Она уволила меня. Вы представляете, эта трогательная сука меня уволила. Двадцать лет я возглавлял если не самый модный, то, уж во всяком случае, старейший мужской журнал в России. Я научил всех теперешних миллионеров вязать галстуки и не рыгать за столом. Впрочем, нет – черта с два научишь не рыгать за столом всех миллионеров. Зато некоторых я научил читать книжки: какие попроще, разумеется – Дэна Брауна и Паоло Коэльо.
А она меня уволила. Без выходного пособия. Без того, чтобы подарить на прощание каких-нибудь акций. Без какой бы то ни было почетной должности, типа «советник Генерального директора по откупориванию шампанского и поеданию устриц». Просто выкинула на улицу, и все. И мне семьдесят лет.
И я – на улице. Я стою возле дверей модного кафе «Иль Джардино», где только что окончились торжественные проводы меня на пенсию. Я одет по всегдашней своей привычке в неброский, но дорогой пиджак Харрис Твид, ибо никакой дьявол не заставит меня пойти ни на какое, кроме похорон, мероприятие, где надо рядиться пингвином. На шее у меня повязан платок Этро, на ногах у меня – ботинки Бали, на руке – часы Патек Филипп. Передо мною у тротуара останавливается мой – в идеальном состоянии – «Ягуар XJ6» 1968 года, последний шедевр великого Лайонса, о котором всякий российский автомобильный журнал написал как минимум дважды. Сережа, видя, что я изрядно пьян, поднимается со своего водительского сиденья, обегает машину и открывает мне дверь. И я залезаю внутрь. Внутри остались еще пара сигар «Ромео и Джульетта» и початая бутылка «Обана», приобретенная в аэропорту Хитроу тогда, когда я еще пытался спасти свое положение.
Я закуриваю дорогую сигару, наливаю в хрустальный стакан дорогого виски, но на самом деле я – нищий. Завтра придется сказать Сереже, что его последнее перед увольнением дело – продать «Ягуар», и парень, конечно, расстроится. Не из-за увольнения даже, а из-за расставания с «Ягуаром». Эту машину Сережа любит больше, чем низкозадую свою жену Татьяну, работающую у меня горничной, и чем Галинку – слабоумную свою дочку с вечной соплей под носом. Татьяну тоже придется уволить, и от гостевого домика, где Сережина семья живет уже двенадцать лет вместе с моими собаками, Сереже придется отказать. Я представляю себе эту трогательную сцену прощания с барином: рыдающая Татьяна наверняка подарит мне напоследок очередные носки, связанные из собачьей шерсти, которую она сама же и прядет.
Состояния у меня нет. Сбережений моих хватит хорошо если на полгода весьма скромной жизни. За эти полгода дом без Татьяны зарастет пылью, все вещи потеряются, и по счетам будет неплачено, просто потому, что я и понятия не имею, как платят по счетам. Когда окончатся деньги, можно было бы сдавать гостевой домик, но много за него не заплатят, и непонятно, куда деть собак, не усыплять же. По-хорошему, нам с Натальей стоило бы самим переехать туда, а большой дом сдавать. На некоторое время это обеспечило бы нам безбедную старость. Ровно на то время, пока кто-то из нас не заболеет серьезнее, чем мы болеем теперь. Это было бы разумно, но, боюсь, мне не удастся объяснить Наталье, почему нельзя больше бесцельно бродить по комнатам большого дома, ронять и разбивать дорогие предметы. Увещеваемая своим Альцгеймером, она, несчастная, продолжает считать себя тридцатилетней красавицей из старинной консерваторской семьи замужем за одним из самых влиятельных людей в московском издательском мире. Боюсь, я не смогу объяснить жене истинное наше положение до того самого дня, пока большой дом не продадут с молотка и пока нас обоих не свезут в хорошо еще, если приличный дом престарелых. При удачном стечении обстоятельств мы будем доживать свои дни в одной комнате, обставленной советской мебелью, которую мы оба так презирали, пока были в силах. Мы будем оба вонять мочой и мрачно ненавидеть друг друга.
