След: Философия. История. Современность

Парамонов Борис Михайлович

III

 

 

Пушкин — наше ничто

Для русских дата 1999, может быть, важнее, чем конец тысячелетия, — ибо здесь для России долженствует иметь место не конец, а некое давно ожидаемое начало. Я имею в виду то, о чем в связи с Пушкиным говорил Гоголь: что Пушкин — это русский человек через двести лет. Буквально это звучало так:

Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа: это русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет. В нем русская природа, русская душа, русский язык, русский характер отразились в такой же чистоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла.

Грешным делом, мне эти слова напомнили другие, содержащие сходное сравнение, — из всем известного романа «Золотой теленок»:

Закрытый серый «кадилак», слегка накренившись, стоял у края дороги. Среднерусская природа, отражавшаяся в его толстых полированных стеклах, выглядела чище и красивее, чем была в действительности.

Этот параллелизм двух цитат не столь поверхностен, как кажется. Пушкин «красивее» русского человека как такового, потому что он отражен, вернее, преображен, некоей эстетической линзой. То есть Пушкин не только поэт, но и сам — как бы произведение искусства, творцом которого выступила русская жизнь, русский объективный дух, русская идея, если на то пошло. И вот другой великий художник говорит нам, что таким станет, может стать русский человек через двести лет. А эти двести лет со дня рождения Пушкина — исполнились. Пора остановиться и оглянуться; если не итоги подвести, то по крайней мере подумать: есть ли, появилось ли что-нибудь в нынешней русской жизни, что позволяло бы эту предложенную Гоголем тему всерьез рассматривать?

Что же первым делом приходит на ум в этой мысленной ситуации? Очень ясное сознание, что до Пушкина нам далеко, что не похожи мы на него, никак не похожи. И даже не то что далеки от него нынешние русские, а как бы в стороне — в другой стране. Вот первая и самая горькая мысль: Пушкин — не русский человек. Но с другой стороны — а кто же? Ведь не абиссинец же он был в самом деле! Чтобы подойти к решению вопроса о Пушкине-человеке, надо начать с Пушкина-поэта. Человек всего сильнее выказывается в деле, в профессиональной своей деятельности. Каков же поэт Пушкин? И если обратиться к авторитетам, то и в этом вопросе мы сталкиваемся с той же ситуацией: Пушкин не похож ни на кого в русской литературе.

Под авторитетами я имею в виду, скажем, Мережковского. Его работа о Пушкине середины 90-х годов (прошлого, разумеется, века) очень важна в смысле культурной проекции Пушкина. Мережковского повторяли, пожалуй, все писавшие о Пушкине в культурфилософском ключе.

Две главные темы выделяет у Пушкина Мережковский: это антитеза природного и культурного человека и, вторая, конфликт героя-творца и стихии. Поэзия Пушкина, говорит Мережковский, — редкое в мировой культуре сочетание двух начал: самоотречения и Прометеева духа. Таким образом гармонизируются обе его главные темы: если в столкновении культуры с природой Пушкин готов стать на сторону природного человека, старого цыгана против Алеко, то в конфликте со стихией он на стороне героя — заклинателя стихий. Культура против природы принимается Пушкиным тогда, когда ее, культуру, персонифицирует творец, художник; это и есть для него единственно приемлемый герой. Мережковский пишет:

Пушкин, как галилеянин, противополагает первобытного человека современной культуре. Той же современной культуре, основанной на власти черни, на демократическом понятии равенства и большинства голосов, противополагает он, как язычник, самовластную волю единого творца или разрушителя, артиста или героя. Полубог и укрощаемая им стихия — таков второй главный мотив пушкинской поэзии.

Галилеянин, напомню, значит христианин (иногда даже сам Христос). В Пушкине, таким образом, Мережковский выделяет два начала — христианское и языческое, и видит их примиренными, слитыми в высшем синтезе. И вот этот синтез, настаивает Мережковский, начисто утратила последующая, послепушкинская русская литература, даже не утратила, а сознательно от него отошла, отказалась. Мережковский далее:

Вся русская литература после Пушкина будет демократическим и галилейским восстанием на того гиганта, который «над бездной Россию вздернул [45] на дыбы». Все великие русские писатели, не только явные мистики — Гоголь, Достоевский, Лев Толстой, но даже Тургенев и Гончаров — по наружности западники, по существу такие же враги культуры, — будут звать Россию прочь от единственного русского героя и неразгаданного любимца Пушкина, вечно-одинокого исполина на обледенелой глыбе финского гранита, — будут звать назад — к материнскому лону русской земли, согретой русским солнцем, к смирению в Боге, к простоте сердца великого народа-пахаря, в уютную горницу старосветских помещиков, к дикому обрыву над родимою Волгой, к затишью дворянских гнезд, к серафической улыбке Идиота, к блаженному «неделанию» Ясной Поляны, — и все они, все до единого, быть может, сами того не зная, подхватят этот вызов малых великому, этот богохульный крик возмутившейся черни: «Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!»

Проще говоря, Пушкин у Мережковского — за императора Петра и против маленького человека в русской литературе. Это, конечно, не совсем так; вернее, совсем не так. Пушкин-то ведь и начал тему маленького человека в русской литературе. Это у него не только Евгений из «Медного всадника» или капитан Миронов, но и, скажем, Иван Петрович Белкин, фиктивный автор известных повестей. Из Пушкина не стоит делать ренессансного титана, как это сделал Мережковский, а за ним повторил Бердяев: Пушкин, мол, единственный в России ренессансный человек. Другое дело, и тут Мережковский прав, что этот «маленький человек» интересует Пушкина главным образом как литературная маска: в Пушкине эстетические реакции преобладают над моральными. Он остается художником прежде всего и главным образом; и с этой позиции русская литература действительно сошла после Пушкина.

Позиция Пушкина-человека станет яснее, если мы поймем как следует Пушкина-художника. А для этого есть не только богатейший материал в виде творчества самого Пушкина, но и многие тонкие исследовательские разработки.

Тут бы я начал с некоего парадокса: частичной реабилитации Писарева и его статей о Пушкине. Этих статей даже большевики не принимали. Что уж говорить об оценке Писарева с точки зрения сборника «Вехи»: бес, да и только. Правильно увидели соотношения в системе Пушкин — Писарев формалисты. В свое время я обратил внимание на маленькую статейку Шкловского, буквально заметку, в «Литературной газете» 60-х годов, где он писал, не помню, по какому поводу, о таланте Писарева и о том, как он многому у него научился. Мне было неясно — чему? Но впоследствии подобная мысль, только куда более артикулированная, встретилась мне у Якобсона в работе его о Хлебникове. Писарев сделал то полезное дело в литературной теории, утверждал Якобсон, что продемонстрировал на примере «Евгения Онегина» фиктивный характер так называемых литературных героев — эту условную мотивировку для монтажа художественных приемов. Другими словами, Писарев помог понять бессодержательность художественных форм, ошибясь, правда, в том, что эту бессодержательность поставил искусству в вину, тогда как здесь его, искусства, не вина, а специфика.

В самом деле, послушаем Писарева. В статье «Пушкин и Белинский» он опровергает слова последнего о том, что «Евгений Онегин» — это энциклопедия русской жизни.

Если вы пожелаете узнать, чем занималась образованнейшая часть русского общества в двадцатых годах, — пишет Писарев, — то энциклопедия русской жизни ответит вам, что эта образованнейшая часть ела, пила, плясала, посещала театры, влюблялась и страдала то ли от скуки, то ли от любви. И только? — спросите вы. И только! — ответит энциклопедия. Это очень весело, подумаете вы, но не совсем правдоподобно. Неужели в тогдашней России не было ничего другого? Неужели молодые люди не мечтали о карьерах и не старались проложить себе, так или иначе, дорогу к богатству и почестям? Неужели каждый отдельный человек был доволен своим положением и не шевелил ни одним пальцем для того, чтобы улучшить это положение? Неужели Онегину приходилось презирать людей только за то, что они очень громко стучали каблуками во время мазурки?..

Эта энциклопедия, — продолжает Писарев, — сообщает нам очень подробные сведения о столичных ресторанах, о танцовщице Истоминой, которая летает по сцене, «как пух от уст Эола», о том, что варенье подается на блюдечках, а брусничная вода в кувшине; о том, что дамы говорили по-русски с грамматическими ошибками; о том, какие стишки пишутся в альбомах уездных барышень; о том, что шампанское заменяется иногда в деревнях цимлянским; о том, что котильон танцуется после мазурки, и так далее. Словом, вы найдете описание многих мелких обычаев, но из этих крошечных кусочков, годных только для записного антиквария, вы не извлечете почти ничего для физиологии или для патологии тогдашнего общества; вы решительно не узнаете, какими идеями или иллюзиями жило это общество; вы решительно не узнаете, что давало ему смысл и направление или что поддерживало в нем бессмыслицу и апатию. Исторической картины вы не увидите; вы увидите только коллекцию старинных костюмов и причесок, старинных прейскурантов и афиш, старинной мебели и старинных ужимок. Все это описано чрезвычайно живо и весело, но ведь этого мало…

И вот самое важное место статьи, ее raison d’être:

Если бы критика и публика поняли роман Пушкина так, как он сам его понимал, если бы они смотрели на него как на невинную и бесцельную штучку, подобную «Графу Нулину» и «Домику в Коломне», если бы они не ставили Пушкина на пьедестал, на который он не имеет ни малейшего права, и не навязывали ему насильно великих задач, которых он вовсе не умеет и не желает ни решать, ни даже задавать себе, — тогда я и не подумал бы возмущать чувствительные сердца русских эстетиков моими непочтительными статьями о произведениях нашего так называемого великого поэта.

Писать хорошие стихи мало для того, чтобы зваться великим поэтом, — вот тезис Писарева, удивительно совпавший со словами Бенкендорфа (Дубельта?) о некрологе Пушкину: писать стишки не значит проходить великое поприще. Оба ошибались, и оба нечаянно правы. Ошибка Писарева: он думал, что великие поэты действительно есть, но это те, которые пишут о важных материях, что в поэзии, в искусстве главное — тема, а не мастерство. В той же статье, развенчивая «Онегина», Писарев противопоставляет ему «Горе от ума», и понятно почему: у Грибоедова он увидел сатиру на господствующий класс, дело общественно полезное. А ведь можно доказать, что и Чацкий фикция, не меньшая, чем Онегин.

Но нас не ошибки Писарева интересуют, а нечаянная правда, на которую он навел: о внеположности искусства общественной пользе, любому мировоззрению, так называемому содержанию. О том, что поэту достаточно быть поэтом и что великим следует называть поэта, который лучше других складывает стихи. И тут, если угодно, мы приближаемся к разгадке человеческой и даже общественно-исторической значимости Пушкина: это образ русского человека как мастера своего дела.

Получается, что для суждения о Пушкине-человеке нужно адекватно понять Пушкина-поэта, и тут, к ужасу своему, мы начали догадываться, что в суждениях о поэзии Пушкина грубый Писарев был едва ли не точнее утонченного Мережковского. А когда мы позвали на помощь спецов Якобсона и Шкловского, то убедились, что они ближе к Писареву, чем к Мережковскому.

У Шкловского есть работа о «Евгении Онегине» под названием «Пушкин и Стерн». Процитирую кое-что оттуда:

«Евгений Онегин», так же как и «Тристрам Шенди», пародийный роман, причем пародируются не нравы и типы эпохи, а сама техника романа, строй его… Только традиционность нашего восприятия пушкинского творчества обратила в канон всю гениальную и подчеркнутую путаницу романа… Истинный сюжет «Евгения Онегина» — это не история Онегина и Татьяны, а игра с этой фабулой. Главное содержание романа — его собственные конструктивные формы, сюжетная же форма использована, как используются реальные предметы в картинах Пикассо… В самом деле, всерьез ли написан «Евгений Онегин»? Грубо говоря, плакал ли над Татьяной Пушкин или он шутил? Русская литература с Достоевским во главе уверяет, что плакал. Между тем «Евгений Онегин» полон пародийными приемами…

Мне возразят, — продолжает Шкловский, — что сам Евгений, что бы ни говорить о строении романа, есть определенный бытовой тип. Ключевский даже точно определил историческое происхождение этого типа в своей статье «Предки Евгения Онегина». Он решил, что Евгений младший брат декабристов — результат разочарования общества в политике, в высоких идеях. Конечно, это неправильно. Первая глава «Евгения Онегина», как всем известно, закончена 22 октября 1823 года, то есть до восстания декабристов. Сам Пушкин, как это видно из зашифрованной им десятой главы (в дальнейшей работе, не известной еще Ключевскому), считал Евгения Онегина будущим декабристом. Таким образом, такой тонкий историк, как Ключевский, грубо ошибся в этом вопросе. Казалось бы, ошибка всего в несколько лет, но лета эти были как раз переломные.

Ошибка Ключевского состоит в том, что он рассматривал «тип» как величину бытовую, между тем «тип» есть величина стилистическая.

Тут нужно кое-что растолковать. «Тристрам Шенди» — роман Лоренса Стерна, который проанализировал Шкловский, представив его как модель всякого словесного творчества, художественной литературы. Литература, искусство вообще, по Шкловскому, — это сумма определенных приемов, связанных очень условными мотивировками, вроде сюжета или образа героя. Стерн интересен тем, что уничтожил эти мотивировки, обнажил прием, продемонстрировал чистую игру приемами. В их числе, скажем, хронологические перестановки частей или длительные отступления, не имеющие никакого отношения ни к действию, ни к так называемым характерам. И в Пушкине анализ вскрывает ту же формальную природу; особенно характерны в этом отношении, помимо «Евгения Онегина», — «Граф Нулин» и «Домик в Коломне»: те три вещи, которые объединял и Писарев. Современники Пушкина лучше, чем позднейшие поклонники и канонизаторы, замечали эту его бессодержательность: критик Надеждин, например, писал, что характернейшая вещь Пушкина — «Граф Нулин», потому что она демонстрирует подлинную природу пушкинского творчества — приведение сюжета и темы к нулю. Этот давно забытый, известный только специалистам отзыв следует процитировать:

Глубокомысленный Кант поставлял существенным характером комического то, что ожидание, им возбуждаемое, превращается в нуль. Наш Нулин не может иметь и на то претензии. Он не возбуждает никаких ожиданий, кроме чисто нульных. <…>

По моему мнению, самое лучшее его творение есть «Граф Нулин». Здесь поэт находится в своей стихии, и его пародический гений является во всем своем арлекинском величии.

…по несчастию, для нас в «Графе Нулине» нет даже и точек, коих длинные ряды украшают, подобно перлам, произведения нынешних гениев: это — да простит нам тень великого Паскаля! — это есть кружочек, коего окружность — везде, и центр — нигде!

Увлекшийся разоблачением пушкинского «нигилистического изящества» (его же слова) критик не заметил, что слова Паскаля — это данный им образ Вселенной.

Принципиальную работу о пушкинском романе в стихах написал Юрий Тынянов — «О композиции „Евгения Онегина“»; там тоже говорится о «стернианских наростах». Сюжет романа, пишет Тынянов, — это само словесное движение, динамика слов. Несколько высказываний Тынянова:

В «Евгении Онегине» «несовершенство» плана и «характеров» перестает быть оправданною, подразумеваемою особенностью стиховой формы и само становится моментом композиции… Отрезки романа, обычно построенные разно в прозе, производят впечатление мотивированных реальной действительностью. Эти отрезки могут не соответствовать развитию фабулы, но силою большего сродства художественной прозы с прозаическою речью, — неизбежно выделение существенного от менее важного… стиховые (же) отрезки воспринимаются именно как стиховые, единообразие их освящено стихом — существенное приравнено к несущественному: динамика Стерна в «Тристраме Шенди» казалась отступлением, в «Евгении Онегине», где отступления приравнены к действию самим стихом, — этого не происходит.

Это довольно сложный кусок, надо его разъяснить. Содержательное единство художественного произведения — фикция, хочет сказать Тынянов. Эта фиктивность и условность обычно меньше заметны в прозе — в силу того, что прозаическая речь кажется более «реалистической». Но зато в прозе заметнее формальные приемы, когда они освобождены от этих реалистических мотивировок, — вот как у Стерна в «Тристраме Шенди». В стихе же, в стиховом романе в «Евгении Онегине» самый элемент стиха нивелирует, делает неразличимыми несвязные куски, отрезки, как говорит Тынянов, текста, — поэтому отступления там не так заметны, и это создает иллюзию содержательного единства, которого на самом деле нет, так же как нет в романе так называемых характеров: и Евгений, и Татьяна — фикции, условные связки в имманентном движении текста.

Приведу пример из Якобсона. Он говорит, что кубизм, давая на плоскости трехмерный предмет, изображая его сразу со всех сторон, — нарушает конвенцию, то есть обнажает прием. Но той же цели можно добиться, введя элемент, так сказать, содержательный: например, ввести в композицию картины зеркало, показывающее другую сторону предмета. Вот так герой, характер выступает в литературном произведении в качестве такого зеркала, как содержательная мотивировка построения текста, и другой функции у него нет. Так называемый реализм, говорит Якобсон, отличается тем, что он длит иллюзию, создает непрерывную мотивировку, оправдывающую прием.

И мы приходим к выводу — вслед за Писаревым, — что Белинский грубо ошибся, представляя «Онегина» как энциклопедию русской жизни, а самого Евгения как общественно значимый тип так называемого «лишнего человека».

Во всей этой истории только один человек был лишний — сам Белинский.

И ведь самое интересное, что и Гоголь — тот самый Гоголь, который говорил о Пушкине как телеологическом образце русского человека, цели русского развития, понимал поэзию Пушкина совершенно так же. Вот что он писал о том же «Евгении Онегине»:

Он хотел было изобразить в «Онегине» современного человека и разрешить какую-то современную задачу — и не мог. Столкнувши с места своих героев, сам стал на их месте и, в лице их, поразился тем, чем поражается поэт. Поэма вышла собраньем разрозненных ощущений, нежных элегий, колких эпиграмм, картинных идиллий, и, по прочтенье ее, на место всего выступает тот же чудный образ на все откликнувшегося поэта.

А вот итоговая оценка, резюмирующая суждение Гоголя о Пушкине — поэте и человеке:

Зачем, к чему была его поэзия? Какое новое направленье миру дал Пушкин? Что сказал он нужное своему веку?.. Зачем он был дан миру и что доказал собою? Пушкин был дан миру на то, чтобы доказать собою, что такое сам поэт, и ничего больше, — что такое поэт, взятый не под влиянием какого-нибудь времени или обстоятельств и не под условьем также собственного, личного характера, как человека, но в независимости от всего… Одному Пушкину определено было показать в себе это независимое существо, это звонкое эхо, откликающееся на всякий отдельный звук, порождаемый в воздухе. При мысли о всяком поэте представляется больше или меньше личность его самого… Все наши русские поэты: Державин, Жуковский, Батюшков уважали свою личность. У одного Пушкина ее нет.

Мы пришли, конечно, к сенсационному выводу, причем ведь не сами пришли, а нас привели очень уважаемые люди: что гениальнейший из русских, которого другой русский гений считал идеальным русским образом, по мнению этого же судьи вообще не обладает личностью, будучи полностью растворен в своих стихах; что же касается самих стихов, то они оказываются чем-то вроде плетения кружев вокруг пустоты.

И ведь это не Синявский сказал: Синявский в своей драстической формуле «пустота — содержание Пушкина» повторил то, что не раз говорилось до него, в том числе такими людьми, как Гоголь. Патриотические защитники русской культуры, устроившие памятный шум вокруг публикации отрывка из книги Синявского «Прогулки с Пушкиным», не потрудились заглянуть даже в Гоголя. Ну ладно, Писарев нигилист, Надеждин давно забыт, Шкловский и Якобсон орудуют каким-то подозрительным редукционистским методом, — но Гоголь, Гоголь! И он туда же: Пушкин, говорит, это нуль без палочки. Это какую же цель усвояет Гоголь русской истории, призывая ее равняться на Пушкина? Свести ее к нулю? растворить в нирване? погрузить в ничто? Но, как говорил тот же Пушкин, — ужели слово найдено? Это заветное слово и есть ничто. Это же не просто нуль, абсолютное отсутствие, черная дыра, — «ничто» — это философский термин, обладающий весьма важным смыслом. Негативный, отрицательный, негация — эти термины в философии отнюдь не имеют уничижительного смысла. Всякое определение есть отрицание, говорит Спиноза; Гегель рассматривает ничто в единстве с чистым бытием как дающее в синтезе элемент становления, развития; а у Сартра, скажем, ничто тождественно сознанию и свободе. Вот так и надо понимать ничто Пушкина, так сказать, «ничтожество» Пушкина: как носителя русской свободы. Пушкин не столько цель русского развития, сколько его условие и предпосылка, он инициирует это развитие, дает ему начало, противостоя русскому бытию как ничто — как сознание и свобода. Пустота Пушкина, как видим, весьма и весьма философична. Именно так: Пушкин в России не бытиен, не содержателен, а формален и относителен не величина, а отношение. В кружеве русской жизни Пушкин пустота, создающая строение, композицию, форму, красоту. Кружево, строение, структура невозможны без такой пустоты как организующего элемента, выводящего нерасчлененное, неструктурированное, сплошное бытие к существованию в форме. Вспомним Родена, сказавшего, что создание статуи — это отсечение лишнего. Пушкин и был в России этим отсечением лишнего — обнаружением формы и структуры в бесформенности и бесструктурности русского бытия. И он не только выявлял статую в русском камне, но и оживлял ее, превращал Россию в Галатею: сополагал камень и пламень.

Пушкин — русское будущее в смысле времени мифа: не будущее и не прошлое, а вечное настоящее. Его мифический прообраз, архетип — дитя: Ариель, Питер Пэн. Нет будущего у самого Пушкина: архетипическое не стареет и не взрослеет. О будущем можно говорить только в отношении России — сможет ли она увидеть и оценить Пушкина как свободного человека, ничему и никого не учившего; сможет ли она жить по-пушкински — хорошо делать свое дело и не напрягаться.

 

Россия: глазами Фолкнера

Юбилей Фолкнера заставляет обратиться к некоторым темам, которые иначе как русскими и не назовешь. Можно даже сильнее сказать: он поднимает темы славянофильские. Можно даже самого Фолкнера назвать славянофилом — если иметь в виду исключительно типологию того мировидения, которое объединяет столь, казалось бы, разнородные явления, как русское славянофильство и американский Юг. Общее у них критическое отношение к той культурной модели, которая получила название либерально-просветительской или просто цивилизаторской. Это известная тема культуры и цивилизации, их имманентного конфликта, несовместимости, неслиянности: противостояние рационалистической, на науку ориентированной — и художественно-религиозно ориентированной моделей. Это старая, но не умирающая тема романтической реакции на так называемый прогресс, ее можно вести еще от Руссо, если не от Гесиода. Я в эти дни прочитал, что Фолкнер очень высоко ценил Томаса Манна. Это неудивительно — ведь последний тоже корнями своими уходил в традицию высокой художественно (музыкально, как он предпочитал говорить) организованной культуры. В случае Фолкнера этот конфликт рационализма и романтизма, цивилизации и культуры приобрел чрезвычайно зримые формы конкретного исторического сюжета: противостояние американских Юга и Севера, гражданская война в Америке и оставленная ею травма. Фолкнер был свидетельством того, что рана эта не зажила в Америке, что именно в этой стране, которую мир привык считать авангардом научно-технического прогресса и демократической цивилизации, все еще остро ощущается и переживается, казалось бы, архаический, европейского происхождения конфликт.

