Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода)

Парамонов Борис

 

Автор и ведущий Борис Парамонов

Начало и конец русской идеи

В журнале "Октябрь", номер первый за этот год, появилась большая статья, написанная сразу тремя авторами: "Национальная идеология": иллюзия или непонятая потребность?" Авторы - доктора философских наук Алексеева, Капустин и Пантин. Из них я знаю Пантина, это специалист по истории русской мысли, у меня есть его книга о русском народническом социализме. Авторы солидные, и, что мне сразу же понравилось, слова "национальная идеология" в названии своей статьи они берут в кавычки; то есть понимают и сразу же провозглашают, что спущенное с кремлевских высот задание - в течение года отыскать или создать "русскую идею" - само по себе бесперспективно и бессмысленно. Но они исходят из той бесспорной предпосылки, что вообще-то есть о чем поговорить в связи с Россией, ее прошлым, настоящим и будущим. И одну из их тем я хочу подхватить: это тема о поиске единого сюжета русской истории. Авторы пишут:

Чтобы население России стало народом России, нужно, на наш взгляд, перекинуть мосты через два вида разломов, образованных нашей недавней историей. Во-первых, это разрыв связи времен. Народ никогда не был только совокупностью живущих сегодня лиц. Он - связь всех живших в данном Отечестве поколений7 Отечество - это народ, взятый в его истории. Пока советский период (равным образом и предооктябрьскимй) не найдет свое место в непрерывности смыслообразования России, у нас не будет народа. Акцент на непрерывности отнюдь не означает восхваления всего, что делали русские и россияне. Непрерывность истории - это и непрерывность критики прошлого, без чего из него не рождается будущее. Но это критика деяний отцов, сколь бы велики ни были их заблуждения и грехи, а не чужаков, изображаемых проходимцами и захватчиками. Идея общей судьбы, как бы она ни была временно горька, - первое условие существования народа в настоящем и будущем. Не случайно эта идея отливается в ценности Отечества.

Обнаружить этот сюжет общей судьбы россиян и непрерывности русской истории - и значит сделать первый, важнейшей шаг к построению интегральной идеологии, как пнредпочитают, и правильно, называть авторы пресловутую "русскую идею". То есть нужна не идея как цель, а понимание и сознание некоей общей национально-государственной идентичности. Кто мы, такие, русские и россияне, и какой сюжет мы в своей истории изживаем? Как говорится: кто мы? откуда мы пришли? куда мы идем? В общем, я согласен с такой постановкой вопроса. Однако прежде чем пуститься на поиски этого русского сюжета, хочется взвесить взгляд нынешних радикальных западников на России и ее задачи. Здесь авторы статьи выделяют две темы - о рыночной реформе и современном состоянии национального вопроса на российском политическом поле. По первому пункту:

Величайшая иллюзия российских реформаторов 1991-92 годов заключалась в их вере в возможность проведения экономических преобразований безотносительно к тому, имеют ли они опору в виде общественной нравственности и дееспособного государства. Они всерьез восприняли либеральный миф, родившийся на Западе уже в 19 веке, после завершения становления там рыночной экономики и либерального политического строя, о том, что рынок рождается спонтанно и выстраивает "под себя" политическую и правовую надстройку. В действительности везде на Западе рынок успешно формировался там и постольку, где и поскольку он выступал органом жизнеспособного национального организма и обеспечивался мощью государства и прочностью традиций общественной нравственности.

По второму пункту:

Необходимость духовной консолидации России ощущается сегодня многими, она жизненно важна для сохранения и развития отечественной государственности. Но любая гегемония, в форме ли заказа на "национальную идеологию", в форме ли пропаганды "русской идеи", лишь осложняет трудный процесс выстрадывания общероссийского самосознания. По-видимому, будет формироваться (и, надеемся, расширяться) общее пространство культурно-идеологического взаимодействия и взаимопонимания, осмысленного спора и содержательного несогласия. Мы уверены, что только созвездие взаимосвязанных идеологий, проникнутых национальными культурными синтезами, образует в конце концов то, что называют сейчас неправильно "национальной идеологией".

Казалось бы, все эти разговоры ни к чему. И рынок построить можно без всяких идеологий, да и народы примирить и сдружить без каких-либо идеологических созвездий, вне констеляции национальных звезд. Здравый смысл подсказывает, что все проблемы разрешатся, как только появится настоящий рынок, и что лучший путь к сближению самых разнообразных этносов - в создании богатого общества. Существует оглушительный пример правомочности такой постановки вопроса - Соединенные Штаты Америки. При всем нынешнем пресловутом мультикультурализме, помыслило ли всерьез хоть одно из американских этнических меньшинств об отъезде на историческую родину? Вернулся ли хоть один разбогатевший итальянец в Сицилию? Возвращаются, бывает, - но только в том случае, если за такими ностальгирующими субъектами охотится полиция. Уж на что остро стоит в Америке проблема афро-американцев, уж как они стараются найти себя в своем уникальном культурном качестве, - а вот недавно сенсация произошла: журналист Кит Ричберг, работавший несколько лет в Африке в качестве корреспондента газеты Вашингтон Пост, вернувшись, выпустил книгу "Аут оф Америка" (что можно перевести как "Я из Америки"), где черным по белому написал, что, только побывав на родине предков, понял, что она ему ни к чему, что он просвещенный и преуспевающий американец., и ничего ему больше не нужно в смысле культурной идентичности, никакой приставки "афро". То же и по первому пункту: у среднего россиянина не будет никаких нравственных претензий к хамам-нуворишам, если он и сам получит возможность прилично кормиться. Вывод вроде бы ясен: долой идеологию, даешь рынок! В общем - как в Америке. Сложность, однако, в том, что Россия не Америка. Она не на голом месте строить новую жизнь начинает, как американцы, которым в культурном смысле противостояли в Новом Свете только аборигены-индейцы. В этом смысле Америка была табула раса, чистая доска, и связать там людей действительно можно было поначалу голым материальным интересом и рамками формальной законности. России же мешает жить как раз ее история. Вот мы и вернулись к исходному пункту - к теме о русском историческом сюжете. Но тут нельзя пройти мимо очень авторитетных суждений людей, считающих, что в России как раз и не было единого исторического сюжета, единого плана развития. Приведу высказывание, которое можно было бы назвать хрестоматийным, если б мы этого автора читали действительно в хрестоматиях, а не из-под полы:

Историческая судьба русского народа была несчастной и страдальческой, и развивался он катастрофическим темпом, через прерывность и изменение типа цивилизации. В русской истории, вопреки мнению славянофилов, нельзя найти органического единства. В истории мы видим пять разных Россий: Россию киевскую, Россию татарского периода, Россию московскую, Россию петровскую, императорскую и, наконец, новую советскую Россию.

Это Бердяев, "Истоки и смысл русского коммунизма", первая буквально страница этого весьма небесспорного сочинения. Эту книгу не любят люди, не желающие связывать коммунизм с русским прошлым, не видящие никакой органики в этой временнОй последовательности. Но и сам Бердяев связывает коммунизм не столько с непосредственным русским прошлым, не с петровской империей, а с более глубокими пластами отечественной истории. Более органична связь коммунизма с двумя допетровскими этапами: из татарского периода - традиция жесткой государственности, привычка, даже тяга к ярму, а из московского - склонность к идеологическим мотивировкам национально-государственной практики, идущая от напряженной религиозности национального сознания. Эмпирический, государственный деспотизм далеко не столь опасен, как эта установка религиозного сознания на целостное переживание бытия. Это и есть зерно всяческого тоталитаризма: стремление подчинить жизнь единому принципу, понимаемому как единственная, целостная, целокупная истина. Жизнь, подчиненная такой истине тотально, и будет тоталитаризмом. Но здесь не ищите у Бердяева ясности и определенности: он и сам склонен к такому, тоталитарному переживанию бытия, он отвергает коммунистический тоталитаризм, но сама возможность целостностного переживания бытия ему импонирует, можно сказать, соблазняет его. В общем, Бердяев считает, что в коммунизме более всего ожила Московская Русь, что нашло свое самое заметное выражение в символике перенесения российской столицы из Санкт-Петербурга в первопрестольную. Получается, таким образом, что неорганической эпохой русской истории оказывается как раз петровская, имперская, западная, точнее западническая. И вот с этим хочется спорить, или, лучше сказать, уточнить само понятие неорганического в истории. Но еще до всякого спора выскажу свой положительный тезис: следует считать именно Петра центром русского исторического сюжета. Ни кто иной как славянофил Хомяков сказал, что Петр - образец русского, именно русского человека. Можно также сказать, что в истории России срывы в архаику не более характерны, чем постоянное стремление к реформам, к новому. Единый сюжет русской истории: через срывы и прерывы органического развития - движение на Запад. В этом смысле прерывы органики даже не только не страшны, но как бы и желательны. У русского философа Б.Н.Чичерина есть замечательная мысль, высказанная им, кстати, в полемике со славянофильским взглядом на Россию: органические эпохи в истории, безусловно, существуют, и они способствуют накоплению и росту плоти исторического бытия, но еще важнее в истории элемент неорганический, который и называется свободой. Тут можно вспомнить также Сен-Симона, его дистинкцию (подхваченную и развитую Огюстом Контом) - органических и критических эпох в истории. Вспомним и Гегеля, сказавшего, что история - это прогресс в сознании свободы. Я бы не сказал, что в русской истории так уж заметен именно вот этот прогресс, но заметно, не может не бросаться в глаза другой сюжет, другой процесс - постоянное отклонение стрелки русского исторического компаса на Запад. А уже внутри этого движения растет, не может не расти и будет расти сознание свободы. Вестернизация - подлинный вектор русской истории. И я сделаю сейчас попытку увязать с этим феноменом тот период русской истории, который страна только недавно изжила, - представить коммунизм как еще один (конечно же, неадекватный) опыт вестернизации. Если это так, тогда мы сможем увидеть в едином ключе по крайней мере три этапа русской истории - петровский, советский и нынешний, постсоветский, посткоммунистический. В той же книге - "Истоках и смысл русского коммунизма" Бердяев говорит, что в советской России чрезвычайно упал уровень культуры и что культура заменена в ней элементарным просвещением, просветительством. По-другому сказать, процесс пошел не вглубь, а вширь. Движение культуры вширь и есть просветительство. Но мне кажется, что оценка этого процесса, действительно имевшего место в коммунистической России, оценивается выдающимся мыслителем не совсем правильно, она скорее негативна, - тогда как в этом процессе был бесспорный позитивный аспект. Элементарный ликбез был действительно нужен. В этом просветительском процессе происходила, и произошла, необходимая рационализация народного ума. Элементарная логика беднее мифотворческого сознания, но бывают такие периоды в истории, когда арифметика нужнее мифа. Я помню давнее, чуть ли не шестидесятых годов сочинение Андрея Битова "Колесо" - записки автомобилиста в некотором роде. Там автор задавал вопрос: а почему сельская, именно сельская, молодежь так бредит моторизованным транспортам, всякого рода мотоциклами (на худой конец мопедами)? И кто-то из собеседников автора ответил исключительно точно: лошадь. Это воспоминание о лошади, бывшей неотъемлемой частью прежней деревенской жизни, - и попытка компенсировать ее отсутствие. Тут вопрос не в том, что лошадь лучше и уж вне всякого сомнения органичнее мотоцикла, а в том, что деревенская молодежь действительно полюбила технику (да и вообще норовит, как известно, в деревне не задерживаться). Понятно также, что здесь мы встречаемся с сюжетом, никак не лестным для коммунистов, - о разрушении ими русского, советского вообще сельского хозяйства, приведшем к систематической нехватке продуктов питания во всю (кроме годов нэпа) советскую историю. Железный конь, пришедший на смену крестьянской лошадке, никого не осчастливил ни в деревне, ни в городе. И все-таки я не торопился бы обвинять в этом сам трактор. Восьмидесяти процентов сельского населения совсем не нужно для целей элементарного, а то и избыточного прокормления. В Соединенных Штатах сельским хозяйством занимается не более трех процентов населения. То, что большевики разорили деревню, отнюдь не лишает положительного значения тот факт, что значительное большинство российского населения приобщилось к технике. В этом приобщении произошел важный культурный сдвиг, о котором мы уже говорили, - рационализация русского национального сознания. И вообще сейчас в России инженеров больше, чем колхозников. А человеку, который изучил, к примеру, сопротивление материалов или детали машин, уже трудно втолковать, скажем, идеологию Москвы - Третьего Рима. Я бы сказал, что реликты мифотворческого сознания сохранились куда в большей степени в среде гуманитарной интеллигенции, это там старец Филофей или сумасшедший библиотекарь Николай Федоров все еще авторитетны. Это гуманитарии все еще склонны вспоминать старца Серафима Саровского, но забывать, что в этих местах расположен сейчас конструкторский центр ракетного оружия. Но рационализация сознания и есть его вестернизация. Получается, таким образом, что этот вектор большевицкого этапа русской истории был западническим. Это очередной парадокс русской истории: коммунистический миф был воспринят в рационализированной наукообразной упаковке; миф умер, а упаковка сохранилась, - она-то и оказалось единственно ценным во всем этом проекте. Коммунизм оказался своеобразной вестернизацией России. В этом и состоял главный сдвиг прошедших лет. Это - главный итог большевизма, по сравнению с которым на второй план отходят такие важные, кто спорит, проблемы, как, скажем, национализация коммунизма при Сталине или, допустим, невозможность сведения западной цивилизации к рационализму или индустриальной экспансии. Сейчас передовое человечество, вне всякого сомнения, вступило в постиндустриальный период, но это не отменяет, не отменило необходимости предыдущей эры и ее культурных достижений. Что бы ни говорил какой-нибудь Леви-Строс о мудрости бразильских индейцев и о структурной тождественности любых человеческих культур, но все-таки высшим культурным продуктом мы будем считать скорее профессора Сорбонны, оценившего мудрость индейцев, чем самих индейцев. Мы говорили об интеллектуальном итоге большевицкого века, о новом, небывалом ранее в России могуществе рационального сознания, сблизившем Россию и Запад. Но следует также сказать о колоссальных психологических переменах в русской душе. Об этом пишет в той же книге тот же Бердяев - и как всегда, правильно отмечая факт, ошибается, однако, его оценке. Приведу соответствующие его слова:

Для создания ... новой психической структуры и нового человека русский коммунизм сделал огромное усилие. Психологически он сделал больше завоеваний, чем экономически. Появилось новое поколение молодежи, которое ... понимает задачу экономического развития не как личный интерес, а как социальное служение. В России это легче было сделать, чем в странах Запада, где буржуазная психология и капиталистическая цивилизация пустили глубокие корни... Возможно даже, что буржуазность в России появится именно после коммунистической революции. Русский народ никогда не был буржуазным, он не имел буржуазных предрассудков и не поклонялся буржуазным добродетелям и нормам. Но опасность обуржуазивания очень сильна в советской России. На энтузиазм коммунистической молодежи к социалистическому строительству пошла религиозная энергия русского народа. Если эта религиозная энергия иссякнет, то иссякнет и энтузиазм и появится шкурничество, вполнге возможное и при коммунизме.

Векликолепные слова, я бы сказал, лучшее место в книге "Истоки и смысл русского коммунизма". Перспектива увидена правильно - оценка неправильна. Тут не об опасности обуржуазивания следовало говорить, а о благодетельности такового. Собственная антибуржуазность Бердяева помешала ему расставить нужные акценты, понять, что любая буржуазность лучше любого коммунизма, хоть русского, хоть кубинского. Но буржуазность здесь, в обсуждаемом контексте, и есть эта рационализация сознания, просветительское воспитание, ослабившее религиозный энтузиазм русских людей. А опыт показал, что социальное строительство на религиозной основе лучше не начинать, здесь любой буржуазный предрассудок, не говоря уже о буржуазной добродетели, полезнее, чем бескорыстный фанатизм истинно верующих. Особенно пикантно звучат сейчас слова Бердяева о молодежи, о молодежном, комсомольском энтузиазме строителей коммунизма. Ведь это именно молодежь первой в России обуржуазилась, причем именно эти строители - буквально: комсомольские вожаки так называемых строительных отрядов, вообще комсомольские лидеры, бывшие очень хваткими ребятами. Я, слава Богу, сорок лет в России прожил и видел то, о чем говорю. Это было одно из самых необычных советских впечатлений, наводивших на многие мысли: наблюдать этих молодых, да ранних, научившихся под дымовой завесой идеологии набивать мошну. Новые русские именно тогда начались, и как раз среди этих людей. Думается, что подобные бесспорные факты - рационализация массового сознания в России и психологическая трансформация российского человека, ставшего - в идущих поколениях - из верующего деловым, из коллективиста индивидуалистом, из читающего считающим - достаточно фундируют высказанную мною мысль о вестернизации в коммунизме самого субъекта отечественной истории - россиянина. Но тогда у нас получилось, как и было обещано в начале анализа, что по крайней мере три этапа этой истории - петровский, коммунистический и посткоммунистический - имеют единое содержание, одну тему, один сюжет. Этот сюжет - вестернизация. Конечно, в эту тенденцию нельзя включить два других периода - татарский и московский, хотя как раз в последнем и началось некоторое движение на Запад. Кукуевская слобода не при Петре появилась, он застал ее уже существующей, и в ней воспитывался. Но давайте приглядимся к самому первому этапу русской истории - к киевскому. Тогда, правда, трудно было говорить, кто лучше и выше - Запад или сама Киевская Русь. Было еще далеко до Ренессанса, а русские уже активно сносились с Византией, бывшей куда культурнее Европы темных веков. Копнем, однако, еще глубже - в самые истоки. Но сначала - сманеврируем в самую что ни на есть современность и злободневность. Я цитирую московскую "Общую Газету", номер восьмой; статья о выступлении всем известного Бориса Березовского в Гарвардском университете, где приводятся по магнитозаписи его собственные слова:

По существу, на первом этапе, который я назвал приватизацией прибыли, происходило разрушение предприятий и, как правило, управляющие получали возможность не возвращать прибыль предприятиям, а присваивать. По-разному тратилась эта прибыль: одни развлекались, (другие) покупали недвижимость за рубежом, третьи накапливали ее и в результате через короткое время смогли покупать на эти накопленные средства собственность и таким образом становиться владельцами предприятий... Ну и, наконец, те, кто завладел предприятиями, создавали долги, и в результате на следующем, заключительном этапе происходит приватизация долгов, по существу, изменение собственника. Если конкретизировать сегодняшнюю ситуацию в России, то в основном мы находимся между третьим этапом и вторым, то есть на переходе от приватизации собственности к приватизации долгов.

Комментируя эти не вполне понятные простому человеку слова, "Общая Газета" пишет:

Рассказывал все это г-н Березовский не просто так, а чтобы склонить американских богачей к инвестированию капиталов в Россию. То есть это агитка. Но никак не скажешь: банальная. Напротив, она неподражаема своей сюрреалистической искренностью. Борис Березовский сказал заокеанским коллегам: прибыль мы уже приватизировали и промотали, предприятия тоже приватизировали и сделали их должниками, теперь кто-то должен выкупить наши долги, а таких чудаков среди нас нет - вся надежда на вас, господа иностранные инвесторы.

Понятно, что человек, выкупивший долги предприятия, становится его собственником. Понятно также, какие чувства этот смелый проект должен вызывать у людей, называющих себя истинно русскими: Березовский продает Россию. Но ведь, ей-богу, Березовский сбоку припека, это сюжет исконно, архетипически русский. Он называется призвание варягов: неспособность русских обойтись без Запада, его помощи, его силы и ума, его науки. Скажем мягче: необходимость жить в западном дискурсе. И если такой сюжет воспроизводится через тысячу с лишним лет после начала Руси - то, может быть, пора прекратить разговоры о каком-то ее особом призвании? Разговоры о русской идее? Может быть, пора русскую идею назвать так, как положено: ученичество у Запада?

Выбранные места из переписки с друзьями

Этим летом я сделал на радио "Свобода" передачу под названием "Американцы о России и русские об Америке". Там был, в частности, сюжет о русской женщине Татьяне Глотовой, попавшей в Америке в переплет: у нее отняли ребенка, пятилетнего Дениса, за то, что она оставляла его на улице без присмотра. Если суд признает Татьяну Глотову виновной, ей могут дать год тюрьмы, а ребенка отдадут в семью попечителей.

Мораль из этой истории я извлек, помнится, такую: свобода, обеспечивая определенный, и достаточно высокий, уровень материального благосостояния, не гарантирует вам безопасности и счастья, - как бы не наоборот. В ситуации свободы вы действуете на собственный страх и риск. И вот при этом наблюдается железное правило: люди бегут в Америку, "выбирают свободу". Татьяна Глотова даже после всего происшедшего с ней из Америки не уедет - таков был мой вывод и мораль всей этой истории.

Именно этот сюжет вызвал бурную реакцию у некоторых из моих слушателей. В частности, я получил письмо от одной москвички, не пожелавшей назвать свое имя, с исключительно резкой критикой моей передачи. Процитирую кое-что из этого письма:

Уважаемый Борис Михайлович! Какая же у Вас неожиданно рабская зависимость от аксиом проявилась! Без аксиом, конечно, никакое мышление не обходится - но слишком уж, мягко говоря, верноподданнической кажется аксиома, что все, что в Америке происходит, - это и есть Свобода. И люди ее неизменно выбирают - как вот эта надрывающаяся мама, которая, по Вашим словам, ни за что не вернется в Питер. Сущая правда - ни за что, и вряд ли оттого, что в Питере ей сегодня не хватает свободы быть курьером. Просто в Америке она своего ребенка прокормит (хоть и не строго по графику) - а в Питере уж как получится... И не рухнет в Америке все вокруг в одночасье - тоже немаловажное обстоятельство для озабоченной будущим матери. Пусть бросит в нее камень тот, кто живет независимо от "кормушки". Но при чем тут свобода? Почему нормальной человеческой реакцией "свободного человека" оказывается - не помочь чем-то матери, не поделиться едой, принесенной на площадку своему ребенку, - если уж заметили, что чужой мальчик не кормлен, - а вот так безымянно сообщить в полицию? (ну как не сказать "настучать"? - хоть там это делается с достоинством, как и все, что делает "настоящий американец").

Слушаю Вас и удивляюсь: как же неистребима в российской интеллигенции мазохистская страсть и упоение при виде здоровой, примитивной и антиинтеллектуальной силы - если она, конечно, сильна настолько, что становиться в привычную позу развенчивающего очевидца опасно. Тогда - "к ноге", "служить", но с каким удовольствием!..

Оправдываться в индивидуальном порядке, конечно, не стоит, - тут вопрос сверхииндивидуальный, принципиальный: об Америке и о свободе. Моя корреспондентка считает, что свобода - наличия которой в Америке она не оспаривает - условие отнюдь не достаточное для нормальной жизни и что в Америку люди едут не за свободой, а за элементарным прокормлением. Свободные же американцы оказываются гадами, готовыми ни за что ни про что настучать на человека в полицию.

Начнемте с азов, с материального базиса, что называется, - с той же кормежки. Я задам только один вопрос: где люди не думают о еде - в странах свободных или в диктаториальных режимах и традиционалистских обществах? Это глубоко философская тема, - ее поднимал Достоевский в "Легенде о Великом Инквизиторе": люди, мол, готовы променять свободу на хлеб. Но вот оказалось - уже в двадцатом веке, - что там, где нет свободы, нет и хлеба. Этот мотив и у самого Достоевского слышен: если не будет свободы, то и хлебы в ваших руках обратятся в камни.

Второй момент: свободы недостаточно для нормальной жизни. Но это же и был мой тезис! Я говорил в той передаче, что свобода отнюдь не гарантирует счастья, - она только создает условия для его поисков; что и записано в Американской Конституции. Свобода сплошь и рядом создает весьма дискомфортный климат, - она взывает к ответственности, к жизни на собственный страх и риск. Так называемая социальная защищенность в свободных обществах отнюдь не гарантируется; во всяком случае на сто процентов не гарантируется. В социалистических демократиях Западной Европы - во Франции, в Германии - попытались соединить свободу с социальными гарантиями, и расплачиваются за это экономическим кризисом, двузначными цифрами безработицы. Уже начали играть назад - как Англия при Маргарет Тэтчер, и никакой Тони Блэр этого заново не переиграет. Европейские социалисты убедились, что американская модель работает лучше. Я думаю, что эти вещи более или менее понятны, толковать тут особенно не о чем. Другая тема гораздо сложнее и мало понятна советскому, русскому, российскому человеку: американские нравы. В самом деле, почему американцы, заметившие, что Денис Глотов уже несколько часов находится без присмотра и ничего не ест, позвали полицейского вместо того, чтобы накормить ребенка? Русские накормили бы, это уж точно, и я сам в этом ни секунды не сомневаюсь. Это тема о русском коллективизме и американском - западном вообще - индивидуализме. У американцев не принято вмешиваться в чужие дела, предлагать непрошеную помощь, вообще нарушать то, что называется здесь "прайвэси". Конечно, если человек упадет на улице, к нему подойдут и помогут встать - или вызовут скорую помощь. Полицейский здесь, в случае с Денисом Глотовым, был этой самой скорой помощью: инстанцией общественного порядка, каковой порядок возникла необходимость восстановить. Ибо некормленый одинокий ребенок на нью-йоркской улице - это непорядок, это опасность: для самого ребенка. Нью-Йорк город сумасшедший, даже нынешняя Москва по сравнению с ним - детская песочница. А дождаться матери и сделать ей выговор, что непременно сделали бы в России, - извините, здесь это не принято. Инстинкт восстановления общественного порядка (обсуждаемый случай) не имеет ничего общего с вмешательством в личные дела других. Вот тут открывается очень важная черта американцев: достоинство свободных людей и уважение этого достоинства в других не мешает им быть законопослушными. Русскому человеку трудно понять подобные ситуации, потому что в России не знают, что такое закон.

Тут возникает важнейшая проблема культурфилософского, если хотите, порядка, издавна разделяющая Россию и Запад: вопрос о фундаментальных основаниях социальной жизни. Такой фундамент на Западе - закон, право. Русские, на словах, так сказать, платонически признавая важность юридических определений социального бытия, норовят, однако, устроиться как-то по-другому, на неких высших началах: то ли морали, то ли даже братской любви. На это счет в русской философской и прочей классики существует масса знаменитых афоризмов: например, о "вексельной честности" западного буржуа, которая нам ни к чему (Константин Леонтьев); или слова Хомякова о "живой теплоте родственной связи", которая должна лежать в основе общежития - да уже чуть ли и не лежит, по крайней мере в русской крестьянской общине. Примерно то же говорил Николай Федоров: о семье как модели общественного устройства; это уже некий патриархальный фундаментализм. Ошибка тут была в том, что реальности Запада противопоставялась не русская реальность же, а русский идеал. Западные буржуа построили правовое общество, а любвеобильные русские вот уже тысячу лет друг друга мучают. Любви особенной не видно, а унижения сколько угодно. Но возьмем тему принципиально: стоит ли строить общество на началах любви? То, что это невозможно, ясно с самого начала, - но есть ли это хотя бы недостижимый, но идеал? Нет и еще раз нет! Не забудем, что любовь капризна, требовательна, своевольна, ревнива, сплошь и рядом она влечет за собой - в себе! - деспотизм. Любящему все кажется, что любимый что-то не так делает, и он его поправляет, наставляет, мучит своей любовью. Человеческие отношения, когда они формализованы и регламентированы, гораздо удобнее строятся. Это нужно понять, но понять трудно, не владея соответствующим опытом. Такой опыт сейчас приобрести негде кроме как на Западе.

Конечно, есть в этой теме интересный и по-своему значительный нюанс. Трудно отрицать, что в русской жизни, в народных именно ее глубинах, а не на официальной поверхности, действительно наличествует некий дух родственной фамильярности, чтоб не сказать братства. Отношения русских между собой подчас в высшей степени неформальны, и это бывает приятно. В какой еще стране можно, встав на углу и зажав в кулаке рваный рубль, в ту же минуту найти двух компаньонов, готовых разделить с вами житейские горести и радости? Этого в самом деле русскому человеку первое время не хватает на Западе. Но со временем надобность во всякого рода неформальных отношениях у вас начинает отпадать. Вы начинаете понимать, что с так называемыми ближними нужно соблюдать дистанцию, не сильно к ним приближаться: будет удобнее, комфортнее и им, и вам. У писательницы Наталии Толстой в цикле рассказов о Швеции намечается что-то вроде ностальгии. Вспоминается, как незнакомая тетка в троллейбусе вдруг ни с того ни с сего начинает жаловаться на невестку: волосы в седой цвет покрасила. "Я ей говорю: ты бы, дура, еще морщины наклеила". Другая тетка, зимой: "Девушка, что это вы без шапки ходите? Облысеете". Читаешь это в книге, и вроде бы смешно, мило. Но я чувствую, что в жизни такие разговоры меня сейчас бы раздражали.

Как говорится, от привычки есть отвычка. В Америке отвыкаешь от этой самой живой теплоты родственных связей, но зато привыкаешь к хорошей жизни, достигаемой индивидуальными усилиями. И эта привычка вырабатывается на всех ступенях социальной лестницы - даже у небогатой и тяжко работающей Татьяны Глотовой.

Однако не стоит оперировать исключительно аргументами от противного. Давайте посмотрим на самих американцев, так сказать, вживе. Для такого разговора - о нравах и обычаях американцев, о степени их общежительности, добросердечия и прочих соиальных характеристиках у меня в руках оказался очень идущий к делу документ. Я недавно купил домишко на Лонг Айленде. И вот бывшая хозяйка этого дома, молодая университетская преподавательница Лори Силверс, уезжая, оставила мне подробнейшее описание окрестностей и вообще всего, что нужно знать новому домовладельцу, поселившемуся в этих местах. Это десять с лишним страниц, напечатанных на компьютере. Документ состоит из нескольких разделов: развлечения, магазины, рестораны, больницы, соседи, ближайшие достопримечательности, окружающая природная среда и так далее. Я хочу кое-что привести оттуда - чтобы дать представление не столько о Лонг Айленде, сколько о бывшей хозяйке моего дома. Эти десять страниц - американец в разрезе, ретгеновский его снимок.

Сначала развлечения - о кино и видео:

Неподалеку, всего в десяти минутах езды, есть два громадных кинокомплекса - один в Кораме, другой Брукхэйвен Малтиплекс. Но по-настоящему хорошие фильмы иногда демонстрируются в маленьком кинотеатре Пи Джэй Твинс. Лучший прокат видеолент - в Медфорде на 112-й дороге: там много иностранных фильмов и фильмов производства независимых студий. Ехать туда - двадцать минут, но дело того стоит.

Вот интересная деталь: моя амеркианка - интеллигентная женщина из академических кругов, поэтому она не любит Голливуд и все его блокбастеры. Но это, пожалуй, единственная черта, как-то выводящая Лори Силверс из общего американского ряда, Все остальное, что она написала, - чистой воды американизм.

Вот о ресторанах и вообще кулинарно-пищевых предметах:

Поблизости есть стандартный китайский ресторан под названием "Дайэмонд Уок", но очень хороший японский, который апробировал и рекомендовал наш коллега профессор из Японии. Неплохи ресторан "Бентен" и итальянская пиццерия "Рубино". Лучшие бублики - около Калдор шопинг сентр - но ни в коем случае не у Брюса.

В Стони Брук, Ситокет и Порт Джефферсон - сеть очень модных итальянских ресторанов "Паста Паста". В Порт Джеф прекрасный индийский ресторан с умеренными ценами - "Керри Клаб"; там же мексиканский в калифорнийском стиле. Рекомендую также ресторан под названием "Зеленый Кактус".

Совсем рядом с домом - только выехать на дорогу 25-а - супермаркеты Вальдбаум и Кинг Куллен. В последнем всегда найдете органические овощи и молоко, но вообще Вальдбаум богаче и предлагает больший выбор. Лучших хлеб в итальянской пекарне Роки Пойнт Бэйкери. Лучшие пирожные и торты - в кондитерской Тильды.

О больницах:

Ближайший госпиталь - Мэзер Мемориал на Норз Кантри Роуд в Порт Джефферсон. Я была там однажды и нашла, что тамошнее обслуживание много лучше, чем в университетской клинике в Стони Брук, где я как-то раз ждала одиннадцать часов, чтобы мне сделали прописанный врачом укол. Лучшее место, однако, - это Брукхэйвен Мемориал. Стрижка газонов и уход за садом:

Вы можете нанять для этого сына Салливанов Ти Джэя. Мы ему давали за работу 25 долларов, но если вы захотите, то сможете поторговаться. Лучшее средство от насекомых - табачный настой на воде. Не сильно доверяйте электрическим зэпперам: они уничтожают только мотыльков, но москиты на них не идут.

Соседи иногда будут настаивать, чтобы вы сделали работу, которую вы делать не должны: например, обрезать ветки вашего дерева, которые склонились над их участком. В любезной форме предложите сделать это им самим.

Животные в вашем саду:

Это главным образом еноты и белки. вряд ли вы встретите енота днем - это ночной зверь. Если вы все же его увидите днем - будьте осторожны: это больное животное, может быть переносчик бешенства. Не пытайтесь бороться с енотами, которые по ночам залезают в ваши мусорные баки. Эту войну вы все равно проиграете. Лучше всего - кладите остатки еды около бака. И еще - не выбрасывайте в баки битое стекло: еноты могут порезать морды. Иногда забредают дикие кролики и опоссумы. Живя раньше в Калифорнии, я никогда не видела опоссумов, и они произвели на меня впечатление больших крыс. Впрочем, и в них есть своеобразное обаяние.

Опасности жизни на природе:

Это клещи, самые опасные из них - оленьи. Обыкновенные клещи гораздо крупнее оленьих и их легче заметить. Если вы бродили по лесу, то придя домой, непременно примите душ. Клещи имеют форму больших слезинок. Если слезинка маленькая - успокойтесь: это не клещ. Еще одно хорошее средство от клещей - вазелин. Он их удушает, и они в поисках спасения вылезают наружу. Впрочем, ни мы, ни наш кот ни разу не сталкивались с этой проблемой. Живите спокойно и наслаждайтесь этим прекрасным местом!

Вот главное свойство американцев, столь ярко сказавшееся на этих страницах: доброжелательность, готовность помочь человеку, дать ему добрый совет, предупредить об опасности. Конечно, найдется кто-то, готовый сказать, что бывшая хозяйка моего дома относится к тем, которые животных любят больше, чем людей. Это, конечно, не тот случай, но и тут можно вспомнить кое-какие русские примеры: скажем, повесть Чехова "Мужики". Там девочка, приехавшая из города и травмированная убогой обстановкой деревенской избы, обрадовалась, увидев кошку, - побежала за ней, стала звать: кис-кис. Деревенская ровесница ей говорит: не зови ее, она глухая. - Отчего глухая? - Так, побили...

"Нью-Йорк Таймс" от 28 августа рассказала про садиста Александра Комина из Вятских Полян, который содержал в рабстве нескольких бездомных женщин и совершил четыре убийства. Две женщины остались живы. Они выступили по местному телевидению и попросили о помощи: нужно 400 долларов, чтобы вывести татуировку ни их лбах: слово "раба". Никто не прислал ни копейки.

Об Америке можно говорить что угодно, но вот за одно я ручаюсь: случись такое здесь - этих женщин завалили бы пожертвованиями.

Гоголь, убийца животных

В этом году в трех номерах петербургского журнала "Звезда" был напечатан дневник Даниила Данина - известного популяризатора современной физики, в молодости бывшего литературным критиком. Это дневник одного года его жизни, поэтому публикация называется "Монолог-67". Это приятный текст, но я заговорил о нем только по одной причине: там приводятся слова Ахматовой о Викторе Шкловском, звучащие примерно так: Шкловский и его коллеги придумывали литературные теории, потому что они ничего не понимали в литературе. Я не цитирую прямо это место по достаточно интересной причине: не мог его найти, дважды пересмотрев весь текст публикации. Это значит, что я и не хочу его найти, мое бессознательное этому противится. Не хочу слышать такого о любимом мной Шкловском от нелюбимой Ахматовой. Но согласитесь, что такая оценка, данная выдающимся поэтом, что-то да значит, даже если вы не соглашаетесь с самой оценкой. Зерно истины, содержащееся в этих словах Ахматовой, то, что формальное литературоведение, созданное Шкловским и коллегами, не есть последнее слово о литературе. Можно, даже должно и по-другому на нее смотреть. Неокончательность формализма - в самой его методологии как научного построения. Наука не может охватить такие явления духовной деятельности, как литература, искусство вообще. Прием науки - любой науки - методологическая абстракция, а литература как форма искусства имеет дело с целостностью, то есть конкретностью, человека - конкретностью в гегелевском смысле всеобщности.

Я это говорю к тому, что сегодня речь пойдет об одном писателе-классике, наследие которого явно не укладывается в рамки какого-угодно формального исследования - писателя, масштаб и влияние которого приобрели несомненное метафизическое измерение, не подлежащее, вернее не поддающееся никакому анализу, даже психоанализу. Речь пойдет о Гоголе. Выяснилось, что это писатель совсем не устаревший, даже, можно сказать, актуальный - политически злободневный. И тут нужно вспомнить опять же Шкловского, говорившего, что классиками объявляют писателей - конечно, определенного масштаба, - когда их сочинения теряют идеологическую и политическую актуальность, когда их можно не рискуя ничем отдать школьникам. Я утверждаю, что Гоголя нельзя давать школьникам - и особенно раннего Гоголя; а такого как раз и дают, причем школьникам младших классов. Изучение, скажем, "Тараса Бульбы" шестиклассниками - это скандал.

И тут встает вопрос, наличествующий и остро обсуждаемый в Америке: о пресловутой политической корректности в преподавании литературы. Во многих школьных библиотеках изымаются книги американских классиков - скажем, "Приключения Гекльберри Финна". Это кажется чем-то уж совсем неподобным. Люди, проводящие такие меры, говорят, что в книге содержатся расистские обертоны: негр Джим представлен так, как сейчас бы никакого негра не представили. Признаюсь, я этого никогда не понимал, - зная из своего любимого Шкловского, что литература к жизни отношения не имеет; его словами: литература относится к жизни, как варенье к садоводству (вообще-то эти слова он извлек из немецкого драматурга Грильпарцера, сказавшего, что отношение искусства к жизни это отношение вина к винограду). Конечно, я знал и знаю, что расовая проблема в Соединенных Штатх не утратила своей остроты, но какое, казалось бы, отношение к этому имеет литература, несомненная амеркианская классика: единогласно считается, что "Гекльберри Финн" - лучшая американская книга. Но вот совсем недавно я начал понимать, какие тут эмоции возможны, - перечитав по одному поводу гоголевскую "Страшную месть". Не угодно ли послушать:

На пограничной дороге, в корчме, собрались ляхи и пируют уже два дни. Что-то немало всей сволочи. Сошлись, верно, на какой-нибудь наезд: у иных и мушкеты есть; чокают шпоры, брякают сабли. Паны веселятся и хвастают, говорят про небывалые дела свои, насмехаются над православьем, зовут народ украинский своими холопьями и важно крутят усы, и важно, задравши головы, разваливаются на лавках. С ними и ксендз вместе. Только и ксендз у них на их же стать, и с виду даже не похож на христианского попа: пьет и гуляет с ними и говорит нечестивым языком своим срамные речи. Ни в чем не уступает им и челядь: позакидали назад рукава оборванных жупанов своих и ходят козырем, как будто бы что путное. Играют в карты, бьют картами один другого по носам. Набрали с собою чужих жен. Крик, драка!.. Паны беснуются и отпускают шутки: хватают ха бороду жида, малюют ему на нечестивом лбу крест; стреляют в баб холостыми зарядами и танцуют краковяк с нечестивым попом своим. Не бывало такого соблазна на Русской земле и от татар. Видно, уже ей Бог определил за грехи терпеть такое посрамление.

Кто скажет, что это описание утратило актуальность, пусть вспомнит хотя бы о новом российском законе касательно религиозных конфессий: его составляли люди, до сих пор руководствующиеся в своем отношении к католицизму приведенным гоголевским текстом.

Вспомним также, что у Гоголя плохим ляхам и нечестивым жидам противостоят хорошие казаки - персонажи "Тараса Бульбы" и той же "Страшной мести". В воспевании казацких добродетелей шовинизм Гоголя доходит до самых что ни на есть превосходных степеней. И опять же трудно отнести этот сюжет к исторически изжитым и эстетически законсервированным, встречая такие, например, сообщения в российской прессе, - я цитирую статью Валерия Хилтунена из "Литературной Газеты" от 17 сентября, под названием "Атом мирный, а казак?":

В редакцию поступило сообщение о том, что на южных рубежах культуры создан блок "Крестоносцы", объединивший российских анархистов, экологов и казаков в общей ненависти к ядерной энергетике и конкретно - к Ростовской АЭС. А из истории я помню, что крестоносцы переносили наряду со святой водой еще и пламень... я уже имел однажды счастье наблюдать за казаками, помещенными в непривычную среду. Несколько лет назад я спокойно гулял в окрестностях Воробьевых гор и был немало озадачен - молодые нарядно одетые люди, гордо неся перед собой наголо обнаженные палаши, шли к Госцирку с такими лицами, будто хотят взорвать это здание, чем-то оскорбившее их эстетическое чувство. Поскольку сам я давно не брал в руки ни шашек, ни мечей, но отличаюсь болезненным любопытством, я все-таки проник в автобусы, которые повезли донских казаков в Обнинск на симпозиум по ядерной энергетике, который проводил в их честь перепуганный научный мир, услыхавший, что в среде казачества зреют гроздья гнева по поводу идеи строительства АЭС на их исконных землях.

Надо сказать, - продолжает Валерий Хилтунен, - что в автобусе мне был учинен допрос, не являюсь ли я жидовской мордой, коварно внедрившейся в казачьи массы для разложения их духа.

Приехав в Обнинск, казаки совершили торжественный молебен, причем один юноша бледный со взором камикадзе шептал губами все о том же - просил Господа, чтоб тот взорвал АЭС и извел жидов. Уж больно методы простые - старым казачьим способом враз решить проблему, над коей человечество еще долго будет биться, до тех пор пока не найдет альтернативных источников энергии. Например, приручит ветер, хотя из лекции одного обнинского профессора я узнал, что надежд пока немного, тем более что большое количество ветряков, как оказалось, способствует своей вибрацией массовой шизофренизации населения и процентов на пятьдесят снижает мужскую потенцию. В этом месте, помню, аудитория закричала "Не любо!", потому что какому же казаку такая перспектива понравится? ПРофессор, кстати, с виду был и не еврей вовсе. Он бормотал еще и про успехи Норвегии и других развитых стран в защите окружающей среды, но это уже было им и не любо, да и не понятно. Казаки знали, что есть лишь один выход - молиться и мешать наступлению дьявольского прогресса во всех его видах.

У Блока есть статья под названием "Дитя Гоголя"; не кажутся ли вам дитятями Гоголя эти казаки?

Нет ни одного русского писателя, вокруг которого так бы скапливались и клубились всякого рода мифы - страшноватые, надо сказать, мифы. Самый главный и самый страшный из них - Гоголь был похоронен заживо, и когда, много лет спустя после его смерти, понадобилось вскрыть его могилу, обнаружили, что он лежит в гробу перевернувшись. Этот сюжет неоднократно вдохновлял художников: вспоминается стихотворение Вознесенского, и Синявский писал об этом в своей книге о Гоголе, а совсем недавно появилась повесть Анатолия Королева "Голова Гоголя". Встающие из земли мертвецы - один из постоянных образов гоголевской фантазии. Можно и о нем самом сказать, что он такой же встающий из земли мертвец: мертвый, хватающий живых. То есть в каком-то мистическом смысле Гоголь и не умирал вообще - но и при жизни не жил, а вел, вместе со своими героями, какое-то призрачное существование.

Помимо страшных мифов о Гоголе существовали и смешные - например, о том, что он был реалист, сатирик и даже юморист. Этот гоголевский миф разоблачил в начале века Василий Розанов. Главная его мысль была: о каком реализме можно говорить, когда персонажи Гоголя - неживые? Процитируем знаменитую статью Розанова, положившую начало новому гоголеведению:

Это восковой язык, в котором ничего не шевелится, ни одно слово не выдвигается вперед и не хочет сказать больше, чем сказано в других. И где бы мы ни открыли книгу, на какую бы смешную сцену ни попали, мы увидим всюду эту же мертвую ткань языка, в которую обернуты все выведенные фигуры, как в свой общий саван... Это - мертвая ткань, которая каковою введена была в душу читателя, таковою в ней и останется навсегда...

... мир его не похож ни на какой мир. Он один жил в нем; но и нам входить в этот мир, связывать его со своею жизнью и даже судить о ней по громадной восковой картине, выкованной чудным мастером, - значило бы убийственно поднимать на себя руку.

(Эти люди - не живые): "... разве человек Плюшкин? Разве это имя можно применить к кому-нибудь из тех, с кем вел свои беседы и дела Чичиков? Они все, как и Плюшкин, произошли каким-то особенным способом, ничего общего не имеющим с естественным рождением: они сделаны из какой-то восковой массы слов...

Обратим внимание на слово "воск", многократно повторенное Розановым: это именно гробовая ассоциация: восковые свечи над покойником, восковой венок на могиле. Розанов говорит далее, что даже дети у Гоголя - неживые карикатуры: таковы маниловские сыновья Фемистоклюс и Алкид. А я вспоминаю смешной случай: как в Риме в 77 году, увидев в книжном магазине "Мертвые души": по-итальянски - "Анима морте"; я спросил двенадцатилетнего сына, понимает ли он, что это значит. "Понимаю, - ответил он: - убийца животных".

Я хочу вернуться к статье Блока "Дитя Гоголя", написанной им в марте 1909 года, к столетнему юбилею гоголевского рождения. Статейка небольшая, и кажется поначалу, что не очень-то и важная. Но интересно, что Блок включил ее в сборник "Россия и революция", изданный в 1919 году; значит, после всех катастрофических событий этого десятилетия он посчитал, что старая юбилейная статья выдерживает масштаб этих катастроф.

Процитируем кое-что из статьи "Дитя Гоголя":

Если бы сейчас среди нас жил Гоголь, мы относились бы к нему так же, как большинство его современников: с жутью, с беспокойством и, вероятно, с неприязнью: непобедимой внутренней тревогой заражает этот единственный в своем роде человек: у грюмый, востроносый, с пронзительными глазами, больной и мнительный.

Источник этой тревоги - творческая мука, которою была жизнь Гоголя. Отрекшийся от прелести мира и от женской любви, человек этот сам, как женщина, носил под сердцем плод: существо, мрачно сосредоточенное и безучастное ко всему, кроме одного: не существо, не человек почти, а как бы один обнаженный слух, отверстый лишь для того, чтобы слышать медленные движения, потягивания ребенка.

Далее в статье Блока оказывается, что этим ребенком, этим дитятей Гоголя была - сама Россия. "Русь! Чего же ты хочешь от меня?" - приводит Блок знаменитые слова Гоголя - и отвечает на них:

Чего она хочет? - Родиться, быть. Какая связь между ним и ею? - связь творца с творением, матери с ребенком.

Та самая Русь, о которой кричали и пели кругом славянофилы, как корибанты, заглушая крики матери Бога; она-то сверкнула Гоголю, как ослепительное видение, в кратком творческом сне. Она далась ему в красоте и музыке, в свисте ветра и полете бешеной тройки...

Там сверкнуло чудное видение. Как перед весною разрываются иногда влажные тучи, открывая особенно крупные, точно новорожденные и омытые звезды, так разорвалась перед Гоголем непроницаемая завеса дней его мученической жизни; а с нею вместе - завеса вековых российских буден; открыласт омытая весенней влагой синяя бездна, "незнакомая земле даль", будущая Россия...

В полете на воссоединение с целым, в музыке мирового оркестра, в звоне струн и бубенцов, в визге скрипок - родилось дитя Гоголя. Она глядит на нас из синей бездны будущего и зовет туда. Во что она вырастет, - не знаем; как назовем ее, - не знаем.

Впечатляющий текст - для людей, знающих, во что выросла Россия после гоголевского юбилея и как она стала называться, какое дитя породил Гоголь без посредства незнаемых им женщин. Это было дитя мертворожденное. Чего еще можно было ждать от Гоголя - писателя, убивавшего все своим прикосновением, как об этом гениально написал Розанов?

В "Опавших листьях" Розанов зафиксировал крайне интересный сюжет: как ненавидела Гоголя его жена, женщина вполне бытовая и многодетная. А мемуаристы пишут, что жена Розанова вообще терпеть не могла почти всех его литературных знакомцев. Это не значит, что она была фурия; это значит, что розановские знакомцы были чем-то вроде Гоголя в рассуждении семейного вопроса в России.

Мне бы не хотелось уходить здесь в индивидуальную психопатологию: эта тема начинает меня утомлять. К сожалению, она принудительно навязывается русскими культурными сюжетами. О Гоголе тот же Розанов говорил как о некрофиле: женские его образы - сплошь покойницы, у которых что-то черное сквозь белое тело просвечивает. Определяющей в этом отношении работой считается книга американского слависта Саймона Карлинского "Сексуальный лабиринт Николая Гоголя", где он трактуется как репрессировнный гомосексуалист.

Не могу сказать, что Карлинский убедил меня стопроцентно, но, конечно, некоторые гоголевские тексты дают основания для такой классификации - например, отрывок, названный "Ночи на вилле". И трудно, конечно, пройти мимо его анализа "Вия": что такое Вий, можно понять, вспомнив сходно звучащее русское слово из трех букв и с тем же окончанием. Женщина, прекрасная паночка для Хомы Брута не существует, это труп (он же ее и убивает), но влечет его этот самый Вий - влечет и смертельно страшит: бессознательным страхом человека, не понимающего природы своих влечений, всячески их вытеснившего.

Но все же в связи с Гоголем хочется говорить не о Фрейде, а о Юнге. Гоголь проник в русское коллективное бессознательное и гениально его выразил. Поэтому он не совсем фантаст, какой-то реализм у него есть, причем реализм в высшем смысле. Об этом писал Бердяев в замечательной статье "Духи русской революции". Гоголь оказался реалистом, писал Бердяев, созданных им героев мы видим живущими сейчас. Хлестаков и Чичиков действуют в русской революции: первый разъезжает в бронепоезде, рассылая декреты, а второй руководит социалистической экономикой. Русская революция - смесь маниловщины с ноздревщиной. Эти формулы Бердяева верифицируются понятием архетипа, введенного в глубинную психологию Юнгом. Гоголь угадал архетипы русской жизни. Вот эти казаки, которые с шашками наголо отправились рубать атомную электростанцию, - один из таких архетипов. Конечно, реальность, открывшаяся Гоголю, частична, а не целостна, Россия к ним не сводима, но она, такая реальность, тоже существует, причем вечно, в некоем вневременном измерении. Гоголь угадал и увидел в России ее абсурдную сторону, какую-то гигантскую метафизическую нескладицу русской жизни как определяющий ее закон. Россия у Гоголя - страна, которая не столько живет, сколько выдумывает свою жизнь, расплывается в странных фантазиях. Какую-то нежизненность усмотрел Гоголь в этом гигантском и могучем на вид теле.

Как и подавляющее большинство человечества, я не принадлежу к поклонникам солженицынской эпопеи "Красное колесо", но не могу не признать, что в ней встречаются сильные страницы. Одна сцена, даже целая глава просто гениальна: разговор Ленина с Парвусом, теснящихся на узкой эмигрантской койке. Возникает ощущение какого-то гомосексуального брака, порождающего мертвый плод - русскую революцию. У Солженицына нельзя обнаружить следы гоголевского влияния, но эта сцена кажется гоголевской - не стилистически, а именно архетипически. То есть Солженицын на короткое время и в пространстве одной главы проник в тот же русский архетип.

Но Солженицын все же пишет задним числом, а у Гоголя мы встречаемся с предвидением русского будущего, с неким пророчеством. Природа пророчестив, как объяснил Юнг, вообще такова: слияние индивидуального бессознательного с коллективным бессознательным. Человек начинает видеть нечто, выходящее за грани его собственной личности, - и в пространстве, и во времени. Самый известный пророк европейской истории - Нострадамус. Конечно, тексты его не прямые, трудно в них разобраться, но люди, считающие, что они разгадали его шифр, дают толкования совершенно сногсшибательные. Например, по Нострадамусу - согласно его интерпретаторам - получалось, что большевицкому режиму срок - семьдесят четыре года и семь месяцев, то есть он должен пасть в 1991 году. Не этого ли мы были свидетелями?

В русской литературе можно укзать примеры подобных пророчеств - у Андрея Белого, писателя, кстати сказать, находившегося под огромным влиянием Гоголя. В "Серебряном голубе" он предсказал, да прямо и описал феномен распутинщины - простонародного темного мистицизма. Важны также "Записки чудака" - книга, которую высмеял Мандельштам, не увидевший этого ее аспекта: проникновение индивидуума в сверх-индивидуальную душу мира. И очень выразительно звучит роман "Москва под ударом" - 27-го года, в котором дана символическая картина пресловутых московских процессов, состоявшихся через десять лет.

Хочется сказать еще несколько слов о Белом, коли мы уже цитировали Блока, - эта пара ходит и должна ходить вместе. У него есть статья "Луг зеленый", дающая интересную интерпретацию гоголевской повести "Страшная месть". Белый нашел женскую идентификацию России у Гоголя - пани Катерина, погубленная ее отцом-колдуном. Вспомним, что отец Катерины склоняет ее к противоестественной с ним связи. Вспомним также, что он дан в образе некоего заморского человека, как бы иностранца: не ест галушек и свинины, а все попивает из фляжки какую-то черную водичку. Исследователи высказали предположение, что это кофе, западный напиток. Такие и подобные детали позволяют видеть в "Страшной мести" как бы притчу о гибели России, идущей с Запада, некое гипертрофированное славянофильство. Но если мы спроецируем сюжет на индивидуальные особенности Гоголя, то получится нечто иное и не менее интересное: гоголевское антизападничество окажется тогда теми же страхами репрессированного полового эксцентрика. Получается, что инцестом подменен гомосексуальный мотив: дитя Гоголя, Россия боится Запада, как сам Гоголь - собственных бессознательных влечений. Россия вытесняет свою любовь к Западу как нечто противоестественное и постыдное, видит в ней грех. Таков мистика, а правильнее сказать психопатология русского славянофильства.

Что касается гоголевского колдуна, не евшего галушек и свинины, то я на его стороне. Я сейчас соблюдаю диету, и мне близок человек, понимавший вредность мучных изделий и жирного мяса.

С.Г. как зеркало русской контрреволюции

У молодого Чехова, еще даже Антоши Чехонте, есть рассказ, из цикла "Пестрых", - "Капитанский мундир". В нем повествуется, как некий портной Меркулов, знававший лучшие времена, совсем зачах в провинциальном городишке за кройкой купеческих зипунов. И вот однажды капитан Урчаев, из местного воинского присутствия (военкомата по-советски), заказал ему сшить новый мундир. У Чехова получилась гоголевская "Шинель" наоборот, перелицованная "Шинель", так сказать: героем этого произведения стал не заказчик, а сам портной. Меркулов ожил за тонкой работой и снова почувствовал себя человеком. Ирония в том, что это самоощущение вернулось к нему тогда, когда заказчик стал подвергать его всем пыткам господского самодурства: помните в "Анне Карениной": кодекс офицерской чести требует заплатить шулеру, но позволяет не платить портному. Пик этого самоутверждения возник тогда, когда пьяный Урчаев сломал биллиардный кий о спину Меркулова, надоевшего ему клянченьем заработанных денег. Меркулов понял, что жизнь его снова наполнилась высшим смыслом.

Рассказик вроде бы немудрящий, но интерпретировать его можно по-разному, что и обнаруживает художественную его глубину. Вот что писали, например, либеральные критики - современники Чехова:

Гольцев: Чехов хорошо понимает зло несправедливых и несвободных общественных условий ... то нравственное искалечение, которому подвергались люди при крепостном праве.

Введенский: ...из-за раскатов безобидного смеха слышится горечь сожаления и досады на нашу сплошь и рядом жалкую и пошлую действительность.

Но вот что написал позднее, уже после смерти Чехова, продвинутый эстет Корней Чуковский:

Портной Меркулов шьет мундир не ради денег. У него не хватает на сукно, он продает корову, за труд ему не платят, бьют, гонят, - он все это терпит с восторгом фанатика. Все это искупается для него радостью шитья, радостью творчества. Он художник. В его душе портняжное искусство живет ради портняжного искусства.

Сократ выпил яду ради абсолютной справедливости. Джордано Бруно пошел в огонь ради абсолютной истины. Портной Меркулов готов стать жертвой абсолютного портняжного искусства.

Чуковский идет дальше - и парадоксально сравнивает Меркулова с героями "Вишневого сада", с утонченными и расслабленными барами Раневской и Гаевым. У Сократа-Меркулова была своя Ксантиппа - сварливая жена, бившая его кочергой за израсходованные на капитанское сукно коровьи деньги, а у Раневской и Гаева такая Ксантиппа - Лопахин, предлагающий вишневый сад вырубить и пустить освободившуюся землю под дачные участки. Им красота дороже денег, даже если это уходящая от них красота: сохранить ее они не могут, но и сами губить не согласны. И Чуковский делает вывод, который хочется, через девяносто лет, оспорить, - вывод о самом Чехове:

(Чехов) все вражье черное назвал белым, и как имеющий власть над людьми, совершил великое историческое дело. Он развил, укрепил, установил то распределение общественных симпатий и антипатий, которое так было нужно нашей трудной эпохе, и своей стихийной неприязнью к миру целей подорвал глубочайшую и предвечную сущность мещанской культуры - утилитаризм. Здесь великое социальное значение творений Чехова...

Во-первых, если это так, то деяние Чехова следует назвать не социальным, но антисоциальным. Во-вторых, сложность вопроса в том, что сам Чехова как раз был типом человека западного, буржуазного, мещанского, как это обозначено у Чуковского в приведенном высказывании, - он был человеком деловым, толковым и расторопным, и он не любил русских бесхребетных интеллигентов, презирал либеральную идеологическую жвачку и совсем не восторгался проблематичными добродетелями народа, как этого требовала господствовавшая либеральная идеология. Сотрудничество Чехова с Сувориным и его правой газетой было отнюдь не случайным. В то же время Чуковский прав в своем выводе о Чехове - о зрелом, последнем, так сказать, Чехове: в нем художник взял верх над буржуа.

Я однажды написал о Чехове статью, в которой показал, что эта перемена нарастала у него по мере приближения к смерти, медленного, но ощутимого его умирания. Смерть сорокачетырехлетнего человека, находившегося в расцвете творческих сил, была абсурдным парадоксом, открывавшим глаза на сомнительность самого человеческого существования, и в этом смысловом, вернее бессмысленном горизонте теряли первостепенную ценность все истины этого мира. Какой уж там утилитаризм и буржуазные добродетели, если с тридцати лет умираешь, и знаешь это. Художник в Чехове - его смерть, самая смертность человека. Укрепиться в буржуазном, на мир и на работу в мире ориентированном мировоззрении - и детям с внуками это завещать - можно дожив этак лет до восьмидесяти с хвостиком, как какой-нибудь Гладстон или те люди, некрологи которых до сих пор появляются ежедневно в Нью-Йорк Таймс: что не покойник - так девяносто два года.

Художество у русских - память смертная, memento more.

Мне хочется, однако, поговорить не о художниках, а о портных. Или скажем так: должен ли портной быть художником, работающим по принципу "искусство для искусства", или же все-таки думать иногда о деньгах?

На эти мысли навела меня недавняя покупка дома, как всякая покупка предмета, бывшего в употреблении, потребовавшая массы дополнительных работ, хлопот и расходов. Каюсь, грешник: захотел сэкономить - и подрядил для кое-каких поделок русского, некоего Сашу, из тех умельцев, что не редкость сейчас встретить в Америке: живут нелегально, без права на работу, и, соответственно, берут недорого. И в который раз на моем скромном примере подтвердилась истина буржуазной пословицы: скупой платит дважды.

Мой умелец - handy man, как тут говорят, - человек, имевший наилучшие рекомендации (он сделал паркет в квартире одной нашей сотрудницы, и прекрасно сделал), как и следовало ожидать, в нужный день не оказался на месте. Я позвонил ему - и обнаружил его мертвецки пьяным: в девять часов утра. Естетственно, пришлось обращаться за помощью к американцам (как всегда в наше время в этом мире). И естественно, все было сделано в срок и прекрасно - за двойную, в сравнении с предполагавшейся, цену. Кстати, моего американца, оказалось, зовут Василий Иванов (по-американски, Васыл Айвэнов). И пахло от него не водкой, а хорошим одеколоном. Правда, он не русский, а болгарин, и родился в Америке. Я это к тому говорю, что тут дело не в этнической принадлежности, а в создаваемом социо-культурной средой трудовом, да и жизненном этосе. При этом я уверен, что мой Саша, окажись он случайно трезвым, сделал бы эту работу не хуже американца. Но его не интересует заработок. Деньги существуют только для того, чтобы их пропивать. Есть на выпивку - и ладно: какая уж тут работа. Саша - из той же породы русских художников.

У Салтыкова-Щедрина в очерках "За рубежом" есть воображаемая сцена разговора немецкого и русского мальчиков, или Мальчика в штанах и Мальчика без Штанов. Мальчик без штанов спрашивает:

Ты вот что мне скажи: правда ли, что у вашего царя такие губернии есть, в которых яблоки и вишенье на дорогах растут, и прохожие не рвут их?

МАЛЬЧИК В ШТАНАХ : Здесь, под Брюмбергом, этого нет, но матушка моя, которая родом из-под Вюрцбурга, сказывала, что в тамошней стороне все дороги обсажены плодовыми деревьями. И когда наш старый добрый император получил эти земли в награду за свою мудрость и храбрость, то его немецкое сердце очень радовалось, что отныне баденские, баварские и другие каштаны будут съедаемы его дорогой и лояльной Пруссией.

МАЛЬЧИК БЕЗ ШТАНОВ : Да неужно деревья по дороге растут, и так-таки никто даже яблочка не сорвет?

МАЛЬЧИК В ШТАНАХ : Но кто же имеет право сорвать вещь, которая не принадлежит ему в собственность?

МАЛЬЧИК БЕЗ ШТАНОВ : Ну, у нас, брат, не так. У нас бы не только яблоки съели, а и ветки-то бы все обломали! У нас намедни дядя Софрон мимо кружки с керосином шел - и тот весь выпил!

МАЛЬЧИК В ШТАНАХ : Но, конечно, он это по ошибке сделал?

МАЛЬЧИК БЕЗ ШТАНОВ : Опохмелиться захотелось, а грошика не было - вот он и опохмелился керосином!

Это я к тому вспомнил, что тут есть возможность некоего утешения: а может быть, от моего Васыла Айвэнова пахло одеколоном потому, что он им опохмелялся?

Нужно, однако, помнить главное правило американской мудрости: Don't generalize! - "Не обобщай!" И действительно: в России появились не то что трезвые мастеровые (об этом не осведомлен) - но, что совсем уж странно, трезвые поэты.

Таким трезвым поэтом оказался Сергей Гандлевский, напечатавший статью в Литературной Газете от 1 октября. Он полемизирует с одним критиком, сказавшим, что от него - от Гандлевского, от поэта - никак уж не ожидал услышать того, что услышал, - по какому-то мне (Парамонову) не известному поводу. Высказывания Гандлевского этот критик назвал "отвратительной общедемократической жвачкой" и обвинил его - словами самого Гандлевского - "в непоэтичной толерантности".

Приведу обширные выдержки из статьи Сергея Гандлевского:

Критики грешит против логики: высказывания, пусть даже и поэта, на посторонние искусству темы он мерит аршином поэзии, плоскость - мерой объема; концы с концами, естественно, не сходятся, но не по моей вине.

...Чтобы снисходительно, как к ребячеству, относиться к демократическим ценностям и пренебрежительно о них отзываться, их надо хотя бы иметь; нам до этого далеко... Я не обольщаюсь: демократические ценности не мировоззрение; они средство общественной гигиены. Но без мыла случаются эпидемии.

...В начале нашего столетия искусство, точно старуха из "Сказки о рыбаке и рыбке", захотело невозможного: стать всем - и бытом, и взаимоотношениями людей, и религией. Закончилось все это тем же, чем и сказка.

...Совершенное искусство имеет очень мало точек соприкосновения с обыденной жизнью; совершенство и предполагает самодостаточность. А вот недоискусство как раз и любит вторгаться в жизнь... Это почти закономерность: чем смеле вымысел, чем удачнее приводит человек в исполнение свои фантазии понарошку, в искусстве, тем разумнее его житейские притязания, включая гражданские.

...Мы-то с нашим тоталитарным опытом должны бы знать, что для существования хотя бы умозрительной возможности "не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи", "по прихоти своей скитаться здесь и там" и трепетать "пред созданьями искусств" необходимы - нравятся они нам или нет - все те пошлые свободы, о которых Пушкин так скептически отозвался в начале стихотворения "Из Пиндемонти"...

Поэзия - сильнодействующее снадобье. В ее состав входят впечатлительность и чувство меры; она и от читателя требует тех же качеств. Без культурного иммунитета можно впасть в зависимость от вымысла, как впали в зависимость от водки народы Севера.

Статья Гандлевского настолько для нашего времени характерна, закономерна, типична и профетична, высказанная им правда настолько актуальна, что я бы решился провести некую параллель между ним и Львом Толстоым и обозначить этот сюжет словами "Сергей Гандлевский как зеркало русской контрреволюции". О чем пишет Гандлевский? Его статья по существу - поминальная речь на похоронах поэзии. А поэзия и революция были в России одним и тем же.

Я никогда не слышал ничего более антипоэтического из уст поэта. Поэзия - всегда и всякая! - есть выход за пределы, разрыв с мерой, бунт и скандал. Это, как сказал поэт, - безмерность в мире мер. Другой поэт: беззаконная комета в кругу расчисленных светил. Таких высказываний можно привести даже не десятки, а сотни. Так говорят поэты. Поэт никогда не может быть законопослушным гражданином, уважающим правила того или иного общежития. Это антисоциальная единица или, если угодно тему сублимировать, - ангел, вестник иных миров. Он же злодей, он же преступник. Цветаева: не преступил - не поэт. Поэт - это не только литературные способности, это личность, бросающая вызов всем и всяческим нормам. Гений - это злодейство. Поэт, художественный гений вообще не может быть милым интеллигентным человеком, это всегда, словами одного хемингуэевского собеседника, сукин сын (вариант - сукина дочь). Поэт - медиум, другими словами, человек вечно пьяный, дышащий пифическими испарениями, наркоман, драг-эддикт. Ни в коем случае я не хочу произнести слова "богема". Богема - опыт социализации художественного типа, инициатива и образ жизни эпигонов, чтобы не сказать паразитов искусства. Художник, поэт всегда одинок. И если говорить о политической проекции художественного типа, то, конечно же, художник станет коммунистом скорее, чем каким-нибудь буржуазным либералом. Вот и корректнейший Антон Павлович Чехов оказывается на поверку нигилистом, презирающим законы рынка.

Тут повод вернуться к давней статье Чуковского о Чехове; приведу оттуда еще одно место:

Понимание в литературе опаснее всего; с ним нет фанатизма, нет веры, нет фетишей, нет плодотворной и нужной для каждой эпохи ошибки.

И Толстой, и Гоголь, и Белинский порождены каким-нибудь непониманием в чем-нибудь, в каком-нибудь крошечном пунктике, а серьезные и умные люди, отлично понимающие, где, в каком пунктике коренится непонимание, - увы, не Толстоые, не Гоголи и не Белинские.

Сергей Гандлевский выступил в неприличествующей поэту роли серьезного и умного человека.

Недавно объявился новый интересный автор - Александр Гольдштейн, родом из Баку, живущий в Израиле и выпустивший в Москве книгу статей "Расставание с Нарциссом". Я оставляю за собой право высказаться об этой книге и ее авторе в другой раз (они, несомненно, заслуживают специального разговора), сейчас же приведу только несколько фраз из статьи Александра Гольдштейна о Маяковском:

Пространство языковых фантазмов раннего Маяковского - это территория гнева, тоски, сексуально-лирических признаний, воплощенных и поруганных снов ... Территория освобожденного подсознания, футуристического слова и плодотворного языкового насилия ... неизмеримо расширяет традиционные для русской культуры границы... В отрезанной от "реальности", довлеющей себе сфере языка и воображения Маяковским были созданы коды возмутительного и преступающего: свидетельство проникновения поэта в табуированную сердцевину поэзии, которая есть голос недозволенного, утопического, желаемого, голос того, чему не может быть места и о чем только и должно говорить поэту. ... художник, желающий делать искусство, не обязан связывать свою судьбу с землями, где соблюдаются права человека, но обязан выбирать для себя такие пространства земли, где клубится энергия эпохи.

Написано как будто специально против Гандлевского. И ведь прав-то Гольдштейн: нельзя приобрести поэтический капитал, одновременно блюдя либеральную и общедемократическую невинность. Гандлевский же хочет именно этого. Дудки, как сказал бы тот же Маяковский, - ничего не получится. Не получится поэзии из прав человека. Но и Гольдштейну с его архаическим новаторством ничего не светит: о Маяковском, поэзии и революции можно говорить только в прошедшем времени. Что, собственно, Гольдштейн и делает: у его книги подзаголовок - "Опыты поминальной риторики".

Так что получается, что и Гандлевский по-своему прав. Он только не хочет сознавать собственной правоты, признаться в ней не хочет. Правда же в том, что поэзия кончилась в России вместе с революционными безумствами, что права человека и рынок сейчас важнее всяких стихов. Или по-другому: стихи можно писать и сейчас - но не всерьез, а иронически и пародийно. Это называется постмодернизм, и как бы его ни торопились похоронить русские культурно озабоченные люди, с его нынешним и будущим длительным торжеством придется примириться. Поэзия возродится в России вместе с каким-нибудь новым безумием - с новым мифом, но я совершенно искренне надеюсь до этого не дожить. Мне на мой век вполне хватит классиков - тех же Маяковского с Цветаевой.

Как сказал один критик в "Новом Мире":

Какая-то грозно-объективная воля производит в наше время ликвидацию поэзии руками самих поэтов, и она уходит из нашей жизни, унося с собой свою тайну.

Это и к Гандлевскому относится: им тоже управляет какая-то грозная воля, заставляющая его уничтожать поэзию проповедью общежительных добродетелей. И ведь нельзя сказать, что он единственный трезвый среди пьяных. Я могу назвать многих таких вдруг отрезвевших поэтов, но вспоминается больше всего Лев Лосев, эту ситуацию осознавший, можно сказать, теоретически. У него в одном стихотворении сказано: "Мы в наши полимеры Вплетаем клок шерсти, Но эти полумеры Не могут нас спасти". В стихотворении говорится, как поэт с завистью смотрит за железную изгородь сумасшедшего дома, куда вывели психов на прогулку: "Там пели, что придется, Переходя на крик, И финского болотца Им отвечал тростник". Лосев искренне хочет стать безумным, и действительно, какой-то "клок шерсти" иногда у него попадается: он, например, любит и умеет притворяться рыбой. Но указанные слова хочется привести в инверсии: шерсти клок. Тогда получается, что в наше время поэзия - паршивая овца.

Вот одно из важнейших для меня стихотворений Лосева:

Над белой бумагой потея, перо изгрызая на треть, все мучаясь, как бы Фаддея еще побольнее поддеть: "Жена у тебя потаскушка, и хуже ты даже жида..." Фаддею и слушать-то скушно, с Фаддея что с гуся вода. Фаддей Венедиктыч Булгарин сьел гуся, что дивно зажарен, засим накропал без затей статью "О прекрасном" Фаддей, на чижика в клеточке дунул, в уборной слегка повонял, а там заодно и обдумал он твой некролог, Ювенал.

Ведь что интересно в этом тексте? Вполне ощутимая симпатия поэта к Булгарину. Бывают в жизни - лучше сказать, в истории - такие положения, когда Булгарин делается значительнее Пушкина, и это нужно заметить, нужно понять. Булгарина разумею не доносчика, а дельца, умеющего в жизни устраиваться, хотя бы и через литературу. Сейчас наступила эпоха, когда гусь стал важнее прекрасного: прекрасное и есть гусь.

Нам остается надеяться, что вместо исчезающих поэтов появятся в России пахнущие одеколоном рабочие.

Впрочем, пример и опыт Соединенных Штатов Америки показывает, что тут возможны варианты.

Анатолий Найман в книге об Ахматовой рассказывает такую историю:

Когда в Ленинград приехал Роберт Фрост, на даче у Алексеева-англиста была устроена его встреча с Ахматовой... Ахматова рассказывала, что Фрост спросил у нее, какую выгоду можно получать, изготовляя из комаровских сосен карандаши. Она приняла предложенный тон и ответила так же "делово": "У нас за дерево, поваленное в дачной местности, штраф пятьсот рублей". Фроста-поэта она недолюбливла за "фермерскую жилку". Приводила в пример стихотворение, где он утверждал, что человек, которому совсем уже нечего продать, так плох - хуже некуда. Высказывалась в том смысле, что на таком уровне и таким образом поэту рассуждать все-таки не пристало.

Как бы ни относилась Ахматова к Фросту, но Фрост поэт уж никак не меньший, чем Ахматова. Получается, что фермерская жилка совсем поэзии не противопоказана. Тут, казалось бы, и вопросов нет: пейзанин - он и всегда был поэтичен. Но Фрост не только деревья валил, но и торговле, выходит, толк ведал.

Тут дело, однако, не торговле, а в языке, то есть в той же поэзии. Есть в английском такое выражение: продать себя, и оно означает отнюдь не проституцию. Продать себя значит - доказать свою ценность, нужность, общественную пригодность, то есть, опять же, умение выйти на рынок, - а такое умение и оказывается мерой достоинства человека.

 

05-12-97

Программы - Русские Вопросы

Автор и ведущий Борис Парамонов

Белый мусор на свалке истории

Недавно на конференции в Лас Вегасе, посвященной теме "Русская культура на распутье", я встретился с профессором Дартмутского колледжа и известным поэтом Львом Лосевым, который, в свою очередь, недавно вернулся с подобной же конференции о русской культуре из Южной Кореи. Лев Владимирович рассказывал поразительные вещи об этой стране, и самое главное, что поразило, - это бум русистских исследований в этой стране. Он говорил, что Южной Корее действует сейчас сто восемнадцать кафедр, изучающих русский язык, русскую литературу, русскую культуру вообще. В то же время в Японии, например, русистские исследования вроде бы сокращаются (в Соединенных Штатах уже давно). Это парадоксальное явление, и у меня нет сейчас ему объяснений. Можно разве что предположить, что Южная Корея, будучи страной культурно несамостоятельной, ищет культурные ориентиры, не желая обращаться к опыту Японии (с которой у нее исторически сложились сложные отношения); что же касается Запада, Соединенных Штатов в частности, в качестве культурной парадигмы, то этот ориентир, пожалуй, слишком хорошо известен в нынешних странах Юго-Восточной Азии. То, что последнее слово западной цивилизации там воспринято, сомнению не подлежит; главное доказательство - экономический бум, имевший там место. Этого, видимо, показалось мало, да и с бумом нынче начались трудности.

Но эти соображения, только что мной высказанные, я не считаю к чему либо обязывающими - относительно самой Южной Кореи: это именно и только предположения. Интересней поставить вопрос шире, и, не гоняясь за конкретной точностью, требующей специальных знаний о Корее, Таиланде или Сингапуре, пуститься в открытое море философствования, тем отличающееся от прочих открытых морей, что прямой физической опасности для путешествующих оно не представляет. Я это говорю к тому, что у меня в руках - непосредственный опыт таких рассуждений. Л.В.Лосев встретился в Южной Корее с московским ученым Александром Панариным, который передал ему для меня текст своего выступления на этой конференции. Доклад его называется "Двуполушарная структура мира: смысл дихотомии Восток - Запад". Александр Сергеевич Панарин - человек, на которого я давно обратил внимание; посвятил ему две радиопередачи из этого цикла (сам он сказал Лосеву, что таких передач было шесть). Шесть не шесть, но третью делаю с удовольствием. Панарин - серьезный ученый, к тому же пишет он хорошо: глубоко и в то же время внятно. Он вроде бы считается политологом, но я бы поднял планку: назвал бы его скорее культурологом-историософом, размышляющим о предельно широких, буквально глобальных темах мировой культуры. С этими размышлениями я далеко не всегда согласен. Панарин - антизападник, но в более тонком, углубленном, обогащенном смысле, чем тот, который дает традиционная русская дихотомия западничества и славянофильства. Противопоставляя Западу Восток, он имеет в виду отнюдь не Россию, как славянофилы, а именно Восток в его целостности - как мир, в котором возможно выработать альтернативную западной модель культуры.

Главное мое ему возражение (думаю, что не только мое): а нужно ли такие альтернативы вырабатывать? Тут имеет место довольно забавное явление: на самом Западе давно уже и всерьез интересуются именно такими альтернативами, потенциально коренящимися в восточной традиции; да и основные мысли самого Панарина почерпнуты им из соответствующей западной литературы, чего он и не думает скрывать. В то же время Восток интересуется как раз Западом и видит в нем всяческие образцы для себя.

Но об этом поговорим позднее. Теперь же предоставим слово самому А.Панарину. Вот тезисные положения его доклада на конференции в Сеуле:

Победа Запада в холодной войне воспринята адептами либеральной идеологии едва ли не как конец Востока - как крушение последней преграды на пути окончательной вестернизации мира. Принимается, как само собой разумеющееся, что незападный мир должен освободиться от своей идентичности, целиком открыться внешнему влиянию, покончить с химерой национального суверенитета и государственности. Что же касается Запада, то он здесь выступает не как особый культурный мир наряду с другими мирами, - а как воплощенная общечеловечность, с такими нейтральными атрибутами, как всеобщая рациональность, общечеловеческий интерес, права человека и т.п. Словом, либеральная идеология ведет себя так, как будто не существует и в помине новых культурологических открытий, связанных с осознанием специфической культурно-цивилизационной обусловленности западного либерализма, сциентизма и экономикоцентризма. Новейшая культурологическая мысль давно уже пришла к выводу, противоположному просвещенскому натурализму: об уникальности феномена Запада, порожденного сочетанием редко встречающихся условий и факторов, носящих не долгосрочный, а краткосрочный характер.

Сразу же отмечу принципиальную неточность автора - собственно, им самим, так сказать, неосознанно опровергнутую: эта неточность - в отождествлении западной политики и, если угодно, либеральной идеологии как таковой с Западом вообще. Мы уже говорили об этом: та новейшая культурологическая мысль, на которую ссылается Панарин, настаивающая на уникальности, единичности, необобщаемости западного опыта, - она же на Западе и родилась, и Панарин, повторяю, прекрасно знает это. Не стоит западную историософскую мысль сводить к легковесной статье Фукуямы о конце истории. Запад отнюдь не монолитен в своем противостоянии Востоку: противостоянии не в смысле конфликта и борьбы, а соположения культурных принципов. Удар по так называемому европоцентризму, причем удар едва ли не окончательный, нанес еще Освальд Шпенглер своим "Закатом Европы", вышедшим в 1917 году.

Две основных черты западной модели культуры, делающей ее далекой от универсального совершенства и общечеловеческого значения, выделяет Панарин. Первая - это известный Прометеев комплекс Запада: представление о возможности для человека построить искусственный, техногенный Космос взамен природно-органического. Это идеология цивилизации как технологической экспансии, опасности которой описали еще в сороковых годах Адорно и Хоркхаймер. Панарин пишет об этом так:

Статус природного начала в глазах западного человека необычайно понизился. Самое пикантное состояло в том, что этот процесс принижения природного в пользу сконструированного затронул и самого человека, природная ограниченность которого стала предметом безжалостной технологической иронии. Круг замкнулся: предельная гордыня Прометеева человека, завершилась предельным самоуничижением и самоотрицанием человека как рудимента архаичного природного мира.

Дальнейшее развитие самой западного типа цивилизации, нынешнее ее положение, столкнувшее с такими явлениями, как возможность экологической катастрофы, или новое именно научное понимание ограниченности и конечной бесперспективности научно-технологических методов в бытийно-космическом масштабе, привело эту цивилизацию к кризису самосознания. Панарин:

В тот самый момент, когда техническая цивилизация созналась в своей неспособности продублировать природную среду, заменив ее искусственной, ноосферной, ей приходится признать всю серьезность экологических предостережений и невозможность экстраполировать сложившиеся тенденции технической цивилизации на отдаленное будущее. Если заменить природную среду нельзя, то ее необходимо сберечь, а для этого остановить экспансию технической цивилизации и преобразовать ее поведение на каких-то новых началах. Речь идет о чем-то значительно более радикальном, чем частичное улучшение технологий и снижение энергоемкости производства. Человечеству требуется новый глобальный социокультурный импульс, качественно отличный от генетических программ западной Прометеевой культуры. Откуда почерпнуть его?