Какая же все-таки сука! Двадцать лет назад, когда я нанимал ее на должность секретарши, она была очаровательным большеглазым и удивленным существом. Девочка из хорошей петербуржской семьи. Коротко стриженная голова, набитая Мандельштамом, обэриутами, Набоковым, Бродским… Во время собеседования при поступлении на никчемную секретарскую должность она, бедняжечка, так волновалась, что тоненькие ее перемазанные чернилами пальчики дрожали, как если бы она была пианисткой и играла на невидимом фортепиано. С первой же секунды, как только она вошла в мой кабинет, я уже знал, что обязательно возьму ее, даже если она не умеет бронировать авиабилеты и отсылать факсы. Собеседование наше напоминало встречу двух самолетов в бескрайнем небе, когда включается распознавательная система «свой/чужой» и на каждый запрос ты с восторгом получаешь ответ «свой, свой, свой». Я заговорил про Бродского, и девочка принялась озабоченно пересказывать подробности операции на сердце, которую перенес живой еще в ту пору поэт. Я заговорил о Рахманинове, и выяснилось, что девочка знает байку про то, как великий композитор все не желал эмигрировать, тщился понять бушевавшую вокруг революцию, а эмигрировал, только когда революционные матросы ворвались в его квартиру и выкинули из окна рояль. Рояль разбился о мостовую, а Рахманинов уехал, потому что революцию понять можно, а разбитого рояля понять нельзя. Это она сказала. Она сидела напротив меня за низеньким прозрачным столиком, чинно сдвинув тонкие коленки, и изо всех сил пыталась скрыть от меня свои – с наискось стоптанными каблуками, – видимо, лучшие или единственные сапоги.Я уже точно знал, что возьму ее, но продолжал разговор, просто потому что разговор с девочкой доставлял мне редкое по тем временам целомудренное удовольствие. Времена были голодные. Девушки, даже и приличные, рядились тогда проститутками и вели себя как проститутки. По телевизору, по радио и даже из торговых киосков бесконечно звучала песня «Американ бой, уеду с тобой», а у меня в кабинете, нервно комкая в руках платочек, сидело этакое вот чудо. Выпускница филологического факультета… Весьма приличный, хоть и немного школьный английский… Французский значительно лучше моего… Латынь, по крайней мере на уровне поговорок и vivamus mea Lesbi… Итальянский, которого я не знал тогда вовсе…А еще девушка была хоть и неухоженная, но нешуточная красавица. А еще манеры… Когда я предложил ей чаю, она размешала сахар и, прежде чем пить, положила ложечку рядом с чашкой на блюдце. Никто так не делал в России начала девяностых годов. Потом она попросила воды, видимо, чтобы унять волнение. И она пила воду, не оставляя на стакане следов помады. И я подумал: черт побери, где ты еще найдешь молодую женщину, не оставляющую на бокале тошнотворно-красных отпечатков?Я задал какой-то вопрос, содержавший ключевое слово «моторное движение». И она дала какой-то ответ, содержавший ключевое слово «Прокофьев». Я произнес фразу со словом «Бах», и в ответной ее фразе прозвучало слово «Гульд». Я упомянул «стихи из романа», и она в ответ упомянула фамилию Пастернак. Это было счастье узнавания для меня. Бог знает, сколько времени еще я бы длил эту очаровательную болтовню, но в какой-то момент девушка сделала пару глотков воды, поставила стакан на столик, стакан тревожно звякнул, и я подумал: господи, она же чуть ли не до обморока волнуется, она же пришла искать работу, ей же для чего-то нужна эта должность и эта зарплата, номинируемая в почти непостижимых по тем временам долларах. И я сказал:– Ну, хорошо! Вы мне очень нравитесь. Сколько бы вы хотели зарабатывать?