Понятно, что американский Юг представлял эту «романтическую» сторону указанного конфликта, и неудивительно, что самый крупный американский писатель XX века был южанином. Сам Фолкнер писал об этом так — в романе «Осквернитель праха», словами любимого своего героя-резонера Гивена Стивенса:

…мы единственный народ в Соединенных Штатах… который представляет собой нечто однородное. Я хочу сказать: единственный сколько-нибудь заметной величины. Поселенец Новой Англии тоже, конечно, удален от моря и от тех выбросов Европы, которые наносит к нашим берегам и которые наша страна сажает на бессрочный карантин в эфемерных, лишенных корней городах, с фабриками, и литейными, и муниципальными пособиями, так надежно и прочно, что могла бы позавидовать любая полиция, но народа в Новой Англии осталось немного… мы на самом деле вовсе не против того, что у чужеземцев (да и у нас тоже) называется прогрессом и просвещением. Мы защищаем, в сущности, не нашу политику или наши убеждения и даже не наш образ жизни, а просто нашу целостность; защищаем ее от федерального правительства, которому все остальные в нашей стране вынуждены просто в отчаянье уступать все больше и больше своей личной, неприкосновенной свободы ради того, чтобы сохранить свое место в Соединенных Штатах. И конечно, мы будем и впредь защищать ее… Очень немногие из нас понимают, что только из целостности и вырастает в народе или для народа нечто имеющее длительную, непреходящую ценность, — например, литература и искусство…

Понятно, что «мы» здесь — южане. Главная их черта в приведенной характеристике — целостность, интегральность, единство, наличие общих корней, корня вообще, традиция, органика. Это люди, у которых есть страна, — а не пришельцы-иммигранты, не «янки», люди без роду и племени, не бродяги по диким полям истории, как сказал по другому поводу другой писатель, русский. Перед этим коренным, корневым отличием теряют значение чисто внешние расхождения в политической идеологии. И только в такой атмосфере, на такой почве, удобренной телами многих поколений, возможно цветение высших форм духовности — литературы и искусства. Все, что могут предложить янки, — это технический прогресс и поделки Голливуда, о которых нью-йоркский киновед сказал, что это — красивая жизнь в воображении бедняка из Восточной Европы.

Вот характеристика северян и их культуры в том же романе, словами того же героя:

…дешевая, дрянная, неряшливая музыка, дешевые фильмы, не имеющие подлинной стоимости деньги, сверкающие нагромождения рекламы, построенной ни на чем, карточный домик над пропастью, вся эта трескучая белиберда политической деятельности, которая была когда-то нашей мелкой кустарной промышленностью, а теперь стала нашим отечественным любительским времяпрепровождением, вся эта искусственная шумиха, создаваемая людьми, которые сначала умышленно подогревают нашу национальную любовь к посредственному, а потом наживаются на ней; мы берем все лучшее, но с условием, что будет разбавлено и изгажено, прежде чем это нам подадут; мы единственный народ в мире, который открыто похваляется тем, что он туполобый, то есть посредственный… масса людей, не имеющих между собой ничего общего, кроме бешеной жажды наживы и врожденного страха, оттого, что у них нет никакого национального характера, как бы они ни старались это скрыть друг от друга за громкими изъявлениями преданности американскому флагу.

Это ведь почти Солженицын, Гарвардская речь, причем звучит это куда убедительней по той простой причине, что говорит это чистейшей воды американец, а не заезжий проповедник. Сходство идейных оценок диктуется тождественностью духовно-культурного типа: говорят люди художнической складки, писатели. Получается, что настоящий писатель и должен быть почвенником, «славянофилом». Однажды я написал большую статью, в которой доказывал, что подлинным выходом славянофильства была не идеология национального превосходства, а большая русская литература; я и сейчас не отказываюсь от этой мысли. Другой вопрос — а он-то и есть самый важный: достаточно ли этой художественно ориентированной, духовно углубленной модели культуры для построения оптимального социального бытия? По-другому: можно ли людям такой складки доверять социально-культурное лидерство? Не наломают ли они дров почище всяких янки? Вот главный вопрос.

Не будем, однако, забывать о Фолкнере-писателе. Он почвенник и регионалист, это понятно. Таковым же было его самосознание. Он говорил, что писатель должен быть провинциалом. То же говорил ему опекавший его в молодости Шервуд Андерсон: «Вы человек деревенский, и таким должны оставаться». Он и писал всю жизнь провинциальную хронику — летопись жизни и страстей Йокнапатофского округа, штат Миссисипи. Еще небольшой шажок, и вы сможете назвать его совсем просто — писателем-деревенщиком, вроде Василия Белова и Валентина Распутина. Оба эти писателя люди, несомненно, талантливые, но я решусь сказать, что всеобщего интереса они не представляют, это все-таки локальное явление, и даже не столько русское, сколько советское. А Фолкнера знает весь мир; кстати, его и открыл «мир», а не Америка, в которой долгое время относились к нему с прохладцей. При этом я берусь доказать, что тематика русских деревенщиков имеет очень значительный культурный смысл и лежит в том же историко-культурном горизонте, что и творчество Фолкнера: это все то же противостояние органики бытия зловещему ходу нивелирующего прогресса. Но у Фолкнера более значительны и представляют всеобщий интерес его герои. При всей их локальной подлинности и достоверной фактичности они к тому же метафизически углублены.

Это и дало повод многим критикам оспаривать общее мнение о провинциализме Фолкнера — при всем том, что этот провинциализм обусловливает самый его художественный дар. Я просмотрел сборник «Фолкнер: тридцать лет в критике», вышедший в 1960 году, и увидел, что большинство представленных там работ трактует Фолкнера в тонах экзистенциальной философии. Фолкнер действительно дает основания для таких трактовок.

Вот что писал, например, Альфред Казин о герое его романа «Свет в августе» Джо Кристмасе:

То, что заставляет нас читать и слышать Фолкнера, то, чем он заставляет верить в его героев, — это его концепция человека, стремящегося стать человеком. В каком-то смысле его персонажи не существуют вообще — они только стремятся быть. И это, в конце концов, главная тема любой серьезной современной литературы. Джо Кристмас не только воплощение расовой проблемы в Америке, но носитель самой проблемы человеческого существования. Подлинные герои современной литературы — люди, слишком серьезно занятые собой, чтобы вступать в конфликт с другими людьми. Их конфликты — внутренние, а не внешние, не социальные, они стремятся стать чем-то. Джо Кристмас ведет не просто одинокую жизнь, но жизнь отрешенную. Он присутствует в обществе только физически, но озабочен он исключительно процессом самообнаружения, самонаименования, даже самолегализации. Он занят поиском «постороннего» — то есть самого себя.

Здесь много модной тогдашней фразеологии, вплоть до отнесения к конкретным экзистенциалистским терминам и текстам, но основная мысль кажется мне правильной на все времена: герои Фолкнера не просто южане, белые или черные, это в некотором роде метафизические модели человека. Тему Юга у Фолкнера нельзя свести к теме конфликта с Севером из-за рабов или путей цивилизации вообще. Не лишне повторить, что он описал южанина в абсолютной его социоисторической конкретности — и в то же время дал тему Юга в ее моральном и религиозном продлении. За грубым фактом рабовладения и созданного им строя жизни и психологии скрывается что-то еще. Это «еще» наиболее интересно у Фолкнера.

Художество возникает в атмосфере сложившейся, устойчивой жизни — даже если это устойчивость, переходящая в застой. Великое искусство не может возникнуть в обстановке бурной социальной динамики; к примеру, достижения русского авангарда были рождены не революцией, а предзаложены в предшествующем мирном периоде, еще до 14 года. В Нью-Йорке великого искусства нет и быть не может, это просто место гастролей уже состоявшихся знаменитостей. Все это более или менее понятно и много раз повторялось, в отношении к Фолкнеру тоже. Но меньше замечалось другое: жизнь в традиции, в органике, жизнь фундаментальная и, если угодно, фундаменталистская не бывает жизнью вполне мирной, она несет в себе колоссальные внутренние напряжения. Тишь да гладь здесь только на поверхности, действуют чрезвычайно сильные механизмы вытеснения. Это видно и на русских примерах, самым представительным из которых был Лев Толстой. Певец «роевой» жизни, фундаментальных основ и вечных законов бытия обернулся беспокойным моральным проповедником, обличителем неправды русской, и всякой, жизни.

Фолкнер — американский аналог Льва Толстого. Он видит трагедию, сильнее — трагизм американского Юга. Дело не только в том, что Юг потерпел поражение в гражданской войне, — изначально жизнь Юга была неблагополучной, отмеченной неизживаемым внутренним конфликтом. Проблема рабов, расовая проблема была только внешним выражением этого конфликта, его поверхностным социальным носителем. В глубине это был конфликт религиозный: проблема вины и греха — и ответственности. Не забудем, что плантаторами Юга были в основном потомки английских пуритан-кальвинистов. Для этих людей черные рабы были видимым, визуальным, спроецированным вовне воплощением их собственной греховности. В факте рабовладения изживалась внутренняя греховность. Отсюда амбивалентность психологии Юга: с суровой репрессивностью, доходившей до самосудов, соседствовало острое чувство социальной ответственности. На Юге, в опыте рабовладения родилась американская политика вэлфэра — социального протекционизма и патернализма, у нее отнюдь не европейский социалистический источник.

В романе «Свет в августе» эта тема блестяще, парадоксально, головокружительно разработана в линии Джоанны Берден, уже не о Толстом, а о Достоевском напоминающей. Мисс Берден — из семьи северян-аболиционистов, друзей и защитников негров. Она всю свою жизнь живет в Джефферсоне, но так и не стала своей, потому что общается не с белыми, а с черными. Живет в полной изоляции, не вышла замуж. В ее дом попадает Джо Кристмас — тот самый персонаж, что стал любимой моделью экзистенциалистов. Он — сирота и подкидыш, человек, не знающий, кто он и откуда. Потом выясняется, что у него есть сумасшедший дед, посчитавший, что его дочка могла родить внебрачного ребенка только от негра. Это ничем не доказано, но Джо Кристмас с той поры находится в состоянии жестокого экзистенциального кризиса, он ищет и не может найти свое «я». Кризис достигает кульминации, когда он вступает в неожиданную связь с Джоанной Берден. Она и в любовники его взяла, потому что считает негром, — но при этом переживает их связь как сугубо и трегубо греховную. Для покровительницы негров негр остается грехом по преимуществу, и, желая этот грех побороть, мисс Берден настаивает на том, чтобы Джо признал себя черным, но сделался негритянским юристом — защитником своих угнетенных братьев. Когда он отказывается, она пытается убить его. Тогда он убивает ее — можно сказать, в самозащите.

Вот как описывается эта связь — жгучая и взрывчатая смесь любви и ненависти, связь, в которой вся метафизика американского Юга, — трагически сложная связь белых и черных:

Сначала он был потрясен — жалким неистовством новоанглийского ледника, вдруг преданного пламени новоанглийского ада… под властным, бешеным порывом скрывалось скопившееся отчаяние яловых непоправимых лет, которые она пыталась сквитать, наверстать за ночь, — так, словно это ее последняя ночь на земле, — обрекая себя на вечный ад ее предков, купаясь не только в грехе, но и в грязи. У нее была страсть к запретным словам, ненасытное желание слышать их от него и произносить самой… иногда она ему велела не приходить раньше такого-то часа… целую неделю она заставляла его лазать к ней через окно. При этом она иногда пряталась, и он искал ее по всему темному дому, покуда не находил в каком-нибудь чулане, где она ждала его, тяжело дыша, с горящими, как угли, глазами. То и дело она назначала ему свидание где-нибудь под кустом в парке, и он находил ее голой или в изодранной в клочья одежде, в буйном припадке нимфомании, когда ее мерцающее тело медленно корчилось в таких показательно-эротических позах и жестах, которые рисовал бы Бердслей, живи он во времена Петрония. Она буйствовала в душной, наполненной дыханием полутьме без стен, буйствовали ее руки, каждая прядь волос оживала, как щупальца осьминога, и слышался буйный шепот: «Негр! Негр! Негр!»

За шесть месяцев она развратилась совершенно. Нельзя сказать, что развратил ее он. Его жизнь при всех беспорядочных, безымянных связях была достаточно пристойной, как почти всякая жизнь в здоровом и нормальном грехе. Происхождение порчи было для него еще менее понятно, чем для нее. Откуда что берется, удивлялся он; но мало этого: порча перешла на него самого. Он начал бояться. Чего — он сам не понимал. Но он уже видел себя со стороны — как человека, которого засасывает бездонная трясина.

Эта бездонная трясина по-другому называется религиозной глубиной бытия. Религия, в глубине, — это не церковное учение, не догма и не образ жизни верующего, это онтология, прикосновение к основам. Это не может не пугать. Но, как всякая бездна, она притягивает, тянет, манит. Нефы для американцев-южан — такая бытийная бездна, от которой они заслоняются вероучением и моралью — или судом Линча. По сравнению с этими людьми все белые — старые девы, вроде фолкнеровской Джоанны Берден. Рабство как социальный феномен — только символ этого бытийного страха, стремление заклясть бездну, побороть стихию. Юг предстает метафорой судьбы человечества, вступившего на путь культуры: культуры как борьбы с природой, с ее темными, пугающими, но живительными основами. Безнадежность дела южан — это безнадежность культуры, ее тупиковость, заранее проигранная война. Или, если угодно, эту войну можно выиграть — но только уничтожив самую жизнь.

Такова метафизика. Обратимся, однако, к истории. И здесь не могут не поразить некоторые совпадения, которые дает психология американцев-южан с русским феноменом кающегося дворянства, вообще русского народничества. Вот как писал об этом уклоне русского сознания Бердяев в 1910 году:

Дух народничества неискоренимо присущ русским. Нет страны, в которой был бы такой культ «народа», как у нас, такая надежда от народа получить истину, такая жажда слияния с народом. И нигде нет такого отщепенства и такой разорванности. Народничество являлось у нас в разных одеяниях: то в форме славянофильства, то в форме «народничества» в собственном смысле этого слова, то в форме толстовства, оно прокралось даже в русский марксизм, а ныне принимает форму явно мистическую… Мистическое народничество глубоко заложено в природе русской воли, а может быть, и русского безволия. За русским народничеством даже позитивного образца скрывалась своеобразная мистика, мистика неосознанная… Интеллигенты нового мистического образца ищут в народе не истинной революционности, а истинной мистичности. Надеются получить от народа не социальную правду, а религиозный свет. Но психологическое отношение к народу остается таким же, каким было раньше: та же жажда отдаться народу и получить от него свет, то же поклонение народу, та же неспособность к мужественной солнечности, к овладению стихией, к внесению в нее смысла… Для русского мистического народничества народ был выше веры и истины, и то было истиной, во что верил народ… Народничество… хроническая русская болезнь, препятствующая творческому возрождению России.

Сходства разительны, но столь же ощутимы и различия. В русском народничестве не было внутреннего конфликта с поклоняемым народом, как у американских южан с неграми. Русские народ не в рабов обращали, а морально мучились фактом рабства. Рабство создал кто-то другой — «они», государство. Кающееся дворянство, а потом интеллигенция не ощущали себя активным субъектом этого процесса социального закабаления. Они не могли видеть крепостных крестьян чужими, другими, воплощением греха: грехом было само закрепощение.

Но при этом все же наличествует сходство исторических судеб России и американского Юга. Россия сама была вот этим американским Югом — застойной страной, не могущей обрести собственный источник развития. Социальные проблемы, стоявшие перед Россией — как и перед американским Югом, — решаются не в метафизических и морально-религиозных экзерцициях, а в живом социальном же опыте. Здесь нельзя рассчитывать на чудо, ждать какого-то имманентного преображения бытия, — вроде того, как рассуждает о черных Гивен Стивенс в «Осквернителе праха» — романе, написанном в 1949 году:

Придет время, когда Лукас Бичем сможет убить белого человека, не страшась веревки или бензина линчевателя, как любой белый убийца; со временем он будет голосовать наравне с белыми везде, где бы он ни захотел, и дети его будут учиться в любой школе с детьми белого человека, и он будет так же свободно ездить куда захочет, как и белый человек. Но это будет не во вторник на этой неделе. А вот северяне считают, что это можно сделать принудительно даже и в понедельник — просто принять и утвердить такой-то напечатанный параграф закона…

В этих словах слышно эхо все того же противостояния — органической культуры и механической цивилизации: первая не верит в волевое действие, ждет, что почва сама собой что-то родит помимо хлопка, например социальную справедливость. Но так можно ждать до скончания света или до дождичка в четверг. «Художественная», духовно утонченная культура демонстрирует здесь не только свою органичность, но и ограниченность.

И тогда в исторической эстафете приходит очередь всяческих янки. Конечно, они некультурны и неорганичны. Но неорганичность и есть свобода, как писал об этом русский философ Б. Н. Чичерин. Свободы нет в природных циклах, она не обретается в почве, у нее нет и не должно быть корней. Свобода есть неукорененность, как поняли это поздней экзистенциалисты. У янки, этих пришлецов, а то и отбросов Европы, не было культурной традиции, но были динамизм и воля к жизнестроительству. Их культурная пустота была не минусом, но ощутимым плюсом. Здесь вспоминается Гегель, диалектика бытия и ничто, которая в синтезе дает становление, развитие. Морализм Юга не мог освободить негров, а янки сделали это. Дело это оказалось сложнее, чем думалось, здесь не было и нет моментальных результатов, но есть процесс, идущий в нужном направлении. Предоставь этот процесс культурным южанам, они бы не начали его никогда, как, скажем, не озаботился бы социальной справедливостью Константин Леонтьев, этот метафизический плантатор, считавший, что ее и не должно быть, а должна быть цветущая полнота бытия, в которой рабы-негры — эстетически выразительная деталь. В русской проекции Фолкнер — смесь кающегося дворянина и эстета леонтьевской складки.

Россия в XIX веке, в эпоху цветения национальной культуры, была чем-то вроде американского Юга. Но у нее не было янки. Большевики этой роли сыграть не могли, — это были люди не свободные, отягощенные грузом утопической идеологии. Появляются ли такие люди сейчас? Можно ли назвать новых русских сделанными по образцу старых янки?

 

То, чего не было

«Оттепель» и 60-е годы

Не принято говорить что-либо негативное об этом времени, ставшем последним советским мифом, — даже невозможно. Однако негативное суждение невозможно потому, что негатива, как, впрочем, и позитива, у этого времени не было. Самого этого времени не было. Это некая культурно-историческая пустота, нуль, зияние, хиатус. Пятнадцать лет — с 1953 до 1968 — страна существовала в некоем междумирье, межеумочном промежутке. Эпоха не имела собственного содержания — вот мой тезис. Я не хочу повторять общеизвестное об этих годах, о разоблачении культа Сталина и освобождении политзаключенных. Это было, и это немало; но, говоря о внутренней пустоте этой эпохи, я имею в виду ее, как ни странно это звучит, идейную, то есть культурную, пустоту. Если не пустота, то уж точно топтание на месте. И это топтание выдавалось за «восстановление ленинских норм партийной и государственной жизни». Вот это и было пустотой и ложью. Ложь этих лет — в попытке реставрации коммунистического мифа, легенды о хорошем коммунизме. Человека со вкусом тошнит от выражения «дети XX съезда». Строго говоря, в первоначальном и прямом смысле этого слова, эпоха была реакционной: реакция в смысле попыток восстановления старого, изжитого. И известные события действительно способствовали возникновению иллюзии о хорошем коммунизме. Стало казаться, что эта система действительно способна к некоей эволюции в лучшую сторону. А тут еще подоспела космическая гонка, у очень многих, даже у американцев, углубившая эту иллюзию о позитивных возможностях коммунизма. «Социализм — стартовая площадка наших ракет», — заявил Хрущев. Но как эти ракеты не смогли добраться до Луны, так и социализм советский никаких обещаний не исполнил — даже в сравнительно легкой и способствовавшей легковерию атмосфере пресловутой «оттепели». Эпоха была не тем, за что она себя выдавала. В этом смысле я и говорю, что ее не было.

Но чем-то все-таки она была? Что-то в ней происходило помимо XX съезда и его последствий? Конечно, и смешно было бы это отрицать. Две мощные и перспективные тенденции обозначились: зарождение нового типа постсоветской личности, посткоммунистической психологии и — второе — восстановление культурной памяти, реставрация действительно ценного исторического прошлого, а не пресловутого ленинского наследия. Вторая тенденция должна быть названа точнее не перспективной, а ретроспективной. Но горизонты расширились во все стороны: стало видно во все концы света, как говорил классик. Вообще увеличилось количество классиков — от Бунина до Цветаевой. В культурном горизонте опять возникли Пастернак и Мандельштам. Значительным событием были также мемуары Эренбурга, сильно способствовавшие этому процессу восстановления памяти, наведения мостов к прошлому. Это общеизвестно, спорить с этим не приходится. Продукт был компромиссный, строго говоря, масскультовый. Молодежь к чему-то причащалась, но эксперты пожимали плечами.

Главное, однако, состояло в том, что эксперты получили возможность как-то легализоваться — и вообще начали вырастать количественно. Стоило остановить политический, попросту говоря физический, террор — даже при сохранении если не террора, то зажима идеологического, — и начался некий органический процесс: появление ростков научной и художественной культуры. Появился, условно говоря, «Аверинцев». Вспоминается оглушительное впечатление, произведенное его статьей о культурологии Хейзинги, об этом самом играющем человеке. Статья была напечатана в малочитаемом специальном журнале «Вопросы философии», но ее прочли все. Когда по прошествии времен оказалось, что этот Хейзинга и разговора особенного не стоит, это уже не имело значения: сам Аверинцев институализировался, стал знаком качественной культурной эволюции.

В литературе этот процесс шел с меньшим успехом по причине ее заметности и популярности и, следственно, большего над ней контроля. В литературе этих лет не было крупных явлений собственно литературного свойства. Новаторство сплошь и рядом оказывалось эпигонством, притом запоздалым. Сенсация, произведенная книгой Дудинцева, была внелитературного характера, хотя «Не хлебом единым» роман отнюдь не бездарный, это, я бы сказал, приятная книга. Вообще приятного было много. Молодой Евтушенко был приятным чтением. Но хватало и неприятного: после Дудинцева — венгерские события. Баланс постоянно нарушался; как говорил тот же Эренбург, история шла зигзагами. По-другому сказать, пушки не молчали, и музы особенной звучностью не отличались.

Пожалуй, самым серьезным литературным явлением этих лет был Слуцкий. Это лучший, талантливейший поэт советской эпохи, но советская власть стала у него постсоветской. И это поэт отнюдь не «оттепельный». Это не реставрация и не гальванизация коммунистического мифа, а его, как теперь говорят, музеизация. Событиям советской истории он сумел придать элегическое звучание. В сущности он эстет. Это не ренессанс, а стилизация коммунизма как эстетического феномена. Тридцать седьмой год приобретает у него характер античной истории — поиск утраченного времени, неизбежно приобретающий эстетическую окраску: ностальгия как мать эстетики. Вот этому взгляду на историю post-mortem научился у него молодой Бродский.

Если не расцвет, то качественный сдвиг в литературе начался позднее, в эпоху застоя. Деревенщики были серьезным явлением. Их родил, естественно, Солженицын, творчество которого никак нельзя поставить в контекст «оттепели», то есть возрождаемого коммунистического мифа. Он выламывался из коммунизма, как Аверинцев из марксистской методологии. Но последнего, по причине подчеркнутой его академичности, решили не трогать и даже наградили премией Ленинского комсомола.