Здесь и обнаруживается скрытый онтологически-антропологический смысл "биполушарного" строения человечества как социокультурной систему, разделенной на Восток и Запад. С глубокой древности сложилось специфическое разделение труда, при котором Запад выступал поставщиком инновационных технологий (в том числе социальных), а Восток - духовных инициатив надэмпирического, неутилитарного характера.

Дальнейшее, надеюсь, понятно: дихотомический маятник качнулся в другую сторону, и сейчас приходит пора - торжественнее сказать - наступает эпоха Востока. Хочу только словами автора дать характеристику второго принципиального отличия Запада от Востока, второго, буквально, порока современного Запада, о котором пишется следующее:

Вторая проблема Запада касается разрушения духовной Среды - иссякания морально-мотивационных источников поддержания социального порядка. Задача снять эту проблему опять-таки возлагается на научно-технический прогресс: чем более расслабленным и равнодушным становится человек, тем разностороннее должно становиться усердие техники, избавляющей его от труда и других забот. По-видимому, историческая программа технической цивилизации состоит в том, чтобы превратить человека в неангажированного потребителя, избегающего всего того, что чревато риском, жертвенностью или воодушевлением. И главной мишенью этой профилактической работы по дезактивации человека является историческое творчество - сфера, где "архаика" героического и жертвенного затребована как ни в какой другой. Однако надо уж очень плохо разбираться и в природе человека, и в характере исторического процесса, чтобы приветствовать иссякание дефицитнейшей из всех космических энергий - энтузиазма.

Мысль уважаемого докладчика ясна. Прежде чем представить ему кое-какие возражения, сделаем перерыв.

Альтернативы Западу обозначены Панариным известные: созерцательный буддизм с его принципом иерархичности и святости всего живого, витальный активизм Латинской Америки, карнавальный дух негритюда. Японию Панарин не одобряет: ее успех - это успех эпигона, продавшего духовное первородство за чечевичную похлебку прогресса (это его подлинные слова). Но как всё это будет работать - неизвестно, тем более, что сейчас работает не совсем удачно. Скажем, жизнерадостное латиноамериканское мировоззрение породило такую проблему, как двенадцать миллионов беспризорных детей в Бразилии, которых начали кое-где попросту отстреливать. Интересно, что Панарин не сказал ни слова об арабском Востоке и Исламе, об их возможном вкладе в альтернативную парадигму цивилизации. Это не значит, конечно, что там альтернатив не имеется. Но ведь вот с чем приходится иметь дело: с экстремистской политикой, а не с культурными вариантами. И не только в мире ислама, конечно, - я уже говорил о проблемах Бразилии. Но возьмем тот же арабский Восток. Тут в наличии мусульманский фундаментализм и Саддам Хуссейн в Ираке. Приходится сталкиваться с такими фактами, как массовое убийство туристов в Египте или угроза бактериологического террора со стороны Ирака.

Такие и подобные факты, число которых можно легко умножить, показывают коренной недостаток самой методологии, используемой А.Панариным: он рассуждает слишком крупномасштабно, за лесом не видит деревьев. Это недостаток философского мышления вообще. Не раз и не два в своем докладе он говорил о том, что нужна радикальная смена культурных моделей, альтернативные парадигмы. Против слов "парадигма" или "альтернатива" возражать не приходится, - вызывает возражение другое слово: радикальный. Не нужно ничего радикального. Нужно решить, как на время обуздать Саддама или как приучить темпераментных бразильцев пользоваться презервативами. Вот ведь какие реальные задачи стоят перед человечеством. И еще одно слово у Панарина вызывает сомнение, вернее не само это слово, а мысль, за ним стоящая: об энтузиазме как дефицитнейшем материале истории. Вот уж в чем никогда дефицита не было, так в этом! Этого материала, наоборот, наблюдался избыток на всех этапах мировой истории. У хомейнистов в Иране сколько угодно энтузиазма. Может быть, прогресс - если всё еще можно употреблять это сомнительное слово - в том только и состоит, что человечество постепенно трезвеет и начинает ориентироваться не на моральный энтузиазм, а на прагматический расчет. И дай Бог, чтоб этот процесс не прекратился, а нарастал и ускорялся.

А насчет того, что современный мир становится, уже стал полицентричным говорят уже не только высоколобые западные культурологи, но и вполне приземленные политики, среди которых далеко не все считают, что Соединенные Штаты должны или могут на вечные времена сохранять свою роль образчика и гаранта мирового порядка. Не здесь центр проблемы, затронутой в докладе А. Панарина.

В номере Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 30 ноября появилась статья, неожиданно давшая очень интересный комментарий к рассуждениям русского культуролога и вообще к проблеме мультикультурализма и полицентризма. Она называется "Быть белым", автор Маргарет Талбот. Статья посвящена наимоднейшей сейчас в Америке теме академических исследований - Уайтнесс Стадис: наука о белых. Статья сопровождается фотографиями ученых (скажем сдержаннее - исследователей), ставших наиболее заметными в этой области. Действительно, некоторых из них трудно не заметить, причем в буквальном, визуальном смысле. такова Дженнифер Ридер, портрет которой помещен первым. На нас глядит совсем еще молодая женщина в громадной ковбойской шляпе из синтетического материала, из под которой до пояса светлые волосы. На ней белая майка, не с короткими рукавами, как обычно в Америке (т.н. ти-шорт), а действительно майка, с картинкой какого-то вроде бы тропического пляжа с пальмой, морем и небом немыслимых цветов, причем сама майка уже и не майка, а как бы нижняя женская рубашка, комбинация, из-под которой торчат черные бретельки, или, как сказал бы Солженицын, поворозки, лифчика. Черные в обтяжку джинсы на рваном ремне. Голые руки и шея испещрены татуировкой. На пальцах множество колец и так называемые архитектурные, то есть искусственно удлиненные, приклеенные ногти. Дженнифер Ридер преподает в чикагском Институте искусств - преподает вот эту самую науку о белых, но не под своим именем, а под псевдонимом Уайт Трэш Гёрл, ею самом придуманном. Уайт Трэш - белый мусор - словечко в Америке для обозначения опустившихся белых, людей, так сказать, пренебрегших бременем белого человека. Понятно, что оно возникло и было значимым в контексте расовой напряженности. Смысл нынешних Уайт Стадис в том и заключается, что они этот контекст хотят уничтожить, но парадокс в том, что тем самым он подчеркивается, обостряется, как сказал бы Шкловский, остраняется.

Вот что говорит один из представителей этой новой академической дисциплины - человек со странным именем Ноэл Игнатьев:

Существует юношеская культура, культура наркотиков, культура чудачеств, не говоря уже о многообразнейших этнических культурах. Но нет и не может быть такого предмета, такой реальности, как белая культура. Если бы не было привилегий, свойственных, или завоеванных, или узурпированных белыми, вообще невозможно было бы говорить о белой расе и белой культуре. Такой признак стал бы столь же бессмысленным для культурной идентичности, как, скажем, большие ноги. Необходим белый аболиционизм.

Этот же Ноэл Игнатьев выпускает журнал под титулом "Расовый предатель", лозунг которого - "предательство белых - преданность человечеству".

Ноэл Игнатьев считается экстремистом даже среди этих эксцентриков. Но генеральная идея "белых исследований" более или менее ясна. Они противники, можно сказать, враги представления о культуре как образовании, структуре, построенной на идее единой, всеобщей и общеобязательной нормы. Грубо говоря, мультикультуралисты (хотя, как явствует из статьи Маргарет Талбот, с идеей мультикультурализма у них сложные отношения). Они сочли политически корректным в век многообразных культурно-этнических исследований в это же поле включить и белую культуру, культуру белых людей. Исследования, к примеру, африканской культуры строятся на том, что она создает систему знаний и ориентаций, могущую существовать и работать, не задумываясь, скажем, скажем, о философии Платона и созданной ею традиции. Получается, что любая этническая культура автономна, и не только этническая, но и групповая. Феминистки, скажем, сочтут мужским шовинизмом, если им сказать, что Шекспир значительнее Джейн Остин.

Трюк заключается в том, что культуру подменяют субкультурой, но сохраняют за последней наименование культуры. И вот если в логику этого трюка поставить белую культуру, тогда понадобится Шекспира заменить даже не Джейн Остин, а Дженнифер Ридер - уайт трэш гёрл. Увидеть белых меньшинством, а не носителями общекультурных норм - это и значит понизить планку, элиминировать потребность в высших ценностях, ибо нет ничего высшего и низшего: есть только многообразие вне оценок.

Этому убеждению носителей новой академической моды противоречит тот самый парадокс, который они хотят сделать нормой суждения: невозможно белую культуру рассматривать и изучать как этническую или групповую. Делая это, они, защитники идеи культурного паритета, невольно подтверждают то, что вслух отрицают: высоту белой культуры. Ведь нельзя же в самом деле носительницей и истолковательницей таковой считать Джениффер Ридер с ее ногтями и поворозками. Получается Пушкин не как автор "Медного всадника", а как герой анекдотов Даниила Хармса. Шекспира и Платона не вводят в культурный контекст именно потому, что, будучи туда введенными, они сразу же делают ясным, кто есть кто.

Что же изучается взамен высокой культуры? Темы превалируют такие: мироощущение белого человека, выросшего в атмосфере черного пригорода Детройта; социальная география трейлерных парков в Америке; психология белого подростка - любителя стиля хип-хоп и прочее в том же роде. Трейлер - это дом на колесах: вид жилища, особенно излюбленный людьми из породы "уайт трэш". Но почему при этом не считается репрезентативным белым, скажем, подросток, растущий в загородном доме и любящий Брамса?

Понятно, что такой сдвиг в сознании - я не побоюсь назвать его болезненным - вызван остротой расовой проблемы в Америке, помимо всяческого мультикультурализма. Людям социально чутким, социально, можно сказать, совестливым становится стыдно быть белыми. Этот тот же строй эмоций, который в свое время определял поведение русской интеллигенции и создал идеологию народничества: если мужика порют, то почему бы не пороть и меня? Это ведь не гипербола, искусственно сконструированная, а подлинные слова Константина Дмитриевича Кавелина. Этот строй мысли и чувств Николай Бердяев назвал народническим мракобесием. Он определил тот погром культуры, который был произведен в России большевиками.

В Соединенных Штатах до этого, надо полагать, не дойдет, ибо тут хорошо понимают как неизбежность подобной ситуации, так и ее тупиковость. Автор статьи о "белых исследованиях" в Нью-Йорк Таймс Мэгэзин Маргарет Тэлбот пишет в заключение:

Самый ажиотаж, создавшийся вокруг белых исследований, делает их внутренне некритичными и мало сознающими сложность собственного предмета. Не видят вопросов, неизбежно при этом возникающих. Какая, например, общественная польза будет в том, если повышенное самосознание белых приведет к раздуванию их расовой гордости? Или почему, если требуется белый аболиционизм, нужно в то же время сохранять самосознание черных? Если белый значит имплицитный расист, а черный - только ответ на этот расизм, то не есть ли это черный национализм, по-другому сформулированный?

В конце концов, трудно решить, что означает белое самосознание для его нынешних исследователей. Постоянным рефреном их рассуждений является мысль о том, что раса - не биологический факт, а социальная конструкция. Но вкладывая столь пылкую энергию в тему о расовых категориях, они тем самым невольно способствуют их увековечиванию.

К этому я хочу добавить только одно, один вопрос задать: каким образом можно раздуть расовую гордость белых, низведя их до статуса мусора?

Нельзя культуру - любую культуру сводить к этносу, к этническим или групповым особенностям, подменять культуру субкультурами, как уже было сказано, - после чего объявлять первую механической суммой вторых, причем слагаемые этого уравнения считать равновеликими. Тут вспоминается мыслитель почище Дженнифер Ридер и Ноэла Игнатьева - Леви-Строс. В сущности это от него, от его структурной антропологии пошла идея мультикультурализма, это ведь он доказывает, что философия Бергсона ничем не отличается от мифологии индейцев сиу. Но вот в одной своей статье он обнародовал некую деталь, поставившую под сомнение всю его идеологию - поскольку ее можно извлечь из его теории. Он написал, что африканцы ненавидят самое слово "антропология", считают его расистским, - и категорически отказываются ею овладевать, проводить полевые исследования в собственной среде. Другими словами, они не хотят видеть себя так, как видит их Леви-Строс, они хотят себя видеть такими, как сам Леви-Строс.

Подобный курьез произошел с нашим другом Генисом, когда, будучи в Японии, он начал развивать мысли, изложенные им в книге "Вавилонская башня", - мысли того же порядка, что у Панарина: о Востоке на Западе. Японцы сказали ему: "О чем вы говорите, мистер Генис? Нам обрыдла восточная мудрость, мы только и думаем о том, чтобы окончательно вестернизироваться".

Что же касается южных корейцев, которым Александр Панарин представил обсуждавшийся доклад, то, несмотря на все их тяготения к России, за деньгами они пошли в Международный валютный фонд. Полагаю, что эти деньги - в основном западного происхождения. Решитесь ли вы назвать 55 миллиардов долларов белым мусором?

 

09-01-98

Программы - Русские Вопросы

Автор и ведущий Борис Парамонов

Культура и отдых в Нью-Йорке

1. На выставке Эгона Шиле

В Нью-Йорке, в залах Музея современного искусства, прошла выставка Эгона Шиле. Я был на ней за день до закрытия, и народу было не протолкаться: четырехмесячная экспозиция не истощила интереса к художнику. Эгон Шиле не первый раз выставляется в Нью-Йорке: несколько лет назад была роскошная выставка венских модернистов начала века - Густав Климт, Оскар Кокошка и Шиле. Я тогда обратил на него внимание. Он, действительно, выделяется в любой компании острым, подчеркнутым, можно даже сказать болезненным эротизмом своих изображений. Известно, что он даже под судом был - не за искусство, впрочем (времена "Мадам Бовари" и "Цветов зла" прошли), а за сопутствующие обстоятельства - сожительство с одной из его малолетних моделей. Можно, пожалуй, сказать, что Эгон Шиле создал целый мир своих собственных Лолит. Мэри Чан писала в проспекте выставки:

С 1913 года в особенности Шиле разрабатывает свою в высшей степени персональную идиому в многочисленных зарисовках женских моделей, обнаженных или полуобнаженных, которые считаются лучшими его работами. Типичной среди них можно назвать "Черноволосую девушку в задранной юбке". Для этих работ характерна эксцентрически выстроенная поза модели, которую художник видит на очень близком расстоянии сверху или снизу. К тому же Шиле любит не дорисовывать некоторые из телесных частей, что усиливает у зрителя ощущение шокирующего дискомфорта. Женщины выставлены как недвусмысленно сексуальные объекты, открыто демонстрирующие себя под поднятыми одеждами. Некоторые из этих рисунков Шиле сделал к гинекологической клинике по разрешению знакомых докторов.

Очень часто Шиле использовал в качестве моделей девушек-подростков, эксплуатируя сочетание невинных личик с вызывающей позой дерзкого обнажения. Здесь можно узнать фетишистскую моду тогдашней Вены, да и всей тогдашней, начала века, Европы: женщина-девочка в закатанных до колен чулках и пышном кружевном белье.

Это звучит, можно сказать, завлекательно, но разве что звучит: в чисто визуальном плане соответствующие работы Шиле вызывают скорее негативные эмоции. Это не столько Эрос, сколько анти-Эрос. Эксцентричные позы моделей способны напомнить Дега или, даже ближе, Тулуз-Лотрека, но у Шиле они, я бы сказал, десексуализированы. И тут главное - тот самый прием недописывания частей тела: модели Шиле глядят некими обрубками, деталями даже не анатомического театра, а мясной лавки. И даже гениталии - что женские, что мужские - даны в той же, так сказать, усеченной трактовке.

Интересно, что по поводу выставки Шиле известный писатель Джон Апдайк напечатал в "Нью-Йорк Бук Ревю" статью под названием "Бывают ли красивы гениталии?" Я не буду реферировать эту статью, хочу только подчеркнуть, что характерна сама постановка вопроса, провоцируемая Шиле. От его эротики подташнивает.

Стоит ли тут говорить о персональной идиосинкразии художника? Может быть и стоит знатокам и исследователеям его творчества, но в то же время эта его установка кажется сверхлично значимой. Достаточно вспомнить эпоху Шиле, просто годы его жизни: 1880-1918. Он жил в годы, предшествующие первой мировой войне - и в годы самой войны. Он был призван в армию, но не на фронте погиб, а умер в тогда же разразившуюся эпидемию "испанки", через три дня после смерти своей беременной жены. "Испанка" - это грипп, унесший в те годы около 20 миллионов человек: цифры, сопоставимые с потерями в войне всех стран-участниц. Эпоха разворачивалась под знаком Танатоса, а не Эроса. И это ощущается в картинах Шиле, в самих его сексуально эксплицированных моделях.

Вот напрашивающаяся параллель к Эгону Шиле:

В проезд по плотине на князя Андрея пахнуло тиной и свежестью пруда. Ему захотелось в воду - какая бы грязная она ни была. Он оглянулся на пруд, с которого неслись крики и хохот. Небольшой мутный с зеленью пруд, видимо, поднялся четверти на две, заливая плотину, потому что он был полон человеческими, солдатскими, голыми барахтавшимися в нем белыми телами, с кирпично красными руками, лицами и шеями. Всё это голое, белое человеческое мясо с хохотом и гиком барахталось в этой грязной луже, как караси, набитые в лейку. Весельем отзывалось это барахтанье, и оттого оно было особенно грустно.

(...) князь Андрей (...) придумал лучше облиться в сарае. "Мясо, тело, chair a canon!", - думал он, глядя и на свое голое тело, и вздрагивал не столько от холода, сколько от самому себе непонятного отвращения и ужаса при виде этого огромного количества тел, полоскавшихся в грязном пруде.

Это пушечное мясо и есть модели Эгона Шиле - что мужские, что женские: жертвы "испанки" и мировой войны. И не только Лев Толстой вспоминается в связи с ним, но и современники-художники, например Модильяни и Паскин. О последнем Эренбург сказал в мемуарах, что его модели похожи на детей, обиженных какими-то очень злыми взрослыми. А о Модильяни он же написал: вокруг его персонажей уже сжималось железное кольцо - имея в виду тот же роковой 1914 год.

Творчество Шиле, да и вообще всего так называемого "модерна", того, что еще называли декадансом, сегодня кажется весьма архаичным по сравнению с тем авангардом, который начался примерно в то же время - в десятые годы. Модерн кажется принадлежащим всё-таки девятнадцатому веку, тогда как авангард - несомненный двадцатый век. (Да и действительно в Париже так называемое арт нуво - то, что потом в России назвали модерном, а в Италии стилем "либерти", началось еще в восьмидесятые годы прошлого века.) И всё-таки иногда сдается, что эти уже архаические модернисты многое в будущем угадали точнее нацеленных на будущее футуристов-авангардистов. У последних слишком много оптимизма связывалось с этим прозреваемым будущим. Предполагалось окончательное торжество разума в машинный век: машина и не может быть неразумной, это торжество рацио, точного расчета, а будущее будет моделировано по машине. Это была верная догадка, но дело в том, что сама машина в руках человека обезумела. Вот об этом уже мало кто думал: о том, что машина распнет плоть бытия, потребует человеческих жертвоприношений. Соблазн машинного мышления, технология как идеология - фундамент современного, двадцатого века ада.

Старомодные уже тогда модернисты лучше угадали будущее, точнее его интуировали. В них чувствуется страх перед идущими временами, в Эгоне Шиле он чувствуется. Они не видели повода для оптимизма, и были, как выяснилось, правы.

Интересно посмотреть на примеры мутации художника-модерниста в авангардисты, - такие случаи тоже бывали. Я вспоминаю американского художника Чарльза Демута. Поначалу его тема была - пьяные матросы, в основном уринирующие; внимание художника было нацелено на их огромной величины снасти. Это был самый настоящий декаданс. Но с течением времени, с ходом века Чарльз Демут изменился, и темы свои сменил, так сказать сублимировал: он стал писать великолепные индустриальные пейзажи, с лесом фабричных труб. Вот это превращение фаллоса в фабричную трубу можно считать сублимацией - и даже санацией, выздоровлением, поворотом к лучшему: вместо душной атмосферы какого-нибудь "сецессиона" - светлый, сверкающий, разумный мир машинной индустрии. Торжество разума на месте душевного подполья. Но мы знаем, чем обернулось это торжество. Трупы концлагерей, сгребаемые бульдозером, - эту картину можно было прозреть скорее у экспрессионистов, вроде Шиле, и задолго до соответствующей практики.

Русские примеры, пожалуй, - Мейерхольд и Эйзенштейн. О них Шкловский сказал, что не будь революции, они бы превратились в беспросветных эстетов; революция, значит, обратила их творчество, нацелила его на общезначимые задачи, вывела из декадентского подполья. О Мейерхольде говорить трудно, но Эйзенштейна можно посмотреть в любое время. Не будем говорить, как бы - до революции - он начинал, лучше вспомним, чем он кончил. А кончил он "Иваном Грозным" - вещью именно и стопроцентно декадентской, в манере самого что ни на есть начала века: нырнул в модернистское подполье, с Пшебышевским и Габриелем д"Аннунцио. Но, как выяснилось, тут-то и была спрятана правда об Иване, о русской истории - истории человеческих жертвоприношений темному духу царей. Кончился авангардистский миф светлого, разумно организованного и конструктивно спланированного счастливого будущего. Авангардистская мифология оказалась всего-навсего новой мотивировкой для древних человекоубийственных страстей. Восторжествовала архаика судьбы, рока - как на картинах Эгона Шиле, этом ассортименте идоложертвенного мяса.

Вуди Аллен женитс

Большой новостью нью-йоркской культурной и светской жизни стала женитьба кинорежиссера, актера и писателя Вуди Аллена, автора уже классических фильмов "Эни Холл", "Манхэттен" и "Пули над Бродвеем". Его нынешней жене двадцать семь лет. Молодому - шестьдесят два года.

Этой женитьбе предшествовали бурные события, включавшие скандальный судебный процесс. Разойдясь то ли с двуми, то ли с тремя женами, Вуди Аллен многие годы состоял в гражданском браке с киноактрисой Миа Фэрроу, участвовавшей во многих его фильмах, но получившей первоначальную известность у Романа Полянского в "Ребенке Роуз-Мэри". Играла также роль Дэйзи в очень красивой экранизации "Великого Гэтсби". Она дочь Морин О"Салливан - Джэйн в фильмах о Тарзане. Вуди Аллен однажды снял свою нелегитимную тещу в фильме "Сентябрь" - мастерской стилизации сразу всех чеховских пьес. Семейная жизнь Миа Фэрроу была тоже достаточно непростой. Она побывала - два года - замужем за Франком Синатрой, который на тридцать лет ее старше, и (девять лет) за композитором и дирижером Андрэ Превеном, родив ему двойню. После этих тяжелых опытов она уехала в Индию, где изучала трансцендентальную медитацию под руководством гуру Махариши Махеш Йоги. Вернулась в Америку обновленной и занялась адаптацией детей-сирот. Всего она удочерила и усыновила то ли десять, то ли четырнадцать ребят, почему-то в основном корейского происхождения. Родила от Вуди Аллена сына, названного Сэтчел, - в честь знаменитого негритянского баскетболиста. Еще одного ребенка, девочку, они удочерили совместно. Из-за всего этого племени и разгорелся сыр-бор.

Однажды Миа Фэрроу обнаружила на камине в квартире Вуди Аллена фотографию голой Сун И - одной из ее приемных. Этот факт она поспешила обнародовать и начала судебный процесс, обвинив Вуди ни более ни менее как в инцесте. Почему-то большинство американцев посчитало, что Сун И приходится дочерью и ему, хотя, с одной стороны, он не состоял в браке с Миа, а с другой стороны, никакого биологического родства с Сун И у него нет и быть не может. Суд, естественно, инцеста не увидел, но запретил Вуди Аллену видеться наедине с сыном Сэтчелом и той совместно удочеренной девочкой. Разгневанная Миа Фэрроу дошла до того, что поменяла им имена. Девятнадцатилетняя тогда Сун И осталась на руках Вуди Аллена и в конце концов он на ней женился - в декабре прошлого года в Венеции. Повторю, что симпатии публики были в основном на стороне Миа, Вуди Аллен всячески осуждался, и даже его теперешняя женитьба не изменила положения к лучшему: большинство комментариев было выдержано в язвительном тоне. К тому же он выпустил сейчас новый фильм "Деконструкция Гарри", главный герой которого - писатель, запутавшийся в женах и их родственницах, с которыми он сожительствует попеременно, а то и одновременно, и этот фильм тоже далеко не всем понравился. Остроумнейшая из колумнистов "Нью-Йорк Таймс" Морин Дауд озаглавила статью о нем "Пора вырасти, Гарри", где назвала Вуди Аллена шестидесятидвухлетним подростком. Там есть такая фраза: "Из фильма в фильм он целуется с девочками-малолетками, и из фильма в фильм они становятся всё малолетней". Конечно, Вуди Аллен, как и его герои, - интеллигентный неврастеник, шагу не могущий ступить без консультации с психоаналитиком. Миа Фэрроу сказала о нем на суде: "У него есть специальный врач на каждый член тела". В общем Вуди Аллен посмешил публику не только своими фильмами. При этом он, конечно же, симпатяга, которому лично я сочувствую всей душой.

Пора, однако, от этой светской хроники перейти к русскому измерению темы, - а таковое измерение есть. Эта тема: артист, художник - и общество. И как же различно она воспринимается в двух обществах - американском и русском.

У нас есть поражающего сходства пример из русской культурной истории - вариант Вуди Аллена в России 1912 года. Я имею в виду историю третьей женитьбы поэта и теоретика символизма Вячеслава Иванова. Он женился на дочери своей покойной жены Лидии Зиновьевой-Аннибал Вере.

Вот что записал в своем дневнике Федор Фидлер - немец, влюбленный в русскую литературу, полжизни проведший в Петербурге, там и умерший:

Вчера провел часок у Венгерова. Он говорил только о Вячеславе Иванове, уехавшем в ноябре за границу, потому что его падчерица Вера Шварсалон ждала ребенка. А отец ребенка - сам Вячеслав Иванов!!! Иванов просил своего друга Михаила Кузмина жениться на Вере. Однако тот отказался, да еще стал болтать направо и налево о "кровосмешении". За это в начале декабря он получил пощечину в театре Рейнеке от Сергея Шварсалона, брата Веры (о чем сообщалось в различных газетах).

А вот что писал в своем дневнике сам Кузмин (запись от 16 апреля 1912 года):

Днем, когда все ушли, Вера сказала мне, что она беременна от Вячеслава, что любит меня и без этого не могла бы жить, что продолжается уже давно, и предложила мне фиктивно жениться на ней. Я был потрясен.

Потрясение Кузмина можно понять. Ведь помимо всего прочего, ни для кого не было секретом, и сам он не делал секрета из своего гомосексуализма. В таких обстоятельствах вполне простительно было повести себя неадекватно.

Дело крайне осложнялось тем, что сексуальное поведение самого Вячеслава Иванова в этой истории было не совсем обычным. Мало кто ожидал от него такой прыти, потому что и он не мог назваться таким уж особенным женолюбом. Вокруг себя он создал соответствующую атмосферу. Его знаменитая "башня" была чем-то вроде гомосексуальной коммуны, и обстановка в ней царила самая непринужденная. Мемуаристка (Маргарита Сабашникова) вспоминает, как во время интеллектуальных дискуссий Лидия Зиновьева и Городецкий, если им не нравился очередной оратор, начинали бросать в него апельсины. Та же мемуаристка - жена Максимилиана Волошина - пишет:

...прошло много времени, пока я полностью поняла существо столь импонировавшего мне интереса, с каким мужчины этого круга относились друг к другу. О том, что мы здесь находимся среди людей, у которых жизнь чувств шла анормальными путями, мы - Макс и я - в своей наивности не имели ни малейшего представления. У Ивановых я видела прежде всего поиски новых живых отношений между людьми. Из новых человеческих созвучий должна, как они уповали, возрасти новая духовность и облечься в плоть и кровь будущей Общины; для нее они искали людей. Так, Вячеслав устраивал вечера с участием только мужчин; Лидия же, со своей стороны, хотела собрать закрытый круг женщин, некую констелляцию, которая поможет каждой душе свободно раскрыть что-то исконно свое.

То, что речь тут шла отнюдь не о новой духовности, позволяет понять дальнейший рассказ Маргариты Сабашниковой в мемуарной книге "Зеленая змея" о том, как Вячеслав и Лидия пытались вовлечь ее в групповой секс. Правдивость ее подчеркивается тем обстоятельством, что она, кажется, так и не поняла до конца, что именно разумел Иванов, говоря ей, что влюблен в нее и что "Лидия согласна". Сам же Иванов, как я понимаю, добивался воспроизведения мифологической ситуации - Дионис и менады, его терзающие. Похоже, что это инспирировало его сексуально.

Есть культура, а есть культурная мода. Тогдашняя, начала века, мода культивировала всяческую пышность: сам модерн был еще тяжеловат, отягощен деталями, архитектурными излишествами. Иванов писал стихи - венок сонетов, посвященный памяти умершей Зиновьевой-Аннибал:

Мы - два грозой зажженные ствола,

Два светоча занявшейся дубравы:

Отмечены избраньем страшной славы,

Горим... Кровь жил, - кипя, бежит смола.

Из влажных недр Земля нас родила. Зеленые подъемля к Солнцу главы, Шумели мы, приветно-величавы; Текла с ветвей смарагдовая мгла.

Тоску Земли вещали мы лазури, Дреме корней - бессонных высей бури; Из орлих туч ужалил нас перун.

И, Матери предав лобзанье Тора, Стоим, сплетясь с вещуньею вещун, - Два пламени полуночного бора.

Это красиво и, действительно, пышно: торжественно, иератично. Но именно о таком было сказано: медь звенящая и кимвал бряцающий. И когда вспоминаешь, какие реалии стоят за этими образами, делается смешно: один был педераст, а другая - лесбиянка. Вот в этом, значит, заключалась гроза и отмеченность страшной славой. И смешна тут не сексуальная ориентация сама по себе, а эта попытка ее сублимировать: дело того не стоит - вот сегодняшняя культурная установка. Ит"с нот э кэйс, как говорят американцы. Сегодняшняя культура в таких случаях отправляет к психоаналитику - как Вуди Аллена.

Иванова называли "Вячеслав Великолепный", но сегодня это великолепие воспринимается в лучшем случае стилизацией, а в более сильном варианте ощущается как притворство, лицедейство, едва ли не ложь.

Об Иванове Бердяев писал в автобиографии "Самопознание":

Он был всем: консерватором и анархистом, националистом и коммунистом, он стал фашистом в Италии, был православным и католиком, оккультистом и защитником религиозной ортодоксии, мистиком и позитивным ученым.

С.С.Аверинцев в предисловии к одному из сборников Иванова старательно пытается опровергнуть эту характеристику. Старания напрасные, хотя бы потому, что и для самого Иванова не так уж всё это было и значимо. Строго говоря, он не был ни тем, ни другим, ни третьим: всё это были не верования, а маски, личины, грим. Тот же Бердяев написал об Иванове статью "Очарование отраженных культур". Он был - отражение: луна, а не солнце. Напрашиватся главный вывод: в Иванове перезревшая, "александрийская" культура становилась лицедейством, актерством. Главной культурной фигурой века становился актер - мысль и пророчество любимого Ивановым Ницше.

Вуди Аллен в Америке - окончательно сформировавшийся, конечный продукт этого процесса. В нем, так сказать, обнажен прием культурного мифотворчества. Актер, получается, не одна из специализаций культурной деятельности, а самый ее, культуры, носитель, адекватное и последнее ее выражение.

У него есть фильм "Зелиг", дающий крайне интересную параллель к Вячеславу Иванову. Зелиг, герой фильма, - психотик, страдающий т.н. синдромом множественной личности. Он отождествляется с теми, с кем встретился в последний раз. Из греческого ресторана выходит, приплясывая "сиртаки", с индейцами он индеец, с летчиком Линдбергом - летчик, с женщинами - женщина. А однажды даже постоял в толпе приближенных канцлера Третьего Рейха. Но ведь это и есть то, что писал Бердяев об Иванове. Прием и новация Вуди Аллена: он переводит эту культурную ситуацию в комический, пародийный план, - и в этом он современен. А Вячеслав Иванов не понимал, что он пародиен,- притворялся жрецом, учителем жизни. Ахматова вспоминала, что пожилые дамы выводили его под руки, чтобы посадить на извозчика. Смеялся ли он про себя в это время? Или считал себя действительно ревизором?

Культурная эволюция века заключалась в осознании игрового характера культуры. Когда это было осознано, поняли, что искусство и так называемый "энтертейнмент" - развлечения - одно и то же. Это Америка, это Голливуд. Америка с Вуди Алленом и бульварной прессой, смакующей сплетни о кинозвездах, - не упадок культуры, а новая ее фаза. Более зрелая, если угодно. Культура, да и вся человеческая жизнь в последнем счете были поняты как клоунада. И клоуны были вознесены на небывалую высоту, культурно канонизированы и осыпаны деньгами. При этом люди сохранили за собой право над ними смеяться.

Подлинность Вячеслава Иванова в том и заключалась, что он был культурным клоуном. За это его и следует ценить - отнюдь не за то, что он якобы прозревал новые пути человечества в некоей грядущей соборности и пр. Я делаю ему комплимент: в сущности, он был не хуже Вуди Аллена.

 

25-01-98

Программы - Русские Вопросы

Автор и ведущий Борис Парамонов

РУССКИЕ В ЛАС ВЕГАСЕ

Конференция в Лас Вегасе, посвященная постсоветскому русскому искусству и его отношению к русской интеллектуально-художественной традиции, состоялась уже достаточно давно - два месяца назад , но я , один из участников этой конференции, все никак не мог собраться с мыслями и поставить это событие в воодушевляющий меня контекст, или дискурс, как приучили меня говорить люди, три дня беседовавшие в Лас Вегасе.

Ласвегасские дискуссии - это уже вторая, а предполагается и третья - объединяются общей рубрикой: "Русская культура на перепутье". И действительно трудно представить более выразительный - для России - перекресток, чем Лас Вегас, эта игорная столица мира, город, построенный посредине пустыни в Неваде. Остановка в пустыне, как сказал поэт. Наталья Иванова, редактор журнала "Знамя", с ужасом сказала: "Вот оно, русское будущее". Так ли это, пока еще трудно сказать, но соответствия и переклички наблюдаются весьма выразительные. Повесть о двух городах некоторым образом, ибо поражающая русская параллель - Петербург, город, построенный на болоте. Но российскую северную столицу строил великий император, а Лас Вегас - плод вдохновения американского мафиози по прозвищу Бакси Сигел. Там же он и убит был, задолжав криминальным партнерам какие-то немыслимые суммы. Город, однако, построен и функционирует. Зрелище это довольно специфическое: хрестоматия американского китча. Причем претензии, так сказать, всемирно-исторические. Есть в этом месте древний Рим с Капитолием чуть ли не в натуральную величину (если не больше). Он располагается вокруг Сизар Паласа - дворца Цезаря; это всего-навсего название отеля. Еще имеется в Лас Вегасе Луксор - посильная копия древнеегипетского дворцового комплекса; стоило это сооружение полтора миллиарда долларов. Есть также Тадж Махал - индийский храм, функционирующий опять же как игорный дом. Есть и отель, построенный на манер средневекового замка, он называется Экскалибур - что-то из цикла легенд о короле Артуре и рыцарях Круглого стола.

В Лас Вегасе круглые столы, сами понимаете какие. Но в основном играют на автоматах, вроде тех, что продают банки с кока-колой и прочую дребедень. Все это происходит в огромных, вокзальной величины залах, сплошь уставленных игорными автоматами. Кидают в щель монету и нажимают какие-то рычаги; на экране должны появиться три одинаковые картинки. Тогда с грохотом обрушивается лавина серебряной мелочи. за один раз можно выиграть долларов пятьдесят. Наш коллега Иван Толстой выиграл сорок четыре. Впрочем участники русской конференции в основном не играли, а предавались высоколобым дискуссиям, которые, тем не менее, удивительно совпали со стилем Лас Вегаса, явили какую-то его интеллектуальную параллель, тождественную структуру, так скажем.

Но чисто визуально, конечно, зрелище российских интеллектуалов была приятнее вида ласвегасской толпы. Толпа мало пристойная: то, что называется white trash. Очень много бедняцкого вида старух. Удивительно, что эти люди до самой последней старости рассчитывают разбогатеть - если не трудами жизни, то на халяву. Но при всей своей убогости, толпа в Лас Вегасе являет зрелище по-своему грандиозное, подавляющее прежде всего своими размерами и размахом соответствующих проводимых в этом городе операций. Тут явлена главная особенность Америки: огромность, чрезмерность, выхождение из всех берегов. И это зрелище не лишено некоей мощи. Я бы даже сказал, что Лас Вегас представляет чистую идею Америки, если б, сидя на конференции, не усвоил кое-что из новейшей терминологии. Поэтому я назову Лас Вегас метаописанием или метатекстом Соединенных Штатов. Что такое метатекст? Представим, например, русскую литературу как текст, тогда метатекстом к ней будет словарь русского языка. Можно ли сказать, что Лас Вегас - метатекст Америки? Можно, конечно, но можно сказать и большее: иногда кажется, что это метатекст современной культуры как таковой.

Хочу снова вспомнить сравнение Лас Вегаса с Петербургом, которое сделал один из участников конференции Михаил Эпштейн. Он сослался на Гете, обратившись к его трактовке "демонического". Демоническое в этом контексте нужно понимать как гениальное, как творчески дерзкий иррациональный импульс. Вот что говорится об этом в связи с Петербургом в Разговорах Гете с Эккерманом:

Поэзии ... бесспорно, присуще демоническое начало, и прежде всего поэзии бессознательной, на которую недостает ни разума, ни рассудка, отчего она так и завораживает нас. В музыке это сказывается еще ярче, ибо она вознесена столь высоко, что разуму ее не осилить. Она все себе покоряет, но действие ее остается безотчетным ... Демоническое начало охотно избирает своим обиталищем значительных индивидуумов, в особенности, если в руках у них власть, как у Фридриха или Петра Великого.

М. Эпштейн высказал предположение, что опытом Петра руководствовался Гете, когда он в финале сделал Фауста строителем Города. А вот у Гете экспликация темы, касающаяся непосредственно Петра:

Местоположение Петербурга, - сказал Гете, - непростительная ошибка. ... Один старый моряк предостерегал Петра, наперед ему говоря, что население через каждые семьдесят лет будет гибнуть в разлившихся водах реки. Росло там и старое дерево, на котором оставляла явственные отметины высокая вода. Но все тщетно, император стоял на своем, а дерево повелел срубить, дабы оно не свидетельствовало против него. Согласитесь, что в подобных поступках личности столь грандиозной есть нечто непонятное. И знаете, чем я это объясняю? Ни одному человеку не дано отделаться от впечатлений юности, и, увы, даже дурное, из того, что стало ему привычным в эти счастливые годы, остается до такой степени любезным его сердцу, что, ослепленный воспоминаниями, он не видит темных сторон прошлого. Так и Петр Великий, желая повторить любимый Амстердам своей юности, построил столицу в устье Невы. Кстати, и голландцы не могут устоять против искушения, в самых отдаленных колониях возводя новые Амстердамы.

При ближайшем рассмотрении оказывается, что так называемое демоническое у Гете - что-то вроде псевдонима или синонима культуры: человеческий проект, противопоставленный объективной реальности - той самой, что, по слову классика, дана нам в ощущении. На определенной степени своего развития культура приобретает автономию, перестает ориентироваться на "ощущения", на реальность, на объект; само понятие объекта делается темой очень сложных гносеологических рассуждений и растворяется в неких методологических абстракциях.

Еще в начале века, в построениях так называемой Марбургской школы, истина была всерьез и надолго отождествлена с методом. Мы познаем не мир, а способы его конструирования в нашем сознании. Это достаточно старая философия, сводимая как к своему теоретическому источнику к Канту. Но этот сюжет постоянно воспроизводится в движении культуры. Сегодня эта установка называется семиотикой - или наукой о знаках. Мы живем не в объективной реальности, а в знаковых системах. Нельзя сказать, что реальность отрицается, - но она не интересует семиотику, как нечто выходящее за границы любого культурного дискурса. Эта реальность - нечто, лежащее за границами культурного опыта, - называется в семиотике абсолютным, или трансцендентным, референтом. Нынешняя установка - референта искать не надо, он не обладает культурной ценностью.

К чему я это говорю? Да хотя бы к тому, что атмосфера Лас Вегаса, так сказать, насквозь семиотична: там люди имеют дело не с реальностями, а со знаками, с самым известным из знаков - с деньгами. И кажется далеко не случайным, какой-то выразительной аллегорией, что наиболее интересными выступлениями и дискуссиями на русской конференции в Лас Вегасе были как раз те, что выдержаны в описанной семиотической методологии.

Но под стать предмету и метод. Страсти разгорелись вокруг выступления московского искусствоведа Екатерины Деготь, говорившей о новейших художественных изысках российских пост авангардистов. Главными фигурами у нее были Олег (?) Кулик и Александр Бренер. Первый известен тем, что организует перфоманс, в котором играет роль собаки, а второй тем, что однажды в Москве в Музее западной живописи опростал кишечник под картиной Ван Гога. Впрочем, это уже и не искусством называется, а художественными жестами или стратегиями. Я не могу в подробностях воспроизвести ход мыслей докладчика или аргументы развернувшейся дискуссии, но основной тезис припоминаю: современный художественный жест существует не в сфере искусства, а в моменте его интерпретации. Главным действующим лицом современного художественного процесса становится критик или музейный работник, производящий выбор среди подобного мусора.

Уже после Лас Вегаса, чувствуя неудовлетворенность содержанием тамошних разговоров, я взял книги Бориса Гройса - участника конференции и признанного специалиста в этих сложных вопросах. Кстати, это именно он вместе с художником Кабаковым рассуждал об эстетических измерениях мусора. Вот что я прочел в его статье "Искусство как валоризация не ценного" (валоризация - придание ценности):

Искусство нашего века можно считать симптомом одного из тех приступов негативной теологии, которые на протяжении уже многих столетий ... потрясают европейскую цивилизацию. Отсюда его моральный ригоризм, борьба с кумирами, любовь к бедному и отверженному как метафорам сокрытого. Религиозный радикальный универсализм всегда проявляется как предпочтение бедного, банального и отталкивающего. Поэтому и сейчас искусство не может не чувствовать своего внутреннего родства с эстетикой бедности, редукции, аскезы... Эстетика бедности сразу опознается как общественно признанная художественная ценность... Рынок искусства торжествует над просто рынком... На традиционном рынке для возникновения ценности необходимо, чтобы нечто было произведено и при этом вызвало спрос. На художественном рынке достаточно выбрать определенный предмет из потока жизни и придать ему ценность в качестве произведения искусства, чтобы она действительно возникла. Тем самым рынок искусства оказывается наиболее наглядной манифестацией магии сообщения ценности: ценность возникает не из труда, не из удовлетворения потребностей, а в результате перевода предмета в другой план, экспонирующий его, меняющий его место в культурной иерархии и заставляющий посмотреть на него другими глазами.

Я чувствую всяческое отталкивание от сюжета, в этих словах описанного, но не могу не признать интерпретационной глубины цитированного текста. Особенно интересно отнесение к негативной теологии. Напоминаю, что это такой способ богопознания, который говорит о невозможности позитивного определения Бога: Он выше всех определений, отвергает все определения, потому что выходит из всех рамок. О Боге можно только сказать, чем Он не является. Позволительно сказать, что нынешняя семиотика есть вариант этого апофатического богословия - она точно так же отказывается от познания абсолютного референта. Результатом такой установки может быть только некий, говоря словами Герберта Маркузе, Великий Отказ. Это вызывает в памяти фигуры античных киников или, еще лучше, христианских юродивых, вроде Франциска Ассизского или Василия Блаженного. То есть: культура, отказывающаяся от референта, от соотнесения с сверхкультурными реалиями, логическим своим пределом будет иметь тотальный нигилизм. Как я сказал в какой-то статье, искусство, культура вообще - не только формовщик, но и глина. Вот этот сюжет - так сказать, отказ от глины и замена ее говном - манифестирован всеми этими Куликами и Бренерами, которые в этом качестве действительно кажутся значительным явлением - симптомом какой-то серьезной культурной болезни. Еще точнее: сама культура в этом продлении выступает как болезнь. Где от этой болезни лекарство? Искать ли его в Лас Вегасе, пафос которого - погоня за деньгами, или, говоря языком семиотики, за означающим без означаемого? И случайно ли это совпадение - проведение русской конференции, продемонстрировавшей высокую квалификацию семиотически образованных участников, в Лас Вегасе - этом мировом притоне культурной, то есть знаковой, пустоты?

Предаваясь этим нелегким раздумьям, я спустился в один из многочисленных баров отеля Экскалибур, чтобы собраться с мыслями за дринком. И вдруг оказалось, что это не просто бар, а как бы галерка некоей аудитории, на сцене которой происходило выступление артистов. Вышли ребята из группы Next Movement, заиграли и запели. И я почувствовал себя попавшим из мира Сальери в мир Моцарта.

Почему я вспомнил Моцарта, хотя музыка, игравшаяся в Лас Вегасе, Моцарта отнюдь не напоминала? Потому что Сальери я здесь беру в пушкинском смысле: человек, разъявший красоту, поверивший гармонию алгеброй. Современные семиотики в этом смысле все до одного Сальери. А у Моцарта ощущается подлинность, то есть соотнесенность с этими самым "референтами". Музыканты из группы Next Movement тоже были подлинные, из плоти и крови, а не только из нот. Увидеть и услышать их после семиотических разговоров - все равно что попасть из военного коммунизма в нэп (по крайней мере).

Какое отношение имеет культура к плоти и крови? У семиотиков получается, что никакого. Приведу поразившее меня замечание из книги того же Бориса Гройса "Дневник философа":

... Лакан справедливо заметил, что женщину нельзя раздеть: ее нагое тело представляет собой не в меньшей степени набор символов, нежели любая одежда. Но что же тогда делать? Как "соединиться с предметом"? Либо на это следует оставить всякую надежду, либо одеть женщину так, чтобы символы оказались новы и язык их непонятен. В этом суть погони за модой, составляющей стихию Нового времени: оригинально одетая женщина представляется в наибольшей степени нагой.

Подобную мысль - и как раз в связи с модой - я встречал у Шкловского; отсюда можно вывести его знаменитое "остранение": чтобы ощутить предмет, нужно увидеть его в необычном, странном контексте. Помнится, он писал, что Николай Ростов полюбил Соню, когда та на маскараде нарисовала себе жженной пробкой усы. Но Шкловский же говорил ( в письме к Оксману) об основном противоречии тогдашнего формализма: призывая к обновленному переживанию бытия, к воскрешению эмоций - что и есть цель искусства, - формализм утверждал в то же время несущественность для него каких либо внеположных содержаний. То есть женщину нельзя раздеть в искусстве, а в жизни можно, ее "предметность" несомненна. И прочитав подобное в цитате из Лакана, я вспомнил, что он был лишен диплома французским обществом психоаналитиков: его обвинили ни более ни менее как в шарлатанстве - на основании таких, например, фактов, как проведение психоанализа в течение пяти минут в такси, куда он, торопясь, пригласил пациента. Этим пятью минутами дело и ограничилось: Лакан объявил пациента излеченным. Я подозреваю, что и в цитированном высказывании Лакан поторопился с выводами, а Гройс поторопился ему поверить.

Конечно, культура строится на подавлении инстинктов, - но культуру нельзя отождествлять с полнотой бытия, а современные культурологи семиотической школы провозглашают именно это: нет бытия вне культуры, вне языка. Это современный гностицизм, в психологической основе которого - нелюбовь к бытию, неприятие мира, бессознательное стремление с ним покончить. Надо ли говорить, что такая установка может быть опасной?

Верховный жрец современной философии Жак Деррида однажды написал работу, в которой доказывал, что ядерный Апокалипсис - литературная иллюзия. Самая его возможность - факт языка, вербального обмена. То есть пока мы говорим о ядерной гибели, ее нет (поэтому мы еще и говорим), а если эта гибель произойдет, то говорить уже будет не о чем и некому, следовательно ее нет и быть не может. Трудно найти более впечатляющий пример отождествления бытия, существования, жизни с их литературными манифестациями.

Это сильно напоминает известное рассуждение Эпикура о смерти. На месте московских учеников Дерриды я бы перевел мэтру стихи Мандельштама: "Неужели я настоящий /И действительно смерть придет?"

Однажды у Ю.М.Лотмана я прочитал статью под названием "О редукции и развертывании знаковых систем (к проблеме "фрейдизм и семиотическая культурология"). Там была сделана попытка опровергнуть психоанализ при помощи сказки о Красной шапочке. Почтенный автор утверждал, что Эдипов комплекс - вражда ребенка к родителю противоположного пола - иллюзия, проистекающая из бедности детского языка. Услышав эту сказку, он легко отождествит себя с Красной шапочкой, бабушку с мамой, а на роль волка выберет отца, потому что выбирать ему больше не из чего. Значит, вражды к отцу нет, а есть только ограниченность детского опыта, бедность знаковой системы. Статья занимает примерно шесть страниц, большого, правда, формата. Мне не кажется, что этого достаточно для дискредитации одного из величайших открытий человеческого разума. Это напоминает пятиминутный психоанализ Лакана. Но я знаю, к чему у меня прицепился бы семиотик: к словам о человеческом разуме. Он бы сказал, что разум только собственные структуры и открывает. Собственно, это и сказал Ю.М.Лотман о психоанализе в упомянутой статье: Фрейд вложил в психику ребенка собственный опыт. Вопрос: откуда этот опыт взялся у самого Фрейда?

Я хочу сказать, что, подменив жизнь ее культурным отражениями, мы подвергаем себя опасности чего-то не заметить в жизни, причем подчас самого интересного и самого важного. Приведу еще один пример культурного, слишком культурного истолкования одного из культурных феноменов. Речь пойдет о трактовке прозы Бабеля в книге о нем А. Жолковского и М.Ямпольского, вернее, только об одном из анализов, сделанном Ямпольским. Это касается рассказа Бабеля "Справка" (расширенный вариант которого известен под названием "Мой первый гонорар").

Напомню содержание рассказа. Молодой человек, желая познать любовь, берет проститутку, но она не уделяет ему должного внимания, потому что у нее другие дела. Когда, наконец, доходит до главного дела, рассказчик теряет к нему интерес и, пытаясь оправдать себя в глазах женщины, выдумывает историю о том, как он был гомосексуальной проституткой. Это вызывает у его партнерши прилив теплых чувств, и желанная акция наконец совершается, но опять же в качестве некоего гомосексуального действа - на этот раз сеанса лесбийской любви. "Сестричка моя бляха" - называет рассказчика проститутка Вера.

И вот что пишет об этом М.Ямпольский:

Одна из самых примечательных черт бабелевских сюжетов - отношения рассказчика с женщинами. Бабель охотно вносит в них некий оттенок извращенности, во всяком случае, он сознательно избегает строить отношения повествователя с героинями своих рассказов на основе "тривиальной" любви и "простого" соития... рассказчик в новеллах Бабеля часто имеет дело с суррогатами, с некими подменяющими эротический объект телами, вызывающими чуть ли не отвращение... Женщина-эрзац ... оказывается по своим чертам противоположна источнику эротической притягательности. Вера вообще описывается в предельно антиэротических терминах... В отношениях рассказчика с эрзацами ... телесные отношения почти полностью подчинены слову. Отношения между мужчиной и женщиной-суррогатом разворачиваются целиком через игру со словесностью, длинный рассказ-вымысел, перевод Мопассана... Через Полита Раисой по существу овладевает Мопассан - главный и тоже несуществующий (негативный) объект ее страсти. Рассказчик сам оказывается эрзацем Мопассана... Соблазнитель приобретает особую власть именно в силу отсутствия физического контакта, в силу своего телесного отсутствия вообще.

В последних фразах процитированного отрывка появляется отнесение уже к другому рассказу Бабеля - "Гюи де Мопассан", а также - через слово "соблазнитель" - к печально известному сочинению Кьеркегора "Дневник соблазнителя". Автор - то есть М.Ямпольский - не заметил ироничности последнего отнесения, а назвав указанное сочинение "библией соблазняющих стратегий", еще более углубил ироничность ситуации. Кому не известно, что "Дневник соблазнителя" на самом деле - дневник импотента, фантазирующего о возможном - невозможном! - овладении женщиной? Кому неизвестна кьеркегоровская Регина и все с ней связанное?

Вот, если угодно, модель семиотического отношения к миру: интерес представляет не реальность, а фантазии о ней, именуемые культурой. Культура оказывается некоей фикцией. Это вроде бы и так, но с этим очень трудно примириться. Не хочется думать, что культурный прогресс не выработал ничего, что открывает ту или иную грань истины о мире. И понятно, почему семиотика, вообще современная философия удовлетворяются такими построениями: потому что они ориентируются на литературу, как раньше философия, допустим, Канта была ориентирована на математическое естествознание, а философия, скажем, Бергсона на биологию.

Применяя новейшие методологии к анализу Бабеля, М.Ямпольский показал нам не столько Бабеля, сколько самые эти методологии. Мы видим не Бабеля, а Бютора, Батая и Бодрийяра. Но три "б" никак не могут заменить одного - того, что в слове "бляха".

В эпоху инквизиции был такой прием: прежде чем пытать допрашиваемого, ему показывали орудия пытки. Для некоторых этого было достаточно, они начинали "раскалываться". Но Ямпольский свой орешек не расколол. Он оказался в положении героя басни "Любопытный". Препарированный им Бабель предстал настолько уж "литературным", что ему хочется предпочесть Буденного - какого-никакого, а все-таки живого. Напомню, что пресловутая статья Буденного называлась "Бабизм Бабеля из "Красной Нови". Получается - если сделать все выводы из Ямпольского, - что особенного "бабизма" и не было. Разве это неинтересно узнать о художнике? Семиотикам - неинтересно, потому что им нет дела до "референтов".

Вернемся от Ямпольского к Гройсу. У него есть статья "Город без имени" - одна из лучших в его сборнике "Утопия и обмен". Там говорится, что город на Неве - это всего-навсего цитата, культурная справка, существующая только в некоей пост-истории. Между тем это живой город, в котором живут люди, это не Рим в ласвегасовском исполнении. Я это говорю к тому, что собравшиеся в Лас Вегасе российские интеллектуалы слишком увлеклись темами американской, вообще культурной знаковости. Но в Америке существует не только Лас Вегас, то есть не только деньги. В ней существует реальность - та самая, которая обеспечивает ценность и цену доллара. Если угодно, Америка и есть абсолютный референт современной культуры, подлинное ее "означаемое". Русский прогресс будет состоять не в овладении наимоднейшими методологиями и фразеологиями, а в построении реальности - в возвращении к реальности от культурных утопий. Говорить о знаковых системах пока еще модно, но нужен следующий шаг, дальнейшее движение, next movement. Не нужно пугать Наталью Иванову призраком российского Лас Вегаса.

 

28-02-98

Программы - Русские Вопросы

Автор и ведущий Борис Парамонов

НЕМЕЦКАЯ ДЕВУШКА РЕНАТА ГАЛЬЦЕВА

Первым делом объясню только что прозвучавший титул передачи. Почему, собственно, московского философа Ренату Гальцеву я называю немецкой девушкой? Мало того, что она, скорее всего, немкой не является, но она еще и специалист по истории русской философии. Вот, может быть, последнее обстоятельство дает некоторое наведение: русские-то философы и были в основном немецкими девушками, начиная со славянофилов и кончая Бердяевым. Объяснение, однако, проще. Рената Гальцева пишет, что в немецком языке слово das Madchen не имеет пола, то есть выступает в среднем грамматическом роде, лучше было бы сказать. Для Гальцевой, как для профессионального философа, грамматика, вообще всякие формальные структуры, конечно, важнее жизни. Тут следовало бы задать вопрос: а реальная девушка имеет пол? Равно как и юноша?

Эти вопросы в высшей степени уместны и поневоле приходят на ум по ознакомлении со статьей Гальцевой в первом номере журнала "Новый мир" за этот год. Статья называется "Это не заговор, но..." Следует троеточие, указывающее на таинственные и зловещие импликации. Речь в статье идет о новой пагубе, пришедшей на Русь: какие-то диверсанты пытаются внедрить в российские школы сексуальное образование. Вспоминается Василий Белов, с его несчастным романом "Все впереди": сексолог, сексолог идет на Русь! Статья Гальцевой кончается таким недвусмысленным заявлением:

Что касается России, то можно с уверенностью сказать: идея сексуальной "безопасности" есть угроза национальной безопасности.

Тяжелое впечатление производит слово "безопасность", произносимое интеллигентным человеком. Это слово надо бы табуировать, исключить из русского культурного словаря. Ибо если таких слов придерживаться, то придется вскорости писать другую статью под названием "Генетика - продажная девка империализма". Кстати, это звучит куда выразительнее, чем тусклое название гальцевской статьи. Вообще как человек пишущий могу заверить, что текст плохо названный плохо и написан, это закон. Кто ясно мыслит, ясно излагает; так же точно хорошее название текста есть свидетельство удачности такового: название всегда - зерно вещи, из которой она проросла, ее платоновская идея некоторым образом. Впрочем, идею обсуждаемой статьи можно назвать если не платоновской, то платонической - в смысле всяческой половой дистиллированности и стерильности. Сама мысль о возможности и, как показывает опыт, необходимости сексуального образования приводит Ренату Гальцеву в ужас, кажется ей чем-то преступным. Да, именно так она и говорит: о "преступной наклонности сознания" людей, озабоченных актуальной темой. Она испытывает страх (цитирую) "перед программированием будущих поколений несчастных циников" и называет соответствующие программы (снова цитирую) "недовозрастным развращением учащихся", "планами разрушения семьи". Весь этот ужас вызван намерением каких-то идеалистов хоть как-то просветить российские массы касательно секса - задача первостепенной важности в эпоху СПИДа. Мне приходилось слышать оценки и прогнозы, говорящие о России как возможном эпицентре мировой пандемии этой болезни. Что и неудивительно, учитывая полное отсутствие сексуального просвещения в стране и интеллектуальные позиции элиты, вроде той, что демонстрирует Гальцева. Вот это, если хотите, самое опасное, вот угроза национальной безопасности: техническую проблему представить в образе духовно-аксиологической, как это делает Гальцева и что вообще свойственно русскому сознанию.

Еще одна цитата из Гальцевой:

Панацея от всех бед любви (а на самом деле - от самой любви) оказывается идеей-ширмой, под прикрытием которой идет великий духовный переворот. Под лозунгом "безопасности" интимных отношений, якобы требующей специфической информации, происходит обучение, а тем самым и вовлечение в них и развращение еще не подросшего поколения, включая малолетних детей. До сих пор подобной обработке подвергались - при посредстве СМИ - по большей части взрослеющие люди, в то время как дети, имеющие обыкновение отвлекаться на свои детские игры и вообще укрываться под кровом семьи, оставались не охваченными или неполностью охваченными сексологией. Теперь их собрались выволакивать за ушко и на солнышко, которое лучами своей проникающей радиации сумеет просветить всех насквозь. Испортить еще не испорченных, растлить еще не растленных. Известно, что одним из методов подготовки кадров в публичные дома, как свидетельствуют публицистика и романистика, всегда было - ловить приезжающих из провинции в большой город неопытных девушек и путем "сексологического культпросвета" развращать их воображение.

На дворе кончается двадцатый век, а Рената Гальцева все еще в девятнадцатом пребывает. Знаете, откуда этот пассаж о развращении воображения невинных провинциальных девушек? Это Гальцева читала в отрочестве "Яму" Куприна, оттуда все ее сексуальное образование. Она до сих пор думает, что в какой-то умопостигаемой провинции обитают невинные девушки, а развращает столица. Боюсь, что последняя провинциальная девушка с артиклем das - это сама Рената Гальцева, несмотря на ее московскую прописку.

И наконец выдвигается тяжелая артиллерия: переключение темы в религиозный план:

Сегодня спор идет уже не о Боге, а о человеке. Воинствующий атеизм перекочевал ... в сферы изничтожения Его создания - человека. В лице образцового "сексуального партнера" предстает беспрецедентно дегуманистический, предельно антагонистичный традиционному в русской культуре "положительно-прекрасному" человеку отрицательно-безобразный субъект.

Манера эта эстетически безвкусна и этически отталкивающа: к каждой теме приплетать Бога. Это ханжество, лицемерие, наконец прямое нарушение завета: не поминай имя Господа всуе. Но и другой вопрос возникает - об этом самом положительно-прекрасном человеке. Тут мне хочется задать вопрос Ивана Чонкина: где? Это ему какой-то сельский эрудит толковал, что обезьяна превратилась в человека, потому что работала. Тогда он и спросил: где? где обезьяна работала? в каком учреждении? Так и я спрошу Гальцеву: где она видела этого положительно-прекрасного русского человека? Это книжный абстрактный идеал, и даже не писателями придуманный, а критиками из разночинцев. Рахметов, что ли, этот человек? Или Рудин, списанный Тургеневым с импотента Бакунина?

Но у Гальцевой, оказывается, припасен аргумент из сильных - Лев Толстой, в очередном своем капризе заявивший: "неиспорченному человеку всегда бывает отвратительно и стыдно думать и говорить о половых сношениях". Так ведь Толстой - вроде Ленина: у него можно найти цитату на любой случай. Привожу другую: "Наташа хочет замуж и вообще" - из черновиков к "Войне и миру". Можно вспомнить и книгу о Толстом Горького, аутентичность которой никем не оспаривалась; там Толстой говорит, что молодой девице нравится, когда ее мнут и тискают. Невинность - абстракция, умозрительный концепт, состояние в действительности не существующее.

Но как нет невинности, так нет и вины в сексе (за исключением прямых сексуальных преступлений). Секс нравственно нейтрален, и чем скорее этой поймут в России, тем лучше. Да, собственно, и понимают, всегда понимали. Практика секса во всех веках и у всех народов была, полагаю, одинакова и неизменна. Секс един и неделим. Разнствуют в различных культурах дискурсы о сексе, его идеологические манифестации и толкования. В русском дискурсе секс всегда был парией. Пытаясь зафиксировать эту ситуацию, Рената Гальцева выступает в функции идейного обскуранта.

И конкретно о детях. Их не может испортить знакомство с бытийными реалиями. А секс бытиен, стихиен, элементарен. Ребенок не становится хуже оттого, что узнает механизмы половой жизни или родов. Тут нужно признать правду Руссо - невинность природы, с той поправкой, о которой я уже говорил: не столько невинность, сколько нравственная нейтральность. У Мопассана в романе "Жизнь" появляется фанатичный священник, который разгоняет детей, наблюдающих, как щенится сука, а собаку убивает. Что хуже для детей - столкнуться с реальностью пола или с таким священником? Гальцева сильно напоминает последнего.

Журнал "Новый мир", очевидно, чувствуя сомнительность гальцевского выступления, поместил второе мнение - статью о сексуальном воспитании в Австрии с позитивной оценкой соответствующей практики. Но это балансирование все равно не смягчает тяжелого впечатления от статьи Гальцевой, от практики и политики журнала в целом. В одном из предыдущих номеров там было помещено стихотворение из лагерной жизни, с посвящением Солженицыну, рассказывающее, как зэк, получивший отказ в апелляции, повесился в туалете. Вот этика и эстетика нынешнего "Нового мира": назвать лагерное очко туалетом и посвятить все это Солженицыну.

Один из непременных признаков жанра, в котором выступила Гальцева, - назовем этот жанр раскачиваньем набата идеологической тревоги, - является поиск конкретного врага, действующей злой силы. В советское время в этой роли выступал пресловутый американский империализм, и для Гальцевой это время отнюдь не прошло. В зловещих планах сексуального растления российских детей она готова винить опять же Америку, эту, как она ее называет, "родину слонов". Пишется об этом так:

Простой здравый смысл не берется объяснить происхождение последней апокалиптической мины, заложенной под Россию. А тут еще вечные ссылки наших сексологов и их равнение на передовой опыт Запада; а тут еще замешалась Международная федерация планирования семьи со своими финансовыми предложениями и интересами (она, увы, уже обросла мощной индустрией), а тут еще радио СВОБОДА с сексопсихологом Рут Вейсмахер... Что после всего этого может прийти в голову человеку? Ясно, мы имеем здесь дело с заговором против России, задуманным заокеанскими эмиссарами?

От этого слишком уж традиционного мнения Гальцева вроде как отмежевалась, она не хочет, чтобы ее приняли за совсем уж совкового простачка. Но ход для этого придумала такой: это заговор не только против России, но против всего человечества. Буквально:

Нет, это не заговор против России - это заговор против человечности. Или, скорее, это стихийно образовавшийся сговор единомышленников, которые объединились на путях служения прогрессу (в кавычках). Так бывает, когда идея овладевает небольшими массами, однако самых передовых умов (независимо от страны пребывания), и хлопочущих никак не меньше, чем обо всем человечестве, но не брезгающих союзом с мамоной.

Должен признаться, что мне в последнее время Игоря Шафаревича не хватало: куда-то он исчез, шуму вокруг него не слышно. Прочитав процитированный пассаж, я испытал удовлетворение: здесь он, никуда не делся: это же его мысль о "малом народе", кующем ковы человечеству под видом прогресса, об умниках в союзе с толстосумами. Очень уж знакомый образ всплывает! вековые ассоциации вызываются! К тому же известно, где всего привольней этому "малому народу": да в Америке, конечно! Так что особенной отмежевки от кухонных антиамериканских фантазий у Гальцевой не получилось.

И надо ж такому случиться, что как раз в эти дни Америка отмечала пятидесятилетие так называемого Кинзи-репорт: выход нашумевшей, сделавшей эпоху книги-отчета американского сексопсихолога Альфреда Кинзи. По этому поводу появилась масса публикаций в газетах и журналах. Приведу одну - из воскресного выпуска Нью-Йорк Таймс начала февраля: статья Этана Броннера под названием "Пожалуйста, не надо сексологии: мы американцы".

Основная мысль статьи: Америка - страна весьма непродвинутая в смысле сексуального образования, далеко отстающая от ряда европейских стран. Автор приводит слова одного социолога из университета Стони Брук:

Мы страна, застрявшая между порнофильмами и Джерри Фолуэллом. Отчасти это объясняется нашей неспособностью решить, какого рода сексуальное образование нужно предлагать людям. Но в то же время трудно завоевать аудиторию в Америке, если просто сказать, что мы хотим обучать хорошему сексу. Трудно быть в Америке пропагандистом секса.

Необходимое пояснение: Джерри Фолуэлл - это баптистский священник, организовавший движение Моральное Большинство - весьма консервативную общественную группу. Когда она принесла Рональду Рэйгану на первых его выборах четыре миллиона голосов, с Фолуэллом и его движением стали очень и очень считаться.

Далее в статье приводятся многочисленные статистические данные, говорящие о прогрессирующем снижении финансирования сексуальных исследований в Америке. Положение в этой области характеризуется скорее как плачевное. Но чему учат, и сильно учат, и везде, вплоть до средних школ, - это страху перед сексом. Строго говоря, перед СПИДом, конечно, но итоговый результат именно таков. Как остроумно заметил один исследователь:

Вообразите, что таким же образом ведут преподавание на курсах автовождения. Вас будут обучать никогда не садиться за руль или даже на пассажирское сиденье. Естественно, после этого никто и не подумает покупать автомобиль.

В сущности Рената Гальцева должна быть довольна тем, что на самом деле происходит в Америке с сексом. А уж коли на родине слонов обстановка такая, то и все передовое человечество не так уж плохо.

Всем известно о самой шумной американской секс-истории, случившейся недавно и далеко еще не заглохшей. Это история президента Клинтона и Моники Луински, в подробности которой, полагаю, вводить слушателей не надо. Тут нужен скорее комментарий, чем информация. А комментарий может идти только в одном направлении: еще раз напомнить, насколько Америка - страна, так сказать, сексуально не искушенная. Французы больше всех смеются: у них на похоронах президента Миттерана совершенно официально присутствовала, вместе со вдовой, его многолетняя любовница и их (президента и любовницы) уже взрослая дочь.

В общем, американская ситуация, несмотря на всю продвинутость отдельных секторов здешней жизни, напоминает, странно сказать, советскую, времен Гальцевой - и песенки Галича о товарищ Парамоновой, пребывавшей за границею. Как раз сцену профсоюзного или партсобрания: "У них первый был вопрос - Свободу Африке!, - а потом уж про меня, в части "разное".

В Америке сейчас соответствующий расклад - Ирак с Саддамом Хусейном и Моника Луински.

Здесь, в связи с последними событиями, совершенно серьезно обсуждается вопрос: является ли оральный секс адюльтером? И что об этом говорится в Библии? Оказалось - ничего не говорится. Как после такого назвать эту страну - бесстыдной или невинной? Я склоняюсь ко второму определению.

В общем, Америка это не та заграница, в которой могла бы испортиться товарищ Парамонова или "дас Мэдхен" Рената Гальцева.

Вопрос этот сложнее и важнее, чем кажется, - и не об Америке с ее неизжитым пуританизмом. Он все-таки изживается: ведь публике явно не понравилась шумиха, устроенная прессой вокруг Моники, и рейтинг президента пошел резко вверх. Это свидетельство растущей зрелости американского общества. Вообще об Америке я бы не беспокоился. Вопрос о России, об интеллектуальных и психологических установках ее элиты (а ведь Рената Гальцева, при всей ее простоватости, элитная фигура). Но я бы назвал в связи с этим одно совсем уж уважаемое имя: Л. К. Чуковская и ее Записки об Ахматовой. Там есть сюжет: почему Ахматова порвала с ней в эвакуации, в Ташкенте. Отношения восстановились только десять лет спустя. Л. К. на страницах своей книги горько недоумевала по этому поводу. Но сейчас опубликованы ее военных лет дневники, т. н. Ташкентские тетради, и все стало совершенно ясно. Ясно для нас; но не автору этих дневников. Это тот же случай, что у Гальцевой: ригористическое вытеснение из сознания темы о сексе, приводящее к обеднению самого культурного сознания. Сюжет малоприятный, трудно говорить об этом прямо, - буду в основном цитировать Ташкентский дневник. Запись от 27 апреля 42:

Вечером, поздно, зашла к Ахматовой... У нее застала Раневскую, которая лежала на постели Ахматовой после большого пьянства. Ахматова, по-видимому, тоже выпила много. Она казалась очень красивой, возбужденной и не понравилась мне. Она слишком много говорила - не было ее обычных молчаний, курений - ее обычной сдержанности, тихости. Она говорила не умолкая и как-то не скромно: в похвалу себе... Я ушла, мне не хотелось видеть ее такой.

Раневская, в пьяном виде, говорят, кричала во дворе писательским стервам: "Вы гордиться должны, что живете в доме, на котором будет набита доска". Не следовало этого кричать в пьяном виде.

Раневская без умолку говорит о своем обожании Ахматовой, целует ей руки - и это мне тоже не нравится.

Май того же года:

...меня поражает ее снисходительность к Раневской. Или, действительно, шумное обожание так подкупает? Или она не осведомлена о ее репутации? ... Какой скандал был, когда ей пришло в голову, что кто-то может подумать, что она много пьет! ... А с Раневской она пьет ежедневно на глазах (у всех). И разрешает ей оставаться ночевать.

Другая запись, июнь того же года:

Раневская сама по себе не только меня не раздражает, но наоборот: ум и талант ее покорительны. Но рядом с Ахматовой она меня нервирует. И мне стыдно, что Ахматова ценит ее главным образом за бурность ее обожания, за то, что она весь свой день строит в зависимости от Ахматовой, ведет себя рабски. И мне грустно видеть на ногах Ахматовой три пары туфель Раневской, на плечах - платок, на голове - шляпу... Сидишь у нее и знаешь, что Раневская ждет в соседней комнате. От этого мне тяжело приходить туда.

Еще одна запись, октябрь 42-го:

... вокруг Ахматовой заводятся какие-то совсем чужие ненужные люди - но там (в Ленинграде) это были просто бессловесные, скучные, "не под стать". А тут - тут - совершенно растленная Фаина, интриганка, алкоголичка, насквозь нечистое существо; сумасшедшая Дроботова, ничтожная Беньяш. И Анна Андреевна не только допускает этот двор, но и радуется ему.

Приводится отзыв Ахматовой о Раневской:

Актерка до мозга костей. Актриса Художественного театра в быту просто дама, а эта - актерка. Если б в Шекспировской труппе были женщины, они были бы таковы.

К этим словам Чуковская добавляет:

Это верно. Тут и похабство, и тонкость, и слезы об одиночестве, и светскость, и пьянство, и доброта.

Повторяю, я не хочу входить в подробности отношений Ахматовой с Фаиной Раневской и прочими дамами, которых Чуковская назвала ее "двором". Полагаю, что все тут понятно и без моих комментариев. Речь идет не о сексуальных преференциях Ахматовой или Раневской и вообще не о них - а о Лидии Корнеевне Чуковской. Она сочла себя вправе указывать Ахматовой на некорректность ее поведения, чем и заслужила отставку. Но самое главное, что она так и не смогла понять, чем было вызвана эта отставка. Не могла взять в толк, что для человека такого творческого дара, как Ахматова, сексуальные эскапады могут быть не менее важны, чем стихи. Что и стихов бы, искусства бы не было без этих "похабства" и "пьянства". Вот чего не понимают русские интеллигенты, вот чего не было в русской культурной традиции, как она существовала до серебряного века, до Ахматовой, так сказать, и как восстановилась при большевиках.

Вспомним знаменитое определение Ахматовой: смесь монахини и блудницы. Это ведь не Жданов сказал, а Б. М. Эйхенбаум. Речь шла о героине ахматовских стихов, об оксюморонности - парадоксальности, противоречивости - ее образа. Но от стихов можно обратиться и к автору - и понять, что монахиня в Ахматовой была ничуть не важнее блудницы.

Хрестоматийно известны строки Ахматовой: "Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи, не ведая стыда..." Сюда, поначалу кажется, можно подверстать обсуждаемую тему; а на самом деле - нельзя. Секс - не сор, а энергетический двигатель творчества. Тем более - не стыд. Человеку, стыдящемуся секса, грозит опасность не понять слишком многого в самых высоких материях.

 

6-03-98

Программы - Русские Вопросы

Автор и ведущий Борис Парамонов

К 50-летию со дня смерти Бердяева

24 марта исполнилось пятьдесят лет со дня смерти выдающегося русского философа Николая Александровича Бердяева. Он однажды сказал о себе: я, наверное, и умру за письменным столом. Так действительно и было; смерть застала его за работой, то есть жил он до последней секунды самой напряженной духовной жизнью. Работая, он курил сигару; так и умер с сигарой во рту. Это обстоятельство вызвало язвительный комментарий со стороны русского церковного клира. Попы, религиозные консерваторы вообще не любили Бердяева. Это не случайно, конечно. И здесь мы сталкиваемся с одним из важнейших сюжетов, относящихся к философии Бердяева. Он сам говорил о существовании некоторого недоразумения, вызываемого им на Западе, где считали его наиболее характерным философом в русской православной традиции, философским выразителем православия. Бердяев отрицал такую трактовку, считал ее недоразумением. И действительно, одна из характернейших черт его философии, его, сильнее сказать, первоначальная философская интуиция выводит его далеко за русские рамки. До определенной степени будет верным сказать, что он вообще мыслитель не очень русский. Или так это выразим: в русскую мысль он внес оглушительно новую ноту. Это его персонализм. Сам Бердяев, проецируя себя на русскую традицию, видел своим предшественником Достоевского, у него он находил то, что сам назвал антропологическим откровением, откровением о человеке. Но персонализм Достоевского, то есть установка на примат личности и свободы, содержится у него только имплицитно, более в гениальном его художественном творчестве, нежели в его религиозно-публицистической проповеди. Об этом тоже писал Бердяев в связи с Достоевским. Он говорил, что не надо брать у Достоевского его "Дневник писателя", в котором его гений сам себе подрезает крылья. Об этом же потом выразительно рассуждал М.М.Бахтин: в "Дневнике писателя" Достоевский монологичен, а в романах своих диалогичен; а истина есть диалог. У Бахтина дается трактовка Достоевского в духе Бердяева, то есть экзистенциалистская интерпретация дана. И это правильно. Бердяев же и был один из основных представителей мирового философского экзистенциализма. Но интересно, что в его жизни и творчестве мы встречаем тот же сюжет, что и у Достоевского. Тот говорил: человек слишком широк, не мешало бы сузить. И он, Достоевский, всячески сужал себя: церковной религиозностью, почвенничеством, монархизмом. Я настаиваю на том, что подобное сужение произвел над собой и Бердяев. Это его социализм. Социалистические симпатии Бердяева имели глубокие, как сейчас говорят, личностные корни, то есть экзистенциальное основание. Это один из важнейших сюжетов, связанный с Бердяевы, с его философией, со всем его духовным обликом. И я буду сегодня говорить об этом - в основном об этом.

Послушаем, как определял сам Бердяев экзистенциальную философию:

Философия типа экзистенциальной ... не объективирует процесса сознания, не отрывает его от субъекта познания, связывает его с целостной судьбой человека. Экзистенциальная философия означает память об экзистенциальности философствующего субъекта, который вкладывает в свою философию экзистенциальный опыт. Этот тип философствования предполагает, что тайна бытия постижима лишь в человеческом существовании.

Последнее слово самое важное и всё объясняет. Экзистенция это и есть существование, в противоположность эссенции, сущности. Сущностная, эссенциальная или рационалистическая философия пытается понять и познать некие общие закономерности бытия, в каковой установке происходит забвение неповторимой личности человека. Самый простой пример - из Льва Толстого, из "Смерти Ивана Ильича" (кстати, все учебники философии начинают объяснять экзистенциализм именно с этого места). Умирающий от рака толстовский герой вспоминает учебник логики, элементарные силлогизмы: Все люди смертны, Кай человек, cледовательно, Кай смертен. Но Кай - это логическая фигура, а я, Иван Ильич или Лев Николаевич, - живой и неповторимый, мое существование, вот эта самая экзистенция противится мысли о смерти как торжестве всеобщего закона. Всеобщность и обязательность мировой закономерности и есть признак порочного устройства мира, несправедливости мира, глухоты бытия к человеку. И экзистенциализм - особенно у Бердяева - переворачивает эту ситуацию, объявляя закономерно существующий мир неподлинным. Но об этом лучше всех скажет опять же сам Бердяев:

Я не верю в твердость и прочность так называемого "объективного" мира, мира природы и истории. Объективной реальности не существует, это лишь иллюзия сознания, существует лишь объективация реальности, порожденная известной направленностью духа. Объективированный мир не есть подлинный реальный мир, это есть лишь состояние подлинного реального мира, которое может быть изменено. Объект есть порождение субъекта. Лишь субъект экзистенциален, лишь в субъекте познается реальность. ... мир подлинно существует лишь в не объективированном субъекте. Уже категория бытия ... есть продукт объективации мысли. Употребляя терминологию Канта, можно сказать, что бытие есть трансцендентальная иллюзия. Первожизнь иная, чем это бытие... Перво-жизнь есть творческий акт, свобода; носительницей перво-жизни является личность, субъект, дух, а не природа, не объект... Моя философия есть философия духа. Дух же для меня есть свобода, творческий акт, личность, общение любви. Я утверждаю примат свободы над бытием.

Как нужно понимать эти парадоксальные, на уровне обыденного сознания, слова? Сам Бердяев предостерегает от понимания этой установки как субъективного идеализма или даже солипсизма, не видящего в мире ничего, кроме индивидуального сознания. Тут сложнее. Объективный мир отрицается не как некая бытийная, физическая реальность, не в моменте своего эмпирического существования, а как ценность. В нем нет правды. Правда - в индивидуальном духе, в личности; вот это и есть бердяевский персонализм (от "персона" - личность. Только здесь, в индивидуальной духовной глубине, раскрывается правда реальности. Реален в ценностном смысле дух, а не мир.

Вот еще одно высказывание Бердяева, важное нам для наших дальнейших целей:

Дух и духовность находятся вне того противоположения субъективного и объективного, общего и частного, родового и индивидуального, которое есть уже продукт объективации. Нельзя переносить на дух признаков, извлеченных из познания объективированной природы. Так происходит натурализация духа. Дух совсем не есть идеальная универсальная основа мира. Дух - конкретен, личен, "субъективен", он раскрывается в личном существовании, в личном (же) существовании раскрывается и конкретно-универсльное в духе. Конкретно-универсальное существует не в идеальной отвлеченной сфере, не в родовом бытии идей, а в личном существовании, в высшей качественности и полноте личного существования. Дух нужно понимать прежде всего персоналистически. ... основной признак духовного царства, что в нем нет родового, массового, коллективного, что в нем всё индивидуально лично и вместе с тем конкретно-универсально, соединено. Это и значит, что царство духа есть царство свободы и любви. Дух наиреальнейшая реальность, потому что субъективно-личное реальнее объективного, объектного. Когда признают сущим лишь сообразное с универсальными законами разума, то встречаются не с сущим, а лишь с мыслимым.

