Мой дед с отцовской стороны был шерстяной еврей. Он скупал шерсть у издольщиков и крестьян и носил в город еврейским торговцам. В зной, в стужу обходил он деревни, ничего иного не ведая, кроме как погони за куском хлеба и «служения Учению». Только одно желание было у него: в один прекрасный день перестать таскаться из деревни в деревню и посвятить все свое время «Учению». Он ощущал: в нем дремлет некий великий «учитель», он чувствовал, что если бы мог однажды всеми своими силами, на несколько лет углубиться в Священное Писание и в Толкования к нему, то «мог бы приблизить Искупление». Но получить от судьбы эти несколько лет так и не сумел никогда, дети рождались один за другим и раздирали каждый его день на семь клочков, и мало-помалу затмение нашло на него, теперь он только на то уповал, что, чего не достигнет сам, возможно, «стяжает Израилю» через детей: уж хоть один-то из семи доберется до такой степени «учености», «служения», «воодушевления», что «дрогнет милостивое сердце Господне» и Он облегчит сколько-нибудь изгнание Израиля, его стыд и срам.
В детях он разуверился рано. В троих возобладала коммерческая жилка, и они пошли в услужение к торговцам, «знавшим Господа» только по субботам. Еще трое ходили в школы «идолопоклонников» — учились на врача, на адвоката, на учителя. Надежда оставалась только на самого младшего — на моего отца. Он был единственный, кто не тянулся ни к идолопоклонникам, ни в коммерцию, кто охотнее остальных шести давал посвящать себя в объяснения «Учения». К этому времени дед уже изжил жажду «просто знания» и, в нетерпении своем, которым его истерзали минувшие «бесплодные годы», хотел было погрузить моего отца прямо в «глубины»: приобщить его к силе, выводящей за пределы самого себя, к силе одушевления, экстаза, преобразующих все вокруг. Но путь к глубинам пролегает через пост. А отец был тощий, изголодавшийся ребенок, посты быстро сломили его тягу к одушевлению, к экстазу, и однажды, с помощью моей бабки, исчез из дому и он: поступил в гимназию в городке по соседству, откуда потом перешел в раввинское училище. Дед никогда ему этого не простил. В глазах деда гимназия была школой идолопоклонников: всякий, кто переступал ее порог, «осквернял себя пред Господом». То, что позже мой отец пошел в раввинское училище, только усугубило гнев деда; те, кто руководил училищем и содержал его, были, по мнению деда, еретики и притворщики, потому что день за днем они сообщаются с «идолопоклонниками», живут с ними вместе, они их наймиты, «помогают им расплавлять еврейский народ в горниле изгнания». А посмотреть с другой стороны — они либо злодеи, либо же слепцы и глупцы: «клюнули на языческую приманку — равноправие и иное тому же подобное надувательство».
Дед никогда не хотел больше слышать о моем отце. На него гневался всего больше, в нем разочаровался горше, чем во всех остальных сыновьях. Моей бабке, которая была заодно с моим отцом, он хотел дать разводное письмо, но главы общины сочли достаточным «торжественное порицание». Долгие годы после этого он не разговаривал с бабкой, отказался ходить за шерстью, продал свою тележку и мешки, не переступал больше порога лавчонки, которую держала бабка; целыми днями сидел он, печалясь и скорбя, над Сокровенными Толкованиями да отсылал назад нераспечатанными письма, которыми засыпал его мой отец. Только когда у отца родился первый ребенок, Эрнушко, он написал ему и послал письмо с бабкой. Он хотел, чтобы мой отец немедленно отдал ему своего первенца, хотел вырастить его сам: «в этой проклятой семье» пусть хоть кто-либо все же «ходит пред Господом».
«Если ты согласишься, — писал он, — может быть, воля Господня и переменится однажды, я же не могу тебя простить, ибо не меня ты оскорбил, а Его, но Он может простить, и это — ради детей. Подумай как следует».
В свое время это письмо тяжелым камнем легло на сердце моего отца. В моем деде он видел не только собственного родителя, но и прошлое всего еврейства и, в одиноких раздумьях, не раз признавал, что старик прав, и бывали минуты, когда он, и в самом деле, чувствовал себя изменником в глазах отца. В такие минуты ему бывало больно, что нет в нем той прекрасной и несокрушимой надежды, какую он видел в моем деде, но в другие минуты образ мыслей деда представлялся ему бессмысленной, болезненной крайностью, он не мог и не хотел понимать темной одержимости старика; этой внутренней борьбе не было конца, ослабленные узы беспрерывно надрывали душу, и отец вполне всерьез раздумывал, не отдать ли все-таки Эрнушко деду. Но моя мать, которая всегда и во всем подчинялась желаньям отца, слышать об этом не хотела. Она боялась моего деда и Сокровенных Толкований, боялась втайне, никогда не смея этого выговорить, за разум деда, не могла не только что любить, но хотя бы понимать людей такого рода и менее всего была согласна доверить одному из них своего первенца. Ее родители были зажиточные арендаторы, из числа придворных евреев графов Бартфаи, прибыль была для них важнее Учения и Толкований; на уме у них было совершенно обратное тому, о чем размышляли дедушка Иеремия и подобные ему.
Были еще письма, в обе стороны, но мать не уступила. Эрнушко не отдали, зато обещали дедушке следующего сына.
Ответ был немногословен:
«Господь принял к сведению ваше обещание, вы обещаетесь не мне, а Ему, и если в чем отказываете, то отказываете Ему».
Мать скоро пожалела о своем обещании, и когда, на другой год, забеременела, то, вместе с моим отцом, они пламенно и неотступно приглашали старика к себе: они хотели бы совершенно опутать его, привязать — все равно как если бы кто задумал заманить свободное пламя в печь. Они обещали, что станут целиком и полностью покоряться его желаниям, уважать его обычаи и привычки, отведут ему отдельную комнату, где он сможет углубляться в Сокровенные Толкования, сколько ему заблагорассудится.
Дед только напоминал им об их обещаниях и не трогался из своего унылого и убогого гнезда.
Второй ребенок была девочка.
Мать вздохнула с облегчением и немедленно отписала деду.
Тот снова ответил лишь в немногих строках:
«Второго сына вы обещали мне. Я буду молиться, чтобы он явился на свет как можно скорее. Знаю: вы этого не хотите, потому что страшитесь и трепещете всего, что могло бы приблизить искупление, а с ним — и суд. Я стар, с каждым днем я все ближе к Господу, и у вас не достанет силы отказать мне в моем желании. Он удерживает во мне жизнь, этот ребенок, которого вы мне обещали! Ты был моим самым любимым сыном, и ты дал мне меньше всех других. Ты знаешь, сколько ты мне задолжал, знаешь, что должен вернуть свой долг, прежде чем я прибуду к Началу и Концу. Ты знаешь, что мир стоит на расплате с долгами, и если кто не расплатился сам, ему выпало погашать свой долг в сыновьях своих. Ты знаешь, что в семи сыновьях хотел я погасить мой долг — и только новых долгов наделал перед Господом! На каждый из этих долгов нарастают семь других, а на каждый из этих последних — семижды семь. Мой отец, а твой дед, да покоится он в мире, полагал свою надежду во мне, как я — в тебе, каждый седьмой полагается на своего седьмого, как на седьмую звезду, в которой сияет уплаченный долг, попирая ногами все золото и презренный металл. Напрасны были эти великие надежды! Я не хочу больше ждать, пусть придет то, чему должно прийти. Если следующий ребенок будет дочка, я выращу из нее мальчика, если сын — то человека!»
Приходили и еще письма, схожие с этим, но все более и более пространные. Мать боялась показывать их отцу, страшилась, что дедушка уже идет межою безумья, опасалась за отца — не пробудятся ли у него душевные угрызения. Она не знала, что делать.
Но на другой год постучалась новая жизнь — третий ребенок. Впрочем, он сразу же и умер.
Случается, я гляжу на его могилу — и мои мысли спускаются туда, к нему, словно корни куста, который посадил на могилу ветер. Может быть, это он должен был прожить мою жизнь?
Мои родители справили траур по умершему. Мать впервые написала тогда деду:
«Я была счастлива, когда ваш сын взял меня в жены, но уже тогда у меня были дурные предчувствия, потому что вы, дорогой отец, не были на нашей свадьбе. Муж уже раньше рассказал мне обо всем, что, увы, так рано вас развело, разлучило. Я не разбираюсь в Священном Писании и в Толкованиях, у меня одно дело — любить своих близких. Вы не можете обижаться на меня, если я боялась за моих детей. Ребенок не для того, чтобы приносить его в жертву Учению и Священному Писанию, моему материнскому сердцу это непереносимо, у материнского сердца свой закон, такой же важный, как Священное Писание. Заботы и печали, которые вы поселили в моем сердце, убили третьего нашего ребенка, мы не можем опомниться от горя, муж полон угрызений совести, это письмо я ему и не покажу. Пожалуйста, освободите наши души от тяжкого груза, что обременяет наши сердца всякий раз, как мы думаем о вас и о нашем обещании. Дорогой отец, верните нам с миром наше слово, ведь не хотите же вы, чтобы тревога лишила нас обоих, раз и навсегда, родительского счастья!»
Дед ответил не сразу. Лишь много позже пришло письмо:
«Я не хотел отвечать на твое глупое писание. Да ты и сама знаешь: ты — женщина, и правильно делала, что до сих пор молчала. Вот что я тебе скажу: всему, что творится с моим сыном, причиною — ты, и даже не ты, ты всего только женщина, а твой отец, этот наемщик, эта наемная Погань, о которой написано: „И берет в наем землю у идолопоклонников“. Твой отец всегда больше дорожил землею, скотом, нежели Учением. „Они обманывают с обманщиками, истязают с истязателями“, — наделяют приданым дочь, и так дальше… Его проклинай! О вы, женщины! Не для того ли ребенок, чтобы привести его к алтарю учения? О женщина! (Это слово дед всякий раз подчеркивал или заключал в кавычки, что означало то гнев и презрение, то сдобренную презрением снисходительность.) О женщина! Да для чего же супружество? Уж не твоего ли ради удовольствия? А роды для чего? Уж не твоих ли ради мук? Спроси у мужа — и он тебе скажет: все это лишь потому происходит и потому хорошо и свято, что происходит ради Учения, а без него все обращается в грязное и мерзкое кощунство! Я хочу этого ребенка, и Бог послал тебе смерть малыша, чтобы просветить, наконец, твой ум».
О чем думала моя мать после этого письма? Вероятно, последовали долгие совещания в комнате, обитой красным бархатом. Следы их я могу найти в пометках матери, которые она имела обыкновение делать на полях страниц своего молитвенника. Я представляю себе, как она целый день хлопочет, бесперечь, с лихорадочным беспокойством, ищет себе разных занятий, лишь бы поменьше думать о письме деда. Это ей легко удавалось: в какой мере была она маленькая, робкая и надменная, в той же мере была прилежная и работящая. Работы по дому, бережливость, желание украсить свое жилище всегда владели ею, а за ее спиною стояла бесконечная череда женщин прошлого, которые в ее крови, как в какой-то могиле, беспрерывно грезили о тех занятиях, в которых прошла их жизнь тоже: в точности как о том написано в молитве о добродетельной жене. Эти женщины были всегда лишь обрамлением, картиною же в раме была воля их отцов, но и эта последняя была лишь обрамлением, охватывающим традицию, законы и предания Учения, параграфы и толкования, которые пращуры, в жестком своем одушевлении законом, записали на полях Учения.
Мою мать тоже можно было бы сложить из этих параграфов, так что все, остававшееся за их пределами, только смущало ее. Теперь, в страхах и тревогах, которые принесли с собою письма моего деда, эти склонности поспешили ей на помощь: она отдалась им целиком, трудилась так, словно хотела уморить себя работой. Ее руки сделались тираном над нею. Вместо того, чтобы думать, она консервировала помидоры, сушила фрукты, варила варенье, и все это — на годы. Чулан был набит до отказа, полки и шкафы ломились от шитья и вышивки, она же старалась угасить жажду нового материнства. Тогда же на нее напала непомерная страсть к чистоте, она без конца перекрашивала комнаты, переставляла мебель. Между тем от дурных предчувствий в ее голосе появился какой-то шепотный, одышливый призвук.
Дед давно не подавал о себе вестей. Долгое время скудные сведения о дедушке Иеремии поступали только из писем бабушки.
«Наберитесь терпения, детки, — писала она, — все как-нибудь образуется».
Но пока все было ужасно. Моя мать терзалась угрызениями совести, иногда ловила себя на том, что, вроде бы, желает смерти деду, и тогда просиживала без движения часами, спрашивая себя, в самом ли деле шевельнулось в душе это желание и желание ли то было или всего лишь наваждение… Между этими муками и воспоминаниями об умершем малютке проходило время; мать считала, что обойдется двумя детьми, а вместо третьего, которого еще могла бы любить, будет любить умершего.
Но это было невозможно. У ее воспоминаний не было иного облика, кроме боли и муки. То был не он, не воспоминания о нем, она не могла их любить.
Мать продолжала бегло заносить на поля молитвенника: «муж согласился бы отдать Эрнушко на год-другой… но я и этого года-другого побоялась», «может, все-таки лучше потом, нового, которого я еще не знаю… еще не видела его лица…»
В письмах бабки скоро появилось что-то новое.
«Ваш отец стал обходиться со мной много лучше, — писала она. — И как бы там ни было, приезжайте, проведайте меня, я уже не в силах двинуться с места».
Отец уехал. Мать с детьми с замиранием сердца осталась ждать.
Олгушка казалась ребенком резвым и легко возбудимым, Эрнушко часто плакал. Мать не спускала с них глаз, все высматривала со страхом, не выйдет ли где наружу нрав дедушки Иеремии, смутный, подозрительный, мрачный в своем фанатизме. Да как разглядишь это в ребенке?
Вскоре пришло письмо от отца, чтобы мать тоже приехала: бабушка была при смерти.
У ее смертного ложа мои родители попались в неволю. В ответ на ее уговоры им пришлось обещать будущего сына дедушке Иеремии.
Вот как мою судьбу выпряли и соткали заранее, еще до того, как я появился на этот свет. А когда я родился, дедушка дождался только, чтоб я начал ходить и лепетать, после чего сразу забрал к себе.
Страстное нетерпение, с которым он так давно и фанатично ждал меня, вконец изнурило старика.
Когда он явился за мною, мои родители едва узнали его. Он исхудал и оттого стал намного выше, взгляд был, как у загнанного быка: злость и спесь, подозрительность и готовность к битве обнимали друг друга в его черных глазах, чуть притупляемых одиночеством, поднимавшимся из самой глубины. Моего отца он разом и поразил, и растрогал, мать только испугалась. Они хотели было с ним поторговаться, но, при виде его, все их прекословия испарились, и меня отдали.
Когда он меня увидел, не радость дедовской любви загорелась в нем. В голову пришли те мысли, для которых теперь, как ему представлялось, он наконец-то находит воплощение. Источником их были Сокровенные Толкования: оттуда вышли эти необтесанные камни, из которых он теперь будет строить для себя особый мир — замкнутый, фантастический и губительный.
Пришествию Искупления в мир способствуют двое святых, один падет в битве с дьяволом у стен Иерусалима, другому уже не приходится марать себя грязью битвы, на его долю остается чистое владычество силою молитвы. Но пока еще смогут явиться эти двое, другим — меньшим — святым надобно вымостить для них путь. Об этих-то мелких святых и думал дедушка Иеремия, разглядывая мое детское тельце. Ни шерсть, ни кусок хлеба уже не тревожили и не заботили его, как было в детские годы его сыновей. Когда бабушка умерла, он отдал все — и лавочку, и домишко — обществу, а себе, между храмом и кладбищем, поставил шатер, «достойно прародителей». В нем жил себе да поживал, открывая храм для молитвы, школу — для учения и кладбище — мертвым.
Он приносил меня на плечах во двор храма. Обучавшиеся за счет общества сидели на дворе, под деревьями, вокруг длинных столов, изучая Толкования. Было лето. Иногда, если лучи летнего солнца вдруг засияют, как тогда, или вдруг увижу дерево, которое словно бы «удрало» оттуда, с того двора, я снова слышу ламентации учеников: они раскачивают в себе строки и слова с какою-то механической радостью и болью.
В другой раз, на какой-нибудь геттообразной улице, мелькнет перед моими глазами лицо кого-нибудь из них, одного из многих. Тогда, ребенком, я еще лучше чувствовал все то, что прояснилось во мне позже: эти ученики, сколько их ни было, странным образом как бы походили друг на друга, как если бы существовал только один ученик во многих копиях и один-единственный голос, только размноженный, звучал в их ламентациях. И всякий раз я мысленно переношусь к дедушке Иеремии, во двор между храмом и кладбищем, под пыльные акации, среди тянущих свои ламентации учеников.
Под эти ламентации я и засыпал, и просыпался, к ним примешивались ворчливые моления деда, когда он сидел на корточках перед шатром, держа свои книги на коленях. Я бродил вокруг него, бесцельно и отчужденно, по пыльной, скудной, выжженной летним зноем траве, в сорняках, заполоняющих громадный двор и все выше, все гуще поднимавшихся ближе к кладбищу. Кладбище было в их власти уже целиком, и среди могильных камней пьяно и распутно правили вакханалию репейник, дикий цикорий, маки и тимьян; и это море диких цветов и красок над могильными камнями было для меня точно таким же диковинным, как беспрерывное колыхание жалобных голосов в конце двора, как ворчание деда. Я страшился всего подряд — красок и звуков, боялся оставаться на месте и боялся бежать. Стена, огораживающая двор храма и сложенная из развалин, вероятно, предками прихожан, была полна безобразными, бесформенными камнями, их дикие очертания были еще страшнее, чем открытое пространство на задах двора, ведущее прямо на кладбище, где грозились опьяненные своими красками заросли. Про них я думал, что это какие-то живые разноцветные звери, которые для того стоят так тесно, такие разноцветные и неподвижные, чтобы меня запугать и загородить мне дорогу, если бы я задумал бежать от ворчания дедушки Иеремии и ламентаций учеников. Но камни и чаровали меня — словно бы черепа великанов из минувших времен уставились на меня пустыми глазницами, разинули рты, а летняя жимолость в их трещинах словно бы улыбалась мне. А ученики словно бы на то жаловались беспрерывно в своих ламентациях, что мне оставаться здесь навсегда, среди страхов, в плену у деда Иеремии. В моей крови, в моих нервах еще звенели отчаянные прощальные поцелуи матери: она целовала меня с такою горестной страстью, что ее поцелуи внушили мне предчувствие какой-то кошмарной опасности, и я испытывал перед ними такой же точно ужас, как перед теми кладбищенскими цветами, камнями из стены и звуками голоса учеников…
Другие воспоминания, которые я принес из дома с собою, в своем теле, были ничуть не более приятные; лучше всего я помнил перешептывания моих брата с сестрой. Эрнушко и Олгушка заметили странное поведение родителей, в них проснулось любопытство — что за судьба меня ожидает, и всякий раз, что мать, готовясь к разлуке, сжимала меня в объятиях, они тесно прижимались друг к другу и принимались шептаться. Эти перешептывания внушали мне страх, и его-то я и унес с собою, в своей крови, как и ту глубокую тишину, которой требовал от всей семьи отец, когда писал и учил наизусть свою проповедь. В такие часы тоже наша квартира наполнялась шепотами, совершенно так же, как во время частых совещаний, собиравшихся ежедневно в красной комнате и посвященных деду и моей судьбе. После таких совещаний мать часто погружалась в себя, мое будущее в ее мыслях всегда соединялось с могилой умершего брата, эти два обстоятельства каким-то странным, скорбным и роковым образом сплетались воедино, взгляд ее затуманивался, застилался слезами, а мои брат с сестрой, в ответ на это, снова прижимались друг к другу и пускались в бесконечные перешептывания.
Все это — глубокая тишина, шепот, серьезные лица, уходы в себя, монотонные, как маятник, но тревожные изнутри шаги отца, окна, забранные плотными белыми занавесями, слабый шум и полумрак узкой улицы снаружи, дневные тени и густой ночной мрак под далеко выпятившимися крышами — насквозь пропитывало меня бесчисленными тайными страхами, подавленным беспокойством, и все это огромное напряжение лишь завершилось появлением дедушки Иеремии, трепетным расставанием и диковинным новым окружением. Не отдавая себе в том отчета, дедушка Иеремия впряг эти страхи в свою повозку, и они оказались на пользу триумфальной колеснице Искупления. Этот суровый, оставшийся в одиночестве человек был похож на отшельника из пещеры, и фанатический пафос его речей, исходивший из Священного Писания и незаметно пропитывавший язык деда, усугублял странность его облика. Во дворе он говорил обо мне так: Я привез его из Вавилона. (Это мой родной город.) Из дома предательства и идолопоклонства. (Это дом моих родителей.) Привез последнего безгрешного. (Это я.) А сердце его, по сути вещей, подобно было кладбищу, где он похоронил своих детей, и с ними большую часть жизни, и теперь там бродили призраки былого, пророки Писания. С ними он пробуждался и с ними забывался сном. Их языком говорил, с мрачною исступленностью примешивал слова, которые его заботы и мольбы жены топили, но теперь они вновь выходили на поверхность, как вулкан из моря, изрыгая лаву. Насколько был он страстен, настолько же и неловок, беспомощен, потерян.
Рано утром он уже сидел наруже, перед шатром. Он наклонял голову к коленям, или скорее даже между коленями, как страус, что засовывает голову в песок. Туда, в колени он ворчал свои молитвы. Я застывал в изумлении, присев на корточки в углу шатра, где дедушка устраивал нам постель — бросал охапку соломы на голую землю. Снаружи, во дворе и на кладбище, между могильных камней, в лучах восходящего солнца, еще долго слышалось только жужжание диких пчел, ос и жучков: начиналось волнение их ежедневных налетов на дикие цветы. Это непрерывное, сладкое и душное жужжание действовало мне на нервы. Я напряженно вслушивался, в уверенности, что надо ждать чего-то неожиданного и необыкновенного. Жужжание насекомых и ворчание дедушки Иеремии чередовались. Те пели о меде, дедушка Иеремия — о горестях своей минувшей жизни:
«Прах и пыль вещают мне: ты — ничто, Иеремия; я знаю и покоряюсь. Я стар. Я шел от хлеба к женщине, от женщины к заботам, к детям, пришел, поседел, обессилел в раздражениях и досадах. Когда же отпали от меня мои плоды — иссохнул. В одном лишь внуке услышь меня! Дай вдохнуть в него надежду — она еще не обессилела во мне! Ради нашей надежды дай пожить еще! Моя надежда — каждого из нас надежда: Искупление!»
Эти слова и, может быть, краски восхода, собственный голос и чувства околдовывали его какими-то больными чарами. Голос воспламенялся, заводил гимн; это полубеспамятство тоже полно было неосознанных воспоминаний о читанных ранее книгах, и, может быть, в гимне не было ни одного своего слова, но слова эти и фразы были рассеяны по старым книгам, как и сам народ был рассеян по миру; ни одного своего — своим было только чувство, в котором он хотел бы слить их воедино.
«Ты знаешь: чуть вставало солнце, вставал и я. И уходил, гонялся за куском хлеба, стриг овец, носил шерсть, и когда солнце останавливалось в полдень, я не мог остановиться, когда солнце ложилось на отдых, я не мог отдохнуть. Я верил: я воспитаю их, они будут учиться вместе со мною. И искать того, что мы все потеряли: Твоей страны, Господь! Но что же они сделали? Ушли к слепым!»
Слепые — это у дедушки Иеремии означало мир, все в мире, помимо еврейского. И тут не было никакого различия между югом и севером, востоком и западом: все было слепо. Село, где он жил, графские земли за селом, батраки и крестьяне, дети — все были слепы. Даже орудия, которыми они трудились, и те были слепы. Когда-то, вначале, как полагал дедушка Иеремия, слепо было и Мироздание, и свет, иначе говоря: душу, то есть: Око, Господь послал в мир с евреями. Но евреи этому посланию не вняли, не исполнили возложенного на них, как должно, — и Господь рассеял их, рассеял и Свет. Из света стала тьма, слепцы еще глубже погрязли в своей слепоте, и свету приходится теперь бороться и с собственным мраком, не только с темнотою слепых.
Такие вот и им подобные теории нередко вырастали между строк Сокровенных Толкований. Теории бы еще ладно, но все они у дедушки Иеремии претворялись в плоть и кровь. Теперь уже невозможно припомнить в точности те чувства, которые пробуждали во мне утренние гимны дедушки Иеремии. Смысла их я понять не мог, только звучание отдавалось в душе — нагое чувство, которое вместе с удушливым жаром соломы, с запахом пересохших овечьих шкур (из них был сделан шатер) обступало мою жизнь. Время так никогда и не смогло похоронить это неизъяснимое чувство, но и коснуться его дна никогда мне не позволило. Эти утренние гимны слышатся мне словно бы не из прошлого, но из неведомой, безмерной глубины, из незапамятных времен:
Что это был за «Один» — Бог дедушки Иеремии? Наверно, надежда этого старика, который ни в одном из семи своих сыновей не смог продолжить себя так, как мечтал бы, и теперь хотел пересадить все свои упования во внука. И что это за «Искупление»? Надежда собрать тело, разодранное в клочки, которым естественным путем никогда уже не срастись, как и ему никогда не собраться с сыновьями близ Иерусалима, а миру — не сплотиться вокруг них.
Дедушка Иеремия не хотел оставаться в Б.; его шатер и весь образ жизни непрерывно звали к переселению. Он собирался в Иерусалим.
Письмо, которым он извещал об этом моих родителей, гласило:
«Не для того просил я у вас вашего сына, чтобы причинить вам огорчение, но чтобы всем нам была радость. И потому мы должны уехать в Землю Истины, в Землю Свершения. Там я буду его растить, согласно написанному. Разрешаю вам этому способствовать».
Такое же письмо дедушка Иеремия написал остальным шести сыновьям, моим дядьям, с которыми десятилетиями не обменивался ни единым словом, ни изустным, ни письменным.
Мать от этого письма заболела. Они с отцом приехали ко мне, и перед шатром, на дворе, состоялись новые совещания, в которых принял участие Хахам Тульчин, священнослужитель общины, со своими прихожанами.
Хахам был круглый, как шар, дородный, голубоглазый, благодушный. Семья его приехала когда-то с Украины. Для него тоже мир был слеп, а Израиль — свет, который борется с собственным помрачением. Он был из той породы мужчин, что всего ближе к нянькам. Деда он любил, жил на том же дворе, позади храма, со многими малыми детьми, которые часто приходили к нашему шатру, а к вечеру мать их собирала и уводила.
По примеру старинных учителей Хахам Тульчин тоже старался запечатлеть свое имя в памяти общины добрыми советами и мудрыми изречениями. Вот для образца: Пропусти тех, кого не можешь повести за собою. Или еще: Есть такое место, откуда всё кажется смехотворным и достойным осмеяния, есть и другое, где все вызывает слезы; мудрый в сердце своем избегает и того, и другого.
Моему отцу, который в его глазах был полуязычником, он руку не протянул, но и взять самому эту руку не помешал. После этого они стояли и совещались перед шатром. Солнце пекло, и я, сидя на корточках, не отводил глаз от их теней. Эти длинные черные пятна в пыли у их ног поглотили мое внимание полностью, но потом я поднялся сам, и тогда в первый раз в жизни заметил собственную тень и уже занимался только ею, пока они совещались.
Хахам Тульчин и его прихожане советовали отцу уступить. Мои родители беспомощно прижались друг к другу. Мать плакала. Потом они взяли с дедушки Иеремии обещание писать им из Святой Земли каждую неделю. От прощальных поцелуев матери я отпрянул в страхе, а когда родители уходили со двора, смотрел во все глаза на их тени.
Вскоре пришли деньги на дорогу — от отца и шести его братьев: они поделили между собой дорожные расходы на путешествие их родителя до Святой Земли.
Но дедушка не торопился истратить эти деньги, вышедшие из «полуязыческих» рук. Сперва он очистил их ритуальной молитвою и раскаленным песком, потом зарыл в шатре, под моей постелью. С подозрением смотрел я на блестящие форинты между длинными пальцами, как они исчезают в земле при свете коптилки. Их блеск слепил. С той поры, как я открыл тени, я следил за ними повсюду, и с той же поры умножились мои напряженные, подавленные страхи.
В ту ночь дедушку одолели сомнения. Ему казалось, что сначала «надо очиститься полностью» и только потом можно отправляться со мною вместе в Иерусалим.
Через несколько дней родители привезли для меня одежду и игрушки в дорогу. Дедушка взял всё. Мать плакала, отец отнес меня на руках к могиле бабушки. Знойный день, горький плач матери возбудили меня. Враждебно, испуганно и злобно смотрел я на своих родителей. Дедушка Иеремия угрюмо следил за этой сценой. Ему хотелось бы, чтобы мои родители наконец удалились и оставили его наедине с его замыслами. Могила была густо покрыта маками и шиповником, я смотрел только на мать, заранее боясь, что она снова набросится на меня со своими прощальными поцелуями.
Когда родители уехали, дедушка Иеремия точно так же очистил одежду, которую я от них получил, как прежде форинты. А игрушки бросил в огонь. Я вижу огонь, освещавший старое кладбище с наполовину повалившимися могильными камнями, заросшими дикими цветами и сорной травой, а дальше, за желтою стеною, задние ворота храма, они в мавританском стиле. Это осталось во мне так, как лед сохраняет мертвые тела — лед отчуждения и страха. Дальний воздух над огнем вдруг начал двигаться, дрожать тревожно, между тем как мои незнакомые мне игрушки обращались в пепел. Я едва успел на них взглянуть, я не мог выразить, что теснилось во мне — там, возле этого костра, тело и руки были неподвижны, только пальцы непроизвольно тянулись к тому, что в огне. Огня я боялся так же, как дрожавшего, пляшущего воздуха, в котором надгробья, стены, колонны синагоги — все то, чего прежде я боялся в их недвижимости, теперь угрожающе плясало, змеилось, ширилось, плющилось, сколько хватало глаза, и грозилось лишить меня рассудка. В отдалении стоял душный шатер, где мне всегда нечем было дышать, а рядом дедушка Иеремия раздувал огонь. Он и тут исполнял священный обряд: бормотал и ходил вокруг огня, как то предписано «Накрытым столом», хоть и чудилось ему, что и слова эти, и хождения не из памяти берутся, но прямо из сердца — как того требовал Господь, суровый восточный Бог-деспот. Давным-давно поклонившиеся Ему придумали для Него эти бесчисленные диковинные церемонии, которые собраны в «Накрытом столе»; Его видел дедушка Иеремия и в пламени, где сгорели мои игрушки, и в песке с водою, которыми очищал мою одежду, Его, великого Царя, о котором гласит «Накрытый стол»:
Ведь ты не можешь явиться перед Царем, как тебе заблагорассудится? Или же можешь ты плеваться, стоя перед Царем? Или можешь произносить те же слова, делать те же движения, что в присутствии прочих сынов человеческих? Ведь надо, чтобы сперва распорядитель двора объяснил тебе, как должно себя вести, не так ли? Только после этого ты можешь предстать перед Царем. Насколько же более это верно, если ты предстаешь перед Царем Царей, перед Богом нашим!
Эта книга, «Накрытый стол», появилась на свет в Италии, но только испанского происхождения еврей мог ее написать: придворный этикет испанского короля-деспота был повитухою при рождении обрядов еврейского Бога-деспота. Дедушка Иеремия был бы поражен, если бы узнал, скольким обязан «Накрытый стол» дому Габсбургов, разным Филиппам, их гофмейстерам и сводам законов. И сколько испанских придворных странно, призрачно оживают в его движениях, когда он разжигает огонь под «идолопоклонническими» игрушками.
Продолжая бормотать, он следил, как поднимаются языки пламени и клубы дыма. И его душа тоже, как некое пропитанное копотью пламя, устремлялась вверх, туда, где за облаками мнился ей суровый деспот, столь жадный до обрядов и церемоний, — Господь: о Нем дозволены лишь догадки, и во многом воображение дедушки сближало Его с теми царями, что так часто обращают к нам из истории Востока свои лики, подернутые кровавою, гибельною пеленою. Как в жизни его предков, так и в его сердце ужас перед страданием, перед беспомощностью сложил образ Царя, который сплошь и рядом руками земных тиранов, похожих на Него самого, разорял «преступные гнезда милых Его сынов». Чем бессильнее были предки, тем больше надо было обещать этому Богу, чтобы стяжать Его благоволение хотя бы в будущем. Они возложили на себя самое тяжкое ярмо жертвоприношений, жертвовали Ему лучшие куски от своей пищи, лучшие первины из того, что производила их земля, самых непорочных новорожденных от своего скота, а потом все свои думы, все телодвижения преобразили в обряд, только чтобы утишить гневно раздувающиеся Его ноздри. И теперь дым моих игрушек поднимался из этого двора к небу того же ради. Предки в сердце дедушки Иеремии не возрождались к новой жизни, но, какими жили и умерли, набальзамированные, жили дальше.
Но обо всем этом дедушка Иеремия не знал; он готовился в путь.
Этот путь был описан прописными буквами перед его глазами. То был Путь во всей глубине своего символического значения. Путь, ведущий к цели, единственный из всех путей, ведущий туда. К Цели.
Отныне он купался по меньшей мере трижды в день, в тепловатой воде подпруженного ручья, бежавшего позади кладбища. Не забота о телесной чистоте вела его в воду, но потребность обряда: он входил в воду, чтобы забыть свое тело, с молитвами, которые специально для этого случая составили старинные грамотеи. Но, по сути вещей, у него не было причины обороняться против своего бедного тела, в котором не было уже ничего, кроме жил и костей, и все заросло густой черной шерстью, как у овец, которых он столько раз стриг. В мрачном благоговении, сидел он на корточках в мелкой проточной воде, и ноги его, разбитые хождениями по деревням, были похожи на ходули. Эта вода, в его глазах, не была водою. Она была орудием религиозных предписаний, и не пену и не волны видел он в ней, но еврейские буквы. Но вдобавок был еще и символ: Вода. Не сок земли, в котором водятся рыбы, лягушки, камушки, растения, не влажная громада жизни, но та вода, которую в третий день сотворил Иегова.
Его тело гнушалось воды. Брезгало. Но душа плескалась, омывалась в символе. С кислою физиономией обрызгивал себя набожный старик, но мрачное, на все готовое благоговение было сильнее. Иногда он обмакивал свои костлявые, узловатые, длинные пальцы в проточную воду, пальцы, которые ветвились от ладони наподобие восклицательных знаков. Потом чертил ими таинственные фигуры, как вычитал из Сокровенных Толкований.
На третий день сотворил Господь воду и отделил сушу от морей. Море — это неустойчивость, текучесть. Земля — это определенность. Море — это сомнение. Наполовину язычество. Суша — это вера. Это настоящий иудаизм. Стало быть, если входишь в воду, надо исполнять все законы с еще большим усердием, потому что под тобою — сомнение. Поэтому, кто пускается в море, должен быть осторожнее того, кто путешествует по лесу. Берегись: на суше на каждый твой палец приходится по одной заповеди, на воде — по две.
Дедушка Иеремия садится в воду поглубже. Теперь видна только голова.
Сколько раз я видел во сне эту картину! Голову дедушки Иеремии над водой, меж тем как его бороду то и дело пытается утащить за собою вдаль бойкая рябь.
Но борода не поддавалась. Она колыхалась, размётывалась вокруг подбородка пугающими мой детский взор движениями. Я боялся ее не только потому, что она была длинная, серо-черная, мрачная, безотрадная, странная и принадлежала дедушке Иеремии, но потому еще, что напоминала мох и жимолость в трещинах камней храма — они меня всегда пугали. В каких только видах не возвращалось ко мне это позже во сне! Ручеек превращался в громадную реку, голова и борода дедушки Иеремии разрастались в моих сновидениях ни с чем не сообразно. Сколько раз эти сны, при всей их сумбурности, возвращали меня позже в то время, когда трижды в день я сидел у ручья, одетый только в платок, повязанный по бедрам, и в молитвенный плат, крепко привязанный к шее, чтобы его не сорвал какой-нибудь куст или не сдул ветер, пока я лазаю невесть где… Голый, с отсутствующим взглядом, этаким испуганным и притерпевшимся к страху лягушонком, сидел я там, а дедушка Иеремия глядел на меня из воды с жалкой и подозревающей улыбкой. После семи сыновей, которые все «изменили», он не мог улыбаться без подозрения даже ребенку, самому младшему из своих внуков.
Вероятно, он следил за мною, постоянно находясь между сомнением и надеждою. И то, что он сидел там в ручье, молясь и исполняя обряд, он делал столько же ради меня, сколько ради себя самого. Ему казалось: я тоже «очищаюсь» там, в ручье, вместе с ним, и мой страх, который не давал мне шевельнуть ни рукой, ни ногой, принимал, может быть, за смирение. Он уже хотел сделать меня наследником своих «заслуг» в молитве, и, ритуально обрызгав несколько раз свое тело, он звал меня к себе, в воду, которой я боялся в точности так же, как его бороды и кладбищенских цветов. Он брал меня на руки и бормотал, не переставая, но он сильно состарился и, полный мыслями о Иерусалиме, не смог бы вымолвить ничего на языке, понятном малому ребенку, каким был я. Я свертывался в клубок у него на руках и со страхом смотрел в воду, которая булькала под ногами, как некая загробная музыка; волны казались мне угрожающе живыми, я боялся, как бы они не причинили мне вреда: вдруг какая-нибудь из них подпрыгнет и укусит меня за ногу? Я морщил лоб и без конца вращал глазами. Тут дедушка Иеремия со всевозможными набожными речами окунал меня в воду несколько раз, понапрасну я плакал и отбивался: он только бормотал свои сокровенные, благословляющие речения, только вращал и зажмуривал, попеременно, свои черные, полные одиночества, бычьи глаза, только прижимал меня к себе волосатыми, костлявыми, длинными руками.
Хотя вода меня не обижала, а дедушка Иеремия представлял меня своему Богу, я не доверял воде, а дедушке Иеремии — и того меньше. Дрожа всем своим загорелым телом, я крепко сжимал в кулаке молитвенный плат, это было все, за что я смел цепляться. Издали доносились медленные звуки бубенцов; где-то на другом берегу пасли деревенское стадо. Затем вскорости являлись прихожане, горстка людей, которые позже, в моих снах, так часто превращались в несметную толпу. Впереди поспешал старый Хахам Тульчин, ручей словно бы притягивал его, а за ним остальные, большею частью лавочники, барышники, факторы, ремесленники. На руках у дедушки Иеремии, в страхе, я смотрел на них, и мне чудилось, что все как один похожи на него. С того берега, со стороны стада слышались долгие мычания…
Дедушка все не уезжал. Что-то подсказывало ему: нужно еще ждать, он еще недостаточно очистился, я еще слишком мал. Мои родители радовались и приезжали к нам каждую неделю, иногда привозили и брата с сестрою. Они стояли перед шатром, а я сидел с дедушкой Иеремией: страхи и отчужденность, которые я испытывал день за днем, все более глубокою пропастью отделяли меня от родителей и всего окружения, и мы только молча смотрели друг на друга. Мать проливала слезы и спорила с дедушкой Иеремией, отец унимал их. Дедушка Иеремия снова принял одежду и игрушки, и они пошли тою же дорогой, что их предшественники.
Ежедневно, выйдя из воды, дедушка Иеремия возвращался со мною в шатер и там оставался до вечера, исполняя обряды и ликуя духом. Ни к чему не подступался он без молитвы. И молитвы свои дополнял пред- и послемолитвами. Позже он уже не ходил к ручью, вырыл себе собственную купальную яму рядом с шатром и что ни день наполнял ее проточной водою из ручья. Он не хотел очищаться вместе с другими. Никто уже более не был достаточно «чист» в его глазах. Он почти не выходил со двора и ел со дня на день все меньше. Как правило — немного молока с хлебом, который сам и вымешивал в шатре.
Потом начались долгие посты. Сперва он постился только раз в неделю, с четверга вечером до пятницы вечером. Потом уже дважды.
В эту пору у него созрела мысль, что если ехать в Иерусалим за деньги, хорошего ждать не приходится. От многих молитв и постов он пришел в такое душевное состояние, когда естественный порядок вещей уже не мог удовлетворить его мечтаний и он начал тянуться к сверхъестественному. Он ждал чуда и чудесным путем хотел прибыть в Иерусалим со мною вместе. Хахам Тульчин и его прихожане полагали это мечтание кощунством, но он с чужими мнениями не считался. Постился, молился, лежал в шатре и вообще не хотел больше говорить с кем бы то ни было. Перед шатром он выставил дощечку с надписью: «Иеремия Азарел, сын Амона, готовится в Путь, постится ради праведности всех евреев и ни с кем не желает встречаться».
Меня он посадил под надписью и, чтобы я не ушел, удлинил нити моего молитвенного плата и концы привязал к нитям своего. И скрылся в шатре.
Хахам Тульчин иногда все же останавливался перед шатром. И выговаривал дедушке Иеремии:
— Ну чего тебе еще? Что еще совершить Неизреченному, дабы тебе угодить? Зачем ты молишься и постишься? Или же: зачем ты все еще постишься? Наверно, чуешь свои грехи! Сколько взошли на костер, сколько дали содрать с себя кожу заживо ради Него? Но ни один не требовал, чтобы Он совершал чудеса ему в угоду!
Он окликнул одного юного ученика, и тот немедленно, строгим тоном прочитал дедушке Иеремии какую-то цитату, нараспев, как было принято:
— Рабби Арье бен Тов учил: терпение и покорность, кроткое почтение к закону подводят нас к Искуплению ближе, чем пост.
Потом Хахам подозвал другого подростка, третьего, четвертого. Они встали вокруг шатра, и каждый отбарабанил свою цитату. Но дедушка Иеремия не шелохнулся в своем шатре, он больше не хотел спорить с Хахамом Тульчином. Он ждал чуда, ждал ангелов, которые унесут нас в Иерусалим.
В ответ Хахам Тульчин выкрикнул ему:
— Так ты и после смерти не доберешься до Иерусалима!
Дедушка Иеремия не отозвался. Кто знает, о чем он думал, лежа в шатре, в полудреме, упорный и отупевший от постов и от старости? Я уж и не знаю, какие у него могли быть представления о чуде, которого он ждал, об Иерусалиме, о чистоте и неизменности… Думаю, все это плутало в нем, как плутает путник, заблудившийся в беспредельном тумане, и втайне он тосковал скорее об отдыхе: отдохнуть в мире, где нет идолопоклонников, полуевреев и предателей, какими стали его сыновья, но все — как он сам… В мире, где дети похожи на своих отцов и, если и не способны «превзойти отцов в совершенстве», то, по крайней мере, делают и думают то же, что отцы… Может быть, он уже насытился молитвами, омовениями и постом, возможно, в самом деле мечтал о некоем полете, как издевательски показывал Хахам Тульчин, колыша перед шатром полами своего старого, черного, изношенного кафтана… Не знаю, что он мог думать. Все, что осталось от него, осталось только в моих снах, в которых он часто является еще и сегодня.
Часто в таких случаях он как бы пытается мне что-то объяснить, наверно — путешествие в Иерусалим, и показывает разные бумаги, и, глядя на них во сне, я всегда чувствую себя ребенком: вероятно, и они могли быть там, в шатре… В других случаях он как бы хочет научить меня читать и писать. Возможно, он и правда пытался в то время? Не знаю, учился ли я чему-нибудь у него. И всегда во сне я хочу спрятаться от него! Но очень редко удается… Цветы, деревья во дворе храма, стены вокруг — еще и сегодня они кажутся его союзниками! Как страшные пестрые зверьки, они заполоняют дорогу на кладбище, а камни стены и сегодня похожи на черепа великанов… Я часто задумывался над этими снами и очень нескоро сообразил, что в них запеленали себя воспоминания моего детства. Иногда я вижу, как он своими длинными, похожими на восклицательные знаки пальцами тычет в страницы старинных книг. Только изобретатель, химик, биолог так склоняется над своим экспериментом, как склонялся он над старинными книгами, вглядываясь в их буквы.
В повествованиях Моисеевых книг он не видел реальных событий. Для него во всей Библии был магический, сокровенный смысл, персонажи и истории были символами, буквы и слова обозначали когда цифры, когда картины, и не только прошлое было в них, но скрыто в них было все будущее и ключ ко всем наукам, вплоть до математики звездной системы.
Но в моих снах я вижу дедушку не только согнувшимся над книгами, иногда он принимает образ какого-то дерева. Наверно, когда-то, давным-давно, мне привиделись в этих деревьях страшные, похожие на него фигуры. Эти деревья были так же погружены в себя, с такими же бородами… Возможно, я ждал, что они пустятся в непонятное бормотание, как дедушка Иеремия, или боялся, чтобы они не выбрали момент и не окунули меня в ручей, который бежал под ними, как дедушка Иеремия — в освященную купель.
Случалось, я видел во сне, как он сидит со своими книгами среди надгробных камней. Робко и тревожно я шариком качусь вокруг надгробий, по сорной граве, среди жимолости. Видя, что он поглощен буквами, я прячусь за каким-то надгробьем, я хочу скрыться от него. Хоть бы он никогда больше меня не нашел! Но вот он долго не ищет, и я опять боюсь. Иногда я слышу, как он зовет: «Где ты?» И слышу покорный, трусливый ответ: «Нигде». — «Ну, если нигде, тогда ладно…» — и снова погружается в книгу, потом вдруг появляется: «Не говори мне больше этого слова — „нигде“: оно означает тот свет. Царь Давид сказал: не смогу подать весть с того света. Правда, царь Давид не был чист, он, конечно, не мог бы подать весть с того света!»
Тут он подзывает меня и указывает пальцем на надгробный камень:
— Что это?
— Камень.
— Что под ним?
— Земля.
— А под нею?
— Не знаю.
— Читай. Со мной вместе.
Может быть, так я впервые разобрал по буквам еврейские слова.
С помощью дедушки Иеремии.
Под нею был «Мордехай бен Сир».
Ужасная для меня весть! Лежать в земле, да еще такой камень сверху!
Но дедушка Иеремия объяснил:
— Это не он. Только его прах.
— Что это — прах?
— То, во что обратится человек.
Я смотрю на него.
— Почему человек обратится в прах?
— Потому что так хочет Он, — и он кланяется.
— Он? — и я тоже кланяюсь, этому дедушка Иеремия меня уже научил. — А почему?
— Это Он знает.
— Он, Он… — говорю я, на этот раз храбрее и упрямее. — А почему не говорит?