Вот об этом Ленинском комсомоле стоит поговорить особо. В этой организации в 60-е годы зарождалось будущее, зачинались позднейшие «новые русские». Так называемые комсомольские стройотряды были школой капиталистического предпринимательства: не было комсомольского вожака, который приезжал бы из соответствующих командировок без ощутимых денег. Здесь шел процесс, предсказанный Бердяевым в книге «Истоки и смысл русского коммунизма»: коммунизм преодолеют безверные циники. В комсомольских питомниках вовсю шел процесс секуляризации коммунистического человека, вырывались его квазирелигиозные корни. Нарождалась новая психология приобретательства и консьюмеризма, идеология «хорошей жизни». Это был глубоко позитивный, перспективный и высококультурный процесс, в отличие от реакционного процесса «оттепельного» коммунистического ренессанса. Шестидесятники старались воскресить Павку Корчагина: вспомним пьесу Розова, в которой протестующий против мещанских родителей юноша рубил родительскую полированную мебель шашкой гражданской войны. Этой сценой принято было восхищаться, и она действительно чрезвычайно выразительна и характерна для «оттепельной» реакционной идеологии. На деле в комсомоле тех лет Павка Корчагин успешно изживался — изживался тип идейного аскета. Этот процесс шел, конечно, не только в комсомоле, но по всей стране, комсомол здесь скорее метафора, указующая временную перспективу, носителя тенденций будущего. Метафора и есть носитель. И этот процесс нашел впечатляющее литературное выражение. Это, конечно, Евтушенко и Аксенов.

Евтушенко — компромиссное образование, не чистый, а смешанный вариант этого типа. Его повышенная чувствительность к времени, к внушениям конъюнктуры связала его с «оттепельной» игрой глубже, чем требовалось самой конъюнктурой. Он продолжал играть в коммуниста-ленинца и честного комсомольца даже позднее, в эпоху застоя, когда этого уже не требовалось. Он консервировался в позиции интеллигентского протестанта — фигура к концу коммунизма совсем уж устаревшая и тем самым смешноватая. Чувствительность ко времени обернулась анахронизмом. Но начинал Евтушенко очень ярко, да и вообще, вне его поэтических идеологем, был и остается интересной фигурой. Сейчас-то он растворился в новом русском типаже, но когда-то был явлением едва ли не уникальным. Это была экзистенциальная манифестация возрождающегося русского предпринимательства. Однажды я написал статью «Поэт как буржуа», главным героем которой был Евтушенко. На Западе говорят о происхождении духа капитализма из протестантской этики. В России этой протестантской этики не было, нет и, скорее всего, не будет. В Советском Союзе дух капитализма зародился, вернее, возродился в литературе, в фигуре литератора — кустаря-одиночки и в миллионных тиражах советского масскульта. Психология дельца, человека с деньгами возродилась в сладкой жизни советского литератора. Настоящего рынка литературного не было, был, наоборот, государственный протекционизм, но возрождалась сама форма рынка, его платоновская идея, его дизайн — в факте товароденежного литературного оборота, массового литературного спроса и соответствующего предложения. Постсоветский капитализм вышел из духа Евтушенко; это скорее, чем сомнительные литературные заслуги, заслужит ему место в российской истории.

Я говорил, что Евтушенко — смешанный тип в генетике и генезисе «нового русского». Чистым типом был Василий Аксенов, хотя он у́же, он почти весь исчерпывается тем, что у Евтушенко было только одной чертой в его многосторонней личности. Тема Аксенова — психология и мировоззрение плейбоя-гедониста: очень яркая, ответственная и опять же перспективная русско-антисоветская позиция. Скажу мягче: чувственно-эмоциональное раскрепощение, цветение молодости, юность — та самая, которая, по Ибсену и Блоку, возмездие. Можно сказать и резче: стиляга. Почему большевики так испугались этих невинных пижонов? Потому что это и было им возмездие: конец униформе и аскезе карточного распределения. Вместо юнгштурмовки — твидовый пиджак, «клифт». У Аксенова это стало эквивалентом желтой кофты Маяковского. Это была декларация независимости по-советски. И было это гораздо серьезней, чем казалось.

У раннего Аксенова есть два замечательных рассказа, которых не поняли или сделали вид, что не поняли, критики. Это «Товарищ Красивый Фуражкин» и «Дикой», вещи абсолютно антисоветские. В «Диком» активному деятелю советской эпохи — и воевавшему, и социализм строившему, и сидевшему, и многажды женатому, в общем прожившему, что называется, полную жизнь, герою нашего времени — был противопоставлен деревенский чудак, всю жизнь не вылезавший из своего угла и в результате вроде бы построивший вечный двигатель. Это притча о гении. Я бы сказал, что в этой вещи Аксенов поднялся выше себя. Это был его ответ — авансом — будущим деревенщикам. Второй рассказ — о проныре дяде Мите, шофере-леваке, будущем русском герое, и о его придурковатом зяте — честном милиционере. Это был ответ Аксенова всему шестидесятничеству, всей «оттепели», ее слащавой сказочке о честных комсомольцах. Хорошими комсомольцами оказались те, которые не были честными, которые учились воровать.

Меня не то что поразило, но приятно удивило однажды парадоксальное, казалось бы, высказывание Аксенова о Сталине и Берии. Он сказал, что Берия был куда лучше своего шефа, он был человечнее, знал вкус жизни, любил выпить, закусить и расслабиться. Не было в нем этой сталинской, едва ли не монастырской аскезы, а лучше сказать — жизнененавистничества. Это громадная тема, имеющая самое прямое отношение к обсуждаемым вопросам. Я впервые столкнулся с ней в Италии в 77-м году, увидев книгу о Берии в библиотеке Дарио Стаффа — миланского издателя, слависта и видного деятеля итальянской либеральной партии. Он, между прочим, учась в Москве, играл одного из конных итальянцев в «Андрее Рублеве» Тарковского. Я спросил у Дарио, что же пишут итальянцы о нашем герое, и его ответ действительно поразил меня. Он сказал, что Берия рассматривается на Западе как политик, имевший намерение демонтировать коммунистическую систему, но этого не дала ему сделать верхушка партийной номенклатуры. Таков подлинный смысл расправы с Берией: не искоренение кровавого сталинского прошлого, которого он был, считается, главный наследник, а сохранение партократии. Разговоры о Берии-палаче, представлявшем главную опасность для страны и народа, были мотивировкой, внешне чрезвычайно убедительной, для корыстной игры верховных партаппаратчиков, для сохранения, а после Сталина и подлинного утверждения партократии. Действительно, вспомним, что собирался, да уже и начинал делать Берия: план объединения Германии как радикальный шаг на пути сближения с Западом, проект роспуска колхозов, бо́льшая автономия для национальных республик. Если б ему удалось приобрести полноту власти, он бы начал скорее всего ту политику, которая через тридцать с лишним лет получила название перестройки, и повел бы ее гораздо радикальнее, вне социалистической демагогии. У Берии не было идеологических априори — вот что важно, вот что делало его перспективной фигурой. Для того чтобы это мое заявление не сочли голословным, я отсылаю любопытствующих к книге Антонова-Овсеенко-младшего о Берии: там приведены все подробности его ревизионистских планов, но автор, будучи типичным шестидесятником и сыном своего отца, продолжал трактовать его как главного гада. Между тем позволительно думать, что наихудшее в возможном правлении Берии было бы засилие грузин на месте нынешних «новых русских». Такая ли уж это катастрофа, учитывая, что пресловутые лица кавказской национальности все равно доминируют если не на русском рынке, то на русских базарах?

И еще о лицах кавказской национальности. Так ли уж противопоставлен Берии — Сталин, так ли уж безукоризненна аксеновская дилемма? Взяв события советской истории под определенным углом, можно и в Сталине увидеть, так сказать, зарождение ростков будущего. Об этом писал не кто иной, как Г. П. Федотов — мыслитель и человек всячески безукоризненный в смысле идейной честности и моральной чистоты. Он писал, что при Сталине произошло возрождение буржуазной психологии, снова это семя было посеяно. Для Федотова, христианина и социалиста, это, конечно, худое семя; но нам-то позволительно по-иному относиться к буржуазии и ее психологии. Федотов, конечно, имел в виду сталинское искоренение уравнительной идеологии и практики, восстановление неких привилегированных социальных групп, вроде научно-технической элиты и придворных литераторов. Вспомним, что Сергей Михалков — ярчайший тип поэта-буржуа — появился и расцвел не при Хрущеве, а при Сталине. Федотов считал, что Сталин вообще перестал считаться с коммунистической идеологией, сохранив ее внешность исключительно в прагматических целях, что в Сталине возродился на русской почве традиционный тип восточного тирана. Эту мысль у Федотова, надо думать, подхватил Валерий Чалидзе, написавший целую книгу под названием «Сталин — победитель коммунизма». Это, конечно, сильнейшее преувеличение, потому что Сталин сохранял главную идеологическую догму коммунизма и соответствующую ей практику — вражду к частной собственности, социалистическую экономическую систему (что социалист Федотов не считал пороком, почему и не отметил особо как преткновение для его концепции). Но культурный стиль коммунизма Сталин действительно уничтожил — дух утопии, способный породить великое искусство, примером чего был великий русский авангард или такие художники, как Филонов и Платонов. «Оттепель» это великое искусство не возродила и не могла бы возродить, потому что время ушло, но она пыталась возрождать первоначальную идеологическую чистоту (в химическом, а не моральном смысле последнего слова). В этом смысле она оказывается даже хуже Сталина: плодила иллюзии, от которых тот молча отказался.

У нас есть великолепная возможность верифицировать «оттепельные» истины, вернее заявки, — сама жизнь поставила некий контрольный опыт для соответствующих проверок. В Советском Союзе в конце концов пришел к власти человек, взявшийся всерьез, а не понарошку осуществлять программу хорошего коммунизма: человек, поверивший в самую эту возможность. Понятно, что я говорю о Горбачеве — несомненном шестидесятнике. Вообще-то я думаю, что отношение к нему могло бы быть стопроцентно положительным в том случае, если б он держал в уме с самого начала некую тайную программу демонтажа системы, а не улучшения ее под лозунгом перестройки. Тогда можно было бы прославить Горбачева как искуснейшего из иезуитов. Похоже, однако, что это не так. Горбачев — верующий социалист. Он и сейчас произносит бесконечные речи на заседаниях Социалистического интернационала, где всегда желанный гость и чуть ли не главный герой. А недавно он еще интереснее и еще глупее выступил: на торжествах по случаю 75-летия журнала «Тайм», приглашенный, как персонаж, однажды украсивший собой его обложку, произнести похвальную речь по адресу еще одного такого же лауреата, воздал хвалу Ганди — и Ленину. Понятно, что человек, помнящий о Ленине что-то помимо анекдотов сейчас, когда и анекдоты забываются, — это действительно верный ленинец: шестидесятник, «оттепельщик», человек, серьезно отнесшийся к этому опыту, — вот как мои друзья Вайль и Генис, написавшие книгу, в которой выдали за социальную историю шестидесятых мираж, придуманный заскучавшими палачами. Что же важного и поучительного было в горбачевском эксперименте? Два момента; первый: коммунизм действительно не подлежит структурной перестройке, он от нее мгновенно разваливается; и второй: шестидесятник, пришедший к власти, разваливает не только коммунизм, за что его можно только приветствовать, но и самые структуры государственной и национальной жизни.

Все происходившее после августа 91 года можно расценить как длящееся доказательство этого тезиса — о неспособности идеалистов шестидесятнического призыва к реальной государственной работе. Придя во многих местах к власти, они нигде не сумели удержаться. И я не уверен, следует ли по этому случаю печалиться. Один чрезвычайно яркий и трагичный пример показывает, что печалиться как будто не стоит. Это Гамсахурдиа и его режим в Грузии. В сущности, революция в России не удалась, потому что не было соблюдено главное, по Ленину, условие всякой революции, претендующей на успех: не был сломан аппарат старой власти. И это, оказалось, хорошо, во всяком случае лучше, чем Гамсахурдиа, переводчик Шекспира.

Тут возможен вопрос: а вправе ли мы выводить феномен диссидентства, сформировавший таких людей, как Гамсахурдиа или Сергей Ковалев, из шестидесятнической традиции? В одном отношении безусловно: обоим явлениям свойствен некий мечтательный идеализм, воспитанный в литературной русской школе. Маниловщина и обломовщина преобладали в облике и мыслях этих людей. Можно пойти еще глубже и свести этот тип к русско-христианской традиции неделания, всяческого «нестяжательства». Эта порода людей и мыслей казалась тотально искорененной в опыте коммунизма. Оказалось — нет; оказалось — самый коммунизм, в литературно дистиллированном варианте, способствует порождению таких людей В конечном счете коммунизм тоже ведь своего рода нестяжательство. И его победили — внутренне преодолели — стяжатели. Косность человеческой природы, банальность самого бытия надо брать со знаком плюс, — как это сделал Михаил Булгаков в «Роковых яйцах». Мир спасется грешниками.

 

Фаринелли или Карло Броски?

Существует вопрос о конце так называемого постмодернизма. Предполагается, что он умер и не воскреснет. Я не могу согласиться с этим, уже достаточно распространенным мнением, и вот по какой причине. Вопрос о постмодернизме страшно сужен в сегодняшних русских дискуссиях. Этим термином означают сплошь и рядом чисто эстетические поиски и потуги (иногда, впрочем, и свершения). Между тем явление, стоящее за этим словом, много шире и значительней. Это целостное мировоззрение культуры, вступившей в цивилизационный период, мировоззрение цивилизации — в шпенглеровском и русском (да, и русском!) значении этого слова. В России с этой контроверзой мы встречаемся уже в спорах славянофилов и западников: славянофилы были не против (западной) культуры, а против тамошней и тогдашней (уже!) цивилизации. Критика Запада Иваном Киреевским была критикой цивилизации, то есть рационалистического сужения целостной культуры. Потом тема очень остро была поставлена у Блока: у него это вопрос о культуре и стихии. «Культурой» он считал как раз цивилизацию, утратившую связь со «стихией», с бытийными своими основами; то есть культура, забывшая о стихии, претерпевает рационалистическое, прагматическое и утилитаристское уплощение. На известие о гибели «Титаника» он отреагировал знаменитыми ныне словами: «Есть еще океан». Но это уплощение и упрощение культуры как раз и есть то, что произошло и утвердилось в современном, в нашем мире, в котором бесспорно — хочется нам этого или нет — главенствует Америка, цивилизационная твердыня. Сегодня «Титаник» в Америке — сделавший колоссальные сборы фильм, и этот «Титаник» уже назван непотопляемым. Вот выразительный символ постмодернизма: игровое воспроизведение прежних культурных коллизий выходит за рамки искусства и становится стилем жизни, сама жизнь превращается в шоу, в «симулякр» (термин Бодрийяра). Постмодернизм торжествует в жизни, а это куда важнее приключений его в узких рамках эстетики. Старый спор о культуре и цивилизации окончен. Конец этого спора — это и есть пресловутый «конец истории». С концепцией этого конца можно не соглашаться лишь при одном условии: если вы хотите самый этот конец закончить, переиграть все заново, вернуться от постмодернизма, то есть от «цивилизации», к «культуре». Возможен ли такой «конец конца»? И главное: а стоит ли его хотеть? Чтобы разобраться в своих желаниях, нужно отдать себе отчет в содержании всех вышеупомянутых терминов. Так ли бесспорно хороша культура? надо ли воскрешать этого Лазаря? — вот вопрос вопросов.

Здесь можно вспомнить давнюю статью Бердяева «Воля к жизни и воля к культуре» — приложение к его книге «Смысл истории». Некоторые из его тезисов уже содержатся имплицитно в сказанном выше. В целом мысли Бердяева таковы. Культура — всегда великая неудача жизни, в ней даны символы и знаки, а не реальное преображение бытия, не достигнут иной, небывалый жизненный статус. Не жизнь меняется, а пишутся книги, симфонии и картины. Зрелая, самосознающая культура начинает понимать этот свой символический, «конвенциональный» (так бы уже Поль Валери сказал) характер, и в ней возрастает воля к жизни, a воля к культурному творчеству ослабевает. Просвещенная культура, сознающая свою бытийную тщету, начинает перерастать в цивилизацию, установка которой — в воздействии на жизнь, в реальных планах ее преображения, в проекте технического господства над бытием. Цивилизация, в отличие от культуры, не символична, а реалистична. Падает уровень культурного творчества, оно иссякает и исчезает, уступая место свершениям технической, во всех смыслах, цивилизации.

Какова же связь цивилизации и культуры в плане исторической преемственности, возможна ли такая связь вообще, помимо фигуры отрицания? Да, эта связь есть, но очень специфическая, говорит Бердяев, — и тут уже нужна цитата, которую я еще курсивом выделю:

Вся красота культуры, связанная с храмами, дворцами и усадьбами, — переходит в музеи, наполняемые лишь трупами красоты. Цивилизация — музейна, в этом единственная связь ее с прошлым.

В выделенных словах — предельно краткая и предельно точная формулировка того, что потом (сейчас) стали называть постмодернизмом, но — необходимейшее уточнение! — единственно в эстетическом смысле. Сегодняшняя или, как полагают многие, уже вчерашняя эстетическая практика целиком охватывается этой методой, этой «музеизацией» как приемом современного искусства. Культура становится «Архивом» (Деррида), «Библиотекой» (Борхес). Вы не пишете новых книг, а читаете старые, современный писатель — это читатель: таков Борхес. Нельзя забывать и формулу Томаса Манна: пародия — игра с формами, из которых ушла жизнь. Это уже и Джойс, и практика всякого рода «центонов». Наше время — аналог александрийского периода греческой истории. «Как мумия, легла Эллада / В александрийский саркофаг».

Я не знаю, какая самоновейшая художественная практика («практики», «стратегии», «жесты») идет (идут) на смену этим музеизации и духу пародии и какие тут возможны ренессансы, но ясно, что резон существования цивилизации в целом отнюдь не музеен, она по определению (бердяевскому же) устремлена к жизни, к житейской, в самом широком смысле, практике. Цивилизация — это тот живой пес, который лучше мертвого льва культуры. С этим псом совокупляется Олег Кулик. Но почему же, в конце концов, лучшее, казалось бы, и высшее — культура — обречено на постжизнь ископаемых остатков? какой в культуре был имманентный порок, обусловивший ее смертность, — помимо указанного Бердяевым абстрактного ее символизма?

Бердяев не то что прошел мимо, но не сделал акцента на важнейшем качестве культуры — на ее укорененности в мифе или, лучше сказать, в фикции, фикциях. Правда, он говорит о происхождении ее из культа, но для нас это уже «не звучит». Культура не дает точного знания о мире, она не верифицируема, то есть условна, конвенциональна. Культурный миф, поставленный рядом с научным знанием, не может выдержать такого сопоставления — и отмирает. Происходит столкновение возвышающего обмана с тьмой низких истин, и свойство послед них таково, что они всегда убеждают большинство. Истину нельзя поставить на голоса, говорил еще Герцен, но усвоенная, вошедшая в «культурный» (sic!) оборот, она способна убедить всякого. Дискурс цивилизации обращен к общему достоянию — разуму, рацио. Что может думать о непорочном зачатии нынешний школьник, обученный технике как размножения, так и предотвращения оного? И нужно ли скрывать от него эти низкие истины? (Да и низкие ли они? Они не низкие, они фундаментальные, а фундамент всегда внизу.) Их и не скрыть, как не скрыть шило в мешке. Мешок или, лучше сказать, воздушный шарик культуры, этим шилом проколотый, испустил дух. Другой образ: разгаданный фокус бессмысленно повторять; цивилизация обессмысливает самый жанр культурного фокусничества; как говорил Бердяев же, — разоблачает иллюзии культуры.

Тут появились слова, может быть, важнейшие для предлагаемого рассуждения: большинство и голосование. Это — демократия. Сегодня нельзя вести разговор о культуре вне контекста демократии. Демократия и есть наиболее действенный агент и катализатор цивилизационной мутации культуры. Разум всеобщ, то есть демократичен. Цивилизация и демократия внутренне сродны, едва ли не тождественны. Разумными, рациональными аргументами нельзя обосновать какую-либо социальную иерархию, очень легко и, так сказать, органично обосновываемую в любом культурном мифе. И цивилизация в эпоху восстания масс взамен красоты, требующей высокого строя души, предлагает всем доступный комфорт — доступный не только экономически, но и, так сказать, духовно, как норма долженствования. Господствует, по крайней мере в установке, гедонизм и эвдемонизм, ориентация на счастье, хотя бы на тот же комфорт. Человек, однажды этого вкусивший, от подобных завоеваний (и идеалов) уже не откажется, он уже совращен и прельщен «умным духом», коварным змием цивилизации. Вопрос все тот же возникает: а нужно ли отказываться? Это и есть вопрос о Фаринелли и Карло Броски. Что лучше: превратить мальчика в кастрата во имя высокого искусства и всяческого бельканто или отказаться от этого проекта и дать ему вкусить некие элементарные радости бытия? Вопрос этот риторический, на самом деле уже не существующий. Высота и глубина исчезли, но культура, в упрощенной форме цивилизации, пошла вширь, приобщила к ликбезу, медицинскому страхованию, правилам гигиены.

Внутренних аргументов и двигательных сил к новому культурному ренессансу внутри цивилизации уже не найти. Но можно теоретически обсудить вопрос о возможности появления нового культурного мифа и соответствующей парадигмы социального бытия — в воздействиях на цивилизованный мир извне. Это вопрос о возможности нового варварства, способного к культуротворческим фикциям. Парадокс в том, что культура ближе к варварству, к Блоковой «стихии», чем к цивилизации. Культура создается в «ночные», органические, а не критические эпохи. В России еще до Бердяева это очень хорошо понимал Константин Леонтьев, недаром ценивший турок в фесках выше, чем балканских славян в пиджаках. Правда, со славянами он напутал, они оказались очень даже органичны и «культурны», устроив резню в Боснии и в Косово.

От Косова я: дружины свой бег Правят победно на трупах. Я и колол, и резал, и сек Павших от ужаса, глупых!

Культура вырастает на крови, она дитя трагедии. Это кастрация детей, это человекоубийство — жертвоприношения живых людей во имя сверхличных целей. И если балканские сербы не особенно убеждают в собственной культурности, то можно вспомнить Россию с Толстым, Лениным и Платоновым. Ленин тут — необходимая связка, неизбежное звено в цепи культуры. Ибо культура не только полет, но и цепи. Цивилизация же — автомобиль, передвигающийся по поверхности и никуда не взлетающий, но с завидной скоростью доставляющий в нужное место. Вот это и есть движение вширь. Двигаться вглубь сегодня можно, лишь отказавшись от дневного света. В эпоху цивилизации ренессанс культуры, то есть мифа, фикции, легенды, — это фашизм.

Понятно, что помянутые балканские славяне вкупе с боснийскими мусульманами, ни мусульмане ближневосточные, ни созерцательные индийцы, ни южноамериканцы с ламбадой и Маркесом — цивилизации, Западу вызова не представляют. Вызов может прийти с Дальнего Востока, от Японии и Китая. Собственно, Америка с ним уже и сталкивается, территория Соединенных Штатов медленно, но верно — да не так уж и медленно — колонизируется соответствующим контингентом. Ассоциации тут могут возникать всякие, в том числе, конечно же, и устрашающие. Американцы были неприятно удивлены происшествием с отечественным тинейджером, мазавшим в Сингапуре стены пресловутыми граффити и за это по приговору суда подвергнутым палочному наказанию. Если сопоставить это с таким, например, фактом, что треть недвижимости Лос-Анджелеса в руках японцев, то может стать неуютно на душе. Конечно, упасть производству эти люди не дадут и порядок с чистотой соблюдут, но пугает как раз перспектива такого порядка, поддерживаемого телесными наказаниями.

Но вот еще вопрос, — и даже не вопрос, а утверждение, уверенность: эти люди Александрийскую библиотеку не сожгут. Омаров среди них нет, и Гитлеров, и даже Фамусовых. Еще Мережковский писал о «желтолицых позитивистах»: у китайцев изначально не было вкуса к метафизическим фикциям. Оставленные на себя в меняющемся мире, они, конечно, могут наломать дров (маоизм, японский империализм), но опыт пребывания в Америке дальневосточных «ориенталов», опыт их непосредственного вживания в цивилизацию убеждает в высочайшей их способности к ассимиляции. Ассимиляции к чему? Конечно, не только к Мак-Доналдам и super-buggy pants, но, скажем, и к скрипичной игре. Человек, снявший в Америке и об Америке фильм «Ледяной шторм», это, конечно, не совсем американец — и совсем не варвар. Скорее всего это и есть необходимый синтез, конвергенция и окончательная дружба народов. Что лучше: Анг Ли в Америке или американский пачкун в Сингапуре?