Она ждала этого классического вопроса, неизбежно задаваемого всяким нанимателем. Кто-то, видимо, подготовил ее. Она знала, что сумму надо назвать не слишком маленькую, но и не слишком большую. Возможно, кто-то даже сказал ей, что я готов платить секретарше триста пятьдесят долларов в месяц. Но по тем временам сумма эта казалась девушке головокружительной. Бедняжка просто не смогла произнести такую цифру. Она сказала:– Ну, я не знаю… Я рассчитывала… Может быть… Долларов на двести…Я засмеялся:– Ну, не-ет! Так не пойдет! – какое-то мгновение я наслаждался ужасом в ее глазах, что запросила слишком много и теперь не получит должности, а потом продолжал. – У меня в штатном расписании зарплата секретаря-референта предполагается триста пятьдесят…– Триста пятьдесят долларов? – переспросила бедняжка.– Да, их-то я и намерен платить вам ежемесячно. Пополам, пятого и двадцать пятого числа. Поздравляю вас. Вы приняты. Можете с завтрашнего дня приступать к работе.Я откинулся в кресле и закурил. Минуту или две я любовался выражением ее лица. Огромные карие глаза увлажнились. Пухлые детские губы разъехались в счастливой улыбке. Она поднесла пальцы к вискам, словно стараясь уложить в голове, какая она теперь богачка. Триста пятьдесят долларов, притом что профессорская зарплата ее отца – двенадцать. В ее глазах я видел благодарность, восхищение, обещание щенячьей верности. Я наслаждался произведенным эффектом.Полагаю, что именно тогдашних своих чувств она и не могла мне простить все эти годы. Я полагаю, что выброшен теперь на улицу именно за то, что тогда слишком очевидно позволил себе играть роль благодетеля.Дело было незадолго до Нового года. Это был первый год, когда наш Издательский Дом заработал по-настоящему большие деньги. Равно и политическая наша газета, деловые наши еженедельники и глянцевые наши журналы буквально пухли от рекламы финансовых пирамид. Мы рекламировали в основном мошенников, но сами при этом были условно чисты, ибо за содержание рекламы ответственность несет рекламодатель. Тщеславие наше и самодовольство не были еще поколеблены тем фактом, что финансовые пирамиды имеют обыкновение рушиться. В политическом смысле мы были поразительно наивны, полагая, что вот сейчас на пустом месте сами собой построятся образцовая демократия и процветающий капитализм. Нищей, смрадной и злобной толпы в метро мы не замечали, потому что ездили уже на автомобилях по городу, который хоть и был мрачен, как крысиная нора, но зато был свободен от теперешних автомобильных пробок. Мы наслаждались богатством. Мы чувствовали себя хозяевами мира, и в качестве таковых мы на совете директоров единогласно постановили устроить сотрудникам корпоративную вечеринку, нимало не скупясь, в одном из лучших московских ресторанов, с неограниченным количеством лучшего в ту пору вина «Касильеро дель Дьябло» и лучшего в ту пору виски «Рэд Лэйбл». На пригласительных билетах мы заявили даже дресс-код: мужчины должны были явиться в пиджаках и галстуках, дамы – в вечерних платьях.Боже ты мой! Видели бы вы эти пиджаки, эти галстуки и особенно эти вечерние платья! На нашей одной из первых в Москве корпоративных вечеринок ужасны были все. Бедные корректорши и верстальщицы были ужасны потому, что тщились выдать за вечерние наряды жалкий ширпотреб, добытый если не на вещевом рынке, то бог уж знает как. Жена генерального директора была ужасна потому, что, напялив вечернее платье от Пако Рабана и бриллианты от Тиффани, выглядела совершенной колхозницей, которая облачилась в доспехи амазонки и ровно в полночь должна превратиться в тыкву.Допуская, что сужу предвзято, скажу все же, что прилично выглядели только моя жена и моя секретарша. Моя жена Наталья была еще тогда вполне стройна и хороша собой. Болезнь Альцгеймера, или что уж там происходит у нее в голове, тогда еще не заставляла ее рядиться в свадебные платья и белые парики. Из уважения к простым сотрудницам Издательского Дома Наталья выбрала самое скромное из своих вечерних платьев и на шею повесила простую жемчужную нитку. А моя секретарша… О вечернем наряде для моей секретарши позаботился я.