И я слышал, как голос зовет меня: «Алексей! Алеша!» Голос звучал снаружи, из огромного дверного проема, откуда лился свет, такой яркий, что мне казалось, будто я стою в полной темноте. «Алексей! Алеша!» Я поднял немного глаза и увидел на дверной притолоке карандашную черту и надпись: «Алеша 1945». И побежал в сад. Меня обдало теплом и светом. Ноги на бегу приятно утопали в сосновой хвое, которой засыпаны были дачные тропинки. А стволы сосен так сверкали на солнце, как будто были огромными желтыми лампами, световыми колоннами. Я обогнул дом и побежал к террасе, на ступенях которой сидела, счастливо улыбаясь, моя бабушка, протягивала ко мне руки и звала меня: «Алексей! Алеша!» А напротив бабушки стоял, улыбаясь, двухметровый широкоплечий красавец генерал Акопов, за искреннюю мою к нему любовь неизменно плативший мне дань игрушечными оловянными солдатиками и танками, которые отливал добродушный ординарец генерала великан Иванченко. Иванченко тоже был здесь, только присел на корточки и протягивал в мою сторону целую оловянную танковую бригаду, расставленную на его огромных ладонях, как для парада на плацу. «Алексей! Алеша!» А за спиной Иванченко стояли дети генерала – Хасан и Алсу. В белом платье, подумал я. Алсу в белом платье, как садовый колокольчик. Взрослые уже. И смеялись. Я подбежал к генералу. Он подхватил меня, подбросил вверх, держал над собою на вытянутых руках и смеялся так, что с него упала фуражка. А я хотел спросить его что-то, не знал, какими словами спросить, и спросил наконец: «Дядя Наиль, правда все кончилось?» «Правда, малыш», – он прижал меня к груди, обнял и покачал, как маленького. И я чувствовал сквозь рубашку, как колют меня и холодят его ордена. И я подумал, что хорошо было бы потрогать орден Красного Знамени. А он снова подбросил меня и принялся кружить и кричать: «Все кончилось! Победа! Победа! Все кончилось!» И кружил так долго, что закружил совсем, и, когда поставил на землю, голова моя была как в тумане, а ноги не слушались. Я сделал пару шагов и упал ничком в траву. Трава пахла медом, и прямо у меня перед глазами полз по травинке невозмутимый жук-пожарник, нет, два жука-пожарника, нет, один жук пожарник. Я закрыл глаза, и тогда услышал гомон птиц надо мной и легкие шаги Алсу по траве. Она присела ко мне. Тронула меня за плечо и сказала: «Алексей! Алеша! Мальчик мой хороший, тебе плохо? Алексей!»
И я открыл глаза.
– Алексей! – Толик тряс меня за плечо. – Просыпайтесь, там Ласка рожает. Только орет очень. Надо с ней поговорить, а я это, знаете, как-то не мастер.
– Кого рожает? – я рывком сел в постели.
– Ребенка, кого ж… – Толик усмехнулся, и я подумал, что действительно задал не очень умный вопрос.
Безмятежное счастье, которым был наполнен мой сон, сменилось у меня в груди грызущею тревогой. Я подумал, что надо взять себя в руки, что все равно мне никак не избежать родовспоможения, что, как бы там дело ни повернулось, через сутки все кончится. «Все кончится», – подумал я, спустил ноги на пол, нашарил ногами тапки и задал Толику более осмысленный вопрос:
– Как рожает?
– Нормально рожает, – Толик отвернулся к окну, чтобы не смотреть на меня, встающего с постели, и продолжал отчитываться очень по-деловому, без всяких своих паразитических словечек вроде «где-то, как-то». – Схватки каждые пять минут, раскрытие пальца на два… – Я подумал, своих два пальца имеет в виду Толик или моих. Потому что его два пальца – это моих три. А Толик продолжал: – Я проколол пузырь, и понеслась. Только воды зеленые, надо рожать быстро, а она орет как дура.
– Как проколол пузырь?
– Ножницами, как еще?
– Какими ножницами?
– Какие на кухне были, такими и проколол. Других-то нет.