И надо ли забывать о том, что человек, сложивший гимн демократической цивилизации под названием «Конец истории», носит имя Фрэнсис Фукуяма? А «яма» по-японски значит гора.

 

Конец Золушки

Гибель принцессы Дианы и все за этим последовавшее — большое, конечно, событие, еще раз и чрезвычайно выразительно продемонстрировавшее основные черты нашего времени, нашего демократического века. Это был в некотором роде триумф демократии — если, конечно, можно говорить о триумфах в связи с такими трагическими событиями. Но есть такое ходовое выражение в английском языке — триумф и трагедия; так назвал один из томов своих военных мемуаров Черчилль. Это словосочетание вызывает ассоциации скорее античные — что-то связанное с роком. Тютчев вспоминается, если хотите: «Пускай олимпийцы завистливым оком / Следят за борьбой непокорных сердец. / Кто ратуя пал, побежденный лишь роком, / Тот вырвал из рук их победный венец». «Ратуя» значит «борясь». Диана, безусловно, в самой гибели своей обрела некий победный венец; но значит ли это, что она боролась, что она борец по самой своей природе?

Недостатков в положительных ответах нет. Вот что писала, например, Джули Бёрчхилл — комментатор английской газеты «Гардиан»:

Мы знаем нескольких Диан — добросердечную, стильную, исполняющую долг. Конечно, во всех этих обликах она была самой собой — настоящей Дианой. Но мы не заметили другой великой Дианы — Дианы Разрушительницы. Это была самая мощная в Англии защитница республиканского дела со времен Кромвеля. И великой республиканкой она была потому, что самим своим явлением показала бессмысленность идеи о людях, предназначенных править от рождения. Она позволила разглядеть в Виндзорском дворце то, что он и есть на деле: тупой неповоротливый динозавр, пачкающий мир своими надменностью и невежеством.

Атака на королевскую семью велась — да и до сих пор ведется — повсеместная и безжалостная. Та же Джули Бёрчхилл писала:

Конечно, ее жизнь была сказкой, написанной по сценарию братьев Гримм, — вариант Золушки, которая, однако, попала во дворец не в награду за свою красоту и добродетель, а в наказание за них.

Напомню: это пишет англичанка, жительница страны, сохранившей и уважающей институт монархии. Представить королевскую семью скопищем сказочных монстров — это, конечно, о многом говорит в современном умонастроении англичан — о сдвигах в их умонастроении и эмоциях. Совсем недавний, уже после похорон Дианы, опрос показал, что пятьдесят три процента англичан хотят, чтобы королева Елизавета покинула престол в течение ближайших трех лет. Это еще не отказ от монархии как таковой — просто желание видеть на троне сына Дианы Уильяма: на него проецируются чувства, испытываемые массами к Диане.

Не случайно появление нового термина — народная принцесса. Плакальщики (а в основном плакальщицы) говорят, что Диана продемонстрировала свою идентичность с людьми: она такая же, как все. Этот сюжет уже вызвал несколько иронических комментариев — ничего себе, как все! — но все же его нужно рассматривать скорее серьезно, здесь есть тема. Процитирую еще одну английскую журналистку — Барбару Эмиел из газеты «Дейли телеграф»:

Она пыталась, и не без успеха, создать параллельный двор, в котором нашла бы реализацию ее жажда общественного служения. Желая охранить свою личную жизнь от взоров публики, она в то же время получала удовольствие от стиля, культивируемого голливудскими звездами: драматические любовные связи, публичные слезы и публичные же признания.

Это чрезвычайно важный пункт. Вот что пишет об этом очень серьезный американский колумнист Джордж Уилл:

Можно сказать, что принцесса Диана умерла на некоем перекрестке: между архаическим институтом монархии и современным складом умов, полагающим, что сохранение от глаз публики личной жизни является вызовом демократии и что общество имеет право знать все, что кажется ему интересным. Кажется, она понимала, что вся ее жизнь была одним непрерывным цирковым трюком — сохранением неустойчивого равновесия между требованиями традиционного королевского достоинства и стилем современных демократических королей и королев — знаменитостей, сотворенных масс-медией.

Вот этот последний стиль предполагает, сильнее — требует выставления на публику всяческого интима. Здесь начинается современная психология и философия — поделиться чувствами, показать людям, что ты такой же. Людям это нравится. Тогда они прощают вам вашу близость к королям или ваши миллионы. Бисер, которым вы обладаете, требуется метать. Вопрос в том, что называть бисером. По современным массовым представлениям, это ваше эмоциональное богатство: вы должны обладать всей гаммой чувств ординарного человека. Вы должны быть теплым. Ни в коем случае ни горячим, ни тем более холодным.

Эндриа Пейзер писала в «Нью-Йорк пост»:

Последнее, на что я надеюсь, — на то, что Чарлз — человек, продемонстрировавший всему миру свою змеиную холодность, — чему-то научится на примере Дианиной смерти. Для него есть только единственный путь искупления его идиотической жизни — сделать что-то, полностью выходящее за привычные рамки, например, жениться на Камилле Паркер-Боулс. Он любит эту женщину и изменил с ней своей жене. Может быть, для Чарлза настало время вырасти, освободиться от материнских пут и последовать своему сердцу. Это было бы истинным обновлением британской монархии.

Но Эндриа Пейзер, как сама она сказала, не сильно надеется на такую метаморфозу. Поэтому вывод она делает такой:

Может быть, настало время пересмотреть вопрос о монархии, этом обанкротившемся институте, давно уже не имеющем реальной политической власти, но удушающем в своих змеиных объятьях всех, кто попадает в его орбиту. Почему англичане должны терпеть подобное поведение этого монстра?

Эндриа Пейзер — американка, но и англичане, как мы уже видели, испытывают сходные чувства. Основная их претензия к королевскому двору: он не только всячески портил жизнь Диане, но и не проявил достаточно теплых чувств при известии о ее трагической смерти. Это — всеобщая реакция. Именно по этой причине вдруг возник вопрос об анахронизме института английской монархии.

Вывод в общем едва ли не однозначный: Диана — хорошая, едва ли не святая, а Букингемский дворец — змеиная яма. Потому что Диана не скрывала перед миром своих чувств и переживаний, а королевская семья открыто их не демонстрирует. И только поэтому.

Согласитесь, что здесь что-то не так: о каких-то пустяках люди говорят (не смерть Дианы, конечно, пустяк, а вот эти разговоры и реакции).

Объясняя этот феномен, нью-йоркский психотерапевт Шина Ханкин сказала в интервью радио «Свобода»:

Диана — знаменитость, а мы живем во времена культа знаменитостей. Мы сами создаем идолов, хотим знать о них как можно больше. Диана сама избрала жизнь знаменитости, ей нравилось быть в центре внимания. Но она вместе со славой несла в себе нечто трагическое, причем выставляла это напоказ. В наше время много говорят о ценности семьи, потому что семья перестала быть ценной. Она распалась на матерей-одиночек, на брошенных детей. Мужчины разучились быть мужьями и отцами, а женщины — женами. Чтобы завоевать популярность, политики и актеры заявляют о своем трудном детстве. Даже президент Клинтон любит упоминать об отчиме-алкоголике. Теперь в моде страдание, публичное покаяние, слезы раскаяния на экране крупным планом. Англичане буквально заставили королеву и принца Чарлза показать миру слезы. Раньше публика требовала, чтобы сильные мира сего были сильными, не как все, выше толпы, а теперь требуют, чтобы они проявляли слабость, были как все. Диана казалась человеком, заботящимся обо всех: о бездомных, о сиротах, о больных СПИДом. Но одновременно люди с удовольствием подглядывали за своей любимицей в замочную скважину, следили за ее бурными любовными связями. А любовники-то ее были ничтожествами. И нам становилось жаль Диану еще больше. Мы жалели Диану, малообразованную Золушку, ставшую принцессой, но оказавшуюся не в своей тарелке и взбунтовавшуюся. Бунт ее был самым настоящим нервным срывом. Она несомненно нуждалась в помощи психотерапевта, была человеком явно неуравновешенным. Поэтому постоянно искала любви, а в любви этой самоутверждения. Влюбившись, звонила предмету своей страсти по пятьдесят раз в день.

В христианской традиции принято делать из покаявшихся грешников святых, а раскаявшегося грешника ценить выше праведника. Поэтому политические лидеры и прочие знаменитости с такой легкостью грешат, а мы им прощаем. Умерла мать Тереза, действительно святая женщина. Но разве можно сравнить скорбь мира по ней с реакцией на смерть Дианы?

Это что касается Дианы — не такого уж и сокровища в реальной жизни (а не в созданном вокруг нее мифе). Что же касается якобы холодной королевской семьи, то тут пора вспомнить, что такое вообще король, королевское поведение, королевское достоинство — стиль, культура монархии и ее носителей. Этот стиль предполагает сдержанность, умение владеть чувствами, скрывать боль. Не демонстрировать слабости и не искать жалости. Это и есть джентльменское поведение. А уж кому быть леди и джентльменами, как не членам английской королевской семьи! Мне приходилось уже говорить, как я изменил свое отношение к принцу Чарлзу — человеку, к которому я не испытывал никаких чувств (кроме разве мужской солидарности по поводу его женитьбы на истеричке). Это было во время покушения на него в Австралии, зафиксированного, натурально, телевидением. Он глазом не моргнул — только манжету поправил. Вот это королевское поведение.

Королю, королям, принцам и не нужно ничего другого. Это чистая форма, церемониальная репрезентация. Но форма и репрезентация чего? Да культуры — как пути обуздания первичных инстинктов. Культура по определению репрессивна, требует подчинения нормам и правилам, созданным в целях общественного, коллективного выживания. Конечно, монархия как политическая система — анахронизм. Но она никогда не перестанет быть актуальной как память, напоминание о культуре и трудных ее путях. Конечно, она бесполезна. Но полезен ли скажем, спорт? Это ведь тоже символическая форма, демонстрирующая всего-навсего способность человека идти выше и дальше. И без таких символических форм человечество все еще ходило бы на четвереньках, то есть не было бы человечеством. И монархия, со своими сдержанными носителями, на самом деле по-настоящему человечна — не в эмоционально-чувственном, а в культурно-метафизическом смысле.

У великого Куросавы есть фильм «Кагемуша» — о воре, который должен был сыграть роль короля. Ему сказали, что во время битвы он должен сидеть — просто сидеть: и когда его войско побеждает, и когда терпит поражение. И вот, отсидев битву, он действительно стал королем — превратился из вора в короля, внутренне переродился.

Среди стихийной истерики этих дней и тщательного оркестрованного медией горя раздался едва ли не единственный голос трезвого человека: английский голос — так, как мы привыкли воспринимать Англию и ее традиционные ценности. Это статья профессора социологии университета в Кенте Фрэнка Фёдери, появившаяся в газете «Уолл-стрит джорнэл». Профессор Фёдери пишет:

Все происходившее кажется постыдно не-британским. Английский характер традиционно воспринимался как характер людей, сохраняющих сдержанность и молчаливость перед лицом неприятностей — людей, не распускающих губы. Беспрецедентная общественная реакция на смерть принцессы Дианы свидетельствует о катастрофических изменениях в британской культуре. То, что мы наблюдали, было более чем взрывом общественных эмоций. Это было внезапное обнаружение новой секулярной религии с совершенно отличным от традиционного набором ценностей и позиций. Новая религия поклоняется чувствам, презирает разум и превыше всего ставит жертвы. Диана — идеальное божество для этого нового культа: не только потому, что она была красива и общественно активна, но в основном потому, что страдала и страдания свои делала достоянием публики.

Констатировав эти бесспорные, но в шокирующей своей новизне еще не всем ясные факты, профессор Фёдери переходит к анализу и оценке проблемы:

В современной Британии, так же как и в Соединенных Штатах, позиция страдающей жертвы представляется морально авторитетной. Здесь не усматривают одного важного момента: хотя страдание может формировать характер, но само по себе оно не наделяет человека какими-либо высокоценными знаниями или добродетелями.

Британское общественное мнение усвоило позицию «единства через страдание» как некий открыто не артикулируемый, но общеизвестный лозунг. Во времена, когда совместные общественные реакции становятся редким явлением, такое выражение солидарности выступает единственной манифестацией общественной связи вообще. Совместный ритуал горя и сочувствия — нынешнее средство объединение нации. Институализируется культура ранимости и ненадежности человеческой жизни. Общественные деятели повышают свои шансы, если публично признаются в своих слабостях. Выражение эмоций, когда-то абсолютно недопустимое на общественной арене, стало всеобщей практикой. Искусство демонстрации того, насколько политик сострадателен и эмоционален, сделалось важнее его способности управлять. Отказ играть по этим правилам воспринимается как нечто бесчеловечное.

Все это создает новый моральный климат в стране, создает новую атмосферу несвободы — принудительных стандартов поведения, совершенно обязательных для общественно значимых людей. Профессор Фёдери пишет об этом так:

Неделя, предшествовавшая похоронам Дианы, дала яркие примеры того морального давления, которому подвергаются ныне люди, не согласные с новейшими императивами поведения, с новыми требованиями этой секулярной религии. Это моральное давление было чрезвычайно ощутимо. Новые стражи общественной морали вылили гекалитры яда на членов королевской семьи, не пожелавших участвовать во всеобщей истерике. Принц Чарлз обвинялся, например, за то, что, идя за гробом, не положил рук на плечи своим сыновьям. Один ведущий английский журналист назвал его эмоционально неграмотным, а некий психолог посчитал его сдержанность по отношению к сыновьям формой истязания детей.

Вывод, к которому приходит профессор Фёдери, звучит весьма и весьма настораживающе:

Похороны Дианы показали с не вызывающей сомнений ясностью: нынче считается святотатством думать, что страдание не обладает самодовлеющей ценностью, или не верить в то, что опыт страдания автоматически наделяет страдающего какими-либо специальными качествами. Это опасная тенденция. Конечно, просвещенное общество будет относиться к страдальцам с сочувствием и уважением, но не с тем восторгом, который оно когда-то приберегало для героев. Но в том-то и дело, что чувства, вчера распространявшиеся на героев, сегодня отдаются несчастным.

Британия не только Диану потеряла. Эта неделя показала, что она утратила кое-что куда более значительное: понимание первостепенной важности того, что вы делаете, а не того, как много вы страдаете.

Должен недвусмысленно заявить, что я в общем и целом согласен с оценкой события, данной Фрэнком Фёдери. Единственное, что вызывает у меня возражение, — это его слова о новой секулярной религии, столько остро манифестированной в эти дни. Эта религия далеко не новая и отнюдь не секулярная. Она называется христианством. Произошла резкая вспышка традиционно христианских чувств, демонстрация христианского мироотношения. Но это, конечно, некая модификация христианства, и в этом смысле можно говорить о новизне. Новизна в том, что предметом культа сделалась не святая и не такая уж страдалица, а вполне светская и достаточно благоустроенная дама. Конечно, смерть в автомобильной катастрофе молодой женщины не может не вызвать сочувствия, но ведь в таких катастрофах нынче тоже нет ничего особенного, это массовое явление. Вот образ современного страдания — и современного христианства: христианства эпохи консьюмеристского вэлфэрстэйт, государства всеобщего благоденствия, в котором автомобиль не только не роскошь и не только средство передвижения, но иногда и способ насильственной смерти. Автомобиль как орудие пытки — даже сверхбезопасный «мерседес» высшей марки — современный крест.

Сострадание, культура и культ сострадания — совсем не самоновейшая выдумка, это традиционно христианская ценность. Нужно было сильно забыть христианство, чтобы в новейших тенденциях культурной и политической жизни не узнать классических христианских сюжетов. И можно сказать, что современный Запад вспомнил христианство, — что и сказывается в таких событиях, как похороны Дианы или вновь обозначившаяся терпимость к слабости. Христианский ренессанс начался на Западе в 60-е годы. Новые христиане назывались хиппи. Они же помогли понять, чем было на деле первоначальное христианство — христианин как психологический тип, а не как член институализированной организации — социоморфной церкви.

Все сейчас мной сказанное не означает, что, узрев в обсуждаемой теме христианский сюжет, я изменил свое негативное отношение к происходившему. Христианство не для всех выступает гарантией безошибочности, критерием истины, путем и жизнью. И никогда оно не было на Западе господствующим принципом культуры и социального бытия. Запад, каким мы его знаем, или лучше сказать, знали, — создание отнюдь не одного христианства: он унаследовал мощную античную культурную традицию. Христианство же поначалу было не культурным, а противокультурным принципом — было, в нынешних терминах, контркультурой. Его окультурила и трансформировала — церковь. Профессор Фёдери был бы совсем прав, если б указанную им новую секулярную религию назвал внецерковным христианством.

В связи с этим надо сказать кое-что о России. Надеюсь, из всего сказанного ранее понятно, какую я тут усматриваю связь. Сюжет с принцессой Дианой — русский сюжет. Культ жалости, сочувствия, сострадания был если не всеобщей практикой русской жизни, то культурной нормой и содержанием моральной проповеди русских гениев. Первым же в этом ряду был, как известно, Достоевский, наиболее красноречиво артикулировавший идею о спасительности страдания, о страдании как пути к моральному совершенству. Считалось (интеллигенцией), что русский народ в целом наиболее христианский народ, потому что он народ-страдалец. Отсюда родилась русская секулярная религия служения народу — народничество в широком смысле: не политическое движение, а культурная установка. Стоит даже назвать ее антикультурной. Считалось, что народ является носителем высших ценностей, носителем правды. В конечном счете это привело к самому настоящему культурному погрому, привело к большевикам. Трудно, конечно, называть большевиков в числе поклонников культа социального сострадания или считать их бессознательными христианами, но вот эта антикультурная их установка — оттуда же, из этой русско-христианской традиции: установка на понижение бытия, то, что наиболее культурные русские называли «кенозис»: нисхождение Бога, вочеловечение Его — и Христос в рабьем зраке.

В заключение просится цитата из Розанова — врага христианства, едва ли не большего, чем Ницше:

Европейская цивилизация погибнет от сострадательности. Как Греция — от софистов и Рим — от паразитов (прихлебателей за столом оптиматов).

Механизм гибели европейской цивилизации будет заключаться в параличе против всякого зла, всякого негодяйства, всякого злодеяния: и в конце времен злодеи разорвут мир.

Впрочем, Розанов уточняет:

Мир погибнет не от сострадательности, а от — лжесострадательности… В каком-то изломе этого. Цивилизации гибнут от извращения основных добродетелей, стержневых, на роду написанных, на которых все взошло… В Греции это был ум, в Риме — воля, у христиан — любовь. «Гуманность» общества и литературы и есть ледяная любовь.

Смотрите: ледяная сосулька играет на зимнем солнце и кажется алмазом.

Вот от этих «алмазов» и погибает все.

Можно, конечно, усомниться в гибели Запада; до сих пор все подобные пророчества постыдно не сбывались. На нашей памяти то же пророчил Солженицын: как Запад будет завоеван коммунизмом. Где этот коммунизм? Где, спросил бы я, Солженицын? Христианство если что-то погубило, так наше любезное отечество, — согласно тому же Розанову, сказавшему, что Россия упала в яму, вырытую человечеству христианством. Тем не менее похороны принцессы Дианы и все с ними связанное не случайно произвели негативное впечатление на людей, привыкших задумываться над проблемами культурной динамики.

 

Скромное обаяние буржуазии

По поводу «Мифологий» Ролана Барта

В Америке в 1996 году вышла книга Джошуа Рубенстайна об Эренбурге — объемистая биография знаменитого писателя и журналиста. Среди многих интересных подробностей из его жизни (например, как он разговаривал с Голдой Меир будучи пьяным) сообщается и такая. В 1946 году Эренбург путешествовал по югу Соединенных Штатов, где имел место, в частности, такой эпизод:

Однажды на одной местной дороге в штате Алабама Эренбург и его американские спутники проезжали мимо какой-то фабрики, около которой стояла масса запаркованных автомобилей. Эренбург сказал, что это, должно быть, автомобильный завод, выставивший наружу свою продукцию. Американцы уверяли его, что это текстильная фабрика и что автомобили возле нее принадлежат рабочим. Эренбург не поверил этому, он попросил остановиться и подождать конца смены. В пять вечера прогудел гудок, рабочие — белые и черные — вышли из заводских ворот, сели в автомобили и разъехались по домам. Эренбург был настолько потрясен этим зрелищем, что долго не мог произнести ни слова.

Книга Джошуа Рубенстайна настолько хорошо документирована, что не поверить этой истории нельзя, — и все же веришь как-то с трудом: неужели Эренбург, этот матерый волк, человек, полжизни проведший на Западе, не знал, что в Соединенных Штатах — автомобиль не роскошь, а средство передвижения, что знали даже в Советском Союзе, даже беспризорники (см. мемуары Н. Я. Мандельштам)? Он мог бы, к примеру, вспомнить книгу Бориса Пильняка «О’кей». Тот был в Америке году в 33-м, во время Великой Депрессии, когда дела шли там действительно худо, и увидел где-то на строительстве дороги по специальной федеральной программе помощи безработным ту же картину: массу автомобилей. Он тоже вроде Эренбурга спросил: «А чьи это автомобили?», и ему ответили: «А это безработные на работу приехали». Такую деталь нельзя не запомнить (я бы сказал, что это единственное, что запоминается в этой малоинтересной книге). Ну, допустим, Эренбург не читал эту вещь Пильняка, но «Одноэтажную Америку» он читал уж наверное, а там тоже много говорится об этой всеобщей американской автомобилизации.

Дело, конечно, не в начитанности или забывчивости Эренбурга, а в том, что этот человек, при всем его многообразнейшем опыте, при всей остроте его глаза, замечавшего мельчайшие детали стороннего быта, терял иногда зрение, как и многие (если не все) его современники, жившие в социалистической парадигме. А то, что Эренбург был социалистически ориентированным левым интеллектуалом, сомнений не вызывает. Социализм был действительно воздухом XX века, им нельзя было не дышать, а многие и отравлялись. А ведь одним из важнейших пунктов социалистической веры как раз и было представление о том, что рабочие при капитализме не могут жить хорошо. Эта социалистическая иллюзия начала рушиться именно после Второй мировой войны, когда Америка окончательно вышла на мировую арену и продемонстрировала всему миру альтернативные социализму модели. Эренбург в Америке как раз и поспел к началу этого процесса, а наблюдателем он был все же острым, и именно тогда, уезжая из Штатов, он занес в свою записную книжку: рассчитывать на социалистическую революцию в Америке не приходится. Об этом он достаточно откровенно рассказал в своих мемуарах.

Эренбург приехал в Америку из разоренной войной Европы, и, как пишет Джошуа Рубенстайн, он говорил своим знакомым, что Соединенные Штаты ушли от Европы на двести лет вперед. Этот разрыв, конечно, скоро сократился — с помощью той же Америки, — и Европа, по крайней мере Западная, не поймавшаяся на приманку тоталитарного социализма, зажила вполне корректно. Тем не менее социалистический миф в ней отнюдь не умер. Или, в нашем контексте, лучше будет сказать так: в мировоззрении западных интеллектуалов самого высшего ранга почти неприкосновенным сохранился миф о капитализме и о буржуазности западного общества, провоцируя этих интеллектуалов на остро критическое отношение к Западу. А в качестве некоего, психологического что ли, противовеса долго сохранялось и априорно доброжелательное отношение к Советскому Союзу, каковое отношение так и не изменили до конца даже такие события, как XX съезд КПСС, разоблачивший Сталина, Венгрия, Чехословакия и все последующее. Сильно прочистил мозги западным левым Солженицын своим «Архипелагом»; но я не уверен, что даже сейчас, после крушения коммунизма в СССР и самого СССР, они до конца осознали, что иной, кроме западной, альтернативы этому кошмарному опыту нет и быть не может. Ведь дело даже не в Советском Союзе: левизна и так называемая антибуржуазность существуют на Западе и сами по себе, вне советского опыта и того или другого к нему отношения.

