А жизнь одна...

Папуловский Иван Петрович

3. Помнить поименно!

 

 

1.

Дежурный по учебной роте растолкал меня в третьем часу ночи:

— Крылаткин, к телефону!

Звонила мать:

— Николенька, приезжай к нам…

Я не узнал ее голоса — столько в нем было растерянности, но только она называла меня этим старомодно ласковым именем.

— Мама, что случилось? — И вдруг меня бросило в жар от собственной мысли. — Дед?

Она сглотнула слезы — я даже представил, как некрасиво сморщилось при этом ее бледное лицо.

— Да, Николенька, дед… Такси, наверное, уже на подходе, запиши номер…

Телефонная трубка стала вдруг тяжелой.

— Мама, повтори номер такси!..

На безлюдных улицах Москвы еще не погасли фонари, но небо светлело с каждой минутой. Фасады домов были украшены красными флагами, плакатами и транспарантами — наступало второе мая. Молчаливый шофер гнал «Волгу» по быстро высыхавшему после дождя асфальту. В этот год пришла ранняя весна. Задолго до первомайских праздников столбик термометра поднялся до плюс двадцати, в одну неделю из набухших почек развернулись нежно-глянцевые липкие листочки, и все зазеленело, преобразив бульвары и парки, улицы и площади столицы.

Пробуждение природы никак не вязалось с тем, что именно сейчас ушел из жизни мой дед — Николай Иванович Крылаткин, ветеран войны и труда.

Он скончался в своей кровати, никого не позвав на помощь, а может, и не успел позвать — так внезапно остановилось его сердце. «Инфаркт миокарда», — засвидетельствовали врачи реанимационной бригады, вызванной моим отцом, Иваном Николаевичем Крылаткиным.

Недомогание дед почувствовал накануне, когда вся наша большая семья, пройдя в первомайской демонстрации по Красной площади, собралась в Останкине, в квартире моих родителей, где после смерти бабушки Ани он жил с нами вот уже более десяти лет.

Вчера я обратил внимание, как тепло, с любовью посматривал он добрыми синими глазами на веселое рассаживание своего многочисленного потомства за длинным праздничным столом в нашем «синем зале». Привычные места занимали отец с матерью и я, получивший увольнение на двенадцать часов, дочери деда — то есть мои родные тети Майя и Раиса Николаевны, их мужья Вадим и Платон, а также их дочери-школьницы — аккуратно причесанные девочки с тугими косами.

Никто особенно не шумел, но четырехкомнатная отцовская квартира гудела как растревоженный улей.

В свое время, когда после кончины бабушки Ани отец и дед съехались, в останкинской квартире было пять комнат, но Иван Николаевич, предвидя будущие сборы всех Крылаткиных, соединил две смежные в одну, поставив посередине раздвижную перегородку, и получился просторный зал, который мы не сговариваясь назвали «синим» — за моющиеся финские обои синего цвета. Мы любили этот «синий зал» с мягкой мебелью вдоль стен и обилием графики на них, любили здесь собираться, разговаривать на всевозможные темы, а моя мать и тети Майя и Раиса Николаевны успевали общими усилиями «сочинить» на кухне отменные блюда, накрывали на стол, вовлекая в дело и девочек.

Дедова комната выходила широким окном в сторону Останкинского дворца. И нередко он подходил к окну, слегка щуря необыкновенной синевы глаза, любовался открывавшейся с пятого этажа картиной. Слева виднелся огромный куб здания Центрального телевидения, пруд, подступавший к Останкинской усадьбе, а справа хорошо просматривались павильоны ВДНХ. И игрушечным казался обелиск в честь космонавтов с устремившейся ввысь серебристой ракетой на Аллее героев Космоса…

Это было еще вчера… После праздничного обеда дед кивнул мне на дверь и ушел в свою комнату. Я застал его сидящим в глубоком мягком кресле возле журнального столика со вскрытым почтовым конвертом в руках. Он извлек сложенный вчетверо лист официальной бумаги и, когда я плюхнулся в кресло напротив, раздосадованно, даже как-то мрачно прочел ответ районного военкома из далекого сибирского городка. Смысл только что полученного письма заключался в том, что разыскиваемый Николаем Ивановичем Крылаткиным его однополчанин из 111-й стрелковой дивизии «в данном районе не призывался и не проживал, а потому нет возможности установить местопребывание вдовы и сына старшего сержанта Касаткина Андрея Ильича, погибшего, по словам заявителя, в бою на Волховском фронте».

— Еще одна неудача, внучек…

Можно было позлословить над «высоким штилем» военкомовского сочинения, автор которого как бы не заметил, что Николай Иванович Крылаткин около сорока лет разыскивает не самого однополчанина Касаткина Андрея Ильича — ведь он погиб у него на глазах! — а его жену и сына. Но сейчас дед так расстроился, что было не до злословия. Он протянул ответ сибирского военкома мне. И сделал это молча, ведь нам обоим было ясно всё. Не оправдалась еще одна попытка найти семью солдата, павшего на войне — в рукопашном бою, сохранить память о нем у потомков, которые, как думал дед, могут не знать обстоятельств его гибели. Более того, имелись веские основания предполагать, что спасший самого Николая Ивановича в той траншейной схватке старший сержант Касаткин Андрей Ильич по сей день числится без вести пропавшим, а это неверно и несправедливо!

Трижды за войну выбывал наш дед из боевого строя, «кантовался по тылам», как называл он свои лечения в госпиталях. Два раза настигли горячие осколки вражеских мин, а в последний раз, уже в Восточной Пруссии, «тотальный фриц» всадил ему в пах короткую автоматную очередь. Хотели даже отнимать всю левую ногу, да нашелся хирург — на вид почти немощный старичок в больших роговых очках, остановил своих коллег, ювелирно выковырял четыре свинцовых комочка, спас молодого офицера от костылей и протеза. За сорок лет после Победы дед никогда серьезно не болел, ежедневно делал несложную зарядку, по утрам принимал прохладный душ и ходил прямо, не сутулясь, — моложавый, аккуратно постриженный мужчина со шрамом на шее, который почему-то отчетливо проступал, если Николай Иванович начинал сердиться. И не поверил дед, что он носит в себе тяжелую ишемическую болезнь сердца.

— Я родился на Урале, все детские годы провел в Сибири, прошел войну без единого насморка, — горячился он, споря с участковым врачом, впервые заставившим его обследоваться. — Тоже мне выдумали болезнь — ишемия… Нет у меня никакой ишемии — и весь тут сказ!

Но недуг уже диктовал ему условия поведения, прогнал на пенсию, когда деду казалось, что он достиг наивысшего мастерства, управляя огромным карусельным станком в ведущем цехе одного московского завода. С трудом привыкал к новому образу жизни — и вот, по-моему, не привык…

Нас было трое — мужчин Крылаткиных: дед Николай Иванович, мой отец Иван Николаевич и я — Николай Иванович младший. Мои имя — отчество — фамилия полностью совпадали с дедовыми, и Николаю Ивановичу старшему это очень льстило.

— Ванюшка — он что? Он — промежуточное звено между мной и тобой, — говаривал дед при всем сборе Крылаткиных. — А ты, Николай Иванович младший, ты есть моя копия, только на новом витке спирали. А это значит — с новой, более счастливой судьбой и в новом, значит, более совершенном качестве.

Дед был неплохим рассказчиком — помню, в детстве он пересказывал мне содержание увлекших его книг с такими подробностями и деталями, что, наверное, позавидовали бы сами авторы этих книг, но особой для него оставалась тема войны — Великой Отечественной, на которую он в далеком сорок первом ушел добровольцем сразу после окончания десятилетки.

Четыре года той страшной войны стали историей, и не такой уж большой отрезок жизни деда составляли они, но чем дальше уходил мир от победного рубежа, тем настойчивее вспоминалось ветерану всё, что было увидено и пережито тогда.

— Эти годы должны помнить все, всегда, — еще вчера, огорченный ответом из военкомата сибирского городка, в раздумье проговорил дед. — И погибших на войне надо помнить всех поименно!

Сегодня эти его слова звучали для меня символически, как завещание.

 

2.

Я был единственным внуком Николая Ивановича — мальчишкой, и его отношение ко мне было особенным. У тети Майи, старшей дочери деда, растут две девчонки, обе еще ходят в школу, у тети Раи — одна, даже моложе тех двоих. В общем, один внук и три внучки. Но я был намного старше своих двоюродных сестер, я на всю жизнь остался для деда первым внуком, на которого он перенес всю свою любовь. С годами она еще более крепла, только наше общение, естественно, принимало другие формы и оттенки, отличаясь искренней привязанностью, особым доверием «мужчины к мужчине». А как провожал он меня на действительную службу в пограничные войска, какой гордостью светились его бездонные синие глаза!..

Впрочем, мои двоюродные сестры тоже полной мерой испытали любовь своего деда, ведь я подрастал, мужал, а они, как мне казалось, долго оставались маленькими, и дед мог часами возиться с ними и поодиночке, и со всеми сразу, находя интересные занятия, игры, книжки для чтения вслух. Но со мной даже в самом младенческом возрасте, по-моему, и разговаривал он иначе, чем с ними.

Я помню деда всю мою сознательную жизнь. Пожалуй, более осязаемо и уже навсегда — лет с четырех. Помню огромное снежное поле, маленькую кошевку и тройку разгоряченных, дергающих красивыми белыми головами ипподромовских лошадей, заиндевелые ресницы вокруг их умных выпуклых глаз, струи пара, вырывавшиеся в морозный воздух из их ноздрей. Дед привел меня покататься на лошадках — ведь уже в то время эти благородные животные вызывали у детей гораздо большее восхищение, нежели самые совершенные автомобили и вертолеты; и года два-три подряд дед лично водил меня на ипподром, чтоб «с ветерком», под гиканье кучера и звон колокольчиков, проехать несколько кругов по снежному полю.

С этих прогулок «на лошадках» и вошел в мое сознание Николай Иванович. По сей день, когда начинаю думать про деда, перед глазами ярко блестит чистое поле заснеженного ипподрома, едва виднеются розоватые здания конюшен на той стороне, у леса, и звучит в ушах мелодичный звон колокольчиков под дугой коренника, перемежаемый цокотом копыт да храпом стройных белых лошадок. А дед держит правой рукой меня за высокий воротник черной шубы, весело посмеивается и время от времени заглядывает в мои глаза: «Хорошо?..»

С дедом мне всегда, в любом возрасте было хорошо. Его появлению я радовался, наверное, больше, чем матери или отцу, а в какой восторг он привел меня и моих товарищей по погранзаставе, когда однажды летом приехал в Эстонию — к месту моей службы.

Он поселился на целый месяц на даче своего однополчанина Тимофея Дмитриевича Плушина, с которым заканчивал службу в немецком городе Шверине. Я бывал на этой славной дачке, упрятанной в густом сосновом лесу в центре полуострова, на котором разместились две рыбацкие деревушки, пансионат одного министерства и пионерский лагерь большого таллинского предприятия.

Вдоль западного побережья полуострова разбежались по лесистому склону, тяготея ближе к песчаному пляжу, модерновые дачи работников искусств с финскими банями и даже маленькими бассейнами, и только Тимофей Дмитриевич при активной помощи на последнем этапе моего деда соорудил настоящее царство пара и березового веника.

— Ну-ка, подбрось еще!.. — требовал дед, забравшись на полок с распаренным веником. — А ну, похлещи! Сибиряки мы или нет?

Тимофей Дмитриевич крепкой фигурой и осанкой не уступал моему деду, родом был из Красноярского края, и мне, москвичу, было интересно наблюдать за этими двумя старыми солдатами — шутливо задиристыми, но очень предупредительными друг к другу.

— Эх, жаль, Тимоша, что ты не видел еще одного нашего земляка — Андрея Ильича Касаткина! — восклицал дед за столом. — Вот орел был — и в бою, и на отдыхе… Впрочем, какой там отдых — одну ночь и провели-то вместе, а наутро — рукопашная…

Дед посмотрел на меня — юнца в новенькой форме пограничника, отпущенного командиром заставы в увольнение на три дня. Я понимающе ответил на его взгляд, потому что знал, о чем дальше пойдет речь.

Помню, в школе появилось объявление с большим портретом моего деда: завтра на встречу с учащимися придет ветеран Великой Отечественной войны Николай Иванович Крылаткин.

— Колька, это твой предок? — удивились мои одноклассники. — Ишь ты — тоже Николай Иванович Крылаткин… Как ты!..

А я радовался и смущался, словно приход моего деда в школу был проявлением нескромности с моей стороны. «Еще задразнят потом ребята!.. — подумал я тогда. — Скажут, что это я похвастаться привел деда…» Но в душе я гордился боевым прошлым своего «предка», а после встречи с ним, как мне показалось, многие мои товарищи меня зауважали еще больше, потому что Николай Иванович старший не рисовался перед ребятами, не говорил громких трескучих фраз, а очень просто, доверительно рассказал о том, какая тяжелая была война и как вели себя в бою его однополчане.

Мне-то дед рассказывал об этом всю мою жизнь — то по какому-то поводу, то я сам просил его об этом. И с годами случилось так, что я знал про деда все, всю его жизнь — даже по дням и часам, если это были выдающиеся, чем-то особо памятные дни и часы.

Я уже говорил, что Николай Иванович старший умел рассказывать, и делал это так бесхитростно и интересно, что доставал своими «историями» до самых глубин моего мальчишеского сердца, и многое из поведанного им врезалось в мою память. Нередко мы подолгу беседовали, уточняя старое, вспоминая что-то новое, будто все, что пережил и помнил мой дед, стало нашим общим переживанием, нашей общей памятью.

О трех процентах солдат рождения 1923—1924 годов, вернувшихся с войны к родным семьям, я услышал от деда как раз тогда, когда его пригласили встретиться с учащимися моей школы. Николай Иванович назвал себя счастливым, потому что он, пройдя войну с тяжкого первого дня до Победы, оказался все-таки в числе трех из ста, оставшихся в живых.

— Расстрелянные годы… — с глубокой грустью сказал он о своем поколении, почти полностью оставшемся на полях сражений.

Он не считал себя выдающейся личностью, только сказал однажды: «Спина у меня прямая» — то есть не гнулся ни перед кем и ни перед чем, держался всегда с достоинством, унижать себя не позволял.

Вот и перед школьниками он не заискивал, не старался понравиться любой ценой. Моложавый, широкий в плечах, он был одет в скромный темно-синий костюм, вместо орденов и медалей прицепил четыре ряда колодок — ровно шестнадцать штук, как сосчитали ребята, а из кармана достал фотоснимок размером с почтовую открытку и сказал залу:

— Как думаете, ребята, кто это?

Мои одноклассники дружно воскликнули:

— Да это наш Колька… Коля Крылаткин из девятого «Б»!..

— Ваш внук Коля, — вежливо добавила Люся Доброва из восьмого «А» — моя будущая невеста.

— А вот и нет! — довольный, усмехнулся дед. — Это я сам в семнадцать лет, в день окончания школы. В последний мирный день сорок первого года. Но то, что вы приняли меня за моего внука Колю, меня не удивляет. Ведь он, как и я, тоже Николай Иванович Крылаткин, только в третьем поколении. Потому мы столь похожи!..

Он неторопливо прошелся по краю сцены школьного актового зала.

— В общем, ребята, в тот день, когда началась война, я был примерно таким, как мой внук Коля. Мы только что получили свидетельства об окончании средней школы, было это в Ленинграде, где проходил военную службу мой отец, до утра бродили всем классом по набережным Невы, а днем узнали — началась война. И все мальчишки моего класса — все до единого — в тот же день пришли к районному военкому на Васильевском острове. Но не всем исполнилось семнадцать, взяли нас, после недолгих проволочек, одиннадцать человек. Из класса — одиннадцать. С войны вернулся я один… Один из всего класса, потому что другие мальчишки-одноклассники позднее тоже ушли на фронт.

Много имен и фамилий называл Николай Иванович, его память хранила их цепко, некоторые истории однополчан могли бы лечь в основу целого рассказа или повести, но всякий раз он возвращался к тому, что ему выпала доля уцелеть и прожить большую послевоенную жизнь не только за себя, но и за отличных парней, его сверстников, погибших молодыми, не успевшими познать по-настоящему, что такое жизнь, но ставших на ее защиту безоговорочно, яростно, начисто забыв, что они сами уязвимы и смертны.

Забыв, что они из обыкновенной нежной плоти, те парни бросались со связками гранат под фашистские танки, закрывали грудью изрыгавшие свинец амбразуры дотов, горящими живыми факелами, не выпуская из рук оружия, упрямо шли на врага без всякой надежды уцелеть, но с верой в Победу.

Об этом дед рассказывал с жаром, только вот о себе — почти ни слова. И выходило, что вся его боевая и трудовая биография, вся большая и насыщенная событиями жизнь укладывалась в два десятка строк тетрадного листа. Война, несколько лет службы в Германии после Победы, затем увольнение в запас. Очень недолгие поиски своего места в мирной жизни — и почти сорок лет работы на одном московском заводе, в одном цехе! Стал токарем-карусельщиком высшей квалификации, рационализатором и изобретателем, даже избирался депутатом Моссовета, а это кое-что значит!..

Не раз бывал Николай Иванович за границей, имел хороших друзей в Берлине, Дрездене и особенно в Шверине — ведь именно там он и служил в органах советской военной администрации, помогая немцам налаживать новую жизнь…

Рассказы деда о войне, об эпизодах фронтовой жизни его однополчан, с которыми он на равных делил горе и боевое счастье, увлекали и меня и всех других слушателей, как тогда в школе, — они были полны таких ярких деталей, которые невозможно придумать, если сам их не видел, не пережил. В такие минуты я откровенно любовался блеском синих глаз, осанкой, походкой деда — буквально всем. А потом спохватывался:

— Деда, ведь это все было и с тобой! Почему же ты рассказываешь о других и ни слова — о себе?

Он делал вид, что не понимает вопроса:

— Разве я ничего не сказал о себе? Так и времени-то уже не было…

Но однажды он серьезно посмотрел на меня, покачал головой:

— Ах, внучек, внучек! Я получил высшую награду от судьбы — остался жив. Пули и осколки, правда, трижды задели и меня, но ведь рядом со мной они косили насмерть моих друзей и товарищей. По ним мы плачем, вспоминая войну, у их могил горит Вечный огонь. Я был с ними рядом, но остался жив, а их нет среди живых, они сами не расскажут о себе.

Я понимал, что дед глубоко прав, но мне казалось, что он и его друзья-ветераны, оставшиеся в живых, слишком мало говорят о себе, а потому в представлении слушателей выходило, что все погибшие — герои, а сами рассказчики оказывались где-то на втором плане.

— Но ведь ты тоже герой, у тебя вон сколько наград! — в запальчивости, в благородной обиде за деда доказывал я. — Пройти через такие переделки, не отступить — разве это не героизм?

— Ну и что? — спросил Николай Иванович и опять, не мигая, посмотрел мне в глаза. — Ведь ты гордишься тем, что твой дед прошел войну? Для меня твоя гордость не меньше цветов, не меньше орденов. И ты же видишь, какой почет воздают участникам Великой Отечественной. Законы специальные приняты, льготы действуют. Правда, жаль, что многие ушли, не дождавшись этих законов и льгот…

И дед надолго замолчал, думая какую-то свою, наверное, печальную думу.

Каждый раз, когда у нас возникал разговор о минувшей войне, дед словно сбрасывал с себя невидимую пелену, становился совершенно открытым, даже каким-то незащищенным, но чутко следил за реакцией собеседника на имена и эпизоды, которые извлекались из закоулков памяти, начинали жить.

— Деда, тебе было страшно?

Он ответил на мой вопрос мгновенно и просто:

— Было, — и, подумав, добавил: — Неправду говорят некоторые, что на войне не было страшно. Чувство самосохранения бережет человека всю жизнь, это вполне естественное чувство, заложенное природой. И когда в твою сторону летят снаряды и мины, когда рядом рвутся бомбы, свистят осколки и пули, никто не останется равнодушным к опасности. Но если тебе надо подняться, надо сделать бросок вперед в этом огненном смерче, бросок ради успеха в бою, ты заставишь себя преодолеть страх, ты выполнишь свой долг, если ты человек. Храбрый не тот, кто не боится смерти, а тот, кто владеет собой, кто сумеет вопреки страху сделать свое дело в любой опасной обстановке.