— Потому что не хочет! Потому что Он… — и победоносно раскрывает свои хмурые черные глаза, — потому что Он… уже все сказал! — И справляется со своею книгою. И начинает: — «Я, Предвечный, Тот, что вывел вас из земли Египетской…» Эту книгу ты должен выучить, остальное — Его забота. Полагайся только на Него! — Он улыбается разом и пренебрежительно, и угрюмо, потом продолжает урок: запускает руку между кустами жимолости, набирает горсть земли и произносит слова Писания: — «И создал Господь Бог человека из праха земного, и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою…»
И показывает. Дует на землю в горсти, после задумывается на миг. Может быть, над тем, дозволено ли подражать Ему и показывать так Сотворение. Он и не объясняет дальше. Нужно сперва основательно это обдумать. Или, может, потому держит он эту неожиданную паузу, что ему приходит на ум: все было бы ведь совсем по-другому, если бы ему довелось учить своих детей так, как он теперь учит внука… Но ведь тогда надо было гоняться за куском хлеба, он не мог сидеть среди надгробий со своею книгой…
А может быть, другое пришло ему на ум: когда, наконец-то, удалось ему сесть со своими детьми за учение, не по буквам томил их голод, а по хлебу… А бабушка злилась. А шерсти было тогда еще много, и по дешевой цене. Ох, этот запах шерсти! Если ветер иногда доносит его откуда-то, дедушка Иеремия понуривает голову. Ах, это не он стриг овец, это овцы обстригли, обрезали ему крылья!.. Если он кормит, но не учит, их ждет вечная мука. Если учит, но не кормит — опять вечная мука. А бабушка только и знает, что злиться: пусть, мол, учатся богатые, у них есть время. Вот так. Дурацкие женские речи. Человек наживается, а ум и сердце его гниют. И тогда на что учение? Вот хотя бы его двоюродный брат, Давид, придворный еврей графа. Он богатый. Но какая польза от того, что он учил, и чего стоит то, что он говорит! Будешь ты богат — ты обречен и осужден. Останешься бедняком и не сможешь ни учиться, ни кормить детей — опять-таки обречен…
Может быть, эти воспоминания сделали его таким озабоченным и сумрачным, каким я всегда вижу его в своих снах. Как бы то ни было, его слова будоражат меня. Я тоже сжимаю горсть земли в детском кулачке и повторяю за ним слова Писания: «И вдохнул в него Свое дыхание…» Я тоже дую на землю в горсти, как дедушка Иеремия. Земля остается на его ладони, тощей и иссохшей. И разлетается, когда дую я.
Он смотрит на меня укоризненно, потом чертит рукою крут между кустами жимолости:
— И насадил Господь Бог рай в Эдеме на востоке и поместил там человека, которого создал.
И дедушка Иеремия обозначает пальцем две эдемские реки. Надгробье, что стоит в середине круга, — Древо Познания.
Я повторяю его слова и жесты. Я ничего не понимаю из того, что он говорит, но не смею ему сказать.
Сколько раз всплывала в моих сновидениях эта картина: не понимаю, и боюсь его.
Потом я вижу, что на мне молитвенный плат и я не могу двинуться, потому что кто-то держит конец плата. Оборачиваюсь — дедушка Иеремия: это он держит, зажав в кулаке. Лежит и спит.
Я часто видел его спящим вот так же, но на этот раз он стиснул мой молитвенный плат крепче обычного. Время проходит. Я тревожусь все больше. Боязливо окликаю его раз-другой. Он не отвечает. Осторожно дотрагиваюсь: он не движется. Хочу половчее вынуть у него из руки кончик молитвенного плата: не выпускает.
Тогда хочу вырвать из его руки: невозможно. А ведь я бы запел, сам не знаю куда.
Подползаю ближе к нему. К самой голове. Удивляясь вижу, что глаза-то у него открыты. Он смотрит. Может быть, молится?
Пугаюсь, что помешал ему.
И снова жду.
Снова проходит время. Но я помню, что, молясь, он не имел обыкновения держать в руке мой молитвенный плат. Снова подползаю к его голове. Теперь я вижу: его губы не шевелятся. И еще вижу теперь: ничего у него не шевелится. Глаза тоже не шевелятся.
Я испугался. Закричал.
Так, вероятно, оно и происходило в то утро, когда дедушка Иеремия заснул навсегда в своем шатре.
Не знаю, как я попал домой из дедова шатра, но только вдруг — вот я дома.
Не помню, что уже жил здесь долго, до того как дедушка Иеремия меня увез. Все для меня ново.
Я сижу на кровати.
Почему я не слышу удушливого, горячего запаха овечьей шкуры и соломы? Воздух легче, но для меня он тяжел. Что будет дальше? Почему я здесь, что они думают со мною сделать, эти люди, — «родители» и «брат с сестрой»? Они такие же в точности чужие, как тогда в Б., когда приезжали навещать меня. И того не пойму, какое мне дело до этой комнаты, до этой кровати, на которой я сижу. Я думаю, что отношусь только к одному месту, и это шатер и двор в Б., и что принадлежу одному-единственному человеку, и это дедушка Иеремия, страшный старик. И вот я жду и боюсь намного больше, чем когда бы то ни было до сих пор, боюсь, что он появится в таком виде, как в последний раз, с застывшим взором, с выпученными глазами, которые бледная заря в шатре делала еще ужаснее, с этими узловатыми, почерневшими пальцами, которые ни за что не хотели выпустить бахрому моего молитвенного плата.
Я жду умершего. Я принадлежу ему, и никому больше, как он сам принадлежал Одному, и никому больше, — тому единственному Господу, Элохиму, который замучил его до смерти. Он, умерший, — мой Элохим; я прижимаю к себе нити молитвенного плата, чтобы не было беды, когда он придет и станет искать его. И передник прижимаю, единственную одежду, которую, кроме плата, он разрешал носить. Так я сижу на кровати, в ужасе, и внимательно, недоверчиво, напряженно всматриваюсь: когда же старик появится снова?
Мать подходит ко мне с костюмчиком, хочет одеть меня так же, как одеты брат с сестрой; они стоят и смотрят, перешептываясь.
Но я такую одежду не могу надеть: отдайте дедушке — он не позволит!
Меня уговаривают: он уже не придет, его уже нет, он умер, заснул тогда там, в шатре. Я угрюмо трясу головой: не верю, не верю, что его нет и что он заснул, ведь я чувствую, что он сейчас будет здесь и мне достанется, если он увидит на мне еще какую-то другую одежду.
Мать ласкает меня, упрашивает, брат с сестрой уговаривают, входит и отец: он мне такой же чужой, как остальные. Я не верю им, не хочу одеваться, а когда они пытаются употребить силу, топаю ногами и реву.
Эта картина — первое одевание дома — часто возвращается ко мне во снах, а за нею теснятся другие: первый раз за едой, первая игрушка, моя первая прогулка по квартире, первый сон, купание, и на всем, я чую, лежит запрет и проклятие деда Иеремии. Я не смею коснуться ни воды, ни хлеба, ни игрушки. Он, страшный старик, признавал только один род хлеба — который он сам месил и невесело благословлял, один род воды — в которую он с бормотаниями окунал меня. А когда я вижу игрушку, огонь вспыхивает в моем воображении — тот, что он в свое время разжигал под моими игрушками.
А цветы! Когда я впервые вижу, как мать возвращается с рынка, и на сумке, сверху, лежит букет, вся картина кладбища в Б. вдруг воскресает! От красивых астр на меня тревожно веет удушливым запахом кладбищенских сорняков, я вижу кривую усмешку камней, грозное изобилие жимолости и судорожно ухожу в себя. Достаточно, чтобы до меня донесся откуда-то запах цветов, — и вот меня уже преследует воспоминание о дворе и кладбище в Б., и если я вижу в руке отца форинт, который блестит, если в доме зажигается свет, хоть какой, хоть огоньки пятничных свечей, я мечусь в испуге, ища защиты. Каждый вечер, как стемнеет, я слышу дедушкин храп, сопение, бормотание, тишина и темнота значат, что он здесь, рядом со мною, и я в панике: где он? А если его здесь нет, почему он все не приходит? Чем дольше он не приходит, тем тверже я уверен, что он придет таким, как я его видел в последний раз, или еще ужаснее.
Как я все-таки оделся, как принялся есть, мыться, играть, ложиться в постель, — не знаю.
Но только я вижу себя: на мне уже новая одежда, я чисто вымыт, я уже ем, со страхом, правда, но зато с волчьим аппетитом, а иногда и играю, судорожно оглядываясь: всё жду, когда же обрушится на меня рука дедушки Иеремии…
Отец показывает мне фотографию, на ней могила, в которой покоится дедушка Иеремия, «потому что он был стар и изнурен». Я не узнаю кладбища на фотографии и не верю, что «изнурен». И разве не тогда был он страшнее всего, когда был совсем неподвижен? А что «только душа его жива на небесах», далеко наверху, где она «рядом с Господом», и никогда оттуда не вернется, потому что «благо ей там», — это только еще хуже для меня: я должен ломать голову над этой «далью», над этими «небесами», над этим «верхом» и «благом». Часами я гляжу в окно, караулю небо между крыш, не оттуда ли придет душа дедушки Иеремии?
Уже осень. Птицы улетают, воробьи укрываются между домами, я вижу их стайки здесь и там, подобно как в Б. между акациями в пыли. Не знак ли это, что дедушка Иеремия скоро появится? Может, вдруг возьмет и постучится в окно. Весь дрожа, я шарю под рубашкой, ищу молитвенную бахрому, в ужасе допытываюсь, где мой старый передник: дедушка идет! дедушка идет!
Я должен еще раз прожить от начала до конца всю человеческую первобытность. Когда в каждом новом явлении играл какой-то бог, пугая ошеломленного человека. Но для меня единственный бог — это он, Иеремия, в каждом новом явлении таится только он, воплощенный, непостижимый в своих истоках великий Страх, великое Бедствие, великий Похититель: Смерть!
Все, что так или иначе вызывает страх, приводит на ум его, старика. Небо, если затягивается облаками, осенний вихрь, если ломится в двери, молния, если гремит и грохочет, — а он еще нагнетает страх.
Не может быть, чтобы он больше не пришел. Я не могу поверить, не могу забыть…
Но не только все новое и страшное приводит его на ум, и страх усугубляется, — странное и нежданное ведет к тому же.
Если является гость, или к отцу приходят верующие по старинке, в долгополых кафтанах, или отец уезжает в коляске на свадьбу или на похороны, сразу приходит мысль: сейчас он увидится с дедом. Если отец запаздывает, мать задерживается, брат с сестрой притаились где-то вдвоем, без меня, если в доме пасмурно: не дедушку ли Иеремию ждут? Если нищий приник к дверям, если пришел человек, которого никто не знает: не он ли это в конечном счете?
А шумы, которые беспрерывно меняются! С первого этажа с трудом доносится клекотание печатной машины, во дворе выбивают пыль, из галерей просачивается шарканье щетки по полу, шарманка, скрипка, рояль, девичье пенье! Пока я разгадал их происхождение и назначение, они уже воскресили старика. Свежесть любого из моих переживаний покрывала ранняя изморозь — дух дедушки Иеремии и его Элохима. Я беспрерывно дрожу и зябну, подозрения не оставляют меня, но именно оттого, что я боюсь всего и всякого, я стараюсь не упустить из виду ничего, от мебели до посетителей, от шума ветра до звуков скрипки, но ни на чем не могу и сосредоточиться надолго, потому что все время и отовсюду разом надо ждать его — дедушку Иеремию. Особенно слежу за дверьми, за окнами, где есть щели, есть зарешеченные уголки, где густые тени, в которых можно притаиться, — слежу-брожу, сперва по нашей комнате, потом по всему дому… Мать, отец, брат с сестрою постоянно ищут меня, но я беспрерывно в пути, останавливаюсь у окон, гляжу, и мой взгляд тоже блуждает беспрерывно, и я никому не даю покоя.
Отец пишет свою проповедь и вдруг замечает, что я подглядываю из-под его стола; я мешаю матери, которая шьет или стряпает, потому что слежу за нею исподлобья, странными глазами, сидя на корточках у плиты, зажав в руке какую-то игрушку. Я мешаю служанке, которая тащит тяжелую лохань, несет дрова или уголь; мешаю брату с сестрой, которые уже давно учатся прилежно. И если кто окликает меня, отзываюсь ворчливо и подозрительно: «Чего тебе? Какое твое дело?» И если спросит, что это я расхаживаю, об чем тревожусь, у меня один ответ: «Ищу дедушку Иеремию, а тебе-то что? Не хочу с тобой говорить!» И бреду дальше.
Сколько времен года миновало под знаком дедушки Иеремии? что изгнало его из моего малого мироздания: тщетность ожидания или время в сочетании с моим возрастанием? — не знаю. В конце концов, дедушка Иеремия доподлинно умер; но с той поры как его дух перестал приводить в движение мою малую вселенную, место страха, который так рано измотал мои нервы, немедленно, по закону противодействия, захватил другой бес: скука. Какая печальная неподвижность завладела вдруг всею моею жизнью, как опустели укромные уголки, щели, как застыли тени, и как всё остановилось, всё — и вещи, и люди! Моя скука ненасытно росла, и квартира ни за что не желала превращаться в волшебный домик, чтобы потешить меня неведомыми и нежданными игрушками.
Никакой дух игры не выпархивал из мебели, стулья не становились на цыпочки и не пускались в пляс вокруг большого круглого стола, чтобы меня уважить и развлечь, и от печки не услыхать было никакой музыки, кроме ворчания на манер дедушки Иеремии. Напрасно я выкрикивал в нее самыми диковинными голосами — осенний ветер отвечал все одно и то же: ууу, ууу, ууу… Эта нагоняющая страх музыка не доходила до слуха стульев, так чтобы они закружились в вальсе, медленно, со щемящею меланхолией, или чтобы разнузданно запрыгали друг через друга: сказать по чести, именно этого я от них и ждал в глубине души. Напрасно я их подбадривал: хоп-хоп! — они как были, так и сидели на корточках, неподвижно, вокруг стола, будто вокруг своей матери. А зверинные головы и лапы, вырезанные на ножках стола! Напрасно я разглядывал их так упорно, с тех пор как перестал искать среди них грозную душу дедушки Иеремии: они ничего больше мне не открывали.
Ангелы-хранители над печкой никогда не вздрагивали белым и коричневым от дыма крылом, все время смотрели только на потолок и ни один, никогда не обернул ко мне свои большие пустые глаза. О, если бы хоть раз, нежданно-негаданно, один из них подмигнул мне или шепнул словечко каким-нибудь подобающим ангелу голосом! Какая вечная неподвижность! Как все одно и то же во всем и повсюду! Зеркало умывальника никогда не показывало ничего, кроме того, что я сам ему покажу, и хотя я так часто изменял перед ним свое лицо, никогда не изумило меня волшебством, но всегда возвращало мне мои самые фантастические гримасы в том же самом виде, верно и надежно. И из рабочего столика у окна никогда не слышались тревожные писки, чтобы я мог захватить с поличным катушки, пуговицы, иголки за каким-то сокровенным Вальпургиевым сборищем!
И напрасно бродил я из комнаты в комнату в глубине квартиры, в комнату матери, в комнату отца, в большую гостиную: вещи и там не вступали ни в какие сокровенные игры, не было в них никакой тайны или тайной музыки, которую они, каждая по отдельности, могли бы доверить только мне, не было превращения или танца, на которых я мог бы захватить их врасплох, все было так ясно, так неподвижно и замкнуто, и чем дальше уходил я вглубь среди них, тем меньше ждало меня что-либо из того, чего я жаждал!
Нигде ни одной занавеси, которая вспорхнула бы, превращаясь в бабочку, нигде ни одного дивана, который, потягиваясь и чихая, принялся бы вытряхивать свою одёжку, нигде нет часов, из которых, по крайней мере, выскакивала бы кукушка, нигде ни кровати, в которой шевелился бы дух гусиного пуха, нигде ничего, что каким бы то ни было образом успокоило бы мое сознание бесконечной собственной значительности и утолило жажду игры!
Красный плюш обивки в комнате матери не вздыхал мне вслед даже облачком пыли, которое могло бы свидетельствовать, что он охотно бы ожил ради детей, а точнее — ради меня одного; Арпад и семь вождей над кроватью родителей не покидали своей рамки, напрасно я глядел на них, уговаривал, танцевал, пел и кувыркался перед ними. Ничто не двигалось, разве что мать приходила из кухни и уводила меня с собой, чтобы я не устроил в комнатах полного разгрома.
И как только она переступит порог, вещи все-таки оживают. Превращение происходит, и, с помощью моей матери, они выдают свои секреты. Но увы, какие удручающие секреты! На игру не было и намека! Нет того, чтобы польстить сознанию моей бесконечной значительности, моей единственности, — скорее меня обращало в ничто, когда все без изъятия: мебель, занавеси, диваны — заговаривали голосом матери:
— Мы стоили денег, а у тебя их нет! Много денег! Дорогих денег! Трудных денег!
Это заговорила теперь картинка над кроватью родителей, теперь Арпад с семью вождями покинули свою рамку, теперь красный плюш тоже выкрикивал: не колоти по мне, ведь я стоил денег, не жди, чтобы я сошел к тебе, ведь я стоил денег! и диваны: не жди, чтобы мы стали вытряхивать свою одёжку, ведь мы стоили денег! Одни погромче, другие потише, все тянули одну песню: не тронь, не жди от нас ничего, а не то мы сотремся, облезем, посечемся, надломимся, и придется покупать новые вещи, нам в замену!
Было ли, после этого, вообще какое бы то ни было различие между ними? Повсюду была скрытая тень одного и того же укора: «деньги, которых мало», «которые так трудно зарабатывает твой отец» и «которых у тебя нет и ох, как не скоро будут!» Сопровождаемый всеми этими укорами я плетусь, понурившись, вслед за матерью в кухню.
Но и эта кухня — до чего она мне постыла! И чем больше присматриваюсь и прислушиваюсь к матери, тем яснее чувствую: и в ней нет почти ничего, что было бы моим.
Гордость, которая, главным образом, виднелась на кончике маленького вздернутого носа, предназначалась моему отцу. Примерное усердие, которым так и проварено было ее полное лицо, — кастрюлям. А веселость, которая нет-нет да и проблескивала в ее карих глазах, — кушаньям, их испарениям, вкусам и запахам, которые витали над плитой.
А что же оставалось для меня? Самое большее — та частица, что достанется мне из этих блюд, но в сравнении с тем, чего я ожидал от матери, — ровным счетом ничего!
Угрюмые раны моего чуткого сердца, как могла бы их исцелить однообразная суматоха матери вокруг плиты? Все эти пробования, помешивания, размалывания, ощипывания, все эти вылущивания, выпаривания, закатывания крышек, — всё это не открывало ничего, ну ровным счетом ничего в моей собственной тревожной исключительности!
Чем польстили моей неповторимости эти кастрюли, которые я не мог даже передвинуть на плите, из которых не мог даже попробовать? Как они заговаривали со мной, если не привычным глупым пыхтением и невнятным шипением? Напрасно мечтал я услышать наконец что-нибудь другое, что-нибудь в таком роде: прочь отсюда, все ложки! пусть помешивает только этот мальчик! И если в этой кастрюле подгорит, мы подгорим для него одного! Но не слышно было ни хора кастрюль, ни хора кушаний, и моя мать не вспыхнула вдруг гордостью за меня, чтобы бросить все и обнять меня страстно: Ты мой самый любимый, самый дорогой ребенок! Бросаю все, и пойдем плясать, танцевать! А служанка пусть бьет в помидорный казанок, как в барабан! Ура! Начали! Вот она, мать со своим младшим сыном! Не хватало только, чтобы с треском растворилась дверь и вошел отец, а за ним брат с сестрой, и, завившись вокруг нас хороводом, они запели бы!
Какие несбыточные желания! И в слова-то их не облечь!
Едва лишь родило их мое сердце, как вот они уже и поглощены его угрюмыми ранами, и я смотрю на мать строптиво и отчужденно: нет, она не чувствует ничего, решительно ничего из того, что мне хотелось бы, не желает танцем и песней возместить то, что упустили сделать ради моего увеселения кастрюли и овощи в кухне и мебель в комнатах. Она не сделала и шага навстречу моей неповторимости, а ведь могла бы вырваться на миг из своей суматохи и сказать: я вижу тебя, сынок, я знаю, кто ты, и люблю только тебя, эти кастрюли, этот огонь, это пыхтение и суета не имеют никакого значения! Значение имеешь только ты! Могла бы повести умильные речи: ах, какие у тебя глаза! нет красивее твоих глаз, твоих волос! и когда-нибудь осыпать меня всего поцелуями, или хотя бы, среди пыхтений, в разгар суматохи, воскликнуть страстно: ах ты мой единственный! только не выдавай меня брату с сестрой! А если не восклицать со страстью, то хоть сказать тихо: какая жалость, я не могу ни петь, ни танцевать — ноги не прыткие, уши не чуткие, да и готовить надо, ведь кушать — это хорошо, ты и сам знаешь. Но после я тебя до того зацелую, что голова пойдет кругом, и кухня вместе с нею!
Но она и этого не говорила, а я уже был готов довольствоваться и меньшим. К примеру: какая жалость, сынок, не могу зацеловать тебя так, чтобы кругом пошла кухня, и ты с нею вместе, но я буду сказывать тебе сказки — об этой курице, когда она еще была жива и скребла землю когтями, и об этой морковке, когда бабочки еще садились на нее и засыпали…
Да, да, отозвался бы я, это уже другой разговор, и я простил бы ей, что ноги не прыткие и уши не чуткие, и что она не может зацеловать меня, ни воскликнуть страстно. Я простил бы ее сказкам глупость и бесчувственность вещей, потерянное время, которое я постоянно провожу в их обществе; и я даже простил бы то, что я не единственный ребенок.
Но как напрасно я ждал и надеялся!
Она вела разговор только с огнем, что, мол, слишком много дров поедает, с жиром, что, вроде бы, слишком дорого за него отдала, да с овощным рагу, что ох, как много муки ушло на заправку! И о вкусе и запахе продуктов она говорила не со мной, а только со служанкой, ей она рассказывала про мясника, который, кажется, опять надул с этим куском: в нем полно костей; про пекаря, которому надо бы швырнуть в физиономию его булочки-недомерки; про торговок, которые чего только себе не позволяют на рынке! И наконец — про всех вместе, про то, что каждый загребает деньги, трудные, дорого достающиеся деньги!
О, какие пошлые то были сказки!
Словно бы мясник с костями, пекарь с булочками-недомерками, рыночные торговки и вообще все, кто «загребает во множестве трудные деньги», втерлись между мною и матерью, и напрасно я ждал, что однажды она все-таки вырвется и бросится ко мне. Но нет, скорее похоже было, что каждый отрывает от моей матери по куску, и она становится все больше незнакомкою для меня, уже только голос я и узнаю, да и тот словно бы звучит откуда-то из дальней дали…
О, если бы, по крайней мере, этот голос издалека сказал: нет для тебя ни поцелуя, ни сказки, ни песни, ни музыки, извини, я всего только обыкновенная домашняя хозяйка, и больше ничего. И не жди от меня ничего большего, но и по другой матери не тоскуй, люби меня такой, какая есть… Но и того не случилось! Тот далекий голос, что еще оставался у меня от матери, даже этого не умел выговорить, я должен был подступить к ней вплотную, чтобы убедиться, как мало мне от нее остается! Тогда она наклонилась ко мне и, с беглым поцелуем, промолвила:
— Будь умницей, иди в свою комнату и не шуми. Сейчас придут братец с сестричкой и отец и будем обедать.
И так как я не уходил и продолжал вертеть шеей, она сунула мне в руку ломоть хлеба с маслом:
— Ну, иди же!
И я вышел. Но до чего ничтожный был этот поцелуй, и ничего не стоил этот хлеб! Тем не менее я жевал его, продолжая бродить по пустой квартире, из комнаты в комнату, мрачный и недоумевающий: что же это такое со мной приключилось? Я по-прежнему желал материнских поцелуев, сказок, пляски, но желание было спрятано глубоко, под сердечными ранами, или, может быть, еще глубже… Оттуда оно посылало только чувство стеснения, переполняющее до отказа и тем туже связанное со стыдом и с гордынею. Наверно, я и понятия не имел, чего, собственно, ищу, пристойно ли, можно ли требовать еще поцелуев, другой любви, хотеть танцев, песен и нежностей — ведь я ничего не знал о других матерях и других, схожих со мною сыновьях. Как если бы кому шепнули на ухо, а он не понял, как если бы кто видел сон, а проснувшись, забыл, — так именно шептала мне общая кровь о том, чего я так горячо ждал от матери… О, если бы, слыша голос крови, я бы еще и понимал, чего требует он от меня и что я должен требовать от матери, если бы я подбежал к ней, если бы мог крикнуть: вот какою надо тебе быть! Вот чего жду не дождусь от тебя! Вот чего хочу! Только тогда ты будешь моей матерью по-настоящему! Но я слышал только голос, голос крови, а слов не понимал, только тосковал, но не знал, что это за тоска, которая бесформенно клубится в преисподней моего сердца, и, бредя из комнаты в комнату, напрасно вглядывался в бездонный мрак своего сердца, оттуда не доносилось ничего, кроме жалоб неведомой тоски: стесняющий, голодный, однозвучный стон.
Ужасная, мучительная тоска, которая не может подняться из глубины сердца на свет разума и воли, чтобы там, на свету, сделаться тем, чем ей должно и можно, но только томит и давит оттуда, из глуби; против не знающей облегчения боли, которую несешь ты, какой пустяк мука несбывшегося или задушенного порыва! Ты дьявол, ты доподлиный ад, ты своим непонятным стенанием палишь исподнизу мир, но ты не только огонь и ад, дьявол-губитель, ты раздуваешь, вдобавок, огонь воспоминаний, подле которого темноликий Гефест кует свои изделия…
И подле твоего огня вижу я этого мальчика, который бродит из комнаты в комнату и, стиснутый непонятной тоскою, бубнит вслед за матерью: «Опять надул проклятый мясник… в глаза бы ему бросить все эти кости… — И слова мои меж тем становятся все горше и горячее, и в уголке гостиной я уже выкрикиваю злобно: — Каждый только и знает, что загребать деньги!»
Может быть, я ожидал, что в ответ на выкрик появится мать и угадает то, чего я сам не знаю: разгадает, растолкует бесформенные тени, которые стонут в глубине моего сердца? Но этого не случилось, и я расплакался, сам не понимая отчего, и снова пустился бродить из комнаты в комнату, слезами выспрашивая стонущую невнятно глубину своего сердца…
А когда выплакался, снова завел, отчаянно и неукротимо: загребать деньги!
Мать вбежала в испуге. А я рассмеялся ей в лицо.
— Ты испугал свою мать — и еще смеешься! Какой скверный мальчишка!
Я смотрел на нее с упрямой и каверзной улыбкой, не ведая, виден ли на моем лице вопрос: какой скверный? Догадайся! Почему я скверный?
Но мать не догадалась. Она только вздохнула, а я продолжал бродить по дому. «Она боялась и боится, — думал я. — Это моя мать…»
Потом я ждал брата с сестрой.
Как только со двора, где находилась школа, слышался гомон, я уже жадно подкарауливал в прихожей, и когда с лестницы доносился стук Олгушкиной сумки, отворял двери. Я ждал, что она закричит, и бросится мне на шею, и скажет, как она соскучилась по мне в школе и как рада увидеть меня, наконец!
Но мне и в голову не приходило, что она ждет того же самого от меня! Так что я просто отворял дверь и говорил: Олгушка! — а она только и откликалась, что: я здесь.
Потом мы испытующе смотрели друг на друга, и в наших глазах было одно и то же: дай сперва свое сердце ты, а потом и я дам свое! Ни один не двигался, чтобы сделать шаг навстречу другому, а Олгушка между тем уже сбрасывала сумку и направлялась в кухню, к матери.
Жадно, с блестящими глазами следовал я за нею. Не найдя в ней сестринского сердца, как ожидал, я хотел, по крайней мере, порыться в сумке, узнать, отчего она стучит, и хватал сразу, как Олгушка снимет. Но она ревниво перехватывала: не попросил моего сердца — не получишь и сумку! Сперва она хотела положить ее на обычное место, под умывальник, но, видя, что я подглядываю, стала искать места получше, прошла во вторую, в третью, в четвертую комнату, волоча сумку за собой, и всюду я — по пятам. Нигде не нашла она такого надежного, укромного места, чтобы я раньше или позже не добрался до сумки. И все больше краснела от злости, а я смеялся.
Бедная сумка! Теперь ей надлежало заместить наши сердца, в которых брат и сестра взаимно отказали друг другу, и так она кочевала в Олгушкиных руках до самого конца квартиры, чтобы, в конце концов, попасть в руки нашей матери, а та положила ее на высокий шкаф, в сопровождении нотаций, которые были мне такими же чужими и далекими, как она сама. Мог ли я послушаться, когда искал сестру, если уж не любящую, то хотя бы такую, с какою можно ссориться! И она разве не того же, не брата искала, когда вырвала у меня стул, на который я хотел влезть, чтобы добраться до ее сумки? И вот мы уже схватились, ее большие черные глаза сверкают, маленький носик совсем сморщился с досады, толстые косички взлетают, и красные бантики на концах вспархивают, словно бабочки. Хвать! Я срываю их и убегаю куда глаза глядят. Олгушка кидается в противоположном направлении и в другом конце дома берет в заложники моих картонных солдатиков. Потом мы стоим, угрожая друг другу, стискивая каждый свою добычу, и, дрожа от гнева, обмениваемся заложниками.
Мы и не заметили, что вернулся Эрнушко со своею сумкой.
Он не встал ни на чью сторону. Направился прямо к матери, и я тут же, с жадностью следом — подглядывать. Мать, как увидела его, ласково рассмеялась. Я почувствовал, что он всегда получает от нее на поцелуй-другой больше, чем я; ничего другого, ничего, только этот поцелуй или два, да еще этот смех, потому что ни танцев, ни музыки, ни сказок не было у матери и для него, но этот поцелуй или два — как много они значили для меня! Они запустили свое жало до самой глубины сердца, но я не хотел думать об этих муках, я немедленно отправил их туда же, где клубились остальные истоки детской тоски, смутные и непостижимые.
— Он хороший мальчик, — сказала мать, заметив меня, — он не пугает свою мать.
Я угрюмо молчал.
За моей спиной стояла Олгушка. Она тоже заметила эти поцелуи и смех? Ее глаза блеснули ревностью.
— А я? А я? — воскликнула она, прижимаясь к матери. — Я хорошая?
Мать засмеялась:
— Не всегда, но часто. — Потом, видя, что лицо мое темнеет, прибавила: — А ты не хочешь подойти поближе? Ты разве не мой хороший мальчик?
Я стоял в нерешительности. Она сама не знает, что делает? — думал я. Не знает, что я видел эти поцелуи и смех? Может ли быть, чтоб не знала? Или только притворяется? Что я могу сказать ей?
Я подошел к ней и подумал: ну, целуй, если хочешь.
Она поцеловала.
— Ведь и ты не плохой, только чересчур шалун.
Я подумал: только не прощай меня. Лучше признайся, что больше любишь Эрнушко. А не признаешься — оставайся, какая есть. И больше не проси у меня поцелуев. Пусть каждый остается, какой есть.
Я отстраняюсь от матери. И, кажется, на лице у Эрнушко читаю: мне положено больше поцелуев, потому что я старше и хороший ученик.
Что ж, — думаю, — я тебе верю, что ты совсем хороший и умный для наших родителей и, наверно, для Олгушки, и для учителей, но для меня ты и не совсем хороший и не совсем умный, потому что иначе ты подошел бы ко мне и сказал так: мать целовала меня больше, чем тебя, но ты не огорчайся — вот, отдаю тебе весь избыток. После этого он мог бы еще сказать: я старше и хороший ученик, пойдем, я научу и тебя читать и писать.
Но он ничего подобного не говорит и никогда не говорил. Выходит, что мне от его хорошего поведения и хорошего учения ничего не достается, и не знаю, достанется ли когда-нибудь.
Последним возвращается домой отец. Я вижу, что лицо матери снова просияло, еще ярче, чем когда она увидела Эрнушко. Да, думаю я, только их двоих она и любит по-настоящему. Но моего отца еще больше, чем Эрнушко.
Отцовская ласка еще скупее материнской. Он только треплет нас по щеке, думая, как мне кажется, при этом: я большой, а вы маленькие. Он не говорит: мои дорогие дети, как давно я вас не видел! Все, что мы слышим, это: «Ну, дети, что нового?»
Сначала Эрнушко рассказывает, что было в школе, и я снова читаю на его дышащем спокойствием лице: я хорошо отвечал, потому что я умница и хороший мальчик, и всегда буду таким же, это точно. И лицо отца в ответ (так мне видится): да, это так, и я был такой же. И это в порядке вещей, чтобы ты был такой же.
Я недоверчиво слежу за ними. Точно еще не знаю, но чувствую, что и отец больше любит Эрнушко, чем меня или Олгушку. И эту боль также отсылаю в глубину сердца и там заключаю.
После Эрнушко выпаливает свое Олгушка, завистливо, пылко и страстно, чтобы не остаться позади Эрнушко. Но из того, как отец слушает и смотрит, я заключаю: то, что случилось в школе с Олгушкою, не может быть для него столь же важно, как случившееся с Эрнушко, уже потому хотя бы, что Олгушка — всего-навсего девчонка. Тем не менее на лице его как бы значится также: хоть ты и девчонка, ты тоже должна хорошо учиться, потому что и я был хорошим учеником, и Эрнушко хороший ученик, и тебе нельзя никак иначе.
Потом он смотрит на меня:
— Ну а ты?
Мать смеется:
— Он пока только шалит.
Может быть, она и не хочет обидеть меня этим смехом, не ведает, что творит, но мне все равно больно. И все, что было со мною утром, — это для нее одни только шалости?
— Ладно, — говорит отец, — посмотрим на будущий год, когда начнется учение!
Больше он ко мне не обращается.
Мы садимся за обед. Я молчу и думаю: разве это моя вина, что я еще не хожу в школу? Почему он из-за этого любит меня меньше и почему из-за этого интересуется мною даже меньше, чем Олгушкой, не говоря уже об Эрнушко? Почему не спросил у меня ничего, только тех надо спрашивать, кто учится, а кто не учится, тот не такой, как остальные? Он думает, что со мной ничего не происходит? Если бы он расцеловал меня и спросил, я бы тоже сумел поговорить о том, что происходило со мною все утро! И ведь сколько всего произошло! Я бы рассказал ему о вещах, какие они неподвижные, как нету в них ни игр, ни танцев, ни песен, как они не обращают на меня никакого внимания, и ничего с ними не поделаешь. Я бы спросил у него, почему так вышло, что моя мать не умеет ни целовать, ни петь, ни рассказывать сказки, не умеет и не хочет, а это тоже очень меня огорчает!.. И почему она говорит только о том, что стоило «столько трудных денег»? Я спросил бы, верно ли, что он с таким трудом зарабатывает эти деньги, спросил бы: скажи, как ты их зарабатываешь? Спросил бы, почему Олгушка такая завистливая и почему Эрнушко так гордится тем, что он хороший ученик. А напоследок спросил бы, почему Эрнушко ему милее, чем я, и почему они с моею матерью любят друг друга больше, чем меня.
Я спросил бы, он бы ответил, и если бы даже много не говорил, мне было бы довольно и малого, например: родители любят тех детей, которые старше и уже учатся, так всегда было и будет. Или: не могу объяснить тебе, мой маленький, почему это так, но так оно есть, не горюй и прости нас.
Но нет, он ничего у меня не спросил, не заинтересовался, что со мной происходит.
Не хочу новой боли, замыкаю и ее в глубине сердца и думаю: и мне неинтересно, что происходит с тобой!
Но все-таки прислушиваюсь к тому, что он говорит. Весь обед он разговаривает с нашей матерью, и я, с большою горечью, слышу, что и он все время толкует только о том, что стоит или будет стоить денег. Я вижу, что, помимо нашего учения, это единственное, что занимает отца, и с ненавистью, смешанною со страхом, думаю об этих деньгах, которых, видимо, всегда не хватает моим родителям, меж тем как все без изъятия стоит денег, среди прочего — и то, что стоит сейчас перед нами на столе. Однажды я подумал, как было бы хорошо, если б не надо было есть, если б я не был все время такой голодный. В другой раз подумал: будь у них намного больше денег, занимались бы они мною больше? чаще целовали? спрашивали бы и у меня, что нового? Не знаю, только все сильнее стыжусь есть то, что ставят передо мною. И хотя я голоден и очень хочу есть, не прошу добавку. А если мать сама предлагает, соглашаюсь только после долгих упрашиваний. Предпочитаю хлеб, и думаю, что Эрнушко и Олгушка того же мнения. Наш отец, как я заметил, редко предлагает взять еще. Хлеб, говорит он, — тоже блюдо, сколько раз бывало в детстве, что нам и хлеба-то недоставало!.. Из-за этого я стесняюсь еще сильнее и мучительно, смутно вспоминаю дедушку Иеремию, как он морщинистыми старыми руками вымешивает хлеб в шатре и кормит меня.
После обеда родители отдыхают в своей комнате, в самой глубине квартиры.
Зачем им этот сон, не знаю. Я ни капельки не устал. Брат с сестрой сидят за партой и делают уроки. А я, раз мне не позволено выходить из комнаты, пока родители не проснутся, прислушиваюсь к звукам снаружи. Сверху доносится скрипка, это занимаются музыкой старшие ученики. Иногда я встречаюсь с ними на лестнице, когда мать пошлет куда-нибудь в лавку поблизости или когда мне разрешают спуститься ненадолго во двор, они несут свои скрипки в больших черных футлярах, и ни один не заговаривает со мною так, как мне хотелось бы, и я вижу, почему: потому что они думают, что я маленький и еще не стал хорошим учеником, а значит, нечего со мной и возиться. Разве что скажут: «Ну, малыш, что поделываешь?» Но никому из них никогда и в голову не придет поговорить со мной по-настоящему, а я охотно бы с ними поговорил. Я бы спросил у них про их родителей: так же ли и у них обстоят дела, как у нас? И попросил бы сыграть мне немножко. Но не только с ними у меня не складывается — ни с кем, кто живет в доме, с учителями, канторами и другими соседями, самое большее — ущипнут за щечку, погладят по головке, но до настоящего разговора никогда не доходит, и я не стал бы их просить, гордость не разрешила бы, пусть идут своей дорогою, мне тоже нет до них дела!
А все-таки как обидно! У всего дома, из конца в конец, у всех жильцов, отцов, матерей, учеников, прислуги, у случайных посетителей, у всех у них только одно написано на лице: с таким малышом не стоит возиться! С таким малышом не стоит разговаривать по-настоящему!
Нигде не откроется ни одна дверь, ни одно окно, и никто не крикнет, не позовет: какой бы ни был ты маленький, иди сюда, я хочу по-настоящему поговорить с тобою!
Но с какой стати соседям быть лучше моих отца с матерью и брата с сестрою? На улице ли мне искать собеседника для настоящего разговора? Такого же, как я, малыша? Но я все еще едва смею выйти из дому. Да и мать строго запретила. Почему? Потому что ты никогда не знаешь, с кем имеешь дело! Тебя могут ударить, запустить в тебя камнем, плюнуть. В самом деле, могут? Но почему? Моя мать говорит, что люди — больше плохие, чем хорошие, а дети — в особенности. Это правда? Она должна бы знать, ведь она уже большая. Верить ей? Да ведь и она не мать по-настоящему. Я верю ей не совсем, но все-таки боюсь: а что, если так оно и есть, как она говорит? этого я бы не перенес! Лучше ни с кем и никогда не стану заговаривать на улице. Но как это ужасно! И как мучительно! Горечь моя так велика, что я готов помешать брату с сестрой делать уроки. Родителям — продолжать отдых. Но отец только выбранит меня — вот и всё… Как я одинок! И уже как давно! Даже не помню, с каких пор! Только кажется, будто так было всегда, всегда! И когда настанет перемена? Кажется, никогда! Кажется, еще очень-очень нескоро я вырасту, может быть, никогда, а если все-таки вырасту, кажется, и тогда ничего не переменится… Ничто и никогда не переменится здесь, никогда не будет у меня по-настоящему родителей, по-настоящему брата с сестрой, и никто из знакомых соседей не будет говорить со мною по-настоящему. И я никогда не осмелюсь выйти из дому и заговорить с людьми. Ужасно!
Меланхолическим взглядом окидываю нашу комнату. Что мне делать, что мне делать с собою? Ни к чему нет уже охоты.
Моя игрушка, картонные солдатики, давно истрепались и надоели мне. Других игрушек отец не покупает. Пока родители спят, выходить нельзя.
Мой взгляд упирается в окно.
Было раз, еще раз, в третий раз.
Всякий раз, что я хочу вскарабкаться на подоконник, мать говорит мне:
— Осторожно! Если выпадешь, конец тебе.
— Что это значит «конец тебе»?
— Это значит, что ты переломаешь себе все кости.
— А потом?
— Потом не сможешь больше подняться.
— А потом?
— Потом будешь мертвый.
— А потом?
— Ах, да перестань ты задавать вопросы! Чего тебе еще нужно?
— А потом вы будете меня оплакивать?
— Ну, это утешение невелико. Ни тебе. Ни нам.
Гляжу в окно. И думаю:
«Утешение невелико».
Конечно, думаю, они не хотели бы плакать из-за меня, потому мать и боялась окна.
Я представляю себе, что вскарабкался на подоконник, выпал в окно, поднялся страшный крик, а я лежу внизу, «все кости переломаны», но это только слова, такие же, как «не сможешь встать», — ни того, ни другого не могу себе представить, и не хочу, а хочу представить себе только то, как я уже внизу, лежу и потихоньку подглядываю, что будет дальше.
Я вижу мать, она кричит в ужасе: умер, умер, конец ему.
И плачет: Ох, надо было любить его сильнее. Как любим Эрнушко. Надо было плясать для него. И петь. Покупать ему больше игрушек.
А мой отец?
Отца я не могу представить себе плачущим.
Самое большее — опечаленным, и он говорит: все-таки надо было говорить с ним, как со взрослым. По-настоящему. Но теперь он уже не двигается.
Эрнушко тоже плачет. И Олгушка тоже.
Но Эрнушко при этом думает: я хороший ученик. А только мертвым быть не решился бы. Как он.
И Олгушка: кто будет столько плакать обо мне? Теперь все заняты им одним.
А потом что?
Мертвых я еще никогда не видел.
Я знаю, что мертвых хоронят и по этому случаю мой отец произносит «слово», как в храме. Знаю, что бывают большие похороны и малые похороны, большие полагаются богатым, и за них моему отцу платят больше, чем за малые, но сколько именно, не знаю, нам, детям, никогда не говорят. К «большим» похоронам отец «готовится заранее» и произносит «долгое слово», на малых похоронах, у тех, кто победнее, — покороче, а если кто не может заплатить ничего или «просто не хочет» — только «одну молитву». Меня это очень удивляет, ведь отец постоянно говорит, что перед Богом богач и бедняк равны. Но расспрашивать об этом нельзя, потому что, сколько раз я ни пытался, отец говорил: не твое дело. Ладно, думаю я, все равно я знаю, отчего это — оттого, что всегда нужны деньги и их всегда не хватает. Но почему прямо не сказать?
Бывает, впрочем, и я это замечаю, что отец не смотрит, сколько ему платят. Но так он поступает только с «лучшими прихожанами», то есть с теми, кто «всегда в храме», особенно — если отец «проповедует». Они, как говорит моя мать, «прямо-таки ловят каждое слово» отца, даже если погода скверная или им неможется, а после долго пожимают ему руку или поднимаются к нам в тот же день или назавтра, чтобы «с чувством» поблагодарить за «прекрасную проповедь». Матери случалось видеть в такую пору слезы у них в глазах. На совете общины эти «хорошие прихожане» всегда «на стороне моего отца», хотят «прибавить ему жалованья», готовы исполнить любое его желание, а на праздник всегда посылают нам если уж не что иное, то хотя бы цветы.
Когда один из подобных, пусть даже и бедняк, умирает, мой отец произносит «прекрасную похвальную речь».
Одни мертвые, стало быть, получают больше похвал, другие меньше, а есть и такие, которых отец и вовсе не хвалит, даже в случае если уплачено за большие похороны, но «высказывает все, что думает», впрочем «ты, мать, не бойся, поймут только те, у кого на это достаточно причин». Другой раз, впрочем, отец ни с чем не считается: «мертвого задевать не стану, хотя и стоило бы — за слабость, но остальным глаза так и выцарапаю!» Эти остальные — сыновья или родственники умершего, они «выкрестились». Этим, говорит отец, «даже перед открытою могилою нет пощады, это единственное место, где им, по крайней мере, будет стыдно».
Все это, однако же, я знаю только понаслышке, потому что отец еще никогда не брал никого из нас с собою на похороны. А ведь как охотно я бы составил ему компанию, хотя бы ради того, чтобы прокатиться: в таких случаях за отцом приезжала коляска. Но отец считает, что похороны — не повод для прогулки в коляске, а пешком до кладбища для ребенка далеко. Мать тоже никогда не ходит на похороны, это ей «очень расстроило бы нервы». Вот и все, что я знаю о смерти, но теперь все это меня не занимает, только одно интересно: какими были бы мои похороны, если бы я выпал из окна.
Не могу представить себе ничего, кроме того, что все горько плакали бы.
А я бы думал: так вам, так, теперь уж не вернуть!
Снова мой взгляд упирается в окно, и опять я думаю: раз все равно по-другому никогда не будет и я все равно никогда не вырасту, пусть хотя бы все плачут! Я бы и сам плакал точно так же с величайшей охотой, только гордость не разрешает.
Я знаю, что, стоя на подоконнике, буду бояться и что выпасть из окна всякому страшно. И все-таки хочется сделать, что задумано.
Я думаю: я покажу им, что, какой я ни маленький, а сделал! Тогда все узнают, какая это мука, что всё так устроено.
Я подтягиваю стул к рабочему столику, который стоит у окна, и влезаю на него. Между тем слежу за братом с сестрою. Эрнушко пишет дальше свое домашнее задание, но Олгушка немедленно настораживается завистливо. Впрочем, не произносит ни слова — ждет, пока я, с большим трудом, взберусь на рабочий столик, и только тогда начинает:
— Что ты там еще вытворяешь?
Я не отвечаю. Пока я отдыхаю, ноги свешены над стулом. Олгушка продолжает:
— Эй, это кто тебе разрешил? Получишь, как следует, если папа узнает.
Что мне ей сказать? С глубокою горечью отвечаю:
— Я в твои дела не лезу, ты не лезь в мои!