Метафизическим основанием левизны является вопрошание самого бытия, сомнение в его онтологической достоверности.

В этом убеждают меня, в частности, работы Ролана Барта, давшего впечатляющие и крайне характерные образцы критики того мировоззрения, или, как он предпочитает говорить, той мифологии, которые он называет буржуазными. Неважно, что сам Барт умер в 1977 году и не застал краха коммунизма. Важно то, что его отношение к западной цивилизации — весьма и весьма критическое — вряд ли испарилось из духовной атмосферы свободного мира. В этом убеждает самый метод мышления Барта, который, вне всякого сомнения, остается живым и действенным на Западе. Этот метод даже ведь и не от Барта зависит, не им придуман, он лежит в русле влиятельнейшего в западной культурной истории философского течения. Назовем его (как не раз и делалось) антропологическим.

Прежде чем постараться дать критику этого метода мышления, этой традиции, я хочу представить их образчик у Барта в тексте, который очень много говорит именно нам, людям советского опыта, а особенно мне самому, потому что мне пришлось быть свидетелем того, о чем рассуждал Ролан Барт в своем эссе «Круиз на „Батории“». «Баторий» — это польский лайнер, на котором весной 1955 года в тогдашний Ленинград прибыла большая группа французских туристов. Это вообще был первый случай массового туризма в СССР после Сталина. Событие было крупное, и французская масс-медиа уделила ему понятное внимание: шутка ли сказать, приоткрылся (хотя и в одну сторону) железный занавес. Что же за ним? Ролан Барт в своем эссе оценивает репортажи корреспондентов газеты «Фигаро» Сеннепа и Макеня. Приведу большой, вполне представительный отрывок из этого текста:

…мифология улицы позволяет разрабатывать излюбленный мотив всех политических мистификаций буржуазии — мотив разлада между народом и режимом. Да и то, если в русском народе еще есть нечто хорошее, то это лишь как бы отблеск французских свобод… в русском народе можно признать открытость, приветливость и щедрость, только если он озарен солнцем капиталистической цивилизации. Раз так, то есть все резоны показывать его безмерное радушие: ведь оно знаменует собой несовершенство советского режима и идеальное блаженство Запада; «неописуемой» признательностью девушки-экскурсовода из «Интуриста» к врачу из Пасси, подарившему ей нейлоновые чулки, фактически обозначается экономическая отсталость коммунистического режима и завидное процветание западной демократии… уловка состоит в том, что роскошь привилегированных классов и уровень жизни простого народа толкуются как сравнимые величины; непревзойденный шик парижских туалетов записывается на счет всей Франции… Вообще, вся поездка в СССР служит главным образом для того, чтобы составить, с точки зрения буржуазии, список высших достижений западной цивилизации; таковыми оказываются парижские платья, локомотивы, которые свистят, а не мычат, бистро, где подают не только грушевый сок, а главное — достояние сугубо французское — Париж, то есть некая смесь высокой моды и «Фоли Бержер»; судя по всему, именно об этом недостижимом сокровище грезят русские при виде туристов с «Батория».

Что же касается режима, то по контрасту его можно и дальше показывать в карикатурном облике государственного гнета, который всему навязывает свое механическое единообразие. Стоит проводнику спального вагона стребовать у господина Макеня назад чайную ложку, как тот заключает о существовании грандиозной бюрократии, в своем бумаготворчестве озабоченной лишь тем, чтобы инвентарный список чайных ложек сходился с наличностью. Вот вам и новая пища для нашего национального тщеславия — ведь французы так гордятся своей анархичностью. Неупорядоченность нравов и поверхностных обычаев служит превосходным алиби для социалистического порядка; индивидуализм — особый буржуазный миф, с помощью которого тираническому строю классового господства прививается безвредная доза свободы; в лице туристов с «Батория» изумленным русским было явлено великолепное зрелище свободных людей, которые болтают в музее во время экскурсии и дурачатся в метро.

Что можно сказать по поводу этого отрывка? Поистине здесь западный левый интеллектуализм явил нам весь свой блеск и всю свою нищету. Я думаю, что сегодняшние русские издатели «Мифологий» Барта испытали некоторое неудобство, включая этот текст в сборник любимого (да и в самом деле выдающегося) автора. Ведь уж кто-кто, а советский человек знает, что все написанное «буржуазными» журналистами из «Фигаро», — чистейшая правда; и государственно-бюрократический гнет — это не выдумка, и глубокая пропасть между народом и режимом, и убогий быт. Более того, советский человек и тогда уже догадывался кое о чем касательно Запада: он мог, например, понять, что нейлоновые чулки — предмет вожделений в тогдашнем СССР — это не роскошь, а товар вполне ходовой во Франции. И еще: такая ли уж буржуазия путешествовала на «Батории»? Буржуазия, тем более крупная, скопом не путешествует. Мы увидели, что называется, средний класс: врач из Пасси — это и есть самый типичный представитель такового, французские врачи (тем более в 1955 году), в отличие от американских, отнюдь не гребут деньги лопатой. И вот эти люди, эти французские середнячки произвели в СССР впечатление шока. Я их видел в Питере. Если их и нельзя было назвать инопланетянами, то уж точно это были заморские птицы: яркое оперение и экзотический щебет. Поразила красота и элегантность их одежд. Мужчины, помню, были в основном в бежевых тонах (мода тогдашнего сезона) и почти сплошь в замшевой обуви. А их умение двигаться, просто ходить по улице, их манера говорить друг с другом, весь облик благополучных и независимых людей! Это было незабываемо; вот я до сих пор и не забыл — через сорок лет — это явление свободных людей в мире рабства и нищеты. Одним словом, их превосходство над совками было не мифом, как пытался представить Ролан Барт, — это была самая настоящая реальность. И первыми почувствовали это сами совки. Что же тогда он называет мифом?

Мифом, мифологическим сознанием — как характерной для буржуазии формой мышления, навязываемой ею остальному человечеству, — Ролан Барт называет постоянное, имманентное буржуазии стремление представлять исторически обусловленные и ограниченные цивилизационные результаты в качестве извечных законов мироздания. В мифе, по Барту, происходит натурализация истории, превращение истории в природу, или, как еще он говорит, превращение антифизиса в псевдофизис. Еще одно определение мифа: в нем совершается деполитизация социального бытия. Политику здесь следует понимать в самом широком смысле — как целостную систему сложно структурированных социально-исторических связей. И вот буржуазия, буржуазное сознание вырывает факты социальной жизни из этого контекста и представляет их в виде неизменных законов природы: скажем, объявляет институт частной собственности не исторически преходящим явлением, а бытийным, онтологическим законом.

Антибуржуазность Ролана Барта недаром смыкается с марксизмом, его симпатии к марксизму далеко не случайны, тут имеет место общая типология. Критика Бартом того, что он называет мифологическим сознанием, удивительно напоминает Марксову критику идеологии и его учение об отчуждении или овеществлении, — что всячески подчеркивает сам Барт. Здесь ощущается единая традиция философского мышления, которую можно вести из античной Греции, из так называемого антропологического периода в древнегреческой философии — в его противоположности так называемому космологическому, или, лучше сказать, онтологическому, течению философствования. Вот почему, в частности, совершенно неуместен термин «буржуазия», «буржуазное сознание» для характеристики этого, онтологического, направления мысли: тогда получается, что буржузным мыслителем был, скажем, Платон, давший классический пример философствования онтологического типа (см. ниже цитату из Бердяева: все им перечисленные философы подпадают под Бартову классификацию «буржуазных»). Здесь у Барта чувствуется уже отмеченная зависимость от Маркса, от его, так сказать, хронотопа. И Барт сам создает миф в точном соответствии с собственной характеристикой такового: превращает исторически ограниченный факт господства буржуазии в извечный закон, распространяет существование буржуазии не только на постмарксову историю (то есть на нашу современность), но, имплицитно, в глубины культурной истории. Тем не менее нельзя не согласиться с тем, что в соответствующем умственном построении — как у Барта, так и у самого Маркса — много верного. Факт отчуждения, или, по-другому, овеществления, социальной реальности действительно имеет место в истории. Отчуждение — это иллюзорное (или, как говорит Маркс, идеологическое) превращение человеческой, и только человеческой, деятельности и ее результатов в нечто стоящее над человеком и воспринимаемое им как объективный, бытийный закон. Можно назвать русский пример мышления в этих категориях: это, конечно, Бердяев с его учением об объективации. Объективация у Бердяева — то же самое, что отчуждение у Маркса или мифология у Барта. Бердяев идет предельно далеко, он говорит даже, что объективного мира вообще нет, он порождается ментальными, или психологическими, или даже аксиологическими установками человека. Процитируем Бердяева:

Я <…> избегаю называть себя онтологом, так как понятие бытия считаю проблематичным. Бытие есть понятие, а не существование… Моя философия не принадлежит к онтологическому типу, к типу философии Парменида, Платона, Аристотеля, Фомы Аквината, Спинозы, Лейбница, Гегеля, Шеллинга, Вл. Соловьева… Наиболее враждебен я всякой натуралистической метафизике, которая объективирует и гипостазирует процессы мысли, выбрасывая их вовне и принимая их за «объективные реальности», которая применяет к духу категории субстанции, натурализирует дух… Я утверждаю примат свободы над бытием.

Этому ложному состоянию объективирующего сознания, порождающему и закрепляющему рабство у природной и социальной необходимости, противополагается примат человеческой активности, осознание первичности и поистине миротворческой силы сознания; вот почему, между прочим, с этой разработкой у Маркса совершенно не вяжется его грубый философский материализм в духе XVIII века.

Чем же все-таки Ролан Барт отличается от Карла Маркса, и отличается, смело можно сказать, в лучшую сторону? У Маркса его интуиция о примате сознания над фактами истории привела к волюнтаристическому революционаризму, в этой своей интенции он породил Ленина и большевиков. Вспомним «Тезисы о Фейербахе»: задача философии не в том, чтобы понять мир, а в том, чтобы переделать его. Барт не пытается переделать мир, его активность чисто ментальная, даже словесная. Или даже так скажем: языковая. Что имеет в виду, из чего исходит Барт, когда говорит, что буржуазное мифотворческое сознание хочет «систему значений» представить «системой фактов»? Барт не столько философ, сколько литературовед-семиолог, он строит свои литературоведческие анализы на основе лингвистики, исходя из феномена языка, который ведь (и это открытие семиологии) не бытие являет, а знаки такового. И в этой методологии можно самую реальность представить как феномен языка, «систему значений». Но экстраполируя эту установку на область социального бытия, Ролан Барт совершил ошибку, повторяющуюся на протяжении всей истории духовной культуры: он метод превратил в мировоззрение. Так и получилось, что бытие, реальность, рассмотренные в этой методологии, утратили какой-либо онтологический вес и были представлены в форме отчужденного «буржуазного» сознания.

Однажды Барт очень интересно обмолвился, вернее, продемонстрировал осознание недостаточности метода в работе «мифолога» (этим двусмысленным термином он определяет собственный статус):

Вино объективно превосходно, и в то же время превосходное качество вина есть миф — такова апория. Мифолог выпутывается из нее как может; он занимается превосходным качеством вина, а не самим вином.

То есть на само вино Барт не посягает — и вот тут его принципиальное отличие от не в меру ретивых последователей Маркса, которые уже в наше время, в самом либеральном своем периоде принялись вырубать виноградники. Барт объявляет систему фактов системой значений; а марксисты-большевики уничтожили систему фактов, самые факты, самую реальность. Они, в этом смысле, гностики (как и Бердяев: «мир должен сгореть»), а Барт — скептик, человек из постсократических школ, а часто и софист.

Можно и по-другому определить философскую ошибку Барта, выплескивающего вместе с буржуазной водой общечеловеческого ребенка: он называет мифами то, что по-настоящему следовало бы назвать ценностями. Ценностям совсем не обязательно претендовать на онтологический статус, но от этого их чисто человеческая общеобязательность не исчезает.

Впрочем, нельзя оспаривать бесспорного существования и некоторых бытийных реалий.

Когда я писал это, мне в руки совершенно случайно попала английская книга для детей: «Катерина, прозванная Птичкой», автор Карен Кушман, — о девочке, живущей в Средние века. В послесловии к книге мисс Кушман объясняет своим юным читателям, чем принципиально отличалась средневековая жизнь от нынешней, и задает вопрос, на который тут же и отвечает:

Можем ли мы действительно понять средневековых людей и вправе ли писать о них книги? Думается, что можем, ведь у нас есть общие с ними качества: мы так же, как и они, испытываем голод и жажду, нуждаемся в тепле и безопасности, чувствуем страх и радость, любим детей, обладаем способностью наслаждаться голубизной неба или красотой чьих-то глаз.

Другими словами, нас объединяют с людьми Средних веков некие сверхисторические, надысторические ценности. Следует ли, по Барту, считать эти ценности, эти способности и состояния, эти скромные радости бытия — буржуазными? Ведь они действительно внеисторичны, а буржуазия, как он учит, как раз и усиливается превратить историю в природу. Вопрос: буржуазна ли природа (Бердяев бы ответил «да»), буржуазно ли природное в человеке? или его склонность удовлетворять свои природные потребности? Буржуазны ли те рабочие, которых наблюдал Илья Эренбург в штате Алабама? Буржуазен ли, наконец, сам Эренбург, привезший в 46-м году из Америки в Москву автомобиль «бьюик», стиральную машину и холодильник?

 

Русские в Лас-Вегасе

Конференция в Лас-Вегасе, посвященная постсоветскому русскому искусству и его отношению к русской интеллектуально-художественной традиции, состоялась уже достаточно давно — в конце ноября 1997 года, но я, один из участников этой конференции, все никак не мог собраться с мыслями и поставить это событие в воодушевляющий меня контекст, или дискурс, как приучили меня говорить люди, три дня беседовавшие в Лас-Вегасе. Лас-вегасские дискуссии — это уже вторая, а предполагается и третья — объединяются общей рубрикой: «Русская культура на перепутье». И действительно, трудно представить более выразительный — для России — перекресток, чем Лас-Вегас, эта игорная столица мира, город, построенный посреди пустыни в Неваде. Остановка в пустыне, как сказал поэт. Наталья Иванова, редактор журнала «Знамя», ужаснулась: «Вот оно, русское будущее!» Так ли это, пока еще трудно сказать, но соответствия и переклички наблюдаются весьма выразительные. «Повесть о двух городах» некоторым образом, ибо поражающая русская параллель — Петербург, город, построенный на болоте. Но российскую северную столицу строил великий император, а Лас-Вегас — плод вдохновения американского мафиозо по прозвищу Бакси Сигел. Там же он и убит был, задолжав криминальным партнерам какие-то немыслимые суммы. Город, однако, построен и функционирует. Зрелище это довольно специфическое: хрестоматия американского китча. Причем претензии, так сказать, всемирно-исторические. Есть в этом месте древний Рим с Капитолием чуть ли не в натуральную величину (если не больше). Он располагается вокруг «Сизар Паласа» — дворца Цезаря; это всего-навсего название отеля. Еще имеется в Лас-Вегасе Луксор — посильная копия древнеегипетского дворцового комплекса; стоило это сооружение полтора миллиарда долларов. Есть также Тадж-Махал — индийский храм, функционирующий как игорный дом. Есть и отель, построенный на манер средневекового замка, он называется «Экскалибур» — что-то из цикла легенд о короле Артуре и рыцарях «Круглого стола».

В Лас-Вегасе круглые столы сами понимаете какие. Но в основном играют на автоматах, вроде тех, что продают банки с кока-колой и прочую дребедень, так называемых slot machines. Все это происходит в огромных, вокзальной величины залах, сплошь уставленных игорными автоматами. Кидают в щель монету и нажимают рычаги; на экране должны появиться три одинаковые картинки. Тогда с грохотом обрушивается лавина серебряной мелочи, за один раз можно выиграть долларов пятьдесят. Наш коллега Иван Толстой выиграл сорок четыре. Впрочем, участники русской конференции в основном не играли, а предавались высоколобым дискуссиям, которые тем не менее удивительно совпали со стилем Лас-Вегаса, явили какую-то его интеллектуальную параллель, тождественную структуру, так скажем.

Но чисто визуально, конечно, зрелище российских интеллектуалов было приятнее вида лас-вегасской толпы. Толпа малопристойная: то, что называется white trash. Очень много бедняцкого вида старух. Удивительно, что эти люди до самой последней старости рассчитывают разбогатеть — если не трудами жизни, то на халяву. Но при всей своей убогости толпа в Лас-Вегасе являет зрелище по-своему грандиозное, подавляющее прежде всего своими размерами и размахом соответствующих проводимых в этом городе операций. Тут явлена главная особенность Америки: огромность, чрезмерность, выхождение из всех берегов. И это зрелище не лишено некоей мощи. Я бы даже сказал, что Лас-Вегас представляет чистую идею Америки, если б, сидя на конференции, не усвоил кое-что из новейшей терминологии. Поэтому я назову Лас-Вегас метаописанием или метатекстом Соединенных Штатов. Что такое метатекст? Представим, например, русскую литературу как текст, тогда метатекстом к ней будет словарь русского языка. Можно ли сказать, что Лас-Вегас — метатекст Америки? Можно, конечно, но можно сказать и большее: иногда кажется, что это метатекст современной культуры как таковой.

Хочу снова вспомнить сравнение Лас-Вегаса с Петербургом, которое сделал один из участников конференции, Михаил Эпштейн. Он сослался на Гете, обратившись к его трактовке «демонического». Демоническое в этом контексте нужно понимать как гениальное, как творчески дерзкий иррациональный импульс. Вот что говорится об этом в связи с Петербургом в «Разговорах с Гете» Эккермана:

Поэзии <…> бесспорно, присуще демоническое начало, и прежде всего поэзии бессознательной, на которую недостает ни разума, ни рассудка, отчего она так и завораживает нас. В музыке это сказывается еще ярче, ибо она вознесена столь высоко, что разуму ее не осилить. Она все себе покоряет, но действие ее остается безотчетным. <…> Демоническое начало охотно избирает своим обиталищем значительных индивидуумов, в особенности, если в руках у них власть, как у Фридриха или Петра Великого.

Эпштейн высказал предположение, что опытом Петра руководствовался Гете, когда он в финале сделал Фауста строителем Города.

А вот у Гете экспликация темы, касающаяся непосредственно Петра:

Местоположение Петербурга, — сказал Гете, — непростительная ошибка. <…> Один старый моряк предостерегал Петра, наперед ему говоря, что население через каждые семьдесят лет будет гибнуть в разлившихся водах реки. Росло там и старое дерево, на котором оставляла явственные отметины высокая вода. Но все тщетно, император стоял на своем, а дерево повелел срубить, дабы оно не свидетельствовало против него. Согласитесь, что в подобных поступках личности столь грандиозной есть нечто непонятное. И знаете, чем я это объясняю? Ни одному человеку не дано отделаться от впечатлений юности, и, увы, даже дурное, из того, что стало ему привычным в эти счастливые годы, остается до такой степени любезным его сердцу, что, ослепленный воспоминаниями, он не видит темных сторон прошлого. Так и Петр Великий, желая повторить любимый Амстердам своей юности, построил столицу в устье Невы. Кстати, и голландцы не могут устоять против искушения, в самых отдаленных колониях возводя новые Амстердамы.

При ближайшем рассмотрении оказывается, что так называемое демоническое у Гете — что-то вроде псевдонима или синонима культуры: человеческий проект, противопоставленный объективной реальности — той самой, что, по слову классика, дана нам в ощущении. На определенной ступени своего развития культура приобретает автономию, перестает ориентироваться на «ощущения», на реальность, на объект; само понятие объекта делается темой очень сложных гносеологических рассуждений и растворяется в неких методологических абстракциях. Еще в начале века, в построениях так называемой Марбургской школы, истина была всерьез и надолго отождествлена с методом. Мы познаем не мир, а способы его конструирования в нашем сознании. Это достаточно старая философия, сводимая как к своему теоретическому источнику к Канту. Но этот сюжет постоянно воспроизводится в движении культуры. Сегодня эта установка называется семиотикой, или наукой о знаках. Мы живем не в объективной реальности, а в знаковых системах. Нельзя сказать, что реальность отрицается, но она не интересует семиотику, как нечто выходящее за границы любого культурного дискурса. Эта реальность — нечто лежащее за границами культурного опыта — называется в семиотике абсолютным, или трансцендентным, референтом. Нынешняя установка — референта искать не надо, он не обладает культурной ценностью.

К чему я это говорю? Да хотя бы к тому, что атмосфера Лас-Вегаса, так сказать, насквозь семиотична: там люди имеют дело не с реальностями, а со знаками, с самым значимым из знаков — с деньгами. И кажется далеко не случайным, какой-то выразительной аллегорией, что наиболее интересными выступлениями и дискуссиями на русской конференции в Лас-Вегасе были как раз те, что выдержаны в описанной семиотической методологии.

Но под стать предмету и метод. Страсти разгорелись вокруг выступления московского искусствоведа Екатерины Деготь, говорившей о новейших художественных изысках российских поставангардистов. Главными фигурами у нее были Олег Кулик и Александр Бренер. Первый известен тем, что организует перформанс, в котором играет роль собаки, а второй однажды в Москве в Музее изобразительных искусств опростал кишечник под картиной Ван Гога. Впрочем, это уже и не искусством называется, а художественными жестами или стратегиями. Я не могу в подробностях воспроизвести ход мыслей докладчика или аргументы развернувшейся дискуссии, но основной тезис припоминаю: современный художественный жест существует не в сфере искусства, а в моменте его интерпретации. Главным действующим лицом современного художественного процесса становится критик или музейный работник, производящий отбор среди подобного мусора.

Уже после Лас-Вегаса, чувствуя неудовлетворенность содержанием тамошних разговоров, я взял книги Бориса Гройса — участника конференции и признанного специалиста в этих сложных вопросах. Кстати, это именно он вместе с художником Кабаковым рассуждал об эстетических измерениях мусора. Вот что я прочел в его статье «Искусство как валоризация неценного» (валоризация — придание ценности):

Искусство нашего века можно считать симптомом одного из тех приступов негативной теологии, которые на протяжении уже многих столетий <…> потрясают европейскую цивилизацию. Отсюда его моральный ригоризм, борьба с кумирами, любовь к бедному и отверженному как метафорам сокрытого. Религиозный радикальный универсализм всегда проявляется как предпочтение бедного, банального и отталкивающего. Поэтому и сейчас искусство не может не чувствовать своего внутреннего родства с эстетикой бедности, редукции, аскезы. <…> Эстетика бедности сразу опознается как общественно признанная художественная ценность. <…> Рынок искусства торжествует над просто рынком. <…> На традиционном рынке для возникновения ценности необходимо, чтобы нечто было произведено и при этом вызвало спрос. На художественном рынке достаточно выбрать определенный предмет из потока жизни и придать ему ценность в качестве произведения искусства, чтобы она действительно возникла. Тем самым рынок искусства оказывается наиболее наглядной манифестацией магии сообщения ценности: ценность возникает не из труда, не из удовлетворения потребностей, а в результате перевода предмета в другой план, экспонирующий его, меняющий его место в культурной иерархии и заставляющий посмотреть на него другими глазами.