— Ты поступал так? — наивно спросил я.

Вот тут Николай Иванович на минутку задумался. Потом столь же доверительно, как в начале разговора, произнес:

— Я старался поступать так.

В тот день я узнал, что настоящий страх пришел к нему даже не в первых боях, а позднее, когда он повидал уже всякое, пережил увечье и смерть товарищей, долго лечился после ранения. На войне люди сходятся быстро, иной раз еще не знают имени друг друга, а готовы заслонить от пули или осколка собственным телом. Так случилось с дедом в первую военную зиму на Волховском фронте. Перед самым боем приметил он из прибывшего накануне пополнения веселого старшего сержанта, которого все звали Сибиряком — но не только за сибирское происхождение, а за стать и хватку, потому что солдаты из Сибири и с Урала нередко отличались особыми боевыми и человеческими качествами и считались наиболее надежными и крепкими бойцами.

— А ведь я тоже долго жил в Сибири! — сказал Николай Иванович Сибиряку.

— Земляк, выходит! — обрадовался старший сержант.

Он пустил по кругу свой ярко расшитый кисет, предложил даже некурящему земляку Николаю Ивановичу. Широкое скуластое лицо его сияло от удовольствия быть щедрым. Белый полушубок сидел на нем ладно, красная звездочка на меховой шапке блестела ярче других, казалось — не тускнела на морозе. Старший сержант будто и не замечал мороза, даже распахнул полушубок, развернув широкую грудь…

— Не куришь, значит? — уважительно сказал он земляку, то есть моему деду, не отходившему от него. — Это хор-ро-шо-о! И не начинай, брат, ни к чему!

Он подробно расспросил, где служил отец Николая Ивановича, в каком звании. А потом достал из кармана гимнастерки фотокарточку, показал новому другу:

— Вот мои… Жену зовут Аля — Алевтина, значит, — а малышку-сына — Ваня, тезка твоему отцу, значит…

И столько нежности и любви зазвучало в дрогнувшем голосе этого большого, минуту назад такого веселого, разудалого человека, что мой будущий дед рот раскрыл от удивления. И пожалел, что у него, восемнадцатилетнего, еще нет нигде ни жены, ни сына.

А утром в траншее возле немецкой землянки Андрей Касаткин схватился врукопашную с тремя рослыми фашистами. Когда дед бросился к нему на выручку, Сибиряк ударом приклада трехлинейки уже свалил одного немца и вдруг заметил, что Николая Ивановича пытается достать штыком вывернувшийся из-за поворота «свежий» фашист… Это произошло молниеносно, — Сибиряк отвлекся от своих двух противников и коротким выпадом вперед штыком отвел верную смерть от деда. Зато получил автоматную очередь в спину и, глотая воздух, медленно опустился на дно траншеи, привалившись спиной к промерзшей заснеженной стенке. Николай Иванович выстрелом в упор свалил убийцу Сибиряка, подоспевшие солдаты роты заняли всю траншею и землянку, внесли туда своего старшего сержанта, но он уже не дышал… Эта смерть ошеломила Николая Ивановича, он десятки раз «прокручивал» в воображении трагический эпизод во вражеской траншее, пытаясь представить иной исход, если бы сам поступил как-то по-другому. Он не мог найти какой-то своей оплошности, но Сибиряк спас ему жизнь и погиб потому, что отвлекся на миг от наседавших врагов, и дед считал себя хоть косвенно, но виновным в смерти веселого земляка.

Он хотел остаться возле своего павшего друга, схоронить его и написать письмо той красивой черноволосой и черноглазой молодой женщине, фотографию которой Андрей Касаткин показал ему в ночь перед своим последним боем, но в землянку пришел комбат — суровый, озабоченный, и отобрал шесть солдат в том числе моего деда, для срочного дела. Развернув перед ними карту, он показал на точку среди болот:

— Приказываю немедленно выдвинуться на эту высотку и держаться за нее зубами. Ни шагу назад!

Высотка еле маячила впереди — округлая, лысая, по ней уже пробарабанил шестиствольный немецкий миномет. Проваливаясь в снегу, с одним станковым пулеметом и двумя ручными, группа деда двинулась вперед — туда, где рвались снаряды и мины. Воздух холодил легкие, на редких кустиках орешника лежал толстыми пушистыми хлопьями снег, но солдатам, пробиравшимся на высотку, было жарко.

Вскоре завязался тяжелый бой. Бойцы удержали высотку, их сменили ребята из нового пополнения.

— Где похоронили Касаткина? — спросил Николай Иванович у взводного.

— Это ты про Сибиряка? Видишь ли, редко бывает, но — случилось. Накрыл их в землянке тяжелый снаряд. Ничего не осталось…

— Ка-ак?!

— Да вот так, паря!..

Молодой солдат потрясенно смотрел на взводного.

— А фотографии… домашний адрес?

— Что фотографии, что адрес — что, что? — вскричал лейтенант. — Праха не осталось, вот что!..

Тут опять прозвучала команда приготовиться к бою. После такой команды солдат забывает всё, что не относится к предстоящей атаке, и только через неделю или даже через месяц сообразил мой будущий дед, что ведь даже извещение о геройской смерти Сибиряка могло не уйти к его семье. А он, спасенный Андреем Касаткиным от верной гибели, он, Николай Крылаткин, даже не записал и не запомнил его домашнего адреса, не удержал в своей дырявой памяти название области — то ли Омская, то ли Томская, а может — что-то третье…

Стал сниться ему Сибиряк — таким, каким сидел на поваленном снарядом дереве, в распахнутом полушубке, раздавая табак из цветастого кисета.

И вдруг обнаружил Николай Иванович, что перед каждой новой атакой, даже перед мелкой стычкой с врагом сердце его «вещует», сжимается от тяжелой мысли, что совершит он какую-то непоправимую ошибку в бою, которая станет роковой для кого-то из близких товарищей, что у него не хватит находчивости и силы выручить соседа по наступающей цепи. Как ему хотелось быть таким же смелым и умелым, каким проявил себя в то последнее утро Андрей Касаткин, но он почему-то считал себя не способным на такую же удаль и храбрость — ведь для этого надо иметь и ловкость, и отвагу, и физическую мощь Сибиряка, а их-то и не находил в себе критически настроенным умом Николай Иванович, ему постоянно казалось, что он, Николай Крылаткин, проявляет излишнюю осторожность там, где надо действовать стремительно, без оглядки, решения принимать мгновенно. Но это, как я понял, только казалось ему, дед излишне придирался к себе.

Николай Иванович многие годы ни с кем не делился своими воспоминаниями о войне. Видимо, требовалась определенная временная дистанция, и пока рос его собственный сын, ставший моим отцом, еще не настало время углубляться в пережитое. Теперь-то я знаю, что память о войне, о павших товарищах всегда жила в них, ветеранах войны, жгла им душу. Она позвала их на встречи с однополчанами, на поиски боевых друзей. Но это случилось не сразу. Советы ветеранов частей, потом дивизий, армий и фронтов Великой Отечественной возникли много лет спустя после войны, когда бывшие солдаты-фронтовики втянулись в мирную жизнь.

Износив свои фронтовые гимнастерки и шинели, они уже ничем не выделялись из массы других хороших людей, а ежегодные приливы особого внимания к ним повторялись по случаю очередной годовщины Советской Армии и Военно-Морского Флота да в Дни Победы. И все-таки они всегда чем-то неуловимым отличались от других. То ли степенностью и рассудительностью, то ли большей надежностью всего, что делали, или даже просто заботой друг о друге.

А вот когда в мире вновь запахло порохом, когда началось раскручивание гонки ядерных и прочих вооружений, бывшие солдаты Великой Отечественной заговорили в полный голос. Они лучше всех знали, что такое война, они не хотели ее повторения ни в каком варианте. А мой дед с группой ветеранов-однополчан даже обратился с резким и гневным письмом к американскому президенту.

К двадцатилетию Победы появилась первая юбилейная медаль для тех, кто добыл Победу. Дед как-то сказал, что после того юбилея и той медали многое стало меняться в отношении к бывшим фронтовикам. И чем дальше, тем больше. Сквозь годы полнее увиделось то, что совершили они. Не только для них — для всего народа память о великой войне, о двадцати миллионах погибших соотечественников, о страданиях и подвиге старших поколений, на фронте и в тылу ковавших Победу, навеки для нас священна. Что касается меня, внука Николая Ивановича Крылаткина, то должен признаться, что меня никогда не покидало чувство трепетного благоговения перед дедом, перед всеми другими ветеранами, прошедшими через огонь и невосполнимые утраты, добывшими Победу над самым коварным и жестоким врагом. Ведь я знаю, что каждый из них был не просто рядом, а  с р е д и  тех, у чьих могил горит Вечный огонь, они сами смотрели смерти в глаза и каждый из них имел десятки, сотни «шансов» не вернуться с поля боя. Спасибо им за их мужество и отвагу, за добытую ими мирную жизнь на земле!

Вот с такими настроениями стал я относиться к моему деду, и «простая» его биография с годами наполнилась для меня таким не простым содержанием. И когда я слышал неуважительное слово о ветеране войны, я не мог не вмешаться, не мог не одернуть обидчика.

Потому что стоят у меня перед глазами солдаты минувшей великой войны — и дед мой синеглазый, иногда какой-то нескладный и беззащитный, и друг его по службе в, Шверине Тимофей Дмитриевич Плушин — этот заядлый любитель горячего пара и березового веника, и ефрейтор Василий Петрович Щепкин, «найденный» дедом в год тридцатилетия Победы, и, конечно же, — Андрей Ильич Касаткин, Сибиряк, как дружно назвали старшего сержанта в дедовой стрелковой роте, зарывшейся на ночь в опаленный взрывами мин и снарядов глубокий волховский снег…

 

3.

Мой отец Иван Николаевич Крылаткин, родившийся в красивом немецком городе Шверине — центре земли Мекленбург, не хотел поверить, что его родителя больше нет. Вымахавший ростом с «косую сажень», с большой кудлатой головой, рано поседевшей, он сидел в дедовой комнате, продавив до пола мягкое кресло, и молча смотрел в одну точку, ни с кем не заговаривая. Мама, такая маленькая и худенькая в сравнении с ним, несколько раз пыталась погладить его по могучему плечу, выжать из него хоть слово, но он оставался глух и нем, сурово сдвинув густые лохматые брови, почти сходившиеся над переносицей. Глаза он унаследовал от своей матери — уральской казачки, они были темно-карие, с большими черными зрачками, и почти не мигали.

И вдруг оцепенение у него прошло, он молча встал, заняв собою, казалось, сразу полкомнаты. И, к моему удивлению, голос его зазвучал ровно, почти спокойно.

— Как ты думаешь, — спросил он меня, — надо позвонить или послать телеграмму в Шверин? Не приедут, конечно, но хоть будут знать…

— Надо, отец, надо! — горячо воскликнул я, помня, как трогательно относился Николай Иванович к своим шверинским друзьям, всегда к праздникам посылал им самые красивые поздравительные открытки и по-мальчишески радовался, получив письмо или открытку из Шверина.

Самыми активными его корреспондентами были работник горкома партии Курт Набут, о котором очень хорошо отзывалась бабушка Анна Порфирьевна, и «рыжий Вилли» — так они оба ласково называли своего немецкого друга, работавшего по автомобильной части. Из Берлина писали сын и невестка старого антифашиста Отто Майера. Но я еще расскажу о них подробнее, а сейчас отец поручил мне известить их о кончине деда.

— Да, вот еще что, сынок… Попрошу тебя — приготовь его ордена и медали, посмотри в его столе. По-моему, в левом верхнем ящике…

— Хорошо, отец.

Знаю, как много у моего деда было друзей в разных концах страны, но это были в основном люди его поколения, и в последние годы многих из них не стало. Только в прошлом году дед трижды ездил на похороны, а вот проводить в последний путь своего любимого командира дивизии генерала Рагулина не смог — и переживал по этому поводу до самой кончины. Впрочем, дед умел переживать свою печаль тихо, не досаждая семье, — ведь он всю жизнь отличался какой-то необычайной скромностью. И должно было случиться что-то совсем особенное, чтоб мы увидели Николая Ивановича взволнованным, несдержанным.

— Дед воюет за справедливость, зло будет наказано! — вполголоса сообщал нам мой отец.

И верно, старый солдат становился непримиримым и задиристым, если надо было дать отпор демагогии и чванству, вступиться за товарища, отстоять какую-то принципиальную точку зрения. И все это уживалось в Николае Ивановиче рядом с его неприхотливостью, с его спокойным, даже тихим нравом.

Однажды, когда я еще, наверное, в шестом классе учился, дед устроил шумный скандал новому начальнику цеха, и мой отец в присутствии всей семьи полушутя заметил ему:

— Ведь немолод ты уже, батя, а полез в такую драку.

Дед стрельнул в сына свирепыми синими брызгами округлившихся глаз, его чисто выбритое лицо — ни усов, ни бороды Николай Иванович не носил — заметно побледнело. В воздухе запахло уже семейным скандалом.

— Значит, по-твоему, сынок, надо было спокойно взирать, как мордуют хорошего человека? Используют служебное положение?

— Ну, батя, этого я не хотел сказать…

— А ведь сказал! — грохнул старик кулаком по столу. — И кто? Ты, мой единственный сын!..

За брата вступилась старшая дочь Николая Ивановича — тетя Майя. Она самая озорная и веселая среди всех Крылаткиных, слегка располневшая, но вся светлая и светящаяся добротой и нежностью.

— Отец, ты же видишь — Ваня пошутил, хоть и неудачно. Пошути-и-ил, дошло? Он сам гордится тем, что ты у нас не терпишь зла, склок, ханжества, этому нас учил…

— Учил! — овладев собой, повторил за дочерью дед. — Вот — выучил, для драки за справедливость негожим становлюсь… А не драться нельзя, если видишь такое. Это ты, Ванюшка, за своего коллегу вступился — сам начальник цеха, хоть и на другом заводе. Только не думай — я зазря не придираюсь!..

Тетя Майя, такая же синеглазая, как дед, подошла к нему сзади, обняла за шею, чмокнула в залысевшую розовую макушку:

— Папа, мой папа! Да ведь прав ты во всем, ну до ниточки прав!..

Майя Николаевна — знатная ткачиха, орденом Ленина награждена, «до ниточки» — это ее любимое выражение. Дед пытался избавиться от ее объятия, нетерпеливо ерзал на стуле.

— Больше всего люблю в тебе, мой милый родитель, твою честность в отношениях с людьми, очень-очень люблю это нестареющее, нетускнеющее с годами качество, — продолжала тетя Майя. — Крылаткины, ура деду!

— Ур-ра-а!!! — дружно подхватили все Крылаткины.

В нашем «синем зале», перенаселенном в этот день, словно вдруг стало светлее. Дед исподлобья взглянул на «обидчика», опустившего к тарелке седую лохматую голову, и вдруг улыбнулся.

— Конфликт не состоялся, — громко со своего конца стола воскликнула младшая дочь Николая Ивановича — тетя Рая, и хотя она вложила в свое восклицание явную издевку, однако никто на ее выпад не ответил.

Тетя Рая — полная противоположность своей старшей сестры: колючее, насмешливое существо в цветастых шелках, инженер по профессии и положению, но с претензией на бо́льшую значительность. Дед ее часто высмеивал за эти задирания носа, точнее, носика, лицо ее было миниатюрно-птичьим, но в обрамлении самой модной в то время высокой прически. Отец рассказывал, что в детстве он часто сажал ее на высокий платяной шкаф, чтоб не мешала другим играть, и она, закусив от обиды тонкие губы, сидела там часами и всеми доступными способами мстила потом за обиду, но, к чести ее сказать, никогда никому не жаловалась. В нашем доме жалобщиков не любили ни в первом, ни в последующих поколениях.

Меня заинтересовало, почему все же дед так болезненно воспринял замечание моего отца. История оказалась любопытной.

В пятидесятом году, уволившись из армии в запас, дед вместе с молодой женой Анной Порфирьевной и сыном — моим будущим отцом — поехал поначалу в Свердловск, к каким-то родственникам Анны Порфирьевны. Ведь в этом городе в сорок втором они познакомились: Николай Иванович лежал в госпитале, а Анечка работала там медсестрой. Надо сказать, что моя будущая бабушка по происхождению была уральской казачкой — «с самого Яика», говаривала она, — и в Свердловске прошли ее детство и отрочество. Ни в Ленинграде, ни в другом месте никого из родных у деда не оставалось, и он легко согласился из Шверина переселиться в столицу Урала. Однако там случайно встретил Кирилла Петровича Иванова — старого друга своего отца, начальника крупного цеха в Москве. Узнав, что оба родителя Николая Ивановича погибли в блокаду, Кирилл Петрович предложил молодому капитану поехать вместе с ним в Москву, обещал устроить учеником карусельщика в свой цех.

— Не пожалеешь, Николай, это такая специальность, что при твоих способностях через пару лет станешь уважаемым человеком на заводе. Поселишься со своей казачкой и сыном для начала в общежитии — дадим отдельную комнату, а там все будет зависеть от тебя. Станешь москвичом!

Капитан Крылаткин, еще не споровший погон матушки-пехоты, откровенно усмехнулся:

— Какой из меня москвич? Ленинградец, а еще больше сибиряк…

— Знаю, что сибиряком себя считаешь. Между прочим, с отцом твоим мы и познакомились в омском гарнизоне: он — комбат, а меня к нему в батальон командиром роты определили. Так это же хорошо: закалка у тебя с детства сибирская, здоровье должно быть хорошим, доживешь до ста лет. Плюс фронтовая школа. Не захотел, значит, до конца по стопам батюшки пойти?..

Рослый, весь какой-то огромный, Кирилл Петрович на полметра возвышался над капитаном — жалким и даже растерянным.

— Хочу попрочнее устроиться и — в институт, на инженера, если выйдет, — ответил Николай Иванович. — Девять лет в военной шкуре проходил. Главное сделано, а теперь хочу по-мирному пожить.

— Не осуждаю. Сам, как видишь, из полковника в начальника цеха переквалифицировался. А завод у нас какой… век за совет благодарить будешь!

Так вот и вышло, что привез капитан свою казачку «с самого Яика» Анну Порфирьевну и сына в столицу, за несколько лет стал знатным карусельщиком союзного предприятия, бригадиром. Попытался поступить в вуз, но завалил первый экзамен, а потом откладывал поступление с года на год, пока не понял: работа карусельщика его увлекла — ни на какую другую он ее не променяет!

Покойная бабушка-казачка очень гордилась тем, что Николай Иванович работал не только руками, но и головой — все время что-то изобретал, даже авторское свидетельство получил, вместо института закончил техникум, но выше бригадира в цехе подняться не пожелал.

— Плохих начальников и без меня хватает, — посмеивался он, когда его вновь упрашивали возглавить участок. — А на рабочем месте я сам себе голова. Опять же спина всегда прямая — ни перед кем выслуживаться не надо!..

Отец спорил с ним по этому поводу, говорил, что и он не гнет спину — делает свое дело, и ругается, если надо…

— Так ведь ты мой сын, — обрывал дед, — а яблоко от яблоньки — сам знаешь!..

Только один срок проходил он освобожденным секретарем парткома завода, а на переизбрание ни за что не согласился, боясь потерять квалификацию…

Николай Иванович, человек с большим стажем и опытом, во время того конфликта, о котором я начал рассказывать, выполнял обязанности члена партийного бюро цеха и был одним из тех, кто рекомендовал на должность нового начальника цеха молодого инженера из конструкторского бюро Забродина Карла Васильевича. Первый год радовались этой находке — умело повел цех новый начальник, с людьми жил в ладу, стариков-ветеранов уважал, в честности и принципиальности Карла Васильевича сомнений ни у кого не возникало. Сам Николай Иванович поздравил Забродина с покупкой новой личной машины, не предполагая, чем обернется это приобретение для коллектива.