За пару недель до праздника, когда бедная девочка получила пригласительный билет и обнаружила в нем дресс-код – я заметил, – она нахмурилась. К тому времени она работала не больше месяца и получила только одну зарплату. Полагаю, часть денег отправила в Петербург бедствовавшим родителям, на часть денег сняла наконец в Москве приличную квартиру. Во всяком случае, она уж точно не располагала свободными средствами, чтобы покупать вечерние платья. Девочка нахмурилась… Еще мгновение, и она сказала бы, что никак не сможет прийти на корпоративную вечеринку, потому что обещала родителям провести Новый год в Петербурге или что-нибудь такое… Она нахмурилась, но я опередил ее отказ. Я соврал, будто один из наших рекламодателей, торгующих модной одеждой, денег за рекламу не переводит, но готов расплачиваться бартером. И будто бы мы решили направлять сотрудников в означенный модный магазин, где можно выбрать платье и туфли и считать то и другое новогодним подарком Издательского Дома.– Это распространяется даже на тех, кто работает тут без году неделя? – засомневалась девушка.– Это распространяется на всех, – спокойно парировал я. – К тому же, вы хорошо работаете. Я вами доволен. Так что отправляйтесь смело в «Иль Джардино» и выберите себе платье.Возможно, она не поверила. Возможно, будучи девушкой умной, она догадалась, что все, сказанное мною, было враньем от первого до последнего слова. На самом деле через минуту я позвонил владельцу «Иль Джардино» и, стерпев его сальный смешок в телефонной трубке, попросил записать на мой счет все, что выберет в бутике моя секретарша. Правду сказать, и секретаршей она была никудышной. Работа валилась у нее из рук. Она путала все на свете, забывала мои задания и забывала даже, что я люблю чай с молоком, а не с лимоном. Два года спустя она стала обозревателем отдела моды в женском глянце нашего же Издательского Дома, четыре года спустя – редактором отдела моды, семь лет спустя – главным редактором, пятнадцать лет спустя – шеф-редактором Издательского Дома… Но хорошей секретаршей она так никогда и не стала. Возможно, она догадывалась, что новогодний подарок сделал ей лично я, а не Издательский Дом. Но ей так хотелось платье и туфельки, что она предпочла не задавать лишних вопросов.И, полагаю, тогдашнего моего унизительного подарка она не могла мне простить все эти годы. Все эти годы она мечтала расквитаться со мной за то платье и туфельки. И вот расквиталась, выбросив меня на улицу и оставив без средств к существованию.Ее появление на корпоративной вечеринке было подобно появлению Золушки на балу – все обернулись. Я с удовольствием отметил, что секретарше моей хватило такта платье купить приличное, что было непросто, ибо байеры тех времен имели обыкновение в коллекции любого дизайнера выискивать такие платья, будто их все равно рисовали Версаче или Кавалли. Туфельки тоже она выбрала со вкусом: праздничные, но без обязательных в ту пору стразов. Еще я заметил, что секретарша моя все же на подготовку к корпоративной вечеринке изрядно потратилась, потому что волосы у нее были наилучшим для тогдашней Москвы образом пострижены и уложены, на лице у нее был наилучший для тогдашней Москвы профессиональный макияж, и, наконец-то, у нее появился приличный маникюр. Мне только резануло немного глаз то, что ногти у нее были красного цвета, хищного цвета свежей артериальной крови. С годами этих хищных черт в ее облике будет становиться все больше. Но тогда я не придал значения цвету ее ногтей. Она искала меня взглядом. Нашла за стоявшим чуть на отшибе от общего веселья столом для руководства. И я приветственно помахал ей. И лаконичными жестами выразил безусловное восхищение ее нарядом.Потом были речи, ужин и танцы. Издали со своего возвышения я с удовольствием наблюдал, как она танцует. Оказалось, ее учили и этому. Наши модные журналисты топтались рядом с нею на манер дрессированных медведей. Во время быстрых танцев партнеров своих моя протеже просто не замечала. Во время медленных – уверенно партнеров вела, ловко избегала того, чтобы «медведи» наступали ей на ноги, и смеялась своей ловкости звонко, как колокольчик.