Она уже вспыхнула, вся красная выходит из-за парты:
— Пойду скажу матери!
Я молчу. Олгушка устремляется к двери, за которой спит наша мать. Теперь уже и Эрнушко подает голос:
— Я не могу делать уроки. Перестаньте ссориться!
Олгушка ждет у дверей. Я смотрю на них угрюмо, с горечью: что я мог бы сказать? Эрнушко думает только о своих уроках, он умница и хороший ученик, а все-таки он не знает, чего хочу я, и ни одно из моих страданий ему боли не причиняет. Олгушка же знает и того меньше, выпрыгни я из окна, она, может быть, и этому позавидовала бы.
Стоя коленями на рабочем столике, я уже начинаю открывать окно. У него четыре створки. Открываю внутренние. Передышка. Жду, какое будет впечатление. Олгушка у дверей, так и пылая, следит за мною.
— Это что! Посмей-ка открыть наружные!
Уже открываю. Осенний воздух вливается в окно, я слышу, как внизу гремят повозки. Подоконник рядом с моими коленями, если я решусь подняться на ноги, я бы мог переступить на него, выпрямиться, держась за створку, и выпрыгнуть.
Но я не решаюсь даже встать в окне. Как же я выпрыгну? Страх, что стоит мне только встать, сделать шаг и прыгнуть, и уже ничто не будет отделять меня от того, чего не решается сделать никто, этот страх вдруг выметает вон все страдания этого дня. И все же я хочу дойти до самого края моей решимости. Поднимаюсь с колен. Ставлю одну ногу на внутренний подоконник и так стою, вцепившись в одну створку и уже не смея пошевелиться. И только одним глазом кошу в сторону осеннего воздуха.
— Берегись, — говорит Эрнушко, как и следует ожидать от умницы и хорошего ученика, — слезай, а не то получишь, как следует.
Да и чего иного можно было ждать от него? Какой ни хороший он ученик, а и теперь не знает, чего я хочу, чего хотел бы. И что еще хуже, я уже чувствую, что не выпрыгну, потому что начинаю бояться и боюсь все больше. А ведь было бы так хорошо, но вот я не смею, не смею… Сердце лихорадочно бьется, ноги подвигаются вперед, но я только и способен, что дрожать от страха, я не выпрыгну, нет, и, странным образом, чувствую, что и в другой раз не выпрыгну, никогда не посмею выпрыгнуть, мой взгляд застилается, и я, наверно, заплакал бы, если бы Олгушка в этот миг не открыла двери комнаты нашей матери: я прихожу в себя, заслышав ее голос:
— Мама! Вы только поглядите, что делает Дюри! Вылез в окно!
Мать просыпается:
— Что? — и в страхе кричит отцу: — Отец, ты слышишь?
Оба прибегают со всех ног, и Олгушка следом. Увидев меня, мать в ужасе восклицает:
— Посмотри! — и отворачивается, чтобы не видеть, и руки сжимают сердце.
— Что ты делаешь? — кричит отец, побледнев от волнения, бросается ко мне, хватает меня за руки, вцепившиеся в створку окна, сдергивает со стола и, когда я уже стою на полу, закатывает мне две пощечины, справа и слева, и ревет: — Никак не угомонишься, болван?!
Я весь дрожу, щеки красны от стыда и от ударов. Я хотел бы уничтожиться, не быть — так грызет меня огненный стыд. Но очень скоро эта мука во мне деревенеет, и я чувствую телом, каждым его членом, сердцем, что одеревенел до глубины сердца, и стою равнодушный, неподвижный, нескладный; и с трусливою ненавистью смотрю на отца, который бранит меня без умолка. Потом взглядываю на мать; все еще сжимая руками грудь, она говорит:
— Слыханное ли дело? Совсем было сердце остановилось! — И вспоминает: — Мало ты, что ли, напугал маму утром?
Насколько отец бледен, настолько же она красна, и глаза кажутся влажными. Уж не плакать ли она собралась? Из-за меня?
— Не понимаю, — говорит она, оборачиваясь к отцу, — совершенно серьезно, у этого ребенка голова набекрень. Не тронь его! — говорит она отцу, который раздраженно расхаживает взад и вперед вокруг меня, готовый, мне кажется, продолжить расправу.
— Нет, голова на месте, — говорит отец, — только никак он не угомонится! — И снова кричит на меня: — Не можешь найти себе другую игру, идиот?!
Мать говорит:
— Брось, не волнуйся, в следующий раз он будет умнее. — Она гладит и похлопывает отца по руке, а тот спрашивает ласково:
— Ты очень испугалась?
Мать улыбается, хотя глаза все еще влажные.
— Ну конечно! Сердце совсем перестало биться. Но сейчас уже лучше, только голова разболелась.
В ответ отец снова бросает на меня сердитый взгляд, мать сдерживает его, потом она садится у стола, а отец продолжает ходить взад-вперед.
Хотя я уже почти совсем остыл и умом вижу все холодно, остро и точно, лицо продолжает гореть. Я думаю, мать скорее потому только удержала отца от новых ударов, что он был очень бледный и мать не хотела, чтобы он «волновался» дальше. А отец хотел ударить меня еще, наверно, из-за этого самого «волнения», которое я им причинил, и главным образом, я думаю, потому, что мать испугалась и, как она выразилась, «у нее сердце остановилось, и голова болит».
Их волнения, страхи меня нисколько не трогают. Я так думаю, что сердце у матери не остановилось по-настоящему, как она говорит, ведь у меня сердце никогда не останавливалось и голова никогда не болела. А бледность отца и его волнение мне только страшны и противны, точно также, как его крики. Я не чувствую к родителям никакого сострадания, как не жалею и самого себя. Так тебе и надо, думаю я, почему ты не выскочил из окна?
Наконец шаги отца замедляются, к матери возвращается ее обычный цвет лица, отец останавливается перед нею и спрашивает ласково:
— Как твое сердце? Уже в порядке?
Мать кивает головой, мол, да, да, потом вынимает из кармана кофточки носовой платок и начинает вытирать глаза, которые блестят слезами. Я не знаю, страхом ли они вызваны, эти слезы, но догадываюсь, что каким-то образом они обращены не целиком ко мне, и потому именно жалею свою мать лишь совсем немножко; да и это сострадание сливается со стыдом, который я испытываю, и с трусливою, но испытующею ненавистью, с которой я гляжу на своего отца. Слезы матери скоро переходят в настоящий плач, и я боюсь, как бы по этому случаю отец не вернулся к пощечинам, и говорю себе: надо стерпеть. Пока, однако, он только бросает на меня пылающий раздражением взгляд, в котором есть и презрение, и больше не обращает на меня внимания; он гладит руку матери, только одну, потому что в другой зажат платок, в который она плачет, теперь уже в голос.
Ее лицо искажается и краснеет, я впервые вижу, чтобы она так горько плакала, и, может быть, думаю я, немножко и из-за меня, и перекошенное лицо стало таким некрасивым, и это трогает меня чуть больше. Отец все время стоит рядом, пытается ее успокоить, а она отвечает, плача:
— Мне лучше выплакаться. — Потом слезы медленно, но все же высыхают. — Ох, какая я несчастная, — говорит она, обернувшись скорее к отцу, чем ко мне. — Как можно делать такие вещи? Он и раньше был шалун, всегда путается под ногами, все утро только и знал, что портить мебель, да это уж ладно, и с Олгушкой ссорился, но такого я бы все-таки не могла про него подумать.
Отец обращается к Олгушке:
— Ссорился он с тобой?
Олгушка отвечает тихо и сдержанно, я чувствую, что она боится отца:
— Он только хотел взять мою сумку.
— А с тобой, Эрнушко?
— Со мной нет, — отвечает Эрнушко спокойно, как и подобает хорошему ученику.
— Если он вас хоть пальцем тронет, тут же скажите мне, я ему кости переломаю! — говорит отец и, обернувшись ко мне, продолжает: — Я тебя научу порядку! Ты у меня угомонишься! Только посмей еще прикоснуться к мебели!
Мать говорит:
— Не тронь его сейчас, лучше спроси, почему он это сделал.
Отец в ответ:
— Потому что угомониться не может, слишком привольно ему живется!
Не знаю и никогда не узнаю, думает ли он о собственном детстве, когда, в обстановке куда более скудной, безропотно голодая, он изучал Толкования под началом моего деда Иеремии. Не знаю, не из этих ли воспоминаний набирает воспаленность стальная синева глаз, которые смотрят теперь на меня, и все его обращение со мною — не тень ли многих лишений и мытарств детства, которые очерствили его сердце?
Я молчу.
Мать встает из-за стола и обращается к отцу:
— Пойдем, может быть, я смогу еще вздремнуть.
Они уходят. Проходя мимо, мать останавливается, треплет меня по щеке и с укором качает головою:
— О, Господи, отчего ты такой скверный мальчишка?
Я не гляжу на нее. Она продолжает:
— Ну, скажи, как ты мог сделать такое?
Я думаю: ей по-настоящему хотелось бы знать, отчего мне так скверно?
Смотрю на нее подозрительно и не могу решить.
Тогда она снова приласкала меня:
— Скажи, мы тебя больше не тронем.
Лицо, смягчившееся от плача, и ласковая рука подкупают меня. Но я все еще подозреваю ее и боюсь отца, всего я ей не скажу, об остальном пусть догадается сама:
— Я хотел выпасть.
Мать ошарашена:
— Что-о? Ты хотел выпрыгнуть? — И, поворачиваясь к отцу: — Слышишь? Ты понимаешь, что он говорит?
Они смотрят друг на друга. Потом отец пренебрежительно отмахивается:
— Да ну! Глупости!
Но мать просит:
— Поговори с ним, ради всего святого!
Отец раздраженно поворачивается ко мне:
— Ты что, не знаешь, что разбился бы вдребезги? Болван! Сумасброд! Ты, верно, думаешь, что выпрыгнуть со второго этажа — это все равно, что соскочить со стула?
Я смотрю на них. Значит, они и сейчас понятия не имеют, что со мною происходит, не знают, что я мог влезть на подоконник и по другой причине, кроме «сумасбродства», или того, что хотел их испугать. Ничего они не знают, да я и не хочу, чтобы узнали.
Мать почти что шепчет:
— Господи Боже, так у него и на самом деле голова набекрень? Может, и не надо было его бить? Лучше бы только объяснить ему, — бормочет она.
Теперь я молчу, а отец пытается успокоить ее так:
— Не верь, будто он не знал, что разобьется! И будто он по-настоящему хотел выпрыгнуть! Для этого голова у него на месте! Просто он распущенный мальчишка и хочет причинить нам беспокойство любой ценой!
Когда я это услышал, мне стало еще более стыдно, что я не выпрыгнул из окна, и я понял, что отец не знает обо мне и того, что знают мать и брат с сестрой. Он от меня всех дальше, и, стало быть, его надо опасаться всегда.
Я слушаю, как он успокаивает мою мать еще несколькими презрительными словами насчет моей головы, потом родители уходят в свою комнату.
После того, как они удалились, наступило тяжелое молчание. Я неподвижно стоял все там же, где отец бил меня по щекам.
Новая буря поднялась во мне. Боль в глубине сердца взывала к мести. Мне хотелось изорвать в клочья тетради брата и сестры, потом вбежать к родителям, так же точно обругать и побить отца, как он расправился со мною, потом выбежать из квартиры, чтобы больше никогда его не видеть, чтобы больше никогда и ничего не приходилось от него принимать и чтобы больше никогда не обращаться к нему «папа». Сердце лихорадочно бьется, все тело дрожит от хотения, но я не могу шевельнуться. Я чувствую, что боюсь отца, потому что маленький, и стыд связывает мне ноги, мне стыдно, что со мною могло случиться все то, что случилось.
Бессильный плач душит меня. Слезы пугают новым стыдом. Я не хочу, чтобы брат с сестрой узнали, каким несчастным я себя ощущаю. Но и выйти из комнаты не решаюсь. Вдруг они догадаются, особенно Олгушка, что я ушел плакать? И того еще не хочу, чтобы о моих слезах знали родители: они решат, что они правы, что я раскаиваюсь и готов просить у них прощения.
Я сдерживаю слезы и остаюсь.
Теперь Олгушка горячо шепчется с Эрнушко, потом обращается ко мне:
— Видишь? Зачем ты это сделал?
Голос звучит примирительно, почти ласково: наверно, то, что со мною случилось, утешило ее зависть. Я не отвечаю. Она начинает снова:
— Очень больно?
В ее ласковости звучит любопытство и, мне кажется, новая зависть: почему я не заплакал от увесистых пощечин?
— Не хочешь разговаривать, — говорит она обиженно, — твое дело!
Она замолчала. Вступает Эрнушко, как по-настоящему хороший ученик:
— Это потому, что вы все время ссоритесь и что ты так напугал маму.
Не отвечаю и ему. Не знаю, какой там их маленький мирок, но то, что произошло, было ужасно и несправедливо, однако же нисколько не изменило их замашек. Я хочу показать, что я не такой несчастный, каким на самом деле себя ощущаю, и что пощечины и брань мне нипочем; и я начинаю барабанить по печке и потихоньку напеваю в такт.
После этого, мне кажется, можно уже и выйти из комнаты.
Я прохожу через кухню в переднюю и думаю: ты не смог выпрыгнуть из окна, не посмел сказать и сделать, что хотел, и вот теперь ты еще крепче заперт в самом себе, и тебе еще больнее. И ничего не попишешь.
Снова чувствую, что вот-вот заплачу, быстро закрываюсь в тесной уборной в конце передней и, наконец, даю волю слезам.
Все сильнее рвутся из меня рыдания, но я настороже, чтобы никто не услыхал. Я дрожу всем телом. Мои тощие, нескладные плечи дергаются, слабая грудь надрывается, дыхание то и дело останавливается. Боль свыше моих сил. И, как человек, проглотивший слишком большой кусок, я готов задохнуться от подавленных слез.
По мере того как слезы иссякают, снова вспыхивает желание уйти из дома, если и не хлопнув дверью и не разругав отца, то, по крайней мере, тайком, втихомолку. Но и это внушает мне страх. Я так думаю, что отец рассердился бы, застыдился бы, если бы я стал искать себе других родителей, — он меня не отпустит.
И куда мог бы я пойти, чтобы он до меня не добрался и чтобы меня не привели обратно?! К соседям по дому? К учителям? Или туда, этажом выше, где играет скрипка? Это всё знакомые отца, отец — их священник, и всякий раз, встречаясь, они улыбаются ему и здороваются первые. Наверно, ни один из них меня бы не принял и выдал бы отцу.
Так куда же я мог бы пойти? Я знаю, что и кроме нашего дома есть люди, я вижу их в пятницу вечером в храме, но они, думаю, точно так же отправили бы меня обратно к родителям, как жильцы нашего дома.
Куда же? Пойти к тем, кто «не нашего храма»? Об этом я и подумать не смею!
Значит, всё впустую, надо оставаться здесь, у родителей, и теперь еще больнее будет ранить каждый кусок, каждая одёжка, каждый разговор, и еще меньше будут мною заниматься, чем раньше. По-другому невозможно: почему ты не посмел выпрыгнуть из окна и почему не смеешь выйти на улицу и заговорить с первым встречным? Так тебе и надо, такому трусу и малышу!
От душевных терзаний и слёз я совсем обессилел и только тупо глядел прямо перед собою.
Так прошло, может быть, полчаса, потом я машинально начал обтряхивать свое платье и старательно протер щеки слюной, чтобы не были видны следы слёз. И думал: это все, что я могу сделать, чтобы не заметили, как мне больно.
Потом открыл задвижку и вышел в переднюю.
Как печально было теперь это место! Окно словно бы обращалось ко мне: вот видишь, теперь уже поздно.
Половину одной длинной стены занимал большой ящик для грязного белья; я сел на него и сначала смотрел в окно, а потом на другую длинную стену, с вешалкой. На вешалке были только отцовская шляпа, осеннее пальто и палка с серебряным набалдашником, на них я и смотрел с тупою ненавистью, а чтобы защититься от слёз, которые каждую минуту подступали к горлу, я подтянул ноги к груди, обхватил руками колени, голову втянул в плечи, и так сидел долго, пока вдруг не вздрогнул: открылась дверь кабинета, и отец появился на пороге:
— Войди, — сказал он.
Что меня ждет еще? — подумал я, — и, с ненавистью, со страхом, со стыдом, сполз с ящика и вошел в кабинет.
Там было намного светлее, и окно сказало мне: видишь, уже поздно. Перед письменным столом, в кресле, где обычно сидел отец, сидела мать. Я остановился посередине длинной и узкой комнаты.
Отец сказал:
— Тебе еще не пришло на ум попросить прощения у твоей матери?
Я молчал. И думал: так они еще и этого хотят? Мало им, что я так измучился из-за них?
Мать сказала мягко, жалобно:
— Значит, ты не жалеешь свою мать? Сколько мне еще плакать из-за тебя?
И я подумал: значит, она, в самом деле, считает, что плачет из-за меня? И что не ей надо жалеть меня, а мне — ее?
И так как я медлил, отец сказал, сильно повысив голос:
— Ну, ты просишь прощения или нет?
Мать сказала примирительно:
— Он еще попросит. Правда, Дюри? Ведь мы тебе только добра хотим. Ну, обещай, что больше не будешь волновать твоего отца!
Что за родители, думаю я, что за отец с матерью! Только друг о дружке и заботятся! И еще смеют говорить, что хотят мне добра!
Все это «вранье» подстегнуло мою охладевшую волю. Я решил все-таки высказать им, что я думаю о них. Скажу им, что они не только поступали со мною плохо, но и плохо думают обо мне и что не имеют никакого права заставлять меня просить прощения.
Я повернулся к матери.
— Я не хотел ничего плохого, — сказал я, — я по-настоящему хотел выпрыгнуть из окна. Но не для того, чтобы вас огорчить и расстроить, и не потому, что ума не хватило, а потому…
Я испугался и замолчал.
Спросил:
— А бить больше не будете?
Мать сказала:
— Нет, говори же!
Я сказал:
— Я потому хотел выпрыгнуть, что мне не хорошо дома.
Отец нахмурился, я видел, что он злится. Я снова испугался.
— Вот как, — сказал он резко, — тебе не хорошо дома?
Мать покраснела до корней волос. Я подумал: ей стыдно. Я боялся, как бы она снова не начала плакать, пожалел о том, что сказал, но было уже поздно. Отец продолжал:
— Почему же тебе не хорошо? Чем тебе плохо дома? Да ты знаешь ли вообще, что такое «плохо»? Чего тебе не хватает? Ешь не досыта? Одеться не во что? Спать негде? Чем тебе плохо? Как ты смеешь говорить такое?
Мать попробовала его утихомирить.
— Погоди, отец, — сказала она, — мы всё объясним ему после, а сейчас пусть себе говорит, дурачок.
И засмеялась.
Но я чувствовал, что этот смех не от чистого сердца, что она только и хочет, что успокоить отца, чтобы он не «волновался», да еще — скрыть досаду, которую причинили ей мои слова и которой она стыдилась.
— Ну, говори, — сказал отец мрачно и только чтобы угодить матери.
Со страхом, и оттого смущенно, я заговорил: мне хотелось бы рассказать все, что я чувствовал в то утро и что думал о них и о брате с сестрой, но от страха и смущения сначала говорил только о мебели — что она не обращала на меня внимания, не желала ни подать голос, ни двинуться, ни подмигнуть, ни изобразить из себя, как мне хотелось бы…
Отец отмахнулся:
— Довольно этих глупостей!
Но мать снова засмеялась. На этот раз, мне показалось, она не просто хотела потешить и успокоить отца, но в самом деле потешалась надо мною, насмехалась вовсю! И это ранило не только мое сердце, но и самолюбие.
Я замолчал.
— Ты только послушай, отец! — воскликнула моя мать. — Слышишь, что он говорит, этот ребенок?! Вот потеха!
Ее глаза уже сверкали весельем, лицо округлилось — так громко и от души она смеялась. Я почувствовал, что, может быть, все-таки она не обидеть меня хочет, а просто не понимает и к тому же очень любит смеяться.
— Подойди ко мне! — сказала она и взяла меня за руку. — Так ты, на самом деле, думаешь, что мебель умеет танцовать? И подавать голос, какой тебе хочется услышать? И что картинка может ожить для твоего удовольствия?
Я ответил:
— Нет, не думаю, только хотел бы.
Мать все смеялась:
— Но как можно этого хотеть? Это же невозможно!
Я молчал. Что я мог бы сказать? Я только покраснел…
Когда мать отсмеялась, отец, подавляя беглую улыбку, сказал:
— Это не так уж смешно, — говорил он, обращаясь к матери, — своим смехом ты только поощряешь его! Он станет думать, будто то, что он говорит, и верно, и умно. — И, повернувшись ко мне: — Одним словом, вместо того, чтобы просить прощения, ты считаешь, что поступал правильно и не заслуживаешь того, что получил?! Ты берешься объяснять, как плохи твои дела! Оттого что мебель не пускается в пляс, печка не играет на скрипке, а мы не стоим вверх ногами вокруг тебя?! Ты думаешь, что мы все и весь дом только для того и существуем, чтобы тебя развлекать? А если не так, ты насмерть пугаешь свою мать и переворачиваешь дом вверх дном?! Так знай же, что это беспредельный эгоизм и наглая разнузданность, и я вылечу тебя и от того, и от другого!
И он продолжал: вот твои картонные солдатики, вот куклы Олгушки, а если все это тебе не по вкусу, начинай учиться читать-писать, а ежели и того не желаешь, сиди на своем заду и пикнуть не смей! Не мешай тем, кто трудится, нет у тебя такого права, а помешаешь — всякий раз получишь то же, что получил сегодня!
Я молчал, моя мать сказала:
— Вот видишь, чем городить столько всяких глупостей, лучше было бы попросить прощения. Ну-ка! Еще не поздно!
Отец сказал:
— Теперь уже ни к чему. Можешь идти. — И потребовал: — То, что я тебе сказал, заруби себе на носу раз и навсегда!
С краской в лице, неверным шагом я вышел из комнаты.
Мать окликнула меня. Но когда я остановился на пороге, отец меня выставил.
— Иди, займись своими делами, — сказал он.
Я притворил дверь, но, все еще стоя перед нею, услыхал, как мать обратилась к отцу:
— Послушай, отец, не слишком ли ты строг с ним? Ведь он еще такой малыш…
Такого рода защита не слишком мне польстила. И стеснительности моей не уменьшила. Отец ответил:
— Я знаю, что делаю. Если, пока он такой малыш, мы не выучим его уважать родителей, любить брата с сестрой и не давать воли своим дурацким затеям и своему эгоизму, позже нам с ним не совладать! Если уже и теперь он желает, чтобы мебель, по его велению, играла на скрипке и танцевала, чтобы печка играла ему на свирели, а картинки выходили из рамок, чего он станет требовать от нас позже? Вот его брат с сестрой, намного ли старше — а кто из них посмел бы так говорить?
Он примолк на мгновение.
Я жадно вслушивался. Похоже, что мое поведение разбудило его детские воспоминания, как камень — черных птиц, потому что он продолжал:
— Я в его возрасте бывал счастлив, когда удавалось наесться досыта одним хлебом! Даже во сне я не мог бы себе представить такую жизнь, как у него! Никогда я не спал в такой постели! Никогда у меня не было нового, красивого платья! Не над тем я ломал голову, почему ангелы на печке мне не подмигивают, а над тем, почему печка сделана из железа и почему нельзя вцепиться в нее зубами и съесть. Целые главы из Толкований я выучивал уже в этом возрасте, чтобы быть первым, потому что первому старый Хахам Тульчин давал в субботу вечером один крейцер! И тогда я мог купить себе какой-нибудь фрукт к хлебу!
— Ах, не рассказывай такие ужасы! — говорит мать. И прибавляет: — Вот что надо было бы сказать ребенку, это был бы ему урок…
Отец, наверно, помотал головой:
— Этот дурень еще подумал бы, что я его попрекаю…
Они замолчали.
Я был озадачен и смущен. Ему, и в самом деле, подумал я, было скверно, должно быть, но я тут ни при чем.
Со вздохом я отошел от двери и снова сел на ящик для грязного белья.
Я ждал, что, может быть, отец выйдет и вдруг заговорит со мной так, что я забуду все случившееся и выплачу все свои боли и печали. Но напрасно я ждал. Отец не появлялся, и только мрак все больше наваливался на меня — тени от двух широких шкафов, между которыми стоял ящик.
Медленно исчезали темно-зеленые полосы на стенах длинной и узкой прихожей, потом потемнели, по обе стороны вешалки, две ангельские головки, купленные на рынке и окантованные красным шелком, длинные, лохматые плети аспарагуса перед окном кажутся все гуще, и вот уже только пальто отца на вешалке, его шляпа и палка выступают из тьмы, а я все жду, пока не сморила усталость…
Меня всполошил свет. Отец вышел из кабинета и зажег электричество. Он шагнул к вешалке и протянул руку за пальто, когда заметил меня.
— Не спи здесь на ящике, — сказал он, — войди, ляг на диван.
Опомнившись от испуга, я промямлил покорно:
— Хорошо.
И сполз с ящика.
Я смотрел, как отец надевает пальто, как, стоя перед зеркалом, снимает круглую раввинскую шапку, заталкивает ее в рукав куртки, водружает на голову твердую шляпу, потом я отворил дверь в кабинет и сел на тахту.
Сумерки обступали меня все теснее. Скоро я растянулся на тахте.
Темнота мало-помалу смягчила во мне все, что случилось. Сгущаясь, мрак все больше смывал во мне резкие движения отца, когда он сдернул меня с подоконника, его крик и удары. Позади всего этого мрак неприметно вкладывал в меня глубокую и мне самому совершенно непонятную любовь, так что в глубине самого себя я начал примиряться с отцом. Свет неторопливо угасал, светил все скуднее, а я скоро связывал уже это воедино с отцом, так что в нарастающей мгле сердце и облик отца медленно начали обретать привлекательность. Его серые, как сталь, глаза уже смотрели на меня морской синевой, я ощутил на голове его благословляющую руку, как то было в обычае по вечерам в субботу. Я еще помнил о «трудно достающихся деньгах», которые так терзали меня весь день, но какой же доподлинно горестный вес придали им надвигающиеся сумерки!.. И из последних лучей угасающего света каждый получил свою щедрую долю. Медленно, с испуганною и смиренною любовью, я распределял между членами моей семьи последние блики заката, чтобы, спасаясь от темноты, которая обступала все плотнее, все тягостнее, было у кого искать убежища! Из смеха матери, он доносился теперь из детской, ушли все колючки, остался только красивый, от сердца идущий звон, и он стал такой светлый, столько я чувствовал в нем теплоты, что мои глаза увлажнились. И куда подевалась Олгушкина зависть? Слушая ее голос, когда она теперь там же, в детской, как обычно перед ужином и сном, читала Эрнушко свое домашнее задание, я слышал только приятный голос, не ощущал никакого едкого жала. Были только большие красивые глаза, красивая коса, ладная походка. И Эрнушко: окружение сумерек, в котором я лежал, превратило его равнодушие хорошего ученика в пример для моего подражания.
Как много настоящей братской любви уделил сгущающийся сумрак прошлым внушениям! Мебель, погружаясь в темноту все глубже, укоризненно выставляла какой-нибудь поручень или ножку: вот видишь, сколько ты всего хотел, а теперь боишься! И правда, я от нее больше ничего не хотел, только чтобы она не двинулась с места сама по себе и не заговорила со мною. В приятном ознобе, я ни за что не хотел расстаться с голосами, которые до меня доносились, и так как они становились все чище, все яснее и теплее, что мне еще оставалось?
В темноте мне захотелось, чтобы они были еще ближе, и я перекочевал с тахты в кабинете на тахту в спальне. Подавленные страдания, ненависть, жажда мести, жажда разрыва, страшась темноты и, вместе с тем, все глубже уходя в угрожающее ночное одиночество, начали умирать во мне и во мгле. Самоугрызения поймали меня в свои сети полностью. Я вдруг почувствовал себя действительно тем злым и языкатым мальчишкой, какого видел во мне отец, а может, и еще хуже, тем смехотворным типом, каким считала меня мать, а может, и еще смешнее, завистливее Олгушки и равнодушнее, чем Эрнушко, мне и к еде нельзя притрагиваться, пока не попрошу прощения у них у всех. Между тем с треском скатывались, одна за другой, шторы в соседних комнатах, наконец пришел черед и моим окнам. Глухая мгла опрокинулась на меня и на спальню. Густота ее сгустила во мне жажду прощения, и эта жажда торопила, как и ночь: поспеши, потом будет поздно!
В этот миг послышался голос отца. Он вернулся из храма. Мать крикнула:
— Ужинать!
Вот, сейчас, подумал я и, полный угрызений и смирения, побрел из тьмы на свет.
Они были уже там, перед умывальником, я тоже пробормотал благословение на омовение рук. Каждое слово в нем кричало: поспеши, потому что после не посмеешь!
Но я только трусливо озирался и сел на свое место за столом. Я чувствовал, что чарам сумерек, раскаянию пришел конец: их прогнал свет! Я провожал их взглядом в этом свете, как человек смотрит вслед птице, которая становится все меньше в небе… Самоугрызения остались заперты в темноте, в моем сердце. Потупившись, я взял свою тарелку из рук матери. Отец разломил хлеб и произнес благословение.
В одиночестве моей гордыни мне оставалась теперь только Лиди, служанка: хорошо было бы с нею подружиться. После обеда, когда родителей не было дома, а брат с сестрою играли, я на цыпочках прокрался к двери в кухню. Чтобы не осрамиться, я сперва только подглядывал за Лиди в замочную скважину и гудел в нее же. Ответа никакого! Тогда, приподнявшись на кончиках пальцев как только возможно, я с трудом приотворил кухонную дверь. Но внутрь еще не заглянул. Прислушивался. Потом осторожно начал расширять просвет и раз-другой сунул в него голову, тут же убирая ее назад. Лиди сидела у окна и шила. Последнее время я делал ей немало пакостей, и теперь, чтобы она позабыла прошлое, посылал ей дружелюбные и зазывные смешки.
Она все шила. Склонила над иглою свое крупное, скуластое, веснушчатое лицо, словно бы ничего не видя и не слыша. Теперь я уже распахнул дверь совсем, задержался на пороге, медленно двинулся к ней. Несколько раз обошел ее, не сводя с нее глаз. В ее крупном, скуластом лице, в синих, строгих глазах ничто не шевельнулось. Я принялся окликать ее: Лиди, а Лиди… Лиди… — и так кружил вокруг нее, словно какой-нибудь голубь-волокита под аккомпанемент разных звуков.
Наконец, она подняла на меня глаза.
— Попусту вы подлизываетесь, — сказала она резко, — конечно, теперь, когда ваши мерзкие проделки уже всем надоели, сошла бы и Лиди! — и она снова погрузилась в свою работу. Я молча смотрел на нее.
Прошло немало времени, пока она снова заговорила:
— Чего вам от меня надо? Ни игрушек, ни печений от меня не дождетесь! А если еще какую пакость хотите устроить, так ваш отец велел вас отшлепать! Я и отшлепаю!
Мы опять замолчали. Мелькала ее игла. Я медленно заговорил:
— Мне от тебя… ничего не надо… Я просто смотрю на тебя… Это хоть можно?
— Можно, — ответила она.
Она опять шила, а я глядел.
— Лиди, а Лиди, тебе нравится здесь, у нас?
Она промолчала.
— Потому что мне здесь, у нас, не нравится.
— Конечно, нет! Потому что теперь уж из вас выгонят беса! Ему здесь не нравится! Да этакому бесу нигде не понравится! Я вас нянчила, когда вы еще вот такусенький были! И молоко свое давала, потому что была и в кормилицах у вас, а вы всегда мне только пакости и делали!
Я молчал недоверчиво. Того времени я не помнил.
— Неправда, — закричал я, — неправда, что ты меня нянчила, и про молоко неправда! Ты никогда мне этого не рассказывала!
— С чего бы я стала рассказывать? Этакому бесу все равно, чье молоко он сосал! — И опять вернулась к работе.
Я смотрел на нее испытующе. Я не мог себе представить, что был меньше теперешнего, такой, как малыши, которых возят в коляске. Криво, смущенно улыбнулся Лиди:
— Ты меня держала так, как Олгушка куклу? — и показал ей, как.
Она даже не ответила.
— И я был такой маленький, как кукла Олгушки?
Опять не ответила. Я засмеялся недоверчиво, громко.
— Чего смеетесь? — сказала Лиди. — Что вы знаете про то, какой вы были? У вас тогда ничего еще не было в голове! И сейчас нету, но тогда вы еще только сосали да спали! Я на вас, бывало, подолгу глядела… никогда бы не подумала, что через год-другой из вас получится этакой бес!
Она нисколько не изменилась в лице. Снова шила, молчала. А я заколебался.
— Лиди, а Лиди! Побожись — тогда поверю!
— Хотите верьте, хотите нет, — ответила она, — можете спросить у отца, у матери.
Неужели это правда? — подумал я.
Но вдруг в голову пришла одна мысль, и я расхохотался:
— Всё неправда! Ты не могла давать мне молоко — ведь ты бедная! Мать сама говорила! Нельзя у тебя просить ничего, потому что ты бедная: что у тебя есть, тебе нужно самой!
Лиди смотрела на меня, как бы задумавшись.
— Я не так давала это молоко, как вы думаете. Я не за деньги его брала.
— А как? Откуда?
— Как? Откуда? — переспросила она. — Отсюда! — и ударила себя в грудь. — Малыши отсюда получают молоко, не из лавки!
Я взглянул на ее грудь и не увидел ничего особенного. Я не понимал, как может там быть молоко.
— Если ты хочешь, чтобы я тебе поверил, — сказал я, — покажи мне его тут, это молоко, — и я навел палец на ее грудь. — И дай мне попробовать, если оно, и в самом деле, тут!
Она долго не отвечала, потом вдруг сказала коротко:
— Уже нет! Что поделаешь? Вы всё выпили!
— Тогда покажи, где было!
— Черта лысого я вам покажу! Насмотрелись, пока сосали!
— Тогда я не верю ни одному твоему слову!
— Ну и ладно, — сказала она и снова взялась за шитье.
Я подошел к ней вплотную. Потрогал ее ногу. Она не оттолкнула меня. Тогда я обнял ногу всю целиком. Я доходил ей как раз до колен, когда она сидела. Она тряхнула коленями.
— Брысь! Понапрасну подлизываетесь, нет уже ни молока, ни бурдюка! Что было, то, говорю вам, вы и выпили! А бурдюк усох, пропал!
Я стал гладить ее колени, потом поднялся во весь рост и прижался лицом к этим костлявым коленям.
— Покажи, — умолял я, — ну покажи! Как ты давала мне молоко? — И чтоб еще больше ей угодить, заговорил с нею на «вы». — Покажите, пожалуйста… — и назвал ее «тетей».
Она не шевельнулась, не отвечала.
Тогда я надумал протиснуться между коленей и так дотянуться каким-нибудь образом туда, где она показывала. Но она только крепче сомкнула колени.
— Оставьте меня в покое, не мешайте работать! — сказала она. — Кто не верит, не стоит и того, чтобы ему показывать!
Я принялся разжимать ее колени. Напрасно, она не поддавалась. Только глядела на мои усилия, сверху вниз, как статуя, лицо скуластое, глаза синие, строгие. Глядела безжалостно, жестоко, а я все боролся с коленями, тянулся короткими ручонками к грудям, потел, краснел, кряхтел. Иногда она поддавалась чуть-чуть, но только для того, чтобы в следующий миг стиснуть колени еще плотнее. Я исступленно напрягал последние силы и всё заглядывал ей в лицо. Но не мог прочесть в нем ничего. Нельзя было понять, хочет ли она меня помучить, отплатить за прежние пакости, или, и вправду, нет там никакого молока, а может, никогда и не было, и она всё наврала мне, и не хочет, чтобы я догадался…
Я уморился вконец. Прекратил, задыхаясь. Она чуть прищурилась и долго смотрела на меня, как я стараюсь отдышаться. Потом, словно бы очистила свой холодный, строгий рот от того, что думала про себя и не хотела высказать:
— Ну, будет! Для этого надо еще немного подрасти! Погоди немного, голубок! Ты еще вволю пораздвигаешь девкам колени! Вволю им напакостишь! Такому барчонку это первое занятие, как вырастет! Такому бесу!
И снова взялась за шитье. Я принялся упрашивать. Обещал, что никогда больше не буду дразнить ее солдатом. Не буду щекотать ей подошвы, когда она моет кухню, стоя на четвереньках; и на спину никогда больше прыгать не буду. И больше не буду размазывать черную ваксу по стенкам плиты, ни пачкать золою начищенные наждаком до блеска кастрюли. Только пусть она хотя бы пустит меня между коленей, оттуда я увижу хотя бы, откуда она давала мне молоко!
Она всё молчала. Даже глаз не подняла.
Тут вдруг я вспоминаю про стул. В кухне был еще один. С большим трудом я доволочил его до Лиди. Насилу вскарабкался на него: Лиди не помешала. Оттуда я хотел было прыгнуть ей на колени, но, как только прыгнул, она поймала меня, поставила снова на пол и шлепнула хорошенько. Я пробовал еще раз пять. И каждый раз она не мешала мне поначалу, но ни рука, ни взгляд ее не смягчились ни разу.
Ноги уже не держали меня; я упал и, лежа ничком, смотрел на нее, не поможет ли она мне подняться. Она не шевельнулась. Я сел, поджал под себя ноги и продолжал смотреть. Она всё шила. В ярости, я хотел накинуться на ее ноги. Она удержала меня одной рукой и тут засмеялась, резко, но негромко, как бы про себя. Потом подняла меня и быстро отнесла в детскую. Положила на ковер и, не сказав ни слова, заперла меня на ключ.
Брат с сестрой все еще играли. Какое-то время я отчаянно колотил в дверь… Потом утешил себя тем, что не верю ничему из сказанного Лиди…
Суббота — самый плохой день. За что бы я ни взялся, тут же слышу: сегодня нельзя — грех.
— Грех? — спрашиваю я.
Моя мать говорит: грех — это то, за что милостивый Господь карает человека. То, что запрещено.
— Если Господь милостивый, — спрашиваю я, — то почему Он карает?
— Потому что этого нельзя, — отвечает мать.
— Но если милостивый, — снова спрашиваю я, — то почему Он не разрешает мне всё?
— Ну вот, — говорит мать и поворачивается к отцу, — толкуй с ним! У него всегда есть вопрос в запасе.
На что отец откликается так:
— Будет с тебя того, что мы тебе говорим. Этого нельзя! И кончено. Остальное узнаешь, когда вырастешь.
Я думаю: «вырастешь» — это я уже слышал. Вместо того, чтобы сказать: «этого мы не знаем», они говорят: «когда ты вырастешь». Самая лучшая отговорка.
Мать прибавляет:
— Детям священнослужителя положено блюсти субботу строже, чем остальным.
Эти слова только ведут к новым вопросам.
Я знаю, что мой отец — священник.
Но почему именно он?
Знаю и то, что он еврейский священник, потому что мы евреи. Но почему именно мы — евреи? Ведь так много других, которые — не евреи! Их куда больше, чем нас. А им все можно и в субботу.
Отец отвечает, что у них тоже есть свой праздничный день. Воскресенье.
Хорошо, думаю я, но все-таки в праздничном дне ничего хорошего нет. Эрнушко и Олгушка довольны — им не надо идти в школу, а мне — одна мука.
Уже рано поутру я едва могу дождаться, чтобы отец ушел в храм, и вылетаю из кровати в ночной рубахе. И впиваюсь глазами в огонь. Всю неделю, шесть дней подряд, никогда не был он таким красивым, таким золотистым, таким устрашающе-опаляющим, таким манящим, таким доподлинно огнем, как сейчас, когда строго-настрого запрещено к нему касаться.
Я опускаюсь перед ним на корточки, встаю, снова сажусь на корточки, сердито вздыхая: ох уж эта суббота!
Никогда мне так не хотелось пошевелить угли или бросить что-нибудь в печку, как сейчас! Я гляжу на дрова, которые Лиди принесла, когда мы еще крепко спали. Лиди можно: она христианка.
Я бы сказал так: эти дрова никогда не были дровами в полном смысле, какими я вижу их теперь. В другие разы они были просто чурбанами, чурбанами оставались даже и тогда, когда горели. Обыкновенно я на них и не смотрел, разве что немножко, но сегодня они обещали куда больше интересного, и если бы я только посмел, то смотрел бы, не отрываясь, пока хоть одно полешко прогорит до конца.
Но я не посмею.
Боюсь Господа? Может быть!
Но отца — без сомнения! А матери? Если бы она увидела меня у огня, тут же одернула бы:
— Уйди оттуда! Именно в субботу захотелось?
Да, именно.
И что еще досаднее, у этого огня теперь и голос стал интереснее, он словно бы заговорил, а ведь я сколько раз ждал этого от него, и всё попусту!
— Ага, — говорит он, — шесть дней ты меня и не замечал! А если замечал, так я был глупый огонь, и ничего больше. С ним не поиграешь, он тут же сгорает. Теперь, уж конечно, ты бы охотно поиграл со мною. Но теперь я с тобой не играю… Запрещается… А ты только погляди — хоп! хоп! — как я умею танцевать, как я горю во все стороны разом!
И правда, если хорошо присесть, то видно, как высоко поднимаются языки пламени и как они стреляют во все стороны, — просто чудо!
А как он шипит, этот огонь! В точности как когда Лиди причесывает Олгушку, и та вертит головой, и Лиди ворчит сердито:
— Эй, стойте спокойно! Так причесывать невозможно. Пойду скажу хозяйке.
А Олгушка в ответ:
— Не дергай! Я маме пожалуюсь!
Лиди:
— Жалуйтесь. Мне не страшно.
В конце концов, Олгушка вырывается и бежит с распущенными волосами к матери, в конец квартиры, и волосы развеваются, и пряди перепутываются, в точности как этот огонь, только у него волосы не черные, а красные. И ветер ворчит на него в точности так же, как Лиди на Олгушку:
— Эй, успокойся, наконец!
Мне хотелось бы спросить у кого-нибудь: кто причесывает огонь? Лучше всего было бы у Олгушки, но она спит в кабинете, а туда надо проходить через спальню матери, она проснется и сразу «заподозрит неладное».
И Эрнушко еще спит.
Разбудить его?
Решаюсь.
— Эрнушко, — говорю я, — кто причесывает огонь?
Он задумывается серьезно, ведь он хороший ученик, и только потом отвечает:
— Никто. Огонь нельзя причесать, это не девочка.
Я засмеялся над ним:
— А если бы все-таки можно было?
И еще спрашиваю:
— А у огня кто Лиди?
Он не отвечает.
— Вот видишь, — говорю я, — ты хороший ученик, а все-таки не знаешь.
Я насмехаюсь, он сердится и еще упорнее не отвечает.
Я пытаюсь его успокоить.
— Не сердись, Эрнушко, — говорю я, — у огня Лиди — ветер, и он злится, когда причесывает красные волосы огня. А огонь так же мотает головой и шипит, как обыкновенно Олгушка.
— Глупости, — говорит он серьезно. — И для этого ты меня разбудил?
— Ладно, — говорю я, — теперь мы квиты, пойдем поглядим, как будет сердиться Господь, когда мы станем приставать к огню в субботу.
Он трясет головой:
— Нарочно чтобы рассердить отца с матерью?
— Да нет, не их, а Господа Бога! Отец с матерью и не узнают. Пойдем!
— Я не хочу, — говорит он, — зачем это мне?
— Ну что ж, тогда я сам.
Какой-то миг я еще медлю, мне страшно. Потом быстро подбрасываю поленце в огонь. И жду: как будет сердиться Господь Бог?
Но все еще боюсь, оглядываюсь исподтишка. Гляжу и на Эрнушко.
— Вот, — говорю ему, — уже!
Эрнушко отвечает:
— Это меня не касается.
Тогда я подбрасываю еще поленце. И сразу еще одно. И тут уже пугаюсь не на шутку. Может, он уже рассердился, Господь Бог? Не знаю, но больше к огню не прикасаюсь. Больше храбрости нет. Ухожу от огня.
Не только огонь приманивает сегодня больше, чем в другие дни. Ящики и шкатулки матери наполняются вдруг такими искушениями, которые вообще-то уже давно потеряли всякую силу надо мною.
Как и огонь, все они сбрасывают с себя будничную «тупость», их безгласность, бездвижность, от которых я так страдал всю неделю, теперь преображаются: надоевшие, постылые, презренные вещи снова превращаются в соблазнительные игрушки, какими они могли быть, когда я увидел их впервые. Ящики рабочего столика просятся, чтобы их открыли, и хотят показать свое содержимое: ножницы — только теперь по-настоящему ножницы, а иголки — по-настоящему иголки, они сверкают, они готовы колоть, как никогда прежде, и нитки просят, чтобы я их оторвал, и мел готов писать, так же, как, на дне большого шкафа, Олгушкин грифель или карандаш и ручка Эрнушко. И, пока мать не встала, я торопливо испытую Господень гнев на каждой из вещей.
Но недолго, потому что вскоре слышу голос матери, и заявляется полуодетая Олгушка, а за нею входит и мать в халате, начинается одевание, умывание, сегодня все должны одеться «нарядно»: мы пойдем в храм. Мать не идет сегодня на рынок, потому что к деньгам нельзя даже прикоснуться, отец, когда вернется из храма, не пойдет учить, останется дома. Раз мы все дома вместе, время проходит быстрее, отец в большой комнате репетирует свою «проповедь», я слушаю его за дверью или слежу, как мать бьется перед зеркалом со своим корсетом. Сперва она пробует справиться сама, потом приходит на помощь Олгушка, потом Лиди, но этого мало, мать стонет, вся раскраснелась. Он уже так туго стянут, этот корсет, а все не сходится, в конце концов зовут отца. Я не понимаю, как можно ходить в таком корсете, отцу тоже не нравится, что он такой тесный, но мать уверяет, что «каждая мало-мальски уважающая себя женщина» носит корсет. Тут неожиданно один из многих крючков отлетает, и мать стонет:
— О, Господи, осторожно, нынче суббота! Скажи, отец, ведь это не грех?
Отец отвечает серьезно:
— Он отскочил сам, это ничего.
Но не только с корсетом масса хлопот — ботинки матери тоже слишком тесные, она примеривает вторую пару, третью, одна жмет здесь, другая там, каждую пятницу ей срезают мозоли, но всегда срезают мало, больше она не велит. Обуться ей тоже помогают Лиди и мой отец, и когда ботинки обуты, она снова вся красная, и «голова кружится» и болит. После этого «надо привести в порядок прическу», из-за субботы горячими щипцами пользоваться нельзя, и она подвивает холодными, навивает локоны на папильотки, сооружает башенку над макушкой и скрепляет все множеством шпилек. Я смотрю во все глаза — это так странно и так смешно.