Поначалу все было хорошо, но потом Карл Васильевич затеял сооружение в красивом месте Подмосковья индивидуальной дачи — и с этого пошло. Заместителем главного бухгалтера в цехе работал недавний выпускник финансово-экономического вуза Шура Петелькин — исполнительный и симпатичный паренек. И как-то случилось так, что Забродин «приспособил» его к поискам и завозу дефицитных материалов для своей дачи, не стесняясь, начал его отрывать от работы на целые дни, а потом заставлял сидеть ночами и в выходные, чтобы успеть с отчетностью.

В цехе заметили это, стали подшучивать и над начальником, слишком увлеченным «стройкой века», и над безропотным Шурой Петелькиным. Пока этот Шура не взбунтовал. Вот тут и начались придирки Забродина по поводу и без повода…

Не стерпел Николай Иванович, пришел в полированный — с полированными деревянными панелями и полированной мебелью — кабинет начальника цеха. Тот как раз по телефону заканчивал очередную головомойку Шуре Петелькину. Еще в дверях мой дед услышал непристойную угрозу, брошенную в трубку Забродиным.

— Это ты кого — Петелькина? — будто бы полюбопытствовал Николай Иванович, усаживаясь в одно из мягких кресел перед столом Забродина.

— А почему вы слушаете чужие разговоры? — нахмурился Забродин, и широкоскулое, какого-то желтоватого оттенка лицо его превратилось в неподвижную маску.

— А потому, что это слышит уже весь цех и возмущается, Карл Васильевич, твоим поведением. Никто тебе не говорил об этом?

— Петелькин заваливает квартальную отчетность…

— Если б не строил твою дачу — справился бы вовремя.

У Забродина маска стала серой, а выпуклые большие глаза полезли на лоб. Но он сдержался: слишком известный и авторитетный человек сидел перед ним, к тому же — член цехового партийного бюро.

— Очень мы рассчитывали на тебя, Карл Васильевич, приглашая на руководящую должность. Мне жаль, что экзамена этой должностью ты не выдержал. Или пересдашь?

Сказав это ровным, спокойным голосом, Николай Иванович поднялся и шагнул от стола. И вдруг услышал:

— Меня утверждали партком завода и министерство.

Дед обернулся:

— Вот как? — И неожиданно для себя самого крикнул срывающимся голосом: — Ты — коммунист нашей парторганизации!.. И если не прекратишь издевательств над Петелькиным, м ы  будем решать, быть тебе или не быть в начальниках!

И быстрым шагом вышел из кабинета.

Это было в пятницу, а разговор за нашим столом в «синем зале» возник на другой же день, в субботу. Дед не любил неясностей в отношениях с людьми, а тут на целых два выходных по существу остался неоконченным разговор с начальником цеха, что томило Николая Ивановича. Он должен был вновь увидеть Забродина и по его лицу, по его поведению понять, какой след остался от его вчерашней вспышки. Главное — дошло ли его предупреждение до разума зарвавшегося начальника?

К счастью, дошло. Уже в понедельник дед рассказал мне, что Забродин пришел с утра на его рабочее место, извинился и клятвенно уверял, что «экзамен пересдаст».

— Подзавалил практическую часть, Николай Иванович, подзавалил, но, уверяю вас, испытываю горячее желание все исправить. Поверьте!..

Дед отходчив — поверил, а позднее сам себя похвалил за то, что поверил. Несколько лет еще возглавлял цех Карл Васильевич Забродин, пошел на повышение и утверждал чистосердечно, что этот урок коммуниста-ветерана Николая Ивановича Крылаткина выбил из него дурь…

Кстати, наутро, узнав о внезапной кончине деда, заместитель союзного министра Карл Васильевич Забродин одним из первых приехал к нам в Останкино выразить свое самое глубокое соболезнование. Я смотрел в его влажные глаза и всем сердцем почувствовал, как искренне скорбит он вместе с нами…

 

4.

Новое майское утро — второе после смерти Николая Ивановича — опять выдалось теплым и солнечным. Я понял это, едва открыв глаза. Окно в моей комнате было еще зашторено, но и сквозь тяжелые вишнево-лиловатые портьеры, сквозь щелки между тканью пробивались полосы яркого света. Одна створка окна была приоткрыта, свежий поток воздуха приятно обволакивал лицо. Это, конечно, позаботилась мама.

Да вот и она — маленькая, озабоченная. Увидев, что я проснулся, отдернула занавеси на окне, и моя комната наполнилась солнечным золотом, ароматом буйной весны.

— Отец за сутки так похудел… — сказала мама тихим голосом. — Поговорил бы с ним, Николенька…

— Обязательно, мама!

Встретил отца в прихожей, возвращаясь к себе из ванной. Он уже был одет, умыт, но выглядел действительно неважно. Даже шевелюра на голове показалась свалявшейся, кое-как причесанной и приглаженной паклей.

Мы поздоровались. Я сказал, что получил увольнение на четверо суток.

— Это хорошо, — промолвил отец. — Понимают…

— Понимают, конечно!

Надо сказать, что это с легкой руки деда меня после одной успешно проведенной операции на границе направили в известное московское высшее военно-инженерное училище. Как радовался Николай Иванович старший, что его внук станет кадровым военным, продолжит традиции семьи Крылаткиных — ведь прадед, погибший в блокадном Ленинграде, имел звание полковника.

— Мы — мирные люди, — сказал дед тогда, после моего зачисления в училище, — но наш бронепоезд должен стоять на запасном пути. Обстановка того требует.

Вся семья одобряла, искренне радовалась повороту в моей судьбе.

— Военный инженер — это хорошо, — сказал отец. — Специальность и для гражданской жизни подходящая.

Видимо, именно это обстоятельство его устраивало больше всего.

А сейчас отец молчал. В темно-карих, похожих на бабушкины, глазах его застыла неизбывная печаль. Но после завтрака он заговорил:

— Ты бы, сынок, взглянул на архивы деда. Про ордена и медали не забудь.

Мать тут же поддержала:

— Да-да, Николенька, не забудь!

Я пошел в дедову комнату, открыл окно. И хоть не до красот пейзажа было мне, но взгляд невольно задержался на дворцах-павильонах ВДНХ, на серебристой глади пруда перед Останкинским музеем творчества крепостных. Левее возвышался огромный комплекс Центрального телевидения. Вот кто мог бы нам помочь в розысках жены и сына Андрея Ильича Касаткина, подумалось мне. Только жаль, что не было у деда ни одной фотографии ни самого Сибиряка, ни его семьи. Но все же — не обратиться ли туда?

По ровным асфальтированным дорогам внизу уже двинулись троллейбусы и автобусы, редкие в этот ранний час легковые машины…

Комната Николая Ивановича была наполнена множеством интересных предметов, стоявших на столе, на книжных полках, на серванте, на полированной полочке над деревянной кроватью, придвинутой к задней стене. Письменный стол более чем наполовину примыкал к окну — дед любил естественное освещение, когда садился читать или писать. Стол был с широкой столешницей и двумя тумбами для ящиков — по три с каждой стороны. Кресло тоже было старое, но очень удобное, с дубовыми, отшлифованными за годы подлокотниками. Дед любил сидеть за этим столом, в этом кресле, хотя рядом стоял удобный мягкий диван с зеленой обивкой — в цвет ковра на полу — и такое же мягкое глубокое кресло с высокой спинкой. В левом переднем углу стоял большой цветной телевизор, а рядом специальная полка для видеокассет — Николай Иванович увлекся новым делом, стал записывать на видеоленту разные передачи, их уже было до десятка. Особо стояла кассета с лентой, где был записан торжественный вынос Знамени Победы. Прокрутив ее в очередной раз, Николай Иванович выходил из комнаты с повлажневшими глазами…

Все в дедовой комнате, несмотря на обилие разных предметов, книг, поделок из дерева, казалось рационально расставленным, на своем месте.

Я не суеверен, но тут, усевшись в кресло старшего Крылаткина и открыв верхний слева ящик его стола, я вдруг почувствовал во всем теле непонятную дрожь. Даже пальцы мои, прикоснувшиеся к заветной красной коробочке с орденом Ленина, полученным Николаем Ивановичем уже в мирное время, будто сводило судорогой.

Рядом с коробочкой лежала перевязанная зеленой узенькой ленточкой пачка писем, я сразу узнал почерк моей бабушки. Вот, оказывается, как близко, под рукой хранил все годы Николай Иванович письма своей единственной за всю жизнь подруги!

Благоговейно я извлек из пачки одно из писем, достал из конверта сложенный вчетверо листок ученической тетрадки в клеточку. И вдруг словно увидел Анну Порфирьевну — озорную, как тетя Майя, крепко сложенную, полнощекую и кареглазую девушку лет девятнадцати, какой она была на первой странице дедушкиного фотоальбома.

— Моя казачка в год знакомства, — с немеркнущей любовью к покойной представлял Николай Иванович свою супругу, открывая альбом.

Письмо, первым попавшее мне в руки, оказалось интересным, я увлекся чтением и на минуту даже забыл, зачем я тут сижу и что должен делать дальше.

«…Теперь ты на другом фронте, милый, и напрасно переживаешь, что тебя не переправили через Ладогу в блокадный Ленинград. И на Волховском ты помогаешь любимому городу. Главное, чтоб не открылась твоя рана — уж больно долго она не заживала. Я по сей день помню, как впервые в нашем свердловском госпитале тебя перевязывала: весь правый бок твой был сплошной кровавой раной… Ты, помню, очень застеснялся меня, но вскоре привык и просил врачей, чтоб перевязку делала только я. Как мне было жалко тебя — изголодавшегося в блокаде, израненного…»

Бабушке моей всегда и всех было жалко — это даже удивляло деда.

— Ты же казацких кровей, да и по характеру оторви-голова. Восемь лет в госпиталях и медсанбатах оттрубила, теперь — в больнице, должна бы привыкнуть к людской боли.

— Да ты что — к боли привыкнуть? — лицо Анны Порфирьевны залилось яркой краской. — Пусть — чужая, но я-то знаю, какая она, боль!..

— Ну, ну, ясно! — довольный, улыбался Николай Иванович.

Письма бабушки опять напомнили мне начало биографии деда, историю его первого ранения. Ведь не раз, как и тогда в нашей школе, он любил подчеркнуть, что началом своей биографии считает двадцать второе июня сорок первого года.

— В этот день я сделал свой первый важный и вполне самостоятельный шаг — решил идти добровольцем на войну с фашистами. И вскоре меня зачислили в народное ополчение — вместе с одиннадцатью моими одноклассниками и ребятами из параллельного десятого…

Воспоминания о народном ополчении всегда по-особому волновали Николая Ивановича. Начало биографии, начало войны, начало боевого пути. Все необыкновенно, все не так, как читал в книгах о гражданской войне, видел в кинофильмах. Со школьной скамьи, после шумного выпускного вечера и веселой ленинградской белой ночи — во взрослую жизнь, без передышки, без минутки на раздумья о романтике и будущем подвиге, в грохот и кровь, на тяжкое дело, которое только потом назовут подвигом, потому что это действительно был подвиг, величайшее проявление силы духа, самопожертвования без оглядки на свидетелей и будущих летописцев. Батальон ополченцев-добровольцев — рабочих, служащих, студентов, вчерашних школьников, влившийся в третью дивизию ленинградского народного ополчения, стал для юного солдата и семьей и школой — там он получил такие уроки взрослости и мужества, которых хватило на всю последующую жизнь. Молча плакала мать, обнимая его на прощание, по-мужски привлек к груди отец-полковник, командовавший частью, стоявшей в Ленинграде…

Только один эпизод из тех дней вспоминал Николай Иванович с чувством презрения и брезгливости — случилось это на рытье окопов, после очередной бомбежки. Оказался рядом парень из десятого «Б», с которым дружил с шестого класса. Олег Царев, душа школьной художественной самодеятельности, из учительской семьи. Складный и стройный, с нежным иконописным лицом и красивыми черными глазами, он свалился в окоп почти на Николая — одновременно обвально грохнул близкий разрыв большой фугаски, присыпав обоих мокрыми комьями болотной земли.

— Гады… сволочи!.. — истерично кричал Олег Царев прямо в ухо лежавшего под ним Николая. — Разве это люди?!

Мой будущий дед с трудом высвободился из-под тяжелого тела короля школьной самодеятельности.

Царев сел рядом, лицо его было измазано болотной жижей, утратило всю свою нежную привлекательность, а из глаз текли слезы — он их даже не скрывал, не смахивал со щек.

— Ну и влипли же мы, паршивые патриоты, ах как влипли!..

— Ты!..

Николай Иванович сам пережил испуг — слишком близко рвануло, с ненавистью к самому себе ощущал, что у него ознобно стучат зубы, но вид и плаксивые возгласы школьного друга поразили его больше, чем только что испытанный страх. Он кроме короткого «ты!» ничего не сказал Олегу, но потом часто думал, как должен был бы ответить настоящий комсомолец-солдат, и это тяготило его до той поры, пока судьба вновь не свела бывших приятелей.

Олег, оказывается, после легкого ранения всю войну «прокантовался» на какой-то второстепенной тыловой железнодорожной станции, обнаружив там свою полную незаменимость. А к середине шестидесятых годов стал респектабельным директором Дома народного творчества в областном центре. Встретились они с дедом в Москве, но это — особый рассказ.

Изнурительными, безжалостно тяжкими были первые дни и недели боевой службы в народном ополчении. Что говорить, люди пришли в это ополчение по зову сердца, веря, что принесут пользу в борьбе с врагом, но не имея ни малейшего представления о том, как это будет. Но было горячее желание оборонить Отчизну, и необученные быстро учились в бою, становились настоящими солдатами. Правда, и гибли, не успев совершить полезного дела, далеко не единицы…

Пока строили оборонительные сооружения южнее Красного Села, стояла жаркая погода, на небе — ни облачка, и фашистская авиация свирепствовала от зари до зари. Вот когда хотелось дождя, грозы, бури, но природа словно пришла на подмогу врагу. Не всегда приходило спокойствие и с заходом солнца.

В двадцатых числах июля, когда погруженный в эшелон полк двинулся через Гатчину и Волосово к станции Верест, даже ночью на ополченцев опять налетела стая стервятников. Состав, продвигавшийся без огней, словно ощупью, на каком-то переезде дернуло так, что бойцы полетели с полок — это машинист резко затормозил. И все услышали, как неистово взвывавшие бомбы пронеслись над головами и загрохотали впереди состава. Потом так же резко вагоны дернуло вновь, потащило через ночь и лес под включенные сирены пикирующих немецких бомбардировщиков. По крышам, словно горох, застучали пули, но, к счастью, никого не задело. Состав вновь затормозил, вагоны полезли друг на друга, свирепо заскрипели тормоза, клацнули буфера — и опять бомбы рвались впереди эшелона. В общем, переживаний было много, но опытный машинист паровоза перехитрил фашистских летчиков…

Первые тяжелые бои, горечь отступления — всё сполна довелось пережить моему деду. Где-то при переправе через реку Оредеж с группой молодых солдат — остатком своей роты — и получил он первое свое ранение.

…Группа немецких мотоциклистов ранним августовским утром обнаружила пробивавшихся к своим бойцов в излучине реки, на подходе к противоположному берегу. Очереди немецких автоматов вспороли воду у самых ног, несколько человек было убито. Николай Иванович подхватил упавшего в воду рыжеволосого сержанта, помог ему выбраться на берег и спрятаться в кустах, за большим валуном.

— Ко-ля-а-а, пом-моги-и!.. — вдруг услышал он голос Бориса Зайчикова, последнего оставшегося в живых одноклассника.

Обернувшись на голос, он увидел только голову Бориса, попавшего в водоворот почти у самого берега. Схватив валявшийся на траве шест, дед бросился на помощь товарищу. Их обоих заметили немцы, но расстояние спасало от прицельного автоматного огня. Борис ухватился за поданный ему шест, выплыл к берегу, и они через кусты двинулись к лежавшему за валуном сержанту. В этот момент по всему правому берегу завыли, загрохотали немецкие мины. Одна из них разорвалась возле самого валуна, почти рядом с Николаем Ивановичем, и он потерял сознание. Но сержант и Борис, сами раненные, не бросили его. Перевязав окровавленный, искромсанный осколками мины бок Николая, они переждали минометный обстрел и поднялись к деревеньке — ее домики правее сбегали прямо к реке. Борис разыскал брошенную кем-то повозку, погрузил в нее сержанта и Николая и пустился по проселочной дороге на восток, подальше от наступавших врагов. Просто чудом ему удалось на чужой повозке доехать до окраины Слуцка — так назывался тогда город Павловск.

Врачи поначалу считали, что ранение Николая Крылаткина не представляет большой опасности, и не успели его эвакуировать на Большую землю. Но позже, чуть замерзла Ладога, пришлось все-таки переправить его в тыл — так попал молодой солдат на Урал, на встречу со своей судьбой. И только в феврале следующего, сорок второго года он вновь оказался на фронте…

«Со стороны Волхова ты тоже помогаешь Ленинграду», — эта мысль в том или ином варианте повторялась во многих письмах Анны Порфирьевны, и я понял, как Николай Иванович долго переживал, что воюет не в Ленинграде, не делит с дорогими его сердцу питерцами тяготы страшной блокады…

Зато письмо, написанное в начале февраля 1943 года, будущая моя бабушка начинала так:

«Николя мой родной, от всего сердца поздравляю! Проклятая блокада прорвана, и ты вновь на Ленинградском фронте! Как я рада за всех ленинградцев! Буду вновь проситься на фронт — и только на ваш, на Ленинградский. Ближе к тебе — и до полной победы!..»

На меня словно повеяло дыханием тех удивительных, героических дней. Горячая волна подступила к сердцу. Как восхищаюсь я вами, дорогие мои дедушка и бабушка!..

В волнении прохаживаясь по осиротевшей дедовой комнате, я ненароком взглянул в стоявшее на серванте маленькое зеркало и удивился собственному виду: красное лицо, набухшие веки, влажные глаза — такие же синие, как у деда. Не зря Николай Иванович говаривал:

— Уйду я — останется копия в моем внуке.

Внешне — да, но твою изумительную жизнь не повторит никто: другое время — другие песни.

 

5.

Анна Порфирьевна попала-таки на фронт, только не на Ленинградский. Закончила войну она в Будапеште — старшей сестрой в медсанбате, в звании гвардии старшины. Награждена орденом Красной Звезды, медалями «За отвагу», «За взятие Будапешта» и другими солдатскими наградами. Откровенно писала Николаю Ивановичу в дни, когда он воевал уже в логове врага — в Восточной Пруссии, — об ухаживаниях какого-то незадачливого майора, «да ведь казачки, даже уральские, бабы огневые и в любви верные», поэтому лейтенанту Крылаткину не о чем беспокоиться… Это, так сказать, личный план, а вообще-то Анна Порфирьевна сама была настоящей героиней, спасла жизнь многим десяткам бойцов и офицеров, и письма от них долго еще приходили к ней после войны — и в Германию, и в Москву.

После полного снятия ленинградской блокады старшего сержанта Николая Крылаткина направили на курсы младших лейтенантов, но выпустили его лейтенантом и временно поселили в Москве, в казармах бывшей кавалерийской офицерской школы. Разный народ собрался под крышами этих казарм — и по званию, и по боевому опыту. Бывалый уже фронтовик лейтенант Крылаткин пользовался среди них определенным авторитетом — нередко собирались в круг майоры, подполковники и даже полковники, делились еще свежими воспоминаниями, а когда выяснилось, что молодой, всегда улыбающийся офицер — из Ленинграда, расспросам не было конца. Как жил город в блокаде, как питались гражданские и как снабжались войска, не было ли эпидемий, работал ли водопровод, трамвай?..

Николай Иванович помнит, как его после ранения на Оредеже привезли в Ленинград, на Васильевский остров, и он не узнал любимого города. Разрушений в то время еще было мало, но воздушные тревоги, аэростаты заграждения и зенитные батареи в местах, где он когда-то любил гулять с ребятами или с отцом и матерью, подчеркнутая строгость в облике ленинградцев, военные и гражданские патрули на улицах — во всех деталях жизни и быта чувствовалось, что город попал в неимоверно трудное положение. А потом начались обстрелы из дальнобойных мощных орудий — методические, беспощадные. И пришел голод — даже в госпитале нормы снижались до минимума.