Это было странное время. Все традиции были разрушены. Никаких правил не существовало. На нашем показательно капиталистическом party присутствовал, тем не менее, совершенно советских времен ведущий вечера или тамада, который то и дело талдычил в микрофон всякие глупости и за весь вечер сказал только одну умную и уместную вещь. Он сказал: «Белый танец! Дамы приглашают кавалеров!»А я сидел за столом для руководства и наблюдал, как через весь зал бежит эта девочка, бежит, как умеют бегать на каблуках только женщины, обученные бальным танцам, бежит ко мне. Платье развевается, руки – чуть назад, как прототип крыльев, щеки разрумянились, губы чуть приоткрыты… Я встал из-за стола и подумал: вот интересно, какими именно словами она пригласит меня танцевать? Но в ту же минуту я увидал в ее глазах мгновенный испуг. Она испугалась, что я куда-нибудь уйду, пока она бежит через зал, куда-нибудь, где буду недосягаем, например, в мужскую комнату. Но нет. Я стоял и ждал. Она подбежала ко мне, потупила глаза и чуть слышно пробормотала:– Permettez-moi vous inviter pour un valse.Я улыбнулся:– Да, да, конечно.Она подала мне левую руку, а правую положила мне на плечо. И попыталась вести, как вела прежде всех своих неуклюжих партнеров. В ответ я очень мягко остановил ее, переждал два такта и повел сам. И она счастливо засмеялась, совершенно отдаваясь мне и во всем полагаясь на уверенность моих движений, почерпнутую не столько из эпизодических моих занятий танцами, сколько из серьезных занятий фехтованием. Мы кружились по залу, и через четверть минуты другие сотрудники Издательского Дома перестали танцевать, остановились и стали глазеть на нас. Партнерша моя смеялась, запрокидывала голову и была податлива, как пух.Когда музыка кончилась, когда мы остановились, и я собрался уж было церемонно раскланяться, правая рука моей партнерши соскользнула с моего плеча и:– Алексей! – как я и просил, она звала меня по имени и без отчества. – У вас пистолет!Ее ресницы вспорхнули. Глаза сделались круглыми, испуганными, удивленными, восхищенными, детскими.А я только пожал плечами. Да, в мягкой кобуре под пиджаком у меня действительно был маленький офицерский «ПСМ» – лучший отечественный пистолет в ту пору. Было такое время, что все мужчины, так или иначе занимавшиеся бизнесом, носили оружие. Мы просто носили оружие, и все. Никто даже не задумывался, что «ПСМ» под мышкой красноречиво свидетельствует о том, насколько все наши дела сродни опасной мальчишеской игре. Я просто надевал каждое утро кобуру с тем же автоматизмом движений, с каким повязывал галстук.Но на юную мою протеже «ПСМ» произвел впечатление.Я теперь уже не могу вспомнить, попросила ли она тогда увезти ее немедленно куда угодно, куда я хочу… Попросила ли она словами, или я прочел эту просьбу в ее глазах? Так или иначе, в просьбе было отказано: я пробормотал что-то шутливое и направился к столу, где ждали меня жена и товарищи. Я повернулся к девушке спиной и пошел прочь, оставив ее танцевать с «медведями».Полагаю, все эти годы она не могла мне простить того памятного вечера. Все эти годы время от времени по Издательскому Дому начинали ползти слухи о том, что у нас роман: и когда она была моей секретаршей, и когда слишком легко стала редактором отдела моды, и когда победоносно получила должность главного редактора – среди наших доброхотов принято было говорить, что я, дескать, продвигаю любовницу. Как обычно, слухи эти были верны с точностью до наоборот. Я не был ее любовником. Ни одного даже поцелуя. Напротив: все эти годы, как мне теперь ясно, она ждала случая расквитаться со мной за отказ. И она дождалась. Я старик. Меня трясут экстрасистолы и душит мерцательная аритмия. По тридцать раз в день я хожу в туалет. У меня нет больше пистолета под мышкой. Последний признак мужественности – усы – и те пришлось сбрить.