— Что ты смеешься? — спрашивает мать.
— Просто так, — отвечаю я.
Что еще я мог сказать?
— Просто так? — переспрашивает она. — Просто так смеются только ослы.
Ну, ладно, тогда я скажу:
— Это так странно — все, что мама над собою выделывает! Потому и смеюсь.
И показываю пальцем на папильотки, на зеркало, на щипцы для завивки, на корсет, на ботинки.
— Послушай, отец, — говорит моя мать, — я одеваюсь, а этот мальчишка издевается надо мною!
Отец улыбается:
— Прогони его.
— Как же мне не смеяться? — говорю я. — Я только представлю себе, как бы я выглядел во всем этом уборе!..
И я тоже начинаю втыкать в волосы шпильки, прилаживать папильотки, щелкать щипцами.
Тут мать, и в самом деле, гонит меня.
— Довольно, — говорит она, — марш отсюда!
Я ретируюсь со смехом. Иду к Олгушке, ее перед другим зеркалом причесывает Лиди. Теперь, по крайней мере, я могу задать ей свой вопрос:
— Кто причесывает красные волосы огня?
Она тоже не знает ответа. И прогоняет меня.
Еще несколько минут, мать едва успевает закончить свои приготовления, как в комнате прислуги звонит колокольчик: это к нам звонит со двора Ольшейн, храмовый служка.
Он хочет сообщить, что в храме уже собралось много народу. Мы можем отправляться.
Отец подождет еще немного, он пойдет один.
А мы, все втроем, идем с матерью.
Мать осторожно спускается по лестнице, так осторожно, что меня снова разбирает смех.
Мы пересекаем малый, потом большой двор, и вот мы уже в храме. Здесь, за большими дверьми, внизу — старшие ученики и взрослые, а нам с матерью надо подняться на галерею.
Ступеньки, ступеньки и еще ступеньки.
Мать поднимается с трудом. Но я уже наверху и сразу гляжу вниз.
Как много народа, и какая большая комната! Здесь тоже сидят на скамейках, как Эрнушко и Олгушка в школе!
Мы, наверху, сидим рядом с матерью, справа и слева от нее, позади ограды. И по другую сторону, тоже за оградой, я вижу девочек и мальчиков рядом с их матерями.
Эрнушко принес свой молитвенник. Читать по-еврейски он может уже совсем бегло, но понимает не очень. Он разбирает тихонько, про себя. Мы с Олгушкой возбуждены больше. Косички Олгушки так и пляшут, она беспрерывно вертится и шепчется с матерью. Другие тоже шепчутся, как будто легкий ветерок гуляет по скамейкам. Я совсем прилип к ограде, всё смотрю вниз.
Мне и приятно, и страшно: боюсь глубины, которая зияет подо мною. Раскрасневшись, со стеснением в груди, я отодвигаюсь от ограды. Делаю глубокий вдох и снова набираюсь храбрости заглянуть вглубь.
Но вот я уже вижу отца, он входит через большую дверь внизу! Проходит храм насквозь, между рядами скамеек, медленно и бесшумно, как через нашу комнату, когда мы спим. Поднимается по нескольким ступенькам к алтарю. Какая там большая, темно-красная занавесь! Наверху что-то позолоченное, и какие большие столбы, тоже позолоченные! Как много свечей горит справа-слева! Насколько они длиннее, чем те, что вечером по пятницам зажигает дома наша мать! И как раз там, где остановился отец, над его головой, горит фонарь, какой-то красный фонарь.
— Что это, мама, что за красный фонарь? Почему он не горит ярче?
— Это вечный светильник. Ему нельзя гореть ярче, он должен всегда гореть так.
— А что это за большая занавесь?
— Это алтарная занавесь.
Ну, если занавесь, думаю я, за нею есть и окно, как дома. Но мать говорит, что за нею шкаф. Называется «ковчег Завета».
Не понимаю! Ковчег? Ковчег? Завет? — повторяю я про себя. В шкафу наверняка одежда, может быть, сутана? может быть, отец будет там переодеваться? Дома он тоже переодевается за дверцею шкафа.
Мать улыбается.
— Не смейся надо мною, — говорю я, — а лучше скажи: значит, там не сутана?
— Нет, — говорит мать, — там священные книги. Но тсс! тсс! сейчас начнется!
Отец уже вышел из-за занавеси. Теперь он стоит у своей скамейки справа от алтаря. Поднимает глаза, и в тот же миг слышится пение. Мать говорит: это поют старшие ученики. Гудит музыка, потом опять слышится пение. Сначала только один голос поет, низкий и сильный, потом песнопения словно перекликаются друг с другом.
— О чем они перекликаются? — спрашиваю я.
Мать наклоняется поближе и шепчет:
— Они поют славу Господню, но тсс, тсс…
— Славу? — переспрашиваю я.
Она кивает головой, мол, да, да, но тсс, тсс!
«Господь» — это засело в голове крепко, но «слава» — что-то очень зыбкое.
— Что это — Его слава?
Мать снова кивает: потом! дома, дома.
Я поворачиваюсь к Эрнушко: у него такой вид, словно он знает.
— Эрнушко, ты знаешь, что это такое — Его слава?
— Я тоже знаю, — торопится вставить слово Олгушка, — это потому, что Он сотворил всё!
Эрнушко показывает на пальцах:
— За шесть дней…
Ладно, думаю я, но почему все еще не поет отец?
Это мне не нравится, пение — дело гордое, а он знай себе стоит, и голова низко понурена, как обыкновенно стоим перед ним мы, когда нам стыдно. Ему тоже стыдно? Может быть, оттого, что ему нельзя петь? Подозрение пронизывает меня: а что, если он не священник?
Мать только улыбается на это. Но Олгушка приходит в ярость. Как я мог такое подумать? Эрнушко смотрит на меня серьезным взглядом. Ему нисколько не стыдно, ничуть, — говорит моя мать, — он просто молится про себя. Священнослужитель не поет, поют только кантор и хор. А священнослужитель молится, а после говорит проповедь: наставляет. Я доволен и говорю себе: ох, какой же я глупый! А я уж думал, что он не священник!
Пение всё продолжается. И я спрашиваю:
— Это тоже слава Господня?
— Да, это тоже слава Господня. Ее поют по-разному, серьезнее, радостнее — как нужно. Но тсс, тсс, я хочу помолиться!
Опять я не понимаю! Как может быть слава Господня радостной и разнообразной? Мне кажется, слава Господня может быть только такой, как взгляд моего отца, когда он глядит серьезно, строго. Но какое уж тут веселье!
Снова мать смеется надо мною. Я умолкаю.
Отец все еще стоит так же, как прежде. Столько пения я никогда еще не слыхал! Когда поют весело, мне хочется прыгать и скакать, но нельзя; когда очень печально, медлительно, тихо и глубоко, хочется плакать, но и этого нельзя. Когда же песнопения гремят, я боюсь, и хватаюсь за ограду, и зажмуриваю глаза, но это трусость и позор.
Теперь уже не поют, только жужжат и шепчут. И вдруг замолкают. Потом только один голос поет, одинокий и глубокий, и мать снова говорит, что это по-прежнему слава Господня.
Вскоре отец и кантор подходят к большой, темной занавеси перед ковчегом Завета. Кантор отдергивает занавесь, и я вижу таинственный свет позади. Там что-то есть. Мать говорит: там священные книги. Кантор поет, а тем временем, поднявшись со скамей внизу, к ним присоединяются два старика, закутанные с головою в молитвенные платы. Сгорбленные, поднимаются они по ступеням и становятся по обе стороны ковчега Завета. По словам моей матери, они следят, чтобы не случилось чего дурного со священными книгами, потому что это было бы очень большим грехом, еще большим, чем если бы кто писал в субботу, или что-нибудь разорвал, или перемешивал угли, или бранился…
Самым первым протягивает руки в большой шкаф мой отец. Кантор больше не поет, оба старика стоят неподвижно рядом со шкафом. Все трое следят, как отец будет вынимать священные книги. Я выпучил глаза. Я ожидаю увидеть книгу, каких много видел дома: большую, черную, старую. Но то, что отец вынимает теперь из шкафа, — это совсем другое. И я выкрикиваю:
— Это не книга, мама! Что это?
Моя мать испуганно шикает: на нас смотрят многие, отец тоже поднял глаза. В страхе я прячусь за спину матери, Олгушка сердится, Эрнушко глядит вниз, не отрываясь. Я медленно высовываюсь из-за спины матери и осторожно приникаю щекой к ограде. Как раз в тот миг, когда отец передает кантору то, что вынул из шкафа. Я опять вытаращил глаза и прошептал:
— Это кукла! Мама, это кукла!
И в самом деле, я вижу юбку, как на Олгушкиной кукле, только всё в целом намного больше, и голова так и блестит, так и сияет; и кантор берет ее на руки и поет, совсем как Олгушка, когда она укачивает свою куклу.
Мать не останавливает меня. Я повторяю снова и снова:
— Да ведь это кукла! Они укладывают ее спать?
Эрнушко своего мнения не высказывает. Только Олгушка мотает головой: раз мама говорит, что это книга, значит, это книга, а не кукла.
Кантор с куклою двинулся, мой отец следом, два старика, закутанные в молитвенные платы, — вслед за отцом. Кантор поет, обращаясь к кукле, они спускаются по ступеням, проходят перед скамьями. Там уже все надели свои молитвенные платы, и теперь каждый касается платом куклы, которую кантор им протягивает. Так они идут. Я смотрю во все глаза, но мне не по душе, что впереди идет не мой отец и что не он несет куклу. Куклу несут обратно, но не в ковчег Завета, а кладут на стол перед ковчегом. Внизу теперь все садятся, мать тоже садится рядом со мной и шепчет:
— Она только издали выглядит будто кукла. Потому что написана свитком. — И она показывает пальцем на свиток. — Это верно, на ней есть одежда, — продолжает она, — одежда бархатная, и шита золотом, но это не настоящая одежда, это только для того, чтобы священная книга была красивее. А что ты принимаешь за голову, так это большая красивая серебряная корона, и тоже надета для того, чтобы сияла и чтоб еще красивее было. Но все равно, это священная книга, внутри одни буквы. Сейчас вы увидите. Смотрите! Видите?
Я вытаращил глаза. Кукла лежит на столе, и сейчас два старика будут ее раздевать. Так же, как мы раздеваем Олгушкину куклу.
И наш отец им помогает. А кантор поет.
После того, как сняли бархатное платье, один из стариков поднял ее. Теперь я не вижу ничего. Наверно, будут снимать с нее рубашку.
Сейчас она будет совсем голая и заплачет!
Но нет.
Теперь я снова вижу ее. Ее укладывают между свечами. Мать указывает пальцем и шепчет:
— Ну, теперь видишь свиток? Видите? Смотрите внимательно! Сейчас развернут, и внутри одни буквы! Глядите!
Эрнушко уже видит. Олгушка тоже кивает головой. Но в моей голове книга и кукла смешались и закрутились в вихре. Я не понимаю, что такое свиток, и не вижу букв. А теперь не вижу и куклы, всё заслонили мой отец, кантор и два старика в молитвенных платах. Напрасно мать говорит, что сейчас начнут читать из священной книги. Я недоверчиво гляжу вниз: что если они там тоже просто-напросто играют в куклы, и все, что говорит моя мать, только затем и говорится, чтобы все вели себя смирно…
Эрнушко с Олгушкой я тоже не могу толком понять. Они, как всегда, хотят быть лучше меня и теперь глядят вниз с непроницаемыми лицами, и если я что-нибудь им шепчу, не хотят отвечать, а моя мать достает другой молитвенник и читает. С улыбкой подозрения я шепчу ей:
— Это точно, что они не играют в куклы?
Мать усмехается про себя и машет на меня рукой:
— Ты что, не слышишь? Они уже читают!
Снова гляжу сквозь ограду. Кантор уже снова поет; надо мне все же смириться с тем, что это пение — чтение и что кукла — священная книга. Теперь я уже так и выспрашиваю у матери:
— И что же они читают?
— Каждый день разное, — говорит мать.
— А сегодня?
— Может быть, про Авраама, нашего праотца.
Праотец? Я задумываюсь. Наверно, это дедушка. Мать улыбается и на это:
— Нет, нет! Тот Авраам жил много раньше. Раньше даже, чем дедушка нашего дедушки. Потом ты узнаешь, когда сам начнешь изучать священные книги.
Пение, которое я слышу теперь, не такое, как прежние. От него я не становлюсь ни печальнее, ни веселее и не боюсь его. Сперва я слушаю, и внимательно, но вот уже жду чего-то еще, но ничего нового не происходит, и это однозвучное пение медленно усыпляет меня.
Когда мать будит меня, меня ждет сюрприз.
— Слушай же! — восклицает мать. — Это твой отец говорит! Он молится за родину и за короля!
Снова я прилипаю к ограде. Про короля я знаю мало. Однажды мать показала его портрет. У него было две бороды, не одна, как у моего отца. Он живет далеко, в большом замке, и его, как и отца, Господь создал затем, чтобы во всей стране соблюдались Десять заповедей. Про родину знаю еще меньше. Родина— это родной дом: наша квартира и двор. Мать говорит, что остальное мы узнаем впоследствии, а пока надо только слушать внимательно.
Отец опять стоит перед растворенным ковчегом Завета, он глядит вверх, руки скрещены на груди.
Голос теперь совсем другой, чем тот, каким он говорит с нами дома. Но мне очень нравится. Из того, что он говорит, в голове остается лишь несколько слов. Остальные немедленно улетучиваются, и я не могу их удержать.
Я слышу только то, что отец произносит громче обычного:
— …нашего монарха, короля Франца-Иосифа Первого…
Полная тишина на скамьях. Все смотрят на моего отца. Я очень этим горд и улыбаюсь. Хорошо бы, если бы все знали, что я его сын.
Потом вдруг я вижу отца на кафедре. Я и теперь не понимаю, что он говорит, но это не беда. С меня довольно, что это говорит он, и что он говорит с такой высоты, и что эта высокая кафедра обита бархатом и бархатное покрывало на ней спускается до самой земли, и что оно расшито золотом точно так же, как платье священных книг. Бархат даже там, куда отец кладет руку, и меж тем, как я слушаю и гляжу на него, поместившегося внутри кафедры, мне чудится, он становится все больше и больше! В особенности когда он придает силы голосу и одним движением руки расправляет полы своей сутаны, тут, от гордыни, что я принадлежу к нему, по телу пробегает счастливая дрожь, почти так же, как при звуках военной трубы. Я бы затопал ногами и закричал, да нельзя! И я продолжаю сидеть, содрогаясь, руки трясутся от лихорадочной гордыни, ноги твердо притопывают на каменном полу! Ах, отец, закричи! — прошу я про себя. — Пожалуйста, закричи! Еще громче! Еще! Хорошо бы, если бы он как можно чаще расправлял свою сутану, как можно чаще и выше воздевал руки! Но и если он внезапно понижает голос, это мне тоже нравится. Я шепчу отдельные слова за ним вслед, но вдруг кровь замерзает в жилах: отец умолкает вовсе и понуривает голову. Наверно, он забыл, что дальше, как Олгушка, случается, забывает свой урок. Страх и стыд останавливают мне дыхание, и я осмеливаюсь медленно втянуть в себя воздух только тогда, когда, в конце концов, отец снова заговорит. Нет, он знает, что дальше! А вы сидите и слушаете моего отца! Мой отец — священник, а вы — нет! Вы даже не шевелитесь! Вам и кашлянуть нельзя, когда он говорит, мой отец! И шептаться вы не смеете, потому что мой отец мигом взглянет туда, где шепчутся, и снова будет тихо! Ему ничто не должно мешать! Горделиво оглядываю храм, и если отец бросает взгляд на шепчущихся, смотрю туда же и я, сурово и сердито.
Теперь его голос становится громче. С изумлением вижу, что все на скамьях разом встают. Голос отца в последний раз широко разливается, он опять разводит руки, сводит вместе, глядит вверх, произносит: да будет так, аминь, — потом кланяется и медленно сходит вниз с высоты…
После этого стоит тишина. Последние слова, и жесты, и глубокая тишина вслед за ними до того мне по душе, что я охотно вскочил бы на скамью и закричал: да будет так, аминь, я его сын! Я тоже буду такой, как он, какой бы сейчас ни был маленький, какой бы ни был скверный, все равно буду как он! Закричал бы, да не смею. Только хорошенько оглядываюсь кругом, чтобы все меня видели, но тут же смущаюсь — лучше взглянуть исподтишка налево-направо и думать про себя: видите меня? Видите меня? Видите, а? И знаете, что я его сын?
Тишина длится, не нарушаясь.
— Теперь ни звука! — шепчет мать. — Это самая главная молитва, ее нельзя произносить вслух даже шепотом, только про себя!
Но это меня не интересует. Я думаю об отце. От гордыни, в глубокой тишине мое сердце смягчается. Моя утоленная гордость прощает ему многочисленные запреты, тягостную дисциплину, неотвязные допросы, внезапные появления — всё домашнее владычество; я прощаю ему, что во всем завишу от него. Я смотрю только на него, как он стоит, обернувшись к стене, и, в глубокой тишине, мое прощение медленно превращается в раскаяние и в растроганную привязанность. Я раскаиваюсь, что никогда не любил его так, как Эрнушко и Олгушка, и скоро начинаю тихо плакать. Но стесняюсь и этого, прячусь под скамью, будто бы для того, чтобы поправить чулки, и там всхлипываю.
В субботу после обеда мы идем на прогулку. Уже на лестнице начинались отцовские озабоченные наставления. Сперва он предостерегал нас от стен, потом, внизу, на улице — от грязи на тротуаре и от луж. Он следил, чтобы мы, все трое, держались вместе, шагали рядом, в середине Эрнушко, слева от него я, справа Олгушка. Отец терпеть не мог, если этот порядок нарушался по какой бы то ни было причине, и если какая-то несущаяся во весь опор коляска все-таки расстраивала этот педантичный семейный ансамбль, наш отец немедленно прибегал к здравым и простым советам, посредством которых восстанавливал семейный порядок. Все, что он говорил в этих случаях, подразумевалось само собою, мы знали и сами, но в его устах немедленно приобретало особый вес и отравляло мою прогулку. Отец очень любил размеренные, спокойные прогулки:
— Пойдем по той стороне, где меньше людей… Там меньше поворотов… Лучше подождать, пока дорога будет совсем свободна… Пешеходы должны идти по тротуару, а не по дороге. Прогулка существует ради моциона, нельзя останавливаться на каждом шагу и зевать по сторонам…
Понапрасну, стало быть, хотелось нам иногда остановиться перед домом под постройкою, полюбоваться красивой запряжкою, бросить взгляд в парк, где шумели дети, или в сад при корчме, поднять глаза к цветущей ветке; нам нельзя глядеть ни на солдат, ни на храмы с крестами, ни на старообразных евреев в кафтанах, которые, сбившись в кучу на каком-то углу, возбужденно о чем-то совещаются… А если матери, которая и сама не прочь поглазеть по сторонам, все же удается иногда уговорить отца потерпеть, остановиться, он немедленно портит все удовольствие своими наставительными, поучительными замечаниями:
— Без дела незачем и останавливаться… Дом построят и без нас… Запряжку все равно отсюда толком не видно… И детей в парке мы не знаем, и парк чужой, все равно туда нельзя входить… На этих бездельников и пьяниц, которые сидят в корчме, на них уж и вовсе смотреть не стоит… Цветущая ветка, что выглядывает из-за ограды, она ведь не наша. Трогать ее все равно нельзя… В христианских храмах нам, семье еврейского священника, делать нечего, и заглядывать туда нечего… А эти, в кафтанах, не виноваты, что они такие, как есть, отсталые, и незачем на них глазеть…
Почти всегда мы шли одним и тем же путем. Через Главную площадь и Площадь сирени до Воинской рощи. Там мы садились, родители разрешали нам, детям, раз-другой обойти парк, а потом и мы садились рядом с ними на скамью, в том же порядке, в каком гуляли. Теперь, усевшись, отец начинал замечать деревья и кусты вокруг себя, указывал на них палкою, и если мать обращала его внимание на какую-нибудь птицу, шнырявшую в листве, он одобрительно кивал и удовлетворенно улыбался. Мать, наверное, всего охотнее пустилась бы бегом вдоль ручья, как в свои девичьи годы, но она уж и забыла те времена, она была супруга раввина, ей бегать не подобало, на ней был высокий корсет, который стягивал все ее полное, короткое тело. Шею подпирал высокий воротник, на голове была шляпа с широченными полями, из-под которых едва виднелось маленькое детское личико, глаза старательно блестели под огромной шляпою навстречу послеполуденному солнцу и цветам, только глаза и могли бегать, а сама она сидела, как то и приличествует благопристойной супруге раввина. Только в звонком смехе и сиянии глаз, которыми она сопровождала пение птиц, чувствовалась доподлинно детская душа.
Но обо всем этом — знал ли я что-либо?
Под душем отцовских напоминаний и увещаний, я не мог ни на минуту освободиться от сознания своей неволи и своей малости. Трава, дерево, цветок, небо и люди — всё служило лишь одному: еще чувствительнее напомнить мне о моем жалком рабстве. Эти цветы, эти деревья, это небо, весь мой родной город, с которым я встречался на этих прогулках, уже тогда начали увядать в моем сердце, превращаясь в немых свидетелей моего стыда и бессилья.
Наконец настал и этот день: я иду с отцом записываться в школу. Отныне, так мне кажется, я уже не буду таким маленьким, каким, по правде говоря, все еще чувствую себя. Пока мать одевает меня, я думаю о том, что постараюсь выглядеть как можно более самоуверенным. Никто в школе не должен увидеть по мне, как мало считаются со мною дома, сколько я плакал втихомолку и сколько раз собирался уйти от родителей.
Я не люблю, когда мать меня одевает. В прикосновениях ее рук, в ее голосе, в том, как она глядит на меня, я ощущаю какую-то снисходительность, даром что она улыбается мне так ласково и хлопочет вокруг, принаряжая меня; я чувствую, что не столько ко мне она обращается, сколько к майке, которая «такая белая-белая и сравнительно дешево обошлась», к башмакам, которые «совсем впору», и к брюкам, которые «очень красивые, только нельзя оставлять их незастегнутыми». И когда она завязывает бант у меня на шее и оглядывает его, вертя головой, я чувствую, что никогда не был ей так же мил и симпатичен, как этот бант.
Я думаю о том, что если бы она увидела меня в лохмотьях, в грязи, то никогда не посмотрела бы на меня тем же взглядом, что смотрит сейчас. Она любит одежду, а не меня, любит школу, куда я наконец буду ходить. Я это чувствую смутно, но от этого мне только хуже, только сильнее хочется, чтобы она кончила меня одевать. Но она желает сделать всё красиво, как можно красивее, и мне до того худо, что я покрываюсь потом у нее в руках, хочу затопать ногами и закричать: оставь! оставь! Люби мою одежду! Обнимайся с моею майкой! Целуйся с моим бантом! Ласкай мои башмаки! Им сверкай глазами! А меня оставь, хоть голого, хоть какого, только оставь, оставь же!
Но я не могу крикнуть так, ведь она все равно не поняла бы, только рассердилась бы, и не поверила бы, и только рассказала бы отцу, и снова я был бы скверный щенок, необузданный, эгоист и болван. О, я очень твердо запомнил тот день, когда меня так бранили. С тех пор напрасно улыбается мне моя мать: я знаю, что в глубине каждой улыбки скрыта насмешка, с которою она тогда обозвала меня сумасбродом и болваном. Но пускай! Пусть одевает и пусть думает, что любит меня, не одежду.
Потом все же начинаю искать, как бы высказать ей то, что я чувствую, и то, что знаю про нее, но так, чтобы она и не обиделась, и не испугалась, и все-таки поняла. Но не нахожу способа. В конце концов, прошу ее, чтобы она мне позволила одеться самому. Но она не разрешает, потому что «сегодня надо быть очень нарядным», значит, надо терпеть и дальше, ничего не поделаешь, и мне жалко ее, бедняжку, что она так утруждает себя, ведь всякий раз, наклонившись, она жалуется, что кровь приливает к голове, и на боль в пояснице, и, однако, продолжает усердно наряжать меня и под конец говорит:
— Ох, раз уж я столько вожусь с тобою, будь же хотя бы таким же хорошим учеником, как Эрнушко!
Да, думаю я опять, нарядную одежду и прилежное учение — вот что она любит.
Угрюмо и нетерпеливо дожидаюсь, пока она справится с моими волосами, сделает красивую прическу спереди и скажет:
— Ну, вот! Смотри, какой хорошенький мальчик!
Я думаю: это относится к прическе, которую ты сделала. Соседи и гости уже не раз расхваливали мои волосы, какие они красивые, золотистые и длинные, я ими горжусь, это верно, но когда моя мать причесывает их и любуется ими, я думаю только об одном: ах, если бы только я посмел их остричь, тогда ты бы сразу заговорила по-другому обо мне и о моих волосах!
Сколько раз я уже думал: остригу! возьму и остригу! — чтобы увидеть, любит ли она меня без моих красивых волос. Не раз уже приходило в голову и другое: ах, если бы я посмел охрометь! — приходит и теперь, когда она разглядывает и поправляет чулки у меня на ногах. А когда она в последний раз «еще раз осматривает» мои уши, мне приходит в голову, что было бы, если бы я посмел оглохнуть?! Потом, когда она протирает мне глаза: что было бы, если бы я посмел ослепнуть?! Если бы я посмел всё это сделать, только тогда я увидел бы на самом деле, до чего она не любит меня, и тогда наверняка она сказала бы прямо, не так, как сейчас.
Но я чувствую, что никогда не сделаю всего этого. Только думаю, думаю.
Теперь уже все приготовления кончены. Мать осматривает меня, она довольна своими трудами и усаживает меня, чтобы я не двигался, чтобы чего не приключилось со мною, или с моей одеждой, с коленями, с ушами, с глазами, которые она так чисто промыла, — с тем Дюри, которого она из меня сегодня сделала. Но когда она в последний раз поправляет мне бант на шее, мне все-таки приходит на ум из того, что я хотел бы ей сказать, и я говорю:
— Мама, этот бантик любит тебя так же, как ты его?
Она смотрит на меня изумленно
— Что ты сказал?
Я повторяю, потом прибавляю:
— И мои башмаки любят тебя так же, как ты их?
Я вижу, она не знает, что ей думать. Испугаться, какой я болван, или посмеяться, какой я сумасброд? Ни того, ни другого не происходит, но она краснеет — стыдится.
И говорит:
— И ты идешь записываться в школу? И говоришь такие глупости? — И серьезным тоном спрашивает: — Ну может ли бантик любить?
Я смотрю на нее лукаво:
— Так ведь… если он не может тебя любить, почему ты его так любишь?
— О, Господи! — говорит мать. — Какой же ты дурачок! Потому люблю, что он хорошенький.
Я смеюсь:
— Так ведь мама тоже хорошенькая!
Мгновенно она опять краснеет:
— Не досаждай мне такими глупыми разговорами, будет!
Я умолкаю. Она продолжает:
— Только потом, в школе, не задавай учительнице таких вопросов, она будет смеяться над тобой, а мне будет за тебя стыдно.
Я обещаю угрюмо:
— Не буду.
Тут мать уходит по своим делам на кухню, а я сижу тихо и жду отца с Эрнушко и Олгушкой. Сейчас, в нижнем этаже, записывают их.
Мне приходит в голову, что совсем недавно мать одевала их. И главным образом — Эрнушко, потому что Олгушка одевалась сама. Мать говорила, что девочки должны пораньше выучиться одеваться сами. Чтобы сами знали, что нарядно, что красиво и опрятно.
Тем старательнее одевала она Эрнушко. Я смотрел — как и каждое утро следил за ними. Следил внимательно, пока не убедился, что она и Эрнушко не любит по-настоящему, только потому любит, что он хороший ученик и послушный. Но если бы учился плохо, то не любила бы. А если б был такой, каким иногда хочется быть мне, хромой или слепой, тогда и его мать не любила бы, а только боялась и стыдилась за него. Когда моя мать целует его, она не его целует, а хорошие отметки, которые он всегда приносит домой из школы: единицы она целует, единицам натягивает с улыбкой чулки на длинные ноги и им же повязывает каждое утро такой красивый бантик на шее у Эрнушко. Да еще и шнурки завязывает каждое утро этим единицам!
А что она любит в Олгушке? Может, просто-напросто то, что она девочка, какою была когда-то и мать, и еще — косички, все говорят, они красивые, потому что толстые, длинные и черные. И еще — глаза, все говорят, они тоже красивые, потому что большие и черные. Походку тоже любит, потому что она «такая плавная». Но если бы ничего этого не было, не любила бы и ее, ни капли!
Вот о чем я думаю, пока жду отца. И думаю также: зачем мне это учение? Ведь я все равно буду один-одинешенек, даже если буду знать свои уроки назубок.
Как я смогу гордиться отметкой, которую получу? Знаниями, которые усвою? Так же, как гордится отец, когда проповедует? Да, гордиться — хорошо, я вижу это по Эрнушко, как ему приятно гордо возвращаться домой из школы, и, будь это возможно, он бы кончил два класса одновременно, чтобы гордиться собою еще больше. Гордость приятна и Олгушке, когда она разглядывает свои косички, и моей матери, когда она показывает массу банок с томатом, с вареньем и с компотами и бидоны для жира, они все стоят в наших кладовых. Не помешает, не повредит гордость и мне, но я все-таки не знаю, какой от нее толк, если я всегда буду грустить так же, как теперь.
И тем не менее я взбудоражен.
Когда отец приходит и я слышу его голос: готов уже Дюри? — я и пугаюсь, и смущаюсь, это всегда так, когда я вижу или слышу его, с тех пор как он меня бил, и я этого никогда не забуду.
Он входит в комнату, я встаю, он оглядывает меня с головы до ног, очень пристально.
— Ну, пойдем, — говорит он.
Эрнушко и Олгушку мать уже начинает раздевать в соседней комнате. Потому что нарядную одежду надо убрать на место, а вместо нее надеть будничную.
А мы с отцом спускаемся по лестнице. Школа — тут же, в нашем доме, во втором дворе, там же, где храм и малая бойня для птицы. Первый двор — темный и унылый, со вторым его соединяет узкий крытый проход. Там, в проходе, отец спрашивает:
— Ты знаешь, когда родился?
— Нет, не знаю.
Он сообщает:
— Двадцать четвертого сентября тысяча девятисотого года. Повтори, — говорит он, — чтобы знать, если спросят.
Я повторяю невнятно. Мы выходим на большой двор, и я беспрерывно твержу про себя: двадцать четвертого сентября тысяча девятисотого…
Та, что посвятила меня в холодные таинства чтения и письма, госпожа учительница, стоит передо мною, словно сойдя с обложки тетради первого класса. Такая, какою ее там нарисовала одна из ее маленьких учениц. Она похожа на какой-то древний иероглиф, плоская, в одном измерении, с птичьими ногами, юбка в виде трапеции, выше четырехугольник, груди нет, шея как кукурузный початок, на шее бант размером с ослиное ухо, и в завершение птичья голова и птичья лапка, которой она выводит собственное имя: Шарольта Ульрих, госпожа учительница.
Есть и вторая лапка, в ней она держит указку, которая словно бы прилипла к ее птичьим пальцам.
Вот она сходит с тетрадной обложки, и пусть вырастает, пусть начинает двигаться и говорить — все равно она такая, как если бы ее сотворила девочка-первоклассница. Только она не сидит на скамье, а стоит на кафедре, складывает свои птичьи лапки и произносит:
Потом она показывает, как полагается сидеть, вставать, отвечать. Как это «подобает хорошим детям». Она знает, потому что осталась хорошим ребенком, старой сорокалетней девочкой… Она показывает, как надо красиво писать буквы, цифры, соединяет их вместе, по две, по три, потом по четыре. Буквы становятся словами, слова предложениями, но между словами и предложениями нет никакой связи, жирная точка отделяет одно от другого, и это всегда так, уже больше двадцати лет, с тех пор как она учит.
Дети иногда спрашивают у нее, какая связь между одной буквою и другой, одним словом и другим, что общего между их маленькими сердцами, между науками и жизнью; за двадцать лет она привыкла к этим вопросам и двадцать лет отвечает одинаково:
— Это вы будете учить во втором классе.
Что могла бы она сказать иного? Она сама двадцать лет сидит в классе бессвязностей, ее дни и годы так же бессвязны, как то, чему она учит, отделены друг от друга такими же таинственными и недвижимыми точками, как буквы и слова на доске. У каждого из них в отдельности есть свой смысл — обучение, но вот приходит беспощадная точка: конец дня, недели, года, когда госпожа учительница останавливается за порогом школы и глядит прямо перед собой, в пустоту, желтыми глазами старой девы, задавая вопрос: почему же нет во всем этом вместе никакого смысла?
Она выучилась и учила правильно сидеть, стоять, отвечать, писать буквы и цифры, но из ее жестов никогда не рождается движение, из ее букв — жизнь, и так уже двадцать лет.
Но с нами она обходилась ласково и деликатно.
Когда-то в этой ласковости могли участвовать сердце и материнский инстинкт. Но то, что я видел своими глазами, питалось уже только привычкой. И чувством долга. Она привыкла к тому, что малыши робеют и надо их поощрять, знала, что надо их гладить и похлопывать по щечке, привыкла смотреть им в глаза с милой улыбкою, потому что они малыши, а она госпожа учительница, и это ее долг.
Но меня с моим жадным сердцем, которое дома столько страдало от своего эгоизма, она заворожила! Я поверил, что улыбка ее подлинная, ласка обращена только ко мне, голова закружилась от обязательных улыбок, от синих, с желтым отливом, искусственно нежных глаз: я решил, что она будет мне второю, настоящею матерью, которой я так жаждал!
Когда она в первый раз меня погладила, я зазвал ее за доску.
До сих пор слышу волнение моих маленьких товарищей, когда за доскою я бормотал ей, как худо мне дома, и просил быть моей матерью.
— Как? — сказала она тихо. — Да ведь у тебя есть мать?!
С самоуверенной ненасытностью я отвечал:
— Мне мало одной!
Не успела она ответить, как мне уже пришлось убедиться, что мое поведение развязало какие-то неведомые силы. По другую сторону доски сразу же послышалось: я тоже! меня тоже! Мне тоже!
Я сердито поглядел на доску.
— У, завистники! — пробормотал я.
А госпожа учительница отозвалась из-за доски:
— Тихо, дети! Я сейчас!
Но крики не умолкли, наоборот, стали чаще и горячее: я тоже, меня тоже. К ним примешивался уже и плач. Учительница вышла из-за доски. Потребовалось немало времени, чтобы угомонить душевные волны, которые я поднял так бездумно.
Потом она вернулась ко мне и сказала:
— Видишь? Не только тебе нужна еще одна мамочка, им тоже! Если начать, — добавила она, — конца не будет! Каждый должен любить ту мамочку, какая у него есть. Понял?
Что я мог бы сказать? Нет, я бы никогда не поверил, что нас так много, мечтающих о том же, о чем и я: чтобы было, по меньшей мере, две матери. И чтобы они заявляли об этом с такой откровенностью и такими горькими слезами. В своем жадном маленьком сердце я был убежден: она только потому не хочет быть моей новой матерью, что в классе так много завистников и они так громко кричат. Я думал, что если позже мы сможем разобраться в наших чувствах совершенно секретно, несомненно всё будет так, как я хочу. И я сказал:
— Пожалуйста, поговори со мной после школы.
— Хорошо, — ответила учительница, — поговорим. А сейчас вернись спокойно на свое место. И сиди смирно.
Я сел на место красный от волнения. В своем ненасытном желании и горделивом воображении я принял слова учительницы за безоговорочное согласие. Я думал: скоро то, чего я хочу, будет моим, первая добыча, сердце, которое бьется только для меня, у которого нет двух других детей и мужа, как у моей матери, но всем для него буду только я, и это навсегда!
Но едва я сел, как уже снова зазвучал прежний хор: я тоже! Мне тоже!
Гордым взглядом сообщника я глядел на учительницу, которая стояла перед доской.
— Дети, — сказала она, — тихо! Этот мальчик, — и указала на меня, — позвал меня за доску, потому что у него не было носового платка. Но у меня не хватит платков, чтобы вытереть нос всем вам! Поэтому не шумите, и начнем сначала.
И мы начали сначала.
То, что она так «солгала» моим завистливым товарищам, солгала ради меня, придало еще силы тому, о чем я мечтал.
Какое-то время я прилежно писал на грифельной доске, но недолго мог удерживать про себя свое торжество. Вдруг, сам не понимаю, как это случилось, я шепнул на ухо соседу:
— А вот и неправда. Учительница обещала, что будет моей мамой.
В ответ он шепнул:
— Но у тебя есть мать!
А я ему:
— Та, что дома, мне не нужна!
Новость распространилась медленно и шепотом, как притушенный огонь, со скамьи на скамью. В конце концов, одна девочка подняла руку и показала на меня.
— Этот мальчик говорит, что…
И как только она повторила вслух мою похвальбу, неуемно загудели прежние «я тоже», «мне тоже», «меня тоже».
С изумлением я смотрел, как госпожа учительница, краснея все больше, глядит на меня, как она затем с размаху хлопает указкой по столу.
— Чтобы немедленно была тишина! — воскликнула она с необычной запальчивостью.
После этого гневно обратилась ко мне:
— Встань!
Я встал, и она сказала:
— Разве я тебе не велела сидеть смирно?
Это верно, подумал я, и понурился; но с тихой улыбкой, потому что не сомневался: ладно, ладно, после школы все будет по-другому.
Однако она продолжала:
— Этот мальчик солгал. Я ничего ему не обещала. Я ему сказала только, что поговорю с ним после занятий. — Она указала на меня. — Верно?
Что же, подумал я, и это верно. И сказал:
— Верно.
Но все еще верил в то, о чем мечтал. И только тогда был ошарашен, когда указка снова уставилась на меня и учительница сказала:
— Значит, ты солгал!
Я смотрел на нее нерешительно. Один глаз все еще верил, другой уже нет; один еще принимал мечту за действительность и не скрывал этого, другой уже моргал сконфуженно, застенчиво, признавая, что я, может быть, и в самом деле солгал.
Но учительница теперь продолжала неумолимо:
— Я не хотела срамить тебя перед всем классом и потому сказала, чтобы ты сидел смирно, а я поговорю с тобой после занятий. Но ты солгал. Так что теперь я тебя осрамлю.
Теперь уже моргали оба глаза. Но я тут же опустил ресницы и уже исподлобья, с ненавистью посмотрел на нее. И с презрением — на весь «завистливый» класс.
— Иди сюда, — сказала учительница.
И я, с застывшим взглядом, подошел к ней.
— Повернись лицом к классу!
И я повернулся, как деревянный.
Она сказала:
— Этот мальчик, который не любит свою мать и лжет, — плохой мальчик, и его место — в углу.
Она указала на угол, и я поплелся туда, с видом сумрачным, но гордым.
А учительница обратилась к классу с такими словами:
— Теперь повторим все вместе: ребенок, который не любит свою маму и лжет, — плохой ребенок, и его место — в углу. Пусть это послужит вам уроком.
Весело и пронзительно звучал хор, и госпожа учительница отхлопывала ему такт.
Среди своих маленьких одноклассников я жаждал полной и ничем не ограниченной любви так же угрюмо и безудержно, как дома, в семье, рядом с братом и сестрою.
Оказавшись среди них, я ждал, что они сразу признают мое превосходство над собою.
Как в истинном семени Иакова во мне царил, без каких бы то ни было оснований, просто и естественно, я бы даже сказал «религиозно», тот особый эгоизм, настолько же беспредельный, насколько благосклонный. Как в Библии никто, не считая благочестивых богословов, не находит заслуг праотца, причины того избранничества, по которой Господь так полюбил замечательного Авраама и, заранее, все его потомство, вот и я, по примеру своих прародителей, просто верил, что самим своим существованием, самою верою я заслужил быть тем, чем я себя считаю: достойным любви и выдающимся.
Если хочу, я могу назвать эту веру преувеличенной детской восприимчивостью, если хочу — наивностью маленького восточного дикаря: сути дела это не меняет.
После того, как мои маленькие товарищи не подступили ко мне с речами вроде: «будь моим братом» и «все, что у меня есть, твое», — я немедленно почувствовал себя оскорбленным, угрюмо замкнулся сердцем и старался вести себя как можно более гордо.
Мои товарищи хвастались тем, как много всего в лавках у их отцов, потому что большей частью это были дети купцов, гордились тем, сколько нарядных новых костюмов покупают им отцы, сколько игрушек и лакомств выставлено у них в витринах, а деньги лежат в кассе, у мамы, а на полдник они получают все, чего только не захотят; я же с тем большею гордостью напоминал им, кто мой отец, что все-таки самый первый — это он, потому что он сидит на первом месте в храме, и что если у их отцов шесть дней подряд есть столько всего, то на седьмой они все-таки сидят в храме внизу, а не наверху, как мой отец, и мой молится и говорит, а их — только слушают молча, как мы в школе. И к тому же какое красивое платье на моем отце в этот день! У кого еще есть такое платье? Хоть и были среди нас дети, чьи отцы носили военный мундир, саблю и кивер, что, несомненно, заслуживало зависти, но какой в этом прок, раз они в храме тоже сидят только внизу, вместе со всеми прочими! Мундир носят многие, но то, что надето на отце: сутану, бархатную шапку — он один, и больше никто! Ах, и кантор тоже? Конечно, но далеко не такие роскошные, и кантор делает только то, что скажет ему мой отец!
Рядом с первенством в храме, с сутаною, с бархатной шапкой, рядом с высоким достоинством моего отца куда подевались столь жестокие воспоминания о его отеческой любви? Куда делся страх, который немедленно охватывал меня, если я только вспоминал об отце здесь, в школе, и стыд, который этот страх вселил в меня раз и навсегда? Странно, но все это словно бы только подогревало мою горячность, с какою я все выше подымал отца в собственных глазах, гордился им все больше. Мое тщеславие было сильнее, чем рано остывшие раны детского сердца.
Огорчение от того, что отец не купил мне новую грифельную доску и книжки, а дал мне то, что осталось от Эрнушко, огорчение, что вся моя одежда переходила ко мне от него, что у меня было лишь несколько дешевых игрушек, да и те общие с братом и сестрой, так что я не мог взять их с собой и похвастаться, огорчение, что всё мое богатство составляли несколько зерен рожкового дерева да несколько цветных камушков, огорчение, что не было у меня ни золотенького крейцера, ни тянучек, ни картофельного сахару, ни лакрицы, потому что все это мой отец в своем экономном священнослужительском пуританстве считал ненужным роскошеством, — все эти огорчения, которые я постоянно и ежедневно, снова и снова ставил в глубине сердца отцу в укор, моя гордость превращала в фанатические похвалы, которые я так щедро нагромождал на отца, а через него и на себя самого, что только глаза сверкали.
По-детски и сам того не зная, я поступал так же, как мои предки: своего особого бога, от которого, кроме нескольких ничего не стоящих овечьих стад, они не получили ничего, разве что скитальчество, слабость, страхи и унижения, этого бога они с отчаянным, безмерным бахвальством противопоставляли настоящим великим мира сего.
Теперь сразу, гордо и с блеском, вышли на первый план все те привычки и традиции, которые я с таким страхом и скукою усвоил от отца, не зная и не понимая их происхождения. Теперь я выстроил их вокруг первенства отца в храме, наподобие того как выстраиваются ангелы вокруг божества. В противоположение разным лакомствам, переводным картинкам, пеналам, золотеньким крейцерам и полдникам с мясом я хвастался благословениями, которые должен произносить утром над молитвенными кистями, в полдень над омовением рук и над хлебом, в пятницу вечером над глотком вина, освящающим праздник, а по вечерам на сон грядущий. В конце концов, я до того возгордился в своих огорчениях и с таким презрением отзывался обо всем, чего у меня не было и о чем втайне я так мечтал, что мало-помалу оттолкнул от себя всех одноклассников до последнего. Я сам сотворил себе одиночество, такое же горькое и непроницаемое, как дома в семье.
Меньшее огорчение, причиняемое себялюбием, я хотел исцелить большим — муками одиночества. Стену моей гордости и моего одиночества мог пробить призывавший к играм звонок в конце урока, но только на мгновение: до двора, куда мы, и я вместе с остальными, вываливались орущим клубком, и снаружи, где желание смешаться с толпою еще какое-то короткое время одурманивало меня ором и сотрясало пляской святого Витта, но потом снова горделивая чувствительность заковывала меня в свои цепи, и я одиноко бродил от одной группы играющих к другой и с глазами, тускло мерцающими от затаенного и неукротимого желания поиграть, принюхивался к каждой из них, пока мне вконец не опротивеет мое одиночество и я не пущусь бежать сломя голову или с остервенением кататься по земле, чтобы затем с еще большим страхом вспомнить об отце. И не попусту.
Потому что только короткий проход отделял этот двор от нашего малого двора, куда выходили окна нашей прихожей, кухни и кладовых. Из одного из них мог когда угодно послышаться голос отца или матери, что-то вроде «Адам, где ты?», которое очень часто и щедро напоминало моему детству, скитавшемуся по райскому саду игр, о стыде и страхе вечного и строгого надзора. В ту пору голос Господа (или отца) и Его ангела (или матери) предостерегал еще не столько от Древа Познания, сколько от Древа Жизни (или от азарта игры). Но разве не одно и то же проклятие пало и на Познание, и на азартную Жизнь — нагота, которую я внезапно осознал, заслышав зов матери или отца из кухонного окна, точно так же, как первый праотец Адам, когда над раем прогремел голос Элохима? И слова были почти что те же, древние слова, только не священные, а мирские и приспособленные к моему возрасту: мальчик, где ты? Почему ты такой голый? Почему нет у тебя пуговиц на штанишках и шнурков в башмаках, и почему чулки порваны? Вон что, ты ел с дерева азартной Жизни!
Не заставило себя ждать и продолжение. Прожорливого ребенка прогнали из рая, приказали подняться со двора в кухню, к матери. Тем временем из комнаты отца раздалась и вторая половина библейского проклятия, насчет пота: когда ты сам заработаешь себе на одежду, можешь рвать ее хоть в клочья!
И эта древняя сцена разыгрывалась, по меньшей мере, дважды в неделю, во время рекреаций, и сопровождалась такими страданиями, что они всякий раз доводили меня до немоты, и учение подвигалось очень туго.