Однажды утром в госпиталь приехали отец с матерью. Полковник Крылаткин был выше своего сына и шире в плечах, участвовал в финской кампании, на его груди поблескивали ордена Красного Знамени и Красной Звезды. В синих, как почти у всех Крылаткиных, глубоких глазах Николай заметил не то грусть, не то затаившуюся боль — таким и запомнил отца на всю остальную жизнь. Бывший буденовец молча взял в большие жесткие ладони голову сына, поцеловал его в губы. Мать, постаревшая, печальная, упала ему на грудь, целовала лицо, руки, даже бинты, в которые ее Николай был замотан от подмышек до пояса, и плакала беззвучно, почти не дыша. Словно чувствовала, что видятся в последний раз…

Я знаю, что мой дед очень любил своих родителей, восхищался боевой биографией отца-полковника, искренне уважал мать — учительницу младших классов, и представляю, каким ударом стало для него известие, принесенное адъютантом отца, о их нелепой гибели от фашистского снаряда, попавшего в переполненный трамвай…

Гитлеровские бомбовозы не всегда доходили до целей безнаказанно, зато артиллерийские обстрелы Ленинграда стали изощренными, жестокими.

— Гады, что делают!.. — слышались гневные возгласы офицеров, когда Николай Иванович заканчивал свой рассказ.

А кто-нибудь обязательно добавлял:

— Но ленинградцы — молодцы! В таком аду продолжать борьбу, не сдаваться!..

Не сдаваться! С детских лет я знаю и нередко возвращаюсь мыслями к подвигу Ленинграда — и вместе с блистательными шедеврами архитектуры этого города, неповторимыми набережными державной Невы в памяти всегда возникает фигура Матери-Родины, бесконечные ряды надгробных плит на Пискаревском кладбище и впечатляющий мемориал героическим защитникам Ленинграда на площади Победы, открытый девятого мая одна тысяча девятьсот семьдесят пятого года. Впервые я увидел их много позже, приехав в Ленинград вместе с дедом.

Представляю, как волновался дед, ступая под своды «Разорванного кольца», возлагая цветы к скульптурной группе «Блокада», направляясь в подземные залы монумента-музея, слушая размеренные звуки метронома, если даже у нас, не знавших войны, все это вызывает благоговейный трепет в душе и застилает глаза слезами!..

Бронзовые фигуры — «Солдаты», «Летчики и моряки», «Народные мстители», «Народные ополченцы», «Строители оборонительных сооружений», гордые «Победители», — вставшие перед сорокавосьмиметровой стелой, кажутся загадочными инопланетянами, которые, даже застыв в металле, еще не стряхнули с себя порох и пепел, еще не передохнули после страшной боевой страды, продолжавшейся долгих девятьсот дней и ночей. Иногда они представляются мне таинственными видениями из невозможного далека, и мне вдруг не верится, что все с ними могло быть так, как было. Но ведь было, было!

Дед наизусть знал строки Петруся Бровки, обращенные к ленинградцам:

Огнем сердец сжигая тьму, Вы не сдались — И потому Сквозь ливень слез, Сквозь горький дым Живыми видитесь живым. Да, не вернулись вы с войны. Но братья ваши И сыны Хранят под этой синевой Ваш светлый жар, Ваш дух живой.

Но мемориалы героям блокады, мужеству защитников Сталинграда, Бреста, других наших городов — все это будет потом, потом! А сейчас, в этих московских военных казармах сорок четвертого года, даже офицеры-фронтовики, побывавшие в самом пекле войны, как-то по-особенному тепло смотрели на молоденького лейтенанта Николая Крылаткина, откровенно удивляясь и восхищаясь поразительной стойкостью ленинградцев. Такого случая, такого героизма всего населения многомиллионного города не знала человеческая история. Не знал, конечно, не ожидал такого и Гитлер, планируя свой «блицкриг»!..

И хоть не любил ничем выделяться Николай, но от похвал по адресу дорогих ему ленинградцев у него распирало грудь.

Однажды подошел к нему полковник Рагулин, очень уверенный в себе чернобровый красавец мужчина, высокий и широкоплечий, словно образец прочности и надежности во всем. Мой дед втайне симпатизировал полковнику, даже хотел бы на него походить — мальчишкой ведь был еще Николай Иванович, тянулся ко всему, достойному подражания.

На этот раз бравый полковник Рагулин с видом заговорщика отвел молодого офицера в сторону, где их не могли слышать.

— Лейтенант Крылаткин, есть к тебе дело.

— Слушаю, товарищ полковник, — щелкнул каблуками новых хромовых сапог Николай Иванович.

— Не щелкай… — поморщился полковник и даже замолк на минуту, размышляя, продолжать ли разговор. — В общем, если не возражаешь, возьму тебя адъютантом к себе в дивизию — одним из первых войдешь в логово фашистского зверя. Понял?

— Нет, товарищ полковник, — разочарованно протянул молодой лейтенант. — Извините меня, но в адъютанты — не хочу…

Он думал, что полковник обидится, и удивился, что вышло все наоборот — Рагулин его ответом остался доволен.

— Отлично, я так и думал. Хотя адъютант мне позарез нужен — умный и смелый. Командиром роты пойдешь? В Восточную Пруссию первыми вступим, соображаешь? — понизив голос, сказал Рагулин, и черные брови его смешно полезли наверх.

— Командиром взвода, если можно… — возразил тогда дед, а сам уже в душе ликовал, что именно его отличил симпатичный и бравый полковник.

— Можно. Для начала. Собирай пожитки!

Когда приехали в аэропорт, выяснилось, что полковник отобрал себе целый десяток лейтенантов и младших лейтенантов, в том числе и будущего адъютанта.

Так мой дед оказался осенью сорок четвертого года у ворот загадочной немецкой земли, само название которой — Восточная Пруссия — виделось словно выписанным большими буквами из переплетенных ядовитых змей, готовых в любой момент ужалить тебя…

С наблюдательного пункта полка долго смотрел Николай Иванович на одетую в бетон и железо ненавистную землю. Отсюда враг нанес свой главный удар по Прибалтике и Ленинграду. Точно линейкой и циркулем расчерчены основные и даже многие проселочные дороги, идущие к фольваркам и деревням, превращенным в маленькие военные крепости. Аккуратно расставлены на важнейших перекрестках доты и дзоты — все пространство впереди простреливалось по нескольким направлениям. Прямые аллеи, обсаженные могучими тополями, каштанами, липами, ровные поля, чистые леса и перелески… И убийственный огонь отовсюду.

Полк был выстроен на огромной лесной поляне, будто специально предназначенной для подобных построений. Октябрьское солнце висело низко над деревьями, дул прохладный ветер с недалекой уже Балтики, но солдаты холода не чувствовали — слишком важным был сегодняшний день в их судьбе.

Величавый, весь в ремнях, полковник Рагулин, стоя в «виллисе», обратился к строю с короткой, но очень эмоциональной речью:

— Перед фронтом дивизии — Германия. Наши разведчики уже посмотрели, какая она. Даже маленькие хутора — из камня и кирпича, а еще какие подвалы в них: прочнее любого дота. Отсюда с незапамятных времен тевтоны и меченосцы нападали на наши родные земли, отсюда пришла к нам и эта война. Отсюда, с этих юнкерских поселений! Три с лишним года мы добирались до этого волчьего логова — от Москвы, Ленинграда, Сталинграда. Дошли!

Николай Иванович со своим взводом стоял в центре строя и хорошо видел и слышал командира дивизии, с которым так запросто сдружился в резервном полку. Ордена и медали на широкой груди полковника ярко вспыхивали в лучах заходящего солнца, их отблески били в глаза. А еще ярче горели большие глаза комдива: он уже трижды за эту войну был ранен и имел право говорить так горячо, призывая солдат и офицеров проявить военную смекалку, мужество и героизм при штурме восточно-прусской твердыни.

На следующее утро гром мощной артиллерийской подготовки прокатился над передним краем. Краснозвездные самолеты устремились через полыхавшие рубежи на вторую и третью линии обороны фашистов, когда был подан сигнал к атаке.

Взвод Николая Крылаткина одним из первых ворвался в хорошо оборудованную фашистскую траншею. Бойцы кололи штыками и били прикладами гитлеровских вояк, перепуганных только что отбушевавшим здесь железным смерчем, заходили с тыла к их огневым точкам.

Удобно расположенный у перекрестка дорог, на пригорке, за которым начинался лес, в упор расстреливал цепи наступавших бойцов мощный дот под броневым колпаком. Два советских танка уже пылали на подходах к нему, залегла пехота. Правее неприступного дота высились каменные постройки фольварка, опоясанные траншеей. Из подвального окна усадьбы била полковая пушка — видимо, она-то и подожгла наши танки…

Николай с согласия комбата повел взвод через лощину правее фольварка, прикрываясь горевшими танками. Бойцы нагрузились противотанковыми гранатами, ползти было тяжело, над их головами гремело и выло, но молодой лейтенант, продвигавшийся первым, уводил солдат в сторону от боя. А потом круто повернул влево, и через полчаса взвод вышел в тыл фольварка.

Появление русских во дворе усадьбы оказалось для спокойно расхаживавших там нескольких «тотальников» полной неожиданностью. Николай Иванович сносно владел немецким языком; дополняя слова жестами, он быстро выяснил, как пробраться в подвал к пушке (вернее — к пушкам, потому что их насчитали целых три). В подвальных переходах было чисто и даже уютно. Мальчишка-фольксштурмовец провел Николая и отделение советских солдат к железной двери, за которой звучали пушечные выстрелы. Но дверь сама вдруг открылась, и из глубины большого подвального зала на лейтенанта глянуло несколько пар изумленных глаз немецких артиллеристов. Кто-то из них успел выстрелить — пуля прошла возле виска, но уже в следующий момент брошенные лейтенантом Крылаткиным и его бойцами гранаты сделали свое дело. Ворвавшись на огневые позиции врага в этом удобном каменном мешке, мой дед прострочил из автомата вправо и влево, властно крикнул:

— Хенде хох, гады!..

Из-за дальней пушки по нему опять выстрелили, на сей раз пуля царапнула плечо, и в тот же миг гитлеровец упал с разбитой головой: это один из бойцов успел зайти к нему со спины.

— Товарищ лейтенант, вы ранены! — подскочил к Николаю ефрейтор Вася Щепкин, очень ловкий и живой парень с Верхней Волги, которого война застала «в кадрах», только служил он в то время на Дальнем Востоке.

— Вася, потом! — крикнул в ответ лейтенант и по узенькой лестнице устремился в помещения первого этажа.

Минут через двадцать, а может, и меньше, во дворе фольварка уже стояли сорок два плененных гитлеровца, в том числе два офицера, а тот же Вася Щепкин, разрезав на лейтенанте китель, перевязывал его плечо.

— Пуля прошла неглубоко, — приговаривал Вася, словно убаюкивая раненого командира, — кость не задета, до свадьбы заживет…

— Так, спасибо, Вася, — Николай Иванович, поправляя обмундирование, повернулся к немцам и жестко сказал: — Фрицы, война окончена… — Он вдруг забыл, как сказать «для вас». — Будете сидеть под охраной тут (он показал на двери каменного погреба). Шнелль — все туда!

Немцы нехотя полезли в погреб, два солдата и командир отделения Файзулин бегло обыскивали каждого у двери, отнимая ремни, перочинные ножи, зажигалки, которые тут же бросали в общую кучу на землю.

— Давай, давай! — покрикивал на гитлеровцев Файзулин, и многие немцы старались быстрее проскользнуть мимо его широкоплечей, богатырской фигуры.

То ли явно восточный тип лица пугал их, то ли ярко горевший в черных глазах огонь, но пленные, видимо, его боялись. Заметив это, сержант закричал еще более устрашающе, щелкнул крепкими белыми зубами:

— Давай, фашист, давай, а то живым буду есть, у нас в Татарии это лучшее блюдо, — давай-давай, пока я сыт!..

Он сам повесил на массивную дверь погреба такой же массивный амбарный замок, оставил двух бойцов в охране.

Храбрый был сержант Файзулин, но Николаю Ивановичу он на многие годы запомнился именно таким — насмешливым, с горящими глазами, презирающим поверженного врага.

— А теперь — к доту, ребята!

К доту вела зигзагообразная траншея, но она, по всем признакам, была занята фашистами. Николай Иванович распорядился взводу приготовиться к атаке траншеи с тыла — по сигналу красной ракеты, а сам с тремя бойцами через большой сад и огороды пополз к доту с тыла. Так он вместе с Васей Щепкиным, очень подвижным и смелым бойцом, оказался почти у двери вражеского дота с несколькими амбразурами. С тыльной стороны хорошо виден был бронированный колпак дота и огненные стрелы пулеметных очередей, посылавшихся из амбразур по залегшей нашей пехоте.

— Так, Вася, — прошептал командир взвода ефрейтору. — Я даю сигнал ракетой, а ты одновременно со мной кидаешь две противотанковых гранаты в дверь дота. Потом еще по «лимонке» — и заходим внутрь…

— Понял, товарищ лейтенант.

— Приготовились!..

Вася точно исполнил приказание командира взвода. После красной ракеты, почти одновременно, вражеский дот потряс сильнейший взрыв. По всей траншее до самого фольварка прогремело русское «ура», затрещали автоматы и пулеметы. В три минуты с мешавшим нашему наступлению узлом обороны врага было покончено. Николай Иванович дал еще две ракеты — красную и зеленую, и вскоре мимо дота и фольварка промчались с десантами на броне наши танки, волнами прошла пехота.

У дверей дота лейтенант доложил неведомо откуда взявшемуся командиру дивизии о выполнении «поставленной задачи», хотя никто перед ним этой задачи не ставил, кроме него самого.

Полковник Рагулин с минуту внимательно смотрел на прокопченного пороховой гарью, в разорванном кителе, с неумело перевязанным плечом лейтенанта, такого счастливого и смущенного, и глаза полковника потеплели от нахлынувших чувств.

— Ну, Николай Крылаткин, не зря я так хотел тебя заполучить в свою дивизию… не зря. Спасибо тебе, лейтенант.

И он поцеловал в губы совсем растерявшегося офицера.

— А сейчас — в медсанбат!

— Разрешите остаться в строю, товарищ полковник! — мгновенно отреагировал молодой офицер.

— А рана?

— Так… царапина.

— Смотри, лейтенант… — помедлив, проговорил Рагулин. И повернулся к стоявшему рядом командиру полка: — К вечеру, если не будет хуже, передать эскулапам. И представить к награде.

— Есть, — ответил командир полка.

Но к вечеру обстановка в полосе наступления дивизии вновь усложнилась, и взвод Николая Крылаткина, захватив двухэтажный дом на окраине немецкого городка, оказался в полной изоляции от своих. Вскоре это поняли и немцы. Они подкатили к дому самоходку «фердинанд» и в упор начали расстреливать мешавшее их обороне здание вместе с укрывшимися в нем русскими солдатами.

— У кого осталась противотанковая граната? — громко спросил Вася Щепкин.

— Вот… последняя… — отозвался сержант Файзулин.

— Давай сюда.

— Так не добросить же!..

— Давай сюда!

Николай Иванович, стряхнув штукатурку с головы и плеч после очередного выстрела самоходки, подошел к Васе, положил руку на плечо:

— Сиди, я пойду сам…

— Товарищ лейтенант, вы ранены. А я все продумал.

Из разных концов подвала раздались голоса:

— Товарищ лейтенант, пусть Вася!.. Громче всех запротестовал Файзулин:

— Лучше пойду я! Моя граната — мой фашист будет!

Но дед решил, что Вася более ловок, — пусть уж действительно идет он. Они обсудили все детали, и ефрейтор через разбитое окно выбрался наружу.

А дом уже горел и рушился…

— Приготовиться к прорыву в соседний дом, — скомандовал лейтенант.

— Не к своим? — удивленно охнул один молоденький солдат.

— Свои прорвутся к нам, — жестко ответил лейтенант. — Если Вася доползет…

Вася дополз. Он сумел единственной оставшейся во взводе противотанковой гранатой подорвать немецкую самоходку и уползти к своим. «Молодец, Васек!..» — почти с нежностью подумал Николай Иванович о своем находчивом бойце, откровенно радуясь и удивляясь, как тот сумел приблизиться к «фердинанду», сумел все рассчитать и точно исполнить…

Взвод дружно перемахнул через невысокую каменную ограду, отделявшую от соседнего, более массивного дома, и зацепился в его угловых комнатах, выходивших окнами во двор и на улицу.

— Ребята, смотреть в оба! — приказал Николай Иванович бойцам. И поморщился от боли — раненое плечо все-таки жгло.

Ночью через ту же полуразрушенную каменную ограду скользнула черная тень — и сразу неизвестный попал в руки солдат дедова взвода.

— Не давите… черти!.. — выругался человек, пытаясь освободиться от парализовавших его объятий, и все узнали голос своего Васи Щепкина.

Он выпрямился, бросил правую руку «под козырек» перед подошедшим взводным:

— Товарищ лейтенант, разрешите доложить…

— Тише… ты! — зашикали солдаты.

А Николай Иванович даже в темноте разглядел, как озорно сияли Васины глаза.

Вслед за Васей во двор пришла вся рота. Она сыграла важную роль в начавшемся утром штурме города.

 

6.

Я положил в центре стола отливавший эмалью орден Красного Знамени, которым дед был награжден, как мы говорили, «за Восточную Пруссию». Было еще много других боев — и в октябре, и позднее, в январе сорок пятого, когда советские войска начали основную Восточно-Прусскую операцию, завершившуюся в апреле сорок пятого мощным штурмом Кенигсберга. Но старший лейтенант Крылаткин, назначенный после октябрьских сражений командиром роты, Кенигсберга не брал — новое ранение на несколько месяцев вывело его из строя. И это еще повезло — остался жив, момент был такой, что в автомате и пистолете не оставалось ни одного патрона, а три фашиста буквально загнали его в летний садовый домик у большого пруда, подернутого тонкой пленкой льда. И не было бы деду спасения, если бы не медсестра Ксюша Майорова, Ксюша-молдаваночка, как звали ее в полку.

Она перевязывала раненого солдата недалеко от пруда, в лощине, и видела, как командир роты, оторвавшись от своих, неестественно заковылял, закружил между деревьями старого сада, пытаясь оторваться от наседавших фашистов. Когда дверь садового домика захлопнулась за Николаем Ивановичем, гитлеровцы приблизились на бросок гранаты, дали по домику несколько автоматных очередей. Ксюша поняла, что ротный попал в капкан, но и выхода другого у него не было. «Молдаваночка» быстро стянула со «своего» раненого легкий ППС, поползла к фашистам из глубины сада, с тыла. Она расстреляла их в упор, с расстояния в десять — пятнадцать метров, и таким образом спасла жизнь моему деду. Как когда-то Сибиряк — Андрей Ильич Касаткин…

Николай Иванович долго жалел, что не попросил у Ксюши Майоровой ее фотографии. Он получит ее потом, через двадцать лет после тех событий…

А вот передо мной фотография, сделанная фронтовым фотокорреспондентом на одном из фольварков севернее Кенигсберга: группа советских солдат с освобожденными белорусскими девчатами — изможденными, в рваной одежде, похожими на старух.

Деда поразила встреча с этими невольницами. Все они работали в усадьбе богатого помещика — отставного оберста, жили в сарае, где постелью служила им прошлогодняя трухлявая солома, а питались чаще всего отбросами с барского стола и завидовали скотине, о которой хозяин заботился, конечно, больше. Вот и стали старухами в восемнадцать — двадцать лет…

Я, вспомнив этот рассказ Николая Ивановича, внимательно всматриваюсь в лица девчат, превращенных в рабынь, — пока в них трудно предположить былые молодость и огонь, но в глазах уже читается радость, вернее — боль и радость, ведь кошмар фашистского угнетения только-только кончился.