Тут я чуть не обнял его. Огромную его фигуру, стоявшую лицом к окну, чуть не обнял. Я вдруг осознал совершенно, что ответственность за родовспоможение мне на себя брать не придется, а взял ее уже на себя Толик. Я отправился в ванную, включил воду и, намыливая щеки, прокричал:
– Анатолий, так вы у нас акушер?
– Да нет, – отвечал Толик великою русскою фразою, амбивалентность которой нельзя объяснить ни одному иностранцу, изучающему русский язык, – да нет.
– Но роды принимали? Или вам в милиции теоретически объясняют и теоретически учат протыкать ножницами околоплодный пузырь?
– Да нет. В милиции не объясняют. С бабкой роды принимал, немного, раз двадцать. Меня девать было некуда, а потом-то уж и бабка состарилась, – он помолчал. – Ничего, родим щас нормально.
Сквозь шум воды я услышал в голосе Анатолия некоторую гордость и некоторое смущение. Я подумал: ни черта себе акушерский опыт у этого парня. Двадцать родов. Двадцать деревенских родов с бабкой-повитухой. Так мы в надежных руках! Я умылся, вытер лицо, расчесал усы, вышел из ванной и спросил, быстро одеваясь:
– А что такое зеленые воды? – Этот термин я слышал впервые и до сих пор не знаю, медицинский он или повитушечий.
– Это когда ребенок в матке испугался чего-ничего и обкакался, – Толик объяснял спокойно и нараспев, в интонациях его появился новгородский какой-то бабкин говорок, очень утешительный.
– Это плохо – зеленые воды? – спросил я.
– Да нет, ничего. Родим щас нормально. Главное, чтобы не хлебнул этого говна. Поэтому рожать надо быстро. А она орет, – Толик замолчал и прислушался. В подтверждение его слов откуда-то издалека действительно донесся вопль Ласки, такой истошный, словно женщину резали. – Надо уговорить ее. Ну, вы готовы?
Я был готов. Мы вышли из моей спальни и стали спускаться по лестнице вниз. Толик шел нарочито медленно, как бы всем своим видом стараясь распространять спокойствие вокруг себя. Шел как будто на прогулку. И продолжал объяснения:
– Зеленые-то воды плохо, – говорил Толик, оборачиваясь ко мне, – когда младенчик ногами лежит. А у нее-то мальчик лежит головой.
– Откуда вы знаете, что головой? Откуда вы знаете, что мальчик? – Черт побери, я любовался им! Я им любовался!
– Что головой-то лежит – на ощупь. А что мальчик-то – так красивая она очень.
– В каком смысле?
– Девочки у матерей красоту-то забирают. А Ласка красивая очень. Значит, мальчик. У мальчика-то не красота, а тук. Тук – от тятьки.
Я хотел было спросить, что такое тук, но истошные крики Ласки раздались снова, да и мы подошли к дверям гостиной.
В гостиной на диване, скрючившись, лежала Ласка. Лицо у нее было красное от натуги, но действительно очень красивое. И она кричала. А рядом с нею сидел Банько и держал ее за руку. Он был белый как мел. Толик подошел к Ласке, опустился рядом с ней на колени, погладил по голове и сказал тихо, но властно, с бабкиной интонацией:– Слышь ты, девочка. Ты не ори. Орать-то очень много сил уходит. Придет время тужиться, а у тебя сил-то не будет. А у тебя зеленые воды. Родить-то надо за две потуги, а то хлебнет.Схватка прошла. Ласка всхлипывала. Толик продолжал гладить Ласку по голове. А потом повернулся ко мне и проговорил:– Алексей, скажите ей. Мне-то она не верит.Я склонился над диваном, поцеловал Ласку в мокрый лоб, пожал ей руку и подтвердил Толиковы слова:– Орать правда не надо.Толик удовлетворенно кивнул, так, как если бы я разъяснил его рекомендации с научных позиций. Выпрямился, протянул Ласке руку и скомандовал уверенно:– Вставай.– Я не могу встать. – Ласка смотрела испуганными глазами.– Можешь-можешь! Вставай-вставай! Схватки-то лучше переходить на ногах.Ласка растерянно взглянула на меня. Я кивнул: «Лучше на ногах». Хотя, честно говоря, впервые в жизни слышал, что схватки лучше переходить на ногах.