В последних словах - объяснение того, что Бердяев называет объективацией, дурным выбрасыванием вовне истины мира. Объективация - это давно известный процесс, который в старину называли гипостазированием понятий, то есть приданием понятиям, мысленным концептам статуса вне нас лежащей реальности. Потом это назвали отчуждением и дали даже социологическую трактовку такового (Маркс, в этом пункте очень ценимый Бердяевым). Законом мира стали называть то, что является плодом человеческой мысли и активности. Подверглась отчуждению, объективации сама реальность человеческого творческого акта. Разоблачив эту иллюзию, эту иллюзорную объективацию, мы выходим к истине бытия, мира, существования как свободной творческой воли человека.

Вот, пожалуй, в моей жалкой подаче, основная мысль философии Бердяева. Описание дано, теперь очередь оценки. Но я не имею нескромного намерения дать чисто философскую оценку философии выдающегося мыслителя. Меня интересует другое, и простейшее: посмотреть, выдержал ли Бердяев в полноте своего творчества эту основную философскую интуицию. Чтение разного рода литературы, а также собственный скромный опыт убедили меня в важности поиска противоречий у любого автора, в любой концептуальной системе. Где замечается противоречие, там находится самое интересное. Открывается глубинное в человеке, вот эта самая его экзистенция; или, как сказал бы Достоевский, человек со всеми его почесываниями. И тогда выясняется, что универсально-конкретное в человеке чаще всего выступает то ли сублимацией, то ли компенсацией эмпирически-конкретного в нем. Мы начинаем понимать, какой жизненный мотив стоит за тем или иным творчеством. Это и есть путь к экзистенции, проникновение в экзистенцию, то, что Сартр назвал экзистенциальным психоанализом.

Мне известны три опыта самого Сартра в этом жанре: книги о Бодлере и Жене и собственная его автобиография "Слова". И вот что интересно. Все трое получились абсолютно идентичными в этом анализе: что Шарль Бодлер, что Жан Жене, что сам Сартр. Общая их проблема: сознание своей неподлинности, приводящее к сложной игре масок и идентификаций. И, натурально, поиск подлинности. Я ни в коем случае не хочу сказать, что Сартр спроецировал на своих персонажей собственные проблемы и комплексы; может быть, тут что-то действительно подлинное увидено. И вспоминая Бердяева, приходишь вот к какой мысли: неподлинность человека это и есть залог его потенциальной высоты, человеческий изъян может стать двигательной силой творчества, духовного подъема. "Почесываясь", то есть бередя свои раны, человек приближается к Богу. Как феноменологическое описание экзистенциального опыта, это трудно оспорить. Но тут возможны и метафизические предположения: а может быть, таков замысел Бога, в чем утверждает феномен христианства, явление Бога распятого и страдающего; может быть, только таким людям, людям с изъяном, открывается истина? Может быть, Бог таким образом играет в кости? Выбрасывает чет и нечет? Может быть, "нечет" - дисгармония, нескладица, несчастье - и есть королевский - нет, Божественный - путь к истине?

Это опять же экзистенциальная тема, острее всего явленная у Киркегора. Здесь мне хочется процитировать кое-что из статьи Бердяева о книге Льва Шестова о Киркегоре. Тезис Шестова: Бог может сделать бывшее небывшим и вернуть Иову его волов и сыновей, Сократу жизнь и Киркегору Регину Олсен. Только такая ситуация могла бы оправдать веру в Бога как всемогущее существо, стоящее выше мировой закономерности, закономерности разума. Разум у Шестова - это древний змий, соблазнивший человека познанием и лишивший его Рая. Бердяев по этому поводу высказался так:

Но почему Лев Шестов так уверен, что Бог ... хочет вернуть Регину Олсен Киркегору и дать принцессу бедному мечтательному юноше? А может быть Бог этого совсем не хочет и предпочитает, чтобы Киркегор лишился невесты, а бедный юноша не получил принцессы?.. Бог не есть исполнение человеческих желаний. Бог, вероятно, что-то совсем другое. Да и вопрос о желаниях сложен. Один бедный юноша мечтал о принцессе. Об этом Лев Шестов тысячу раз повторяет в своей книге и на этом строит свое богопознание. Но ведь есть другой бедный юноша. Он мечтает о познании тайн бытия или о научных открытиях тайн природы. ... Очень возможно, что это не змий, не необходимость, не разум и знание, не Гегель, а Бог лишил Киркегора Регины Олсен. Я даже позволяю себе думать, что может быть это не так уж плохо. Регина Олсен, вероятно, была самой обыкновенной мещанкой, и при счастливой семейной жизни Киркегор может быть произносил бы добродетельные пасторские проповеди и писал бы банальные богословские книги, но мы не имели бы его гениальных творений, и Лев Шестов не имел бы случая написать о нем прекрасную книгу.

Вот вопрос, который, может быть неожиданно для самого Бердяева, стал главным вопросом нашего времени, американского века: что важнее - прекрасная книга или счастливая, по крайней мере комфортная жизнь? И ответ на этот вопрос отнюдь не очевиден.

Прежде чем попытаться ответить на указанный вопрос, хочется привести еще кое-какие слова Бердяева, предельно точно формулирующие его понимание трагедийности духовной жизни, о трагедии и страдании как пути духовного возвышения. Это из книги "Дух и реальность" середины тридцатых годов:

Духовность в этом мире всегда остается связанной с опытом страдания, с противоречиями и конфликтами в человеческом существовании, со стоянием перед фактом смерти и вечности. Существо вполне довольное и счастливое в этом мире, не чувствительное к злу и страданию и не испытывающее страдания, совершенно бестрагичное, не было бы уже духовным существом и не было бы человеком. ... Не оптимистическое, а пессимистическое чувство жизни говорит о высшем достоинстве человека и о его призванности к вечности. Не телеологическое понимание мировой жизни, которое всюду видит целесообразность, показывает существование иного мира и Бога, а именно то, что мир во зле лежит и полон страдания. Если бы всё стало целесообразно в мире, исчезли трагические противоречия жизни и не было бы больше страданий, то у человека исчез бы дар трансцендирования самого себя, подъема к трансцендентному.

То есть, еще раз, духовная деятельность, свобода, творчество выступают как бы следствием земных страданий, несчастий, нехваток - бедности жизни, а не ее богатства ( не в материальном смысле, конечно). И залог существования лучшего мира - в самом факте этой свободы, духовности, творчества. Бердяеву к тому же отнюдь не чужда мысль о творчестве как игре избыточных человеческих сил, творчество возникает не только от нужды и несчастия, но и от этой переполненности витальными силами. Таков был Ренессанс. Но Бердяев, опираясь главным образом на русский опыт, поневоле делает эмфазу на вышеуказанном понимании культурного творчества, ибо как раз русским свойствен такой тип переживания мира и творческой деятельности. Одно исключение знала Россия, которое так и осталось исключением, - Пушкин, этот, по словам Бердяева, единственный в России ренессансный человек.

Высшую культуру, самую способность человека к творчеству, духовную его деятельность не объяснить как эпифеномен материального мира или следствие исторического прогресса. Как раз прогресс, и материальный прогресс сильнее всего, ведет к иссякновению творчества в мире, к замене высокой культуры цивилизационным комфортом. И вот тут начинается тема, на мой взгляд, наиболее важная для оценки Бердяева - для сегодняшней его оценки.

Надо присмотреться к противоречиям Бердяева, чтобы выйти, как обещалось, к интимному пониманию его проблематики. То, что я уже цитировал, - это в сущности метафизическая возгонка некоторых основных для него проблем. Нужно вернуться к вопросу о бедном юноше. Это и есть у Бердяева вопрос о социализме.

Но сначала укажу на одно противоречие у Бердяева, которое буквально вопиет к небу и настоятельно требует объяснения. Уже в конце жизни он написал книгу под названием "Русская идея". Она многократно издавалась в самое последнее время и хорошо известна в России, поэтому я не буду касаться конкретных ее сюжетов. Напомню только основную мысль этой книги: в опыте коммунизма Россия трансформирует основную свою духовную установку - поиск целостной правды в общественной жизни, созидание совершенного, религиозно оправданного строя жизни. Коммунизм - трансформация русской религиозности, и этим являет, так сказать, благородное свое происхождение. Другими словами, коммунизм лучше, чем буржуазный комфорт, потому что тот отводит от Бога самой атмосферой земного преуспеяния, а коммунизм, ввергая в лапы дьявола - а этого Бердяев и не думает отрицать, - тем самым оставляет человека в религиозном поле. Получается, что от дьявола ближе к Богу, чем от буржуа, и Россия в своем прохождении через коммунизм большие имеет шансы на конечное спасение, чем буржуазный, самодовольный, сытый и пресыщенный Запад.

Эта трактовка русской истории ХХ века очень многих может соблазнить, да и соблазняет в нынешней посткоммунистической России. "Русская идея" Бердяева - неверная книга, это соблазн и прельщение. И вот что главное: она находится в вопиющем противоречии с самим духом его философии, с его персонализмом. Я приводил уже его слова о духе как реальности, существующей исключительно в личности, в субъекте. Пафос Бердяева - в отрицании объективного духа, дух всегда и только персоналистичен. Здесь пойнт Бердяева. И исповедуя такую философию, нельзя говорить о русской идее, - это и есть объективация духа, против чего Бердяев всю жизнь восставал и воевал. В книге "Русская идея" он предал собственную философию. Почему он на это пошел?

Здесь - главный вопрос психологии его творчества: вопрос о социализме. Социализм Бердяева, его левизна - психологического происхождения. Как всегда, на этот вопрос помогает ответить он сам:

Я думаю, что в основе социализма лежит глубочайшее разъединение людей, человеческого общества, человеческой общественности, та одинокость человеческая, которая является выражением индивидуализма. Социализм есть обратная сторона глубочайшей человеческой разобщенности. Ужас от своей покинутости, покинутости и предоставленности своей судьбе без всякой помощи, без всякого соединения с другими людьми и побуждает к принудительному устроению общественной жизни и человеческой судьбы. Это указывает на то, что социализм рождается на той же почве, на которой рождается индивидуализм, что он есть также результат атомизации человеческого общества и всего процесса истории. Если пафос Ренессанса был подъем человеческой индивидуальности, то пафос социализма - образование нового, механического коллектива, подчиняющего себе всё, направляющего всю жизнь по своим путям, для своих целей. Возникновение такого коллектива на почве атомизированного общества означает конец Ренессанса и начало новой эпохи в жизни человеческого общества.

Итак, социализм для Бердяева - опыт и способ преодоления одиночества. Одиночество часто становилось темой его философской рефлексии; напомню, что его книга "Я и мир объектов" имеет подзаголовок: "Опыт философии одиночества и общения".

Думаю, что не ошибусь, если укажу как на источник этого бердяевской мысли на статью В.В.Розанова "В чем же смысл борьбы века?" Это рассуждение Розанова о социализме в связи с деятельностью и писаниями Льва Тихомирова - знаменитого в свое время ренегата социализма, проделавшего головокружительный и не лишенный значительного интереса путь от участия в террористической организации "Народной Воли" к отчетливому, теоретически обоснованному монархизму. Тихомиров вообще интересная фигура, в его работах о социализме есть удивительные прозрения, он знал этот мир, этот тип личности - социалиста - изнутри. Он, кажется, первым высказал мысль о социализме как инстинкте смерти. Но это уже, что называется, метапсихология, нас же сейчас интересует психология индивидуальная, человеческая, слишком человеческая. И вот что говорит по этому поводу Розанов в указанной статье. Он говорит, что сущность и установку социализма можно вывести из библейского сюжета, из слов Бога об Адаме: "Не хорошо человеку быть одному", после чего Бог создал Еву. Источник социалистической психологии - некая обделенность, но не столько материальная, сколько иного характера. Человек ищет в социализме жизненного общения, которого он по тем или иным причинам лишен, - как был лишен Киркегор Регины Олсен. На одном полюсе это лишение и страдание может породить высокую философию, как у Киркегора, на другом - экстремистское социальное действие, вдохновляемое тем строем чувств, который Ницше называл "рессентимент" - комплекс ревности, зависти и злобы. Бердяев же в этом отношении интересен тем, что он явил понимание и как бы симпатию к обоим этим выходам из экзистенциальной человеческой ситуации. И это объяснялось более всего не столько широтой его мысли, сколько эксцентричностью его психологического опыта, сюжеты которого я не буду эксплицировать, памятуя юбилейный характер сегодняшней передачи.

Но остается вопрос, выходящий далеко за рамки индивидуальной психологии Бердяева, да и кого-либо еще. Это уже упомянутый вопрос о прекрасных книгах и счастливой жизни, поставленный Бердяевым в цитировавшейся статье о Шестове. Это действительно вопрос века - американского века, как я сказал. Как Америка не то что решает, а снимает этот вопрос? Она это делает совсем не намеренно, вне какой-либо сознательной установки. Дело в том, что время радикально переменилось. Мы вступили в эпоху массового общества, переживающего к тому же ситуацию демографического взрыва. Изменился масштаб проблем, необыкновенно укрупнился. И проблемы стали элементарными, без решения коих, однако, человечеству грозит просто-напросто физическая гибель. Нужно накормить миллиарды голодных, привить им элементарные знания, да просто прививки сделать от заразных болезней. На утонченную духовную деятельность у человечества сейчас просто нет времени, а тем, у кого время для этого есть, не найти сейчас аудитории. Вот какие простые, грубые, можно сказать вульгарные факты стоят за пресловутой трансформацией культуры в цивилизацию. Но от этих фактов никуда не денешься. Что же касается более тонких фактов, вроде проблем, переживавшихся Киркегором с Региной, то ведь и тут цивилизация обнаружила способ открыть этот ларчик: в век психоанализа подобные страдания просто невозможны, они разрешаются несколькими сессиями на кушетке психоаналитика. Происходит то, что и всегда происходило: меняются времена, бежит время, уносящее в своем потоке многое из того, без чего вчера казалось невозможным жить.

Лучшее, что мы может сегодня сделать с Бердяевым и для Бердяева, - это сохранить его в культурной памяти как некую антикварную ценность. Учителем и пророком он быть уже не может.

 

15-04-98

Программы - Русские Вопросы

Автор и ведущий Борис Парамонов

ТОЛСТОЙ И НИЦШЕ - вне Шестова

В книге Розанова "Среди художников" есть статья о пьесе Льва Толстого "Живой труп", на которую (то есть на статью) я как-то раньше не обращал внимания. Но вот - обратил, и мысль побежала. Интереснейшие вещи открылись в Толстом; многое старое припомнилось, но придумалось и кое-что новое.

Сначала процитирую кое-что из статьи Розанова: его характеристика толстовского героя Феди Протасова - того самого Феди, который, не желая мешать счастью жены и любимого ею человека и сам будучи не в состоянии дать ей счастья, имитировал самоубийство, а когда обман открылся, грозя тяжелыми бедами бывшей жене и ее новому мужу, действительно покончил с собой. Розанов пишет о Феде:

Он - грезящий человек, отроду грезящий. Как хорошо это - "лежать ничком". Он был бы страшно виноват перед женой, если бы ходил по комнате, рассматривал цыганок, играл с ними, но он "лежит ничком" и потому совершенно невинен не только перед женой, но и перед всем светом ... в сущности, Федя есть вечно холостой человек, вечный безбрачник, без особенного влечения к женщинам... Женщина для него - не главное и даже вообще "не очень" в каком бы то ни было смысле. Он отнюдь не чувственный. Чуть-чуть, тончайшими красками, можно бы дорисовать, что он вообще не "муж" и не "любовник", а какой-то... странствователь, рыцарь, "забулдыга", Бог знает что; может быть, - поэт, скорей всего, - поэт, хотя без литературы и печати; и пожалуй - монах ... я все думал: "Боже, до чего это русская пьеса, до чего она будет непонятна и непостижима на Западе! Между тем русского без этих движений души, или в этом роде, - и понять нельзя". Нельзя понять русскую святость, русского праведного человека. Ибо Федя, кроме мечтателя и забулдыги, есть и праведный человек; отдаленно, "в тумане", это - Божий человек.

Несколько слов самого Феди Протасова. Матери цыганки Маши, в него влюбленной, он говорит: "Ты, Настасья Ивановна, напрасно на меня думаешь. Твоя дочь мне как сестра. Я ее честь берегу". О ней же князю Абрезкову: "мне хочется сказать вам, что упреки, которые вы слышали, этой девушке-цыганке, певице, - несправедливы. Эта девушка так же нравственно чиста, как голубь". А вот что он говорит Петушкову в трактирной сцене:

Я вам что скажу: были у меня увлечения. И один раз я был влюблен, скверно, по-собачьи, и она мне дала рандеву. И я пропустил его, потому что счел, что подло перед мужем. И до сих пор, удивительно, когда вспоминаю, то хочу радоваться и хвалить себя за то, что поступил честно, а ... раскаиваюсь, как в грехе.

Тут хочется закричать, как в английском парламенте: "Hear! Hear! Слушайте! Слушайте!" Полного внимания требуют эти слова: Федя ощущает свою праведность, свое, сказать точнее, равнодушие к женщинам - как грех. Это взгляд изнутри, из глубины сознания, даже бессознательного, которое ведь никогда не ошибается. Равнодушие к миру и к жизни, символизируемое в ненужности для него женщин, это и есть грех, Федя это так и видит. Он казнится этой виной, потому и пьет. Пьянство его - не разгульное, не веселое, а род самонаказания, саморазрушения. По существу это уже самоубийство - вот это отстранение от жизни близких ему людей. Это - психологическая правда Фединого характера. Но есть еще правда метафизическая, и идя в эту сторону, мы действительно способны увидеть в Феде Протасове тип христианской праведности. Это - тема о психологических корнях самого христианства, христианского типа человека, первохристианина. Об этом лучше всего Ницше сказал в книге "Антихрист", с ее гениальной формулой: христианин - это гедонист на вполне болезненной основе. Как будто специально о Феде Протасове сказано. Людям кажется, что Федя гуляет, а он мучится и, может быть, в этом нии, самомучительстве, какую-то радость находит; если не радость, то моральное удовлетворение.

Мы должны, однако, вспомнить, что Розанов настаивает на русскости этого характера, и на том, что Запад его не поймет. Это, конечно, преувеличение: понял же западный человек Ницше умопостигаемый характер христианина. Но тут интересна эта невольная, спонтанно обозначающаяся параллель между христианином, чистым христианским типом - и русским. Тут какая-то правда чувствуется. Хочется так сказать: русских действительно можно посчитать типом, наиболее приближающимся к чистому типу первохристианина, но при одном непременном условии: помнить при этом, что добра России этот тип характера, этот тип человека не принес. Федя Протасов Россию не спас, а погубил.

Это вывод, который все время нужно держать в уме, но в общем-то у нас сегодня о другом разговор. Наша тема сегодня - о женоненавистничестве Льва Толстого. В "Живом трупе" она звучит приглушенно, под сурдинку, но есть у Толстого вещь, где его ненависть к женщине, полу, браку сказалась оглушительно громко. Это "Крейцерова соната", конечно, - загадочное произведение. Загадочное тем прежде всего, что здесь Толстой пошел, казалось бы, против собственной природы. Это известный сюжет - о превращении Толстого из могучего эпического творца в нигилистического моралиста. Вопрос: зачем это ему понадобилось? "Крейцерова соната" как будто дает ответ на это в чисто психологическом плане. Оставим в стороне темы социальной совести, руссоистского опрощения, зеркала русской революции и прочие; останется голый сюжет о ненависти к женщинам. Своего героя Позднышева Толстой заставляет убить жену. Убийство мотивировано ревностью. Но вот ведь незадача: читая "Крейцерову сонату", вы с неприятным удивлением замечаете, что великий художник Лев Толстой в этой вещи художественно не убедителен. Ревность Позднышева в сущности не мотивирована, для нее нет повода. Пойнт вещи не в сюжете о ревнивце, убившем жену, а в его, то есть автора, рассуждениях, в проповеди безбрачия, половой аскезы. Позднышев убил жену не потому, что она ему изменила или ему показалось, что изменила, или собиралась изменить, а потому что в этом убийстве сказано Толстым некое "нет" женщинам. Это символическое убийство женщин как таковых, их устранение с бытийной арены. Несомненно, это наводит на мысли.

Понятно, какой будет первая мысль у человека, читавшего Фрейда. Даже называть ее не хочу, слова такого не скажу: и так ясно. Не хочу - а надо бы. Вещь дает некоторые основания для соответствующей трактовки. Две детали отмечу: непонятное самому Позднышеву его влечение в Трухачевскому - музыканту, предполагаемому любовнику жены. С самого начала не хотел его принимать - но принял, и с женой свел, и особенно горячо жал руку. При этом я бы не стал пренебрегать такими деталями, как указание на некоторые особенности внешности Трухачевского; цитирую: "сложения слабого, хотя и не уродливого, с особенно развитым задом, как у женщины, как у готтентотов, говорят. Они, говорят, тоже музыкальны". Готтентоты тут запущены явно не по делу, это дымовая завеса. Или в начале повести: появляется в числе пассажиров курящая дама в полумужском пальто. Психоаналитику такие подробности - майский день, именины сердца.

Но, повторяю, не хочется в эту сферу уходить - и не потому, что я безумно люблю Толстого. Я и Достоевского с Блоком люблю, что не мешает мне говорить об их репрессированном гомосексуализме. Кстати, сказать о гомосексуальной ориентации того или иного человека отнюдь не означает принизить его или оскорбить, с таким провинциальным отношением к делу пора покончить. Вообще не считайте меня гомофобом. Но толстовский сюжет все же сюда не ложится - и не только по причинам всем известных обстоятельств биографического свойства, но как-то это стилистически инконгруентно. Когда мы говорим о Толстом в сексуальном плане, то нужно говорить не о женщинах, а о женщине - в единственном числе. О его жене Софье Андреевне. Толстой ее не любил. Это ее он убивал в "Крейцеровой сонате". При этом, будучи моралистом и вообще человеком, всячески себя ломавшим, он, женившись, посчитал себя не в праве ей изменять, искать любовного счастья на стороне. И вот это его медленно, но верно раскаляло. Психоаналитический подход к Толстому вполне возможен, но тут нужно изменить сюжет: не о его ориентациях сексуальных говорить надо, а о том, что правомерно рассматривать всю его духовную эволюцию как определенную одним-единственным желанием: делать гадости нелюбимой жене. Это звучит чудовищным преувеличением, да и есть преувеличение, но нужно помнить о методологическом характере такого допущения: с психоаналитической точки зрения, драма Толстого может быть истолкована так. Понятно, что возможны и другие точки зрения, другие методы суждения. Это не значит, что какой-либо из них окажется единственно верным. В школе Канта нас вообще отучили искать истину, ибо сказано: истина - это метод. Это значит, что истины нет вообще, есть та или иная методология.

Оставаясь в методологии Фрейда, можно, однако, много интересного увидеть в Толстом. Сюжет о нелюбви к жене наполняется подробностями. В "Крейцеровой сонате" Толстой говорит между прочим об известном явлении кликушества, толкуя его в том смысле, что, мол, это болезнь замужних баб, у чистых девушек ее не бывает. Вывод отсюда: половая жизнь ведет к нервным заболеваниям. Фрейд, знаток дела, специалист, говорит прямо противоположное: не половая жизнь приводит к истерии (кликушество и есть форма истерии), а ее неполноценность, неудовлетворенность женщины ею. "Чистые девушки", то есть старые девы, дают сколько угодно примеров истерии. Сексуально удовлетворенная женщина истеричкой не сделается. Между тем Софья Андреевна была самой настоящей истеричкой, и винить в этом нужно не ее, а ее мужа. Шкловский в книге о Толстом прямо назвал ее кликушей, не дав себе труда подумать о причинах этой ситуации. Это довольно странно именно у Шкловского, человека, знавшего толк в половой жизни, известного ходока. Однажды Софья Андреевна попыталась утопиться; вот по этому поводу Шкловский и назвал ее кликушей. "Графиня изменившимся лицом бежит пруду": эта телеграмма Остапа Бендера - ничто иное как реминисценция указанного эпизода, так же как письма отца Федора Вострикова жене были пародированием изданной к тому времени переписки Достоевского. У Ильфа и Петрова вообще много таких аллюзий в их, казалось бы, непритязательных романах, - например, в Васисуалии Лоханкине узнается Блок.

Итак, сначала Толстой отказывал жене в любви, а потом, когда о любви говорить уже не приходилось, стал отказывать ей в деньгах. Деньги - символический эквивалент либидо, это давно разъяснил тот же Фрейд. Опрощенство Толстого, его бунт против собственности, отказ от авторских прав, то есть от гонораров, - все это, помимо социальных мотивировок (коли мы допускаем, что таковые были), еще и бунт против жены, очередная манифестация нелюбви. Конечно, это могло привести, и привело, жену к нервному срыву: шутка ли сказать, при такой семье в дюжину детей отдавать сочинения, то есть возможные деньги, какому-то Черткову, издательству "Посредник". И вообще какой к чертовой матери посредник нужен между мужем и женой?

Вот не хотел об этом говорить - но вывела кривая к той же теме. Тут узнается этот проклятый "мотив Кандавла": мужчина, встающий между мужем и женой. Я как тот Фалафей из "Села Степанчикова": не могу не говорить о белом быке. Но не буду уходить в подробности, скажу только, что опять в случае Толстого можно найти объяснение, так сказать, попроще. Описание в "Крейцеровой сонате" Трухачевского, с его развитым задом, - это указание на один вполне определенный эпизод из жизни Толстых. Софья Андреевна однажды влюбилась в композитора Танеева, который был, как известно, гомосексуалистом, человеком из круга Чайковского. Вот отсюда, пожалуй, эти столь различимые в "Крейцеровой сонате" гомосексуальные обертоны. Но тут я бросаю эту тему - и перехожу от метода к истине. Истина у нас сегодня будет - музыка. Нужно говорить об отношении Льва Толстого к музыке, о метафизике музыки и о влиянии на творчество Толстого философии Шопенгауэра.

Итак, Толстой и музыка. Именно в "Крейцеровой сонате" есть известное его рассуждение о музыке и о необходимости ее государственного запрещения. Толстой по этому поводу вспоминает, естественно, о Платоне, в идеальном государстве которого была запрещена поэзия, и говорит, что нечто подобное должно сделать и с музыкой. Основная его мысль: музыка лишает человека воли, делает его игрушкой музыкальной стихии, человек под воздействием музыки не отвечает за себя, он делается невменяемым, недееспособным.

Тут нужна, конечно, оговорка: музыка имеется в виду не столько как вид искусства, сколько как некая метафизическая форма. Вот тут и начинается Шопенгауэр. И надо вспомнить одно слово, которое у нас, вернее у Толстого, уже появилось: воля. У Шопенгауэра воля - это метафизическая сущность мира, та самая вещь в себе, которую искал и не нашел Кант за миром явлений. Строго говоря, это воля к жизни, всеобщий витальный инстинкт, который и порождает мир явлений, видимых форм, пространственных и временных феноменов. Еще одно важное замечание: мир как воля, воля как метафизическое начало не должна смешиваться с индивидуальной волей, которая существует уже не в метафизическом, а в психологическом ряду. Индивидуальное "я" у Шопенгауэра - вообще иллюзия, впрочем, как и весь мир представлений, объектный мир. И когда Толстой говорит, что музыка лишает его индивидуальной воли, он имеет в виду как раз этот сюжет: в музыке человек соприкасается с метафизикой бытия, в которой не имеют уже значения и ценности индивидуальные, индивидуализированные существа, самый принцип индивидуации. Ибо музыка - опять же по Шопенгауэру - дает чистое выражение этого основного метафизического принципа, она есть эстетическая манифестация мировой воли.

Тут нужно процитировать философских классиков. Сначала - Ницше: "Рождение трагедии из духа музыка"; он передает основную мысль Шопенгауэра:

(Шопенгауэр) признал за музыкой другой характер и другое происхождение, чем у всех прочих искусств: она не есть подобно всем другим отображение явления, но непосредственный образ самой воли и, следовательно, представляет по отношению ко всякому физическому началу мира - метафизическое начало, ко всякому явлению - вещь в себе...

Теперь сам Шопенгауэр:

Музыка, если рассматривать ее как выражение мира, есть в высшей степени обобщенный язык, который даже ко всеобщности понятий относится приблизительно так же, как эти последние к отдельным вещам. Но ее всеобщность не представляет никоим образом пустой всеобщности абстракции, она совершенно другого рода и связана везде и всегда с ясной определенностью. ... Все возможные стремления, возбуждения и выражения воли, все те происходящие в человеке процессы, которые разум объединяет обширным отрицательным понятием чувства, могут быть выражены путем бесконечного множества возможных мелодий, но всегда во всеобщности одной только формы, без вещества, всегда как только некое в себе, не как явление, представляя как бы сокровеннейшую душу их без тела.

Значит, еще раз: в музыке мы встречаемся с сокровеннейшей тайной бытия, и тайна эта - в отрицании видимых, пластических форм существования. "Радость об уничтожении индивида", как называл это Ницше, формулируя свой дионисийский принцип в противоположность аполлоническому началу зримого, телесно организованного мира. Пластические формы видимого бытия - иллюзия, аполлонический сон, как называет это Ницше. Вот сюда и нужно идти за разгадкой Толстого - всего Толстого, не только парадоксов его "Крейцеровой сонаты".

Известно, что он находился под сильнейшим влиянием Шопенгауэра в период написания "Анны Карениной". Но и "Крейцерова соната" вещь шопенгауэрианская, вне всякого сомнения. Я не знаю, обращали ли на это внимание исследователи. Ненависть Толстого к полу в этой вещи - не что иное, как спецификация мысли Шопенгауэра о самоотрицании воли в акте самосознания. Ведь чем заканчивается его опус магнус - "Мир как воля и представление"? Цитирую этот знаменитый финал:

Если мы ... познали сущность в себе мира как воли и во всех его проявлениях познали только объектность воли, проследили ее от бессознательного стремления темных сил природы до сознательных действий человека, то мы не можем избегнуть вывода, что вместе со свободным отрицанием, отказом от воли, упраздняются и все те явления, то постоянное стремление и искание без цели и без отдыха на всех ступенях объектности, в которых и посредством которых существует мир; упраздняется многообразие последовательно движущихся по различным ступеням форм, вместе с волей упраздняются и все ее проявления и, наконец, общие формы последнего, время и пространство, а также его последняя основная форма - субъект и объект. Нет воли, нет представления, нет мира.

Перед нами в самом деле остается только ничто. Но ведь то, что противится этому растворению в ничто, наша природа, и есть только воля к жизни, которой являемся мы сами, как и она есть наш мир. То, что мы так страшимся ничто, есть лишь другое выражение того, что мы так сильно желаем жизни, что мы сами - лишь эта воля и не знаем ничего, кроме нее. Но если мы обратим свой взор от нашей нужды и зависимости на тех, кто преодолел мир, достигнув полного самосознания, нашел себя во всем и затем свободно пришел к отрицанию самого себя, кто только ждет момента, когда исчезнет последняя искра воли, а с нею и тело, которое она животворит, тогда вместо непрестанных стремлений и исканий, вместо постоянного перехода от желания к страху и от радости к страданию, вместо никогда не удовлетворяемой и никогда не умирающей надежды, которая и составляет сон всей жизни волящего человека, - перед нами предстанет мир, превосходящий всякий разум, предстанет полный душевный покой, несокрушимое упование и ясность духа ... Мы свободно признаем: то, что остается после полного устранения воли для всех тех, кто еще преисполнен ею, - в самом деле ничто. Но и наоборот: для тех, чья воля обратилась и пришла к отрицанию себя, этот наш столь реальный мир со всеми его солнцами и млечными путями - ничто.

В "Крейцеровой сонате" ведь не столько пол отрицается и изгоняется, как вот эта самая воля к жизни, к иллюзорному существованию в мире пространственно-временных форм. Интуиция Толстого здесь - буддистская, как и у самого Шопенгауэра, впрочем. Но эта буддистской интуиции он пытался дать христианскую мотивировку. Это особенно ясно в Послесловии к "Крейцеровой сонате", где Толстой, пытаясь объяснить и оправдать свое странное сочинение, еще больше всех запутал и удивил. Там особенно ясно сформулировал он свой тезис: необходимость воздержания от половой жизни; и понятно, что соответствующие обоснования он искал и находил в христианских текстах, где их более чем достаточно, например у апостола Павла. Это и неудивительно, если мы вспомним психологический тип первохристианина, как он проанализирован, скажем, у Розанова: христианин - человек "третьего пола", человек "бессемянный", христиане - "люди лунного света", сублимированные "содомиты" (в последней формуле мое слово - сублимированные, а содомиты - это Розанов говорит).

Но наиболее интересно в Толстом, что он-то как раз не был христианским типом человека, это могучий язычник, и, стараясь стать христианином, он производит над собой некое насилие; об этом писали сотни раз. Он пишет "Крейцерову сонату" - и параллельно повесть "Дьявол" (которую прятал от жены и которую потом Бунин переписал под названием "Митина любовь"). Пишет "Отца Сергия", заставляя блестящего светского человека уйти в монахи, но этого монаха же и соблазняет купеческой дочкой-дурочкой. Толстой воевал - старался воевать - не с полом, не с женщиной, сосудом дьявола, а с переполнявшей его витальной силой, с избытком чувственной энергии. Вот отсюда и пошел Шопенгауэр с его буддистскими интуициями. вспомним к тому же, что индийцы, создавшие концепцию Нирваны, в то же время народ, отличающийся чрезвычайно высокой эротической культурой. Не только Упанишады написали, но и Кама Сутру. И в "Крейцеровой сонате" Толстой буддист, он грезит о прекращении человеческого рода, о переходе в иной план существования - или несуществования, а не враждебность к полу исповедует. Давно известно, что человек, отличающийся повышенной чувственностью, острее ощущает смерть, обладает обостренной памятью смертной. В этом смысле Бунин был похож на Толстого, и его "Митина любовь" - не плагиат, конечно, а конгениальное Толстому произведение. Митя кончает с собой, потому что он переполнен цветением и напором бытия, он не может уже вместить это богатство в своем индивидуальном существовании, в своей ограниченной земной оболочке. Имеет место вот эта самая радость об уничтожении индивида, как сказал Ницше.

Ну вот Ницше и закончим наши сегодняшние рассуждения - вернувшись к музыке как манифестации мировой воли. Я цитирую "Рождение трагедии из духа музыки":

К ... подлинным знатокам музыки обращаю я вопрос: могут ли они представить себе человека, который был бы способен воспринять третий акт "Тристана и Изольды" без всякого пособия слова и образа, в чистом виде, как огромную симфоническую композицию, и не задохнуться от судорожного напряжения всех крыльев души? Человек, который, как в данном случае, словно бы приложил ухо к самому сердцу мировой воли и слышит как из него бешеное желание существования изливается по всем жилам мира - то как гремящий поток, то как нежный, распыленный ручеек, - да разве такой человек не был бы сокрушен в одно мгновение? Да разве он мог бы в жалкой стеклянной оболочке человеческого индивида вынести этот отзвук бесчисленных криков радости и боли, несущихся к нему из "необъятных пространств мировой ночи", и не устремиться неудержимо при звуках этого пастушьего напева метафизики к своей изначальной родине?

На этот риторический вопрос и дает ответ "Рождение трагедии". Это мысль Ницше о двух началах бытия - дионисическом и аполлоническом. Дионис - это безначальная и бесформенная, "безвидная" мировая бездна, поглощающая индивида, но несущая в себе полноту бытийной энергии. Аполлон - бог света и формы заклинает эту бездну, вызывая образы спасающей душу и тело красоты. Но мир Аполлона - иллюзия, аполлонический сон, или, словами Тютчева, покров, наброшенный над бездной. Искусство трагедии, трагического мифа, говорит Ницше, было примирением Диониса и Аполлона и в этом смысле - моделью самого человеческого существования в культуре. Мир, каким мы его видим, - это эстетическимй феномен.

Еще Ницше:

Трагический миф может быть понят лишь как воплощение образное дионисической мудрости аполлоническими средствами искусства; он приводит мир явлений к тем границам, где последний отрицает самого себя и снова ищет убежища в лоне истинной и единой реальности; а там он вместе с Изольдой как бы запевает ее метафизическую лебединую песню:

В нарастании волн,

В этой песне стихий,

В беспредельном дыханье миров

Растаять,

Исчезнуть,

Все забыть...

О, восторг!..

Ницше считал эту модель специфичной для греческой высокой трагедии. Но мы вправе думать, что им дана модель всякого гениального искусства. Искусства Льва Толстого в том числе. И не только искусства его, но и жизни его, и смерти.

 

20-05-98

Программы - Русские Вопросы

Автор и ведущий Борис Парамонов

Новый русский Вячеслав Курицын

Тут в Нью-Йорке недавно состоялась некая тусовка, говоря по-московски: обсуждали оттепель и шестидесятые годы, что понадобилось человеку по имени доктор Табакман, открывшему галерею живописи этого винтажа. Ему удалось залучить на сборище важного американского коллекционера соответствующих продуктов - Нормана Доджа. Американец и открыл дебаты, объявив в своем выступлении, что по профессии он вообще-то финансист, но уже тридцать лет занимается сбором этого товара. Меня подмывало спросить его как финансиста: а выгодная ли это инвестиция - собирать плохие картины плохих советских художников? Из этих плохих художников выступал Пивоваров - сразу после Доджа, и вот что выяснилось: говорит он хорошо, текст представил толковый и не лишенный художественности. Это явление - плохая живопись в соединении с забавными текстами - называется, как я понял, концептуализмом. Понять мне это помог Вячеслав Курицын, присутствовавший на съезде, для чего Табакман выписал его из Москвы и даже оплатил авиационный раунд-трип - пролет в оба конца. Выступления Курицына я не слышал, потому что ушел сразу после своего - уехал к семье на дачу, но Курицын потом, через Гениса, председательствовавшего на этом съезде, подарил мне две свои книги. И от этих книг я пришел в полный восторг - потащился и заторчал, как говорят нынче в Москве.

Надеюсь, слушатели поняли, что вышесказанное - моя робкая попытка имитировать современный русский стиль (кажется, он называется "стёб"), великим мастером которого является Вячеслав Курицын. В двух его книгах - "Журналистика" и "Переписка с Парщиковым" - представлены шедевры упомянутого стиля. Главная его черта - соединение новейшего слэнга с наиновейшей же псевдонаучной терминологией, преимущественно из французских постструктуралистов, всех этих Бодрийяров и Деррид. Называется это "ботать по Дерриде", и придумал эту синтагму тот же Курицын. Я толком не знаю, что такое синтагма (кажется, нечто противоположное парадигме), но Курицын употребляет этот термин широко и где попало, а я ему доверяю.

Гораздо больше, однако, мне понравилось слово "птюч". Оно меня потрясло - настолько, что я видел его во сне. Что это такое, я не знаю. Так же, как не знаю, что значит глагол "оттопыриваться". Это в фильме "Брат" девка говорит парню: "Будут бабки - приходи, оттопыримся". Но тут я по крайней мере догадываюсь, о чем речь, а "птюч" - это уже чистая поэзия. Самовитое слово. Крученых. Крутой Крученых.

Была такая тема в русской мысли - склонность русского человека (точнее, русского интеллигента) подчиняться иноземным умственным влияниям. Об этом в сборнике "Вехи" очень выразительно написано - с перечислением всех этих влияний, от Фейербаха до Маха. Об этом же и Василий Васильич писал в проникновенной статье "Возле русской идеи"; я ее недавно цитировал. Но у Розанова несколько по-другому дело предстало: он говорил, что русские влияния-то принимают, но так их по-своему обволакивают, что прусского капрала в России и не узнать, он меняет железные сапоги на мягкие туфли, которые, собственно, и не суть обувь. Мысль спорная в рассуждение марксизма и последующего, но вот такую мягкую обувь нынешние русские интеллектуалы сумели сделать из постмодернизма. Да и сам постмодернизм тому много способствует. Это мировоззрение ироническое, озабоченное не поисками истины, а включением разного рода "концептов" в "контекст" и "дискурс" (все эти три слова произнесены мной в кавычках). Это мировоззрение, вернее мирочувствование зрелой культуры, давно потерявшей охоту и вкус к поискам единой и неделимой истины, постоянно оглядывающейся на самую себя, не просто ироничной, но самоироничной. На искателей "истины" (опять кавычки) она реагирует разве что ухмылкой.

Приведу один текст Курицына, в котором едва ли не исчерпывающе выразилась современная русская культурная ситуация, или, как он предпочитает говорить, тусовка, понимая последний термин в том смысле, который раньше вкладывался в диапазон понятий от "общественное мнение" до "большой свет". Это статья о том же самом Бодрийяре, выдумавшем термин "симулякр" (объяснять сейчас не буду, да и незачем: если вы знаете, что такое симулянт, то и про симулякр поймете). Статья называется "Бодрийякр". Ей предшествует в качестве эпиграфа "анекдот сезона": "Идет Штирлиц по лесу, видит - сидит на дереве Бодрийяр. "Штирлиц" - подумал Бодрийяр. "Симулякр" - подумал Штирлиц". Дальше текст Курицына:

Конечно, закидоны французской постмодернистской философии, провозгласившей независимость означающего от означаемого, множественность полов, предшествование следствия причине и тому подобные прелести, просто обязаны вызывать желание над собой поиздеваться.

Подобные рецепции свидетельствуют о двух вещах. О том, что идеи постструктуралистов и деконструкторов стали совершенно родными. И о том, что тусовка хочет как-то дистанцироваться от этих идей. Такой сюжет: идеи по-прежнему актуальны, а отрабатывать их скучно, ибо актуальны они черт знает уже сколько лет. Люди хотят, что крайне ценно в условиях скукоты, актуалки.

Мне кажется, вопрос "куда ж нам плыть" не особенно сложен: в Рынок с Большой Буквы. Всё на продажу. Современное искусство совсем уж ринется в дизайн, в рекламу, в кабаки, в осознаваемую как именно эстетическая ценность торговлю именами, жестами и телами.

... тусовка, склонная определять постмодерн как мертвую собаку, совершает мифологизирующий жест в постмодернистском контексте. То, что она выбирает фигуру Бодрийяра, - знак здоровой самоироничности: она тематизирует свой жест как сущий симулякр.

Блеск. Вот как сейчас пишут, как надо писать. У меня уже так не получается. И вспоминаются стихи прикольного поэта Пушкина: "Младенца ль милого ласкаю, Уже я думаю: прости..." Помнят ли, кстати, нынешние, что "прости" здесь значит "прощай"? Или забыли за всеми своими приколами и оттяжками?

В процитированном Курицыне самое важное - указание на эстетизацию принципиально неэстетического материала как на главный закон современного искусства. Но тут не искусство только, не только современная сомнительная эстетика, а нечто большее, о чем после. Сейчас же хочу привести как пример такого рода нового эстетизма описание Курицыным вечера Евтушенко в московском книжном магазине "Шекспир":

Гений сильно опоздал, потом пил вино и болтал с самыми главными американцами, а публика, дура, ждала - почти час. Первой его фразой было - "У меня такое чувство, что сейчас зайдут и всех нас арестуют". Не помню, кто предложил позвать с мороза постовых и заплатить им (кристалловской водкой, конечно) за то, чтобы они помутузили Евтушенко дубинками. Но потом всё резко изменилось. Во-первых, дальше он говорил, в основном, по-английски. Во-вторых, когда читал стихи (на двух языках), шестидесятнические прихваты, столь нелепые в случае с "зайдут-арестуют", оказались волшебно-притягательными. Евтушенко впадает в образ, как другие впадают в раж. Станиславско-советская школа актерской игры: задушевная интонация, трагически-защемленный пафос, сбитая влет надежда, голова, запрокинутая как у старой мягкой игрушки или великого пианиста - вот-вот оторвется. Совершеннейшая чистота поэтического жеста: поэт весь в стихе, весь стих его - правда. Поэт подпрыгивал, размахивал руками, подходил к публике, обнимал кого-то за плечи, заглядывал кому-то в глаза. В крохотной аудитории это производило волшебное, обвораживающее и немного пугающее впечатление,

Старый Евтушенко оказывается по-новому модным, потому что он переведен критиком, точнее наблюдателем, зрителем, в иной концептуальный план. Главным оказываются не стихи, а перформанс, образ поэта, создаваемый поэтом, каковой поэт предстает в этом образе как самый настоящий симулякр. Настоящий симулякр - хорошо сказано. То, что казалось плохим у Евтушенко, - это вот его актерство, каботинство дурного тона, включая немыслимые одежды (он недавно появился в русской аудитории в Лос-Анджелесе в чем-то вроде пижамы, видимо сочтя пижамный верх за пиджак), - вся эта безвкусица оказалась стилем. В поэте главным оказался не слагатель слов, а клоун. Курицын описывает ожившую гофмановскую куклу, отсюда пугающее впечатление.

Между прочим, Белла Ахмадулина, увиденная вживе, страшно похожа на гадалку. Я думаю, что это главное в ней - этот визуальный образ. Этим она и берет публику. Кстати, о гадалках и прочих оккультных феноменах. Тут есть телевизионная фигура Джоан Риверс, очень похожая на обезьяну из той породы, что в Америке называют бабун. Она выдала дочку замуж и купила ей дом в приданое; но прежде чем в этот дом дочку вселить, наняла так называемую белую ведьму на предмет заклинания потенциальных привидений. Джоан Риверс отнюдь не дура, наоборот, пользуется репутацией одного из лучших американских острословов. Конечно, вся эта возня с привидениями была игрой. Эстетической игрой, то есть искусством, современным искусством.

Это и есть постмодернизм, особенно важный в русской его модификации: не писатель - "второе правительство", по Солженицыну, не поэт стал ведущей культурной фигурой, а клоун, шоумен (оставляю в стороне вопрос о шоумэнстве самого Солженицына - хотя бы потому, что оно отличалось не комическим, а трагическим оттенком).

Тут мне хочется привести одно курицынское кощунство. Он где-то написал, что Бродский умер вовремя. Не умри он, ему бы оставалось на выбор: или становиться признанным отечественным классиком, госпоэтом, или снова уходить в маргиналы. А ни того ни другого ему не хотелось. Курицын приводит точные слова Пригова: Бродский был великим поэтом в эпоху, когда великая поэзия больше невозможна. Мысль у Курицына тут та, что если человек, поэт, художник не способен или не хочет кривляться на тусовке, то места в культуре ему вроде бы уже и нет. Вот это и есть постмодернизм: существует только то, что явлено, видимо, осязаемо, телесно воплощено, что можно не только прочитать или увидеть, но и, так сказать, пощупать. Тусовка - это и есть нынешняя русская эстетическая форма. Главное в поэте - не стихи его, а тело и способы его вращения. Постмодернизм выявил в Евтушенко истинную его сущность - балерины. (Так когда-то, еще в сталинские времена, называли вратаря ленинградского "Динамо" Виктора Набутова. Вратарем он был так себе, но потом стал прекрасным спортивным комментатором и в этом качестве любимцем публики. )

Мне вспоминается по этому поводу одно старое высказывание Юрия Тынянова. Напомнив, что лучшие духи фиксируются на кишечных отбросах кашалота, Тынянов сказал, что современные поэты выдают за стихи - за духи - эти самые отбросы. Как видим, процесс не сегодня начался: те же футуристы, раскрашивавшие рожи, - уже давно прошедшее. Но сейчас этот процесс пришел к самосознанию. И понятно почему.

И тут мы выходим за рамки эстетики постмодернизма к чему-то явно большему и важнейшему. Этот культурный стиль - этот вот Большой Рынок, базар и позор (позор - от слова зреть, глядеть, глазеть) - называется по-другому демократией. Еще одна цитата из Курицына:

Постмодернизм - культура добрая, милосердная, теплая: не выбирает брезгливо, что эпопеи и поэмы - литература, а стишок на пейджере - не литература. Дескать, белые люди - люди, а всякие чучмеки - нелюди. Что письменность, то и литература.

Это, если угодно, - политическая корректность у Курицына. Как он сам где-то говорит, правильное ничуть не правильнее неправильного. Курицын - демократ, настоящий, инстинктивный, бессознательный. Нутряной, по-другому, хотя понятие нутра вроде бы не должно существовать в эпоху симулякров.

Когда пытаются говорить о смерти постмодернизма, делают одну ошибку: о нем говорят исключительно как об эстетической теории и практике. Между тем это понятие много шире: это мироощущение современности, стиль демократии. Вот в этом смысле я и сказал о нутряном демократизме Курицына. Нельзя отделить эстетику эпохи от прочих ее содержаний, всё это существует в стилистическом единстве. Если этого не понимают, то к чему тогда переиздавали Шпенглера? А стиль демократии - это и есть симулякры. Это шоу. Нет хлеба (в России, допустим, нет), так давайте зрелищ. А если хлеба вдосталь, как в Америке, так тем более требуются зрелища.

У Курицына есть статья о художнике (приходится употреблять это слово) Олеге Кулике, изображающем собой собаку. Статья его называется "Воля Куликова" - явная отсылка к Блокову "Полю Куликову". Так проходит слава мира: героизм и трагедии русской истории сменились даже и не фарсом, а черт знает чем. Кулик это не фарс, это абсурд. Но вот Курицын доказывает - и ловко доказывает, - что тут есть глубокое содержание. Он увидел - и нам показал - сродство куликовских эскапад с приемами демократической политики. Конечно, смешно говорить о конкретных политических планах Кулика: он играет, но в игре моделирует политика и политику нынешнего времени. Процитирую кое-что из "Куликовой воли":

Если возможно вычленить имидж Кулика вне конкретной до болезненности телесности его операций, мы получим имидж, пользующийся конкретной популярностью у очень большой части избирателей: сильный мужик, умеющий пахать... Кулик имеет шансы на политический успех еще и потому, что хорошо чувствует контекст: умеет сделать нужный жест в нужном месте и в нужное время. Дело ведь не в идеях, а в умении их должным образом упаковывать... Помимо того, что внутренняя динамика художественного процесса привела к необходимости политической игры, и сама политическая реальность взыскует нового типа политика: саморазоблачающегося манипулятора. Что - как бы пусть в негативе - внятно продемонстрировали Мавроди и Жириновский... Местное политическое пространство по-прежнему остается в тревожном неведении относительно того, что политика - это набор чистых манипуляций, симуляционная деятельность множества групп, решающих исключительно собственные материальные и имиджевые проблемы (других интересов толком нет). ... Появление на политической арене партии откровенно и подчеркнуто манипуляционного толка (очень кстати на голове у Кулика рОжки) позволит российскому обществу осмыслить онтологически спекулятивный характер этой деятельности вообще, а русской политике придаст необходимый мотив игровой шизофрении.

Не говорите мне, что я купился на курицынскую провокацию - потому что примерно то же я читал недавно в статье Нью-Йорк Таймс Мэгэзин о новом фильме Уоренна Битти об американском политике, завоевывающим голоса избирателей посредством пения в стиле рэп. Вот что, к примеру, говорит сам Уоррен Битти:

Те из нас - в политике, в культуре, в бизнесе, - которые в силу своего высокого положения должны вести за собой, в действительности ведомы всякого рода опросами общественного мнения. Мы плывем по течению вместо того, чтобы прокладывать курс. Поэтому наша политика и культура не развиваются. Мы в застое. Что такое популярность, что такое власть? Вне ясно осознанной цели это ничто. Не имея цели, не имея миссии, вы плететесь в хвосте общественного мнения, и единственной вашей целью становится удержаться на месте. Вы не можете сделать фильм вне расчета на кассовый успех: публика проголосует ногами. Вы скажете, что это очень демократично. Но это ничего общего не имеет с кино как формой искусства. Приходится сдерживать свою прыть. И это так во всех сферах жизни, в политике тоже. Можете не надеяться на успех, если вы не говорите того, что все уже знают и без вас.

Важнейшие тут слова - о потере цели и миссии в демократическом обществе. Но - такая ли уж это беда, как кажется очень лево настроенному Уоррену Битти? Человеку, так сказать, идейному? Еще не забывшему время, когда существовали большие идеи, и ностальгирующему по этому времени? Что ж, у Америки, конечно, другое прошлое, нежели у СССР. Но культурная ситуация в странах, условно говоря, западных и демократических в принципе одинакова: она определяется смертью мифа, мифов, мифологии, по-другому сказать - веры. А без веры, без мифа, без определенного фанатизма и безумия не построить культуры большого стиля. Культуры в современном просвещенном мире становится меньше, зато цивилизации больше: всяческого комфорта, иронически примиряющего с отсутствием этого самого большого стиля. Демократия с ее правами человека - это ведь в сущности тот же комфорт: вам гарантируют безопасность от судей неправедных. Начинается постмодернизм - ироническое обыгрывание и переигрывание старых культурных образцов и ситуаций. В России это приняло, в частности, форму так называемого соц-арта, о котором Курицын написал блестящую статью под названием "Очарование нейтрализации". В этой статье он резонно возражал аж самому Ролану Барту. Между прочим, Курицын - автор книги о постмодернизме - вполне, можно сказать, серьезного сочинения, отвечающего всем возможным академическим критериям, но не без элементов того же стёба. То, что он в конце концов предпочел стёб, говорит очень в его пользу. Таким и должен быть современный Белинский - не пророком и глашатаем, а клоуном. Вот эта мутация традиционнейшей русской культурной фигуры - превращение душки-писателя в шута, пишущего о приемах питья мочи, - и есть знак необратимых перемен русской жизни. Причем перемен к лучшему: шуты вас в концлагерь не загонят, это сфера жизнедеятельности серьезных, верующих людей, чистой воды идеалистов, ненавидящих мочу.

При этом у Курицына можно обнаружить традицию в той самой святой русской литературе. Пушкин однажды написал пастиш о потомке Жанны д"Арк, возмутившемся вольтеровской поэмой о девственнице. Со временем как раз в русской критике появился тип писателя-забавника, автора "критических фельетонов". Мастером этого дела был молодой Корней Чуковский. Курицын, как подлинный постмодернист, разгадал секрет художественной деятельности: она существует для того, чтобы быть спародированной. Чтобы писатели не очень заносились со своими планами обустройства России и вселенной. Чтобы Караваджо знал, что на него найдется Илья Кабаков с его мусором и мухами.

Кстати о мухах. У Курицына есть статья "Смена птиц", в которой заходит речь о Курехине, Соловьеве, Сорокине, Кулике и Лебеде. Смена птиц - это смена эпохи, имеющая место быть после переизбрания Ельцина в июле 96 года. Курицын пишет, что сейчас всё станет серьезнее и тусовка как бы скукожится. Что политика теперь будет отдельно, а искусство отдельно. Статья, впрочем, кончается такими словами:

Ваш покорный слуга таит надежду, что строгие западные формы и жанры немножко пообмякнут у нас за счет разгильдяйской местной специфики. Это тот случай, когда темное вино русской души может сгодиться на доброе дело.

Я сперва не мог понять, причем тут Курехин в компании птиц. Потом догадался: ну да, Курехин, куренок. Куренка выпустить некуда. Сам же Курицын, конечно, не птица. Он птюч.

 

03-07-98

Программы - Русские Вопросы

Автор и ведущий Борис Парамонов

Воскрешение Маркса

В воскресном номере Нью-Йорк Таймс от 28 июня появилась статья о Карле Марксе. Повод для ее появления, несомненно, две юбилейные даты, выпавшие на этот год в мае и июне: 180 лет со дня рождения Маркса и 150 лет появлению Манифеста Коммунистической партии - если не самого главного, то уж во всяком случае самого известного сочинения из литературы марксизма. Оказалось, что этот двойной юбилей весьма широко был отмечен американскими учеными - политологами, историками и экономистами. Вышли не только статьи, но и книги, заново оценивающие учение и наследие Маркса. В России, кажется, только коммунисты что-то такое отмечали, даже вроде бы демонстрацию устроили, вызвавшую, натурально, смешки демократической прессы. Здесь же к Марксу относятся вполне серьезно. Это один из самых неожиданных сюрпризов, поджидающих на Западе иммигранта из Советского Союза: он-то, сердечный, считал, что Карл Маркс - исчадие ада, которого просвещенное человечество трактует как какого-нибудь Гитлера; оказывается, что Маркс тут проходит по статье скорее Наполеона. И советский иммигрант переживает травму, задумываясь над упадком Запада и грозящей ему катастрофой. Потом наиболее шустрые из этих иммигрантов меняют вехи: начинают говорить, что это не Маркс погубил Россию, а Россия извратила Маркса. На этом поле развертывались главные баталии, здесь много было пыла, жара, и масса инвалидов осталась.

Сегодня ситуация, казалось бы, в корне иная: кого может интересовать Маркс, когда полигон для обкатки его идей - Россия, Советский Союз - отказались от его наследия? Казалось бы, и говорить не о чем. Оказывается - говорят, и много говорят. И даже, самое главное, - толково говорят: интересно и поучительно. Карл Маркс совсем не утратил своих кредитов на Западе, несмотря на видимый крах его в России.

В чем тут дело? Тут все и прост и одновременно сложно. Чтобы понять актуальность Маркса на Западе, нужно прочесть любой русский классический роман - из тех, что были написаны в девятнадцатом и в начале двадцатого века. Ну, скажем, "Анну Каренину" или даже "Дворянское гнездо". Эти романы в какой-то своей части стали непонятны в России, даже чужды ее специфическому советскому опыту, но они абсолютно понятны на Западе. Запад не может воспринять во всей полноте Платонова или Зощенко, но он великолепно понимает самые частные письма Чехова - те самые, в которых речь идет о банках, о закладных, об отсрочке платежей и процентах, о какой-нибудь ипотеке. Но это те реалии, которые и сегодня присутствуют в западной жизни. И точно так же в ней присутствует Маркс. Все это называется одним словом - капитализм. Этим словом продолжают широко пользоваться на Западе, хотя современный экономический и социальный строй западных стран сильно и во многом принципиально отличен от того, который наблюдал и описывал Маркс.

Вот об этом и написана статья в Нью-Йорк Таймс от 28 июня. Автор ее - Пол Льюис, и название ее искусно стилизовано под эту самую непреходящую западную реальность: "Акции Маркса подскочили в цене, нарастив стопятидесятилетние проценты". Получается, что Маркс хорошо поместил свой "Капитал", толково его инвестировал. Правда, присутствует у Пола Льюиса одна остроумная оговорка: он написал, что у Маркса правильными оказались предсказания, а не предписания - предикшнс, нот прескрипшнс.

Приведу почти полный текст статьи Пола Льюиса - он стоит того:

В конце концов Карл Маркс, может быть, прав.

Перечитывая Коммунистический Манифест 150 лет спустя после его написания, читатели любых политических убеждений, как правые, так и левые, поражаются пугающей точности его предсказаний, особенно тех, что касаются тенденция развития капитализма: настолько совпадает описание его Марксом с беспокойным, шатким, резко конкурентным миром сегодняшней глобальной экономики.

Сегодня экономисты и политологи отмечают, что Манифест открыл неостановимую продуктивную силу капитализма, предсказал, что он завоюет весь мир, и предупреждал, что неизбежная глобализация национальных экономик и культур приведет к болезненным последствиям.

"Манифест обращен прямо к нам, - говорит профессор международной политической экономии Гарвардского университета Дэни Родрик. - Маркс рассматривал капитализм как движущую силу истории. Но он также предупреждал о противоречиях и расколах, которые капитализм приносит в жизнь, о разрушении привычных социальных порядков".

Маркс и Энгельс, - продолжает Пол Льюис, автор статьи в Нью-Йорк Таймс, - скорее всего не были бы довольны, увидев, что описанный ими строй общества продолжает существовать спустя 150 лет и одерживает дальнейшие успехи. Манифест в своей сути - революционный документ, призывающий к отмене частной собственности - вплоть до ликвидации брака, - к концентрации политической власти в руках пролетариата и замене государства "ассоциациями, в которых свободное развитие каждого выступает условием свободного развития всех". Ничего из этого не произошло. Владеющая капиталом буржуазия не вырастила собственного могильщика из обнищавшего пролетариата. И государство совсем не отмерло с исчезновением классовых конфликтов, а наоборот, как показал опыт Советского Союза, сделалось чудовищным поработителем, обрушившись в конце концов под собственным весом.

Пол Льюис цитирует далее другое высказывание профессора Родрика:

Маркс недооценил способность капитализма заручиться поддержкой рабочего класса, постепенно включив его в собственную систему. Серия внутренних социальных договоренностей усилила капитализм, создав ему опору снизу. Наиболее важным в этом отношении было создание вэлфэр-стэйт, государства всеобщего благоденствия, то есть широкой сети социального обеспечения, созданной в странах Запада в основном после второй мировой войны. С тех пор призрак коммунизма, о котором говорится в первой же фразе Манифеста, исчез не только из Европы, но из стран Запада вообще.

То, что доказало свою правоту в предсказаниях Манифеста, - продолжает Пол Льюис, - это провидческая характеристика капитализма как неукротимой силы, способной смести со своей дороги любое Средневековье, любые пережитки прошлого.

Автор статьи о Марксе в Нью-Йорк Таймс приводит далее две цитаты из Манифеста Коммунистической партии. Первая:

Традиционная, на внутренний рынок ориентированная промышленность в корне подорвана и продолжает подрываться с каждым днем. Она заменяется нового типа производства, создание которого становится вопросом жизни и смерти для цивилизованных наций, - производством, продукты которого потребляются не только в национальных, но уже в мировом масштабе.

Вторая цитата из Коммунистического Манифеста, приводимая Полом Льюисом: "Постоянные производственные революции, непрерывные социальные изменения, непрекращающаяся неопределенность и тревога отличают буржуазную эпоху от всех остальных".

Манифест, предсказывавший периодические кризисы капиталистического производства, - продолжает Пол Льюис, - доказал свою правоту, если вспомнить Великую депрессию 30-х годов или недавние катаклизмы в Мексике и Азии. Можно также вспомнить увольнение 15 тысяч рабочих в компании Моторола. 18 миллионов безработных в Европе, растущее неравенство в доходах и неуверенность рабочих в завтрашнем дне, когда промышленные компании стремятся переносить производство в страны с меньшей стоимостью рабочей силы.

Манифест также предвидел, что распространение капитализма принесет с собой нивелирование национальных культур. Это было предвидение грядущего мирового господства английского языка и повсеместной американизации жизни - везде, где Микки Маус, Кока Кола и Мак Дональд сделались универсальными символами. Как пишет сейчас об этом Фредрик Джэймсон, происходит возрастающая, не знающая параллелей стандартизация культурной жизни. Глобализация культуры создает всемирный межкультурный фестиваль, в котором нет ни центра, ни доминирующей культурной модели. Тем не менее одна норма просматривается, и движение к ней идет во всем линиям: это американский потребитель как верховный образец.

Озабоченность изнанкой капиталистического успеха, - продолжает Пол Льюис, автор статьи о Марксе в Нью-Йорк Таймс, - подвигает экспертов к обновленным рецептам спасения. Для левых, социальные напряженности, создаваемые нынешней глобализируемой экономикой, дают дополнительный повод для требования национализации частной собственности. Например, канадские историки-марксисты Лео Панич и Колин Лейс говорят, что тема непримиримости частной собственности и демократии снова встает в повестку дня. Другие политологи и социологи призывают к новому общественному договору, долженствующему предотвратить негативные последствия глобального капитализма для жизни простых людей. Уильям Грейдер, в частности, предлагает ряд мер, направленных к замедлению темпа новой индустриальной революции и к контролю над мировым движением капиталов.

Интересно, что с антикапиталистической критикой выступают даже некоторые консервативно настроенные эксперты. Оксфордский политолог Джон Грей издал книгу под названием "Фальшивый рассвет: иллюзии глобального капитализма", где он выступает против свободы торговли и единого мирового рынка, названного им новейшей утопией, не приносящей ничего, кроме социальных неурядиц и политической нестабильности в мировом масштабе.

Конечно, не все пророчества столь мрачны. Саския Сассен из Колумбийского университета говорит, что глобализация совсем не обязательно приведет к господству экономической анархии и войне всех против всех. Она отмечает, что транснациональные корпорации как раз предпочитают иметь дело со странами, обстановка в которых стабильна и правовая ситуация корректна. При этом она все же соглашается с тем, что глобализация экономики имеет тенденцию выходить из-под демократического контроля. Особенно это относится к информационной технологии, развитие которой чревато опасностью внесения в мир полного хаоса. Настоятельно требуются новые регулирующие структуры, говорит Саския Сассен.

В заключение своей статьи Пол Льюис пишет:

И все-таки далеко не все согласны с тем, что видение будущего мира Карлом Марксом было столь уж пророческим. В последнем номере влиятельного журнала Форин Афферс другой профессор Колумбийского университета Эллен Милнер пишет, что хотя глобализация, по мнению многих, ослабляет роль государства в экономике, увеличивает безработицу в передовых странах и выдвигает прибыль как универсальный критерий экономических достижений, - несмотря на все это, государственные расходы остаются высокими и основанная на них система социального страхования продолжает работать. Это доказывает, что глобализация не создает всеобщего смешения, не подрывает силы и значения трудового элемента в экономике и вообще не может быть названа роковым необратимым процессом.

Подумая об этом, Карл.

Таким обращение к Карлу Марксу заканчивается статья Пола Льюиса в Нью-Йорк Таймс от 28 июня, посвященная стопятидесятилетнему юбилею Манифеста Коммунистической партии. Изложив это поучительное сочинение, перейдем к его анализу и оценке. Но сначала - музыкальная пауза.

Статья, которую мы сейчас прочитали, - яркий пример той высокой и, как кажется, все же завышенной на Западе оценки Маркса, которая так удивляет людей с советским опытом. Пол Льюис привел высказывания и мнения авторитетных ученых, и многое в этих высказываниях верно, но все-таки возникает впечатление, что они берут Маркса абстрактно, не в полноте его. Представим такую гипотетическую ситуацию: Чарлз Дарвин не только создал свою теорию борьбы за существование, но и сам же дополнил ее положениями так называемого социального дарвинизма, перенеся законы животного мира на общества, и, более того, сам же на этой основе начал производить евгенические опыты по улучшению людей, как какой-нибудь доктор Менгеле. Как бы мы к нему в таком случае относились? Говорили бы только о его заслугах как биолога? Забыли бы об Освенциме? Тут можно возразить, что сам Маркс в чека не работал и ГУЛага не создавал. Да, это так, но нельзя же в самом деле забывать, что Маркс был революционер, пророк и теоретик пресловутой пролетарской революции. Западные марксологи этого не забывают, конечно, но и не очень вспоминают в своих интегральных оценках Маркса. Для них Маркс в основном - ученый-социолог, создавший методологию анализа общественных структур на экономической основе. Можно и так смотреть на Маркса, но такой подход, повторяю, будет не полным и, значит, искажающим Маркса.

Послушаем еще одного знатока марксизма - и не ученого-позитивиста, а философа. Это Бердяев:

Марксизм есть не только учение исторического или экономического материализма о полной зависимости человека от экономики, марксизм есть также учение об избавлении, о мессианском призвании пролетариата, о грядущем совершенном обществе, в котором человек уже не будет зависить от экономики, о мощи и победе человека над иррациональными силами природы и общества. Душа марксизма тут, а не в экономическом детерминизме. Человек целиком детерминирован экономикой в капиталистическом обществе, это относится к прошлому. Определимость человека экономикой может быть истолкована, как грех прошлого. Но в будущем может быть иначе, человек может быть освобожден от рабства. И активным субъектом, который освободит человека от рабства и создаст лучшую жизнь, является пролетариат. Ему приписываются мессианские свойства, на него переносятся свойство избранного народа Божьего, он новый Израиль. Это есть секуляризация древне-еврейского мессианского сознания. Рычаг, которым можно будет перевернуть мир, найден. И тут материализм Маркса оборачивается крайним идеализмом.

Таким образом, детерминистская картина мира сменяется у Маркса своего рода мистической свободой, настоящей магией свободы, и научно построенная теория превращается в утопию. Бердяев пишет об этом так:

Маркс открывает а капитализме процесс дегуманизации, овеществления человека... Все в истории, в социальной жизни есть продукт активности человека, человеческого труда, человеческой борьбы. Но человек падает жертвой иллюзорного, обманного сознания, в силу которого результаты его собственной активности и труда представляются ему вещным объективным миром, от которого он зависит. Не существует вещной, объективной, экономической действительности, это иллюзия, существует лишь активность человека и активное отношение человека к человеку. Капитал не есть объективная вещная реальность, находящаяся вне человека, капитал есть лишь общественные отношения людей в производстве. За экономической действительностью всегда скрыты живые люди и социальные группировки людей. И человек своей активностью может расплавить этот призрачный мир капиталистической экономики. К этому призван пролетариат, который падает жертвой этой иллюзии, фетишизации и овеществления продуктов человеческого труда. Пролетариат должен бороться против овеществления человека, должен обнаружить всемогущество человеческой активности. Это совсем другая сторона марксизма... Экономический детерминизм принижает человека, возвышает его лишь вера в активность человека, которая может совершать чудесное перерождение общества.

Бердяев прослеживает далее трансформацию сциентистских Маркосовых моделей в напряженную этическую проповедь, что опять же не имеет никакого отношения к науке вообще, к социологии в частности:

... революционная диалектика марксизма есть не логическая необходимость самораскрытия и саморазвития идеи, а активность революционного человека, для которого прошлое не обязательно... переход к царству свободы есть победа над первородным грехом, который Маркс видел в эксплуатации человека человеком. Весь моральный пафос Маркса связан с этим раскрытием эксплуатации, как основы человеческого общества, эксплуатации труда. Маркс явно смешивал экономическую и этическую категории. Учение о прибавочной ценности, которое и обнаруживает эксплуатацию рабочих капиталистами, Маркс считал научным экономическим учением. Но в действительности это есть прежде всего этическое учение. Эксплуатация есть не экономический феномен, а прежде всего феномен нравственного порядка, дурное отношение человека к человеку. Существует разительное противоречие между научным аморализмом Маркса, который терпеть не мог этического обоснования социализма, и крайним морализмом марксистов в оценках общественной жизни. Все учение о классовой борьбе носит аксиологический характер. Различие между буржуа и пролетарием есть различие между злом и добром, несправедливостью и справедливостью, между заслуживающим порицания и одобрения. В системе марксизме есть логически противоречивое соединение элементов материалистических, научно-детерминистических с элементами идеалистическими, моралистическими, религиозно-мифотворческими. Миссия пролетариата есть предмет веры. Марксизм есть не только наука и политика, он есть также вера, религия. И на этом основана его сила.

Согласитесь, что это много интереснее того, что сказали о Марксе Пол Льюис и все процитированные им профессора вместе взятые. На фоне бердяевского анализа Маркс из Нью-Йорк Таймс предстает серебряным самоваром, которым взялись забивать гвозди. Этим сравнением я хочу указать не на ценность Маркса, а на его антикварность, старомодность, неутилитарность нынешнюю. Его нельзя использовать в современном мире. Он устарел, умер, кончился. Ибо марксизм есть не просто описание реальностей капиталистической экономики, а учение об избавлении от капитализма. И вот выясняется, что избавиться от него нельзя - от рыночной экономики, от экономической детерминации, от критериев доходности. То есть избавиться, конечно, можно, что и попытались сделать в России, но получается много хуже. Учение о фетишизме товаров, которое Бердяев назвал гениальным, об овеществлении человека, о призрачности экономических отношений тоже ведь в сущности неверно - не в описательной, а в оценочной своей части. Современная, самоновейшая философия говорит, что вообще все призрачно в мире человека, вся культура призрак, стимулятор, как это нынче называют. Человеку не дана реальность, а только знаки реальности, и за эту систему знаков он выбраться не в состоянии. Ему бы и хотелось овеществиться, да не получается. Это рок человека, рок культуры. Выход к реальности оборачивается всегда и только гибелью культуры, регрессией человека. На эту тему не нужно даже модных французских философов читать, достаточно Зощенко, у которого картина мира, в котором победил мессия-пролетариат, предстает в исчерпывающей полноте. Стократно прав Мандельштам, назвавший Зощенко единственно подлинным пролетарским писателем.

Резон памяти о Марксе - продолжающееся действие экономических законов (не им, кстати, и открытых) в развитых хозяйственных системах. И тут хочется оспорить главный тезис цитированной статьи - о том, что преодоленные на Западе имманентные пороки рыночной экономики воспроизводятся ныне на глобальном уровне. Маркс тут ни при чем. Он не предвидел ситуации, в которой не европейский мир станет самостоятельным хозяйственным и, что в данном случае важнее, политическим субъектом. Он жил в эпоху колониализма. Какие сюрпризы может принести глобализация экономики, каковы катастрофические ее потенции, пока не ясно. Это станет ясно тогда, когда и если такая катастрофа произойдет. Ясно только одно: что если мир и погибнет по Марксу, то не по Марксу он спасется.

 

14-07-98

Программы - Русские Вопросы

Автор и ведущий Борис Парамонов

Поэзия и правда секса

В лондонской газете Файнэншиал Таймс от 1 июля (98) появилась статья Кристии Фрилэнд под названием "Секс: разговоры и намеки". Это статья о России - о новых веяниях на российском телевидении, именно о телешоу, обсуждающих сексуальные темы. Одну из героинь этой статьи, Лену Ханга, я знаю, и писал уже о ней по поводу ее программы "Про это". Вторая героиня - Юлия Мишова (не уверен, что правильно произношу эту фамилию), ведущая программы "Я сама", мне неизвестна. Тем более интересно было прочитать о ней и ее антрепризе. Прочитал же я о ней в Файнэншиэл Таймс следующее:

Одно из лучших недавних шоу в программе "Я сама" представило некую Юлию Георгиевну, веселую, оживленно смеющуюся женщину лет около пятидесяти, которая была приглашена в качестве живой иллюстрации к обсуждавшейся теме. Тема же была - "Рабство у страсти". Юлия Георгиевна рассказывала, как она жила и рассталась с тремя мужьями, а сейчас вышла замуж четвертый раз, - и все по причине неудовлетворенного желания найти наконец истинную любовь.

Поначалу казалось, что этот сюжет как нельзя лучше отвечает пошловатому декору, украшающему сцену, на которой разыгрывается шоу (чего стоит одна заставка - название передачи, написанное губной помадой на зеркале). Но по мере того, как разворачивалась история Юлии Георгиевны и в аудитории разгорались дебаты, сторонний зритель начинал по-иному воспринимать не только вопросы, обсуждавшиеся на шоу, но и саму проблему сегодняшних женщин в России.

Конечно, интеллектуальный уровень этого шоу заставляет краснеть западного зрителя. Да и мои интеллигентные знакомые-москвичи корчат гримасу, стоит лишь спросить их, смотрят ли они эту передачу, - но в то же время не лишено интереса, что романтические иллюзии Юлии Георгиевны идут не от бульварных западных романов, а скорее от Толстого.

И она сама, и люди в аудитории совершенно свободно и непринужденно сдабривали свои реплики цитатами из мировой классики - от Гоголя до Пикассо. Трудно, конечно, сказать что-либо позитивное о репрессивном советском режиме, но, слушая этих в общем-то заурядных людей, невозможно удержаться от мысли, что железный занавес, отгораживавший Советский Союз от проникновения западной поп-культуры, не так уж однозначно плох.

Другим сюрпризом, озадачившим наблюдателей постсоветской жизни, была реакция аудитории на откровения сексуально озабоченной Юлии Георгиевны. Ее не осуждали, а одобряли, даже аплодировали ей. Одна средних лет женщина сказала, например, что сама она была замужем только один раз и завидует Юлии Георгиевне. Другая пошла еще дальше, заявив: "Нужно гордиться тем, что у нас в Москве есть такие женщины, с такой жаждой жизни. Большое вам спасибо, Юлия Георгиевна". Интересно высказывались и мужчины. Один из них сказал: "Вы все время искали каких-то необыкновенных партнеров, а почему вам не пришло в голову поискать среди мужчин вроде меня - обыкновенных, но сексуально одаренных?"

Восхищение, вызванное современной Анной Карениной, женщиной, которая предпочитает страсть долгу, очень далеко от сегодняшней западной реставрации викторианской морали с ее культом семейных ценностей. На этих русских телешоу восстанавливается скорее атмосфера западных шестидесятых годов с их культом раскрепощенной чувственности и сексуальной свободы. Русская аудитория напоминает подчас калифорнийских хиппи. Возникает впечатление, что нынешние русские, несмотря на тяжелую наследственность, оставленную тоталитарным режимом с его официальным ханжеством, сейчас куда свободнее в эмоциональном отношении, чем люди на Западе.

Статья Кристии Фриланд в Файнэншиэл Таймс заканчивается такими, несколько озадачившими меня словами:

Чувствуется какая-то ирония в том факте, что, наслаждаясь новой для них свободой, русские демонстрируют литературную выучку советской эпохи, конец которой они так шумно празднуют на московских секстелешоу.

Озадачивает здесь прежде всего уверенность автора в несовместимости постсоветской жизни с советской привычкой апеллировать к классике - как будто люди, свергнув большевиков, тут же должны разучиться грамоте. Это относится к фактам; факт же тот, что живо еще советских годов поколение, привыкшее читать - за неимением каких-либо других приятных альтернатив. Но помимо фактов есть еще тут некая философема. Кристия Фрилэнд, по-видимому, считает совершенно естественным положение, при котором свободная жизнь западного типа априорно исключает любовь к серьезному искусству. Это тема демократии и культуры. Философема философемой, но тут опять же существуют неоспоримые факты. И не очень отрадные факты, надо признать. На Западе действительно высокое искусство не в ходу. То есть оно, конечно, существует - хотя бы в форме классиков, всегда присутствующих на любой полке любого книжного магазина. Музеи тоже, натурально, имеются. Вот сейчас в Нью-Йорке такое обилие художественных выставок, что глаза разбегаются: тут тебе и прерафаэлиты, и Родченко, и Бонар, и фотографии девочки Алисы Лидделл, сделанные ее вздыхателем Чарльзом Доджсоном, известным под псевдонимом Льюис Кэролл. Одна из этих фотографий, виденных мной в какой-то книге, стала для меня откровением: я понял, что такое нимфетки. Понял, откуда вышел Набоков со своей эстетикой. Какой же надо иметь глаз, чтобы в одиннадцатилетней девочке увидеть сексуальную богиню! Сложная жизнь была у этого оксфордского математика, очень сложная; сложнее была разве что у папаши Карамазова или у того же Набокова. Случай Вуди Аллена, о котором я писал не так давно по поводу его наконец-то состоявшейся женитьбы на Сун И, которая сейчас отнюдь не девочка - двадцать семь лет. Тут опять же Набоков вспоминается - кошмар Гумберта Гумберта: Лолита старая, семнадцатилетняя...

Вернемся, однако, к теме. Собственно, мы не так уж и удалились от нее. Вопрос у нас сегодня - как соотносятся темы пола и высокого искусства. Или по-другому, учитывая специфику сегодняшнего разговора: существовала ли в русской культурной традиции тема секса? И совсем конкретно: нужно ли было людям в аудитории телешоу "Я сама" апеллировать к высокой русской классике для того, чтобы оправдать сексуальные вожделения Юлии Георгиевны? Найдет ли она, сердечная, защиту у русских классиков?

Боюсь, что нет. И самое страшное - даже у женщин-классиков не найдет. Даже у самой из них сексуально раскрепощенный - Анны Ахматовой.

Не буду голословным - приведу два высказывания Ахматовой: как они были зафиксированы в Дневниках ее Эккермана, Лидии Корнеевны Чуковской. Первый разговор из этой серии состоялся в сороковом году, после возвращения Ахматовой из Москвы, где она встречалась с отцом Чуковской всем известным Корнеем Ивановичем, ознакомившим ее с тогдашней сенсационной новинкой: рукописью воспоминаний недавно скончавшейся Л.Д. Блок, вдовы поэта:

К.И. рассказывал мне о Дневнике Любови Дмитриевны. Говорит, такая грязь, что калоши надевать надо. А я-то еще жалела ее, думала - это ее юный дневник. Ничуть не бывало, это теперешние воспоминания... Подумайте, она пишет: "Я откинула одеяло, и он любовался моим роскошным телом". Боже, какой ужас! И о Блоке мелко, злобно, перечислены все его болезни.