В самом центре снимка, среди освобожденных белорусских девушек, — бравый молодой офицер с командирской планшеткой на одном боку и кобурой пистолета — на другом. Почти таким выгляжу я в моей курсантской форме, даже копна густых волос и складка над переносицей совпадают. Но на фотографии был мой дед, командир роты автоматчиков Николай Иванович Крылаткин в начале января победного сорок пятого года.

Постой-ка, а на заднем плане — улыбающийся фашист!.. Старенький ефрейтор со светло-русыми волосами, военная форма сидит на нем мешком… Я в недоумении почесал пальцем переносицу — говорят, привычка деда. Стал искать объяснение сему странному факту в письмах Николая Ивановича к своей Анечке, то бишь Анне Порфирьевне — и долго ничего не находил. Наконец натолкнулся вот на эти строки из письма Анны Порфирьевны:

«…Ты пишешь, что белорусские девчата просили пощадить немца-ефрейтора — денщика оберста, помогавшего им едой и советом. Значит, не всех немцев Гитлер так околпачил…»

И все. Больше нигде ни слова… Возможно, дед и рассказывал мне про этого «нетипичного» немца, однако мог и забыть…

Я даже встал из-за стола, прошелся туда-сюда по наполнившейся солнцем дедовой комнате, посмотрел в окно — на панораму Останкино, напрягая память. Перед глазами неизменно возникал образ другого немца — антифашиста и коммуниста Отто Майера, с которым дед встретился накануне Победы уже в Северной Германии, в Мекленбурге, а вот про этого ефрейтора все-таки не помню!

Зато пришел на память рассказ деда о первой послевоенной встрече ветеранов дивизии полковника Рагулина, ставшего в Восточной Пруссии генералом. Случилось так, что генерал Рагулин и бывший командир взвода, потом роты автоматчиков капитан Крылаткин прибыли к месту встречи первыми. Поезд с основной массой однополчан они ожидали на перроне железнодорожного вокзала, оба страшно волновались и оба пытались скрыть друг от друга это волнение. Стояла щедрая, теплая осень; генерал, все еще крепкий и подтянутый, но все-таки заметно располневший, скрипел новыми хромовыми сапогами и щелкал суставами пальцев. Мой дед задумчиво смотрел вдаль, закусив губу. Вдруг Рагулин подошел к нему «с фронта», положил руку на плечо — почти так же, как в сорок четвертом у отбитого фашистского дота.

— Волнуешься, капитан?

— Да, товарищ генерал… Боюсь не увидеть многих…

— Интересно… — хрустнул опять суставами пальцев Рагулин. — И я боюсь этого — столько лет прошло!..

— Васю Щепкина очень хочу видеть, — сказал Николай Иванович.

— А, того орла — ефрейтора?

— Орла, вы правильно сказали о нем, товарищ генерал. А еще — Митрохина, Файзулина и… Ксюшу Майорову…

— Сестричку-молдаваночку? — оживился Рагулин.

— Ага… она меня спасла, это когда в ногу был ранен…

Генерал (он был в полной форме, со всеми орденами и медалями, тонко звеневшими на его обширной груди) совсем повеселел.

— Ксюша Майорова — геройская девушка была. В двадцать лет такую силу таила, даже тяжеловесов, вроде меня, из огня вытаскивала. Два Красных Знамени ей в дивизии дали, а потом, в Померании, сама попала в госпиталь…

Николаю Ивановичу припомнилось, как по поведению Ксюши он судил тогда об армейской жизни своей Анечки, воевавшей где-то в Венгрии. Никому бы дед не признался в этом, но уже после смерти бабушки проговорился, что он видел ее такой же храброй в бою и недоступной для воздыхателей между боями, какой была «молдаваночка» Ксюша Майорова. Именно она заставила его поверить, что «так бывает».

— Женщинам трудней всего было на войне, — сказал генерал, словно продолжая неоконченную мысль. — И как только вынесли они эти трудности?! А ведь вынесли…

«И моя Анечка — вынесла», — с теплотой подумал Николай Иванович о жене, оставшейся на сей раз в Москве.

Поезд подошел медленно, и почти сразу из многих вагонов поседевшие штатские люди с орденами и медалями на груди бросились к тому месту, где стояли Рагулин и Николай Иванович. Их обоих узнали, обоих обнимали и целовали…

Бывший начальник штаба дивизии, совершенно белый от прожитых лет, но все еще энергичный полковник зычно скомандовал:

— Товарищи, построиться по полкам!

Взметнулись вверх щитки с номерами полков — трех стрелковых, одного артиллерийского, — и, казалось бы, отвыкшие от воинской дисциплины ветераны быстро построились, подровнялись. Правда, под одной табличкой людей оказалось больше, чем под всеми остальными, вместе взятыми.

— Вот оно как… — задумчиво произнес Рагулин, приняв рапорт начальника штаба. — Только одному полку повезло больше…

Файзулина — широкоплечего, с веселыми ярко-черными глазами — Николай Иванович увидел сразу, как только тот вышел из вагона. И рядом с ним, вернее, под руку с ним — шла располневшая, в разукрашенной боевыми наградами черной жакетке Ксюша Майорова.

— Ксюша Файзулина, — смеясь поправила она Николая Ивановича и крепко расцеловала вначале его, а потом генерала Рагулина.

— Приятный сюрприз, — восхитился Рагулин. — Когда это вы?

— После демобилизации, товарищ генерал! — отрапортовал Файзулин, приложив руку к козырьку своей серой кепки.

— Живете где?

— Казань, слышали? Почти рядом.

Выяснилось, что бывший сержант Файзулин уже много лет возглавляет крупный оборонный завод в Татарии, а его жена — большой ученый, доктор физико-математических наук, профессор. Вот вам и Ксюша-молдаваночка!

Правда, на «молдаваночку» она походила и сегодня — чернявая, с благородной сединой в густых волосах, и черносмородиновые глаза ее смеялись совсем так же, как тогда…

В стороне от вокзала, в парке, дымили полевые кухни, вкусно пахло солдатским гороховым супом. К повару из действующей армейской части подошел вразвалочку щупленький, улыбчивый ветеран с несколькими боевыми наградами и мирным орденом Трудового Красного Знамени на груди, и собравшиеся вокруг однополчане с интересом их окружили. Боец-повар растерялся, уж очень знакомо даже ему было лицо этого маленького человека в штатском…

— Дай-ка, друг, я тебе помогу!

Боец безмолвно отдал ветерану и черпак, и поварской колпак, а тот ловко вскочил на подножку полевой кухни, широко, очень знакомо улыбнулся и задорно крикнул:

— Эй, пехота, есть охота? Суп гороховый, каша пшенная, славной силой заряженная! А ну, братишки, несите котелки и крышки, да не все сразу — подчиняйтесь моему приказу!..

И его узнали — фронтового повара Ильку Петрова. Но почему его облик напоминает ветеранам еще кого-то?

Все оказалось просто: бывший повар Илья Николаевич Петров стал после войны известным актером кино, а на встречу с однополчанами приехал в звании народного артиста республики.

Были тут полковники и еще один генерал — бывшие сержанты и бойцы рагулинской дивизии, был первый секретарь обкома — рядовой из взвода Николая Ивановича Крылаткина.

— Никогда б не подумал, что довелось командовать таким большим партийным начальством, — с некоторым смущением обнимая располневшего, с благородной сединой в курчавившихся темных волосах и со значком депутата Верховного Совета СССР на лацкане пиджака бывшего рядового Петра Петровича Серегина, Николай Иванович за шуткой пытался спрятать это свое смущение.

Но Серегин, несмотря на свое столь солидное теперешнее положение, стиснул ротного так радостно и сердечно, что все однополчане одобрительно разулыбались. «Петрушу в квадрате», как в шутку звали тогда ладного и в общем-то довольно находчивого, смелого солдата, узнали и приняли. Только над дедом моим посмеивались:

— Капитан, вспомни, сколько нарядов вне очереди удружил тогда Петру Петровичу!..

Радость и слезы, расспросы и разговоры — им не было конца. К сожалению, никто из однополчан ничего не знал о Васе Щепкине, хотя многие хорошо его помнили.

Следующая встреча состоялась через два года, она тоже стала светлой и радостной, хотя под табличками полков народу заметно поубавилось. И с каждым новым свиданием становилось их все меньше и меньше — столь близких, столь дорогих сердцу Николая Ивановича ветеранов-однополчан.

Последний раз дед ездил в бывший восточно-прусский городок, ставший районным центром Калининградской области, весной — было решено отметить вместе очередную годовщину Победы. Однополчан собралось совсем немного, да и сам генерал Рагулин был уже безнадежно болен, однако на встречу приехал, бодрился перед бывшими своими бойцами и офицерами, первым затянул:

Этот день Победы порохом пропах, День Победы…

И неожиданно задохнулся беззвучным плачем, с трудом, почти шепотом произнес:

Пол-Европы прошагали, пол-Земли, Этот день мы приближали, как могли. День Победы…

Что он думал или что вспоминал в тот момент, никто сказать не мог бы, но слезы заблестели на глазах у всех. Слезы старых солдат…

 

7.

Не знаю, как долго ходил я от стены к стене по комнате, вспоминая яркие рассказы деда о тяжелых боях в Восточной Пруссии, о рагулинской дивизии, о том последнем Дне Победы, что встретили престарелые рагулинцы вместе со своим комдивом. Машинально остановился возле полки с видеокассетами, даже поставил что-то, не выбирая, и включил телевизор. И невольно вздрогнул, когда на экране вдруг заполыхало Знамя Победы, а дедову комнату словно взорвал мощный шквал маршевой музыки и аплодисментов. Это праздновался юбилей Ленинского комсомола, и в зал торжественного заседания впереди строя молодых воинов знаменосцы-фронтовики вносили священную реликвию Отечества.

По армейской привычке я чуть было не взял под козырек — словно сам находился в том кремлевском зале. Пришли на память стихи, которые несколько лет назад в День Победы наш дед прочел вместо тоста:

Мы с тобой во всем единоверцы, Потому судьбой с тобою слит. Не пойму, мое ли бьется сердце, Иль твое — огромное — стучит.

Николай Иванович имел право говорить так от собственного имени. Понятие Родины, Отечества для него всегда наполнялось особым содержанием, будто и дух, и кровь, и сила отчей земли пронизывали каждую клеточку его организма, и он нес в себе эту удивительную неотделимость, кровную слиянность с прекрасной, героической частью планеты, где живет такой великий и мужественный народ. А он, его друзья-однополчане, ветераны Великой Отечественной достойно олицетворяли свою Родину и свой народ.

Знамя Победы было для них как бы бессмертным символом их молодости, их судьбы.

Последней заботой Николая Ивановича осталось незавершенное дело Сибиряка — Андрея Ильича Касаткина. Последний разговор со мною — о нем, об ответе райвоенкома из Сибири.

— Понимаешь, ведь живут где-то там его жена и дочь, внуки, наверное, появились, и почти полвека уже с болью в сердце думают, гадают, а то и плачут от этой глухой неизвестности — «без вести пропал»… Семьям погибших на войне — забота и уважение, льготы разные, а им — ничего, ведь никто не знает, что стало с их отцом и дедом. А он погиб в бою, погиб геройски!..

В прищуренных печально глазах деда стояли слезы. Я даже отвернулся, чтоб не видеть их. И пожалел, что недостаточно энергично помогал деду в его святом поиске. А ведь куда только он не писал!..

…Я опять сел за письменный стол, придвинув к себе крупноформатный альбом с красной тисненой обложкой — в нем теперь оставалось много фотографий рагулинцев — и групповых, и отдельно снятых ветеранов дивизии, целый десяток снимков был сделан на полуострове Лосином, на пляжах, в лесу, на даче Тимофея Дмитриевича Плушина. Из задумчивости меня вывел звонок в передней, я пошел открывать. Впрочем, меня уже опередил отец — впустил незнакомых людей, пришедших, видимо, выразить свое соболезнование.

Он и она — оба молодые, светловолосые, скромно, но со вкусом одетые; в его руках небольшой черный чемоданчик. По-русски говорят с акцентом, но вполне правильно — выдает только интонация и «проглатывание» окончаний в трудных словах.

— Здравствуйте, — сказал я, подходя к ним.

— Мой сын Николай, внук Николая Ивановича, — представил меня отец.

Молодая женщина, очень похожая на известную немецкую актрису, протянула мне изящную руку, скорбно сказала:

— Эльза Майер… примите, пожалуйста, наш искренний соболезнований… и от мой муж — Вальтер Майер, его отец был оч-чень хорошо знакомый с Николай Крылаткин…

— Его отец — Отто Майер?! — невольно сорвалось у меня восклицание.

— Д-да, Отто Майер — отец Вальтера, вы совершенно правы! — обрадовалась Эльза, и глаза ее засияли почти счастливо, хотя голос все еще оставался сдержанно-печальным.

Ну, конечно же, это они — Вальтер и Эльза Майеры, с которыми дед обменивался теплыми письмами раз, а то и два в году. Посылая им телеграмму о кончине деда, я конечно, не надеялся на приезд сына и невестки Отто Майера, хотя знал, что Николай Иванович не просто переписывался с ними, но помнил Вальтера еще абитуриентом, встречался с ним лет десять назад, когда ездил в Берлин на похороны своего старого друга.

Вышла в прихожую моя мать, она сразу узнала немецких гостей, потому что лучше нас с отцом запомнила фотографии, которые не единожды показывал дед всей семье.

Мама увела Вальтера и Эльзу в «синий зал», откуда тотчас послышался скрип раздвижной стенки — значит, за нею, этой перегородкой, отводилось немецким друзьям временное пристанище.

— Вот видишь, — проговорил отец даже как-то назидательно, — а мы с тобой раздумывали, посылать ли им телеграмму…

— Хорошо, что послали, папа!

Я удалился в дедову комнату.

Внезапный приезд Майеров заставил меня перевернуть в военном альбоме деда десяток страниц и остановиться на знакомой с детства, давно пожелтевшей фотографии мая сорок пятого года: широкое шоссе уходит в сосновый лес, в бесконечность, и так же бесконечна темная лента измученных людей в полосатой тюремной одежде. А на переднем плане — плачущий от счастья широкоскулый, с изрезанным глубокими морщинами лицом узник обнимает советского солдата-освободителя. Чуть поодаль от них — еще группа наших солдат и офицеров, в том числе и мой дед, старший лейтенант Крылаткин…

Это было знаменательное событие — освобождение на окраине немецкого города Шверина нескольких тысяч узников фашистского концлагеря Заксенхаузен, которых гитлеровцы гнали в порт Любек, чтобы там посадить на баржи и утопить в Балтийском море. Колонна краснозвездных танков с автоматчиками на броне появилась перед этими обреченными внезапно, люди даже не поняли, что произошло. Но конвой понял — одни тут же подняли руки, другие устремились в лес.

Человек, обнимавший нашего солдата, и был Отто Майер, брошенный фашистами за решетку еще до начала второй мировой войны.

Пока Эльза и Вальтер Майеры полощутся в ванной, приводят себя в порядок после дороги, я вспоминаю про те замечательные майские дни сорок пятого года, когда Николай Иванович оказался в Мекленбурге — и на всю жизнь оставил там часть своей впечатлительной души.

— На том месте, близ Шверина, где мы освободили тысячи узников Заксенхаузена — русских, англичан, американцев, французов, бельгийцев, поляков, немцев, — тридцать лет спустя был открыт памятник: скорбящая мать, с головой, закутанной в платок, невидящими глазами смотрит на печальную дорогу смерти… — помню, так начал однажды дед рассказывать свою «мекленбургскую историю».

По этой печальной дороге гнали обреченных лагерников почти от Берлина, отстававших и слабых пристреливали, не раздумывая. Весь двухсотпятидесятикилометровый путь усеян был трупами в полосатых куртках и штанах. Впрочем, оставшихся в живых в конце пути также ожидала мучительная смерть. Люди это хорошо понимали, и когда из-за поворота дороги внезапно вынырнули советские танки, наполняя торжествующим гулом всю окрестность, весь лес, — это было для них настоящим чудом…

Отто Майер знал уже немало русских слов — научился от советских военнопленных, а Николай Иванович не спал на уроках немецкого в школе. Вот и вышло, что именно они стали главными переводчиками в этой необычной встрече.

Подъехали полевые кухни — командование решило прежде всего накормить освобожденных, а потом заняться сортировкой и распределением по разным командам для отправки домой. Отто Майер не отходил от понравившегося ему старшего лейтенанта, снабдил тремя берлинскими адресами, по которым Николай Иванович смог бы найти Отто после окончания войны.

— Так война, считайте, уже кончилась! — задорно сказал мой будущий дед. — Берлин уже взят, над рейхстагом — Знамя Победы.

— Да-да, Победа! — по-русски ответил Отто Майер, и глаза его засияли, как у ребенка. — Гитлер капут! — Дальше он перешел на немецкий: — Один адрес даю — это старая явка коммунистов, другой — моих родителей, а третий — друзей. Так много адресов потому, что не знаю теперь, какой еще действует… Много воды, как говорят русские, утекло, да и Берлин, наверное, разрушен…

Через год дед, оставшийся служить в оккупационных войсках, попал в Берлин и долго ходил по усиленно расчищавшимся улицам, на которых почти не уцелело домов. От Бранденбургских ворот он повернул влево, на юг, дошел до Лейпцигерштрассе, еще налево… Хорошо припекало майское солнышко, но ароматы пробивавшейся кое-где зелени перебивал стойкий запах обдуваемых ветром руин, гари — запах разрушения. На месте дома, указанного Майером в качестве явки коммунистов-подпольщиков, стояла зияющая огромными разбитыми глазницами-окнами коробка без крыши, с торчащими балками межэтажных перекрытий.

В районе Грюнау, на берегу широкой реки, Николай Иванович обнаружил маленький домик друзей Отто Майера. Эту часть Берлина словно ненароком обошла война, дачный поселок благоухал садами, во дворе, куда попал дед, радовала цветами большая клумба. На крыльцо вышла высокая и уже немолодая женщина-блондинка, ее глаза, наверное, были еще синей, чем у побеспокоившего ее советского офицера, а голос — добрый и мелодичный.

— Отто Майер? Извините, герр офици-ир, — протянула она, — не живет здесь Отто Майер. И друзей его здесь нет. Очевидно, потерялись в войну…

Дед встретил Отто Майера двадцать лет спустя. И где же — в концлагере Заксенхаузен! Конечно, концлагерь стал к тому времени мемориальным комплексом, куда люди приезжали на экскурсию, но встреча произошла именно там.

Николай Иванович приехал тогда в Берлин с поездом дружбы в числе трехсот передовиков производства московских предприятий. Это было накануне первомайских праздников, погода вдруг испортилась, даже посыпал снег, но, к счастью, скоро перестал. Десять комфортабельных венгерских автобусов, отъехав от столицы ГДР несколько десятков километров, прошли через уютный и зеленый городок Ораниенбург и остановились напротив высокой стены с белыми сторожевыми башнями чуть не через каждые сто метров. Поверх стены на кронштейнах тянулись два ряда колючей проволоки, виднелись крыша огромного барака и высокий обелиск в виде прямоугольной, сужающейся кверху трубы, символизируя действовавший в лагере крематорий для сжигания узников. Сам крематорий был после войны снесен, гиды провели москвичей к его сохраненному кирпичному фундаменту. У подножия обелиска стояли изваяния непокоренных узников, к пьедесталу под ними люди приносили цветы…

Барак за стеной оказался помещением для экспозиции лагерного музея, а в одном его конце размещался зрительный зал, в котором перед началом экскурсии демонстрировали документальный фильм о Заксенхаузене.

Зрительный зал не отличался высотой и кубатурой — барак все-таки, — но в нем были установлены нормальные кресла и широкий экран. Николай Иванович сел в третьем ряду с левого края и даже вздрогнул, когда почти напротив, всего в пяти-шести метрах от него, перед экраном рядом с гидом возник невысокого роста человек в нейлоновой куртке, слегка сгорбленный, с глубокими морщинами на лице — скорее, это были не морщины, а наслоения кожи от старых шрамов. Что-то пронзительно знакомое почудилось во всем облике этого пожилого мужчины.

— Что — холодно, товарищи? — с улыбкой, которая из-за шрамов и морщин более походила на гримасу, чем на улыбку, спросил он усевшихся по рядам москвичей. Спросил по-русски, ласково, словно дедушка любимых внучат.