Опираясь о Толикову руку, Ласка встала. Толик взял ее под локти и повел по комнате. Первые шаги были неуверенными, но постепенно Ласка расходилась. А Толик сказал:– Когда схватка-то начнется, ты не ложись. Ты обопрись на диван. Или на меня обопрись. И пережди. И подыши побольше. И не ори, главное.Через несколько мгновений началась новая схватка. Ласка оперлась о Толика, положила ему голову на грудь, но, видно, не могла найти себе места, оттолкнула Толика, обернулась к дивану, положила руки на спинку…– Не ложись! – скомандовал Толик. – На колени стань, если тяжело.Ласка опустилась на колени. Положила голову на руки. Принялась стонать. А Толик широкими движениями гладил Ласку по спине и бормотал что-то.– Слышишь, я молитву говорю. И ты молитву-то говори. Помогает.– Я не слышу! А-а-а-а! – в словах ее и в крике больше всего было капризных интонаций избалованной девочки.– Не ори! Слушай! – Толик продолжал гладить Ласку по спине. – Я громче буду говорить. А ты повторяй. Господи, Пресвятая Троица, Матушка Царица Небесная, преподобный Серафим, положи хлебушком, подыми веничком, за веничек – кочерга, за кочергу – шильце, за шильце – мыльце: выведи нашу детку вон.– Господи, Пресвятая Троица… – начала Ласка, но тут схватка прошла, а вместе со схваткой прекратился и языческий этот наговор. Ласка обернулась к Толику и огрызнулась, как зверек. – Каким еще веничком?Толик поднялся с колен, развел руками и посмотрел на меня, словно бы ища поддержки. Настал мой черед водить Ласку по комнате. Мы ходили из угла в угол, и я говорил:– Послушайте, по-моему, все равно, какие слова произносить. Хоть стихи читайте. По-моему, просто если говорить что-то, то тогда дышишь лучше и легче не кричать. А кричать не надо, потому что…– Вот именно, – встрял Толик. – Какую хочешь молитву говори. Хочешь Отче наш, хочешь Богородицу. Лучше Богородицу…Началась новая схватка. Ласка опять опустилась на колени и оперлась о диванную спинку. Толик опять принялся гладить Ласку по спине. На этот раз хором Толик и Ласка стали читать Богородичную молитву. Ласка бормотала, Толик читал громко:– Богородице, Дево, радуйся, благодатная Мария, Господь с тобой, положи хлебушком, подыми веничком, за веничек – кочерга, за кочергу – шильце, за шильце – мыльце: выведи нашу детку вон.Несмотря на схватку, Ласка засмеялась. Засмеялся и я. И даже Банько слегка улыбнулся, и меловая бледность слегка сошла с его щек. Волшебным образом этот смех помог Ласке перенести схватку так легко, как никогда прежде. Схватка закончилась. Толик встал и сказал:– Чего вы ржете?И я подумал, что вот же Гильгамеш, выходя из царства мертвых – смеялся, а Орфею нельзя было оглядываться, а батюшка Илларион в нашей деревенской церкви кричит на Пасху «Христос воскресе!» – и сам смеется своему писклявому крику, вырывающемуся из медвежьего тела. Потому что, если провожаешь кого-нибудь в царство мертвых – плачь, а если хочешь вывести кого-нибудь в мир живых – действуй безоглядно и изволь смеяться.– Чего вы ржете? – повторил Толик.И мы все трое снова покатились со смеху.Так или иначе, метод Толика подействовал. Когда начиналась новая схватка, Ласка опускалась на колени, клала руки и голову на диванную спинку, принималась громко читать разные молитвы, но с одним и тем же окончанием: «Отче наш, иже еси на небесех, положи хлебушком, подыми веничком, за веничек – кочерга, за кочергу – шильце, за шильце – мыльце: выведи нашу детку вон». И всякий раз смеялась. И схватки проходили легко.Минут через двадцать Толик констатировал:– Ну, вот, научилась, – и, обернувшись к Банько, подмигнул: – Можно бы и пожрать, повар. А то еще часа четыре тут колготиться-то без еды. Без еды-то помрем.Банько побледнел и прошептал:– Я не могу.– Чего не можешь? – Толик сграбастал повара с дивана, поднял в объятиях и поставил на ноги. – Яичницу-то пожарь. Я инструменты приготовлю. А профессор походит тут с ней.Профессором Толик почему-то называл меня, когда пребывал в благодушном настроении.