Второй разговор о Любови Дмитревне Блок состоялся в 42-м году, в ташкентской эвакуации. Ахматова:

Подумайте: ведь она могла бы на всю жизнь остаться Прекрасной Дамой, Софией Премудрой. Ей для этого нужно было только промолчать. А она написала порнографические записки, которые во всех вызывают омерзение. ... Насколько мудрее поступила Дельмас, не написавшая никаких записок, промолчавшая. Теперь все будут знать ее только как Кармен, "дивный голос твой, низкий и странный", как красавицу... А была она толстая женщина, вся в веснушках, приземистая, безвкусная, с черными бусами в волосах; выступала в голубом платье и стоптанных голубых туфлях, в платье, в котором просвечивали ноги; пела плохо, играла бездарно...

Мне тут больше всего нравится, что, даже и похвалив Андрееву-Дельмас за ее примерную скромность, Ахматова не преминула тут же наговорить о ней гадостей, совершенно бабьих (с трудом произнес последнее некорректное слово - я ведь феминист). И туфли не такие, и платье не такое, и толстая, и кожа в веснушках. Но тут дело, конечно же, не в героине Блокова цикла "Кармен", не в певице Дельмас, а в самом Блоке. Ахматовой в голову не пришло, что о Блоке можно было бы сказать нечто, что подкрепило бы позицию Любови Дмитриевны, его номинальной жены. Что у самой Любови Дмитриевны были какие-то права - какое-то право написать о Блоке то, что она написала. Ахматова в данном случае исходила из обычной русской презумпции: поэт всегда прав. Вот эту позицию, эту презумпцию мне и хочется оспорить.

Почему промолчала Андреева-Дельмас? Не потому ли, что ей сказать было, в сущности, нечего? Говорю об этом с достаточной долей ответственности, потому что я этот вопрос изучал, и весьма тщательно. Результаты этих изысканий я уже излагал на радио, в большой, сорокапятиминутной передаче под названием "Блокова дюжина". Какой резонанс вызвала эта передача, мне неизвестно; во всяком случае, словесно это нигде не зафиксировано - хотя бы потому, что текст, который я отправил в солидный журнал, напечатан не будет, как дали мне понять. То же самое произошло с другим моим текстом - "Девочки и мальчики Достоевского". В общем-то я на российских издателей не в претензии, мне обидно, так сказать, за державу - за самих этих издателей, редакторов так называемых толстых журналов, традиционно считавшихся в России цитаделями высшей культуры. Увы, культура оказывается не шибко высокой. Люди, полагающие, что достоинство Блока или Достоевского будет задето, если сказать об их сексуальных причудах, - это люди не вовсе культурные. Это так называемые интеллигенты - понятие специфически русское, предполагающее сочетание добрых намерений с провинциальной неуклюжестью. У немцев есть поговорка: хороший человек, но плохой музыкант. Это о русских интеллигентах в сущности сказано.

Собственно, и не в сексуальных причудах Блока или Ахматовой дело, - а в Любе Блок, несчастной жене гения отечественной литературы. Почему-то в России априорно считается, что она должна была помалкивать в тряпочку, коли уж судьба послала ей в спутники жизни такого гения. Именно так Ахматова считает. Но послушаем и вторую сторону - Любовь Дмитриевну:

Короткая вспышка чувственного его увлечения мной в зиму и лето перед свадьбой скоро, в первые же два месяца погасла, не успев вырвать меня из моего девического неведения, так как инстинктивная самозащита принималась Сашей всерьез.

Я до идиотизма ничего не понимала в любовных делах. Тем более не могла я разобраться в сложной и не вполне простой любовной психологии такого не обыденного мужа, как Саша. ...

Молодость все же бросала иногда друг к другу живших рядом. В один из таких вечеров, неожиданно для Саши и со "злым умыслом" (два слова в кавычках) моим произошло то, что должно было произойти - это уже осенью 1904 года. С тех пор установились редкие, краткие, по-мужски эгоистические встречи. Неведение мое было прежнее, загадка не разгадана и бороться я не умела, считая свою пассивность неизбежной. К весне 1906 года и это немногое прекратилось.

Я не понимаю, почему эти жалобы ординарной женщины на не способного ее любить мужа нужно воспринимать как оскорбление святыни, святотатство, богохульство. Только потому, что этот муж - поэт? Но ведь случай, подобный обсуждаемому, может служить основанием для любого бракоразводного процесса. Значит, русская женщина не может, не имеет права развестись с поэтом? Или даже изменить ему? И значит, это воспринимается в России - лучшими русскими людьми - как непрощаемый грех, грех против Святого Духа?

Глубокая нецивилизованность русских нравов, русского склада сознания ощущается тут, в реакциях вершин русской культуры на жалобы несчастной женщины, на попытку ее сказать просто о своих чувствах и о своем праве на какое-то элементарное эмоциональное счастье, не отнимаемое от любой прачки. В реакции Ахматовой и прочих на историю Блока и его жены русский дух явил себя злым, нетерпимым, инквизиторски безжалостным. Можно было бы сказать, нехристианским, если б в этой истории не было так круто замешано христианство, - о чем я и старался написать в той программе. Передача был не о латентной гомосексуальности Блока, а о смысле поэмы "Двенадцать", и если этого не пожелали, а вернее, оказались неспособны увидеть российские интеллектуалы с доступом к печатному станку, то мне их жалко.

Любовь Дмитриевна писала в самом начале своих мемуаров:

... я хотела попробовать избрать путь, даже как будто и подсказанный самим Блоком: "свято лгать о прошлом". ... Комфортабельный путь. Комфортабельно чувствовать себя великодушной и всепрощающей. Слишком комфортабельно. И вовсе не по-юлоковски. Это было бы в конец предать его собственное отношение и к жизни и к себе, а по мне - и к правде. Или же нужно подняться на такой предел отрешенности и святости, которых человек может достигнуть лишь в предсмертный свой час или в аналогичной ему подвижнической схиме. Может быть, иногда Блок и подымал меня на такую высоту в своих просветленных строках. ... Может быть, и во мне были возможности такого пути. Но я вступила на другой путь, мужественный, фаустовский. На этом пути если чему я и выучилась у Блока, то это беспощадности в правде. Эту беспощадность в правде я считаю, как он, лучшим даром, который я могу нести своим друзьям.

Как мы видели, среди высоколобых русских интеллигентов Любовь Дмитриевна Блок друзей не нашла. Устами Ахматовой они заклеймили ее воспоминания как порнографию. Но Ахматова нашла свою Немезиду - в той самой Лидии Чуковской, которая записывала за ней каждое слово и среди прочего зафиксировала ее времяпрепровождение в ташкентской эвакуации, в компании лесбиянок разного уровня одаренности.

Пойнт не в том, что у Ахматовой были гомосексуальные склонности, - а в том, что Чуковская этим возмутилась. Это возмущение и поныне остается камертоном русского интеллигентского отношения к полу, его нормам и его странностям. Но интересно еще и другое: Ахматова, зная о своей эксцентричности, позволила себе не признавать права других на свободную сексуальную жизнь. Мораль тут такая: я поэт, значит мне все позволено, а ты, жена, домохозяйка, помалкивай. Это называется двойной стандарт. Еще это называется ханжество. Что позволено Юпитеру, то не позволено быку. Юнона Ахматова.

Я хочу привести один пример глубокой репрессированности русского интеллигентского сознания - вытеснения им сюжетов и тем, абсолютно необходимых для адекватного понимания важных культурных вопросов. Это статья из советской (еще) Киноэнциклопедии, 1986 года издания, о кинорежиссере Лукино Висконти. Это еще Советы, но уже Горбачев, и вообще к этому времени, концу 80-х, в академического типа литературе был достигнут - вопреки коммунистам - весьма высокий уровень понимания и презентации проблем. То, что я сейчас процитирую, обязано своим появлением не коммунистической цензуре, а русско-интеллигентской. Большевиков нынче нет, но в российских толстых журналах и подобных уважаемых изданиях продолжают печатать такой же лепет.

Одной из вершин неореализма стал фильм "Земля дрожит", снятый в сицилийском рыбачьем поселке Ачи-Трецца с участием непрофессиональных исполнителей, говорящих на местном диалекте. Пристальное наблюдение за повседневной жизнью рыбаков, импровизированные диалоги, съемки в подлинных интерьерах и на натуре - все это сближает картину с документализмом. Вместе с тем фильм обнаружил свойственную Висконти высокую и изощренную пластическую культуру. ... В фильме "Рокко и его братья" Висконти открыл для итальянского кино острейшую социальную проблему миграции населения нищих крестьянских провинций Юга в промышленные центры Севера. По собственному признанию Висконти, в своем анализе современного общества он руководствовался принципами марксистской социальной критики. Форма семейного эпоса, а также темы конца, заката (рода, класса, общественной формации) приобретают большое значение для дальнейших фильмов. .. Кинороман "Гибель богов", рассказывая о семье крупных германских промышленников, представителей правящей верхушки государства, вмещает в себя картину нравственного одичания - почвы и атмосферы гитлеровского переворота. Центральный эпизод фильма - почти документальная реконструкция исторического события - "ночи длинных ножей", когда в июне 34 года эсэсовцы уничтожили главарей СА, помогавших прийти Гитлеру к власти. Эта сцена принадлежит к наиболее сильным антифашистским страницам мирового кино. ...

Панорама "заката Европы", пышного, величавого и болезненного декаданса, служит активным эмоциональным фоном гибели одиноких героев, пытающихся спастись от грубого и пошлого мира в поклонении идеальной красоте, подобно герою фильма "Смерть в Венеции" или королю-меценату Людвигу Второму Баварскому в фильме "Людвиг", чье одиночество и безумие есть логическая точка в развитии темы.

Нельзя сказать, что ничего перечисленного в фильмах Висконти нет. Но это - фон, мотивировка темы, оставшейся совершенно незамеченной автором энциклопедической статьи. Это все равно, что сказать, будто тема "Анны Карениной" - критика великосветского общества и его ханжеской морали, тогда как эта тема - страсть и закон, если угодно, природа и культура. У Толстого великосветское общество выступает носителем морали, нравственного закона, культуры, Анна же - грешница и преступница, при том что автор, конечно же, на ее стороне. Он сам осознавал себя грешником и преступником, почему и ушел в конце концов в тощую, совершенно интеллигентскую аскезу. А теперь я расскажу, о чем в действительности перечисленные фильмы Висконти. Пластическая изощренность "Земля дрожит" в том проявляется, что помянутые рыбаки в качестве некоей униформы носят штаны с какими-то вшитыми лоскутами на ягодицах, отчего последние особенно выделяются. В каждом кадре фильма присутствуют эти лоскуты. "Земля дрожит" - фильм о мужских ягодицах. В "Рокко и его братьях" главная тема - соперничество из-за боксера Никколо женщины и мужчины - его менеджера-педераста. Никколо, как вы помните, убивает женщину, чем и достигается символический триумф этого самого менеджера, который любил боксера не только за его кулаки. А антифашистский якобы эпизод из "Гибели богов" - это сцена массового расстрела педерастов-штурмовиков, предававшихся в эту ночь гомосексуальной оргии. Это не расправа эсэсовцев с парнями Рэма, а месть общества, с его моральными установлениями, сексуальным маргиналам. Наплевать Висконти на фашизм и марксизм вместе взятые, его тема единственная и всеохватывающая - гомосексуализм. И для него то, что объединяет фон Ашенбаха и короля Людвига Баварского со штурмовиками Рэма - гомосексуализм, бесконечно важнее всякой между ними разницы. Какой уж у Рэма пышный и величавый культурный декаданс?

Все это говорилось мной к тому, что, коли вы интересуетесь вопросами секса, то нет никакого резона слушать, что говорят по этому поводу высококультурные русские авторитеты. И незачем даже цитировать классиков, говоря о любви. Впрочем, мне известно одно исключение - у Данте, в Пятой Песни "Ада", где выясняется, какие книги надо читать. Паоло и Франческа сидели за книгой - романом о Ланселоте. И когда рыцарь Ланселот слил свои уста с устами королевы Джинервы, Паоло и Франческа сделали то же. Кончается эта сцена знаменитой строчкой:

И в этот день мы больше не читали.

 

29-07-98

Программы - Русские Вопросы

Автор и ведущий Борис Парамонов

Надя Веремейко с Новопокровки, или Новые валенки дворника

Закончил свое четырехлетнее пребывание в Москве в качестве корреспондента Нью-Йорк Таймс Майкл Спектер. Я заметил, что больше четырех лет газета своих людей в Москве не держит. Сейчас Спектер получил назначение прямо-таки отдохновенное - в Рим. Там, надо полагать, не торопясь напишет книгу о России. Как водится в практике газеты, бывший московский корреспондент подытожил свои впечатления о стране пребывания в большой, негазетного объема статье, опубликованной в воскресном приложении к газете - Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 26 июля. Статья Майкла Спектера называется "Мой Борис". Или, как говорят американцы, Борис (я это хорошо знаю, меня самого так в Америке называют). Сами понимаете, о ком идет речь. Дам подробное изложение и местами прямой перевод этой статьи. Начинает Майкл Спектер так:

Один из немногих людей, сохранивших прямой доступ к неконтролируемому, как вулкан, Ельцину, глава администрации президента Валентин Юмашев, знает, как подходить к своему боссу. Он тщательно планирует приемы и способы презентации ему важных документов, а также отбор таковых. Однажды таким документом оказался объемистый бюджетный план - чудо бюрократически-канцелярской работы, набитый графиками, таблицами статистических данных и другими материалами. Любой из американских начальствующих лиц, включая Билла Клинтона и Эла Гора, пришел бы в восторг от подобной бумаги. Но Борис Ельцин не такого сорта человек. Он видит себя как политика, навечно вошедшего в историю. При такой самооценке неинтересно читать бюджетные проекты. Юмашев хорошо знает это, поэтому он не был удивлен, увидев на следующий день этот документ нетронутым. Он, однако, снова поднес бюджетный план президенту, когда понял, почему тот к нему не притронулся.

"Это скрепки, - рассказывал Юмашев друзьям. - Президент не возьмет в руки ни один документ, если он не сколот золотыми скрепками. Я же употребил серебряные".

Майкл Спектер, статью которого о Ельцине в Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 26 июля мы цитируем, продолжает:

Как могло случиться, что отец русской демократии сделался самодержцем, который отказывается даже взглянуть на важный документ, скрепленный не того цвета металлом? Нельзя не замечать параллели, возникающие между Ельциным и самодержавными самодурами как дореволюционного, так и советского времени. Ельцин за пять сместил более 30 высших правительственных чиновников; часто он увольняет их, чтобы потом снова поставить на еще более высокий пост, и с этого нового поста опять еще с бОльшим удовольствием уволить. 67-летний президент постоянно блистает своим отсутствием (объясняемым чаще всего таинственными простудами) в то время, когда банда хищных капиталистов из кожи лезет, чтобы как можно быстрее низвергнуть Россию в пропасть. Однако в марте этого года, за несколько дней перед тем как российская экономика нырнула в очередной кризис, он нашел время, чтобы ответить каким-то бездельникам из Интернета на вопрос, каким способом он причесывает свою пышную седую шевелюру.

Борис Ельцин всегда славился умением противостоять врагам и озадачивать союзников. Однако в последнее время его поведение вышло далеко за рамки приемлемых странностей. В результате человек, победивший коммунизм в Советском Союзе, демонтировавший сам Советский Союз и направивший Россию на путь радикальных реформ, сделался всеобщим посмешищем - как в своей стране, так и за границей. В недавнем представлении телешоу "Куклы" он был изображен в виде выжившего из ума больничного пациента, упрашивающего медсестер и врачей оставить его в палате на второй срок. Но он всё еще остается человеком, которого нельзя игнорировать.

В качестве лидера Ельцин преследует две взаимоисключающие цели. С одной стороны, он хочет ввести Россию в клуб западных стран, в такие институции, как НАТО, Европейский Союз, большая семерка (которую из вежливости называют большой восьмеркой только тогда, когда его допускают на ее заседания). Поэтому публичные выступления Ельцина наполнены обязательной риторикой о его любви к демократии и презрении к тем глупцам, которые ее не любят. Вторая цель и желание Ельцина - явить традиционный для России образ волевого вождя могучего государства, игра на великодержавническом комплексе. Это заставляет Ельцина искать поддержки у людей, действительно ненавидящих демократию и Запад. Большинство лидеров западных стран ставит в тупик это наличие противоречащих одна другой целей.

Россия ныне опять переживает период общественного хаоса и экономических бедствий. В этих условиях правомерно поставить несколько острых вопросов относительно ее впервые свободно выбранного президента. Почему человек, вытащивший Россию из коммунизма, теперь тянет ее в пропасть? И неужели Ельцин стал настолько безответствен, что ведет к банкротству страну, которую сам вроде бы и спас? И еще один вопрос, может быть самый важный: а кого, собственно, представляет Ельцин? Может быть, только самого себя?

Далее Майкл Спектер рассказывает о своих личных впечатлениях, связанных с Ельциным, о том имидже российского президента, который сложился у корреспондента Нью-Йорк Таймс в Москве за время четырехлетнего в ней пребывания. Спектер прибыл в Москву в начале 1994 года - вскоре после известных событий, связанных с расстрелом парламента. А к концу этого года ему пришлось наблюдать другую войну, куда более серьезную, в Чечне. Малоприятное впечатление оставили и президентские выборы 96 года, проведенные методами лжи, денежных раздач, специально к этому случаю приуроченных, и прочим трюками. Ельцину помогло только то, пишет Спектер, что его опппоненты-коммунисты окончательно утратили всякое понимание насущных нужд и настроения страны. Пришлось ему наблюдать Ельцина и в более конкретной ситуации: на одном московском металлическом заводе, когда президент в присутствии тысячи рабочих устроил разнос заводскому руководству, потребовав немедленно увеличить зарплату и пенсии работникам завода. Надо было видеть смятение на лицах советников президента, сопровождавших его на этом выходе в народ. Как можно выдвигать такие требования и делать такие обещания, когда страна катится к финансовой пропасти? Видел Спектер и ту телепередачу, на которой Ельцин заверил, что авиационные бомбардировки Чечни прекращены навсегда, - а назавтра выяснилось, что в этот самый день эскадрилья бомбардировщиков СУ-27 нанесла удар по сиротскому приюту в Грозном. Все эти факты, пишет Майкл Спектер, обусловили то, что я не могу объективно оценивать Бориса Ельцина. Последняя фраза - дипломатический вариант другой, молча подразумеваемой: этот человек мне не нравится.

Майкл Спектер приводит высказывание Александра Проханова, известного публициста крайне правого толка, сказавшего, что Ельцин сходит с ума в желании стать лидером западного типа, но при этом ему наплевать на демократию. Спектер склонен согласиться с этим мнением. Но тогда возникает другой вопрос: почему же сами западные лидеры этого не понимают? Он пишет:

Американцы не могут воспринять этот простой факт. Мы хотим видеть в Ельцине исцелителя больной страны. Да, конечно, он несколько островат и грубоват, сказал однажды мне один из высших чинов Белого Дома, - но ведь и Джордж Вашингтон не таким уж был ангелом. Американские лидеры столько политического капитала вложили в Ельцина, что готовы теперь сказать и сделать всё в его поддержку при условии, что он будет продолжать клясться в верности рыночной экономике и называть президента Клинтона "мой друг Билл". Вот почему Клинтон на пресс-конференции в Москве в 96-м году сравнил чеченскую авантюру Ельцина с политикой Линкольна, пошедшего на гражданскую войну для того, чтобы сохранить целостность Соединенных Штатов. Если бы такое сделал кто-нибудь из лидеров советской эпохи, любой из американских президентов призвал бы к международным санкциям. Но Борис Ельцин - свой парень. И люди вроде Клинтона (а по существу все на Западе) чувствуют от этого такое облегчение, что готовы позволить ему почти всё.

Майкл Спектер пишет затем о властолюбии Ельцина, о том, что очень многие в России не видят в президенте ничего, кроме этого властолюбия, и все его политические шаги объясняют единственным образом как желание сохранить личную власть. Любимый прием Ельцина - создать обстановку неуверенности и смятения, в которой он выступает в роли единственного спасителя страны и гаранта гражданского мира в ней. Непредсказуемость Ельцина на деле - тщательно отыгранная тактика и методология сохранения власти. Спектер даже склонен думать, что Ельцин подчас не болеет, а притворяется больным - всё в тех же целях нагнетания напряженности и последующего облегчения: он снова с нами, нет ни коммунистов, ни гражданской войны. Что-то вроде этого сказал сам Ельцин на встрече с главой Международного валютного фонда Мишелем Кандессю: это совсем неплохая идея - заставлять людей думать, будто я настолько болен, что не всегда контролирую власть; пусть они ломают голову в догадках. "Ельцин очень сильно напоминает Никиту Хрущева, - пишет Спектер, - который тоже хотел сделать Россию более приемлемой для Запада и для этого тоже не боялся прибегать ко всякого рода театральным трюкам".

Можно также вспомнить, добавлю от себя, не только Хрущева, но и Гамлета, о котором умный царедворец Полоний сказал: в его безумии есть метод.

Недавнее решение Ельцина уволить Черномырдина и заменить едва ли не всю правительственную команду, пишет далее Майкл Спектер, в конечно счете может оказаться правильным решением: Черномырдин - не тот человек, который должен стоять во главе правительства в такой период. Но неясны мотивы этого решения у самого Ельцина: то ли он действительно хочет создать правительство реформаторов, то ли он увидел в Черномырдине опасного политического соперника. Последний вариант, кстати, работает на мысль, что Ельцин не думает отказываться от власти, когда кончится второй срок его президентства.

В заключение своей статьи Майкл Спектер пишет:

Пока Конституционный суд будет решать вопрос о легитимности его притязаний на третий срок, Ельцин без дела сидеть не будет. Недавно он употребил всю свою политическую изворотливость, отчаяние своих граждан и вечный страх Запада перед тем, что Россия без него окажется неуправляемой, для того, чтобы выторговать у МВФ еще 17 миллиардов. Но Россия нуждается не в займах - она нуждается в лидере, обладающем волей провести подлинные реформы. Достаточно скоро и эти миллиарды иссякнут. Ельцин снова сядет на мель, и снова запросит помощи. Это заставит россиян еще горше задуматься о статусе их страны. И тогда он снова будет убеждать их не беспокоиться, уверять, что он сможет сделать что угодно со слабыми западными лидерами и что в конце концов Россия опять будет сильнее всех.

Но что будет с самим Ельциным - человеком, претендующим войти в мировую историю, если в конечном счете он не преуспеет в своей политике? Что напишет о нем на своих скрижалях эта самая мировая история? Избавить страну от коммунизма - это звучит неплохо. Но отдать ее после этого банде хищных разбойников - звучит совсем по-другому.

Это была статья "Мой Борис", опубликованная бывшим корреспондентом Нью-Йорк Таймс в Москве Майклом Спектером в номере газеты от 26 июля. Прежде чем приступить к обсуждению статьи и всего с ней связанного, сделаем музыкальный перерыв.

В той же Нью-Йорк Таймс накануне, 26 июля, была опубликована другая статья о России, написанная пришедшим на смену Спектеру Майклом Уайнсом. Она называлась "На запруженных улицах автомобили ездят по тротуарам". Это о траффике в нынешней Москве. В 82-м году в Москве было 320 тысяч автомобилей личного пользования, сейчас - два с половиной миллиона: одна машина на трех человек. Такому факту надо вроде бы радоваться, ведь рост числа личных автомобилей свидетельствует, принято думать, о росте благосостояния граждан. Статья Уайнса, однако, о другом: о диких нравах московских автовладельцев. Не буду перечислять все описанные им трюки, тем более, что в Москве их знают и без меня, отмечу только одну деталь. Если раньше по московским улицам перли на предельной скорости и не обращая внимания на знаки только правительственные машины, то теперь это делают все. Любой автовладелец чувствует себя бесконтрольным начальником.

Это драгоценная деталь, конечно. Прежде всего она напоминает притчу из популярного романа: как Адам Козлевич совратил целый город, организовав в нем автоизвоз. Жители города не могли представить, как можно пользоваться автомобилем, не вдаваясь при этом в разврат и растрату государственных средств. Здесь дана модель, по которой развернулись российские реформы. Но вот что еще важнее, по-моему. Российская приватизация пошла с устрашающим успехом - приватизация во всех возможных смыслах. При этом имеет место приватизация власти, приватизация насилия. Это и называется джунгли, по-другому. Русская власть не сумела сохранить себя, власти как общенационального института нет. Власть берет всякий, у кого есть сила или деньги. Из этого положения возможны, кажется, только два выхода, альтернатива очень жесткая: или полный распад страны, или новая диктатура (в которую, кстати, не очень верится).

Вот то поистине новое, что наблюдается в России: не столько демократия и свобода в ней, сколько отсутствие легальной, легитимной власти в национальном, государственном масштабе. Таков на нынешний момент итог семилетнего постсоветского движения. Перемена, безусловно, радикальная, хотя и неясно, во благо ли.

Что же осталось прежнего в России? Люди.

Естественно, я говорю о нравах и обычаях, а не о конкретных персонажах. Но подчас и персонажи те же самые на первом плане сидят. С чувством понятного волнения я узнал в нынешнем председателе Совета Федерации - президенте Сената, так сказать, - давно известного в стране и за ее пределами Егора Строева. Ведь это он, в бытность свою первым секретарем то ли Курского, то ли Орловского обкома, стал героем нашумевшей статьи в тогдашнем перестроечном боевом "Огоньке". Статья называлась "Стая". Хорошее название. Но я сейчас не о Строеве персонально хочу говорить, а другая деталь из той статьи вспомнилась: один из обиженных им подручных написал на него слезницу - в стихах! Эти стихи были выдержаны в самом что ни на есть чистейшем народном жанре раёшника. И такой пахнуло Русью от этого сюжета, таким царем Михаилом Федоровичем, что подумалось тогда: да, действительно, с корнем ребята выкорчевывают проклятое прошлое. Но вот прошло десять вроде бы лет, и что же мы видим? Герой перестройки Коротич в провинциальных американских университетах сидит на грантах (сегодня дали, а завтра и не дадут), а разоблаченный им Строев - чуть ли не второй человек в государстве. Бродский в Мичигане, Лернер в Магадане, только наоборот: Мичиган для Коротича - Магадан.

А куда же делся тот поэт? А никуда не делся. Его бессмертная зародышевая плазма ныне явилась мне в форме краснодарского губернатора Кондратенко. Цитирую его беседу с журналистами "Комсомольской правды", номер от 18 июня сего года:

Как-то Константин Затулин собрал комитет по делам СНГ. Он пригласил всех гекачепистов, а также их жертвы, Горбачева в том числе. Я сел с двумя нашими дивчинами-депутатами - Ниной Зацепиной и Надей Веремейко с Новопокровки. Сидим, значит, и вдруг сзади меня Горбачев плюхается. Я говорю дивчинам: "Уходим отсюда, а то по телевидению народ увидит, что я близ Горбачева сижу, что обо мне подумают?!" А Горбачева там уже кто-то терзает вопросами. И вдруг он, Горбачев, цап меня сзади за плечо: "А вот, - говорит, - кубанцы нас и рассудят!" У меня со зла аж голос задеревенел, говорю: "Это с каких же пор я тебе приятелем стал? Ты же, говорю, нас, русских, предал, как последний фраер, ты же, говорю, в смоле кипеть будешь за всё, что ты с нами сделал! Моли, говорю, Бога, что не один на один с тобой встретились!" Он, конечно, не ожидал, у него челюсть заелозила, воздух глотает, а сказать ничего не может. А у меня на душе так тепло стало, думаю: "Хорошо, что при жизни в глаза высказал, а не после смерти".

Я бы был последним педантом, или, как говорит губернатор Кондратенко, последним фраером, если б не увидел в этом человеке определенного обаяния. И не только в нем, но вообще в этого типа людях, то есть в русских. Это ведь действительно поэты. Но главный на сегодня русский поэт встретился мне на страницах "Московского Комсомольца" в номере от того же 18 июня. Это председатель думской комиссии по выборам Александр Салий, совершенно всерьез утверждающий, что Ельцина подменили во время операции на сердце, и пославший по этому поводу запрос, на думском бланке, в Генеральную Прокуратуру. Это же Миргород! Бумагу думскую, надо полагать, свинья сожрала. С одним только не соглашаешься у Гоголя: с такими людьми никак нельзя соскучиться.

Герой российской реформы Егор Гайдар в свое время произнес фразу, наполнившую надеждой сердца всех либеральных доброжелателей России. Он сказал, что реформу можно провести с тем наличным человеческим материалом, который есть в стране и никуда не убывал, ибо важны не театральное помещение и не состав труппы, а сценарий пьесы. Он и предложил новый сценарий, более того, запустил его в дело, поставил на сцене. Результат у всех на глазах. И ведь нельзя сказать, что сценарий неверный - он единственно возможный; тем более нельзя говорить, что люди попросту плохи. Русские - глубоко и разносторонне талантливый народ. Я бы сказал, слишком талантливый. Просто они и модели новой жизни располагаются в разных онтологических плоскостях, - как говорят сейчас в Москве, глубоко параллельны. Остается вроде надежда на всеисцеляющее время, только возникает при этом вопрос: а много ли этого времени осталось?

В заключение опять надо вспомнить популярный роман, из которого я почерпнул второй титул нынешней передачи. В "Двенадцати стульях" есть такая фраза: "В комнате стояло зловоние, распространяемое новыми валенками дворника. Старые валенки, валявшиеся в углу у печки, воздуха тоже не озонировали". Как все помнят, в этой дворницкой у Тихона произошла встреча охотников за бриллиантами бывшего предводителя дворянства Ипполита Матвеича Воробьянинова и Остапа Бендера. Остап называл своего партнера предводителем команчей, а однажды представил его дуракам в качестве отца русской демократии. Надо ли объяснять, кто есть кто в сегодняшнем российском раскладе: кто исполняет роль предводителя команчей, а кто сегодня Остап Бендер? Что же касается до Тихона, то он олицетворяет собой - тоже известно кого.

Он сменил валенки.

 

09-09-98

Программы - Русские Вопросы

Автор и ведущий Борис Парамонов

КОНЕЦ ЕЛЬЦИНА - НЕ КОНЕЦ РОССИИ ?

7 сентября в американском журнале Форбс-Мэгэзин, отражающем мнения и взгляды финансовых кругов Соединенных Штатов, появилась статья под названием "Последние дни Бориса Ельцина". Автор этой статьи - Владимир Квинт: русский ученый, экономист и социолог, действительный член Российской Академии естественных наук, работающий ныне в Америке, в Бизнес-скул университета Фордхэм в Нью-Йорке. Статья сопровождается редакционной врезкой, в которой журнал напоминает, что уже публиковал Квинта - а именно ту его статью, в которой он в феврале 1990 года предсказывал скорый распад Советского Союза. Многие эксперты выразили тогда сомнения, продолжает журнал: в наличии имелись такие силы, как мощная Советская армия, КГБ, правящая Коммунистическая партия, которые, по логике вещей, не должны были допустить этого распада. Тем не менее распад произошел, что послужило к вящей репутации Владимира Квинта, его, скажем так, прогнозирующих способностей (чтоб не сказать - пророческого дара). Сейчас, пишет далее Форбс-Мэгэзин, Квинт снова высунул свою шею и делает новое предсказание. О чем идет речь, слушатели узнают из предлагаемого (почти полного) перевода его статьи. Начинает Владимир Квинт так:

Восемьдесят один год назад, осенью 1917 года Октябрьская революция смела слабое и бездейственное Временное правительство России и сменила его тоталитарным управлением. Как выяснилось со временем, это был один из самых мрачных дней мировой истории.

Сегодня Россия созрела для другой революции. Слабое и окончательно прогнившее, нынешнее правительство Ельцина пришло к власти демократическим путем, но российский режим можно назвать чем угодно кроме демократии. Это едва ли нечто большее, чем легальное прикрытие банды клептократов, грабящих страну. При коммунизме у людей были деньги, но нечего было купить. Сегодня магазины полны, но кошельки у большинства пусты. Ситуация напоминает старую шутку советских времен: капитализм - это эксплуатация человека человеком, а коммунизм - наоборот.

Но что еще хуже - это невыплата зарплаты десяткам миллионов людей - даже их нищенской зарплаты. Протестующие шахтеры на несколько недель блокировали Тихоокеанскую железную дорогу. Военнослужащие продают стрелковое оружие, обмундирование, даже танки и самолеты любому желающему и способному купить этот товар: ситуация более чем опасная в стране, обладающей тысячами ядерных ракет.

Нельзя судить о положении России по Москве. За сто километров от столицы и за двадцать от любого областного центра люди голодают и ходят в лохмотьях. Залатанная одежда и хлеб с картошкой более характерны для России, чем относительное благополучие нескольких крупных городов.

В Красноярском холодном крае, с населением в три миллиона средняя зарплата меньше трехсот долларов в месяц, - продолжает Владимир Квинт. - И понято почему в Красноярске выбрали губернатором генерала Лебедя, жесткого и организованного солдата. Просуществует ли Ельцин еще несколько месяцев или доплетется как-нибудь до 2000 года, Александр Лебедь в любом случае окажется его наиболее вероятным преемником.

Изгнанный из правительства Ельцина по причине слишком большой популярности, Лебедь одержал решительную победу на губернаторских выборах в Красноярске. А Красноярский край, вспомним, занимет 14 процентов российской территории. Лебедь не замечен в коррупции и числит в своем активе оьончание войны в Чечне. Это резкий критик ельцинского правительства и хозяйничающих в России клептократов. Его нельзя назвать крайним националистом, но он может рассчитывать на их голоса, если вздумает бороться за власть, - так же как на поддержку коммунистов, бывших в свое время связанных с Черномырдиным.

Возможен также вариант государственного переворота. Что может стать толчком к нему? Спрошенный об этом, Лебедь ответил: "У женщины умрет ребенок от голода, и она выйдет на улицу с его трупом на руках. Толпа взорвется. Она может сейчас взорваться от чего угодно. Это абсолютно непредсказуемая ситуация".

В этом смысле положение больше всего напоминает октябрь 17 года. Демократическое правительство Керенского в сущности не было свергнуто: он упало само. Характеризуя режим Керенского, Алан Мурхед написал: "Это было тело без скелета, мозг без воли". Почти то же самое можно сказать о режиме Ельцина. . Большевизм, говорит Мурхед, занял пустующий трон.

Кто бы ни занял вакантный трон сейчас, это будут не коммунисты, окончательно дискредитированные во всем мире. Вполне вероятно, что Ельцин просто уйдет с поста, и Лебедь придет к власти путем демократических выборов. Но любое новое правительство должно будет провести те экономические и социальные реформы, которые Ельцин провести был не в состоянии или не был готов провести.

Не желающий смотреть в лицо этим фактам, Международны валютный фонд под давлением Соединенных Штатов ссудил Ельцина новым многомиллиардным займом, предполагая, что тем самым он способствует демократии в России и ядерной безопасности мира. Но ни одна из этих предполагаемых целей не достигнута. Неясно даже, сумеют ли эти деньги оттянуть день расплаты. И вообще доходят ли они до России? Куда девались 50 миллиардов, уже одолженных России? (Это не считая стомиллиардного замороженного российского внешнего долга.) Может быть, все эти деньги просто-напросто оседают в швейцарских банках на счетах российских клептократов и их присных? Это те самые люди, которые уже разграбили российские богатства и положили на свои счета львиную долю дохода от российского экспорта. Одной из главных задач послеельцинского правительства будет возврат этих денег и отмена так называемой приватизации, оказавшейся на деле грандиозным жульничеством. По моей оценке, клептократы и их подручные украли и перевели за границу более 150 миллиардов долларов с начала в 92-м году пресловутой ельцинской приватизации.

Эти деятели кутят на ворованные деньги в таких местах, как Ницца и Канны на Французской Ривьере. В прошлом году, на фоне растущего обнищания российского населения, на средиземноморских курортах побывало сто тысяч так называемых новых русских - в три раза больше, чем в 94-м году. На Ривьере почти каждый шикарный магазин вывешивал обменный курс валюты и список своих товаров на русском языке.

Мне как русскому очень тяжело говорить это, но все же я вынужден сказать, что любое авторитарное правительство в России будет лучше, чем так называемая ельцинская демократия. И более надежным партнером Запада.

Так пишет Владимир Квинт в статье "Последние дни Ельцина", опубликованной 7 сентября американским журналом Форбс-Мэгэзин. Он продолжает:

В советское время государство эксплуатировало трудящихся, недоплачивая им за работу и используя национальный продукт для своих мало кому известных целей. Но сейчас вся прибыль от промышленности оседает в карманах пресловутых приватизаторов, которые не реинвестируют ее и не платят налогов. Совсем недавно российское правительство выходило из положения, печатая деньги и используя инфляцию как скрытую форму налогообложения. В конце концов с этой практикой было покончено, что можно считать единственным достижением правительства Ельцина. Но девальвация рубля 17 августа ликвидировала и это достижение. К тому же нужно помнить, как правительство стабилизовало рубль: просто-напросто не платя зарплату. По оценке вашингтонской исследовательской организации План-Экон, государство должно трудящимся 77 миллиардов рублей - одну треть циркулирующих в стране денег. Еще 70 миллиардов должны трудящимся предприниматели из приватизированной промышленности.

Как люди могут жить, не получая зарплаты? На свои жалкие сбережения, уменьшающиеся с каждым днем, и выращивая кое-что на крохотных садовых участках.

Некоторые эксперты и среди них, конечно, правит ельственные советники объявили, что в 1997 году произошло увеличение национального дохода. Это заявление основано не столько на реальности, сколько на благих пожеланиях. Будь это так, благосостояние людей и, главное, их настроение улучшились бы. Но этого не замечается. По моим оценкам, в 1997 году роста производства не замечалось, а в 98-м стало даже хуже. Я полагаю, что промышленное производство в России падает на два процента в год. Что касается сельского хозяйства, то там положение катастрофическое. За последние пять лет непрерывное падение производства сельскохозяйственной продукции привело к тому, что сейчас оно на уровне 53-го года - года смерти Сталина. К тому же Россия впервые после распада Советского союза имеет отрицательный баланс внешней торговли. В подобной ситуации займы, предоставляемые МВФ, делаются просто бесполезными.

Из всех бывших коммунистических стран Россия единственная, не получившая почти никаких результатов от приватизации государственных предприятий. Вместо продажи этих предприятий на свободных аукционах, они были устьуплены своим людям по бросовым ценам. При этом совершенно не была затронута система промышленных монополий. Это привело к тому, что новые владельцы добывающей промышленности, например нефтяники, или производители сельскохозяйственных удобрений и машин совершенно произвольно взвинтили цены. Это назвали шоковой терапией, но никакой терапии в сущности не было: сверхприбыли новых хозяев не были реинвестированы в их предприятия, а ушли на ту же Французскую Ривьеру или в швейцарские банки. Да и припомним, как продавались приватизируемые предприятия, как исчислялась их цена: как прежняя советская, не учитывающая инфляции, достигавшей тогда 2000 процентов в год.

Однажды в Торонто я встретился с русским правительственным чиновником среднего уровня. Он попросил меня помочь ему сделать покупки. Ему хотелось купить кожаный портфель. От вполне корректных товаров стоимостью от 300 до 700 долларов он воротил нос. В конце концов он остановил свой выбор на портфеле в три с половиной тысячи долларов. Это был размер его десятимесячной официальной зарплаты.

В заключение своей статьи в Форбс-Мэгэзин Владимир Квинт пишет:

Когда произошла Октябрьская революция и большевицкий режим сменил демократическое Временное правительство, это оказалось трагедией для всего мира. Вряд ли такой трагедией станет уход Ельцина. Кого это может действительно задеть, так это новых олигархов, нажившихся в ельцинской России. Самой же Россииэто принесет немедленный позитив: если приобретенные мошенническим путем предприятия пойдут на новую продажу, это даст, по самым скроменым оценкам, немедленную прибыль в 30 миллиардов долларов, что обеспечит достаточную базу для взимания налогов, способных удовлетворить текущие нужды. Таков будет первый необходимый шаг в создании здоровой экономики, способной стать базой подлинной демократии.

Какова при этом будет судьба самого Ельцина? Строго говоря, он мало кого сейчас интересует: он слишком запятнал себя попустительством новым русским клептократам. И если не запятнан он сам, то этого нельзя сказать о его ближайшем - родственном в полном смысле слова - окружении. Например, его зять Валерий Окулов был сделан главой компании Аэрофлот - холдинга, принадлежащего Березовскому, тому самому новому русскому, который больше всех других способствовал своими деньгами переизбранию Ельцина. Интересно при этом, какие основания посчитали достаточными для назначения Окулова на такую должность: тот факт, что он был штурманом гражданской афиации.

Чем все это может кончиться? В России возможно все. Вполне возможен военный переворот, но это совсем не обязательно. Вероятен вариант ухода Ельцина до 2000 года и новые президентские выборы. Вероятно также, что нынешний кинг-мэйкер Борис Березовский устроит торги между Ельциным и Лебедем для осуществления такого варианта. С этим связаны, похоже, главные надежды Березовского: он думает, что, сделав Лебедя президентом, обеспечит свое безбедное будущее и сохранит свои миллиарды. Если он действительно так думает, то позволительно усомниться в его гениальности. Лебедь человек жесткий и циничный, и он хорошо понимает, что непременным условием его политического успеха будет возвращение в Россию награбленных олигархами денег.

Учуяв близкий конец их хозяйничанию, многие русские клептократы приобретают заграничные паспорта и иностранное гражданство и готовятся к побегу. Конечно, они могут спасти свою шкуру, но вряд ли сохранят награбленные ими миллиарды. Любое будущее российское правительство начнет с того, что востребует эти награбленные у страны деньги. И вполне возможно преуспеет в этом, прецеденты есть: например, возвращение капиталов Маркоса на Филиппины или замораживание активов семейства Салинос - родственников бывшего президента Мексики, замешанных в наркобизнесе.

При таком сценарии заграничные бизнесмены, уже вложившие деньги в Россию, вряд ли должны волноваться: будущее русское правительство слишком будет заинтересовано в хороших отношениях с Западом. Если события развернутся по описанному сценарию, то Россию ждет судьба Тайваня или Чили: период авторитарного режима, мостящего дорогу к демократии. Но в любом случае не следует жалеть о Ельцине, если или когда он падет: его режим не был ни капитализмом. ни демократией,- он был всего-навсего клептократией.

Так заканчивается статья Владимира Квинта - русского ученого - экономиста и социолога, работающего сейчас в Соединенных Штатах Америки. Статья была напечатана в номере журнала Форбс от 7 сентября этого года; называется она "Последние дни Ельцина".

Нам остается сказать несколько слов комментария.

Конечно, статья производит тяжелое впечатление - но не более тяжелое, чем нынешняя ситуация в России. Таковая, кстати, еще более осложнилась с момента если не написания, то публикации статьи. Кризис углубляется, и обнародованная программа дает мало надежд на его разрешение в принципе. Обещано напечатать много денег - то есть бумажек, не имеющих цены, то есть запускается механизм гиперинфляции, - после чего обещано, заплатив долги и зарплаты этими бумажками, прибегнуть к драконовским мерам по взиманию налогов и обанкрочиванию несостоятельных предприятий. Возникает резонный вопрос: а сможет ли правительство осуществить такие драконовские меры, если оно не смогло сделать этого в прошлом? Где гарантия? В американской прессе уже сравнивали эту программу с обещаниями алкоголика окочательно завязать с выпивкой, но только после еще одной - последней! - грандиозной пьянки.

На этом фоне статья Владимира Квинта звучит уже чуть ли не оптимистически. Нам кажется, что решения, которое он считает достаточным для преодоления кризиса, не так уж и легко достигнуть. Да и вообще они вызывают понятные сомнения. Это тот случай, когда лекарство может стать горше болезни.

Ведь что предлагает Квинт? вернее, каким он видит оптимальный сценарий? Введение в России авторитарного правления, проводящего нужный, то есть в сущности либеральный, экономический курс. Но не есть ли это нечто вроде квадратуры круга?

Слов нет, Владимир Квинт прав, когда он говорит, что нечего жалеть в режиме Ельцина, что это что угодно, кроме демократии. Действительно, демократия в России - это система слов и пожеланий, так сказать, протокол о намерениях, а не реальность. Это вербальная, виртуальная, в действительности не существующая демократия. Это, другими словами, еще одна в русской истории потемкинская деревня. За семь лет - с августа 91 года, не было сделано почти ничего, чтобы создать реальную базу для подлинной демократии - самодеятельный и преуспевающий средний класс. Что-то начинало сквозить еще при Горбачеве, когда был принят памятный закон об индивидуальной трудовой деятельности, какое-то шевеление в этом смысле началось - но все или почти все было сметено последующими событиями. Сначала инфляция, а потом система рэкета подкосила малый и средний бизнес. Вот сейчас обещают скостить им налоги на пятьдесят процентов; так рэкетиры свое обложение увеличат. Беда России сейчас главная не в том, что экономика развалилась, а система власти: власть исчезла, она не осуществляет закон. Она легитимна, конечно, потому что законно выбрана, но не имеет отношения к легальности, к закону. Власть в целях обогащения осуществляют пресловутые олигархи, разграбившие при посредстве государственных чиновников российские богатства. Такая власть называется не властью, а кликой. И все, что делал Ельцин, - это осуществлял ее легальное прикрытие. Это не власть, а так называемая "крыша".

Вот отсюда и исходит в своих анализах, оценках и прогнозах Владимир Квинт. И приходит к выводу, что восстановить власть, необходимую властную вертикаль может только авторитарный режим. Демократия ее восстановить не может, потому что демократии в России нет - кроме этих самых вербальных институтов, вроде Думы, в которой доминируют коммунисты. Но этот чаемый авторитарный режим не могут создать и коммунисты - потому что не просто авторитарный режим нужен, а такой, который проводил бы нужную экономическую политику, к которой коммунисты просто не способны по определению. Отсюда альтернатива - единственно возможная, как кажется автору статьи в журнале "Форбс": Тайвань и Чили. То есть, как всем понятно, Пиночет. То есть, опять же понятно, Лебедь. По существу Владимир Квинт на него и делает ставку.

Тут возникают по крайней мере два вопроса. Первый: где гарантия того, что Лебедь станет российским Пиночетом, то есть поведет экономическую реформу, следуя советам так называемых чикагских мальчиков, или мальчиков в розовых штанишках, как их окрестили в России? Завлабов, как вычеканил Черномырдин. Идея тут у Квинта такая: эти завлабы сделали бы то, что надо, будь у них, будь за ними реальная власть, а не спотыкающийся на каждом шагу Ельцин. Но такой гарантии нет и быть не может. Российский Пиночет может оказаться Пиночетом без реформы, но с террором. Это очень в русской традиции: генерал станет генералиссимусом, и отнюдь не Чан Кайши. Может вполне оказаться, что ни Чили, ни Тайвань в России при таком сценарии не осуществятся. Нет никакой уверенности в том, что российский Пиночет только тем и будет заниматься, что мостить дорогу к демократии.

Как недавно сказал один ирландский поэт, пьянство - не самый главный порок ираландцев. Возникает соблазн провести параллель и сказать, что коммунизм - не самая главная беда русских, или по крайней мере не самая последняя. (Кстати, этот поэт зарабатывает на жизнь тем, что держит похоронную контору.)

Второй вопрос, возникающий по поводу прогнозов Владимира Квинта, - вопрос, возникающий неизбежно у людей западного демократического сознания: стоит ли и можно ли говорить об авторитарном режиме, осуществляемом сильной личностью в генеральских погонах, как о сценарии, сколь-нибудь желательном? Как нужно взвешивать и оценивать этого самого Пиночета - взятого в нарицательном уже смысле? Ведь никто не спорит, что экономическая ситуация в том же Чили сейчас несравнимо лучше той, что была при социалистическом правительстве Альенде; и даже молчаливо в общем допускается, что, сохрани Альенде власть, Чили не было бы иного пути, кроме кубинского, что, как известно, тоже не сахар. Противление, протест, отталкивание вызывает сам факт переворота, повлекшего за собой тысячи жертв и создавшего репрессивный режим. Пиночет - имя, вызывающее на Западе преимущественно, если не однозначно, негативную реакцию. В таких условиях становится сомнительным тезис Квинта, что прозреваемый им в России альтернативный режим будет пользоваться безоговорочной поддержкой Запада, кааковая поддержка крайне необходима России при любых будущих обстоятельствах.

Все это, конечно, не значит, что дела в России не пойдут именно так, как видит это Владимир Квинт, что его пророчество не оправдается. Нужно только помнить, что неизбежное не значит желательное.

И все-таки есть в нынешней ситуации нечто, придающее ей совершенно невиданный в прошлой российской истории оттенок. Об этом впечатляюще писала в Нью-Йорк Таймс в эти дни славист, профессор Кэмбриджского университета Эйлин Келли:

Первый раз за многие века русский народ оставлен на собственное усмотрение. Освобожденные от тирании государства, церки и партии, русские встретили кризис 90-х годов не анархическим насилием, как боялись многие, но с изумившей всех осмотрительностью, продемонстрировав в их повседневном поведении соединение индивидуальной инициативы и общественной солидарности, создающих новый стиль традиционной русской идеи.

Подвергнутые сомнительному благодеянию быть управляемыми некомпетентным правительством, русские прошли в высшей степени суровый тренировочный курс, целью и содержанием которого была и остается опора на себя - эта основа политической зрелости. Можно сказать, что персонажи Достоевского повзрослели.

Политическая сумятица может привести к власти в России правых, но они втретятся с народом, который достаточно хорошо начал понимать свое прошлое, чтобы приобрести хороший шанс не повторить его в будущем.

Вот на это в основном и надежда - а не на виртуальных или реальных Пиночетов.

 

КОММУНИЗМ КАК ПРОИЗВЕДЕНИЕ ИСКУССТВА

"Чувство реальности" - книга ученого и мыслителя, патриарха английской культуры сэра Исайи Берлина. Это сборник эссе, посвященных в основном одному вопросу, - политическому разуму двадцатого столетия и способам его ориентации. Сэра Исайю интересует главным образом тема о политических утопиях: почему попытки их осуществления заняли столь большое и столь трагическое место в истории нашего времени? Достаточно рано было понято, что утопическое мышление характеризуется забвением и пренебрежением законами реальности. Сэр Исайя вносит уточнение: утопичным будет скорее представление, что мы знаем с достаточной определенностью какие-либо неопровержимые законы реальности. В этом смысле утопический разум, спроецированный на политику, означает скорее убежденность в существовании определенных законов и правил, каковые и кладутся в основу политического проекта. Это иллюзия сциентистского характера: авторитет естественных наук был столь велик, что по их схемам старались обнаружить незыблемые законы существования и развития общества. И часто казалось, что такие законы найдены. Попытки воплощения их в общественную жизнь - это и есть утопия. По этому поводу вспоминается Ханна Арендт, в знаменитой книге "Происхождение тоталитаризма" утверждавшая, что схему и модель тоталитарности дает сама мысль, железная логическая последовательность интеллектуальных операций. Сэр Исайя Берлин выдвигает иную модель политики - искусство. Политика должна быть, так сказать, методологически ориентирована не на науку, а на художественный тип мышления, политика - это искусство, требующее от политика дара почти художественной интуиции.

Джон Грэй так резюмируют книгу Исайи Берлина в статье, опубликованной "Нью-Йорк Таймс Бук Ревю":

Он утверждает, что неумолимые законы социального и исторического развития, на которых утопические мыслители базируют свою веру, всегда иллюзорны. Утописты слишком поверили в то, что законы и методы естественных наук можно обратить на исследование истории и общества. Люди, глядящие на общество через линзы научных дисциплин, очень часто не понимают, что такое политическая жизнь вообще. Им не хватает того, что Берлин называет чувством реальности. Человеческое общество - не лаборатория, в которой научные теории могут быть подвергнуты проверке наблюдением и экспериментом. Верное политическое суждение требует чуть ли не художественного чутья времени и места, интуиции того, что может и что не может сработать, а кроме того - смелости и удачливости. Представление о том, что обладание наукообразной теорией позволит обойтись без всех этих качеств, - характерная ошибка утопических умов. Качества, создающие великого политика, столь же трудно определимы, как и те, что создают гениального художника.

Должен сказать, что мне эта мысль не показалась новой. Я ее встречал в книге Томаса Манна "Размышления аполитичного". Не будучи в это время (книга вышла в 1917 году) поклонником демократии, Томас Манн не оспаривал того, что как раз писатель по самой природе своей деятельности тяготеет к ней. Писал он об этом так:

Несомненно, существует противопоставленность консерватизма и писательства, литературы. Точно так же, как комбинация "радикальная политика", так и другая комбинация - "консервативное писательство" - содержат противоречие в определении. Ибо литература есть анализ, интеллект, скептицизм, психология; это - демократия, это "Запад".

Случай Томаса Манна, в этой его книге, интересен тем, что, будучи писателем и понимая глубинные тенденции писательства как формы сознания и, если угодно, действия, он в то же время не был уверен в исчерпывающем характере этой модели строения культуры, прежде всего потому, что понятие "культура" шире понятия "политика". Эта, на писательство ориентированная, модель вообще не культурна - она цивилизационна. И Томас Манн продолжает:

Я сказал, что цивилизация - не только духовное начало, но что это - сам дух: дух в смысле разума, морали, скепсиса, просвещения и, в конечном счете, распада - тогда как культура, с другой стороны, означает начало художественной организации и оформленности, жизнеутверждающее начало, апофеоз жизни.

Это, конечно, Ницше, а из русских напоминает больше всего Константина Леонтьева. Тот говорил, что жизнь художественно организована, потому что господствующий ее принцип - деспотизм формы, не дающий материи разбегаться. Свободы нет в бытии, свобода - это элемент дезорганизации, "распада", как сказал бы Т. Манн. Вот это глубочайший источник всякого до конца продуманного консерватизма. В этом смысле - тут опять Томас Манн - парадигмой всякого художественного построения будет не литература, с ее скептическим цивилизационным духом, а музыка.

На этом оставим Томаса Манна, не забыв, однако, его тему - о писательстве как модели демократической, и только демократической, то есть скептической, не знающей окончательных решений, чисто прагматической, ситуационной политики. Я хочу этот тезис оспорить: литературу можно видеть и по-другому - именно так, как видел ее Виктор Шкловский. Тогда окажется, что литература служит моделью ни более ни менее как тоталитаристского общества. Тоталитаризм художественно организован.

Поначалу нужно, конечно, говорить не о тоталитаризме, а о самом Викторе Шкловском. Не думаю, что его литературная теория широко известна неспециалистам. Это так называемый формализм, формальное литературоведение. Главный его, хрестоматийный тезис: искусство - это сумма стилистических приемов, для его понимания нет нужды в анализе так называемого содержания, которое в произведении искусства само есть элемент формы.

Это можно проиллюстрировать самым, пожалуй, известным из всех анализов Шкловского примером: его трактовкой Льва Толстого, на материале которого он продемонстрировал действие своего знаменитого понятия остранения (от слова "странный"). Остранение - это и есть цель искусства, вернее, основной прием, ведущий к его цели, а цель эта - обостренное восприятие бытия. В обыденной жизни мы узнаем вещи, а нужно их видеть, во всей их ощутимой полноте: как говорит Шкловский, сделать камень каменным. Вот так смотрит на мир и рассказывает о своем видении Холстомер: мир с точки зрения лошади предстает странным, как будто нами впервые увиденным. Ну и самый хрестоматийный пример: Наташа Ростова в театре:

Во втором акте были картины, изображающие монументы, и была дыра в полотне, изображающая луну, и абажуры на лампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в черных мантиях. Люди стали махать руками, и в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали еще какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили ее сразу, а долго с ней пели, а потом уже ее утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то металлическое, и все стали на колени и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей.

То есть для того, чтобы увидеть вещь, нужно сделать ее странной, вывести из автоматизма восприятия. Тогда жизнь засверкает всеми красками, будто вымытая каким-то волшебным составом. Этот волшебный состав и есть искусство.

Две самые знаменитые цитаты из Шкловского. Первая:

Так пропадает, в ничто вменяясь, жизнь. Автоматизация съедает вещи, мебель, жену и страх войны.

Вторая:

Только создание новых форм искусства может возвратить человеку переживание мира, воскресить вещи и убить пессимизм.

Теперь посмотрим, почему же при таком подходе отпадает надобность в выделении содержательных моментов искусства. Шкловский понятней всего делает это на примере того же Толстого. Известен факт отлучения Толстого от церкви, главным поводом для которого послужило описание церковной службы в романе "Воскресение", сочтенное богохульственным. Шкловский показывает, что к этому по видимости идеологическому выпаду Толстого привело движение его художественных средств: Толстой описал богослужение, выделив не культурно-знаковые, символические его моменты, а, так сказать, материально-технические. Это все та же Наташа Ростова в театре. Процесс взят с его вещественной изнанки, - как говорит Шкловский, перенесен в иное семантическое измерение. Получилось не церковное богослужение, а непонятно почему производимые передвижения предметов и возглашения непонятных слов. С вещей и процессов совлекается их культурный покров - именно это, так сказать, дикарство и создает эстетический эффект. У Толстого здесь не богохульство, говорит Шкловский, а дальнейшее развитие, на новом материале, все того же приема остранения. Идеология оказалась видимостью, - на самом деле это стилистический прием.

Подытожим эту тему словами самого Шкловского:

И вот для того, чтобы вернуть ощущение жизни, почувствовать вещи, для того, чтобы делать камень каменным, существует то, что называется искусством. Целью искусства является дать ощущение жизни как видение, а не как узнавание; приемом искусства является прием "остранения" вещей и прием затрудненной формы, увеличивающей сложность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс в искусстве самоцелен и должен быть продлен; искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве не важно.

Итак, искусство - это, с одной стороны, материя вместо смысла, а с другой - форма вместо содержания. Приняв, вернее поняв этот тезис, мы приблизимся к пониманию и другого сюжета, который я оповестил вначале: произведение искусства как модель тоталитарного общества.

Произведение искусства, говорит Шкловский (конечно, если это подлинное произведение искусства), отличается тотальной организованностью. Этого слова - тотальный, тотальное - у Шкловского нет, он говорит как бы проще: материал в искусстве организован до конца. В этом смысле художественный продукт есть чистая форма. Нам важно понять этот момент тотальной, целостной организованности. Именно в этом смысле нельзя говорить о свободе в искусстве. Тут мы можем вспомнить Леонтьева: деспотизм формы, не дающий материи разбегаться. Люди, понимающие Леонтьева, всегда говорили, что его мысль, его картина мира эстетически организованы. Искусство, в смысле, Шкловского, есть модель такой организации.

Я не берусь судить о том, как организован мир, бытие. Но я имею опыт пребывания в обществе, которое было организованно как раз по такому принципу, то есть художественно. Само собой разумеется, я говорю о тоталитарном социализме, коммунизме.

Естественно, мы не можем обойтись без цитаты из Шкловского:

– Революция это порядок, - сказал мне седой гость, французский учитель, приехавший в Ленинград.

"Искусство, - мог бы я ответить ему, а в разговоре всегда отвечают не прямо, а на свое, - искусство это принуждение".

Принуждение и есть до конца организованный порядок: тотальный порядок. Октябрьская, большевицкая революция была попыткой организации такого тотального порядка.

Как ни странно, сам Шкловский пытался увидеть в революции не столько порядок, сколько свободу. У него есть статья под названием "Десять лет", написанная к десятилетию Октября, которую я сейчас буду обширно цитировать. Шкловский пишет о том, каким был Петербург в революцию:

На дворах заводов росли большелистые тонкие осины. Береза уже взобралась на развалины окружного суда. Очень красивые стены. Трава покрыла Манежный переулок. Дома стояли с закрытыми ртами - парадными подъездами.

Нева летом была голубая. В пруду Летнего сада купались. У кариатид Эрмитажа на звонких торцах играли в рюхи... Небо было пустое, без дыма.

... Мы жили до революции прикованные к судьбе... Родишься и прикрепишься. Придешь случайно на специальность и живешь. И жили замечательные поэты синодальными чиновниками и страховыми агентами.

Безобразно устроена в капиталистическом обществе такая интересная вещь, как человеческая судьба.

И вот во время революции судьбы не было...

... Езжай куда хочешь, открой школу суфлеров для Красного флота, читай теорию ритма в госпитале, - слушатели найдутся. У людей тогда было внимание.

Мир отчалил с якорей...

...Даже с ночными пропусками и патрулями на улицах город был голоден, но свободен.

Мы обязаны тому времени своими изобретениями, этого ветра хватило на все паруса.

Достоевский, Джером Джером (покойный ныне) и все еще беспокойный Мережковский равно говорили, что социализм - это скука.

Как очевидец, опровергну.

Горечь устройства жизни и необходимость налаживать ее мы бросили тогда и были, кажется, счастливы.

Не хватало только углеводов и белков для того, чтобы закрепить это царство интеллектуальной свободы под пушками "Авроры".

Последнюю фразу ни в коем случае нельзя понимать как ироническую и соответственно окрашивающую весь текст. Текст этот не иронический, а патетический. Шкловский соглашается на голод совсем не из конформизма, - это у него острая художественная интуиция.

Вопрос: почему Шкловский, этот свободный дух и бурнопламенный гений, - при этом активный враг большевиков, сражавшийся против них в эсеровском подполье, - столь позитивен в оценке большевицкого социализма? Так ли уж дело в интеллектуальной свободе первых лет революции (каковая свобода, заметим, как раз к ее десятилетию и сходила на нет)?

Здесь мы должны вспомнить о знаменитом его остранении - методе обновленного переживания бытия. Шкловский воспринял революцию, со всеми ее голодовками, как остранение. Он писал в книге "Сентиментальное путешествие":

Эйхенбаум говорит, что главное отличие революционной жизни от обычной то, что теперь все ощущается. Жизнь стала искусством.

Вывод: для того, чтобы жизнь ощущалась, нужно, чтоб ее обкорнали, задавили, сделали недостаточной. Попросту говоря, голодной. А лучшее средство для этого - ее тотально организовать.

Тут мы снова узнаем Шкловского: искусство - это тотальная организация материала, вызывающая обостренное переживание жизни.

В "Сентиментальном путешествии" Шкловский писал:

Народ можно организовать. Большевики верили, что материал не важен, важно оформление, они хотели проиграть сегодняшний день, проиграть биографию и выиграть ставку истории.

Они хотели все организовать, чтобы солнце вставало по расписанию и погода делалась в канцелярии.

Анархизм жизни, ее подсознательность, то, что дерево лучше знает, как ему расти, - не понятны им. Проекция мира на бумаге - не случайная ошибка большевиков.

Но это же и есть Шкловский: содержание, материал не важны, важно оформление, тотальное, целостное оформление, в искусстве нет неорганизованного материала. Проекция мира на бумаге - это и есть литература. Формула большевицкой революции - это формальное литературоведение Шкловского.

Тоталитарный социализм и литература - это вместо жизни, чтобы острее ее ощущать. Коммунизм организован художественными средствами, по модели художественного произведения в интерпретации Шкловского.

Недавно в России произошел некий литературный скандальчик: интеллигентская общественность возмутилась статьей Александра Жолковского об Ахматовой, напечатанной в питерском журнале "Звезда". Главная мысль статьи была та, что Ахматова существовала в одном культурном контексте со Сталиным, в одном дискурсе, как сейчас говорят, и в своем кругу сама была чем-то вроде Сталина.

Я считаю статью блестящей и совершенно правильной. Тема, которую я сейчас разворачиваю, такова же: Шкловский был врагом большевизма, но большевизм был тогда русским воздухом, им дышали все, нельзя было, так сказать, не заразиться. Самые талантливые люди мыслили большевицки - имею в виду стиль, а не идеологию. Бердяев, скажем, был большевик, с его теорией творчества как теургии, тотального преображения бытия. Форма мышления в тогдашней русской культуре была большевицкая - максималистская. Архетипы были большевицкие, русское коллективное бессознательное. Бездарность же самих большевиков проявлялась в том, что они не узнавали собственных союзников и, критикуя Шкловского, что-то бубнили о базисе и надстройке - "социологизировали" литературу. У них не было самосознания, они себя не видели как культурный авангард, они были сектанты, во всем игравшие на понижение.

Шкловский, полемизируя с марксистами, все это понимал. Он говорил, что литература новой России не должна цепляться за старую литературу, как велосипедист за трамвай. Электричество у вас, писал Шкловский. Вот эта высокая тяга эпохи несла самого Шкловского. Таких случаев сколько угодно, и совсем не обязательно, как Маяковский, писать сто томов партийных книжек, чтобы выразить дух эпохи. Главным поэтом советской эпохи был, если угодно, расстрелянный большевиками Гумилев, это ведь он породил всю советскую поэзию. У Маяковского в советской поэзии наследников не было, а у Гумилева десятки; наиболее известные - Тихонов и Багрицкий.

Сейчас можно говорить о культурном величии большевицкой эпохи, потому что большевики кончились. Мы можем сейчас признать тему большевизма гениальной. Исполнение, конечно, было посредственное - но опять же на уровне сознания, в идеологическом дискурсе. Кто ощущает жизни острее, чем человек, ведомый на расстрел? Как писал молодой поэт Набоков: "Россия, звезды, ночь расстрела И весь в черемухе овраг!"

Коммунизм - бессознательная организация всеобщей нехватки, минус бытия. В сущности он не действенен, а созерцателен, как и подобает быть художнику, он создает мир как произведение искусства. Художественным в коммунизме было именно вот это: заставить людей тосковать о жизни, подсунуть им картинку вместо хлеба. "Нарисуем - будем жить", как говорит советских времен поговорка. Тотально организованная форма - оптимальный способ заставить переживать жизнь в обновленной полноте.

Тягомотина коммунизма, его бесконечные очереди были художественным приемом: по Шкловскому, приемом задержания. Вспомним еще раз руководящее указание товарища Шкловского:

Целью искусства является дать ощущение жизни как видение, а не как узнавание; приемом искусства является прием "остранения" вещей и прием затрудненной формы, увеличивающей сложность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс в искусстве самоцелен и должен быть продлен; искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве не важно.

В коммунизме совсем не важно, чтобы он был сделан - важно его деланье. Что мы и наблюдали семьдесят с лишним лет. Сами того не сознавая, мы жили внутри художественной формы.

Я бы изменил самому себе, если б в заключение не вспомнил доктора Фрейда и не соотнес его со вторым моим кумиром Шкловским. Впрочем, соответствующих ассоциаций полным полно у самого Шкловского. Он говорил, например, что художественная структура - это "пытка задержанным наслаждением". Эту структуру можно понять построенной по модели полового акта: способ пережить деланье вещи, не озабочивающийся результатом. Так сказать, детей не будет, - не будет прибавки бытия. Но для того, чтобы получилось совсем уж художественно, нужно прикинуться, что любви вообще не было. Так Шкловский написал книгу "Zoo, или письма не о любви": сделал из своей подлинной любовницы Али героиню, отказывающую герою. В этой книге он притворился орангутангом-мастурбатором, сидящим в клетке берлинского зоопарка: это требовало художественное построение с его законом деформации материала.

Ошибка пролетарских писателей, говорил Шкловский, в том, что они хотят втащить вещь на экран, не изменив ее измерения. А экран двумерен, он не нуждается в материальной полноте. Пролетарские писатели, однако, (Ленин и Сталин главным образом) само бытие сделали двумерным: это называлось коммунизм.

О книге Эммы Герштейн

Из России редко сейчас приходят радостные вести, но вот одна несомненно радостная: книга Эммы Григорьевны Герштейн "Мемуары" получила Букеровскую премию. Много сделал ошибок русский букеровский комитет за недолгие годы своего существования, но на этот раз вынес решение абсолютно безошибочное: это выдающееся произведение - знаменательное, этапное, а еще лучше сказать, итоговое. Книга Эммы Григорьевны подводит итог русской культуре двадцатого века. Сказанное не нужно понимать в том смысле, что тут дана некая всеобщая история этой культуры или какой-то ее всеохватывающий теоретически-концептуальный очерк. Сюжетно это всего-навсего (если можно в данном случае так выразиться) воспоминания автора о двух выдающихся поэтах и их круге - Ахматовой и Мандельштаме; естественно, и о своей жизни, поскольку Эмма Григорьевна была частью этого круга. Тем не менее возникает целостное представление о судьбах русской культуры в миновавшую эпоху, о ее, скажем так, метафизическом сюжете. Это книга о том, как большевики всеми силами старались убить русскую культуру и как это им не удалось. Книга о бессмертии культуры. Вот это и есть тот итог, о котором я говорил: вывод, заключение, мораль эпохи. Именно поэтому в наступившие опять тяжелые для России времена мемуары Эммы Герштейн наполняют оптимизмом и вселяют великую надежду. Надежду на то, что афористически выразили древние: per aspera ad astra - через страдания к звездам.

Интересно и достаточно показательно, что личная судьба, биография Эммы Герштейн складывалась в этом же сюжете - приобщение к культуре в эпоху всяческого террора. Дочь выдающегося врача-хирурга, то есть выходец из трудовой интеллигенции, окончив в 25 году Московский университет по отделению языка и литературы факультета общественных наук и застав в первые свои университетские годы таких лекторов, как Бердяев, Ильин и Кизеветтер, она тем не менее никак не могла найти места в тогдашней советской жизни, вплоть до того, что после университета кончила курсы машинописи, чтобы устроиться на работу. Однажды работала делопроизводителем в тресте "Утиль сырье". Она чувствовала отталкивание от окружающего, не хотела идеологизироваться, или, как говорили тогда, вставать на советскую платформу. Вот как сама она об этом пишет в главе своих мемуаров, выразительно названной "Перечень обид":

... с самой молодости, не принадлежа к побежденным классам, я чувствовала себя отщепенцем. У меня оставалось тяготение к более тонкой и богатой духовной культуре, но не было знаний, были определенные вкусы в искусстве, доступные немногим, но не было уменья и таланта. Словом, я принадлежала к числу тех, кто ... "не помещался" в современной жизни.

У меня был "Закат Европы" с самого того времени, когда он вышел в русском переводе (23-й год). Эта книга ложилась мне в душу как родные слова. Именно тем, что там проведен водораздел между людьми разной культуры, независимо от их профессионализации и эрудиции. Что касается различия между культурой и цивилизацией, это было усвоено мною еще раньше на лекциях Бердяева. Конечно, мне был не по плечу широчайший диапазон аргументации Шпенглера, материал из всех областей знания, которым он оперировал. Но наступление чужеродной толпы на высокоразвитую личность можно было ощущать без эрудиции, это была данность, цезаризм уже витал в воздухе, а отдельные афоризмы Шпенглера меня окрыляли... Когда я дошла до концепции Шпенглера об арабской культуре, исключительной на общем фоне смены культур, я подумала - это обо мне. Философ говорил, что отсутствие исторической судьбы и было судьбой арабов. А так как "свобода есть понятая необходимость", мне стало легче от этого сознания. Выходя ежедневно на улицу, я радовалась жизни, думая: "Вот я иду по земле, я живу без судьбы, и это тоже жизнь". Но все-таки, когда я позже прочла стихи Мандельштама в "Армении", они показались мне еще ближе своей непримиренностью:

Я бестолковую жизнь, как мулла свой коран, замусолил,

Время свое заморозил, и крови горячей не пролил.

Вот это и было провиденциальным знаком в жизни Эммы Герштейн - встреча ее с Мандельштамом, не со стихами только, а личное знакомство. Она вступила в круг людей, бросивших вызов судьбе; а вернее сказать, обретших судьбу в противостоянии неправому времени. Войдя в их круг, она втянулась и в их занятия, и со временем, как-то исподволь, можно сказать незаметно, сама сделалась видным литературоведом - специалистом по Лермонтову. Она много интересного сделала в лермонтоведении; самое интересное, пожалуй, - открытие ею одного сенсационного источника - дневника императрицы, жены Николая Первого. Из этого дневника явствует, что императрица была влюблена в Лермонтова. Эмма Герштейн писала об этом в двух книгах о Лермонтове, но в советское время этот сенсационный сюжет необходимо было приглушить, невозможно было подать его адекватно. Смысл же сюжета в том, что несомненная ненависть царя к поэту лишена была какой-либо политической подоплеки, - она была вызвана самой обыкновенной мужской ревностью.

Я не могу сейчас много времени уделить этой теме - заслугам Герштейн в лермонтоведении, но подытожу ее одним документом, относящимся, между прочим, еще к 1943 году: это отзыв о ее работах одного выдающегося теоретика литературы:

В правление Союза писателей:

Тов. Герштейн заново работает над Лермонтовым.

Она не пишет книги о книгах, а находит новый ход, и без нее работать уже нельзя.

Это и есть писатель, то есть первоисточник, а не обработчик.

В. Шкловский, 14 мая 1943 г.

Вот в компании каких людей сумела проявить себя, сумела сделать себя заметной Эмма Герштейн. Конечно, поначалу это было чисто биографической случайностью - знакомство ее с Мандельштамом и его женой в подмосковном санатории "Узкое". Но ведь она сумела сохранить это знакомство, заинтересовать собой. И более того - стать в конце концов (хочется сказать - в конце времен) летописцем этой культурной эпохи. Я думаю, что мемуары Эммы Григорьевны Герштейн - лучшее, наиболее значительное, что она сделала в течение своей долгой жизни, и достойное этой жизни увенчание.

Вот, мне кажется, чрезвычайно представительный отрывок из этой книги, очень удачно репрезентирующий внутренний, метафизический, как я раньше сказал, ее сюжет:

... в середине лета я не помню ее в Москве. Зато никогда не забуду ее августовский приезд в том же 1940 году.

Я зашла к ней из поликлиники после довольно болезненной процедуры. "Как вы терпите?" - участливо расспрашивала меня Анна Андреевна и, как всегда, без всякого перехода прочла мне еще два новых стихотворения. Одно на падение Парижа ("Когда погребают эпоху") и другое на бомбежку Лондона ("Двадцать четвертую драму Шекспира"). Я была ошеломлена, опустила голову, уткнувшись лицом в стол. "Не притворяйтесь, что вы плачете", - сказала она, скрывая под иронией удовлетворенность произведенным впечатлением. Я не притворялась и не плакала. Я как бы задохнулась от налетевшего шквального ветра, оставившего в комнате сплошной озон. Такое ощущение часто возвращалось ко мне во время этого короткого августовского пребывания Анны Андреевны в Москве.

Понятно, что речь идет об Ахматовой, у которой в это время вторично был арестован сын. Но здесь очень значим фон, на котором разворачивается это короткое действие - чтение ею новых стихов: тут уже не только советская Россия в годы террора, но и всеобщая катастрофа, самые черные годы мира. И на этом фоне - неумирающие стихи.

Это и есть тема и сюжет мемуаров Эммы Герштейн: бессмертие культуры, духовная высота, превозмогающая тьму и мерзость дольнего мира.

И еще одно сильное ощущение, вызываемое мемуарами: не только ведь с культурной элитой Эмма Герштейн общалась и не только о ней пишет; но в мире, описываемом ею, духовное подвижничество было нормой. Вот эпизод, относящийся ко времени работы над юбилейной лермонтовской выставкой (ни более ни менее как 41-й год, незадолго до войны); Герштейн пишет о художнике Эндере, принимавшем участие в этой работе:

... мы с Эндером часто беседовали о поэзии и искусстве. Между прочим, он много рассказывал о художнице и писательнице Елене Гуро, одной из первых кубофутуристок. С нею у него была совсем особенная духовная связь. Он все доискивался, где проявлялась "детскость" Лермонтова, без чего, по его мнению, нет поэта. А я, посвящая его в сущность моих находок, находила у него больше понимания, чем у специалистов-литературоведов, часто склоняющихся к догматическому мышлению в своей области.

Борис Владимирович, так же как и я, не умел разговаривать с начальством. Видимо, он нигде не мог ладить с администрацией и не умел добиться выплаты по предыдущему договору. Поэтому он приходил работать на выставку голодным. От меня он это скрывал, но при Андроникове однажды упал в обморок, и только тогда выяснилось, что он не обедает.

Где-то в своей книге Э.Г. пишет, что Сталин потому худший из тиранов, что он не только убивал людей, но и развращал, растлевал их, внутренне опустошал, делал готовыми к подлостям. Но таких людей он развратить и опустошить не смог. О них и написана ее книга.

Обозначив эту основную тему мемуаров Эммы Герштейн, поговорим теперь подробнее о конкретных сюжетах книги.

Книга Эммы Герштейн состоит из трех частей. Первая - монографическая: Мандельштам. Вторая - более пестрая по составу: тут и о себе подробно (в той главе, что называется "Перечень обид"), и о Льве Гумилеве - сыне Ахматовой, и об их, Ахматовой и сына, трудных отношениях, и о Надежде Яковлевне Мандельштам (раздел, наиболее сенсационный в расхожем смысле). Третья часть - опять же монографическая: Ахматова, с приложением небольшой, но очень ценной главы "Несколько встреч с Борисом Пастернаком". При этом все разделы и главы - мемуарные, даже те, которые даны вроде бы как чистый материал, источник. В том-то и своеобразие, я бы сказал обаяние Эммы Герштейн, - и свидетельство ее литературного мастерства, - что она умеет даже архивную публикацию сделать частью собственного текста, наполнить и, так сказать, прокомментировать своей незаурядной личностью. И как это все захватывающе интересно.

Мимо чего не пройдет ни один рецензент и вообще всякий отныне пишущий об Эмме Герштейн: ему не миновать сравнения ее книги с уже наличными мемуарными глыбами, созданными двумя другими выдающимися женщинами - Лидией Корнеевной Чуковской с ее "Записками об Анне Ахматовой" и Надеждой Яковлевной Мандельштам, с ее двумя, бесспорно замечательными, книгами. Скажу сразу и прямо: я ставлю на первое место Герштейн.

Чем она превосходит невольных соперниц? Л.К. Чуковская оставила дневник, что называется, поденную записку, - это ценнейший материал, обладающий качеством непосредственной, только что зафиксированной истины, - но и только материал. Его нужно осмысливать; у самой Чуковской, в силу самого того жанра, в котором она, получалось, работала, по определению нет, да и не должно быть никаких концептуальных осмыслений. Ее примечания к дневнику, подчас довольно обширные, - не более чем так называемый реальный комментарий.

Другое дело и, так сказать, другая крайность - две книги Н.Я. Мандельштам, особенно пресловутая вторая, конечно. Это величественное сооружение - монумент Мандельштаму, зиккурат некоторым образом или, если угодно, мавзолей. К тому же они блестяще написаны, литературным своим даром Надежда Мандельштам, безусловно, превосходит обеих других. Но уже давно было замечено, и я никого не удивлю, сказав, что эти книги - не совсем точные. И тут дело даже не в несправедливости отдельных (а то и всех) оценок, которые давала Надежда Мандельштам некоторым известным людям, а в самой установке на памятник, в монументальном ее зодчестве. У нее не получился, странно сказать, сам Мандельштам. Читая у нее о Мандельштаме, вспоминаешь слова пушкинского Дон Гуана, когда он смотрит на памятник Командору.

Скажут: нельзя не видеть подлинного величия Мандельштама. Кто же спорит? Но Мандельштам велик и вне мемуаров - чтобы понять это, достаточно прочитать его стихи и прозу. В книгах Надежды Яковлевны получилась эпоха - громадное достижение, конечно, но не сам Мандельштам.

Зато он получился у Эммы Григорьевны Герштейн. У нее вышли и портрет эпохи, и портреты людей. Портреты порой очень нелицеприятные. Догматики будут недовольны ее Мандельштамом. Она сама говорит в одном месте, что с ее трактовками до сих пор считались меньше, чем с уже канонизированными образами людей, о которых писали как она, так и другие: "Я соскальзываю с этого пути", - говорит она. Но ведь это и есть самое ценное: сохранить живое, не дать ему застыть в бронзе - в мраморной слизи, как сказал поэт.

И вот тут я должен отметить самую главную черту в писательском умении Эммы Герштейн. Она блестяще использовала свои профессиональные навыки в архивной работе. Ее портреты людей документированы. Этот прием работает необыкновенно эффективно и эффектно. Так сделан ее Мандельштам. Сначала - собственные воспоминания, которые могут показаться канонизаторам неадекватными, а потом - второй раздел под названием "Мандельштам в Воронеже", где опубликованы письма Сергея Рудакова, жившего в воронежской ссылке одновременно с поэтом, ежедневно его видевшего и ежедневно об этих встречах писавшего жене в Ленинград. Совпадение портрета и документа - стопроцентное. Эмма Григорьевна попадет в яблочко, глядит Вильгельмом Теллем. При этом ощущается отнесение к литературной традиции, уже имеющейся, - Розанов, конечно, любивший делать свои вещи на письмах других людей. Впрочем, Розанов дал не традицию, а прецедент.

Что остается добавить к этому редкому зрелищу мастерства? Разве то, что Эмма Герштейн заодно реабилитировала Рудакова, которого очень несправедливо, можно даже сказать, клеветнически изобразила во второй книге Надежда Мандельштам. Это большая тема о единстве эстетического и этического в понимании Эммы Герштейн - тема, к которой я еще вернусь.