Когда она была назначена шеф-редактором всего нашего Издательского Дома, одним из первых, кажется, ее нововведений стал «Приказ о внутреннем распорядке». На молодых сотрудников особое впечатление произвело то, что всем без исключения следовало теперь приходить на работу к девяти утра и отмечаться при входе, вставляя специальную карточку в специальный автомат. Поначалу никто не поверил. Невозможно было поверить, что светского хроникера, например, и впрямь ждут на работе в девять, притом что светская жизнь затихает хорошо если к пяти утра, и светские хроникеры хорошо если к семи утра добираются до постели. Никто не поверил, но воспоследовали штрафы, выговоры и увольнения. Дабы никто не сомневался в серьезности намерений руководства, лучшую нашу светскую хроникершу, капризную нашу звездочку, уволили со скандалом, кроме систематических опозданий на работу, вменив ей в вину еще какие-то сапоги, за которые девушка якобы переспала с одним из постоянных персонажей своих хроник. Еще нелепее выглядела борьба за подобающий внешний вид сотрудников. «Приказ о внутреннем распорядке» предписывал журналистам являться на работу ни в коем случае не в джинсах, ни в коем случае не в спортивной одежде/обуви и ни в коем случае не пьяными. Вообразите себе, во-первых, каково было выполнять это требование сотрудникам глянцевых изданий, которые через одного хипстеры, и даже под страхом публичного колесования всякой обуви предпочтут кеды. Вообразите себе, во-вторых, каково было спортивным журналистам. Эти достойнейшие люди с того самого дня, как не сложилась у них почему-либо спортивная карьера, каждый день ходят пьяными и каждый день – в тренировочных штанах.Через неделю после того, как введен был новый внутренний распорядок, угроза увольнения нависла над всеобщим любимцем, дивным спортивным репортером Федей Богоявленским по прозвищу Богоявление. Федя и правда являл собою ангела. Он приходил на работу неизменно пьяным в лоскуты, шествовал по коридорам, держась за одному ему видимые воздушные поручни, улыбался всякому встречному очаровательной детской улыбкой, садился к компьютеру, писал за четверть часа идеальный спортивный репортаж, падал со стула и мирно спал под столом до тех пор, пока ночная уборщица не будила его и не подносила сто граммов на опохмел. Никакой одежды, кроме спортивного костюма, у Феди не было сроду.И вот однажды Федя, как всегда, явился на работу пьяным и в спортивном костюме, но на этот раз бдительная охрана вытолкала Федю из Издательского Дома взашей, потому как, дескать, в спортивных штанах – нельзя. Федя стоял на крылечке, недоумевал в меру сил и звонил начальнику отдела спорта:– Петрович, ты представляешь? Меня на работу не пускают! А мне же про кубок мира писать! Там же епты! Там же… – тут Федя загнул невероятной красоты нецензурную фразу, емко описывавшую буквально все перипетии спортивных состязаний.И надо же было такому случиться, что именно в тот день до работы начальник отдела спорта Аванес Петросович Мовсесян, ветеран Афганистана и Анголы, перед работой забрал из химчистки брюки. Петрович вышел на улицу, передал брюки Феде и сказал:– Переодевайся быстро. Спрячься где-нибудь, переоденься и пулей побежал писать заметку!Федя зашел за угол, снял треники и, опираясь задницей о зеркальное витринное стекло офисного нашего здания, принялся ловить ногой столь непривычный для него раструб брючины. Федя был из рядовых сотрудников, из рабочих лошадок: он даже и понятия не имел, что за зеркальной витриной, о которую расплющены его ягодицы, находится большая переговорная. Тем более уж не мог знать Федя, что в этот самый миг в большой переговорной шеф-редактор Издательского Дома проводила ответственные переговоры с сетевыми рекламодателями, нарочно приехавшими ради этих переговоров из Нью-Йорка.Ей же ей, я примиряюсь с жизнью, когда представляю себе, как сидят в большой переговорной эти надутые нью-йоркские индюки с этой сукой и вдруг к самому их окну подходит неверными шагами Федя Богоявление, снимает штаны и расплющивает об стекло задницу.