Следующие полчаса мы с Лаской прогуливались по дому из гостиной в кухню и обратно, пережидали схватки, молились смешными молитвами, а Толик и Банько занимались делом. Банько, кажется, так и не сумел вернуть себе самообладания. Всякий раз, когда мы заходили на кухню, бедняга ронял что-нибудь, бил какую-нибудь посуду или резал себе пальцы острыми ножами, каковые в другие дни так и летали у Банько в руках. Хихикая и обсуждая, посвятить ли следующую просьбу «положи хлебушком, подними веничком…» преподобному Серафиму, архангелу Михаилу или неканонизированному еще святому академику Сахарову, мы с Лаской заходили навестить Банько, но тут – бац! – падала со стола и разбивалась в дребезги бутылка оливкового масла. Банько вздрагивал всем телом, на глаза ему наворачивались слезы, он приседал собрать осколки и бормотал:– Плохая примета. Разбить оливковое масло – плохая примета. Ой! – кололся осколком, принимался останавливать кровь кухонным полотенцем и бормотал: – Кровь! До крови! Плохая примета!Тем временем Толик в гостиной потрошил аптечку, мыл двенадцатилетним виски «Талискер» барный поднос, раскладывал на подносе бинты, ватные ушные палочки и вымытый тем же виски суровый шпагат, который бог знает где нашел.– Черт! – причитал Банько, когда мы входили на кухню. – Палец порезал!И действительно на пальце у него красовался глубокий надрез, и кровь из раны капала на пол. А он вытирал кровь все тем же кухонным полотенцем, которым вытирал давеча масло.А Толик тем временем варил в кастрюльке ножницы, обливал лезвия двенадцатилетним виски и клал ножницы на поднос.– Это зачем? – испуганно спрашивала Ласка.– Как зачем? Пуповину резать. У тебя что, ребенок-то всю жизнь будет ходить с пупком до колен?– Черт! Черт! Черт! – плакал Банько на кухне. – Лук пригорел! Лук пригорел! Черт! Черт! Черт!– Ты черта-то не зови! – отзывался из гостиной Толик. – Нам черти тут ни к чему! Ты Бога зови.Пока Банько чертыхался, Толик взял из бара две пластмассовые трубочки для коктейлей, соединил их вместе, сантиметра на три вдвинув одну в другую. Сшил в месте соединения ниткой и аккуратно перемотал пластырем. Один из концов получившейся длинной трубки оплавил зажигалкой, потом промыл трубку этой своей сингл молт дезинфекцией, положил на поднос и накрыл марлей, которую предварительно прокипятил в кастрюле и прогладил насухо утюгом.– А трубка зачем? – спросила Ласка испуганно.– На всякий случай, – чтобы уклониться от ответа, Толик крикнул в сторону кухни. – Ну, что там, повар? Кушать-то не пора?
На пороге гостиной показался Банько, бледный, как и прежде, перепачканный кровью, оливковым маслом, помидорным соком и яичным желтком. – Готово, – сказал Банько. – Идите ешьте. Я не могу есть.Толик кивнул с пониманием:– Правильно. Ты нервный. Тебе от еды только хуже. Ты с Лаской пока походи, а нам с профессором пожрать надо.После этих слов акушера я препоручил Ласку испуганному повару, и мы пошли на кухню. Представший нашим глазам стол свидетельствовал, пожалуй, о крайней растерянности Банько. Тарелки он поставил разные, хлеб на деревянной доске не то что нарезал, а скорее накрошил, ножи и вилки перепутал местами, а пригорелую яичницу, кажется, отдирал от сковороды мясным тесаком, во всяком случае, на тефлоновом покрытии сковородки зияли глубокие, непоправимые царапины. Яичница лежала в тарелках, а сковорода стояла в раковине. Банько даже и не подумал сковороду помыть, чего прежде за ним не водилось: прежде «накрыть на стол» значило для него еще и вымыть всю посуду, которая принимала участие в готовке.– Эк колбасит парня! – покачал головой Толик, сел за стол и принялся есть. Он ел нарочито медленно и, кажется, подыскивал тему для светского разговора, чтобы наверняка уж сложилось впечатление, будто волноваться нам не о чем. – А вот… – сказал Толик, – вы какой институт заканчивали?