Пока коснусь того самого - самого сенсационного, по обычным меркам, сюжета, уже упоминавшегося, - о Надежде Мандельштам. Знаменитая мемуаристка предстала по-новому, нам дан совершенно не ожидавшийся ее образ. Ничего древнегреческого, никаких стенаний на пепелище разрушенной Трои. Не была она женой Приама, эту роль ей навязали любезные большевики. Молодая Надежда Мандельштам была крайне интересной личностью; сказать по-нынешнему, чем-то вроде хиппи, сохранявшей, однако, связь с предшествовавшей революции эпохой, называемой не точно - а может быть, и точно - эпохой декаданса. Мы узнаем, например, что культовой ее книгой была "Тридцать три урода" Зиновьевой-Аннибал. Ей бы не в пореволюционной Москве жить, а в Латинском квартале или нью-йоркском Гринич Вилледж. Вот нечаянная заслуга большевиков: они Россию подморозили, и многие неустойчивые души в результате этой процедуры обратились в античные статуи.

Приведу одну из характеристик, данных Эммой Герштейн Надежде Мандельштам:

...она могла заговорить кого угодно. Сила внушения была ее главным талантом. Это было доминантой в ее характере, сотканном из бешеного темперамента, возбудимости, иногда доходящей до кликушества, непререкаемого своеволия и, как ни странно, беспечного легкомыслия.

Такие характеристики не нравятся канонизаторам, конечно. Но это всегда заслуга исследователя - суметь деканонизировать предмет, то есть сделать его снова живым. Такие живые лица населяют мемуары Эммы Герштейн.

Теперь скажу о сюжете, меня наиболее, я бы сказал, потрясшим, тем более, что я встретил его впервые, не видел в предшествовавших выходу книги журнальных публикациях. Это ее трактовка мандельштамовского дела, связанного со знаменитым стихотворением о Сталине.

Эмма Герштейн объяснила, и на мой взгляд правильно, почему Сталин не сгноил поэта сразу же и за крамольные стихи назначил исключительно мягкий приговор - три года воронежской ссылки. Она говорит, что Сталин увидел в стихах Мандельштама некую политическую рекомендацию. Мемуаристка предлагает задуматься над датой происшествия: это был 34-й год. Только что прошел 17 партсъезд, пресловутый съезд победителей, на котором Сталин ощутил резко возросшую оппозицию. Снаружи все было гладко, но позднее стало известно, что на тайном голосовании при выборе Центрального Комитета Сталин получил на много голосов меньше, чем Киров, и ему, Сталину, уже на пленуме нового ЦК, когда избиралось Политбюро, был сделан реприманд - чуть ли не самим Кировым, хотя его снова избрали генсеком. Опасность создалась реальная - тенденция, крайне нежелательная для Сталина обозначилась. Нужно было принять радикальное решение, в плане ликвидации так называемой внутрипартийной демократии. Мемуаристка напоминает нам, что до сих пор Сталину приходилось физически расправляться только с открытыми врагами, своих пока еще не били. И вот тут подоспело стихотворение Мандельштама, наведшее вождя на соответствующие мысли. Далее цитирую Эмму Герштейн:

Весь этот год, закончившийся убийством Кирова, Сталин был озабочен укреплением своей власти и расправой с врагами из числа высших органов партии. На этом фоне одна строфа из крамольного стихотворения Мандельштама должна была ласкать слух затаившего злобу Сталина: "А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей, кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, он один лишь бабачит и тычет".

Поэт как бы давал ему индульгенцию на будущие, еще не оформленные в сознании тирана преступления! Такие слова можно повторять в укромных углах кремлевских палат, вытаскивая из этого "сброда" то одного, то другого из "тонкошеих вождей", и натравливать их друг на друга. Видимо, это Мандельштам большой мастер. Надо о нем узнать... Глубже заглядывать в душу и замыслы злодея я не берусь. Но всем известные события 1937-39 годов говорят сами за себя.

Ничего себе "глубже не берусь"! Глубже и нельзя. Трактовка сногсшибательная: Мандельштам как невольный инициатор внутрипартийного террора. Самое интересное, что этому как-то веришь - так вот оно и бывает в жизни нашей: этакое толстовское хаотическое сцепление причин и следствий, насморк Наполеона и нос Клеопатры. Но можно и еще одного великого автора вспомнить - Шекспира. Правильно сказано, что шекспировский масштаб - какой-нибудь десяток трупов в жесточайшей из трагедий - не идет к Сталину, мастеру массового террора, что это явление, массовый террор, вообще только новейшую, идеологизированную историю отличает. Но это, так сказать, объективный критерий; субъективно же, в душе злодея действовали механизмы, моделированные и вскрытые Шекспиром. Я настаиваю: в этой трактовке Эмма Григорьевна Герштейн продемонстрировала прямо-таки шекспировское понимание подобных сюжетов.

Наиболее каноническим в ее мемуарах мне показался раздел об Ахматовой; тут ничего принципиально нового мы не узнаем: знакомый образ величественной королевы в изгнании. Но зато очень весомо Эмма Герштейн написала об отношениях Ахматовой с сыном Львом Гумилевым. И самое интересное опять же - письма Гумилева к автору из лагеря. Должен тут признаться в ереси: я не поклонник теоретических построений Льва Николаевича Гумилева, его персонального варианта достаточно спорного евразийства, но в этих письмах он предстает человеком, показавшимся мне куда интереснее его знаменитой матери. Это моя идеосинкразия: люблю ересь и еретиков, люблю, когда ради красного словца не пожалеют родную мать. И в распре Гумилева с матерью я готов был стать на сторону сына. Я равнодушен к стихам Ахматовой, и - при полном понимании несравнимости предметов - письма Льва Гумилева все же показались мне более интересными в стилистическом плане, чем ее стихи.

Конечно, это эстетизм с моей стороны. И вот тут Эмма Григорьевна Герштейн может многому научить в преодолении этого недостатка (отнюдь не избытка). В ее мемуарах есть замечательный кусок - запись ее, для себя, сделанная в 48 году по поводу устных рассказов Ираклия Андроникова. Читаем:

Рассказы о Шкловском и Пастернаке гениальны. Но в них есть что-то жуткое. ... в двух новеллах не хватает любви; она заменяется бесстыдством художника, жадным физиологическим психологизмом, злым любопытством. А когда даешь портрет, то хорошо понять человека до дна, найти для него форму, а потом оставить место для воображения и надежды. Как бы сказать: вот он весь, каков есть, но мог бы быть и другим. В образе должна быть текучесть; чем закрепленнее форма, тем пренебрежительнее надо к ней относиться: форма может распасться, а то, что конструировало ее, может перевоплотиться в новую форму. В большом искусстве это вечное всегда сохраняется и дает отблеск всему произведению.

В этих словах характеризован по существу тот метод, при помощи которого написаны Мемуары Эммы Герштейн. Это большое искусство.

Девушки и бабы Тургенева

Собственно, баба была только одна - Россия. Сложнее вопрос о девушках: откуда они появились и что призваны были означать. Есть большой соблазн назвать девушкой самого Тургенева, но сегодня я от этого удержусь. Обещаю не касаться индивидуальной психологии - тут ведь все моделируется по слову Гамлета: если с каждым обходиться по достоинству, то кто из нас не заслужит пощечины?

Общеизвестное о Тургеневе: он певец русских девушек и он же отличался повышенной чуткостью к вопросам общественного порядка. Сначала эту чуткость ставили ему в заслугу, потом, в начале века, в эпоху эстетического и всякого иного ренессанса, сочли недостатком, ошибкой и чуть ли не злым умыслом. Впрочем, еще и современники подобное говорили, например Толстой: "Иван Сергеевич все откликивается".

Приведу отзыв Михаила Гершензона из книги его "Мечта и мысль Тургенева", изданной в Москве в 1919 году (интересно ее не только читать, но и просто в руках подержать - ознакомиться со зримым свидетельством типографской и прочей разрухи; при этом - ни одной опечатки). Гершензон начинает с анализа первого тургеневского сочинения, появившегося в печати, - поэмы "Параша". Его особенно заинтересовало то место, где появляется дьявол, наблюдающей за любовниками, но прозревающей - Россию. Гершензон пишет:

... смысл таков: я давно потерял надежду на мужскую половину моего поколения; расцвет человечности мне казался возможным только в женщине - она, думал я, богатая непосредственным чувством, одна еще может внести жизнь и душу в наше измельчавшее общество. Но я ошибся: ей мешает в этом ее собственная неразвитость и пошлость мужчины. Вот почему сатана смеется не только над Парашей и ее героем, но над всей Россией ...

Вот мысль, которую Тургенев хотел доказать своей поэмой. Очевидно, мы имеем дело с так называемой "гражданской" идеей. Я думаю, никто не будет оспаривать, что это был очень неудачный замысел. Изобразить во всей его внутренней закономерности стихийное явление и свести эту героическую песнь на гражданскую ламентацию - почти то же, что попытаться привязать веревочку к хвосту кометы ...

Влияние 40-х годов, влияние Станкевича, Белинского и других наложило неизгладимую печать на Тургенева: по существу чуждый всяким гражданским мотивам, чистый художник, он на всю жизнь усвоил себе сознание обязанности вкладывать в свои произведения общеполезную мысль ... В действительности же он всю жизнь будет любить одно: женщину; расцвет женской души навсегда останется главным предметом его интереса, - только это он и будет рисовать с любовью, в силу непреодолимой внутренней потребности. Но со временем "идея" получит большую власть над ним; в угоду ей он каждый раз будет делать вид, что картина женской любви нужна ему только как материал для некоторой идейной демонстрации, и потому он будет рисовать эту картину с видом объективности, которой фактически в нем вовсе нет. Это вносит в тон его позднейших повестей ту нотку художественной неискренности и нечистого отношения к женщине, которое многих чутких читателей отталкивает от Тургенева.

"Нечистое отношение к женщине" здесь не то, что подразумевается под этими словами сейчас. У Гершензона это значит просто - перенесение любовной темы в неподобающий, именно социальный, контекст, тогда как любовь - тема бытийная, "героическая", как сказал Гершензон. Сегодня я буду доказывать, что он неправ и что у Тургенева в наличии глубоко органическое сращение тем любви и России, что общественные тенденции его романов - не более как метафоры любви, любовной темы. Но сначала приведу еще одну обширную цитату - из Айхенвальда, которого, надо полагать, Гершензон и имел в виду под словами "чуткие читатели":

Тургеневская любовь не имеет мировой и стихийной мощи, не слышится в ней первозданная сила природы ... У него любовь литературна и, так сказать, с цитатами... В словесности почерпает она свой источник и вдохновение, и редко любовники обходятся без посредничества книги... Преломленная сквозь призму литературы или героизма, всякой необыкновенности, любовь Тургенева представляет собою романтическую надстройку над реальной жизнью ... в общем, герои Тургенева не столько влюблены, сколько влюбчивы, и в их чувстве нет даже страстной чувственности, а есть сердечная слабость, и почти все его мужчины своей существенной чертой имеют женолюбие, которое соединяется в то же время с каким-то подколесинством - желанием в решительную минуту выпрыгнуть в окно. ... Вообще Тургенев, кажется, не имел мужества говорить о любви так, как ему хотелось: он выдумывал женщин, облекал их мнимой значительностью, неискренне идеализировал...

Он помнил про общество, про молодежь, не хотел уронить себя в ее глазах и вводил в свои романы начала общественные, ему в сущности чуждые. Для того чтобы удовлетворить требованиям современности, он, чистый художник, он, прирожденный эстетик, считал нужным торопливо отзываться на мотивы гражданские, на злобу дня и терпел в этом жестокое и заслуженное крушение ... Тургенев как-то делился, угождал, выходил за пределы своей художественной компетенции, и потому он дал русской словесности меньше, чем как писатель мог бы ей дать.

Вывод Айхенвальда, самая общая характеристика:

Тургенев не глубок. И во многих отношениях его творчество - общее место... Он вообще легко относится к жизни (неверно! - Б.П.), и почти оскорбительно видеть, как трудные проблемы духа складно умещает он в свои маленькие рассказы, точно в коробочки... Его мягкость - его слабость. Он показал действительность, но прежде вынул из нее ее трагическую сердцевину... Тургенева легко читать, с ним легко жить - он никогда не испугает, не ужаснет, какие бы страшные истории он вам ни поведал... Он не хочет волноваться сам и озабочен,чтобы не беспокоились и его читатели...

Я не согласен с этим выводом. Тургенев очень глубок, и если он не страшит читателя, а успокаивает, то это в силу его культурности, пресловутого его западничества: а зачем, собственно, пугать? Он, так сказать, набрасывает покров на бездну - покров культуры; что еще остается? У молодого Тургенева есть статья - рецензия на первый русский перевод "Фауста", где он говорит, что подлинная мудрость и есть сознание неразрешимости бытийных загадок. Но коли так - зачем рвать страсть в клочки, как Достоевский? Все равно и тот ничего не решил, а только еще больше напутал.

Айхенвальд прав в одном: что такая установка не способствует великому художеству. Подлинно культурный человек по определению не может быть художественным титаном. Джойс или Томас Манн этого тезиса не опровергают: их титанизм культурен, это дух пародии, оба они существуют исключительно в культуре, а не в стихии. То же бытие страшит Джойса - в лице, а вернее, в не-лице Молли Блум.

У Тургенева тоже была своя Молли Блум - Россия. И ее он боялся. Тема Тургенева подлинная - не любовь, а страх. Страх стояния перед неокультуренной бытийной бездной, которая и есть - Россия. Светские львицы и девственницы Тургенева - метафоры России. В первых это русское бытийное начало выступало в предельно смягченной, социально приемлемой, именно что светской, форме, во вторых - имело место некое заклятие: "Ты бурь уснувших не буди, Под ними хаос шевелится!" Ибо вернейший способ смирить женщину, предотвратить ее бурное явление - это оставить ее в девушках (так по крайней мере казалось в тургеневские времена; то, что девственница, то есть подавленная сексуальность, может быть страшнее любой Нана, тогда еще не понимали. Это сейчас понимают: на эту тему написан блестящий роман Джона Фоулза "Французова девка"; в неловком русском переводе - "Женщина французского лейтенанта".)

Сюжет почти всех вещей Тургенева - мужская несостоятельность перед женщиной. Его мужские герои - поистине те "пробники", о которых писал Шкловский. Напомню: пробник - это непородистый жеребец, который на конских заводах горячит кобылу, а покрывает ее другой, чистопородный. Пробник - основной герой русской литературы, и не только у Тургенева, а и у Толстого, и у Гончарова, у кого угодно, - но у Тургенева он представлен, как сейчас говорят, эксклюзивно, другого у него ничего нет. И эту тему Тургенев обнаружил сразу, в первой же своей вещи - в той самой "Параше". Возьмем те две строфы, о которых писал Гершензон, - где сатана появляется:

 

XLI

Мой Виктор перестал любить давно...

В нем сызмала горели страсти скупо;

Но, впрочем, тем же светом решено,

Что по любви жениться - даже глупо.

И вот в него ей было суждено

Влюбиться... Что ж, он человек прекрасный

И, как умеет, сам влюблен в нее;

Ее души задумчивой и страстной

Сбылись надежды все... сбылося все,

Чему она дать имя не умела,

О чем молиться смела и не смела...

Сбылося все... и оба влюблены...

Но все ж мне слышен хохот сатаны.

 

XLII

Друзья! я вижу беса... На забор

Он оперся и смотрит; за четою

Насмешливо следит угрюмый взор,

И слышно: вдалеке, лихой грозою

Растерзанный, печально воет бор...

Моя душа трепещет поневоле;

Мне кажется, он смотрит не на них -

Россия вся раскинулась, как поле,

Перед его глазами в этот миг...

И как блестят над тучами зарницы,

Сверкают злобно яркие зеницы;

Медлительно вдоль губ владыки зла.

В чем тут дьяволиада? Бес здесь не соблазняет, не сводит любовников, как в "Фаусте", - и смеется, не в грех вгоняя, а наоборот, наблюдая их неспособность соединиться. Поэтому и появляется здесь Россия - которой не овладеть мужскому волевому культурному началу. И в простенькой Параше разверзается эта бездна. Параша здесь, как и все тургеневские девушки, - некая метонимия. Тут действует самая настоящая цензура бессознательного, один из любимейших приемов которой - переставить знаки, перевернуть с ног на голову или наоборот, черное представить белым. И этим же приемом бессознательно пользовался Тургенев. Посмотришь - нежная, ждущая любви девушка; приглядишься - бабища ражая, Расея. И не девушка она, а так называемая мать - Великая Матерь, древняя Кибилла, порождающая и поглощающая, самодостаточная, жрецы которой на ее алтаре оскопляли себя. Вот мифический прообраз простеньких с виду романов Тургенева.

Революция, то есть желательное культурное переустройство России, явлена у Тургенева в образе неудавшегося романа, и революционер у него - непременный импотент. Лишний человек у него значит - лишний мужчина, ненужный мужчина: России не нужный, самодовлеющей Кибилле.

Этот герой проходит через все его романы - от "Рудина" до "Нови". И мелкие вещи Тургенева все о том же - например, "Ася". Как ни странно, об этой повести написал основополагающую статью не очень талантливый человек Чернышевский; но он понял эту, решусь сказать, основную русскую тему, потому что и сам был в ней, в этой теме, и сам был ею, этой темой: несостоятельный мужчина, прикидывающийся революционером.

Вопрос - было ли в самом Тургеневе нечто индивидуальное, что обусловливало его чуткость к этому русскому метапсихологическому конфликту, - я уже снял, решил его не касаться. Не в Тургеневе в конце концов дело: слишком часто он наблюдал указанный конфликт в русской жизни. Собственно говоря, только этот конфликт он и наблюдал, только таких, с позволения сказать, героев и видел: тот же Чернышевский, или Бакунин, с которого, по крайней мере внешне, списан Рудин, то ли даже Герцен, то ли сам Тургенев, о котором Герцен же написал, что Рудин - это Тургенев, снабженный бакунинской диалектикой. Тему, повторяю, не стоит ставить в психоаналитический план, говорить об индивидуальных комплексах того или иного русского литератора. Гораздо важнейшая тема предстоит: а что это, собственно, за страна, что за культурная ситуация, в которых лучшие люди суть лишние люди, то есть, как теперь мы вправе и в силах говорить, испытывают какую-то уже чисто (или нечисто) физическую несостоятельность? Чтобы явиться перед женщиной бессильным, совсем необязательно быть импотентом или каким-нибудь репрессированным гомосексуалистом, не понимающим своих проблем, - для этого достаточно, чтобы женщина пугала. Это, так сказать, психосоматический аспект проблемы. А вот метапсихологический, метафизический, культурфилософский и метафизический аспект: лучшие русские люди боятся России. И вся великая русская литература есть, в сущности, не что иное как стенограмма этого страха.

Мне тут по неслучайной ассоциации вспомнился эпизод из итальянского фильма "Семь красавиц" режиссера Лины Вельтмюллер. Герой фильма, итальянский плэйбой, в исполнении несравненного Джан-Карло Джанини, попадает во время войны в немецкий лагерь военнопленных, комендант которого - женщина, этакая вульгарная Валькирия, громадная баба в эсэсовской униформе. Он надеется обратить ситуацию в свою пользу в расчете на свои испытанные достоинства и хвастается перед коллегами-военнопленными, что коли так, коли начальник баба, так он и в лагере заживет припеваючи. Случайно комендантша слышит этот разговор - и решает устроить этому, с позволения сказать, мужчине тест: то ли действительно ей не хватает мужской ласки, то ли еще раз по эсэсовской привычке захотела изысканно поиздеваться. И следует лучшая сцена фильма: комендантша призывает нашего героя и предлагает ему показать себя. Ничего смешнее мне в кино видеть не приходилось: как этот плэйбой - конечно, ослабевший в лагере от голодухи, конечно, растерявшийся от этой провокации - ползает, как некий червь, по громадному корпусу великанши, не понимая вообще, где он находится и куда ему нужно ползти. Тут соответствующие стихи Бодлера можно вспомнить, можно и Феллини помянуть, в фильмах которого непременный атрибут - эпизодическое появление подобного сисястого монумента; но все же наиближайшая ассоциация - Россия и пресловутые русские лишние люди. Мне очень понравилось, прямо сказать впечатлило название одной книги о судьбе советских военнопленных: "Нам изменила Родина". То есть мы родине не нужны.

Вот этот конфликт, так зловеще сказавшийся в судьбах русских людей 20 века, предсказан и предзаложен у Тургенева. Россию не изменить никакой революцией - никакой революционер с ней не сладит. Она как в той эпиграмме Тютчева: дохнет - и сдунет с лица земли.

Между прочим, эта эпиграмма написана по поводу восстания декабристов и его поражения. Тютчев счел себя вправе умилиться перед зрелищем такой нечеловеческой мощи. Но вот потом появился другой гениальный поэт, взявший тот же сюжет, и вот что у него получилось. Я имею в виду, конечно, Мандельштама, знаменитое его стихотворение "Декабрист". Возьмем знаменитый финал: ґВсе перепуталось, и некому сказать, что постепенно холодея, Все перепуталось, и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея".

Повторять-то сладко, слова красивые, но что за ними стоит? Россия как образ смерти. Лета - это, как всем известно, подземная река в царстве мертвых. А что такое Лорелея - очень красивое имя, красивая сказка. Лорелея - это что-то вроде сирены, заманивающей путешествующих по Рейну: злая сила, смертная сила, выступающая в некоем прекрасном женском образе. Вот какой набор качеств характеризует Россию в стихотворении Мандельштама: Россия - вамп, колдунья, злая погубительница, любить ее - значит умереть.

Вспомним еще раз статью Чернышевского о повести "Ася" - "Русский человек на рандеву". Чернышевский придал сюжету повести некое сверхличное, общественное измерение. Мысль была, что человек, уклоняющийся от того, чтобы овладеть женщиной - а мы знаем, что это основной сюжет чуть ли не всех вещей Тургенева, - что такой человек вообще ничего в жизни серьезного не совершит. Считается, что здесь Чернышевский произнес приговор русскому либерализму, понимая под таковым некое постепенство, западническое джентльменство, умеренность и аккуратность в социальном вопросе, и что, наоборот, самого Чернышевского идеал - революционер, к топору зовущий Русь. Парадокс Чернышевского в том, что и он таким же слабаком оказался, таким же пробником, - да и все последующие революционеры (а среди них были очень серьезные, очень сильные фигуры) ничего с этой страной сделать не смогли. Можно по этому поводу лирически вздохнуть: "А ты все та же - крест да поле, да плат узорный до бровей".

Ни у кого из нас не получилось романа с Россией. Вот это всегда знал, всегда предвидел Тургенев, что и придает особую глубину его простеньким с виду сочинениям.

Мне кажется, что у самого Тургенева было сознание персонального краха, и вряд ли был он так уж счастлив на всячески культурном Западе. Тип русского западника подавался им не без иронии, и был в этот также элемент самоиронии. Тургенев ощущал комизм этой ситуации - русского западничества, и пожалуй, не меньше Достоевского, написавшую злую карикатуру на западника Тургенева в образе Кармазинова из "Бесов". Я хочу проиллюстрировать этот сюжет одним апокрифическим, что ли, тургеневским текстом.

В сочинениях Романа Якобсона я обнаружил маленькую статью под названием "Заумный Тургенев", представляющую лингвистический анализ мемуарной записи Жемчужникова об обеде с Тургеневым в фешенебельном лондонском клубе. Это был типичный английский клубный обед, обставленный всеми ритуалами и формальностями вековой не столько гастрономической, сколько социальной культуры. И вот Тургенев, этот безукоризненный европейский джентльмен, по словам мемуариста, начал сатанеть. Жемчужников так передает его слова:

Я чувствовал, что у меня по спине начинают ходить мурашки. Эта роскошная зала, мрачная, несмотря на большое освещение, эти люди, точно деревянные тени, снующие вокруг нас, весь этот обиход начинал выводить меня из терпения!.. Мною вдруг обуяло какое-то исступление; что есть мочи я ударил об стол кулаком и принялся как сумасшедший кричать:

 

РЕДЬКА! ТЫКВА! КОБЫЛА! РЕПА! БАБА! КАША! КАША!

В анализе этого текста Якобсон прежде всего обращает внимание на грамматический женский род этих заклинаний Тургенева, справедливо видя в этом оправданную усталость русского человека от сугубо мужского антуража, предложенного лондонским клубом. Но если даже изысканнейший европеец Тургенев одурел от благ и ритуалов западной цивилизации, вспомнив при этом об отечественных кулинарных и сексуальных предметах, - так значит, так тому и быть.

Беда только в том, что сегодня в России без западной помощи и каши не сваришь.

Чемпион свободы

(К столетию со дня рождения Фридриха Хайека)

В мае исполнилось сто лет со дня рождения Фридриха фон Хайека - выдающегося экономиста, юриста и политолога австрийского происхождения, но еще с середины 20-х годов работавшего в Англии и временами в Соединенных Штатах. В России, да, пожалуй, и во всем мире он известен главным образом как автор книги "Дорога к рабству", вышедшей в Англии в 1944 году и посвященной, как написал автор, "социалистам всех партий". Книга говорит об опасности социализма как системы обобществления производства и практики построения плановой экономики. Далеко продвинутая попытка социалистической реформы неминуемо приводит к созданию тоталитарного общества - вот главный вывод Хайека, вызвавший бурю в самой Англии, которая как раз в этому время приступала к политике, получившей название лейбористской революции. В подтверждение своей мысли Хайек ссылался в основном на опыт Германии, считая - и доказывая это с пером в руках, - что гитлеровский нацизм - самая настоящая социалистическая система. О России в книге говорилось только вскользь, поскольку в то время - 44-й год - Советский Союз был союзником Англии и Америки в войне с нацистской Германией. Впрочем, кое-какие, и весьма впечатляющие, отнесения к советскому опыту в книге есть. Мы вправе сказать, что исторический опыт в общем и целом подтвердил правоту Хайека, дожившего не только до выхода его книги на русском языке (помнится, в годы горбачевской гласности она печаталась сразу в двух советских журналах - "Новом мире" и "Вопросах философии"), но и до краха советского коммунизма. Можно ли ожидать большего триумфа? И тем не менее кое-какие положения "Дороги к рабству" не подтвердились как раз в Англии, вообще на Западе. Та же лейбористская революция, превратившая Англию на время в социалистическую страну и утвердившая, надо полагать, уже навсегда многие основоположения именно социалистической политики, отнюдь не стала тоталитарным государством, ликвидировавшим свободу граждан. О книге Хайека можно сказать то же, что много раз говорилось о другой знаменитой книге - путевых записках маркиза де Кюстина, полагавшего, что он описал Россию 1839 года, тогда как он описал Советский Союз 1939 года. Более того, основная установка книги Хайека остается актуальной для России еще и сейчас, даже после коммунизма; хочется сказать - особенно после коммунизма: борьба за индивидуальную свободу, за права личности против государственного насилия всё еще цель России, а не нынешняя ее реальность. Особенно актуально для России звучит та фраза Хайека, которой он заканчивает книгу "Дорога к рабству":

Если первая попытка создать мир свободных людей не удалась, нужно предпринять вторую. Руководящий принцип, согласно которому единственная подлинно прогрессивная ПОЛИТИКА - это политика, направленная на достижение свободы личности, сегодня так же верен, как и в девятнадцатом веке.

Что же вызывает возражение в книге Хайека, в чем его пророчества не осуществились? Тут нужно дать одну его резюмирующую формулу социализма из его позднейшей, 1960 года книги "Структура свободы", когда, по Хайеку уже окончательно стал ясен неудовлетворительный результат социалистических экспериментов:

Есть три главные фактора, способствовавшие исчезновению социалистических иллюзий. Первый: возрастающее понимание того, что социалистическая организация производства не более, а менее продуктивна, чем система, основанная на частной инициативе. Второй фактор: даже еще более ясное сознание того, что социализм, вместо того, чтобы вести к более справедливой социальной организации, ведет к большему произволу и более жесткой общественной иерархии, чем прежде. И третье: вместо обещанного расширения свободы, социализм приводит к новому деспотизму.

Трудно что-либо возразить против этого человеку, имеющему опыт жизни в тоталитарно-социалистической стране, в России скажем. Но вот как насчет Запада - той же Англии или, допустим. Швеции? Мне кажется - насколько я могу судить об этих предметах - что Хайек преувеличил опасность самого обобществления производства, взятого изолированно, вне программы создания планового хозяйства. Хайек был уверен, что первое неминуемо влечет за собой второе. Но тут совсем нет обязательной связи. Обобществленное, в руки государства перешедшее предприятие вполне может остаться в рамках рыночной системы свободной конкуренции. Неважно, кто владеет предприятием, - важно соблюдение правил игры свободного рынка. Именно так и было в западных странах, проводивших широкие социалистические эксперименты после второй мировой войны. И поскольку продолжали действовать законы рынка, то экономического упадка и не было, - не говоря уже о том, что не понадобились меры политического зажима, чтобы провести в жизнь утопические проекты тотально социалистической экономики. Можно сказать, что а "Структуре свободы" Хайек сменил тему - стал говорить не о социализме, а об идеях и практике вэлфэр-стэйт, государства всеобщего благоденствия, осуществляющего самые широкие социальные программы, ставящие целью создать всеохватывающую систему социального обеспечения - социальной безопасности, лучше сказать. Эта практика и эта идея также вызывали беспокойство у Хайека, он сумел и тут сказать много правильного. Главная его мысль: государство обязано создавать минимальную безопасность социального общежития, но не нужно и опасно преследовать цель тотальной безопасности граждан, в том числе экономической. Как говорит по этому поводу Хайек:

"Современное государство всеобщего благоденствия ставит своей целью социальную справедливость, а делается всего-навсего перераспределителем доходов". Хайек цитирует Токвиля, его знаменитую книгу "Демократия в Америке" (вообще можно сказать, что "Структуры свободы' - это современный вариант Токвиля): цель воспитания - сделать из ребенка взрослого человека, а не оставлять его в вечном детстве. Но такая установка как раз и является конечной целью вэлфэр-стэйт, утверждает Хайек. Предельное задание такой установки, такой политики - достичь некоего тотального равенства граждан. И тут Хайек цитирует американского юриста Оливера Уэнделла Холмса:

"Я не уважаю страсти к равенству, ибо это не более, чем идеализированная зависть". Единственное равенство, которое не мешает свободе, а всячески способствует ей, - равенство перед законом. Всё остальное - фикция: фикция потому, что люди бесконечно различны как по природе, так и по воспитанию. И незачем сетовать на преимущества, даваемые социальным положением, - ибо люди, вырастающие в привилегированных условиях, могут принести, и часто приносят, обществу неоценимую пользу. Достаточно вспомнить, к примеру, Уинстона Черчилля. Хайек отнюдь не возражает против самой цели государства заботиться о тех, кто не способен к самодеятельности. Вопрос - о методах, каковые в этих условиях могут привести к всё большему усилению бюрократических организаций, ведающих социальными программами, не говоря уже о ветвях исполнительной власти, в ущерб власти законодательной, то есть самой конституции свободного государства.

Мы знаем, что взгляды и рекомендации Хайека, в конце концов, восторжествовали как в Англии, так и в Соединенных Штатах, - в политическом явлении, носящем имена, соответственно, тэтчериэма и рейганомики. В конечном итоге общество, не обремененное амбициозными социальными программами, добивается лучших экономических результатов, делается богаче - а тогда и делить и распределять есть что. Благоденствие общества основано на производстве, а не на распределении, это старо как мир. Об этом еще умные русские писали в сборнике "Вехи". Или как говорил некий американский менэджер: что на пользу Дженерал Моторс, то на пользу Америке. Это звучит цинично, но это правда. (Вообще, я бы сказал, несомненный признак истинного суждения - его циничность.) Это не значит, что после Рэйгана и Тэтчер отмерла сама идея вэлфэр-стэйт или готовность ее адептов продолжать соответствующие попытки. Вот самый последний пример. Известный гарвардский истории, специалист по России Ричард Пайпс выпустил книгу под названием "Собственность и свобода". И вот что пишет о ней Чарльз Моррис в рецензии, опубликованной Нью-Йорк Таймс Бук Ревю от 16 мая:

Пайпс связывает современную привычку отдавать предпочтение групповым правам над индивидуальными со сталинской программой ликвидации кулачества и гитлеровским геноцидом евреев и цыган; обе эти политики исходили из представления, что о людях нужно судить не на основе их персонального поведения, но по признаку принадлежности к той или иной группе. Пайпсу кажется, что американская политика предоставления преимуществ всякого рода меньшинствам есть не что иное как шаг к ГУЛагу. В современном мире угроза свободе исходит снизу, от людей, озабоченных в первую очередь не свободой, а безопасностью.

И Чарльз Моррис задает вопрос, звучащий то ли риторически, то ли издевательски: читает ли Пайпс газеты? то есть указывает на тот факт, что в современном обществе, даже в передовых странах, постоянно растет разрыв в доходах различных групп населения, увеличивается пропасть между богатыми и бедными. Средство против этой тенденции остается всё тем же, считает Чарльз Моррис, - перераспределение доходов, то есть увеличение регулирующей роли государства. Заканчивает он свою рецензию так:

Пайпс никогда не задумывался о возможности того, что распределение собственности может быть гораздо более важным условием свободы, чем защита собственности как таковой.

Один из исторических примеров, приводимых Пайпсом, - история наделения русских дворян земельной собственностью, что знаменовало собой конец в России так называемого вотчинного государства, когда государство, царь обладали не только полнотой политической власти, но и неограниченным правом собственности на всё национальное богатство. Пайпс пишет:

Хотя реформы Екатерины облагодетельствовали только незначительное меньшинство населения, но привилегии меньшинства есть наиболее надежный путь к установлению свободы и прав, потому что это способствует росту социальных групп, заинтересованных в защите своих преимуществ.

Моррис приводит контр пример: в Польше шляхта издавна владела и землями, и политическими правами, но это не только не сделало Польшу преуспевающей, но даже лишило ее политической самостоятельности. Но я догадываюсь, что в данном случае мог бы ответить бы Чарльзу Моррису профессор Пайпс. Достаточно вспомнить, как царское правительство подавило польское восстание 1862 года: отдало земли бунтовавших аристократов польским крестьянам. Восстание не получило поддержки низов, не стало всеобщим, и подавить его оказалось много легче. Пример не совсем адекватный, потому что он имеет дело с межнациональными, межгосударственными отношениями, а не с проблемами внутренней политики (то есть Россия, в сущности, и не имела права обладать хотя бы частью Польши и хозяйничать в ней по-своему). Но модель всё же достаточно показательна: если хотите стабилизировать политическую обстановку - делайте социальные низы собственниками, а не просто бросайте им единовременные или, что еще хуже, постоянные подачки. Вот так, например, поступила Маргарет Тэтчер в Англии: дома. розданные малоимущим в порядке социальной помощи, она обратила в их частную собственность, значительно тем самым увеличив и укрепив ряды среднего класса, этой естественной опоры всякого политического порядка. Как мне однажды случилось выразиться: частная собственность меняет человека больше, чем культура, - и едва ли не в лучшую сторону.

Возникает вопрос: отчего опасения Хайека относительно неизбежного перерождения в тоталитарный строй общества, вводящего элементы социалистического устройства, оказались преувеличенными, а в отношении стран западной демократии? Вопрос, на который ответить, по-моему, совсем не трудно. Здесь сыграл свою роль его немецкий опыт. К нацизму в Германии привела давняя социалистическая традиция, равно свойственная как низам немецкого общества, так и его верхам, как левым, так и правым. Об этой предыстории гитлеровского фашизма Хайек написал подробно и захватывающе интересно в книге "Дорога к рабству". Конечно, социалистической эту германскую традицию можно назвать только условно, памятуя, к примеру, о русских вариантах и моделях социализма. Точнее будет назвать это отсутствием традиции и культуры индивидуализма в Германии (равно как и в России). Была еще одна специфически германская традиция, которую наиболее артикулировано выразили во время первой мировой войны многие немецкие мыслители, включая таких китов, как Томас Манн, Освальд Шпенглер и Вернер Зомбарт. О последнем особенно подробно говорит Хайек. Это тема, которой мы недавно касались в цикле передач о Шпенглере, - традиция противопоставления германского героического духа английскому торгашескому. Вот как, в пересказе Хайека, это звучало у Зомбарта в его книге 1915 года, собственно и сформулировавшей тему: " Торгаши и герои":

До 1914 года всем подлинно германским идеалам героической жизни угрожала смертельная опасность со стороны непрерывно наступавших английских торгашеских идеалов, английского комфорта и английского спорта. Английский народ не только разложился сам, но каждый тред-юнионист погряз в трясине комфорта, но и начал заражать другие народы. Только война напомнила немцам, что они нация воинов, у которых всякая деятельность, в том числе и экономическая, была всегда подчинена военным задачам. Зомбарт знает, что другие народы презирают немцев за то, что для тех война священна, - но сам он этим только гордится. Отношение к войне как к чему-то бесчеловечному и бессмысленному - порождение торгашеских взглядов. Есть жизнь высшая, чем жизнь индивидуума: жизнь нации и государства, и цель индивидуума - жертвовать собой ради этой высшей жизни. Война для Зомбарта - воплощение героического отношения к жизни, а война с Англией - это война против противоположного идеала - торгашеского идеала личной свободы - и английского комфорта, худшим выражением которого он считает безопасные бритвы, которые немецкие солдаты находили в английских окопах.

Слов нет, Зомбарт нашел действительно выразительный образ сугубо цивильного отношения к жизни: в окопах, в перспективе очень возможной смерти заботиться о том, чтобы не пролить крови бреясь. Я только не уверен, нужно ли презирать такую жизненную установку и предпочитать ей идеалы героического отношения к жизни и смерти.

Вот и зададимся вопросом: что мешает людям нормально жить -способ распределения собственности или какие-то более глубокие духовные ориентации? А то, что жизнь, подчиненную идее ведения войны, культивации героического и жертвенного духа, нельзя назвать нормальной, - кто будет с этим спорить в эпоху, когда любая война имеет тенденцию переходить в тотальную, затрагивающую отнюдь не одних воинов?

Такой допрос уместно задать именно сегодня и обратить его именно к русской аудитории - и не только потому, что у нас идет речь о Хайеке и его анализе социалистического соблазна, но и потому, что русскими симпатиями, как показал самоновейший опыт, продолжают пользоваться эти самые героические и жертвенные идеалы, при опасно длящемся негодовании к противоположным идеалам и практике так называемого торгашества, а лучше сказать -здравомысленного отношения к жизни. Выразительнейший пример таких симпатий и отталкивания - нынешнее отношение русских к происходящему в Югославии. Здравый смысл подсказывает, что русского должно отвращать одно это слово "Югославия" - столько бед принес России миф о несуществующем славянском братстве, особенно злокачественно сказавшийся в 1914 году, когда Россия втянулась, а ненужную ей войну именно из-за Сербии - в войну, повлекшую за собой из ряда вон выходящую, поистине всемирно-историческую катастрофу. Симпатии, однако, неоспоримы. Для этого существуют вполне понятные причины, коренящиеся в нынешнем положении России: она чувствует себя обманутой и преданной и это самочувствие проецирует на Югославию, злодея при этом усматривая в Америке, в НАТО, вообще в Западе. Понятно также, что подобные чувствования, по самой их природе иррациональные, не искоренить апелляцией н здравому смыслу. Тем не менее, напомнить кое-какие факты надо.

И, прежде всего, необходимо указать на необоснованность самого сербского мифа - о героическом, жертвенном народе, всю свою историю страдавшем от злокачественных врагов и завоевателей. В этом нам поможет разобраться Кристофер Беннет, автор книги "Кровавый крах Югославии", бывший директор Интернациональной группы "Кризис на Балканах", напечатавший статью под названием "Как сербы искажают историю" в газете "Уолл-стрит Джорнэл" от 7 мая этого года. Легенда говорит, что Сербия пала, а битве при Косово - в день Святого Вита в 1389 году: сербский принц Лазарь потерпел поражение от турецких войск под командованием султана Мурата. На самом деле битва кончилась, так сказать, ничьей, вроде русско-французского Бородина, причем были убиты как Лазарь, так и Мурат. Никакого особенного поражения не было, турки даже отступили. Но самое интересное в том, что Косовская битва не была сражением православных сербов против мусульман-турок - на стороне последних было много сербов и других балканских славян. Обе армии были интернациональными. Сербская империя кончилась вообще на 30 лет раньше Косова, но сербское государство существовало независимым еще 70 лет после Косовской битвы. И вот такой же миф сербы создали о годах 2-й мировой войны. Тито воевал не столько с немцами, сколько с хорватскими усташами, марионетками немцев. Вспомним, что в войну 1914 года Хорватия вступила на стороне Сербии. Их вражда - феномен 20 века. нельзя ее вести с незапамятных времен. На территории самой Сербии было скорее спокойно. Война ощущалась с немцами в апреле 41 года, в момент вторжения. Потом немцы полагались на итальянцев, венгров и болгар, составлявших большинство оккупационных сил. Немцы появились снова в 44 году, когда отступали с Балкан. Кристофер Беннетт пишет, что слова кособокого Лазаря - "лучше умереть в битве, чем жить в позоре" - легенда, а русские могут по этому поводу вспомнить афоризм Александра Невского: "Кто к нам с мечом войдет, тот от меча и погибнет", придуманный энкаведешным сценаристом Павленко. Или панфиловского комиссара: "Отступать некуда, позади Москва" - плод вдохновения корреспондента "Красной звезды" Кривицкого.

Главным создателем сербского мифа был исторический романист Добрица Чосич, пишет далее Кристофер Беннетт. Он был видным деятелем югославской компартии, но разошелся с Тито по поводу эмансипации албанцев и попал в немилость в 1968 году, лишился каких-то престижных постов. После этого на досуге начал слагать и модернизировать сербский миф. Этот миф и раздувает сейчас Милошевич, а русские развешивают уши. Кристофер Беннетт заканчивает статью в "Уолл-стрит Джорнэл" такими словами:

Каким бы ни был результат натовской кампании, будущее Сербии в конечном счете зависит от того, перестанет ли она воевать со своей собственной историей.

При этом очень тяжело вспоминать, что совсем еще в недавние времена Югославия была наиболее преуспевающей страной так называемого социалистического лагеря, можно сказать предметом зависти прочих стран этого лагеря. Помнится, что импортные югославские товары считались самыми лучшими. Мы были крайне впечатлены выступлением Тито против советской агрессии в Венгрии - но как бы и не ожидали от него ничего другого. Лично я вспоминаю, с каким приятным удивлением узнал, что в Югославии читал лекции Герберт Маркузе, считавшийся в СССР страшным ревизионистом. Помню прекрасные югославские фильмы "Концерт" и "Не оглядывайся, сынок". Потом появился Михаил Михайлов, и стало ясно, что правление Тито вовсе не было таким уж подарком. И, тем не менее, нельзя не признать, что теперь-то в Югославии, в Сербии много хуже. Вот это и есть мораль, вытекающая из юбилейных рассуждений о Фридрихе Хайеке: социализм может быть плох и опасен, но опасность исходит не только от тех или иных форм собственности. Важна духовная установка - уважение к правде фактов, способность жить вне мифа. Непочтенное это дело: лить гекалитрами собственную кровь, а потом валить вину на дядю - в данном случае дядю Сэма.

Кулешов и Гергиев

Кто такой Валерий Гергиев, объяснять, полагаю не надо: это имя известное уже не только в России, а чуть ли не на всех континентах. В Соединенных Штатах только что с ощутимым успехом прошли его гастроли. Объяснения требует имя Льва Владимировича Кулешова. Его, конечно, знают специалисты, но широкой публике оно ничего не говорит. Это человек явно не из масскульта (к каковому, в некоем ретроспективном повороте, принадлежит Гергиев, если мы вспомним, что опера была масскультом девятнадцатого века - буржуазным, так сказать, масскультом). О Кулешове уместно вспомнить как раз в связи с гастролями Гергиева и его труппы в Америке. Что называется, два мира - две системы. В сопоставлении этих двух имен, этих систем присутствует некая культурная мистика. И действительно, о Кулешове вспомнили именно в эти дни - надо полагать, не по данному поводу, но как-то так случайно-закономерно получилось. На американском, точнее нью-йоркском телевидении есть программа КЬЮНИ. Это аббревиатура Нью-йоркского городского университета. Они по уикендам показывают киноклассику. Так сказать, ходят вглубь и вширь. Ширь меня не интересует, но киноклассику у них действительно можно посмотреть редкую, особенно теперь, когда прекратились знаменитые когда-то показы классической старины в кинотеатре при Карнеги Холл, где я проводил лучшее свое время по приезде в Америку, что давало на первых порах возможность не замечать самой Америки. Ибо к этому восприятию надо долго и серьезно готовиться, главным образом зарабатывать деньги, без которых тут совсем не интересно.

Ведет эти кинопрограммы симпатичный белобрысый толстяк по имени Джерри Карсон. Программы строятся так. Сначала показывается фильм, а потом Джерри Карсон обсуждает его со специально для этой цели приглашенным экспертом. Минут тридцать-сорок говорят, в зависимости от длины фильма: чем фильм короче, тем разговор длиннее, ибо вся программа рассчитана на два часа. Сплошь и рядом Джерри говорит интереснее эксперта. Из последних впечатлений запомнился показ и обсуждение фильма Дери Клузо "Ворон" - сорок третьего года сочинение, имеющее весьма интересную и, как принято это называть, противоречивую историю. За этот фильм Клузо, позднейшего автора "Платы за страх" и "Дьявольщины", после войны хотели посадить. Мораль этой истории: патриотическая горячка может затуманить сознание даже самых просвещенных наций. В фильме увидели антифранцузский пасквиль. Защитники же Клузо доказывали, что это аллегория темной силы, захватившей Францию,, то есть нацистской оккупации. Хороший фильм.

Так вот, показал нам Джерри Карсон фильм Льва Кулешова "Необыкновенные приключения мистера Веста в стране большевиков". После чего обсудил фильм и Кулешова вообще с профессором Мишей Ямпольским. Это не я назвал его Мишей, а он сам так представился.

Указанный Миша не сказал ничего для меня нового - ничего такого, что я бы не знал о Кулешове из книг, скажем, Шкловского, много писавшего о кино и для кино. Была произнесена, естественно, хрестоматийная цитата - из Эйзенштейна: "Мы делаем фильмы, а Кулешов делает кино". Тут всё-таки нужно объяснить, кто такой

Кулешов. Он - создатель теории монтажного кино. Монтаж придумали вообще-то американцы, но он его осознал не как технический, а как художественный прием, основной для кино - как мы помним, в то время немого. Существует громадная тема о немом и звуковом кино. Тонкачи считают, что звук убил кино. Помянутый Шкловский однажды написал, что говорящее кино не нужно так же, как поющая книга. Специфика кино - движущееся изображение, из приемов соединения которого, то есть из монтажа, мы получаем новый выразительный художественный язык. Выразительность, эстетическое воздействие киноязыка совсем не требует словесного развертывания и сопровождения. Нужно было преодолеть иллюзию сходства кино с театром, на том основании возникающую, что оба - зрелища. Но в театре, в драме не обойтись без слова. В кино, как оказалось, можно обойтись, и это создавало самую его новизну, создавало новое искусство, попросту сказать.

Тогда же поднялся вопрос о киноактере и отличии его от театрального. Выяснилось, что киноактеру важно не играть, а рассчитанно двигаться, каковое движение организовывалось опять-таки монтажом. И важнейшее выяснилось: в кино не нужна психология, передача переживаний. В этом громадное отличие его как от театра, так и от литературы. Короче и сильнее: кино не нуждалось в актере как в человеке. Еще короче и еще сильнее: в кино не нужен человек. Тут уже не эстетика обозначалась, а философия - совершенно новая, двадцатого века, авангардистская. Это была рефлексия на факт техники, ставшей главной культурной формой века. Искусство - всякое, не только кино - стало машинным, ориентированным на машину и на ее новую красоту. Красота была в стопроцентной организованности машины, в тотальной ее рациональности, абсолютной конструктивности. Потому и новый стиль, вернее даже новое мироощущение назвали конструктивизмом. Машине не нужны украшения, ей не нужна психология. Вот из этого нового мироощущения, из нового культурного климата вырос феномен тоталитаризма. Тоталитаризм - это попытка перенесения машинной тотальной логики на область общественных отношений. Смешно, когда пытаются объяснить этот феномен плохим характером Сталина. Тоталитаризм укоренен в самих структурах логического мышления, в самом движении рационального дискурса. Об этом писала Ханна Арендт. Считалось, что противовесом этой машинной логике может и должно служить искусство как носитель интуитивного знания о целостном человеке, но искусство в авангарде двадцатого века само соблазнилось этой логикой и создало на ее основе новые художественные формы. Одной из таких форм стало кино. (Более того, замечу в скобках, формалисты, Шкловский доказывали, что искусство, всякое и всегда, строилось по тем же законам тотальной организации, что любое художественное построение тотально подчиняет себе материал. Так что при желании (которое лично у меня возникает постоянно) можно уже и не машинную технику, а искусство как таковое считать моделью тоталитарной организации общества. В эру техники это просто яснее стало, осозналось.)

Такова философия кино - немого, то есть бесчеловечного. Не удивительно, что оно расцвело поначалу в тоталитарном обществе коммунизма. Здесь находит объяснение феномен советского кино двадцатых годов, с тремя его китами Эйзенштейном,Ф Пудовкиным и Довженко. Но учителем этих китов был Лев Кулешов. Процитирую о нем кое-что из Шкловского, из книги его "За сорок лет" - 65-го года сборник статей о кино:

На экране красив хорошо движущийся человек. ... Киноискусство -организация движения. В кино человек овладел хаосом бытовой суетни. Из внеэстетического материала создается нечто логичное, трогательное и ироничное. Ни трамвай, ни птица, ни листья - ничего не двигается в кино само по себе.

Монтаж, склейка отдельных кусков - это организация. Легкость восприятия Чаплина, Бестера Китона - из-за того, что движения этих людей рассчитаны до вдохновения. В кадре, в пленке они красавцы. Русская кинематография, как и всё русское искусство, дала несколько вдохновенных лент в начале революции. Это были исследовательские годы. Годы создания новой формы. Простой, как таблица умножения. Работала школа Кулешова. Пленки не было. Ставились экспериментальные вещи. Монтировался из кусков, взятых из разных съемок, синтетический человек. Этот опыт показывал предел вмешательства режиссера в ленту. Создавалось понятие о кинематографическом времени и пространстве. Рассчитывалось движение. Устанавливалось, что кинематография прежде всего -самостоятельное, самодовлеющее искусство и, следовательно, к ней должны быть предъявлены все строгие требования, долженствующие быть предъявленными ко всякому искусству. Дело не в "красивости", дело не в тягучести ложнопсихологических картин, а в здоровом, динамическом построении киновещей. Современная техника, современные вещи, современный человек в их динамике, в их реальном действии и реальном виде - материал нового технического искусства.

Весь материал должен быть выразительным, играющим, всё построение пластически законченным, убедительным и, следовательно, человек должен быть специальный, не с ложным пафосом и переживаниями, не только с гримом, наклейками и "кондитерской" красотой, а выразительный, убедительный, характерный.

Вот и говорите после этого о дурном характере Сталина или о метафизическом злодействе Ленина. Виктор Шкловский вроде бы никак на них не похож, а ведь говорят они на одном языке. Это был стиль эпохи, тогдашний культурный дискурс, Ленин со Сталиным на этой железной дороге были стрелочниками. Но в приведенных словах Шкловского - это из статьи 26-го года о киноактрисе Александре Хохловой, жене Кулешова - есть совершенно выпадающие по смыслу слова: трогательный и ироничный не ложатся рядом с логичным. Никак не удавалось изгнать из искусства эмоции, то есть психологию. Это стало ясно уже на работах самого Кулешова. Создавая своего синтетического человека, он приходил к удивительным открытиям. Брал кадр с Иваном Мозжухиным, дореволюционным киноактером - просто лицо Мозжухина с совершенно нейтральным выражением, - и монтировал его с другими кадрами. Получалось, что смонтированное с кадром "девушка в гробу" это лицо выражало трагическое горе, а в монтаже с тарелкой супа - голод. Это открытие так и назвали - "эффект Кулешова", Получалось, что эмоция в кино иллюзорна, ее не нужно играть, ее можно смонтировать. Техника решала всё. Но парадокс был в том, что, даже иллюзорная, эмоция и психология требовалась для построения действия. Без людей кино не получалось. Без людей получается только музыка, о которой, впрочем, поговорим позднее. И Кулешов, сняв "Приключения мистера Веста" и "Луч смерти", поставил потом фильм "По закону" - самую что ни на есть психологическую драму. Доходчивей сказать, материал искусства оказался важнее приемов его организации. А техника - она и есть техника: кухня, задворки, хозяйская спальня, в которой гостям - читателям, зрителям - делать нечего, хотя заглянуть и интересно. И тут мы выходим к теме "Кулешов и Америка". Считается, что Кулешов пошел от Америки, от Голливуда, с той только уже указанной разницей, что он приемы голливудской техники осознал в эстетическом плане, из какового плана, как мы уже видели, можно сделать далеко идущие философские и практические выводы. И вот по прошествии лет выяснилось, что сила Голливуда, сила Америки в том, что она как раз никаких мировоззрительных выводов из своей техники не делает. Потому в ней и не было тоталитаризма, несмотря на всю ее техническую мощь и засилие техники в быту. В быту, но не в идеологии. Идеологии вообще нет, а есть эти самые ирония и жалость. Вернее, даже иронии нет, одна жалость, одно "трогательное" - одним словом. Голливуд - великий утешитель. Кстати, эти слова - великий утешитель - название другого фильма Кулешова, уже позднего его периода. 33-го года. Это фильм об американском писателе 0'Генри. Я не видел этой картины и не знаю, как там иронизировал Кулешов, но понимаю, почему он взял эту тему, ОТенри был великим мастером сюжета, конструктором, техником, формалистом, сказать по-русски; но в идеологии своей он как раз иронически-сентиментален. То есть он в той же парадигме, что Голливуд, источник кулешовских вдохновений. Судя по замыслу, вещь получилась тонкая. Может, Джерри Карсон еще покажет ее тут в Америке. А уж растолковать я ее сумею и без Миши.

Америка изначально присутствовала в работах Кулешова - и не только в теории его, но в самих фильмах, в том же "Мистере Весте". Герой фильма - американец, со страхом приехавший в советскую Россию; боится же он большевиков. Этим воспользовалась шайка мошенников (главаря которой играет Всеволод Пудовкин), организовав его похищение некими подставными большевиками, требующими от простоватого американца выкуп. Подставные большевики - какие-то карикатурные уроды, кошмар, созданный напуганным воображением. Какие-то рваные тулупы, патлатые бороды. Тут же вертится соблазнительница - Александра Хохлова, играющая своими выразительными ногами (характеристика Шкловского). Ноги современные, тощие, вроде как у Барбры Стрейзанд. Выручают мистера Веста, натурально, настоящие большевики - чекисты в кожаных куртках и с наганами. Это уже, как сказал бы Бердяев, новая антропологическая порода - люди подтянутые и бритые. Архипы бреются, как сказал Троцкий по поводу Пильняка. Если угодно, американизированные, по признаку этой самой бритости. (Нелюбовь американцев и особенно американок к волосам меня не то что озадачивает, но сильно раздражает.)

Но в фильме есть еще один американец - некий символический ковбой, носящийся на лошади по Москве. Это как бы трэйд-марк Кулешова, вообще всего молодого кино, вдохновлявшегося реалиями и красотой технической мощи. Или по-другому: природа, организованная техникой, поглощенная техникой и, в каком-то ином качестве, ею, техникой, возрожденная. Что мы - то есть мир - знали о ковбоях до Голливуда? Это Голливуд сделал ковбоя одним из своих архетипов, то есть в каком-то смысле породил.

Финал фильма очень забавен - не по воле и не по вине автора. Настоящие большевики, спасшие мистера Веста, показывают ему новую советскую Москву, в которой, однако, к тому времени не было ничего нового. Показывают университет - очень обшарпанное здание и Большой театр, знаменитых его коней на фронтоне. Должно быть, эти кони как-то рифмовались у Кулешова с ковбоем, выступившим в роли Аполлона нового искусства кино. Самое смешное, однако, в том, что настоящие большевики - чекисты с наганами куда страшнее ряженых бандитов и их атамана Пудовкина. Это мы сейчас, глядя фильм о мистере Весте, понимаем. Интересно, понимал ли это Кулешов? Мог и не понимать, охотно допускаю. Большевики какое-то время виделись авангардными людьми в том же ряду, что кино и Америка.

Ну а теперь, вспомнив коней Большого театра, пора перейти к опере, то есть к Валерию Гергиеву, любимцу Америки. Накануне гастролей Мариинской оперы в Нью-Йорке ему была посвящена заглавная статья Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 19 апреля. Это статья не столько о музыке, сколько о музыканте,, о личности Гергиева, тоже на свой лад новом русском (хотя он осетин, то есть не русский, а россиянин, если быть политически корректным). А новый русский нынче - это прежде всего космополит, человек, всячески открытый Западу, чувствующий себя на Западе как дома, Гергиев таков. Еще от нового русского в нем - деловая инициативность, способность к бизнесу, к коммерческой раскрутке. Журнал пишет, что, говоря о Гергиеве, имеешь в виду не столько человека, сколько некую предпринимательскую сеть, - так наводнил он Америку всяческими записями из репертуара Мариинки, столько звезд на здешний небосклон вывел - всех этих Горчаковых, Бородиных и Галузиных. В общем, люди у него не голодают. Отнюдь не голодают.

Еще я с интересом и удовлетворением узнал из этой статьи, что у Гергиева личный секретарь - длинноногая и длиннорукая блондинка, знающая массу языков. Он и сам вполне прилично говорит по-английски, Так этот человек, похожий на корсара (определение из той же статьи), завоевывает Америку. Завоевывает он ее оперой. Наибольший успех на гастролях в этот раз выпал на "Мазепу" - полузабытую и почти не исполнявшуюся оперу Чайковского. Этой постановке посвятил громадную статью в Нью-Йорк Таймс Ричард Тарускин, специалист по русской музыке, знающий массу о ней не музыкальных даже, а общекультурных подробностей. Например, что либретто к "Мазепе" написал Виктор Буренин - тот самый знаменитый сотрудник суворинского "Нового времени", человек не любимый Чеховым (да и никем, кажется, не любимый). Буренин знал оперу, как свои пять пальцев, пишет Тарускин, и он понимал, что никакая опера не может существовать без теноровой партии. Так он из пушкинской "Полтавы", которая легла в основу либретто, вылущил некоего молодого казака - анонимного воздыхателя Марии, контаминировав его с тем казаком, который везет царю Петру от Кочубея донос на гетмана злодея. Вот и получилась вполне драматическая теноровая партия.

Вы понимаете, конечно, что это никак не похоже на Кулешова с Эйзенштейном и на всяческий конструктивизм. На Америку, то есть, не похоже. И как это нравится Америке. Америке, даже кино, конструктивнейшее из искусств, превратившей в оперу, хоть мыльную, хоть какую. Ведь оперные персонажи, с их накладными бородами и усами, куда больше похожи на фальшивых большевиков, чем на нестоящих, бритых чекистов.

Так что такое в конце концов опера? И что такое Америка? Выслушаем мнение человека, понимавшего больше меня если не Америку, то музыку во всяком случае: "... известный род искусства возникает здесь под напором могучей потребности, но сама эта потребность носит неэстетический характер: она сводится к тоске по идиллии, к вере в первобытное существование доброго и одаренного художественными наклонностями человека... Опера есть порождение теоретического человека, критически настроенного любителя, а не художника; это - один из самых поразительных фактов в истории искусства вообще. Только на редкость немузыкальные слушатели могли выдвинуть требование, чтобы прежде всего были понятны слова; так что возрождение музыкального искусства могло ожидаться лишь в случае открытия какого-либо нового способа пения, при котором текст слов мог бы распоряжаться контрапунктом, как господин слугою. Ибо предполагалось, что слова настолько же благороднее сопровождающей их гармонической системы, насколько душа благороднее тела. Отправляясь от этой дилетантской, немузыкальной грубости нравов, трактовали, с первых же шагов оперы, соединение в одно целое музыки, образа и слова... Бессильный в искусстве человек создает себе некоторое подобие искусства, характерное именно тем, что оно есть произведение по существу нехудожественного человека. Так как он даже и не подозревает дионисической глубины музыки, то он и сводит музыкальное наслаждение к рассудочной риторике страсти, переложенной в слова и звуки... а также к наслаждению техникой пения... так как он не в силах понять истинной сущности художника, то его фантазия рисует ему, сообразно его вкусам, "художественно одаренного первобытного человека", то есть такого человека, который под влиянием страсти поет и говорит стихами. Он страется перенестись мечтой в те времена, когда достаточно было почувствовать страсть, чтобы тут же и создать стихи и песни; словно аффект когда-нибудь был в состоянии создать что-либо художественное. Предпосылка оперы есть укоренившееся ложное представление о процессе художественного творчества, а именно та идиллическая вера, что в сущности каждый чувствующий человек - художник".

Это Ницше, "Рождение трагедии из духа музыки". Для понимания Америки этот текст дает многое, Америка не желает духа музыки - то есть трагедии не желает. Она не хочет растворяться в дионисических глубинах, потому что ценит неповторимый образ индивидуального человека. Америка страна не греческая, а христианская, это не Афины, даже и не Рим, а Иерусалим. Здесь чувствующий, попросту чувствительный, сентиментальный человек важнее, чем художник, погружающийся в дионисические бездны только для того, чтобы вынырнуть из них закованным в жесткую, стальную (от Сталин), тотально организованную конструкцию аполлонизма. Коммунизм - он ведь тоже вышел из духа музыки, потому он и трагедия. Голливуд же, повторяю, это опера. Опера, в которой текст не менее важен, чем музыка: текст, то есть слова, то есть речь, то есть человек, лишенный если не дара, то права слова в тоталитарных конструкциях настоящего искусства. Всякое настоящее искусство, как и кино, - великий немой, ибо речь его - словесная, или живописная, или музыкальная, - это организованная речь, то есть и не речь уже, а пресловутый Текст. А человеческая речь должна быть неорганизованной, глупой. Болтовней, а не текстом. Человек нынче должен не стихи писать, а сплетничать. То есть сочинять газету "Стар" или "Глоб", в лучшем случае - "Нью-Йорк Пост".

Америка есть реализация описанной Ницше - и, по Ницше, никогда не существовавшей - первобытной идиллии, в которой расцветал добрый и наделенный художественными способностями человек. А гении - они пущай в России живут. Валерий Гергиев - не гений, а высоко-профессиональный музыкант, обладающий к тому же деловыми способностями: как раз то, что требуется для завоевания Америки и для собственного прокорма Ольги Бородиной и Галины Горчаковой. И той крошки, что знает кучу языков, ни на одном из которых, надо полагать, стихов не сочиняет.

Во всей этой истории есть один конструктивистский остаток. Американцы никак не хотят поладить с новым (вернее, старым) титлом петербургского театра и норовят заменять его привычным им словом. "Мариинский" им никак не произнести - так же, как имя "Михаил". Им гораздо легче сказать "Киров" и "Миша" - то есть остаться в парадигме Железного Миргорода: конструктивно организованного местечка.

Подростку исполнилось сто

Есть жестокая поговорка: ничто не устаревает так, как позавчерашняя мода. Это как раз случай Хемингуэя. В его отношении действует самый настоящий аффект мести: мстят за любовь, которую к нему испытывали - буквально все в послесталинской России. Это была в полном и точном смысле слова культовая фигура: стоит вспомнить хотя бы тиражированный миллионами экземпляров портрет Хемингуэя, висевший в любой гостиной с претензией на интеллигентность. Вот этот портрет и виновен, должно быть, в столь острой реакции на недавнего всеобщего любимца: вдруг поняли, что такое непомерное увлечение - дурной тон. А тут и Фолкнер подоспел в русских переводах, и с Хемингуэем было покончено - настолько, что даже надолго задержанный и появившийся только в позднейшем четырехтомнике "Колокол" не произвел уже впечатления. (И действительно вещь не из лучших у Хемингуэя, хотя в свое время сильно нашумевшая и им самим любимая) Но когда как не в юбилейный год задаться вопросом: а хороший ли писатель Хемингуэй вообще? Можно говорить о нем, помимо и вне всякой моды? хоть вчерашней, хоть позавчерашней? Мне трудно ответить на этот вопрос, потому что я в сильнейшей степени подвержен некоему эмоционально-психологическому внушению, называемому в Америке "ностальгическое чтение". И у меня для этой ностальгии, кажется, большие, более древние, так сказать, есть основания, чем у людей, открывших Хемингуэя по хрущевскому двухтомнику 59-го года. Хрущевским его можно назвать не только потому, что он вышел во времена оттепели, но и потому еще, что Хрущев в первый свой визит к пресловутому Фиделю застал еще на Кубе Хемингуэя и этот двухтомник ему торжественно вручил, причем советская пресса поднесла это так, что Хемингуэя читают в СССР чуть ли не больше, чем во всех остальных странах вместе взятых: а может, так и вправду тогда было. Но реставрация в СССР Хемингуэя, подвергшегося в позднесталинские годы поношению вместе со всеми сколь-нибудь приличными западными писателями, имела место несколько раньше - в 56, кажется, году, когда в журнале "Иностранная литература" была напечатана его повесть "Старик и море" - сочинение, пленившее всех и только спустя какое-то время насмешившее заключительными словами: "Старик спал. Ему снились львы".

Так о ностальгическом чтении. Моя хемингуэевская ностальгия относится к несколько более раннему времени - началу пятидесятых, когда я обнаружил его сборник 1934 года "Смерть после полудня". Романов его, до войны изданных ("Фиеста" и 'Прощай, оружие"), я не знал тогда, но и этого сборника было вполне достаточно. Думаю даже, что с этой книги и надо было начинать - романы Хемингуэя, при всех их новшествах, всё-таки вещи достаточно традиционные. Но рассказы раннего Хемингуэя из книг "В наше время", "Мужчины без женщин", "Победитель не получает ничего" производили потрясающее впечатление. Самые их названия звучали неслыханной, нездешней музыкой. Поражала в них видимая бессюжетность при огромном внутреннем напряжении текста. (Это потом мы узнали про вершину айсберга.) Вы чувствовали, что все-таки там что-то происходит, причем очень значительное. Любимейшими моими рассказами были "Кошка под дождем" и "Канарейку в подарок". В последней я навсегда влюбился во фразу "Пассажиры входили и выходили" - в описании идущего поезда. А вид из окон поезда на горящую ферму? А строй громадных сенегальцев на перроне, и с ними маленького роста сержант, белый? Еще одна фраза незабываема: "Всё вокруг выглядело как будто натощак" (кстати, в оригинале это лучше, фраза дважды написана по-разному). Или агент Кука, отыскивающий имя американки в отпечатанных на машинке листах! Я не перечитывал этого по крайней мере с шестидесятого года, но помню до сих пор чуть ли не наизусть. Бай харт, как говорят американцы, - сердцем. Вот по этому поводу и хочется вспомнить одну поэтическую фразу, обращенную, правда, к другому недавнему юбиляру: "Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет". Очень многие в России могут обратить эти слова - к Хемингуэю.

И с этой даже не юношеской, а мальчишеской любовью к Хемингуэю связалась у меня одна странность: я полюбил первую мировую войну. Нет для меня чтения более интересного, чем всё относящееся к этой войне. Вот и сейчас навострил глаз на новейший американский бестселлер: "Первая мировая война" Джона Кигана, издательство Кнопф. Я знаю о ней очень много. Например, имя французского генерала, подавившего в апреле 17 года солдатские бунты на Западном фронте: Нивелль. Даже годы семнадцатый и восемнадцатый до сих пор звучат для меня не по-русски, а в ассоциации с событиями на тогдашнем Западе. В этом влеченье (род недуга) то ли вина, то ли заслуга того же Хемингуэя. Не войну я, конечно, полюбил, а ее описание. Скажу больше: искусство как таковое. Я понял, что точное впечатление достигается не многословием и попыткой тотального описания, а скупым подбором мастерски выбранных деталей. В поэтике это называется эллипсис. Такому пониманию больше всего способствовали те короткие фрагменты, которые предпосланы Хемингуэем в качестве, что ли, эпиграфов к рассказам книги "В наше время". Например:

Все были пьяны. Пьяна была вся батарея, в темноте двигавшаяся по дороге. Мы двигались по направлению к Шампани. Лейтенант то и дело сворачивал с дороги в поле и говорил своей лошади: "Я пьян, старина, я здорово пьян. Ох, ну и накачался же я". Мы шли в темноте по дороге всю ночь, и адъютант то и дело подъезжал к моей кухне и твердил: "Затуши огонь. Опасно. Нас заметят". Мы находились в пятидесяти километрах от фронта, но адъютанту не давал покоя огонь моей кухни. Чудно было идти по этой дороге. Я в то время был старшим по кухне.

То есть, чтобы дать представление о войне, не нужно описывать бой за домик паромщика на Изере, а достаточно показать вот такую батарею, причем отнюдь не в момент боевых действий. Сейчас мне вспомнился подобный пример: у Гроссмана в журнальной еще публикации его романа в одной сцене говорилось, что грузовик, везший в прифронтовую линию арбузы, разбился и водитель погиб. Автомобильная авария сделала понятнее - зримее - ни более ни менее как Сталинградскую битву. Я думаю, что таким штукам Гроссман научился как раз у Хемингуэя. Но вообще-то и до Хемингуэя такое встречалось, он сам этому учился; думаю, что и у Чехова, которого он оценивает очень высоко в парижских своих мемуарах, что свидетельствует прежде всего о знании Чехова. Прием - говоря о каком-либо состоянии или настроении, описывать не прямо таковое, а сопутствующие, вроде бы посторонние детали. В поэзии такой прием канонизировал Томас Элиот, у русских же он характерен для Ахматовой, например знаменитое "Я на правую руку надела Перчатку с левой руки"; описано же здесь эмоциональное состояние влюбленной женщины - смятение чувств, как сказал бы Стефан Цвейг.

Но это - очень ранний Хемингуэй, в основном первой книги "В наше время". Он потом стал писать подробнее - стал уходить от того, что его многолетний знаток и переводчик Иван Кашкин в одной очень давней статье назвал изысканными примитивами. Однако прежде чем перейти к дальнейшему, мне хочется поделиться одним наблюдением касательно как раз этой первой книги - ее финала, в котором появляется греческий король. В советских переводах не было одной фразы: король говорит заезжему журналисту, что Пластирас правильно сделал, расстреляв этих молодчиков; а фраза выброшенная звучит так: "Если б Керенский расстрелял кое-кого, дела бы шли сейчас совсем по-другому". Это мелочь, конечно, но ее нужно обнародовать: кто знает, будут ли исправлять и заново просматривать дальнейшие русские издания Хемингуэя - при нынешнем чудовищном падении издательской культуры в России. Вообще о советских изданиях Хемингуэя. Я теперь вижу, что они оставляют желать лучшего. Самоуправство в них было не только цензурно-редакторское, но и переводческое. Один из лучших рассказов Хемингуэя среднего периода назван был в СССР "Дайте рецепт, доктор". Не знаю, с какого потолка взял переводчик это. На самом деле рассказ называется "Игрок, монашка и радио". В том первом издании - 34-го года - у рассказа был отсечен конец, там он заканчивался словами: "Революция, - подумал мистер Фрэзер, - не опиум, революция - катарсис, экстаз..." Но дальше в оригинале следуют слова, восстановленные в последующих изданиях: "который можно продлить только ценой тирании. Опиум нужен до и после". Что касается опиума, то в этом рассказе - самые эффектные слова, когда-либо написанные Хемингуэем: хлеб - это опиум для народа. В 34 году в СССР не допускалось какое-либо сомнение в мифологии революции, и не только пролетарской. В 59-м это уже сходило у зарубежного писателя Хемингуэя. Но его всё-таки представляли в качестве так называемого прогрессивного писателя Запада, сильно нажимая на то, что он сочувствовал лоялистам во время испанской войны. Но теперь-то видно, и скрывать незачем, что Хемингуэй был очень и очень прохладен ко всякого рода левизне. Сейчас всё подобное неактуально, но я говорю это к тому, что Хемингуэя нельзя представлять как писателя недумающего, как некоего простоватого эстета - если возможно такое словосочетание (а оно, думаю, возможно), именно этот рассказ - "Игрок, монашка и радио" - дает правильное представление о Хемингуэе в его отношении к темам века. к революции. Это рассказ о том, как мексиканский революционный гимн "Кукарача" заглушается негромкими звуками радиомузыки из Сиэттла: апология частной жизни в противовес всякого рода ангажированности.

Вот они скоро уже уйдут, думал мистер Фрэзер, и унесут с собой "Кукарачу". Тогда он включит радио, ведь радио можно приглушить так, чтобы еле-еле было слышно.

Я могу сказать о себе, что полюбил радио после этого рассказа. Может быть, он и оказал подспудное влияние на всю мою последующую жизнь. Лежать в больнице, как мистер Фрэзер, и слушать в наушниках радио, когда все вокруг затихает, - что может быть лучше (конечно, если при этом не смертельно болен, а лежишь с твердой надеждой на выздоровление).

Днем радио было плохо слышно, и говорили, что этого из-за того, что в окрестных горах много руды, но всю ночь оно работало прекрасно, и когда одна станция прекращала работу, можно было передвигаться дальше на запад и ловить другую. Последней был Сиэттл, в штате Вашингтон, и благодаря разнице во времени, когда кончали передачу в четыре часа утра, в больнице было уже пять часов утра, и в шесть можно было поймать утреннюю музыкальную передачу из Миннеаполиса. Это тоже возможно было благодаря разнице во времени, и мистер Фрэзер любил думать о музыкантах, приходящих утром в студию, и представлять себе, как они выходят из трамвая на рассвете, неся свои инструменты. Может быть, этого и не было и они оставляли инструменты там, где играли, но он всегда представлял их себе с инструментами. Он никогда не бывал в Миннеаполисе и думал, что, может быть, никогда не попадет туда, но видел ясно, как выглядит город утром.

К хемигуэевскому юбилею в Америке, натурально, вышли кое-какие книги о национальном классике. Прежде всего, книга самого Хемингуэя - ее настриг из оставшихся рукописей сын писателя Патрик, и назвал этот опус "Истина с первого взгляда": что-то опять об Африке и львах. Гораздо более завлекательным оказался квази-исторический роман Клэнси Карлайла "Пилигримы в Париже" - о парижских годах молодого Хемингуэя и о его тогдашнем окружении. Представление об этом сочинении дает рецензия Кристофера Леман-Хаупта в Нью-Йорк Таймс от 7 июля. Процитирую кое-что оттуда:

Мы узнаем, что делали Хемингуэй и Джойс в течение долгих вечеров, проводившихся вместе, и как однажды неофит Хемингуэй прикатил знаменитого автора "Улисса" домой на тачке. Узнаем также о сексуальных экспериментах, проделывавшихся Джойсом с его женой Норой, и как Джойс подговорил ее взять в любовники Хемингуэя, но тот как раз находился в одном из своих импотентных периодов и Нору отверг.

Откуда мог узнать автор Пилигриммов в Париже обо всех этих занимательных происшествиях? Да он их отчасти выудил из многочисленных мемуаров современников этой замечательной эпохи, а частично просто выдумал сам. И образ Хемингуэя, им созданный, отнюдь не вызывает симпатии. Он представлен у Клэнси Карлайла как хвастливый лжец, садистический издеватель, разочарованный неудачник, слюнявый пьяница, фанатик, антисемит и ненавистник мужчин-гомосексуалистов, при этом испытывавший тягу к лесбиянкам и по этой причине заставивший сделать короткую стрижку свою первую жену Хэдли Ричардсон. То, что Хемингуэй был одним из величайших писателей-модернистов, особого интереса у автора не вызывает. В конце своей книги Клэнси Карлайл заставляет Роберта Мак-Лемана, издателя и друга Хемингуэя, произнести такую фразу: "Хемингуэй со временем поймет, что качества, которые он ненавидит и презирает в других, присущи ему самому, и этой ненавистью он их пытается вытеснить. Но когда-нибудь они выйдут наружу". Судя по описанию парижских лет Хемингуэя, данному в этом романе, - заканчивает свою рецензию Кристофер Леман-Хаупт, - всё, что случилось с ним потом, вполне им заслужено.

Романчик Клэнси Карлайла, конечно, курьез, что называется, спекуляция на теме, вообще дешевка. Но тема "Хемингуэй-невротик", несомненно, существует. Ее следует обсудить хотя бы потому, что она выходит далеко за пределы персональных проблем Хемингуэя и в свое время приобрела некий общекультурный разворот. Он создал - как в прозе своей, так и в личной жизни - ярко выраженный стиль, которому принялись повально подражать во всем мире, в том числе и в советской России, где соответствующая эпидемия началась после выхода его двухтомника 59-го года. Об этом весьма артикулированно пишут Вайль и Генис в книге "Шестидесятые":

Хемингуэй существовал не для чтения. Важны были формы восприятия жизни, выстроенные писателем. Формам можно было подражать. В них можно было влить свой контекст. 60-е не просто реабилитировали некогда запретного Хемингуэя. Они перевели на русский не столько его книги, сколько стиль его жизни. При этом писателем распоряжались с тем произволом, который может оправдать только любовь. Подражание Хемингуэю начиналось с внешности. Можно сказать, что 60-е вообще начались с проблем моды. Стиляги были первыми стихийными нонконформистами. ... Хемингуэевская мода была следующим шагом. Она не удовлетворялась перечнем аксессуаров - грубый свитер, трубка, борода. Всё это желательно, но не обязательно, важнее подчеркнутое безразличие к одежде. Жить спустя рукава проще в свитере, чем в пиджаке. Хемингуэевский мир изобилует предметами, за которыми не стоят идеи. У Хемингуэя постоянно пьют, едят, ловят рыбу, убивают быков, ездят на машинах, совокупляются, воюют, охотятся. С Хемингуэем пришла в Россию конкретность бытия. Спор души с телом стал решаться в пользу тела. Верх и низ поменялись местами. И это была одна из многих микрореволюций 60-х. Грубость, имевшая много оттенков, стала ее приметой. Грубость - это не только отсутствие сантиментов, это и намеренное упрощение, отсечение полисемии: есть то, что есть, и не больше, Хемингуэй учил, как убирать из жизни не только прилагательные, но и символы. Он возвращал миру определенность, размытую долгим засилием аллегорий. ...

Вывод, который сделали 60-е из хемингуэевского материализма, - закономерен, хотя и странен. Престижным стал антиинтеллектуализм.

И так далее. В этом отрывке много советской специфики, связанной с пресловутыми шестидесятыми годами, но она верна и в отношении самого Хемингуэя. При всем своем хемингуэевском антиинтеллектуализме советское шестидесятничество было всё-таки своеобразной идеологией - хотя бы и с приставкой "анти". Вообще то, что описывается в приведенном отрывке, можно было бы поставить в культурный контекст, созданный влиянием сартровского экзистенциализма. Советская хемингуэевщина была экзистенциализмом для бедных: Сартр-философ не переводился, а Хемингуэй стал доступен. Но в большом, внесоветском мире влияние личности Хемингуэя и его образа жизни тоже сказывалось и оно породило явление, называемое мачизмом. Мачизм (от слова "мачо" - мужчина на испанском слэнге) - подчеркнуто мужское поведение, Он существовал, этот мачизм, и существует помимо Хемингуэя и характерен для ментальности латино-американских стран. Великолепный образчик этой ментальности, этой, можно сказать, культуры представлен в рассказе Сомерсета Моэма "Безволосый мексиканец". Вот как рассуждает там персонаж, называющий себя мексиканским генералом, а, может, и в самом деле мексиканский генерал:

Я вообще предпочитаю револьверу нож. По-моему, это более элегантное оружие. Спустить курок каждый может, но чтоб действовать ножом, нужно быть мужчиной. Сам не знаю, как приятней засыпать: с поцелуем красивой женщины на губах или же с сигаретой во рту.

Или такая сцена оттуда же:

Вы каждый день чистите зубы? Я тоже. Этому я научился в Нью Йорке. По-моему, хорошие зубы - украшение мужчины. В купе был умывальник, и генерал, плюясь и кашляя, старательно вычистил над ним зубы. Потом достал из чемодана флакон одеколона, вылил немного на край полотенца и растер себе лицо и руки. Затем извлек гребенку и тщательно, волосок к волоску, причесал свой парик. И наконец, вынув из чемодана другой флакон, с пульверизатором, и выпустив целое облако благоуханий, опрыскал себе рубашку, пиджак, носовой платок, после чего, с выражением полнейшего самодовольства, в сознании исполненного долга перед миром обратился к Эшендену со словами:

– Ну вот, теперь я готов грудью встретить новый день, оставляю вам мои принадлежности, не сомневайтесь насчет одеколона, это лучшая парижская марка.