Я чувствую всяческое отталкивание от сюжета, в этих словах описанного, но не могу не признать интерпретационной глубины цитированного текста. Особенно интересно отнесение к негативной теологии. Напоминаю, что это такой способ богопознания, который говорит о невозможности позитивного определения Бога: Он выше всех определений, отвергает все определения, потому что выходит из всех рамок. О Боге можно только сказать, чем Он не является. Позволительно сказать, что нынешняя семиотика есть вариант этого апофатического богословия — она точно так же отказывается от познания абсолютного референта. Результатом такой установки может быть только некий, говоря словами Герберта Маркузе, Великий Отказ. Это вызывает в памяти фигуры античных киников или, еще лучше, христианских юродивых, вроде Франциска Ассизского или Василия Блаженного. То есть культура, отказывающаяся от референта, от соотнесения с сверхкультурными реалиями, логическим своим пределом будет иметь тотальный нигилизм. Как я сказал в какой-то статье, искусство, культура вообще — не только формовщик, но и глина. Вот этот сюжет — так сказать, отказ от глины и замена ее говном — манифестирован всеми этими Куликами и Бренерами, которые в этом качестве действительно кажутся значительным явлением — симптомом какой-то серьезной культурной болезни. Еще точнее: сама культура в этом продлении выступает как болезнь. Где от этой болезни лекарство? Искать ли его в Лас-Вегасе, пафос которого — погоня за деньгами, или, говоря языком семиотики, за означающим без означаемого? И случайно ли это совпадение — проведение русской конференции, продемонстрировавшей высокую квалификацию семиотически образованных участников, в Лас-Вегасе — мировом притоне культурной, то есть знаковой, пустоты?

Предаваясь этим нелегким раздумьям, я спустился в один из многочисленных баров отеля «Экскалибур», чтобы собраться с мыслями за дринком. И вдруг оказалось, что это не просто бар, а как бы галерка некоей аудитории, на сцене которой происходило выступление артистов. Вышли ребята из группы «Next Movement», заиграли и запели. И я почувствовал себя попавшим из мира Сальери в мир Моцарта.

Почему я вспомнил Моцарта, хотя музыка, игравшаяся в Лас-Вегасе, Моцарта отнюдь не напоминала? Сальери я здесь беру в пушкинском смысле: человек, разъявший красоту, поверивший гармонию алгеброй. Современные семиотики в этом смысле все до одного Сальери. А у Моцарта ощущается подлинность, то есть соотнесенность с этими самыми «референтами». Музыканты из группы «Next Movement» тоже были подлинные, из плоти и крови, а не только из нот. Увидеть и услышать их после семиотических разговоров — все равно что попасть из военного коммунизма в нэп (по крайней мере).

Какое отношение имеет культура к плоти и крови? У семиотиков получается, что никакого. Приведу поразившее меня замечание из книги того же Бориса Гройса «Дневник философа»:

…Лакан справедливо заметил, что женщину нельзя раздеть: ее нагое тело представляет собой не в меньшей степени набор символов, нежели любая одежда. Но что же тогда делать? Как «соединиться с предметом»? Либо на это следует оставить всякую надежду, либо одеть женщину так, чтобы символы оказались новы и язык их непонятен. В этом суть погони за модой, составляющей стихию Нового Времени: оригинально одетая женщина представляется в наибольшей степени нагой.

Подобную мысль — и как раз в связи с модой — я встречал у Шкловского; отсюда можно вывести его знаменитое «остранение»: чтобы ощутить предмет, нужно увидеть его в необычном, странном контексте. Помнится, он написал, что Николай Ростов полюбил Соню, когда та на маскараде нарисовала себе жженой пробкой усы. Но Шкловский же говорил (в письме к Оксману) об основном противоречии тогдашнего формализма: призывая к обновленному переживанию бытия, к воскрешению эмоций — что и есть цель искусства, — формализм утверждал в то же время несущественность для искусства каких-либо внеположных содержаний. То есть женщину нельзя раздеть в искусстве, а в жизни можно, ее «предметность» несомненна. И прочитав подобное в цитате из Лакана, я вспомнил, что он был лишен диплома французским обществом психоаналитиков: его обвинили ни более ни менее как в шарлатанстве — на основании таких, например, фактов, как проведение психоанализа в течение пяти минут в такси, куда он, торопясь, пригласил пациента. Этими пятью минутами дело и ограничилось: Лакан объявил пациента излеченным. Я подозреваю, что и в цитированном высказывании Лакан поторопился с выводами, а Гройс поторопился ему поверить.

Конечно, культура строится на подавлении инстинктов, но культуру нельзя отождествлять с полнотой бытия, а современные культурологи семиотической школы провозглашают именно это: нет бытия вне культуры, вне языка. Это современный гностицизм, в психологической основе которого — нелюбовь к бытию, неприятие мира, бессознательное стремление с ним покончить. Надо ли говорить, что такая установка может быть опасной?

Верховный жрец современной философии Жак Деррида однажды написал работу, в которой доказывал, что ядерный Апокалипсис — литературная иллюзия. Самая его возможность — факт языка, вербального обмена. То есть пока мы говорим о ядерной гибели, ее нет (поэтому мы еще и говорим), а если эта гибель произойдет, то говорить уже будет не о чем и некому, следовательно, ее нет и быть не может. Трудно найти более впечатляющий пример отождествления бытия, существования, жизни с их литературными манифестациями.

Это сильно напоминает известное рассуждение Эпикура о смерти. На месте московских учеников Дерриды я бы перевел мэтру стихи Мандельштама: «Неужели я настоящий / И действительно смерть придет?»

Однажды у Ю. М. Лотмана я прочитал статью под названием «О редукции и развертывании знаковых систем (К проблеме „фрейдизм и семиотическая культурология“)». Там была сделана попытка опровергнуть психоанализ при помощи сказки о Красной Шапочке. Почтенный автор утверждал, что эдипов комплекс — вражда ребенка к родителю противоположного пола — иллюзия, проистекающая из бедности детского языка. Услышав эту сказку, он легко отождествит себя с Красной Шапочкой, бабушку с мамой, а на роль волка выберет отца, потому что выбирать ему больше не из чего. Значит, вражды к отцу нет, а есть только ограниченность детского опыта, бедность знаковой системы. Статья занимает примерно шесть страниц, большого, правда, формата. Мне не кажется, что этого достаточно для дискредитации одного из величайших открытий человеческого разума. Это напоминает пятиминутный психоанализ Лакана. Но я знаю, к чему у меня прицепился бы семиотик: к словам о человеческом разуме. Он бы сказал, что разум только собственные структуры и открывает. Собственно, это и сказал Ю. М. Лотман о психоанализе в упомянутой статье: Фрейд вложил в психику ребенка собственный опыт. Вопрос: откуда этот опыт взялся у самого Фрейда?

Я хочу сказать, что, подменив жизнь ее культурным отражением, мы подвергаем себя опасности чего-то не заметить в жизни, причем подчас самого интересного и самого важного. Приведу еще один пример культурного, слишком культурного истолкования одного из культурных феноменов. Речь пойдет о трактовке прозы Бабеля в книге о нем А. Жолковского и М. Ямпольского, вернее, только об одном из анализов, сделанном Ямпольским. Это касается рассказа Бабеля «Справка» (расширенный вариант которого известен под названием «Мой первый гонорар»). Напомню содержание рассказа. Молодой человек, желая познать любовь, берет проститутку, но она не уделяет ему должного внимания, потому что у нее другие дела. Когда, наконец, доходит до главного дела, рассказчик теряет к нему интерес и, пытаясь оправдать себя в глазах женщины, выдумывает историю о том, как он был гомосексуальной проституткой. Это вызывает у его партнерши прилив теплых чувств, и желанная акция наконец совершается, но опять же в качестве некоего гомосексуального действа — на этот раз сеанса лесбийской любви. «Сестричка моя бляха» — называет рассказчика проститутка Вера.

И вот что пишет об этом М. Ямпольский:

Одна из самых примечательных черт бабелевских сюжетов — отношения рассказчика с женщинами. Бабель охотно вносит в них некий оттенок извращенности, во всяком случае, он сознательно избегает строить отношения повествователя с героинями своих рассказов на основе «тривиальной» любви и «простого» соития <…> рассказчик в новеллах Бабеля часто имеет дело с суррогатами, с некими подменяющими эротический объект телами, вызывающими чуть ли не отвращение. <…> Женщина-эрзац <…> оказывается по своим чертам противоположна источнику эротической притягательности. Вера вообще описывается в предельно антиэротических терминах. <…> В отношениях рассказчика с эрзацами <…> телесные отношения почти полностью подчинены слову. Отношения между мужчиной и женщиной-суррогатом разворачиваются целиком через игру со словесностью, длинный рассказ-вымысел, перевод Мопассана. <…> Через Полита Раисой по существу овладевает Мопассан — главный и тоже несуществующий (негативный) объект ее страсти. Рассказчик сам оказывается эрзацем Мопассана. <…> Соблазнитель приобретает особую власть именно в силу отсутствия физического контакта, в силу своего телесного отсутствия вообще.

В последних фразах процитированного отрывка появляется отнесение уже к другому рассказу Бабеля — «Гюи де Мопассан», а также — через слово «соблазнитель» — к печально известному сочинению Кьеркегора «Дневник соблазнителя». Автор — то есть М. Ямпольский — не заметил ироничности последнего отнесения, а, назвав указанное сочинение «библией соблазняющих стратегий», еще более углубил ироничность ситуации. Кому не известно, что «Дневник соблазнителя» на самом деле — дневник импотента, фантазирующего о возможном — невозможном! — овладении женщиной? Кому не известна кьеркегоровская Регина и все с ней связанное?

Вот, если угодно, модель семиотического отношения к миру: интерес представляет не реальность, а фантазии о ней, именуемые культурой. Культура оказывается некоей фикцией. Это вроде бы и так, но с этим очень трудно примириться. Не хочется думать, что культурный прогресс не выработал ничего, что открывает ту или иную грань истины о мире. И понятно, почему семиотика, вообще современная философия удовлетворяются такими построениями: потому что они ориентируются на литературу, как раньше философия, допустим, Канта была ориентирована на математическое естествознание, а философия, скажем, Бергсона на биологию.

Применяя новейшие методологии к анализу Бабеля, М. Ямпольский показал нам не столько Бабеля, сколько сами эти методологии. Мы видим не Бабеля, а Бютора, Батая и Бодрийяра. Но три «б» никак не могут заменить одного — того, что в слове «бляха».

В эпоху инквизиции был такой прием: прежде чем пытать допрашиваемого, ему показывали орудия пытки. Для некоторых этого было достаточно, они начинали «раскалываться». Но Ямпольский свой орешек не расколол. Он оказался в положении героя басни «Любопытный». Препарированный им Бабель предстал настолько уж «литературным», что ему хочется предпочесть Буденного — какого-никакого, а все-таки живого. Напомню, что пресловутая статья Буденного называлась «Бабизм Бабеля из „Красной Нови“». Получается — если сделать те выводы из Ямпольского, которых он сам не сделал, — что особенного «бабизма» и не было. Разве это не интересно узнать о художнике? Семиотикам — не интересно, потому что им нет дела до «референтов».

Вернемся от Ямпольского к Гройсу. У него есть статья «Город без имени» — одна из лучших в его сборнике «Утопия и обмен». Там говорится, что город на Неве — всего-навсего цитата, культурная справка, существующая только в некоей постистории. Между тем это живой город, в котором живут люди, это не Рим в лас-вегасском исполнении. Я это говорю к тому, что собравшиеся в Лас-Вегасе российские интеллектуалы слишком увлеклись темами американской, вообще культурной знаковости. Но в Америке существует не только Лас-Вегас, то есть не только деньги. В ней существует реальность — та самая, которая обеспечивает ценность и цену доллара. Если угодно, Америка и есть абсолютный референт современной культуры, подлинное ее «означаемое». Русский прогресс будет состоять не в овладении наимоднейшими методологиями и фразеологиями, а в построении реальности — в возвращении к реальности от культурных утопий. Говорить о знаковых системах пока еще модно, но нужен следующий шаг, дальнейшее движение, next movement. Не нужно пугать Наталью Иванову призраком российского Лас-Вегаса.

 

Россия и славяне

Один из самых острых вопросов нынешней международной политики — югославский; пожалуй, не менее острый, чем вопрос о российском политическом будущем. Собственно говоря, оба этих вопроса начинают выступать как один, как единая проблема, здесь уже установилась некая нежелательная связь. Расклад политических сил в России сейчас таков, что нужно считаться со всеми — в том числе с крикунами национал-радикального крыла, гальванизирующими старые мифы о традиционных союзниках России, каковыми якобы всегда были сербы. Кто-то из великих английских политиков сказал: у Англии нет традиционных друзей и врагов, у Англии есть традиционные интересы. Но в том-то и дело, что в России давно уже и стойко сложилось представление о том, что балканские дела входят в сферу ее интересов.

Выделим в этой теме два аспекта и поговорим о каждом из них особо. Тема — Россия и славянство; аспекты ее — политический и идеологический. Политический аспект связан с тем, что в прошлом веке называлось восточным вопросом. В политическом мире тогда существовал так называемый «больной человек» — распадающаяся Оттоманская империя, Турция с колониями. Одной из этих колоний были Балканы с их славянским населением — часть империи, вызывавшая наибольшие аппетиты у европейских великих держав, именно потому, что это был Европейский регион, а еще потому, что южнославянские земли имели выход к пресловутым проливам — Дарданеллам и Босфору. В тогдашней геополитике считалось страшно важным, кто завладеет этими проливами, кто будет контролировать морской путь из Черного моря в Средиземное. Тогдашняя Россия выступала с самыми серьезными притязаниями на эти проливы. Ясное дело, что подобной экспансионистской политике могла помочь, по крайней мере не помешала бы, какая-либо идеологическая мотивировка. За ней далеко ходить не приходилось: это была все та же идея Третьего Рима — объединения всех православных народов под скипетром русского царя, выступавшего с претензией на роль естественного защитника православия. Итак, идея православной империи с центром в Константинополе, столице бывшей Византии, Восточно-Римской империи, откуда на Русь пришло православное христианство и законным наследником которой русские цари считали себя. А Константинополь ныне был Стамбул — столица той самой Оттоманской империи. Так совершенно недвусмысленная внешняя экспансия в сторону турецких владений получила очень возвышенное, религиозное оправдание.

Надо сказать, что такая мотивировка создавалась не столько самой российской императорской властью, сколько частью русской интеллигенции — именно, славянофильским ее крылом. С западными славянами заигрывали уже классики славянофильства, например Хомяков, пытавшийся установить московское духовное влияние на чешский культурный истеблишмент. Но на теоретический уровень эти притязания были выведены неославянофилом Николаем Данилевским, создавшим теорию так называемых культурно-исторических типов. Культурно-исторический тип, по Данилевскому, — это некая вечная и неизменная форма той или иной культуры, не могущая измениться, перейти в другую, даже воспринять какие-либо элементы другой культуры — как не может лиса стать ежом. Культурно-исторический тип — это почти то же самое, что биологический генотип; и действительно, теория Данилевского была построена на биологических аналогиях (он и сам был довольно видный биолог, давший, между прочим, очень квалифицированную критику тогдашней модной новинки — дарвинизма). Данилевский выделил, в числе других, особый славянский культурно-исторический тип. Судьба славянства — не просто России, а именно славянства — была противопоставлена судьбам остальных культур, осознана как совершенно особая и самостоятельная. У нас нет оснований говорить о теории Данилевского как о сознательном выполнении социального заказа, продиктованного нуждами тогдашней российской внешней политики; но мы не можем отрицать другого — того, что эта теория, ставшая основой так называемого панславизма, много послужила идейному обоснованию этой политики, ее движению на Балканы, в область западного и южного славянства. Панславизм безусловно сыграл значительную роль как мотивировка такой политики, более того — его идеи оказали непосредственное воздействие на ряд тогдашних влиятельных русских политиков, на политические верхи.

Нам незачем также сейчас подвергать теорию Данилевского имманентной критике как культур-философское построение (а это неверная теория, конечно, не заметившая главного в культурной истории человечества — именно, свободы человека, а значит, возможности для него действовать вне всяких якобы предначертанных рамок). Но необходимо отметить, что теория, обосновывавшая на такой лад миссию России в славянском мире, вызвала критику эмпирического характера со стороны человека, бывшего, во-первых, знатоком балканских реалий, а во-вторых, в общем схожих со славянофильскими взглядов. Я имею в виду, конечно, Константина Леонтьева, много лет служившего на дипломатической службе как раз в этих странах в славянских владениях Оттоманской империи. Леонтьев резко и недвусмысленно восстал против этого мифа — о якобы существующем родстве культурного типа русского и балканского славянина. Балканский славянин, утверждал он, основываясь на собственном многолетнем опыте, — это человек, уже полностью и бесповоротно отдавшийся западноевропейским культурным влияниям, влившийся в ненавистную Леонтьеву «пиджачную цивилизацию» буржуазного типа. Если уж на то пошло, говорил Леонтьев, то как раз Турция, вообще Восток с его экзотикой и традиционализмом, ближе России, чем пресловутые братья-славяне; во всяком случае, самому Леонтьеву куда больше европейских пиджаков и котелков нравился мир гаремов, базаров и умащенных ароматическими маслами мальчиков, борющихся для услаждения публики. О вкусах не спорят, но ясно, что в отношении балканских славян Леонтьев был совершенно прав: этот регион уже тогда явно тяготел к Западной Европе, а не к России.

Подобного рода свидетельства очевидцев можно умножить. Взять хотя бы князя Мещерского — одно время соредактора Достоевского по газете «Гражданин». В 1877 году — как раз в год начала русско-турецкой войны, он выпустил книгу путевых очерков «Правда о Сербии». В ней между прочим говорилось:

Интеллигент сербский наивно глупо и дерзко верит, что русские — Пушкин и Карамзин, перед ним, мальчишки, неучи и ученики… Серб, который с вами заговорит по-русски, — вы это видите по лицу его, — дает вам понять, что он делает вам большую честь… молодежь, как только она интеллигенция, не только не симпатизирует русским, но находит себя вправе смотреть на них свысока… Воспитание культурной сербской молодежи получается в их белградском лицее… Там учат профессора, все получившие образование или в Германии, или во Франции… Образчиками этой культурной молодежи служат офицеры в сербской армии. Как только этот офицер культурен, он держит себя особняком от русских…

Русско-турецкая война 1877–1878 годов, как известно, способствовала окончательной утрате Турцией ее балканских, славянских владений. Не без определяющей помощи России были созданы два новых независимых славянских государства — Сербия и Болгария. Это совсем не означало, что указанные государства попали в колесницу русской внешней политики, русские триумфы в этих странах были весьма недолгими. Скорее, тут возобладало немецкое влияние. С другой стороны, Сербия и сама выступала с претензией на роль объединительницы всего южного славянства, у нее с самого начала были империалистические замашки. Она с неменьшими, чем Россия, амбициями видела себя в роли наследницы Византийской православной империи. Никаких особенных прорусских партий в Сербии не было. А вот в России создалась сильная просербская партия, лобби, как сказали бы сейчас. Ее возглавляла жена великого князя Николая Николаевича — дяди последнего российского императора, черногорская княгиня Милица. Давлению этого лобби мы в очень заметной степени обязаны вступлением в войну 1914 года. Так что роль Сербии в русской истории оказалась поистине роковой.

Но понятие рока тем характерно, что он повторяется, воспроизводится, выступает как некое вечное предопределение: такое предопределение, неизбежная судьба и есть рок. И вот сейчас снова в России идут весьма настораживающие разговоры о Сербии и исторической роли России в ее славянских связях, о ее миссии защитницы и освободительницы славянства. Эти разговоры основываются, как мы видели, на мифе, на идеологическом артефакте. Сербы в очередной раз пытаются Россию использовать. Конечно, в войну на своей стороне затянуть им Россию на этот раз не удастся, но какой-то навар они получат, собственно, уже получили от российской идеологизированной позиции. Причем в очередной раз идеологический мотив совпадает с империалистическим: ведь говорить об активном вмешательстве России в нынешние сербские дела могут только люди с неизжитой империалистической психологией, страдающие по исчезнувшей империи: уж раз Польша, Чехия и Болгария откололись, так по крайней мере за сербов уцепимся, поиграем в протекторов. Все это смешивается в какое-то весьма неприятное и дурно пахнущее месиво. Идеология, идеологические мифы, как видим, остаются действенными даже тогда, когда исчезла какая-либо политическая прагматика. О том, как эти мифы одуряюще действуют, можно судить хотя бы по высказываниям одного из величайших и умнейших — именно умнейших! — русских людей, Федора Михайловича Достоевского, отдавшего большую дань славянскому мифу. Но именно его случай ярче других показывает — если, конечно, хорошенько присмотреться, — какие действительные мотивы стоят за этой мифологией. Присмотримся к Достоевскому, к его славянскому комплексу.

Как известно, великий русский писатель был трубадуром войны с турками за освобождение славян. Этой теме он посвятил массу текстов в своем «Дневнике писателя». Авторитет Достоевского огромен и непререкаем, поэтому соответствующие его высказывания по славянскому вопросу, несомненно, служат на пользу, лучше сказать — подстрекают и нынешних сторонников вмешательства России в балканские дела. Конечно, у Достоевского мотивы и мотивировки для такого вмешательства были более вескими, чем у нынешних защитников сербов: те говорят о каком-то смутном славянском братстве или о традиционной роли России в балканских делах, а у Достоевского за его прославянством стояла целая историософская или даже религиозная концепция. Звучал-то он, конечно, солиднее, — что отнюдь не означает, что он был прав. Достоевский говорил в связи с балканским кризисом 1877 года о появлении в мире так называемой третьей идеи. Первая идея была римская, всемирная, имперская; вторая — германо-протестантская, внесшая в европейское сознание тему о личности и ее правах. А сейчас, значит, появилась третья всемирная идея, славянская; в сущности же не столько славянская, сколько русская и православная: в православии, считал Достоевский, осуществляется естественный синтез двух первых идей — всечеловечности и личности, решение этой антитезы на чисто христианский лад: личность, добровольно жертвуя собой во имя надындивидуальной правды, тем самым не подавляет себя, а всячески обогащает. О том, как эта русская идея реализовалась в последующих событиях отечественной истории, говорить не стоит: не будем посыпать раны солью. Вернемся на тогдашнюю позицию Достоевского. Факт православия славянских народов был для него определяющим в построении его панславистского варианта: православие общее, а государственная мощь у России; значит, быть ей вождем славянского мира и носителем этой третьей идеи. И крайне интересно, что Достоевский, этот ум, прозревавший на столетие вперед, когда он не стеснял себя сторонними догмами, — влезая в эту тематику, начинал звучать как какой-нибудь малограмотный уездный прихожанин. У него в «Дневнике писателя» совершенно серьезно говорится о том, что греко-болгарская церковная распря имеет колоссальное значение для будущего России и всего славянства. Кто сейчас помнит об этой распре? какой медведь в Калужской губернии, говоря словами того же Достоевского? И вот эта, с позволения сказать, проблема подвигла великого русского писателя на такие слова:

России стать за греков будет значить потерять славян, а стать за славян, в этой будущей и столь вероятной между ними распре, значит, нажить и себе, может быть, пренеприятные и пресерьезные церковные хлопоты. Ясно, что все это может быть избегнуто лишь заблаговременною стойкостью России в восточном вопросе… Никакой Европе не должны мы уступать ничего в этом деле ни для каких соображений, потому что дело это наша жизнь и смерть. Константинополь должен быть наш… Раз мы завладеем Константинополем, и ничего этого не может произойти… Не один только великолепный порт, не одна только дорога в моря и океаны связывают Россию столь тесно с решением судеб рокового вопроса, и даже не объединение и возрождение славян… Задача наша глубже, безмерно глубже. Мы, Россия, действительно необходимы и неминуемы и для всего восточного христианства, и для всей судьбы будущего православия на земле, для единения его. Так всегда понимали это наш народ и государи его… Одним словом, этот страшный восточный вопрос — это чуть ли не вся судьба наша в будущем. В нем заключаются как бы все наши задачи и, главное, единственный выход наш в полноту истории. В нем и окончательное столкновение наше с Европой, и окончательное единение с нею, но уже на новых, могучих, плодотворных началах. О, где понять теперь Европе всю ту роковую жизненную важность для нас самих в решении этого вопроса!

