мите про последнего оптинского старца Анатолия. Старец умер сразу после революции. В его келью ворвались революционные солдаты:

– Собирайся, дед. Ты арестован.

Старец попросил солдат дать ему время подготовиться к аресту и тюрьме. До утра. Солдаты согласились. Всю ночь старец молил Бога не отягчать их души еще и убийством монаха. Наутро солдаты постучали в ворота и вместо молитвы крикнули:

– Ну что? Готов ваш старец?

– Готов, – ответил привратник и провел солдат в келью.

Посреди кельи стоял гроб. Старец умер. Тихо и безболезненно. Вот так же тихо и безболезненно хотелось Мите покинуть свои московские художества и уйти в другой мир, сюда, в Оптину. Митя понимал, что на самом деле перестал уже быть художником и стал иконописцем. Только он понятия не имел тогда, как быть иконописцем и что для этого надо делать.

Московские друзья говорили, что Митя вернулся из Оптиной Пустыни как пыльным мешком по голове ударенный. Он год не мог работать. Не мог ничего писать. В конце концов собрался и поехал к святому старцу спросить совета. Старец был юродивый.

– Митька-морда приехал! – сказал старец прежде, чем Митя успел назвать ему свое имя. – Такая морда в монастыре сгодится. Принесите-ка самогону. Пей!

Митя понимал, что пить в присутствии старца – верх неуважения и святотатства, но старец повторил свой приказ еще раз, и Митя выпил.

– Теперь иди служи! – сказал старец.

 

Иконописец

Митя вернулся в Москву. Расстался со своей невестой, бросил пить, на все накопленные деньги накупил целый сундук пигментов и олифы для иконописи и поехал в Оптину Пустынь. Через пару дней случилась знаменитая павловская денежная реформа. У всех деньги сгорели, многие московские Митины друзья говорили, что вот как удачно Митька успел накупить красок, но Мите было уже все равно. Он стал послушником.

Обычно послушание в монастыре связано с тяжелой работой, разгрузкой угля или уборкой снега, но иконописцы – особая статья, икон не хватает. С первого же дня Митя стал разбирать старые монастырские полы, скреплять и шлифовать половые доски, выбирать сучки, левкасить (покрывать специальной меловой грунтовкой) и писать на них первые свои иконы. Койки у Мити в первое время не было, и спать приходилось на той самой доске, которая потом должна была стать иконой.

Надо было и как-то учиться. Митя ездил в Сергиев Посад. Сейчас там иконописная школа, конкурс пятнадцать человек на место. В маленьких мастерских внутри старой монастырской стены девушки в заляпанных фартуках пишут огромные иконы, а юноши, склонившись над столами, пишут иконки крохотные. А есть комната, где сидят закутанные в черное юные монахини, грызут черенок кисточки и совсем не обращают на тебя внимания, когда входишь. А тогда в лавре был просто иконописный кружок, созданный матушкой Иулианией (Марией Николаевной Соколовой).

В 1917 году, когда Марии Николаевне было семнадцать лет, она видела, как в маленькой московской церкви Николы в Клепиках плакала икона Феодоровской Божией Матери. Она училась у иконописца Василия Кирикова, и именно через нее, только через нее одну, сохранилась преемственность русских иконописцев от Дионисия и Андрея Рублева до конца ХХ века.

Даже церковные иерархи смотрели на кружок монахини Иулиании как на чудачество. Там растирали камни в порошок, замешивали краски на яичном желтке. Там Мите объяснили, что краски – это земля, а значит, иконописание – одухотворение праха. Что на иконах не бывает фона, а золотой фон называется светом. Что нет теней, потому что ничто не освещает лики, а они светятся сами. Что лик пишется от краев к центру, от волос к глазам. Сначала – темные земляные тона, потом – красная охра, потом – белые пятна движков и оживок. И так земля превращается в свет.

Еще Митя ездил к знаменитому иконописцу архимандриту Зенону. Зенон говорил, что благочестивой иконы при бесовском свете не напишешь, и портновскими ножницами обрезал у себя в Псково-Печерском монастыре все лампочки. Писал при свечах. Творчество иконописца Зенона развивалось как бы в исторически обратной перспективе. Сначала он писал как в восемнадцатом веке, потом – как в семнадцатом, потом – как Андрей Рублев, потом – как писали древние мастера в домонгольскую эпоху, потом – как византийцы. Потом Зенон стал причащать католиков, за что был лишен права служить в церкви. Оптинский иконописец отец Илларион говорит, что заблуждения Зенона – следствие формальных поисков. В иконе нельзя искать форму, ее нельзя стилизовать. С ума сойдешь и станешь причащать по православному обряду католиков.

Мы сидим с отцом Илларионом и его сотрудниками, иконописцами, в мастерской в оптинском скиту, пьем чай и разговариваем. Воскресенье. Праздник. Крестовоздвижение.

– Надо же, – улыбается иконописец-мирянин Валера, – восемь здоровых мужиков сидят четвертый час и не пьют совсем.

Отец Илларион огромный, как медведь. Когда он работает над эскизами иконостаса, циркуль в его ручищах кажется булавкой, к лоснящимся и заляпанным краской рукавам подрясника прилипают куски ластика. Он улыбается за работой, и кажется, что этот огромный человек в приливе детской старательности вот-вот высунет язык.

– Почему же все-таки обратная перспектива? – спрашиваю я, имея в виду основной закон построения иконописной композиции.

– Как почему? – отвечает отец Илларион, жуя и рисуя карандашом на салфетке. – Мы же как дети. Как дети рисуют домик? Вот эта стена видна. Она фронтальная. Здесь дверь и окошко.

На салфетке появляется дом с трубой, дверь, окошко.

– И левая стена видна, потому что мы смотрим немного слева.

Рисунок на салфетке становится объемным.

– А правая стена не видна, – говорит отец Илларион и даже будто расстраивается от этого. – Но мы же знаем, что она есть, и что там окошко, и в окошке кошка сидит. И так хочется ее нарисовать, что мы рисуем и правую стену тоже.

Появляется правая стена, окошко, кошка. Домик как бы выгибается внутрь и разворачивается на меня. Рисунок выстраивается по законам обратной перспективы.

Дальше отец Илларион говорит, что масляная краска словно специально придумана, чтобы выражать оттенки человеческого состояния, ловить ускользающее время. А темпера, составленная из естественных красителей, выражает вечность. Мир иной, не подвластный финансовым кризисам и политическим неурядицам.

– Мне, – говорит отец Илларион, – не нужна музыка для души. Все эти литургические оперы, которые стали писать с восемнадцатого века. Мне нужен знаменный распев, духовная музыка, неизменная, почти на одной ноте. То же самое и с живописью. Иконопись не живопись. Иконопись – богословие в красках.

– Как так – богословие в красках? – спрашиваю я.

Батюшка вытаскивает из какого-то ящика репродукцию рублевской «Троицы» и объясняет.

– Троица, Бог единый в трех лицах, – это непостижимо. И вот Андрей Рублев пишет трех ангелов, и смотри: голова среднего ангела повернута так, что все три фигуры вписываются в правильный круг. Так он выразил триединство. Левый ангел – это Бог Отец. Над ним дом, это его символ. Правый ангел – Святой Дух, над ним его символ – гора. В центре – Сын, его символ – дерево, потому что на дереве, то есть на кресте, был распят Христос. Теперь посмотри на цвет. Ризы левого ангела светло-сиреневые, ризы среднего – темно-лиловые. Андрей Рублев сгустил, уплотнил цвет одежд Бога Отца и тем самым выразил, что Бог воплотился в Сыне. На столе перед ангелами стоит чаша. Это жертвенная чаша Ветхого Завета – долго объяснять почему. Но смотри: фигуры левого и правого ангелов образуют чашу, и в этой чаше средний ангел, Христос, новая жертва.

Отец Илларион говорит еще долго. Я слушаю и понимаю, что можно все четыре Евангелия рассказать по одной этой иконе. И тогда батюшка встает, снимает со стены маленькую доску, на которой какой-то ребенок нарисовал Спаса Вседержителя.

– Это, – говорит отец Илларион, – тоже каноническая икона. Дело не в умении рисовать. Дело в том, чтобы рисовать не то, что видишь, а то, что знаешь. И дети это умеют. Тогда сама по себе икона становится богословским трактатом, а мир, изображенный на ней, – это мир иной, Царствие Небесное.

Человека, которого сейчас зовут отцом Илларионом, в прошлой жизни звали Митей.

– Ну что? – говорит этот человек. – Благодарим?

Мы встаем, и отец Илларион благодарит Бога за чашку чая и каменные сушки.

 

Путешествие в мир иной

Мы выходим на улицу. Ночь. Снег. Двери храма заперты, но в ответ на молитву тихая девушка в платочке, рисующая узоры для фресок и, чтобы не отвлекаться, ночующая возле батареи парового отопления, открывает и просит благословения. Входим.

Храм изнутри снизу доверху забран лесами. К стенам пришпилены картоны, изображение с которых скоро будет передавлено на стены. По этому рисунку фрагмент за фрагментом стену будут штукатурить и по сырой штукатурке писать фреску. Штукатурка имеет свойство, высыхая, покрываться каким-то соединением кальция, словно бы защищая краску тонким слоем стекла. Можно было бы писать и маслом, технически это легче. Но как легче не надо. Надо как надо.

Отец Илларион рассказывает, как из-за фресок у них разгорелся спор между монахами-иконописцами и как, не сумев договориться, они позвали наместника. Наместник посмотрел эскизы и сказал, что не видит между ними никакой разницы.

– Более того, – сказал наместник, – совершенно неважно, какие вы напишете фрески. Важно, чтобы вы были как братья и любили друг друга.

Тогда отец Илларион поехал в Москву и пригласил профессора живописи из Суриковки быть у них третейским судьей. Профессор приехал, ему рассказали, что двери открываются молитвой, показали эскизы. Он прожил в монастыре довольно долго, а потом, когда возвращался в Москву и слушал радио, очень удивился, что есть, оказывается, Международный валютный фонд и что всем почему-то очень нужны его транши.

В день его приезда в Москву профессора вызвал к себе ректор Суриковки. Профессор подошел к двери, постучал и громко произнес: «Молитвами святых отец наших, Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас!» Дверь распахнулась. Совершенно опешивший ректор на пороге сказал: «Что?»

 

Маша верит

Маша Аверьянова – слушательница школы журналистики, где я веду раз в две недели необременительный семинар. Маше лет семнадцать, наверное, или даже шестнадцать. В одном из эссе, написанных по моему заданию, Маша рассказала историю, которая беспокоит меня. Мне кажется, я не сумел объяснить Маше, что в ее рассказе тревожит меня. Я и теперь не могу этого объяснить.

История простая и короткая. Две минуты чистого времени, не больше. Действие разворачивается зимой в Москве, в подземном переходе, где не то чтобы теплее, чем на улице, но мороз какой-то вялый и грустный. Народу довольно много. Люди как будто бы спешат, даже те, кому спешить некуда. Шарканье множества ног сливается в общий гул. Уши слышат этот гул, но мозг игнорирует. Из многих неоновых ламп под потолком одна моргает. Пахнет сырой обувью и сахарными, теплыми, сдобными, но невкусными булками.

Маша идет по подземному переходу и издалека видит нищенку. Женщина сидит на картонке около стены. На женщине поношенное, но довольно чистое светлое пальто. Выражение лица у женщины скорбное.

То и дело кто-то из прохожих перекрывает Маше эту женщину, сидящую у стены на картонке. Поэтому Маша не сразу понимает, что в руках у женщины – младенец. Младенец завернут в одеяло. Женщина склоняется над младенцем, шепчет ему что-то и качает его тихонечко. Рядом с женщиной на полу стоит небольшая картонная коробочка. Некоторые люди, проходя мимо, бросают туда мелочь. И Маша издалека видит, как к женщине подходит полицейский.

Этот полицейский – единственный в подземном переходе человек, который никуда не спешит. Он останавливается над женщиной, покачивается на каблуках и говорит что-то, Маше не слышно, Маша еще довольно далеко. Он говорит что-то, а женщина не отвечает ему, продолжает нянчить ребенка. Тогда полицейский мыском ботинка переворачивает коробочку, и монетки катятся по полу, подпрыгивая и, наверное, звеня, только Маше не слышно, как они звенят. Звон монет тонет в гулком шаркании.

Женщина монеты не собирает и вообще никак на действия полицейского не реагирует, продолжает качать младенца. Тогда полицейский наклоняется, берет за краешек одеяла и с силой дергает вверх. Одеяло разматывается, младенец летит на пол, а женщина пытается поймать ребенка в воздухе, предотвратить его падение. Но безуспешно.

Маша уже совсем близко. На мгновение у нее перехватывает дыхание и она останавливается как завороженная. Младенец со всего размаха падает на каменный пол головой. Но нет того особенного звука, с которым бьются головой дети. Ударившись головой, младенец подпрыгивает, переворачивается, падает на ноги, еще раз подпрыгивает, заваливается на бок и лежит прямо, не плачет, не скрючен, не сломан.

Тут только до Маши доходит, что это не младенец, а кукла. И вдруг оживают звуки. Маша начинает слышать вместо нечленораздельного гула отдельные шаги, шарканье ботинок, стук каблуков, позвякивание моргающей неоновой лампы, звук катящейся монеты, слова, которые говорит полицейский женщине и женщина полицейскому.

– Иди отсюда! Иди по-хорошему! – говорит полицейский.

– Куда же я пойду? – бормочет женщина.

– Иди отсюда со своей куклой! – говорит полицейский.

– Это моя дочка.

– Иди отсюда, я сказал!

– Сейчас, только ребенка одену.

– Тьфу ты черт! – говорит полицейский и отходит прочь.

– Сейчас, только одену, – бормочет женщина скороговоркой.

Маша стоит напротив нищенки, и та поднимает на девушку взгляд. Взгляд не безумный. В глазах у нищенки не горит бредового огонька. Нищенка заматывает куклу в одеяло и внятно говорит Маше:

– Ты тоже не веришь, что это моя дочка?

Маша не знает, здорова ли эта женщина. Что с ней случилось? Потеряла ли ребенка? Сошла ли с ума? Или профессиональная нищенская наглость позволяет женщине придуриваться в присутствии полицейского и задавать прохожей девушке бессовестный вопрос?

– Ты не веришь, что это моя дочка?

Маша отвечает:

– Я верю!

 

Роман с камнем

Насте Мухамедхановой 27 лет. Настя – архитектор. Если все сложится хорошо, она будет строить на Яузе большой и красивый дом. То есть не сама, конечно, и не одна, но ей приятно быть частью большого и красивого дела.

– Что главное, Настя, в работе архитектора?

На этот вопрос Настя отвечает, что хорошие архитекторы по крайней мере не портят своими сооружениями город.

Заканчивая Московский архитектурный институт, Настя в качестве дипломной работы проектировала кусок гостиницы, каковую, я так и не понял, построят или не построят теперь возле Белорусского вокзала.

Мы сидим в уличном кафе, и прохожие оглядываются. Вряд ли на меня, я так себе человек, довольно лысый. Настя смешно показывает на салфетке, как большой дом для проектирования делится на сектора и как чертеж покрывается кучей значков, в которых черт ногу сломит, а прохожие, наверное, думают, будто это она складывает японского журавлика.

Так вот, на месте этой самой гостиницы у Белорусского вокзала стояли старые московские домики, и их надо было снести. Но Насте было жаль домиков, и свой кусок гостиницы она спроектировала так, чтобы старые стены вписались внутрь новых.

Настя болтает быстрее, чем я задаю вопросы. Рассказывает про то, как выхаживала заболевшего чумкой щенка, как у знакомых ее есть маленькая собачка по кличке Лис, как она любит кактусы, которых у нее сколько-то там десятков или сотен. Кактусы хитрые и зацветают непременно, когда Настя уезжает.

– Что хорошего в кактусах, Настя?

– Они смешные. Стоит маленькая колючка, и вдруг зацветает, и каждый лепесток как будто покрыт алмазами. Вы видели, как кактус цветет?

Домики, собачки, кактусы.

– Вы, наверное, Настя, просто любите всяких маленьких и смешных?

– Нет, это бизнес. Когда люди приезжают в такой старинный город, как Москва, им не хочется жить в совсем уж современном отеле.

Архитектурой Настя занялась потому, что это единственная профессия, в которой соединяются гуманитарные гены по линии мамы, дочери писателя Леонова, технические гены по линии папы, известного архитектора, и еще бизнес-активность, любопытство, азарт.

Настя говорит, что она очень активная. Она боится высоты и летает на параплане. Боится скорости и катается на горных лыжах. Если можно прямо сейчас встать, расплатиться за кофе и поехать куда-нибудь, Настя поедет. Ей интересно. Правда, много дел, работа – сон – работа. Целый день за компьютером, лопнувший сосудик в глазу, телевизор не смотрит, только иногда слушает.

В Венеции Настя плыла на кораблике по Большому каналу и фотографировала фасады так часто, что из получившихся кадров можно составить сплошную панораму. Я не представляю, что чувствует человек, плывущий мимо домов, которые сам по нескольку раз вычертил и думал никогда не увидеть.

– А вы заметили, какой в Соборе Святого Петра пол?

Я не сразу понимаю, что архитектурные впечатления уже занесли Настю из Венеции в Ватикан. Я не помню, какой там пол в Соборе Святого Петра. А Настя говорит:

– Если смотреть сверху, то видно, как фантастически подобран мрамор.

Я пытаюсь вспомнить, где, собственно, в Соборе Святого Петра такая точка, чтобы оглядеть пол сверху, а Настя рассказывает уже про Альгамбру, где камень заплетен в кружева. Потом не помню, про какой алтарь, кажется, в Испании, где естественные прожилки мрамора складываются в картину. Потом про японского архитектора (господи, я не успеваю записывать имена), у которого вид из каждого окна представляет собой картину. Настя говорит, что если бы строила дом для себя, то использовала бы натуральный камень и стекло, чтоб получилось вроде «Дома над водопадом» Фрэнка Райта.

– Настя, у вас какой-то роман с камнем?

И тут Настя рассказывает. Настин отец давным-давно строил в Москве кардиологический центр. Настя, кажется, из вежливости упоминает о том, что отец ее применил там впервые алюминиевые лифты, алюминиевые какие-то поручни. Но сама, то есть не по рассказам отца, Настя помнит только мраморную картину в холле на стене. Прожилки естественного мрамора, складывающиеся в рисунок. Настя говорит, что рабочие, видя, как руководитель проекта увлечен этой своей мраморной картиной, стали ему помогать, прибегать с кусками мрамора и спрашивать, не подойдут ли.

Она рассказывает, а я думаю, что было бы слишком легко написать историю про то, как девочка увидела однажды отца, складывавшего на манер мальчика Кая невероятную мозаику из совершенно не для мозаики выдуманных камней. Историю про чудесную работу, которую не может сделать один человек, а могут только все вместе, причем не ради чистой красоты, а в утилитарных целях.

За этими своими раздумьями я ловлю нить Настиного рассказа лишь изредка. Например, она ездит отдыхать в компании из пятидесяти человек, где младшему четыре года, а старшему за пятьдесят. Или еще она не любит «Черный квадрат» Малевича и зовет его голым королем. Или еще в детстве родители запрещали ей смотреть телевизор, потому что близорукость. Я говорю:

– Настя, какое было бы ваше желание, поймай вы золотую рыбку?

Настя улыбается. Довольно печально:

– У меня пожилые родители.

 

Время цыган

Это сейчас цыганский скрипач Сергей Эрденко со своей группой «Лойко» путешествует, используя в качестве кибитки то самолет, то железнодорожный вагон, по всему миру, играет с лучшими музыкантами вроде Рави Шанкара или Иегуди Минухина, выступает на лучших филармонических площадках. А тридцать лет назад он жил проездом в Самаре, учился в музыкальной школе, ездил погостить в дикое цыганское село Зубчаниновка и думал, будто великий скрипач и композитор Никколо Паганини – его дедушка, а великий скрипач и конокрад Лойко Забар – дальний родственник.

Я просто по журналистской привычке спросил Сергея Эрденко, откуда он. Видимо, это бессмысленный для цыгана вопрос. Он не называет конкретной отправной точки в пространстве. Он рассказывает неизвестно когда начавшуюся историю, которая словно бы продолжает происходить и сегодня. Вот Лойко Забар заставляет людей одновременно смеяться и плакать, слушая его скрипку. Вот консерваторский профессор Гржимали на ярмарке в Нижнем Новгороде знакомится с цыганской семьей Эрденко, которая в тот момент едет из Курска. Семья эта в полном составе являет собой ансамбль скрипачей, и солисту Мише Эрденко пять лет. И родители отдают Мишу профессору – учиться. Не стоит думать, будто все это произошло в прошлом веке. Мы говорим о времени цыган, где не имеет значения, когда что произошло. Главное – произошло и стало темой для застольного рассказа, столь же занимательного, как и история про то, как рассказчику удалось украсть каурую кобылу.

Вот Михаил Гаврилович Эрденко сам становится профессором консерватории. Вот потомок его Дмитрий Васильевич Пономарев тоже заканчивает консерваторию по классу скрипки, едет в Хабаровск и заводит в семье традицию давать всем мальчикам классическое скрипичное образование. Вот Сережа Эрденко, подчиняясь этой традиции, приезжает с родителями из Хабаровска в Самару и учится в музыкальной школе. Сережина мама посредством цыганской скороговорки, гадания по руке, вздохов и цоканья языком так заморачивает голову школьным учителям, что Сереже разрешают носить длинные волосы и не носить пионерского галстука, который, оказывается, вреден для цыгана. Сережа ходит в белых рубашках и с черным бантом на шее. Вот в таком виде, да еще со скрипочкой в руке, Сережа ездит к родственникам в деревню Зубчаниновка, а тамошние мальчишки вообще, почитай, не носят ни рубашек, ни обуви, а только мотаются от рассвета до заката верхом на лошадях без седел.

Зубчаниновские родственники, простые деревенские люди, ревностно следят, однако же, чтобы Сережа каждый день у них в гостях занимался скрипкой и играл концерт Вивальди. Воровать колхозное сено его берут только на том условии, что Сережа найдет время поупражняться в скрипичной игре. Веселый такой табор едет по полям, и сами колхозники добродушно подсказывают цыганам, какое сено лучше украсть. Потом наступает ночь, река, костер, мальчишки купают лошадей. Кузнец и сказочный силач дядя Кузя берет Сережу железными своими ладонями, ставит на телегу и говорит:

– Играй, ты еще сегодня не занимался.

Сережа играет Вивальди. Дрова в костре отщелкивают ему ритм. Сверчки в траве подыгрывают ему. Лошади фыркают в такт. Люди сидят и слушают концерт Вивальди с начала до конца. Я много раз спрашивал, есть ли в цыганском языке разница между словом «цыган» и словом «человек». Кажется, разницы нет. Кузнец дядя Кузя берет простую магазинную гитару за семь рублей. Гитара в его лапищах смахивает на скрипку. Он затягивает сипло бесконечную песню про дорогу, и его жена обязана подпеть ему вторым голосом.

Бесконечная дорога. Самара, Москва. Эрденко учится на актера, играет скрипача Сашку. В спектакле «Гамбринус» и просто в жизни. Он расхаживает по грязным московским пивным и играет на скрипке для пьяных подонков. Подонки обычно делятся на две разные партии. На тех, что хотят избить скрипача, и тех, что кричат:

– Не слушай никого! Играй, цыган!

Эрденко говорит, что в этой его цыганской музыке главное – дремучесть. Главное – контрасты. Главное, чтобы люди смеялись и плакали одновременно, как от скрипки Лойко Забара. Чтобы бандюги в пивной передрались от этой музыки, потому что в душе одного ожило вдруг все самое светлое и чистое, а в душе другого поднялась вдруг со дна самая муть.

Эрденко рассказывает, что если умирает цыганская девушка, то на ее похоронах сначала играют свадьбу. И что на этой черной свадьбе скрипачу легче сойти с ума. И что именно так и нужно играть всегда, как играет скрипач на черной свадьбе.

Самара, Москва, Лондон. Эрденко со своей группой «Лойко», просто наобум приехав в Лондон без копейки денег, просто случайно знакомится в Челси с владельцем бара Ashbis. Он серб, этот человек, он эмигрировал из Югославии, но в те времена ему еще не важно, что он именно серб, а не цыган и не албанец. Цыганские песни напоминают ему родину. Он предлагает Эрденко играть в его баре, и целый год после этого по вечерам в баре Ashbis яблоку негде упасть. На цыганского скрипача приходят посмотреть Дюран-Дюран, Пинк Флойд, Роллинг Стоунз, Пугачева, Норштейн и продюсер Билл Лавлэди, предлагающий музыкантам тур в Ирландию.

Москва, Лондон, Дублин. Эрденко говорит, что на сотню ирландцев семьдесят – скрипачи, двадцать – поэты, а десять – утонченные слушатели и ценители. Каждый их концерт в Дублине заканчивается джэм-сейшном, когда ирландские музыканты подымаются на сцену и начинают играть с «Лойко» бешеную смесь цыганских и кельтских скрипичных вариаций. Всего за один год в Дублине появляются три оркестра, состоящих из ирландских музыкантов, но играющих цыганскую музыку. А музыканты «Лойко» получают за свою музыку ирландское гражданство.

Дальше перечислять города бессмысленно. Не хватит страниц. «Лойко» едет с цыганским шоу Андре Хеллера в тур. И в каждом городе – концерты в оперных театрах и консерваторских залах.

– А есть, – спрашиваю, – такая страна в мире, где бы не было цыган?

– Есть, – говорит Эрденко, – Япония.

Он вернулся. Он ненадолго вернулся отметить пятисотлетие первого упоминания цыган в русских летописях. Пятьсот лет назад цыгане пришли в Россию. Он записал новый альбом, где в некоторых песнях: «…переулочком кэрэл, телеграммочку мэнэл…» – русский язык забавно переплетается с цыганским.

Мы сидим на маленькой кухне. Новый электрический чайник и новая стиральная машина на фоне старой мебели из древесно-стружечной плиты наглядно рассказывают о времени цыган. Эрденко говорит, что цыгане просто не замечают времени. Для цыган нет никакого прогресса или меняющейся моды. Нет никаких оснований предпочесть в своих странствиях обтянутой одеялами кибитке джумбо-джет, произведенный компанией «Боинг» для компании «Люфтганза». Просто кибитки куда-то запропастились, бог их знает.

Сейчас мы закончим разговор – и цыганский скрипач Сергей Эрденко опять куда-нибудь поедет. Он всегда куда-нибудь едет. Чтобы убежать от горя. Чтобы разделить с друзьями радость. Чтобы сыграть концерт или записать пластинку из серии «Джипси Соул». Или просто так.

Вот совсем недавно он просто так ехал из Гамбурга в Париж и читал в купе православный молитвослов. На какой-то остановке вошел мулла. Сказал, что цыганская музыка похожа на музыку суфиев, что Иса был великим пророком и братом Магомеда, подарил Коран и вышел. А на следующей остановке вошел раввин. Сказал, что он из Назарета, и что в Назарете много цыган. И подарил четки.

 

Встреча

Я видел Встречу только однажды, и это одно из самых сильных впечатлений за всю мою жизнь. Вообще-то доноры костного мозга не могут знать, для кого они стараются. У них берут кровь, заносят результаты анализа в международный регистр, а потом проходит долгое время, и они забывают, что однажды согласились стать донорами. Шансов, что именно их костный мозг кому-нибудь понадобится – один на сто тысяч.

Они забывают, что внесены в регистр. И вот однажды им звонят или присылают письмо. Звонят и говорят, что их костный мозг кому-то нужен. Но не говорят кому. Они могут отказаться. Имеют право передумать. У них могут появиться какие-нибудь противопоказания. Но если они не передумали и если не появилось противопоказаний, то им оплачивают авиабилет до Франкфурта, а там встречают на машине и везут в маленький город Биркенфельд на юге Германии.

С этого момента человек становится «активированным донором». Это значит, что где-то на Земле есть другой человек, который готовится к трансплантации. Готовится стать реципиентом костного мозга. И донор не может знать своего реципиента, таковы правила. Максимум, что могут сказать: ваш реципиент – мальчик из России, или женщина из Голландии, или девочка из Канады. Донора быстро обследуют, дадут общий наркоз и выкачают из тазовых костей немного костного мозга. Костный мозг выглядит как кровь ярко красного цвета. А тазовые кости донора на несколько дней становятся мягкими, прогибаются, если нажать на них пальцем. Это быстро проходит. Донор уезжает домой. А врач кладет его костный мозг в контейнер и везет реципиенту. Донор не знает куда.