— А мы думали — у вас теплее, чем в Москве, — заметил кто-то впереди Николая Ивановича. — Одевались с расчетом на теплую погоду.

— Вот-вот… просчитались, друзья…

Николай Иванович смотрел на него неотрывно, уже предчувствуя, что произойдет через несколько минут.

— Нам всем сейчас здесь действительно неуютно от холода, хорошо бы поближе к печке… А вот представьте себе, какое испытание холодом придумал для узников эсэсовец-комендант Заксенхаузена: в мороз выводили нас из бараков на плац и держали по два — два с половиной часа без движения. Сотни людей замерзали заживо. Я помню, как, вернувшись в барак, заключенные жались друг к другу, помню, как в такие дни сам мечтал о теплом уголке, как о самом великом благе в мире. Подобное стояние на морозе фашисты называли «проверкой», и они устраивались по два-три раза в день. Ведь не жалко им было, что тысячами гибли здесь советские военнопленные, гражданские люди из России, сбитые английские и американские летчики, французы — всего около двадцати стран были представлены. В том числе — немецкие коммунисты.

Мороз по коже пробирал от всего, что рассказывал стоявший перед москвичами бывший узник Заксенхаузена. Николай Иванович слушал его, боясь пошевелиться.

В двадцатилетнем возрасте попал молодой шахтер из Вестфалена в 1936 году в этот лагерь. Какие только трагедии не разыгрывались в его бараках, бункере, откуда уже никто не выходил живым. За его колючей проволокой, словно по строгому графику, ежедневно сжигалось 465 трупов; здесь душили газами и расстреливали в затылок в «кабинете врача», подымали за связанные за спиной руки на дыбу.

— Я вам покажу это варварское приспособление, через которое и мне довелось пройти…

После нападения Гитлера на СССР стали привозить сюда и русских. И хотя это были пленные русские, в сердцах многих узников затеплилась надежда на грядущее освобождение.

— К русским у нас сразу установилось особое отношение, — продолжал бывший узник Заксенхаузена. — Они были оттуда, откуда придет свобода, они уже сами, лично, что-то сделали для этого, но — поскользнулись на крутом повороте судьбы и оказались среди нас. Они здесь вели себя смело, сразу начинали думать о побеге, вносили особую струю во всю лагерную жизнь. К несчастью, и фашисты относились к ним «особо» — люто; русских и нас, немецких коммунистов, они всегда выделяли из общей массы узников, на нас изощрялись в своих издевательствах…

Затаив дыхание, слушатели ловили каждое слово старого немецкого коммуниста. Мир давно жил без войны, среди москвичей более половины составляла молодежь, знавшая про войну только по книгам, кинофильмам и рассказам старших, и им трудно было представить, что люди могли творить такое с другими людьми.

— Нет, фашисты — не люди! — громко, с ненавистью в голосе сказал Отто Майер (это, конечно же, был он). — Фашисты — бывшие люди, потерявшие человеческий облик. Они были хуже диких зверей…

И вот ведь что удивительно: чем больше зверели гитлеровцы, тем больше проявлялась потрясающая стойкость заключенных, торжествовал высокий дух непокоренной человечности, сплоченности, взаимовыручки узников. В лагере возникали группы и целые организации, действовавшие вопреки всем порядкам и установлениям фашистских карательных органов. Так, номерки умерших узников передавались живущим, чтоб спасти их от расправы. Сменили номерок советскому генералу Зотову, прославленному летчику Девятаеву, многим другим. Когда из пекарни пропали семьдесят две буханки хлеба, фашисты повесили за это пятерых узников, но никто из них не выдал организаторов хищения.

— Свобода пришла к нам на окраине города Шверина, и у нее, у Свободы, было прекрасное лицо краснозвездных «тридцатьчетверок» с русскими автоматчиками на борту!.. — почти выкрикнул Отто Майер и горящими глазами взглянул на гостей из России.

В зале стало необычайно тихо, только, видимо, один мой дед непроизвольно сделал движение, и взволнованный немецкий коммунист увидел его. Увидел, изумленно заморгал тяжелыми веками, шагнул в сторону Николая Ивановича. Он узнал бывшего старшего лейтенанта Крылаткина, с которым несколько дней не разлучался  т о г д а…

— Ни-ко-лай!

— Отто!..

Николай Иванович, чувствуя, что ноги стали какими-то ватными, вышел к экрану, и в присутствии трехсот москвичей они обнялись с Отто Майером. Отто откровенно плакал — беззвучно, не в силах оторваться от одетого в гражданское деда. Но он быстро справился со своими чувствами, вытер глаза, повернулся лицом к залу, подняв вверх руку Николая Ивановича.

— Товарищи… это такая для меня радость… Ведь это же Ни-ко-лай, мой Ни-ко-лай! — восклицал он, растягивая имя моего деда по слогам. — Ведь это его рота автоматчиков на танках освободила нас тогда, около Шверина… Он — наш спаситель, товарищи!..

Тишина взорвалась громом аплодисментов. Кто-то из последних рядов крикнул:

— Это наш Николай Иванович, с нашего завода!

Но голос утонул в овации…

В этот вечер Николай Иванович не пошел с товарищами по поезду дружбы на «Прекрасную Елену» в один из лучших берлинских театров — он стал гостем семьи Майеров…

…И вот сын Отто Майера, кандидат физико-математических наук Вальтер Майер со своей молодой женой Эльзой устраивались сейчас на отдых в отгороженной раздвижной стенкой задней половине «синего зала». Они приехали проводить в последний путь человека, чей портрет, завещанный отцом, уже десятки лет висел в берлинской квартире Майеров на почетном месте, рядом с портретом самого Отто.

 

8.

Нет, я не успел в это майское утро просмотреть и половины дедовых бумаг, грамот, писем. За окном благостно светило солнце, все Останкино купалось в его золотых лучах, звенело шелестом ветра в купах деревьев парка и аллей, сказочными казались дворцы-павильоны ВДНХ…

Мать пригласила Вальтера и Эльзу Майеров и нас с отцом уже на обед, но пока мы усаживались за столом, в дверь позвонили — и высокий худощавый блондин в строгом черном костюме появился в нашей квартире. По-русски он говорил с большим акцентом.

— Извините, товарищи, — произнес он еще за порогом. — Я прилетел из немецкого города Шверина — выразить вам самый глубокий соболезнований…

Отец склонил перед ним свою лохматую большую голову, сдержанным жестом пригласил входить в квартиру. Было бы это другое время, другая обстановка, он непременно сказал бы шверинцу: «Земляк, ведь я родился в вашем городе!..» Но сегодня он только подумал об этом.

— Я прилетел вчера последним берлинским самолетом, — словно оправдываясь, проговорил шверинец, — остановился в гостинице «Россия», но хотел пораньше прийти к вам, выразить семье искренние чувства печали всех жителей Шверина, кто знал товарища Николая Крылаткина раньше… и позже тоже…

Он запнулся, утомленный собственной длинной речью. И шагнул к отцу.

Он по-мужски крепко пожал руки отцу и мне, поцеловал руку моей матери, степенно повесил шляпу на вешалку, в коридоре. Мать пригласила его за стол, а Эльза и Вальтер Майеры уже встали навстречу.

— О-о!.. — удивился, войдя в столовую, представитель Шверина. — Здесь уже есть мои соотечественники. Курт Набут, — представился он. — Работал в Шверинском окружном комитете партии и сопровождал Николая Крылаткина в трех его поездках по нашему округу…

Изумительно уютный и красивый город Шверин, удобно раскинувший свои древние и совсем новые улицы и площади по берегам семи голубых озер, словно специально собранных природой на небольшой территории, чтобы украсить этот славный уголок мекленбургской земли своим жемчужно-изумрудным ожерельем, — для моего деда, для отца, родившегося здесь, и даже для меня, ни разу не бывавшего там, оставался самым притягательным из всех других мест ГДР. Трепетнее чувство всякий раз овладевало моим дедом при одном упоминании Шверина. Оставшись служить в подразделении советской военной администрации, он привез туда демобилизовавшуюся в Будапеште свою казачку Анечку, и это наполнило жизнь молодого советского офицера великой радостью и счастьем. «Шверинские годы» стали важным этапом в жизни деда — не проходило потом дня, чтоб он не вспомнил о них по тому или другому поводу.

— И не только в твоей бабушке дело, — говаривал дед, когда я, выслушав очередную «шверинскую историю», пытался угадать причину его привязанности к Шверину, — нет, внучек, далеко не в ней.

Он садился поудобнее в кресло, хмурил густые сивые брови, легонько касался переносицы — явный знак самоуглубления. И говорил неторопливо:

— Представь себе, внучек: только кончилась война с фашистами, страшная война. Я нахожусь на земле, откуда пришла она к нам, и почти у каждого немца, с которым я встречаюсь, кто-то воевал в гитлеровской армии, жег и разрушал наши города, убивал наших людей… Немецких коммунистов и антифашистов здесь в живых осталось мало. И пришли мы в Шверин не любоваться вот этим герцогским замком или красотой озер. Мы разбили немецко-фашистскую армию, через кровь и огонь прошли до Эльбы, рискуя жизнью, потеряв многих близких и родных… И вот они — немцы, чаще всего старики и дети, больше женского полу, чем мужского, но ведь — немцы!.. «Не каждый немец — фашист!» — это еще с Восточной Пруссии и даже раньше убеждали нас командиры и политработники. Все-таки боялись — не сделаем разницы. Ан нет, сделали, отходчивые русские души. А у меня у самого еще не потускнела в сознании картина, как фашистский снаряд, пущенный с Вороньей горы по Ленинграду, разметал в клочья трамвай, где ехали мои отец и мать. Не зажила та рана в сердце, а я забочусь об организации питания «гражданского местного населения», веду солдат на полевые работы — тоже в помощь «местному населению», помогаю немцам налаживать мирную жизнь… Недоверчиво, с опаской смотрит на нас «местное население» — мы же победители, сила теперь за нами, все будто можем, а вот и не все — мстить не можем, горе свое в кулак зажимаем, чтоб быстрее поверили в нас, чтоб быстрей как люди жить начинали. И вот это начало новой жизни проходило на моих глазах. На глазах менялись люди, поверившие в гуманизм Советской Армии, увидевшие в нас избавителей от коричневой чумы, которая теперь и им виделась чумой, а не благоденствием. Вот ведь как было, Николай Крылаткин младший!..

Дед не забыл при этом сказать, что все в его душе перевернула встреча с Отто Майером — та, на скорбной «дороге смерти».

— Увидел я других немцев, вспомнил Тельмана, Карла Либкнехта, Розу Люксембург. Отто показался мне их родным братом. Значит, и моим…

В середине семидесятых годов вместе с Анной Порфирьевной по приглашению окружных властей, впервые после демобилизации, поехал Николай Иванович в Шверин на празднование Первого мая и Дня Освобождения. Всем, конечно, известно, что в Германской Демократической Республике Днем Освобождения считается восьмое мая, а на следующий день, девятого мая, мы празднуем годовщину нашей великой Победы.

— Как же так — их победили, а они объявили день своей катастрофы праздником Освобождения? — наивно спросил однажды моего деда какой-то дотошный парнишка.

— Катастрофы? — переспросил Николай Иванович. — Днем катастрофы надо было считать приход Гитлера к власти. Днем национальной катастрофы, учитывая то, к чему это привело. А восьмое мая — действительно День Освобождения — от фашизма, от кошмара войны, день начала новой Германии, которая стала первым рабоче-крестьянским государством на немецкой земле. Совпало с Днем нашей Победы? Так ведь это мы освободили немецкий народ от фашизма. В результате нашей Победы пришло к ним Освобождение.

В общем, поехали мои дед и бабушка на празднование Первого мая и Дня Освобождения в прекрасный город Шверин. Я хорошо знаю подробности этой замечательной их поездки, потому что о новой встрече со шверинцами Николай Иванович вспоминал часто.

На берлинском Восточном вокзале у вагона гостей встретил инструктор горкома партии Курт Набут — тот самый, что приехал сегодня в Москву посланцем города Шверина. Только был он тогда моложе — симпатичный блондин с задорным, шутливым характером. Он протянул руку Анне Порфирьевне, безошибочно угадав, что это супруга Николая Ивановича, помог ей выйти из вагона, а другой рукой уже подхватывал желтый, искусственной кожи чемодан, с которым следовал за своей Анечкой сам ветеран. На перроне было прохладно, и Курт Набут побыстрее вывел гостей на привокзальную площадь, на солнышко. Там их ждала бежевого цвета «Волга» с улыбающимся рыжим шофером за рулем.

Когда сели в машину, шофер обернулся к Николаю Ивановичу и, как о решенном, сказал:

— В Циппендорф поедем, да-да!

И поиграл глазами, переводя их с Николая Ивановича на его все еще не старую и красивую супругу.

Дед по этой игре глаз и рыжим волосам узнал старого знакомого:

— Вилли, ты?!

— Яволь, Вилли — ка-анешно! — обрадовался шофер и протянул через спинку сиденья свою широкую пятерню.

Николай Иванович, сидевший позади шофера, ухватился не только за пятерню, а буквально сгреб в объятия рыжую голову Вилли.

— Анечка, ты узнаешь этого балбеса?

Анна Порфирьевна прослезилась, долго искала в сумочке платочек, хотя он все время попадал ей в руки.

— Неужели? Тот самый Вилли?.. — удивлялась она. — Тот самый Вилли? — повторила она по-немецки — за четыре года жизни в Шверине бабушка научилась языку.

— Тот самый, фрау, бывший дурак Вилли. «Рыжий дурак», как назвал меня старший лейтенант Крылаткин.

Это был первый шверинский сюрприз — еще у берлинского вокзала.

Отец рыжего Вилли погиб где-то в снегах России, на Восточном фронте, а старший брат попал в плен к американцам. В сорок девятом Вилли, проживавшему в Шверине с матерью и старшей сестрой, исполнилось шестнадцать, и он, под воздействием некоторых затаившихся противников народной власти, решил отметить свой день рождения «героическим поступком». В Циппендорфе, живописном поселке на берегу большого Шверинского озера, Вилли проник в квартиру советского офицера Крылаткина и похитил планшет с какими-то бумагами. Но в момент, когда он пытался выйти из квартиры, Анна Порфирьевна возвращалась из магазина и обнаружила его в прихожей. Рослый, но очень худощавый парень с огненными густыми волосами встал перед нею на пороге — с искаженным испугом и злобой лицом.

— Что ты здесь делаешь? — спросила женщина по-немецки.

— Ничего. Пустите! — пряча за спиною планшет, он двинулся на нее.

Но не робкая казачка «с самого Яика», к тому же бывшая фронтовичка, вынесшая с поля боя десятки раненых, Анна Порфирьевна схватила парня за широкий поясной ремень и ловкой подножкой опрокинула на пол. И закричала громко, уже чисто по-женски:

— На помощь, люди, на помощь!..

И по-русски, и по-немецки.

Вилли пытался вырваться из цепких рук женщины, стараясь, однако, не потерять планшета, на какое-то мгновение это ему удалось, но тут же был снова сбит с ног, при этом больно ударился головой о половицы.

На крики прибежали две соседки — тоже жены советских офицеров, теперь они уже втроем навалились на подростка, связали ему руки и ноги, отобрали планшет. Таким, связанным полотенцами и ремнями, растянувшимся на полу рядом с кроватью, и увидел его впервые примчавшийся на звонок Николай Иванович с двумя солдатами.

— Вот, пытался похитить твой планшет…

Мой дед взял старый, многое видавший свой планшет, вынул из него тетрадь с переписанными от руки военными стихами Симонова и популярными фронтовыми песнями, несколько крупномасштабных карт Восточной Пруссии — уже не представлявших никакой оперативной ценности. И засмеялся громко.

— Парень-то, видимо, думает, что выкрал важные военные документы, — сказал он. — А тут старье, хотя и очень дорогое для меня. Кто тебя научил это сделать? — обратился он по-немецки к мальчишке, теперь уже со связанными руками и ногами сидевшему на стуле.

— Никто. Я сам!

— Зачем?

Вилли надолго запомнил, как советский офицер расспрашивал его незлобиво и за разговором развязывал ремни и полотенца на его руках и ногах.

— Твой отец погиб на Восточном фронте?

— Он погиб героем!

— Героем? Может быть, может быть… А вот мой отец, полковник Крылаткин, и моя мама погибли совсем не геройски. В Ленинграде — слышал о таком городе? Ехали в трамвае, фашистский снаряд попал в их вагон…

Какое-то подобие мысли тенью пробежало по лицу паренька. Он ожидал, что его сейчас если не пристрелят на месте, то уж изобьют как следует. А этот старший лейтенант беседует с ним почти по-дружески, попросил жену сварить кофе и даже к столу пригласил — правда, рядом посадил двух своих солдат, тоже пьют кофе…

— Мне вспомнились при этом, — рассказывал потом дед, — слова замполита нашего полка: «Социализм и даже коммунизм нам придется строить с теми людьми, которые есть». И подумалось: парень молодой, не забудет он этого эпизода и другим расскажет…

— Я могу, конечно, отправить тебя в комендатуру, там установят твою личность и адрес, но если ты обещаешь мне больше таких поступков не совершать…

В общем, Вилли был отпущен на все четыре стороны. И эпизод с похищением офицерского планшета стал переломным в его жизни. Расстроилась и поразилась его мать, плакала от негодования старшая сестра Гертруда, работавшая в городском самоуправлении и никогда не сочувствовавшая фашистам. По сто раз заставляли пересказывать всю историю приятели — Манфред и Вольфганг, которым «открылся» Вилли, каждый раз по-новому истолковывая поступок советского офицера — и, надо признать, всегда в его пользу.

Вилли вновь появился в Циппендорфе, во дворе дома Крылаткиных, но уже вместе с сестрой. Случилось это дней через десять. Анна Порфирьевна сразу узнала подростка по его огненным волосам и виноватой улыбке, с которой он уходил из их дома тогда. Но теперь улыбка была открытой, простодушной, а стоявшая рядом с Вилли высокая молодая девушка с ослепительно белыми ровными зубами и чуть вздернутым прямым носиком понравилась моей бабушке с первого взгляда.

— Вы… понимайт немецки? — поздоровавшись, спросила Анну Порфирьевну девушка. — Он (она показала на Вилли) мой брат, он говори, что вы понимайт…

— Да я немножко говорю по-немецки.

— О-о, старый приятель!.. — удивленно протянул, появившись на крыльце, Николай Иванович.

— Это он, — быстро сказал сестре Вилли.

Гостей пригласили в дом. Ушли они поздно, Крылаткины провожали их до трамвая. Это стало началом если не дружбы, то очень добрых отношений немецкой семьи с семьей советского офицера. Вилли с помощью Николая Ивановича выучился на шофера, сейчас он работал уже начальником автоколонны, но именно его инструктор горкома Курт Набут пригласил сесть за руль для поездки в Берлин за московскими гостями…

— Как сестра Гертруда поживает? — выпустив из рук рыжую голову водителя, спросил наконец Николай Иванович.

— О, Гертруда хорошо живет! Директор средней школы Гертруда! Муж — офицер Национальной народной армии! Сын учится в Берлине!.. Гертруда и ее муж хотят вас видеть!.. — Вилли говорил одними восклицаниями, восторженно.

Анна Порфирьевна со своего сиденья радостно рассмеялась. Ну и перемены!.. Вспомнила, наверное, каким мастерским приемом она опрокинула тогда этого верзилу, бывшего, правда, на двадцать с лишним лет моложе…

Когда подъезжали к Шверину; Николай Иванович вдруг разволновался, напряженно всматривался в незнакомый ему облик южных окраин города, попросил ехать потише.

— Новый район Гроссер Дрееш! — с гордостью в голосе пояснил Курт Набут.

Но вот начались и знакомые места: миновав перекресток дорог — от Перлеберга и Кривица, машина юркнула под высокий железобетонный мост и по асфальтированному шоссе пошла вдоль старых улиц, мимо одного из внутригородских озер справа — на этой гладкой, тихой водной поверхности еще  т о г д а  устраивались мини-регаты… И вот уже показался старинный герцогский замок — внушительное сооружение с тремястами шестьюдесятью пятью башнями и башенками, вобравшее в себя архитектурные стили сразу нескольких исторических эпох.