Буквы не хотели авансировать мою маленькую персону ни крупицею чувства и уважения. Напрасно я ждал, что они откроются только потому, что я на них взглянул! Буквы безмолвствовали, и цифры не пылали желанием познакомить себя со мною! Картинки: сад, двор, животные, деревья, фрукты, дом, семья, мастерские — у меня было такое чувство, словно они с упорною неприветливостью закрываются от меня, и когда, наконец, изрядно поломав голову, я стал их узнавать, они и дальше глядели на меня холодно и безразлично, не означая ничего иного сверх своего имени.
И так оно тянулось без перемен, день за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем, мы не сближались нисколько, и только когда наступили сумерки года, зима, и снаружи, на школьном дворе от снегопада темнело, а внутри, в школе уже утром зажигалась газовая лампа и огонь плясал в печке, только тогда я начал чувствовать, будто мы помягчели друг к другу, я, буквы, цифры и картинки. Более примиренно смотрел я на своих товарищей при тепловатом, темноватом свете лампы, под гудение огня, и, не зная как и почему, испытывал какое-то тяготение и к товарищам, и к тому, что мы учили, и мне казалось, что все и всё, даже картинки, отвечают, пусть и совсем слабо, на учащенное биение моего сердца, стесненного зимним холодом и мраком… Но как это было неприметно и мимолетно, и казалось, время, действительно, то и дело останавливается. На дворе был уже мороз, и, катаясь по земле в своем раю, я быстро начинал малокровно дрожать от холода.
Между уроками уже не было нужды в «Адам, где ты?»: стуча зубами, я плелся к матери в кухню сам.
Зимние перемены неприметно продолжались и здесь. Разговоры матери, ее «трудно достающиеся деньги» и ее смех, глупые кастрюли, кушанья и служанка, ленивая мебель, моя одежда, унаследованная от брата, немногие игрушки, мои и наши общие, и уж совсем немногие лакомства, которые мне доставались, — всё было пронизано призывным дыханием, теплым светом и звуком, как обманчивою игрою зимних страхов моего охладелого сердца. Когда падал снег, под его толстым покровом все становилось в моих глазах более «истинным»: отец, брат с сестрою; и сам я становился лучше в собственных глазах, от незнаемого, неведомого страха смерти.
Больше я не пытался искать новую мать, тем более что первая попытка вышла наружу. Если верить моим родителям, теперь уже весь дом знал, какой «отвратительный» у них ребенок, и моя мать, вся красная, говорила, что не смеет выйти на лестницу, — до того ей стыдно.
Но и это миновало, хотя и не так скоро. Теперь я уже во втором классе. Хотя учит нас по-прежнему та же госпожа учительница, я с беззаботным пренебрежением думаю о тех, кто ходит еще только в первый класс и приносит грифельную доску с губкой. У нас-то уже чернила, что немалое повышение в ранге. Но в какой мере эта синяя жидкость и соединенные с нею перо и тетрадь почетны, в такой же и опасны для беспокойного сердца, вроде моего. Одно неосторожное движение, один вздох — и готов грязнуля, и удивительное дело: чем старательнее я промокаю, тем больше они расползаются, из тетради переходят на пальцы, на одежду, и я уже вижу строгий взгляд моего отца, как он с пуританством священника оглядывает меня с головы до пят, и испуг матери, которая вздыхает, стараясь его успокоить…
Да уж ладно! Пускай! Грязнуля — так уж по самую шею!
Но кроме почета и опасности, которые несут с собою чернила, перо и тетрадь, есть и еще новость: слова и предложения начинают соединяться! Мало того — начинают выдавать себя! Я вздрагиваю, прислушиваюсь, не могу усидеть на месте, когда слышу и читаю, что были дети и взрослые, которые не понапрасну, как я, ждали, чтобы стулья пошли в пляс, а из каминов зазвучала свирель, что были матери, которые умирали с тоски по исчезнувшим сыновьям, хоть эти сыновья, может быть, как раз через окно уходили, чтобы исчезнуть в темном лесу… И были братья с сестрами, которые бросали всё, целое королевство, чтобы спасти младшего брата!.. И я читаю, что были люди, которым потихоньку подмигивали животные, как я всегда мечтал, и кошка, собака, лошадь называли их «любезный хозяин», и виноград разговаривал с ними, и абрикосы пели, и плакучая ива тоже!
Чем больше и чаще я читал про них, тем теплее становилось у меня на сердце, а глаза втайне заволакивало слезами, слезами желания, которое вновь поднималось во мне: чтобы сказка была былью. Или то были только слезы гордости?
И как мне было не гордиться, когда я видел своими глазами: вот, напечатано в школьном учебнике и тем надежно засвидетельствовано, что вся эта мебель, все животные, братья с сестрами и родители, о которых я столько раз мечтал и все попусту, из-за которых, когда я хотел выскочить из окна, отец обозвал меня злодеем, а мать решила, что я глупец, — действительно существуют.
Нет сомнения, мои слезы одинаково говорили и о желании, и о гордости, но желание я уже похоронил, и только гордости дал я высказаться, когда вернулся домой из школы.
Первым делом я бросился к Эрнушко. Показываю ему в книге говорящую лошадку, поющие абрикосы и виноград, танцующие стулья.
— Видишь, — говорю я, — вот то, чего я хотел. Ты видишь, оно есть! А меня за это побили. И ты ничего не сказал. А ведь ты уже учился тогда. И знал, что оно вправду существует.
Эрнушко слушает меня, не перебивая.
— Это только в книге есть, — говорит он, — чтобы мы выучили и ответили урок. Но это неправда.
— Ладно, — говорю я, — я знаю, что есть и что неправда, но все-таки есть, а мне за них попало!
Эрнушко освежает мои воспоминания:
— Тебе попало за то, что ты хотел выскочить из окна и напугал маму!
— Ладно, — говорю я, — но и за то, что я хотел такие стулья, которые пляшут, и такую мебель, которая разговаривает, и такие фрукты! И таких матерей, которые умирают с тоски по самому младшему сыну! — Про братьев и сестер, которые бросали королевство и разыскивали беглого младшего брата, я уж умолчал. Из гордости умолчал.
Но он, Эрнушко, только головой покачал.
— Это всё, — сказал он снова, — только в книжке, а на самом деле это неправда, нет этого, и тебе попало за то, что… — и он повторяет то, что уже говорил, и качает головой: как это я не понимаю?
Я вижу, с ним никак не сладить. Олгушка тоже здесь, косички уже подлиннее, и юбка тоже, она ходит в третий класс, глаза тут же загораются, и я вижу, она приняла бы сторону Эрнушко, если бы я с ней заговорил. Но я не желаю препираться сегодня, я радуюсь, что «прав», и хочу за обедом осторожно, но все же гордо коснуться этой темы перед отцом. Заранее боюсь, что и с ним лада не получится и что мать надо мною посмеется, но все же рискну, потому что, мне кажется, оба в хорошем настроении. В таких случаях я боюсь отца меньше обычного, хотя не знаю, откуда берется его хорошее настроение: он никогда не рассказывает, такие вещи надо читать у него по лицу.
Я открываю ему свое желание, и, в самом деле, все происходит так, как я и думал: мать смеется надо мной, а отец говорит, улыбаясь:
— Мы все прекрасно знаем, что в книгах сказок есть люди и дети, которые хотят, чтобы стулья плясали и виноград разговаривал.
Я дерзко перебиваю:
— И им за это не попадает!
К счастью, настроение отца не портится.
— Конечно, нет, — говорит он, — потому что этих пляшущих стульев и поющих абрикосов они требуют не от родителей.
Я набираюсь еще большей дерзости и, хоть и не перестаю бояться, вычитываю ему из книги: «Дорогой отец, дайте мне говорящий виноград, он мне нужен позарез!»
Отец еще не хмурится, но улыбка уже не такая приветливая.
— Ты прочти дальше! — говорит он и берет книгу у меня из рук. И сам читает слова, которых я никогда не слыхал из его пуританских уст: «Ох, дорогой мой и единственный сын, этого во всей моей стране не сыщешь, откуда ж я тебе возьму?»
Я молчу и не смею что-либо прибавить к этому ни взглядом, ни словом, а отец читает дальше: «Тогда сын сказал: отец мой, не горюй, я пойду искать этот чудо-виноград, чтобы он исцелил сердце моей маленькой сестрички. Так он сказал, опоясался мечом и ушел…»
Последние слова отец произнес с ораторской значительностью и заключил:
— Вот что важно. Этот мальчик хотел этот говорящий виноград и пляшущий стул не для себя, а для больной сестры. И не перевернул все в доме вверх дном, а отправился на поиски.
И прибавил:
— Когда ты вырастешь такой большой, что сможешь уйти и искать для себя сам, я тебя ни в коем случае не стану удерживать, даже если ты именно этого будешь желать — пляшущего стула и говорящего винограда. Но, может быть, у тебя появятся другие заботы.
Он сказал это с иронией, с иронией и улыбкой настоящего еврейского пуританского священника, как человек, который не очень верит в такие уходы и в такой виноград и уж вовсе не считает такое начинание своевременным и подходящим для собственного сына.
Всему этому аккомпанировал звонкий смех моей матери. Этот смех, беззаботно вырывавшийся из ее сердца, так же беззаботно туда и возвращался, не задевая моего сердца.
Я молчал и ел.
Еда всегда вселяла в меня животное смирение. Мясник, бакалейщик, торговки на базаре, булочник, дрова в плите, обходившиеся так дорого, жир, глупо шипевший на дне кастрюли, весь день разлучали меня с матерью, но благодетельно сближали нас всех, едва только мы садились за стол. Лицо матери сразу молодело в парах супа, голос, улыбка теряли в обычной своей «насмешливости», и я замечал также, что эти пары, а потом мясо и овощной гарнир немало смягчали и отца. По мере того, как длился обед, стальная синева его глаз становилась все более кроткой, все более отзывчивой, так что со своими просьбами я обращался обычно за едой, следуя примеру матери и брата с сестрою. И правда, отцу за столом часто случалось обещать мне дешевую книжечку сказок, Олгушке — какую-нибудь ленточку, Эрнушко — новую тетрадь, матери — новое платье, перешитое из старого, подушку или вышивку в одну из комнат. В такие минуты я не чувствовал в отце привычной обидной снисходительности или насмешки. Я видел в нем настоящего отца, и мелкие обещания и слова ободрения наполняли меня не только животною благодарностью, но и безмерным стыдом — из-за того образа его, который я обычно носил в своем сердце.
От моего внимания не ускользнуло и то, что в такую пору ему случалось и развеселиться, и вот, после еды, закурив сигару и развернув газету, он мог громко смеяться в ответ на шутливые, ребяческие замечания моей матери, и я не чувствовал в этом ничего обидного или пренебрежительного ни у нее, ни у него. И сам я, в полном восторге от обеда, который приятно пузырился во мне, скромно вливался в их веселье одною-двумя широкими улыбками. Полученные обещания мы все старались, по мере возможностей, увидеть исполненными немедленно. После многочисленных разочарований я мало-помалу убедился, что исполнения обещания надо просить тут же, за обедом, или немедленно после, потому что то были единственные минуты, когда мой отец без раздражения, без слов порицания и предостережения, без расспросов и допросов мог раскрыть свой кошелек. Разве что меланхолическая морщинка прочертит лоб или вздох промелькнет в бороде, но это я еще как-то мог перенести, не испытывая стыда.
Но бывало, что и обед не мог его укротить. Особенно — когда он возвращался в скверном расположении духа. Тогда попусту умолял я в душе суп и упрашивал мясо: о, милая говядина, никогда больше не стану говорить про тебя, что ты дура, если придешься по вкусу ему — моему страшному, постыдному и ненастоящему отцу! Суп и мясо с овощным гарниром часто успешно боролись против дурного настроения моего отца, но не всегда достаточно успешно: в таких случаях отец обычно уже за едой требовал у матери отчета в деньгах, которые, как правило, выдавал ей по утрам для покупок на рынке.
Чаще всего мать, шутя и улыбаясь своею детской улыбкой, а не то успокаивая его женскими доводами, старалась уклониться и откладывала отчет на потом. Не потому, чтобы беспокоилась о нашей чувствительности, главным образом о моей (я всегда страдал от этих отчетов), она об этом и знать не знала — только потому старалась она упорядочить послеобеденные, а еще лучше вечерние отчеты, что опасалась, как бы цифрами не испортить благотворного воздействия кушаний, с которыми она столько возилась все утро.
Знала она и то, что испорченное за обедом настроение захватит все послеобеденные часы, а может быть, и вечер. С другой стороны, о чем я, конечно, и понятия иметь не мог, оттягивая отчет, она хотела выиграть время для выдумок, к которым, как ни совестно ей было, она не могла не прибегать, если хотела уберечь от раздражения слишком бережливую натуру моего отца, но при этом обустраивать и вести квартиру и хозяйство «достойно», «как подобает супруге священнослужителя». Так как сама она, несмотря на изрядное приданое, которое принесла в семью, никакими деньгами не располагала, она охотно урывала из денег на еду, которые получала каждое утро, чтобы затем, с их помощью, пополнять содержимое кухонного и бельевого шкафов.
Когда она видела что-нибудь, радующее хороший вкус, красивое, роскошное — будь то «красивый» кусок говядины, или ощипанная, желтая, «красивая» курица, «красивые», лакомые овощи, итальянские фрукты, норвежская рыба, или какой-нибудь красивый пестрый букет, так же как качественная, но скромная английская ткань, чешский шифон, французское шевро, турецкий шелк, персидский ковер или мех, саксонский фарфор, богемское стекло, или еще красивая мебель орехового дерева, или какие-нибудь старинные часы, или красивая обивка, — у нее вырывался радостный крик, и лицо начинало сиять, как у меня, когда я читал «Золушку» или «Стеклянную гору».
То была трудная борьба. Мать никогда не могла решить, какой половине своей страсти отдать предпочтение: столу, заставленному красивыми и роскошными кушаньями, или квартире, обставленной красивыми вещами, набитым до отказа бельевому и платяному шкафам. Утолить обе половины было совершенно невозможно даже и в сотой доле того, чего желала ее страсть! Отец был против той и другой разом, но к хорошим кушаньям у него была все же некая слабость. Как все вообще пуритане, он носил в себе лакомку, рано погребенного под лишениями детства, зато не в моих только сказках, начисто лишенных какой бы то ни было реальности, но и в сказочных реальностях моей матери он не находил ни малейшего вкуса. Он был не способен постигнуть ни их красоты, ни плодоносного обилия и видел в них только цифры, только деньги, которых они стоили, и лишь во вторую очередь — наслаждение, которым они могли соблазнять. Говорил ли это в нем строго логичный, неприхотливый пуританин или ребенок, никогда не знавший домашнего уюта, ученик, живущий подаянием, в заплатанной одежде, кочующий от одной зажиточной семьи к другой, от стола к столу, от обеда к обеду?!..
Любое желание моей матери поднимало в нем на борьбу удовольствие против расчета, потребное против удобного и комфортабельного. Только любовь к красивому и обильному не могла найти в нем права голоса. Всякий раз, закидывая свою сеть при виде какой-нибудь красивой материи, моя мать инстинктивно призывала на помощь против чисел погребенного в минувшем лакомку и любителя комфорта; но на каждое поползновение этого лакомки вдвойне болезненно отзывался засевший в моем отце пуританин, раб неприхотливости и чисел, и сперва ласковым потворством, потом мягкой иронией и, наконец, не терпящим никакого противоречия возмущением отвечал на страсти моей матери.
Мать боролась упорно. И только когда уже все прочие средства были исчерпаны, обращалась к сбережениям — грошам, оторванным от кухонных денег, которые потом старалась возместить своим усердием и вкусом. Она постоянно гналась за дешевыми, но притом «красивыми» продуктами, и если то или иное кушанье приходилось отцу по вкусу, мать радовалась не только признанию ее достоинств хозяйки дома, но и хорошему настроению, которое это кушанье пробуждало в моем отце. Она надеялась, что это хорошее настроение усыпит его бдительность при отчете.
Но сколько раз и как горько она обманывалась! Чем больше нравилось отцу кушанье, тем неотложнее интересовала его цена. Чары кушаний оборачивались своею изнанкой, и мать должна была отчитываться немедленно, по горячим следам. А если еда ему не нравилась, матери приходилось и вовсе худо, раздражение, вызванное скверным обедом, требовало тем более основательного отчета.
Со страхом и сочувствием видел я в таких случаях, как суров отец с моею «смешливою» матерью. Вон что, думал я, как ему жаль для меня какого-нибудь лакомства, игрушки, сказки или какого-нибудь дикого кувыркания, так вот для матери ему жаль «красивого» мяса, «красивой» рыбы, сахара и фруктов подороже.
Мы, все трое детей, стыдливо сжимались, когда отец вытаскивал из глубины своей серой, похожей на Франц-Иосифову, жилетки крохотный кончик карандаша и не менее экономный листок бумажки, и между мясом и сладким мать должна была продиктовать ему все цены, с точностью до филлера. В цифрах, которые отец записывал под нашими испуганными и стыдливыми взглядами, разлагалось на составные части все то, что мы уже благополучно и с животною благодарностью съели. Вместе с тем, разумеется, и благодарность во мне рассеивалась, отец и брат с сестрой снова превращались в «ненастоящих», и я начинал чувствовать себя так, словно меня призрели из жалости, а на самом деле у меня нет никакого права на то, что я съел. Но еда была уже у меня в животе, ничего не попишешь. Животная благодарность быстро оборачивалась бестолковым туманом, в котором я затаивался осрамленно, и, презирая отца до глубины души из-за стыда, который испытывал, я следил за матерью, как она, бедняжка, волновалась, изворачиваясь, как старалась разобраться в ею же самою объявленных ценах, чтобы спасти сэкономленные филлеры.
Не подозревая ничего дурного, отец тем точнее помнил цены на мясо, на жир, на сахар, а если у него появлялись сомнения в собственной памяти, в одном или другом кармане жилетки быстро отыскивалась крохотная записная книжечка или листок со вчерашнею или позавчерашнею записью, которую он сохранял никак не из подозрительности или контроля ради, но исключительно по любви к строгому порядку; каждая запись была сделана одинаковыми буквами — вытянутыми, заостренными и непомерно убористыми.
Наперекор этим бумажкам и числам моя мать со своими ценами, ею же самою назначенными, перебегала из одной лавки в другую. Отец, все так же ничего не подозревая, и только ради любви к порядку, но с тем большим спокойствием и любопытством, следовал за ней по пятам. Со своею памятью он разбирался в этих лавках ничуть не хуже, чем в ценах, но его тревожила все больше ежедневная смена лавочников, которые так «ненадежно» или прямо-таки «бесстыдно» играют ценами, злоупотребляют «добрыми намерениями или невнимательностью» моей матери и «подвергают наше терпение тяжкому испытанию». Часто он решал, что не позволит больше подвергать испытанию свое терпение и сам пойдет по лавкам, в ответ на что мать, в панике, освежала свою память и умеряла цены или искала спасения в бегстве из знакомых лавок в незнакомые, куда отец уже не мог за нею увязаться ни со своими бумажками, ни со своей памятью.
Он покачивал головой и морщил лоб. Он не понимал, что это за колдовство, которым опутывали нашу мать без конца сменяющие одна другую лавки. И колдовство это питалось не одною экономией, дышало не одними филлерами. Наша мать меняла лавки не только ради того, чтобы укрыться от отцовских бумажек: страсть к переменам была у нее врожденной. И не только в товарах и в лавках искала она и любила красивое разнообразие, но и в обзаведении лавок, в домах и площадях, в хозяевах и приказчиках. Если лавка была «красиво» окрашена, если стояли «красивые» ящики, была «красивая» витрина, если хозяин или приказчик были «нарядно» одеты, «красиво» двигались, если у них были «красивые» глаза, лицо, цвет волос, — это тянуло ее все в новые и новые лавки. И не только красивое, но и поражавшее взор, смешившее до упаду, гротескное, уродливое манило ее к новым скитаниям по лавкам. Был ли хоть маломальский шанс на успех у подобного отчета за столом, перед пуританством моего отца?
Иногда со смехом, иногда всерьез, а иной раз и впадая в отчаяние, моя мать пыталась объяснить отцу свою страсть, но тот смотрел на нее с улыбкой или с тревогою и удивлением, с той задумчивой и снисходительной нежностью, которую мог чувствовать только к ней, и ни к кому больше, и, видя ее возбуждение, порою даже смирялся с переменами цен и лавок, с «более красивым» сахаром и мясом. Но другой раз ничто не могло успокоить его тревогу, он не уступал, карандаш останавливался, голова покачивалась сурово, он объявлял переходы из лавки в лавку слишком дорогими капризами и легкомыслием и с решительностью, вгонявшей мою мать в краску, требовал от нее одного-единственного лавочника, которому можно было бы доверять во всех отношениях.
Но где его было взять, такого лавочника?
Отец желал, чтобы он был еврей, чтобы был непритязателен и близкий сосед. Желание почти неисполнимое! Мать со вздохами, с краскою в лице, иной раз со слезами, которым надлежало свидетельствовать о ее невиновности, соглашалась: да, надо найти этого лавочника. Полностью изнуренная этими волнениями, этими неотвязными нападками она склоняла к подушке свою усталую голову у себя в спальне после обеда. Отец ложился вздремнуть на диване в своем кабинете, рядом со спальнею. В тишине и покое пищеварения, предваряющих сон, он быстро раскаивался в своих суровых покачиваниях головою и слишком сильных выражениях, меж тем как у матери, на другом диване, так же быстро высыхали слезы, их осушали раздумья. Как ни любила она красивые вещи, хорошая хозяйка в ней с почтительным изумлением взирала на бережливость моего отца. Насколько ей хотелось бы угодить собственной природе, дать волю своей страсти к вещам, настолько же сильна была потребность преклониться перед пуританской природою моего отца и перед деньгами. Все утро в городе — на рынке и перед лавками — она подкармливала огонь своих страстей, но теперь, на диване, угрызения совести овладевали ею.
И вот, вскорости новый разговор завязывался между диванами.
Отец брал обратно свои самые резкие слова и соглашался на новых лавочников, а мать горячо заверяла, что мечтает лишь об устойчивости и экономности. Но заснуть все никак не могла. Чем уступчивее был отец, тем больше и острее чувствовала мать, что она плохая жена, недостойная своего супруга, и вот она уже восклицает в слезах:
— Я знаю, что по-настоящему я не хорошая жена!
На что отец возражает:
— Нет, нет, это мне надо было быть помягче!
В такие минуты мать признавалась в сэкономленных деньгах, а отец давал разрешение на покупку нового ковра, покрывала или занавеси — единственно ради того, чтобы сделать приятное матери.
Но силы, которые вели к этим примирениям — трепета сердца, — давали о себе знать: после таких сцен моя мать обычно страдала жестокими головными болями. Тогда, по распоряжению отца, нам надлежало проводить всю вторую половину дня за уроками, в тишине. Уже от одной мысли, что нельзя ни двигаться, ни кричать, становились противны и уроки, и игры, делалось невыносимым сидение взаперти. Стоило мне приоткрыть дверь, как мать уже пробуждалась от своего чуткого и стесняющего грудь сна, а отец, со своим строгим взглядом, появлялся на пороге нашей комната. Эти послеобеденные часы, безмолвные и зловещие, повторялись еженедельно, и все чаще, и всякий раз я все болезненнее чувствовал себя пленником. Вторая половина тех же часов, когда наши родители уже поднимались ото сна и мать забывала свою головную боль и сердцебиение или объясняла их себе на свой лад, обыкновенно протекала легче. Пока мать хлопотала об ужине, мы с отцом были в храме.
Ужин проходил спокойнее, чем обед. Отец меньше справлялся о ценах, поскольку кушанья к ужину бывали намного дешевле, и потому за столом мне не приходилось так стесняться, как обычно в обед. Ужин был не такой обильный, и от моего эгоистического внимания никогда не ускользало, если родители ели что-нибудь другое, например, мясо, тогда как мы получали манку или рис на молоке. В подобных обстоятельствах я часто слышал от отца, что детям полезна легкая пища и что много есть перед сном — глупость. Моему жадному и одинокому сердцу все это казалось лишь пустою отговоркой, которою мой отец, я был уверен, прикрывает собственную скупость. Таким образом, каждое сидение за столом еще в большей мере, чем все остальные части дня, напоминало мне, что я мал и несамостоятелен, и каждый раз после еды я снова мечтал вырасти, чтобы как можно скорее избавиться от этого мучительного и постыдного состояния.
Если верить отцу, единственным способом стать свободным и взрослым было для меня как можно лучше кончить школу. И я считал, что каждый следующий класс приближает меня к этому свободному состоянию, и, соответственно, мечтал о том, чтобы чем скорее переходить из класса в класс. Когда, наконец, я попал из второго в третий, я приложил все усилия, чтобы выказать еще больше гордости, чем в минувший год. Ну еще бы! Ведь я опять стал больше, старше, я приблизился к тому времени, когда смогу делать то, что хочу.
Но когда я вернулся из школы домой, выяснилось, что вся эта история — что, мол, я стал больше, и после стану еще больше, и, наконец, освобожусь, — все это суета и неправда. Против отца и брата с сестрою я был по-прежнему тот же малыш, что раньше, и алчность моего эгоизма, подстегиваемого фантазией, и раны, наносимые моей восприимчивости, всё те же. Попусту делал я успехи в учении — приступы застенчивости не проходили, я по-прежнему чувствовал, что помощи нет ниоткуда, что всё попусту — и новый класс, и новые предметы, на самом деле я не могу расти, не расту и не вырасту никогда: ничто не меняется.
Всякий раз как я думал о своих обидах и о себе самом, время казалось остановившимся навсегда, и только на другой день утром, когда я входил в класс и начинал думать об уроках, о возне на переменах, о сказках, о завтраке, который передо мною стоял, время снова пускалось вскачь. И совершенно неприметно бежало вплоть до следующей обиды. Тогда оно снова останавливалось, и казалось — навечно. Так я и метался между этими двумя временами — непомерно устойчивым внутренним временем и несущимся вскачь внешним…
Библия была новым предметом в третьем классе, она, в первую очередь, сделала меня больше, она прибавила мне гордости. Прикрывая правой рукою венгерский текст, мы переводили из Пятикнижия с еврейского, меж тем как господин учитель Вюрц стоял у нас за спиной и следил, чтобы мы не подглядывали между пальцами и не надували еврейскую науку. Впрочем, у кого пальцы были попроворнее моих, а сердце не так трепетало, мог легко сплутовать, потому что господин Вюрц был глазами уже изрядно слаб. Апатичный, лицо в веснушках, голова угловатая, медленной, тяжелою, выдающей плоскостопие походкою двигался он между нашими партами, будто на лыжах шел — на лыжах своего расписания, в окружении пейзажа уроков. На деревянном, застывшем, веснушчатом лице едва ли можно было поймать хоть какое-нибудь выражение. Словно набитый тяжелой трухой, он не питал особого влечения ни к преподаванию, ни к дисциплине. Тем не менее он преподавал, как машина, которую однажды пустили в ход, и теперь она движется уже по инерции, слабо подтапливаемая тем малым окладом, который полагается бедному учителю вроде него, отцу пятерых детей.
Мне кажется, я снова слышу, как на первом уроке, высоко подняв книгу, он говорит:
— Вот наши священные книги. Их надо учить, как они есть. Сейчас мы будем переводить. Слушайте и задавайте поменьше вопросов.
Он произносит это таким тоном, точно бы думал: это никакое жалованье, это мое нищенское, крохотное жалованье, на него надо жить с пятью детьми, да еще учить всех пятерых. И до каких пор мы будем перебиваться на такую мелочь, если только не удастся исхлопотать у правления общины хоть маленькой прибавки?
В подобных обстоятельствах он часто опускал взоры к своим внушительным плоским стопам, опираясь на которые ему предстояло выполнить эту трудную и деликатную миссию.
В таком расположении духа он начал переводить с нами сотворение мира.
«В начале сотворил Бог небо и землю».
И если кто из нас взглядывал через окно на небо, господин учитель Вюрц немедленно напоминал:
— Но-но, не на небо нужно глядеть, а в книгу!
И во все время сотворения мира нам позволено было глядеть только в эту книгу и на господина учителя Вюрца. Неудивительно, что и сотворение это было таким же веснушчатым, трухлявым и медлительным, как Вюрц, и что из всего этого, сотворенного, как сказано у Моисея, мира во мне не осталось ничего, кроме волнения, вызванного борьбою с еврейскими словами, которые надо было переводить на венгерский, и желания, чтобы, по крайней мере, пальцы у меня были прозрачные, а сердце храбрее…
Следующая за сотворением мира легенда о Райском саде пробудила во мне воспоминания о дедушке Иеремии. Я снова видел его, далеко и смутно, среди могильных камней в Б., но вспомнить подробнее не хотел и не мог, я радовался, что его больше нет и что то время миновало… Впрочем, забвение было недолгим: огонь, на котором Авраам хотел принести в жертву Исаака, снова разжег передо мною огонь дедушки Иеремии, пожравший, в свое время, мои первые игрушки.
Но где был тогда Бог, чтобы вместо моих игрушек послать пылающему огню моего деда барана — как Аврааму? Я не мог удержаться и не спросить господина учителя об этом великом разочаровании из моего прошлого.
Мой дерзкий и безрассудный вопрос был встречен всеобщим весельем. Господин учитель Вюрц взглянул на меня безразлично и промолвил:
— Если когда-нибудь люди будут такими же хорошими, каким был Авраам, Бог, может быть, опять сотворит чудо.
Отовсюду зазвучали голоса:
— Я хороший!
— И я!
Но Вюрц только отмахнулся лениво.
— Этого мало, — сказал он, — всего этого мало. Уже и потому одному, что хорошие дети так не кричат.
Я подумал: это ты только потому говоришь, что господину учителю нельзя по-другому говорить. Этот Бог и этот Авраам, думал я, — такие же сказки, как «Стеклянная гора» и «Мальчик-с-пальчик», только они по-еврейски, как молитвенник, и их надо переводить.
Но я ничего не сказал. Я подумал: как бы он не рассердился.
Только на следующем уроке Библии я попытался снова. И сказал:
— Ведь господин учитель говорит так только потому, что так нужно. А все это одни сказки, как «Стеклянная гора».
Он не рассердился, только улыбнулся мне лениво.
— Азарел, — сказал он, — не умничай!
Я почувствовал по голосу, что сердцем он, пожалуй, мягче, чем была госпожа учительница в первых двух классах, и потому осмелел. И сказал:
— Господин учитель говорит, чтобы мы были такие же хорошие, как Авраам? Но здесь написано, что он хотел бросить своего сына в огонь. Значит, и он не был хороший.
Сперва он только повторил: «Азарел, не умничай!» Потом взял Пятикнижие и прочел: «Болело сердце его о единственном сыне, которого любил больше всего на свете, но, видя, что этого желает Бог, он пошел и оседлал своего осла… Бог же, который только желал увидеть, любит ли он его так же, как своего сына Исаака, послал барана…»
— Значит, — сказал господин учитель Вюрц, — Авраам был как раз очень хороший человек. Очень любил своего сына, но Бога любил еще больше. Потому-то Бог и вернул ему Исаака. Бога, — заключил он, — надо любить больше всех, потому что он создал всё и освободил наших предков из рабства, из Египта — скоро мы будем это учить.
Снова пришлось поднять руку. Я спросил:
— Но где же он, этот Бог?
— Этого мы знать не можем. Бог невидим.
— Но тогда, если мы не знаем, где он и какой он, и если он не является нам, как можно тогда его любить?
— На этот счет, — отвечал господин учитель Вюрц, — всё написано в этой книге, так, как мы скоро будем учить: в Десяти заповедях.
Мне смутно помнилось, будто я уже слышал примерно такие же речи, что, мол, Он, то есть Бог, уже всё сказал.
Господин учитель Вюрц раскрыл Десять заповедей и прочитал нам:
— Кто всё это исполнит, как здесь обозначено, — сказал он, — тот любит Бога, и того возлюбит Бог.
Тут я поднял руку снова.
— И тогда… Бог… что даст мне?
— Э, нет, это было бы слишком просто, — ответил он. — Его надо любить бескорыстно, а не за награждения, которые от него получаем.
— Хорошо, — сказал я, — но если бы, по крайней мере, он явился бы хоть раз!
— Азарел, — сказал он, — хватит умничать. Сядь!
Я усмехнулся и сел. И это неправда, подумал я, он говорит так потому только, что учитель. Кто, спрашивается, любит «бескорыстно»? Отец любит меня потому, что может мне приказывать, но если бы я не слушался, если бы не хотел ходить в школу, пожалуй что и есть бы мне не давал. А ведь он священник и всегда только об этом самом Боге и толкует в своих проповедях. А мать и брат с сестрой? Нет никого, кто бы давал, не желая ничего получить взамен! Право же нет! Все знают, как, к примеру сказать, знаю и я, что этого Бога не существует, что это неправда, что он только в книге, для того чтобы мы, малыши, учились, но все знают, что его нет и он никогда не явится! Сказка, как «Стеклянная гора». Но про Стеклянную гору родители мне сказали, что ее нет, а если бы я сказал про этого Бога, что его нет, ох как мне досталось бы!..
Впрочем, я не долго смог сопротивляться соблазну. И заговорил об этом Боге перед отцом.
Но, разумеется, осторожно: вот что и вот что, мол, сказал господин учитель Вюрц.
— Ну конечно, — отозвалась моя мать, — хороший мальчик соблюдает Десять заповедей. Главное, — прибавила она, — это чтобы ты любил отца и мать.
Ну да, подумал я, для вас это главное. А она добавила еще:
— Ну, и брата с сестрой тоже! — И, спустя немного, еще: — А если ты и прочих людей любишь, тем лучше! — Она рассмеялась: — Но на тебя это не похоже!
Отец был настроен кротко. Еда пришлась ему по вкусу, и он сказал только:
— Вполне достаточно, если ты ведешь себя, как следует, прилично учишься и ходишь в храм. Большего мы от тебя никогда не требовали.
Мать, со сдержанным смехом, повернулась к отцу:
— В конце концов, он обратится! Вюрц, — засмеялась она, — его обратит! Он будет хороший мальчик!
— Что ж, — сказал отец, — я не против.
Я видел, что мать только посмеивается надо всем. Над Богом и Библией точно так же, как над сказками и надо мною. Отец же, как я и думал, хочет только одного — чтобы я его слушался. Но насчет того, что они никогда не любили Бога, или что никогда не любили «бескорыстно», и что этого Бога вообще нет, не желают вымолвить ни слова.
Я подумал: это все-таки надо было бы высказать! Но высказать прямо не посмел и начал хитростью:
— Я бы охотно выполнял всё, все Десять заповедей, если бы знал, что они вправду существуют.
Теперь я с нетерпением ждал, чтобы отец открыл свою веру: существуют или нет? Но он молчал. Ответила мать, все так же насмешливо, как раньше:
— Сразу же подавай тебе Бога? На меньшее не согласишься? Что мы тебе говорим, тебе мало?
Страшась отца, я уклонился от ответа и сказал:
— Это другое дело, — сказал я, — но все-таки я хотел бы знать, есть ли Бог.
Отец, по-видимому, заметил, что я целю в него, потому что отозвался строго:
— Будет этой пустой болтовни! Ешь, и ни слова больше!
Я замолчал и подумал: он священник, и вот как он отвечает, когда его спрашивают о Боге.
Я боялся, но молчать все равно не хотел. Я буду кротким, думал я, буду их упрашивать — и так продолжу свои расспросы. Голосом мягким и умоляющим я начал:
— Пожалуйста, дорогой мой отец… пожалуйста, не сердитесь на меня, если я спрошу…
Он взглянул на меня раздраженно:
— Если будешь спрашивать прилично, не стану сердиться. Но ведь ты наглец, понятно?
Мать попыталась заступиться.
— На этот раз, — сказала она и угодливо улыбнулась отцу, — он был не такой уж наглец.
— Оставь! — возразил отец. — Он не так спрашивает про Бога, как другие дети, которые знают приличия, которым объяснишь толком — и делу конец. Но этот щенок — бесстыдник, он, вроде бы, вздумал меня допрашивать!
Мать старалась успокоить его новыми улыбками.
Я потупился — со стыдом и со страхом. И подумал: как он обо всем догадался!
— Я и не думал вас допрашивать, дорогой мой отец, — сказал я, — пожалуйста, не сердитесь, я только хотел бы услышать от вас, есть Бог или нет. И потому именно хотел бы услышать, что мы теперь учим про это в школе, целая книга говорит про это, и еще мы все время ходим в храм и молимся ему. А дорогой мой отец — священник. У кого же еще мне спрашивать?
Мать сказала:
— Ладно, ладно, но если твоему отцу это не по душе, лучше помалкивай.
Тут заговорил отец, повернувшись к матери:
— Ты еще веришь тому, что он говорит? Что он хочет что-то узнать? Чистое вранье! Если я скажу ему: Бог есть, — он потребует показать его немедленно, не сходя с места! А если бы я сказал ему: погоди, ты еще не можешь этого понять, — он ответил бы: Вот как, но тогда зачем мне ходить в храм? Зачем учить Библию?
Мать только покачала головой; отец снова бросил на меня раздраженный взгляд:
— Знаю я его!
Я молчал и думал: сердись на здоровье, злись!
Я догадался, что Бога нет! И еще догадался: ты тоже знаешь, что нет, но делаешь вид, будто есть. Потому только, что ты священник, и это дает много денег, которые достаются с таким трудом, — как часто я слышу это от вас! Обо всем ты говоришь, только об этом нет! Ты говоришь: если бы я сказал то, если бы сказал это… Ты говоришь: если бы я мог понять… Я прекрасно понимаю, какой бы маленький ни был. Всякую всячину ты говоришь, только это нет, а это правда: что его нет, но надо делать вид, будто есть, а если не будем делать вид, ты нас поколотишь!
Тут я снова испытал это страшное ощущение, словно он догадался обо всем, что я про него думаю, потому что вдруг он повернулся к матери и сказал строго:
— Это у него то же самое, что было когда он требовал, чтобы стулья танцевали ему в угоду, а печка играла ему на флейте. И то же самое, что со сказками. Если ему мало сказок, какие он получает, он катается по земле во дворе и рвет свою одежду. А теперь добрался до Бога!
Потом вдруг угрожающе, всем телом повернулся ко мне:
— Ты спрашивал что-нибудь насчет Бога в школе?
Я сжался в испуге. В первое мгновение я и сам не знал, о чем спрашивал господина учителя Вюрца, и вообще: что я мог сказать, в чем найти защиту?.. Я молчал.
— Будешь ты отвечать? — закричал он и ударил кулаком по столу. Посуда задребезжала, мать покраснела от волнения, для ее чувствительности это было слишком. Как всегда в подобных обстоятельствах, она приоткрыла рот, зубы блеснули, глаза расширились…
— Да погоди же, — сказала она, — он сейчас ответит.
Страх настолько придавил меня, что обратил в заику. Я искал слов, не зная, что сказать, я хотел быть искренним, но голова кружилась от угроз. Все, что я смог выдавить из себя, запинаясь:
— Мы как раз… учили… про Бога…
Щеки матери по-прежнему пылали.
— Вот видишь, — заспешила она, — жаль, что ты так волнуешься.
— Это еще не факт, — возразил отец, смягчая тон. — Я еще выясню у Вюрца!
Я снова испугался. Конечно, подумал я, он выяснит. Но что именно? Я все еще не мог восстановить в памяти, что, собственно, произошло в школе в то утро.
В глазах у матери уже появились слезы от волнения. Она пожаловалась:
— Вы только меня нервируете. Я после опять не смогу уснуть. И оправиться от головной боли.
— Извини, — сказал мой отец, смягчая тон еще больше, — но с этим ребенком никак не сладишь иначе… Это уже теперь настоящий Корах!
Мать хотела отвести гнев отца в сторону Кораха.
— Кто это был? — спросила она.
— Бунтовщик!
Он перешел на тон законоучителя, к которому, однако, примешивалась супружеская ласка и жалость к моей матери:
— Это был тот, кому все было не по нраву, когда Моисей вел народ по пустыне. Библия рассказывает, что впустую Моисей творил чудеса, впустую были перепела, манна, истечение воды — Кораху все было нипочем. Он всё только бунтовал, до тех пор пока, рассказывает Библия, земля не разверзлась и не поглотила его.
— Видишь, — сказала моя мать, — то же будет и с тобою.
— Так долго мы ждать не станем, — сказал отец, — нынче же спрошу Вюрца, и если, — он повернулся ко мне, — ты и в школе нагличал, то погоди!
Мать заранее страшилась вечерних волнений.
— Лучше сознайся, — сказала она мне, — говорил ты что-нибудь про Бога или нет, и тогда будет не так скверно, как если бы твоему отцу пришлось узнать от других.
Мать меня не занимала. Голос ее был холоден, и я чувствовал, что она и не хочет, и не могла бы защищать меня по-настоящему, и что только себя самое оберегает от волнений и моего отца от гнева. Видимо, так или иначе, думал я, а я своё получу, и тогда лучше, чтобы это случилось попозже.
Я молчал.
Отец отмахнулся:
— Все равно, он только и знает, что лжет. Если кто наглец и эгоист, он непременно и лгун. Это естественно. Но, — и он снова обернулся ко мне, — если ты солгал, это тебе особенно дорого обойдется!
Чтобы переменить тему разговора, мать отвлекла внимание отца к мясу.
— Смотри-ка, отец, — сказала она, — твое мясо совсем остыло.
Мать начала есть, чтобы подать пример отцу.
— Видишь? — сказал она. — Пока еще съедобно.
Мой отец тоже проглотил кусочек, но тут же бросил вилку.
— Совсем холодное, — сказал он, — в рот нельзя взять!
Мать хотела было бежать в кухню с отцовской тарелкою, но он остановил ее:
— Оставь. Съем как есть. Черт его побери!
Он съел еще сколько-то, потом раздраженно оставил еду:
— Будет! Можете убирать!
Мать снова предложила разогреть, но отец уже позвонил. Служанка вместе с матерью убрали со стола. Отец маленькими глоточками выпил полстакана вина, потом закурил сигару. Теперь он уже снова жалел мать. И он сказал так:
— Все утро бьешься. Из одной школы в другую, учишь, дышишь скверным воздухом, здесь пятьдесят учеников, там сорок, и даже соленый рогалик себе не купишь. И все ради чего? Чтобы было чем накормить этого щенка! А потом, дома, и настолько покоя нет, чтобы проглотить горячий кусок-другой. Что ж после этого удивляться, если я раздражен? И стоит ли такой щенок, чтобы ради него хоть пальцем шевельнуть?
Мать тоже пожалела отца. И обернулась против меня.
— Ты совершенно прав, — сказала она, — такой ребенок не заслуживает твоих усилий, которые ты на него кладешь. Ну да что поделаешь, раз он уже здесь?
— Что поделаешь? — сказал отец. — Если доброе слово бесполезно, я больше ничего не стану ему говорить, а буду сразу бить. Может быть, тогда он исправится.
Моя мать, опасаясь новых волнений, нашла этот способ воспитания не вполне подходящим. И, хотя она сердилась на меня, все же старалась отца отговорить.
— Да если бы битье шло ему на пользу, — говорила она, — ему бы давно уже пора исправиться! Да только битье ему без пользы! Один Бог знает, из какого теста он сделан! Ни плакать он не умеет, ни стыдиться! И почему он такой? Кто знает, кто скажет? Двое других вполне нормальные. Эрнушко и в голову никогда ничего подобного не пришло бы!
Чтобы успокоить отца, она начала перечислять все, что он так любил в Эрнушко: какой он тихий и ласковый и какой хороший ученик. С самого рождения. Никогда не обмолвится ни словом более, ни словом менее того, что пристойно и хорошо. И заключила:
— Он совершенно такой же, каким, наверно, был ты когда-то…
Эрнушко слушал мать с тихою гордостью. Но Олгушка уже беспокойно ерзала, и мать продолжала так:
— А Олгушка какая нормальная! Если она когда и вступает в пререкания, так по сравнению с этим, — и она указала на меня, — тут просто не о чем и говорить. Сперва его сводили с ума сказки, потом игры на дворе, а теперь вот Бог. Никогда нельзя знать, когда он сделает или скажет что-нибудь такое, чего делать и говорить нельзя. С ним одни только волнения все время! Когда в жизни и так одни неприятности! Все время приходится за него бояться! А что еще будет дальше!..
Она повернулась ко мне. Ее большие глаза наполнены болью — доброжелательною, материнскою, эгоистической. С доподлинно женским страхом и практическим чутьем она произносит:
— Если бы только знать, о чем думает такой ребенок! Чтобы растолковать ему, какие несчастья он сам себе готовит на будущее, навсегда, если теперь уже так начинает! Он думает, что должен говорить всегда и обо всем — расспрашивать, разузнавать, отвечать! А чтобы отец не сердился, а мать не волновалась — это ему не важно!
Она всплеснула своими красивыми, маленькими и мягкими ладонями:
— Если бы он знал, какие несчастья его ждут, он бы, наверно, этого не делал. Если бы знал, как ему будет плохо, невозможно, чтобы не исправился! Невозможно, чтобы ему не хватило на это ума! — И поглядела на меня: — Еще не поздно, — сказала она. — Послушайся нас. Нет никого в мире, кто бы посоветовал тебе лучше нашего, больше нашего желал бы тебе добра! Ведь мы твои родители! Ты что, не понимаешь? Тебя не огорчает, что ты, день за днем, портишь жизнь своему отцу, который столько работает ради тебя?
Неплохо ты говоришь, подумал я, почти что как настоящая мать. Но ты мне не настоящая мать. Это я уже давно знаю. И мне до тебя дела нет. Потому что я был прав с самого начала, что Бога нет, и вы тоже знаете, что нет, потому и ругаете меня, а до остального мне дела нет! Говорите себе, сколько влезет!
Отец и об этом догадался и, выдыхая дым, сказал:
— Толкуй с ним!
А я подумал: ты прав.