Тяжело все это читать, особенно зная, чем кончилась для России подобная истерика вокруг западных славян. Это же стрельба из пушек по воробьям: пушка — Достоевский, а воробьи, скажем, та же церковная распря на Балканах, ссора константинопольского патриарха с болгарами, пригрозившими схизмой. И вот с этой ссорой Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем Достоевский связывает полноту русской исторической реализации. Когда же подумаешь о том, что в 14-м году пушки-то заговорили настоящие, — выть хочется от российской безлепицы…

Конечно, то, что происходит на Балканах сейчас, война сербов с боснийцами, — это не фарс, а настоящая трагедия. Но я не о Балканах говорю и не о сербах, а о России и русских — об их готовности таскать для других каштаны из огня. Я имею в виду этот русский мазохизм — готовность пострадать. И не надо говорить, что такая готовность — знак высшего предназначения и христианского избранничества. Попроще все это, к сожалению, хотя и глубоко спрятано. Достоевский, однако, копать умел; вот это его умение и оправдывает все те благоглупости, которых он много в своей жизни наговорил.

Читавшие «Дневник писателя» знают, как много внимания уделил Достоевский тогдашним турецким зверствам, вроде сдирания кожи с пленных славян. Но вот что он пишет в одной из глав «Дневника» от февраля 1877 года:

…если не сдирают здесь на Невском кожу с отцов в глазах их детей, то разве только случайно, так сказать, по не зависящим от публики обстоятельствам, ну и, разумеется, потому еще, что городовые стоят… слова мои я разумею буквально… И вот про это-то сдирание я и утверждаю, что если его нет на Невском, то разве случайно… и, главное, потому, что пока еще запрещено, а что за нами, может быть, дело бы и не стало, несмотря на всю нашу цивилизацию.

Вот тут начинается настоящий Достоевский, подлинный, — когда он от вопросов идеологических и политических переходит к вопросам, так сказать, антропологическим. Начинается сердцевед и прозорливец, предшественник Фрейда. Что имел в виду Достоевский, говоря о сдирании кожи на Невском проспекте? Речь шла о темных глубинах всякой человеческой души, об укорененных в этих глубинах грязных (не хочется даже говорить — животных) инстинктов, — не будем обижать животных, живущих вне добра и зла. Это не турки на Балканах зверствуют, а мы, — хочет сказать Достоевский: вернее — мы и есть эти самые турки. Добролюбов в свое время написал о внутренних турках, которых полным-полно в России и с которыми придется сражаться будущим Инсаровым. Он под внутренними турками имел в виду царское правительство и его прислужников — враг номер один для революционного нигилиста. Но Достоевский — человек потоньше Добролюбова, он-то знает, что этот внутренний турок — сам человек, подноготная его, его психологическое подполье. А уж кто разбирался в подполье лучше Достоевского!

И еще на одну деталь обратим внимание: из всех турецких зверств Достоевского влекут больше всего истязания детей. Несомненно, здесь приоткрывается собственный комплекс Достоевского. Тема мучения детей постоянна в его творчестве. Скажут: это чуткая и трепетная душа христианского художника страдала, рождая глубочайшие философемы: мол, никакой хрустальный дворец, никакая будущая гармония не стоит слезинки одного-единственного замученного ребенка. Полноте, батенька! — хочется сказать на старинный лад такому старомодному же доброхоту. Весь этот панславизм, почвенничество с мужиком Мареем, православие с деревянненьким маслицем нужны были Достоевскому для того, чтобы от самого себя заслонить раскрывшуюся ему бездну — собственную душу. Он уже знал то, что позднее откроет Фрейд, — темные глубины бессознательного, — но не мог еще жить с этим, нуждался в благопристойных прикрытиях. Отсюда его идеология как компенсация к его психологии: из глубин он порывался на мели, для вящей безопасности и благопристойности. Вот и получилось то, о чем сказал тот же Фрейд: Достоевский мог бы стать в ряд величайших освободителей человечества, а он присоединился к его тюремщикам — вот с этими православием, самодержавием и народностью, да и с балканскими славянами в придачу.

Вспомните фантазии Свидригайлова с их соблазнительными девочками-малолетками; с другой стороны, вспомните ту же малолетку — Лизу Хохлакову из «Братьев Карамазовых», какие картинки она себе рисует: я распну мальчика, обрежу ему пальчики, и пусть он умирает, а я буду в это время ананасный компот есть. Лев Шестов считал непризнанной заслугой Достоевского то, что он разоблачил гуманистический миф о маленьком человеке, показал, что этот маленький человек — свинья. Но так же можно сказать, что Достоевский знал и цену этих самых слезинок: видел, что ангельское неразрывно сплетено с диаболическим. Вот за это мы его и ценим — отнюдь не за то, что он защищал братьев-славян.

Достоевский ополчился на Льва Толстого за последнюю часть «Анны Карениной», где без должного пиетета описывались русские добровольцы, едущие в Сербию: всякое фуфло и шелупонь, или, как сказал бы сам Достоевский, стрюцкие. Равнодушие толстовского Левина к братьям-славянам вызывает у Достоевского прямо-таки истерический срыв, он кричит: нужно убить турку. Но этот турка — это и есть сам Достоевский, в мыслях своих не раз предававшийся всякого рода детомучительству.

Вот чему учит Достоевский, вот что нужно из него извлекать: ясное сознание того, что за всеми страданиями исторической и частной жизни не идеология стоит и не буква веры, не политические конфликты и не метафизические концепты — а страшная человеческая душа. Это знание, добытое самим Достоевским, его же и пугало. Современный просвещенный человек научился с этим жить. Он не стал лучше, но он стал опытнее, умудреннее, больше понимает самого себя. И свои идеологии он стал лучше понимать: увидел в них мотивировку собственных деструктивных стремлений. Если современного человека что-то делает лучше его предшественников, то это именно безыдейность. Свои проблемы он научился понимать, не списывая их ни на турок, ни на славян.

 

Солженицын о постмодернизме

В выступлении Солженицына при вручении ему премии Национального клуба искусств в Нью-Йорке (январь 1993) говорилось, что прежнее классическое искусство было ориентировано на воспроизведение неких вечных структур бытия, любовно воссоздавало Божий мир, а нынешний, XX века, авангард, провозгласив целью искусства исключительно самовыражение художника, тем самым как бы способствует иссякновению бытия, вырывает его корни; в России, например, авангардное искусство просто-напросто было проектом большевистской революции: сначала постарались уничтожить, дискредитировать великое искусство, а потом и за жизнь принялись, за искоренение ее. Все это мог бы сказать и не Солженицын, а любой эстетический старовер, вроде Ренаты Гальцевой. В случае Солженицына не мысли были интересны, а слова, индивидуальный стиль — выражения вроде «операция этого вышвыра» или «опрокид всех нравственных ценностей». (Интересно, что в другой своей речи, в Лихтенштейне, он употребил выражение «неадекватные флуктуации».)

Солженицын начал свое нью-йоркское выступление с цитаты: стиль — это человек. Тем более верно это о писателе: писатель — это стиль. Вот тут-то и коренится проблема — не только авангарда, но искусства вообще. Авангард тем и значителен, что он, в частности, поднял эту проблему; а уж нынешний постмодернизм, о котором тоже говорит Солженицын, только этой проблемой и живет. Обозначим ее, эту проблему — проблему стиля: подлинно ли он необходим в искусстве? Стиль по определению — искажение бытия, подмена его эстетической иллюзией. И должно ли искусство самоуспокаиваться в подобного рода деятельности? Не может ли оно выйти за рамки стиля? Хотя бы для того, чтобы дать новое и более точное представление о реальности?

Сказанное отнюдь не относится к проблеме так называемого реализма. Это старая тема мирового романтизма. Романтики, немецкие в особенности, были людьми, остро чувствовавшими метафизику искусства, философскую, мировоззренческую проблему, с ним связанную. Корень и главный пункт романтического понимания искусства — это представление о нем как о способе игрового моделирования бытия. Художественное произведение, отвечающее критериям искусства, и есть такая модель. Речь здесь идет отнюдь не о так называемом реализме: отражает ли искусство жизнь, или, выражаясь более пышно, бытие? В том-то и дело, что, согласно романтикам, оно и не может ничего отражать, потому что являет собой некую целостность; целое, по определению, ничего не содержит вне себя и, значит, не может что-либо отражать. Строго говоря, нельзя даже говорить «по определению», потому что в целостности нет определений, нет внешних границ, — а есть самодовлеющая внутренняя структурность. Итак, искусство ничего не отражает и ни о чем не говорит, в искусстве нет понятия внеположной темы, не бывает искусства о чем-нибудь, тема в искусстве иллюзорна, или, как предпочитали говорить романтики, иронична. Произведение искусства — это модель бытийной целостности, оно воспроизводит внутреннюю структуру мира. Другими словами, искусство формально: что и доказывали новые романтики — русские формалисты.

Но тут возникает следующий вопрос — самими романтиками поставленный: а что являет истину бытия: упорядоченный космос или первозданный хаос? Вот с этого вопроса, собственно, и начался романтизм как принцип, противопоставленный классике, классицизму. Ибо последний будет говорить о строе и ладе бытия и в них видеть последнюю истину мироздания; для романтизма же первостепенным, первичным — даже и в ценностном отношении, не только в бытийно-онтологическом, — будет хаос, всеоживляющая творческая энергия. Это начало свободы. Мир нельзя до конца моделировать и структурировать, это, как мы можем догадываться, даже не входит в замысел Бога о мире. И свобода человека возможна потому, что мир до конца не упорядочен, в нем нет единой формулы организации. В мире нет единой истины — вот что это значит метафизически.

А единая истина — непременный атрибут всех размышлений Солженицына: он исходит из этой, и только этой, предпосылки — о существовании оной. Таким образом, мировоззренчески Солженицын классик, а не романтик. А в качестве классика он, конечно же, не должен любить авангарда.

И в связи с этим можно снова вспомнить о стиле. Стиль — это человек, говорят нам классики Бюффон и Солженицын. Но что делать, если сам человек исчезает — как некая строго структурированная сущность, единый носитель определенного набора свойств, онтологическая реальность? А ведь он исчезает именно в таком качестве, в таких качествах, даже можно сказать — исчезает как качество. Качество, на философском языке, — это определенность. А определенности и нет, есть некое нефиксированное бывание. Так человека начали понимать еще в XVIII столетии — английские эмпирики из школы Локка. И эта линия понимания непрерывно возрастала. В современном знании человек не существует как фиксированная определенность, он, так сказать, растворяется в мировых туманах, и если что-то моделирует, то не космос, а хаос. Человек подвергся распаду, как атом, он давно уже проходит тот же процесс, что и весь наш материальный мир: превращается из материи в энергию. Он давно уже стал беззаконной кометой в кругу расчисленных светил. Мы углубились в человека, как в ту же материю на микроуровне, — и в обоих случаях убедились, что нет твердых законов, управляющих этим миром, где, по слухам, даже принцип причинности не действует. Солженицын, критикующий авангардизм, сильно напоминает Ленина, критиковавшего «ревизионистов» за то, что у них материя растворилась в энергии.

И современное искусство лишь по-своему, на своем языке выражает этот всеобщий процесс распада и исчезновения статуарных моделей бытия, абсолютных качеств, неизменных идей или скульптурно выявленных ликов, как сказал бы платоник Лосев. Отсюда и идет стилистическая эклектика так называемого постмодернизма. Лучшее пропедевтическое чтение для понимания нового искусства — небольшая книжка Бердяева «Кризис искусства», вышедшая еще в России в памятном 1917 году. Этот кризис проанализирован Бердяевым на примерах творчества Пикассо и Андрея Белого. Мы можем вспомнить еще один представительный пример, не известный Бердяеву в то время, — Джойса с его Улиссом. Зачем Джойсу понадобилось из скромного дублинского страхового агента делать мифического героя, Одиссея, претерпевающего за одну ночь в Дублине все приключения и страсти хитроумного царя Итаки? Чтобы показать бесконечную углубленность человека, несовпадение его с самим собой, вот эту растворенность его в мировых туманах, в премирном хаосе. И между прочим, именно поэтому Джойс сделал своего Улисса евреем: еврей — это человек, не имеющий четкой социально-культурной фиксации, исторически и культурно не прикрепленный. Но таков и всякий человек, говорит нам Джойс, надевая на Блума маску мифического героя, по-нынешнему говоря, превращая его в архетип. И еще: сколько стилей в «Улиссе»? Сколько и глав: восемнадцать.

Можно не любить авангард и мир, его породивший; можно испытывать вполне понятную ностальгию по временам устойчивого бытия и фиксированной социальной иерархии. Лично я такую ностальгию испытываю постоянно, особенно когда читаю книги о старой Англии. Вот недавно прочитал роман английского писателя японского происхождения Каджуо Исигуро «Остаток дня». Его герой — английский слуга. Это высококультурный тип человека, это, лучше сказать, культурное достижение Англии, высокоценная качественная структура. Роман — не о чертах рабской психологии, как можно подумать, а о гибели качеств в современном мире количеств. Верный раб, если на то пошло, — это не хам. Савельич и Фирс не хамы, да и не рабы, строго говоря. Вот на этом, пожалуй, и сойдемся: роман Исигуро — это английский аналог «Вишневого сада». Конечно, в мире с такими слугами приятней было жить, чем толкаться в грязном нью-йоркском сабвее (и если, натурально, такие слуги у вас были). Но можно ли винить кого-то персонально в том, что этот мир исчез? Можно ли кому-то — тем более художникам, людям созерцательного сознания, — вменять в моральную, а то и уголовную вину то, что распались традиционные социальные структуры? А ведь Солженицын именно такое вменение делает русскому авангарду — как будто Маяковский и Ленин в самом деле одно и то же. Виноват ли, скажем, Андрей Белый в том, что строго упорядоченный мир Ньютона сменил релятивизм Эйнштейна, а он, Андрей Белый, каким-то звериным инстинктом это почуял еще до Эйнштейна? Образ мира вообще всегда меняется сразу во многих сознаниях, в этом одна из загадок культуры. Можно подать в суд на Ленина (чем и занялись недавно в России), но можно ли судить какого-нибудь Гейзенберга за то, что он не обнаружил в микромире действия закона причинности? Тут вспоминается острота из «Записных книжек» Ильфа: этот человек не советской властью недоволен, а мирозданием. Солженицын приемы борьбы с большевиками перенес на борьбу с мирозданием; по крайней мере с мировоззрением.

Кстати, еще об Англии и на этот раз об английских господах. В России очень популярен был опус Джона Голсуорси «Сага о Форсайтах». Это серия из шести романов, в которой у нас на глазах произошла очень интересная эволюция одного из главных героев, Сомса. В первых частях книги он довольно противный буржуа, преследующий не любящую его жену и всячески отравляющий ей жизнь, потому что жена его завела роман с художником. Итак, художник и свободная любовь хорошо, а буржуй плохо. Первые романы писались еще до нашего времени, до 14 года. Потом, после 14-го, жизнь сильно переменилась, и Сомс Форсайт вдруг предстал у Голсуорси очень приятным человеком, степенным викторианцем, сохраняющим дух и стиль старой доброй Англии. Голсуорси — как сейчас Солженицын — усомнился: а в самом ли деле эти вольные художники всегда и во всем правы? В самом ли деле викторианский буржуа — наиболее отвратительный тип человека? Но, в отличие от Солженицына, Голсуорси отнюдь не склонен кого-либо судить, кому-либо ставить в персональную вину столь резкое и вряд ли во всем к лучшему изменение жизни; тем более не склонен он винить в этом архитектора Босини, в которого влюбилась жена Сомса. А Солженицын этих «архитекторов» (архитекторов перестройки!) очень и очень не жалует.

Когда Сомс умирает, кто-то (скорее всего автор) размышляет над его могилой:

Что за мир! Какая работа Вечного Начала! А когда умрешь, ляжешь на покой под дикой яблоней — что же, это только минутный отдых Великих Начал в твоем затихшем теле. Нет, даже не отдых — это опять движение в таинственном ритме, который зовется жизнью. И если один слабый стяжатель, как этот бедный старик, попробует и на мгновение это ему удастся, — только лишний раз мигнут звезды, когда его не станет. Иметь и сохранить — да разве это бывает!

В речи Солженицына есть еще один интересный сюжет. Он сказал, что предпринимаемые ныне попытки найти какой-то эстетический и общекультурный смысл в социалистическом реализме возмутительны, потому что соцреализм как художественный стиль никогда и не существовал, это был всего лишь способ сервильных литераторов и художников услужить режиму. Но это не так, вернее, не всегда так: в соцреализме есть проблема, и это как раз та проблема, вокруг которой строятся рассуждения самого Солженицына в обсуждаемой речи. Социалистический реализм — это попытка возродить классицизм, классицистическую форму художественного сознания, возродить древнюю Грецию, так сказать, — причем так, как это делал Винкельман, а не Ницше. Но этим возрождением классицизма занимается и сам Солженицын. В этой установке он опасно приблизился к тому самому несуществующему, по его словам, соцреализму.

В одном месте своей речи Солженицын коснулся теоретических проблем так называемого постмодернизма, и вот как он их сформулировал:

Для постмодерниста мир — не содержит реальных ценностей. Даже есть выражение «мир как текст» — как вторичное, как текст произведения, создаваемого автором, и наибольший интерес — это сам автор в соотнесении со своим произведением, его рефлексия. Культура должна замкнуться сама на себя (оттого эти произведения переполнены реминисценциями, и до безвкусия), и только она и есть стоящая реальность.

Вот на этом вопросе хотелось бы задержаться. Что такое мир как текст? Это одно из положений не столько эстетики постмодернизма, сколько философии структурализма. Но в структурализме это положение означало среди прочего — осмысленность мира, внутреннюю его структурированность. Это, так сказать, Гегель: все действительное разумно. А вот уже постструктурализм — это Кант и даже, если пойти еще дальше, в глубь веков, в Древнюю Грецию, — софисты. Здесь тезис о мире-тексте значит, что наше познание ограничено, да и сформировано нашими собственными познавательными средствами, что мир за пределами этих средств и форм остается непознаваемым, темным, закрытым для нас. Параллель с софистами особенно уместна, потому что постструктуралисты в качестве метода мышления, дискурса, как они любят это называть, используют некие языковые игры — как софисты любили мыслить парадоксами, а то и каламбурами. Основной тезис постструктурализма таков: наша мысль не существует вне языка, а язык организован таким образом, что не дает возможности однозначных определений. Язык — это бесконечная, на себе самой замкнутая система знаков — обозначающих и обозначаемых. Ни одно из обозначающих не выводит нас к обозначаемому — но только к другому обозначающему; то есть, иными словами, язык не выводит к тому, что лежит за его пределами: нет строгого, четкого, раз и навсегда данного соотношения между знаком и реальностью, но всякий знак существует лишь в бесконечной системе знаков, в языке, и только к нему относит. Язык замкнут на себе, он, так сказать, солипсичен. Известный афоризм Козьмы Пруткова: где начало того конца, которым оканчивается начало? — при всей своей видимой абсурдности будет вполне корректным выражением этого основного тезиса постструктурализма. Язык как знак, система знаков не ведет нас к обозначаемому — но только к другим обозначающим, то есть к словам, а не к реальностям, якобы этими словами обозначенными. Это зеркало ничего не отражает, кроме другого зеркала, поставленного напротив; эта система — зеркальный лабиринт, из которого нет выхода. Возьмем другой пример, более наукообразный. Язык ничего не отражает, никакой вне его находящейся реальности, ни на чем, так сказать, не лежит, не покоится — как планета Земля тоже ведь не покоится на трех китах. Параллель не совсем точна, и понятно почему: Землю удерживают в небе гравитационные напряжения, создаваемые присутствием других планет в той же системе; а вот язык этих, так сказать, потусторонних связей не имеет, вокруг него никакой системы нет, — ибо он сам система, замкнутая на себе система.

И теперь наш тезис будет звучать следующим образом: у Солженицына как у художника нет оснований отвергать так понятый язык, потому что такое понимание будет не чем иным, как моделью поэзии — поэзии как системы художественного языка. Язык не только средство поэзии, это сама поэзия, а вернее сказать — ее модель.

Роман Якобсон тем главным образом отличался от Шкловского, что хотел строить поэтику как отрасль лингвистики. Здесь та же мысль: язык как внутренняя форма поэзии. Напоминаю, что поэзией мы здесь называем всякую художественно организованную речь. У Якобсона есть анализ стихотворения Пушкина «Я вас любил…», где его эстетическое воздействие объясняется употреблением несовершенной формы глаголов прошедшего времени. Можно даже сказать, что не лингвистика, а подчас грамматика может выступить — и у Якобсона выступала — средством поэтической организации текста. И если это перевести из плана поэтики, эстетики вообще в план гносеологии, то мы и получаем современный постструктурализм. Как сказали бы на старомодном философском языке, постструктурализм ориентирован на факте поэзии: выразительно организованного языка.

Можно вспомнить и другие примеры соответствующих трактовок поэзии — скажем, книгу Юрия Тынянова «Проблема стихотворного языка». Тынянов говорит, что поэтическая речь строится на игре с меняющимися признаками значений, на контрастах между семантикой и лексической окраской слова и на многих подобных приемах, общее задание которых — расшатать и сместить устойчивые значения слов. Поэзия строится не на словах, а на оттенках слов. Это знал еще Флобер, говоривший, что существуют логические синонимы, но не существует поэтических. Постструктуралисты, те самые люди, которые говорят, что мир есть текст, — они и превращают логику в поэзию. И писатель Солженицын — художник громадного словесного, языкового дара — только по недоразумению может выступить против такой философии и такой эстетики.

Но дело, конечно, не только в том, что Солженицын понаслышке судит о постструктурализме и постмодернизме, что ему как следует не объяснили, какие перспективы раскрывает перед словесным искусством эта философия, как она возвышает искусство до значения если не метафизики, то уж во всяком случае гносеологии. Как раз метафизический смысл словесных построений, метафизику самого слова ищет философия, к которой типологически, по складу собственной личности и мировоззрения, тяготеет Солженицын. Не только ведь постструктурализм строил философию вокруг факта языка. Это очень древняя проблема, она восходит к античной Греции, к Платону, к его диалогу «Кратил». После всего уже сказанного нас не удивит постановка вопроса в «Кратиле»: открывает ли язык подлинную реальность — или это система конвенциональных, условных знаков? По-другому: онтологичен ли язык, закономерен он или произволен, имеет ли смысл само его звучание, обнаруживается ли в определенном соотношении звуков какое-либо объективное качество бытия? Сторонники гипотезы условности и произвольности языка подкрепляют свою точку зрения бесспорным фактом существования множества языков. А сторонники онтологически-смысловой гипотезы возражают: если слова условны, то как возможен факт перевода, сохраняющего смысл, демонстрирующего его единство?

В России вокруг этой проблемы возникла так называемая философия имени. Есть две книги, так и озаглавленные: «Философия имени»; одна принадлежит перу А. Ф. Лосева, вторая написана о. Сергием Булгаковым. Я полагаю, что оба высказывают тождественный взгляд на проблему — потому что оба философа принадлежат к платонической традиции мышления (как вся вообще русская религиозная философия, за ярчайшим исключением Бердяева). Платонизм в этом контексте означает установку на поиск смысловых, значимых структур в объективном бытии, поиск «идей» или абсолютных качеств; в отношении к интересующему нас вопросу это будет означать, что язык, слово, имя понимаются как носители объективного смысла, как сам этот смысл.