– Авиационный. Я по образованию инженер.– Вы же журналист?– Это я потом стал журналистом. А был инженером.Мы немного помолчали. В тишине только вилки звякали, и ножи скребли по тарелкам. Из гостиной доносились шаги и бормотание Ласки. Я подумал было рассказать Толику, как в советское время для парадов на Красной площади использовали не настоящие баллистические ракеты, а только корпуса баллистических ракет. Я подумал рассказать, как целое конструкторское бюро, где я трудился, работало над развешиванием внутри корпуса ракеты свинцовых грузиков, чтобы ракета казалась настоящей. Это была не очень-то правдивая история, зато хорошо отработанная в разнообразных компаниях и смешная. Я подумал рассказать ее, но не стал. Про ракеты было неинтересно. Из гостиной доносились бормотание и стоны Ласки. И я спросил:– Скажите, Анатолий, а у вашей бабушки была Библия?– Не, Библии не было. Евангелие было и Псалтырь. Самописные. – Толик встал из-за стола, собрал тарелки, подошел к раковине и принялся медлительно мыть посуду.– Как это самописные? – Я включил кофейную машину, и нам пришлось переждать, пока отшумит кофейная мельница.– Ну, так. От руки написанные. Бабка-то рассказывала, что церковь у нас сожгли. И все книги. Вот кто что помнил наизусть, тот то и записывал. Псалмы там… Нагорная проповедь… Девять заповедей…– Десять заповедей, – автоматически поправил я.– Не знаю, – Толик пожал плечами и поставил последнюю вымытую тарелку в шкаф. – Может, и десять. У бабки в Евангелии было девять. Забыли, может, одну.Я подумал было выяснить, которую именно из десяти заповедей запамятовали долгомостьевские евангелисты. Но не стал выяснять. Мы взяли кофе и вышли с чашками покурить на крылечко. Проходя мимо гостиной, Толик даже и не заглянул туда. Даже и не поинтересовался, как чувствует себя наша роженица. А я заглянул и увидел, что Ласка опять лежит на диване, и Банько опять сидит рядом с нею и держит ее за руку, бледный как мел.На улице была удушающая жара. Мы сели на качающуюся скамейку, и я закурил.– Дайте, что ли, и мне сигарету, – сказал Толик.Я протянул ему пачку. В пачке оставалось пять сигарет. Толик сунулся было пальцами, но потом посмотрел на меня и спросил:– У вас еще-то есть?– Нету. Эти последние. И табак закончился. Берите, берите, Анатолий. Перед смертью не надышишься.– Ничего, – он решительно взял сигарету. – На пока вам хватит, а потом родим нормально и уйдем отсюда.– Как это уйдем? – переспросил я.– Нормально уйдем, – Толик мотнул головой. – Родить только надо сначала.Мы помолчали. Я докурил до самого фильтра и спросил, знает ли Толик, что Ласка опять легла.– Ну и легла, – Толик пожал плечами. – Главное, что не орет. Если смеяться больше не может, значит, начинается. Хорошо. Щас родим.– Вы же сказали, что лучше на ногах перехаживать схватки?– Ну, лучше на ногах, – Толик вздохнул и махнул рукой. – Но они же образованные. Они же не жалеть-то себя не могут.Это были не его слова. И даже не бабкины. И даже не столетняя долгомостьевская мудрость, а вечный и впроброс воспроизводимый Толиком голос нашей скудной земли.– Как это не жалеть себя? – попытался я залучить себе этой мудрости еще хотя бы каплю.– А чего жалеть-то? – Толик поплевал на окурок и выкинул его в цветы. – Ничего ж нету. Бабка говорила: все в табе и все сичас. Нечего жалеть, – он хлопнул себя по коленкам, встал решительно и сказал: – Ну, че? Пошли родим?Когда мы вошли в гостиную, Ласка лежала тихонечко на диване и тихонечко стонала.– Вы чего? Не родили еще? – проговорил Толик с улыбкой.И Ласка тоже в ответ улыбнулась ему.