Проходит три года. Если костный мозг донора прижился, если реципиент выжил и выздоровел, то через три года донору звонят и спрашивают, не хочет ли он познакомиться с реципиентом. Донор может отказаться. Реципиент тоже может отказаться. Но если оба согласились, то донор опять летит во Франкфурт, за ним опять присылают машину и опять везут в город Биркенфельд. На Встречу.

Встреча происходит в большом и почти никак не украшенном зале. Что-то вроде столовой при клинике. Там – металлические столики и простое угощение: канапе, пирожные, лимонад. Я был там несколько лет назад вместе с моим другом доктором Мишей Масчаном и группой российских детей, Мишиных пациентов, перенесших неродственную трансплантацию костного мозга. Детей наших было пятеро или шестеро. Они ели пирожные и начинали уже скучать. А мы с Мишей стояли поодаль у окна и ждали, когда придут доноры.

Потом открылась дверь и вошла молодая женщина лет тридцати. Худенькая и нескладная блондинка. У нее был очень растерянный вид. Она не знала, куда ей идти.

А мы знали. С первого взгляда.

– Господи! – прошептал доктор Миша. – Такого не может быть!

Эта худенькая блондинка была похожа на одну из наших девочек, как старшая сестра бывает похожа на младшую. Ошибиться было невозможно.

Миша подошел к блондинке, спросил имя девочки, которую та ищет, и разумеется, блондинка искала именно ту девочку, про которую мы думали. Миша представился, сказал, что это он, доктор, который делал трансплантацию, повел женщину через зал знакомиться с девочкой. Блондинка что-то щебетала по-английски. А потом увидела девочку, замерла и прошептала:

– Mein Gott! Das bin doch ich als Kind!

Я не знаю немецкого, но я понял, что она сказала: «Господи, это же я в детстве».

Наша девочка, кажется, испытывала подобные чувства. Она встала и, раскрыв рот, молча смотрела на себя взрослую.

Когда прошло первое потрясение, женщина рассказала нам, что она неудачливый юрист из Мюнхена, и что эта девочка – первая в ее жизни удача. А мы ей рассказали про девочку, что девочка из Сибири, и что ей тоже изрядно повезло с неудачливым юристом из Мюнхена. Надо было шутить как-то, тем более, что вокруг происходило черт знает что такое.

Явился двадцатипятилетний панк из Торонто, весь в цепях и с красными волосами. Но несмотря на красные волосы, он был как две капли воды похож на нашего мальчишку из Таганрога. Пришел американец, живущий на Гавайях, и наша девочка из-под Тулы выглядела как его родная дочь. Женщина из Португалии больше была похожа на нашу девочку из Архангельска, чем девочкина родная мать…

За соседними столами происходило примерно то же. На всех европейских языках люди выкрикивали: «Господи! Это же я в детстве!» Обнимались, смеялись, плакали, гадали, какая может быть связь между голландцами и канадцами, шотландцами и удмуртами, испанцами и поляками…

Некурящий доктор Миша сказал:

– Пойдем на улицу покурим. Невозможно же смотреть на это наглядное свидетельство того, что все люди братья.

В это время отворилась дверь, в зал вошла полная женщина лет сорока и закричала зычно по-английски:

– Где этот русский мальчик?

Единственный из наших детей, который еще не нашел своего донора, был совершенно на эту женщину не похож.

– Ну слава богу, – сказал доктор Миша. – Хоть эти не похожи друг на друга как две капли воды. Хоть как-то разбавляется экзистенциальное напряжение.

Мы подозвали женщину, познакомили с ее реципиентом. Она села рядом с мальчишкой на корточки, принялась щипать его за щеки, трепать ему вихры, подарила медведя… Потом подмигнула нам и сказала:

– Сейчас придут мои дети.

Через минуту в зал вошли дети этой женщины, близнецы. Наш мальчишка из Оренбурга был похож на этих близнецов из южной Англии как третий близнец.

 

За Виню

Моя мама купила Виню в магазине «Лейпциг» за год до моего рождения. «Вот у меня родится сын, – подумала мама, – и пусть у сына будет Виня». Первое мое отчетливое воспоминание о Вине относится к тому времени, когда мне было два года. Мы летим на самолете из Москвы в Петербург, Виня задумчиво смотрит в иллюминатор. Подходит стюардесса, улыбаясь, предлагает кислые карамельки. Я беру восемь и говорю Вининым голосом: «И мне тоже две».

Так Виня впервые заговорил. С годами эта способность в смышленом медведе развивалась. Я изощрялся, как мог. Я дошел чуть ли не до чревовещания. Во всяком случае, голос и характер Вини сильно отличались от моих. Я был болтлив, толст и трусоват. Виня же, наоборот, задумчив, ловок и бесстрашен. Я, безропотно покоряясь бабушкиному повелению, ел отвратительную рисовую кашу с курагой, а Виня, несмотря ни на какие угрозы, выбирал из тарелки только курагу. Виня ходил голым зимой, валялся в снегу, оставался ночевать на улице в шалаше и не боялся темноты. А я соглашался спать в носках.

Как-то раз взрослые мальчики остановили нас возле магазина и хотели отобрать выданные мамой на покупку молока деньги. Я убежал, а Виня остался невозмутимо лежать на траве и следить за движением облаков. На левой Вининой лапе белела (лапы набиты ватой) продольная рана. Наполовину оторвавшаяся от туловища голова болталась на нескольких суровых нитках.

Это было первое серьезное ранение в Вининой жизни. Несколькими месяцами позже медвежонка изуродовал в детском садике мой одногруппник и тиран Кирилл Щекотуров. Я боялся Щекотурова как огня, льстил ему, подносил тапочки после прогулки и добывал для него в столовой горбушки. Виня никогда ничего такого не делал, и однажды в самом начале тихого часа Щекотуров оторвал Вине голову.

Я прямо в белых трусах и белой майке побежал к заведующей. Меня пытались остановить воспитатели, но я покусал их и вырвался. Я знал, что на клиническую смерть человеку отпущено четыре минуты. Почему же медвежонку больше?

– Что? Босиком? – всполошилась заведующая.

– Спасите Виню! – крикнул я, бросил две медвежьи половинки на стол и выбежал из кабинета.

В игровой комнате я взял большую пластмассовую кеглю, вернулся в спальню и, захлебываясь слезами, крикнул:

– Встань, старый Щекотуров!

Слово «старый» было тогда единственным и самым страшным известным мне ругательством.

Я, наверное, выглядел чудовищно, потому что тиран Щекотуров послушно встал, прижался к какой-то тумбочке и в знак примирения протянул мне недавно выломанный из игрушечного автомобиля выключатель. Но поздно. Я бил Щекотурова кеглей и выкрикивал какие-то бессвязные слова: «За Виню! За черепаху! За тапочки! За воробья! За Виню! За Виню!»

Виню зашили. Я стал водить его гулять на Воробьевы горы. Однажды мы возвращались домой по метромосту, и Виня сказал мне:

– Почему ты жмешься к проезжей части? Боишься высоты?

– А ты разве не боишься? – парировал я.

– Нет, – лукаво отвечал Виня. – Спорим, спрыгну?

И Виня спрыгнул. Он медленно летел вниз в Москву-реку с самого верхнего яруса метромоста, а я стоял наверху, и постепенно до меня доходило, как ужасно то, что произошло. Из оцепенения меня вывел увесистый отцовский подзатыльник. Я закричал и перестал видеть вокруг предметы.

– Папа, спаси его!

Так, кажется, я кричал, а отец быстро тащил меня за руку назад к смотровой площадке, а потом вниз, вниз к набережной. По пути мы набрали камней, и отец стал бросать их в реку так, чтобы невозмутимо плывущего медвежонка прибило к берегу.

Я боялся, что Виня намокнет и утонет, или что его унесет куда-нибудь в открытое море, но отец кидал и кидал камни, пока наконец не вытащил Виню на остановке речного трамвайчика.

– Никогда больше не топи друзей, – сказал мне отец.

– Он сам прыгнул… – я пытался оправдываться.

– И не ври!

С этих пор Виня начал лысеть. Шерсть вылезала, и ткань расползалась во многих местах на лапах и на голове. Я сшил Вине комбинезон, а соседка по коммунальной квартире связала ему шарф. Примерно в это же время я дорос до той критической отметки, когда мальчики перестают интересоваться плюшевыми мишками. Я все чаще не брал Виню на прогулки. Мне нужно было интересоваться девочками, меня приняли в комсомол, мне исполнилось четырнадцать лет.

Тут-то и произошло предательство.

– Почему бы тебе не назначить Виню талисманом? – посоветовал мне как-то дядюшка.

То есть не играть с ним больше. Не разговаривать, не носить на уроки в школу, а просто посадить в комнате на почетное место и забыть. Я послушался. Я разыскал медвежонка и сказал ему:

– Виня, ты теперь будешь у меня талисманом. Это же лучше, чем игрушкой…

Медвежонок не сказал ни слова. Больше никогда. Я предал его. И он онемел от горя. Теперь изредка, вытаскивая Виню из шкафа, я думаю: «Вот мы были ровесниками. Он – сорвиголовой, я – трусом. Он никого не предал, я предал его. Ему отрывали голову дважды, мне – никогда. Он лежит теперь на полке среди старых вещей все равно что мертвый. Я работаю в журнале «Столица» шеф-корреспондентом и дружу с главным редактором».

По всему выходит, что мой способ жить правильнее Вининого. Но откуда тогда печаль? Я не знаю.

Может быть, Виня знает. Но Виня молчит.

 

Компот

Когда нынешний шеф-редактор «Коммерсанта» Азер Мурсалиев служил в армии, поваром у них в полку был человек по прозвищу Компот. У него и фамилия была говорящая: то ли так-таки Компот, то ли Кампо – одним словом, фамилия была малороссийская, а сам повар представлял собой тот тип добродушного великана-украинца, который часто встречается в жизни, в классической русской литературе, да и в современных анекдотах тоже.

За первый год службы (тогда в армии служили два года) Компота никто не видал ни злым, ни раздраженным. Никто не слыхивал от Компота ни крика, ни ругани. Компот ни разу никого не ударил по причине крайнего своего добродушия. И, хотя драки среди солдат случались, Компота никто не бил по причине великанской его стати. Весь день Компот кашеварил, продуктов не воровал, сам стоял на раздаче, отпуская незлобивые шуточки, порции отмерял богатырские… Одним словом, Компота любили, и не было у него в части врагов и недоброжелателей.

До тех пор, пока на второй год Компотовой службы не появился в полку новобранец по прозвищу Нос. Этот самый Нос был юноша небольшого роста, но вертлявый и жилистый. В глазах, в повадке, в манере сплевывать сквозь зубы и во всей фигуре его была та особенная подвижная наглость, которая свойственна шпане и которую остановить могут только нож или пуля. А Носом его называли не потому, что он был Носов какой-нибудь, а потому, что нос у него был сломан, причем так радикально, как нельзя сломать кулаком, а можно только дрекольем или обрезком железной трубы.

Чуть ли не в первый день в солдатской столовой Нос просунулся вдруг по пояс в раздаточное окошко, сквозь которое Компот отмеривал товарищам плов с тушенкой, и потребовал, чтобы ему положили тройную порцию мяса.

– Как я тебе положу? – улыбнулся Компот. – Оно же с кашей перемешанное. Выковыривать, чи шо?

– Вон, вон у тебя мясо отдельно отложено! – кричал Нос, размахивая руками и указывая на плиту, где, по его мнению, стояло украденное у солдат мясо.

– Нема там ничего. – Компот даже подвинулся, чтобы продемонстрировать Носу пустую плиту. – Ты шо, сказився?

– Вон! Там! Есть! – Нос еще больше просунулся в раздаточное окошко и размахивал руками.

Он так размахивал руками, что опрокинул доску с хлебом. Тут впервые на лице Компота промелькнула тень раздражения. Он сказал:

– Хлопчик, улезь. Неможно же хлеб разбрасывать!

– Что? Чего не можно? Ты кому?!. Ты на кого?!. – верещал уже Нос, взяв интонацию блатной истерики.

– Неможно! – Компот положил конец спору и мягко толкнул Носа ладонью в лоб наружу из раздаточного окошка.

От этого мягкого толчка Нос вывалился в обеденный зал и шлепнулся на задницу. Упал и немедленно вскочил.

Люди, которые не видели Носа в этот момент, не знают, наверное, как выглядит ярость. А Нос был в ярости. Нос трясся. Нос плевался пеной. Нос сжимал кулаки до побеления костяшек. Нос топотал ногами и крутился на месте, как бешеная собака, пока не сообразил наконец, как попасть на кухню. Ворвался туда и бросился на Компота с кулаками.

Компот, кажется, не замечал ударов. Нос махал кулаками, как мельница, а Компот пальцами левой руки уперся нападавшему в грудь, держал от себя на вытянутой руке и, улыбаясь, обращался к товарищам:

– Хлопцы, оттащите его. Сказився.

И тогда Нос укусил Компота за руку. Сильно укусил. В кровь. От неожиданной боли Компот свободной рукой закатил Носу умеренную по великанским понятиям оплеуху, но Нос от удара этого упал и потерял сознание.

– Ну, вот, теперь и я скажуся, – констатировал Компот, разглядывая и перевязывая чем попало укушенную руку.

Через минуту Носа унесли в лазарет, и там он пришел в сознание. Похоже, Компотова оплеуха стоила ему небольшого сотрясения мозга. Во всяком случае, под глазами у Носа появились темные синяки, а когда он попытался встать, его вырвало.

Но он все равно встал. Наорал на санитаров, оделся и побежал в столовую. И снова ворвался к Компоту в служебное помещение, и снова набросился на Компота с отчаянными криками, и снова молотил кулаками куда попало. И не слушал увещеваний повара, пока тот не отправил сказившегося в нокаут вторично.

На этот раз Носа унесли совсем уж обмякшего, как тряпочка, и он лежал обмякший, как тряпочка, в лазарете по меньшей мере до следующего утра. А Компоту не избежать уже было разборок со старшиной, или с офицерами, или кто там у них тогда разбирал солдатские драки. Компот разводил руками, улыбался добродушно и говорил, что впервые видит человека, заболевшего бешенством, и не знает, как себя с бешеным человеком вести.

На том и порешили. Никаких дисциплинарных мер командиры к Компоту не применяли, на гауптвахту не сажали, даже нарядов по кухне Компоту не назначили, поскольку вся его служба была один сплошной наряд по кухне. Ограничились воспитательной беседой и разъяснили, что мог бы ведь Компот и убить этого придурка заполошного.

Компот кивал.

На следующее утро, едва проснувшись, Нос с синими подглазьями, с распухшим ухом, с кровяной губой – вскочил и бросился на кухню, имея единственное, отчетливое и безоглядное желание убить Компота.

Компот не сопротивлялся нападению. Сначала Нос бил его кулаками, но совершенно безрезультатно. Компот стоял, опустив руки, удары сыпались на него, а он стоял с глуповатой улыбкой и даже не говорил ничего. Потом Нос увидал и схватил огромную деревянную поварешку, которой помешивали в солдатском котле кашу. Один раз ударил, второй, третий. После четвертого или пятого удара Компот упал. Солдаты стояли вокруг безучастно. Уже лежачего Нос продолжал колотить повара ногами и поварешкой. Разбил лицо, растоптал пальцы, пытался сломать руку, но не смог… Когда захрустели под каблуками Компотовы пальцы, солдаты опомнились и оттащили нападавшего, впрочем, со всем уважением. Тем дело и кончилось.

Через пару месяцев, когда Компот вернулся из госпиталя, а Нос был переведен в другую часть, товарищи спрашивали повара:

– Чего ты ему поддался? Настырный, конечно, парень, но ведь не убил бы он тебя.

– Забоялся, – доверительно отвечал Компот, улыбаясь и пожимая плечами. – Забоялся просто.

Среди восемнадцатилетних солдатиков мало кто понял тогда, что великан не боялся быть убитым. Боялся убить.

 

Все цвета радуги

Насте было десять лет, когда родился Вячик. Мама была уже немолодой, хотя и красивой еще женщиной. Настя забыла уже думать, что у нее может быть маленький брат или сестра. Но потом вдруг родители стали серьезными, мама бросила курить, и после пары месяцев этой серьезности однажды вечером на кухне папа сказал так значительно, как будто Леонардо ди Каприо женится на Дженнифер Лопес:

– Настя, мама беременна.

Потом мама долго ходила с огромным животом, давала Насте щупать, как в животе копошится что-то живое, и Настя постепенно к этому живому привыкла.

Потом родился Вячик.

Его привезли завернутым в одеяло. У мамы лицо было счастливое и глупое. Мама была очень толстая, а младенец был похож на паучка, а вовсе не на человека.

В первые же дни девочке дали подержать маленького брата, и она не испытала ничего, кроме отвращения. Ну и еще страха, что сломает случайно бессмысленную его руку или ногу. Как веточку или креветочку: хрусь – и пополам.

Потом Вячик не мог переваривать молоко, и родители долго обсуждали, что малышу не хватает лактобактерий. Потом он орал по ночам, не давая никому спать. Потом еще мама со счастливым лицом показывала всем памперс, загаженный желтым младенческим дерьмом, и говорила, что, слава богу, посмотрите, слизи совсем нет.

Короче, месяцев до шести Настю от брата просто тошнило, а дальше она привыкла. В полгода Вячик научился сидеть и стал похож на человека. Толстенький стал, кареглазый, квакающий и смешной, с этими своими двумя зубами, торчавшими из розовой десны. Настя даже с ним играла. От скуки, конечно, когда ничего не показывали по телевизору.

В год Вячик пошел, и мама сказала, что скоро он должен сказать свое первое слово. Но Вячик ничего не сказал. В полтора года малыш должен был уже говорить фразами, но он молчал, не называя даже маму «мамой» и папу «папой». Зато годам к двум он научился замирать. Скажешь ему:

– Вячик!

А он отбежит на два шага и замрет минут на десять, словно играет в «море волнуется раз».

– Вячик, отомри!

Но Вячик не отмирает, а только лицо его с каждой секундой становится все красивее, словно вырезано из мрамора, и все страшнее, словно он вампир какой или инопланетянин.

К трем годам Вячик научился плакать.

Не так, как плачут обычные дети, а страшным истошным голосом. И не по пять минут, пока не дадут шоколадку, а часа по четыре кряду, пока не придет время замереть и смотреть в окно.

Вместе с Вячиком научилась плакать мама. Она плакала тихо, дни и ночи напролет, а папа, когда приходил с работы, кричал на нее и говорил, что лучше бы она все эти слезные силы потратила на занятия с ребенком.

Настя привыкла, что с мамой нельзя поговорить. Ни про кино, ни про музыку, ни даже про оценки в школе. И черт с ней, и не надо. Насте все время было противно. Противные мамины слезы, противный папин крик, противный уродец-брат. Хотя, конечно, Вячик уродом не был точно. Он был настоящим красавцем, Маленьким принцем из книжки Экзюпери. А мама еще нарочно одевала его в бархатные курточки и береты с перьями. А папа злился.

Один только раз Насте стало очень одиноко. Как-то вечером у девочки вдруг заныло внизу живота. Настя сначала подумала, что аппендицит, но потом вспомнила, что должны уже начаться месячные, и черт их знает, может, именно так они и болят, эти месячные. Потом Насте стало противно, что из нее течет кровь, и вообще стало очень грустно, как будто месячные – смертельная какая-то болезнь.

– Мама, у меня месячные, – сказала Настя.

А мама молча дала ей прокладку и таблетку но-шпы. Но хотелось поговорить, и Настя вышла на кухню.

Мама сидела за столом и пила чай. А Вячик стоял у окна и смотрел на улицу.

На улице была зима, темнота и ночь.

Горело несколько фонарей, а Вячик смотрел на фонари так, словно они волшебные. Так, будто он мальчик Кай, а из метели за окном глядят на него холодные глаза Снежной Королевы. Стоял и смотрел, не двигаясь. Бесконечно долго. И мама смотрела на мраморного своего мальчика. По маминым щекам текли слезы. На щеках у мамы уже давно были проплаканы две розовые дорожки – русла для слез.

– Что с ним? – спросила Настя.

– Аутизм. Детская шизофрения.

– И что? Он вырастет дебилом?

Мама вздрогнула, и Настя поняла, что сказала очень неправильное и злое слово.

– Ты хоть немножко его любишь? – спросила мама.

– Нет, – Настя ответила честно. – За что мне его любить?

– А за что ты любишь Леонардо ди Каприо? За поросячьи глазки?

Вячик смотрел на улицу. Он видел там фонари и дома, словно бы связанные друг с другом тоненькими светящимися нитками. Он видел, что небо живое и похоже на большую Птицу. И будто Птица эта смотрит вниз. И сейчас смотрит на Вячика. А когда Птица смотрит, то обязательно замираешь и не можешь двигаться. Еще Вячик видел, как по улицам движутся разноцветные прозрачные шары или, вернее, клубки из разноцветных огонечков. И большинство этих шаров не нравилось Вячику. Шары были темно-багровые и двигались не по светящимся ниткам, а поперек, и наступали на светящиеся порожки, которыми разделена земля и на которые наступать нельзя.

Вячик обернулся. Всех людей на свете он видел немножко как людей, но одновременно и как светящиеся шары. Маму и сестру тоже. Мама светилась очень красивым розовым и голубым светом. А сестра желтыми и искристыми, как шампанское, легкими, но грустными всполохами. Вячик подумал, что если передвинуть сестру налево от мамы, то мамин шар заискрится, а шар сестры перестанет быть таким одиноким и грустным.

Вячик так и сделал. Он подошел к Насте, взял ее за руки и просто передвинул, как мебель, немного налево. И отошел. И посмотрел, как художник смотрит на законченную картину. А Настя вдруг почувствовала, что ей хорошо и спокойно. Она не хотела больше говорить с мамой про месячные, потому что все само собой разумелось в этом построенном Вячиком мире. Мать и дочь. Снег за окном, светлая кухня, горячий чай, месячные. Настя подумала в первый раз, что теперь, значит, у нее могут быть дети. И слов никаких не нужно. А Вячик стоял и смотрел, как сине-розовые мамины огоньки переплетаются с желто-искристыми Настиными огоньками.

Потом щелкнула входная дверь, Вячик увидал, как из коридора на кухню врывается веселое красное пламя. Малыш почувствовал, что пламя это похоже на флаг и что вот они все вместе сейчас сдвинулись и полетят куда-то, как на карусели, празднично и правильно. И Вячик сказал:

– Папа!

Со времени рождения Вячика это был самый счастливый день.

Папа был весел.

Принес бутылку вина. Рассказывал, что нашел специальную школу, где учат детей-аутистов. И что Вячика в эту школу взяли. И что аутизм – это не шизофрения. Что на Западе аутисты оканчивают обычные школы, и учатся в университетах, и работают потом, и защищают диссертации.

– Представь себе, – говорил папа, – что мысли у него просто очень быстрые. Он начинает думать первое слово, и, пока язык только поворачивается сказать что-то, мысль убегает уже вперед на два абзаца.

Со следующего дня папа стал возить Вячика в Центр лечебной педагогики. Повозил месяца два и начал уставать. И стал возить через день. А еще через день – мама. И так прошло полгода. И видно было, как мама и папа уже устали таскаться каждый день через пол-Москвы. А Вячик только научился говорить «мама» и «папа» и еще складывать пазл из больших кусков.

Малыша стали возить в школу через день. Мама, папа и Настя по очереди, и так прошло еще полгода.

У Насти были проблемы. Она была довольно хорошенькой девушкой, но сама себя считала уродиной, и к тому же у нее были прыщи. Иногда из-за прыщей Настя не ходила в школу и на дни рождения к одноклассникам. В такие дни она смотрела в зеркало и говорила: «Ты никому не нужна, идиотка!»

В школе девочки выбирали себе, в кого бы влюбиться. И Настя выбрала самого красивого мальчика и позвала его на день рождения. И он ее потом позвал в «Кодак». И пока смотрели фильм, он поцеловал ее и ловко расстегнул на ней лифчик под свитером. И еще однажды, когда мама и папа повезли Вячика на занятия, Настин бойфренд пришел к ней заниматься сексом. Перед этим Настю трясло. Было страшно и сладко. А потом стало глупо, мокро и больно. И главное – противно. И особенно противно, как он слез с нее и с важным видом закурил и шлепнул ее по попе.

– Это ты в каком кино видел? – спросила Настя.

– Завтра на роликах пойдем, – констатировал бойфренд.

– Завтра я не могу. Я веду Вячика на занятия.

– Ты каждый вечер с этим твоим придурком. Смотри…

И тут Настя подумала, что ей совсем не хочется продолжать слушать и смотреть, как он тут курит с важным видом. И ей совершенно не нравится, что он ее шлепает по попе. И главное, Настя поняла, что есть только один человек, которому она по-настоящему нужна. И этот человек – Вячик. И настоящая любовь у нее – с Вячиком. И она вцепилась ногтями бойфренду своему в рожу и прошипела:

– Он не придурок. Придурок – ты. Пошел вон!

Настя была в такой ярости, что на секунду вдруг ей показалось, что лицо бойфренда покрылось багровыми пятнами и весь он похож на багровый шар.

– Пошел вон, я сказала!

Тут Настя вспомнила, как в прошлом году водила Вячика в консерваторию. Вячик так любил музыку, что, когда играл оркестр, он вставал и махал рукою над головой, словно дирижируя. Он делал это молча. Никому не мешая. И каждый раз какая-нибудь интеллигентного вида дама говорила Насте:

– Ш-ш-ш-т! Уберите вашего ребенка, он всем мешает!

Багровая шарообразная тварь.

Насте было шестнадцать лет. Первого сентября она вышла из дому и пошла в школу в последний класс. Рядом с Настей, держа ее за руку, шел шестилетний брат Вячик. Он плохо еще умел говорить, но очень хорошо писал. Настя убедила директора, что Вячик может учиться в обычной школе. В ее школе. Директор спросил:

– Ты кем хочешь стать, Настя?

– Педагогом-дефектологом.

Брат и сестра подходили к школе. Школьный двор был сплошь забит разноцветными светящимися шарами. У каждого шара в руках был букет цветов. В основном шары были багровыми и зловещими. Некоторые шары были сверкающими и красивыми. Сверкающих было довольно много.

Достаточно много, чтобы не повеситься от отчаяния.

 

Под Дусину дудку

Первый раз Артем увидел Дусю, когда шел по коридору, волоча за собой огромный рюкзак со всякой конной амуницией. Он занимался верховой ездой. В тот день Артем должен был участвовать в соревнованиях. И притащил в школу здоровенный рюкзак с сапогами, каской, рединготом и белыми бриджами.

Она была не то что красивая, но очень наглая.

С кельтской татуировкой на голом плече, торчавшем из почти прозрачной майки, и другой кельтской татуировкой на голом бедре, торчавшем из-под очень короткой юбки. Было, считай, лето. Учебный год только начался.

Рядом с девушкой стоял совершенно седой человек. А напротив них стоял директор Афанасий Иванович Деготь, сгребал свою православную бороду в кулак, и вид у него был как у напроказившего мальчишки. А седой говорил директору:

– Какие еще у вас есть аргументы в пользу того, что моя дочь может учиться в вашей школе?

– У нас еще два языка по усиленной программе, – убеждал Деготь, – и третий язык факультативом на выбор.

Артем тогда подумал: какая же наглая рожа у этой девчонки, и какой папаша у нее гнида, и какой Деготь дурак, что стоит и оправдывается. Подумав так, Артем поехал на соревнования, по-дурацки как-то подвел лошадь к брусьям, вылетел из седла, треснулся головой о деревянную стойку да еще и упал под копыта, и лошадь на него наступила, и Артем две недели провалялся в больнице с подозрением, что, дескать, какой-то там отросток отломался от позвоночника.

Второй раз Артем увидел Дусю через две недели, когда выписался из больницы и пришел в школу.