Я располагаю только булгаковской «Философией имени»; цитирую оттуда:

…каждое (слово) имеет свой собственный смысл, чем, значит, выражает свою идею… И мало того, каждое из них выражает свою идею независимо от данного употребления вообще, ранее того или иного употребления слова в определенной фразе, безотносительно. Только потому и возможно употребление слов в речи, выражение мысли, что каждое слою независимо, имеет свой смысл, выражает свою идею… слово само по себе, раньше всякого контекста или, вернее, во всяком контексте, должно иметь и сохранять свое собственное значение, как бы оно ни окрашивалось, ни видоизменялось… слово присутствует как смысл, и идея его горит в своей качественности… слова как первоэлемент мысли и речи суть носители мысли, выражают идею как некоторое качество бытия, простое и далее неразложимое.

Отец Сергий чувствует, что такой безоговорочный платонизм не совсем корректен. Ведь даже у самого Платона в том же диалоге «Кратил» вопрос решается далеко не так однозначно. Гений Платона в этом диалоге сказался в том, что он проблему языка поставил в связь с проблемой бытия и становления: есть ли мир — набор устойчивых смыслов, вечных и неизменных структур или это непрерывный поток изменений, в котором смысл не наличествует, а становится, то есть возникает? По-другому: язык — это текст или контекст? Или: сам мир — бытие или становление? Факт языка позволяет ответить утвердительно на оба вопроса. Получается, словами отца Сергия Булгакова:

…первая антиномия слова: слово имеет смысл только в контексте, только в целом; слово в отдельности, изолированно не существует; отдельные слова суть абстракции, ибо в действительности существует только связная речь, и, однако, слово имеет, должно иметь свое собственное независимое значение, свою собственную окраску.

Не будем решать этой антиномии — хотя бы потому, что никакие антиномии, как объяснил это еще Кант, не разрешимы в условиях времени и пространства. Я только еще раз хочу напомнить трактовку Юрием Тыняновым стихотворного языка, поэтической, художественной речи: она существует исключительно в контексте, в смещении оттенков сопоставляемых слов. Будь язык только носителем абсолютных смыслов — не существовало бы поэзии.

В общем, это главное, что хотелось сказать по поводу речи Солженицына с ее критикой авангарда в искусстве и новейших его постмодернистических вариантов. Углубление в проблему открывает, что, отвергая модернизм и авангардизм в искусстве, Солженицын приближается к тому, чтобы отвергнуть само искусство как динамическую систему становящихся смыслов, моделирующую вечную оживленность, динамичность природного и культурного существования. Другими словами, мировоззренческие симпатии Солженицына, склоняющие его к культурному консерватизму, противоречат его природе художника — и даже конкретнее: писателя, мастера слова.

Мы знаем пример другого большого художника, столкнувшегося в своей жизни с той же художественной и мировоззренческой проблемой, — Томаса Манна. Конечно же, он являл тип культурного консерватора (бюргера, на его языке); но он очень рано понял, что его писательская природа требует некоего принципа дополнительности, что сам дух Литературы ведет писателя от абсолютных истин и качеств к ироническому осмыслению таковых — к постановке вечных истин в контекст времени, движения, становления. Литература сродни политике, говорил Томас Манн, — потому что ни та, ни другая не знают последних решений. Он писал в книге, бывшей на первый взгляд энциклопедией его консерватизма — в «Размышлениях аполитичного»:

Несомненно, существует противопоставленность консерватизма и писательства, литературы. Точно так же как сочетание «радикальная политика», так и другое сочетание — «консервативное писательство» — содержит противоречие в определении. Ибо литература есть анализ, интеллект, скептицизм, психология; это — демократия, это «Запад»… В случаях, подобных моему, разрушительная и охранительная тенденция сочетаются.

Несомненно, случай Солженицына не подобен случаю Томаса Манна. Речь ведь даже не о демократии и Западе как политических реальностях, которые Томас Манн иронически принимал, а Солженицын с трудом выносит; речь шла о том, что сама стихия искусства требует свободы от окончательных определений, от абсолютных качеств, от вечных идей. Она требует каламбуров, а не проповедей. Художник не должен бояться предстать шутом: его высмеют скорее за излишнюю серьезность.

 

Кулешов и Гергиев

Кто такой Валерий Гергиев, объяснять, полагаю, не надо: это имя известное уже не только в России, а чуть ли не на всех континентах. (В Соединенных Штатах только что с ощутимым успехом прошли его гастроли.) Объяснения требует имя Льва Владимировича Кулешова. Его, конечно, знают специалисты, но широкой публике оно ничего не говорит. Это человек явно не из масскульта (к каковому, в некоем ретроспективном повороте, принадлежит Гергиев, если мы вспомним, что опера была масскультом XIX века — буржуазным, так сказать, масскультом). О Кулешове уместно вспомнить как раз в связи с гастролями Гергиева и его труппы в Америке. Что называется, два мира — две системы. В сопоставлении этих двух имен, этих систем присутствует некая культурная мистика. И действительно, о Кулешове вспомнили именно в эти дни — надо полагать, не по данному поводу, но как-то так случайно-закономерно получилось. На американском, точнее нью-йоркском, телевидении есть программа КЬЮНИ. Это аббревиатура Нью-йоркского городского университета. Они по уикендам показывают киноклассику. Так сказать, ходят вглубь и вширь. Ширь меня не интересует, но киноклассику у них действительно можно посмотреть редкую, особенно теперь, когда прекратились знаменитые когда-то показы классической старины в кинотеатре при Карнеги Холл, где я проводил лучшее свое время по приезде в Америку, что давало на первых порах возможность не замечать самой Америки.

Ведет эти кинопрограммы симпатичный белобрысый толстяк по имени Джерри Карлсон. Программы строятся так. Сначала показывается фильм, а потом Джерри Карлсон обсуждает его со специально для этой цели приглашенным экспертом. Минут тридцать — сорок говорят, в зависимости от длины фильма: чем фильм короче, тем разговор длиннее, ибо вся программа рассчитана на два часа. Сплошь и рядом Джерри говорит интереснее эксперта. Из последних впечатлений запомнился показ и обсуждение фильма Анри Клузо «Ворон» — 43 года сочинение, имеющее весьма интересную и, как принято это называть, противоречивую историю. За этот фильм Клузо, позднейшего автора «Платы за страх» и «Дьявольщины», после войны хотели посадить. Мораль этой истории: патриотическая горячка может затуманить сознание даже самых просвещенных наций. В фильме увидели антифранцузский пасквиль. Защитники же Клузо доказывали, что это аллегория темной силы, захватившей Францию, то есть нацистской оккупации. Хороший фильм.

Так вот, показал нам Джерри Карлсон фильм Льва Кулешова «Необыкновенные приключения мистера Веста в стране большевиков». После чего обсудил фильм и Кулешова вообще с профессором Мишей Ямпольским. Это не я назвал его Мишей, а он сам так представился.

Указанный Миша не сказал ничего для меня нового — ничего такого, что я бы не знал о Кулешове из книг, скажем, Шкловского, много писавшего о кино и для кино. Была произнесена, естественно, хрестоматийная цитата — из Эйзенштейна: «Мы делаем фильмы, а Кулешов делает кино». Тут все-таки нужно объяснить, кто такой Кулешов. Он — создатель теории монтажного кино. Монтаж придумали вообще-то американцы, но он его осознал не как технический, а как художественный прием, основной для кино — как мы помним, в то время немого. Существует громадная тема о немом и звуковом кино. Тонкачи считают, что звук убил кино. Помянутый Шкловский однажды написал, что говорящее кино не нужно так же, как поющая книга. Специфика кино — движущееся изображение, из приемов соединения которого, то есть из монтажа, мы получаем новый выразительный художественный язык. Выразительность, эстетическое воздействие киноязыка совсем не требует словесного развертывания и сопровождения. Нужно было преодолеть иллюзию сходства кино с театром, на том основании возникающую, что оба — зрелища. Но в театре, в драме не обойтись без слова. В кино, как оказалось, можно обойтись, и это создавало самую его новизну, создавало новое искусство.

Тогда же поднялся вопрос о киноактере и отличии его от театрального. Выяснилось, что киноактеру важно не играть, а рассчитанно двигаться, каковое движение организовывалось опять-таки монтажом. И важнейшее выяснилось: в кино не нужна психология, передача переживаний. В этом громадное отличие его как от театра, так и от литературы. Короче и сильнее: кино не нуждалось в актере как в человеке. Еще короче и еще сильнее: в кино не нужен человек. Тут уже не эстетика обозначалась, а философия — совершенно новая, XX века, авангардистская. Это была рефлексия на факт техники, ставшей главной культурной формой века. Искусство — всякое, не только кино — стало машинным, ориентированным на машину и на ее новую красоту. Красота была в стопроцентной организованности машины, в тотальной ее рациональности, абсолютной конструктивности. Потому и новый стиль, вернее даже новое мироощущение, назвали конструктивизмом. Машине не нужны украшения, ей не нужна психология. Вот из этого нового мироощущения, из нового культурного климата вырос феномен тоталитаризма. Тоталитаризм — это попытка перенесения машинной тотальной логики на область общественных отношений. Смешно, когда пытаются объяснить этот феномен плохим характером Сталина. Тоталитаризм укоренен в самих структурах логического мышления, в самом движении рационального дискурса. Об этом писала Ханна Арендт. Считалось, что противовесом этой машинной логике может и должно служить искусство как носитель интуитивного знания о целостном человеке, но искусство в авангарде XX века само соблазнилось этой логикой и создало на ее основе новые художественные формы. Одной из таких форм стало кино. (Более того, замечу в скобках, формалисты, Шкловский доказывали, что искусство, всякое и всегда, строилось по тем же законам тотальной организации, что любое художественное построение тотально подчиняет себе материал. Так что при желании можно уже и не машинную технику, а искусство как таковое считать моделью тоталитарной организации общества. В эру техники это просто яснее стало, осозналось.)

Такова философия кино — немого, то есть бесчеловечного. Не удивительно, что оно расцвело поначалу в тоталитарном обществе коммунизма. Здесь находит объяснение феномен советского кино 20-х годов, с тремя его китами — Эйзенштейном, Пудовкиным и Довженко. Но учителем этих китов был Лев Кулешов. Процитирую о нем кое-что из Шкловского, из книги его «За сорок лет» — 65 года сборник статей о кино:

На экране красив хорошо движущийся человек. <…> Киноискусство — организация движения. В кино человек овладел хаосом бытовой суетни. Из внеэстетического материала создается нечто логичное, трогательное и ироничное. Ни трамвай, ни птица, ни листья — ничего не двигается в кино само по себе. Монтаж, склейка отдельных кусков — это организация. Легкость восприятия Чаплина, Бестера Китона — из-за того, что движения этих людей рассчитаны до вдохновения. В кадре, в пленке они красавцы. Русская кинематография, как и все русское искусство, дала несколько вдохновенных лент в начале революции. Это были исследовательские годы. Годы создания новой формы. Простой, как таблица умножения. Работала школа Кулешова. Пленки не было. Ставились экспериментальные вещи. Монтировался из кусков, взятых из разных съемок, синтетический человек. Этот опыт показывал предел вмешательства режиссера в ленту. Создавалось понятие о кинематографическом времени и пространстве. Рассчитывалось движение. Устанавливалось, что кинематография прежде всего — самостоятельное, самодовлеющее искусство и, следовательно, к ней должны быть предъявлены все строгие требования, долженствующие быть предъявленными ко всякому искусству. Дело не в «красивости», дело не в тягучести ложнопсихологических картин, а в здоровом, динамическом построении киновещей. Современная техника, современные вещи, современный человек в их динамике, в их реальном действии и реальном виде — материал нового технического искусства.

Весь материал должен быть выразительным, играющим, все построение пластически законченным, убедительным, и, следовательно, человек должен быть специальный, не с ложным пафосом и переживаниями, не только с гримом, наклейками и «кондитерской» красотой, а выразительный, убедительный, характерный.

Вот и говорите после этого о дурном характере Сталина или о метафизическом злодействе Ленина. Виктор Шкловский вроде бы никак на них не похож, а ведь говорят они на одном языке. Это был стиль эпохи, тогдашний культурный дискурс, Ленин со Сталиным на этой железной дороге были стрелочниками. Но в приведенных словах Шкловского — это из статьи 26 года о киноактрисе Александре Хохловой, жене Кулешова — есть совершенно выпадающие по смыслу слова: «трогательный» и «ироничный» не ложатся рядом с логичным. Никак не удавалось изгнать из искусства эмоции, то есть психологию. Это стало ясно уже на работах самого Кулешова. Создавая своего синтетического человека, он приходил к удивительным открытиям. Брал кадр с Иваном Мозжухиным, дореволюционным киноактером — просто лицо Мозжухина с совершенно нейтральным выражением, — и монтировал его с другими кадрами. Получалось, что, смонтированное с кадром «девушка в гробу», это лицо выражало трагическое горе, а в монтаже с тарелкой супа — голод. Это открытие так и назвали — «эффект Кулешова». Получалось, что эмоция в кино иллюзорна, ее не нужно играть, ее можно смонтировать. Техника решала все. Но парадокс был в том, что, даже иллюзорная, эмоция и психология требовалась для построения действия. Без людей кино не получалось. Без людей получается только музыка, о которой, впрочем, поговорим позднее. И Кулешов, сняв «Приключения мистера Веста» и «Луч смерти», поставил потом фильм «По закону» — самую что ни на есть психологическую драму. Доходчивей сказать, материал искусства оказался важнее приемов его организации. А техника — она и есть техника: кухня, задворки, хозяйская спальня, в которой гостям — читателям, зрителям — делать нечего, хотя заглянуть и интересно. И тут мы выходим к теме «Кулешов и Америка». Считается, что Кулешов пошел от Америки, от Голливуда, с той только уже указанной разницей, что он приемы голливудской техники осознал в эстетическом плане, из какового плана, как мы уже видели, можно сделать далеко идущие философские и практические выводы. И вот по прошествии лет выяснилось, что сила Голливуда, сила Америки в том, что она как раз никаких мировоззрительных выводов из своей техники не делает. Потому в ней и не было тоталитаризма, несмотря на всю ее техническую мощь и засилие техники в быту. В быту, но не в идеологии. Идеологии вообще нет, а есть эти самые ирония и жалость. Вернее даже, иронии нет, одна жалость — одно «трогательное», одним словом. Голливуд — великий утешитель. Кстати, эти слова — великий утешитель — название другого фильма Кулешова, уже позднего его периода, 33 года. Это фильм об американском писателе О’Генри. Я не видел этой картины и не знаю, как там иронизировал Кулешов, но понимаю, почему он взял эту тему. О’Генри был великим мастером сюжета, конструктором, техником, формалистом, сказать по-русски; но в идеологии своей он как раз иронически-сентиментален. То есть он в той же парадигме, что Голливуд, источник кулешовских вдохновений. Судя по замыслу, вещь получилась тонкая. Может, Джерри Карлсон еще покажет ее тут, в Америке.

Америка изначально присутствовала в работах Кулешова — и не только в теории его, но и в самих фильмах, в том же «Мистере Весте». Герой фильма — американец, со страхом приехавший в советскую Россию; боится же он большевиков. Этим воспользовалась шайка мошенников (главаря которой играет Всеволод Пудовкин), организовав его похищение некими подставными большевиками, требующими от простоватого американца выкуп. Подставные большевики — какие-то карикатурные уроды, кошмар, созданный напуганным воображением. Какие-то рваные тулупы, патлатые бороды. Тут же вертится соблазнительница — Александра Хохлова, играющая своими выразительными ногами (характеристика Шкловского). Ноги современные, тощие, вроде как у Барбары Стрейзанд. Выручают мистера Веста, натурально, настоящие большевики — чекисты в кожаных куртках и с наганами. Это уже, как сказал бы Бердяев, новая антропологическая порода — люди подтянутые и бритые. Архипы бреются, как сказал Троцкий по поводу Пильняка. Если угодно, американизированные, по признаку этой самой бритости.

Но в фильме есть еще один американец — некий символический ковбой, носящийся на лошади по Москве. Это как бы trade mark Кулешова, вообще всего молодого кино, вдохновлявшегося реалиями и красотой технической мощи. Или по-другому: природа, организованная техникой, поглощенная техникой и, в каком-то ином качестве, ею, техникой, возрожденная. Что мы — то есть мир — знали о ковбоях до Голливуда? Это Голливуд сделал ковбоя одним из своих архетипов, то есть в каком-то смысле породил.

Финал фильма очень забавен — не по воле и не по вине автора. Настоящие большевики, спасшие мистера Веста, показывают ему новую, советскую Москву, в которой, однако, к тому времени не было ничего нового. Показывают университет — очень обшарпанное здание и Большой театр, знаменитых его коней на фронтоне. Должно быть, эти кони как-то рифмовались у Кулешова с ковбоем, выступившим в роли Аполлона нового искусства кино. Самое смешное, однако, в том, что настоящие большевики — чекисты с наганами куда страшнее ряженых бандитов и их атамана Пудовкина. Это мы сейчас, глядя фильм о мистере Весте, понимаем. Интересно, понимал ли это Кулешов? Мог и не понимать, охотно допускаю. Большевики какое-то время виделись авангардными людьми в том же ряду, что кино и Америка.

Ну а теперь, вспомнив коней Большого театра, пора перейти к опере, то есть к Валерию Гергиеву, любимцу Америки. Накануне гастролей Мариинской оперы в Нью-Йорке ему была посвящена заглавная статья «Нью-Йорк таймс мэгэзин» от 19 апреля. Это статья не столько о музыке, сколько о музыканте, о личности Гергиева, тоже на свой лад новом русском (хотя он осетин, то есть не русский, а россиянин, если быть политически корректным). А новый русский нынче — это прежде всего космополит, человек, всячески открытый Западу, чувствующий себя на Западе как дома; Гергиев таков. Еще от нового русского в нем — деловая инициативность, способность к бизнесу, к коммерческой раскрутке. Журнал пишет, что, говоря о Гергиеве, имеешь в виду не столько человека, сколько некую предпринимательскую сеть, — так наводнил он Америку всяческими записями из репертуара Мариинки, столько звезд на здешний небосклон вывел — всех этих Горчаковых, Бородиных и Галузиных. В общем, люди у него не голодают. Отнюдь не голодают.

Так этот человек, похожий на корсара (определение из той же статьи), завоевывает Америку. Завоевывает он ее оперой. Наибольший успех на гастролях в этот раз выпал на «Мазепу» — полузабытую и почти не исполнявшуюся оперу Чайковского. Этой постановке посвятил громадную статью в «Нью-Йорк таймс» Ричард Тарускин, специалист по русской музыке, знающий массу о ней не музыкальных даже, а общекультурных подробностей. Например, что либретто к «Мазепе» написал Виктор Буренин — тот самый знаменитый сотрудник суворинского «Нового времени», человек, не любимый Чеховым (да и никем, кажется, не любимый). Буренин знал оперу, как свои пять пальцев, пишет Тарускин, и он понимал, что никакая опера не может существовать без теноровой партии. Так он из пушкинской «Полтавы», которая легла в основу либретто, вылущил некоего молодого казака — анонимного воздыхателя Марии, контаминировав его с тем казаком, который везет царю Петру от Кочубея донос на гетмана-злодея. Вот и получилась вполне драматическая теноровая партия.

Вы понимаете, конечно, что это никак не похоже на Кулешова с Эйзенштейном и на всяческий конструктивизм. На Америку, то есть, не похоже. И как это нравится Америке. Америке, даже кино, конструктивнейшее из искусств, превратившей в оперу, хоть мыльную, хоть какую. Ведь оперные персонажи, с их накладными бородами и усами, куда больше похожи на фальшивых большевиков, чем на настоящих, бритых чекистов.

Так что такое в конце концов опера? И что такое Америка? Выслушаем мнение человека, понимавшего больше меня если не Америку, то музыку во всяком случае:

…известный род искусства возникает здесь под напором могучей потребности, но сама эта потребность носит неэстетический характер: она сводится к тоске по идиллии, к вере в первобытное существование доброго и одаренного художественными наклонностями человека… Опера есть порождение теоретического человека, критически настроенного любителя, а не художника; это — один из самых поразительных фактов в истории искусства вообще. Только на редкость немузыкальные слушатели могли выдвинуть требование, чтобы прежде всего были понятны слова; так что возрождение музыкального искусства могло ожидаться лишь в случае открытия какого-либо нового способа пения, при котором текст слов мог бы распоряжаться контрапунктом, как господин слугою. Ибо предполагалось, что слова настолько же благороднее сопровождающей их гармонической системы, насколько душа благороднее тела. <…> Бессильный в искусстве человек создает себе некоторое подобие искусства, характерное именно тем, что оно есть произведение по существу нехудожественного человека. Так как он даже и не подозревает дионисической глубины музыки, то он и сводит музыкальное наслаждение к рассудочной риторике страсти, переложенной в слова и звуки… а также к наслаждению техникой пения… так как он не в силах понять истинной сущности художника, то его фантазия рисует ему, сообразно его вкусам, «художественно одаренного первобытного человека», то есть такого человека, который под влиянием страсти поет и говорит стихами. Он старается перенестись мечтой в те времена, когда достаточно было почувствовать страсть, чтобы тут же и создать стихи и песни; словно аффект когда-нибудь был в состоянии создать что-либо художественное. Предпосылка оперы есть укоренившееся ложное представление о процессе художественного творчества, а именно та идиллическая вера, что в сущности каждый чувствующий человек — художник.

Это Ницше, «Рождение трагедии из духа музыки». Для понимания Америки этот текст дает многое. Америка не желает духа музыки — то есть трагедии не желает. Она не хочет растворяться в дионисических глубинах, потому что ценит неповторимый образ индивидуального человека. Америка — страна не греческая, а христианская, это не Афины, даже и не Рим, а Иерусалим. Здесь чувствующий, попросту чувствительный, сентиментальный человек важнее, чем художник, погружающийся в дионисические бездны только для того, чтобы вынырнуть из них закованным в жесткую, стальную (от Сталин), тотально организованную конструкцию аполлонизма. Коммунизм — он ведь тоже вышел из духа музыки, потому он и трагедия. Голливуд же, повторяю, это опера. Опера, в которой текст не менее важен, чем музыка: текст, то есть слова, то есть речь, то есть человек, лишенный если не дара, то права слова в тоталитарных конструкциях настоящего искусства. Всякое настоящее искусство, как и кино, — великий немой, ибо речь его — словесная, или живописная, или музыкальная, — это организованная речь, то есть и не речь уже, а пресловутый Текст. А человеческая речь должна быть неорганизованной, глупой. Болтовней, а не текстом. Человек нынче должен не стихи писать, а сплетничать. То есть сочинять газету «Стар» или «Глоб», в лучшем случае — «Нью-Йорк пост».

Америка есть реализация описанной Ницше — и, по Ницше, никогда не существовавшей — первобытной идиллии, в которой расцветал добрый и наделенный художественными способностями человек. А гении — они пущай в России живут. Валерий Гергиев — не гений, а высокопрофессиональный музыкант, обладающий к тому же деловыми способностями: как раз то, что требуется для завоевания Америки и для прокорма Ольги Бородиной и Галины Горчаковой.

Во всей этой истории есть один конструктивистский остаток. Американцы никак не хотят поладить с новым (вернее, старым) титлом петербургского театра и норовят заменять его привычным им словом. «Мариинский» им никак не произнести — так же, как имя «Михаил». Им гораздо легче сказать «Киров» и «Миша» — то есть остаться в парадигме Железного Миргорода: конструктивно организованного местечка.