Толик задрал на ней рубашку до самой груди, присел перед ней на корточки, приподнял и раздвинул в стороны ее ноги. Потом он наклонился, и мне показалось, будто Толик хочет поцеловать Ласку в гениталии. Он, однако же, приложил ухо к Ласкиному животу, потрогал живот и сказал:– Хорошо, сейчас родим.После этого Толик лег навзничь на полу возле дивана, расставил ноги в стороны, подтянул колени к животу и сказал:– Смотри, теперь-то когда пойдет схватка, тяни ноги на себя руками и тужься изо всех сил, как будто хочешь покакать, поняла?Ласка кивнула.– Сильно только тужься, не жалей себя, поняла? – для иллюстрации Толик потянул на себя колени и так натужился, что лицо его стало цвета свеклы. – Поняла? Только не в лицо тужься, а в попу. Поняла?Ласка кивнула.Тогда Толик встал и сказал спокойно:– Все. Ждем схватку.Через несколько мгновений Ласка испуганно посмотрела на Толика и прошептала:– Началось…– Что ты мне говоришь началось! – взревел Толик. – Тужься!С этими словами он навалился Ласке на колени и принялся толкать ее колени к плечам:– Тужься! Тужься! Сильнее тужься!Ласка стала красной и издала похожий на кряканье, невозможный для человеческого горла звук. А Толик пел что-то. Не про хлебушек и веничек, а что-то торжественное, но, сколько я ни прислушивался, мне не удалось разобрать слов.Потуга кончилась. Ласка отфыркивалась, а Толик отчитывал ее, как секундант в перерывах между раундами отчитывает боксера:– Плохо тужишься. У тебя воды зеленые. Малыш нахлебается. Тужься хорошо. Надо быстро рожать. Началось? Давай! Тужься!Он снова потянул ей колени к плечам и снова запел. Теперь я разобрал слова: «Благословен еси, Господи, научи мя оправданием своим. Тужься! Тужься! Голова уже идет! Смертную крепость разориша и от ада всех освобожда!» – он пел неполный и перевранный Тропарь Непорочных.Потуга кончилась. Ласка тяжело дышала. А из влагалища ее, как плевок, плеснула на диван алая и густая кровь.– Рвешься ты, девочка, – сказал Толик. – Смотри, я тебе помогу. Подтолкну ребенка, а ты тужься.Ни слова больше не говоря, Толик обернулся ко мне, взял меня за руки, положил мои руки на Ласкины колени и показал, как нужно толкать ей колени к плечам и в стороны. Началась новая потуга. Я навалился и неожиданно для себя ощутил в ладонях пружинную и вибрирующую силу тоненького Ласкиного тела. Толик тем временем обошел Ласку сбоку, стал перед ней на колени и навалился огромным своим предплечием ей на живот. Что-то хрустнуло. Или мне показалось, будто что-то хрустнуло. А Толик пел: «Видите вы гроб и разумейте, Бог от гроба воскрес».– Я не могу, я не могу больше, – прошептала Ласка.А я видел, как половые губы ее раздвинулись, снова плеснула кровь, и когда кровь схлынула, показались волосы. Коротенькие, взъерошенные и перемазанные в крови.Толик встал, поглядел Ласке между ног, потрогал эти волосы пальцем и сказал:– О! Чубчик! Следующей потугой родим!И только он это сказал, волосы исчезли, как если бы тонущий человек на мгновение показался над поверхностью воды, а потом снова ушел в пучину.Толик улыбнулся и мальчишеским каким-то жестом толкнул меня в плечо:– Смотри, профессор, прикольно щас будет, как они вылезают и сразу голову направо поворачивают. Откуда они знают, что надо голову поворачивать? Началось? Давай!Но на этой потуге голова ребенка не вышла наружу. Ласкины коленки вывернулись из моих рук, и она лягнула меня. Довольно больно, в скулу. У меня из глаз полетели искры. Толик злился и говорил Ласке:– Ты уморить его хочешь? Тужься хорошо!– Не могу! – всхлипывала Ласка.– Можешь!– Я не могу!– Тужься через немогу! Давай!Опять началась потуга. Я опять навалился всем весом Ласке на колени. А Толик сидел передо мной у Ласки между ног. Огромные его руки повернуты были ладонями вверх наготове, чтобы принять голову ребенка. И он пел: «Жизнодавца родиши, Дева, радости же в печали место подала».