Если бы Федю можно было казнить, эта сука казнила бы его. Но Федю можно было всего лишь уволить, и она его уволила. А заодно обзвонила всех главных редакторов всех московских изданий и от каждого под угрозой информационной войны потребовала, чтобы Федора Богоявленского не брали на работу. А заодно уволила и Ваню Мовсесяна, ветерана Афганской и Ангольской войн, четырежды раненого отца четверых детей, проработавшего в нашем Издательском Доме со дня его основания.Когда уволили Федю и Ваню, я сбрил усы. Дело в том, что в «Приказе о внутреннем распорядке» был особый пункт, запрещавший сотрудникам Издательского Дома носить на лице какую бы то ни было растительность. Этот пункт был придуман нарочно ради меня. Из всех сотрудников Издательского Дома только старший программист Веник по прозвищу Веник носил кудлатую бороду, и только я носил усы. Программисты – народ перелетный и молодой. Увидев правила внутреннего распорядка, Веник немедленно написал заявление об уходе и отправился в Майкрософт, куда его давно звали. А мне уйти было некуда. Мне было шестьдесят девять.Усы я носил с тридцати пяти лет. Может быть, это звучит сентиментально, но отпустить усы меня попросила матушка, когда лежала в больнице после второго инсульта. Половиною рта, ибо другая половина была парализована, матушка сказала: «Отрасти-ка ты усы, Ленечка, хочу посмотреть, будешь ли ты похож на гусара». Я перестал брить верхнюю губу, а через неделю, когда усы мои еще топорщились в разные стороны и очень щекотали мне нос, с матушкой случился третий инсульт, и она умерла.Возможно, я рассказывал эту историю в интервью какому-нибудь таблоиду, падкому на сопливые подробности личной жизни. Возможно, эта сука читает интервью знаменитостей в таблоидах.Так или иначе, усы я малодушно сбрил.
Вы спросите, почему я так боялся увольнения? Почему не ощущал себя неприкосновенной звездой? Объясню. Потому что к семидесяти годам я уже никакой неприкосновенной звездой не был. Сколько угодно можно ворчать про дурновкусие публики и глупость рекламодателей, однако же цифры – упрямая вещь: мои конкуренты неуклонно набирали тиражи и расширяли рекламные площади, а у меня тиражи год от года падали, и рекламы становилось все меньше. С ревностью и даже завистью я следил, как уверенною рукой ведут свои издания Филипп Бахтин или Коля Усков, годившиеся мне в дети, и всякий раз, отложив свежие номера их журналов, не желал уже смотреть свежий номер своего собственного. На всевозможных балах прессы, на тщеславных журналистских сборищах Филипп и Коля здоровались со мною подчеркнуто уважительно, как если бы я был живой классик. Но в глубине души, пожимая мне руку и говоря мне что-то приятное, каждый из этих мальчишек был уверен, что делает журнал лучше моего. И они не ошибались. А я чувствовал себя этаким старым волком Акеллой, вечно промахивающимся на охоте. Акелла промахивался на охоте регулярно. Все больше становилось в моей практике маленьких журнальных неудач, которых читатель осознать не может, но остро чувствует. Все меньше бывало озарений. Из десяти заказанных текстов Филипп Бахтин, например, девять выкидывал в корзину, исправно платя авторам kill fee, причем среди отвергнутых авторов мог быть и милейший поэт Левушка Рубинштейн, и выдающийся писатель Андрей Битов. Филипп был требователен и безжалостен, а я авторов жалел: заказав кому-нибудь текст, редактировал до грамотности и элементарного здравого смысла, да и ставил в номер. Частенько ко мне попадали тексты, извлеченные авторами из мусорной корзины Филиппа Бахтина, и то же самое было и с фотографиями. К тому же под старость я стал довольно крепко пить. Моя ежедневная доза выросла до полулитровой бутылки виски. С большим трудом я держался трезвым до обеда, в обед пропускал первую рюмку, а к вечеру не мог уже принимать сколько бы то ни было ответственных решений, ибо Джон Ячменное Зерно налаживал в моей голове спасительное, но опасное равнодушие ко всему на свете.