Надо еще знать, что в классе у них было как бы две банды. Враждебная Артему «Кровь моя, кровь» и неформально возглавляемая Артемом партия «Нашего радио».

«Кровью» заправлял похожий на баскетбольный мяч Сережа Космачев.

«Кровь» ходила в широких штанах и бейсболках.

И особенно раздражала Артема тем, что дураки эти знали наизусть всего ДеЦла, танцевали на картонной коробке, расстеленной за школой, инвалидный брэйк под Слима Шейди, а о существовании Тупака и Ракима даже не догадывались.

– Ты бы хоть Teddy Bear Rap выучил, – дразнил всякий раз Артем Сережу Космачева, когда тот покорно получал двойку по английскому за неправильные глаголы.

И Космачев каждый раз прямо на уроке лез в драку, и каждый раз получал один вполне вырубавший его удар под дых.

Друзья Артема слушали «Наше радио». По двадцать раз смотрели фильм «Брат-2». Носили в основном классический «Левайс» на болтах.

Дуся вошла, ни с кем не здороваясь, направилась прямо к Сереже Космачеву, села на его стол, отодвинув голым татуированным бедром заляпанные космачевские тетрадки, и громко, так, чтобы все слышали, сказала:

– Говно твой ДеЦл.

Космачев запыхтел, Артем улыбнулся, добрейший Саша Козлов, десять раз за эти две недели навещавший Артема в больнице, подбежал и радостно крикнул:

– Арт, с возвращением тебя, с выздоровлением! Это вот Дуся!

А Дуся слегка только оглянулась через плечо на Артема и сказала:

– «Наше радио» тоже говно.

Назавтра Дуся заболела. То есть вечером еще позвонила Артему и сказала, что заболела. И просила зайти к ней после школы.

– Я тебе по телефону уроки скажу, – заартачился Артем.

– Ты с девушками только по телефону общаешься?

Когда кто-нибудь из товарищей спрашивал Артема, был ли у него, как бы это сказать для печати, сексуальный опыт, Артем всегда рассказывал про трех девчонок – двух на море и одну на конюшне, а на самом деле никакого сексуального опыта, кроме мрачной мастурбации в ванне, у него не было.

Дуся своим вопросом вырубила Артема так же верно, как он вырубал Космачева ударом под дых. Юноша только нашел в себе силы хмыкнуть в телефон и стал записывать Дусин адрес.

После уроков Козлов увязался за Артемом и проводил его до самых Дусиных дверей. И рассказал, что только в первый день Дуся разрешила ему, Сашке Козлову, проводить ее домой и что он, Сашка Козлов, влюблен в нее по-настоящему, но у него ничего раньше не было с девушками, потому что он, Сашка Козлов, близорукий и мешковатый.

– Саш, – перебил его Артем, уже пять минут скучавший от этой галиматьи у входа в Дусин подъезд, – мне идти надо.

– Да-да, иди и передай от меня привет. Не передашь? Правильно, не передавай. Я бы на твоем месте ни за что не передал.

В подъезде охранник выслушал Артема, набрал номер и почтительно сказал:

– Евдокия Павловна, к вам гость, – оглядел Артема оценивающе и добавил: – Мальчик из школы.

И Дусин голос в селекторе сказал:

– Если он Артем, пусть заходит.

Артем, разумеется, видел до этого голых женщин. В кино, на видео, на пляже, на фестивале «Нашествие». Мама никогда особенно Артема не стеснялась и могла, например, купаться в его присутствии голой. И с двоюродной сестрой Маней Артем плескался в дачном пруду голышом, когда они были маленькие.

Дуся, в общем, не была голой.

Она была в штанах и спортивной майке с такими длинными лямками, что из-под майки этой все время вылезала то одна, то другая грудь. Сердце застучало у Артема в висках, уши заложило, и он сумел только выдавить из себя:

– Это ты так болеешь?

– Отстань. Ты Маккенну читал?

– Не читал, – сознался Артем, смотревший только фильм «Золото Маккенны».

– Надо правительство выбирать в школе, – сказала вдруг Дуся.

– Зачем? – автоматически спросил Артем, у которого в голове звенело и который уже заранее был на все согласен.

Дуся стала объяснять, зачем в школе правительство из учеников. Показывала книжки Маккенны и Раджнеша, фотографии Че Гевары и двух каких-то героических цыганок-лесбиянок, изгнанных из табора за однополую любовь и живущих в полуразрушенном сквоте на Таганке. Короче, через пару часов Артем был четыре раза поцелован в губы и совершенно убежден, что невозможно продолжать учиться в школе без правительства из учеников.

Через пару недель Сережа Космачев завел роман с Дусиной подружкой, крохотной Оксаной, незаметно как-то перешедшей в их класс вслед за Дусей. И выучил наизусть стихотворение Джона Донна и два рэпа Ракима. И получил три пятерки по английскому подряд. Учительницу литературы заставили разобрать на уроке книгу Пелевина «Чапаев и Пустота». Дуся написала Дегтю петицию о том, что в школе должно быть правительство. И половина школы под этой петицией подписалась. И Деготь назначил выборы школьного правительства из учеников, через месяц. А Дуся вытребовала, чтобы президент и премьер-министр школы имели право голоса на педсоветах. И Деготь согласился. Стены на первом этаже как-то сами собой покрылись граффити школьно-политического содержания. И Деготь сначала велел эту мазню стереть, а потом признал, что граффити – современное искусство.

И тут Дуся стала вдруг говорить, что выборы будут фальсифицированы.

И предлагала заранее, еще до выборов, назваться «правительством в изгнании».

Артем, Сашка Козлов и Сережа Космачев были уверены, что если выборы пройдут честно, то выберут именно их, и много говорили об этом, запершись после уроков в химическом кабинете. Учительница химии, молоденькая тихая Нина Ивановна, была их соратницей. Дуся говорила, что химичке можно доверять. Химичка считала, что никто их не собирается обманывать, но надо смириться, если президентом выберут, например, не Дусю, а премьер-министром не Артема.

– Стало быть, вы уже знаете, что нас не выберут? – волновался Артем.

– Нет, я просто говорю, что могут не выбрать. Вы же хотите демократии и должны подчиняться воле большинства.

– Большинство, – скалилась Дуся, – это, Нина Ивановна, бараны. И вы сами это видите каждый раз, когда открываете журнал. Большинство даже не может выучить валентность фтора, а вы почему-то считаете, что эти идиоты имеют право голосовать.

Дусю явно веселил собственный цинизм. Однажды она сказала, что если выборы будут фальсифицированы, то «правительство в изгнании» украдет из химического кабинета реактивы, заминирует всю школу, возьмет Дегтя в заложники и придет к власти.

– Чем же ты собираешься минировать? – улыбнулась химичка.

А Дуся в ответ быстро рассказала ей шестнадцать способов приготовить взрывчатку из школьных химических реактивов.

– Ну уж нет, – перебила химичка, заметно бледнея и вытирая со лба крошечные капельки пота, – это не получится.

– Без селитры, конечно, не получится, – парировала Дуся, – но достать ее не проблема.

Когда в день выборов Артем пришел в школу, школа была оцеплена милицией. Внутрь никого не пускали. Сашка Козлов объяснил, что накануне Деготь получил напечатанное на компьютере анонимное письмо о том, что в школе в день выборов готовится терракт.

– Неужели Нина поверила в Дусины угрозы? И на нас настучала? – удивился Артем.

Никаких бомб в школе, конечно, не нашли.

На следующий день была химия. Артем вошел в класс, на доске крупно было написано: «Нина – стукачка!!!» Урока не было.

На перемене Артем увидел, как быстрыми шагами по коридору к выходу идет химичка. За ней бежал Деготь, комкал в кулаке свою православную бороду и причитал:

– Ниночка, ради всего святого, не надо делать глупостей.

– Афанасий Иванович, – химичка остановилась, – когда я была маленькой девочкой, мой отец, кадровый офицер, сказал мне, что заявлений об уходе должно быть столько же, сколько уходов. Все дети считают меня доносчицей. Я подала вам заявление об уходе. Вы меня не удержите.

Сашка Козлов дернул Артема за рукав и прошептал:

– Это Дуся написала письмо. Дусин отец закрутил с нашей Ниной роман. А Дуськина мать – в больнице. Говорят, у нее рак.

– Что ты несешь?! – огрызнулся Артем.

А Сашка пожал плечами:

– Я знаю. Я сам печатал это письмо. А Дуся диктовала.

Я всегда делаю все, что говорит Дуся.

 

Исполнение желаний

Тот знаменательный день, когда Федор бросил пить, помнят все, особенно Настя. Настя в тот день была влюблена в Николая, а у Николая были именины и постоянная девушка Света с кольцом в пупке. День рождения проходил на крыше. Крыша была большая, плоская и с парапетом по краям. Николай катался по крыше на подаренном ему общими усилиями горном велосипеде. Однако же в центре крыши стояла Света, и верхняя половина Светы была одета только в лифчик от купальника. Лето было, тепло. На груди у Светы был вытатуирован котенок, и Николай смотрел только на котенка.

«Кошмар какой! – подумала Настя. – И я еще вся в прыщах!» На самом деле Настя была очень хорошенькой девушкой, равно как и Света, поскольку в шестнадцать-то лет не быть хорошенькой девушкой чрезвычайно сложно. Но Настя еще этого не знала, а потому заплакала и решила вытатуировать на попе мотылька.

Тут подошел Федор и сказал: «Не грусти». Настя отмахнулась. Тогда Федор взял Настю на руки, перешагнул парапет и стал на самом краю крыши, покачиваясь, ничем не огороженный от бездны.

– Улыбнись, – прошептал Федор нежно, – или я тебя отпущу.

Мысли замелькали у Насти в голове быстро-быстро. Она подумала, что совсем ведь не было видно, насколько этот мерзавец пьян, что кошка у Алины упала как-то с восьмого этажа – и ничего.

Что левое ухо у любой девушки красивее правого.

И что именно в левое как раз Федор сейчас и шепчет:

– Улыбнись немедленно.

Все присутствовавшие тогда на крыше замерли. Николай прекратил кататься, Света хотела крикнуть, но не смогла, а маленький Илюша-фотограф стал придумывать, какое бы немедленно свершить правосудие по-техасски, чтобы спасти девушку, но не придумал.

Наконец Настя собралась с силами и улыбнулась.

– Другое дело, – радостно констатировал Федор, перешагнул парапет обратно, поставил Настю на ноги и стал придерживать одной рукой, ибо девушка готова была осесть, как мешок с гумусом.

Другой рукой Федор держал за ворот отчаянно колошматившего воздух Илюшу-фотографа, каковой был меньше Федора раза в четыре и оттого так ни разу по Федору не попал, а только кричал:

– Сволочь, сволочь! Так и останешься навсегда безмозглым фаном. RZA ни за что не поклонится тебе на улице как Псу Призраку!

– Нужна мне больно твоя «риза», – парировал Федор. – И нечего кулаками махать, сквозняк от тебя.

На следующий день Настя проснулась часов в двенадцать. Сразу побежала в ванную, долго искала на лице хоть какой-нибудь прыщ, нашла очень маленький и давила, пока не позвонил телефон.

– Але, Настя, это Федя…

– Съел медведя, – ответила гордая девушка и бросила трубку.

Было жарко. Настя ходила по квартире в одних трусах, пила кофе, смотрела MTV. Родителей дома не было. Квартира была на первом этаже в старом московском переулке. На окнах были с внешней стороны решетки, а с внутренней – шторы. Поколебавшись немного, девушка вышла голой на лестницу, потом вернулась в кухню, налила еще кофе и вдруг над самым ухом услышала:

– Настя…

– А-а-а! – Настя прижала ладони к груди, стала прыгать и мотать головой, как прыгала и мотала только на концерте Земфиры.

– Прости, пожалуйста, я нечаянно. Настя, я пить бросил, только я тут немножко застрял… У тебя решетка узкая.

Постепенно придя в себя, Настя увидела в форточке дурацкую Федькину рожу и Федькину руку с огромным букетом цветов.

– Как застрял?

– Ну так, до крови. Это, кстати, тебе цветы.

Настя взяла букет. Схватила ножницы, стала подрезать цветам стебли, потом вдруг вспомнила, что стоит перед Федькой голая и что Федька застрял в форточке. Надела майку, вытолкнула Федьку из решетки на улицу и побежала открывать ему дверь. На лестнице у лифта стояла соседка с карликовым шпицем.

– Бесстыжие! – сказала соседка. – Голые с мальчиками встречаются по утрам. Совесть потеряли.

Потом было мучительно. Федор пил кофе, долго извинялся, говорил, что чуть было не убил вчера Настю и поэтому решил больше никогда не пить. А еще у него есть новый «Эминем» и он нашел новый секонд-хенд. Как вдруг в окно постучали.

– Дочурка, ты одна? – это был папа, он всегда так стучал и всегда так спрашивал – видимо, приучая себя к трудной для отца мысли.

– Не одна, – впервые в жизни ответила Настя и отдернула штору.

Папа стоял под окном бледный:

– Мне погулять?

Бедный папочка. Конечно же, его сразу пустили домой, а погулять вместо него пошли Настя с Федором.

– Пива выпьем? – предложила романтическая девушка.

– Мне нельзя, – вздохнул Федор, – я пить бросил. Совсем. И понимаешь, вот я пить бросил, а теперь мир дарит мне все время подарки.

С этими словами Федор взял Настю за руку, подержал немного и отпустил.

– Думаешь, цветы я тебе купил? Нет, нашел.

– На помойке?

– Зачем на помойке? На лавочке. Шел к тебе извиняться, подумал, что хорошо бы цветов, – и вот они лежат. И так во всем. Чего вот ты, например, хочешь?

Настя соврала, что хочет есть.

– Пожалуйста, – Федор нагнулся к клумбе, мимо которой они проходили, извлек из-под каких-то там пионов пакет совковых кукурузных хлопьев и протянул Насте. – На, ешь.

– Это самые противные в мире хлопья, – свредничала Настя, хотя, честно говоря, совпадение событий ее впечатлило.

– Но ты ведь не сказала, что хочешь вкусного.

– А еще… – Настя задумалась на секунду. – Я хочу в кино, в «Кодак», и чтобы большая кола и большой попкорн.

Они шли по Арбату. Не успела Настя договорить, как Федор нагнулся и подобрал с дороги кошелек.

– Кто кошелек потерял? – закричал честный юноша.

В кошельке не было ни кредитных карточек, ни документов. Только пятьсот рублей: на два билета в «Кодак», кока-колу и попкорн.

Настя занервничала. Пошарила по карманам, достала сигареты, пошарила еще, но зажигалки в карманах не было.

– У тебя огонь есть?

В этот самый момент с балкона ресторана «Прага» упала прямо Насте под ноги зажигалка. Федор поднял ее, посмотрел вверх то ли на балкон, то ли в небо и прошептал:

– Спасибо.

Так продолжалось много дней. Стоило только Насте высказать любое, самое сумасшедшее желание, как немедленно Федор находил на земле либо требуемую вещь, либо деньги на ее приобретение.

– Как же ты живешь-то теперь? – спрашивала Настя.

А Федор в ответ только вздыхал – в том смысле, что жить ему очень трудно, но такова неминуемая расплата за отказ от алкоголя.

Самой Насте тоже было трудно.

Не могла же она пить одна.

И не могла поссориться с Федором. Он не давал к этому повода. Мирно гуляли, разговаривали про книжки, фильмы и музыку. Потом Федор провожал Настю домой, заходил попить чаю с Настиными родителями, потом раскланивался и уходил. Хуже всего было то, что странный Федькин дар находить все необходимое на дороге завораживал Настю. Да что тут темнить: она была влюблена. И все знакомые давно уже считали Федьку Настиным бойфрендом. И даже Настина мама говорила всякий раз, закрывая за Федором дверь: «Какой милый мальчик». И ежу уже было понятно, что давно пора им, что называется, надежный-презерватив-безопасный-секс. Но ничего не происходило. Ни-че-го. Хоть волком вой.

И вот однажды Настя решилась.

– Я хочу водки, – сказала она, выйдя в очередной раз на прогулку.

– Пожалуйста, – Федор немедленно разыскал под лавочкой нераспечатанный стакан водки «Топаз».

– Выпьешь со мной?

– Я же не пью.

И Настя выпила одна. Ей стало тепло и грустно.

– Теперь хочу текилы, – усложнила Настя задачу, не зная еще, что вот они как раз шли мимо бара, где в тот вечер происходила текиловая вечеринка, и кактусовый самогон наливали бесплатно всем желающим.

От текилы стало весело.

– Хорошо, теперь коньяку.

Надо ли удивляться, что Федор немедленно нашел в кустах бутылку дорогущего VSOP?

– И шоколадка вот еще, – стесняясь, заметил Федор. А Настя подумала, что теперь он даже читает ее мысли.

Это был Новый Арбат. Ночь, огни. Выхлестав полбутылки, Настя решительно остановила Федора и поцеловала прямо в рот.

Федор покладисто на поцелуй ответил.

Огни смешались. У Насти закружилась голова. Огромный экран в небе запел какую-то детскую песню, Настя уснула, и Федька взял ее на руки. Во сне над Настиной головой качались дома и деревья. Потом Настя открыла глаза, увидела папу и услышала Федькин голос:

– Илья Владимирович, я вам Настю принес. Надо уложить ее спать.

И Настя совсем уснула. А когда проснулась, то оказалась в своей комнате, в своей постели, в ночной рубашке и почему-то в носках. За окном было темно. Голова почти не болела, а только приятно звенела. Настя вышла на кухню. Там под лампой сидели абсолютно пьяная мама, абсолютно пьяный папа и совершенно трезвый Федька.

– Садись, – сказал папа, – я расскажу, в какой стране ты живешь.

Дальше папа понес что-то про президента Путина, НАТО и Чечню.

– Который час? – перебила Настя.

– Утро, – ответил Федька.

А мама сказала:

– Илюш, по-моему, у них любовь. Пойдем погуляем. В гриль-бар сходим, курицы поедим.

В шесть утра. Как два старых идиота.

 

Золотой

Золотому сейчас должно было бы быть лет тридцать, но вряд ли он дожил до столь почтенного возраста, учитывая обстоятельства его судьбы и склад характера. А если дожил, то, вероятно, превратился в чудовище и сидит в тюрьме. Во всяком случае, мне трудно представить иное.

Я видел его только однажды. Ему было лет двенадцать. Он был красивый мальчик. Его звали, кажется, Алеша, но никто его так не звал, а все звали Золотой, потому что у него действительно были совершенно золотые волосы.

Он жил на свалке. На вершине огромной горы городских отходов, в которую за годы превратился подмосковный мусорный полигон Саларьево.

Когда Золотому было лет семь или восемь, его мать потеряла работу и остро нуждалась в деньгах, в основном, конечно, чтобы покупать алкоголь. Чтобы заработать денег, она стала ходить на свалку, с магнитом в руках копалась там в отходах, собирала цветной металл и сдавала его. Там же на свалке и выпивала после работы. Иногда оставалась ночевать. Иногда брала мальчика с собой, но чаще оставляла его одного дома и довольно часто забывала покормить. И уж точно забывала, что ему надо ходить в школу.

Собственно, школьная учительница и направила инспектора из органов опеки в квартиру к Золотому, посмотреть, как там дела. Мальчика отвезли в приемник-распределитель, маму лишили родительских прав, и с тех пор Золотой стал считать школьных учительниц главными мерзавками на земле.

Я знаю детский дом, в который Золотого определили. Это хороший детский дом. Там честный персонал и неравнодушный директор. Там четырехразовое питание, учеба, кружки по интересам, чистая одежда – все лучше, чем с матерью-алкоголичкой. Но Золотой так не думал. Спустя немного времени он из детского дома сбежал, причем изобретательно и дерзко.

Не знаю уж, куда смотрели органы опеки, пока мальчик был в приемнике-распределителе и детском доме, но квартира за это время была продана и пропита, а мать переселилась жить на свалку, где Золотой ее и нашел без труда.

Они стали снова жить вместе. Мать работала, а Золотой собрал Дикую дивизию. Дикой дивизией в Саларьево называли банду, состоявшую из детей от десяти до четырнадцати лет. Они были вооружены металлическими прутами, отличались хорошей мобильностью, организованностью и жестокостью. Бомжи, подвизавшиеся на свалке, платили им дань, а за это Дикая дивизия не пускала на территорию свалки чужаков. И Золотой руководил бандой. Пару лет эта конфигурация всех в Саларьево устраивала. Все было хорошо. Только дядя Миша, сожитель матери Золотого, однажды зимой выпил лишнего и отморозил ноги, так что одну ногу пришлось ампутировать. Впрочем, Золотой, разговаривая со мной, не сомневался, что сможет обеспечить всем необходимым и себя, и мать, и дядю Мишу.

А неподалеку от свалки была милицейская школа. С милицейскими курсантами у обитателей свалки тоже были налаженные отношения, им тоже платили дань. Но однажды в милицейской школе случился выпускной вечер. После торжественного вручения дипломов и приличного банкета выпускники явились на свалку и принялись грабить. Там есть что грабить. На свалке можно найти практически всё. В вагончиках, где живут бомжи, как правило, есть телевизор, музыкальный центр, видеоплеер. На вешалке, как правило, висит приличная одежда, в которой обитатель свалки выбирается в город. В потайной коробочке лежат, как правило, найденные среди мусора золотые украшения. Обычно милицейские курсанты не отбирали всего этого, но тут в последний день своего обучения решили забрать у бомжей все подчистую. Они ходили из вагончика в вагончик, выволакивали людей наружу, перетряхивали имущество, забирали все ценное, а бомжи никак не могли сопротивляться, ибо и так-то они люди безответные, а тут по вечернему времени были еще и пьяны.

Грабеж, говорят, продолжался минут сорок, как вдруг в темноте послышался боевой клич и засвистели в воздухе железные пруты. Дети нападали на милиционеров, жестоко избивали нескольких, разбегались врассыпную и растворялись в темноте. Перегруппировывались, нападали снова и снова разбегались, оставив еще нескольких раненых валяться среди мусора. Милиционеры грозили даже, что будут стрелять. Завели бульдозер, включили прожектор. Но даже и с прожектором нельзя было уследить за быстрыми тенями детей. Дети знали на свалке все выходы и ходы, включая подземные.

Вскоре милицейские курсанты, побросав награбленное, убежали, а кто не мог бежать – уползли. А на следующий день на свалку к дяде Мише пришел некий милицейский начальник и сказал, что поскольку дядя Миша тут бригадир, то либо он сейчас выдаст Золотого, либо самого дядю Мишу арестуют за организацию избиения сотрудников милиции. Полупьяная женщина кинулась к дяде Мише, стала обнимать его и голосить, чтобы, дескать, не оставлял ее одну. Черт, эта сука плакала и просила дядю Мишу, чтобы он выдал ментам ее сына. А дядя Миша все медлил: то ли не пропиты были у него какие-то остатки совести, то ли просто не знал, как заставить Золотого сдаться.

Золотой сдался сам. Вышел откуда-то из укрытия и сказал милицейскому начальнику, что сдается при том условии, что мать и дядю Мишу не тронут, и вообще никому на свалке ничего не будет за вчерашнюю бойню. Начальник обещал. А водитель милицейского воронка на свалку въезжать отказался. Опасался ловушки, боялся, что опять, словно из-под земли выскочат дети со свистящими железными прутами в руках. Золотому пришлось самому спуститься с горы до самого низа.

Он шел один. Все обитатели свалки вышли посмотреть на него. Путь вокруг горы не близкий. Они долго смотрели, как все дальше и дальше сверкает на солнце золотая голова.

 

Как лето провело меня

Марине Константиновне двадцать три года. Она совсем молодая учительница. Она первый раз читает сочинения на тему «Как я провел лето». Сочинения очень скучные. На улице сентябрь. Солнце, погода. Марине Константиновне хочется выпить пива в кафе с молодым человеком по имени Григорий, а вовсе не читать эту тягомотину про дачу, Турцию или фестиваль триала в Яхроме.

– Да почему ж они такие зануды все идиотские? – Марина вздыхает, долго глядит в окно, перекладывает очередной листочек, написанный довольно грамотно девочкой, проскучавшей все лето на сумму, равную годовой зарплате учительницы.

Звонит телефон.

– Да, Гриша. Сочинения проверяю. Отвратительно. Ты не представляешь, какие они зануды. Нет, в банке не хочу. Хочу работать училкой. Как сестренка?

Следующий листок в стопке исписан коряво и неразборчиво. Строчки налезают друг на друга. Чего-чего? «Как лето…» Котлета. Марина улыбается. «Как лето провело меня». Кто писал? Станислав Петров? Тот самый двухметровый красавец с серьгой в ухе, который звал Марину после уроков играть в боулинг. Может быть, надо было пойти с ним играть в боулинг? А потом он бы стал приставать? Ну и кто из нас тогда вышел бы педофил? Марина маленькая.

Она смотрелась бы школьницей, а Стас – совратителем.

У нее на входе, наверное, проверили бы паспорт, чтобы узнать, есть ли ей уже восемнадцать лет. Ну и как же ты, Стас, провел лето?

«Лето устроено так, – пишет Стас, – что ждешь его целый год, а потом оно приходит и ничего не случается». (Что же должно было случиться, Стас? Что, по-твоему?)

«Целый год я объяснял родителям, что на дачу ехать не надо, что там будет скучно». (Стас, тебе ведь шестнадцать лет, ты большой дядя, ну и не ехал бы на дачу.) «Но родителей не убедишь, пришлось первый месяц просидеть, любуясь русскими березками.

Там у нас была веселая компания». (Ну!) «Как-то раз на озере я познакомился с очень хорошей девушкой Настей». (Мерзавец, а зачем тогда звал учительницу играть в боулинг?) «Настя не такая, как все. Мы заговорили о музыке, и она сказала, что любимая ее музыка Брамс. Я попросил диск, а Настя сказала, что диска у нее нет, есть только ноты и при случае она мне сыграет». (Бедная девочка, лучше бы она сказала, что любит группу «Руки вверх!».) «Мы с Настей стали встречаться. Она рассказывала мне про свою музыку, а я рассказывал ей про триал и учил нырять головой вниз. Нам было весело вместе. Настя прекрасный товарищ, именно товарищ, а в женщине должна ведь быть какая-то загадка». (Знаешь что, Стас, правильно я сделала, что не пошла с тобой играть в боулинг. Неужели обязательно каждый раз в сочинениях писать пошлости? Какая такая загадка должна быть в женщине? Что ты вообще понимаешь в женщинах, сопляк?) «У нас в компании была такая девушка Алена. Она даже на озеро приходила вся в «Дольче и Габбана», и даже купальник у нее был «Дольче и Габбана». И еще у нее был скутер BMW, и все просили ее на этом скутере покататься. Только Настя не просила, говорила, что боится и не умеет им управлять. И вот однажды Алена потеряла на озере свой мобильный «Моторола таймпорт», причем не прошлого года, а этого, то есть не зеленый такой, а перламутровый. И мы все долго этот телефон искали, и так и не нашли.

А на следующий день Настя вдруг сказала, что нашла телефон, и отдала его Алене. А Алена потом сказала всем нам, что телефон был заблокирован, и, наверное, Настя его украла, но потом не смогла им пользоваться и от этого вернула.

Настя обиделась и ушла. Я ее догнал.

– Когда же ты, – спросил я, – нашла телефон, если мы все до поздней ночи его искали?

– Я гуляла на рассвете.

– Рассвет в семь утра!

– В полшестого. На рассвете очень красиво. И тихо. И никого нет.

– Зачем же гулять, – сказал я, – когда никого нет?»

(Стас, ты мерзавец. Как же ты можешь вообще провести лето, если не знаешь, в котором часу рассвет и зачем надо на рассвете гулять?)

«Потом я уехал с родителями в Турцию. Там было очень хорошо жить по системе «все включено», потому что можно было есть сколько угодно и пить сколько угодно, и еще было множество разных конкурсов и праздников. Только там было очень скучно, и, когда я вернулся, мне нечего было рассказать друзьям про Турцию, кроме того, что там «все включено».

Настя сказала, что скучно было именно потому, что все включено. Она сказала, что интереснее всего, если ничего не включено. А Алена сказала, что если ничего не включено, то получается очень дорого, и к тому же трудно выбирать в чужой стране, потому что никто понятия не имеет, что такое мусака, а про «Ени раки» думаешь, что это раки, а оказывается, что это водка.