Он перевирал текст. Он перевирал текст тропаря, но я подумал, черт с ним, с текстом, когда Ласка издала совсем уже звериный вопль, и между ног у нее показалась человеческая голова. Лицо рождавшегося ребенка было очень сосредоточенное. Как и предсказывал Толик, голова вынырнула и повернулась направо.– Смотри, – сказал Толик, – направо поворачивается.Следующей потугой Ласка исторгла из себя младенца, и Толик принял его на огромную свою ладонь. Ласка счастливо засмеялась, а младенец молчал.И Толик был серьезен. Он размотал пуповину, обвивавшуюся младенцу ноги, и пробормотал:– Обвитие, видишь. Держало его.Потом он протянул руку, взял со своего стерильного подноса шпагат, перетянул пуповину, а чуть выше шпагата резанул ножницами и прижег зеленкой.– Чего он молчит? – сказала Ласка. – Он дышит?– Щас, подожди, – Толик отвернулся и положил младенца, не подававшего признаков жизни, на диван. – Не дышит пока. Щас, подожди.В следующее мгновение между ног у Ласки полилась кровь. Я подумал, кровь. Не алая, как во время потуг, а темная, я подумал, венозная. Она лилась буквально фонтаном, марала диван и ковер, а ноги у Ласки дрожали крупной дрожью, как будто в конвульсиях, и Ласка смеялась. С облегчением.За моей спиной раздался стук и звон разбиваемого стекла. Это был Банько. Мы совсем забыли о нем. Не знаю, где он был во время потуг и что он делал, но теперь он, кажется, хотел бежать, перевернул журнальный столик, разбил его и сам растянулся на ковре. Вскочил, бросился к дверям, наткнулся на притолоку и выбежал вон.– Льда принеси из кухни, – крикнул ему вслед Толик и еще пробормотал себе под нос: – И не дергайся ты так, чего ты? Писиит она.Потом Толик взял со своего стерильного подноса две соединенные заранее трубки для коктейлей. Поддерживая малыша под шею и надавливая на щеки двумя пальцами, раскрыл младенцу рот и засунул в рот свою трубку. Засунул так глубоко, что трубка ушла внутрь ребенка почти полностью. Нагнулся, взял трубку в рот, потянул в себя воздух и сплюнул на ковер зеленую какую-то мокроту. Еще раз потянул и еще раз сплюнул. Потом вытащил трубку у ребенка из горла и вставил еще раз. Потянул и сплюнул, потянул и сплюнул опять. Эту операцию Толик повторил четыре или пять раз. Длинная его коктейльная трубка издавала такой звук, какой получается, когда допиваешь коктейль – противное хлюпание. Наконец он отложил трубку, обнял рот и нос младенца своими губами, как будто желая поцеловать французским поцелуем, и опять плюнул на пол. Языком облизал младенцу лицо, ртом высосал у него из носа слизь, пальцем вычистил слизь изо рта, слегка надавил младенцу на грудь и пробормотал:– Давай, живи! Давай, твою мать, жить надо!Ребенок лежал бездыханный.– Что с ним? Что с ним? – спросила Ласка.– Заткни ее, профессор! – рыкнул Толик.Еще два раза он повторил свои манипуляции с трубкой и еще много раз дышал младенцу в рот и массировал младенцу живот и грудь.– Что с ним? Что с ним? – всхлипывала Ласка.И я не знал, как утешить ее. Я не знал, как ей сказать, что ребенок, мальчик, умер родами. Я стоял над ней в нерешительности. Я подыскивал слова, как вдруг раздался этот звук – не плач, нет – мяуканье, великое мяукание, которым сопровождает человек первые свои вдох и выдох.– То-то же, блядь! – удовлетворенно сказал Толик, опять сплевывая на ковер. – Тебе говорят, живи, значит, ты живи, а не балуй!С этими словами акушер наш поднялся с колен и торжественно поднес Ласке ребенка:– О! Смотри! Мальчик! Сиськи-то заголи, я его тебе положу.Ласка оголила грудь, и Толик положил ей на грудь ребенка. Младенец мяукал, смешно тыкался раскрытым ртом куда попало и перебирал ногами, как будто пытаясь ползти.– Они когда новорожденные, ползать умеют, – с важным видом констатировал Толик. – Потом разучаются. А когда новорожденные, даже если мать померла, они по ней, по мертвой, доползут к сиське и поедят.