После обеда, когда мои родители, по обыкновению, пошли прилечь, я услышал громкие вздохи матери в соседней комнате. Эти вздохи меня испугали. Я знал, что от волнения у нее начинает болеть голова и тогда она не может уснуть, и отец, который лежит в другой комнате и слышит, как она вздыхает, будет сердиться на меня еще больше. Со страхом думал я о вечере, когда мой отец в храме будет спрашивать Вюрца обо мне. В своей упорной тоске я не смел даже насвистывать себе под нос. После каждого вздоха матери я ждал, что откроется дверь и отец снова набросится на меня с бранью. Но и выйти я не смел. Я чувствовал, что теперь любой шаг, любой скрип двери будет для меня гибельным. Угрюмо, робея, сидел я за уроками, но и учение не шло. Я только смотрел в перевод Библии, только читал, как Бог создал мир, сперва по-еврейски, потом по-венгерски, но в голове застревало даже меньше, чем утром в школе. Тут была передо мною тайна моей тоски и всех перенесенных мною ударов судьбы, тайна плодоносная и обременяющая, тут были начала моей семьи и всех семитских кочевых семей, тут был ключ к моей жизни, да что толку?.. Остались только буквы и слова, которые я разглядывал механически. И думал: зачем я все это учу? Затем только, чтобы меня побили! Для этого и Бог, и библейский перевод! И зачем я должен это выносить? Если уж я не могу и не смею убежать, не лучше ли было бы, чтобы отец сказал: пропади ты пропадом, поганый щенок! Побирайся, ступай, куда хочешь, только с глаз долой! И выгнал бы меня вон. А я поплелся бы куда-нибудь, куда попало, все равно, но ушел бы. Потому что пришлось бы.
Не долго выносил я одиночество и страх. Они погнали меня к брату с сестрою. Эрнушко и Олгушка вместе делали уроки.
— Знаешь, Эрнушко, — сказал я тихо, — нынче вечером меня опять будут наказывать. Из-за Бога. А ведь ты тоже знаешь, что его нет, что он только в книжке, верно?
Он посмотрел на меня взглядом хорошего ученика.
— Конечно знаю, — сказал он, — и все, у кого есть голова на плечах, знают, что он только в книжке. Но зачем говорить об этом за обедом с отцом, раз он сердится? Я тоже учил про это и учу дальше, но я помалкиваю. Вот и тебе надо иметь голову на плечах.
На это отозвалась и Олгушка; конечно — намного запальчивее:
— Да, голову! Вот ты разозлил отца, теперь и на меня тоже будут сердиться и не позволят выходить во двор!
Они смотрели на меня порицающе, и я снова погрузился в свои упорные опасения.
Вдруг вздохи матери прекратились. Может быть, она все-таки уснула, подумал я. Мне пришел на ум господин учитель Вюрц и что я, может быть, мог бы сходить к нему и попросить, чтобы он вечером промолчал про меня.
Бесшумно и быстро, как только мог, я пробрался через кухню к входной двери. Но здесь возникла проблема! Если я закрою, придется звонить, и как бы отец не проснулся. Он узнает, что я выходил из дому. И станет расспрашивать. А если не закрою, дверь будет стоять открытой. И если отец тем временем вдруг проснется, и выйдет в переднюю, и увидит открытую дверь, то станет выяснять, в чем дело, и опять-таки узнает, что я выходил из дому. Спасения нет.
Тем не менее приходилось выбирать второе. Я попросил служанку никому ничего не говорить и оставить дверь незапертой. И с тем бросился вверх по лестнице.
Господин учитель Вюрц жил этажом выше. Но уже перед дверью я замер. Какой чужой, иной, чем наша, она была! И одно дело — говорить с господином учителем в школе, и совсем иное — звонить сейчас в его дверь! А сердце тем временем стучало: берегись! что, если отец уже проснулся? Беги обратно! А побои вечером вытерпишь, как сумеешь!
Но после стольких угроз мое упорство было уже сломлено, и я жаждал помощи против отца. Я позвонил. Какая-то большая девочка открыла дверь. Я сказал: я к господину учителю. Она вернулась, и я услышал: маленький Азарел пришел.
Здесь и там пооткрывались двери. Выглянули большие ученики: пансионеры. Я услышал удушливый запах пыли и капустный запах, но и это всё было совсем чужое, совершенно другое, чем запах капусты и пыльных ковров у нас!
Потом вышел господин учитель. В халате, с длинной трубкою, в очках, он медленно приблизился ко мне, волоча ноги. Потом веснушчато и безразлично спросил:
— Ну, что такое, сынок?
Я сказал смущенно:
— Я только хотел бы попросить господина учителя о чем-то.
А он:
— Ну?
— Мой отец рассердился на меня за обедом, потому что я спрашивал про Бога.
— Вот видишь, — отозвался он, — я тебе говорил: не умничай, Азарел.
Я продолжал:
— Господин учитель был прав, теперь отец сердится, а вечером, в храме, спросит у господина учителя, не говорил ли я чего-нибудь дурного про Бога в школе. Очень прошу вас, не выдавайте меня!
Он смотрел на меня своими колючими мышиными глазами.
— Ладно, — сказал он. — Не бойся. Я с ним поговорю.
— Большое спасибо, — и я помчался обратно.
Поздно! Дверь была закрыта.
Я перепугался до смерти.
Кто бы ни закрыл, думал я, мне надо войти. Надо позвонить.
Я бы хотел, чтобы звонок прозвенел как можно тише. Может быть, отец и не услышал бы, и я как-нибудь незаметно добрался бы до нашей комнаты.
Сперва я притронулся к нему так слабо, что он вообще не подал голоса. Потом нажал чуть сильнее. Но он по-прежнему молчал, ни звука. Я затаил дыхание и попробовал снова. Нажал так слабо, как только можно нажать. О, ужас, он сразу же закричал вовсю! После этого я немедленно услыхал голос двери из кабинета, как ее обычно открывал-закрывал отец. А потом — и его шаги. Всё бесполезно… Он сам открыл мне дверь. И раздраженно спросил:
— Где ты был?
Я весь сжался.
— Только спустился… ненадолго…
— Не знаешь разве, когда мы спим, нечего шататься!
Я молчал.
— Мало тебе того, что получил за обедом?
Я поспешил вон через кухню, вон с его глаз. Он, слышал я, вернулся к себе в кабинет. Кажется, думал я, он ни о чем не подозревает, и дверь захлопнул не он. С облегчением, поспешно достал я перевод Библии. И громким голосом завел: вначале сотворил Бог небо и землю…
Пусть слышит у себя в кабинете отец, что я учу, что я учу про Бога так, как он желает!
Но только я начал, входит отец.
— Иди-ка сюда, — говорит он.
Я стою перед ним, предчувствуя беду.
Он смотрит на меня пронзительно своими серо-стальными глазами.
— Ты ходил наверх к Вюрцу?
Я хотел солгать, но было поздно. Я покраснел. И он тут же это заметил.
— Значит, ходил. — И крикнул: — Немедленно скажи, зачем!
Мать, в соседней комнате, слышала всё, но, опасаясь новых волнений, не хотела выходить. Она позвала:
— Отец, иди сюда!
Мой отец не вошел к ней. Он остался стоять в дверях и сказал с раздражением:
— Видишь? Я ведь тебе говорил, что этот ребенок лжет!
Мать тоже подошла к двери. Мягким тоном, но все же с сердцем она сказала:
— Оставь его. Пусть сходит с ума, как хочет, мы больше с ним возиться не станем, все равно он плохо кончит! Иди сюда, и закрой дверь!
Но отец еще постоял какое-то время, не поддаваясь уговорам.
— Если не хочешь слушать, — сказал он моей матери, — оставайся в своей комнате! Оставайся! Но дальше так с этим ребенком идти не может, надо отучить его от вранья!
И он захлопнул дверь.
Потом встал передо мною с угрожающим видом:
— Что ты ему сказал там, наверху?
Я ответил угрюмо:
— Чтобы он меня не выдавал.
— А что ты ему говорил в школе?
— Только спросил, где Бог. И почему он не являлся нам тоже.
— Значит, — сказал он, — я был прав, что ты уже и в школе нагличал.
Я упорно защищался:
— Я не знал, что это наглость.
— Ах вот как! Не знал, что сыну священника не позволено задавать в школе такие вопросы? Позволено или не позволено? Не знаешь? Ты смеешь уверять, будто не знаешь?
Тут мать все-таки вошла. А отец продолжал:
— Где Бог? И почему он не является? Это что, твое дело? Ну, я тебе покажу!
И повернулся к матери.
Мать заломила руки.
— Ты хочешь поставить твоего отца в совершенно невозможное положение? Ты не думаешь о том, что скажут люди, когда узнают? Узнают, что наш сын, сын священнослужителя, спрашивает такие вещи? Ты не боишься, что дети всё расскажут дома? Хочешь покрыть нас стыдом, позором? Хочешь лишить нас куска хлеба? Хочешь погубить всю нашу жизнь? Тогда уж лучше, чтоб отец убил тебя своими руками! Я сама это скажу!
С этими ее словами мой отец накинулся на меня и принялся бить.
— Он губит нашу жизнь, — голосила мать, — губит! Что еще нас ждет по его милости?
— Я его обломаю, — кричал отец, — я заберу его из школы, и он будет учиться дома, под моим началом.
Мать возразила испуганно:
— Да ведь он не захочет учиться.
— Тогда отдам его в ученье к мастеровому. Там он научится, что такое жизнь и где Бог.
Мать снова испугалась:
— Я не перенесу такого позора, чтобы мой сын стал учеником у мастерового.
— Тогда, — закричал на меня отец, — я запру его дома и буду бить до последнего издыхания. Но пока он живет под моим кровом, он на нас позора не навлечет!
На это мать снова подала голос:
— Чем такой, как есть, — так уж лучше, чтоб его вообще не было.
Этого я уже стерпеть не мог — и сказал:
— Так убейте меня! Потому что я все равно другим не стану!
Отец снова набросился на меня.
— Не станешь? Не станешь?
Он втолкнул меня в угол за печкой.
— Я тебе голову проломлю! — крикнул он.
— Проломите, — проворчал я, — проломите на здоровье, другим не стану!
Я уже не чувствовал ударов. И только твердил назло:
— Попусту бьете, попусту бьете, попусту бьете. Все равно я прав, все равно другим не стану, все равно я прав.
Мать плакала.
— Оставь, отец, — сказала она наконец, — оставь, и правда попусту. Только себя губишь.
Отец перестал меня бить, но я все бормотал свое. Просто назло:
— Именно попусту, именно я прав. Нет Бога. И вы сами знаете, что нет. Только врете.
Отец снова поднял кулак:
— Ты замолчишь или нет?
Мать умоляла его:
— Пусть говорит, он помешался! Пусть его, отец! Ты же видишь, он не в своем уме. Пойдем. Пойдем.
Она взяла отца под руку, он был бледен, как полотно, и они вошли в комнату.
Но я вошел следом, продолжая бормотать:
— Именно так, Бога нет, и вы сами не верите, что есть. Но от этого вы живете. И потому хотите, чтобы и я притворялся. И потому, что я не хочу притворяться, бьете меня. Но — попусту, потому что я всем буду говорить, что нет его и что вы сами не верите. Потому что если бы вы сами верили в Бога, вы бы меня не били, ни теперь, ни в другой раз. Потому что про это тоже сказано в Десяти заповедях. Но вы только в храме проповедуете «бескорыстие», Десять заповедей и Бога. А между тем бьете меня, потому что я это знаю и говорю. И прямо сейчас буду всем говорить про вас всё. Прямо сейчас!
Отец опять бросился на меня.
Мать хотела его удержать.
— Отец, — закричала она, — ты его убьешь!
Отец не дал себя остановить.
— По крайней мере, — закричал он, — с этим будет покончено!
Он швырнул меня на пол и стал топтать ногами.
Я уже не смел шевельнуться. Только думал: ну, пусть убьет, пусть он меня убьет. Вот настоящий священник. Вот он какой, настоящий священник!
Он начал меня душить.
— Ты умрешь от моей руки, — прохрипел он, — я тебя удавлю…
Я уже не мог произнести ни слова, когда мать кинулась между нами.
— Нет, отец, — закричала она, — не марай свою совесть! не марай совесть! — В ответ отец разжал руки. А мать кричала: — Бог накажет его. Намного больше, чем могли бы мы. Ты только положись на него. На Бога. Он знает, что мы всегда хотели ему только добра. Он знает, сколько мы из-за него выстрадали. Он накажет. Зачем нам марать свою совесть!
Я обернулся к матери, задыхаясь:
— И у вас тоже нет права говорить про Бога. Вы тоже ничего не делали «бескорыстно». Вы тоже никогда не любили меня «бескорыстно». И никого другого. Вы любите только красивую одежду. И еще гордость «положением» отца. Больше ничего. И хотите только одного — чтобы я слушался отца. И был такой же, как вы оба. И если Бог был бы, он, первым делом, наказал бы вас обоих, так, как вы наказываете меня. Потому что я плохой, но я этого не отрицаю, а вы оба еще хуже и отрицаете, хотя отец — священник, а вы жена священника. Значит, если бы этот Бог был, он бы уже давным-давно вас обоих больно наказал и еще запретил бы: ты не смей проповедовать от моего имени. Но этого Бога нет. А вы оба лгуны и злые.
Отец встал, прижал ладони к вискам и крикнул матери:
— Уведи его! Я не знаю, что с ним сделаю!
Мать испуганно приблизилась ко мне и вытолкала из комнаты.
Я не сопротивлялся. В передней я упал на ковер. И так и остался лежать, лицом на полу. И бормоча:
— Нет Бога, нет, а вы лгуны и злые.
В муке и в ярости я кусал пол, так что всему лицу было больно.
— Пусть будет больно, — бормотал я, — еще больнее. Пусть! Все равно нет Бога, а вы лгуны и злые.
И еще, еще кусал, пока не стали кровоточить зубы.
— Нет, нет, нет.
Лгуны и злые…
Я услышал, как отец за моей спиной открыл дверь, но я не шевельнулся.
Отец переступил через меня и запер входную дверь; потом я услышал еще, что он заложил дверь железным засовом и повесил на него замок.
Мать вышла тоже.
Отец обратился ко мне:
— К замку не прикасайся, заруби себе на носу. А иначе жив не останешься. Как бы твоя мать за тебя ни просила. Не останешься.
— Он не будет выходить, — сказала моя мать, — да и не смог бы, и хватит с него того, что он получил. Это уж точно.
Отец вернулся к себе в кабинет.
Мать же сказала мне своим мягким голосом:
— Теперь уж нечего тут лежать. Иди в вашу комнату. Ты, постылый!
Я не шевельнулся. Она тоже ушла из передней.
Я полежал еще немного. Но пол уже не кусал, потому что очень устал. Тут я услыхал Эрнушко.
Он сделал вид, будто ему нужно зачем-то пройти через переднюю. Он сказал мне:
— Почему ты не встаешь? Какая от этого польза?
И сразу вслед за тем голос Олгушки:
— Видишь, вот чем это кончилось.
Я не ответил, по-прежнему лежал неподвижно.
Потом пришла из кухни Лиди.
— Вы мне не даете проходу, — сказала она.
Она принялась подбирать и свертывать, по обе стороны от меня, длинную дорожку, как было у нее заведено каждый вечер. Я вдыхал противный запах пыли, и, подступив ко мне со своим рулоном, Лиди снова сказала:
— Ну, двигайтесь наконец, у меня еще и другие дела есть!
Я не шевелился.
— Оставь меня, — сказал я.
— Мне не жалко, — сказала она, — по мне, так лежите себе хоть до вечера, только пустите подобрать ковер.
Она вытянула ковер из-под меня.
— Да, — сказала она, — я всегда говорила, что вы настоящий бесенок.
И тише, усмехаясь про себя:
— Но вашему отцу вы хорошо сказали, это правда. Вы и ваш отец! Два сапога пара. Настоящие безбожники. Я всегда это знала.
Я ждал, что мать сейчас позовет: «Ступай в храм с Эрнушко».
Но она не позвала.
Я видел, как Эрнушко ушел в храм один.
Я подумал: ну, конечно, они не пускают меня в храм, боятся, что я стану всем рассказывать, как обещал.
Начало темнеть. Пусть будет темно, подумал я, как можно темнее.
И пусть никогда не будет светло.
Ведь так или иначе, а всему конец.
Тут немедленно стал свет. Вошла моя мать, зажгла электричество и принялась накрывать на стол к ужину.
Она заговорила плаксиво, мягко:
— Ты знаешь, что ты наделал?
Я подумал: зачем мне ей отвечать? Я устал, и теперь она и так знает, что я про них думаю. Так или иначе, а всему конец.
Она расставляла холодные тарелки, одна рядом с другой, а я чувствовал, что голова и все тело так и горят от побоев.
Мать начала снова:
— Я всегда говорила, что ты не в своем уме, и по-другому не могу объяснить себе то, что ты наделал.
Я молчал.
Олгушка подавала матери вещи с подноса, а та расставляла и раскладывала по столу, сейчас — поджаренные булочки для отца, потом вино и минеральную воду.
И продолжала:
— Как видно, ты хочешь, чтобы отец умер от волнений. Или чтобы он по твоей милости впал в грех и убил тебя. Чего ты хочешь? С тех пор, как ты родился, вся наша жизнь из-за тебя одно волнение.
Теперь она клала по местам столовые приборы.
— Я серьезно говорю: иногда я думаю, что ты вовсе и не наш ребенок. Что тебя занес к нам какой-то злой дух. Нам на погибель.
Она остановилась и воскликнула:
— Чтобы ребенок так говорил с родным отцом и родной матерью!
И еще громче:
— Еврейский ребенок! Сын священнослужителя!
Теперь я увидел, что мое обычное место за столом мать оставила пустым.
Я подумал: не хотят, чтобы я ел за их столом. Ладно.
Теперь мать расставляла стаканы:
— Ты думаешь, что можешь судить твоего отца? Да будь ты и в сто раз старше, все равно не можешь. Ты что, не знаешь? Что хуже этого греха на свете нет? Даже если бы твой отец был в сто раз хуже, чем какой он хороший, все равно нельзя тебе его судить. Отец — это свято. Я никогда даже подумать не смела ничего дурного о моем отце. Упокой его Бог. Ни о моей матери. Ни твой отец — о своем. И твои брат с сестрой, я уверена, никогда ничего подобного не думали. Что ты наделал, Бог тебе этого никогда не простит. Вот увидишь. Запомни мои слова. Увидишь, какая будет твоя жизнь. В слезах будешь вспоминать про нас и про нынешний день, когда я тебе это сказала.
Она кончила накрывать на стол.
— И впредь, — продолжала она, — я тебе не защитница. Я всегда заступалась за тебя. Ты сам знаешь лучше всех. Но теперь кончено. Бог не простил бы мне, если бы я и дальше за тебя заступалась. Пусть твой отец делает с тобою, что хочет. Нет такой злой кары, которой бы ты не заслуживал.
Она подступила ко мне вплотную. Я подумал: не собирается ли и она бить? — и отпрянул.
— Не бойся, я тебя не ударю. Чтобы ты никогда не мог сказать, что мать тебя била. Впрочем, я и то знаю, что наши речи впустую. Все равно ты не принесешь нам ничего, кроме проклятия и позора, когда вырастешь. Не знаю, правда, зачем Бог создал такого ребенка. И почему послал именно нам. Когда мы оба всегда жили честно и порядочно.
Она взглянула мне в лицо и воскликнула:
— Ох ты, проклятый! Тебе кажется, я не вижу, что ты и сейчас думаешь только одно: а ты говори… говори…
Она отодвинулась от меня и, с пылающими щеками, обошла вокруг стола.
— У твоего отца больной желудок. И волноваться ему вредно. А мне ты губишь сердце, которое и без того слабое. С того дня, как ты влез на подоконник, я всегда просыпаюсь с сердцебиением. Ты это знаешь. Потому что достаточно часто слышал и видел, что ко мне ходит врач. И спрашивает: откуда это? откуда? Ну что мне ему сказать? Открыть, каким ребенком покарал нас Бог? Чтобы он разнес эту весть повсюду, где только бывает? Нет, вдобавок ко всему мы должны молчать. Мы должны держать в секрете позор, которым ты стал для нас, чтобы завистливые и злые люди не подхватили эту весть и не замарали твоего честного отца, когда и без того у него столько врагов в общине. И почему? Да потому, что твой отец безупречно порядочный. И ничем, кроме своих обязанностей, не занимается. Этого не могут перенести многие завистливые, злые и корыстолюбивые люди, они с величайшим удовольствием вырвали бы кусок хлеба у нас изо рта. И теперь только не хватает, чтобы кто-нибудь поднялся в собрании и сказал: так и так воспитывает священник своего сына. Вот какие вещи говорит он в школе про Бога. И вот что про отца и про мать. Что это за священнослужитель, который так воспитал своего сына? Если дознаются верующие по старинке, другая община, они способны напасть на твоего отца и в газетах. Вот, мол, каковы нововеры. Их священник собственного сына не умеет воспитать хорошим евреем. И будут рады, что могут ему нагадить. А почему? Да потому что и им твой отец всегда желал только добра. С тех пор как он приехал в этот город, он хотел только одного: чтобы все евреи были заодно и любили друг друга. И именно у него такой ребенок! Я заранее дрожу, когда думаю, что ты сказал в школе. Но отец сейчас узнает внизу, в храме. Еще счастье, что твой отец в школе директор, и Вюрц, конечно, это учтет. И он знает и уважает твоего отца. И знает, что мы учим тебя только хорошему. И видит, что Олгушка и Эрнушко совсем на тебя не похожи. Но остальные — завистливые и злые, и вообще все прочие люди — думают, будто ребенок таков, каким его воспитал отец.
Тут услужливая Олгушка принесла мою тарелку и прибор.
Она остановилась перед матерью.
И спросила:
— Так куда же это ставить?
— Вынеси на кухню. Впредь он будет есть там. В наказание. — Она обернулась ко мне. — А после еды пойдешь прямо в гостиную, спать будешь там, твой отец не желает тебя больше видеть. До каких пор, не знаю. Мне это все равно, я тебе больше не защитница.
Вошла Лиди и поправила огонь в печке.
— Лиди, — сказала мать, — Дюри теперь будет есть в кухне.
Лиди ответила:
— Пожалуйста. Места хватит.
Мать:
— Я хотела только сказать, чтобы вы им не занимались. А всего лучше, чтобы и не говорили с ним.
Лиди в ответ:
— По мне, пусть сидит там хоть месяцами. Только бы меня не задирал.
Она пошевелила огонь, потом выпрямилась.
— Барыня, я бы вам хотела кое-что сказать. Если дозволите.
Мать ждала.
— Я, — продолжала Лиди, — изволите видеть, всегда, как только барчука привезли из деревни, говорила, что в нем сидит бес. Барыня всегда говорила: поправится. Получшает, дай срок. А я говорила: не верю. И так оно и есть. Потому как, изволите видеть и понимать, я его кормила грудью, поэтому как раз я часто думаю: видишь, Лиди, не очень-то пошло ему на пользу твое молоко. Другой раз прямо-таки стыдно бывает из-за этого. И я уж и раньше думала: что можно сделать с ним, чтоб он исправился? Говорю себе: спрошу у барыни, может, у них есть то же, что у нас в деревне, что можно заклясть нечистого. Барин ведь — священник. Я знаю, что у нас в деревнях детям помогало, не один раз бес выходил вон.
— Ладно, Лиди, — отвечала моя мать, — у нас этого нет. Но как-нибудь устроится.
— Жаль, — сказала Лиди, — жаль, что вы не католики. Тогда можно бы.
Мать покраснела.
— Не говорите глупости! Не знаете разве, что такие вещи в нашем доме говорить нельзя? Вы же давно у нас служите!
— Эх, беда! — сказала Лиди. — Ну, да я ничего не сказала!
И вышла.
Мать сказала ей вслед:
— Только этой дуры мне здесь не хватало!
Олгушка выбежала и тут же возвратилась.
— Отец уже пришел!
Мать взглянула на меня:
— Тогда ступай немедленно в кухню. Здесь для тебя нет больше места.
Я вышел без единого слова и сел за кухонный стол.
Я чувствовал большую усталость и всё больший жар. Из того, что я услышал от матери, многое осталось у меня в голове. Но я не хотел на этом задерживаться.
Глядя, как Лиди вносит блюда, я думал: Так, так. Теперь уж, по крайней мере, всё так, как я всегда думал. Я уже не настоящий их ребенок.
Как никогда им и не был.
Хорошо.
И по-другому пусть и не будет больше. Пусть они больше не захотят меня видеть!
Ладно. Наконец-то они меня выгонят.
Сам бы я все-таки не решился уйти. А теперь так и получится!
А до тех пор буду всегда есть тут. Вместе с Лиди. Пока не выгонят.
В четвертый класс я все равно не перейду, потому что если они не отдадут меня в ученье к мастеровому, я сам уйду тогда.
Скорее бы стемнело, чтобы я мог всё обдумать!
Лиди вынесла мне еду, но я почти и не притронулся, не хотелось. Потом сразу ушел в гостиную, дожидаться темноты. И всё обдумать.
Олгушка принесла мою постель.
— Ну, вот чем это кончилось, — повторила она.
Я сердито повернулся к ней:
— Тебе я тоже все выложу, не бойся! Не только им.
Она тоже рассердилась, повернулась ко мне:
— И ты не бойся, тебе еще покажут, где раки зимуют. В школу ты больше ходить не будешь. Пойдешь в ученье к мастеровому!
— Все равно выложу всё! Что ты всего-навсего девчонка, и ты совсем не в счет! Завидущая обезьяна! Только и знаешь, что перед зеркалом вертеться. Это всё. И можешь немедленно донести.
Она покраснела.
— Фи, ученик мастерового! — и вышла из комнаты.
Олгушка принесла только перину и простыню, не хватало подушки. Обойдусь без подушки! И без перины обойдусь! И на тахту ложиться не хочу! Все равно, думал я, стану учеником мастерового. А они спят на полу.
Не раздеваясь, лег на ковер.
Но только я погасил свет, вошел Эрнушко с подушкой. Он остановился и серьезно посмотрел на меня:
— Этим ты ничего не добьешься. Зачем ты всегда устраиваешь такие сцены?
Я сел на полу, чтобы, наконец, «выложить всё» и ему.
— Конечно, — сказал я. — Тебе интересно только одно — чтобы ты был хороший ученик. А прав я или нет, тебя не интересует. Это тебе все равно. «Зачем ты устраиваешь такое?» Ты мне скажи, прав я был? Или нет? Вот что скажи! Потому что остальное меня не интересует. Прав я был или нет?
— Конечно, нет! Ты должен постоянно иметь в виду, что отец — священнослужитель. О таких вещах вообще нельзя говорить. А в особенности так, как ты говорил. Я тебя не понимаю. Мать права, ты помешался. Я тоже ей это говорил.
— Я только потому так говорил, что отец меня бил. И за что? Мне нельзя спрашивать и говорить правду? Потому только, что они — наши родители? И что кормят нас и дают приют? И поэтому я должен молчать, даже когда прав?
— Ты кругом не прав. Ты даром тратишь слова.
— Даже когда говорю, что отец только делает вид, будто Бог есть, что они с матерью только говорят, что есть, а сами знают, что нет. Не прав я в этом? И в том, что они никогда не были «бескорыстны» и всегда думают только о деньгах? Можно ли так священнику, который на каждом шагу поминает Бога? И в этом я не прав?
— Конечно, нет, — отвечал он, — они знают, что и как надо. А ты нет. И что бы ты ни говорил, ты не имеешь права с ними спорить. Ни их огорчать.
— Вот как? Только они имеют право огорчать меня?
— Именно так. Только они. Если ты ведешь себя, как сегодня и как всегда. Потому что они — наши родители. Если ты этого не понимаешь, значит, ты безголовый.
— Неправда, — ответил я, — голова у меня именно что есть! И все, что я сказал, верно. Что я злой, плохой, это возможно, этого я не отрицаю и им другого не говорил. Но они еще злее и хуже меня. Только они не признаются! А я признаюсь, да, я плохой, какой есть, пусть! Но, по крайней мере, не отрицаю. А если бы они были лучше, был бы лучше и я.
— Молчи уж, — сказал Эрнушко, — ты всегда был плохой, сколько раз и Олгушку обижал, и мне, — он покраснел, — сколько раз говорил: эй, ты, хороший ученик! Но я не обращал внимания. По мне, хоть на голове ходи (тут он совсем задрал нос), но мать и отца не раздражай. Я только потому с тобой говорю, что хуже будет тебе. Еще хуже нынешнего. Если у тебя и правда есть голова на плечах, ты и сам знаешь. Хочешь в ученики к мастеровому?
Мною тоже овладела гордыня.
— Мне плевать, — сказал я, — на твой ум и на хорошее ученье. Я лучше пойду к мастеровому. И, если захочу, стану еще хуже. А когда вырасту, отплачу за все, за каждый удар.
Тут моя мать открыла дверь. Но не вошла.
— Оставь, — сказала она Эрнушко, — этого мерзкого выродка. Иди сюда.
Эрнушко вышел. А мать сказала:
— Ты останешься здесь, и никто больше не будет с тобой заговаривать.
— Нет, так нет, — отозвался я; она закрыла дверь.
Я опять выключил свет и лег на пол, но потом, почувствовав под собою ковер, снова поднялся, вытянул его из-под себя и улегся на холодный паркет.
Они ведь хотят, чтоб я умер, — думал я, — моя мать сказала: к чему такой? Ну, что ж, его не будет.
И я снял с себя в темноте всю одежду, даже рубаху, и так лег на холодный пол. Я ощущал запах воска. И думал: авось простыну, а там, может, и умру. Тогда и к мастеровому идти не надо. И они смогут радоваться, когда будут меня хоронить.
И мне пришло на память, что было, когда я хотел выпасть из окна.
Тогда, думал я, я еще верил, что на моих похоронах будут плакать. Но если бы это происходило теперь, они бы радовались, я знаю. Только вот показать, что радуются, все-таки не посмели бы. Показали бы, что горюют, потому что стыдились бы прочих, потому что они «хорошие родители», «священник и супруга священника». Отец сказал бы речь и лгал бы у моей могилы про Бога, мать плакала бы, и брат с сестрой тоже, но про себя все думали бы: наконец-то мы от него избавились. О, как было бы чудесно, думал я — и представлял себе это, — если бы я мог тогда и там, на собственных похоронах, крикнуть: «Они лгут, все до одного лгут! И радуются».
Я дал темноте окутать меня. Но тишина, и темнота, и усталость не давали мне уснуть.
Ты совсем один, думал я, никто не станет вперед о тебе заботиться. Все, кому ты близок, гневаются на тебя. Ты прекрасно знаешь, что, кроме них, у тебя нет никого. Никому из учителей и товарищей по школе нет до тебя дела, и тебе нет дела ни до кого. Ты совсем один, в точности как тогда, когда не решился выпасть в окно, и после получил взбучку, и не решился убежать. Потому что струсил. И теперь не решишься убежать и не решишься пойти в ученики к мастеровому. Конечно, хорошо бы простыть и умереть. Но и на это ты не решишься. Сейчас ты наденешь рубаху, потом ляжешь на тахту, а потом и периной накроешься. Чтобы не простыть. А потом опять будешь плакать втихомолку. Ты трус. И всегда был трусом, верно?
— Да, был, но больше не буду.
— Будешь.
— И все-таки не буду!
И вцепился, впился ногтями в пол.
— Кто вынес столько ударов, тот не трус. И я вынесу еще больше.
И я начал биться головой об пол:
— Я-не-трус, я-не-трус.
— Сильнее!
— Вот-и-силь-не-е!
С каждым слогом я все крепче бил головою о паркет.
— Но «проломить голову», как грозился тебе отец, не посмеешь.
Моя голова остановилась.
— Это верно, бить изо всех сил я не смею.
— Вот видишь. И убежать не посмеешь, всё потому же. А ведь тебе уже девять минуло, десятый пошел. Мог бы уже пойти в ученье к мастеровому. Да и восьми лет уже идут. Ты на них насмотрелся довольно, как они несут по улицам всякую всячину и поплевывают. Они и в самом деле «плюют» на школу. Они и в самом деле бросают родителей. Ты говоришь: они христиане? Конечно, христиане, потому и кричат тебе вслед: Feiger Jud, то есть трусливый жид, потому что это как раз ты и есть. Не только теперь, всегда был!
Всякий раз, что ты слышал, как эти немецкие ребятишки кричат тебе на улице, ты переходил на другую сторону и думал: о, если бы я посмел подраться!
Но ты не смел. А ведь сколько раз они были меньше тебя. На них были большие сапоги и широкие короткие коричневые куртки, какие у них носят взрослые, а на плече кнут и вилы, и они уже погоняли воловьи упряжки, и кричали: ха ду! на ха!…
И волы повинуются им. А ты не посмел бы даже стоять рядом с волом, не говоря уже о том, чтобы погонять упряжку. Они выходят к своим отцам на поля и виноградники — работать: копают, мотыжат, таскают навоз. Они в самом деле плюют на школу, и если отец их поколотит, они бросают отца или швыряют в него грязью или камнем и бегут из дому, и больше не возвращаются.
И не думают, как ты: где будут спать, да ох, как страшно в темноте!
И кто меня накормит?
Кто даст сладости, и игрушки, и книжки со сказками?
И ох, сколько мне поставил господин учитель?
Но ты другое дело, ты «трусливый жид».
И твой отец знает, кто ты. И потому смеет бить тебя смертным боем.
Знает, что ты не посмеешь уйти и что умереть не посмеешь.
И то еще знает, что ходить в такой скверной одежде и работать в грязи ты бы не решился. Только этого недоставало!
Ты только хочешь читать сказки и есть сладости.
И на улице боишься: не попался бы навстречу горластый немецкий мальчишка! Или еще какой-нибудь мальчишка. И не крикнул бы тебе:
— Трусливый жид!
Потому что тогда ты только покраснеешь.
И чтобы не было очень темно.
Даже до лавки Вейсов ты боишься дойти после ужина, если твоей матери или отцу случится тебя послать, потому что у Лиди много дел.
Потому что тогда сразу вопрос: ох, а если что выскочит из темноты?
А если поворачиваешь за угол: ох, что там, в темноте? что поджидает меня там, за углом?
Нет, нет, уже этого довольно, чтобы ты никогда по собственной воле не пошел в ученье к мастеровому, потому что ты трусливее любого христианского мальчишки.
Да и среди еврейских мальчиков ты и не первый, и не второй. Ты где-то в хвосте. Потому что Рот и Зюс много храбрее тебя. И другие тоже. И против остальных ты меньше стоишь: они хоть учатся и в школу ходят охотно.
А ты учишься только потому, что надо, и немного из самолюбия.
Но и для этого ты ленив.
Не то что Эрнушко.
Тебе только сказки подавай.
Если б сейчас так, если б сейчас этак.
Мои похороны: так и этак.
Если б он вдруг пришел, таинственный король.
Или волшебник…
И конь-огонь; или еще скатерть-самобранка…
Для христиан ты трус.
Для евреев — лентяй.
Потому твой отец и может тебя бить. Ты только языком мелешь.
А сразу уйти не посмел.
Только одно: расскажу всем.
Но дать сдачи не посмел и уйти не решишься.
Ни сегодня, ни завтра. Никогда. Останешься здесь и будешь радоваться, когда снова сможешь лечь в свою кровать, и станешь целовать им руки, и слушаться, и учиться, пока они захотят.
Потому что они не отдадут тебя в ученье к мастеровому, это ты и сам знаешь.
Потому что это их осрамило бы.
Ты будешь им костью в горле, но потом попросишь прощения, и все будет так же, как раньше…
Я сел на полу, голый.
Нет, не будет, потому что тогда уж я лучше простыну здесь и умру!
Ну, увидим.
Ну, увидим.
С этим я снова лег на пол и снова дал тихой темноте окутать меня.
Но не надолго.
Потому что снова началось во мне:
Ну, какое тебе дело до этого Бога?
Ты знаешь и сам сказал, что ты плохой.
Как же ты можешь тогда говорить о Боге, спрашивать, есть он или нет?
И знает это твой отец или не знает, верит или только притворяется, или еще что?..
Об этом только тогда ты мог бы говорить, если бы был лучше отца.
Но ты все твердишь: я плохой, но и он тоже. Пусть сначала он, ведь он старше, а потом, после него…
Но этого нет в Десяти заповедях, чтобы сперва он, а потом я.
Стало быть, нечего тебе говорить о Боге.
— А я и не хочу, — возражаю самому себе, — потому что его нет.
Ты и этого знать не можешь. А если есть? Но только для хороших людей, каким был Авраам или Иаков?
— Это только в сказке, — говорю я. — Они тоже не были хорошие, потому что хороших людей нет. Есть только такие, как я, и мои родители, и Эрнушко с Олгушкой. Или вообще евреи: они скорее трусы, стеснительные, хорошо учатся и не лезут в драку, потому что, как любит говорить мой отец, больше добьешься умом, чем силою. Или такие, как христиане, которые чаще храбрые, и если их бьют, дают сдачи. Впрочем, и среди них есть, кто учится, но большей частью — нет, не учатся. Потом есть еще «девушки», «женщины», они либо «матери» и подчиняются своим «мужьям», как моя мать, либо молодые девицы и тоже подчиняются. И те, и другие любят наряды, и смотрятся в зеркало, и радуются, если кто похвалит их самих или их платье. Но хорошие люди? Те «бескорыстные», про которых говорил Вюрц? Таких нет.
Но если хорошего человека не существует, это не значит, что и благого Бога не может быть.
Может, но тогда все, что есть в этом мире, ему не любо.
И он еще пошлет на всё потоп, как в Библии.
Но почему? Ведь всё «создал он»! Разве он не знал, что создал плохо? Если он Бог, то сразу это знал. И все-таки устроил потоп? И это благой Бог? Это не может быть благой Бог. Тогда он всего только как мой отец.
Отец давно знает, что я плохой.
Но хорошего примера мне не показывает, а бьет меня.
Вот и Бог тоже, не так создал мир, чтобы он был хорош. Он создал плохой мир.
И после этого бьет.
Устраивает потоп.
Это не благой Бог, а всего лишь такой же, как мой отец. Или еще хуже.
Потому что отец меня не создавал. Я только живу у него. Но этот Бог создал и его, и меня. И так плохо — обоих вместе. Так, что он бьет и бьет.
Почему же тогда люди называют Бога благим? Чтобы подольститься к нему! А вдруг он поможет!
А других погубит. Чтобы не приходилось убивать собственной рукой.
Так говорила и моя мать: не убивай, отец, Бог убьет.
В храме тоже так молятся: порази того, кто чинит нам вред, кто нас гонит.
Может быть, и христиане так молятся.
Такой Бог, может, и есть.
Но что он благой — лесть, и только!
И если я не желаю больше быть «трусливым жидом», я так и стану говорить всем, сперва — в еврейском храме, потом — в христианском.
И потом, если кто ударит меня, я ударю обратно. Даже родного отца. Даже если меня убьют. И даже если буду смертельно бояться.
Но на все это приходил изнутри один ответ:
— Ты только языком болтаешь.
— Нет, — отвечал я.
— Да.
— Нет.
— Ступай, надень рубаху.
— Нет, нет и нет…
И хотя я чувствовал, что озяб и зябну все сильнее, я повторял:
— Нет, нет, нет, не озяб, не озяб.
— Но если ты простынешь и умрешь, то не сможешь выполнить, что обещал.
Я снова сел на полу и задумался.
— Да, — ответил я, — это верно. И тогда лучше мне не простужаться.
И с тем надел рубаху.
Но больше ничего! — подумал я. — Ни одеяла не желаю, ни дивана! И, в рубахе, лег снова на пол.
И опять отдался темноте, чтобы теперь уже надежно в ней затаиться.
И затаился, и уснул, но только вдруг опять проснулся.
Было совсем темно, еще темнее, чем когда я уснул.
И очень холодно.
Ты все-таки простудишься и умрешь. Рубахи мало. Ляг на тахту и укройся как следует, а иначе не сможешь сделать того, что хочешь.
Ну, ладно. Но только ради этого, только! Чтобы смог.
В полусне я влез на тахту, и едва успел укрыться, как снова заснул.
Свет, когда я раскрыл глаза ему навстречу, тут же сказал во мне: ага, я лежу на тахте и покрыт периною.
Все же было бы лучше остаться на полу, голым.
Тут громко зазвонили колокола: неза-бывай-что-обе-щал-неза-бывай. Вот что они звонили.
— Нам тоже ты обещал сказать, что всё на свете — ложь.
Не только вам, нам тоже: христианам.
Я сел и в полный голос, как будто переча колоколам, сказал:
— Да-да, вам тоже, потому что вы лжете точно так же, как и мы.
И колокола тут же послали ответ:
— Но ты, если и видел крестный ход, никогда не посмел подойти посмотреть поближе.
— Это так, — ответил я колоколам, — потому что я не хотел становиться на колени и снимать шапку. Мы на колени не становимся и шапку не снимаем.
А колокол: ты боялся, что кто-нибудь крикнет, смотри-ка, да ведь это еврей, как он смеет к нам приближаться, когда мы стоим на коленях! Бей его, гони его… камнями его!
И другой колокол: не просто еврей — сын еврейского священника!
И третий: он думает, будто мы идолопоклонники. И втихомолку всегда над нами насмехается. А теперь явился к нам? Да как он посмел, когда нас намного больше и мы так озлоблены против них? На колени, еврейчик, на колени, на колени, на колени!..
— Это верно, — отвечал я, — отрицать ничего не стану, я всегда боялся! Но больше не стану. И возвещу правду.
— Но-но, — сказал колокол, — стоит нам начать бить — ты уже дрожишь!
— И это верно.
— И ты собираешься возвестить нам правду?
— Нам? — прозвонил колокол. — Наммм?
И тут же вступил второй колокол, потом третий, четвертый, пятый.
— Наммм, наммм, которых так много? Берегись, мы бьем куда сильнее, чем твой отец.
— Бимм! бамм! бумм! И запрем тебя не в гостиную, а под землю, в клетку с железною цепью, в тюрьму, за такую частую решетку, какую ты много раз видел в городской башне, когда ходил с матерью на рынок, и нес сумку, и спрашивал: «Что это?» — «Это тюрьма, сюда запирают воров, разбойников, убийц и поджигателей. Здесь их караулят без еды, без света и почти без движения».
— Да, ты тоже туда попадешь, если станешь возвещать правду и христианам. Запомни это! Потому что евреи тебя туда не засадят, они, как твой отец, будут только стыдиться тебя и говорить, что ты не в своем уме. И только заткнут тебе рот и отдадут тебя отцу, и скажут: как же это, ваше преподобие, у вас— и такой сын? Побейте его, как следует. Но христиане прямо запрут в тюрьму, и не будет ни света, ни еды, и двигаться невозможно, и что ни день, к тебе будут приходить: «Ах, это он и есть, пархатый жиденок, который сказал: „Вы такие же лгуны, как наши, потому что вот вам Бог, а вот идолы…“».
И будут бить тебя, и бить, и бить.
Ну, что, все еще готов «возвещать»?
— Да, готов, и то же самое буду говорить христианам в тюрьме: «Убейте меня. Понапрасну убьете».
То же самое, что моему отцу.
И этого буду держаться.
Я поднялся с тахты и оделся.
Каждая часть моей одежды заговаривала со мною:
— Ох, как ты проголодался!
— Не беда!
— И хотел бы выпить кофе с булочкой.
— Не беда!
— Ну, ну, будь осторожен.
— Все равно не беда!
— Ведь если ты отведаешь их кофе и булочек, сам уже знаешь, что будет после. Кофе скажет: ах, как я тебе по вкусу, оставайся дома, брось всю эту «ослиную разнузданность», как любит выражаться твой отец. Так именно оно и скажет, потому что уже не раз так говорило, когда ты хотел бежать. Так что будь осторожен!
В эту минуту открыл дверь отец, в пальто, с молитвенными ремнями вокруг пальцев, как всегда, если утром собирался в храм. С предельной суровостью он смерил меня взглядом.
— Сейчас ты пойдешь мыться, потом немедленно вернешься сюда. И здесь останешься весь день. Понятно?
Я не ответил. Берегись, подумал я, не будь «трусливым жидом»!
Отец переспросил:
— Понятно? Я сломлю твое злое упорство, можешь быть спокоен. Ты останешься здесь и выйти сможешь только по нужде. В этом случае будешь стучать. А так — будешь сидеть здесь и еды не получишь.
С этими словами он закрыл дверь. И запер на ключ.
Что ж, — подумал я, — по крайней мере нечего бояться кофе.
Я услыхал, как мой отец позвал Лиди. И сказал:
— Ребенок останется здесь, пока я не вернусь из храма. Вот ключ. Поручаю его вам. Если он захочет выйти по нужде, вы его проводите. Но ему нельзя никуда. За это отвечаете вы. Если будет буянить, не захочет возвращаться сюда, в эту комнату, бейте по чему ни попадя. Силы у вас хватит.
Лиди отвечала:
— Ну, если надо, я с ним справлюсь. Пока хозяин не вернется. Но раз он такой бес, а заклинать вы не хотите, потому что у вас этого нельзя, отпустите его, пусть идет на все четыре стороны.
— Вы этого не понимаете, — сказал отец. — Делайте, что я вам сказал.
Лиди молчала. Я услыхал, как отец ушел. Потом, вскоре, услыхал мать, она попросила у Лиди ключ и вошла.
У нее были заплаканные глаза, но я подумал: пусть тревожится о себе и об отце, мне теперь уже все равно.
— Дюри, — сказала она, — ты все еще не образумился?
Я не ответил.
Тут Олгушка принесла на подносе кофе с булочкой и посмотрела на меня скверным взглядом.
— Поставь сюда и ступай, — сказала мать.
Тут и Эрнушко появился в дверях, уже с книгами под мышкой. Но он только стоял с серьезным видом и со мной не заговаривал, только так смотрел, как будто думал: «По мне, хоть на голове можешь ходить, но зачем сердить родителей?»
Потом он сказал матери:
— Мое почтение. — И ушел.
Олгушка тоже удалилась. Теперь уже и мне надо бы собираться в школу, — подумал я, — но об этом и не думай больше, и про кофе тоже забудь, а иначе опять не получится, как ты себе обещал.
Мать закрыла дверь и заговорила мягким, встревоженным тоном:
— Твой отец не разрешил мне даже входить сюда. Но мне тебя жаль, хоть ты этого и не заслуживаешь. Я все еще думаю, что ты не такой плохой, не можешь быть таким плохим, каким был вчера, и, может быть, ночью уже раскаялся. Кушай свой завтрак и иди в школу, как всегда, как обычно. Остальное я после улажу с твоим отцом. Он хороший человек, если его не сердить. И если я попрошу, он тебя простит. И забудет, что ты наделал.
Я молчал.
— Ну, кушай и ступай в школу. И больше ни слова об этих вещах, и тогда все, может быть, еще уладится.
Я посмотрел на нее и на кофе:
Вот моя мать, и вот мой кофе, как бывало уже столько раз, и там внизу моя школа, куда я все равно опоздал.
Но я думал:
Если ты сейчас ее послушаешься, ты не сможешь сделать того, что хочешь. И опять будешь повиноваться отцу. И он опять будет бить тебя, когда захочет.
— Ну, — сказала мать, — ты не хочешь есть?