На площади перед музеем и Мекленбургским театром Вилли остановился — он помнил, что бывший старший лейтенант Крылаткин любил отсюда любоваться фасадом замка и белым всадником в шлеме и с копьем наперевес в верхнем большом проеме надвратной башни. Как два с лишним десятилетия назад, всадник на вздыбленной лошади стоял на своем месте. По картинкам и рассказам деда я хорошо представлял себе этого всадника, чудесный парк вокруг замка, окруженного со всех сторон водой, запомнил легенду про доброго духа замка — маленького человечка с длинными черными усами, в широкополой шляпе, красном кафтане, высоких ботфортах и с большим кинжалом за поясом. В незапамятные времена поселился этот добрый, славный Петерменхен в одной из комнат герцогского дворца и стал внимательно следить за тем, что люди делают. А замок то ли строился, то ли перестраивался под новую эпоху. И если строители накануне неудачно поставили стену, перекрытие, деталь украшения — к утру ее уже не было, и все понимали, что сделанное не понравилось Петерменхену… И не приведи бог кому-нибудь увидеть этого человечка в черном кафтане — быть беде. Говорят, его несколько раз видели в черном, когда Гитлер пришел к власти и когда фашисты напали на Советский Союз. Зато Петерменхен в красном кафтане — к счастью и радости.

— Как нынче живется-можется Петерменхену? Конечно, щеголяет в красном кафтане? — спросил Николай Иванович, выходя из машины.

Курт Набут мигнул Вилли, и тот достал из багажника упакованную в прозрачный пластмассовый цилиндр фигурку Петерменхена — в красном кафтане.

— Аня, ты видишь? — восторженно обратился Николай Иванович к жене. — Нас приветствует возле замка его добрый дух, сам Петерменхен!

Анна Порфирьевна тоже вышла из машины, взяла сувенир в руки.

— Какие усищи, какие ботфорты!.. — любовалась она фигуркой Петерменхена. — Ишь, кафтан бархатный, шляпа велюровая, пояс широкий!..

Они, сами того не замечая, спустились к причалу, устроенному у берега большого Шверинского озера. В дымке, за переливавшейся на солнце озерной гладью белели строения Циппендорфа, даже желтая полоска знаменитого пляжа хорошо угадывалась отсюда. А весь восточный противоположный берег и два больших острова, расположенных ближе к нему, утопали в буйной зелени.

— Красотища какая!.. — вздохнула Анна Порфирьевна. И помахала рукой пассажирам только что отчалившего от причала белоснежного «метеора» — прогулочного судна на подводных крыльях, изготовленного в Горьком.

«Метеор» виртуозно развернулся перед замком и устремился в северном направлении. Вскоре он скрылся за обсаженным деревьями мыском, правее здания музея с его широкой многоступенчатой лестницей.

Когда вернулись к машине, Курт Набут, вытирая платочком выступивший на лице пот (а было совсем не жарко), торжественно объявил:

— А сейчас, с позволения дорогих гостей, сделаем «круг почета» по центральной части Шверина и удалимся в отведенную вам резиденцию окружкома партии — в Циппендорф. Нет возражений?

Возражений, конечно, не последовало. Вилли вел свою «Волгу» на средней скорости, замедляя ход там, где хотел показать советским гостям что-то новое или, наоборот, хорошо знакомое старое. Так они оказались на площади перед вокзалом, в центре которой высилась окруженная бассейном скульптурная группа, а всю левую сторону, если стать лицом к краснокирпичному зданию вокзала, занимало многоэтажное строение со светлыми большими окнами.

— Гостиница «Штадт Шверин», — сказал Курт Набут, не выходя из машины. — Недавно сдана в эксплуатацию. А площадь теперь называется именем Марианне Грундхалль — помните о ней?

— Учительница?

— Да, учительница Марианне Грундхалль. Здесь, на этой площади, второго мая сорок пятого года она выступила перед скопищем гитлеровских солдат, она осмелилась сказать им правду в глаза: «Солдаты, Гитлер проиграл войну, он обманул вас и весь немецкий народ, бросайте оружие, пока вас не смяли советские танки!..» Примерно так говорила эта отважная женщина.

Анна Порфирьевна, широко раскрыв глаза, вместе с мужем слушала рассказ Курта и вспоминала то, что знала с тех послевоенных лет в Шверине.

— Фашисты ведь тут же повесили ее?

— Да, они повесили ее. Зато имя этой честной немки, которая ненавидела фашизм, навечно останется в нашей памяти.

Последние слова Курт Набут сказал дрогнувшим от волнения голосом, тихо. Вступивший в разговор Вилли тут же поведал о том, что у Курта Набута два брата отца погибли на Восточном фронте, а сам его отец добровольно сдался в плен, стал активистом комитета «Свободная Германия» и в Берлинской битве с микрофоном радиоусилительной установки пробирался в самые опасные места боев и призывал немецких солдат сложить оружие. Хельмут Набут был тяжело ранен в развалинах перед имперской канцелярией, после войны вернулся в Шверин инвалидом, но пытался участвовать в делах, пока предательский инфаркт не настиг окончательно. Его с воинскими почестями похоронили на братском кладбище у Площади жертв фашизма и милитаризма, рядом с советскими воинами, павшими при освобождении Шверина и прилегающих земель…

«Рядом с нашими… — напряженно думал Николай Иванович, когда Курт, взявшийся довести до конца рассказ Вилли о Набуте-отце, произнес эту многозначительную фразу: «Рядом с советскими воинами». — Да, да, этот бывший гитлеровский солдат заработал такое право — покоиться рядом с героями… Вот и сын его стал коммунистом, хороший сын, он мне нравится — молодой, умный, с твердыми убеждениями — это ведь сразу видно… Надо с ним познакомиться получше. Впрочем, он, видимо, «закреплен» за нами на все десять дней — конечно же!..»

Николай Иванович угадал: Курту Набуту горком и окружком СЕПГ поручили сопровождать Крылаткиных вплоть до возвращения в Берлин и посадки на московский поезд. Так они стали друзьями.

А пока Вилли вел «Волгу» уже по залитому солнцем Циппендорфу. Узенькой, хорошо знакомой улочкой они спустились к озеру и по набережной, вдоль пляжа, повернули направо. Анна Порфирьевна, ойкнув, схватила Николая Ивановича за руку, а Вилли притормозил машину: по отмели и пляжу важно шагали огромные белые лебеди. Их Крылаткины помнили еще с сороковых годов. Дорога между тем вновь пошла в гору, повернула еще раз направо, «Волга» проскочила мимо таблички: «Въезд запрещен». Вилли вышел из машины перед воротами экзотичной, спрятавшейся под буковыми деревьями загородной усадьбы, открыл обе створки и через полминуты остановил машину у старинного, но модернизированного под современные удобства двухэтажного особняка под толстой камышовой крышей. Это и была «резиденция», о которой много лет с теплотой будут вспоминать потом мои дед и бабушка…

 

9.

Приезд Майеров и Курта Набута пришелся по душе не только нашей семье, но и всем друзьям покойного Николая Ивановича — его однополчанам, товарищам по цеху, даже заместитель союзного министра Карл Васильевич Забродин, узнав об этом, к вечеру того же дня заехал на отцову квартиру — познакомиться с немецкими друзьями, «на высоком уровне» поблагодарить их за приезд и сочувствие.

За ужином в присутствии немецких друзей и всей нашей семьи он в юмористических тонах рассказал, как однажды, в бытность его начальником цеха, бывший фронтовик Николай Иванович Крылаткин дал ему урок партийности и справедливости, который заставил его, удачливого молодого инженера, настроиться на новую волну взаимоотношений с людьми. Кто знает, как сложилась бы дальнейшая биография этого инженера, если б не тот урок…

За столом привлек к себе внимание Курт Набут. Он расстегнул ворот рубашки, тепло смотрел на всех нас и вспоминал истории, о которых не знал даже я, всю жизнь считавший себя особо доверенным лицом моего деда.

А Курт мало ел и много говорил…

В сорок пятом, после освобождения Шверина советскими войсками, многие местные жители долго приглядывались к русским солдатам и офицерам, старались держаться от них подальше. Ведь все знали, какое горе гитлеровские армии принесли советскому народу, и боялись, что русские, одержав верх, начнут мстить теперь всем немцам, — и это было бы даже понятно. Непонятными стали сдержанность и миролюбие советских воинов, — не остыв от длинного боевого пути, они весело подзывали к походным кухням детей и женщин, организовали снабжение, военные мастерские чинили тракторы и сеялки, советские патрули строго следили за порядком на улицах.

Рота лейтенанта Крылаткина несла караульную службу — охраняла государственные и общественные объекты, брала на учет памятники архитектуры и культуры, выставляла посты в необходимых по оперативной обстановке местах скопления людей, вылавливала затаившихся эсэсовцев.

Однажды к вечеру, неподалеку от зоопарка, возвращавшийся из города в Циппендорф Николай Иванович услышал из кустов слабый стон. Быстро загнав патрон в канал ствола пистолета, он двинулся на угасавшие звуки. Под старым тополем лежал с разбитым лицом человек в черной кожаной куртке и светлых, испачканных кровью брюках. Увидев советского офицера, он попытался приподнять голову, но не смог.

— Они ушли… — сказал он по-немецки и затих.

Николай Иванович достал из полевой сумки индивидуальный пакет, ватой вытер лицо пострадавшего, расстегнул куртку и отпрянул: из глубокой ножевой раны чуть ниже сердца толчками выбрасывало густую кровь. Испачкав руки в крови, молодой советский офицер довольно умело перевязал потуже рану и попытался поднять раненого. С большим трудом он вынес его к дороге, рассчитав, что скоро должна пройти патрульная машина. Действительно, вскоре послышался слабый рокот автомобильного мотора, вдали мелькнул свет фар. На «виллисе» подъехали солдаты из его полка, хорошо знавшие старшего лейтенанта Крылаткина.

— Немец? — спросил кто-то из них. — Цивильный?

— Цивильный! — ответил Николай Иванович. — Он сказал мне фразу: «Они ушли». Кто — «они», куда ушли?.. Вот что, ребята: везите раненого в наш госпиталь, двое оставайтесь со мной, попробуем разыскать следы ушедших. А вы из госпиталя позвоните в комендатуру — пусть вышлют наряд с собакой.

Так и сделали. Машина с раненым ушла, а оставшиеся с Николаем Ивановичем солдаты всю ночь искали следы преступников, но они оборвались у большого Шверинского озера. Куда ушла лодка, установить тогда не удалось. Однако неделю спустя был задержан бывший деятель местного «гитлерюгенда», обитавший с целой бандой в окрестных лесах; в страхе за свою шкуру он и выдал сообщников, назвал и фамилию того, кто нанес удар ножом.

А раненый потерял много крови, несколько дней не приходил в сознание. Это оказался активист городского самоуправления, и уничтожить его бандиты решили за общественную деятельность и сотрудничество с советскими военными властями.

Старший лейтенант Крылаткин приехал в госпиталь в момент, когда врачи уже теряли всякую надежду спасти раненого.

— О, это вы его нашли, старший лейтенант? — набросился на офицера, выйдя из операционной, маленький, какой-то весь круглый и агрессивный врач-хирург. — Так что вы стоите? Нужна кровь — много крови! Солдаты есть в вашем подчинении?

— Я — командир роты…

— Отлично, старший лейтенант! Спросите желающих дать кровь…

— Да я сам!.. — воскликнул немедленно мой дед.

— Отлично, и вы сами! Но этого мало — зовите своих солдат…

Словом, через двадцать минут у ворот госпиталя стояла в четком строю вся рота во главе с ее командиром. Сам он первым вошел в процедурную. Немецкий товарищ был спасен.

Об этом случае Курту Набуту поведал его отец — Хельмут Набут.

Впервые к Эльбе старший лейтенант Крылаткин ездил из Шверина уже после того, как союзные войска отошли за установленную демаркационную линию. Сейчас по Эльбе в районе Бойценбурга проходила государственная граница между двумя немецкими государствами — ГДР и ФРГ.

Завод «Эльбеверфь» стоит на самой границе — построенные его коллективом комфортабельные речные туристские теплоходы спускаются со стапелей в узенький канал с темной спокойной водой, чуть ниже завода сливающейся с водами Эльбы. А в сотне метров за каналом тянется белое ограждение с колючей проволокой — стена, разделяющая мир социализма и мир капитализма. Из-за Эльбы рабочих завода можно без бинокля узнать в лицо…

Мой дед и бабушка в сопровождении Курта Набута и молодого, энергичного директора завода степенно ходили по цехам «Эльбеверфи», знакомились с людьми. Узнали, что заводу уже более ста восьмидесяти лет, что еще в 1932 году, в период жестокой безработицы, именно заказы молодой Советской страны помогли бойценбургским судостроителям оживить производство, получить работу и хлеб. А после окончания войны с фашизмом маршал Жуков сделал первый заказ — построить шесть катеров для советской военной администрации…

В новом просторном цехе московских гостей окружили рабочие. Директор завода представил высокого, со смуглым морщинистым лицом человека в черной кепке-тельмановке, с жилистыми большими руками:

— Хейнрих Трильк — трудится на «Эльбеверфи» с тридцатого года.

Старый рабочий пожал руки гостям, оглянулся на директора, словно спрашивая — можно сказать?

— В общем, — кашлянув в кулак, произнес он не без гордости, — еще мой отец тут работал. Ну, а теперь и сын Гюнтер встал со мной рядом. Вдвоем, в общем, тут работаем — вот Курт Шоман знает…

Он показал на пожилого мужчину с загорелой обширной лысиной через всю голову — только где-то от висков к затылку тянулась полоска коротко остриженных седых волос.

Оказалось, что Курт Шоман не только знает всех на «Эльбеверфи», но буквально все на заводе и в городе знают Курта Шомана. Начинал он здесь после войны клепальщиком, а теперь руководил бригадой сварщиков на эллинге. Депутат городского Совета многих созывов, член боевых рабочих дружин, кандидат в члены Центрального Комитета СЕПГ… А его двадцатилетний сын Вольфганг — активист Союза свободной немецкой молодежи, работает тоже на «Эльбеверфи», другой сын, Клаус, — строитель и тоже активист ССНМ.

Вечером, на приеме в честь советских гостей в банкетном зале Дома культуры, Николай Иванович и Анна Порфирьевна сидели между двумя Куртами — Шоманом и Набутом — и с интересом слушали их пояснения о теперешнем отношении немцев к Советскому Союзу, к советским людям.

Курт Шоман внимательно следил за содержимым рюмок и бокалов своих соседей, заметил, что Анна Порфирьевна с удовольствием, хоть и небольшими глотками, отпивала еще пенящееся искристое шампанское, — и так же понемногу добавлял в ее бокал…

С Куртом Шоманом Николаю Ивановичу говорить было интересно. Два рабочих человека, никогда не претендовавшие на какие-то должности, а высоко ценившие свое место, один — у станка, другой — на эллинге, они отлично понимали и мысли, и настроение друг друга. Шел ли разговор об организации труда, или о системе оплаты и стимулирования, или о том, как строится и распределяется жилье, как налажен быт, достаточно ли мест в детских садах и яслях… Впрочем, тут уж брала слово Анна Порфирьевна, хоть и владела немецким похуже — подзабыла почти за четверть века. Тем не менее беседа текла доверительно, по-семейному.

Это был чудесный вечер. Николаю Ивановичу надолго запомнилось, как Курт Шоман положил свою морщинистую руку на его руку и очень проникновенно сказал:

— Вот о дружбе много говорим и пишем… Я понимаю так, что дружба с Советским Союзом — дело для нас очень серьезное. И не потому только, что СССР — самый надежный для нас заказчик, ведь сейчас все туристские теплоходы строим для вас, но, главное, мы чувствуем себя уверенно, за нами сила всего социалистического лагеря. Вы понимаете, за рекой, за Эльбой — уже они, совсем иной теперь, совсем чужой для нас мир, хоть и говорят там по-немецки. Столь близкое соседство с ними — через реку, сложные отношения у некоторых наших рабочих даже в семейном плане дают себя знать, и не в общем-целом, а в конкретных проявлениях…

Николай Иванович внимательно слушал Курта Шомана, иногда кивал головой в знак согласия и одобрения.

— Мы довольны, что на «Эльбеверфи» сформировался политически зрелый, закаленный коллектив, — продолжал между тем Курт Шоман. — У нас люди понимающие, каждый пятый — коммунист… С вами, советскими людьми, нас теперь все связывает, все! А с ними — даже общий язык не помогает…

Рядом с Бойценбургом — огромный Гамбург с его капиталистическими порядками, но, оказывается, гамбургские родственники некоторых рабочих «Эльбеверфи» с завистью смотрят на жизнь в маленьком городке за Эльбой, удивляются тому, что в нем не только нет безработицы, но всюду требуются, требуются, требуются рабочие руки…

Тост за великую дружбу с советским народом произнес директор завода. Николай Иванович весь день и весь вечер с симпатией присматривался к этому тридцатипятилетнему энергичному человеку — прямому, с открытым взглядом и, как видно, с деловой хваткой и отменной эрудицией.

— Если говорить обо мне, — сказал молодой директор, — то я сейчас не знаю, где я больше свой: в Бойценбурге? Берлине? Москве? В этих трех городах мне приходится жить, работать, решать вопросы производства, снабжения, социального развития коллектива. Связи с Советским Союзом пронизывают все стороны нашей жизни — и моей личной тоже. Так пусть же дружба наших стран и народов продолжает развиваться и крепнуть, пусть главным показателем чистой совести каждого будет его отношение, его любовь к родине великого Ленина! Прозит, друзья!

Да, это была действительность — добрые слова директора еще звучали в ушах Николая Ивановича, а рядом с ним, за этим праздничным столом, сидели его немецкие друзья, и к нему обращены их улыбки, все не во сне, наяву — ведь и его растроганная Анечка — рядом!

Они вернулись в Шверин ночью, встретившая их у входа в спящий дом под камышовой крышей дежурная предложила ужин, а если не хотите — чашечку кофе, коньячку? Но Николай Иванович и Анна Порфирьевна пожелали Курту Набуту, молодому шоферу, сменявшему Вилли в дальних поездках, приветливой дежурной спокойной ночи и поднялись к себе — в просторную комнату на втором этаже, с двумя кроватями, мягкой мебелью, цветным телевизором. На придиванном продолговатом столике стояли вазы с апельсинами, бананами и яблоками, бутылки пива, кока-колы, лимонада и минеральной воды — что пожелаете, дорогие гости, это все для вас.

Николай Иванович включил настольную лампу и бра, подошел к стеклянной двери, ведущей на балкон, открыл одну створку. За деревьями при лунном свете тускло, прохладно поблескивала свинцово-матовая гладь озера — оно было в сотне метров, не больше. Сразу в комнату, обволакивая стоявшего в проеме двери деда, потянуло какой-то приятной сыростью, запахами влажной земли, прошлогодней листвы и лопнувших почек на деревьях — трудно точно сказать, из чего состоял этот бодрящий, горьковато-ароматный букет весны. До чего ж хорошо!.. Анна Порфирьевна встала рядом, приклонила голову к плечу мужа — так покойно, радостно, уютно было ей в этот славный, счастливый миг.

Самое потрясающее ждало их через день, после чудесной многотысячной первомайской демонстрации, которую они приветствовали с возвышения перед музеем — на площади перед герцогским замком. Курт Набут и Вилли (в праздники он не отходил от гостей) повезли Николая Ивановича и Анну Порфирьевну в Дом офицеров гарнизона. В старинном здании на одной из красивых шверинских улиц оказалось много просторных помещений, в том числе вместительный зрительный зал. В концерте самодеятельности участвовала молодежь, пионеры и школьники Шверина, солдаты расквартированных в округе советских воинских частей и Национальной народной армии ГДР.