– Большое спасибо, но всё что мне нужно, это мыло и вода.

– Вода? Лично я не употребляю воду, разве только когда принимаю ванну. Вода очень вредна для кожи.

Сходство с Хемингуэем тут разве в том, что он тоже не любил мыться, чем был печально знаменит в странах пуританских чистюль - в Соединенных Штатах Америки - они ведь всех своих граждан приучили мыться, любого этнического происхождения и любой религиозной конфессии.

Английский, англосаксонский мужской стиль - не мачизм, а спортивность. Хемингуэй был, однако, чем-то вроде мачо, спортивно-сублимированным мачо. В этом и сказывалась его невротичность, и Эренбург в мемуарах приводил его слова: "Говорят, что я невротик. Бык на арене тоже невротик, а на лугу он здоровый парень". Понимать это надо в том смысле, что, мол, это эпоха войн и революций делала людей нервными. Если так, то почему в роду Хемингуэя, вне войн и революций, свирепствовала самая настоящая эпидемия самоубийств? Даже одна из его внучек недавно покончила с собой.

Конечно, это смейно-индивидуальное, и в форсированной хемингуэевской мужественности сказывался подросток, старательно имитирующий мужчину. Невротик - всегда подросток, не ставший взрослым, или взрослый, оставшийся подростком. В том и сказался талант Хемингуэя, что он, превратив нужду в добродетель, этот свой выдуманный образ навязал культурному человечеству. Получается, к сожалению, что не совсем не прав Набоков, что Хемингуэй - любимое чтение подростков, современный заместитель Майн Рида. Конечно, если б он не был таким Зоилом, он бы сказал, что Хемингуэй это Питер Пэн, мальчик не умевший вырасти, но умевший летать. Но Набокову, надо полагать, и Питер Пэн не нравился, ему мальчики вообще не нравились. Ему нравились, как известно, девочки.

Сомерсет Моэм и Росси

За всеми нынешними юбилеями забыли еще об одном - не таком, конечно, важном, как пушкинский, и не такого всеобщего любимца, как Хемингуэй, - но тоже весьма известного писателя. В этом году исполнилось 125 лет со дня рождения Уильяма Сомерсета Моэма. Он был, среди прочего, очень интересно связан с Россией, и как раз об этом я хочу сегодня говорить. Моэм сам рассказал, какого рода была эта связь, - о своем визите в Россию летом 1917 года. Во время первой мировой войны он был мобилизован в британскую секретную службу. Статус известного писателя был великолепной, как теперь говорят, крышей для такого рода деятельности: писатель не привлекает ничьего беспокойства, если интересуется делами чужой страны, - всегда можно сказать, что он собирает материал для грядущих творений. Этот сюжет содержится в автобиографической книге Моэма "Подводя итоги", вышедшей в СССР, помнится, почти сразу же после Сталина, году в 56-м, но выпущенной с грифом "Для научных библиотек", то есть в широкой продаже не бывшей. Вот как он об этом, не без юмора, рассказывает:

Меня направили с секретной миссией в Петроград. Я не мог упустить случая пожить и, как предполагалось, довольно долго в стране Толстого, Достоевского и Чехова. ... Я бодро пустился в путь, имея в своем распоряжении неограниченные средства и четырех верных чехов для связи с профессором Масариком, направлявшим деятельность около шестидесяти тысяч своих соотечественников в разных концах России. Ответственный характер моей миссии приятно волновал меня. Я ехал как частный агент, которого Англия в случае чего могла дезавуировать, с инструкциями - связаться с враждебными правительству элементами и разработать план, как предотвратить выход России из войны и не дать большевиками при поддержке Центральных держав захватить власть. Едва ли нужно сообщать читателю, что миссия моя окончилась полным провалом, и я не прошу мне верить, что, если бы меня послали в Россию на полгода раньше, я бы, может быть, имел шансы добиться успеха. Через три месяца после моего приезда в Петроград грянул гром, и все мои планы пошли прахом.

Чехи, то есть чехословацкий корпус, сформированный из военнопленных и перебежчиков, не желавших воевать на стороне Австро-Венгрии, как известно, в конце концов восстал против большевиков - но не тогда и не там, где надо: wrong place and wrong time, как говорят англичане.

А вот более общие впечатления Моэма о России и русских - из той же книги:

В России я пережил много интересного и довольно близко познакомился с одним из самых удивительных людей, которых мне доводилось встречать. Это был Борис Савинков, террорист, организовавший убийство Трепова и великого князя Сергея Александровича. Но уезжал я разочарованный. Бесконечные разговоры там, где требовалось действовать; колебания; апатия, ведущая прямым путем к катастрофе; напыщенные декларации, неискренность и вялость, которые я повсюду наблюдал, - все это оттолкнуло меня от России и русских.

Не очень лестный отзыв, конечно; но Моэму, по всему, что мы о нем - и о России - знаем, верить можно. Моэм был очень трезвый человек; иногда кажется, что слишком трезвый для писателя. Человек без иллюзий - так скажем. Интересен его отзыв о Керенском: он больше похож на Сен-Жюста, чем на Бонапарта. Я бы сказал, что и на Сен-Жюста Керенский не очень был похож, ибо первый по крайней мере не колебался рубить головы своим политическим противникам.

Мы вернемся к этой теме - жизненная позиция Моэма и отношение ее к писательству, - но пока что интересно будет привести еще одно суждение Моэма о русских - в связи с творчеством Чехова:

Мне не повезло в том смысле, что я всерьез взялся за жанр рассказа, когда лучшие писатели Англии и Америки подпали под влияние Чехова. ... Несколько писателей создали себе имя тем, что пересаживали русскую тоску, русский мистицизм, русскую никчЕмность, русское отчаяние, русскую беспомощность, русское безволие на почву Суррея или Мичигана, Бруклина или Клепема. ... Чехов превосходно писал рассказы, но талант его не был универсален, и он благоразумно держался в пределах своих возможностей. Он не умел построить сжатую драматическую новеллу, из тех, что можно с успехом рассказать за обедом... Он видел жизнь в одном цвете. Персонажи его не отличаются резко выраженной индивидуальностью. Как люди они его, по-видимому, не очень интересовали. Может быть, именно поэтому он способен создать впечатление, будто между ними нет четких границ и все они сливаются друг с другом в некое мутное пятно; способен внушить вам чувство, что жизнь непонятна и бессмысленна.

Моэм пишет далее, что он сумел, так сказать, развеять эти чеховские чары и заинтересовать англоязычного читателя своим подходом к жанру: четкий сюжет, резко выраженные характеры, начало, середина и конец. Тут нужно заметить, что такого рода литература обладает еще одним нечаянным достоинством: она быстро забывается, поэтому ее можно периодически перечитывать, всякий раз заново получая удовольствие от остро разработанного и неожиданного сюжета. Читаешь как впервые; логически это ведет вроде бы к выводу, что рассказам Моэма суждена вечная жизнь - если, конечно, в отдаленном будущем люди вообще будут читать.

Мне это суждение Моэма о Чехове напомнило то, что писал о том же предмете Святополк-Мирский в своей англоязычной "Истории русской литературы". То же самое впечатление неразличимости человека у Чехова, о расплывчатом пятне русской жизни, лишенной четких очертаний и ярких красок. Помнится, Мирский по этому поводу говорил что-то о буддизме Чехова. (Об этом же, кстати, писала еще в начале века Зинаида Гиппиус.) Но вот что интересно: в романе Моэма "Лезвие бритвы" герой его, американец, тоже увлекается буддизмом и как будто находит в нем истину, но при этом не может отказаться от чисто западного представления о ценности индивидуального существования в любом его воплощении. Он не хочет выйти из круга воплощений и погрузиться в нирвану, но готов в любой карме вести активную жизнь. В общем: лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за ними в бой - фаустовское начало западного человека. А мутное пятно, в которое сливаются чеховские персонажи, - что-то вроде того консенсуса, о котором писал Шпенглер как о характеристике так называемого магического сознания, или то, что по-русски называется соборность.

Все это, будучи для русских отчасти обидным, в то же время верно. Это тот взгляд со стороны, который иначе чем объективным не назовешь. Так видят русских на Западе, и с этим ничего не поделаешь. А Моэм был, повторяю, очень здравомыслящий и наблюдательный человек, умевший понимать других. Он однажды сказал своему племяннику, который хотел стать писателем: "Ты в каждом обществе, вместо того, чтобы наблюдать и слушать людей, сам стараешься стать центром внимания. Это не писательская позиция".

Какой писатель Моэм? Великим его не назовешь, да он и сам не претендовал на это: называл себя перворазрядным писателем второго сорта. Он рассказывал, как в нем разочаровалась английская высоколобая интеллигенция, когда он стал писать имевшие коммерческий успех пьесы. Он писатель профессиональный, умелый и занимательный. Это, пожалуй, коммерческая литература, но самого высокого класса. В России такую литературу не очень ценили, да ее, собственно, в самой России почти и не было. Что-то начиналось после революции: Эренбург, Каверин. Алексея Толстого сюда же можно отнести. В России считалось, что серьезный, настоящий писатель - это тот, который ставит так называемые вечные, или, как их еще в России называли, проклятые вопросы. Писатель должен быть метафизиком в России. Но в западных писателях всякого рода занимательность ценили: вспомним хотя бы необыкновенный успех Ремарка. Это значит, помимо прочего, что соответствующий дефицит ощущался.

Мне раньше казалось, что есть одно исключение у Моэма, вводящее его в поле высокого искусства, - роман "Луна и грош". Сейчас я его перечитал и мнение свое склонен изменить. Сейчас мне кажется более серьезной заявкой Моэма на высокое место другой его роман - "Лезвие бритвы". "Бремя страстей человеческих", как назвали этот роман в русском переводе и который считается классикой англоязычной литературы, мне не нравится настолько, что я так и не смог его одолеть (а пробовал - и по-русски, и по-английски). Интересно вспомнить, как воспринималась "Луна и грош" при появлении книги в России - было это году в 60-м. Помню, что книга, показавшись необыкновенно интересной, разочаровала трактовкой художника. Художник был представлен тяжелым, эгоцентричным, даже демоничным человеком. Он был лишен обязательного для русских ореола святости. Это разочаровывало - и казалось особенно нетерпимым по контрасту с тогда же появившейся книгой Роберта Стоуна о Ван-Гоге - "Жажда жизни". Русскому читателю Ван-Гога в изображении Стоуна было жалко - то самое необходимое русским впечатление.

Сравнительно недавно умерла некая стодвадцатилетняя француженка, помнившая Ван-Гога в Арле; старухой интересовались не в последнюю очередь по этой причине, и много ее о нем расспрашивали, - она же отвечала, что человек он был несимпатичный и от него постоянно несло спиртным. Трудно русскому человеку понять, что художник, человек искусства редко, а скорее никогда не бывает ангелом, да и не надо это ему, - и еще труднее от такой трактовки отказаться. Вспомним, какую бурю вызвала статья Александра Жолковского об Ахматовой, где он представил ее неким психологическим аналогом Сталина, или моя статья о Цветаевой "Солдатка". Такой идеализации образа художника в России способствует еще представление о нем как о мученике, каковому представлению реальная русская жизнь действительно дает основания. Но тут можно вспомнить опять-таки Моэма, неоднократно писавшего, что мнение о страдании как пути усовершенствования человека глубоко ложно, что страдание делает человека не высоким, а мелким, мстительным, неуживчивым и что так называемыми хорошими людьми чаще всего бывают люди в жизни преуспевшие.

Вот такого рода высказывания и стали причиной того, что Моэма считали циником - причем даже на Западе считали. Сам он писал об этом так:

Меня часто называли циником. Меня обвиняют в том, что в книгах своих я делаю людей хуже, чем они есть на самом деле. По-моему, я в этом неповинен. Я просто выявляю некоторые их черты, на которые многие писатели закрывают глаза. На мой взгляд, самое характерное в людях - это непоследовательность. Я не помню, что когда-нибудь видел цельную личность. Меня и сейчас поражает, какие, казалось бы, несовместимые черты уживаются в человеке и даже производят в совокупности впечатление гармонии. Я часто задумывался над этим. Я знавал мошенников, способных жертвовать собой, воришек с ангельским характером и проституток, почитавших делом чести на совесть обслуживать клиентов. ... Контрасты, которые я наблюдал в людях, интересовали меня, но мне не кажется, что я отводил им неправомерно большое место. Строгая критика, которой я время от времени подвергался, была, возможно, вызвана тем, что я не осуждал своих персонажей за то, что в них было плохого, и не хвалил за хорошее. Пусть это очень дурно, но я не способен серьезно возмущаться чужими грехами, если только они не касаются меня лично, да и тогда тоже. Я наконец научился прощать все и всем. Не надо ждать от людей слишком многого.

Не стоит называть такую жизненную позицию цинизмом; лучше будет сказать - отсутствие идеализма. Вот это будет правильно - не только в отношении Моэма, но и в отношении жизни: это правильная позиция, и неспособность ее занять приводит ко многим бедам. Русским ли этого не знать! Но они, однако, даже и зная, - знать не хотят. Им невозможно представить, что учителем жизни нужно считать скорее Моэма, чем Достоевского, заполонившего русские головы десятками мифов. При этом сам-то Достоевский был умен как никто, и знал истину, но он ее только проговаривал, а говорил нечто иное - проповедовал мифы. Чтобы понять величие Достоевского, нужно снять с него проповеднические покровы. Моэм же проповедями не занимался.

Но величие писателя, может быть, не в последнюю очередь определяется его способностью, охотой и умением создавать мифы, а не готовностью говорить неприкрытую правду. В этом отношении интересно сравнить, как решаются сходные темы Моэмом и русскими писателями. Вот и поговорим об этом.

У Моэма есть пьеса "Круг", которая кажется легковесной салонной комедией - из тех, что принесли ему успех, но в ней представлены темы сразу Пушкина и Льва Толстого. Разница в том, как решены у него эти темы. Решены они, я бы сказал, ко взаимному удовлетворению всех действующих лиц.

Молодая аристократическая пара узнает, что к ним приезжает мать мужа, много лет назад скандально бросившая отца героя и убежавшая из Англии с любовником. Ситуация усложняется тем, что как раз в это время неожиданно является к ним отец - этот самый брошенный муж. Еще в имении гостит некий молодой человек, приехавший в отпуск из колоний, который влюбляется в хозяйку, на что та готова ответить взаимностью. Пьеса потому и называется "Круг", что воспроизводит ситуацию, имевшую место много лет назад: молодая героиня готова сбежать от мужа в свою очередь. Строго говоря, это ситуация "Анны Карениной". Представим себе, что Анна не бросилась под поезд, а продолжает жить с Вронским, при случае делясь с молодыми товарками своим нелегким опытом. Это и делает в пьесе леди Китти (обратим внимание на толстовское имя - из той же "Анны Карениной"). Она говорит:

Вы не знаете, что это такое: жить с мужчиной, связанным с вами только узами чести. Когда люди женаты, они могут разойтись, но если они не женаты, это невозможно. Такие узы может развязать только смерть.

Посмотрите на меня, Элизабет, и посмотрите на Хьюи. Вы думаете, наша жизнь была счастливой? Если бы время повернулось вспять, вы думаете, я бы повторила свое прошлое? Или он бы повторил?

Знаете, мужчины своеобразные существа. Даже когда они влюблены, они не могут быть влюбленными целый день. Им нужен отдых и перемена занятия.

Хьюи во Флоренции скучал по своей прежней жизни. Ему захотелось поехать в Англию на охоту, но я не осмелилась отпустить его. Я боялась, что он не вернется.

Элизабет любит Тедди и готова уйти от своего скучного благонравного мужа, как сбежала от его отца его мать. Муж делает ход конем: он обеспечит ей пожизненное содержание и во время бракоразводного процесса возьмет вину на себя. Подавленная таким великодушием, Элизабет готова отказаться от своих планов, чему способствует и леди Китти рассказами о горьких последствиях адюльтера. И Элизабет, жалуясь на судьбу, ставит вопрос пушкинской Татьяны (в интерпретации Цветаевой, конечно):

О разве жизнь не ужасна! Почему нельзя быть счастливой, не делая несчастными других?

В конце концов появляется уехавший было Тедди и буквально умыкает Элизабет, окончательно убедив ее тем аргументом, что он не предлагает ей счастья, но предлагает ей любовь. В глубине души леди Китти и ее Хьюи радуются такому повороту событий: поздно приобретенный здравый смысл не может устоять перед зовом любви. Что касается невозможности строить свое счастье на несчастье других, Тедди опровергает этот аргумент весьма разумно: если в браке один несчастен, то это неизбежно почувствует второй, и тоже счастлив не будет. Мораль: при всех социальных неудобствах адюльтера он предпочтительней несчастливого брака.

Ахматова одобрила бы такой вывод.

Понятно, что "Круг" это легкая салонная комедия - из тех, единственным назначением которых для Моэма был обильный и не требующий больших усилий заработок. Но мы не говорим сейчас о достоинстве его пьес в сравнении их с романами Толстого: мы говорим о том, почему русский ум готов построить трагедию вокруг темы, которая человеку западному кажется всего лишь поводом для так называемой комедии нравов.

У Моэма в книге "Подводя итоги" есть более серьезное, чем в пьесе "Круг", рассуждение о любви и отношении к ней англичан:

Всепоглощающая любовь кажется англичанину недостойной. Во Франции к человеку, загубившему свою жизнь из-за женщин, относятся с сочувствием и восхищением - игра, мол, стоит свеч, - а сам герой даже слегка гордится этим; в Англии его сочли бы, и он сам себя счел бы, последним болваном. Вот почему "Антоний и Клеопатра" - наименее популярная из трагедий Шекспира. Английские зрители всегда чувствовали, что отказаться от империи ради женщины - это несерьезно.

Тут, между прочим, полезно вспомнить, что книга "Подводя итоги" опубликована в 1938 году, когда был еще свеж в памяти скандал по поводу отречения от короны английского короля Эдуарда У11, не пожелавшего отказаться от женитьбы на разведенной американке, что по английским законам не давало ему возможности занимать престол. Скорее всего его и имел в виду Моэм в цитированном пассаже. При этом с самим королем, ставшим после отречения герцогом Виндзорским, Моэм поддерживал личные дружеские отношения, будучи его соседом на Французской Ривьере. Одно другому не мешало, но, конечно же, Моэм, как и прочие англичане, не считал, что эта игра стоит свеч. Он писал там же, что кроме любви существуют такие интересные вещи, как политика, гольф, продвижение по службе. В общем, Анна Каренина, как и бывший английский король рассматривались им как скорее комические персонажи.

Несколько лет назад в Америке умел профессор классической филологии Гарвардского университета Джон Финли. Некрологи были переполнены воспоминаниями о его легком нраве и о его чудесном юморе (кстати, по-английски нрав и юмор - слова и понятия почти синонимические). Приводилась одна его шутка, обращенная к студентам-первокурсникам: "Наша задача состоит в том, чтобы вы в предстоящие годы учебы посвящали мыслям о сексе не 80, а 60 процентов своего времени". Эти слова - не только шутка, в них заключен громадный культурно-исторический смысл: это свидетельство о западном опыте в самом широком смысле этого понятия. Чему научила западных людей их история - так это тому, что в жизни невозможно осуществление максималистских программ. Никогда ничего не получается на сто процентов, и не надо к этому стремиться. Постарайтесь быть получше хотя бы на двадцать процентов, - а там дело пойдет.

Тому же учит и Сомерсет Моэм - если можно сказать, что он вообще чему-то учит, а не просто со вкусом рассказывает истории.

Тем не менее нельзя отрицать, что порой он ставил себе большие задачи, - и вот на этом поле как раз и правомерно его сравнение с русскими писателями. Вещь с большими претензиями - упоминавшийся уже роман "Лезвие бритвы". Я не сомневаюсь, что он смоделирван по Достоевскому, по его "Идиоту", а также по Алеше Карамазову. Задание было - создать образ стопроцентно положительного героя. И конечно же, Моэму это не удалось, как в свое время не удалось и Достоевскому. Критики писали, что в "Лезвии бритвы" самый живой персонаж - не Ларри Даррелл, а ЭллиотТемплтон, что Моэму удался сноб, а не пилигрим. Это и не удивительно, - такое задание не удавалось осуществить ни одному писателю; но если в случае Достоевского самые эти попытки понятны, то непонятно намерение Моэма создать христоподобную фигуру. Зачем это было ему, скептическому европейцу и апробированному цинику?

Думаю, что у меня есть ответ на это. Ларри Даррел - это сублимация мужского образа, образа мужчины как такового. Это попытка Моэма преодолеть его гомосексуальную установку.

Факт гомосексуальности Моэма давно известен, хотя сам он никогда ни в какие откровенности по этому поводу не пускался. Как истый викторианский (или, скорее, эдвардианский) джентльмен он, наоборот, всячески скрывал этот факт, стараясь вести образ жизни, отвечающий моральным требованиям той эпохи. Это значит прежде всего, что он заставлял себя водиться с женщинами, и это ему удавалось гораздо успешнее, чем многим другим джентльменам его склада. Моэм был двенадцать лет женат, у него была дочь; кстати, развелся он с женой и возненавидел ее только тогда, когда она начала болтать о его истинных предпочтениях, сама узнав о таковых довольно поздно. Жену его звали Гвендолен Мод Сайри. До женитьбы у Моэма был долгий - восьмилетний - роман с актрисой Сильвией Джонс, дочерью известного драматурга, и он делал ей предложение, ею отвергнутое. У него даже была русская любовница - Александра (Саша) Кропоткина, дочь знаменитого анархиста, жившего в эмиграции в Англии. Это Саша ввела Моэма в русские политические круги летом семнадцатого года, когда он прибыл в Россию со своей деликатной миссией.

У молодого Моэма есть книга, которую нельзя назвать удачной, но которая интересна как раз в обсуждаемом плане, - "Волшебник", сочинение 1907 года. Герой ее Оливер Хаддо смоделирован по Алистеру Коули, человеку, пользовавшемуся репутацией сатаниста, во всяком случае знатока оккультных наук. (Его имя, кстати, встречалось русским читателям в парижских мемуарах Хемингуэя.) В романе Оливер Хаддо напускает чары на Маргарет и уводит ее от ее жениха доктора Бертона, но в их браке она остается девственницей - потому что именно кровь девственницы нужна магу для того, что создать искусственные живые существа - гомункулов. В конце концов доктору Бертону удается убить Хаддо, но Маргарет погибает.

Самый простенький психоанализ позволяет увидеть в этом романе за сюжетным шифром его подлинное содержание. Конечно, это попытка автора избавиться от гомосексуальных наваждений. Оливер Хаддо - это и есть образ гомосексуалиста, не способного породить ничего живого и приносящего женщину в жертву своим фантазиям. В то же время Оливер Хаддо - образ художника, самого Моэма, если угодно, - как он видел в себе художника, и какого.

В книге об Испании Моэм высказался о гомосексуализме в его творчески-художественных потенциях:

Я должен сказать, что отличительной чертой гомосексуалиста является отсутствие серьезности в отношении многих вещей, которые со всей серьезностью воспринимает обыкновенный человек. Диапазон такого отношения - от пустого легкомыслия до сардонического высмеивания. Он придает важность вещам, которые большинство людей находят незначительными, а с другой стороны, смотрит цинично на предметы, повсеместно считаемые важными в духовном обиходе. У него живое чувство красоты, но он способен видеть в ней лишь декорацию. Он любит роскошь, он эмоционален, склонен к фантазии, тщеславен, болтлив, остроумен и театрален. Его отличает острый глаз и быстрота сообразительности, и он способен проникать в глубины - но врожденное легкомыслие не позволяет ему отличить настоящую драгоценность от пестрой мишуры. Он мало изобретателен, сложные композиции даются ему с трудом, но у него замечательный дар орнамента. Он жизнеспособен и блестящ, но редко отличается настоящей силой. За рекой жизни он иронически наблюдает, стоя на берегу. Любое глубокое убеждение он считает не более, чем предрассудком.

Гомосексуальность не позволяет художнику стать великим, потому что горизонт его уже, чем мироощущение обыкновенного человека. Он не может видеть мир в его целом, и многие из типичных человеческих эмоций ему недоступны. Художник-гомосексуалист никогда не достигал вершин гениальности, за исключением Шекспира, если считать его сонеты действительным доказательством его гомосексуальности.

Это, конечно же, устаревший текст; по нынешним стандартам его можно даже назвать политически некорректным. Да и фактически ко многому можно тут придраться. Гомосексуализм Шекспира, согласен, дело темное, но как насчет Микельанджелло? был он гением или нет? Образ художника-гомосексуалиста смоделирован Моэмом по Оскару Уайльду - тогдашнему кумиру продвинутых эдвардианцев.

Теме не менее мне нравится позиция Моэма - человека и писателя, предпочитавшего сублимацию, трудные обходные пути для самовыражения, а не стремившегося, как делают это нынче, любую эксцентричность представить как преимущество или даже как достижение. Жизнь трудна, и стараться ее облегчить - не значит избегать культурных напряжений. Урок Моэма: не будучи моралистом, сохранять благопристойность - остается актуальным и посегодня.

Веселые вдовы ЛЕФа

Приступив к третьей передаче о ЛЕФе, я всё же раздобыл читанную давно и полузабытую книгу Юрия Карабчиевского о Маяковском; освежил ее в памяти. Впечатление блеска и энергии сохранилось; но теперь мне стали совершенно ясны недостатки этой в свое время нашумевшей книги. Недостаток, собственно, один: тотальное неприятие всего бывшего в советской истории, видение этой истории под знаками эпохи застоя, когда советская система, уже выродившаяся, явным образом умирала и своими трупными ядами отравляла собственную историю. Было утрачено понимание историчности советской системы: тот факт, что она имела разные этапы, уже не воспринимался. Влиятельные тогдашние книги, например мемуары Н.Я. Мандельштам, подкрепляли и как бы обосновывали эту тенденцию: она, например, сделала всё что могла, чтобы развенчать миф советских двадцатых годов.

Тут вспоминается один исторический случай, сохраненный в мемуарах Герцена: как Белинский, поспорив с каким-то немцем, в конце концов, на его реплику: "Ну, с этим-то вы не можете не согласиться", ответил: "Что бы вы ни сказали, я не соглашусь ни с чем". Вот так же, и в куда большей степени, это относится к сочинениям Белинкова, которые сейчас читать просто невозможно: человек, ставящий в один ряд Шкловского и Кочетова, не может восприниматься всерьез, этот полемический запал, вполне понятный в свое время, нынче стал архаикой. Вообще есть одно золотое правило, высказанное великим эстетом и вообще большим человеком Константином Леонтьевым: в эпоху реакции следует быть с либералами, а в либеральную эпоху полезно помнить о ценностях консервативных. Избави Бог, я не говорю о ценностях коммунистического режима, эта ностальгия мне чужда; но ЛЕФ, но Маяковский, но левое искусство, русско-советский авангард ценностью были, и не только эстетической, но общекультурной. ЛЕФ - отнюдь не банда воинствующих графоманов, как называет его Карабчиевский.

Тема, обещанная на этот раз: ЛЕФ и женщины; можно даже сказать - коммунизм и женщины. Вспомнить хрестоматийное у Маяковского: "Я с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви". Это совершенно искренние строчки, Маяковский вообще не врал и не притворялся: он действительно хотел видеть эти темы - коммунизм и любовь - вместе, вместе решить. Нужно просто-напросто понять, что эта тема вообще есть; есть здесь некая философема. Карабчиевский этого не понял. И самое несправедливое, что он сказал в своей книге, - это оценка стихотворения "Письмо Татьяне Яковлевой", названного им протоколом профсоюзного собрания в борделе. А это едва ли не лучшее из пореволюционных стихотворений Маяковского.

Одна из глав его книги так Карабчиевским и названа: "Любовь". Здесь подробно говорится об Осипе Брике, названном Луначарским злым гением Маяковского. Карабчиевский повторяет эту фразу, хотя и не отрицает полной самостоятельности Маяковского в лефовских делах. Тем не менее Ося демонизирован им едва ли не в большей степени, чем сделал это неумный наркомпросс. Тут я хочу привести один аргумент, который, по-моему, раз навсегда способен прекратить разговоры о ЛЕФе как некоей банде. В прошлой передаче я уже говорил, что теории Брика и Левидова чуть ли не буквально воспроизводятся на нынешнем Западе в построениях новейшей культурологии. Но, говоря о собственно лефовском прошлом, достаточно назвать одно имя: Шкловский. Писания Брика, Левидова, Перцова, Третьякова в сущности мало чем отличаются от теорий этого несомненно гениального человека. Это вариации на ту же тему. А тема была - искусство как модель социальной организации, эстетическое обоснование тоталитаризма, еще, собственно, и не понятого как тоталитаризм. Это была тема всего мирового авангарда. Нельзя сводить ее, как это сделал Карабчиевский, к теме о стремлении лефовцев сделаться государственным, официально поощряемым искусством. Между прочим, у Пикассо было соответствующее высказывание: в одном интервью тридцатых годов он сказал, что не отказался бы использовать государственную власть для проведения своих художественных идей.

Но сегодня мы говорим не о государственной службе, а о поэзии и о любви. Каковы же трактовки Карабчиевского в соответствующей главе? Я бы, очень мягко выражаясь, назвал их поверхностными. Судите сами (речь идет о том, как Маяковский, удаленный от ложа Лилей Брик, засел в Водопьяном переулке, где написал поэму "Про это"):

Известен еще один рассказ Лили Юрьевны о том, как Маяковский, вернувшись из Берлина, выступая перед широкой аудиторией, пересказывал берлинские впечатления Брика, выдавая их за свои. Своих же впечатлений никаких не имел, поскольку все дни и ночи в Берлине просидел за картами. Его недостойное поведение глубоко возмутило Лилю Юрьевну и будто бы послужило непосредственным поводом для ссоры или, если угодно, размолвки. ... но даже если повод был именно этот, причина всё же в другом. Причина была - его приставание, его требование верности и постоянства, то есть тех самых мещанских добродетелей, от которых, по всем исходным установкам, он должен был бежать как черт от ладана. Легко обличать мещанство массы, каково-то отказываться самому!

,,, Если видеть ... не одну только Лилю Юрьевну, но обоих Бриков ... то исправительно-трудовая отсидка Маяковского приобретает более широкий смысл. Начинался ЛЕФ - и журнал, и группа, - предприятие хлопотное и сложное. Надо было слегка придавить Маяковского, добиться большего послушания, чтоб оградить серьезное важное дело от случайностей, связанных с его импульсивностью и чрезмерно разросшимся самомнением.

Начать с того, что придавить Маяковского, начиная ЛЕФ, не имело никакого смысла, потому что деньги-то компетентные органы давали именно под Маяковского. Главный-то был он. Но Карабчиевский не понимает и другой темы - вот этой самой любви и связанных с нею мифов мещанского счастья. Не понимает того, что эта тема была поставлена в порядок дня революцией. Ведь пиша о Маяковском, он прочитал весь комплект ЛЕФа и Нового ЛЕФа; как же он не заметил там, к примеру, поэмы Асеева "Лирическое отступление"? Это у Асеева полный аналог "Про это". То есть тема не индивидуальная, не личная, не Лили одной касающаяся, но и, так сказать, Оксаны (асеевской).

Асеев поэт сейчас начисто забытый, а когда-то входил в десятку лучших, его высоко ставили и Мандельштам, и Тынянов. Я не знаю, что с ним произошло, почему он утратил свое несомненное мастерство; советскую ли власть в этом винить? Но Пастернака, например, она не испортила. А ведь Асеев вроде бы ни в чем предосудительном в смысле советского сервилизма не замечен; что называется, не расстреливал несчастных по темницам. "Лирическое отступление" - хорошие стихи. В школе упоминались строчки: "Как я буду твоим поэтом, Коммунизма племя, Если крашено рыжим цветом, А не красным время?". Всё это списывалось на нэп: мол, люди, искренне приветствовавшие революцию, были травмированы зрелищем частично реабилитированной мелкобуржуазной стихии. Я не думаю, что богатый ассортимент продовольственных товаров и всяческой галантереи так уж травмировал Маяковского или Асеева. Но травма была, это факт. И не галантереей расстроились, а тем несомненным фактом, что революция не сумела ни на йоту изменить, не то что ликвидировать самую будничность существования, самый его физический состав. Что, грубо говоря, не исчезла необходимость есть, пить и совокупляться. А ведь надежда на это была, вот в чем дело. И мы ни в коем случае не должны забывать, что подобного рода космические, онтологические утопии действительно владели сознанием тогдашних людей, причем талантливейших из них, вроде Шкловского с Маяковским, что революция действительно провоцировала подобное умонастроение. У С.Л. Франка есть замечательная статья, где объясняется феномен революционного утопизма: таковой есть стремление не политический или экономический строй изменить, а космический порядок бытия. И вот оказалось, что это как раз и невозможно, что нужно опять тянуть ту же волынку: влюбляться, жениться и деньги в семью носить. Кормить птенцов, как сказал бы Расплюев.

И поэтому же говорить, что поэмы "Про это" или "Лирическое отступление" продиктованы какими-то элементарными чувствами, вроде ревности, не совсем правильно; совсем не правильно. У Маяковского есть строчки: "Любить - это значит с простыней рваных срываться, ревнуя к Копернику, его, а не мужа Марьи Иванны считая своим соперником". А у Карабчиевского получилось, что Маяковский ревновал к мужу Марьи Иванны - то ли к Осе, то ли еще к какому-нибудь Примакову. (Имею в виду не бывшего премьер-министра, а второго, будущего мужа Лили Брик, командарма Примакова.)

Я хочу кое-что процитировать из асеевской поэмы - напомнить российским потенциальным читателям о существовании такого поэта.

Вот одна из вступительных строф: "А если друг - возьми его за локоть И медленной походкой поведи, Без выкупа, без всякого залога, Туда, где мы томимся, победив!" Вот камертон: победив - мы томимся, революция томится, то есть не победила.

Теперь целую главку прочту:

За эту вот площадь жилую,

За этот унылый уют

И мучат тебя, и целуют,

И шагу ступить не дают.

Проклятая, тихая клетка

С пейзажем, примерзшим к окну,

Где полною грудью так редко,

Так медленно можно вздохнуть.

Проклятая черная яма

И двор с пожелтевшей стеной.

Ответь же как другу мне, прямо -

Какой тебя взяли ценой?

Молчи! Всё равно не ответишь,

Не сложишь заученных слов,

Не мало за это - на свете

Потеряно буйных голов.

Молчи! Ты не сломишь обычай,

Пока не сойдешься с одним -

Не ляжешь покорной добычей

Хрустеть, выгибаясь под ним!

Да разве тебе растолкуешь,

Что это в стотысячный раз

Придумали муку такую,

Чтоб цвел полосатый матрас.

Чтоб ныло усталое тело,

Распластанное поперек,

Чтоб тусклая маска хрипела

Того, кто тебя изберет!

И некого тут виноватить:

Как горы, встают этажи,

Как громы - пружины кроватей,

И - надобно как-нибудь жить!

Так значит, вся молодость басней

Была? И помочь не придут,

И даль революции сгаснет

В неясном рассветном бреду.

Но кто-нибудь сразу, вчистую

Расплатится ж блеском ножа

За эту вот косу густую,

За губ остывающий жар.

Самое последнее четверостишие поэмы асеевской поэмы звучит так: "Если делаешь всё в половину - Разрывайся ж и сам пополам! О, кровавая лет пуповина! О, треклятая губ кабала!"

Вполовину сделана - революция: она так и не сумела уничтожить элементарные формы бытия - настолько элементарные, что уже даже и "бытие" говорить не хочется, а нужно сказать - быт. Тут же напомню, что слово "элемент" значит стихия. Вопрос: чем была революция - новой утопией, новым организационным проектом - или стихией? Конечно, это была стихия, со всеми элементами пугачевщины. Но в том и проблема, что космические революционеры хотели из освобожденной от традиционных культурных форм стихии сделать новую, небывалую культурную форму, в которой уже никакой стихии не будет места - грубо говоря, полу не будет места. Это была тайная мечта всех русских поэтов двадцатого века, и гениальнейшего из них, Александра Блока. Согласен: ни Асеев, ни даже Маяковский не обладали гением, сравнимым с блоковским, но владела ими та же мечта: о космической переделке мира. Почему такая мечта вдруг иногда завладевает не только поэтическими гениями, но и целыми странами, я сказать не могу, не умею, не понимаю. Но это - так. Нельзя не видеть этого мотива в русской большевицкой революции, в первых ее утопических проектах. И эти проекты вдохновляли - вдохновляли поэтов. И поэты же острее всех реагировали на обозначившуюся реальность - крах проекта, гибель утопии. Почему это так травмировало не только нежного средневекового рыцаря Блока, не только урбанного невротика Маяковского, но и вполне, кажется, здорового парня Асеева, я опять же не знаю (уверен в одном: у него всё было в порядке с его Оксаной). И почему сцену элементарного совокупления на полосатом матрасе - хотя бы и поперек, а не вдоль - он счел метафорой конца революции, я не понимаю. Вижу и слышу только, что так оно и было, так поэт и видел.

Догадка тут может быть только одна: в том видении Рая, которым предносилась поэтам Революция, - не было, а значит, и не будет первородного греха: этого самого совокупления. Твои густые косы останутся сиять вечной красотой, и губы твои не остынут. Но - кому эта красота? кому эта распластанность по ветру? кому этот не остывший жар?

Ответ может быть только один: никому. До конца проведенная революция должна вообще уничтожить пол: пол как метафору и в то же время фундаментальную реальность Природы. Должна уничтожить Иррациональное - создать такую модель бытия, которая была бы полностью рационализированной, технически выверенной, предсказуемой. Короче и проще говоря, сделать из человека и общества машину.

Мы теперь понимаем полную утопичность этого проекта. Но тогда, в двадцатые годы, не все это понимали - и как раз наиболее талантливые, с одной стороны, и наиболее политически могущественные, с другой, - в этот проект верили. Это и были, с одной стороны, художники-авангардисты, с другой стороны - ранние большевики. Всё в целом представляется культурно-мифологической эмблемой - советские 20-е годы.

Вспомним, что в это время считалось реакционным в литературе, какие писатели проходили под этим ярлыком - новобуржуазные. Главными этими новыми буржуями назывались Эренбург и Булгаков. Ирония истории: первый вообще при жизни вошел в золотой фонд советской литературы, а второй посмертно, но еще в советские времена стал общепризнанным классиком. В чем видели их реакционность и новобуржуазность? Эренбург, например, пропев гимн конструктивизму, приобретший международный резонанс, - книга его "А всё-таки она вертится!", как всегда ухмыльнулся и сочинил роман "Жизнь и гибель Николая Курбова". Гибнет - чекист, но не просто чекист, а некий живой носитель идеологии, некий Спиноза с Лубянки - человек, верящий, что можно построить мир геометрическим методом. Одна из самых запоминающихся глав книги - описание заседания политбюро, где члены такового представлены в образах геометрических фигур. Причем узнавались конкретные лица за этими фигурами: вот Ленин, вот Троцкий, Бухарин, Луначарский. А губит Николая Курбова - любовь. В этой метафорической гибели представлена утрата большевицкой невинности: сделать из мира треугольник или трапецию у вас не получится: женщина победит коммунизм, со всеми ее физическими реальностями в противовес математическим абстракциям.

А вот Михаил Булгаков. О его повести "Роковые яйца" великолепную статью написал Шкловский - человек, им лично задетый и, как кажется, обид прощать не умевший. Во-первых, он сразу же определил литературные источники этой вещи - интертекст, как сказали бы сейчас: романы Уэллса "Пища богов" и "Война миров". Но самое интересное в его статье следующие слова: Булгаков берет косность природы со знаком плюс. Это сказано о финале булгаковской повести: громадные анаконды, прущие на Москву (и символизирующие, понятное дело, большевиков), подыхают, когда ударили ранние морозы. Шкловский закончил статью буквально так: Булгаков - способный парень, но его успех - это успех вовремя приведенной цитаты.

Эту цитату, однако, можно повысить в чине: назвать ее, к примеру, вечной истиной. И эта истинность природы - той самой, с большой буквы. Булгаков, как и все так называемые правые попутчики или даже новобуржуазные писатели прекрасно понимали утопичность нового культурного проекта. Косность природы - не обязательно то, что следует подвергать отмене или переделке: есть некий барьер, предел, поставленный усилиям революционеров самим бытием. Для того чтобы это понимать, не надо было обладать каким-то сверхъестественным гением, - достаточно было простого здравого смысла. И действительно, главной темой советской литературы в годы нэпа стала тема пола - то есть природы, противостоящей максималистскому утопизму революционной современности. Тут можно назвать десятки имен, помимо перечисленных. Но революция - любая революция, хоть русская, хоть французская, - в первую очередь тем и отличается, что утрачивает здравый смысл, пьянит, дурит головы. А здравый смысл - качество не очень для поэтов и обязательное. Поэтому их так много в любой революции.

Тут еще одно обстоятельство чрезвычайно важно. Большевики ведь не на пустом месте возникли, и нельзя их сводить исключительно к российской традиции: пугачевщина плюс государственный террор в ответ на оную. Тут не только Русью пахло, но и Европой, чуть ли не Америкой. Вспомним Сартра, писавшего в книге о Бодлере о великом антинатуралистическом движении, которое проходит через весь 19 век, от Сен-Симона до Маларме и Гюисманса. Примерно в 1848 году, под совокупным влиянием сен-симонистов, позитивистов и Маркса, родилась мечта об "анти-природе". Само выражение "анти-природа" принадлежит Конту; в переписке Маркса и Энгельса встречается термин "анти-физис". Теории могут быть различными, но идеал неизменен; дело идет об установлении такого человеческого порядка, который непосредственно противостоял бы ошибкам, несправедливости и слепому автоматизму Природного Мира. Этот порядок отличен от нарисованного в конце 18 века Кантом "града целей", противопоставленного автором идее детерминизма как такового, и отличие заключается во введении нового фактора - человеческого труда. Отныне человек диктует свой порядок Мирозданию не с помощью одного только Света Разума, но и с помощью труда, причем труда индустриального. В основании этого антинатуралистического воззрения лежит не столько устаревшее учение о благодати, сколько промышленная революция 19 века и возникновение машинной цивилизации.

В этих словах - чуть ли не вся программа русского конструктивизма, ЛЕФа в частности. И тогда особенно понимаешь громадную дистанцию между лефовским конструктивизмом и дореволюционным футуризмом. Футуризм был скорее открытием некоего первоначального варварства как истины мира, он был явлением скорее природным; по крайней мере, языковым, а язык, как сказано, это и есть дом бытия. Это было возвращением к корням от цивилизационного отчуждения, в том числе языкового. Какой уж там технический проект, какой Родченко, если на первом месте заумь!

Интересно, что в ЛЕФе иногда продолжал печататься первоначальный и вечный футурист Василий Каменский. Не могу упустить такой случай - процитирую кое-что из знаменитого его стихотворения "Гимн 40-летним юношам":

Мы в 40 лет - тра-та- живем как дети

Фантазия и кружева у нас в глазах.

Мы всё еще тра-та-та-та

В сияющем расцвете

Цветем три четверти на конструктивных небесах...

Мы в сорок лет - бам-бум

Веселые ребята

С опасностями наобум

Шалим с судьбой-огнем: Куда и где нас ни запрятать

Мы всё равно не пропадем.

Эй, хабарда!

На головах, на четвереньках,

На стертых животах ползем.

С гармошкой в наших деревеньках

Вывозим на поля назем.

Мы в сорок лет ой-ой

Еще совсем мальчишки

И девки все от нас спасаются гурьбой,

Чтоб не нарваться в зной

На буйные излишки!

Нну, берегись!

Куда девать нам силы

Волнует кровь стихийный искромет -

Медведю в бок

Шутя вонзаем вилы

Не зная деть куда 40-летний мед.

Мы право же совсем молокососы,

Мы учимся, как надо с толком жить,

Как разрешать хозяйские вопросы:

Полезней кто - тюлени или моржи?

И так далее. Вы понимаете, что помянутые в первых строчках конструктивные небеса здесь ни при чем, хотя как раз Василий Каменский больше, чем кто-либо из лефовцев, имел право о них говорить: он ведь был пилотом, авиатором. Но это у него частность, от той же молодецкой природной удали. Какой уж там конструктивизм и утилитаризм, когда речь идет о сравнительной полезности тюленей и моржей? Каменский - лефовский, футуристический Языков: какой избыток чувств и сил, какое буйство молодое!

Но вот обратный пример: Крученых, до революции больше всех практиковавший заумь, в эпоху ЛЕФа прикинулся конструктивистом - описывает человека-машину:

Когда же я развинчиваюсь на ночь, снимаю кости по порядку, скулу и ухо в формалин, устраиваю локти.

Со мною остается голова - а в ней восьмушка мозга, желудка два отростка кусочек легкого, печеночный пупок и сердце - тикалка на часовой цепочке!

Картинка, что и говорить, отвратная. Крученыха недаром называли футуристическим Смердяковым: подражая господам, он доводил всё до последних, уже непристойных пределов. Бенедикт Лившиц говорил, что Крученых - провокация Давида Бурлюка: тот положил его кучей у порога футуризма, и кто только не наступал в эту кучу. Дело не в том, что он был клоун - но в том, что клоун неталантливый.

Но кто же будет отрицать талант Маяковского или Асеева. И талант в том между прочим проявился, что они расшибли лоб на лефовской теме - явили некое ее самоотрицание. Нельзя рационализировать мир до конца, нельзя жить в антиприроде. Конструктивистский - да и большевицкий - пафос тотальной переделки мира обернулся куплетом из оперетки: "Без женщин жить нельзя на свете, нет! Вы наши звезды, как сказал поэт. Без милых уст, без милых глаз Мой вечер пуст, мой день погас!" Это, кажется, из "Веселой вдовы". Такой веселой вдовой оставалась Лиля Брик, да и Оксана асеевская вроде бы; во всяком случае, последняя чуть ли не в восемьдесят лет сумела пленить сумасшедшего, но гениального художника Анатолия Зверева и говорила: "Толя меня прославит больше, чем Коля".

Считайте эту радиопередачу гимном восьмидесятилетним девушкам.

Кончаловский: программа - минимум

Одно из заметных культурных событий этого года - выход в свет двухтомных мемуаров кинорежиссера Андрея Кончаловского. Мемуары развернуты не хронологически, а скорее системно: первый том - материал в основном биографический, во втором томе режиссер больше говорит о своих фильмах. Названы книги, соответственно, "Низкие истины" и "Возвышающий обман". Но низких истин достаточно и во втором томе. Может быть, больше чем надо. Вообще обе книги перегружены излишними подробностями. Слишком часто автор, как сказал бы Пушкин, сидит на судне. Что это: писательское неумение справиться с обширным материалом, самовлюбленность автора (открыто, кстати, хотя и не без иронии декларируемая) или что-то еще? Я думаю, что это прием, не всегда, правда, умело проведенный. К тому же это, похоже, модно: так сейчас пишут свои мемуары многочисленнейшие кинозвезды; мне приходилось читать такое и у режиссеров - у Янчо, у Роже Вадима. Этот жанр был в свое время обозначен в Записных книжках Ильфа: Моя половая жизнь в искусстве. Здесь сказывается давление современной масскультуры, которого невозможно избежать именно кинодеятелю. Больше всего человека определяет его работа. А работа кинорежиссера нынче не может быть высоколобо-элитарной - вот вывод книги или даже жизни Андрея Кончаловского. И он этот вывод не скрывает, а провозглашает, всячески подчеркивает.

Кончаловский пришел в кино на пике его истории, в шестидесятые годы: Феллини, Антониони, тогдашний Бергман. Это была великая эпоха, и в Советском Союзе по-своему отразившаяся. В СССР были серьезные попытки делать большое кино, достаточно назвать имя Андрея Тарковского. Но такие попытки делал и сам Кончаловский. И все это кончилось при жизни одного поколения.

Означает ли это одновременно смерть художника и даже человека? В случае Тарковского - да. Бывают такие совпадения, когда человек умирает, потому что художник в нем зажат. Вспомним известнейшее в России - Блока. Тут какой-нибудь наследственный сифилис или даже рак не болезнью уже выступают, а перстом судьбы, и судьба становится мифом. Закона в этом, конечно, нет: до сих пор жив Бергман, которому тоже в нынешнем мире делать нечего (хотя, по слухам, он вдохновлялся даже эстетикой сериала "Династия"). Жить-то, конечно, можно и в современном мире, и даже куда комфортнее, чем в эпоху Бетховена и Гете, но мыслимы ли Бетховен и Гете ныне?

Конец трагедии - вот формула нашего времени. И так ли уж это плохо? Не стоит культивировать трагедию в эпоху атомных бомб. Но и большого искусства при таких установках не ждите - в чем и сумел убедиться Андрей Кончаловский во всех своих разнообразнейших культурно-исторических и географических опытах.

При этом особенной горечи у него по этому поводу не чувствуется; и возникает соблазн думать об авторе как о человеке холодном и незаинтересованном, попросту говоря, циничном. Как явствует из мемуаров Кончаловского, этому соблазну подвергались многие, едва ли не все из судивших о нем. Мне хочется сказать тут несколько слов не то что в защиту Кончаловского, но в защиту цинизма. Я давно уже замечал, что цинизм в чем-то сродни наивности. Во всяком случае это довольно частое сочетание. И как раз Кончаловский являет очень представительный образчик такого сочетания. Его книга местами именно наивна. То есть она может показаться такой. Скажем так: автор ничего не скрывает, не считает нужным казаться лучше, чем он есть. Вот это и можно назвать одновременно наивностью и цинизмом.

Но здесь нужно заметить некую тонкость. Такое поведение объясняется отнюдь - во всяком случае не вполне - указанной выше манерой нынешних беспардонных звезд, считающих каждый свой чих облагодетельствованием человечества. Здесь другое - породистость, высокородность. В высших своих образцах она никогда не бывает самомнением и позой надменности. Аристократ всегда прост, естествен. Кончаловский кажется именно таким - естественным. Ему, так сказать, нечего бояться. Он осрамиться не может по определению.

Он цитирует в одном месте слова Бердяева: о том, что месть и зависть - эмоции раба, а чувство вины - господина. При этом одна глава мемуаров Кончаловского называется "Зависть" а другая -"Ревность". Он совершенно не скрывает этих своих как бы низких чувств. И при этом не всегда о пустяках говорит, вроде такого сюжета:

Первое мое воспоминание, связанное с семейством Ливановых, меньше всего касается Васи ... мне было безразлично, кто этот мальчик ... но вот автомобильчики, которые ему привез папа из Риги .. никогда не забуду. ... Я очень завидовал Васе. Меня такими игрушками не баловали.

... Не так давно я встретил Васю во дворе Мосфильма, он задумчиво разглядывал мою новую американскую машину.

– Привет, Василий,- сказал я.

– Ты когда-то завидовал моим машинкам, - сказал Вася. - А теперь я завидую твоим...

Лишнее здесь, пожалуй, только одно слово: новая. Советскому человеку Ливанову хватило бы и старой.

Можно ли назвать это торжеством победителя? Кто-то так и назовет, но мне кажется, что Кончаловский себя победителем вообще не чувствует. Его жизнь может показаться непрерывным триумфом, шествованием от победы к победе только со стороны. В его индивидуальных восприятиях сохраняются истинные масштабы. И его - бесспорное - влечение к так называемой хорошей жизни объясняется просто-напросто пониманием того, что называется культурной нормой. Он рассказывает, как был потрясен, увидев в Лондоне натертые до блеска бронзовые дверные ручки, а в Париже в супротивном окне горничную в белом фартуке и наколке: оказывается, такое до сих пор где-то есть. Это не снобизм: это, я бы сказал, возвращение на культурную родину.

И еще одно нельзя не заметить у Кончаловского, из разряда высоких чувств: в людей, которым он завидовал, которых видел высшими себя, он влюблялся. Любовь его жизни, конечно, - Тарковский. И эта любовь соединялась и с ревностью, и с завистью. Мне кажется, что Кончаловский совершенно искренен, когда говорит, что ему в общем не нравятся картины Тарковского, но он готов признать, что Тарковский - гений, а сам он - нет. Такое признание многого стоит:

Если выбирать между артистами-скоморохами и артистами-пророками, первые мне ближе. ... Детскость Тарковского состояла в его глубочайшей наивной вере в абсолютную силу искусства, а отсюда - в свою мессианскую роль. Он часто бывал несимпатичен как человек - и резок, и зол, и всегда весь на нервах. Но за всем этим проступала стальная, несокрушимая уверенность, что делать надо только так, как делает он. ...

В своем стремлении понять себя, ухватить синюю птицу сновидения, Андрей шел не оглядываясь. Пройденный им путь огромен. И все же, думаю, литературная часть его картин ниже пластического ряда. Зато пластика феноменальна, божественна. Но мне в его последних картинах чего-то не хватает, может быть, чувственности, душевной сопричастности.

Возможно, в Тарковском есть что-то, мне недоступное. ... Для меня картины Тарковского слишком длинны, им недостает чувства меры, надо бы их перемонтировать. Они как прекрасная музыка, исполняемая слишком медленно. ... Музыка - не один ритм, а смена ритмов. Андрей, мне казалось, насилует саму природу восприятия. Может, я ошибаюсь, может, меня преследует страх посредственности, человека, не чувствующего в себе одержимости таланта сломать все барьеры. Может быть, Андрей достиг, говоря словами Шкловского, головокружительной свободы, а мне она не дана.

И еще о себе:

Может быть, страх помешал мне сделать мои шедевры - страх переступить черту дозволенного. Все время я писал в своих дневниках: "Перешагнуть черту" - и никогда ее не переступал. Следовал здравому смыслу. Слишком много во мне его оказалось. А шедевры создаются тогда, когда о здравом смысле забываешь.

Какой наивности у Кончаловского нет - так это той, свойственной, по его словам, Тарковскому, наивной веры в абсолютную силу искусства, а отсюда - в собственную мессианистскую роль. В этом Кончаловский - человек и художник нового, новейшего - постнового - времени, истинный постмодернист. Под этим углом зрения пора поговорить о его фильмах.

Я смотрел все фильмы Кончаловского, за исключением первого - "Первого учителя". Это из советских. Из американских не видел "Гомера и Эдди" (даже не слышал о существовании такого, только из мемуаров узнал) и не досмотрел на видеоленте "Танго и Кэш". Об этом последнем сам Кончаловский подробнейшим образом рассказывает во втором томе, давая читателю впечатляющую картину голливудского производственного процесса. Тут претензий к нему никаких нет и быть не может. Американские фильмы Кончаловского мне нравятся почти все; разве что "Ближний круг" - сомнительное сочинение, сделанное о России для американцев, то есть по определению, по заданию китч. Тем не менее там есть удачи - например, Боб Хоскинс в роли Берия. Этот актер что угодно и кого угодно сыграет.

Мне хочется самому написать сейчас что-то вроде мемуаров - о том, как я смотрел в СССР фильмы Кончаловского. Строго говоря, там я их почти и не смотрел: видел всего два. На "Дворянское гнездо" сходил, так сказать, сознательно, целенаправленно: литературный материал говорил за себя, вернее автор такового, хотя как раз эта вещь Тургенева мне совсем не нравится. Я был рад, прочитав у Кончаловского такое о Тургеневе мнение:

Читая Тургенева, я первый раз отметил полярность его эстетических вкусов. С одно стороны, условный, романтизированный, идеологизированный мир его романов, с неправдоподобием дворянской идиллии, с другой - натурализм и сочность "Записок охотника".

Существуют как бы два Тургенева. Один - умелый мастер конструирования сюжетов, поэт дворянских гнезд, создатель галереи прекрасных одухотворенных героинь. А другой - великий художник, пешком исходивший десятки деревень, видевший жизнь как она есть, встречавший множество разных людей и с огромной любовью и юмором их описавший.

Тургеневский фильм Кончаловского, как он сам об этом пишет, пытался соединить эти два начала, представить их в одной раме, в одной кадре, так сказать. Кончаловский признается в той своей ошибке, что в конце концов отказался от этого замысла и выбросил из финала фильма сцену, навеянную рассказом "Певцы". Тем не менее есть в финале сюжет, связанный с рассказом "Лебедянь", про конную ярмарку. Вообще фильм мне, помню, скорее понравился: красивый, стильный фильм. Мне понравилось и то, что он медленный, затянутый по ритму, я видел, что это прием; но публика видимо страдала. Ситуацию разрядил мой пятилетний тогда сын, которого я, не помню почему, поволок с собой; совершенно изведясь, он в той сцене, уже в конце, когда загулявший Лаврецкий возвращается с ярмарки и опохмеляется, сказал печально, но достаточно громко: "Суп с макаронами ест". Зал, истомившийся не меньше его, грохнул хохотом.

Это не значит, конечно, что король гол.

Зато впечатление от "Романса о влюбленных" было в высшей степени неожиданным. Уж не помню, почему я в кино попал: я же был в России антисоветский сноб, фильмов советских не смотрел. Неожиданностью в фильме был самый его язык, и отнюдь не ритмизованный текст сценариста Григорьева. Кончаловский пишет, что здесь он решился наконец провести тот прием, который придумал еще о Тургеневе: дать резкую перебивку стилевых планов. Первая часть была поэзия, накал страстей, вообще некое нарочитое излишество, какой-то, я бы сказал, Довженко (даже в варианте Юлии Солнцевой); вторая часть - смиренная проза. Это подействовало, запомнилось, впечатлило. Я понял с тех пор, что имя Кончаловского следует знать и помнить.

Об американских фильмах Кончаловского я в общем уже говорил, повторяться не буду; но, готовя эту передачу, нашел и посмотрел пленку "Сибириады". У меня появилась возможность сравнить то, что говорит о своих фильмах Кончаловский, с собственным, причем живым и свежим, мнением о них.

Я не могу сказать, что "Сибириада" лишена достоинств. Нет. Но вещь не получилась или, вернее, получилась по-советски. Какой-то сверх- и антисоветский подтекст в ней, безусловно, чувствуется. На это, надо думать, автор и рассчитывал. Но в целом вещь получилась, я бы сказал, искусно фальшивая.

В описании фильма в мемуарах Кончаловский ставит акценты не там, где надо. Нельзя сказать, что месседж фильма - уничтожение родной земли коммунистическими цивилизаторами. Чуть ли не наоборот: единство времен и целостность отечественной истории. Такова безвкусная, на мой взгляд, сцена появления предков из могил: сцена, в которой, конечно, можно увидеть подражание финалу "Восьми с половиной" (и это автор ставит себе в заслугу), но можно увидеть и четко запрограммированный идеологический маневр. Но это все - идеология. Я скажу о художественном срыве в стилистике фильма. Кончаловский здесь (да и не только здесь) допускает стилевое смешение: соединяет с реалистической фактурой повествования аллегорию. Это не работает; еще вернее - воспринимается как трюк для обхода цензуры: дать вместо правды о коллективизации - символику некоего беспредметного строительства, прокладывания дороги к звездам. В общем-то ясно, чего хотел Кончаловский, - Платонова; но Платонов, увы, не получился. Невозможно сделать Платонова на деньги Союзкино.

Ну и наконец скажу главное о "Сибириаде". Выясняется, что ни Платонов, ни вообще родные осины здесь ни при чем.У этого фильма есть несомненный американский источник, что и проливает необходимый свет не только на режиссера и человека Кончаловского, но на всю нашу эпоху.

Этот источник - американский фильм 1960 года "Дикая река", с Монтгомери Клифтом и Ли Ремик. О том, как рузвельтовская администрация, стараясь занять безработное население, предпринимала гигантские проекты по переустройству родной природы. В данном фильме речь о том, как было решено затопить некий остров, потому что проектировалась гидроэлектростанция. И дальше - все как в "Сибириаде": и вечный дед в образе американской бабушки - хранительницы традиций, и передовой администратор из Ти-Ви-Эй, которого хотят побить местные традиционалисты, как кулаки коллективизатора, и кладбище предков, с которого не желает уходить упомянутая бабушка, и нежная героиня, понимающая, что предпочитать надо новое. Но при этом, главное, - давний американский фильм напоминает не только о Кончаловском, этом, по слухам, урбанном цинике, но и о русском идеалисте-деревенщике Валентине Распутине: это ж "Прощание с Матерой"! Вплоть до того, что срубают некий символический дуб.

Я думаю, что Кончаловский видел в России этот фильм - и сопоставил с той же "Матерой". Тут-то и наступил момент истины.

Он увидел, что так называемые идеологические, якобы непримиримые противоречия в современном мире, противостояние двух пресловутых лагерей и необходимость решительного между ними выбора - совершеннейшая чушь и гниль, ничто по сравнению с тем, что современный мир объединяет в общей судьбе. А объединяет его всеобщее участие в технологической цивилизации, диктующей единый стиль поведения в самых различных обстоятельствах, - единые сюжеты диктующей. Вплоть до того, что голливудские кинодельцы и русско-советский классик Распутин видят одно и то же.

Увидев это, трудно было остаться так называемым советским человеком. Мотивы пошли в ход чисто прагматические: где лучше ожидать все того же потопа - в Сибири или в странах, в которых не отвыкли чистить бронзовые дверные ручки и вообще не отвинтили их на предмет продажи и пропоя.

Вопрос о художестве остается при этом почти академическим. Во всяком случае Кончаловский пытается его поднести именно так, и с ним трудно не согласиться. Он настаивает на том, что высокого искусства в современном обществе - в массовом обществе - не будет. Будет - есть - рынок и товар. Что касается самого Кончаловского, то нельзя не сказать, что он не делал честных попыток как-то противостать этому. Добившись кое-какого успеха в Америке (фильм "Поезд-беглец") и почувствовав, что может попытаться сделать что-то свое, он сумел поставить два тонких, можно сказать, элитных фильма: "Дуэт для солиста" и "Застенчивые люди". И оба раза - полный коммерческий провал. После этого он сделал для телевидения "Одиссею" и получил премию "Эмми". Об этой антрепризе я не хочу говорить. Но сам Кончаловский говорит, и весьма охотно, в мемуарах. Для него эта работа была по-своему интересной: он сумел в ней решить множество технических проблем.

Вот рок не то что Кончаловского, а кино как такового: в нем масса техники, требующей умения, профессионализма, некоей внехудожественной выдумки. Язык подавляет то, что на нем рассказывается. Техника решает все, даже не рынок. А техникой человечество владеет только сообща. Вот приговор художеству в век техники. Не знаю, может быть интернет все это перекрутит.

Одну свою работу Кончаловский видит удавшейся классикой - "Курочку Рябу". О ней он пишет:

"Курочка Ряба" - классика. Я серьезно. Ведь есть же у меня картины, которые причисляют к классике. А я причисляю эту. Знаю, она не постареет. В ней нет стиля. Есть свобода и есть человеческие характеры. Есть интенсивность чувства.

Это очень интересное заявление, особенно если при этом помнить, что Кончаловский не раз говорил в мемуарах, что он считает стиль первым условием умирания искусства. Есть стиль - нет вечности. Мысль ошарашивает, и подумав, начинаешь с ней вроде как соглашаться. Не в смысле "Курочки", а в отношении классики: вечный вне школ и систем, как говорил Пастернак.

Важно то, что есть и что ясно уже сейчас: Андрей Кончаловский - человек, хорошо, достойно, то есть профессионально поработавший в кино. То, что в технических возможностях его искусства, - он сделал. Техминимум сдал. Что будет потом, после - никто не знает; потом не только в каком-нибудь (впрочем, уже близком) двадцать первом веке, но и в персональной перспективе самого Кончаловского. А такая перспектива, думается, есть: он в своего отца, жить будет долго.

Я, делая эту передачу, так и не мог решить, нравится мне Кончаловский или нет. Кто он: вечности заложник или просто у времени в плену? Знаю точно одно: мне современность не нравится, а Кончаловский человек современный. С ней, современностью, легче примириться, если в ней преуспел. Есть ли у самого Кончаловского ощущение успеха? Не знаю; иногда кажется, что он и сам не знает.

Вокруг русского тела

Я давно слежу за работой Александра Эткинда и уже не раз говорил о нем в этих программах. Каждая из работ Александра Эткинда по-своему сенсационна, начиная с первой - "Эрос невозможного. История психоанализа в России". Здесь он был первооткрывателем темы, давшим солидное академическое исследование, исчерпавшее литературу вопроса (почти всю - нерусскую), но еще и неожиданно поставившее тему в широкий общекультурный план: история психоанализа в России оказалась психоанализом русской культуры. Нынешняя, третья по счету книга Эткинда носит эффектное название "Хлыст"; оно сопровождено академическим подзаголовком: "Секты, литература и революция". Все книги Эткинда на одну тему, но эта тема все время расширяется, принимая в себя все новые и новые культурные сюжеты. И сейчас, похоже, Эткинд нашел некий, как сейчас модно говорить, метасюжет русской культуры: обнаружил единую ее тему или, как опять же модно говорить, идиому, то есть специфический и в то же время универсальный, всеобъемлющий, исчерпывающий ее идею смысл и стиль. Русское сознание утопично, и это присуще ему на всех его культурных - или даже некультурных, внекультурных - уровнях. Утопичность сознания есть та родовая характеристика России, которая объединяет вершины русской культуры с низами народной жизни, Бердяева и Мережковского с полуграмотными деревенскими сектантами. Эткинд пишет в основном о русском модерне, об эпохе начала века, пышно называемой Серебряным веком или русским религиозно-культурным ренессансом, но нити отсюда протягиваются и в будущее - в большевизм, и в прошлое, в русскую классику: скажем, Пушкин оказывается у него автором главного сектантского текста русской литературы - это "Сказка о золотом петушке". То же относится к Толстому и Достоевскому, хрестоматийные вещи которых Эткинд сумел увидеть в новой и ошеломляющей перспективе, связывающей этих двух мировых классиков с темнотами народных бездн.

Эткинд дает увидеть русское сектантство, то есть неофициальную народную религиозность, как несостоявшуюся русскую Реформацию, способную, чаялось, вывести русскую культуру на качественно новый виток, - именно потому, что тут звучали темы, общие как народу, так и культурным верхам, а такое соединение и есть Реформация. Как русская Реформация оказалась русским большевизмом, почему вместо Лютера в России явился Ленин - вот главная тема этой книги Александра Эткинда.

Тема об утопичности русского сознания, конечно же, не нова, это, можно сказать, заезженная тема. Но Эткинд ее обновляет самым неожиданным, парадоксальнейшим образом: он нашел истинное и последнее содержание русской утопии.

На это открытие он напал еще в предыдущей своей книге "Содом и Психея", в той ее главе, где шла речь о Блоке. Эткинд расшифровал загадочнейший текст Блока: это не поэма "Двенадцать" с ее вроде бы неуместным Христом, а эссе "Катилина". Мысль Блока, увиденная нашим автором: утопия, тотальное преображение бытия сможет удасться только при условии ликвидации пола, а средство для этого только одно - кастрация. Открытие это было сенсационным, и сенсация могла состояться, уже состоялась на материале одного Блока, но Эткинд пошел дальше, произвел возведение сенсации в n-ную степень. Он увидел эту тему общерусской, национальной - увидел ее у всех, вплоть, повторю, до Пушкина.

Надо полагать, что включение Пушкина в этот, как теперь говорят, дискурс произошло под влиянием книги Игоря Смирнова "Психодиахроника русской литературы", в которой автор выявил в творчестве Пушкина превалирующие мотивы кастрационного комплекса. Открытие Эткинда, великолепная его догадка состояла в овеществлении метафоры: психологический комплекс, открытый Фрейдом, он увидел - на русском материале, конечно, - реализованным, так сказать, материально или, как говорит сам Эткинд, хирургически. Приведем такое высказывание автора:

Страх кастрации, как он понимается в психоанализе, совсем не является опасением физической кастрации. Когда психоаналитик говорит о страхе кастрации, это не значит, что она действительно может быть произведена над телом, что аналитик знает об этой угрозе, а субъект ее боится. В психоанализе термин "кастрация" больше похож на метафору, с помощью которой описывается неосознаваемое, а потому не описываемое словами чувство: о чем нельзя сказать прямо, о том, как в поэзии, можно говорить метафорами.

Практика русских скопцов - а скопцы, скопческая ересь существовали только в России - позволила автору сделать этот качественный скачок, реализовать метафору в теоретическом построении, как сами скопцы реализовали, овеществили ее на практике. И скопчество оказалось тогда предельным выражением, логическим пределом или, что то же, идеалом русской культуры, русской идеи, каковая, уже известно, есть утопия. Или, как говорит Эткинд в главе о Платонове, скопчество - это идиома русской утопии. А реализация утопии - это всегда движение от метафоры к метаморфозе, от иносказания к реальному, буквально телесному преображению. Вот почему Блок, которому, кстати, принадлежат сами эти слова о необходимости перехода от метафоры к метаморфозе, - главный русский утопист, по Эткинду, не считая самих скопцов, конечно, перешедших от слов к делу; Блок же оставался все же в словесном пространстве.

Тут мы выходим к одной из главных тем книги Александра Эткинда - о соотношении слова и дела в русской истории, слова и тела. Он недаром поднял эту тему и уделили ей, можно сказать, повышенное внимание. Эткинд писал свою книгу в методологии, как он сам говорит, междисциплинарной. Это способствовали, кажется, лично-биографические обстоятельства автора, проявившиеся если не в смене, то в расширении его научных интересов. Эткинд начинал как психолог, отсюда профессиональное знакомство с Фрейдом и интерес к открытым им материям, но постепенно у него возобладали филологические интересы, осложненные всей новейшей философией, которая строится в основном на литературном и лингвистическом материале. Тексты Эткинда стали изысканнее, запестрели именами Дерриды и Фуко, но сюжет его основной не то что затуманился, но начал как-то вилять. Эткинд принял семиотическую установку, я бы даже сказал, соблазнился ею: ограничиваться знаками культуры, не выходить за текст, считаться только с тем, что сказано и сознано автором в тексте. Эта методология нерелевантна предмету, который выбрал Эткинд: России. По счастью, он это понимает и, кокетничая модой, помнит суть, пиша об этом, например, так:

Буквальность осуществления является характерной чертой русской истории. Эта идея не нова. "Русский романтизм так отличается от иностранных романтизмов, что он всякую мысль, как бы она ни была дика или смешна, доводит до самых крайних граней, и при том на деле... Мысль у нас не может еще как-то разъединиться с жизнью", - писал Аполлон Григорьев. Вячеслав Иванов утверждал эту особенность "русской идеи" все с тем же романтизмом: "ее потребность идти во всем с неумолимо-ясною последовательностью до конца и до края, ее нравственно-практический строй ..., ненавидящий противоречие между сознанием и действием". Рассказывая в 1916 году о русских сектах, Бердяев чувствовал в них одно из проявлений "русской жажды претворить литературу в жизнь, культуры - в бытие". Еще полвека спустя Юрий Лотман писал: "Просвещение, которое на Западе означало изменение строя мыслей общества, в России стремилось к перемене типа поведения".

Идеальный символ становился телесным знаком, - продолжает Александр Эткинд. - Утопия осуществлялась как императив; философия - как политика; метафора как реальность; идея - как тело.

Эта русская память толкает Эткинда к чему-то вроде бунта против авторитетов:

После Мишеля Фуко значение биографии и психологии автора стало модным скорее отрицать, чем подчеркивать. ... Но и тут существуют реальности разного уровня. Биография есть текст особого рода, и он имеет определенные привилегии по отношению к текстам литературы. (Необходимость исследовать гипотетические точки пересечения между литературными текстами и историческими биографиями) ведет за границы текста. ... Презумпция интертекстуальности не означает отрицание реальности вне текста. ... Если слова воплощаются в жизнь, то конечной станцией этого пути является плоть - человеческое тело.

Слава Богу, наш автор вернулся к делу - к телу. Но, повторяю, книгу стало труднее читать, она утратила некую необходимую линейность построения, разворачивается спотыкливо. Переполнилась отступлениями не лирическими, а методологическими. И возобладавшее в конце концов решение: опровергнуть семиотических кумиров русским материалом, никак не укладывающимся, именно дискредитирующим новейшие методологии проведено в сущности завуалированно. Эткинд как бы хочет забыть специальность, отказаться от решений, даваемых классическим психоанализом, - решениями подчас простейшими, экономичнейшими, то есть вернейшими. Ноблес оближ: надо же продемонстрировать академическую выучку, знакомство со всеми этими Лаканами - тогда как классик подчас неоправданно забывается. И я скажу дальше, какая тема и трактовка найденного им материала была Эткиндом пренебрежена - не к улучшению его книги

Основной сюжет книги Эткинда, который все же вычленился из тумана семиотических рассуждений о тексте и затекстовых пространствах,- метафизика и практика коллективного тела. Но сделаем тут перерыв - переведем дух. Сокотал дух, как говорил переоткрытый Эткиндом Пимен Карпов.

Почему вообще сюжет скопчества оказывается первостепенно значимым для продвинутого понимания России? Потому что он выводит к теме коммунизма, составляющей последнее основание пресловутой русской идеи: большевицкий коммунизм - не случайный эпизод в тысячелетней истории России, а, так сказать, момент истины в ней - истины о ней, о России. Знание Маркса такой истине не поможет, говорил Бердяев, и правильно говорил. Коммунистический русский инстинкт на какое-то время мог получить в марксизме модную культурную мотивировку, но он потому и инстинкт, что таится в глубинах, недоступных внешним культурным воэдействиям. Другое дело русская культура, сама в этих инстинктах укорененная. Как ни захлебывайся ненавистью к Марксу, со скопчеством и хлыстовством его все же не увязать; а того же Бердяева - можно.

Как же видит - устанавливает - эту связь Александр Эткинд?

Кастрация - вершинная победа культуры над природой... И потому оскопление - предельная метафора, выражающая абсолютную победу общества, власти, культуры над отдельным человеком с его полом, личностью и любовью. ...Оскопление связывало человека с общиной так сильно, как это не может сделать никакая зависимость экономической или идеологической природы. Зависимость от общины всегда наталкивается на силу половой любви - любви к личности, а не общине. Кастрация разрубает эту проблему... Кастрация закрывает для партнера и открывает для коллектива. Кастрация делает коммунизм возможным и необходимым.

Как говорил Иван Бабичев: я не говорю - я высекаю мои слова на мраморе. То же самое можно сказать о процитированных словах Эткинда.

И еще одно принципиальное высказывание автора о соотношении коммунизма с русским сектантством:

На фоне русского сектантства с его изощренными техниками интеграции тел, коммунистические проекты кажутся робкими, недодуманными и недоделанными. Вожди революции не могли дать последователям и малой части того, чего достигали хлысты в своих конспиративных общинах; не только делать, но и мечтать о подобном человеку письменной культуры затруднительно. Дойдя до семьи, секса и быта, русская революция оказалась беспомощной и ретроградной; ее предшественницы, русские секты, были куда изобретательнее. Расширяя диапазон возможного, опыт русского сектантства должен быть оценен по достоинству.

Возникает соблазн сказать, что марксизм скорее во благо присутствовал в русской революции: западный его рационалистический чекан уберег Россию от горших испытаний в отечественном ключе. В исторической ретроспективе Маркс кажется предпочтительней Кондрата Селиванова - основателя секты скопцов.

Заметим, однако, что речь у автора уже не о скопцах, а о русском сектантстве вообще; вспомним, что книга Александра Эткинда называется "Хлыст". Хлысты - главные его герои. Скопчество, при всей его последней истинности и мистической глубине, оставалось все же явлением маргинальным. Скопчество, говоря по Канту, - регулятивная идея коммунизма как окончательной победы над личностью, предельная метафора, как говорит Эткинд. А хлыстовство было движением весьма широким и более репрезентативно являющим практику вот этой самой интеграции тел, методику образования коллективного тела. Хлыстовские радения - вихревое движение, экстатический групповой хоровод - уже как бы являли это коллективное тело. Вот как подытоживает автор обе сектантские практики:

Хлыстовство и скопчество уникальны своими практиками и не столь своеобразны своими теориями. Множество утопистов мечтали о коллективном теле; хлысты осуществили мечту в ритуале, который кажется радикальнее, буквальнее других решений. Множество утопистов мечтали об аскезе; скопцы осуществили мечту в ритуале, который наверняка является самым радикальным и буквальным из решений. Попав в неписьменный контекст, идеи высокой культуры теряют свою сложность, условность, многоальтернативность. Зато они обретают плоть, как сказано: слово бысть плоть. Сослагательное наклонение передается повелительным; будущее время переводится как настоящее; поэтический троп воспринимается как норма поведения. ... Идея коллективного тела осуществляется в групповом экстазе радения. Сравнение общины с семьей, характерное для любой романтической доктрины, ритуализуется в хлыстовском обычае свального греха. Пуританский идеал чистоты осуществляется в скопческой кастрации. Утопия равенство и справедливости реализуется в тотальной революции.

Вот самое важное: именно здесь, в таких нажимах и эмфазах, опровергается всяческая семиотика: письменная, знаковая культура оказывается излишней в русском дискурсе, то есть коллективном духовном опыте, каковой опыт прежде всего - телесен, реален, плотян. И вот к этой плоти, к этому плотскому опыту, тянулись и его ужасались, смутно - или отчетливо - понимая, что за ним стоит, вершины русской культуры. Описание этих культурных тяготений и ужасов - главный сюжет книги Александра Эткинда. Он дал по существу историю и энциклопедию русской культуры, взятой и выстроенной по этой линии, в этом - не методологическом, а содержательном - разрезе.

Чего не дал, не сделал, не договорил Александр Эткинд?

Он упустил возможность специфической интерпретации русского духовно-культурного опыта как опыта прежде всего христианского.

Начнем с известнейшего: трактовки хлыстовства Розановым (от книги которого "Апокалиптические секты: хлыстовство и скопчество", надо полагать, исходил Эткинд в тематической ориентации книги). Эткинд остроумно заметил, что Розанов, поначалу отождествлявший религию с полом и отвергавший христианство по причине его а-сексуальности, бессеменности, на опыте хлыстов увидел полярность религии полу. Но вот описание хлыстовской общины Розановым в передаче Эткинда и с соответствующей цитацией:

На радении Розанов не был, только участвовал в общем чаепитии. Хлысты показались ему людьми с "особой духовной организацией", "бесконечно впечатлительными"; "пушинка, которая бы упала на меня и меня не отяготила ... этих людей почти бы заставила вскрикнуть от боли". ... Он (Розанов) уверен в прямом родстве, и даже идентичности, русского хлыстовства с античными дионисийскими культами; "это как грибы, белые и боровики: одна порода". Но наличие свального греха у хлыстов Розанов категорически отрицает. Главная для него и бесспорная особенность характера хлыстов - отвращение хлыстов к "плотскому общению", их абсолютное девство. У всех у них, мужчин и женщин, души "усиленно женственные".

Можно только удивляться тому, как Розанов не увидел сходства так им самим описанных хлыстов с тем, что он писал в "Людях лунного света" о христианах. Подзабыл Василий Васильевич самого себя - с ним это часто случалось, как вообще случается с людьми много пишущими. "Абсолютное девство" и отвращение к плотскому общению - конститутивная черта тех самых описанных Розановым людей лунного света, то есть христиан, а еще лучше сказать - первохристиан. Дионисийские культы Розанов вспомнил, а первохристиан забыл. То, что его самого отвращало, вдруг показалось привлекательным - именно потому, что он увидел возможность противопоставления пола и религии, а не их отождествления, как это делал Розанов раньше, в иудаистический свой период. Это замечание Эткинда совершенно правильно. И не удивительно, что тут же проявилось еще одно качество Розанова - то, что Петр Струве назвал гомерическим неряшеством в отношении фактов. Конкретно это сказалось так:

Обвинение хлыстов в ритуальном групповом сексе, по Розанову, - вековая клевета православных миссионеров. ... Рецензент Богословского Вестника возражал против отрицания Розановым свального греха у хлыстов:

"против его основного тезиса имеется столько объективных данных, в форме, например, установленных на суде фактов, что настаивать на нем все равно, что доказывать отсутствие у хлыстов радений".

Чего не понял, что забыл Розанов и чего, вслед за ним, не хочет понимать и делает вид, что забывает, Александр Эткинд? Коллективный, групповой секс или свальный грех, как его называли в связи с хлыстовством, чрезвычайно часто, если не всегда, выступает формой гомосексуального общения. Это расширенная практика так называемого мотива Кандавла, формы полового посредничества, когда прямое гетеросексуальное общение оказывается затруднительным или морально неприемлемым. Виденные Розановым хлысты были, как и первохристиане в его реконструкции, "содомитами" - библейское название гомосексуалов. Отсюда их всяческая деликатность и чувствительность, поразившее Розанова отвращение к половому общению. Практику хлыстовства можно понять как сильнейшее вытеснение гомосексуальных влечений, снимаемое - иногда, не всякий раз - в ритуальном радении в форме групповой, то есть, в глубине, гомосексуальной связи.