— Нет! — ответил я с жаром. — Не хочу больше есть у вас.
— Чего же ты хочешь? — спросила мать.
— У вас ничего не хочу. Кроме того, чтобы вы меня отпустили.
Я смотрел на мать искоса. Выжидающе и пронзительно.
— Отпустили? Но ведь ты еще маленький И лучше бы тебе еще поучиться, по крайней мере несколько лет. Ты пока этого не понимаешь. Но позже будешь нам благодарен. Вот увидишь. Послушай меня.
— Не хочу слушать. И учиться здесь, у вас, не хочу.
— Так где же ты хочешь учиться?
— Нигде не хочу.
— Ты еще горько пожалеешь об этих словах. Уж я-то знаю, я, твоя мать. Значит, доброе слово на тебя больше не действует? И любовь тоже? Дюри, Дюри!
— Не заботьтесь обо мне. Отпустите — и всё!
— Ты не понимаешь. Мы не можем тебя отпустить просто так. Пока ты такой маленький, мы за тебя в ответе.
— В ответе? — спросил я. — Это еще что такое?
— В ответе перед законом. Потому что если мы отпустим тебя просто так, ты собьешься с пути, станешь уличным мальчишкой, начнешь воровать и еще Бог знает что будешь делать, и тогда тебя схватят полицейские и отведут в тюрьму, а нас вызовут в полицию.
— И тогда, — вставил я, — вам будет стыдно. Для вас это главное.
— Всякий порядочный человек, — ответила моя мать, — стыдится, если его сын сбился с пути и попадает в полицию девяти лет от роду.
— Обо мне не заботьтесь.
— Но мы обязаны о тебе заботиться. И если ты туда попадешь, — говорю только затем, чтобы ты заранее знал, раз ни доброе слово, ни любовь и прощение на тебя не действуют, — если ты туда попадешь, мы обязаны отдать тебя в исправительную колонию.
О колонии я вроде бы уже слышал. Но не знал по-настоящему, что там делается. Поэтому промолчал.
Моя мать между тем продолжала:
— А после, как бы там, в колонии, ни было, уже ничего не сможем для тебя сделать. Потому она подчиняется полиции и суду. И там у тебя не будет ни одной свободной минуты, и надо учиться и работать так, как им угодно, а если скажешь хоть слово поперек, тебя отколотят по-настоящему, да не так, как твой отец, который все-таки бил любя и из опасения, как бы ты не сбился с пути, хоть тебе это и невдомек, и после этого я приношу тебе завтрак, и ты можешь идти в школу, это только от тебя зависит, а там, в колонии, всё равно что полицейские и жандармы, там нету ни завтрака, ни прощения, там голод и тюрьма. Этого тебе хочется? Ведь если мы просто так тебя отпустим, как ты желаешь, вот какой будет конец.
Напрасно ты ведешь свои речи, — подумал я, — теперь уж я не испугаюсь.
И начал:
— Обо мне заботиться не надо. Вы сказали: «Зачем Бог создал такого ребенка?» Потому что вам обоим я не по душе. Так пусть его здесь у вас не будет, этого ребенка! Но этого я и хочу, а вы приходите и грозитесь мне полицией и исправительной колонией. Но я больше не боюсь, я уже довольно натерпелся страху и перед отцом, и перед христианами, и перед темнотою, и даже перед тишиною, не стану больше отнекиваться, но и бояться больше не стану. Побои я вчера перенес, перенесу и голод, и если меня отправят с полицейскими в исправительную колонию, тоже перенесу. И тюрьму перенесу. Потому что я все этой ночью уже обдумал. Вы считаете: «Ты это не понимаешь», — но я прекрасно понял. И еще многое другое. В том числе — каков этот Бог, если он существует. И каковы все люди, и евреи, и христиане. И еще другое. Потому что этой ночью я все продумал. Но что именно, никогда не скажу. А меня отпустите. Все равно попусту пугаете исправительной колонией или чем хотите еще.
Я увидел, что у матери открылся рот, как всегда, если она бывала взбудоражена.
Да, — подумал я, — только это ее занимает: она тревожится, что я стану делать.
И правда, она спросила:
— Значит, ты хочешь пойти в ученье к мастеровому?
Я следил за ней неотрывно: ага, теперь она бы уже отпустила! Но в ученье! И чтобы испытать ее:
— И вы этого не будете стыдиться?
— Еще как буду! Но если ребенок не желает учиться, да еще так рано, что поделаешь? Отдадим тебя к какому-нибудь порядочному еврейскому ремесленнику или в какой-нибудь магазин. — Снова в ее глазах заблестели слезы: — Вот для чего мы тебя растили! — воскликнула она и мягко обернулась ко мне. — Дюри, а тебе-то не будет стыдно?
Снова я поглядел на нее искоса и, чтобы испытать ее, сказал:
— Нет!
— Так, значит, отдадим. Все лучше, чем если ты совсем собьешься с дороги. Может, тебе больше хотелось бы в магазин? К Коппелю, в обувной?
— Нет, — ответил я, — я не хочу туда, где все время считают, как заведено у отца.
— Там ты мог бы научиться и сапожному делу, если бы захотел. Весь день проводил бы там, домой возвращался бы только вечером. Там твоего отца и знают, и уважают.
— Нет, — ответил я, — я не хочу туда, где отца уважают и знают. И если здесь отца уважают все евреи, тогда я не хочу ни к кому из них.
— Но тогда куда же? Совсем незнакомых евреев здесь нет. Разве что — из верующих по старинке. Но они наши враги. Ты же не хочешь к ним?
— Нет, — сказал я, — я к пейсатым не пойду.
— Ну так? — сказала моя мать.
И снова я поглядел искоса. И подумал: вот теперь тебе будет больно от того, что я скажу.
И ответил:
— Тогда уж лучше я бы пошел в ученье к…
Мать поглядела на меня:
— К кому?
И я выговорил:
— К христианам.
Она густо покраснела, в глазах был гнев:
— Чтобы опозорить отца и, в конце концов, выкреститься?! Нет! нет! — воскликнула она. — Тогда уж лучше в исправительную колонию! Я сама скажу!
С этими словами она вышла, и я услыхал ее перед дверью:
— Что это вы здесь подслушиваете?
Лиди отвечала:
— Я не подслушиваю, хозяин велел, чтобы я берегла ключ, вот он, у меня. И запирала бы дверь.
— Не надо, — сказала моя мать, — теперь он будет у меня. А вы кончайте свои дела на кухне.
— По мне, и так ладно.
Лиди ушла, мать тоже ушла.
Я остался наедине с кофе.
Кофе глядел на меня.
— Я уже остыл, но еще вкусный, а ты голоден.
— Нет, — сказал я, — здесь ничего есть не хочу.
— Осел, — сказал кофе, — что бы ни произошло, «пища дает силу». После еды ты легче будешь переносить побои, которые тебя еще ожидают.
— Неправда, — ответил я. — Если я тебя выпью, я только стану еще трусливее.
— Ладно, — сказал кофе уже покладистее, — но если я здесь, ты меня все-таки выпьешь.
— Тогда лучше не будь здесь. — Я отворил окно, вылил кофе и выбросил булочку. Она уже падала, когда усмехнулась мне своей румяной физиономией:
— Ты об этом пожалеть!
Я поглядел ей вслед. Она лежала на дороге, на булыжной мостовой, в осенней грязи.
Я глядел на улицу.
Конечно, — думал я, — надо бежать. Потому что теперь они будут бояться еще из-за христиан. И наверняка отдадут в исправительную колонию. Но и христиане мне не нужны. Никто мне не нужен. Я хочу только быть плохим, плохим, как можно хуже, и никогда не бояться.
Я встал перед зеркалом и оскалил зубы.
Вот так, — подумал я. — Словно бешеная собака. Вот какой я буду.
Моя мать как будто почуяла, что больше бояться я не буду, и скоро вернулась.
Да, она боялась из-за христиан.
И сказала:
— Послушай, Дюри, в последний раз прихожу к тебе, и если ты все еще не одумался, можешь идти в ученье, к кому хочешь. Не обязательно здесь, можешь поехать в другой город, где у нас есть какая-нибудь родня. Родня только потому нужна, чтобы ты не был совсем один и не попал в дурную компанию. Это я тоже берусь уладить с твоим отцом, только не сходи с ума, не говори отцу, что хочешь идти учеником в христианское заведение здесь, в нашем городе, и что потом выкрестишься.
Я смотрел на нее испытующе. Думал:
Назло буду говорить про них, про христиан. И назло буду их хвалить. Пусть вам будет больно.
И сказал:
— Почему не говорить? Вполне возможно, что среди них есть люди намного лучше, чем отец. Не все кидаются камнями, кричат на меня и сбивают с меня шапку, это всё больше немецкие мальчишки, да и то не все подряд. Возможно, что остальные вполне хорошие. До сих пор я только от вас про них слышал, что они нас не любят, что думают про нас одно только дурное, что они и такие, и сякие. Но почему мне всегда вам верить, когда вы меня бьете? Что, если все это неправда, и вы только затем так говорите, чтобы я ни с кем из них не разговаривал, боялся их и чтобы вы были правы, как всегда? Почему? И даже если верно, что все они драчуны, они правы — по крайней мере, не такие трусы, как вы, и каким был я, но больше не буду. И если они пьяницы, пусть будут пьяницы, если им нравится палинка, я тоже буду пить, если она придется мне по вкусу. А что они не любят свои семьи, так наверняка те заслужили, и за что их любить, за что, когда и я не желаю любить вас, раз вы такие, как вы есть? А что они не записывают всё, как отец, и что не подсчитывают так же, это только к лучшему. Скоро я все про них узнаю от них самих.
— Я не говорю, — возразила мать, — чтобы ты с ними не разговаривал. Ведь ты видишь, Эрнушко уже ходит в одну школу с ними. Я только говорю, что, если ты хочешь пойти в ученье, есть достаточно хороших еврейских заведений, и что если не хочешь здесь, можешь отправиться в другой город. Это всё, чего я желаю. И еще, чтобы ты не говорил твоему отцу эти безумные вещи насчет крещения.
А вот назло, подумал я и сказал:
— Почему? А если я вырасту и захочу креститься? Почему?
Мать густо покраснела.
— Почему, ох, ты проклятый, почему? И ты еще спрашиваешь, почему? Спрашиваешь у меня, у твоей матери, жены священника, ты, сын священника! — И она села и заплакала.
Мне было немного жаль ее, но все же я был доволен. Теперь она, по крайней мере, знает, что я, действительно, все понимаю. И все смею высказать. Теперь только то меня задевало, что она сразу же и поверила, будто я собираюсь креститься.
— Видите, — сказал я, — вы все принимаете на веру. А вы должны знать, что я заговорил про христиан только затем, чтобы вам обоим сделать больно. Так же, как мне больно от того, что вы говорите. Но христиане мне не нужны не потому, что они вам не нравятся, и не потому, что вы плачете. Моя гордость выше, чем они, вот почему они мне не нужны. Но и евреи не нужны. И знайте, что я и в ученье не хочу. Никуда. Я хочу только быть плохим, совсем плохим. Как бешеная собака! Каким меня считает отец. И еще хуже.
В ответ мать снова заплакала. Я не спускал с нее глаз.
Берегись, — говорил я себе, — не вздумай пожалеть! Пусть ее плачет.
И сказал:
— Попусту вы плачете. Потому что я много чаще плакал из-за вас.
Она вытерла глаза и поглядела на меня. В ее лице было такое изнеможение, что мне все-таки стало больно. И я сказал так:
— Вы только плачете да боитесь. Но на самом деле держите сторону отца, даже сейчас. А вы станьте на мою сторону! Полностью!
— Мало я тебя защищала? — всхлипнула она.
— Это ничего не стоит, — ответил я. — Если бы вы были настоящая мать, вы бы сказали моему отцу, когда он придет, сказали бы здесь, в моем присутствии: «Отец, ты плохо себя вел, совсем плохо. Теперь обещай ему, что исправишься. И никогда больше его не тронешь». И если отец не согласится, вы должны сказать ему так: «Если ты этого не сделаешь, отец, тогда я остаюсь с ним и с ним вместе уйду». Да, вот как поступила бы настоящая мать. И тогда либо отец обещает стать лучше, либо мы немедленно уходим и все, как есть, бросаем, и тогда я охотно пойду в ученье, или что придется, и вы будете что придется, но назад больше не вернемся.
Она молчала, но я и чувствовал, и видел по ее лицу и глазам, что и ей хотелось бы того же, хоть немножко.
И думал: ох, если бы сбылось!
И говорил все с большим жаром, и щеки горели все больше:
— Если вы это сделаете, не думайте, что я останусь в мастеровых. Тогда я и учиться стану, что бы ни было, вот увидите, и вам не придется стыдиться из-за меня. Вы понимаете, мама? Обещайте же сделать так, как я просил.
Я подступил к ней ближе:
— Обещаете? да? И в точности так, как я просил?
Я заглянул ей в глаза. Казалось, она размышляет. И наконец сказала:
— Хорошо, чтобы ты видел, как я тебя люблю и как ты этого не понимаешь, и хотя твои брат с сестрой намного лучше тебя, я сделаю для тебя исключение и поговорю с твоим отцом, чтоб он обещал не бить тебя больше.
— Этого очень мало, — отозвался я, — вы мне скажите, если отец не пообещает, тогда вы уйдете со мною? Навсегда?
— Это глупости, — ответила моя мать, — да в них и нужды не будет. Это только в сказках так бывает. Ах, — вздохнула она, — в жизни все по-другому. Увидишь, когда вырастешь.
— Хорошо, — отозвался я, — если для вас это одни глупости и бывают только в сказках, тогда я не скажу больше ни слова.
Я отвернулся, мать осталась сидеть на стуле, глядя на пустую кофейную чашку, потом сказала:
— Подойди ко мне и послушай только, какое у меня сердцебиение, из-за тебя. Ах, — сказала она, и я увидел, что она опять «боится за свое сердце», — откуда тебе знать, что такое беда!
Я ничего не сказал. Послышались шаги отца, он вошел в свой кабинет.
Я снова шепнул ей:
— Будьте настоящей матерью! Хоть в этот, последний раз!
Тут как раз вошел отец.
Суровый и бледный, он сказал моей матери:
— Я велел тебе, чтобы этот ребенок был один!
— Погоди, — сказала мать боязливо и тихо, — сердце…
Отец сердито тряхнул головой.
— Конечно, — промолвил он, — раз ты приходишь сюда волноваться из-за этого дрянного щенка! Ступай и полежи, пока не пройдет.
Мать не двинулась с места.
— Погоди, — сказала она, — сейчас пройдет.
Отец расхаживал перед нею взад-вперед; на меня он не взглянул.
А я наблюдал за обоими.
Так миновали минута или две, и я, как уже не раз случалось, думал: какое оно может быть, это сердцебиение?
Я бы хотел тоже его испытать. Может, это и вправду какая-то болезнь, какая-то «беда», и мне надо бы пожалеть мать по этой причине, но теперь уже поздно, а в присутствии отца и невозможно для меня.
Отец все ходил взад-вперед. И я думал:
Попусту! она не решится быть настоящей матерью, потому что «боится за свое сердце», а может, все это одна трусость, из-за нее-то она и не смеет быть настоящей матерью или не хочет.
Она заговорила:
— Так, уже прошло. Пойдем, отец.
Отец ответил:
— Нет, иди одна. Мне надо покончить с этим ребенком. Так дольше продолжаться не может. Эти волнения и беспорядок я дольше терпеть не могу.
И я уже чувствовал по голосу, что он снова сердится. Я подумал:
Теперь, если он опять ударит, буду кусаться. И как бы ни бил, не перестану кусаться. И если убьет, «замараю его совесть».
Но тут вступила моя мать:
— Только не кричи снова. — Она встала и позвала: — Пойдем, я хочу сперва поговорить с тобой.
Они вышли, но отец оставил дверь открытой. Я видел, что он хотел бы сразу вернуться и «покончить» со всем. И я повторял снова и снова: если он ударит, я буду кусаться, буду кусаться…
Вдруг я услышал смех матери. Да, подумал я, вот она уже подлизывается к отцу. И очень рассердился на нее за это. Я прислушался. Отец говорил раздраженно:
— Ты что же думаешь — что я ему стану что-то обещать?
Мать опять засмеялась таким смехом:
— Ну, отец, отец…
Наверно, шепнула ему что-то, и, по ответу отца, я догадался, что именно. Он сказал в сердцах:
— Даже в шутку — нет! Подумать только! Может быть, я еще буду просить у него прощения?
Да, — подумал я, — она в шутку и подхалимничая выпрашивала у отца то, о чем я просил ее так серьезно.
Но он и в шутку не согласен!!
Ладно, — твердил я, — кусать, кусать, если ударит, кусать…
Оба вошли вместе. И отец строго сказал:
— Довольно этих историй. Хочешь ты вести себя пристойно и слушаться или нет?
Я почувствовал: пришла «последняя» минута. Сердце билось неистово. И я подумал:
Это же сердцебиение, какое бывает у нее, и та же трусость.
Я смотрел в пол. Но ты будь настороже! Не будь трусом!
И обратился не к отцу, а к матери:
— Смотрите, теперь я знаю и то, почему ваше сердце всегда колотится, и сейчас тоже, хоть я и маленький, а знаю. Потому колотится, что вы всегда так боитесь. Мое тоже колотится сейчас от страха… Но я все равно не стану бояться отца, и вы не бойтесь своего сердцебиения и будьте настоящей матерью, как я просил.
Попусту. Она сказала только:
— Я уже говорила с твоим отцом. Теперь твоя очередь. Дай обещание.
Я повернулся к ней горько:
— Я чтобы обещал? — сказал я. — Я знал, что только этого вам и нужно!
И отец с прежним вопросом:
— В последний раз спрашиваю, хочешь ты вести себя пристойно?
Я ответил:
— Ничего не хочу, только отпустите меня, я уйду.
Мой отец, бледный и суровый:
— Можешь идти! Но насовсем! И этого порога больше не переступишь. Даже если будешь подыхать с голода. Я для тебя больше не существую.
Теперь мать:
— Пускай уходит. Он еще одумается после.
— Сюда ему дорога заказана, — сказал отец, — кончено.
— Хорошо, — сказал я, — только было бы кончено.
И двинулся. Но со страхом, потому что чувствовал, он хочет еще раз меня ударить, в последний раз. И правда, едва я шагнул к двери, он кинулся следом и схватил меня.
Мать закричала:
— Отец!
И я, весь дрожа:
— Если ударите, буду кусаться, и если будете бить насмерть, все равно не перестану, и тогда замараю вашу совесть!
— Отпусти его, — сказала мать, и отец отпустил.
— Нет, — сказал он хрипло, — больше не стану пачкать о тебя руки. Убирайся!
С этими словами он ринулся в спальню. Мать показала мне глазами, чтобы я вышел и ждал снаружи.
Но я сказал:
— Вы не посмели быть настоящею матерью. Да, не посмели! Теперь все кончено, так и знайте!
И вышел, как был, с непокрытой головой, в прихожую, на лестницу, на улицу.
Снаружи было очень грязно и холодно.
Я остановился перед домом.
Так, наконец-то! Наконец ты решился сделать то, чего столько раз хотел. Наконец! Наконец!
Только теперь не бойся «простыть», как ночью, и о том не заботься, что будешь голоден, не бойся ничего, а только иди вперед и вперед, до самого вечера, а вечер — так и так пятничный, и ты вернешься к храму, и подождешь, когда твой отец будет говорить, и как раз когда он сложит руки, и подымет глаза к небу, и произнесет, как обычно: «Боже, всемогущий и милосердный, охрани бедных, малых, сирот и всех страждущих», — тогда ты вдруг быстро войдешь, встанешь рядом и крикнешь:
— Тут каждое слово — ложь! И этот его Бог — такой же точно, как он сам, который бьет детей в угоду этому Богу.
И тогда все обернутся к тебе: что такое? что?
И твой отец, полон гнева и стыда, сбежит вниз, чтобы тебя поймать, как есть, в этой высокой бархатной шапке, но ты убежишь между скамьями и будешь кричать:
— Ха-ха-ха, поглядите, вот он какой, ха-ха-ха, — и убегаешь, — только что было «охрани малых», — и убегаешь, — а теперь он охотно убил бы на месте, ха-ха-ха, не допустите, а иначе, если допустите, вы — такие же, как он, — и будешь бегать туда-сюда, а у него сутана длинная, и он тебя не поймает, а ты все кричишь: — Послушайте, я вам всё расскажу, какой он!
И если ты увидишь, что они не станут защищать тебя от отца, что они не слушают тебя, а только боятся и стыдятся, только хотят тебя схватить и вернуть отцу, чтобы он бил тебя дальше, тогда ты будешь кусаться и брыкаться, и кричать, и выбежишь из храма, и тут же перебежишь в монастырскую церковь рядом с вашим храмом, там и вечером всегда открыто и есть кто-нибудь, и ты не будешь бояться. И там, если тебя спросят: «Что тебе здесь понадобилось, маленький еврей?» — ты скажешь так:
— Да, я еврей, и пришел сюда потому, что вот что и вот как, и вот по какой причине сказал моему отцу и всем евреям в храме. Я пришел сюда, чтобы узнать, какие вы на самом деле. Правда, что вы ненавидите меня и думаете обо мне одно плохое, как немецкие ребятишки, верите, что я пархатый, трус и ветошник, только потому, что я еврей? Или вы защитите меня от моего отца и остальных евреев, которые все стыдятся меня и хотят отдать обратно отцу, чтоб он бил меня и дальше?
И если они на это скажут так:
— Конечно, мы тебя защитим, ты только выкрестись, помолись этим образам, статуям и кресту. Шапку долой и на колени!
А ты на это:
— Нет, не согласен. Защищайте, как есть!
А они, уже строже:
— Почему не согласен?
А ты:
— Выкреститься только потому, что вы в большинстве, и что я боюсь, и что меня дома бьют, — нет, для этого я слишком горд.
А они:
— Ах, вот как? Ну, если ты такой гордый, тогда вон отсюда! Возвращайся к остальным евреям.
А ты:
— Ах, вот как! Стало быть, и вы не лучше моего отца: повинуйся или вон отсюда. Ладно, значит, и вы лжете про милосердного Бога. Я так и знал, всегда знал!
А они:
— Вы слышите? В тюрьму его, в тюрьму маленького еврея!
И схватят тебя.
А ты:
— Я так и знал, я и это знал, но я буду кусаться, пока вы меня не убьете, и тогда «замараю вашу совесть»…
Так я размышлял, но при этом все стоял перед нашим домом, как вдруг из грязи перед моими глазами выглянула булочка, моя булочка, которую я выбросил в окно.
Ее поджаристый бочок возвышался над грязью и опять усмехался мне:
— Ты раскаиваешься. Ты голоден. Оботри меня и съешь, они не узнают.
Я подошел ближе и втоптал ее в грязь.
— Не боюсь тебя, жалкая булочка. Ты тоже на их стороне!
Но она сказала:
— До вечера еще далеко. Будешь голодать? «Пища дает силу».
— Не надо мне пищи, — ответил я ей и втоптал ее в грязь еще глубже.
Она только рассмеялась:
— Ох, как ты голоден!
Так оно и было. Но прежде, чем я мог пуститься в путь, передо мной появилась Лиди.
Моя мать послала ее следом за мною с шапкой и пальто.
— Вот, — сказала Лиди, — наденьте.
Пальто и шапка тоже смотрели на меня косо и неодобрительно; так я обычно смотрел на отца.
— Ты только посмотри, как зябнет этот мальчик, — сказало пальто. — Может, у него малокровье?
А шапка:
— Ты думаешь, голова у тебя не может простыть?
— Ну, давайте, — сказала Лиди. — У меня еще дела есть!
— Не надо, — ответил я, — я ничего не боюсь. Так и скажи моей матери. Только от настоящей матери я приму пальто.
Но шапку все-таки взял.
— Не потому, что боюсь, а чтоб не быть совсем раздетым. И чтобы люди не глазели.
— Да мне какое дело, — сказала Лиди и тут же ушла.
Хорошо, — подумал я. — Вот и это кончено.
Я оглядел улицу: «Если двигаться, то не зябнешь».
Эти слова, так же как и те, что произносила булочка, а за нею пальто и шапка, пришли от моих родителей и вцепились в меня, и я не хотел их слышать:
Что это? — подумал я. — Вы все еще говорите со мною?
Так вот же вам: и «двигаться» не буду, и не озябну!
И с этим зашагал, но только совсем медленно. Проходя мимо нашего храма, я внимательно посмотрел на здание и хорошо разглядел надпись наверху:
«И буду освещать перед вами путь днем и ночью, чтобы вы не страшились».
Ха-ха! — подумал я. — И он еще говорит! Ты освещаешь?!
Кому?
Моему отцу, злому, скверному священнику, и моей матери, трусливой, ненастоящей матери.
И Эрнушко, потому что «не заботься ни о чем, кроме твоих уроков».
И Олгушке, потому что «вот видишь, чем это кончилось». И смотрится в зеркало.
И даже Лиди освещаешь, потому что «у меня и еще дела есть».
И господину учителю Вюрцу тоже освещаешь, потому что он говорит: «не умничай, Азарел».
И госпоже учительнице тоже, потому что она сказала: «кто не любит свою мать, его место в углу».
Но что освещаешь ты мне? Я поднял камень и швырнул его в надпись на фасаде. Вот как, — подумал я, — вот как я буду вести себя впредь. Но камень еще не долетел, а я уже трясся от страха. Что ты трясешься? Это так-то ты собираешься быть злым, «как бешеная собака»? А ну-ка еще один камень!
Но этот, второй, я бросил не туда же, а в другую надпись, что была над входом в залу собраний:
«У меня Совет, у меня Правосудие».
— Ну, — сказал я, пока летел камень, — а мне что ты посоветуешь?
Ты посоветовал бы мне вернуться и поцеловать руку злого отца, верно?
Да, потому что и ты такой же, как он.
В Десяти заповедях ты требуешь: «Чти отца твоего и мать твою». Конечно, тебе все равно, не злой ли отец и не смешлива ли, не труслива ли мать. Чти — и все тут! Но чти и люби сына тоже — этого в твоих Десяти заповедях нет.
И полетел еще один камень.
Им я уже всё сказал, теперь скажу и тебе.
Получай!
Довольно я набрался страху перед тобою: каждую субботу — не тронь ни огня, ни карандаша, ни медной монетки, потому что, ох! а вдруг, ох! а вдруг.
Но теперь уж «это кончено»!
И, если хочешь, побей меня. Приди, «явись» и порази.
Но ты не явишься, ты говоришь: там есть твой отец, они тебя там достаточно бьют, будет с тебя, зачем еще и мне являться?
Конечно, не явишься, ведь тебя даже и то не заботит, чтобы я мог сказать тебе: «Ты такой же, как мой отец!»
И летели камни.
Но каждый из них словно бы отвечал:
— Сейчас тебе легко «фанфаронить», а вот ты вечером изругай меня, Бога, и покидайся в меня, вечером! Когда останешься без ночлега!
Я перестал бросать камни и закричал, обращаясь к небу:
— Так наступи же, вечер, наступи, темнота, я все равно буду тебя ругать и кидаться камнями.
Тут мне пришло на ум, что в школе, прямо рядом с храмом, сидят сейчас мои товарищи по третьему классу, а в четвертом — Олгушка. А Эрнушко — напротив, недалеко отсюда, в первом классе реального училища.
Я подумал: повсюду буду стучаться, и входить, и говорить то, что теперь знаю про Бога, про моего отца — его священника, про евреев и христиан; но потом не стал этого делать.
Я подумал: чтобы меня уже схватили где-нибудь, когда будет еще вечер, и будет темно, и я хочу бранить Бога и кидаться камнями? А потом — войти в наш храм и там сделать то, что решил.
Теперь я уже сильно озяб и снова услышал слова отца: «если двигаться, будет не так холодно».
— Ладно, — сказал я, — буду двигаться, пока не стемнеет, но не так, как хотелось бы тебе. А так, как я хочу.
И побежал, и свистел на бегу, потому что «порядочные дети на улице не свистят».
Но этого мне было мало. Я подумал:
Довольно я боялся испачкаться!
И стал пробовать кувыркаться в грязи.
Так я пробежал все Крепостное кольцо, где было больше всего лавок, больше всего еврейских лавок. Я думал, пусть они видят, и глядят, и дивятся, «что случилось» со мной.
Да, пока я еще не учился, а после на каникулах, я часто ходил сюда с матерью и с Лиди на рынок и нес одну из сумок, и слышал то и дело: «только веди себя прилично», «не лезь в грязь, Дюри», «не сходи с тротуара», и хозяева, завидев мою мать, приветствовали ее:
— Как вы прекрасно выглядите, сударыня, — и:
— Как чудесно говорили его преподобие, право же, мы гордимся ими, — и про меня:
— Какой миленький этот малыш!
Ну, конечно, ведь моя мать покупает у них, и они гордятся моим отцом?
И конечно, никому из них мой отец никогда не сказал с кафедры: «Вы льстите только тем, кто у вас покупает».
И кувыркаясь, я кричал:
— Как вы прекрасно выглядите, сударыня!
— Какой миленький этот малыш!
— Право же, мы гордимся его преподобием! — Но из-за скверной погоды ни один хозяин не стоял в дверях; к тому же снова начался дождь.
Этот злой Бог, — думал я, — обрадовался бы, если бы я «простыл» и «умер»: тогда бы я не смог уже сказать вечером в храме то, что хочу.
Нет, нет, лей, дождь, лей, я не стану прятаться в подворотне!
И я снова засвистал.
И бежать не стану, мне до тебя дела нет, лей-поливай.
В витрине, среди других книг, были и сказки, глядя на них, я вспомнил «Переряженного» и «Принца-сироту» и подумал: сейчас увижу, какие они, хозяева, — такие же злые, как их священник, мой отец? создал ли этот Бог всех такими же злыми, какой он сам? Я и так уже был весь в грязи, и голова, и лицо тоже, и чтоб никто не узнал «переряженного принца», прикинулся хромым, сухоруким и совсем косым.
И думал:
Теперь погляжу, скажете ли вы, «ах, какой миленький этот малыш». «Не хочешь ли конфетку?»
Но прежде чем приоткрыть дверь, я услыхал внутри себя голос отца: какая наглость! И матери: какой позор!
Так, так, отозвался я, теперь можете говорить, сколько влезет!
Я только поглядел еще, не видит ли меня полицейский, и отворил дверь в магазин со сказками.
Толстый Рейх с противным голосом (так я называл его про себя) сидел и читал газету, а два его взрослых сына работали в складе.
— Ну, в чем дело? — спросил он, на мое счастье не узнавая меня.
Кося глазами, я проскулил:
— Я сирота, и милосердный Бог послал меня сюда, милосердный Бог, «который защищает сирот и утирает слезы».
— Хм, — сказал он и сдвинул очки на лоб, порылся в кармане и выложил на стол один крейцер: — Хм, вот, возьми. Совсем еще ребенок, и уже побирается!
И он продолжал читать.
Я взял крейцер, как вдруг почувствовал голод и сказал:
— Но милосердный Бог велел мне: иди к господину Рейху, и он тебя накормит хорошим обедом.
— Что? — сказал он. — Обедом? Нет.
И посмотрел на меня.
Я сказал:
— Но это милосердный Бог велел.
Он посмотрел на меня:
— Напрасно велел. Ты с ним в приятелях, что ли?
Я сказал:
— Господин Азарел, его преподобие, тоже так велел.
Я смотрел на него искоса, испытующе: ну, что теперь?
— Так ты от него идешь?
— Именно, — сказал я, — он велел, и он накормил меня вкусным завтраком.
— У меня обеда нет, — возразил он, — я не держу ресторан, ступай к Блау.
И положил передо мной еще один крейцер.
— Но теперь будет!
Я не знал, что еще сказать, и вышел.
— Благослови вас Бог.
Дождь шел не переставая, и я подумал:
Он дал мне два крейцера. Один за то, что я солгал, будто Бог милосерд, и один за то, что солгал, будто милосерд господин его преподобие, мой отец.
И я засмеялся над тем, что сделал. Я смеялся и радовался. Радовался и двум крейцерам. Я поднял крейцеры над головой: видишь, злое небо, лей, сколько хочешь, два крейцера у меня уже есть.
И пошел дальше, из одной лавки в другую, и чем больше набиралось крейцеров, тем пуще лил дождь. И тем веселее я смеялся и радовался крейцерам, и своей храбрости, и игре, так замечательно было всё вместе, что я прыгал и вертелся волчком.
— Можешь лить дождем, — кричал я, обращаясь к небу, — можешь еще и громом громыхать, и молниями сверкать! Тем больше крейцеров у меня будет.
И когда, прыгая, смеясь и побираясь, я прошел все Крепостное кольцо, у меня было уже больше сорока крейцеров. Как дикарь, побрякивал я монетками и думал: да, с этим враньем про Бога я буду собирать все больше и больше. Только бы не отняли. И тогда? Тогда, как бы ни злобствовал мой отец, я накуплю себе много всего. И почему мне ходить только по еврейским лавкам? Чего мне теперь бояться? Буду заходить и к христианам! Если стану косить, как до сих пор, и хорошенько оттяну кверху нос, как им догадаться, что я еврей? А если, к тому же, скулить, как христианские нищенки перед их храмом, я сколько раз слышал: «слава Иисусу Христу»?!
Но тут уж я одумался.
Нет, этого я все-таки не стану говорить. Ни побираясь, ни ради игры, ни крейцеров ради. Сойдет и «милосердный Бог».
И напрасно отец снова взывал мне вслед и мать тоже, что, мол, «ох, он и к христианам заходит», — именно так, я заходил.
И, нажимая на дверную ручку, думал, если все-таки узнают и скажут: вон отсюда, пархатый жид! — тогда я плюну и выбегу, как маленькие побирушки из христиан, когда их прогоняли из еврейских лавок, я видел.
Но мне опять повезло. Плеваться не пришлось, и крейцер я получил. Видишь, сказал я и засмеялся, обошлись и без Иисуса. Вперед, если не захочешь, чтобы признали в тебе еврея, оттягивай кверху нос и коси глазом. А про Иисуса не говори никогда. И выкрещиваться не надо.
К вечеру, думал я, будет, может быть, и целый форинт. И тогда я зайду куда-нибудь и буду «проситься на ночлег», как переряженный принц: «Пустите на ночлег, я иду в долгий путь, иду к своему отцу».
И будет мне ночлег. И на другой день пойду дальше, повсюду, и еще дальше. И всегда буду покупать себе сказки и пирожные с кремом или сосиски. И никогда больше не стану беспокоиться о родителях, о брате с сестрой и вообще ни о ком. Ни в школу ходить не надо, ни поступать в ученье. Хорошо будет. И плевал я на всех.
С тем я и пошел дальше, попрошайничая и у евреев, и у христиан. А про себя только хохотал.
И где не подавали ничего, там я «сквернословил»:
— Милосердный Бог еще покарает вас!
К вечеру, перед закрытием лавок, я купил пирожные с кремом, целых пять штук, таких, какие мы получали обыкновенно только по субботам, да и то по одному, и никогда больше. И еще купил новенькую книгу сказок, и довольно толстую. Я уже промок до нитки и, увидев огонь в печи на дворе еврейской булочной, вошел. И, как в «Принце-сироте», попросил:
— Ради милосердного Бога, я иду издалёка и держу путь к отцу, позвольте мне высушить мое платье здесь у огня и переспать у вас ночь, я лягу, где велите…
Пекарские подмастерья разрешили, я разделся, оставил на себе только рубаху, а они позволили мне «развесить» мою одежду на длинной лопате у печи.
Я сидел на корточках, в одной рубахе, и смотрел, как они в крытом дворе лепят хлебы и булочки. Один из них был чуть старше меня, и я думал:
Я тоже мог бы наняться сюда. Но зачем? Чтоб и они после мною командовали? А в конце концов и били? Крейцер любой подаст, и обсушиться каждый пустит, и «ночлег» как-нибудь найдется, но командовать мною еще никто не может, а вот если я наймусь, тогда и командовать будут, и бить, и потребуют, непременно, чтобы я думал, как они, всё будет, как у моего отца.
Но тогда уж лучше всего так. У меня есть всё, и никто не командует, и никто не бьет, и ни о ком не надо беспокоиться. Только сказать: благослови вас милосердный Бог, я держу путь к отцу… Или: накажи вас милосердный Бог, за то, что… И все у меня есть, и я смеюсь про себя, и браню Бога и кидаюсь камнями, если хочу. И иду, куда хочу. Ха-ха! ха-ха! Настроение было прекрасное, меня так и подмывало снова прыгать и смеяться, но я оставался сидеть на корточках, глядел в огонь и крепко прижимал к себе, держа под мышкой, большой кулек с сосисками, которые я и дома всегда очень любил, но никогда не получал больше одной пары. А теперь видишь, думал я, у тебя целых три пары, и ты бы не смог их съесть, до того ты наелся пирожными. И потом вот они, сказки, книга совсем новая и какая толстая!
И я не сказал никому ни слова.
Вы, знай, работайте, — думал я, — а я буду смеяться про себя.
Но при этом помнил, что надо казаться кривым и что руки-ноги у меня не совсем в порядке. И в одном кулаке крепко сжимал пять крейцеров, всё, что у меня осталось.
Мое платье наконец высохло, и я стал одеваться. Когда я кончил, старший пекарь сказал мне:
— Если хочешь, можешь лечь на соломе в кладовой позади. Но только на эту ночь.
Я поблагодарил. Один из подмастерьев прибавил:
— Я покажу ему.
Старший пекарь, обернувшись назад, сказал жене:
— Я иду в храм.
Потом обернулся к одному из подмастерьев:
— Игнац, ты можешь идти со мной.
Они вошли в дом, чтобы принарядиться.
Я остолбенел.
Тьфу ты! — подумал я. — Ведь и мне надо бы теперь туда же, в храм, — сказать всю правду. Отцу, и евреям, и Богу, а после и в христианский храм тоже, сказать правду христианам. А до того — выбранить Бога в темноте. Да, много крейцеров, книга сказок, пирожные, сосиски, добрый огонь и тепло, и этот хороший «ночлег», и все эти тайные смешки заставили меня забыть обо всем.
Конечно, конечно, — думал я, — но зачем идти туда сейчас? Когда у меня есть всё. И я знаю, что буду делать потом. Буду побираться и каждый день, как наберу достаточно крейцеров, буду читать свою книгу сказок и бродить повсюду, где только можно. Так зачем я пойду в храм говорить правду об отце и о Боге?
Затем только, чтобы мой отец мог поймать меня там, а если не он, то после — христиане, и чтобы меня избили и посадили в тюрьму? Лучше радоваться, что «со всем покончено».
И я вытянулся удовлетворенно у огня.
Но тогда огонь сказал мне так:
— Большая храбрость понадобилась для этого, черт возьми! Просить милостыню! А потом есть пирожные, покупать сказки, тискать сосиски и крейцеры, и сушиться, и спать на соломе.
И конечно же опять немедленно вмешался голос отца:
— Храбрость понадобилась для этого? Для этого понадобилось только, чтобы «ни стыда, ни совести», потребовалось «будь наглым, как базарная муха» и «тупым, как настоящий дармоед».
И у меня появилось такое чувство, будто отец и мать видят меня и знают все, что я делал и думал с тех пор, как ушел, и так говорят между собой:
— Теперь ты убедилась, что я его вижу насквозь. Бог! Бога ему подавай, и он возвестит правду евреям и христианам! Он? Одна болтовня! Он ничего не хочет, кроме одного: побираться, не зная стыда, набивать брюхо и дармоедничать, бездельничать со своими сказками, пока другие, порядочные люди месят тесто, и учатся, и проливают пот перед печью, «и как им несладко»! А он «только смеется про себя».
Мне стало жарко.
И я проворчал огню в ответ:
— Не будет по-твоему, ты, плохой отец. Не будет. Нет, не будет!
— Толкуй! — сказал огонь. — Знаю я тебя!
И я увидал в огне, совершенно отчетливо, как мой отец надевает свое облачение.
Моя мать:
— Давай, папа, я обчищу тебя щеткой. Что же будет с этим ребенком?
И отец ей:
— Нечего бояться. Я его знаю. Пока он только побирается, потом будет красть по карманам и со взломом, грабить, и всё с тем, что «только хочет знать, есть ли Бог». Разумеется, его «конечная цель» была другая: хочу быть злым. Только это и было! Все прочее — одни увертки. Знаю я его!
Я увидел в огне, как он надевает свою бархатную шапку, а потом они с моей матерью вошли в нашу комнату. Мать приготовляла праздничные свечи. Она сказала:
— Все-таки ты бил его слишком сильно, папа, я должна тебе это сказать, прежде чем ты уйдешь в храм.
— Оставь! — сказал мой отец, гордясь собою. — Пусть себе побирается, пусть будет пятном позора на лике земли.
А мать:
— Ох-хо-хо!..
И я увидел в огне: мой отец поцеловал ее и с тем направился в храм, повторяя самому себе, как было в обычае у меня:
— Пусть же будет пятном позора на лике земли.
Я поднялся, отодвигаясь от огня.
— Нет, злой отец, — проворчал я, в свою очередь, — не «он будет пятном позора», ты будешь «пятном позора на лике земли».
И я увидел, как он спускается по лестнице, подобрав свое облачение, чтобы не замаралось.
Я еще отодвинулся от огня, собираясь уходить. Но прежде сказал подмастерьям на манер Принца-сироты:
— Спасибо за то, что вы для меня сделали, вы обо мне еще услышите.
Они засмеялись. А один сказал:
— Значит, не останешься здесь, на соломе?
— Нет, — ответил я, — у меня есть еще «важное дело», надо его закончить.
— Ну, ступай, — сказал подмастерье, — если потом захочешь вернуться, после десяти, постучись в ворота, я тебе открою.
— Спасибо, — сказал я, — с твоего позволения, воспользуюсь…
А он на это:
— Да куда ж ты идешь, мальчик-с-пальчик? Что это за «важное дело» такое?
И он стал передо мной, голый по пояс, широкоплечий, и подмигнул:
— Ты не сбежал ли из дому?
Тут все подмастерья окружили меня.
Я подумал:
Что ж, тогда я «откроюсь им», а потом пойду в храм и всё «улажу».
И сказал по примеру Принца-сироты:
— Знайте же, что я не нищий и не бродяга, я сын злого еврейского священника.
Я широко раскрыл косой глаз, распрямился и сказал:
— Но ничего больше сейчас сказать не могу. Всё остальное еще секрет. Но если вы пойдете в еврейский храм, там всё узнаете.
Они смеялись:
— Вот это да! — сказал один.
А другой:
— Туда сейчас наверняка не можем — работать надо.
— Тогда, — промолвил я торжественно, — Господь с вами.
И поспешил прочь.
Но наруже, на смеркающейся улице, по которой я спешил к храму, темнота сразу же заговорила. И, конечно, снова голосом моего отца.
— И ты хочешь, бесстыжий попрошайка, с сосисками и сказками под мышкой и с последними пятью крейцерами в кулаке, ты хочешь теперь говорить евреям о Боге и обо мне, что мы, мол, и такие и сякие? Подумай, как следует. Мой тебе совет.
И я, про себя, шагая проворно:
— Говори себе, знай говори из темноты!
И чем больше повторял мой отец до тошноты знакомым ворчливым голосом все те же знакомые слова, тем больше я торопился, и под конец уже бежал, и бегом вверх по лестнице, и прямо в вестибюль храма. Но там остановился как вкопанный. Задыхаясь, дрожа, глядел я на высокие двустворчатые двери. За ними кантор Флусс уже пел вовсю: «Гряди, гряди, святая Невеста-Суббота…»
— Вот видишь, — сказали двери голосом моего отца, — ты только языком болтаешь, а? И уже как боишься!
И я чувствовал: да, задыхаюсь и весь трясусь. Значит, я все еще такой трус? А ведь я уже и побирался! И даже у христиан!
И что еще ужаснее, я чуть было не вошел со своим кульком.
Я глядел на кулек. Теперь глумливый голос отца звучал мне оттуда:
— Вот оно как! Сперва припрятываем то, что нагло выклянчили, отнекиваемся, лжем, а после приходим бранить того, «кто честным трудом снискивает свой хлеб, и не какой-нибудь дармоед».
— Нет, — отвечал я кульку, — я тебя не стану прятать, и даже если насобираю милостыни в сто раз больше, все равно войду с тобою вместе и выскажу там всё. Лучше пусть они знают, что я просил милостыню и «опустился», но я им расскажу, что я «опустился» из-за тебя, злой отец.
И так стремительно, так внезапно, с таким трепетом схватил я дверную ручку, что она чуть ли не прилипла к моей ладони. Я и не сумел бы войти, если бы голос отца не прозвучал снова из дверей:
— Сейчас увидим.
Я распахнул двустворчатую дверь так отчаянно, что почти влетел в храм.
От страха и от большого напряжения я почти не мог двигаться и остался стоять, задыхаясь. Я не смел оглядеться вокруг и только упорно, и весь дрожа, смотрел в пол и на свой кулек. Я дивился в душе, что все-таки на самом деле принес с собою нажитое нищенством. И все еще не мог двинуться с места. Мой кулек словно бы вырос, и мне казалось, будто все уже догадались: ах, так вот он кто был, этот нищий… И прежде всех мой отец, который пристально на меня смотрел.
И я тут же услыхал, как он меня бранит:
— Сам ни на что не годен, и еще думает бранить других!
В ответ я поднял глаза, хотя и продолжал дрожать. А вот увидите! Все тело горело и млело, особенно колени, и кулек так и прыгал, но я все стоял и, «с высоко поднятой головою», смотрел на свет, чтобы все могли видеть нищего и узнать его.
Тут мой взгляд упал искоса на самую ближнюю ко мне и самую последнюю скамью, где сидели те, кто «живет подаянием общины». Решение было нелегким, но я встал к ним: ведь так или иначе, мое место уже здесь, среди них. И там я опять всё стоял, и стоял, и стоял, вытягиваясь в струнку и дрожа, и все еще не смел толком оглядеться. Даже кулек не положил, думал, а ну как Рейх или Блау вдруг придут сюда и осрамят меня, прежде чем я смогу вымолвить хоть слово о моем отце. Но никто не пришел. Только «бедный», сидевший со мною рядом, предложил мне свой молитвенник и показал, где сейчас поет кантор. Потом другой, не переставая бормотать и раскачиваться, накинул мне на шею молитвенный плат. Теперь я посмотрел на них. Один моргал за своими скверными очками, другой улыбался беззубым ртом.
Наверняка, подумал я, сейчас они думают: «какой миленький малыш» и «это сын нашего священника».