Вела концерт розовощекая, с лучистыми глазами и красивым грудным голосом девушка из Союза свободной немецкой молодежи. По реакции зала на ее реплики, шутки, по горячим аплодисментам в ее адрес чувствовалось, что девушку эту здесь знают, любят. Она свободно говорила не только по-немецки, но и по-русски, правда, с милым акцентом, но довольно четко и правильно.

Было показано много удачных сценок, танцев, спето песен, и вдруг, как-то неожиданно для всех, словно по мановению волшебной палочки ведущей, за ее спиною вырос детский хор — девчонки и мальчишки в белых блузах и синих пионерских галстуках. Немецкие дети — здоровые, жизнерадостные, дисциплинированные.

— Как бесшумно выстроились — в один миг, — шепнула Анна Порфирьевна, а Курт Набут, сидевший рядом с ней, довольно кивнул головой.

С достоинством вышел руководитель хора — видимо, учитель пения — в отлично отутюженном сером костюме, больших роговых очках. В зале воцарилась тишина, учитель поднял дирижерскую палочку…

Николай Иванович и Анна Порфирьевна, потрясенные, посмотрели друг на друга: не ослышались ли они? Да нет, немецкие дети своими чистыми, удивительно прозрачными голосами по-русски пели то, чего действительно не ожидал никто:

Вставай, страна огромная, Вставай на смертный бой — С фашистской силой темною, С проклятою ордой…

Великая песня, великий гимн Отечественной войны, прозвучавший впервые в самом начале гитлеровского нападения на нашу страну и непревзойденный по силе чувства, по точности образов ни в годы сражений, ни после…

А под сводами зрительного зала звонкие детские голоса старательно выводили по-русски слова «Священной войны», призывая все кары мира на головы фашистских захватчиков. И девушка-ведущая стояла сбоку от хора и пела вместе со всеми.

Мой дед опять почувствовал, что глаза его стали влажными. А Анна Порфирьевна, как всегда в момент большого волнения, искала в сумочке носовой платок и никак не могла найти, хотя он то и дело попадал ей в руки…

 

10.

Все заметнее стали редеть славные ряды ветеранов Великой Отечественной. От старых ран, от новых болезней, просто по возрасту уходят они из жизни. Не столь уж много бывших участников обороны Москвы и Ленинграда, великих сражений в Сталинграде и на Курской дуге, в Белоруссии и за Днепром, на Висле и Одере, в Берлине и Праге «дотянуло» до наших дней.

Случилось так, что капитан в отставке Николай Иванович Крылаткин после кончины известного генерала стал председателем совета ветеранов армии. Вначале испугался столь солидной ноши, а потом даже гордился оказанным ему доверием, организовывал новые встречи ветеранов, привлек целые пионерские дружины для оказания помощи престарелым и одиноким бывшим фронтовикам.

— Ну, батя, тебе бы сейчас еще генеральское звание, — посмеивался над дедом мой отец. — А что — предшественник-то твой ведь генералом был!..

— Брысь, мелюзга, — отмахивался дед.

А мне вспомнилось, как отец, учась еще в седьмом классе, очень удивился, когда увидел увеличенный портрет Николая Ивановича на стенде в школьном музее под красочно оформленной надписью: «Родители наших учащихся — орденоносцы Великой Отечественной войны». А ведь был его первенцем, дружили они по-мужски преданно и крепко, и отцовские рассказы о войне подраставший Ваня слушал с восхищением, да вот как-то ни разу не задумался над тем, что отец его может стоять в ряду тех, кого зовут героями Великой Отечественной. Впрочем, не трудно догадаться, почему так случилось: ведь Николай Иванович обычно рассказывал не о себе…

И все-таки понял, почувствовал мой отец, как всем своим существом жил его родитель воспоминаниями о войне, об однополчанах. И даже разобрался, что не ко всем из них относился он с братской нежностью. Особенно не жаловал дед бывшего соученика из параллельного класса Олега Царева. Читатель, может быть, помнит пройдоху, который с легкостью необыкновенной пошел в народное ополчение и растерялся, струсил при первом же налете фашистской авиации, а потом всю войну прослужил на маленькой тыловой станции. После войны он возглавил дом народного творчества, стал респектабельным деятелем культуры, удачно женился — жена помогла ему получить высшее образование, работая на двух работах. Дед хорошо знал и уважал эту женщину, а Царев, «выйдя в люди», бросил ее с ребенком и женился на другой, потом на третьей. И ведь попадали же под влияние прохвоста хорошие женщины — одна выучила, другая одевала с иголочки. Но первых двух обманул и оставил Царев, зато третья сама прогнала его…

Как личную обиду воспринимал дед моральное падение некоторых участников войны, презрительно говорил:

— Честь на мягкую мебель променял? Думал, за твои заслуги боевые тебе все прощаться будет?

Не любил горлопанов, выскочек, корыстолюбивых и нахальных. И не стеснялся сказать им прямо, что о них думает.

Совсем недавно вновь появился Царев на пороге дедова дома. Мама сказала мне, что Николай Иванович не сразу признал в благообразном, но явно опустившемся старом человеке бывшего школьного кумира, а признав, встал в дверях:

— У нас неприемный день, гражданин!..

Гость ошалело посмотрел на хозяина, потом жалко улыбнулся: «Извините, не знал…» Но дед все-таки впустил его в квартиру, часа два они сидели взаперти, потом сухо распрощались без обещаний повидаться еще. И никто не знает, о чем они говорили те два долгих часа.

В совете ветеранов возник у Николая Ивановича конфликт с одним из его членов, который с годами все складнее и складнее повествовал о своих подвигах. Невольно возникало сомнение…

— Врет ведь беспардонно, но уж здорово хорошо!.. — с усмешкой рассказывал про него дед. — Не только школьники — взрослые принимают за чистую монету.

Я видел этого человека — даже в старости он оставался высок и строен, седые волосы шли к его загорелому, почти коричневому лицу, карие глаза не утрачивали блеска.

На каком-то собрании, где Н. (назовем его так) расхвастался уже перед бывалыми фронтовиками и предложил отдать в какой-то районный музей свою старую шинель, Николай Иванович не выдержал:

— Друг ты наш боевой, — сказал он не без ехидства, — ведь шинель в музее — это уже святая реликвия, но твоя-то шинель, по-моему, от меридиана Казани ближе к фронту не была?

У Н. округлились глаза, он беспомощно и смешно вытянул губы, силясь что-то сказать, но так и не произнес ни слова. До сей минуты не знал он, что один из проницательных журналистов навел в архивах справки и выявил, что искусный рассказчик множества боевых историй всю Отечественную просидел в райвоенкомате в Татарии. Делал очень нужную работу, даже на фронт просился — до того, как увидел первых раненых фронтовиков, а потом уж никуда и не просился…

Однажды, еще когда была жива бабушка, а я ходил в школу, дед прочитал в «Правде» заметочку из Калинина: токарь-расточник Василий Петрович Щепкин обучил своей профессии тридцатого ученика…

Дело было в пятницу вечером, я пришел на выходные к деду и бабушке. Помню, включил телевизор, а бабушка Аня устроилась в своем любимом кресле напротив, приготовив вязанье. Дед с газетой уселся на диване. И вдруг он что-то забормотал себе под нос, потом вскочил, взволнованно прошелся перед нами по комнате.

— Нет, ты смотри, что делается! — сказал он громко и хлопнул газетой по своей ладони. — Щепкин Василий Петрович! Токарь-расточник! Наставник!

Бабушка из-под очков посмотрела на него внимательно, отложила вязанье.

— Твой Вася Щепкин? Тот ефрейтор? — почти шепотом спросила она.

— Он! Он! Мой Вася Щепкин! Он же был из Калининской области! Только отчества его я не помню. Петрович! Василий Петрович! Почему бы нет?

Я даже выключил телевизор.

— Из Восточной Пруссии, деда, этот Вася Щепкин, да, деда? — спросил я.

— Верно, внучек, из Восточной Пруссии!..

Ефрейтор Вася Щепкин, Василий Петрович Щепкин, — это он на восточно-прусской земле вместе со своим взводным Николаем Крылаткиным ворвался в подвал каменного дома, откуда били по нашим наступавшим войскам три немецкие пушки. Это он раскроил череп фашисту, стрелявшему в деда. И это он с последней противотанковой гранатой подобрался к фашистской самоходке «фердинанд», расстреливавшей в упор старый дом, занятый взводом Николая Ивановича…

Много еще было разных дел, в которых храбрость и смекалку проявил ефрейтор Вася Щепкин. После Восточной Пруссии дед потерял из виду своего боевого друга, ждал, что вот на какой-нибудь новой встрече однополчан из рагулинской дивизии наконец увидит и обнимет его. Но годы шли, а Вася Щепкин не объявлялся.

На телеграмму в Калинин Василий Петрович Щепкин ответил телеграммой-молнией, а в первую же субботу уже сидел у нас в обнимку с дедом — веселый, быстрый в движениях пожилой мужчина с наголо бритой головой, шутливо называвший себя «Фантомасом».

— Вася, Вася… вот ты каким стал, друг мой сердечный!.. — повторял Николай Иванович умиленно. — Но где же твои кудри, Вася, ведь я б тебя без кудрей на улице не узнал.

— Дурные кудри покинули умную голову, — шутил Василий Петрович, а сам тоже внимательно разглядывал деда. Вздохнув, глубокомысленно изрек: — А ты — молодец, сохранился. Даже глаза твои рассиние ничуточки не потускнели. Ей-бо, молодец!..

Бывший ефрейтор Щепкин на несколько лет был старше своего командира взвода, но на «заслуженный отдых» они вышли в один год. И бравый старый солдат, не утративший живости характера, приехал к деду в Москву на День Победы да так и остался у него почти до конца лета. Я был у родителей, когда Василий Петрович с легким дорожным чемоданчиком, лучезарно улыбаясь, появился на пороге квартиры. Он будто впервые оглядел так понравившийся ему «синий зал», покрутил своей наголо бритой головой:

— Д-да-а, хорошо устроился ты в этом раю, лейтенант, ей-бо, хорошо!

Он привык называть своего взводного по тогдашнему воинскому званию, не желая знать, что в запас и в отставку дед ушел капитаном. Но надо было слышать, сколько уважения и доброй солдатской любви звучало в обыкновенном слове «лейтенант», которым чаще всего называл Николая Ивановича ефрейтор Щепкин!..

И дед молча улыбался, синие глаза его добродушно прищуривались — он безмерно радовался присутствию верного боевого друга и, наверное, все еще видел его тем бесшабашно удачливым, находчивым и бесстрашным бойцом из сорок четвертого года, каким вспоминал целых три десятилетия до первой послевоенной встречи.

Меня восхищала их предупредительность друг к другу и манера «зацепить» приятеля на какой-нибудь мелочи. Не раз в присутствии кого-нибудь из нас Николай Иванович вдруг прикладывал ладонь к «босой» голове Василия Петровича и говорил протяжно:

— Вася, Вася… где же твои русые кудри?

Похоже, он просто не мог привыкнуть к тому, что друг его сбрил свои заседевшие волосы.

Как оказалось, тот приезд ефрейтора Щепкина к взводному Крылаткину стал их последним свиданием. Дед только что оформил пенсию, получил бессрочный пропуск на свое предприятие и пригласил Василия Петровича в родной цех. Кстати, начальником его стал один из бывших учеников деда — Петр Михайлович Нестеров, человек небольшого роста, необычайно подвижный, блестящий рассказчик и балагур. Он с отличием окончил профессионально-техническое училище, стал сменщиком Николая Ивановича на его огромном карусельном станке, а потом заочно окончил институт, Академию народного хозяйства. Под его руководством прошла полная реконструкция этого «завода в заводе», как называли цех в коллективе, сократилось число работников — по насыщенности автоматикой, роботами, ЭВМ предприятие заняло одно из первых мест в Москве.

Петр Михайлович объяснил двум уважаемым старикам принципы действия нового агрегата, познакомил с инженером, возглавлявшим бригаду карусельщиков.

— Бригадир — дипломированный инженер! Вот это перемены!.. — восторгался дед и заражал своим восторгом Василия Петровича.

Они были счастливы, что увидели эту сказку, дожили до удивительного времени.

 

11.

Накануне похорон деда в Останкине собралась вся наша большая семья: приехали мои тетя Майя и Раиса с мужьями, робко вошли в квартиру их дочери в торжественных школьных платьях — самой старшей недавно исполнилось тринадцать… Вышли познакомиться с ними Вальтер и Эльза Майеры и тут же удивили всех своей предусмотрительностью: вручили девочкам по сувениру — берлинскому медвежонку с золотой короной на голове и набору красок и карандашей. Девочки сделали красивые книксены, но их остановил Курт Набут — вручил каждой шверинского Петерменхена.

Девочки удалились в мамину спальню — они всегда располагались там, о чем-то шептались, крутились перед зеркалом…

Холодными губами поцеловала меня в лоб тетя Рая. Она уже не выглядела, как когда-то, воздушным созданием в шелках, заметно постарела и подурнела за последние годы. А тетя Майя с мужчинами — Вадимом и Платоном — окружили меня:

— Ну, курсант, увольнение получил?

— Получил.

— Да, теперь ты у нас один остался — Николай Иванович Крылаткин. Сам старший и сам младший…

— На новом витке спирали, как говорил дед, — со вздохом сказала тетя Майя.

Она казалась мне самой красивой из всех женщин нашего ближайшего окружения, всегда деятельной и мудрой, даже в трауре она светилась какой-то щедрой добротой, вела себя очень естественно. Она с немым укором посмотрела на свою плачущую сестру, даже раз сказала ей:

— Рая, не надо!..

И я знаю, что тетя Майя очень глубоко переживала утрату, может быть — больше всех, потому что беззаветно любила своего старого отца — солдата, гордилась им, его судьбой, скорбела всем сердцем, но слез своих не показывала. Она очень сдружилась с Эльзой Майер, дружелюбно беседовала и с Вальтером и с Куртом Набутом — ее души и внимания хватало на всех. В какой-то момент, выйдя в коридор, я услышал ее разговор с моей мамой — они сидели вдвоем на кухне, что-то готовили к ужину. Пока я рылся в одном из встроенных шкафов, они вели неторопливую беседу. Голос тети Майи был грустный и ровный, и хоть я не видел их лиц, но почувствовал, как внимательно слушала ее моя мама.

— Нам казалось, что нас он и не воспитывал в том смысле, как это принято, — говорила раздумчиво тетя Майя. — Твоего Ивана Николаевича, пожалуй, выделял только как старшего, который должен приглядеть за младшими, то есть за нами с Раей. Но сам был так ко всем добр и внимателен, что и мы становились добрыми и внимательными друг к другу. Весь дух в семье такой поддерживал. С мамой нашей, Анной Порфирьевной, по-моему, ни разу в нашем присутствии не поспорил, хотя, конечно, случались и между ними разногласия. Только однажды, помню, когда твой Иван уже на втором курсе института решил жениться, — ведь влюблен был в тебя без памяти, как сейчас помню те ваши счастливые дни, — они разошлись во мнениях. Мама считала, что рано, а отец ответил ей: «А вдруг это его единственная любовь — на всю жизнь? Как у нас с тобой? Пусть женится — поможем!» Ну, как помогали, ты и сама, небось, помнишь. Да и нам с Раей, что там говорить, всю жизнь чем-то помогали. Кажется, он тогда только и жил полнокровно, когда знал, что кому-то нужен…

Ох, как верно тетя Майя все подметила!

Я незаметно ушел из коридора, не желая мешать их беседе.

Курт Набут, сидя в глубоком кресле в нашем «синем зале» — в том самом кресле, которое любил Николай Иванович, рассматривал пачки разрозненных фотографий, не вклеенных в альбомы, откладывал и перекладывал их в только ему известном порядке. Вальтер и Эльза Майеры, вернувшиеся из города, тихонько прошли мимо него на «свою половину», за раздвижную стенку, — он их даже не заметил. И лишь появление моей матери, объявившей, что скоро будем ужинать, заставило его поднять глаза. Тогда он медленно встал, подошел к столу и разложил на нем десяток отобранных снимков.

— Смотрите, что выходит… — сказал он негромко и, мне показалось, даже озадаченно. — Между этими фотографиями — десятилетия. А Николай Крылаткин почти не меняется. Вот таким я увидел его впервые на Восточном вокзале в Берлине, а этот снимок сделан пятнадцать лет спустя…

Курт больше других вспоминал первую после демобилизации поездку Николая Ивановича и Анны Порфирьевны в Шверин, он все исчисления производил от той поры, как главной точки отсчета, и, конечно, только в его представлении облик деда не менялся десятилетиями. Впрочем, мы с Куртом не спорили.

Распрощавшись с многочисленными участниками траурной церемонии, приезжавшими из разных мест страны, мы с отцом и мамой на заводском микроавтобусе проводили в аэропорт немецких друзей — Эльзу и Вальтера Майеров и Курта Набута, вылетевших в Берлин одним самолетом. Прощание с ними было трогательным — что говорить, многие друзья нашего деда искренне удивились такой отзывчивости симпатичных немцев на наше горе, своим присутствием они действительно взяли на себя часть нашей скорби, воздали должное человеку, которого почитали при жизни. Знал бы это Николай Иванович!..

Потом я поехал проводить моих родителей в Останкино.

— Зайди, Николенька, кофейку выпей, — заботливо предложила мама, выйдя из микроавтобуса и зябко закрывая плечи шелковым платком.

— Конечно, сынок! — поддержал отец.

Он, по-моему, очень крепился все эти дни, чтоб не дать волю чувствам, не сорваться, и постарел, наверное, сразу лет на десять, не меньше. Кудлатая, слегка вьющаяся шапка волос на его большой голове стала совсем серебристой.

Сколько помню и знаю, мой дед всегда оставался вполне обыкновенным человеком — сыном своего времени, скромным, отзывчивым, иногда — вспыльчивым, даже обидчивым. Но он никогда не вскипал без причины, не таил обид. Мы еще оценим его значение для всех нас, поймем, какой неповторимо богатой личностью он был, какой волшебный луч света погас для нас с его уходом из жизни. Я теперь только понял, что и мой отец, и мои тети Майя и Раиса Николаевны, и я сам, не замечая того, стремились походить на него, подражать ему…

За окном шумел славный месяц май, ранняя теплынь томила столицу. Останкинский парк, светлые павильоны ВДНХ затопило солнце, даже слабое дуновение ветра доносило в открытые окна опьяняющие запахи, громкий щебет птиц, шуршание автомобильных шин по асфальту — там, внизу. Жизнь кипела, переливалась и пенилась, устремляясь вперед, в будущее.

В подъезде мы захватили почту — газеты, письма, несколько телеграмм, оставленных разносчиком в отцовом почтовом ящике. Пока мать открывала дверь квартиры, я вскрыл письмо из Калинина. Василий Петрович Щепкин еще раньше прислал трогательную телеграмму соболезнования, но он лежал в больнице — врачи не пустили в Москву. Письмо же, наверное, было написано раньше…

— Что там? — нетерпеливо спросил отец, когда мы с ним уселись за столом на кухне в ожидании свежесваренного кофе — мама уже колдовала возле плиты.

Я бегло пробежал по крупно выписанным неровным строчкам — и глазам своим не поверил.

«…Нашел я родного сына твоего Сибиряка, Андрея Ильича Касаткина, — писал деду его бывший ефрейтор Щепкин. — Нашел!!! Касаткин Иван Андреевич. Моя дочь Анюта встретила его на ученом симпозиуме — или как их там! — подошла, спросила… А он как стоял, остолбенев, так и сел — хорошо, что диван оказался рядом. Ты прав — всю жизнь они ждали хоть какой-нибудь вести, оскорбительно было это звание «без вести пропавший». Жаль, жена Аля не дождалась — скончалась шесть лет назад. А призывался Андрей Ильич в Кемеровской области…»

Я читал письмо Василия Петровича, а мои родители сидели напротив за кухонным столом и оба беззвучно плакали. Если б это письмо пришло хоть на неделю раньше!..

Смахнув слезы, отец решительно поднялся, заполнив собой всю кухню.

— Вот что, мать… Завтра же полечу в Кемерово. Завтра же! — повторил он грозно, хотя мама не возразила ни голосом, ни движением.

Таллин, 1984—1987