Два литературно-художественных примера, с апелляцией к высшим культурным авторитетам. В фильме Луиса Бюнюэля "Млечный путь" молитвенное собрание первохристиан переходит в оргию. И второй пример: Август Стриндберг, несомненно, репрессированный гомосексуал, всю жизнь страдавший с женщинами и не умевший от этих страданий, в силу господствовавшего культурного канона, избавиться, только один раз описал как бы полноценный как бы гетеросекс: "групповуху" в публичном доме.

Вообще такие отнесения я бы мог продолжить - и продемонстрировать те же, но уже скрытые содержания на примере очень авторитетных культурных построений. Указанная тема буквально выпирает из Вячеслава Иванова и его ученика Бахтина, завороженных образами коллективного тела. Эткинд, конечно, пишет об этом, но не хочет произнести каких-то последних и достаточно простых слов. Очевидно, ему мешают семиотики, требующие ориентации исключительно на культурный текст. Эткинд объясняет, что апелляция к бессознательному неприлична. Это не он первый говорит, такие разговоры начались еще с Сартра, и больше всего напоминают мне формулу о генетике - продажной девке империализма. Автор скользит по касательной к русской - хлыстовской - теме. Можно понять его корректность - и научную, и политическую, и какую угодно: трудно сказать о том, что русский коммунизм, со скопчеством как регулятивной идеей, порожден духом христианства в стране, не знавшей иных культурных влияний.

Александр Эткинд однажды написал обо мне статью, содержавшую достаточно острую критику. Он сказал, что я ориентируюсь на Фрейда, а на самом деле гляжу в Розанова. Принимаю этот упрек - если только можно назвать его упреком. Но вот против чего возражаю. Эткинд написал: "Содом порождает идею, что соитие есть грех", такова ключевая формула Розанова. Содом порождает идею социализма, считает Парамонов. В контексте постсоциалистической России это звучит обвинением в адрес одного из ее меньшинств".

Во-первых, я бы слово социализм в приведенной цитате заменил словом коммунизм. Кому в Западной Европе или Америке нужно объяснять, что вэлфэр-стэйт не имеет ничего общего с идеей коллективного тела? И во-вторых: пафос всех моих выступлений по обсуждаемым темам сводится к настойчивому повторению одной простой, я бы даже сказал элементарной мысли: легализация миноритетных сексуальных практик лишает их идеологических ядов. Ядовит может быть сублимированный гомосексуализм; но гомосексуализм, вообще любой секс как легально практикуемая активность Октябрьской революцией не грозит.

Идея кастрации и практическая реализация оной могли прийти в голову Кондрату Селиванову и Александру Блоку только потому, что они были репрессированными гомосексуалами. Это простой, я бы сказал классической, истины нет в барочно великолепной книге Александра Эткинда.

Лукашенко и Путин

В Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 17 декабря опубликована статья Мэтью Бжезинского "Назад в СССР" - о Беларуси под управлением Лукашенко. Автор (думается, сын известного Збигнева Бжезинского) был московским корреспондентом газеты Уолл-стрит Джорнэл с 1996-го по 98-й год. В следующем году выйдет книга, подытоживающая его постсоветские впечатления, - под названием "Казино Москва".

Понятно, что в статье о Беларуси больше всего говорится о Беларуси. Эта тема, естественно, не лишена своеобразного интереса, но мы на ней особенно останавливаться не будем. В статье Мэтью Бжезинского самое важное, на мой взгляд, - описание и анализ русско-белорусских отношений. Режим Лукашенко без помощи Москвы не просуществовал бы и полугода - вот главный тезис статьи. Почему Москва его поддерживает, зачем он ей нужен? Вот и посмотрим, как автор статьи в НЙТ Мэгэзин отвечает на этот острый вопрос.

Но сначала выскажу несколько персональных впечатлений и воспоминаний. Первые два-три постсоветских года были для сторонних наблюдателей временем всяческой эйфории. Оговариваюсь: они отнюдь не были такими для российских граждан, и это трудно было не видеть даже со стороны; но не было серьезных сомнений в принципиальной преодолимости встретившихся трудностей, во временном их характере. Считалось, что худшее - то есть коммунизм - осталось позади. Что коммунизм был и остается источником всех российских, и не только российских, бед. И эта мысль отнюдь не была абсурдной. Она и сейчас остается в основе своей правильной. Человек, знающий, что такое настоящая демократия, не может считать ее причиной нынешних русских несчастий - этой причиной был и остается коммунизм, семидесятилетнее его властвование. Мы просто увидели, что эти семьдесят лет не преодолеть и не изжить даже за десять. Но это уже в основном сегодняшние мысли, вспомнить же хочется 91-94-й примерно годы. И тогда твердая надежда на скорые перемены к лучшему - была. Я бы сказал, были вера, надежда и любовь. Это тогда Бродский сказал: первый раз в жизни не стыдно чувствовать себя русским.

И вот на светлом фоне этой эйфории появилось некое темное пятно. Это и был Лукашенко. Вернее, как раз то самое отношение к нему Москвы. Как могло правительство, вроде бы твердо вступившее на путь демократических преобразований, терпеть этого деятеля, одним из первых декларативных заявлений которого была хвала Гитлеру? Тяжелейшее впечатление оставил инцидент с американским воздушным шаром, сбитым авиацией над Беларусью (все три американских спортсмена погибли); совсем уже советская, времен холодной войны история. Почувствовалось: что-то не так; и не с Лукашенко не так - он тут меньше всего интересовал, - а с Москвой, с характером нынешнего (или тогдашнего, ельцинского) режима. И что очень можно ожидать от него дальнейших малоприятных сюрпризов.

Что, как известно, и произошло. Незачем перечислять эти сюрпризы, они памятны всем. Лучше подробнее рассмотреть, что в этом контексте было и остается характерным для отношения Москвы к Минску, - что стояло и стоит за этим отношением как во времена Ельцина, так и ныне?

На эти вопросы весьма внятно отвечает статья Мэтью Бжезинского в НЙТ Мэгэзин от 17 декабря. Цитируем:

Быстрота, с которой это небольшое государство перешло от начинающейся демократии к авторитарному режиму, не привлекла особенного внимания на Западе. Однако в Кремле происходящее в Беларуси всегда вызывало пристальный интерес. Начать с того, что Беларусь - очень удобный для Москвы подставной агент, от своего имени торгующий российским оружием со странами, прямые контакты с которыми в этом отношении не совсем удобны для России. Но гораздо важнее то, что опробуемая Лукашенко стратегия и тактика - от устрашения медиа-магнатов и нажима на олигархов до восстановления старой коммунистической символики, вроде советского гимна, - параллельно воспроизводится Путиным по мере того, как он укрепляет контроль над своей пребывающей в хаосе страной.

Итак, Беларусь - в некотором роде модель возможного развития для России, некий запасной политический вариант. Естественно, что такому подходу лучше всего отвечает отношение всяческой лояльности к Лукашенко. Поэтому его и поддерживают. Это очень четко сформулировал один из лидеров Белорусского Народного фронта Вячерка, с которым беседовал Мэтью Бжезинский, интересуясь перспективами демократии в Беларуси:

"Все будет зависеть от России. Москва субсидирует лукашенковский сталинистский эксперимент. Во многих отношениях Беларусь - лаборатория, испытательный полигон для России".

Согласно американским официальным данным, - продолжает Мэтью Бжезинский, - Россия расходует от 500 миллионов до двух миллиардов долларов в год, чтобы держать на плаву шаткую белорусскую экономику, главным образом бесплатно поставляя энергию. В обмен на это Беларусь делает для России грязную работу, продавая российское оружие таким странам, как Ирак и Ливия. Минск также отвлекает внимание от Москвы своим обращением с диссидентами. По словам представителя американского госдепартамента, российские дипломаты могут, указывая на Лукашенко, совершенно искренне сказать, что в Москве положение с правами человека куда лучше, чем в Минске.

Интересный нюанс вносит в описание ситуации Ярослав Романчук - редактор независимого минского еженедельника:

"Совершенно ясно, что Лукашенко не мог бы достичь ничего без поддержки Кремля. Он питал очень серьезные надежды стать лидером объединенных России и Беларуси, и для него было шоковым потрясением то, что Ельцин сделал своим преемником Путина".

Вряд ли есть место для двух силовых лидеров в любом постсоветском блоке, поэтому отношения Лукашенко и Путина весьма прохладны. "Путинская установка на силовое лидерство схожа с лукашенковской, - говорит Романчук, - поэтому Путин и не хочет конкуренции".

Существуют любопытные сходства между обоими лидерами даже в чисто индивидуальном плане: Путин любит показываться на телеэкране в спортивном костюме дзюдоиста и класть на лопатки своих спарринг-партнеров, а Лукашенко обожает покататься на коньках в обществе хоккеистов белорусской национальной команды.

Итак, оба лидера создают имидж "крутых мужиков" при помощи средств электронной медии - весьма умелая и современная игра. Только сам этот образ вполне архаичен.

Есть ли вообще перспектива у такой политики? Может ли быть перспективной явно или скрытно ретроспективная установка? На этот вопрос Мэтью Бжезинский отвечает так:

До сих пор, однако, нет достаточных свидетельств того, что российский лидер последует белорусскому примеру до его логического конца. В Москве люди, наблюдающие за Минском, говорят, что подобное не может случиться здесь. "Россия слишком большая страна, тут слишком много игроков и слишком много денег в игре, - говорит Алексей Кауров, один из той породы молодых москвичей, что знакомы с реальным финансовым капиталом куда лучше, чем с "Капиталом" Маркса. - Слишком многие потеряют слишком многое, если Россия вернется назад".

Но, по словам того же Каурова, картина куда мрачнее за пределами Москвы или Петербурга. В колхозах, в промышленных городах, полностью зависимых от местного индустриального гиганта, на маленьких полустанках Тихоокеанской железнодорожной магистрали преимущества капитализма куда менее ощутимы и сам он куда чаще ассоциируется с задержками в выплате зарплаты. "Большинство русских скажут вам, что свобода - это хаос", - признается Кауров.

Этими малоутешительными словами заканчивает свою статью "Назад в СССР" Мэтью Бжезинский в журнале НЙТ Мэгэзин от 17 декабря. Получается, что в основе в некотором роде противоестественного союза номинально демократической России и открыто авторитарной Беларуси лежат не те или иные сиюминутные или даже долгосрочные соображения московской властвующей элиты, а сама ситуация необеспеченности, негарантированности российского демократического процесса. До сих пор социально-политические реформы в России не дали ощутимого для масс результата -то есть не изменилась сама масса, по-прежнему являющая набор качеств, характерных для населения недемократических стран. В России не только власть продолжает испытывать соблазн свернуть демократический процесс и вернуться к авторитаризму, но и сами массы представляют пример конгломерата так называемых авторитарных личностей, то есть людей, не мыслящих жизни вне отношений господства - подчинения. Вот объективная основа странной дружбы Москвы и Минска.

Но зададим другой вопрос: а все-таки меняется что-нибудь в этом отношении? Есть ли признаки положительного сдвига? Как будто появились некоторые основания для очень осторожного оптимизма. Об этом - после перерыва.

Позволительно думать, что в России появились признаки экономического роста. Об этом уже писали и продолжают писать. Причин называют две: резкое повышение мировых цен на нефть и отсюда возросшие валютные запасы страны; и вторая - последствия девальвации и финансового краха в августе 98-го года, парадоксально способствовавшего оживлению внутреннего рынка за невозможностью оплачивать импорт. Оба этих фактора не могут быть отнесены в разряд структурных перемен, поскольку по самому своему характеру конъюнктурны, ситуативны. Тем не менее они способствовали некоторому выравниванию положения и создали - хотя бы временные - условия для экономического роста. Более того, и самое важное: изменившаяся ситуация поставила в порядок дня реформы, которые могут стать действительным стимулом демократических преобразований в экономике и политике.

Об этом подробно пишет в бизнес-секции НЙТ от 18 декабря Сабрина Тавернайз в статье под названием "С ростом экономики Россия вступает на неизведанную территорию". В статье в частности говорится:

Пять лет назад правительственные реформаторы в России главной своей задачей считали обуздание инфляции и финансовую стабилизацию. Сегодня они обсуждают с парламентом, как построить расходные статьи первого за всю постсоветскую историю положительно сбалансированного бюджета. Потребительские расходы населения выросли за этот год предположительно на 9 процентов, в то время как они падали два предыдущих года подряд. Годовой рост экономики составил 7 процентов, а капиталовложения возросли на 18 процентов. Ныне, на фоне растущей экономики, перед Россией встает труднейшая задача, которую не решить никаким единовременным президентским декретом и никакими вообще волевыми действиями: организовать защиту прав собственности и реформировать слабую и устаревшую судебную систему. Самым труднопреодолимым барьером для долгосрочного роста экономики является в России именно отсутствие налаженной правовой системы, обеспечивающей экономические и прочие права субъектов хозяйственного процесса - от мелких собственников внутри страны до иностранных инвесторов.

Сабрина Тавернайз приводит многочисленные примеры правового и экономического хаоса, которые не нужно воспроизводить для российских читателей и радиослушателей: ими полна отечественная пресса. Гораздо интереснее случаи позитивных сдвигов в этом отношении. Главный из них: экономические конфликты все чаще разбираются в суде, а не решаются путем, как говорили раньше, внесудебной расправы и как стали говорить теперь - разборками. Сабрина Тавернайз приводит слова Анатолия Чубайса:

В 1994 году альтернатива в бизнесе было простой: убить или не убить. Сейчас, вместо того чтобы искать наемного убийцу, влиятельные бизнесмены ищут путей воздействия на административные органы для того, что те оказали давление на конкурентов: допустим, припугнуть их повышением налогов или открытием против них судебного преследования.

Ситуация стала меняться именно в самое последнее время, пишет далее Сабрина Тавернайз. Все чаще и чаще хозяйственные споры переносятся в гражданский суд, а не решаются келейно, в кабинетах заинтересованных начальников. Конфликтующие стороны проявляют, что называется, добрую волю. Но проблема упирается в саму судебную систему.

Говорит недавно вышедший в отставку судья Сергей Пашин, выжитый из этой системы после того, как он протестовал против несправедливо вынесенного приговора по хозяйственному вопросу:

Собственные правила российского бизнеса сильнее закона. Даже если ваша правовая позиция безупречна, нет гарантии, что вы выиграете дело. Большинство судей - воспитанники советской системы. У них ничтожная зарплата и они невероятно дезориентированы. Они привыкли, они научены не доверять частной собственности и высоким доходам.

Мне рассказывал знакомый композитор, в середине 70-х годов написавший ставшую чрезвычайно популярной рок-оперу: его авторские отчисления за исполнение оперы или отрывков из нее доходили до десяти тысяч рублей в месяц - так называемых "новых", то есть хрущевских, рублей. И вдруг каким-то административным решением каких-то органов эти отчисления ограничили максимумом в три тысячи. Действие этих административных органов было явно неправовым, и композитор хотел подать в суд; но друзья сказали ему: "Подумай, есть ли у тебя шансы выиграть дело, которое будет разбирать судья с зарплатой сто сорок рублей в месяц?" Он решил ограничиться этим - трехтысячным -доходом, утешаясь тем обстоятельством, что он все равно много богаче потенциально неправедного судьи.

Отсюда и возникает одна из главных задач - усилить независимость судей, в том числе объективность их суждений; а для этого прежде всего увеличить им зарплату. Президент Путин обещал сделать это. Сколько помнится, речь шла о повышении на какие-то проценты; допустим, двадцать-тридцать. Достаточно ли это? Чтобы быть независимым, судья должен быть просто-напросто состоятельным человеком. Он, например, должен иметь возможность купить себе дом: известно, что местные власти могут оказывать, и оказывают, давление на судей, решая вопрос о предоставлении им жилплощади. А как в России купить или построить дом, если у вас даже есть деньги, но нет четко отлаженной хозяйственной инфраструктуры, когда такая необходимость тут же встречает ответное движение рынка недвижимости? В общем, ситуация вполне адекватно описывается по Козьме Пруткову: где начало того конца, которым оканчивается начало?

Тем не менее процесс вроде бы пошел: создаются условия, когда самому бизнесу выгоднее действовать в легальной атмосфере. Просто-напросто бизнес стал расширяться - то есть выходить за узкий круг людей, связанных со всякого рода "авторитетными" - властными или криминальными - структурами. Говорит Евгений Иванов, заместитель генерального директора компании Российский Алюминий:

Бизнес достиг потолка той ситуации, когда привлекались только капиталы друзей или другие внутренние источники. Сейчас становится выгодным делать бизнес открытым, привлекать людей со стороны. Раньше, когда вы выходили в лес в белых одеждах, вас тут же съедали живьем.

Примерно о том же говорит иностранец, свидетель по определению объективный, - директор инвестиционного банка Объединенная Финансовая Группа Чарльз Райан:

Наступила интересная новая фаза: доходы и активы начинают мигрировать от людей, главным умением которых было раздобыть эти активы при помощи власти, к новым группам владельцев, обладающих искусством управлять этими активами.

Вот это расширение вовлеченных в деловую активность групп создает объективную необходимость создать для них легальное правовое поле. Кажется, создание такого поля будет не только необходимым, но и достаточным условием резкого взлета российской экономики. Однако статья Сабрины Тавернайз в НЙТ заканчивается следующим образом:

В то время, когда инвесторы надеются на более равномерное действие правовой системы в России, самым большим неизвестным в предносящемся уравнении остается сам президент Путин. Он порвал если не со всеми, то с большинством из тех людей, которые стали могущественными лидерами российского бизнеса при Ельцине и с помощью Ельцина. И некоторые из этих людей, известных под именем олигархов, испытывают беспокойство, думая о том, какими будут действия правительства, если экономика начнет все же не расти, а спотыкаться. Один из этих олигархов сказал:

"Путин хочет построить сильную Россию любой ценой, но сам он слабый человек, волею судеб ставший главой громадного государства, и до сих пор он все еще не сделал решительного политического выбора. Мы просто не знаем, как он поведет себя в случае, если настанут плохие времена".

Будем все-таки надеяться, что времена не станут столь плохими, чтобы Путин повел себя на манер Лукашенко: ведь его, Путина, в этом случае субсидировать будет некому.

По следам Христа

Журнал "Знамя" в очередной раз предался любимому занятию русских толстых журналов: тысячепервому толкованию некоего продукта русской классики, в очевидной надежде на этот раз достигнуть истины. Выбран предмет, вообще излюбленный для такого рода упражнений: поэма Блока "Двенадцать", сочинение, как говорится, энигматическое. По-прежнему сегодня, как и 80 лет назад, смущает появление Христа во главе отряда красногвардейцев, жаждущих пальнуть пулей в святую Русь. Раньше, при большевиках, Христос был неприемлем; сейчас же он полностью реабилитирован, и неприемлемы делаются даже не красногвардейцы, большевицкая рвань и голь - тут сомнений больше нет, - а, получается, сам Александр Блок, установивший такую диспозицию.

Дискуссия, организованная "Знаменем" в номере 11-м, называется "Финал Двенадцати - взгляд из 2000 года". Участвовали в обсуждении крупные фигуры: Сергей Аверинцев, Владимир Александров (из Принстонского университета, полагаю), Николай Котрелев, Александр Лавров; помоложе, но тоже с идеями Константин Азадовский, Николай Богомолов, мой любимый автор Александр Эткинд. Всех не назвал, но и остальные люди почтенные, любящие и знающие дело. И вот - никто не сказал ничего нового, никакого прорывного открытия не сделал. Было в очередной раз повторено все то, что десятки лет говорилось и при большевиках в академических изданиях и комментариях к ним. Пожалуй, две относительно новые ноты по сравнению с тем, что говорилось все годы советской власти. Первая: трактовка большевиков как преступных разрушителей России, политических бандитов ( это очень темпераментно высказал Лавров) - не очень-то и интересно, а главное, так ли уж правильно? Есть соблазн думать, что на фоне нынешних властителей России (разумею не только политиков и даже главным образом не-политиков) - на этом фоне Ленин и Троцкий могут показаться всего лишь далекими от жизни идеалистами. И вторая как бы новация: введенная в нынешний русский культурный оборот трактовка Блока, данная еще в подсоветских двадцатых годах, тогда же попавшая за границу и напечатанная в журнале Бердяева "Путь". В ней Блок был подвергнут бескомпромиссному религиозному осуждению - против чего возражал в том же журнале сам Бердяев. С этим поворотом в блоковедении принято считаться, потому что автором статьи предположительно называется отец Павел Флоренский - всячески крупная фигура, да еще и мученик. Правда, сейчас стали называть еще одного возможного автора - Федора Андреева. Это имя мне ничего не говорит. Ну и Мережковского еще, естественно, поминают, с его излюбленной парой Христос - антихрист, - и не в пейоративном смысле, как раньше, а уважительно.

Трудно подытожить итоги дискуссии. Да есть ли итоги? Была ли дискуссия? Повторили - годами известное и в обычной российской литературоведческой манере: нет четких, острых мыслей, смелых трактовок, а есть общая гуманитарная расплывчатость. Черного и белого не говорите, красного и синего не называйте. Академическая корректность, от которой сводит скулы. Взвешенность, сбалансированность мнений, лишний раз наводящая на мысль о том, что в гуманитарно-академической среде не истину следует искать, а теньюр - род научной ренты. Впрочем, в нынешней России - какие теньюры? Остается предположить, что сама тема о христианстве и его импликациях сдерживает авторов.

Я не могу структурировать эту манную кашу - дам просто цитатами отдельные положения отдельных участников обсуждения.

АВЕРИНЦЕВ:

Должен сознаться в наивности, если это наивность: когда поэт на вопрос о его интенции свидетельствует: "Не знаю", - я предпочитаю совершенно дословно верить такому свидетельству... Тот, кто понимает, что поэт - не учитель и не лжеучитель, не пророк в библейском смысле, но и не лжепророк, а скорее тот, кто силой своего искусства объективирует привидевшееся и дает нам шанс избавиться от наваждений, - тот едва ли рискует впасть в соблазн.

БОГОМОЛОВ:

Сама ситуация, когда современный журнал, ориентированный на литературную злободневность, решил обсудить смысл поэмы, появившейся более 80 лет назад, очень показательна. Значит, "12" и ее финал до сих пор воспринимаются как что-то очень актуальное, не потерявшее действенности. Но суждения по этому поводу могут быть очень разными. ... споры о том, благословляет или проклинает Христос все происходящее в поэме, мне представляются бесполезными. Вообще, мне кажется бесперспективным давать какие-либо нравственные оценки персонажам поэмы

КОТРЕЛЕВ склонился к церковному прочтению блоковского сюжета, в духе как бы Флоренского:

Речь должна перейти в план рассмотрения религиозности Блока и его отношений с христианством... блоковский Христос не есть Христос христиан, хотя и снабжен его атрибутами... В блоковском исповедании веры (как и у большинства представителей столь несчастливо называемого русского религиозного ренессанса) определяющая черта - отказ от церковного водительства, от смиренного подчинения видимой Церкви и знаемого Предания. Христос 12-ти - это не Иисус Христос Писания и Предания.

ДИНА МАГОМЕДОВА выступает с недвусмысленных христианско-церковных позиций:

То, что в конце поэмы появляется Христос, свидетельствует об одном: никакой иной нравственной силы, способной преодолеть аморализм стихии, разгул бесовства, кроме этики сострадания, любви и признания ценности каждой человеческой жизни, которая веками связывалась с именем Христа, - не существует. Надежда Блока на обретение качественно новой, доселе небывалой морали, связанной не с отдельной личностью, а с народной массой, о чем он твердил в своих культурфилософских эссе даже после написания поэмы, в художественном творческом плане сразу же потерпела крах.

Спрашивается: если вопрос не поддается решению, зачем его лишний раз обсуждать? Как сказал знаменитый философ, о чем нельзя говорить, о том следует молчать. Ведь не решили ничего, не сказали, повторяю, ничего нового. Правда, было в обсуждении кое-что забавное. Повеселил, как ни странно, принстонский профессор (если и впрямь знаменский Александров - тот самый), написавший, что главная тема "Двенадцати" - гибель Петербурга и всего соответствующего эона русской истории, что и подчеркнуто убийством Катьки, ибо Катька - это Екатерина Вторая, поставившая памятник Петру и тем самым как бы утвердившая его дело. Почтенный автор находит даже портретное сходство между императрицей и персонажем поэмы в строчках "Ах ты, Катя, мой Катя Толстоморденькая!"

Статья Вл. Александрова заканчивается чрезвычайно патетически:

И Петька убивает Катьку. Убивает мифотворца, а стало быть, Петербурга больше не существует. Что может быть дальше? Для Блока - только немота и смерть. Ничего.

Или Страшный Суд. Суд, на который Александр Блок обрекает самого себя. Смертный приговор, который он выносит самому себе. Если это даже отречение от гуманизма, то только по отношению к себе. От христианства? Но говорил Христос: "Бодрствуйте, потому что не знаете ни дня, ни часа, в который приидет Сын Человеческий".

Не знал его и Александр Блок, но поэт знал. Знал, что в полунощи русской революции грядет Жених.

Вся эта риторика покоится на одной подмене: в слове "двенадцать" автор пожелал увидеть не столько число красногвардейцев - предполагаемых апостолов, сколько указание на время суток - полночь; отсюда цитация евангельского текста и мнимая его увязка с Христом поэмы. Впрочем, слово "жених" неожиданно оказывается очень уместным...

И я не мог пройти мимо того, что сказал Александр Эткинд (хотя он не сказал ничего); человек, написавший "Хлыста", не может не понимать, в чем сюжет "Двенадцати", но предпочитает высказываться намеками:

"Двенадцать" надо рассматривать в контексте последних, судорожных метаний больного Блока между преображением тела и революцией власти, между Распутиным и Лениным. Однако "Катилина" лучше и радикальнее демонстрирует эти поиски, чем "Двенадцать". Вообще "Двенадцать" сегодня не очень интересны. Телесность в современном дискурсе радикально отлична от телесности у Блока, впрочем, как и революция.

В одной фразе о современной телесности А.Эткинд напустил больше ученого тумана, чем все остальные участники обсуждения вместе взятые. Подразумеваются нынешние властители дум Делез и Гватари и Мишель Фуко, которые эту новую телесность выдумали. Они писали о десексуализации тела; по-французски это значит скорее его дегенитализация, если позволительно так выразиться ("А вы не выражайтесь!" - могут мне ответить). Выдвигается проект тотальной сексуализации всего тела, то есть преодоления генитальной сексуальности. Методом, наиболее радикально ведущим к исполнению этого проекта, считается садо-мазохистская практика. Зачем это понадобилось, простому человеку не понять. Вернее, очень даже понятно в случае Фуко; о Гватари говорить не буду, подробности его личной жизни мне не известны, но Жиль Делез, совершенно точно знаю, был человек семейный. Революция, о которой глухо говорит А.Эткинд в конце цитированных слов, называется даже не сексуальной, а шизономадической.

Я не думаю, что чтение этих революционеров тела сильно помогло А.Эткинду в его действительно серьезной и в то же время сенсационной, ошеломляющей трактовке позднего Блока. Для такого открытия вполне достаточно было знать книгу Розанова "Апокалиптические секты: скопцы и хлысты" и, само собой разумеется, Папу Фрейда. А. Эткинд обнаружил, что в эссе Блока "Катилина" выдвинута мысль о телесной кастрации как единственно радикальном революционном проекте: революция как уничтожение пола. Человек бесполый, так сказать, естественно делается коммунистом: у него исчезает индивидуальная привязка к жизни.

Мне не совсем ясно, почему А. Эткинд, человек, так глубоко понимающий Блока, счел нужным сказать, что в поэме "Двенадцать" нельзя обнаружить интересующих его тем - каковые темы как раз самое прямое касательство имеют к сюжету Христа в поэме, - и вместо этого заговорил о стихотворении "Скифы", назвав его фашистским (так протофашизмом можно объявить любой романтизм). Что ж, я возьму на себя смелость сказать то, что мог сказать и не сказал Александр Эткинд, и о чем, похоже, не подозревают - или просто не хотят думать - прочие участники обсуждения поэмы "Двенадцать" в журнале "Знамя".

Все пишущие о поэме "Двенадцать" - хоть большевики и сочувствующие им, хоть (и тем более) самые яростные антисоветчики - не согласны с самой мыслью о возможности сочетания Христа и красногвардейцев, октябрьских хунвейбинов. Это общеизвестно. Большевикам Христос не нужен, а для прочих это святотатство. Налицо вроде бы полнейшая несовместимость двух этих, так сказать, ликов бытия: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Блок, тогда получается, - или богохульник и слуга дьявола, или слабоумный, не умеющий отличить черного от белого.

Между тем поверить в это трудно. Великий поэт не может быть слабоумным ( хотя поэзия, как известно, и должна быть глуповатой). Мудрость моя - безумие перед Богом, сказал апостол. Перед Богом - да; но не перед литературным критиком, уверовавшим во Христа или разочаровавшимся в большевиках.

Значит, был у Блока резон сочетать казалось бы несочетаемое. Люди, не желающие это понять, не хотят видеть в христианстве, в самом Христе - проблемы. А проблема тут есть, и нельзя сказать, что такая уж неизвестная. Об этом писали, и не раз. По крайней мере, два раза: Ницше и Розанов. Кто поверит тому, что знаменский дискутант Аверинцев не читал Ницше, а Эткинд - Розанова?

Но вот и процитируем кое-что из Розанова, из статьи его "На лекции о Достоевском":

Достоевский страшно расширил и страшно уяснил нам Евангелие. С давних пор его называют великим христианским писателем, - но это имеет особенный и острый смысл: он первый художественно, в образах, в живописи, и в столь реальной живописи, показал нам ненаказуемость порока, безвинность преступления, показал и доказал великое христианское "прости"... "Прости всем и все и за все"...

...Будет ли это необыкновенно хорошо или будет чудовищно отвратительно - ничего нельзя сказать. "Ослепли", "не видим". ...Вот резюме громадной работы Достоевского, работы гениальной, страшной.

Блок в "Двенадцати" идет по той же дороге - дороге, будем считать, Достоевского: демонстрирует ненаказуемость порока, безвинность преступления и великое христианское "прости". Но Розанов в приведенных словах не только Достоевского резюмировал в его глубинном понимании христианства - но и Ницше. Это ведь Ницше сказал, что в христианстве - подлинном, а не жреческом, не церковном - нет даже тени понятий вины и греха. Тут даже цитировать не стоит - ибо в этом случае понадобилось бы переписать всю книгу Ницше "Антихрист". В "Двенадцати" представлена реализация христианства как религии, уничтожившей самое понятие греха и преступления, и речь идет, понятно, о настоящем, а не о церковном христианстве - о первохристианстве.

Но, собственно, какое преступление совершется в "Двенадцати"? Россия далеко еще не разорена - не успели. Успели только убить Катьку. pВот тут дадим слово современному, блоковских еще времен, критику - Юлию Айхенвальду, писавшему так:

В самом деле, разве то, что Петька, ревнуя к Ваньке, убил Катьку, - разве это не стоит совершенно особняком от социальной или хотя бы только политической революции? И разве революция - рама, в которую можно механически вставлять любую картину, не говоря уже о том, что и вообще рама с картиной не есть еще организм? Изображенное Блоком событие могло бы произойти во всякую другую эпоху, и столкновение Петьки с Ванькой из-за Катьки по своей психологической сути ни революционно, ни контрреволюционно и в ткань новейшей истории своей кровавой нити не вплетает.

Самое название "Двенадцать", а не хотя бы "Тринадцать" (эта дюжина была бы здесь уместнее, чем обыкновенная) и не какое-нибудь другое число символически намекает, что поэт имеет в виду некий священный прецедент. И что такое сближение не является произвольной выходкой со стороны кощунственного читателя, а предположено самим писателем,- это видно из неожиданного финала поэмы. Этого уже за иронию никак нельзя принять. Помимо тона, заключительный аккорд поэмы, Христос с красным флагом, с кровавым флагом, должен еще и потому приниматься нами не как насмешка, а всерьез, что здесь слышатся давно знакомые и заветные лирические ноты Александра Блока - нежный жемчуг снега, снежная белая вьюга, дыхание небесной божественности среди земной метели. Двенадцать героев поэмы, собранные в одну грабительскую шайку, нарисованы, как темные и пьяные дикари, - что же общего между ними и двенадцатью из Евангелия? ...Так не сумел Блок убедить читателей, что во главе двенадцати, предводителем красногвардейцев, оказывается Христос с красным флагом. Имя Христа произнесено всуе.

Чего не понял Айхенвальд? Того, что убийство Катьки - ритуальное, а не уголовное. Так же как большевицкая революция - не социальная и не политическая, а бытийная, вернее - антибытийная.

Убита не эмпирически-конкретная - "толстоморденькая" - Катька, а Женщина: с большой буквы, как некое бытийное начало. Здесь начинается метафизика большевизма: вражда к бытию, символизированному в образе женщины, - ненависть к природе, к ее естественным плодоносящим силам. И это убийство совершено в присутствии Христа. Им, так сказать, санкционировано. Оно мотивировано христианской мизогинией - той самой, о которой столько писал Розанов: автор, очень читавшийся Блоком. Да и не надо было Блоку читать Розанова, чтобы воспроизвести эту тематику, - ибо сам он был человек такого склада: мизогин, женоненавистник. Он был, по Розанову, из "людей лунного света". (Это был тогдашний жаргон: Зинаида Гиппиус назвала мемуары о Блоке "Мой лунный друг".) Разговоры о Блоковых романах, о его чуть ли не донжуанстве - миф, и особенно удивляет, что эти разговоры поддерживала Ахматова, женщина, несомненно, умная. У Блока имелись черты латентного, репрессированного гомосексуалиста. (Естественно, говорится не о сексуальной практике, а о бессознательной ориентации.)

Я не буду доказывать этот тезис, потому что давно уже доказал его - в том тексте, который читал в свое время по радио и который отказываются напечатать в России. Эта работа называется "Блокова дюжина", и если редакторы не хотят ее печатать - это их, а не моя проблема. Я в открытую (мною же) дверь ломиться не буду.

Да и не эта тема у нас обсуждается сегодня - не индивидуальная, сколь бы велика ни была индивидуальность, а общекультурная, можно сказать историческая. Это тема о связи христианства в его психологических истоках с темой Блока в поэме "Двенадцать". Христианством продиктовано именно женоненавистничество, сказавшееся в эпизоде с Катькой. Христиане - первохристиане - по Розанову - сублимированные содомиты. Он писал о "бессемяности" христианства, о его "номинальности", о внутренней вражде христианства браку и семье как основам бытия. В этой бессемяности, однако, было нечто порождено, именно - духовность. Розанов:

Индивидуум начался там, где вдруг сказано закону природы: "стоп! Не пускаю сюда!" Тот, кто его не пустил,- и был первым "духом", не-природою, не-механикою. Итак, "лицо" в мире появилось там, где впервые произошло "нарушение закона". Нарушение его как однообразия и постоянства, как нормы и "обыкновенного", как "естественного" и "всеобще-ожидаемого".

Без лица "мир не имел бы сиянья, - шли бы "облака" людей, народов, генераций... И, словом, без "лица" нет духа и гения.

Понятно, что блоковские красногвардейцы это скорее облака, чем личности, хоть они, Ваньки и Петьки, наделены именами. Имя - еще не личность. Индивидуальность и гений - это сам Блок. Это он с Христом связан в поэме; и как раз по той линии, которую так выделял Розанов. Можно не говорить о символике женоубийства в "Двенадцати" как указывающей на тайный, метафизический смысл большевизма, то есть, другими словами, не считать большевизм феноменом христианским (хотя соблазн в этой теме есть, и немалый). Но невозможно задаваться вопросом о тайне поэмы "Двенадцать", о том, как и почему появился там Христос, - и не сказать о Блоке того, что сейчас было сказано.

Христос "Двенадцати" - проекция Блокова бессознательного, тот самый "женственный призрак", в ненависти к которому признавался Блок. Но здесь не только ненависть была, - отношение было остро амбивалентным: ненависть - любовь к этому архетипу андрогина.

Иван Бабель

Так подписывался Бабель в прижизненных своих публикациях: именно Иван, а не Исаак, такой был у него полупсевдоним. Эренбург, побывав в Польше в 27 году и сообщив на лекциях настоящее имя Бабеля, произвел газетную сенсацию - порадовал тогдашних польских антисемитов. А к чему я это вспомнил, будет ясно из дальнейшего.

Недавно - буквально сейчас, летом 2000-го, в не самом крупном, но изысканном издательстве Фаррар, Страус и Жиру (том, которое выпускало английские переводы Бродского) вышел представительный сборник критической эссеистики Лайонела Триллинга. Триллинг, умерший в 1975 году, был одним из виднейших представителей нью-йоркской гуманитарной интеллигенции в годы ее цветения - тридцатые, сороковые, пятидесятые. Он преподавал английскую литературу в Колумбийском университете (между прочим, был первым евреем, принятым на английскую кафедру в 1939 году). Позиция Триллинга в кругах этой интеллигенции, бывшей сплошь левой, с сильными марксистскими, а одно время открыто просоветскими симпатиями, была особенной. Он не был левым марксистом - он был широкомыслящим либералом. Триллинг немало сделал для преодоления марксистского мифа в Америке, среди передовой ее интеллигенции (в других местах и кругах этот миф кредитом не пользовался). Орудием просвещения блуждающих интеллигентских масс Триллинг сделал англоязычную литературу. Главная его книга, тоже сборник эссе, вышедшая в 1949 году, называлась "Свободное воображение". Этот сборник во многом повторен сейчас, с добавлением последующих важных работ Триллинга. Название книги -"Моральная необходимость быть умным"; в оригинале - to be intelligent, но по-английски интеллиджент - не интеллигентный, а именно умный, шевелящий мозгами, не ленящийся подумать. Моральные порывы требуют тщательной интеллектуальной коррекции - вот пойнт Триллинга. Поддаваться даже самым благородным чувствам - опасное дело. С другой стороны, умственные, рациональные построения также чреваты нежелательными последствиями, поскольку они склонны схематизировать, упрощать тонкую ткань бытия. Говоря об этой стороне мировоззрения Триллинга, один из критиков (Эдвард Ротстайн) писал так:

"Влияние интеллекта на жизнь может быть достаточно зловещим. Стремление к рациональной переделке общества способно приуменьшать важность внутренней жизни человека, суживать само понятие ума. Все темные желания, неуправляемые импульсы, амбивалентные чувствования и противоречивые мысли, коли они объясняются неполадками и несовершенством внешнего мира, общественного строения, - берутся тогда под строгий контроль или вообще объявляются незаконными. Здесь либерализм подстерегает опасность сделаться доктринарным пуританизмом - или даже чем-то похуже".

При таких тенденциях разума - чистого разума, так сказать, - высокая литература становится, по Триллингу, едва ли не единственным и самым верным способом сохранить правильное, многостороннее, необходимо двусмысленное, то есть предельно широкое мировидение. Триллинг - американский вариант того явления, которое в России когда-то (в 19 веке) называлось реальной критикой. Различие: русские Белинский, Добролюбов, Писарев и др. стояли на позициях узкого утилитаризма и примитивного материалистического рационализма; позиция Триллинга - человека двадцатого века - неизмеримо сложнее, его морализм и рационализм прошел суровую диалектическую (как сам он любил это называть) школу. Ни в коем случае он не был догматиком. Его лозунгом была сочиненная Джоном Стюартом Миллем молитва: "Боже, сделай моих врагов умными". Умный враг делает нас сильнее, глупый враг и нас оглупляет, способствует нашему разоружению. Занимая определенную позицию, вы должны все время критически ее поверять, испытывать на отрицание. В общем, Лайонел Триллинг - тонкая западная штучка старой школы, и недаром его закат начался в 60-е годы, с появлением и бурными триумфами пресловутой контркультуры шестидесятничества. Но он, как видим, не забыт и, несомненно, вошел в сонм классиков американской культуры.

Приведу некоторые суждения составителя нынешнего сборника и автора предисловия к нему Леона Виселтьера:

"Триллинг был крайне нелитературным литературным критиком. Его представление о литературной критике не было сформировано самой литературой: оно не было таким профессиональным и таким игровым, как литература, но оно было больше самой литературы. Романы и стихи, им обсуждавшиеся, были для него документами моральной истории времени. В конечном счете он был историком морали, работавшим с литературным материалом и подчас достигавшим в этом деле выдающихся результатов".

Вот это больше всего напоминает соответствующую русскую традицию. Но есть и принципиальное отличие - в уже упоминавшемся нами осознанном его, возведенным в методологию адогматизме:

"Триллинг был выдающимся врагом своего времени - времени тоталитаризма: тотальной истины и тотальной политики, - продолжает Леон Виселтьер.- В его работах никогда не было чего-то одного: одного замка или одного ключа к замку. Он был живым примером интеллектуального призвания, сочетаемого с безжалостностью к интеллекту. Невеселая и неблагодарная добродетель истинного интеллектуала: сомневаться в собственной позиции, разоблачать разоблачителей, бунтовать против ортодоксии бунта".

Мы можем получить достаточно адекватное представление о Лайонеле Триллинге из одной его статьи, вошедшей в нынешней сборник. Это эссе о Бабеле, написанное в 1955 году к переизданию на английском некоторых бабелевских вещей. В начале статьи Триллинг вспоминает о первом впечатлении от Бабеля при чтении перевода "Конармии" в 29 году:

"В те дни еще говорили о "русском эксперименте" и еще можно было верить, что свет придет из тех мест, где производят такие опыты над человеком. Еще более возможным было ожидание культурного расцвета, который принесет Революция. Я не помню точно собственных ожиданий, за исключением того, что надеялся на новую литературу столь же однозначно точную, как логические умозаключения. Я как будто надеялся, что с революцией придет в литературу некая классическая простота - особенно чаемая на фоне литературы послевоенной Европы, с ее напряжением, иронией и неоднозначностью. С этими смутными ожиданиями я взял в руки книгу Бабеля - и не нашел в ней ничего однозначного, но, при исключительном таланте, почти гении автора, все те же напряжение, иронию и двусмысленность".

Совершенно ошарашивающей была самая сюжетная ситуация бабелевской "Конармии": еврей среди казацкой вольницы, да еще во время жестокой гражданской войны. Соприкосновение этих противоположных полюсов дало необыкновенно яркий сюжетно-художественный разряд, говорит Триллинг, произвело небывалое впечатление. Впрочем, у человека начитанного тут же возникли литературные реминисценции.

"У Бабеля - так же, как у Мопассана, или у Стивена Крэйна, у Хемингуэя, у Джойса в "Дублинцах" , - пишет Лайонел Триллинг, - мы сталкиваемся с намерением автора создать автономную и самодостаточную форму, которая в то же время непонятным образом отвечает истине бытия, правде о людях и событиях. В своей верности событиям автор кажется равнодушным к значениям и ценностям, создает впечатления сторонности описываемому, и то, что можно назвать лирической радостью у Бабеля, развертывается в среде насилия и жестокости. Но скоро мы начинаем понимать, что его напряженная заинтересованность в эстетической зримости рассказываемого связана с самим мирозданием, представляет самую его природу, не отторгаемую данность, в которой существует человек".

Парадоксальное эстетическое обаяние жестоких бабелевских казаков объясняется самой их бытийностью, житейской, жизненной, онтологической укорененностью. Такова жизнь и правда о жизни, существующая помимо и вне культурных о ней представлений. Как тут не вспомнить Толстого в мемуарной записи Горького:

"Толстой издали заметил двух кирасир. Сияя на солнце медью доспехов, звеня шпорами, они шли в ногу, точно срослись оба, лица их тоже сияли самодовольством силы и молодости.

Толстой начал порицать их:

– Какая величественная глупость! Совершенно животные, которых дрессировали палкой...

Но когда кирасиры поравнялись с ним, он остановился и, провожая их ласковым взглядом, с восхищением сказал:

– До чего красивы! Римляне древние, а? Силища, красота, ах, Боже мой! Как это хорошо, когда человек красив, как хорошо!"

Вспоминается и Розанов, писавший, что сила и красота - сила как красота - открывает последнюю правду мира. Это его знаменитый рассказ о том, как он "сомлел", увидев больших кавалеристов на больших лошадях. Примерно так "млеет" и Бабель в Первой конной, что особенно заметно в рассказе "Мой первый гусь" - в описании начдива Савицкого, железа и цветов его юности: "Его ноги походили на девушек, до самых плеч закованных в сияющие ботфорты". Соблазн этой красоты внятен Триллингу, тонкому человеку. И он знал, что не одинок в этом соблазне:

"Конечно, существовало и другое представление о казаках, нередко наблюдаемое у русских интеллектуалов - не еврейского, естественно, происхождения, - пишет далее Лайонел Триллинг. - У Льва Толстого казак одновременно примитивен, страстен и добродетелен: человек, не тронутый цивилизацией, прямой, непосредственный, полный стихийной энергии. Это человек завидной простоты: телесный человек - и конный. В нем мы обретаем, точнее изобретаем - образ нашей утраченной свободы, миф о благородном дикаре. Взгляд Бабеля на казаков гораздо ближе к толстовскому, чем к представлению евреев. Для него казак - тот же самый благородный дикарь: более дикий, чем благородный, но странно провоцирующий еврейское воображение".

И очень тонкое наблюдение далее:

"Сходство Бабеля со Стивеном Крэйном и Хемингуэем близко во многих отношениях: драма мальчика, становящегося мужчиной, инициация подростка - общая им тема. Но Бабель задает себе вопрос, отсутствовавший у обоих американцев: его герой волнуется не тем, как он встретит опасность, возможность быть убитым - но способен ли он убить сам".

Триллинг, видимо, потрясен двумя местами у Бабеля: финалом рассказа "Жизнеописание Павлюченки Матвея Родионыча", в котором герой говорит, что застрелить человека - это жалость к нему и пустое дело, и описывает, как он потоптал барина своего Никитинского, - и фразой из рассказа "После боя": "Я пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений - уменье убить человека". Триллинг говорит, что здесь вызывает дрожь, отвращает не Павличенко, а сам автор, демонстрируемая им рафинированная жестокость. И развивает далее эту мысль, это наблюдение, напоминая знаменитую пещеру Платона: люди, которым рассказали о подлинном мире за пределами пещеры, могут реагировать на этот рассказ двояко: или не поверить ему, оставшись в пещере, или рвануться к подлинному миру - вот так, как рванулся к нему рассказчик "Конармии":

"Насилие - это часть, составляющая их порыва к узнаванию истинного мира, того, что реально. Схватить, обнять, вырвать реальность из темных пещер разума - вне всякого сомнения, это действие, требующее силы, это насильственная акция".

Жесток, получается, не столько сам человек, сколько мир, бытие, условия человеческого существования. Человек, подавивший в себе зверя, - чем и занимается культура, чем пытается она заниматься, не полон, чуть ли не кастрирован. Читая Бабеля, не может не чувствовать этого Лайонел Триллинг, но все его существо еврейского интеллигентного книжника противится этому - но не до конца противится, что и создает ту диалектику, которую считал основой понимания мира этот утонченный американский интеллектуал.

Эту диалектику он видит и у Бабеля, обнаружив у него, наконец, искомое и знакомое - описание польских местечковых евреев в противоположности их южным, одесским:

"Узкоплечие евреи грустно торчат на перекрестках. И в памяти зажигается образ южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино. Несравнима с ними горькая надменность этих длинных и костлявых спин, этих желтых и трагических бород. В страстных чертах, вырезанных мучительно, нет жира и теплого биения крови. Движения галицийского и волынского еврея несдержанны, порывисты, оскорбительны для вкуса, но сила их скорби полна сумрачного величия, и тайное презрение к пану безгранично".

Вот для Триллинга чаемая полнота реальности - и еврейской, и всякой, необходимый контробраз. Мир не устоял бы на одной силе. Триллинг:

"Это образ, противоположный обворожительному Савицкому, отрицание воплощенной телесной красы и гордости, - но это та противоположность, к которой не может придти художник, если он не отдаст дани телесно-бытийной красоте и силе. Это тоже образ искусства, но противоположного искусству Ди Грассо с его звериным прыжком, противоположного языку оружия; и языком польских евреев Бабель говорит нам о страданиях художника, о терпении, неуклюжести, неприкаянности.

Оппозиция этих двух образов создала искусство Бабеля - но это была не та диалектика, которую могла позволить ему Россия".

Прежде чем оспорить последние слова Триллинга, нужно вспомнить, кто такой Ди Грассо у Бабеля - в одном из позднейших автобиографических рассказов. Это премьер сицилианской труппы, гастролировавшей в Одессе. Он потряс зрителей в сцене, когда муж, мстя за жену, перегрызает горло ее соблазнителю, чем и пленил жовиальных одесских театралов (среди которых выделяется у Бабеля барышник Коля Шварц, пьющий по утрам вместо чая белое вино и утомляющий жену "животными штуками"). Но вот что интересно: у русских, петербургских зрителей Ди Грассо как раз успехом не пользовался. И тут опять интереснейшее совпадение с Розановым. У него в книге "Среди художников" есть статья "Сицилианцы в Петербурге" - именно об этой труппе, об этом актере и об этом прыжке с перегрызанием горла. Самому-то Розанову все это понравилось, и другим тонким знатокам, но спектакль сицилианской труппы не собирал в тогдашнем, 1909 года, Петербурге более восьмидесяти зрителей, как явствует из самой розановской статьи.

Я это говорю к тому, чтобы внести коррективу в последние из цитированных слов Лайонела Триллинга. У него, в конце концов, получилось, что Бабель, ценящий и животную силу, и тонкий разум, слишком широк оказался для России, готовой преклониться перед живописной и вообще всякой силой, но не терпящей добродетелей интеллекта и смирения. Ведь как бы не наоборот. Или, как говорят нынче, с точностью до наоборот. Чего уж всегда было с избытком в России, так это христианской резиньяции - куда больше, чем способности к бунту. Восхищение Толстого сильными и красивыми казаками - скорее исключение в русской литературе, в русском менталитете вообще. Русские перед силой готовы смириться - но не восхититься душевно, как Розанов перед теми кавалеристами. Бердяев по этому поводу сказал о вечно бабьем в русской душе, но таковое ее свойство скорее сказывается в жалости, в оплакивании убиенного воина, нежели в любовании его живописностью. Милитарная гордость - свойство, несомненно, появившееся в русской психее, - обязана своим происхождением советскому уже воспитанию. Но парады на Красной площади с обязательной демонстрацией межконтинентальных ракет мало общего имеют с полуанархической вольницей бабелевской - и реальной - Конармии. Это уже Петербург - даже не Москва, - петербургский период российской истории, а бабелевские Прищепа и Афонька Бида - явные потомки украинских сечевиков, сотоварищи Тараса Бульбы. "Пожар сиял, как воскресенье", - это не о Петербурге сказано. Никаких расшитых полотенец заката в нем не наблюдалось.

Так что не Россия Бабеля сузила, а советская власть: вот необходимая коррекция к Триллингу. Но у него есть еще одна ошибка в этом тексте - ошибка, делающая его устаревшим, и не совсем в том смысле, как говорят нынешние американцы: что, мол, это за критика, ищущая духовно-моральные измерения литературы, когда уже существуют структурализм, деконструкция и даже так называемое постколониалистское прочтение классических текстов. Таких сравнений я делать не берусь; но вот что я четко вижу, так это устарелость Триллинга в трактовке евреев, как это сказалось у него в эссе о Бабеле. Уж очень он, Триллинг, их спиритуализирует, что ли, - и тем самым навязывает Бабелю комплекс интеллигентного книгочея, втихомолку обожающего дворовых хулиганов. Такой комплекс действительно есть, но он отнюдь не специфически еврейский, а для нынешних евреев, как мне кажется, и вовсе не обязательный, не определяющий. Это сейчас клише, даже и безвкусное, - говорить о евреях как о робких книжниках, сторонящихся житейского шума и гама, а потому пытающихся эту робость преодолеть во всяческих инициациях. Достаточно хотя бы вспомнить государство Израиль и все его войны после 55-го года - года написания Триллингом обсуждаемой статьи.

Автор (не помню, к сожалению, его фамилии) недавней биографии Чарлза Линдберга - вот уж несомненного героя, со всеми присущими герою недостатками (симпатиями к фашизму, например), - в газетном интервью высказал запомнившуюся мне мысль (впрочем, вполне уже расхожую в Америке): антисемитизм - это не представление о евреях как "плохих", а представление о них как других, не таких, как прочие. Поначалу вроде бы хочется возразить: так и все другие! все не похожи на других! Но, подумавши: так если все непохожие, то инакость не является качеством, о котором следует говорить именно в случае евреев. Получается, как у Орвелла: все равны, но некоторые равнее других, - подобный же абсурд.

У Бабеля есть рассказ "Пробуждение", привлекший особенно пристальное внимание интеллектуала Триллинга: о том, как из него в детстве хотели сделать скрипача - еврейского вундеркинда, а он скрипку прятал и ходил в Практическую гавань учиться плавать, и никак у него это не получалось: водобоязнь предков - испанских раввинов и франкфуртских менял - тянула его ко дну. Как-то пиша о Бабеле в связи с каким-то его юбилеем, я это, как мне показалось, эффектно обыграл и написал, что, мол, Бабель не научился плавать, но зато он научился играть на скрипке: пример того самого клише. Нужно было написать другое: что он научился ездить на лошади.

Я, русский, боюсь подходить даже к тем смирным лошадкам, что стоят у Центрального Парка для туристической забавы. И как самый что ни на есть ортодоксальный еврей, я ненавижу свиней: меня в детстве укусила в задницу свинья по имени Машка.

Возвращение Лолиты

В начале июня в Нью-Йорк Таймс появилась очередная статья одной из колумнистов газеты Морин Дауд. Статья под названием "Нимфетка у сетки" посвящена нынешней знаменитости и культовой фигуре американских тинэйджеров Анне Курниковой. Даю полный перевод статьи:

Лолита тенниса не отличается особенным темпераментом на корте. Анна Курникова позорно провалилась на открытом чемпионате Франции.

Но сногсшибательная блондинка, которой на прошлой неделе исполнилось 19 лет, зажигает публику с обложки последнего номера Спорт Иллюстрэйтед, демонстрируя свои бронзовые ноги и одурманивающий взгляд, того сорта, что можно увидеть только в ночных телевизионных программах.

Не выиграв ни одного крупного чемпионата, мисс Курникова стала наиболее высоко оплачиваемой теннисисткой среди женщин, да и многих мужчин обогнала в доходах. Единственная проблема в том, что она вообще не теннисист. Она девушка-вамп.

Спорт оставался последним бастионом, где людей еще судили не по внешности, а по реальному достоинству. Обаяние и красота не мешают Майклу Джордану, но это баскетбол, а не что иное, сделал его Майклом Джорданом.

С восхождением Анны эротика взяла верх над атлетизмом. "Соблазнительное тело приносит не меньше очков, чем хорошая подача", - пишет Спорт Иллюстрэйтед, называющий Анну Курникову Иезавелью тенниса. Мальчики на корте, подносящие игрокам мячи, дерутся за обладание полотенцами, которыми она вытирает пот.

Под фотографией Курниковой на стремянке, с ногами длиной в милю и юбочкой длиной в дюйм, Спорт Иллюстрэйтед помещает текст: "Взобравшись на вершину теннисной лестницы, Курникова заставит считаться со своей игрой". Перевод: ноги значат больше, чем игра.

Здесь в английском оригинале - непереводимая игра слов: на американском сленге гэм - ноги, гэйм - игра.

Ее тренер Эрик Ван Харпен, - продолжает Морин Дауд, - признается, что трудно повлиять на девушку, у которой уже есть автомобиль "порше" и груды ювелирных драгоценностей. "Мужчины играют, чтоб выиграть, - говорит он. - Женщины - для того, чтобы не проиграть".

Да, ребята, мы прошли долгий путь с тех пор, когда Билли Джин Кинг победила Бобба Ригса, доказав, что женский теннис - это серьезно.

Вскоре Анна появится на рекламах фирмы Берли, представляя новую модель спортивных лифчиков. По договору, она получит за эту рекламу 10 миллионов долларов. Слоган рекламы: "Только мячики должны подпрыгивать".

Еще одно необходимое разъяснение: "мячики" здесь имеются в виду не только теннисные. На том же слэнге словом balls обозначается то, что на медицинском языке называется тестикулы, а на древнеславянском - шулята.

"Самое важное, - пишет Спорт Иллюстрэйтед в тексте, сопровождающем обложку с Курниковой, - что она достигла своего положения во времена, когда, как считается, мы все политически корректны и относимся к женщинам отнюдь не по критериям внешности, и особенно в такой сфере, как спорт, где единственно значимы реальные достижения и подлинное мастерство. Но Курникова сумела доказать, что и в 2000 году мужская половина человечества все еще придерживается правила: внешность кое-что значит".

На самом деле внешность царствует и управляет - даже там, где предполагается обратное, - пишет далее Морин Дауд, колумнист Нью-Йорк Таймс, в статье, посвященной Анне Курниковой. - Нынешняя Америка одержима внешностью и секс-апилом больше, чем когда-либо.

Когда голливудский продюсер Арнон Милкен приобрел на девять лет телевизионные права на демонстрацию турниров Женской мировой ассоциации тенниса, он нанял дизайнеров одежды для звезд-тинэйджеров, таких как Анна, Мартина Хингис и Венус Вильямс. Костюмы были столь откровенны, что теннисная журналистка Мэри Карилло назвала это детской порнографией. Мартина Навратилова по этому поводу сказала: "уж лучше бы выпустили их на корт голыми".

Многие из Анниных коллег терпеть ее не могут. 32-летняя французская теннисистка Натали Тозиа написала книгу под названием "Оборотная сторона тенниса", в которой говорит, что настоящий теннис исчезает, заменяясь искусством моделирования - приемами рекламы одежды и прочих товаров. "Эстетика и обаяние становятся важнее спортивного мастерства, - пишет она, - и это не переменится до тех пор, пока Анна Курникова будет иметь кассовый успех больший, чем Линда Давенпорт, - только потому, что Анна красивее. Она сейчас стала дойной коровой Мировой Ассоциации тенниса - столько денег приносит она от рекламодателей".

Коллеги пытались кое-чему обучить Анну - втолковывали ей, что на корте красивей всех та, что лучше всех играет. Но это от нее отскакивает: она дива, и требует поклонения просто за это.

Морин Дауд заканчивает свою статью в Нью-Йорк Таймс так:

Я сама писала о теннисе в 70-е годы, когда главной женской звездой был мужчина - Рене Ричардс, хирургически изменивший свой пол и доказывавший в суде, что он (она) имеет право участвовать в женских чемпионатах. Может быть, под влиянием этого опыта мои идеи относительно женских теннисных звезд весьма текучи. Или может быть, я просто думаю, что в жизни есть что-то достоверное.

Но, как говорил английский писатель Форстер, красота создает собственные правила поведения.

Конечно, статья Морин Дауд - не о Курниковой, это только подходящий повод для некоего тонкого разговора. Станет звезда высокой американской журналистики писать о какой-то балованой старлетке - хотя бы денег у той было в сто раз больше. Нет, статья эта - о кризисе американского феминизма и созданной им системе мироотношения, стиля жизни, диктуемого некоторыми правилами нынешней политической корректности. Смысл статьи - провал, или, скажем так: спотык феминизма, его философии и его практики. Американские мужчины - хотя бы и подростки - продолжают интересоваться в женщине прежде всего внешностью, а не профессиональными ее достижениями, а женщины все так же - как будто никакого феминизма и не бывало - интересуются преимущественно мужчинами, любовью и оргазмами. Вот и в недавнем номере еженедельника Ньюсуик главная тема, заявленная на обложке, - поиск виагры для женщин: виагра - это тот самый чудодейственный препарат, который возвращает радости жизни мужчинам, уже и думать забывшим о всяких глупостях.

Не далее как в прошлой передаче я говорил о Бетти Фридан - матриархе американского феминизма и противопоставлял ей Камиллу Палья, говорящей о природных неотчуждаемых правах секса, о том, что именно на этом поле разворачиваются главные бытийные битвы, что сила женщины - не в деловой соревновательности с мужчинами, а в умении использовать свой пол. И в статье о Курниковой Морин Дауд по существу встает на сторону Пальи. Это важный сдвиг в американской культурной жизни. Американцы на этих примерах демонстрируют, так сказать, что ничто человеческое им не чуждо: что нельзя - хотя бы молча - не признавать существования некоторых вечных законов, неуничтожимых в ходе социальной эволюции.

Одна из обративших на себя внимание книжных новинок в Америке - книга Френсиса Фукуямы "Великий провал". Этот тот самый Фукуяма, который несколько лет назад нашумел статьей "Конец истории", где доказывал, что либеральные ценности и демократический порядок одержали полную и принципиальную победу в человеческой истории, что исторический сюжет по существу исчерпан: впереди - только события, а не судьбоносные сдвиги, хроника, а не история. Новая книга Фукуямы - о культурном провале, обозначившемся в пресловутые 60-е годы, о необходимости возвращения к неким вечным истинам, которым только политический пыл оппонентов придает имя консервативных. В частности, Фукуяма пишет о феминизме, о главном феминистском тезисе: женщина находит полноту существования вне дома, вне семьи, вне секса. Это можно сказать о незначительном проценте женщин - ибо далеко не всякая работа вне дома эту чаемую полноту приносит: работают в основном не для самовыражения, а для элементарного заработка - что женщины, что мужчины. Как мы говорили прошлый раз, феминистки переоценили социальный контекст существования и недооценили природный его аспект. Сейчас начинается некая коррекция, о чем и свидетельствует статья Морин Дауд - якобы об Анне Курниковой.

Но сама эта Анна имеет, безусловно, собственный интерес, вне феминистского и вообще американского контекста. Вспомним, что статья о ней называется "Нимфетка у сетки", а первое слово статьи - Лолита. Вспомним также, что набоковская Лолита отличалась способностями к теннису. Вот об этой теме на новом материале мы и будем говорить.

Обратимся к автору Лолиты, но не к одноименному его сочинению, а к другому тексту - из романа "Приглашение на казнь", одному из лучших у Набокова (если не самому лучшему). Цинциннат в тюремной камере листает подшивку старого журнала - из иной эпохи, иной жизни:

Это был том журнала, выходившего некогда, - в едва вообразимом веке. ... То был далекий мир, где самые простые предметы сверкали молодостью и врожденной наглостью, обусловленной тем преклонением, которым окружался труд, шедший на их выделку. То были годы всеобщей плавности; маслом смазанный металл занимался бесшумной акробатикой; ладные линии пиджачных одежд диктовались неслыханной гибкостью мускулистых тел; текучее стекло огромных окон округло загибалось на углах домов; ласточкой вольно летела дева в трико - так высоко над блестящим бассейном, что он казался не больше блюдца; в прыжке без шеста атлет навзничь лежал в воздухе, достигнув уже такой крайности напряжения, что если бы не флажные складки на трусах с лампасами, оно походило бы на ленивый покой; и без конца лилась, скользила вода; грация спадающей воды, ослепительные подробности ванных комнат, атласистая зыбь океана с двукрылой тенью над ней. Все было глянцевито, переливчато, все страстно тяготело к некоему совершенству, которое определялось одним отсутствием трения. ...

"... А может быть, - подумал Цинциннат,- я неверно толкую эти картинки. Эпохе придаю свойства ее фотографии. Это богатство теней, и потоки света, и лоск загорелого плеча, и редкостное отражение, и плавные переходы из одной стихии в другую, - все это, быть может, относится только к снимку, к особой светописи, к особым формам этого искусства, и мир на самом деле не был столь изгибист, влажен и скор..."

Конечно, это наш век и наш мир описан здесь у Набокова - двадцатый век с его культом здорового тела, спорта, комфорта, бытовой красоты. Запад описан, Анна Курникова описана, со всеми ее поверхностными прелестями. Это Оскар Уайльд сказал: поверхностен тот, кто судит о мире не по внешности, - любимая его фраза у Камиллы Палья (как Уайльд вообще ее любимый писатель). Но вот что первоначально и первостепенно важно: Цинциннат понимает, что эти картинки - своего рода иллюзия, что тут руку свою приложило искусство, что реальный мир, хотя бы и в спорте, - проще и грубее. Спорт особенно грубее, он груб по определению. Тот же Набоков говорил об угрюмости, не отделимой от серьезного спорта. Спорт - усилие и напряжение, а на картинках, рассматриваемых Цинциннатом, даже напряжение кажется покоем.

Анна Курникова в этом отношении представляет интересный феномен. Конечно, она не спортсменка, а иллюстрация к теме спорта: вот именно что Спорт Иллюстрэйтед, там ей и место. Она не напрягается, а позирует. Роль в жизни ей выпала самая завидная: модель, сама по себе ставшая произведением искусства. Если спорт моделирует жизнь как труд и борьбу, то Курникова моделирует самый спорт. Она, как сказали бы ученые люди, - вторичная моделирующая система. Пигмалион ей не нужен, разве что фотограф. Культ визуальной образности - характернейшая черта нынешнего эстетического сознания - природная, так сказать, стихия Курниковой.

Но я сейчас не о ней, а о Пигмалионе. О Набокове, если угодно. О чем написан пресловутый роман? О катастрофе, настигающей человека, дождавшегося осуществления мечты. О пагубе реальности вообще. О необходимости и достаточности мечты, идеальных образов - хоть девочки, хоть женщины, хоть России. Лолита, явившаяся Гумберту Гумберту, - это реальная Россия для ностальгирующего эмигранта: ситуация, описанная Набоковым раньше в гениальном рассказе "Посещение музея". О необходимости и достаточности эмиграции, отъединения, пустыни, скитаний, скита.

В русской реальности, в конкретной российской истории был человек, явивший во плоти воображаемую набоковскую ситуацию. Это Керенский. Сейчас я буду цитировать еще одну хорошую прозу - рассказ Бабеля "Линия и цвет".

Рассказчик говорит о своей встрече с Керенским в декабре 1916 года в финской санатории. Выясняется, что Керенский близорук. Следует пылкий монолог рассказчика - человека, влюбленного в зримую и ощутимую плоть мира:

– Подумайте, вы не только слепы, вы почти мертвы. Линия, божественная черта, властительница мира, ускользнула от вас навсегда. Мы ходим с вами по саду очарований, в неописуемом финском лесу. До последнего нашего часа мы не узнаем ничего лучшего. И вот вы не видите обледенелых и розовых краев водопада, там, у реки. Плакучая ива, склонившаяся над водопадом, - вы не видите ее японской резьбы. Красные стволы сосен осыпаны снегом. Зернистый блеск роится в снегах. Он начинается мертвенной линией, прильнувшей к дереву и на поверхности, волнистой, как линия Леонардо, увенчан отражением пылающих облаков. А шелковый чулок фрекен Кирсти и линия ее уже зрелой ноги? Купите очки, Александр Федорович, заклинаю вас...

На это Керенский отвечает:

– Дитя, - ответил он, - не тратьте пороху. Полтинник за очки - это единственный полтинник, который я сберегу. Мне не нужна ваша линия, низменная, как действительность. Вы живете не лучше учителя тригонометрии, а я объят чудесами даже в Клязьме. Зачем мне веснушки на лице фрекен Кирсти, когда я, едва различая ее, угадываю в этой девушке все то, что я хочу угадать? Зачем мне облака на этом чухонском небе, когда я вижу мечущийся океан над моей головой? Зачем мне линия - когда у меня есть цвета? Весь мир для меня - гигантский театр, в котором я единственный зритель без бинокля. Оркестр играет вступление к третьему акту, сцена от меня далеко, как во сне, сердце мое раздувается от восторга, я вижу пурпурный бархат на Джульетте, лиловые шелка на Ромео и ни одной фальшивой бороды. И вы хотите ослепить меня очками за полтинник...

Проходит полгода, и вот рассказчик видит Керенского на митинге в петербургском Народном доме, в один из кризисных дней революции. Александр Федорович произнес речь о России - матери и жене. Следует одна из лучших фраз, читанных мною в жизни: "Толпа удушала его овчинами своих страстей". И дальше: "Что увидел в ощетинившихся овчинах он - единственный зритель без бинокля?"

Мне приходилось встречаться с людьми, знавшими Керенского в поздние его годы, уже в Америке. Рассказывают: он был уже не то что близорук, а почти слеп. При этом - не изменил своим привычкам и особенностям; одной из главных этих особенностей была чрезвычайная подвижность, быстрота движений. На шифрованном языке агентов царской охранки Керенский получил прозвище "Скорый". Он ходил - бегал - по улицам Нью-Йорка, слепой и скорый, и натыкался на препятствия, и падал, и в кровь разбивался. Этот человек заслуживает своего рода уважения: он не изменил себе. Он был и остался - поэтом. Ведь Хлестаков, как известно, - поэт.

Понятное дело, что поэты в политику лезть не должны. Политика - это проза. Набоков был чрезвычайно далек от политики, если не считать того, что он понимал, кто есть кто в России, и первоначально, по молодости, пытался что-то объяснить своим западным знакомцам (например, что Милюков не был царским министром). Но его случай много сложнее: он не только политики чурался, но реальности как таковой. Его интересовал исключительно мир чистых форм, он был самый настоящий платоник. Нетленное прозревал. И, конечно, гностик, как о том и написал в предисловии к "Приглашению на казнь" профессор Мойнихэн. Мы в России, грешным делом, думали, что это очередная набоковская мистификация и что автор этого на редкость правильного текста - сам Набоков; но в Америке я узнал, что такой славист действительно существует. (Думаю, что Набоков сам перевел его предисловие к роману, очень уж изящно звучит текст.) А гностики вообще-то народ непростой, - опасный, я бы сказал, народ. Они не любят ни мира, ни того, что в мире. Уж на что Набоков любил своих бабочек - но и тех убивал же в каких-то морилках. Миф о Пигмалионе - неэстетический миф: настоящий художник не статуи оживляет, а живых натурщиц обращает в камень. В психологической - бессознательной - своей глубине художник - радикальный садист, экстерминатор, ангел карающий. Карающий за некрасивость. Главный эстетик мировой философии Шопенгауэр недаром же метафизической целью бытия назвал самоотрицание воли, то есть жизненного порыва, это бытие порождающего. Идеальная красота существует в чистом представлении. Вот и Лолиту автор умертвил - старую, семнадцатилетнюю. Беременную к тому же. Заставив под конец разродиться мертвой девочкой. Лолита и все ее последующие издания имеют право на существование только как текст.

В романе Набокова "Подвиг" англичанин-славист говорит, что есть страны и культуры, существующие, как в подлинной своей форме, - в мертвой форме. И такой страной он считал Россию. В сущности это мысль самого Набокова, тайная его вера. Не нужна была ему живая Россия, со всеми ее реальными, скажем так, шероховатостями. Вот Анну Курникову он бы одобрил: визуальную репрезентацию России - и не искал бы ее знакомства, но наблюдал бы ее со зрительской скамьи: мирный горбун, онанирующий впотьмах за занавеской (есть такая фраза в "Лолите"). Может быть, на манер Гумберта Гумберта, украл бы у теннисных мальчиков одно из ее потных полотенец.

Очерки современной гимнологии, или Повешенный и его веревка

Российская власть готовит гражданам новогодний подарок. Предполагается внесение - и незамедлительное прохождение - законопроекта "О государственной символике РФ". Что за символика - ясно: герб, флаг и гимн. Самое интересное, конечно, - гимн: предлагается восстановить старый, сталинско-александровский.

Напомним фактическую сторону дела, обратившись к сообщению Елены Рудневой из электронной Газеты.РУ.

Правые в лице СПС и "Яблока" уже выступили с совместным заявлением на предмет торжества в России тоталитаризма. Возможность восстановления советского гимна они назвали "пробным шагом к восстановлению отнюдь не символических элементов тоталитарной системы" и заявили, что считают неэтичным перенимать гимн государства, прекратившего свое историческое существование: "Нельзя забывать о том, что сталинский гимн неразрывно связан с кровавыми преступлениями против народа".

Однако шансов у правых быть услышанными, - продолжает журналистка, - почти нет. В Думе они ничего не решают. Решают все в Думе коммунисты и "медведи". И именно по инициативе последних гимн СССР может стать новым гимном России. Эту позицию Единства в Думе поддерживают многие, и нет никаких сомнений, что при голосовании музыка Александрова получит необходимые 300 голосов.

Есть среди депутатов и другие предложения о том, как следовало бы решить проблему с гимном. В частности, некоторые предлагают провести референдум, по итогам которого и принять соответствующий закон. Однако это предложение не нашло поддержки. Левые отказываются, ссылаясь на необходимость экономить бюджетные средства для более разумных нужд, правые - боятся проиграть. И не зря боятся. Согласно последним опросам, за восстановление гимна Советского Союза (во всяком случае, по части музыки) высказывается 49,9 процента опрошенных россиян.

Журналистка сообщает далее, что нет недостатка и в альтернативных предложениях насчет гимна: говорят и о музыке Глинки ("Патриотическая песня"), и о марше "Прощание славянки", а четыре с чем-то процента опрошенных выступили аж за "Боже, царя храни". Вывод из всего этого делается такой:

Какое бы решение ни приняла Дума, в любом случае будет масса недовольных. Причем вне зависимости от того, какие у музыки Александрова будут новые слова - хоть от Пугачевой с Киркоровым, хоть от Михалкова с Кончаловским.

С другой стороны, - заканчивает Елена Руднева из Газеты.РУ, - принятие Думой этого решения под Новый Год - надо отдать должное стратегам из Кремля - не вызовет ровным счетом никакой волны народного возмущения. Накануне главного двухнедельного праздника страна с благодарностью примет любой гимн. Лишь бы ее на это время оставили в покое.

Прежде чем перейти к развернутому комментарию этой захватывающей темы, отмечу одну оговорку - фрейдиан слип, как говорится, - у столичной, то есть заведомо грамотной, журналистки: говоря о законодательной инициативе Думы, то есть власти по определению законодательной, она в то же время не задумываясь употребляет выражение "кремлевские стратеги", - а Кремль, как известно, - средоточие власти исполнительной, то есть в принципе подчиненной законодательной Думе. Естественно, Елена Руднева все это умственно, так сказать, знает; но этот сюжет, видно, настолько в России незначительный, настолько нереальный, что люди как бы вправе о нем и забыть. Кто главный в России - ясно и без конституции.

История сталинско-александровского гимна в советской, да и в постсоветской России чрезвычайно значима и наводит на мысли скорее историософского плана. Это вопрос о прерывности истории - крайне философичный вопрос. В резолюции думских так называемых правых (лучше бы сказать - думских либералов, если б либералом не называл себя Жириновский) говорится, что нельзя восстанавливать гимн государства, прекратившего свое историческое существование. В ответ хочется воскликнуть: так ли? прекратившего ли?

Бердяев писал, что русская история развивается в прерывах органического развития. Таких прерывов ко времени самого Бердяева можно было насчитать четыре минимум : Киевская Русь, татаро-монгольское нашествие и возникшая оттуда Русь Московская - православное царство, Петровская империя - так называемый петербургский период русской истории - и большевицкая тоталитарно-социалистическая диктатура. Сейчас, само собой разумеется, мы вправе добавить сюда еще один прерыв: падение советской власти и коммунистической империи вместе с ней. Итого пять периодов. За тысячу лет - многовато, тем более что процесс пошел с ускорением, как все в наше время (то есть в двадцатом веке и уже после оного). Можно ли за двести лет создать устойчивое на тысячу лет общество? В России во всяком случае не удавалось.

Соблазн этой темы по-настоящему в другом лежит, иной вопрос горький поднимается: а был ли в самом деле прерыв в русской, российской истории? Не наоборот ли следует думать: что ничего в ней не менялось по существу? Вспомним знаменитую поэтическую апофегму: "В комиссарах дух самодержавья, Взрывы революции в царях". В свое время эти строки Волошина были так заезжены новейшими западниками (из диссидентов), что цитировать их, просто помнить о них считалось неприличным. Вроде как цитировать шуточки из романов об Остапе Бендере: это оставлялось культурному плебсу. А среди диссидентствующей интеллигенции плебса, считалось, не может быть по определению.

В общем к последним годам советской власти создалось стойкое ощущение, что Россию (или, если угодно, СССР) задерживает на путях общечеловеческого прогресса исключительно коммунистическая диктатура, что страна целиком и полностью готова к нормальной - западно-демократического образца - жизни и вступит, буквально впрыгнет в этот трамвай Желание, как только и каким-то образом избавится от коммунистической пресловутой надстройки. Я даже, помнится, сценарий придумал, как это должно произойти к всеобщему удовлетворению: заставить партноменклатуру отказаться от политической власти, компенсировав ее экономически, то есть сделав классом новых собственников, - отдать в ее частное владение российскую экономику. Самое интересное, что в общем и целом так и вышло, - этот сценарий буквально витал в воздухе.

Ну и что все-таки получилось? Известно что - повторять не надо. Рухнувший коммунизм очистил место (если уместно здесь такое выражение, поминающее чистоту) не для демократии западного образца, как номинально было декларировано, а для очень старорусской истории. Воспроизвелись структуры именно старомосковского царства, допетровского еще. Что и наводит на мысль, что в нем мы имеем дело с какой-то вечной формой российской государственности. С платоновской, что ли, ее идеей. И с властным произволом, разнузданностью властей - что в центре, что на местах - как главным содержанием, сюжетом, сценарием этой исторической практики.

Есть, конечно, некоторые конкретно-исторические вариации этого сюжета. Отвечающие требованиям текущего, так сказать, момента. Нынешним властям хочется думать, что они не московское царство восстанавливают, а советскую власть. Гимн-то восстанавливают какой? - советский, сталинский. Тема Фирса: сад-то какой? - вишневый: бильярд валенками обит, как говорится у одного новейшего русского писателя. Восстанавливают конкретно - музыку Александрова. Со словами решено погодить. Проблем нет: этот гимн уже с 56-го года существует без слов. Сначала Сталин показался неуместным - тот самый, что нас вырастил на верность народу, на труд и подвиги вдохновил. А теперь, надо полагать, особенно неуместно прозвучали бы слова "союз нерушимый республик свободных".

Как известно, в доме повешенного не говорят о веревке. Но это деликатным родственникам и знакомым говорить не полагается. Что же делать в том случае, когда подобные разговоры ведет, как ни в чем не бывало, - сам повешенный? Та же Дума Российская. Очевидно, эти люди ни в коем случае не считают себя сошедшими со сцены. То ли репортаж с петлей на шее (как называлось одно давнее сочинение одного давнего друга СССР), то ли бал у Сатаны в булгаковском романе, где какой-то персонаж, помнится, именно так и явился: с веревкой на шее. Люди никак не согласны считать, что старая жизнь кончена. Так, стало быть, она и впрямь не кончена? Веселые покойники, как называлась статья молодого Корнея Чуковского о рассказах Ремизова.

Наиболее классичная ассоциация к этому сюжету общеизвестна и с некоторых пор крайне популярна: это фантастический рассказ Достоевского "Бобок". У него разговаривают покойники в могилах - но как бы еще не до конца покойники:

Платон Николаевич, наш доморощенный здешний философ, естественник и магистр ... несколько философских книжек пустил, но вот три месяца и совсем засыпает, так что уже здесь его невозможно теперь раскачать. ... Он объясняет все это самым простым фактом, именно тем, что наверху, когда еще мы жили, то считали ошибочно тамошнюю смерть за смерть. Тело здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании. Это - не умею вам выразить - продолжается жизнь как бы по инерции. Все сосредоточено, по мнению его, где-то в сознании и продолжается еще месяца два или три ... иногда даже полгода... Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он все еще вдруг пробормочет одно словцо, конечно бессмысленное, про какой-то бобок: "Бобок, Бобок",- но и в нем, значит, жизнь все еще теплится незаметной.

И еще одна культурная, так сказать, ассоциация: кое-что из мемуаров Эйзенштейна. Когда он был в Мексике после Голливуда (в начале 30-х годов), ему рассказывали, как партизаны Панча Вильи любили смеяться над пленными: раздевали их догола и вешали, дабы понаблюдать некий дополнительный эффект повешения: эрекцию и эякуляцию у казнимого.

Не с такими ли признаками старой советской жизни мы сталкиваемся сейчас - во всех этих реставраторских усилиях?

С другой стороны, с чего бы торопиться хоронить? В живучести того или иного сюжета, канона, обряда, установления - не признак ли его - их - доброкачественности? Права на жизнь?

Никогда не забуду, как дежурный шорник в механическом цехе - работа почти номинальная, ибо ременных передач оставалось с гулькин нос (середина пятидесятых), изнывая от безделья всю ночную смену, оживлялся в шесть утра, услышав знакомые радиозвуки: "Ну, нерушимку заиграли - собираться пора!" Вот ведь как можно еще трактовать гимн Советского Союза: нерушимка!