После этого я уже озирался смело, не украдкою, как раньше, поглядывал и прямо перед собой, и только кверху еще не поднимал глаза, туда, где сидели моя мать и Эрнушко.
А на меня никто не смотрел, как видно, не заметили, а может, и не узнали «нищего», а возможно, только потому не хотят срамить меня здесь, что «мы так горды его преподобием, так прекрасно он говорил». Теперь я уже положил кулек позади себя на скамью, поглубже в угол. От этого, конечно, я еще не мог стать храбрее, как я ни старался, ноги всё дрожали, и я снова услышал голос отца; теперь он доносился из пожелтевшего, потрепанного молитвенника, в который я глядел:
— Нищий, у которого ноги всё еще так дрожат, пусть и не думает говорить о своем отце…
Я нагнулся и стал держать свои ноги, не отпуская, сперва одну, потом другую, чтоб не дрожали.
— Ну, погоди, — бормотал я, — погоди! Вы кого слушаетесь, ноги, меня или моего отца? — Но стоило мне их отпустить, и они снова начинали дрожать, и голос отца звучал из них:
— Даже своим ногам ты не хозяин…
Но у меня и в ушах звенело, и оттуда тоже слышался голос отца:
— Кто и ушам своим не хозяин…
«Ладно, — думал я, — слушайтесь, вы все, моего отца. Все равно я буду говорить про него». И я начал следить, когда подойдет очередь моему отцу произносить молитву. И подсчитал, что до этого осталось еще четыре молитвы.
И теперь, наконец, взглянул на отца. Да, кажется, он не сводил с меня глаз.
И теперь кивнул мне головой, чтобы я поднялся к нему.
И я услышал внутри себя его голос:
— Хватит этих проделок уличного мальчишки, вперед, сюда, подойди ко мне. По мне, всё улажено, не возражаю, раз ты «сам себя наказал».
И в ответ мои ноги чуть ли не по собственной воле двинулись к нему, так что мне пришлось вцепиться в кромку скамьи, чтобы удержать себя на месте, как ни дрожали и ни топали мои ноги.
— Вы останетесь здесь, — бормотал я и больше не глядел на отца, а только в молитвенник. И постепенно успокоился и снова начал считать:
— Еще две молитвы, и потом он…
И чтобы заглушить в себе совершенно голос отца, я стал бормотать молитвы по порядку службы.
Но, понятно, думал только о том, что буду говорить. Все, вместе взятое, вместе с нищенством, казалось очень трудным для объяснения. И я подумал:
Что, если они и не узнали тебя в нищем? Тогда, наверно, об этом и говорить не стоит. Только о злом отце. И так было бы легче.
Но, пока я об этом раздумывал, мне показалось, что Рейх искоса на меня поглядывает. Он узнал меня, так и есть! А Блау? И он тоже.
Тогда все равно, — подумал я, — надо все-таки говорить и про нищенство. И что я опустился. И, обернувшись назад, трясущимися руками, сердито, хотел тут же развернуть свой кулек и положить перед собою, чтобы все видели, я не против, раз я все равно буду говорить и об этом. И обо всем.
Но теперь голос моей матери зазвучал насмешливо из кулька:
— Дюри, Дюри, осел ты этакий, да ведь тебя засмеют! С твоими сосисками и пирожными. Посмешищем хочешь стать?
Я не притронулся к кульку. В смятении глядел я перед собой, потому что голос матери не умолкал:
— Какой ты смешной ребенок! Ты что, не знаешь? Если ты только рот раскроешь, уже будут смеяться. Дурачок!
Мне захотелось плакать, потому что да! это самое обидное, это, это — что будут смеяться, потому что я маленький, да, маленький, маленький, маленький, и нищенство мое маленькое, и кулек тоже, сосиски, да пирожные, да книжка, всё маленькое и смешное, и слово тоже, которое я хочу сказать о себе и о злом отце.
И снова я услыхал голос матери:
— На него нельзя сердиться, отец, ведь он такой дурачок, все это только смешно, поверь, отец!
От этого слезы полились сами собой, напрасно я старался их удержать, и тогда, чтобы их не видели и не слышали моих сдавленных всхлипываний, я стал сморкаться под скамьею.
Но тут, внезапно, пение Флусса снова стало громче.
И предупредило: еще одна, последняя молитва, потом он.
В испуге мои слезы быстро высохли. Я стоял, отчаянно сжимая свой носовой платок.
И думал: больше плакать не стану, потому что буду смешон. Впустую, всё впустую. Я маленький, и что бы я ни сказал, тоже будет маленькое.
Никто и ничто, даже злой отец, не могли сказать ничего обиднее, чем смешливая мать.
И снова я глядел только в молитвенник.
И там я увидел теперь, в начале последней молитвы, большими еврейскими буквами:
НАШ ГОСПОДЬ НАШ БОГ
Я только тупо глядел.
И тут он заговорил:
— Зачем ты бранил и меня? Теперь видишь сам. Отца ты мог бранить. Но меня за что? Видишь, зачем кидался камнями и хвастался своими крейцерами. Видишь, теперь у тебя уже нет никого. Никого.
И я тупо, трусливо и очень устало мямлил про себя:
— Да ведь я только в храм кидался, в буквы, я только в стену кидался, а крейцерами хвастался перед воздухом.
— Сам видишь, — сказал Бог, — «это всё — одни только трусливые увертки», лучше бы ты попросил, чтоб я тебе помог против отца. Но ты и сейчас, здесь, в храме об этом не просишь, только глядишь тупо, а ведь вот уже последняя молитва. После нее придет твой отец забрать тебя прямо домой, увидит твой кулек, и что будет дальше, ты сам знаешь.
И он продолжал:
— Видишь ли, не надо бы тебе говорить: дай-ка посмотрю, создал ли Бог всех людей, и евреев тоже, такими же злыми, как он сам и его священник. Ты видишь, я создал их не совсем, не до конца злыми, один крейцер каждый тебе подал, но и христиане тоже, и вот откуда твой кулек, твой стыд и позор. И видишь ли, если бы ты не бранил и меня, то теперь не чувствовал бы себя таким маленьким.
— Да что же мне делать теперь? — пробормотал я.
— Что делать? Проси меня, чтобы над тобой не смеялись, когда ты покажешь, какую милостыню набрал, и расскажешь правду о твоем отце и о себе самом.
— Да я столько раз уже просил, а ты всегда помогал моему отцу, злому отцу!
— Все равно попробуй еще. В последний раз.
— Но тебе до меня дела нет!
— И все-таки попробуй в последний раз.
— А если ничего не выйдет? И если все равно будут смеяться, и отец выиграет, и снова меня осрамит, и увезет, и запрет в исправительную колонию как «бездельника и побирушку»?
— Тогда ты скажешь: что ж, теперь я уже, на самом деле, всё испробовал, теперь, на самом деле, ни о чем не тревожусь и теперь навсегда останусь нищим и злым, если только выйду из исправительной колонии.
— Хорошо, — ответил я, — пусть будет так, попробую в последний раз.
И поднял глаза к потолку:
— Я не хотел разгневать тебя, Бог, то, что я сказал, я сказал, только чтобы досадить родителям. А тебя совсем не хотел обидеть! Возможно, что ты есть и что ты милосердный.
Но Бог сразу сделал мне внушение:
— «Возможно»? Этого слишком мало.
— Нет, нет, — сказал я, — я думаю, что ты вправду есть. Совершенно точно, что ты можешь быть. Что ты есть. И я буду делать все, что ты только пожелаешь. Только сейчас помоги мне, чтобы надо мной не смеялись, чтоб я не был такой уж маленький и чтобы мой отец не был прав.
— Хорошо, — сказал этот Бог, — но ты ведь знаешь, что для этого нужно: бескорыстно соблюдать Десять заповедей, как сказал господин учитель Вюрц и как обозначено в этой Библии!
— Хорошо, — ответил и я тоже, — хоть я еще не знаю в точности все, но буду их всегда соблюдать.
— Именно! — сказал Бог. — Но бескорыстно!
— Значит — бескорыстно, — ответил я.
— Но тогда, — возразил Бог, — ты не можешь просить у меня, чтобы ты был прав в этой распре с твоим отцом, потому что прекрасно знаешь: оба вы злые, и ты, и он. И потому я не могу признать правым ни того, ни другого. Это по справедливости.
— Вот как, — ответил я, — одним словом, ты не милосердный, а справедливый.
— Конечно так, и поэтому ты должен здесь бранить самого себя. Прежде всего!
— Хорошо, — ответил я, — так я и сам хочу сделать. Но кто будет бранить его? Отца? Он себя здесь бранить уж верно не станет!
— Положись на меня, — сказал Бог, — а ты выходи в проход и иди к кафедре, и прежде чем твой отец начнет говорить, падай на колени и кричи: «Я злой, я нищий, я мерзкий. Я ввел моего отца „в грех“». И тогда он сойдет с кафедры и скажет: «Ты лучше, чем я, потому что ты все-таки еще маленький, и знайте, мои прихожане, он сделался злым и нищим по моей вине».
— Ах, — сказал я, — не станет он этого делать. И только меня осмеют, только я буду виновником «замешательства», и потом все будет еще хуже.
— Тогда, — сказал этот Бог, — не верь.
— Но когда, — ответил я, — когда мне так трудно поверить в это! Дай мне заранее какое-нибудь знамение, что непременно так и будет.
— Это невозможно, — сказал этот Бог.
— Крохотное, только чтоб я знал, что это ты! Пусть, к примеру, сейчас все вдруг уснут! Только на минутку!
— Хо-хо! — сказал Бог. — Это слишком много!
— Тогда, — торговался я, — пусть заснут только эти два дяди рядом со мною, они и сейчас всё качаются! Или же, если и этого много, пусть только свечи погаснут сейчас же!
Этот Бог, однако же, и того не хотел сделать.
— Или ты веришь мне во всем, — сказал он, — совершенно бескорыстно, или совсем не веришь. Торговаться нельзя! Начинай, прежде чем твой отец начнет говорить.
— Да он решит, будто я хочу только устроить «замешательство» и «шумиху»!
— Что он решит, не имеет никакого значения!
— И он никогда меня не любил! Ты прекрасно знаешь.
— Не имеет никакого значения, что не любил. Делай, что я велю!
— Да я не смею! Стесняюсь. Боюсь «оказаться в дураках».
— Закрой глаза и так выходи, и падай на колени, и кричи.
— Но что же будет? Ох, что будет?
— Если не будет так, как я обещаю, тогда, я уже тебе сказал, можешь бранить меня и оставаться злым до конца дней. Понял? Но сейчас довольно. Внимание, твой отец вот-вот начнет проповедь. Закрывай глаза и вперед!
Страшась каждой своей частицею, я закрыл глаза и вдруг почувствовал, что надо бежать вперед и надо кричать, что уже не могу не бежать и не кричать, — и завопил:
— Именем Божиим говорю, что я мерзкий, злой нищий и «ввел в грех» моего отца. — И опять сначала, и еще и еще.
Кантор умолк. Отца я не видел, потому что бежал с закрытыми глазами, только голос его был слышен и с ним много других голосов.
Но я уже не обращал внимания ни на что и только продолжал вопить:
— Бог велел мне кричать! Бог велел мне кричать! — Тут я упал и остался лежать.
Глаза все еще были закрыты, но я почувствовал, что отец схватил меня за руку.
— Иди немедленно!
Но я только кричал по-прежнему, и мой отец поднял меня на руки и понес из храма. Я чувствовал, мне нельзя замолчать ни на миг, нужно кричать беспрерывно, иначе после будет только хуже.
Тут я вдруг услыхал голос моей матери:
— Что это? — взвизгнула она. — Он попал под колеса?
А я продолжал выкрикивать:
— Бог велел мне кричать, Бог, Бог!
И когда отец принес меня в нашу комнату, я тут же подбежал к нему, подпрыгнул повыше и поцеловал, куда смог достать. И всё вопил: «Я именем Божиим кричу, именем Божиим!»
Потом подбежал к матери, чтобы и ее поцеловать именем Божиим, но моя мать в страхе отпрянула от меня и воскликнула:
— Он помешался! Господи, помешался!
Она убежала от меня в спальню, тогда я подбежал к брату с сестрой и так же точно целовал их, куда достал, но они тоже отпрянули в страхе и скрылись вслед за матерью. Я вернулся к отцу и снова стал его целовать, но он схватил меня и держал крепко.
— Так, — сказал он, — хорошо. Ну-ну. Я тоже тебя люблю, мы все тебя любим, только успокойся.
На пороге появилась моя мать, но отец жестом, безмолвно, но решительно, приказал ей вернуться в свою комнату.
Теперь, в руках отца, по-прежнему дрожа всем телом, я ждал, заговорит ли он, скажет ли то, что обещал мне Бог. Будет ли бранить себя. Если уж ничего не сказал в храме, думал я, может, сейчас, тут.
Но он только очень странно глядел на меня. Ни строго, ни ласково, ни «покаянно», скорее просто присматривался ко мне. Но ничего похожего на то, что тот Бог мне обещал, не говорил. А только вот что сказал:
— Ну, хорошо, ничего страшного. Иди, садись. Поговорим после. Ты не устал?
— Устал, — сказал я, — но все-таки говорил именем Божиим.
И опять сказал то, что повторял уже так много раз, но теперь тише, потому что совсем охрип и очень устал. Но мой отец все еще ответил не тем, что обещал Бог.
— Ну, ладно, — сказал он и разобрал мою постель, — теперь ты ложись, и если будешь лежать тихо-спокойно, получишь от меня все, что пожелаешь.
Я подумал:
«Ложись и получишь».
Значит, он думает, что я болен, и потому обещает: «получишь, что пожелаешь», и потому говорил: «ну, хорошо, ну, ладно». И я вспомнил, что крикнула моя мать, выбегая:
«Он помешался!»
И я сказал:
— Спасибо, но я и не больной, и не помешанный, со мной говорил Бог, и он сказал: кричи то-то и то-то.
— Ладно, — сказал отец, — но ты все-таки ложись. И потом, в постели можешь рассказать, что тебе говорил Бог.
Я глядел на отца и думал: «Рассказать ему, что обещал Бог?» И все глядел и глядел, покуда какой-то голос внутри не шепнул:
— Смотри, не говори ему, что Бог тебе обещал про него: что он тоже покается в своей злости. Потому что тогда он уже больше не станет считать тебя больным, а только так же, как прежде, — злым, «виновником замешательства», и будет с тобою еще злее, чем до сих пор. Будь осторожен! Теперь ты уже видел, что Бог не сдержал своего обещания, так что будь уж в его глазах скорее больным, то есть «помешанным». Это намного лучше!
И этот голос, который произнес эти слова, показался мне совсем другим, чем остальные, что до сих пор говорили со мной и во мне. И я чувствовал, что хорошо бы прислушаться к нему, и радовался хорошему совету и увещанию.
Отец, должно быть, сразу сумел приметить что-то во мне.
— Что это ты улыбаешься? — сказал он.
Я испугался, что он догадается про увещание и совет, и поспешил ответить:
— Ничего, ничего…
Но все еще не мог двинуться и раздеться, видя, что отец следит за мной неотступно. Еще зорче, чем раньше.
— Что же, — заговорил снова мой отец, — ты не хочешь лечь?
— Хочу, — ответил я быстро, — теперь я и сам знаю, что болен, то есть помешался, и лягу.
И начал раздеваться, но не как всегда, не быстро, потому что этот голос шептал мне: «Теперь тебе нельзя торопиться, ведь ты „помешанный“, по-иному говоря „больной“, и к тому же устал».
Я останавливался, раздеваясь, но видел, что мой отец следит за мной все зорче и зорче и, в конце концов, все же догадается, что я не болен, то есть не помешался, и вдруг заспешил. И еще поспешнее юркнул в постель, и охотно укрылся бы с головою периной, чтобы он за мной больше не мог следить, но не посмел. Я подумал: а вдруг именно это наведет его на догадку об остальном? И со страхом увидел, что он садится совсем рядом с моей кроватью и все зорче и зорче следит. И он сказал:
— Так, теперь ты можешь мне рассказать, что тебе говорил Бог.
И опять сказал тот голос:
— Берегись! Только для того он так кротко говорит и смотрит, чтобы ты не мог заметить, как он за тобою следит, но будь настороже, он еще на тебя набросится, потому что ты не болен, не «помешался» то есть, и…
Я так перепугался, что не мог сказать ни слова и только глядел и глядел на отца. И он спросил:
— Что ты так смотришь, чего боишься, что видишь?
На это голос сказал:
— Берегись! Не говори ему, что боишься его, тогда он сразу узнает всё, и горе тебе, горе!
И я, в нарастающем ужасе, отодвинулся в глубину кровати.
А он:
— Нет, пожалуйста, оставайся, где ты есть. — Сказал и протянул руку ко мне.
Но голос — снова, и всё медленнее:
— Берегись, он схватит тебя!
Я отодвинулся еще глубже, к самой стене, и голос звучал теперь оттуда, из стены:
— Не гляди на него больше, потому что он сразу всё узнает; спрячь голову, а иначе «умрешь от его руки», «он тебя удавит».
Я засунул голову в подушку и так лежал, задыхаясь, а мой отец, как я слышал, звал меня все громче, и потом я почувствовал в его голосе угрозу, потому что он уже всё знает. И я все глубже засовывал голову в подушку, до тех пор, пока вдруг перестал слышать голос отца.
Теперь я знал, что это конец, сейчас он меня «удавит», но я не мог уже двинуться, я только чувствовал, будто руки отца выползают из подушки и охватывают мою шею. Я задыхался, потом вдруг стало совсем тихо, и я услыхал опять этот третий голос, но только очень слабый, совсем слабый:
— Теперь ты уже «мертвый», то есть «тебе пришел конец», «и ты не сумеешь встать больше», «и не откроешь больше глаза».
— А потом? — спросил я, но глаза не открыл. В ответ совсем другой голос позвал:
— Дюри, Дюри.
И я подумал: это не моя ли мать?
— Да, — шепнул тот голос, — это она, и она радуется, что наконец «тебе пришел конец», и пусть себе радуется, потому что так и тебе будет лучше, если ты «мертвый».
И снова голос матери:
— Открой же глаза, Дюри, пожалуйста! Посмотри, мы все тут.
А голос на это:
— Можешь открыть, но оставайся «мертвым», так всего лучше.
Я открыл, но с большим трудом и мало что углядел, такой был усталый. Мать сидела возле моей кровати и спрашивала со слезами:
— Как ты себя чувствуешь? Лучше?
И тот голос:
— Скажи только, что ты «мертвый».
И я выговорил, тихо и очень устало:
— Я, мама? Вы разве не видите, что я мертвый?
Тут вошел и отец.
И голос тут же сказал:
— Не пугайся, теперь он уже ничего не может тебе сделать, потому что ты — «мертвый», «тебе пришел конец», и «ты не сумеешь встать больше», и только глаза у тебя открыты. Он уже не может тебя обидеть.
Отец подошел к моей кровати и спросил:
— Ну, тебе получше?
И я ответил:
— Я мертвый, мне пришел конец, у меня только глаза открыты.
Я увидел, что отец хочет взять мою руку. Сперва я хотел отдернуть свою, потому что боялся, но голос снова меня обнадежил:
— Пусть его, я тебе сказал, он уже не может тебя обидеть, ты «мертвый».
И я позволил взять себя за руку и сказал:
— Я мертвый, и никто не может обидеть меня больше.
Отец на это:
— Да мы и не думаем тебя обижать! И ты не мертвый, ты только был в обмороке, и очень коротко.
Я взглянул на него; и подумал: не хочет признаться, что сделал это со мною и вот почему я мертвый!
Взглянул и на мать, которая не сводила с меня глаз.
И подумал: «Она знает, что сделал со мною отец? Или она тоже не хочет об этом знать, потому что не хочет „никаких новых волнений“? Спросить у нее?»
Но голос сказал так:
— Все можешь сказать, только об одном не говори, о том, что сделал с тобою твой отец, потому что тогда твоя мать решит, что ты «помешанный», по-иному говоря, больной. И отец снова начнет зорко за тобой следить. Это будет очень скверно. В точности так же скверно, как то, что уже было однажды. Лучше будь мертвым, за этим ни отец, ни мать следить не станут.
Я промолчал.
Мой отец продолжал:
— Конечно, в обмороке, но от шалостей и проказ! — И он улыбнулся и потрепал меня по руке. — Но теперь, даст Бог, поправишься. — И опять взял мою руку: нет ли жара?
Мать озабоченно обратилась к отцу:
— Но почему он все повторяет, что он мертвый? — И снова заплакала.
Я поглядел на них, но видел совсем плохо из-за сильного жара и усталости.
Отец сказал:
— Ах, Боже мой, он еще и усталость чувствует. Естественно после такого обморока. Это он и имеет в виду, когда говорит, что мертвый.
Мать посмотрела на меня вопросительно:
— Ты очень ослаб?
Я поглядел на нее в свою очередь. И подумал еще: «„Обморок“? Ты вправду не знаешь, что мой отец сделал со мной? Или тоже только отнекиваешься, как и он?»
Моя мать настаивала:
— Ты хочешь что-то сказать? Говори же, можешь сказать нам всё, никто тебя не обидит, никто не рассердится. Никто! Правда, отец?
— Конечно, никто! — ответил отец. — Говори же! Что ты хотел сказать?
И снова голос:
— Можешь рассказать всё, только одного не рассказывай, что твой отец задушил тебя и потому ты мертвый.
— Ну? — сказала мать снова. — Рассказывай, пожалуйста.
И я сказал:
— Всё могу рассказать, только одно — нет.
Мать наклонилась ко мне поближе:
— Что?
И отец:
— Ну?
— Это одно, — начал я и поглядел на них, и подумал: «Смотри, как они притворяются любопытствующими! А ведь и без того знают. Отец — без всякого сомнения».
Отец начал снова:
— Говори же, говори, — сказал он, — это одно тоже можешь сказать совершенно спокойно. Что бы это ни было.
Я смотрел на него до тех пор, пока мой рот не выговорил сам собою:
— Вы и так знаете…
Но голос тут же испуганно предостерег:
— Берегись, ни звука больше! После будет совсем плохо. Опять.
— Что? — спросил отец. — Что я знаю и так?
Но я прикусил язык.
— Так, ничего, — сказал я.
На это мой отец шепнул что-то, улыбаясь, моей матери.
Да, — подумал я, — они радуются, что я мертвый.
Отец встал и своей порывистой походкой вышел в соседнюю комнату и принес оттуда мой кулек. Но теперь в нем были только сказки.
Да, подумал я, они решили, что это и есть «только одно», о чем я не хотел говорить. Что этого я боялся. Но теперь мне уже нечего бояться из-за того, что я побирался, ведь я мертвый.
Отец положил книжку ко мне на кровать и сказал:
— С этим все в полном порядке, — сказал он, — мы всё уладили. Ничего дурного не произошло. Книга — твоя по праву.
И мать:
— Ты об этом хотел спросить?
А голос шепнул:
— Скажи, что об этом. Чтоб они больше не расспрашивали и чтобы ты не выдал того одного, чего нельзя.
— Об этом, — ответил я.
А мать:
— Все получили обратно то, что дали. Христиане тоже. До последнего крейцера.
Голос шепнул:
— Скажи спасибо. Ты ведь все равно мертвый.
И я сказал:
— Спасибо большое, я ведь все равно мертвый.
Глаза матери снова наполнились слезами. Она обернулась к отцу:
— Видишь, он опять за свое.
На это он:
— Да ты пойми, Ида, он не знает, что такое «мертвый». Это значит у него теперь только то, что он устал, я тебе уже говорил. Верно, Дюри?
Мать повернулась ко мне:
— Да?
И голос внутри сказал:
— Они знают, что ты это. Мертвый. Но не хотят себя «волновать». И ты подтверди, что ты просто устал, иначе они станут расспрашивать дальше. А для тебя лучше всего, если перестанут.
И когда моя мать переспросила:
— Да? Ты очень устал? — я ответил:
— Очень. Лучше всего не спрашивайте меня больше.
Мать кивнула:
— Хорошо. Тогда спи на здоровье.
И на это — голос:
— Закрой глаза. Пусть они верят, что ты устал и спишь. Тебе все равно. Ты ведь все равно мертвый.
И я закрыл глаза.
Голос подтвердил:
— Лучше всего в темноте и одному, совсем одному.
И я услышал, как они встали тихонько и отошли от моей кровати.
А голос не переставал шептать, и все тише:
— Луч-ше все-го втем-но-те од-но-му сов-сем од-но-му.
И становилось все темнее, и все тяжелее давила темнота, и скоро мне начало казаться, будто я «лежу неподвижно в темной земле», «в каком-то ящике». Но глаза были открыты, и я слышал, как мать с отцом зовут меня. Я думал: пусть зовут, не хочу вставать, нет и нет. Но я чувствовал себя все хуже в этом ящике и, наконец, с усилием пошевелился. Тогда вокруг стало светло, и я увидел, что лежу в кровати, в нашей комнате и отец с матерью сидят рядом. На дворе день. Но час не ранний, скорее уже послеобеденный, по моему ощущению. С удивлением глядел я на родителей: значит, мне только снилось, что я в земле?
Первым заговорил отец:
— Ну, тебе уже получше?
Но я все только глядел на них с изумлением. Я не понимал: когда я попал сюда, в мою кровать? и почему спал, когда уже день на дворе и, может быть, даже за полдень? Я подумал: как видно, я был болен.
И сказал:
— Не понимаю! Я был болен?
Отец переглянулся с матерью:
— Он даже не знает, что с ним было! — И улыбнулся.
А я подумал: он рад, что я уже не болен. Это была «очень неприятная история», только и всего.
И мать, обращаясь к отцу:
— Может ли быть, чтобы он ничего не знал?
Отец повернулся ко мне:
— Ну, ты знаешь, что с тобой было?
Они смотрели на меня с любопытством. А я на них — с изумлением. А после — прямо перед собой, ломая себе голову. Но только попусту: ничего, кроме моего сна, на ум не приходило. Как я был внизу, в земле, в ящике. И как до того побирался и пришел в храм, чтобы «всё рассказать». Но что произошло там, этого я не помнил. Ни того, что было со мной после, когда мой отец принес меня домой. Я совсем забыл лихорадочное состояние своей натуры, расстроенной страхом и перенапряжением, равно как и фантомы удушения и смерти. Благодатный сон, который последовал за моею «смертью», утопил всё в глубину под сознанием, и только годы спустя оно медленно-медленно всплыло оттуда в моих снах. Но тогда, открыв глаза, я ни о чем из этого не помнил. Только над одним ломал я голову: почему заболел? Но и этого я не понимал.
Мать сказала своим мягким голосом, с удивлением:
— В самом деле, не знает!
И обращаясь ко мне:
— Но теперь ты уже молодцом, а?
«Молодцом», — подумал я и огляделся.
— Я ничего не чувствую, — сказал я и огляделся еще раз, и увидел, что все было точно так же, как в любое другое утро, только вот, возможно, уже перевалило за полдень.
— Если он ничего не чувствует, — сказал мой отец, — значит, он в полном порядке. — Он потянулся к моей руке, которая непроизвольно отдернулась, но тут же мне стало совестно, и отец ничего не заметил. Он подержал мою руку и сказал матери:
— Я думаю, жара уже нет.
Он принес термометр, и я сунул его под мышку. Потом они посмотрели мой язык, сосчитали пульс. Все было в порядке, термометр не показал жара, и когда моя мать спросила, не хочу ли я поесть, я с удовольствием съел суп и яйцо всмятку, которые она мне подала. Отец остался доволен. И только тут я услышал, что теперь еще утро и что полдень еще впереди.
Отец показал мне свои часы. Да, было только одиннадцать.
— Понятно, — сказал он, — что ты не знаешь, который час, когда ты столько проспал больным.
Хорошо, подумал я, конечно, так оно и есть, откуда бы мне знать, когда я только впервые теперь «столько проспал больным».
Значит, было утро.
И тут отец стал расспрашивать:
— Ну, послушаем, что было последнее, о чем ты помнишь?
Мать тоже подсела к моей кровати, хотя приготовление обеда было в самом разгаре, и я видел, что она полна любопытства и, как всегда, «беспокоится».
— О чем? Последнее? — сказал я и задумался: почему бы не рассказать им этот сон? Я еще заставил себя просить немного, сам не зная почему, может быть, потому, что раньше они никогда не интересовались моими снами.
В конце концов, я все-таки рассказал, что мне снилось, будто я умер.
В ответ мать встала и порывисто сделала мне знак, что ни о чем не желает больше знать: сомнений нет, с нее было довольно «волнений».
— Хорошо, хорошо, ладно, — сказала она. — Помалкивай.
Она подошла ко мне и вдруг поцеловала:
— Кончено, слава Богу, кончено, и не надо больше об этом.
Она погладила меня по щеке и так же вдруг отошла от моей кровати:
— Важно только то, что всё уже в порядке и что ты выздоровел.
Я смотрел на них вопросительно, так что мой отец не мог воздержаться от объяснения, хотя бы краткого.
— Ты простудился на улице, — сказал он, — и целых два дня бредил. Ты думал все время, что мы хотим с тобой сделать Бог знает что.
Мать быстро на это:
— Отец! Я же сказала, не надо об этом говорить!
— О чем? — спросил он. Но мать сказала:
— Ни о чем не надо, кончено, а ты знай лежи себе. Вот посмотри. — И она показала мне книжку сказок — выручку моего нищенства. — Лучше читай, если есть охота. Через день-другой встанешь на здоровье. А пока читай себе вволю и кушай получше. Так я говорю, отец?
И отец:
— Только не переутомляй себя чтением сверх меры.
Я взял книгу в руки, отец между тем ушел в свой кабинет, а мать в кухню, к своей готовке.
Я остался наедине с книгой. Листал ее и думал: что я могу делать еще? Раз я болен и еще несколько дней «как-никак должен оставаться в постели»? Снова и снова я озирался кругом, чтобы понять, «как я», на самом деле. Но раз за разом видел только, что ровным счетом ничего не изменилось в нашей комнате.
«Бредил», — подумал я. Целых два дня.
Но это только пустое слово.
Я решительно не понимал, как целых два дня могли пройти только за тем, что я бредил, и о том именно, что:
«Мы хотим с тобой сделать Бог знает что».
Но что именно? Об этом, «я же сказала, не надо говорить. Кончено».
Мне очень хотелось бы узнать, что я говорил в бреду, но, между тем, мой взгляд упал на руку, которая листала книгу. Я увидел, что она «исхудала», и вспомнил, что: «Кушай получше. И пока читай себе вволю».
Да, думал я, значит, пока меня ждет «сладкая жизнь», и я раскрылся, чтобы осмотреть себя всего, не найду ли чего-нибудь. Я внимательно осмотрел все свое тело, и ноги тоже, но ничего особенного не обнаружил, разве только то, что исхудал повсюду и что ребра выступили резко. Теперь я хотел проверить, как я хожу, но, едва только спустился с кровати, как почувствовал себя слишком легким, попросту говоря, совсем слабым, и подумал: наверняка это «головокружение», на которое так часто жаловалась моя мать. Я испугался и юркнул обратно в постель. Я думал:
Вот видишь, ты был уже такой храбрый. Ушел из дому, кидался камнями в храм, побирался даже у христиан, просил «приюта» и отправился в храм, чтобы все рассказать. А теперь ты снова трус и малыш. Даже с кровати встать не смеешь. Я совсем приуныл.
Так оно и есть, думал я, но почему? Потому, что этот Бог не выполнил того, что обещал. Обманул меня. Но раздался другой голос:
— Не так уж очевидно. А ты сделал в храме то, что обещал Богу? Повинился во всех своих грехах?
Я напрягал память, но смог припомнить только, что хотел признаться во всех своих грехах, но уже не сумел, только кричал, а что кричал, того уже не знаю сейчас, кажется, думалось мне, я уже тогда был «болен», потому что «простудился», и уже тогда начал «бредить». И тогда, наверно, Бог и не обманывал меня, ведь и я не исполнил того, что обещал ему. Но — думал я — возможно, что и выполнил.
Я еще узнаю, что произошло в храме.
И так как именно в эту минуту вошел отец, который направлялся к матери в кухню, я спросил:
— Скажите, пожалуйста, что я кричал в храме?
Он улыбнулся мне.
— Всякие глупости.
— Какие?
— Я уже, право, не знаю, — сказал он, подошел ко мне, аккуратно поправил подушку, потом перину, особенно на ногах. — Так, — продолжал он, — теперь только смотри, чтобы опять не простудиться. И поворачивай книгу, как следует, к свету, когда читаешь.
И голос его звучал так ласково.
Я вдруг подумал: расскажу ему, чего я хотел, и что обещал мне Бог насчет него, и всё дело, как оно было и как я его помню. Самым точным образом. Пусть он знает всё, и тогда посмотрим, что он скажет.
— Простите, мне хотелось бы всё рассказать, толком и в точности, что со мною случилось, и особенно про Бога, да и про остальное тоже. Чтобы вы оба знали всё.
Я видел, что отец слегка нахмурился, совсем немного, но я заметил. И больше всего, когда я сказал: особенно про Бога.
И он ответил:
— Зачем, сынок? Мы уже всё знаем. Совершенно точно. Всё, что с тобою случилось. Лучше всего, если ты не будешь ломать себе над этим голову. Над тем, что было. Ты только опять заболеешь.
И снова поправил мою подушку и перину.
— Мы всё забыли и простили, твоя мать и я. Всё, что было, мы считаем болезнью. Она прошла, нет ее больше. — И он продолжал с нажимом: — И ты тоже считай болезнью, и забудь всё, как мы, это будет всего лучше. Потому что, поверь мне, если бы ты опять захворал, так легко опять не оправишься. Это уже очень вредно повлияло бы на твое развитье и на всю твою жизнь. Поэтому всего лучше, если ты всё забудешь, ясно, сыночек?
И еще раз, с еще большею силою:
— Всё, сыночек. И больше не спрашивай.
С этими словами он погладил меня по голове особым покровительственным жестом, как ему было свойственно, и вышел в кухню, куда и направлялся.
Я глядел ему вслед и думал: почему бы он это ни сказал, но кажется, он сказал правду. Правду для себя и правду для меня.
И я продумал всё еще раз.
То, что произошло, «они считают болезнью».
Всё.
Начиная с того, как я начал спрашивать насчет Бога.
Болезнью. А не злой проказой, как обычно. И хотят всё забыть. «Они простили».
Кажется, они потому не сердятся на меня, что болезнь — достаточное «наказание»; так они полагают.
Я подумал: не такое еще страшное наказание…
И еще раз обдумал, что сказал отец:
— И ты тоже считай болезнью. И забудь. Всё, — сказал он, — всё, сыночек.
Этого он еще никогда не говорил.
Значит, по-видимому, я был все-таки очень болен. И они вправду хотят забыть. Ну, что ж, думал я, тогда не буду больше об этом говорить. Ладно, пускай будет им «болезнь» и этот Бог, и злые проделки, и хождение за милостыней, и все, что было.
Я буду читать и «кушать получше».
Так я и делал, пока не вернулись из школы брат с сестрой. Я сразу увидел, что отец и им велел считать все болезнью и «забыть».
Эрнушко вызывался учить меня, чтобы я не пропустил слишком много в школе. Олгушка постаралась скрыть свою зависть, что у меня такая «сладкая жизнь», что мне надо хорошо есть и можно читать. Она даже принесла мне картинки, которые в последнее время начала собирать. Я, правда, знал, что это не ко мне обращено, а к моей болезни, но благодарил их тем не менее.
Покамест так будет лучше, думал я.
Обед прошел так же, как любой другой.
Отец уже после супа достал свои листки с подсчетами.
Конечно, мне и теперь стало стыдно, но я тут же подумал: «Считай всё болезнью и забудь, сыночек. Всё забудь. Всё».
Да, подумал я, я тоже буду «считать болезнью», что отец все время подсчитывает, и что мать все время боится, и то, что Эрнушко она кладет на тарелку раньше и добавку дает чаще, чем мне или Олгушке.
И когда после обеда опять должна была установиться полная тишина во всей квартире, я и это «счел за болезнь», и то, что Эрнушко немедленно, не дожевав последнего куска, «спрятался» в свою книгу, а Олгушка немедленно опять стояла перед зеркалом и снова причесывалась. И любимое присловье Лиди: «Есть у меня и другие дела». Но я тут же присоединил и господина учителя Вюрца, и госпожу учительницу. Так продолжалось весь день, и на другой день, и на третий, всё, из-за чего я сердился или испытывал стыд, что мне не нравилось и подстрекало говорить «дерзости», я «считал болезнью» и повторял себе: «забудь всё».
«Ты только кушай получше и читай».
Только одно из того, что со мною случилось, я старался не забыть. Читая сказки, и после еды я старался вспомнить все точнее.
Но всякий раз доходило только до того, когда я в храме начал торговаться с Богом. И если я подгонял дальше свое воспоминание, вдруг начинала болеть голова.
Вот, значит, от чего, думал я, столько раз страдала мать.
Теперь ты и это знаешь.
И потом подумал: выходит, этот Бог — и в самом деле болезнь, по меньшей мере, головная боль.
И после этого: забудь всё.
Однако по-прежнему не забывал и только не ломал себе больше голову, если доходил до того, как начал разговаривать с Богом в храме.
И что задержалось в памяти, из этого, думал я, можно бы сделать сказку. Вроде как про переряженного Принца-сироту.
Но с другим названием:
«Сын священника, осиротевший и переряженный».
И как только задумал, сразу и начал в уме:
«Было то или не было, а только жил один еврейский священник с женою, и было у них трое детей
И двоих старших они любили больше, чем самого младшего. Сперва они отдали его черному Деду, который никогда не выпускал из руки молитвенного шнура, даже когда спал. Но и после того младшему жилось не слаще, потому что он хотел много всего, чего ни родители, ни брат с сестрой не хотели.
Брат хотел только учиться, и потому его прозвали „Хороший ученик“.
Сестра только и знала, что причесываться и завидовать, и потому ее прозвали „Долговолосая“.
Но третий, самый младший, не хотел ни того, ни другого, он хотел знать, почему не танцуют мать с отцом, и мебель, и картины на стенах и почему не играют музыку. И почему не разговаривают с ним по-настоящему. Но еще и много другого хотел, и его прозвали „Эгоистом“ или еще „Неуемным“.
И ничего ему не позволяли. Даже выпасть из окна и „чтобы был конец“.
И спрашивать про Бога не позволяли, почему он не является. А когда он тем не менее спросил, его так побили, что он ужасно рассердился и на злого отца, и на мать-насмешницу, и на Бога и задумал уйти из дома навсегда, чтобы и вправду стать совсем злым, каким уже теперь видел его отец. Но сперва он хотел сказать правду обо всем в храме. Потому что еще до того хорошенько раскинул умом и насчет евреев, и насчет христиан, и насчет Бога, а не только насчет злого отца и насмешницы-матери.
И это погубило Эгоиста — то, что он захотел сказать правду в храме.
Прежде у него еще хватало храбрости, чтобы кидаться в Бога камнями, побираться даже у христиан, купить сказки и пирожные, просить приюта, и всё сошло бы гладко, да только отец начал преследовать его, голос отца заговорил с ним из огня у булочника. И из темноты, и из дверей храма, до тех пор, пока не уговорил Эгоиста все же войти в храм, чтобы сказать всё. А там не только отец, но и мать преследовала его своим насмешливым голосом, и попусту Эгоист молил этого Бога, который всё ему обещал, а в конце концов обернулся болезнью, бредом и головной болью. А дальше я не помню. Вот разве что я опять такой же трусливый еврей, как прежде. И в самом конце:
„Забудь всё, сыночек. Я тоже забыл“».
Эрнушко дал мне бумаги для сказки, потому что я не хотел просить у отца деньги на это, а карандаш дала взаймы Олгушка: свой я сточил полностью за то время, что лежал в постели. Я сказал им:
— Спасибо, забудьте всё и считайте меня больным.
На это Эрнушко:
— Я потому и дал бумагу, хотя мне самому надо просить.
И Олгушка:
— А я карандаш. Только после, — прибавила она, — когда встанешь, не начинай всё сначала.
Но, когда я записал свою сказку, она уже не пришлась мне по вкусу.
Я подумал: кто «понес здесь наказание», как мы обычно читаем в сказках?
И чем она кончается?
Только болезнью?
Это не конец для сказки.
И потом:
В сказках бывают ведьмы, карлики, феи и волшебные кони, но этого Бога ни в одной сказке нет. Он есть только в Библии, иначе говоря, в сказках Моисея. Он, говорил я себе, скорее похож на того, что в сказках Моисея. Впрочем, и на того не похож, потому что там Бог свои обещания держит.
И пока я над этим раздумывал, снова зазвучал во мне голос:
— Бог? Чего тебе еще нужно? Ты ведь уже знаешь, что Бог — это только болезнь, головная боль. И когда ты с ним «говорил», ты уже «был простужен» и «бредил».
И я закончил сказку по-другому:
«…Эгоист думал, что говорит с Богом, и тот обещал ему разное, но он был тогда уже болен. И угодил в постель, но отец, мать и брат с сестрой жили дальше Божьею помощью, пока не умерли. И Эгоист тоже».
Эту сказку, впрочем, я писал только тогда, когда в комнате никого не было. Я не хотел, чтобы о ней знали, раз уж все всё забыли. Но я все равно боялся, что однажды мать или отец ее заметят или вынут из-под подушки, когда я буду спать.
Поэтому брошу-ка я ее лучше в огонь, думал я, ведь, по правде сказать, она и нехороша. Так я и сделал. Но думал: когда-нибудь напишу и чистую правду.
И смотрел в огонь.
И опять услыхал оттуда голос отца, как у булочника:
— Видишь, ты только «похварываешь», а другие наверняка «трудятся» целый день и учатся.
Он сказал это мягче, чем у булочника, но все-таки с достаточной «укоризною».
А потом я услышал эту «укоризну» не только из огня, но и на самом деле, от отца, и от матери, и от брата с сестрой.
Позвали доктора, Бюхнера, «обследовать меня, как следует, в последний раз». Он пришел, у него была длинная борода, еще длиннее, чем у отца, и руки краснее и холоднее. А волос на голове меньше. Так мало, что моя мать сказала: «Каждый вечер он заворачивает каждый волосок отдельно». И еще: «Он помадит свою бороду, не скупясь», и еще: «Совсем пустой человек, почти безумец». От него сильно пахло помадой и лекарствами, но мне это нравилось. А холодные, красные руки совсем не нравились, и в особенности то, что они заросли густым рыжим волосом.
— Ну, как дела, как дела, дитя мое? — сказал он. — Ты уже здоров?
И, поскольку уже пришла зима, зажег лампу.
Потом:
— Голова ничуть не болит?
Я сказал:
— Уже нет.
И он:
— И не кружится ничуть?
Я сказал:
— Нет, но еще чувствую какую-то легкость, когда схожу с постели.
Он только отмахнулся:
— Это ничего.
Потом поднес лампу к моей кровати и стал внимательно вглядываться в мои глаза.
Не знаю почему, но это мне не понравилось. Я забоялся, хотя был не один. Отец и мать стояли тут же, возле кровати.
Он заметил мой страх:
— Ты испугался?
Я покраснел.
— Нисколько, — сказал я, — но в моих глазах ничего нет.
И он:
— Это сейчас я скажу! А ты скажи только, легко ли ты пугаешься.
— Нет, — сказал я, краснея по-прежнему, и теперь уже широко раскрыл глаза, чтобы он заглядывал в них, как ему вздумается.
Он и заглянул; и сказал:
— Не напрягай так глаза. Просто смотри на меня, как обычно.
Я смотрел. Он улыбнулся.
— Так, так, — и погладил меня, и улыбнулся, но при этом продолжал смотреть в мои глаза, и еще раз погладил и улыбнулся. — Все в порядке, беспокоиться не о чем.
Отец кивнул, а я подумал:
Почему ты меня вдруг все гладишь и гладишь? И почему улыбаешься? Потому что платят?
И он:
— Теперь расскажи-ка, что с тобою случилось, когда ты ушел из дому.
Я поглядел на отца и сказал:
— Я уже всё забыл.
Отец снова кивнул, а доктор:
— Ну, и тем лучше.
И заключил:
— Тогда, пожалуйста воды. Для рук. Только теплой.
Он вымыл руки и потом вышел вместе с моими родителями.
Я подумал: теперь он получает трудно заработанные деньги.
В тот же день я встал и уже двумя днями позже мог пойти в школу.
Я загодя боялся позора, который ждет меня к школе.
Но отец сказал, чтобы я был спокоен, он и там уже все «уладил».
И правда, когда господин учитель Вюрц меня увидел, он тут же подошел ко мне.
— Что ж, — сказал он, — ничего не случилось. Садись спокойно на свое место.
И я сел, горделивее, чем когда бы то ни было прежде, чтобы никто со мною не заговаривал; какое им дело, что со мной случилось?
Никто и не заговорил.
Только одного я видел, который меня передразнивал: он оттянул кверху нос и скосил один глаз, как я, когда побирался.
— Дурак, — сказал я ему, — я был болен.
Он засмеялся и отошел.
Да, подумал я, они знают, что я хотел бы уйти, куда глаза глядят. Но не смог. И, кажется им, я заболел оттого, что струсил.
Но и я ни с кем не заговорил. Половина, думал я, все равно провалится и в четвертый класс не перейдет, а из остальных опять половина провалится после, когда мы пойдем в среднюю школу к христианам. И многие еще уйдут сами. Так было и в классе у Эрнушко. Зачем же я стану с ними заговаривать?
Какое-то время учение, казалось, пошло лучше. Может быть, думал я, сами предметы тоже всё забыли? Даже счет и перевод с еврейского, которые мне всегда давались труднее всего.
Конечно, думал я, потому идет легче, что я не думаю столько, сколько раньше, о «шатаньях».
И отчего же?
Оттого, что сам потерял охоту выходить на улицу так же часто, как прежде, только если очень нужно. Да и в этих случаях обходил, как мог, стороной все Крепостное кольцо: так лучше, думал я, даже если отец всё «уладил».
Еврейские лавочники меня, может быть, и не стали бы окликать.
А если христиане? Зачем мне позориться?
Только когда зима уже миновала, я решился в первый раз выйти на Крепостное кольцо.
И тогда все-таки было так, что один лавочник из многих, к тому же и не христианин, окликнул меня.
— Ну так, — сказал он, — когда снова пойдем побираться?
Но при этом улыбнулся мне.
Конечно, подумал я, «ведь малыш такой миленький».
И «он сын священника, и мы доподлинно гордимся его преподобием!».
И я сказал гордо:
— Я был болен и всё забыл.
И пошел дальше. А он все улыбался. И я думал: наверняка ты мне так не улыбался, когда я был всего-навсего нищим.