Настя рассказала, что мусака – это такое блюдо из овощей, а раки – это действительно водка, только виноградная и настоенная на анисе. Мне было интересно, но тут Алена сказала, что лучше бы Настя не воровала чужие телефоны. Настя обиделась и ушла. А я больше всего расстраивался оттого, что, пока я был в этой самой Турции, в которой все включено, и даже не попробовал ни мусаки, ни раков, прямо возле нашей дачи проходил фестиваль триала, на который я не попал».

Марина перечитывает: «Больше всего расстроился…»

Что, из-за триала? Эта накрашенная стерва второй раз в твоем присутствии обвиняет твою девушку в воровстве, а ты расстраиваешься из-за триала? Сволочь!

Звонит телефон:

– Это я, Гришенька. Да! Ну, как она? Пришла в себя? Что делает? Плачет? Послушай, я знаешь сейчас какую страшную мысль подумала? Как твою сестренку зовут, Настя? Как? Катя? Она зачем хотела покончить с собой? От несчастной любви? Хочешь, я привезу ей сочинение одного мерзавца, который провел лето так, что успел два раза оскорбить любимую девушку? Может, ей легче станет от того, что не только у нее одной несчастная любовь? Когда выписывают? Завтра? Давай завтра.

Марина не дочитывает сочинение до конца и ставит две двойки. Совершенно справедливую двойку за содержание и еще более справедливую двойку за грамотность, Потому что Стас вообще не знает, что в русском языке есть правила. Следующим двум сочинениям в стопке Марина ставит от злости на Стаса тройки. Их писали не такие мерзавцы, конечно, как Стас, но все равно мерзавцы.

Потом наступает завтра. Бульвар, кафе. Марина идет по дорожке. За спиной рюкзачок, юбка короткая, два мальчика, играющие в маленький набивной мячик, приглашают ее в кино.

– Ты в какой школе?

– В такой-то, – честно отвечает Марина, не уточняя, что не учится там, а работает.

Гриша сидит в кафе за столиком с сестренкой. Сестренка выглядит даже старше Марины. Только она бледная, и у нее под глазами круги. Но сначала Марина видит Гришу. Всякий раз, когда она его видит, у нее в груди все сжимается в комочек и зудят ладошки.

Марина чешет ладошки о край стола, Гриша потихоньку под столом трогает Марину за коленку, а Гришина сестра Катя читает сочинение Стаса Петрова.

– А зачем вы ему двойку поставили? – спрашивает Катя.

– Мы же договорились на ты.

– Зачем ты ему поставила двойку?

– Потому что тема не раскрыта. Потому что он ничего не рассказал про то, как провел лето.

– Неправда, рассказал. Ему просто не понравилось, как он провел лето, но зато он рассказал всю правду. Он мог бы, наверное, придумать другую историю, красивую, но неправду. Тогда бы тебе понравилось и ты поставила бы пятерку.

Звонит телефон. У Кати на поясе звонит мобильный телефон перламутрового цвета. Катя говорит:

– Алло! Нет, не надо Свету с Кириллом. Они потому что платят моей карточкой и говорят, что так и было. Куда пойти? Зачем? Какого черта туда ходить, если там никого нет? Я не люблю суши. Я тебе еще раз говорю, я ненавижу выбирать из ста незнакомых японских слов еду, про которую даже непонятно, из чего она сделана.

Потом Катя оборачивается к Марине и говорит:

– Знаешь, почему ты поставила двойку? Потому что ты похожа на эту Настю. Ты работаешь учительницей в школе, а это все равно что гулять одной на рассвете. Ты завидуешь всякому, у кого есть мобильный телефон и кофточка «Дольче и Габбана».

Ты ненавидишь мальчиков, которым нравятся красиво одетые девушки.

Говоря это, Катя плачет. Слезы не текут у нее по щекам, а коротко брызжут из глаз. Она переворачивает стакан с пивом, отпихивает стул, выбегает из кафе, заводит бордового цвета скутер BMW и уезжает.

Вокруг Марины тишина. В тишине слева только теплое и щекотное слово: «Брось, брось, брось, брось…» Требуется несколько минут, чтобы Марина поняла, что это Гриша шепчет ей на ухо.

Гриша говорит:

– Брось, она два раза в год пытается покончить с собой. Она живет с родителями. Квартира на двенадцатом этаже. Она два раза в год спускается на второй и выбрасывается из окна.

Осень, тепло, ночь, нашествие мотыльков. Марина говорит:

– Она же так когда-нибудь разобьется.

 

Серебряные нити

Любила ли Надя Веника? Да нет. Скорее, просто жалела, потому что у него были испуганные глаза. Любил ли Веник музыку? Да нет. Просто его мама-неудачница решила взять у судьбы реванш и превратить сына в великого пианиста.

У Нади рано умерли родители, и до 16 лет она жила с бабушкой в Смоленске. А потом Надю позвала к себе дальняя московская родственница, профессор консерватории. Ее звали Ирина Сергеевна. Она была тяжело больна, и Надя приглашалась в качестве домработницы. А платой за помощь по хозяйству должна была стать квартира в центре Москвы. Когда хозяйка умрет. Так что Надя стала жить как бедная родственница, которую за любой проступок могут лишить наследства.

Ирина Сергеевна была одинокой строгой женщиной высокого роста, с мучнистым лицом и собранными в пучок белыми волосами. Она носила длинные коричневые платья с кружевным воротничком, как у старинных школьниц. А Надя была красивая, взрослая и модно, в смоленском вкусе, одетая девочка.

«Вы что это, юная леди, на панели приехали работать?» – говорила Ирина Сергеевна, когда Надя надевала платье. Или: «Вы что это, коров приехали пасти?» – когда она надевала джинсы.

Однажды Надя поставила в магнитофон группу «Metallica». Через минуту в Надину комнату вступила Ирина Сергеевна:

– Прошу, чтоб этой примитивной мерзости в моем доме не было.

Надя возразила, что, дескать, «Metallica» на этом диске играет с симфоническим оркестром, и этот аргумент Ирину Сергеевну тронул:

– Ты слышала когда-нибудь симфоническую музыку?

– Видишь ли, – Ирина Сергеевна привела Надю в гостиную, где стоял стэйнвеевский кабинетный рояль, и куда Наде строго запрещено было заходить одной. – Эти несчастные оркестранты, играющие с твоей «Metallica», вынуждены пилить все вместе одну тему, глупую и ворованную. А вот смотри, симфония Малера. Скрипки играют так, – Ирина Сергеевна открыла рояль и проиграла тему скрипок, – а медные играют так…

Она перечисляла инструменты, внешний вид и звучание которых Надя с трудом себе представляла, и показывала, как переплетаются их партии в оркестре, как они спорят или соглашаются друг с другом.

– Получается, – сказала Надя, – будто бы много людей в комнате собрались вместе и говорят о разных вещах.

– Ах ты умница! – Ирина Сергеевна впервые за месяц жизни под одной крышей взглянула на девочку благосклонно. – Умница! Только это не люди говорят о разных вещах. Это ангелы на небесах говорят о том, как устроено время.

Веник приходил через день. Он играл хорошо, только Наде было совершенно неинтересно слушать его игру из-за двери. Куда интереснее было следить в щелку за Ириной Сергеевной. Сначала она слушала спокойно. Потом заглядывала под рояль, где стоял таз с водой (чтобы инструмент не рассыхался). Потом щупала воду в тазу, словно чтоб убедиться, что вода мокрая. Потом начинала тихо ходить по комнате. Потом говорила Венику:

– Подожди, детка. – И выходила за дверь. – Наденька, накапай мне валокордину. Это ж надо, такой талантливый мальчик, и так у него совершенно ничего не получается.

Почти каждый раз в день занятий у Ирины Сергеевны начинался ужасный приступ аллергии на Веника. Лицо у нее становилось красное и шершавое, она вся опухала и начинала задыхаться. Надя вызывала «Скорую», и, когда уколы начинали действовать, больная говорила:

– Господи, он не может сыграть даже Моцарта.

На другое утро Ирина Сергеевна ехала гулять в Коломенское. Она брала с собой Надю в качестве сопровождающей, и Надя очень полюбила эти прогулки. Ирина Сергеевна шла, опираясь на Надину руку, смотрела на шатровую церковь и плакала. Каждый раз.

– Почему вы плачете?

– Послушай, это ведь шедевр. Представь себе, что Земля подвешена в пустоте на миллиардах серебряных нитей. И как раз над этим холмом нити переплетаются так, что складываются в шатер. А человек, который строил здесь церковь, эти нити видел и сложил по ним купол, как каменщики выкладывают стену по веревочке, чтоб получилась ровной. Ну не смотри на меня так, я не сумасшедшая.

– А зачем вы учите Веника, если вам от него так плохо?

– Он очень талантливый. Представь себе, что концерт Рахманинова – это такое кружево, которое накладывается сверху на клавиши. И исполнитель, словно бы пальцами, должен это кружево сплести. Тогда получится хорошее звукоизвлечение. Так вот, у Веника пальцы сами собой движутся по нитям. Но только он этого не видит. Он даже не подозревает, что нити существуют, он как слепой.

– А вы скажите ему.

– Человек сам должен увидеть. Для этого с ним должно произойти несчастье или радость. Он должен ощутить себя висящим в пустоте. И тогда он увидит нити, которые его удерживают. И потом всю жизнь людям, приходящим на концерт, он будет про эти нити рассказывать. Чтобы люди чувствовали, будто кто-то добрый держит их на ладонях. Ты знаешь, Леонардо да Винчи в конце жизни не писал картин, а рисовал только драпировки, переплетение нитей.

На следующий день, когда Веник пришел на урок, Надя ждала его у лифта на лестнице.

– Веник! Поди сюда!

– Здравствуйте, Надя. Вы тут что, гуляете?

Веник был длинный, худой, бледный и с испуганными глазами. На нем был бархатный пиджак, белая рубашка и бархатный бант на шее. Он подошел к Наде и не выдержал ее взгляда. А Надя смеялась:

– Веник, поцелуй меня. Ведь ты всегда хотел меня поцеловать?

– Я не хотел.

– Ах, ты не хотел меня поцеловать? Я тебе противна. Я для тебя грубая провинциальная девка, что-то вроде прислуги?

– Нет, я не это имел в виду. – Веник густо покраснел.

Надя взяла его за лацканы пиджака и поцеловала в губы. От Веника пахло молоком, а не одеколоном и алкоголем, как от тех мужчин, с которыми Надя целовалась раньше.

– Раскрой губы.

– Не надо… – простонал Веник, и этого было достаточно, чтобы Надин язык проскользнул ему в рот и нащупал там не совсем выветрившийся еще вкус детской зубной пасты «Кря-кря».

Потом Веник упал в обморок. Он просто рухнул, и, если бы Надя не поддержала его, ударился бы головой о ступеньку.

– Веничек, глупенький… Давай мы сейчас пойдем есть мороженое, кататься на роликах, у меня есть деньги.

– А как же урок? – Веника трясло. Его глаза сияли, как две масляные лампы, но его трясло. – А как же мама?

– Я позвоню твоей маме, она поймет. Каждому человеку нужно немножко гулять. И Ирине Сергеевне я позвоню.

Надя усадила Веника в скверике у телефонной будки:

– Ирина Сергевночка, милая, можно, у вас урок сегодня отменится? Можно, я погуляю с Веником? Мы с ним целовались.

В трубке сначала была пауза, потом смешок, потом улыбающийся голос:

– Да-с, жены декабристов не переводятся на Руси. Ты маленькая идиотка. Ладно, гуляйте.

Про маму Надя сказала Венику, что та тоже погулять разрешила до двенадцати ночи, хотя на самом деле мама вундеркинда обозвала Надю проституткой, готовой на все ради московской прописки.

В этот день Веник впервые в жизни съел гамбургер в закусочной «Макдоналдс». Он только очень боялся, что у Нади не хватит денег на гамбургеры и девушка в кепке как-нибудь их накажет. Потом Веник начал потихоньку привыкать к счастью. Когда они гуляли по Тверской, ели мороженое и держались за руки, в голове Веника начала играть тихая музыка. Так, отрывки из Моцарта, из Шопена.

Потом, когда Надя привезла Веника на роллердром, натянула ему на ноги коньки и потащила по тартановой дорожке, и когда стало немного получаться, и когда можно было сделать вид, что падаешь, оказаться в Надиных объятиях, и вдохнуть запах ее духов, и прижаться к ней, и потом побежать дальше, сжимая в руке ее тоненькую, но крепкую ладонь, – тогда у Веника к голове заиграло несколько музык сразу. «Ода к радости», «Марш пожарников», что-то еще вперехлест. Веник был очень собой доволен и только немного беспокоился, что, в случае чего, понятия не имеет, как расстегивается лифчик, и по картинкам, которые он видел, не совсем понятно, как конкретно устроены девочки, и где взять, если понадобится, презерватив, и куда конкретно его надеть. «Да может, еще и не будет ничего», – успокаивал себя Веник. И тут Надя решила повести Веника в бар «Голодная утка».

Охрана немножко поартачилась в том смысле, что Наде и Венику нет восемнадцати лет, но потом Надя как-то договорилась, и они прошли в зал.

Там было темно и потная толпа.

Какой-то большой человек вместо «здрасьте» схватил Надю за сиську. Веник хотел вступиться, но не стал. На залитом пивом деревянном столе танцевала совершенно голая и совершенно пьяная девушка. Она время от времени поскальзывалась, падала и вставала, вся в грязных подтеках. Веника опять стало трясти. Он не мог отвести от голой девушки глаз. Тут она снова поскользнулась и на этот раз упала со стола на пол. А Веник, пока она падала, успел разглядеть, как там конкретно все устроено у девочек. А потом черный бармен, про которого Надя сказала, что его зовут Джонни, взвалил это голое грязное тело на плечо, как куль, и унес. А еще один человек прижимал к барной стойке тоже девушку, только довольно толстую. И расстегивал ей на груди блузку, а толстая девушка держала руку у этого человека в штанах. И Веник случайно толкнул этого человека. Тот развернулся и беззлобно, но сильно двинул Венику в рожу. И Веник извинился.

Развернулся и пошел к выходу, а в груди у него клокотала уязвленная гордость. Когда Надя догнала его, Веник сказал:

– Вот что, значит, тебе нравится, – и обозвал ее дурным словом, которое произнес первый раз в жизни.

Надя вернулась домой. Было тихо, и лампа на кухне горела тусклым светом. Ирина Сергеевна поила Надю китайским чаем и слушала. А потом сказала:

– Милая моя девочка, что ж ты думаешь – кто такой гений? Гений – это трус. Смелый человек умирает молча.

И только гений перед лицом смерти поет от страха.

 

Снисходительное смущение

Каждое утро, когда бреюсь, я ищу в чертах мужчины, отражающегося в зеркале, это особенное выражение. Я ищу его, как верующий на утренней молитве прислушивается к тому, отзываются ли в его сердце слова «Управи, Господи, всё, еже дею, читаю и пишу, всё, еже мыслю, глаголю и разумею»…

Такое выражение лица было у моей мамы. Я называю его снисходительным смущением. И я безошибочно нахожу это снисходительное смущение в лицах тех редких людей, с которыми, может быть, и встречался-то всего пару раз в жизни, но которых всерьез считаю роднее братьев и сестер.

Я не знаю, как снисходительному смущению научились другие люди. Откуда оно взялось у друга моего доктора Миши Масчана? Откуда у директора фонда «Подари жизнь» Кати Чистяковой? Откуда у редактора журнала «Большой город» Лены Краевской?

Я знаю, откуда оно у меня. Это одно из первых детских воспоминаний, возможно приукрашенных последующими рассказами о нем.

Летнее утро, солнце сквозь раздуваемый ветром тюль, звонок в дверь. Мама открывает, а на пороге Танечка. Несмотря на то, что конец июня, Танечка одета тепло. На ней ватная телогрейка, шерстяная перекособоченная юбка, шерстяные перекрученные колготки, шерстяные носки, а поверх носков высокие калоши. И на голове платок, повязанный по-деревенски, так, что все волосы закрыты, и вся шея, а видно только лицо. Танечке лет сорок. Она говорит:

– Здравствуйте, доктор! – и счастливо улыбается.

– Здравствуйте, Танечка! – приветливо отвечает мама, которая всегда была со всеми больными на «вы».

– Доктор, милая, я поздравляю вас! – Танечка светится от счастья. – Сыночка вашего с днем рождения! Пусть растет большой, красивый и здоровенький.

– Спасибо, Танечка, – отвечает мама спокойным голосом.

А я стою чуть поодаль в комнате, выглядываю в прихожую, но подробно проинструктирован, что, когда приходит Танечка, дальше прихожей мне выходить нельзя. Прямо в глаза Танечке смотреть нельзя, поддерживать Танечкину экзальтированную интонацию нельзя, прикасаться к Танечке нельзя, иначе она станет кружиться на месте, плеваться, кричать страшным голосом и хлестать себя по щекам, пока не упадет. Я молча стою, улыбаюсь и слегка помахиваю Танечке рукой. А она говорит:

– Доктор, милая, я вот вашему сыночку пирожков к празднику напекла. Домашние, с пылу, с жару, – и протягивает маме корзинку, накрытую тряпичной салфеткой.

– Спасибо, Танечка, – мама берет корзинку.

А Танечка начинает кланяться. Говорит, что спешит, что у нее дела, что желает мне счастливого дня рождения. А мама еще раз благодарит за пирожки и приглашает Танечку заходить почаще.

– До свидания, доктор, милая. Вы мне только корзиночку потом верните.

– Как же, Танечка, верну обязательно.

– И салфеточку.

– И салфеточку, – мама улыбается ласково вот с тем самым выражением снисходительного смущения на лице.

Дверь за Танечкой закрывается, после чего мама решительно направляется в туалет, решительно выбрасывает содержимое Танечкиной корзинки в унитаз, а саму корзинку ломает, заворачивает обломки в газету и кладет в мусорное ведро.

Я не задаю вопросов. Я знаю: Танечкины пироги сделаны из говна. Буквально. На заднем дворе загородной больницы для психохроников, где работала врачом моя мама, мамина пациентка Танечка сама давеча какала и сама лепила. И я знаю, что в тот же день мы с мамой пойдем на рынок – купить для Танечки новую корзинку и новую салфетку, отдать с благодарностью. Еще я знаю, что мама могла бы запретить Танечке приносить пирожки из говна. Но мама не запрещает. Только улыбается снисходительно и смущенно.

Вот откуда я знаю это выражение лица. Вот когда научился. Во взрослой жизни я встречал снисходительное смущение на лицах людей неоднократно. Но только однажды спросил, откуда оно. Спросил у Снежаны Митиной, чей сын Пашка болеет синдромом Хантера. Мальчик превращался в собаку, оброс жесткой шерстью и передвигался на четырех лапах, а Снежана его спасла, найдя незарегистрированное в России лекарство, вернула человеческий облик ему и другим детям с синдромом Хантера. Я спросил ее: откуда у нее это выражение снисходительного смущения на лице?

Она поняла с полуслова – от отца. Отец работал начальником колонии для особо опасных преступников. Каждое утро какой-нибудь особо опасный преступник в награду за хорошее поведение приходил к ним домой:

– Гражданин начальник, сегодня мне со Снежанкой гулять.

И вел гулять беленькую, пухлую, ангелоподобную девочку. А начальник колонии стоял и снисходительно, и смущенно смотрел в окно, как его дочка шагает по двору колонии и доверчиво держит за руку отъявленного убийцу.

 

Переломный момент

Это только называлось так – кадетский корпус. На самом деле корпус был детским домом, хоть и хорошим, надо отдать должное начальнику. Начальник корпуса был отставным офицером. Очень любил своих беспризорников, подолгу за полночь говорил с девочками-воспитанницами про несчастную любовь, а с мальчиками-кадетами про отрицательные стороны криминального будущего.

Еще начальник всегда хотел детей накормить, и это стало получаться после того, как были шесть раз уволены повара. Значительно хуже получалось детей одеть. Государство выделяло средства из расчета одна пара обуви на лето, одна – на зиму. А разве хватит одной пары на лето мальчишке, если он играет на переменках в футбол консервной банкой?

Поэтому начальник решил превратить детский дом в кадетский корпус.

Кадетам помогали местные власти, частные благотворители, Тульская десантная дивизия. Мальчиков одели в красивую черную форму с золотыми погонами, девочек – в необычные длинные платья и косынки сестер милосердия. Еще появились бальные туфли и бальные платья. Уроки танца, уроки этикета, три иностранных языка и военные сборы.

Саша Суворов очень любил военные сборы. Между прочим заметим, что Сашей Суворовым мальчика назвал все тот же директор детдома, куда малыш попал в пятилетнем возрасте прямо из приемника-распределителя. А в приемник-распределитель он попал с одной из московских свалок, где никто никогда не звал его иначе как Сморчком.

Десять лет прошло с тех пор. Перед отправкой на летние военные сборы Саша с удовольствием промаршировал в общем строю мимо бюста Александра Суворова во дворе училища. Генерал корпуса, шестнадцатилетний рыжий кадет, ранее известный московской милиции под кличкой Золотой, с удовольствием гаркнул:

– Щщщщет!

А Саша с удовольствием сцепился мизинцами с соседом своим по шеренге Вовкой Шабалиным и с удовольствием гаркнул в ответ:

– И-и-и ррраз!

Потом погрузились в автобус и поехали в Тулу, весело распевая по дороге старинную солдатскую песню «То-то, братцы, будет слава нам с Сергеевым-отцом». Тогда еще министром обороны был маршал Сергеев.

Сборы как сборы. Полигон как полигон.

Жизнь в казарме.

Мальчикам десантники приготовили заранее сшитую полевую десантную форму вместо черной кадетской. Было очень красиво. Тельняшка из-под распахнутой гимнастерки, голубые береты. А про девочек десантный полковник сказал своим молодцам, когда те принесли им полевых цветов:

– Чтоб я этого многотравья не видел! Это не девушки, а дети, вашу мать.

Десантники, правда, не поверили. Цветов больше не носили, но постоянно стали ранить руки-ноги и приходить к сестрам милосердия, чтобы те упражнялись на их здоровых загорелых телах в десмургии.

Каждый день были стрельбы, после которых к кадетам подползали сестры милосердия и бинтовали им головы. Еще были кроссы, после которых сестры милосердия бинтовали руки. Еще кадеты готовились к прыжкам. Для этого они забирались на скамеечку, поправляли на спине парашют, прыгали со скамеечки вниз, изображали выдергивание кольца, потом закидывали голову в небо и громко кричали:

– Кольцо, купол, рыжая!

Рыжая – это была какая-то штуковина, вылетавшая в знак того, что купол раскрылся правильно. Но рыжей этой никто не видел, потому что не станет же купол раскрываться, если прыгаешь со скамеечки на траву.

Наконец наступил день, когда кадеты должны были прыгать с вышки. Вышка была высокая. Очень высокая, да к тому же еще с очень крутою и узкой лестницей из серых, не очень надежных на вид досок.

Карабкаясь по ступенькам, Саша думал, что вот ведь в пять лет, живя на свалке, ничего не боялся, и потом, в приемнике-распределителе, не побоялся нанести несколько проникающих ранений вилкой шестнадцатилетнему парню только за то, что тот отобрал у Саши в столовой хлебную горбушку, заменив хлебной серединкой.

А сейчас почему-то испугался высоты.

В груди как-то сжималось, в паху как-то щекотало, и Саше приходилось изо всех сил выпрямлять спину и изо всех сил улыбаться, чтобы товарищи не заметили его страха.

Наверху инструктор пристегнул Сашу к парашютным лямкам, спросил, не страшно ли, и похлопал по плечу.

Саша ответил, что ему совершенно не страшно, улыбнулся и прыгнул. Все это было как в тумане. Саша думал только о том, чтобы не скрючиться, не закрыть руками глаза и не прекращать улыбаться.

Со стороны он выглядел таким надутым, что начальник корпуса внизу под вышкой гордо сказал десантному полковнику:

– Видал, какие важные у нас кадеты!

– Нехорошо летит, – ответил полковник и покачал головой.

Саша повис на стропах. Земля медленно поплыла ему навстречу, и чем ближе становилась земля, тем страшнее становилось Саше. Он быстро-быстро стал думать про кашу из полевой кухни, про черную кадетскую форму, про книгу Бориса Савинкова, которую подарил ему начальник корпуса на день рождения, про доброго офицера из налоговой полиции, который беседовал с Сашей и предлагал службу, общежитие и направление в академию. Он только не подумал о том, что именно поэтому и испугался высоты. Раньше, когда ему было пять лет, он жил на свалке, терять ему было нечего, жизнь была скорее отвратительна, чем мила, вот он и не боялся ничего на свете.

Теперь жизнь ему нравилась.

У него были планы, надежды. У него была Наташа Топорова, в конце концов. И из-за этого всего он боялся высоты.

Удар был несильный, но ноги как-то подогнулись, и Саша упал на задницу. Он даже не почувствовал боли, только что-то вроде звона в правой ноге. Он сидел и смотрел на эту свою ногу, и все не верил, что она сломалась. Саше казалось, что вот сейчас он встанет и пойдет. Только стопа была неестественно вывернута наружу, и повыше лодыжки над кроссовком торчала из-под кожи кость. А Саша все не верил. К нему подбежала Наташа Топорова и стала бинтовать голову.

– Наташка… я, кажется, ногу… вывихнул, – Саша хотел сказать «сломал», но из какого-то суеверия не смог выговорить этого слова.

Наташа заплакала. Побежала к стоявшим поодаль начальнику корпуса и десантному полковнику, но на полдороге обернулась и крикнула:

– Глупости! Ты бы орал!

Саше совсем не было больно. Ему не было больно, когда тащили в санчасть. Не было больно даже, когда снимали кроссовок и срезали штаны. Больно стало только когда доктор в санчасти вправлял кости и накладывал гипсовую лангету.

– Я скоро буду ходить? – спросил Саша доктора.

– Месяца через два. Только сначала тебе надо сделать операцию. Сейчас поедем в госпиталь.

– Операцию?!! – У Саши аж в глазах потемнело от страха. – Госпиталь?!!

Военный госпиталь был старинным, еще царских времен зданием. Сашу положили в офицерскую палату. Пришел доктор, посмотрел Сашины снимки, покрутил ногу.

– Операцию?!! – спросил Саша, и глаза у него стали круглые, как плошки.

– Лучше, конечно, операцию, – сказал доктор. – Можно, впрочем, попробовать поправить спицами…

– Лучше спицами…

– Не дрейфь, десантура!

На соседней с Сашей койке лежал огромного роста человек, похожий на моржа. У него тоже была сломана нога, но он лежал, совершенно спокойно почитывая журнал. Он был в одних трусах, потому что в палате было жарко. Все тело у него было покрыто старыми шрамами. От пуль, от осколков, от хирургических швов. Это он сказал: «Не дрейфь, десантура» – и продолжал говорить:

– Филонить нельзя никогда, малыш, понимаешь? Вот я взорвался на противопехотной мине, и по всем законам мне должно было оторвать ногу. А знаешь, почему не оторвало?

– Почему?

– Потому что я честно бежал в атаку. Широкими шагами, понимаешь? Быстро бежал. Мина успела мне только ногу задеть. А если б я филонил… Так что ты не филонь. Доктор сказал операцию, значит, операцию.

Доктор улыбнулся:

– Вам-то точно операцию, майор.

– Есть операцию! – тот улыбнулся и приложил огромную лапищу к бритой голове.

– Только сначала мальчика, а потом вас.

Сашу раздели и повезли в операционную.

Он лежал на каталке и трясся. То ли от страха, то ли от холода. Медсестра сделала ему укол, и Саше стало спокойно. Он стал испытывать тихую радость от того, что нога болит, что вот сейчас операцию сделают, что пришла добрая доктор-анестезиолог, усадила на операционный стол и огромной иглой колет в спинной мозг.

Больно опять же не было. Огромная игла с легким щелчком вошла в позвоночник, левая нога рефлекторно дернулась, по всему телу разлилось тепло.

– Что это вы мне укололи? – спросил Саша, пока ему ставили капельницу и надевали кислородную маску.

– Это субдуральный наркоз. Сейчас у тебя нижняя часть тела отнимется.