Как будто бы в подтверждение Толиковых слов младенец действительно прополз до соска сантиметра четыре, ткнулся в сосок, захватил его полным ртом и принялся сосать. Ласка засмеялась тем особенным смехом, которым смеются женщины после рождения ребенка или после сильного оргазма, а Толик сказал:– Держи! Склизкий! – И добавил: – А где Банько-то? Чего он лед-то не несет?Не дожидаясь поручения, я отправился на кухню за льдом. Толик крикнул мне вслед:– Профессор, блюдо еще принеси какое-нибудь послед положить!Я вошел в кухню. Банько там не было.Я поискал грелку, но грелки не нашлось. Тогда я взял два полиэтиленовых пакета из магазина «Глобус Гурмэ», вставил один в другой, нагрузил в них льда и отнес лед Толику. Толик положил лед Ласке на живот, сел перед нею на пол и слегка подергал за пуповину:– Ну, что, красавица? Послед-то будем рожать? Или хочешь так и ходить всю жизнь с последом?Ласка немного потужилась, и аккуратно Толик вытянул из нее плаценту, похожую на огромную дохлую медузу.– Блюдо давай!Я сбегал на кухню за блюдом, которое забыл, разумеется, принести вместе со льдом. Банько на кухне не было. Толик бережно разложил плаценту на блюде и внимательно рассмотрел:– Вроде целая. Чего там Банько-то делает? Блюет с перепугу?Так он спросил и, узнав, что Банько на кухне нет, отправил меня искать его:– Он ведь небось думает, что тут все умерли. А тут все живые.
Нигде в доме я не нашел Банько. В караулке ни на одном из экранов тоже не было его видно. Только мой «Ягуар» – он стоял у самых ворот. Я вышел на улицу, закурил и зашагал куда глаза глядят, стараясь не покидать тени. Звенели цикады, или кто там звенит в жару у нас в средней полосе – кузнечики? Я шел по берегу пруда. Вокруг меня повсюду валялись стреляные картонные гильзы от вчерашних фейерверков, а чуть поодаль стоял похожий теперь на надгробие давешний Обезьянин фонтан. Банько нигде не было: ни у Толика в доме, ни в японском саду у Толика за домом. Там в саду стучал только бамбуковый фонтан, неспешно отмеряя время, новое время, в котором есть уже этот новорожденный младенец, которого полчаса назад, шестьдесят ударов бамбукового фонтана назад – еще не было.Я подумал, что младенец этот, кажется, очень красив и очень похож на Обезьяну. «Тук от тятьки». Я подумал, что вот Обезьяна давеча прочел нам всем гневную отповедь, а у нас сегодня родился его мальчик, первое мяуканье которого – сильнее всех на свете отповедей. Вольный художник, презрительно обрюхативший дочку олигарха – на-ка тебе, смотри! – из твоего презрения и из ее влюбленности родился ребенок, примиряющий тебя и ее. Отчаянный победитель ментов – на-ка тебе, смотри! – убийца твоего друга спас твоего сына.Избегая солнца, я шел от японского сада к воротам и бормотал себе под нос так, как будто передо мной летела одна из расставленных повсюду видеокамер и как будто пришло время моего монолога. Я шел и бормотал: вы все примиритесь, дети вас всех примирят, даже когда война, даже когда войска победителей насилуют побежденных женщин, у них потом рождаются дети, и у этих детей по венам течет пополам кровь победителей и кровь побежденных. Так я думал. Глупости какие-то я говорил и думал. Глупости какие-то я бормотал, пока моему взгляду не открылась наконец асфальтовая площадка перед воротами.На площадке, уткнувшись носом в ворота, стоял мой «Ягуар». Машина была разбита. Бампер валялся под колесами. Капот поднялся дыбом, а из-под капота капала на асфальт какая-то жидкость, то ли тормозная, то ли бензин, то ли масло, то ли жидкость из бачка омывателя. Жидкость эта собиралась в лужу и текла под ворота, на волю, туда, куда хотел вырваться несчастный юноша, предпринявший отчаянный таран, бронированным воротам не повредивший нисколько.