– Нет, я имею в виду до этого. Что вы мне укололи такого, чтоб я не боялся?

– Вот маленький наркоман, – засмеялась анестезиолог. – Лучше тебе не знать этого вещества, а то станешь искать его в трудную минуту.

Потом пришел доктор, стал оперировать, и Саша тихо обрадовался этому обстоятельству. Доктор сказал, чтобы скорее накладывали жгут. Саша понял, что, значит, он истекает кровью, но совсем не испугался. Потом Саша увидел, что по операционной среди врачей и медсестер ходит какая-то старушка в коричневом пальто, и подумал, что эта старушка может быть смерть. Но тоже не испугался, поскольку галлюцинаторная старушка близко к Саше не подходила.

Потом доктор потрепал Сашу по щеке и сказал, что операция закончена.

– Просыпайся, боец, в реанимацию поедем.

В реанимации Саша пролежал до вечера. Ему вводили что-то через капельницу и кололи обезболивающее. В свою палату Сашу привезли только к ночи. И почти сразу же привезли майора. Майор размахивал руками и улыбался:

– Ну вот, девочки милые, а то что же это! В реанимацию, в реанимацию! Я из-за вашей реанимации ужин пропущу.

Как только медсестры ушли, майор встал и пошел на костылях в туалет. Саша пытался последовать его примеру, но едва опустил оперированную ногу с высокой шины, как страшная боль пронизала его насквозь и в глазах потемнело.

Майор улыбнулся:

– Ну что, боец, больно?

– Больно, конечно.

Но разве ж теперь из-за боли и не поссать как человеку?

 

Вредительство

Мой дедушка по отцовской линии служил в НКВД. Я не знаю, участвовал ли он в расстрелах, но полагаю, если бы приказали, участвовал бы как миленький. И даже не задавался бы слишком сильно нравственными вопросами типа «как же это? расстрелы?» – стрелял бы просто, и всё. Дедушка был не очень грамотным и всерьез верил во всю эту большевистскую белиберду про врагов народа. Стрелял бы, и вся недолга.

Впрочем, вряд ли кто-нибудь приказывал дедушке расстреливать людей, потому что дедушка служил в НКВД конюхом. И если про гуманность и нравственность, про политику и пропаганду дедушка ничего не понимал, то про лошадей понимал хорошо – знал лошадей, любил и жалел, еще с тех пор как мальчишкой в рязанской деревне работал на конезаводе.

Особенно в конюшнях НКВД дедушка жалел буланого жеребца донской породы, на котором ездил какой-то высокопоставленный майор госбезопасности (чин, насколько я понимаю, равный теперешнему генеральскому). Имени этого майора дедушка мне так и не назвал никогда, даже в старости, когда был пенсионером и подрабатывал дворником в детском садике. Боялся дедушка этого майора до самой смерти. И говорил мне только, что майор этот был зверь.

Майор всегда носил точеные шпоры и в кровь рвал этими шпорами коню бока. Взнуздывать коня майор всегда велел с мундштуком, и мундштуком рвал коню губы. А еще в Туркестане майор пристрастился ездить не с хлыстом обычным, и даже не с нагайкой, а с камчой, в которую вплетены были кусочки железа и которую туркестанские басмачи использовали как холодное оружие, а не затем, чтобы погонять лошадь…

Одним словом, майорский конь каждый вечер приходил в конюшню окровавленным. Дедушка лечил его раны, замазывал какой-то специальной мазью, которую сам изготовлял из йодоформа, навоза и меда. Но раны заживать не успевали. С каждым днем всё больше майор рвал коню губы и всё больше язвил бока. Дедушка хоть и был молодым человеком, но понимал, что под таким седоком добрый донец не проходит и полугода, отправится на колбасу.

И вот однажды на рассвете, когда на конюшне никого не было, дедушка мой забил буланому донцу под подкову длинный и острый камешек. Со знанием дела забил: так, что конь под майором вышел на плац уверенным и собранным галопом, но через час захромал. Майор против обыкновения даже и не накричал в тот день на дедушку, что, дескать, лошадь хромает. Камешек под подковой казался случайностью. Так бывает. Бывает, что лошади расковываются и что под подкову попадают камешки. Майор госбезопасности просто велел конюху вычистить донскому жеребцу копыта и перековать.

Позвали коваля. Коваль был человеком пожилым и опытным. Он долго стоял рядом с лошадью, скрючившись и положив лошадиное копыто себе на колени. Рассматривал. Подкова была ничуть не деформирована. Копыто ничуть не слоилось. Гвозди ничуть не расшатались. А камешек под подкову был загнан так, что его совсем не было видно снаружи – заподлицо бы загнан, как не может быть, если это просто случайность.

Дедушка же мой стоял рядом и понимал, что коваль понимает – лошадь испорчена намеренно и некому было испортить лошадь, кроме молодого конюха. В дедушкиной голове калейдоскопом перебирались истории про вредителей: отравляют колодцы… ломают железнодорожные пути… неправильно лечили товарища Фрунзе… Молодой конюх вдруг понял, что и он теперь вредитель, и ничего не стоит ковалю на него указать со знанием дела.

Но видел же коваль рваные лошадиные бока. И рваные губы видел. И истерзанный камчой круп коня, и плечи. И был коваль старорежимной закваски, земляной человек с седой бородой и усами. В усы и усмехался, расчищая копыто и прилаживая новую подкову. И ничего не сказал. Пожалел. То ли глупого пацана конюха, то ли животину, то ли обоих вместе.

Ближе к вечеру, когда сам майор явился посмотреть, перекован ли конь, коваль нараспев сказал майору:

«Тяжелый вы, товарищ майор, перетруживаются под вами кони. Вы бы ездили впеременку на разных».

С тех пор жестокий майор госбезопасности стал ездить на разных лошадях попеременно, и конюх заботился чередовать коней для майора так, чтобы раны у лошадей успевали подживать.

 

Прекрасная невидимка

Петербурженок и москвичек сравнивают так же часто, как Петербург и Москву. Как ночь и день, зиму и лето, собаку и кошку. Путина и Ельцина, «Тайд» и «Ариэль», Гора и Буша, мини и макси. Бессмысленное сравнение. Все вышеперечисленное друг от друга ничем не отличается. Кроме, разве что, одной какой-нибудь мелочи. Той самой, за которую можно или нельзя полюбить.

К тридцати годам для всякого сколько-нибудь внимательного мужчины почти уж не остается завораживающих женских тайн. Я знаю, например, что порывистость и независимость красавицы создается за какой-нибудь час в парикмахерской «Жак Дессанж». И знаю, сколько эта независимость стоит.

Наоборот, трогательная овечья покорность прекрасно нахлобучивается на женщину в придачу к костюмчику от Тома Клайма. Поэтому в Тома Клайма естественный отбор заставляет одеваться секретарш.

Многие мои знакомые встречают где-нибудь в гостях или на работе платье от Демилимейстер в сочетании с заколкой от Картье и влюбляются в них. Дарят им еще, скажем, шубу от Фенди и удивляются, куда делась любовь на следующее утро, когда Демилимейстер висит на спинке стула, Картье валяется где-то в простынях, а Фенди ждет у входа.

В Москве и Петербурге одни и те же бутики. В них продаются одни и те же марки. Так что москвичка, обладающая деньгами и вкусом, ничем не отличается от петербурженки, обладающей вкусом и деньгами.

Говорят, петербурженка бледна и печальна. Глупости. Я знавал много веселых щекастых петербурженок и еще больше бледных печальных москвичек. Говорят, петербурженка скромна, а москвичка нагловата. Бывает, но не обязательно. Говорят…

Но все глупости! Просто в Петербурге холоднее и меньше света. Поэтому, когда я был влюбчивым студентом, то приезжал в гости к петербургским девушкам на разваливающемся трамвае, и между двумя остановками наступала ночь, и подъезд (парадная) был темен, и лестничные ступени крошились под ногами. А девушка, что отворяла мне дверь, обязательно носила длинную шерстяную кофту на голое тело. И пока девушка обнимала меня, я не успевал разглядеть ее лица.

В Москве я ехал на метро по ярким станциям с расставленными в шахматном порядке матросами революции. На улицах горели фонари и в родительном падеже призывная надпись «колбасы». В подъезде (именно подъезде) передавала что-то азбукой Морзе люминесцентная лампа. А девушка, открывающая дверь, была одета даже зимой в лифчик без кофточки, словно циркачка.

Ну и что, что я теперь езжу не на трамвае, а на такси? Все равно в Петербурге мало света, а в Москве много. Даже белые петербургские ночи тусклее московских желтых. Поэтому, никуда не денешься, петербурженка тактильней. А москвичка – заметней.

Что я помню? Ну, например, тоненькую жилку на запястье. У одной головокружительной москвички – небесно голубую под прозрачной кожей. У не менее головокружительной петербурженки – теплую и бешено трепещущую под моими пальцами.

Вот об этом и речь. Москвичек, в которых я был влюблен, помнят мои глаза. Петербурженок, в которых я был влюблен, – кончики пальцев.

Только не думайте, будто мои глаза помнят красоту и безупречность линий. Красота, еще раз повторяю, продается в модных магазинах и вылепляется в косметических салонах. Это, даже если очень дорогая, то штамповка. Мои глаза помнят, наоборот, щемящее уродство любимых девушек, неожиданную безвкусицу. Я никогда не забуду, как одна восхитительная голубоглазая брюнетка в Москве надела как-то раз для прогулки со мною клетчатую юбку с полосатой блузкой. Боже мой, как я мучился. Я испытывал чувство сродни сладкой боли, какую доставляешь себе, случайно воткнув зубочистку в десну. Я думал и до сих пор думаю, как могло получиться, что попугайский наряд возлюбленной не уменьшал в моих глазах ее привлекательности, а, наоборот, увеличивал во сто крат. Я не помню ее имени. Я не помню, где мы с ней познакомились и как расстались. Но я помню эту юбку и эту блузку, черные волосы и голубые глаза.

Другой раз, но уже в Петербурге, с девушкой, лицо которой, сколько ни тереби память, не проявляется из напущенного Мнемозиной тумана, я шел по улице за руку, и была зима. Нам было холодно. Я умирал от того, какие у нее крохотные и гладкие ногти, и от того, как ни в какие ворота не лезет на фоне таких ногтей шершавая, как наждак, кожа на ее руках. Такие уж в Петербурге зимы. Не поможет никакой крем. Цыпки образуются за две секунды, пока барышня достает, например, кошелек из сумочки.

Как ее звали? Куда она потом делась? Не помню, хоть убей. Помню только гладкие ногти и шершавые пясти. И готов хоть сейчас узнать на ощупь из миллиона, несмотря на то, что прошло десять лет и девушка, наверняка, уехала в какую-нибудь чужую северную страну типа Финляндии или Дании.

Все дело в безвкусице. Вкус для москвичек, петербурженок, римлянок, парижанок – один и тот же. Безвкусица разная.

Как-то раз летним вечером я сидел в уличном кафе у московской консерватории и пил пиво. Люди шли на концерт. Много людей, обладающих достаточным вкусом, чтобы слушать Малера. Они старались одеться красиво. Большинство женщин носили люрекс на платье и длинные какие-то балахоны для создания той красоты, которую считают красотой в Турции.

Я тогда подумал, что если москвичке изменяет вкус, то безвкусица получается турецкой. А если вкус изменяет петербурженке, то это финская безвкусица. Московско-турецкая безвкусица в основном касается цвета и аксессуаров. Финско-петербургская безвкусица орудует в сфере запахов и фактур.

Москвичка, например, может надеть вечернее платье на простую домашнюю вечеринку, а петербурженка может пойти работать учительницей, вылив на себя полбанки «Пуазона».

Ценителям женской красоты москвички традиционно кажутся безвкуснее петербурженок. Но это потому, что означенные ценители умеют уже худо-бедно смотреть, но не умеют нюхать. И прикасаются к платью красавицы лишь с целью проникнуть под.

Идеальная петербурженка, придуманная поэтом Блоком, не имеет внешности, а имеет только фактуру и запах. Дышит шелками и туманами. Про другую прекрасную петербурженку поэтом Гумилевым сказано, что у нее особенно нежные руки. Мэтры любовной лирики не видели своих возлюбленных, разве непонятно?

Я, конечно, не мэтр любовной лирики. Впечатления у меня попроще. Но я тоже никогда не видел, чтобы петербурженка надела, например, красное платье. И не потому, что петербурженки не носят красного. Я даже спрашивал в петербургских модных магазинах:

– Красное покупают?

– Покупают… – удивленно отвечала одетая не помню в какой цвет приказчица.

Просто петербурженку нельзя увидеть. А к москвичке нельзя прикоснуться. Москвичка всегда как бы немного девушка с обложки. Петербурженка всегда немного такая, как будто забыл дома очки.

 

Еся

Я никогда и не собирался жить в Петербурге. У меня просто был хороший контракт, купленная конторой квартира на канале Грибоедова, и девушка, у которой от любви ко мне ужасно распухала щека. Мой московский шеф, международный аферист, лысый, как лампочка, был совершенно убежден, что за какие-нибудь два года город Петербург из кладбища разваливающихся трамваев превратится в мировую столицу с цветной рекламой на Невском, собственной утренней газетой в кафе под теплые круассаны, множеством пожилых женщин в жокейских сапогах Hermes, и Государственной Думой, каковая поселится в Таврическом дворце и заразит десяток кварталов вокруг коррупцией, беспечностью и весельем.

Я поначалу тоже надеялся, что столицу ни с того ни с сего перенесут и я со своими проектами окажусь в центре событий. Что цены на недвижимость подскочат и я со своей квартирой окажусь вдруг богачом. Что ленивое и бледное население под моим руководством свернет горы. Глупости все. Она подошла ко мне в перерыве и сказала:

– Я думала, будто вы фотография.

– В каком смысле?

– Ну, когда подруга показала мне вашу фотографию, я подумала, что не может же такой красивый человек быть на самом деле.

Ее слова были бессовестной лестью, зато у нее были карие глаза, уши без сережек, пальцы без единого кольца и белые ладошки. Над брючным поясом справа внизу живота у нее был поцелуй хирургического скальпеля, вырезавшего аппендицит. Скальпель, вероятно, потом сошел с ума и до конца жизни ходил в фуражке со сломанным козырьком и надписью на бумажном околыше «генерал тяжелых пулеметов».

Я совершенно перестал работать, то есть буквально не ударял пальцем о палец, а деньги ведь вам платят не за ту работу, которую вы делаете, а за ту, которую делали, когда были нищим. Я боялся высоты и мостов. Каждый раз, когда нам надо было переправиться от Марсова поля на Петроградскую, она останавливала такси, брала меня за руку и тихонько вела по новеньким тротуарам Троицкого моста. Я проиграл подряд пятнадцать конкурсов. Троицкий мост восстановили без меня, Литейный проспект – без меня, Невский, Большую Морскую, ангела на Петропавловской крепости. Ангел сиял ярче солнца, невская вода была из стали. Она вела меня за руку и приговаривала:

– Ну вот, уже больше половины прошли, ничего страшного.

С Троицкого моста мы сворачивали на Кронверкскую улицу. Двадцать раз одно и то же. Поднимались по обгрызанным мраморным ступенькам на какой-то там этаж, заходили в квартиру, населенную армией фарфоровых слоников и котят, и навещали там бабушку.

– Бабушка, я привела к тебе знакомиться жениха! – она вдруг становилась веселой и смеялась, как колокольчик, и говорила мне: – Вы же не против побыть немного моим женихом? – мы все еще были на вы.

Ее бабушка поднимала глаза к потолку и говорила:

– Господи, посмотри на мою Есю! Хотя бы на один миг отвлекись от своих дел и посмотри, какая милая девочка, как она ест салат. И жених у нее хороший. Ты же понимаешь, как трудно приличной девочке найти жениха.

В одно из таких посещений бабушки мы с Есей застали в сквере напротив дома городских рабочих в оранжевых жилетках. Они ковыряли землю и, кажется, воплощали в жизнь какой-то архитектурный проект, к которому мог бы иметь отношение и я, если бы вовремя подал на конкурс. Еся вдруг вскрикнула, засмеялась, потом заплакала, бросилась бежать через улицу, чуть было не попав под угрожающе звеневший трамвай, и все ради того, чтобы притащить меня за руку в сквер, раскопать под деревом землю и показать «секретик», конфетный фантик, прикрытый бутылочным стеклышком. Секретиком, закопанным двадцать лет назад, следовало полюбоваться, потом откопать, ломая ногти, чтоб не откопал экскаватор, потом беспечно выкинуть со словами:

– Это всего лишь фантик и стекляшка.

Ей было двадцать четыре года. В тот день мы стали любовниками. Я положил ей голову на грудь и уснул, а когда проснулся, она погладила меня по голове и спросила, всегда ли я буду ее любить. Я ответил «нет» и скорчил на лице романтическую печаль.

На следующее утро я не пошел на работу, и вообще не ходил больше никогда. Мы вставали около полудня, причем я вставал раньше и готовил завтрак. С окружающим миром ничто меня не связывало, кроме молока, йогуртов и морошки, которой на Сытном рынке торговал старый карел с земляным лицом и отчаянно голубыми глазами. Она проскальзывала в ванную, так, чтобы я не видел, и говорила:

– Не смотри на меня, меня опять всю раздуло.

По утрам у нее действительно распухала, как будто от укуса пчелы, левая щека. Она говорила, что это какая-то страшная болезнь и надо делать полное переливание крови. Она говорила, что это я из жалости целую ее в распухшую щеку. Она спрашивала:

– Горячая?

– Куда мы пойдем сегодня?

– Давай никуда не пойдем, я же не могу никуда ходить в таком виде.

Мы не выходили из дому по несколько суток. Я отключил телефоны, а потом, когда включил опять дней через десять, никто уже по ним не звонил.

Однажды в самые белые ночи она потащила меня гулять и смотреть, как разводят мост. На набережных было полно туристов, влюбленных и пьяных. Не успел я подумать, что встречу сейчас какого-нибудь знакомого, как толстый человек из прошлой жизни закричал «Епишкин пулемет!», назвал мою фамилию и бросился меня обнимать.

– Ну ты, собака, забыл нас совсем! Вечно с красивыми девушками! Меня, барышня, Влад зовут, а вы кто?

В это время вздыбленные пролеты Дворцового моста дернулись и стали сходиться.

– Это Еся. Она моя несчастная любовь. А это Влад, он придурок и московский пустой бамбук.

Еся вдруг заплакала и потащила меня к такси. Влад разводил руками нам вслед в том смысле, что он, конечно, деликатный человек, но, может быть, хотя бы пива выпьем.

– Угол Большого и Карповки, – Еся захлопнула дверцу, – никогда не называй меня несчастной любовью. Никогда не знакомь меня со своими друзьями. Пожалуйста.

Она стала рыться в сумочке, доставая оттуда мятные конфеты, прокладки, записную книжку, презервативы, плюшевого щенка и, наконец – салфетки, чтобы вытереть нос.

В начале Большого проспекта было пусто и гулко.

– Это место, где я родилась. Видишь, вон там, на брандмауэре, единственное окно. Это кухня. Там на стене висит топор для разрубания мяса, сделанный в форме лисы, там есть черный ход и гудит колонка.

– Там живут твои родители?

– И сестра.

– Ты про них никогда не говорила.

Я был в мягких мокасинах, она – на каблуках. Мои шаги были бесшумными, ее – разносились эхом от стены к стене. Помоечная кошка, когда мы проходили под аркой, перебежала нам дорогу и оглянулась на нас, как на врагов. В зубах у кошки была мышь.

В этой тишине звонок моего телефона прозвучал как гром, как оркестр. В два часа ночи. На совершенно пустой улице. В гулкой арке.

– Алло.

– Разбудил? Спишь? – Это звонил человек, звонок которого для каждого архитектора означает взлет карьеры, деньги, славу, все, что хочешь.

Еся говорила:

– Видишь вон там на доме напротив орел, каменный орел с отбитой головой? Он на самом деле огромный. Я когда была девочкой, мы залезали на крышу и гладили орла, а голова у него болталась на проволоке.

И телефон в другое ухо:

– Слушай, у меня есть для тебя работа. Ты в Питере? Бросай все, бросай своего лысого, слезай со своей девки, садись завтра на поезд и приезжай.

И она:

– Здесь мы играли в резиночки. Я лучше всех прыгала в резиночки.

И он:

– Понимаешь, старик, я, кажется, все так здорово придумал, что мне уже даже скучно. Мы точно уберем всех.

И она:

– Вот это задняя дверь молочного магазина. Ночью приезжала машина, грузчики ругались и разгружали ящики. Помнишь, тогда еще молоко было в стеклянных бутылках. Они звенели. Я лежала в полной темноте, смотрела в потолок и слушала ругань и звон.

– Короче, приедешь?

– Приеду.

– Завтра?

– Послезавтра, – отбой. – Еся, послушай, выходи за меня замуж, хочешь?

– Да.

– И поедем жить в Москву.

– Да. Что я там буду делать?

– То же, что и здесь. Вспоминать про прыгалки.

Следующий день прошел для меня как одна минута. Когда я тихонько встал, Еся спала. С утра я ничего не ел. Я явился в контору написать заявление об уходе и узнал от своего начальника отдела кадров, что уже месяц как уволен по статье за нарушение трудовой дисциплины. В моем кабинете сидел молодой человек родом из Гатчины. В кабинете же он и спал, поскольку экономил деньги и не хотел снимать квартиру.

– Ты бы помылся, что ли, – сказал я, забирая из ящиков свои бумаги и сталинскую мраморную пепельницу.

Потом я подумал немного и назвал ему сумму заработной платы, которую получал на его месте. По моим расчетам, моя заработная плата превосходила его заработную плату раза в четыре. Из конторы я зашел в ресторан и впервые за время своего знакомства с Есей пообедал без нее. «Утку по-пекински наш повар разделает в вашем присутствии на триста одинаковых кусочков».

– Только скажите повару, чтоб не устраивал тут цирк и разделал утку на кухне. И принесите Коннетабль Тальбо.

– Прекрасный выбор.

– Вы его пробовали?

Потом я поехал домой, застал Есю в халате, одел ее, как одевают маленького ребенка, и потащил в магазин. Я вдруг подумал, что невозможно терпеть на девушке ту чудовищную разновидность дешевых шмоток, которая претендует на элегантность.

Мы провели в магазинах шесть часов. Она крутилась перед зеркалом, закатывала глаза и говорила:

– Ну невозможно же покупать платок за триста долларов.

Я купил ей два платья, трое штанов, четыре блузки, три пары туфель, платок, раз уж она не носит никаких украшений, туалетную воду. Себе – пиджак, два галстука, две сорочки.

Оставалось время только на ужин. Еся спросила, та же ли это Вдова Клико, про которую пишет Пушкин. Еще она спросила меня, как пользоваться рыбной вилкой, и оставила на бокале след от губной помады.

На вокзал мы приехали за две минуты до отхода поезда. Еся смотрела в окно, прыгала на кушетке спального вагона и говорила:

– Можно, я буду загадочно улыбаться?

За окном проплыла платформа, ужасно одетые опухшие люди, кирпичные строения, в которых никто не живет, мертвые полупотрошеные поезда в тупиках, Обводный канал, женщина с флажком, мужчина на велосипеде, гаражи, миражи. Еся оделась в шелковую пижаму с фиалками и, забравшись под одеяло, спросила:

– А где мы будем жить?

– В доме Нирнзее. Как твоя щека?

– Все прошло. Где это?

– В самом центре Москвы, на Тверской.

Она улыбнулась и заснула. Она спала и улыбалась. Поезд из Петербурга в Москву идет девять часов. Она говорит, что за эти девять часов разлюбила меня.

 

Любовь феминистки

 

Что вы делаете сегодня вечером

Главную героиню нашей истории зовут Оксаной. Это имя придумал ей я, потому что под настоящим именем не принято рассказывать о любви. Ей сейчас двадцать восемь лет, а во время описываемых событий было девятнадцать. Она только-только вышла из того возраста, когда все девушки похожи на кукол и глаза их не выражают ничего, кроме коровьего любопытства. Литературных впечатлений больше, чем жизненных, и от этого мозги набекрень. Она жила предчувствием, то есть таким состоянием, за которым неминуемо должны начаться чувства. Училась в институте. Боялась мужчин. И от страха читала феминистские книжки.

Книжки утверждали, что в мире, придуманном мужчинами, мужчина может выбрать себе женщину, сделать первый шаг, соблазнить, затащить в койку, потом поматросить и бросить или честно жениться – неважно. Важно, что инициатива всегда принадлежит ему, это несправедливо, и с этим надо бороться.

Оксана решила бороться. Много раз, закрывая глаза перед сном или, наоборот, широко раскрывая перед зеркалом, Оксана говорила воображаемому избраннику: «Что вы делаете сегодня вечером?.. Я вас люблю… Не хотите ли зайти ко мне на чашку кофе?..» Воображаемый избранник при этом смущался, краснел… А дальше Оксана не могла ничего придумать, потому что не знала, как бывает даже в тех случаях, когда все эти слова говорит мужчина.

Постепенно Оксана привыкла к своим фантазиям, и они перестали ее волновать. Воображаемый мир потускнел и приелся. Настало время действовать. Однажды она пошла в Дом композиторов смотреть фильм «Весь этот джаз», который сейчас смешит ее, а тогда невероятно волновал сценами эротических танцев и картинами бродвейской смерти. В баре была очередь. Оксане хотелось кофе, потому что, когда приходишь в кино, вообще принято пить кофе, если не шампанское. Но очередь была длинной.

Вторым в этой очереди – или третьим – стоял высокий, похожий на бойцового Винни-Пуха молодой человек с неаккуратной, но романтической головой. Оксана его, кажется, где-то видела. Может быть, они учились в одном институте? На старшем курсе? А может быть, она его с кем-то путала. Оксана подошла и сказала:

– Привет, – на что-то более вразумительное не хватило дыхания.

– Привет, – ответил молодой человек, и по бегающим глазам Оксана поняла, что он не узнал ее.

– Я забыла твое имя.

– Николай. Что тебе взять?

– Кофе. Ты, наверное, не помнишь, что меня зовут Оксана?

– Помню, – соврал Николай, потому что он был один, ему было скучно, а у девушки были светлые стриженые волосы, очки в тонкой оправе, очень прямая спина и очень тонкие запястья.

Они посмотрели кино, выпили еще кофе и вышли на улицу. Была зима, тепло, и снег мягкими хлопьями. Оксана взяла Николая под руку, а Николай подумал, что глупо было бы отстраняться или отдергивать руку.

– Ты где живешь? – Оксана только что не падала в обморок от собственной смелости. Ее потихоньку трясло, но она делала вид, что от холода.

– На Кисловском, – сказал Николай и подумал про себя: «Щас меня изнасилуют… Ну и хорошо… Расслабься, получай удовольствие…»

Они подошли к подъезду, и тут Оксана испугалась.

– Я пойду?.. – сказала она, вспоминая, что проводив в первый раз девушку до подъезда, мужчины обычно целуют ее.

– Проводить? – разочарованно спросил Николай.

– Нет-нет. Я сама. Дай мне твой телефон.

Николай пошарил по карманам, нашел ручку, написал на обрывке бумаги семь цифр, из которых первые пять совпадали с его номером телефона, а последние две – нет. Оксана взяла бумажку, встала на цыпочки, слегка коснулась губами его щеки, развернулась и быстро зашагала вниз к Воздвиженке. Шаги ее были совсем бесшумными в мягком снегу, и там, где она ступала, оставались узкие следы цвета мокрого асфальта.

 

Предлагаю руку и сердце

Потом Оксана не могла уснуть. Мятый листок с телефоном лежал на письменном столе рядом со сборником Бунина и журналом «Декоративное искусство». Время от времени Оксана вскакивала с дивана, брала листок и шепотом повторяла цифры.

– Ты чего скачешь? – спрашивала мама из соседней комнаты.

– Ничего… Просто не спится.

– Влюбилась, наверное, моя девочка?

– Глупости!

Оксана злилась. Разве же им объяснишь? Старые скучные люди. Я свободная женщина. Сама решаю свою судьбу… Только вдруг у него дома кто-то есть… Девушка? Жена?

Наконец, когда мама уснула, Оксана набрала номер. Был час ночи. В трубке сначала долгие гудки, а потом сонный мужской голос:

– Да?

– Коля?

– Нет.

– Будьте добры Николая… Пожалуйста… Простите за поздний звонок…

– Девушка, – голос улыбнулся. – Я понимаю, что Николай не терпит отлагательств, но посмотрите на часы… Ночь! И никакого вашего Николая по этому номеру нет.

Утром Оксана спала на лекциях. Ей рассказывали про протопопа Аввакума, а она запомнила только фразу: «Скалы вокруг – заломя голову».

Она не могла ничего есть. Только все время пила кофе, и от кофе ее тошнило. Впрочем, она съела кусочек сыра. Без хлеба.

А Николай совсем забыл про нее. Ходил по городу. Занимался делами. И поэтому, когда вечером он открыл дверь своего подъезда, вошел и увидел сидящую на ступеньках Оксану, ему сразу стало стыдно за то, что вчера он дал ей неправильный телефон. В конце концов, она же ничего плохого не сделала…

– Привет… – сказал Николай.

Оксана молчала. Николай покраснел и махнул неопределенно рукой в сторону своей квартиры:

– Ты что?

Оксана перебирала в голове слова: от невозможных «Трахни меня, пожалуйста» (из какого-то видеофильма) до «Я хочу быть с тобой» (из репертуара группы «Наутилус Помпилиус»).

– Я… – Оксана опустила глаза, потом сжала до хруста тоненькие пальцы, посмотрела на Николая, вздохнула глубоко и сказала: – Я, кажется, в тебя влюбилась.

Эффект был поразительный. В школе Николай часто думал, как объясняться девушкам в любви, а потом понял, что объясняться в любви им вообще не нужно. Просто брать за мягкие части тела, и все будет хорошо. Но теперь, когда девушка призналась ему в любви, он почувствовал вдруг, что не находит сил ни для отказа, ни даже для шуток по этому поводу. Он испытал по отношению к ней жалость.

– Сколько ты тут сидишь? Замерзла? Пойдем, я накормлю тебя и напою чаем.

Оксане сразу полегчало. Она шла по лестнице и думала, что вот сейчас произойдет ее первая ночь с мужчиной. И если все будет хорошо, сказочно и прекрасно, то она останется с ним навсегда. А если ничего не получится, то она просто уйдет. Только вот надо позвонить маме… И что сказать?.. Нет. Это не важно. Лучше не звонить вообще.

Пока они варили пельмени и Николай, чавкая, уплетал их, обильно поливая сметаной, Оксана искала такие темы для разговора, с которых легко было бы перейти к любви, объятиям, поцелуям и всему остальному. Но таких тем не было. И вообще никаких тем не было, так что долгие мучительные паузы в их беседе происходили через каждые два слова.

Потом, наливая чай, Николай сказал:

– Странная ты какая-то.

– Странная? Почему?

– Ну, сама познакомилась, сама взяла телефон, сама… – ему трудно было сказать эти три слова, – объяснилась в любви.

– Что же тут странного? Ведь ты бы мог познакомиться со мной, попросить телефон и объясниться в любви?

– Да, но…

– Потому что ты мужчина, а я… – ей трудно было произнести это слово. – Женщина? Но ведь это глупость. У нас равноправие полов. Почему я не могу сделать то же, что делаешь ты?

– Я никогда не объяснялся в любви.

– Почему я не могу сделать то же, что делаешь ты, но по-другому, по-своему, по-женски?

Опять повисла пауза. У Николая был только один аргумент, но этот аргумент был обидным. Дело в том, что Оксана ему нравилась. И если бы она решила не объясняться ему в любви, а соблазнить, как всякая нормальная женщина, то цель давно бы уже была достигнута. Вместо скучного чая они занимались бы сейчас веселым сексом, и она могла бы шептать ему «я тебя люблю» сколько влезет. Тем более что Николай никогда не задумывался, что именно имеют в виду женщины, произнося эти слова.

– Ты феминистка, что ли? – Николай нашел способ прервать паузу, но его вопрос вообще исключил объятия и поцелуи на неопределенное время.

– Да… – улыбнулась Оксана.

– Ужас какой.

– Почему же ужас?

– Потому что женщины не могут жить так же, как мужчины.

– Вот и мы говорим, что не могут.

– Не понял.

– Ну, в смысле, женщина не должна стремиться быть похожей на мужчину, – Оксана почти цитировала какую-то недавно прочитанную феминистскую книжку. – Она должна рожать детей, растить их, потому что это ее предназначение. Еще она может работать, но тогда она не обязана делать свою работу так, как сделал бы ее мужчина. Пусть она делает все по-женски. И пусть мужчины признают за ней это право.

– Подожди, чем же тогда феминизм отличается просто от здравого смысла?

– Ничем. Феминизм это и есть здравый смысл.

– Ни черта подобного. Феминизм это когда бешеные бабы орут, что все мужики сволочи.

– Это вульгарный феминизм. Я бы сказала даже, женский шовинизм. Никакого отношения к настоящему феминизму не имеет. Понимаешь, мужской мир устроен иерархически, а у женщин нет абсолютных ценностей.

– Не понимаю.

– Ну, вот, взять, например, смертную казнь. Мужчины поддерживают ее потому, что абстрактный принцип правосудия, – убей бог, Оксана не могла вспомнить, где она прочла эту фразу, – для мужчин дороже конкретных человеческих судеб. А женщина поддерживала бы смертную казнь, чтобы обезопасить своего ребенка, но не делает этого, потому что вдруг ее ребенок вырастет преступником.

– И что же тогда?

– Не знаю. Надо разбираться конкретно с каждым случаем. Сделать для каждого человека свой уголовный кодекс.

– Это невозможно.

– Конечно. И не нужно. Просто женщины должны смягчать мужскую принципиальность. Пробуждать в мужчинах жалость… Понимаешь?

– Понимаю.

Николай сидел и думал о том, что если цель женщины – пробуждать жалость, то Оксана своей цели добилась. С каждой минутой она нравилась ему все больше. Но не как женщина, а как ребенок. Ему хотелось кормить ее, укладывать спать, нежно целовать в лоб и мазать ей йодом ссадины на коленках.

Они сидели почти до рассвета, слушали Криса Ри, и Николай рассказывал Оксане то, чего он обычно женщинам не рассказывал. Про бабушку, про больное сердце отца, про то, как жалко было академика Сахарова, когда на него орал Горбачев.

Под утро Николай постелил Оксане в маленькой комнате, отвел ее туда и спросил:

– Можно я тебя поцелую?

– Можно.

И поцеловал ее в лоб.

 

Вон из моего дома

Утром Оксана проснулась от запаха кофе. Кофе был в маленькой чашке на столике у ее постели. Рядом на корточках сидел Николай и раскладывал на блюдце намазанный вареньем хлеб, подсушенный в модном тогда приборе под названием «тостер».

«Ничего не произошло, – подумала Оксана. – Я ведь не подумала, что делать, если ничего не произойдет».

Николай улыбнулся и сказал:

– Доброе утро.

– Доброе утро, – ответила Оксана. Глупые мысли в ее голове попрыгали немножко и сразу сложились в слова. – Я все поняла. Я не хочу, чтобы ты был моим любовником, я не хочу, чтобы у нас был роман. Я хочу за тебя замуж. Хочу от тебя детей. Двоих. У меня не было никаких мужчин до тебя. Правда…

Николай засмеялся:

– Ты чудо, – он тоже начинал влюбляться в нее какой-то незнакомой тихой любовью. – Пей кофе. Одевайся. Тебе пора в институт. – Он встал и вышел из комнаты, но в дверях обернулся. – Да, и еще позвони маме.

– Мамочка, – сказала Оксана в трубку. – Я встретила человека…

– Мы не спали всю ночь!.. Мы учили тебя! На последние деньги! Кормили и одевали! У меня был гипертонический криз! Домой можешь не приходить!..

И гудки.

Вечером Оксана снова пришла к Николаю. Они снова говорили до поздней ночи и снова спали в разных комнатах. Мама больше не бросала трубку, но все еще обижалась на дочь и какого-то неизвестного Колю. Все как-то наладилось. Оксана и Николай стали жить вместе, но не как любовники, а как брат и сестра, больше всего на свете боящиеся разрушить свое непонятное, не описанное в мировой литературе счастье.

Оксана готовила и стирала, мыла пол, носила найденные под кроватью командирские часы. Друзья Николая узнавали ее по телефону:

– Оксана? Колька дома? Нет? Тогда передай ему, что…

А потом у Оксаны был день рожденья. Она спросила, можно ли пригласить подругу, и Николай ответил: «Конечно, это же твой день рожденья».

И подруга пришла. Ее звали Света. Она была профессиональной дизельной феминисткой и, кажется, лесбиянкой. Зарабатывала она тем, что ездила на международные феминистские конгрессы, рассказывала, как в России женщины чинят рельсы, и получала за это гранты и гонорары.

– Очень приятно, – сказал Николай, протягивая Свете руку.

– Ничего приятного, – ответила Света и руки заложила за спину.

Она хамила весь вечер. Она говорила глупые колкости и словно бы проверяла степень долготерпения Оксаниного, как она думала, любовника. Наконец она сказала:

– Ты… Иди мой посуду. А мы тут поговорим.

– Что? – переспросил Николай.

– Имеем мы право поговорить?!

– Это мой дом, – сказал Николай тихо.

– И на этом основании ты хозяин жизни?

– Жизни нет, но этого дома да.

– Грубая… – Света держала паузу, и взгляд ее был отрепетированно свинцовым, – похотливая… скотина…

Николай сказал только:

– Вон… – очень тихо. – Вон из моего дома.

– Ты не можешь выгнать ее. – Оксана вспыхнула. – Она моя подруга. Если уйдет она, уйду и я.

– Как хочешь.

Спускаясь по лестнице, Оксана все время оглядывалась и ждала, что Николай побежит за ней и остановит. Но он не побежал и не остановил. Он позвонил соседу и позвал его пить водку, доедать салат «Оливье» и смотреть видеомагнитофон «Электроника-ВМ12».

– Не расстраивайся, старик, – говорил сосед. – Куда денется. Придет… Баба…

Оксана тем временем шла со Светой по улице и слушала невероятный посреди ночи вопрос:

– Ты куда сейчас?

– Не знаю… А к тебе нельзя?

– Что ты? – Света закатила глаза и развела руками. – У меня мама дома. Она ненавидит, когда я прихожу с женщинами.

Света взяла такси и уехала, оставив Оксану одну на Воздвиженке у Военторга. Оксана полчаса походила еще по городу и вернулась к Николаю.

– Ну вот, – закричал сосед, размахивая стопкой, при помощи которой собирался произнести тост. – Я же говорил, вернется. Баба, старик, она и в Африке баба.

Оксана заплакала. А Николай сказал соседу:

– Ты о своих бабах говори… А о моих молчи лучше. Извини… Иди домой.

Пристыженный сосед вышел, а Николай взял Оксану на руки и понес в спальню. Дальше начинается всякая романтика – про то, как Николай собирал губами слезы с ее щек, и про то, как он боялся, что ей будет больно.

А потом Оксана лежала и думала, какая у него большая голова. И говорила:

– Это же счастье? Правда, это счастье? Так теперь будет всегда?

А Николай знал, что никакого «всегда» на земле не бывает. Но не говорил этого Оксане. Потому что это тайна. Настоящая мужская тайна, которую женщинам раскрывают только подлецы или трусы.

С этого дня к его невероятному счастью примешивалась всегда строгая горечь католической формулы «пока смерть не разлучит вас». Но он молчал.

Они прожили вместе уже девять лет. Они родили двоих детей. И ни разу… Ни разу за это время Николай не сказал Оксане, что рано или поздно им придется расстаться.

– Это навсегда? – спрашивает Оксана всякий раз после нежности.

И Николай отвечает как можно увереннее:

– Конечно.

 

Мара

Был холодный зимний день в городе Флоренции, из тех дней, когда туман сползает с холмов к Арно, камень становится мокрым без дождя, японские туристы одеваются в полиэтиленовые плащи цвета Микки-Мауса и хочется повеситься. Спасаясь от этого желания, я зашел к приятелю, а приятель повел меня к другому приятелю, а тот повел к третьему, а потом в бар, и всюду мы выпивали.

Тот памятный день я помню фрагментами и урывками. Бар, например, принадлежал парню по имени Антонио, и располагался в такой тихой улочке, что ни одна натоптанная туристами тропа по этой улочке не проходила. Поставленный на грань банкротства Антонио решил обратиться в местное общество геев и лесбиянок с вопросом:

– А вам есть, ребята, где собираться?

– Да вроде как не очень-то, – честно ответили геи и лесбиянки.

И с тех самых пор принялись собираться у Антонио, обеспечив ему спокойную старость. Кроме геев и лесбиянок, в бар ходили только друзья Антонио, то есть мы. В тот самый зимний вечер Антонио познакомил меня с девушкой по имени Мара. Была ли она красавицей? Скорее нет. Скорее дело в невероятной нежности, в особенном выражении ее лица и фигуры, которое у других девушек бывает только, когда они неожиданно вскрикнут от испуга или восторга.

После легкой и продолжительной беседы я предложил Маре пойти со мной прогуляться, благо туман сползает с холмов к Арно и камни мокры без дождя.

– Ты симпатичный человек, – сказала Мара, – но я не пойду с тобой гулять, потому что не гуляю с мальчиками.

– Это почему же? – притворился я идиотом.

– Потому что я лесбиянка.

– Почему это, если ты лесбиянка, тебе нельзя гулять с мальчиками? – притворился я идиотом еще раз. – В конце концов, если ты не можешь просто погулять с приятным человеком по городу, а все время думаешь о сексе, то ради такой красавицы, как ты, я готов стать женщиной.

Мара засмеялась:

– Ты не сможешь.

– Конечно, смогу.

– Тогда первым делом поверь, что, если ты изменишь внешность, у тебя изменится жизнь.

И я поверил. Я взял у бармена Антонио машинку для стрижки волос (тогда у меня еще были волосы) и под одобрительное гиканье пьяной компании постригся налысо. И жизнь у меня изменилась. Мара взяла салфетку, смела мне с плеч состриженные волосы, сняла с вешалки мою куртку, закутала меня в нее, взяла за руку, и мы пошли гулять.

Не больно-то много мест есть в городе Флоренции, куда поздним вечером может зайти влюбленная пара. Мы побывали повсюду: в кафе Пашковски, где граппа вдвое дороже, в клубе Стоунхендж, куда пускают по пластиковым карточкам, и у рыжей датчанки барменши Ло, где висит над головою морской колокол, чтоб отзванивать счастливый час. Еще мы были на какой-то бразильской дискотеке, где нам запретили танцевать в клетке для девчонок-заводилок. Глубокой ночью мы выпили кофе на вокзале Кампо ди Марте. Мы были чудовищно пьяны. Я предложил Маре отправиться ко мне в гости.

– Ты же обещал стать женщиной.

– А разве женщина не может пригласить подругу в гости?

– Может, так что в гости мы поедем ко мне, – Мара улыбнулась и затолкала меня в нарочно подошедшую электричку. В электричке мы целовались, и Мара спросила, есть ли у меня презервативы.

– Чего? Ты же лесбиянка? Я же женщина или как?

– Я лесбиянка, ты женщина, почему ты думаешь, что мы не можем заниматься любовью?

– Подожди-подожди, если я женщина, то откуда тогда у меня взялась эта штука, на которую надевают презерватив? И могу ли я, женщина, заниматься этой штукой с тобой любовью, если ты лесбиянка?

Мы все-таки были великолепно пьяны, и Мара сказала:

– Подумаешь, эта штука! У многих женщин бывает эта штука. Ты можешь заниматься любовью чем хочешь, только не думай главную мужскую мысль.

– Какую?

– Не думай, хороший ли ты любовник.

И я перестал думать, хороший ли я любовник.

Мара жила за городом в крохотном местечке на вершине холма, в старинном пятиэтажном доме на пятом этаже. Дом стоял на самом краю обрыва, поэтому, когда я вышел на балкон в Мариной спальне, дух захватило, и голова пошла кругом. Кроме ожидаемой высоты дома, под моими ногами была еще крутая пропасть, скала, поросшая миртом, долина, поросшая чернильными в лунном свете кипарисами, а дальше на самом горизонте – горы.

– Красивые горы, – сказал я Маре, когда она подошла ко мне сзади и положила мне подбородок на плечо.

– Это не горы, – когда она говорила, я чувствовал плечом ее слова. – Сначала я пойду в душ, а потом ты. Твое полотенце будет синее.

Едва она ушла, я снова взглянул на далекие горы и с ужасом понял, что горы шевелятся. Расползаются, передвигаются. Я все-таки был очаровательно пьян и не преминул подумать, что, может быть, женщины вообще всегда видят горы движущимися. Что вот я стал женщиной, что подруга моя принимает душ, горы движутся, завтра мы проснемся, а земля совсем не такая, какую я знаю, что страны все поехали, что правительства понятия не имеют, кто теперь кем должен управлять, что несчастные пограничники съехали со своими контрольными полосами в самую глубинку.

Мара подошла ко мне мокрая и теплая, в халате, босиком:

– Ну, ты идешь?

– Горы движутся.

– Это не горы. Приходи.

На Востоке стало всходить солнце. Я был восхитительно пьян в ту ночь и поэтому не помню, сколько времени стоял на балконе над пропастью, смотрел на солнечные лучи и движущиеся горы. Важно, что через какое-то время с изменением света облака на горизонте перестали притворяться горами и я наконец понял, что они не горы, а облака.

Я вошел в спальню, Мара спала, халат валялся на полу возле кровати, и на халате спала кошка. Я пошел в душ, мое полотенце было синее. Я долго стоял под душем, и мне приятно было чесать ладони об оставшуюся на голове от волос стерню. Потом я вернулся в спальню, лег под одеяло к голой девушке, она обняла меня, не просыпаясь, и я заснул с тем радостным чувством, которое заставляет человека улыбаться во сне. Так засыпают дети в заваленных игрушками детских комнатах под пуховыми одеялами, поцелованные мамой на ночь, с плюшевой собачкой в руке. Так засыпают женщины, обняв любимого человека все равно какого пола. Мужчины так не засыпают никогда. Пока человек мужчина, он даже и не догадывается, что спит тревожно, что во сне хотелось бы иметь оружие под рукой, что проваливаться в сон почти так же неприятно, как умирать.

Мы спали до полудня. Если бы, проснувшись, я подумал, хороший ли я любовник, то наверняка стал бы приставать к Маре, но я ничего такого не подумал, мы просто встали, сварили кофе, кошки в ее доме свободно разгуливали по столам, кошкам ничего не запрещалось.

Мы поговорили про кошек. У меня было волшебное чувство затерянности. Что вот сижу в городке, про который известна только одноименная марка вина, никто на свете не знает, где я. Сижу в женском халате, говорю про кошек с девушкой, с которой вместе спал, не думая, хороший ли я любовник.

Мы поехали к морю. Это совсем недалеко, полчаса на машине по серпантинам среди холмов. Мара вела старенький «Фиат». Я смотрел в окно и курил. Пообедать мы остановились в крохотном сельском ресторанчике. С потолка свисали окорока. Мы немного выпили. У меня было чувство затерянности, о котором я сообщил Маре, и Мара улыбнулась:

– Ты, кажется, действительно становишься женщиной.

– Почему это?

– Ну, потому что это такое детское чувство, когда мама ведет тебя в зоопарк за руку, а ты шагаешь, крутишь головой, ешь сладкую вату и понятия не имеешь, где ты сейчас, как вернуться домой. И если ты вдруг потеряешься, то просто остановишься, где потерялся, будешь плакать и ждать, пока подойдет полицейский. Или мама найдет тебя. Или просто какой-нибудь прохожий, про которого ты сразу подумаешь, что он хороший человек, и было бы очень славно жить у него в доме, и там, наверное, есть много интересных игр и, может быть, даже собака.

Я курил и смотрел на свисавшие с почерневших балок окорока:

– Ты думаешь, что, если бросишь меня сейчас в этой дыре, я стану плакать, пока не придет полицейский?

– Нет, конечно, ты немедленно обратно станешь мужчиной, будешь видеть смысл жизни в принятии ответственных решений, опять поверишь, будто решение любой проблемы просто измеряется в деньгах, и забудешь обо мне.

Когда Мара говорила, никогда нельзя было понять, шутит она это или всерьез. Она заплатила за обед. Мы поехали дальше. Пляжи в Виареджо были пусты, дул такой сильный ветер, что, когда мы выходили из машины, над головами нашими оборвало какой-то дурацкий флаг и унесло на балкон старинного отеля в английском стиле, не помню, как называется.

Мы гуляли по пляжу. У Мары развевались волосы и полы плаща, у меня мерзла бритая голова, и я купил шляпу. Ветер немедленно сорвал шляпу у меня с головы и унес приблизительно туда же, куда и флаг. Тогда я купил кепку и огорчился. Мне почему-то казалось, что в шляпе я буду счастлив, а в кепке нет.

– Что ты думаешь о нас? – вдруг спросила Мара.

– В каком смысле?

– Ну, в смысле, это навсегда?

– Навсегда ничего не бывает, – тут я чуть было не назвал Мару деткой или киской, или малышом. – Есть пляж в Виареджо, зима, ветер, мы с тобой обнявшись, вспышка, остановись мгновенье.

– Ты говоришь как мужчина.

– Прости? – я спросил или извинился?

Мара начала объяснять, что, по ее мнению, главная разница между мужчиной и женщиной такая же, как между кино– и видеопленкой. На экране кино от видео ничем не отличается, и там и там движущаяся картинка, только у мужчины она состоит из отдельных кадриков, как на кинопленке, а у женщины никогда не прерывается, как на видео.

Я переспросил несколько раз. Я не понимал, в чем разница. Она дрожала. От холода? От волнения? Мы зашли в кафе, и все кафе в этой истории сливаются для меня в непрерывную линию столиков и салфеток, запаха кофе и жареного чеснока навсегда.

Мара говорила, что, заталкивая меня вчера в электричку, представляла себе всю нашу жизнь, что вот сейчас мы займемся случайным пьяным сексом, а на следующее утро нам будет неприятно друг на друга смотреть, так что мы расстанемся, даже не обменявшись телефонами. Или, наоборот, мы займемся случайным пьяным сексом и неожиданно не опротивеем друг другу наутро, и тогда она выйдет за меня замуж и, может быть, даже родит детей, ей будут продолжать нравиться девушки, я не буду придавать этому значения, не считая лесбийскую любовь изменой.

– Ты правда все это думала? А я-то, дурак, просто садился в электричку.

– Угу, – Мара отхлебнула капучино из чашки, губы у нее были измазаны в молоке, – а потом ты просто стоял на балконе, принимая облака за горы, просто спал со мной в одной постели, просто завтракал, просто ехал на море. Я же говорю, у тебя жизнь разваливается на кадрики.

Мы вернулись к ней домой и стали жить вместе. Я позвонил в университет, где работал ассистентом профессора, и сказался больным.

– Поехал в Виареджо на выходные и заболел, профессор, простите, не знаю, сколько это займет времени.

– Передавайте ей привет от старика, – улыбнулся профессор в трубку.

На третий день в ее маленьком городке со мной стали здороваться в баре и в булочной, без вопросов выдавая мне обычный мой завтрак и обычный сорт хлеба. Мы по-прежнему спали, обнявшись, но, поскольку я не думал, хороший ли я любовник, у меня не было ни малейшего стимула заниматься с Марой любовью. Мы совсем не расставались пять дней, а на шестой день она пошла к врачу. Я завтракал в баре один. Кофе, апельсиновый сок, теплая булка, газета. Я совершенно не задумывался, на какие деньги стану жить, вернусь ли в университет, и если вернусь, то когда. Ко мне подошел человек с седою ухоженной бородой, похлопал по плечу и сказал:

– Просто задержка. Не волнуйтесь, молодой человек, ваша аморетта не беременна.

– Я знаю, – сказал я человеку с бородой.

– Ты была у гинеколога? – сказал я Маре, вернувшись домой.

– Да, ложная беременность, как у таксы. Таксы очень эмоциональные собаки, ты знаешь?

На следующую ночь мы просто лежали в постели, обнимались и разговаривали. Клянусь, я не трогал никаких ее эрогенных зон, но посреди фразы она вдруг изогнулась, словно в приступе падучей, заплакала, поцеловала меня и сказала, чтоб я не пугался, потому что это эмоциональный оргазм.

Я носил ее вещи, потому что мои все остались в городе, и не было ни сил, ни желания ехать за ними. Я почему-то был уверен, что так мы теперь и будем жить, и никогда не надо будет никуда ехать до самой старости и смерти.

Потом у меня заболел зуб. Местный дантист отказался лечить меня без страхового полиса, страховой полис остался во флорентийской квартире. Два дня я терпел боль, мешая виски с обезболивающим. Но на третий день от боли стал терять сознание. Мара посадила меня в машину, отвезла в город, остановилась у двери моего дома. Я был в женском свитере. Мара сказала:

– Я не буду за тобой приезжать. Вылечишь зуб, приезжай сам с чемоданом.

Я помню, как таяли за поднимавшимся автомобильным стеклом ее губы, глаза, волосы, собранные в пучок под смешную клетчатую кепку. Когда стекло поднялось до конца, тихонько в конце стукнув, лицо моей любимой (amoretta) сменилось отражением бутика Hermes, обосновавшегося в тогдашнем моем доме.

Я к ней не вернулся.

 

Годовщина

После маминой смерти главным образом меня беспокоило не мое собственное (весьма ожидаемое) сиротство, а состояние папы. Родители сорок лет прожили вместе. Последние четыре года, пока мама болела, родители не провели врозь ни одного дня. Последние несколько месяцев, пока мама лежала уже, не вставая, дома и в хосписе, отец не оставлял ее ни на минуту, даже не выходил покурить, бросил курить в религиозной какой-то надежде, что его отказ от курения почему-то поможет маме.

Ничто, разумеется, не помогло. Мама умерла, и отец… как бы это сказать?.. Он впал в ступор.

Целыми днями он лежал на кровати в своей комнате, глядя в потолок. Он не читал книг, он даже не включал телевизор. Он не пользовался постельным бельем. Он никогда не раздевался. Он ел не чаще одного раза в день.

Иногда я ему врал, что некому, совершенно некому, дескать, забрать внучку из школы. Тогда папа вставал и ехал в школу за внучкой. От дома до школы езды минут десять. Однажды так вышло, что отец подвозил меня, и я подумал, что ему нельзя водить машину, особенно если в машине ребенок. Он вел машину как пьяный, хуже, чем пьяный. Он управлял автомобилем так, как будто на улице нет ни других машин, ни пешеходов, ни перекрестков, ни светофоров, да и самих улиц нет. С этого дня я перестал врать отцу, будто некому забрать из школы внучку, а старался забирать девочку сам.

Отец, кажется, не заметил перемены. Он продолжал лежать и смотреть в потолок. Днем и ночью. Он, кажется, никогда не спал. И только иногда у него на лице появлялась особенная гримаса, и он характерно покашливал – это значило, что у него сердечный приступ. Я уговаривал его принять нитроглицерин. Иногда отец соглашался, иногда отказывался. Тогда я подсылал с лекарствами сына, потому что принять лекарства из рук внука отец не отказывался никогда.

Опять же с помощью сына я уговорил отца поехать со мной к кардиологу. Доктор велел отцу пить лекарства и ходить не менее часа в день. Отец лежал пластом и лекарств не пил.

Так прошло несколько месяцев. Однажды я вошел к отцу в комнату, но застал его не глядящим, по обыкновению, в потолок, а перебирающим старые фотографии. Он сказал, что хочет установить памятник на маминой могиле и ищет подходящую фотографию для памятника. Я предложил помочь, но отец настаивал на том, что сделает все сам, и даже денег на памятник не взял, объяснив, что накопил достаточно, откладывая свою пенсию.

С этого дня его образ жизни изменился. Он стал заниматься памятником. Каждый день ему надо было ехать то в гранитную мастерскую, то в фотографическую, то на кладбище договариваться про опалубку… Это было, во всяком случае, лучше, чем лежать и смотреть в потолок. Довольно скоро отец снова стал управлять машиной по-человечески, есть стал два раза в день, и сердечные приступы случались реже.

Несколько раз я предлагал ему помощь. Предлагал поехать вместе с ним. Но он всякий раз отказывался. Говорил: «Вот годовщина матери будет, тогда и поедем все вместе».

В годовщину маминой смерти мы поехали на кладбище. Кладбище огромное, идти от входа до могилы далеко. Но отец шел бодро. Вид у него был не скорбный вовсе, а торжествующий. Он, кажется, предвкушал тот момент, когда мы все увидим воздвигнутый им памятник.

И вскоре мы увидели его. Памятник очень хороший, гранитный, серый, сделанный с присущим отцу вкусом и безошибочным чувством меры. На памятнике очень искусно вытравлена фотография мамы… и папы! Выбито мамино имя… и папино. Мамины годы жизни… и папины. Только в дате папиной смерти не хватает двух последних цифр.

«А что? – улыбнулся папа заговорщически. – Процарапаешь две последние циферки гвоздиком, и все дела».

Несколько минут мы вообще ничего не могли сказать. Потом первым на какую-то хоть реплику сподобился мой сын. Он сказал:

«Ну, ты даешь, дед! Ты же как это… Ты же живой!»

«А! – отец махнул рукой и впервые после маминой смерти засмеялся. – Это временное явление».

И мы еще долго потом стояли над могилой. Наверное, со стороны мы странно выглядели, потому что мы смеялись. Улыбались уж как минимум.

На мамином могильном памятнике родители мои обнимаются, смотрят друг на друга и смеются. Они вместе, и они отчетливо счастливы.

 

Жениться – в крапиву садиться

Было раннее, по Ваниным меркам, утро 9 мая. Часов десять или около того. Ваня кивнул проводнице, подхватил Анину сумку и шагнул из тамбура на перрон. Расстояние от вагона до платформы было не меньше метра. Приходилось прыгать. Зато здесь, в Ростове-на-Дону, – абсолютнейшее лето. Вишня цветет, и неизвестное дерево, про которое мы с вами, читатель, знаем, что оно – шелковица.

– Ванька, я упаду и сломаю шею.

Иван оглянулся, Аня стояла еще в тамбуре поезда Москва – Ростов, тянула руку и махала ладошкой в том смысле, чтобы помог перепрыгнуть пропасть. Чудесная девочка. Правда, говорят, здесь, на Дону, все сплошь красавицы, но Иван решил твердо ничего этого не проверять, а просто познакомиться с Аниными родителями и натрескаться какого-то, говорят, невероятного цимлянского вяленого леща с нефильтрованным пивом.

Таксист попался сельскохозяйственный. Всю дорогу рассказывал о проблемах производства растительного масла. Что, дескать, в колхозах гноят семечку, а его зять уже построил четыре маслобойни и купил на вырученные деньги «шестисотый» «Мерседес».

– Просрали страну, – резюмировал таксист.

Но Иван давно потерял нить его рассуждений и не понимал, когда именно со страной произошла такая беда. По проспекту Энгельса валила толпа с красными флагами, многие мужчины были одеты в белоказачью форму, но несли при этом портреты Сталина, перестрелявшего, как известно, казаков. Кто-то играл на гармошке и на весь проспект горланил «Как при лужку при луне».

– У вас всегда так весело? – спросил Иван.

– Погоди, – Аня улыбнулась, – ты еще с бабой Сарой познакомишься.

Таксист притормозил, оглянулся на Аню и спросил ласково:

– Доча, так ты жидовочка чи шо?

– Да нет, бабушку мою зовут Ирой, но все ее дразнят Сарой, не знаю почему.

– Слава богу, – успокоился таксист. – А то я уж расстроился. Красивая дивчинка, и вдруг беда такая. Ну, слава богу.

Наконец молодые люди вышли из машины. Дом Аниных родителей стоял в самом центре города, был старым и красивым от старости.

– Вот наши окошки, – говорила Аня, – на первом этаже.

Иван поднял голову, чтобы посмотреть на окошки, как вдруг в одном из них шторы раздвинулись, над самой головой юноши нависла страшная баба-яга с невероятной длины носом, а потом сразу наступила сладкая, мокрая, пахучая темнота, сквозь которую слышался только далекий Анин крик.

– Баба Сара! Это же мы! Это же мой Ваня!

Дело в том, что Анина бабушка каждый год на День Победы пекла особый пирог с тыквой. Тыкву для такого случая хранила всю зиму подвешенной к потолку, а 9 мая вскрывала, вычерпывала ложкой и, высунувшись из окна, надевала на голову первому попавшемуся незадачливому прохожему. Этой игре бабу Сару научили американские летчики, когда в конце Второй мировой войны встретились с ее мужем на Эльбе. Баба Сара говорила, что у американцев этот праздник называется «холовин», потому что тыкву надевают на голову. В этом году под тыкву подвернулся Ваня.

– Вы уж, Ванечка, простите Нюрочкину бабушку, – говорила Анина мама, вытирая Ванину тыквенную голову влажным полотенцем. – Она старенькая и со странностями.

А сама баба Сара причитала командным голосом:

– Ах ты го! Это ж наш жених, а я его тыквой! Ах ты го! Нюрка в девках останется.

Потом сразу сели завтракать.

К одиннадцати утра в постоянно благодарившего и отнекивавшегося Ивана хлебосольные Анины мама и бабушка запихнули: пирога тыквенного – восемь кусков, отбивных котлет – две, жареной картошки – полкило, огурцов соленых – четыре, водки русской – пол-литра, пирога сладкого с яблоком – три куска, пирога сладкого с шелковичным вареньем – два куска, печенья сахарного «хворост» – большое блюдо, леща цимлянского вяленого – полтора килограмма, вина домашнего виноградного – литр, чаю краснодарского – шесть больших кружек.

Когда Иван стал сползать под стол, будущая теща сказала:

– Нюрочка, вы к папе-то сходите. Он ждет.

Анины родители были в разводе. Отец сильно выпивал, и лет уже десять назад баба Сара его выгнала, ударив по голове молотком для отбивания мяса. С тех пор Анин папа жил отдельно, с сожительницей, которую при дочери называл на вы, по имени-отчеству, и утверждал, будто она соседка и просто зашла за солью.

У будущего тестя в сопротивлявшегося и благодарившего Ивана запихнули: кулеша казачьего с луком и шкварками – полную миску, пирога мясного – четыре куска, портвейна из лучших сортов винограда «Тарибана» – литр, чаю краснодарского – две кружки, шоколадок импортных «Сникерс» – шесть штук.

От папы к маме Аня Ивана уже несла.

Но сразу по возвращении будущая теща посадила будущего зятя обедать и запихала в него: борща украинского мясного – полкастрюли, пирогов с курицей – двенадцать, вареников с картошкой – четырнадцать, сметаны рыночной – литр, водки русской – пол-литра.

Выползши из-за стола, Иван заковылял на кухню покурить. На кухне баба Сара опять что-то готовила. Увидев молодого человека, бабуля закрыла поплотней дверь и шепотом спросила:

– Ну-ка сознайся, пострел, девку-то мне уже попортил?

– Попортил, – сознался Иван, борясь с тошнотой.

– А жениться будешь или так?

– Жениться буду. – Ивану, лучше, конечно, было сейчас молчать, но он продолжил: – Ирина Сергеевна, вот специально приехал попросить у вас руки вашей внучки.

Тут Ивана вырвало.

– Тю! – торжествующе провозгласила баба Сара. – Нюра, ты гля! Его от тебя тошнит! Наверно, не кормишь.

Примерно через месяц, встречая на вокзале в Москве Аниных маму и бабушку, Иван откровенно боялся. Но нельзя же было не пригласить на свадьбу родных невесты. На всякий случай Иван взял с собой приятеля Пашку, каковой сразу бабе Саре понравился. Старуха тыкала его в ребра скрюченным пальцем и приговаривала:

– Пашка, давай, лучше ты женись на моей девке.

Еще больше бабе Саре понравилась Иванова мама. Мама у Ивана была профессором-лингвистом. Профессор-лингвист сразу же уселась с бабой Сарой пить чай и ругаться матом.

– Как, как вы говорите? В бога душу какую мать?

Баба Сара была довольна.

– Культурная женщина, – говорила она, улыбаясь и распаковывая бесконечные сумки с соленьями и фруктами. – Вы небось и Шендеровича знаете? – и тыкала пальцем в портрет Хемингуэя на стене, принимая последнего за Шендеровича.

А Аня плакала. Свадебное платье оказалось ей слишком широким. Девушка говорила, что никогда больше не наденет свадебного белого платья, только сегодня. Но платье широко, и день безнадежно испорчен.

– Не плачь, Нюрочка, щас лезвие возьмем, подпорем и подошьем.

С этими словами баба Сара схватила лезвие и полоснула Ане под мышкой. Брызнула кровь. Платье немедленно сняли. Аня стояла в ванной в трусах и в лифчике. Ванина мама мазала будущей снохе подмышку йодом. Баба Сара выгоняла Ваню на том основании, что до свадьбы жениху вообще нельзя видеть невесту, а у нее сейчас тем более все сиси и писи наружу.

– Я не буду выходить замуж! – рыдала Аня.

– Будешь, – возражала баба Сара. – Кто ж тебя еще такую возьмет, дуру кровяную!

Наконец невесту отмыли, нарядили и поехали в загс. Бедная Аня была в мокром платье с розовыми подтеками. Ивану даже стыдно было, что он такой весь из себя красивый в пиджаке и галстуке.

– Стой! – крикнула Аня, когда машина не успела даже еще выехать со двора. – Ванька, там котенок на дереве! Бедненький, слезть не может.

Проявляя чудеса героизма, Иван вышел из машины, залез на дерево, снял котенка, порвал в двух местах пиджак, извазюкал галстук в каком-то липком дерьме и ободрал новенькие ботинки, которые, впрочем, не перестали от этого безбожно натирать ноги.

– Красавцы! – резюмировал Пашка, когда Иван и Аня входили в загс. Жених грязный и оборванный, невеста – мокрая и окровавленная.

– Может ли быть хоть что-нибудь, – говорила в зале для торжественных церемоний работница загса, поглядывая на Аню и Ваню с недоумением, – может ли быть хоть что-нибудь прекраснее соединения двух любящих сердец?

– Марихуана! – гаркнул Пашка.

После чего запуганная женщина сразу объявила Аню и Ваню мужем и женой и предложила поздравить друг друга.

– Поздравляю, – сказал Аня.

В этот момент спасенный с дерева котенок вырвался у нее из рук и побежал по залу. Аня кинулась догонять котенка, для чего пришлось подобрать длинную юбку выше колен.

– Ну вот, старик, – улыбнулся Пашка, – теперь у тебя такой сумасшедший дом всю жизнь будет.

Когда приехали домой, гости уже сидели за столом пьяные.

– Ну что? Пернуть раз – повеселить вас? – вопрошала баба Сара громогласно. А профессор-лингвист с благоговением записывала этот ее фольклор в блокнотик.

Потом, конечно, орали «горько» и кидались в молодоженов серебряной мелочью. Потом напоили Ванину маму, и она стала тоненьким голосом петь песню Булата Окуджавы про комиссаров в пыльных шлемах. Потом баба Сара предложила играть на раздевание в дурака. А Ванин папа, почти не участвовавший в застолье по причине язвы желудка, подошел тихонечко к молодым, погладил Аню по голове и сказал:

– Анечка, я так всю жизнь хотел дочку.

– Дмитрий Петрович, так вот же я теперь у вас есть. – Немножко подумав, Аня добавила: – Можно я вас буду звать папой?

Дмитрий Петрович прослезился, обнял детей и шепнул:

– Бегите отсюда. Вот возьмите денег и поезжайте куда-нибудь в путешествие. Хоть в Питер, что ли?

Аня переоделась в джинсы, потихоньку расцеловала маму, взяла котенка и выскользнула в дверь так, что никто не заметил. За ее спиной баба Сара кричала кому-то из Ванькиных родственников:

– Хоть ты и профессор, но уговор дороже денег. Проиграл – снимай штаны.

Через минуту на лестнице Аню догнал Иван. Он тоже переоделся в джинсы и стал от этого каким-то родным. Аня подумала, что, наверное, счастлива будет прожить с этим человеком всю жизнь.

На Ленинградском вокзале молодые люди купили два билета в СВ. До этого они никогда не занимались любовью в поезде. Им понравилось. Правда, котенок все время мяукал и два раза покакал на ковер. Но как-то даже трогательно. Они уснули, обнявшись, на одной койке. Среди ночи, где-то на полпути, Иван вдруг проснулся и поглядел на Аню. Аня не спала. Она прошептала:

– Как ты думаешь, теперь всегда будет такой сумасшедший дом?

Иван улыбнулся. У него в голове вертелась фраза из какого-то голливудского фильма:

«Пока смерть не разлучит вас».

 

Как я провел лето

Я был на двух морях и не знаю, которое из двух печальней. Средиземное лежало среди земель, Черное было черно. Бухты Средиземного моря покрывались до тех пор, пока хватает взгляда, белыми яхтами, в Черное море можно было вглядываться от рассвета до заката и не увидать на горизонте ни одного корабля, кроме разве что пня, выкорчеванного бурей на неизвестно каких более счастливых берегах.

Мужчины на Средиземном море носили льняные костюмы, тонкие часы на запястье. И плыли на соседние острова в окружении курочек.

На черном море, четырежды приказав женщине зарезать курицу, мужчина брал палку и убивал ею птицу со словами:

– Кура умерла. Вари.

Женщина варила. Мужчина ел.

Женщины на Средиземном море были загорелы и молоды, носили майки с надписью: «Если вы богаты, то я одинока». Они не хотели даже выйти за богатого замуж. Они хотели просто жить с богатым и родить от него ребенка. Этого достаточно на Средиземном море. Богатые люди в льняных пиджаках всегда кормят своих детей и пристраивают своих прошлых и позапрошлых подруг. Они не хотят скандалов. Они приличные люди. Они грустны.

Они стоят на корме своих катеров и яхт в окружении женщин с идеальными фигурами и некрасивыми лицами и печально смотрят вдаль, потому что, случись, например, такому человеку потерять не деньги даже, а волшебную способность повелевать людьми, все женщины с идеальными фигурами и некрасивыми лицами растают немедленно, как туман, ибо они и есть туман.

На Черном море женщины имели некрасивые фигуры и красивые лица. Обувались женщины в рыночные шлепанцы или даже резиновые сапоги. Вставали с рассветом, кормили тощий скот. Дети не приносили им богатства, а приносили только печаль, если девочки, или страх, если мальчики и им идти на войну.

Старухи на Средиземном море сидели в витринах парикмахерских и подставляли страшные артритные руки маникюрным пилкам. Старухи на Черном море ходили, опираясь на клюку, на птичник и кричали: «Ципа-ципа!»

Старики на Средиземном море были молчаливы, имели прямую спину и молодую любовницу для красоты и иллюзии бессмертия. Старики на Черном море стонали от болей в животе, поскольку ради иллюзии бессмертия используют невкусную, но обильную еду.

Я был на двух морях. Ни на одном нет счастья.

Если угодно богатства, вина, яхт, омаров – то на Средиземном море этого всего в избытке.

Если угодно… я не знаю, как называется эта волшебная штука, ради которой стоит ехать на Черное море и отбиваться от комаров в увитой дурным виноградом беседке? Как же называется эта штука? Как называется, когда гроза над головой такая, что страшно даже европейцу, несмотря на уроки физики? Когда девушка, приученная есть кашу руками, выглядывает из двери и шепчет:

– Идите в дом. Идите, неужели вам не страшно!

Бежишь под дождем. В одно мгновение промокаешь до нитки и дважды, пока преодолеваешь десять метров затопленной садовой дорожки, в небе сверкает так, словно небеса, разозлившись, применяют против земли электрошок, и гремит так, словно война у тебя в голове.

Забегаешь в дом. Захлопываешь дверь. Некрасивые сливы разбросаны по столу. Лужица виноградного самогона на столе горит. По ту сторону эвкалиптов ревет Черное море.

На Средиземном море горит на столике свечка. Официант в белом смокинге. Шторм бывает только в винном бокале, когда играешь вином, чтоб оживить запах.

Небо над головой на Средиземном море повернуто по отношению к небу на Черном море в четверть. Еще на Черном море постоянно падают звезды, и весь народ, подымая головы, с остервенением загадывает желания, одно несбыточнее другого. На Средиземном море звезды не падают. Или нечего желать?

 

Безумие

 

Прежде чем открыть глаза, Федор Леонидович почувствовал запах. Шизофрения пахнет прогорклым медом и водой, которая остается в вазе, когда цветы уже выбросили. Так теперь пахла подушка. И взъерошенные волосы. Но запах стал посторонним, внешним. Федор Леонидович понял, что выздоровел.

Открыл глаза, увидел крашенные масляной краской стены и вспомнил, что лежит в четвертом отделении загородной больницы для психохроников. Московская область, Лотошинский район, село Микулино-Городищи.

Федор Леонидович прожил здесь, кочуя из палаты в палату, двадцать лет. Все это время его преследовали голоса, осколки реальности путались в его голове с осколками бреда, но сегодня вдруг все прошло. Федор Леонидович хотел было сказать доктору, что может выписываться домой, но вспомнил, как много раз уже говорил эту фразу в бреду, и решил лучше подождать, пока доктор сам заметит. Никакого дома у Федора Леонидовича не было, и даже близкие родственники давно отказались от него.

За окном (Федор Леонидович сел на кровати) был конец сентября, утро и первый снег. Красные листья и последние осенние цветы – в снегу. Редкий случай. Оставляя две темных полосы на белой дороге, к административному домику подъехала машина. Из нее вышел совершенно незнакомый человек.

Человеком, приехавшим в машине, был я. Я тогда еще не знал ничего о Федоре Леонидовиче. Я просто приехал писать заметку о больнице для психохроников. Потому что сюда присылают из нашего города и области тех, у кого уже нет надежды когда-нибудь вернуться домой.

 

Дебют

Микулинская больница, рассчитанная на 450 коек, располагается на территории бывшего какого-то графского поместья. Отделение, в котором лежал Федор Леонидович, перестроено из барской конюшни. Двери выходят в огороженные высоким забором прогулочные дворики.

Когда Федор Леонидович впервые попал сюда, тоже был конец сентября, тоже цветы и снег. Молодой доктор вывел в прогулочный дворик больных на зарядку, и у Федора Леонидовича сразу промокли шлепанцы. Доктор шутил с больными, веселил их. Руки в стороны, ноги на ширине плеч, наклоны, приседания. Больные бестолково толпились в углу, неуклюже повторяли движения доктора, но через несколько минут разбрелись, как сомнамбулы, по каменному коридору, переругиваясь со звучавшими в их головах голосами. Кроме доктора, зарядку продолжал делать один только Федор Леонидович. Ему было страшно, он не мог привыкнуть к болезненной раздвоенности своего сознания и поэтому старался не отходить от доктора ни на шаг.

До болезни Федор Леонидович работал в научно-исследовательском институте, занимался какой-то математикой или физикой. Написал кандидатскую диссертацию, прошел предзащиту… Ему было сорок два года. Однажды вечером он вернулся домой, поужинал покупными пельменями, выпил бутылку пива и включил радио. Сначала он не обращал никакого внимания на бормотание диктора в эфире, но постепенно стал прислушиваться и понял, что речь на волне «Маяка» идет о нем. Сначала дикторша рассказывала про то, как Федор Леонидович хотел защититься и стать старшим научным сотрудником, потом перешла к разъяснению сложной личной жизни ученого. Дикторша знала даже, что Федор Леонидович развелся с супругой и хочет жениться на лаборантке, хотя сама лаборантка не знала еще об этом.

Федора Леонидовича бросило в пот. Он переключил канал, но и по первой программе тот же голос продолжал рассказывать о его сокровенных мечтах. «И не вздумай выключить, – прошипела дикторша, когда Федор Леонидович потянулся к радиорозетке. – На тебя объявлен всесоюзный розыск».

Наскоро одевшись, Федор Леонидович выбежал на улицу, но радио преследовало его и рассказывало на всю страну о каждом его шаге.

«Стоп! – сказал себе Федор Леонидович. – Я, наверное, заболел. Сошел с ума. Мне нужно к врачу».

Радио засмеялось: «Ты же не знаешь, как попасть к психиатру…» И это была правда. Днем можно пойти в районную поликлинику, а ночью куда? Федор Леонидович решил идти в милицию.

– Помогите мне, я слышу голоса…

– Пьяный? – резюмировал дежурный милиционер в отделении.

Радио хохотало. Федор Леонидович не нашел ничего лучшего, как дать милиционеру пощечину, за что был немедленно избит, помещен в камеру предварительного заключения и оттуда на следующий день – в психиатрическую больницу.

– Вы должны привыкнуть к своей болезни, – сказал доктор.

– Меня скоро выпишут?

– Ну, не знаю… Через несколько дней мы снимем острый психоз. Через месяц, может быть, добьемся ремиссии. Снизим дозу лекарств и отпустим вас домой на месяц. А там посмотрим.

Доктор ошибался или врал. Ремиссии добиться не удалось. Голоса не исчезли. Федор Леонидович просто немного привык к ним, тем более что сильные лекарства подавляли тревогу и позволяли как-то контролировать бред. Федор Леонидович пил эти лекарства двадцать лет, каждый день, вплоть до сегодняшнего утра.

 

Сильная личность

– Доктор, – я сидел в кабинете главного врача и играл с пуделем по кличке Петрович, – а может быть, те миры, которые видят больные, и те голоса, которые они слышат, существуют на самом деле?

– Конечно, – ответил доктор. – Больные бредят тем, что видят по телевизору.

– То есть это мы придумываем их бред?

– В каком-то смысле.

– А можно сопротивляться бреду?

– Да. Слышали про психиатра Кандинского? Он же описывал собственную болезнь. Просто сильная личность…

– Что такое сильная личность? Интеллект? Образованность?

– Нет. Интеллект и образованность только делают бред более сложным. А сильная личность…

И тут доктор показал мне дневники Федора Леонидовича.

К концу первого года своего пребывания в больнице, когда первый ужас перед голосами прошел, у Федора Леонидовича появились провалы в памяти. Ему сложно было вспомнить, например, какое сегодня число, год, месяц. Иногда он забывал собственное имя, страну, город и самые простые математические формулы.

Доктор объяснил Федору Леонидовичу, что шизофрения – это процесс. Сознание человека раздваивается, причем больная половина души понемногу начинает подминать под себя здоровую.

– Можно с этим как-то бороться? – спросил Федор Леонидович.

– Мы даем вам лекарства, – ответил доктор. – Что еще?

– Дайте мне еще… – Федору Леонидовичу показалось, что он придумал чрезвычайно простой и эффективный план борьбы с болезнью, – дайте мне тетрадь и карандаш.

– Зачем? – поинтересовался доктор.

– Я буду записывать все… число, год, собственное имя…

К истории болезни Федора Леонидовича приложено несколько тетрадей. Первая начинается так: «Двадцатое сентября. 1978 год. Россия. Москва. Меня зовут Имярек. Я заболел. Голосов, которые я слышу, на самом деле не существует. Это болезнь. Если становится страшно, я обращаюсь к доктору, доктор дает мне лекарства…» И так далее. На следующей странице дата меняется, прочая информация повторяется с невероятным педантизмом.

Каждое утро Федор Леонидович, заглядывая во вчерашние записи, начинал складывать мир сначала: вспоминать, кто он, где он и почему он здесь. Память слушалась плохо, и поэтому на самые нехитрые воспоминания уходил целый день. Иногда Федор Леонидович делал ошибки и повторял их потом месяцами, пока не делал новые.

– Ну и какое сегодня число?.. – спросил как-то раз доктор.

– Двадцатое сентября восемьдесят третьего года, – гордо прочел больной по тетрадке, поднял глаза и увидел на лице доктора виноватую улыбку. – Что? Не правильно?

За окном падал снег. Большая елка во дворе была увешана аляповатыми пластмассовыми игрушками.

– Сегодня, – доктор покачал головой, – тринадцатое января. Старый Новый год. И не восемьдесят третьего, а восемьдесят четвертого года.

После этого случая Федор Леонидович перестал вести дневники. Можно бороться с шизофренией, но побороть ее нельзя. Сколько бы отчаянного труда ни прикладывал больной, ремонтируя свой мир, мир все равно разрушится. Болезнь растопчет человека, превратит в беспомощное, бездомное, жалкое животное. Двадцать лет будет управлять им, как кукольник управляет марионеткой, а потом вдруг отпустит на свободу.

 

Солнечная ракета

Когда Федор Леонидович поступил в отделение, кроме шизофреников там лежали эпилептики, алкоголики и два сифилитика с провалившимися лицами, кривыми, как ятаганы, ногами и невероятной красоты голубыми глазами. Нелеченый сифилис на последней стадии дает тяжелейшие психозы.

Сифилитики скоро умерли, и новых не поступало. Шизофреники держались замкнуто и почти не общались друг с другом. Зато эпилептики играли каждый вечер в домино, предсказывали погоду и однажды устроили бунт. Вечером, когда медсестра делала обход, ее схватили, связали, отобрали ключи и, пока примкнувшие к бунту алкоголики избивали санитаров, открыли все замки и убежали в лес.

Федор Леонидович посмотрел в черный проем двери, и голос позвал его: «Иди…» И Федор Леонидович пошел. Он шел всю ночь. Звезды говорили с ним, а деревья все норовили превратиться в страшных деревянных людей. Тогда Федор Леонидович подумал, что мир состоит из веселого и грустного вещества, и что веселое вещество испарилось и в мире осталось только грустное. Федор Леонидович сел под деревом и решил умереть. У него только не хватало сил понять, что именно для этого нужно сделать.

– Ты замерзнешь, так и умрешь… – сказал голос над головой. – Пойдем.

Это говорила не звезда и не дерево, а микулинский участковый милиционер, которого вызвали искать убежавших из отделения больных.

– Я не пойду никуда, – прошептал Федор Леонидович.

– Брось, – милиционер улыбнулся обнадеживающе и доверительно, – полежишь, подлечишься, потом придешь служить к нам в милицию. Мы тебе квартиру дадим.

Милиционер пошутил, конечно, насчет квартиры, но Федор Леонидович писал ему потом письма каждый месяц, продолжая по-детски надеяться, что его возьмут служить в милицию и дадут квартиру.

Кроме писем, бессвязных, неразборчивых с наползающими друг на друга строчками, Федор Леонидович писал еще проект солнечной ракеты. После неудачи с дневником и жуткой ночи в лесу сознание его совсем помутилось. К истории болезни Федора Леонидовича приложены многочисленные чертежи, похожие на рисунки пятилетнего ребенка, расчеты с интегралами, выведенными из бессмысленных иксов и игреков.

Федор Леонидович был уверен, что каждый отдельно взятый человек обладает лишь небольшой частью знаний о мире, нужно сложить эти знания, построить солнечную ракету и полететь к светлому будущему живых, мертвых и детей.

Федор Леонидович смотрел на больных и думал, что каждый из них умеет что-то, чего не умеет он.

– Руки вверх! – говорил, например, двадцатилетний дебил Дима, направляя на Федора Леонидовича дуло игрушечного автомата.

Этот Дима всегда ходил с автоматом. У него было разрешение на ношение оружия с подписью главного врача и больничной печатью. Еще у Димы была любовь со слабоумной девочкой из женского отделения. Они гуляли иногда, держась за руки. То есть Дима держал девочку за руку, а девочка держала на руках кошку. Тщательнее всего Дима скрывал от своих товарищей, что влюблен в девочку. Дима знал, что жениться ему нельзя, потому что провалы в памяти. Он хотел работать каменщиком. Иногда кричал и бросался с кулаками на санитаров.

Федор Леонидович понимал, что в светлом будущем живых, мертвых и детей Дима должен заведовать любовью. Но договориться с Димой не было никакой возможности, и поэтому Федор Леонидович просто отворачивался, накрывался с головой одеялом и продолжал думать обрывки мыслей про солнечную ракету.

Потом началась перестройка. В больнице пропала всякая еда, кроме картошки. Федор Леонидович мало страдал от этого, поскольку был совершенно равнодушен к пище, никогда не испытывал чувства голода и, если бы его не кормили, просто умер бы, как умирают от истощения, во сне. Однако же отсутствие нормального питания навело Федора Леонидовича на мысль о начале Третьей мировой войны, и он стал чуть ли не каждый день писать письма Горбачеву.

Как-то раз в микулинскую больницу приехала минздравовская комиссия из Москвы. Комиссия должна была разобраться, связана ли начавшаяся тогда в больнице эпидемия туберкулеза только с плохим питанием или есть другие причины. Но Федор Леонидович был уверен, что это приехали к нему от Горбачева по поводу ракеты.

Завидев из окна подъезжавшую машину, Федор Леонидович стал поправлять мятый ворот больничной пижамы, приглаживать беззубой расческой волосы. Потом вдруг забыл, зачем он все это делает, сел на кровать и заплакал от беспомощности. Комиссия пошла сначала к главному врачу, потом в женские отделения, потом на пищеблок. Федор Леонидович лежал и ждал. Засыпал, просыпался и засыпал снова. Реальность путалась в его голове со снами, сны – с бредом. Время от времени к Федору Леонидовичу подходил бритый наголо больной и начинал водить руками над головой изобретателя.

– Уйди вон! – кричал Федор Леонидович.

– Не могу, – невозмутимо отвечал бритый. – Я получил задание лечить тебя гипнозом.

– Я не больной! – злился Федор Леонидович. – Это ты больной! Отойди! Ко мне приехали! Ты сумасшедший! Подумают, что и я тоже, и тогда мы все погибнем.

Когда комиссия вошла в отделение, Федор Леонидович спал. Его разбудили и спросили, как он себя чувствует. Федору Леонидовичу стало ужасно стыдно: он вспомнил, что не умывался и не причесывался.

– Раньше надо было приходить! – закричал он. – Теперь все! Поздно! Планета погибла! Светлое будущее живых, мертвых и детей недостижимо! Просрали все! Тихо! Давайте снизим тон, поговорим спокойно, а потом расстреливайте меня! Всех не расстреляете!

– Успокойтесь, успокойтесь, – испуганно забормотал непривычный к душевнобольным проверяющий из Москвы, обернулся и быстро зашагал прочь.

Все надежды рухнули. Федор Леонидович почувствовал, что совершил какую-то непоправимую ошибку, но не мог понять какую. И тут его осенило, он пошарил по карманам, догнал проверяющего:

– Стойте! Стойте! В знак традиционного гостеприимства примите от меня этот подарок… – и протянул на измазанной йодом ладони две карамельные конфеты «Вишенка».

– Возьмите, – шепнул проверяющему доктор.

Превозмогая отвращение, проверяющий, надо отдать ему должное, конфеты взял, поблагодарил, вышел, и дверь за ним закрылась.

В истории болезни Федора Леонидовича лежит письмо, написанное им в ту памятную ночь президенту Советского Союза Михаилу Горбачеву:

«Президенту Союза Советских Социалистических Республик имени Ленина Горбачеву Михаилу Сергеевичу от Имярек, по профессии инвалид первого разряда заявление:

Дорогой Михаил Сергеевич! Именем планеты Земля, Солнца и звезд, именем всех галактик и живой стратосферы прошу меня понять.

Дорогой президент, ради ваших родителей, детей и внуков убедительно прошу понять меня.

Ради спасения жизни мира, вечного светлого будущего, живых, мертвых и их потомков прошу меня понять».

Показывая проверяющему это письмо, доктор улыбнулся печально и пробормотал про себя:

– Как же тебя понять, Федор Леонидыч, дорогой?.. Как же тебя понять-то?.. – И потом вслух добавил: – Видите, он пытается складывать сознание по кусочкам, а оно не складывается… Пытается придумать ракету, чтобы полететь к светлому будущему, а ракета не придумывается. Только все бред какой-то выходит и галиматья… Жалко.

 

Кто я?

После этого случая доктор решил изменить Федору Леонидовичу дозировку лекарств, и это помогло. Федор Леонидович стал спокойнее, забросил проект ракеты и стал даже выходить на улицу и помогать по хозяйству.

В микулинской больнице есть отделение, где лежат умирающие бабушки. Это самое грустное отделение. Там пахнет смертью, мочой и пролежнями, потому что не менее пятнадцати бабушек ходят под себя. Сестры и санитарки регулярно моют лежачих и меняют белье, но запах все равно остается.

Однажды, когда Федор Леонидович помогал штукатурить в этом отделении стену, огромная старуха лет девяноста остановила его и сказала:

– Отпустите меня домой к маме.

С этого дня идея дома и возвращения домой стала волновать Федора Леонидовича не на шутку. Преодолевая свойственную шизофреникам замкнутость, он расспрашивал старух о доме. Ему казалось, что эти непонятные, пахнущие мочой и смертью существа в платочках знают способ вернуться домой, только скрывают его от мужчин. Однако, если принести им яблоко или шоколадку…

Женщина по имени Капа рассказала Федору Леонидовичу, что человек состоит из двух половин, причем одна половина живет дома, а другая – в психиатрической больнице. Беда только в том, что больная половина человека никак не может вспомнить адреса здоровой.

Другая женщина, которую все звали Тонечкой, утверждала, будто действиями всех людей на земле управляет Невидимая.

– Вот ты знаешь, у нас вчера Никитишна умерла, – шептала Тонечка. – Так я сама слышала, как ночью Невидимая подошла к ней и сказала: «Умри».

Тонечка говорила, что Невидимая запрещает спать, но не запрещает есть. Иногда Невидимая пугает, и тогда надо быстро-быстро кружиться на одном месте или, если успеешь, бежать к доктору и пить лекарства.

Федор Леонидович слушал и удивлялся. У него была тогда полоса просветления, и он понимал, что бред – это бред, хотя и продолжал бредить. Однако же по сравнению с бредом мужчин старушечий бред казался ему каким-то опасным колдовством.

Когда ремонт почти уже был закончен, та самая старуха, которая просилась домой к маме, сказала Федору Леонидовичу, что человеком быть очень трудно и скоро она станет теленочком. Так легче.

– Почему, – спросил Федор Леонидович, – трудно быть человеком?

– Потому что, – отвечала старуха, складывая губы так, что рот ее становился похожим на клюв, – желтое тело не похоронено. Надо похоронить его, и тогда все вернутся домой.

Федор Леонидович на секунду подумал, что под желтым телом старуха имела в виду солнце, сразу же вспомнил о своей солнечной ракете, но тут же запретил себе думать этот осколок мысли.

На самом деле Федор Леонидович знал, что старухи все только путают, что есть простой и очевидный путь домой. Выздороветь и уйти. Элементарно. Надо только ждать и стараться. Пить лекарства. Слушаться врачей. И тогда однажды ты проснешься здоровым.

Так, собственно, и случилось. В тот самый день, когда я приехал писать заметку про микулинскую больницу для психохроников, Федор Леонидович проснулся здоровым. Настолько здоровым, что смог достаточно, по-моему, логично рассказать мне печальную свою историю. И уже на следующий день, 24 сентября 1997 года, через двадцать лет после того, как радио стало рассказывать его мечты, Федор Леонидович отправился домой. И вот как это было.

 

Печенье

Прежде чем открыть глаза, Федор Леонидович почувствовал запах. Шизофрения пахнет прогорклым медом и водой, которая остается в вазе, когда цветы уже выбросили. Так теперь пахла подушка. И взъерошенные волосы. Но запах стал посторонним, внешним. Федор Леонидович открыл глаза, увидел крашенные масляной краской стены и вспомнил, что лежит в четвертом отделении загородной больницы для психохроников. За окном (Федор Леонидович сел на кровати) был конец сентября, утро и первый снег. Красные листья и последние осенние цветы – в снегу.

Потом, впервые за двадцать лет, Федор Леонидович почувствовал голод. Встал и, опираясь на палку, пошел к сестринскому посту, где за запертой дверью хранились у каждого больного конфеты и печенье. Палка стучала. Федор Леонидович вспоминал те времена, когда месяцами в больнице не было никакой еды, кроме картошки. И те, еще более давние, когда каждую неделю приезжали родные и привозили апельсины в авоське. Сейчас, двадцать лет спустя, Федор Леонидович вспомнил, чем отличается вкус апельсинов от вкуса картошки.

– Можно мне печенья… – старик пригладил взъерошенные волосы, и на ладони у него остался запах шизофрении.

– Проголодался? – медсестра открыла дверь в кладовую тяжелым металлическим ключом, похожим на те, которыми пользуются проводники в поездах дальнего следования.

В психиатрической больнице все двери всегда запираются. Передачи от родственников, сладости и сигареты, которые больные покупают в лавке, медсестра прячет под ключ и выдает каждый день понемногу. Иначе нельзя: больные ничего не могут сохранить. Если у них вдруг оказывается больше печенья, чем можно съесть за один раз, они раздаривают, выбрасывают или просто теряют излишки.

Федор Леонидович вспомнил, как однажды, когда он разбушевался и стал кричать, медсестра, позвав двух санитаров, связала его и ударила тем самым ключом, которым сейчас отпирала кладовую. Нарочно или случайно? Какая разница…

– Ты бери побольше, побольше… ешь… – у медсестры был такой виноватый вид, как будто она действительно ударила тогда Федора Леонидовича ключом.

– Мне много не надо, – старик улыбнулся, пытаясь показать, что не обижается. – Пусть еще на завтра будет… На послезавтра… Мне, кажется, как-то легче стало.

– Конечно, – медсестра отвернулась и заплакала.

Внезапное исцеление Федора Леонидовича от шизофрении называется предсмертной ремиссией. За несколько часов или несколько дней до смерти, когда обмен веществ перестраивается уже ей в угоду, человек, много лет бредивший, вдруг приходит в себя. Это верный признак. Никакого другого исцеления от шизофрении, кроме предсмертного, не существует. Вот поэтому и плакала медсестра, зная, что все печенье, которое Федор Леонидович не съест сегодня, завтра придется раздать другим.

Федор Леонидович тяжело ковылял по коридору, правой рукой опираясь на палку, а в левой сжимая последние в своей жизни четыре печенья.

Он шел как сквозь заколдованный лес. Больные в коричневых пижамах были похожи на ожившие деревья, которым какой-то жестокий волшебник приказал ходить, но не объяснил зачем. Одутловатые лица. Тяжелые взгляды исподлобья. Один человек, работавший в Волоколамске экскаваторщиком, раскопал главную площадь города, потому что увидел в бреду, как страшные черные люди зарыли там его тещу. Другой человек поджег собственный дом, потому что чеченские террористы сошли с экрана телевизора и устроили в его доме штаб. Третий видел, как приземлились инопланетяне, и пошел работать к ним разведчиком.

За спиной Федора Леонидовича щелкнул замок, и доктор ввел в отделение меня, одетого в белый халат. Неторопливый старик со своей палкой занимал всю ширину коридора, так что нам волей-неволей пришлось идти следом.

Наконец Федор Леонидович доковылял до палаты и тяжело опустился на кровать. Я подошел к нему и поздоровался. Федор Леонидович спросил меня, какое сегодня число, и я сказал:

– Двадцать четвертое сентября девяносто седьмого года.

– Девяносто седьмого? – за двадцать лет у Федора Леонидовича не осталось слез. – Девяносто седьмого… – повторил он. – Как же все-таки бессмысленно я прожил жизнь.

Потом Федор Леонидович ел печенье и рассказывал. А я слушал. Он рассказал мне все, доел последнее печенье, хотел встать, но не смог. Больше никогда.

Медсестра плакала, когда ставила Федору Леонидовичу последнюю капельницу, а он сказал:

– Что вы плачете? Я же выздоровел.

Медсестра порывалась немедленно ехать на моей машине в Москву за лекарствами, но доктор сказал, что ничего уже не поможет.

И тогда я задал вопрос, за который мне стыдно до сих пор. Я задал его доктору, но Федор Леонидович услышал. Я спросил:

– Доктор, если бы у вас был выбор: сойти с ума или умереть?..

– Я предпочел бы умереть, – сказал доктор. – В моем возрасте…

Доктору было лет шестьдесят.

Федор Леонидович улыбнулся. Я посмотрел на доктора и подумал, что один-единственный день просветления… несколько часов ясности перед лицом неминуемой смерти стоят того, чтобы двадцать лет глотать галоперидол в Доме скорби. Потому что жизнь священна, разум бесценен, и, чтобы понять это, надо собрать его из мелких осколков, как мальчик Кай собирал слово «вечность» из кусочков льда. Во что бы то ни стало. Именем планеты Земля. Ради светлого будущего живых и мертвых.

 

Домой

Федор Леонидович умер на рассвете. Его похоронили на микулинском кладбище, где вот уже почти сто лет хоронят душевнобольных. Кроме медсестры, его никто не оплакивал, потому что родственники отказались от него, выписали из квартиры и прописали в больнице.

Разве что собака. Говорят, всю ночь в Микулино выла собака, и от этого больные во всех отделениях проснулись и стали бродить по коридору, как деревья, которым жестокий волшебник приказал ожить, но не объяснил зачем. Еще на территории больницы в ту ночь не было электричества и шел снег.

 

Незаметная вещь

 

На самом деле у Еси всегда была только одна действующая бабушка. Татьяна Николаевна, мамина мама. Она жила с Есей, Есиным младшим братом Илюшей, Есиной мамой и Есиным папой в большой старой квартире на Бронной. Ей было восемьдесят лет. В семье ее звали просто Таней. Она была хирургом, у нее был рак легких, страшные боли и портрет дедушки в военной форме.

А вчера она умерла

Еся знала, что вообще-то у нее есть бабушка и дедушка еще с папиной стороны. Их звали Исроэл и Роза. Но Еся их никогда не видела, потому что, когда Есин папа женился на Есиной маме, дед Исроэл проклял его. Только раз в год, кажется на еврейскую Пасху, папа надевал черный пиджак, застегивающийся на левую сторону, и шел навещать родителей.

В такие дни папа возвращался домой рано, говорил, что у родителей было очень весело, а сам был очень грустный. Бабушка Таня страшно кашляла, курила на кухне одну за одной крепкие папиросы и говорила строгим докторским голосом:

– Я все же не понимаю, Яша, как ваши родители могут совсем не видеть внуков. Я, конечно, уважаю их религиозные убеждения…

– В том-то и дело, Таня, что это не религиозные убеждения. Это кровь. Еська и Илюшка не евреи, и отец не может признать их своими внуками.

– С генетической точки зрения бред абсолютный! – говорила бабушка и кашляла еще сильнее.

А папа вздыхал:

– В Торе ничего не сказано про генетику.

С каждым днем бабушке Тане становилось хуже.

Сначала «Скорую» вызывали раз в неделю, потом – через день. А последний месяц не меньше двух раз за ночь. Семья перестала спать. У Еси была своя отдельная комната, но по дому всю ночь топотали, врач «Скорой помощи» говорил, что бабушку в больницу увозить бессмысленно, мама плакала, папа кричал. Это было, в конце концов, невыносимо. Еся неоднократно ловила себя на мысли, что ждет Таниной смерти, потому что так всем будет легче.

Однажды ночью после очередной «Скорой» Еся пошла на кухню попить воды. На кухне горел свет. Еся остановилась у двери и услышала, как мама говорит папе:

– Ужас в том, что я жду ее смерти. Я очень устала, я больше не могу. Я полгода не спала. И иногда думаю, что вот она умрет, а я высплюсь.

Еся была босиком. Она неслышно отошла от кухонной двери, вернулась в свою комнату и проплакала до утра.

Еще через несколько дней «Скорых» у подъезда было уже две. Бабушке опять стало плохо. Кроме того, трехлетний Есин брат Илюша корчился на постели и кричал, что у него болит живот.

Приехавший к Илюше доктор сказал, что аппендицита у мальчика нет, а что с ним – неизвестно. Бабушке медсестра сделала дежурный укол, и та уснула. Мама металась по дому, даже не замечая, что она совсем голая под распахнутым халатом. Еся никогда маму такой не видела: глаза сухие и красные, волосы растрепанные, кровь на прокушенной губе.

Папа курил на кухне. Через какое-то время он набрал телефонный номер, долго говорил на идиш, и Еся поняла, что с дедом Исроэлом. А мама вошла к бабушке в комнату и сказала:

– Илюшке совсем плохо. Мамочка, что же мне делать? Доктор уехал.

В бабушкиной комнате стоял особенный запах. Еся уже знала, что так пахнет человек, которому сделали инъекцию морфия.

– Поднимите меня, – тихо сказала бабушка.

– Тебе нельзя, мама, тебе станет плохо.

– Хуже, чем мне сейчас, не бывает. Запахни халат, бесстыдница. Я врач. Подымите меня.

– Мама, тебе нельзя! Ты умрешь.

– Глупая девочка. Я и так умру. Я давала клятву Гиппократа. Еська, да завяжи же матери халат.

Бабушка шла по коридору очень медленно. Еся с мамой поддерживали ее под руки. В дверях Илюшкиной комнаты бабушка сказала:

– Аппендицита нет.

– Откуда ты знаешь?

– Вижу.

Потом бабушка ловко намяла Илюшке живот, причем мальчик смеялся, говорил, что ему щекотно и что у него в пузе война.

– Это кишечная колика. Отведите меня в постель. Уколите ему но-шпу с анальгином и, когда я умру, проверьте ему поджелудочную железу. Ничего страшного.

Часа через два мама послала Есю сказать бабушке, что Илюшке стало лучше.

– Все равно, – тихо ответила бабушка. – Совершенно все равно.

И умерла.

Еся видела, как бабушкино лицо стало вдруг застывать. Черты заострялись, пальцы становились прозрачными. Еся наклонилась послушать, дышит ли, и вдруг почувствовала, как морфиновый запах за несколько мгновений сменился другим – ни на что не похожим сладковатым запахом. Еся никогда раньше не видела мертвых и не знала, как они пахнут.

Она вышла на кухню. Родители пили чай. Илюшка уснул, мама причесалась. Она была еще совсем молодая и очень красивая. За окном была осень. Рассвет. Чайник дымился. Брусничное варенье в розетках.

– Бабушка спит?

– По-моему, она умерла.

Еся думала, что мама сейчас заплачет, но мама сказала:

– Можно я допью чай, а потом посмотрю?

И папа сказал маме:

– Ты чудовище.

Еся думала, что мама заплачет, когда увидит бабушку мертвой, но мама не плакала. И когда тело увозили в морг, тоже не плакала. И когда проветривала комнату от удушливого сладкого запаха. И когда принесла свидетельство о смерти. И когда папа рассказывал про гроб и место на кладбище.

На следующий день Илюшка уже чувствовал себя очень хорошо, только его на всякий случай держали на диете. Он носился по комнатам, играл в приключения кота Леопольда, время от времени забегал на кухню и пытался украсть какую-нибудь еду. Он, кажется, даже и не заметил, что бабушки больше нет.

– Милый мой, тебе нельзя конфеты, – улыбалась мама. – Хочешь сухарик?

Вдруг в дверь позвонили. Еся пошла открывать. Илюшка побежал следом. На пороге стоял сгорбленный седой старик в длинном черном макинтоше и в черной широкополой шляпе. Рядом стояла крохотная старушка в черном пальто и черном же платке.

– Здравствуйте, – сказала Еся старику. – Вы, наверное, наш дедушка Исроэл?

Илюшка стоял рядом. С восторгом разглядывал сгорбленного старика и потешно складывал губы, словно бы желая слепить нужное слово для незнакомого явления. Наконец слово слепилось:

– Мама! Почему ты никогда не говорила, что мой дедушка гном?

Дед Исроэл улыбнулся. Молча вошел в квартиру. Молча погладил по голове маленького Илюшку и Есю, которая была на две головы его выше, прошел, не снимая шляпы, на кухню, посмотрел на маму:

– Вот вы какая. Я очень соболезную, что умерла ваша мама. Роза вам что-нибудь поможет.

Сказав это, дед сразу отошел в сторонку, достал из кармана какие-то листочки и стал их читать, покачиваясь. Мама попросила бабушку Розу посидеть пока с Илюшкой. И бабушка Роза стала рассказывать внуку бесконечные сказки про народ, который сорок лет путешествовал по пустыне. Илюшка был убежден, что речь идет о гномах.

А на следующий день были похороны.

Гроб стоял в актовом зале медицинского института, где всю жизнь бабушка Таня работала. Разные немолодые люди говорили про бабушку Таню глупые, хотя и добрые слова. Про то, какой она внесла вклад в медицину, какой она была прекрасный хирург, какой тонкий диагност.

Когда гроб выносили, Еся поцеловала бабушку Таню в лоб, и на губах у нее осталась отвратительная пудра и отвратительный сладкий запах. Как будто целуешь воск.

Похоронный автобус долго ехал по пробкам к кладбищу. Еся сидела рядом с гробом, и от удушливого сладкого запаха ее тошнило. Она пыталась вспомнить что-то хорошее про бабушку Таню и заплакать, но ничего такого не вспоминалось, а только запах становился все невыносимее.

На кладбище Еся опять поцеловала бабушку в лоб.

Гроб закрыли и закопали. Мама молча пошла к автобусу, но автобус застрял в осенней грязи, так что пришлось всем вместе его выталкивать. Пока суд да дело, кто-то принес водки. Еся выпила полстакана, ей стало тепло и очень весело выталкивать из грязи увязший автобус.

Пока ехали домой, девушка проголодалась. На поминках ела за двоих и выпила еще водки. А потом, когда гости стали расходиться, пошла на кухню и спросила у одиноко сидевших в углу на табуретках почти совсем незнакомых бабушки и дедушки, нету ли еще чего поесть.

Ей дали салата. Тут же прибежал Илюшка и тоже стал есть салат.

– Странно как-то, – сказала Еся.

Бабушка умерла, а никто не плачет.

– Ничего странного, – ответил дед Исроэл. – Когда старые люди умирают в своей постели, это хорошо. Тут нечего плакать. Смерть, девочка, это вообще очень незаметная вещь. Такая незаметная, что молодежь часто думает, будто ее и нет.

Дети ели салат. Бабушка Роза поднимала глаза кверху и говорила:

– Господи, ты только посмотри, какие хорошие дети, – она обращалась к Богу напрямую, сквозь потолок. – Посмотри, как они кушают салат. Они, правда, не евреи, но они же в этом не виноваты. К тому же у них умерла бабушка, и их сегодня нельзя наказывать. Посмотри на них. Хотя бы на одну секундочку посмотри, а потом можешь опять отвернуться.

Еся пошла спать. В бабушкиной комнате на бабушкиной постели лежала, обняв старую вязаную куклу, мама. Про эту куклу бабушка, царствие небесное, рассказывала, что мама сама сшила ее, когда была девочкой, и подарила бабушке на день рождения. Мама спала. Она была в черном платье, из-под черного платка у нее выбивались невероятной красоты рыжие волосы, а вязаная кукла была темной от маминых слез.

Куклу звали Таней.

 

Замри!

Здравствуй, старый дом. Каблук отпечатывает в податливой земляной дорожке матрицу индустриального протектора. Быстро-быстро из крохотных пор земли начинает сочиться влага, заполняя след и превращая его просто в лужицу. Клейкие, изжелта-зеленые лучи солнца имеют запах. Я берусь за серую сырую калитку. Не открывается. Дергаю и… срываю вместе с петлями. Так и стою дурак-дураком, глядя на обгрызенные зайцами яблони, а в руках у меня – калитка.

Под северной стеной старого деревянного дома в закутке лежит снег. Черный, как Дед Мороз ниндзя, переколдованный в карлика. Если он вдруг вскинется и побежит шальными зигзагами по огороду, я крикну ему: «Замри!» И он замрет. В ямке под кочкой, прикидываясь куском обгорелой коры.

Слюдяная корочка льда на земле. Цветет вишня. Карие, недособранные людьми осенью, недоклеванные снегирями зимой вишни валяются на земле. С детства каждый раз в мае, в первый весенний приезд на дачу хотелось мне подобрать и попробовать падалицу. Сладкая ли?

Никогда не ешь ягод с земли. Не лезь в лужу. Смотри не запачкай ботинки. На майские праздники купаться нельзя. По черному озеру плавает лед. Странно, что я помню все это. Отец семейства с начинающимся брюшком и трехдневной щетиной. Черт побери, жизнь проходит, бронхит курильщика – этак можно и умереть, ни разу не попробовав прошлогодних вишен с земли. Оглядываюсь. Нагибаюсь. Быстро беру с траченного дождем листа холодную мягкую ягоду – и в рот.

Горькая. Водянисто-горькая, как, простите за сентиментальную глупость, жизнь. Как небо над головой, как вся эта земля вокруг, как то, что я пишу, по сравнению с Пушкиным, Гоголем, Чеховым, Набоковым.

В детстве у меня был дядя-писатель. Он целыми днями сидел на чердаке и стучал на пишущей машинке. Я любил играть с дядей в футбол, преферанс и фрисби. Но мама, тетя и бабушка запрещали мне приставать к дяде, когда тот работал. Однажды я пошел звать дядю к обеду, поднялся по лестнице… Пишущая машинка стрекотала как двести гигантских кузнечиков. Я приоткрыл запретную чердачную дверь, заглянул внутрь и навсегда полюбил русскую литературу: стрекот пишущей машинки раздавался из магнитофона, а дядя мирно спал на диванчике.

Я выплевываю черную, слишком легко отделяющуюся от слишком влажной мякоти косточку. Запах вокруг сладкий и какой-то отчаянный от утренней еще морозности воздуха. Так пахнет зацветающая вишня – не только пыльцой, но и мокрой корой веток.

– Замри! – кричу я черному комку, шальными зигзагами пересекающему огород.

Но это не снег. Это собака местного сторожа, понятия не имеющая о моих ностальгических воспоминаниях, о моем словесном колдовстве… И потому не замирающая.

Собака бежит ко мне, ластится, весело скулит и громко стучит хвостом о мои колени. На месте сорванной с петель калитки показывается сторож:

– Приехали!

– Приехали…

– А то уж я думал, может, воры… У Парамоновых вон мебель украли.

– Мебель? – переспрашиваю я, и весь разговор приобретает вкус прошлогодней вишни.

– Да-а! Зимой подогнали фургон, выгрузили все через окна, а там антиквариат и медные подсвечники.

У меня антиквариата нет. У меня на дачу постепенно съезжаются все старые вещи из всех домов, где я провел детство. Огромная кровать, которую двадцать лет считали сделанной из карельской березы – до тех пор, пока в прошлом году она не сломалась, обнажив простые фанерные внутренности. Железный самовар, который был бы тульским и принадлежал бы известному прошлого века мастеру, если бы я лично не знал слесаря Федю, который в свободное от работы в трамвайном парке время штамповал такие самовары сотнями. Особенно хорошо получались у Феди медали разнообразных промышленных выставок.

Сейчас я открою замок и увижу все это. Ключ тихо звякает, сообщая мне, что замок неприступен. За зиму в скважину набралась вода, стала льдом, и теперь ход закрыт.

Я достаю бензиновую зажигалку, щелкаю ею и только тут понимаю, какая же вокруг тишина.

– Эй! – кричу я эху. – Замри!

Эхо катится к черному прозрачному озеру и действительно замирает. Над озером чертит широкие круги чайка. Интересно, чем заняться, если вдруг окажешься бессмертным? Чертить круги? Красивые правильные круги в небе.

Глупости. Сейчас более чем когда-либо я чувствую, как время течет сквозь мои пальцы, течет по дорожкам сада. Журчит. Задерживается лишь иногда, чтобы затопить оставленный мною на песке след. Как будто бы и не было меня.

– Замри! – кричу я неизвестно кому, а Неизвестно Кто, наверное, печально улыбается неизвестно где в седую бороду, регистрирует мою заявку под шестизначным номером и шепчет: «Вот дурачок».

– Замри!

Я открываю дверь в дом и вспоминаю детскую уверенность в том, что, когда люди отворачиваются, игрушки и вещи оживают. Плюшевая обезьянка прыгает с комода на шкаф. Раскрытая на столе книжка быстро перелистывает сама в себе страницу, для того чтобы фарфоровый слон мог читать дальше про детей капитана Гранта. Тяжелые шторы…

Шторы приподнимаются от побежавшего по полу сквозняка, и на меня веет холодом. Запотевший термометр в комнате показывает минус десять, в то время как на улице уже плюс шесть. Весна давно наступила. Цветет вишня. Но в запертом наглухо промерзшем за зиму доме все это время пряталась зима.

Сейчас я выгоню ее и стану жить сам. Пока Неизвестно Кто не крикнет мне:

– Замри!

Содержание