С этим интересно корреспондирует одно место из книги М.Л.Гаспарова "Записи и выписки":

В академической поликлинике психоневролог спросила; как спите, не бывало ли видений или голосов? Я сказал: несколько раз слышу, будто из-за стены, глухую музыку, вроде гимна СССР. Она явно оказалась неподготовлена к этому и не переспрашивала.

Мне тоже, как тому психиатру, трудно понять: галлюцинации это у почтенного ученого или и в самом деле растут ногти и волосы у трупа, и даже в музыкальном сопровождении.

И кем прикажете считать Сергея Владимировича Михалкова, вот уж патриарха из патриархов, который не только жив, но, услышав звук старой боевой трубы, тут же выступил со своевременной инициативой: новым вариантом текста к гимну, старый текст какового он же и написал.

Могучие крылья расправив над нами,

Российский орел совершает полет.

И символ Отчизны - трехцветное знамя,

Народы России к победе ведет.

То, что это не хуже предыдущего варианта (к которому, говорят, приложил руку Сталин) - факт. Орел вообще хорошо: птица государственная, как говорится в повести "Восковая персона". Спите, орлы боевые. Под орлами Вашего императорского Величества! Есть стиль - тот, что нужен: торжественная казенщина.

Но про орлов можно и другое кое-что вспомнить. Кстати, со Сталиным связанное. Анекдот - быль - рассказывается такая. На Ялтинской конференции Иден послал записку Черчилю. Тот спрятал ее в карман и написал ответную, - а Иден оставил ее на столе. Естественно, последнюю изъяли и внимательно изучили. Написано там было: старый орел не вылетит из гнезда. Лучшие силы англо-американских отделений ГБ были брошены на экспертизу и анализ. Не выяснили ничего. Сколько-то человек расстреляли. Опять безрезультатно.

И вот уже много лет спустя, при всяческой оттепели ("дух Женевы", если помните), тогдашний английский переводчик Сталина Бережков едет в Англию и встречается с Иденом. Задает ему этот вопрос, и тот, представьте, вспомнил, о чем шла речь: "Это я написал Черчиллю, что у него расстегнута ширинка".

Так вылетит или не вылетит орел у папы Михалкова?

Мнения высказываются разные, и не всегда благоприятные. Известный певец Лев Лещенко:

Это самое настоящее издевательство над народом. Гимн СССР не может быть образцом для гимна России: текст гимна СССР банален, а музыка, хотя и прекрасная, но совершенно не стыкуется с сегодняшней жизнью.

Если утвердят этот гимн, то будет нанесен неисправимый ущерб нашему национально-культурному престижу не только в России, но и за рубежом,- счиатет певец. - Все знают, что этот гимн был про Сталина, у меня до сих пор в памяти звучит: "Нас вырастил Сталин..." Сделать этот гимн гимном России - самое настоящее кощунство, - закончил Лев Лещенко.

Вот еще одно сообщение с Ленты.ру:

Как заявил в среду на пресс-конференции заместитель руководителя фракции "Яблоко" Сергей Иваненко, если подобный проект поступит в Госдуму, то обе фракции (СПС и Яблоко) не поддержат его.

По словам Иваненко, идея использования музыки Александрова в качестве гимна стоит в одном ряду с такими одиозными идеями, как восстановление памятника Дзержинскому и поста номер один у мавзолея Ленина.

Еще одно, оттуда же:

Государственный герольдмейстер Георгий Вилинбахов выступает против того, чтобы новым российским гимном стала музыка гимна СССР. Он заявил журналистам, что вообще отрицательно относится к замене государственных символов. На его взгляд, нет никаких оснований для того, чтобы отказаться от мелодии Глинки, считающейся сейчас гимном России.

Вот на этом последнем сообщении я и успокоюсь (сердце успокоится, как говорят гадалки). Уж очень стильно звучат титул и имя этого человека: государственный герольдмейстер Георгий Вилинбахов. Тут-то стиля побольше, чем у всех Михалковых вместе взятых. Из немцев человек, что тоже какую-то русско-государственную традицию восстанавливает. Тузенбах, фон Визин. Им и карты в руки. Ибо, как говорится в одной забавной русско-советской книжке: немцу дано.

Давайте еще одного русского человека из немцев вспомним: Александра Блока. Это он написал в статье "Интеллигенция и революция": Кремль разрушаемый - не Кремль, храм оскверняемый - не храм. А если оные разрушены и осквернены, так так тому и быть.

И что же выяснилось по прошествии времен? Кремль - стоит, большевики его не только не разрушили, но и, так сказать, преумножили. И вообще елка в Кремле: спасибо товарищу Хрущеву за наше счастливое детство. С другой стороны, поэты, из самых главных: "В Кремле не нужно жить. Преображенец прав. Здесь рабства старого еще кишат микробы. Бориса темный страх, и всех Иванов злобы, И самозванца спесь взамен народных прав".

С Кремлем все-таки более или менее ясно. А вот как с храмом? Оскверняемый - не храм. Но храм ли - восстановленный? Вроде Христа Спасителя? Когда вместо Нестерова - Илья Глазунов?

Ну а уж коли пошло у нас этакое сравнительное искусствоведение (Нестеров и Глазунов), так давайте еще одну параллель проведем: Эйзенштейн (уже поминавшийся сегодня) и Огородников, режиссер фильма "Барак". Центральная сцена этого фильма - как всем бараком вылавливают в дощатом сортире уроненный туда растяпой-ментом пистолет. Когда мне рассказали об этом, я аж засмеялся от удовольствия: как остроумно решена сатирическая тема! Оказалось, что это не сатира, а самый настоящий серьез - апофеоз реставрации советской власти и жаждуемой народом ее поруганной силы. Это момент истины в фильме, да и в жизни изображаемой.

Вот и закончим эти рассуждения вопросом (кто на него ответит?): что и где сейчас ищут в России: силу ли и славу историческую - или ныряют в сортирное очко?

Удар крыла

(о романе Татьяны Толстой "Кысь")

В скором временем выходит - если уже не вышла - новая книга Татьяны Толстой - роман под названием "Кысь". Произведение, безусловно, выдающееся, окончательно и чрезвычайно прочно утверждающее репутацию Татьяны Толстой. Прочнее меди, можно сказать. В общем-то никто и не подвергал сомнению высоту этой репутации, у Толстой уже есть крупное литературное имя; но несколько настораживало ее затянувшееся молчание: она уже давно ничего нового не печатала. Основания для тревоги были понятные: писателя острой и своеобразной манеры - а у Толстой такая в высшей степени персональная манера есть- подстерегает опасность не то что исписаться, но сделать эту манеру более не воспринимаемой, катиться дальше по инерции, без нового завода. В повышенно острой манере трудно писать долго и много, так скажем. И вот тот факт, что Толстая замолчала, невольно ставился в такую связь. Создавалось впечатление пресловутого кризиса жанра. Чувствовалось, что повторяться писательница не хочет, а значит, что-то новое ищет. Найдет ли? Результат превзошел ожидания. Татьяна Толстая не то что изменила свою манеру, отнюдь нет, - но развернула ее в крупную форму: написала роман. То есть доказала, что в ее манере можно писать много и долго, не притупляя стиля, стила. На большом пространстве ее писательская индивидуальная манера не разжижилась, не растворилась, не утратила крепости, не понизила градуса - а, наоборот, по-настоящему, в полную меру явилась народу, - я бы сказал, городу и миру.

Мы теперь видим Татьяну Толстую в полный ее - громадный - рост. Она и всегда была блестящим писателем. Ныне она - классик русской литературы.

Это книга о России. Энциклопедия русской жизни, как некогда говорили в таких случаях. Толстая придумала для своей России фауну и флору, историю, географию, границы и соседей, нравы и обычаи населения, песни, пляски, игры. Она создала мир. Кысь - Русь. Цепочка звуковых ассоциаций ясная: кысь - брысь - рысь - Русь. Русь - неведома зверюшка. Есть знаменитая книга "О людях и мышах", которую, надо думать, Толстая вспоминала, глядя в свой магический кристалл. Она же написала о людях, котах и мышах. С какой-то страницы читатель начинает догадываться, что герои книги - коты, а не люди. Вернее, некоторые из людей - коты, а другие (большинство) - мыши. Еще вернее: взаимообращаемость котов и мышей. Русская история как игра в кошки-мышки. Можно русский лубок вспомнить: мыши хоронят кота. В общем-то не понять, кто там кого хоронит, но одно ясно: жизни нет. А вернее: она вот такая, жизнь, в городе Федор-Кузьмичске, который раньше назывался Сергей-Сергеевичск, а уже на наших глазах переименован в Кудеяр-Кудеярычск - каждый раз по имени очередного Набольшего Мурзы. При этом ничего не происходит, не меняется, а если меняется, то к худшему.

Не стоило бы уходить в подробности и пересказывать книгу. Ее и невозможно пересказать. Как всегда в подлинном произведении искусства, литературы тем более, сила не в том, что придумано, а в том, как рассказано. Сюжет хорошей книги - это движение ее словесной массы. Да какая, впрочем, у Толстой масса! - каждое слово значимо, выделено, играет, каждое молодцом смотрит. "Кысь" прежде всего - выдающееся словесное построение. Об этом прежде всего говорить нужно. Построена в начале всего система атомов - слов. Потом уже идут ядро и само тело, в каковом (то есть теле) важен дизайн, конструкция, идея или, в другом, низшем, измерении, фабульная выдумка.

Можно было бы сказать так: словесно "Кысь" похожа главным образом на "Ивана Денисовича", а фабульно - напоминает "Приглашение на казнь". Герой "Кыси" Бенедикт - что-то вроде набоковского Цинцинната. Совершенно набоковский финал, когда непонятно: то ли все погибли, то ли вознеслись к новой жизни. Или так скажем: в очередной раз вознеслись. Тут-то и начинается то, что Ницше называл вечным возвращением.

Я однажды напечатал о Толстой текст под названием "Застой как культурная форма". В сущности имелся в виду так называемый постмодернизм: культура не творится заново, а воспроизводится в пародийных построениях, ее не создают, а с ней, с прежней, играют. Татьяну Толстую можно понимать как постмодерниста ( и не я один так ее понимал). Постмодерн - это и есть застой, наводнение, когда Нева прет вспять, возвращая некие антикварно ценные содержания, иронически омытые - обмытые, как покойник, - этой самой водицей, то есть одновременно и подпорченные, и, что называется, освеженные.

В "Кыси" Толстая не перестала быть постмодернистом, но она перевела в эту модель не писательскую свою манеру, а предмет ее описания, творения (сотворения) - русскую историю. Россия у нее стала постмодерном: пародийным самовоспроизведением.

Здесь нужно отвлечься от имманентно литературных тем и коснуться реального сюжета, который, думается, подвигнул Татьяну Толстую на ее литературное построение. Конечно, это недавнее российское событие, казавшееся эпохальным, этапным и всемирно-историческим, - падение коммунизма. Прошло для кого десять, а для кого и меньше лет, и стало ясно: ничего эпохального не произошло. Вообще ничего не произошло. Но пошло - "пошло по-новой", как по-советски говорится, то есть, строго говоря, повторилось. Повторяемость явления говорит о его неисторичности. Ибо исторично то, что ново, небывало, уникально, а неизбежная, то есть закономерная, повторяемость - это признак не истории, а природы.

Тут и вспомним опять Солженицына, Ивана Денисыча. Вещь потрясла не только тем, что огласила впервые какие-то факты, ранее замалчивавшиеся, но тем, что сделано это было в чрезвычайно узнаваемой форме - а именно в традициях и средствами классической русской литературы. Радость главная была даже не в том, что можно говорить о лагерях, а в том, что великая русская литература возродилась. Ирония ситуации мало кем (если вообще) была замечена. Не заметили прежде всего, что великая литература не может повторяться, что ее повторение - это если не эпигонство, то пародия, пародирование. Со временем и поняли (я по крайней мере понял), что Солженицын - первый и лучший русский постмодернист, цитатник и центотник. Он талантливо процитировал великую русскую литературу. Но это - дело вторичное, поистине "надстройка". Важнее то, что замечено уже сейчас в солженицынском сочинении, а именно: возрождение традиции Толстого и Достоевского означало и означает воспроизведение традиции рабства, непротивления - и готовность на оные; что своеобразие русского духа в том и сказывается - в готовности восславить и канонизировать как высшее духовное достижение состояние перманентной нужды и несвободы.

Дальнейшие события - то же самое падение коммунизма - только подтверждали эту задним числом понят(н)ую истину. Вдруг (вернее постепенно, но не менее остро) стало ясно, что не в коммунизме главное русское зло, что коммунизм - это, как говорится в медицине, вариант нормы. (Вариант патологии, хочется - не хочется ! - сказать.) Что не коммунизм - небывалое в истории метафизическое зло, а ... Тут - многоточие. Россия, что ли? Да нет, в том-то и дело, что нет. Когда зло становится нормой, то оно уже и не зло. Брежнев, что ли, зло? Или Ельцин? Или (сложим пальцы крестом) Путин? Это - быт, а не метафизическое зло. Даже "судьба" говорить не хочется: слишком антично для такой тягомотины. "Жись", как говорил некий Иван Африканыч еще до Ивана Денисыча. Или после? А не все ли равно - до или после! В этом и суть, что времени нет. Нет истории, вчера, сегодня. Завтра тоже нет, напрасно Проханов и товарищи, бедные, стараются. Есть вечное настоящее, по-другому пышно называемое временем мифа. Солженицын, пишущий Путину докладную о необходимости перераспределения собственности и совместно с ним обдумывающий введение духовной цензуры, - это что: вчера, сегодня, завтра? И как настоящая фамилия Солженицына? Не Карамзин ли? "Записка о старой и новой России". История Государства Российского, блин.

Кысь. Сестра моя жись.

Татьяна Толстая написала - создала - самую настоящую модель русской истории и культуры. Работающую модель. Микрокосм. Секрет, трюк, гениальность изобретения в том, что такая модель в ее, Толстой, исполнении вообще оказалась возможной, принципиально построяемой. Она вечный двигатель создала, опозорив Французскую Академию. Есть в "Кыси" сцена - одна из лучших, если не лучшая - похорон одной старушки из Прежних, и вот на этих похоронах, на гражданской панихиде, переходящей в заупокойную литургию, представлена вся - я подчеркиваю, вся русская история, всех ее периодов и этапов. Все голубчики собрались, от управдома до диссидента. Голубчики - это наименование как бы и официальное - вроде советских "товарищей".

Историю, как всякий процесс, по определению развернутый в (непредсказуемое) будущее, нельзя моделировать. Значит, жизнь, модель жизни, по которой живет Россия, - не история. Тогда получается - природа, "материя". Но включенность русской материи в историю все-таки имеет место, и сказывается тем, что она, эта материя, - портится. Гниет, как залежалый товар, а иногда, в силу законов тления, и самовозгорается. Россия у Толстой - не скоро, но портящийся товар. Едят у нее вместо хлеба или даже лебеды - хлебеду, вместо грибов - грибыши. Червырей едят - народный анчоус. А вместо колбасы - сами понимаете, мышей. Мышь - не только основная еда, но и основная валюта, ею торг на рынках ведут. (Крупная перемена: при Федоре Кузьмиче разрешили частный отлов мышей, что ему ставят в вечную заслугу диссиденты.) Пьют, а также курят - ржавь. Вместо ели растет там - клель. Из фауны надо отметить птицу-блядуницу. Еще водятся черные зайцы, но есть их нельзя: радиоактивно отравленные. Коней нет, и когда в старопечатных книгах попадается слово "конь", начальство объясняет: это мышь. А крылатый конь? - Летучая мышь. Поскольку нет коней, то в качестве гужевого транспорта употребляются так называемые перерожденцы: это вроде как бывшие люди, заросшие шерстью и в четырех валенках - на руках, как и на ногах; говорят же они на блатной фене. Одного из них зовут Валера. Впрочем, перерожденцы в той или иной мере - все: был в истории некий Взрыв, после которого наступили Последствия, причем у всех: у Варвары Лукинишны - петушья бахрома по всему телу, Васька Ушастый - весь в ушах (понятное дело - наушничает), а есть еще фигура по имени Полтора: у него полтора лица и третья нога растет. У некоторых же Последствие в том сказалось, что они практически бессмертны, сами умереть не могут, их можно только убить,- и они помнят прежние времена, еще до Взрыва. Один из таких Прежних (хранителей культуры) - Никита Иваныч: у него еще то Последствие, что он может выдыхать огонь и потому занимает важную должность Главного Истопника, являясь при этом диссидентом: академик Сахаров, конечно. В конце книги его пытаются сжечь, привязав к деревянному болвану-пушкину (со строчной буквы), но он сам всех сжигает, произведя в микрокосме Татьяны Толстой очередной Взрыв.

Толстая, как видим, вольно или невольно, но очень хорошо усвоила одну формулу Бердяева: русская история проходит в прерывах органического развития.

Еще одна эффектная формула вспоминается при чтении "Кыси", на этот раз Андрея Белого: в России торжество материализма привело к исчезновению материи. Так символист по-своему опроверг ленинский "Материализм и эмпириокритицизм": в движении по ленинскому пути материя действительно исчезла. Дело, очевидно, в том, что материализм по-русски - не совсем и материализм. Еще раз Бердяев: в русском марксизме материя приобрела свойства самодвижущегося духа, Логоса. И в мире толстовской "Кыси" этого самого Логоса - ешь не хочу: любимое занятие жителей Федоро-Кузьмичска - чтение и переписывание книг. Основной фабульный ход - захват Бенедиктом вместе с тестем Кудеяром Кудеярычем главной библиотеки в Красном Терему - тамошнем кремле. Мотивировка переворота: Федор Кузьмич, будучи не котом, а мышью, портит книги (во всяком случае и так можно понять сюжетные загогулины Татьяны Толстой).

Бенедикт пытается строить жизнь по книге. Он прочитал стихи (сочиненные, считается, как и все в это время, Федором Кузьмичем):

Лежишь, безмолствуя, не внемля ничему...

И разгораешься все боле, боле, боле,

И делишь, наконец, мой пламень поневоле -

и попытался осуществить преподанную здесь методику в сеансе с Марфушкой (ассоциация с набоковской - Цинциннатовой - Марфинькой):

Бенедикту так захотелось проверить, чего это Набольший Мурза ... чудит-то,- что сделал своеволие: лишний свиточек для себя переписал, да в рукав-то и схоронил, а опосля бегом бросился к Марфушке и те стихи ей прочел. И предложение ей предложил: давай, дескать, и мы так: ты брык,- и лежи как бревно, не внемля ничему, но, смотри! - по-честному, как договорилися. А я на тебя яриться буду, и поглядим, чего это такое за барские придумки. (...)

Так и порешили. А вышел конфуз. Марфушка все сделала по-честному, как ей велено, - ни гу-гу, руки по швам, пятки вместе, носки врозь. Ни хватать Бенедикта, ни щекотить, никаких кренделей выкаблучивать не стала. И нет чтобы разгораться все боле да боле, как по-писаному, али там пламень разделить, - какое,- так, мешок мешком, весь вечер и пролежала. Да и пламеня, по правде, не вышло, - Бенедикт потыркался-потыркался, да чего-то завял, да скис, да плюнул, да рукой махнул, шапку нашарил, дверью хлопнул да и домой пошел, да и весь сказ. А Марфушка осерчала, догнала, да вслед ему - матюгов. А он - ей. А она - ему. Повздорили, волосья друг другу повыдирали, потом, недели через две, опять помирилися, но все уж было не то. Не было уж той, сказать, искрометности.

Лучшего описания русской литературоцентричности и ее последствий мне читать не приходилось.

Вообще Пушкин - главная кукла в "Кыси", мальчик для битья или, если вспомнить послевоенное школьное детство, - маялка. В Питере так называли неким образом структурированную тряпку, субститут как бы мяча, которую можно было подбрасывать ногой; идея была - не дать маялке упасть на пол (землю, асфальт): кто больше подбросил, не уронив, - тот чемпион. Схема этой игры, как можно понять из "Милого друга", - бильбоке. Вот такой маялкой Толстая сделала в "Кыси" Пушкина, исходя из известной формулы: Пушкин - наше все. Его нельзя уронить на пол, но поддавать ногой можно. Диссидент-истопник ( фигура в России архетипическая, но у Толстой Главный, повторяю, Истопник, то есть Сахаров), зная, что у Бенедикта есть столярное умение, переходящее как бы и в художественный талант, поручает ему исполнить в дереве статую Пушкина. Для Бенедикта это имя нарицательное: пушкин, со строчной, как некий типовой, что ли, идол. При исполнении задания оказывается, что у бенедиктова пушкина шесть пальцев - такое он ему придумал Последствие. "Шестипалый серафим", - хихикает другой диссидент Лев Львович (папа - зубной врач, а мамочка - с Кубани).

Главное качество текста "Кыси" - необыкновенный, раблезианский, гомерический, божественный комизм. Тут опять же Татьяна Толстая сумела, вольно или невольно, реализовать, развернуть в примерах известную формулу: повторяясь, история из трагедии становится фарсом. Нельзя не корчиться от смеха, читая составленный Бенедиктом каталог литературы: Гамлет - принц датский. Ташкент - город хлебный. Хлеб - имя существительное. Кустанай - край степной. Чесотка - болезнь грязных рук; и это развернуто на три с половиной страницы! Трагифарс - так тоже можно сказать. Наслаждаясь "Кысью", вы чувствуете, что игра стоила свеч: стоило прожить такую историю, чтобы породить такой текст. Русская история, как и положено, оправдывает себя в литературе. В ней, в литературе, есть несколько великих примеров, реализаций и реабилитаций: "Война и мир" - Россия до 1917 года; "Чевенгур" - Россия после 1917 года. "Кысь" - это Россия в облике русской литературы в любой ее - их - эпохах: ныне, и присно, и вовеки веков.

Удивительной находкой было сделать содержанием "Кыси" русскую литературу. Гениальность хода - в его одновременной постмодерности и - не хочу, а говорится, - религиозности. Татьяна Толстая явила нечто вроде Епифании: представила Сына Божьего в рабьем зраке. (Что б назвать героя Епифаном, а не Бенедиктом! Впрочем, выбранное имя относит к Слову - если не с большой буквы, то с малой, если не к слову, то, по крайне мере, к речи.) Русский читатель - это и есть как бы Сын Божий. В то же время он - Петрушка. Русский Христос - гоголевский Петрушка. Вроде хотелось бы, чтоб Толстая не Никиту Иваныча на пушкине распяла и спалила, а самого Бенедикта, и тогда бы у нее наконец получился чаемый русской литературой образ Христа. Почти уверен, что такая мысль у нее была. Но если была, то она воздержалась. И правильно сделала: русский Христос не должен быть единовременно распинаем. Он ведь ни в огне не горит, ни в воде не тонет. И вообще водится с двенадцатью бандитами.

Вот ведь какие сюжеты открываются, ежели продолжать "святую" русскую литературу.

Татьяна Толстая продолжает русскую литературу так:

Что, брат пушкин? И ты, небось, так же? Тоже маялся, томился ночами, тяжело ступал тяжелыми ногами по наскребанным половицам, тоже дума давила?

Тоже запрягал в сани кого порезвей, ездил в тоске, без цели по заснеженным полям, слушал перестук унылых колокольцев, протяжное пение возницы?

Гадал о прошлом, страшился будущего?

Возносился выше столпа? - а пока возносился, пока мнил себя и слабым, и грозным, и жалким, и торжествующим, пока искал, чего мы все ищем, - белую птицу, главную книгу, морскую дорогу, - не заглядывал ли к жене-то твоей навозный Терентий Петрович, втируша, зубоскал, вертун полезный? Говорок его срамной, пустой по горницам не журчал ли? Не соблазнял ли интересными чудесами? "Я, Ольга Кудеяровна, одно место знаю... Подземная вода пинзин... Спичку бросить, хуяк! - и полетим... Желается?" Давай, брат, воспарим!

Ты, пушкин, скажи! Как жить? Я же тебя сам из глухой колоды выдолбил, голову склонил, руку согнул: грудь скрести, сердце слушать: что минуло? Что грядет? Был бы ты без меня безглазым обрубком, пустым бревном, безымянным деревом в лесу; шумел бы на ветру по весне, осенью желуди ронял, зимой поскрипывал: никто и не знал бы про тебя! Не будь меня - и тебя бы не было! Кто меня верховной властью из ничтожества воззвал? - Я воззвал! Я!

Это верно, кривоватый ты у меня, и затылок у тебя плоский, и с пальчиками непорядок, и ног нету,- сам вижу, столярное дело понимаю.

Но уж каков есть, терпи, дитятко,- какие мы, таков и ты, не иначе!

Ты - наше все, а мы - твое, и других нетути! Так помогай!

Трудно сказать - и невозможно, и не надо, - кто кому помогает: Пушкин Татьяне Толстой, или она - Пушкину.

Пушкин у нее получился - Аполлон чернявый, по рецепту футуристов. Сама же она - русская Венера в исполнении Кустодиева: большая баба в бане, прикрывшая срам веником.

На этом же венике она и полетит.

И внял я неба содроганье, и горний ангелов полет.

Ангелы, объяснил нам Набоков, - они большие и сильные. Способные убить крылом.

Роман Татьяны Толстой - это удар крыла.

Путин и другие

В "Нью-Йорк Таймс Мэгэзин" от 8 октября появилась статья Джона Ллойда, эффектно озаглавленная "Осень олигархов". Название статьи ассоциируется с романом Габриэля Гарсии Маркеса "Осень патриарха" - потрясающей сюрреалистической картиной гниения и разложения некоей воображаемой диктатуры и самого диктатора. Но в статье Джона Ллойда речь идет не о патриархе, а об олигархах. Кто это такие, российскому слушателю объяснять не надо. Вопрос, однако, остается: в самом ли деле наступила для них осень? Действительно ли Путин хочет или способен взять их в шоры? И к чему это может привести? На эти вопросы пытается ответить Джон Ллойд. Начинает он так:

Владимир Путин обвел взглядом блистающий кремлевский зал, в котором перед ним сидели более 30 человек, представляющих сливки российского капитализма - люди, известные под именем олигархов. В 90-е годы - эпоху Ельцина - они жили с властью душа в душу. Сейчас Путин - человек, бывший недавно всего лишь подполковником КГБ, - созвал их сюда, чтобы объявить, что их время кончилось.

"Вы сами, - начал он, - создали это государство и поставили его под ваш контроль при помощи разного рода политических или полуполитических структур. Это ваше создание. Так что теперь нечего пенять на зеркало". Это начало было как один из приемов дзюдо - мгновенное опрокидывание противника на пол - и напомнило о том, что Путин - мастер этого спорта. Несомненно, собравшиеся потеряли равновесие. Прежние времена сделали их чрезвычайно богатыми, но у большинства из них эти богатства были приобретены путями неправедными, и они ясно понимают, что в любое время могут лишиться своих достатков. Они знают, что не в очень большой отдаленности от этого позолоченного зала содержатся горы компромата на них. И Путин не преминул напомнить об этом, сказав, что соответствующее досье на каждого достигает многометровой высоты.

Но если в распоряжении Путина имеется информация и секретная служба, то у них есть деньги. Русский капитализм, какой он ни на есть, как бы уродлив он ни был, - это их создание. За несколько дней до встречи с Путиным один из этих олигархов, Михаил Фридман, сказал: "Я думаю, Путин понимает, что он не может объявить войну бизнесу. Нынешний бизнес - это слишком серьезно".

Разговор в кремлевском зале не был особенно острым. Ничего неожиданного не случилось. Это было одно из тех хорошо оркестрованных зрелищ, на которые русские такие мастера. Последствия встречи, однако, будут наиболее важным из всего, что произошло до сих пор за время короткого еще путинского президентства. Две темы стали на повестку дня. Первая: прекратится ли практика российского бизнеса, с ее коррупцией, силовой тактикой, пресловутыми "разборками" и обманом иностранных кредиторов, станут ли российские капиталисты действительно заслуживающими доверия солидными дельцами. И вторая тема - о потенциальной угрозе, нависшей над нынешней российской независимой прессой.

Мы не будем касаться этой второй темы: здесь автор не говорит ничего, что не было бы известно в России. Эта тема слишком на виду и на слуху, российская медиа сама не дает ей заглохнуть. В статье Джона Ллойда несомненный интерес представляют записанные им разговоры с этими самыми олигархами. Начинает он, что называется, ab ovo:

Путин пришел к власти при помощи Ельцина и так называемой "семьи", включающей не только родственников и ближайшее окружение Ельцина, но и тех олигархов, которых можно считать членами упомянутой семьи. Но хотя он вырос в этой системе, он все в возрастающей степени бросает ей вызов. Вместо нее он построил в Кремле властную структуру, базированную на Национальном Комитете Безопасности. Главой Комитета сделан старый его сподвижник по КГБ Сергей Иванов, и ни одно серьезное решение не принимается Путиным без консультации с ним. Из трех ближайших помощников Путина важнейшим является Олег Чернов, человек, редко являющийся на публике, но пользующийся репутацией выдающегося ума. Это именно Чернов выступает в роли Немезиды олигархов. Другая деликатная работа, ему порученная,- убедить лидеров американского бизнеса вернуться в Россию, доверие к которой они потеряли после августа 98 года. Встреча Путина с самыми избранными из этих лидеров назначена на следующий месяц.

При этом Чернов не останавливает своей работы по собиранию дальнейшего компромата на олигархов. Это он руководит контактами со швейцарской прокуратурой, ведущей расследование темных делишек русских дельцов в этой стране, особенно афер Березовского с финансами Аэрофлота. Национальный комитет безопасности в целом - Дамоклов меч над головами олигархов.

Наиболее чуткие из них понимают, что атмосфера в Кремле изменилась и стараются избежать конфликта с властью. Особенно чувствителен в этом смысле Владимир Потанин. Беседуя с ним, я был удивлен тому, каким взволнованным он кажется, как серьезно хочет он мира с властью. Как и многие олигархи, он попросту напуган.

"В начале этого года, - говорит Потанин,- я встретился со своими коллегами для обсуждения всех этих вопросов и сказал: мы должны признать, что мы не популярны. Некоторые из нас нуждаются в серьезном изменении имиджа. Дальше так продолжаться не может. Обыкновенные люди, которым недоступно подчас посетить своих родственников в других русских городах, видят, как мы ездим в Сан-Тропез, называя это деловой командировкой. Мы должны полностью выплачивать наши личные налоги. Нам необходима безукоризненная личная репутация". - "И что же сказали на это ваши коллеги?" - спросил я. "Мы не пришли к общему решению",- ответил Потанин.

Сам Потанин, однако, продолжает настаивать на том, что игра кончена. "Нужно ведь понимать, - говорит он,- что большинство из нас не в силах бороться с центральной властью".

Вот интересная деталь о Гусинском, борце за свободу прессы. . Гусинский, узнав, что Каха Бендукидзе купил Уралмаш, спросил его, сколько это стоило. Тот сказал: миллион долларов. "Пустяки!- засмеялся Гусинский. - Я за такую сумму купил замминистра финансов, - куда более выгодное капиталовложение".

Джон Ллойд беседовал также с Михаилом Фридманом. Заслуживает интереса то, что американский журналист, пишущий в самых солидных изданиях и, следовательно, скрупулезно соблюдающий все возможные нормы профессиональной этики, счел возможным упомянуть о разговорах, связывающих Фридмана с наркобизнесом. Ллойд пишет, что соответствующие обвинения основывались на докладе, опубликованном вашингтонской организацией Center for Public Integrity со ссылкой на данные, полученные от американских разведывательных органов, которые в свою очередь ссылаются на информацию, предоставленную бывшим сотрудником КГБ (имя которого, естественно, не называется). Джон Ллойд сам поднял этот вопрос в беседе с Фридманом, на что тот, пожав плечами, ответил: "Мало ли что болтают" ( в английском оригинале: "That staff"s always around").

Между прочим, Ллойд брал интервью у Фридмана как раз в тот момент, когда тому позвонил Борис Немцов, сообщивший о согласии Путина встретиться с олигархами. Ллойд не преминул напомнить, что организованный Немцовым Союз правых сил получает главную финансовую поддержку от Альфы - объединения, созданного Фридманом и Петром Авеном.

Как уже известно, кремлевская встреча Путина с олигархами закончилась обнародованием коммюнике, в котором были даны соответствующие вербальные заверения. Президент подтвердил свою позицию в вопросе о пересмотре результатов приватизации, говорилось в коммюнике. Обещано, что такого пересмотра делать не будут. Но Путин, пишет Джон Ллойд, совсем не исключает, так сказать, дальнейшего изучения этого вопроса. Ллойд приводит слова Александра Ципко, главного политического аналитика Горбачевского фонда (помнится это имя по сенсационным публикациям времен гласности), сказавшего: "Все зависит от того, как дальше пойдет экономическая реформа, оживится ли деловая активность. Если нет, то Путин, по моему мнению, вернет во владение государства природные ресурсы, оставив промышленность в руках частников".

Примерно то же говорит об этом Березовский. Но разговор об этом уникуме требует отдельной рубрики.

Березовский в статье Джона Ллойда "Осень олигархов" (НЙТ Мэгэзин от 8 октября) представлен следующим образом:

Березовский, сыгравший едва ли не главную роль в выдвижении Путина к власти, сейчас особенно активен. "Первое, что сделал Путин, - это консолидировал политическую власть, - говорит Березовский.- Следующий планируемый им шаг - укротить медию. Когда он столкнется с экономическими проблемами, тогда он решит взять под контроль нефтяные и газовые компании".

Березовского, охотно использовавшего контролировавшееся им телевидение в политических целях во время президентской кампании 96 года, трудно назвать истинным поборником демократии и свободы. Но перчатка им брошена. "Может быть, это глупо - вступать в борьбу с ним, - говорит Березовский и добавляет: - Речь идет ведь не только о прессе. Если Путин будет продолжать эту линию, он разрушит в России бизнес".

Может быть, бывшие коллеги Березовского среди деловой элиты придерживаются прямо противоположного мнения, - продолжает Джон Ллойд.- Они думают, что если они будут хорошо вести себя - платить налоги, не вмешиваться в политику и не соблазнять заманчивыми предложениями людей из правительственной администрации, - то Путин избавит их от судьбы их собратий из медиа-бизнеса, и тогда они легализуют свое нынешнее богатство в качестве респектабельных деловых людей.

На этом мы покончим со статьей Джона Ллойда "Осень патриархов" в НЙТ Мэгэзин от 8 октября - но не с самой темой о российских олигархах. О них сейчас много пишут на Западе. На прошлой неделе в Америке вышло две книги на соответствующие темы, привлекшие повсеместное внимание самых авторитетных органов печати. Это "Крестный отец Кремля: Борис Березовский и ограбление России", автор Пол Клебников, и вторая: "Распродажа века: дикая скачка России от коммунизма к капитализму" Кристии Фриланд. Первый автор - сотрудник журнала "Форбс", с которым судится Березовский за опубликованную там о нем анонимную статью, принадлежащую перу, как теперь не скрывается, тому же Клебникову, вторая, Кристия Фриланд, - бывший московский корреспондент лондонской газеты "Финаншэл Таймс". Рецензируя книгу Клебникова в Нью-Йорк Ревю оф Букс, Роберт Коттрелл, сотрудник журнала "Экономист", пишет:

Почему Березовский рано или поздно рвет со всеми своими партнерами - включая, как было совсем недавно, Владимира Путина? Что удерживает его, даже сейчас, от сравнительно простой задачи - укрепить уже приобретенные капиталы и собственность (это не менее одно-двух миллиардов) в своем владении и спокойно жить за высокими стенами где-нибудь на юге Франции?

Ответ на это дают слова Джорджа Сороса, приведенные в книге Клебникова, рассказывавшего автору о гневе Березовского на Чубайса, когда последний не пошел на какую-то предлагавшуюся им сделку:

"Он поклялся уничтожить Чубайса. У меня было много откровенных разговоров с Березовским. Я говорил ему, что он богатый человек и все, в чем он нуждается, - это закрепить за собой имеющееся. В ответ он говорил, что я не понимаю его. Вопрос не в том, насколько он богат, но в том, как он оценивается на некоей шкале по сранению с Чубайсом, а также с другими олигархами. Они могут делать дела, вести привычный бизнес. Он же, Березовский, должен разрушать соперников - или сам погибнуть. Когда я сказал, что он обрушивает на себя стены, он ответил, что у него нет иного выбора".

В политике и в большом бизнесе, - продолжает Роберт Коттрелл, - это очень опасная позиция: отвергать компромиссы, не давать вздохнуть другим. Но Березовский никак не может идти на компромисс с другими или даже просто пользоваться услугами и влиянием своих все еще многочисленных союзников. Ему нужно отдавать приказы.

Не сумев оседлать Путина, как он сделал это с Ельциным, Березовский естественно взял антипутинский курс, то есть в той логике, которая описана Джорджем Соросом, - курс на уничтожение Путина. Сюжет обещает быть захватывающе интересным. Как говорит в одной старой пьесе некий гурман, ознакомившись с меню предстоящего парадного обеда: "Посмотрим".

Вообще, вне всякого сомнения, Березовский - самая интересная фигура из числа олигархов. Их насчитывается семь; как писал поэт: "Мои друзья летели сонмом. Их семеро, их семеро, их сто". Мы уже видели в статье Джона Ллойда, что все они, за исключением Березовского, всячески демонстрируют лояльность новому режиму. Образцовым поведением отличается в этом отношении Роман Абрамович, о котором Роберт Коттрелл пишет так:

Моделью делового преуспеяния при Путине может послужить Роман Абрамович, молодой партнер Березовского в нефтяном бизнесе, недавно заинтересовавшийся также алюминиевой промышленностью. Сейчас он, вероятно, богаче своего бывшего ментора. Так же как Березовский, Абрамович устанавливал связи с ельцинской семьей, но, в отличие от Березовского, он спокойно принял новый режим. Он испытывает буквальный страх перед тем, что называется "паблисити", и едва ли, если вообще, способен выступить на публике с каким-либо политическим заявлением, не говоря уже о критике правительства.

Как говорит русская пословица, ласковая теля двух маток сосет. Не то Березовский. Судя по тому, что здесь о нем говорилось, это роковой человек, человек рока, что лучше всего подтверждается его словами, приводимыми Соросом: "у меня нет выбора". Если нет выбора, это и значит - судьба, рок. Сенека сказал: согласного судьба ведет, несогласного тащит. Его, Березовского, судьба тащит - потому что он несогласный. Березовским владеет то, что древние называли "хубрис" - вызов богам, узурпация их прерогатив, попросту - непомерная гордыня.

В подобном ключе звучат слова другого олигарха, Михаил Ходорковского, которые приводит в своей книге "Распродажа века" Кристия Фрилэнд:

Если человек не сумел сделаться олигархом, значит, у него что-то не в порядке. Значит, по каким-то причинам он оказался не способным к этому: ведь у каждого были одинаковые стартовые позиции.

Ходорковский, напоминает Кристия Фрилэнд, начинал с так называемого комсомольского бизнеса. Известно, что это был первый легальный советский канал, в который начали откачивать пресловутое золото партии. Вообще же комсомол был советской школой бизнеса еще при глухом застое: памятные студенческие стройотряды, командиры которых никогда не приезжали с трудовых каникул без ощутимых денег.

Как говорил Веничка Ерофеев, в жизни все должно идти медленно и неправильно.

Статья Роберта Коттрелла об этих двух книгах очень интересно заканчивается: он вспоминает слова Гегеля, приводившиеся Френсисом Фукуямой, о так называемых "первых людях", начинающих историю:

Гегель, в парафразе Фукуямы, считал, что главное классовое расслоение людей основано не на экономических функциях, а на их отношении к насильственной смерти. Общество разделено на господ, готовых рисковать собственной жизнью, и на рабов, неспособных на это.

Кажется, что это звучит несколько преувеличено,- заключает Роберт Коттрелл.- Но я подозреваю, что олигархи, и Березовский в особенности, подходят под это описание.

Намек более чем ясен: английский журналист дает понять, что на кону стоят головы олигархов. Полетят ли эти головы, далеко не ясно, но игра идет именно такая. Попросту говоря, в России идет борьба за власть; вернее, она еще не закончилась. То есть не решен, как говорил Ленин, основной вопрос всякой революции. А в России случилась именно революция, - кто будет это отрицать.

Конечно, это главный сейчас сюжет русской истории и русского настоящего. Но меня, как человека, так сказать, пера, особенно интересуют в этой истории позиции русских писателей. В этом смысле проблема Путина и проблема Березовского очень интересно трансформируются в проблемы Солженицына и Аксенова: первый пошел на союз с нынешним руководством, второй предпочитает выступить союзником несравненного Бориса Абрамовича. Ситуация едва ли не гражданской войны, в которой, как известно, брат встает на брата.

Дай Бог, чтобы эта русская гражданская война ограничилась фехтованием перьев.

К нам едет ревизор

Вышла недавно интересная книга в издательстве "Захаров": Записные книжки Сомерсета Моэма, впервые воедино собранные в русском издании (были фрагменты в журналах, помнится). Мне уже случалось в русской прессе видеть некоторые отзывы, сделанные в манере, долженствующей выразить полное презрение к рецензируемому труду. Это даже не рецензия, а цитация - приводится какая-нибудь одна фраза, не требующая, по мнению рецензента комментариев, настолько она говорит сама за себя и настолько разоблачает автора этой фразы. В случае с Записными книжками Моэма такой фразой была выбрана та, где он говорит, что русская литература отличается крайней скудностью. Прием и намек рецензента: о человеке, сумевшем ляпнуть такую глупость, говорить не стоит, рецензии он не заслуживает, достаточно для него рубрики "Нарочно не придумаешь".

Давайте, однако, полностью воспроизведем соответствующий пассаж Моэма:

А вот что поражает каждого, кто приступает к изучению русской литературы, так это ее исключительная скудость. Критики, даже из числа самых больших ее энтузиастов, признают, что их интерес к произведениям, написанным до 19 века, носит чисто исторический характер, так как русская литература начинается с Пушкина; за ним следуют Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Достоевский; затем Чехов - вот и все! Ученые люди называют множество имен, но не приводят доказательств, чем они замечательны; человеку же со стороны достаточно проглядеть эти произведения, чтобы убедиться - он ничего не потерял, не прочитав их. Я попытался вообразить, что представляла бы собой английская литература, начнись она с Байрона, Шелли (я не допустил бы особой несправедливости, заменив Шелли Томасом Мурром) и Вальтера Скотта; продолжись Диккенсом, Текеррем и Джордж Эллиот; и закончись на Джордже Мередите. Первый результат: этих писателей очень возвеличили бы.

Я не вижу, чем тут можно возмущаться. Моэм не говорит же, что русская литература, в лице перечисленных ее классиков, - плохая, он говорит, что она бедная, скудная количественно. Что было, к примеру, до Пушкина, что бы он пропустил? Разве что Державин. Из 19 века можно было бы добавить Щедрина, Гончарова, Писемского, Лескова, Островского; но трудно не признать, что они не делают и не меняют погоды, хотя, скажем, Лесков - серьезная литературная фигура, имевшая большое эволюционное будущее, в ранней советской литературе. Но Моэм пишет цитированное в 1917 году, причем демонстрирует знание даже новейших, современнейших имен - называет Сологуба, Куприна, даже арцыбашевского "Санина" вспоминает, причем добрым словом (я обрадовался этому отзыву: "Санин" - книга, пользующаяся дурной славой, вроде "Что делать?", и на нее, кстати, кое-чем похожая, но отнюдь не лишенная достоинств.) Конечно, он не принял во внимание русской поэзии начала века, блестяще расцветавшей, но это и трудно для иностранца. Однако главное в отзыве Моэма - соотнесение русской литературы с хорошо ему известными английской и французской, с их богатейшими 16-м,17-м и 18-м веками: Спенсер, Шекспир, елизаветинцы, Корнель, Расин, Вольтер, Руссо - десятки имен, и все первоклассные. А что может вспомнить Россия? Протопопа Аввакума? Письма Ивана Грозного Курбскому? Слово о полку, наконец? Конечно, это интересные документы, их нужно изучать, но читать это нельзя так, как англичанин, да и не только англичанин, может по сию пору читать, скажем, Стерна или даже Чосера. Так что пылко возмущаться или пренебрежительно ухмыляться нечем и нечему: Моэм сказал чистую правду, сообщил неоспоримый факт.

Это отнюдь не значит, что Моэм не сделал ошибок в своих суждениях о России, русских и русской литературе. Иные из них даже грубы. Самый разительный пример - его отзыв о "Ревизоре". Это надо прослушать в прямой цитации:

"Ревизор" в России пользуется невероятной славой. Он один заключает в себе всю русскую классическую драматургию. Точно так же как у нас все без исключения читали "Гамлета", так и каждый русский школьник читает "Ревизора"; его играют по праздникам и на каникулы так же, как Сида в "Комеди Франсез". Для русских в этой одной-единственной банальной пьеске заключены Шекспир и елизаветинцы, Конгрив и Уичерли, Голдсмит и "Школа злословия". Имена ее персонажей стали нарицательными, и добрая сотня ее строк вошла в пословицу. При всем при том это до крайности ничтожный фарс , не хуже и не лучше, чем "Захолустье" Коцебу, которым он, вероятно, и был навеян. Это пьеса примерно такого же уровня, что "Ночь ошибок". Интрига не несет никакой нагрузки, персонажи ее - не характеры, а карикатуры. При всем желании в них нельзя нельзя поверить. Гоголю, меж тем, достало здравого смысла не вывести в пьесе ни одного умного и порядочного человека, чтобы не исказить созданной картины. Появись в этом сборище плутов и олухов человек честный или путный, это нарушило бы художественную цельность пьесы. Так же и Конгриву достало ума поостеречься ввести человека добродетельного в компанию своих распутников. Удивляет не то, что Гоголь и его современники придавали такое значение этой смешной пьеске, - поражает, что ее также высоко оценили критики, имеющие понятие о литературе Западной Европы.

Что можно сказать по этому поводу? Фактическая ошибка прежде всего: нельзя сказать, что "Ревизор" - вся русская театральная классика: а "Горе от ума"? а Островский, а Сухово-Кобылин? Но главная ошибка, ошибка понимания и вкуса: в пьесе нет характеров, только карикатуры, говорит Моэм. Так это же и есть суть гоголевского художества, не только в этой вещи, но и вообще! На каждого мудреца довольно простоты, и на старуху бывает проруха. Назвав "Ревизор" ничтожным фарсом, Моэм нечаянно повторил отзыв министра финансов Канкрина на премьере пьесы: какая глупая фарса! А ведь тоже был умный человек. Правда, Моэм согласен с тем, что Ревизор - "смешная пьеска"; это не искупает ошибки в целом. Причина ее более чем ясна: язык. Видимо, в переводе эта вещь не звучит, как не звучат, общеизвестно, стихи Пушкина. Ну и самая главная ошибка: Моэм не понял обаяния вещи, потому что, много пиша в этом сочинении о русских, и о многом правильно, не понял одного из кардинальных их свойств: они поэты, верящие в выдуманный мир как наиреальнейший. Хлестаков - один из русских архетипов. Городничий - тоже очень русская фигура, тоже в некотором роде архетип: московский служилый человек, как сказал бы Г.П.Федотов, - тип далеко не всегда вредный (сказал же Гоголь, что Городничий по-своему очень неглуп), - но Хлестаков способен обмануть и его, потому что он сам, Городничий, готов обмануться, он тоже в своем роде поэт, твердо знающий, что петербургско-невские рыбки ряпушка и корюшка куда лучше опостылевших севрюг и осетров; а это и есть, если угодно, история социализма в России: обмен севрюги на корюшку.

Великолепно об этом написано у Бердяева в знаменитой статье "Духи русской революции": карикатуры Гоголя увидены как конкретные персонажи оной. Русская революция, писал Бердяев, - смесь ноздревщины и маниловщины. Хлестаков разъезжает по России в бронепоезде и командует тридцатью тысячами курьеров: Троцкий, ясное дело (он и остался таким Хлестаковым даже после высылки на Запад: ничего не понял и ничему не научился, поэт в нем оказался сильнее умного человека - а ведь был и умен, и талантлив.).

Чтобы показать вечность, поистине архетипичность этого сюжета и этих двух фигур - Городничего и Хлестакова, достаточно, если не хватает Столыпина и Керенского, назвать еще два имени: Косыгин и Горбачев.

Почему именно Косыгин пришел на ум? Во-первых, потому что не хочется называть нынешнего национального героя Андропова, а во-вторых, потому что он сильно был похож на Керенского, чисто внешне. Тем более разителен контраст.

Моэм дал удивительно точный портрет Керенского в своих Записных книжках. Хлестаков появляется во всей своей красе, - совпадение с архетипом в деталях:

Любопытно было поглядеть на человека, за такое короткое время поднявшегося на вершину власти и славы; и тут я был ошарашен: в Керенском не чувствуется силы, и это сразу бросается в глаза. Не возьму в толк, как его враги смогли угадать в нем наполеоновских масштабов замыслы.

А точно так же, как Городничий и его компания уверовали в значительность Хлестакова.

Продолжаем цитацию - Сомерсэт Моэм о Керенском:

Он был до того взвинчен, что это даже пугало. Усевшись, он заговорил - и говорил без умолку ... говорил торопливо, пылко, его взвинченность передалась и мне. Чувство юмора у него, как мне показалось, отсутствует, зато он непосредственно, совсем по-мальчишески любит розыгрыши. Один из его адъютантов - сердцеед, и ему часто звонят женщины по телефону, стоящему на столе у Керенского. Керенский брал трубку, выдавал себя за адъютанта и бурно флиртовал с дамой на другом конце провода - это его забавляло. Подали чай, Керенскому предложили коньяку, и он уже было потянулся к рюмке, но адъютант запротестовал: спиртное Керенскому вредно, и я очень потешался, слушая, как он, точно избалованный реьенок, улещивал молодого человека, уговаривая разрешить ему хотя бы одну рюмочку.

Совпадения с "Ревизором" поразительны: даже Осип появляется в этой сцене. Но это все, что называется, пейзаж и жанр, а вот самое важное:

На протяжении беседы - а он все говорил и говорил так, словно не в силах остановиться, - в нем постепенно проступило нечто жалкое; он пробудил во мне сострадание, и я подумал: уж не в том ли сила Керенского, что его хочется защитить; он чем-то располагал к себе и тем самым вызывал желание помочь; он обладал ... умением пробуждать в окружающих желание расшибиться для него в лепешку.

В общем, Сомерсет Моэм тоже дал Хлестакову взятку; вот и говорите после этого, что "Ревизор" - ничтожный фарс. В таком случае чуть ли не всю российскую историю можно посчитать ничтожным фарсом, а сказать такое - у кого язык повернется?

Самое интересное, что Моэм однажды воочию, в конкретных жизненных обстоятельствах наблюдал архетип российского человека как поэта - задолго до того, как посетил Россию, - и не опознал его в самой России, ни в пьесе "Ревизор". Нельзя не привести эту гениально поставленную самой жизнью сценку:

Моим первым учителем русского языка был волосатый низкорослый одессит. Я жил тогда на Капри, он приходил ко мне на виллу в оливковой роще и каждый день давал мне уроки. Однажды он не пришел на урок, не пришел он и на второй, и на третий день; на четвертый я отправился его искать. Зная, что он очень нуждается, я опрометчиво заплатил ему вперед. Не без труда отыскал я узкий проулок с белыми домами; мне показали, как пройти в его комнату на верхотуре. Это была даже не комната, а душный чердак под самой крышей, вся мебель состояла из раскладушки, стула и стола. Мой русский сидел на стуле, совершенно голый и очень пьяный, на столе перед ним стояла бутыль с вином. Едва я переступил порог, как он сказал: "Я написал стихи". И без долгих слов, забыв о своей прикрытой лишь волосяным покровом наготе, с выражением, бурно жестикулируя, прочитал стихи. Стихи были очень длинные, и я не понял в них ни слова.

Второй подобный рассказ об извивах загадочной русской души относится уже к послереволюционному времени. Богатая американка встретила в Париже русскую эмигрантку - даму, в салоне которой она бывала в дореволюционном Петербурге. Американка была поражена ее затрапезной бедностью - и дала ей, добрая душа, десять тысяч франков (серьезная тогда сумма), чтоб та приоделась и, приобретя приличный вид, могла бы устроиться на работу, скажем, продавщицей в хороший магазин. Через некоторое время встречает ее опять - в прежнем виде. Русская объяснила, что ей показалось неудобным воспользоваться милостью судьбы в то время, как ее друзья-соотечественники бедствуют, - и она пригласила всех своих знакомых на обед в хороший ресторан. Гуляли весь день и ночь - пока хватило десяти тысяч. Дальше опять цитируем Моэма:

Миссис А. рассказала эту историю мужу, и тот страшно рассердился на нее за выброшенные на ветер деньги. "Подобным типам не поможешь, - заявил он. - Это люди пропащие".

– Разумеется, он прав, - заметила она, завершая свой рассказ.- Я и сама была в ярости, но знаете, в глубине души я отчего-то ей невольно восхищаюсь. - Она покаянно взглянула на меня и вздохнула: - Тут чувствуется такая сила духа, какой у меня нет и не будет никогда.

Сам Моэм не дает основания считать, что он разделяет реакцию миссис А. Как писатель, он несомненно чувствует эффектность этого и подобного сюжетов, и, кстати сказать, у него есть рассказы (отнюдь не с русской топикой), в которых происходит нечто подобное (например, в рассказе "Падение Эдварда Барнарда" - об американце, прижившемся на Таити и отнюдь не делающем фортуны, за чем он, собственно, туда и поехал). Моэм чувствует поэзию таких ситуаций и характеров, но он слишком трезв для того, чтобы восхищаться ими в жизни, видеть в подобном жизнеповедении руководство к действию. Прямые его, в Записных книжках, рассуждения о русских отнюдь не комплиментарны, и дело не в том, правильны они или нет. Как всегда, некоторые точны, другие ошибочны. К ошибочным я отношу его представление о всеобщем якобы у русских чувстве греха и стремлении к покаянию: явная проекция на действительность литературных русских сюжетов, главным образом из Достоевского. Зато очень точны два других наблюдения: одно - о своеобразной свободе русской жизни, о том, что русские так легко обходятся без политической свободы потому, что бытовый жизненный склад у них свободен, они не столь подчинены условностям, как западные люди. Бердяев называл этот феномен бытовой свободой и говорил о нем в том же контексте, что и Моэм. И второе очень точное свидетельство Моэма, - его стоит, пожалуй, и процитировать:

Читая о русской истории, поражаешься, как мало значит национальное чувство из века в век. Случаи, когда патриотизм вздымался волной и сметал захватчика, составляют исключения. Как правило, те, кого захват непосредственно не ущемлял, относились к нему с полным равнодушием. Не случайно Святая Русь так долго и покорно терпела татарское иго. Мысль о том, что Германия с Австро-Венгрией могут отхватить часть русских земель, не вызывает гнева; русские только пожимают плечами и изрекают: "С нас не убудет, Россия большая".

Это высказывание прокомментировать довольно трудно - не лучше ли оставить без комментария вообще? Впрочем, можно тут сказать, что английский, к примеру, патриотизм Моэм описывает как чувство скорее локального характера, конкретное, осязаемое. А такие чувства трудно испытать русскому по ясной причине - действительно слишком велика страна, не охватываема единым понятным переживанием. Так сказать, не сразу и не вся припоминается, нет у нее конкретно-чувственного образа, это скорее понятие. Тут поневоле вспомнишь наблюдение русского философа Б.Н. Чичерина, позднее афористично сформулированное Бердяевым: Россия пала жертвой собственных пространств. И продолжает падать, можем добавить мы, нынешние.

Материал Записных книжек Моэма позволяет не только оценить те или иные его мнения о России, русских, русской литературе, но вообще понять его как тип человека, диктующие любые его оценки. Он очень трезв; мы уже говорили об этом. Настолько трезв, что это уже начинает сказываться не то что на его собственной художественной практике, но и на подходе к литературе вообще. И мы не без удивления обнаруживаем, что порою Моэм начинает звучать, как самый настоящий русский. Старый русский парадокс: для русских литература - это все, но не сама по себе литература важна, а содержищаяся в ней та или иная проповедь. Некий нравственный утилитаризм, русское качество (не путать с утилитарной нравственностью), присущ и Моэму. Судите сами:

Наблюдая за публикой на концерте или в картинной галерее, я иной раз задаюсь вопросом, как влияет на людей произведение искусства. Ясно, что нередко оно глубоко затрагивает их, но чувства эти, судя по моему опыту, не приводят к действиям, и, значит, особенной ценности не имеют. В таком случае искусство - или развлечение, или убежище. Оно дает отдых от труда, в котором видится оправдание существования, или утешает, если жизнь разочаровала. Оно играет роль кружки пива, которую рабочий осушает, чтобы передохнуть, или стаканчика джина, который проститутка опрокидывает, чтобы забыть на минуту о мерзостях жизни. Искусство для искусства так же не имеет смысла, как джин для джина. Дилетант, упивающийся бесплодными чувствами, которые пробуждает в нем созерцание произведений искусства, ничуть не выше пьянчуги. ... Чувство, пробужденное произведением искусства, имеет ценность лишь в том случае, если оно формирует человека и побуждает его к действию.

Трудно было ожидать такой добролюбовщины от рафинированного англичанина, причем самого писателя, и хорошего писателя, высокого профессионала. Это ведь опасно близко к пресловутым сапогам, которые выше Шекспира. И тут вспоминается Блок, сказавший, что вопрос о сравнительной ценности сапог и Шекспира - подлинно культурный вопрос. Оговорка необходимая тут та, что подобные вопросы имеют право задавать люди гиперкультурные, сами в культуре на славу поработавшие.

Подобные мысли у Моэма не случайны. Вот еще одна, и того пуще:

Красота ценна, какой бы предмет ни был ею наделен, но подлинно ценной она становится лишь если возвышает душу и помогает воспринимать вещи более значительные, или вызывает чувства, помогающие их воспринимать.

Правда, тут же он добавляет: "Но что такое, черт меня подери, душа"? Действительно, этой самой душе сплошь и рядом не добрыми чувствами свойственно вдохновляться, а что-нибудь наперекор делать, как тому ретроградному джентльмену из Достоевского. Всегда ли полезно полезное? всегда ли высоко возвышенное?

Важнее всего, однако, появление слова "душа" в этом тексте. Все отзывы и оценки Моэма нужно брать в перспективе его поздних лет, в перспективе (если тут можно говорить о перспективе) предстоящей смерти. А если и не все, то значительнейшую часть этих его суждений. Человек, думающий о смерти, склонен преуменьшать значение всего остального. Не отсюда ли (именно отсюда!) нигилизм Льва Толстого? Это то, что Константин Леонтьев называл трансцендентальным эгоиизмом и что он считал главной составляющей христианской души. Толстой задумался о смерти задолго до того, как думать стоило. Случай Моэма несколько иной: он начал "подводить итоги" в шестьдесят лет, но вот семьдесят стукнуло - еще раз подвел: издал обсуждаемые Записные книжки, - а там и восемьдесят, и девяносто. После семидесяти он написал еще три романа и умер на девяносто втором году. Тем не менее сюжет такой в его жизни - мементо мори - был, и продолжался дольше, чем у большинства человечества. Естественно, это бросало тень на все его суждения. Старость как таковая - вне темы смерти - заставляет относиться к книжечкам и картинкам с ухмылкой. Сомерсет Моэм являет собой очень непривычный тип культурного нигилиста. Это кажется оксюмороном, противоречием в определении - русским людям кажется. Но мне сдается, что человек, поживший вволю в подлинно культурной обстановке, и всегда будет нигилистом. Культура - не последняя истина; особенно когда видишь, как сама эта культура умирает на твоих глазах. Даже не то что умирает, а меняется. Павел сказал: не все мы умрем, но все мы изменимся. Ну так вот и давайте меняться - переставать думать о русской литературе как о святилище, в котором можно спастись от мира и всех его избыточно богатых возможностей.

Моэм в Записных книжках говорил среди прочего:

Бывает такое благородство, которое порождается не мыслью. Оно дается от природы. Вне зависимости и от культуры, и от воспитания. . ... лишь уверенность в том, что человек, при всех своих слабостях и пороках, порой способен проявить редкое величие духа, помогает превозмогать отчаяние. ... Не искусство помогает утолить скорбь, еще в незапамятные времена с непреходящей силой воплощенную в Книге Экклесиаста. По-моему, та поистине героическая отвага, с какой человек противостоит абсурдности мира, своей красотой превосходит красоту искусства.

Это очень напоминает Камю, "Миф о Сизифе": способность сохранить человечность перед лицом - нелицом- хаоса и абсурда, видимой бессмысленности мира. А ведь Камю написал это молодым, и погиб молодым. Видимо, не всякая мудрость порождается старостью. А раз так, то в таких - поистине вневременных -мыслях и надо видеть истину.

К юбилею Ницше

Исполнилось столетие со дня смерти Фридриха Ницше - 25 августа 1900 года, век назад. Этот век с полным правом можно назвать веком Ницше.

У Жана-Поля Сартра в его "Поисках метода" есть рассуждение о ведущем философском направлении того или иного времени, создающем интеллектуальный горизонт данной культуры. Звучит это так:

Если философия должна быть одновременно тотализацией знания, методом, регулятивной идеей, наступательным оружием и языковой общностью ... то очевидно, что эпохи философского творчества редки. Между 17 и 20 веками я вижу три такие эпохи; обозначу их именами великих мыслителей: есть "момент" Декарта и Локка, момент Канта и Гегеля и, наконец, момент Маркса. Эти три философии становятся, каждая в свой черед, почвой всякой частной мысли и горизонтом всякой культуры, они непреодолимы, так как не был преодолен исторический момент, выражением которого они являются.

Сартр считал, что в современной культуре такой горизонт задается философией Маркса. Он был неправ: это горизонт Ницше. Маркс, при всем его несомненном и колоссальном вяиянии на современный мир, - всего лишь частный случай Ницше. Влияние Маркса в основном прошло, а ницшевскому конца не видно. Марксизм имеет дело лишь с одной из спецификаций темы Ницше. Низы буржуазно-капиталистического общества, городской пролетариат - тема Маркса - это и есть частный случай. Общая тема - как раз та, которую поднял, увидел, осознал Ницше, - это тема демократии и культуры: культуры в эпоху демократии. Общее звучание, основной тон философии Ницше - если не пессимистический, то трагический. Он видит будущую историю человечества как серию колоссальных катаклизмов, эпоху гибели богов. Одного из них он и сам похоронил. Так что демократом Ницше назвать затруднительно. Одно время к Ницше приставили дефиницию - аристократический радикализм. Это сделал человек, как бы открывший Ницше, - Георг Брандес, почему эту дефиницию приняли, с этой кличкой долгое время считались. Постепенно стало ясно, что случай Ницше намного сложнее. Он был, можно сказать, ироническим провозвестником, провокативным пророком демократии, демократического века, демократической культуры - если только последние слова не звучат оксюмороном. Известен миф, которому верить сейчас считается неприличным, - о генезисе немецкого фашизма из философии Ницше. Этот миф, благодарение богам, отошел, но возникла новая культурно-политическая проекция Ницше - ни более ни менее как на американскую демократию. Об этом парадоксе мы будем сегодня говорить, это будет из главных наших тем.

Но пока не дошло до парадоксов, вспомним, так сказать, школьного Ницше. Что нужно знать о Ницше, скажем, студенту, идущему на экзамен по истории философии?

Тут нужно в первую очередь помнить, что Ницше считается одним из зачинателей экзистенциальной философии, да и действительно был им, вместе с Кьеркегором и Достоевским. Экзистенциализм показал, что человек философствует не разумом, а полнотой своего бытия. Субъект философии - не сознание, не чистый разум Канта, а экзистенция, человек существующий, а не сущностный,- каковой высшей сущностью и считался раньше разум, конструирующий бытие в его всеобщих и необходимых формах. Существование предшествует сущности - так это было сформулировано позднее. В рациональном, эссенциальном философствовании происходит абстрагирование от полноты человеческого существования, происходит отчуждение человека в разуме, и значит закрывается путь к истине. Постулаты разума - не истина, а методологические установки, средство практической ориентации в чисто физических, природных измерениях бытия. И если в таковых эта методология работает, то уже в надприродном мире она ничего не создает, и не способна создать, кроме иллюзий, так называемых идеалов: слово, ненавистное Ницше. История человеческих истин, говорил Ницше, - это история иллюзий и заблуждений философов, каждого из которых нужно читать и оценивать не в соответствии с абстрактными законами чистого разума, беспредпосылочной рефлекии, голой диалектики, а в соответствии с личностью самого философа прежде всего. Истина, открываемая философами, - не истина о мире и бытии, но самораскрытие индивидуального мифа мыслителя. Важнейшей областью ведения должна, следовательно, стать психология, понимающая подлинные мотивы того или иного философа, шире - того или иного культурного мифа. Глубинная психология, как сказали позже: и здесь обозначается еще одна связь Ницше с современностью - он выступает как предшественник психоанализа.

Послушаем самого Ницше - вот хотя бы несколько важных основоположений из книги "По ту сторону добра и зла", из раздела, названного "О предрассудках философов":

Ложность суждения еще не служит для нас возражением против суждения; это, быть может, самый странный из наших парадоксов. Вопрос в том, насколько суждение споспешествует жизни, поддерживает жизнь... Признать ложь за условие, от которого зависит жизнь, - это, конечно, рискованный способ сопротивляться привычному чувству ценности вещей, и философия, отваживающаяся на это, ставит себя уже одним этим по ту сторону добра и зла.

... Все они (философы) дружно притворяются людьми, якобы дошедшими до своих мнений и открывшими их путем саморазвития холодной, чистой, божественно беззаботной диалектики ... - между тем как в сущности они с помощью подтасованных оснований защищают какое-нибудь предвзятое положение, внезапную мысль, "внушение", большей частью абстрагированное и профильтрованное сердечное желание...

Мало-помалу для меня выяснилось, чем была до сих пор всякая великая философия: как раз самоисповедью ее творца, чем-то вроде мемуаров, написанных им помимо воли и незаметно для самого себя... психология стала теперь снова путем к основным проблемам.

Вот важнейшее отличие философии от науки: философия не может быть безличной, она всегда несет на себе печать личности ее творца. В этом смысле философия необъективна, и раскрывает она истину не о мире, а о человеке, ее сотворившем, демонстрирует его индивидуальный миф. Истину не обретают, говорит Ницше, - истину изобретают. В этом отношении чрезвычайно важно выделить и зафиксировать главные два слова в процитированных отрывках Ницше: жизнь и ценность. Ценность суждения определяется не истинностью его, а пользой, пригодностью для жизни. И ценным, миро- и культуротворческим будет скорее миф, а не строго установленная научная истина. Тут начинается настоящий Ницше.

Эти положения можно считать у Ницше методологическими и в этом смысле как бы общеобязательными для продвинутого философствования. Но каков его индивидуальный миф? Это крайне интересная тема.

Вспомним слово "жизнь" в предыдущей цитации. Вот основное - не то что понятие, а экзистенциал философии Ницше. Жизнь - инстанция, к которой он апеллирует. Одно из школьных, прошлого, а то и позапрошлого уже века определений его философии - философия жизни, понятая как некий иррационализм, преклонение перед внеразумными стихиями бытия, перед его "всесокрушающей и миротворной бездной", как говорил Тютчев. Сам Ницше называл эту бездну Дионис. Можно было бы сказать - и говорили, - что философия жизни, даже и в ницшевском варианте, ориентирована на факте биологии, как прежний рационализм был ориентирован на факте математического естествознания. Но гимны жизни у Ницше - совсем не то, что преклонение перед творческой эволюцией природы, скажем, у Бергсона, другого знаменитого философа жизни. Философия Ницше остро персоналистична. Ее тема - не бытийная бездна, а человек в этой бездне, человек погибающий, обреченный, конечный, конченый. Это христианский человек, помещенный в стихии дохристианской, досократической, архаической Греции. Эмпедокл, бросающийся в Этну. Трюк, кунштюк, гений Ницше - в том, что он не принял христианской вести о спасении, но возвестил о приятии бытия вне иллюзий спасения. Его пресловутое учение о вечном возвращении означает не надежду на лучшее будущее, вульгарно говоря, а стоическое примирение с однажды посланной судьбой, готовность к кресту - вне его, креста, мистификации. Миф Ницше: будучи Христом, христоподобной фигурой, удержаться на кресте от Моления о Чаше. Сказать Да жизни и судьбе, несмотря на страдания, не ища облегчить страдания, отвергая сострадание, любя свою судьбу (amor fati), и в этом самоутверждении - блюсти пафос дистанции: самостоянье, как сказал бы Пушкин.

С этой жизненной, то есть экзистенциальной, как принято теперь говорить, позицией связана данная Ницше сокрушительная критика христианства - в книге под названием "Антихрист". Христианство - оружие слабых, которым они сумели победить сильных, внушив им ложное представление о морали, вообще придумав мораль как этику сострадания, жалости и любви. Отсюда пошел всемирно-исторический декаданс, упадок, жизненно-культурный обвал, говорит Ницше. (Кроме Христа у него есть еще один всемирно-исторический противник - Сократ, постулировавший добро как норму разума.) Здесь по существу и началась демократия - не как политическая система поначалу, а как установка сознания, говорящая о преимущественных добродетелях малых сих (униженных и оскорбленных, по-русски). Этот тот крот, который подрывает, и подорвет, величественный дворец западной культуры. Христианство против жизни уже и не в биологическом, а в культурном смысле - против так называемой морали господ: сильного жизнечувствования, порождающего подвиги человеческого самоосуществления. Морали господ противопоставлена у Ницше мораль рабов, ressentiment, как он называет это по-французски: комплекс чувств злобы, зависти и мести. Было бы очень большой ошибкой истолковывать это противостояние в социологическом смысле: что вот, мол, Ницше за эксплуататоров против эксплуатируемых. У него новейшим (в его время) господам - буржуазии как раз и свойственна в высшей степени мораль рессантиман, ведущая к культурному упадку. Идеальный носитель морали господ у Ницше - ренессансный титан, и не обязательно художник, но и политик, к примеру - Цезарь Борджиа, мифически приподнятый до фигуры пресловутого белокурого бестии (самый большой, говоря по-нынешнему, прокол в мифологии Ницше - компенсаторный образ для страдающего, но не сдающегося философа).

Пора дать некоторую оценку всему этому строю мыслей и чувствований. Методическое правило остается тем же: помнить о словах Ницше: "Больной не имеет права на пессимизм". Здесь - психологический источник всех гимнов жизни у Ницше - ибо жизнь отвергала его, полутруп. Конечно, ситуация, созданная им, была в высшей мере эстетически выразительной, красивой попросту. Но как ее взвесить и оценить по нормам - даже не разума, нет, но обыденного здравого смысла? А такая оценка возможна. Дал ее к примеру, Томас Манн:

"Над жизнью нет судьи". Так-таки нет? Нам кажется, что одна такая инстанция есть; ей совем не обязательно называться моралью, пусть это будет просто человеческий дух, та человеческая сущность, которая проявляет себя в критике, в иронии, в свободолюбии, которая, наконец, выносит приговор жизни. ... Ведь как-никак в человеке природа и жизнь перерастают самих себя, в нем они утрачивают свою "невинность" и обретают дух, а дух есть критическое суждение жизни о самой себе. И потому человеческая сущность наша, глубоко человеческое внутри нас с жалостью и состраданием смотрит на ницшевские домыслы об "исторической болезни" и на выдвигаемую в противовес ей теорию "жизненного здоровья", которая впервые появляется у Ницше еще в тот период, когда он был способен судить о вещах трезво, и которая затем вырождается у него в вакхически неистовую ярость против правды, нравственности, религии, человечности, - против всего того, что хоть в какой-то мере может служить обузданию зла и жестокостей жизни.

Такая оценка, конечно, необходима - но недостаточна. Разговор о Ницше требует продолжения.

Мы не назвали еще один термин философии Ницше, известный, пожалуй, больше всех других,- сверхчеловек. Человек есть нечто, что должно преодолеть, - рефрен философствования Ницше, особенно самой знаменитой, но не самой его лучшей книги "Так говорит Заратустра". Отчасти это понятно из того, что было сказано выше о самоосуществлении человека в эпоху смерти Бога, о способности человека принять и полюбить собственную судьбу, обрести личность как таковую - и быть готовым к этой судьбе навсегда, во всех циклах "вечного возвращения". В сущности это платоновская - а еще точнее христианская - идея личности. Один из сюжетов ницшевской философии и жизни - идентификация с Христом, и тип первохристианина, им почти что издевательски описанный и отвергнутый, - это автопортрет философа Ницше как частного лица, как человека - того самого, которого нужно преодолеть. Еще раз повторю слова, являющиеся ключом к Ницше: больной не имеет права на пессимизм. "Веселые паралитики", как сказано в Записных книжках Ильфа. Что делать: если не жизнь самого Ницше, то судьба его идей дает известные основания для юмора.

Начать с того, что Ницше еще не умер, пребывая в состоянии безумия в психиатрическом санатории, когда началась его (посмертная, что ли?) слава. Не слава, хуже - популярность. Впереди прогресса бежала, как всегда, Россия.

Бердяев писал в сборнике "Вехи":

Но уж совсем печальная участь постигла у нас Ницше. Этот одинокий ненавистник всякой демократии подвергся у нас самой беззастенчивой демократизации. Ницше был растаскан по частям, всем пригодился, каждому для своих домашних целей. Оказалось вдруг, что Ницше, который так и умер, думая, что он никому не нужен и одиноким остается на высокой горе, что Ницше очень нужен даже для освежения и оживления марксизма. С одной стороны, у нас зашевелились целые стада ницшеанцев-индивидуалистов, а с другой стороны Луначарский приготовил винегрет из Маркса, Авенариуса и Ницше, который многим пришелся по вкусу, показался пикантным. Бедный Ницше и бедная русская мысль!

Нас бы увел далеко в сторону от сегодняшней темы юбилея Ницше разговор о приключениях его в России. Тема тут главная, скажу, однако, в скобках, не так называемый "культ личности", появившийся в России в начале 20 века, под влиянием Ницше, у различных Арцыбашевых, а модификация христианства в коммунизме, в традиции Достоевского, - философема, гениально обозначенная у Ницше в "Заратустре", в главе "О бледном преступнике". Большевизм тогда можно понять как христианскую мотивировку изначальной бытийной жестокости, витального пира инстинктов, Диониса.

Нельзя не процитировать следующее:

Так говорит судья: "ради чего убил этот преступник? Он хотел ограбить".

Но я говорю вам: душа его хотела крови, а не грабежа - он жаждал счастья ножа!

Но его бедный разум не понял этого безумия и убедил его. "Что толку в крови! - говорил он. - Не хочешь ли ты по крайней мере совершить при этом грабеж? Отмстить?"

И он послушался своего бедного разума: как свинец, легла на него его речь - и вот, убивая, он ограбил. Он не хотел стыдиться своего безумия.

Грабеж - это и есть большевизм, Ленин, бедный его разум: грабь награбленное! Моралистическая мотивировка жизненного порыва.

Не нужно, однако, думать, что Ницше призывает убивать без мотивировок, то есть поощряет, призывает, предрекает германский нацизм. Нет, он говорит, что милость к бледному преступнику требует его немедленной казни. Такого безумия нужно стыдиться.

Переходим ко второму сюжету последействия (его слово!) Ницше: к Америке, американской демократии. Здесь - слово американскому культурфилософу, ныне покойному, Аллану Блуму, книга которого "Закат американского сознания" стала в этой стране бестселлером 1987 года.

Блум говорит, что в Соединенных Штатах произошла парадоксальная рецепция учения Ницше о ценностях в их противопоставленности нормам разума - о творимых ценностях, а не открываемых и следуемых нормах. Напомним Ницше: истина не открывается, а изобретается. Это пришлось по вкусу американцам с их демократическим представлением об автономности человека, независимости его от каких-либо культурных внушений, - каковые, как показал опять же Ницше, всегда условны, творимы, произвольны, мифичны - и в этом именно качестве служат мощным стимулом жизнетворчества.

Так в Америке на свой лад появились стада индивидуалистов-ницшеанцев.

Блум писал:

"Бог умер". Для Ницше это стало небывалой катастрофой, означающей разложение культуры и утрату вдохновений для человеческого творчества. Это было для него знаком того, что современный человек со скоростью свободного падения летит в бездну нигилизма.

Современная демократия, конечно же, была объектом критики Ницше. Ее рационализм и эгалитаризм был для него противоположностью творчества. Ницше призывал бунтовать против либеральной демократии с куда большей страстью, чем делал это Маркс. Но несмотря на это или, может быть, благодаря этому, новейшее демократическое развитие и эгалитарное сознание нынешнего гражданина демократии в значительной мере определяются ницшевским пониманием проблем.

Демократия в ее исторических истоках была мировоззрением пристойной посредственности в противостоянии блестящим порокам старых режимов. Но совсем иное дело сегодняшние демократии, в которых любой гражданин по крайней мере потенциально абсолютно автономен и сам выступает творцом собственных ценностей, своего собственного жизненного стиля, "лайф стайл".

Ценностный релятивизм оказался большим облегчением от вечной тирании добра и зла, от груза стыда и вины. Больше нет надобности чувствовать дискомфорт от дурной совести - достаточно только произвести необходимую ценностную коррекццию. И эта потребность освободиться от напряжений и обрести мир и счастье в мирном и счастливом мире - первый знак восприятия обыденным американским сознанием наиболее изысканных постулатов германской философии.

Некоторые немецкие идеи не потребовали даже английского перевода для того, чтобы войти в повседневную речь американцев. Философские тонкости, уместные в устах веймарской интеллектуальной элиты, стали в Америке расхожими как чуинг-гам. Америка сглотнула, не переварив, продукты европейского нигилистического отчаяния. Это нигилизм вне бездны, нигилизм с хэппи-эндингом. Американский "лайф стайл" сделался диснейлэндовской версией катившейся в бездну веймарской республики - Германии 20-х годов.

Ницше сказал: не вокруг нового шума - вокруг новых ценностей вращается мир: он вращается бесшумно. Ницше сам был таким открывателем новых ценностей, и мы сейчас вращаемся вокруг него - но вращаемся с визгом. На нашей американской сцене разыгрывается комический спектакль - как демократический человек одуряет себя заимствованными изысками чужой и чуждой культуры.

Бедная русская мысль! - восклицал Бердяев по поводу русского ницшеанства. Бедная американская жизнь! - готовы воскликнуть мы, прочитав вышецитированное у американского философа.. Но - тут-то и остановка, "запятая". Возникает простой вопрос: а такая ли уж она бедная, американская жизнь? Не наоборот ли?

Понятно, что речь идет не о материальном богатстве. Тут вопросов не возникает. Вопрос в другом: а не способствует ли американскому развитию и процветанию описанная этика самоутверждения автономных индивидов? Получаются вроде бы давно известные джунгли. И жизнь в таких джунглях вроде бы давно уже должна была привести к взаимоуничтожению населяющих ее тигров. Именно в этом пойнт Аллана Блума. Америка была основана как страна "общего", то есть здравого смысла, и это общность коренилась и обосновывалась нормами просвещенческого рационализма. Америка была страной, как бы воплотившей идеал Сократа: человек разумный не будет делать зла, разум и добро тождественны. Отсюда - традиционная "коммунальность" американской жизни, известная склонность ее к конформизму - черта, отмеченная еще Токвилем в его основополагающей книге "Демократия в Америке". А сейчас каждый дует в свою дудку, и это воспринимается как некая новая норма демократии - отсутствие норм. Рубежом здесь были пресловутые шестидесятые годы, когда американские отцы могли увидеть, сколь неуправляемыми стали их дети. Вот тут и коренится болезнь, которая убьет Америку, - прогноз и предостережение Блума. Посредственность не может быть творцом ценностей, такая установка антикультурна. По другому сказать: что позволено Юпитеру - гению, артисту, - то не позволену быку.

Но тут нам вспоминается термин американской биржи: быки - это брокеры, играющие на повышение. Америка переживает сейчас небывалый экономический, финансовый бум. Биржевая игра стала не узкой профессией особо одаренных хищников, а поголовным увлечением и повседневным занятием миллионов американцев. Так называемый средний человек - традиционный носитель американских демократических ценностей - стал своим человеком в джунглях. И успешным биржевым дельцом стал один из "анфан террибль" шестидесятничества - Джозеф Рубин.

Однажды Иосифа Бродского спросил американский интервьюер: что повлияло на вас в вашем советском детстве наиболее освобождающим образом? Русская классика? английская поэзия? передачи Би-Би-Си? что-то еще? И он ответил: Тарзан, голливудские фильмы о Тарзане, тарзаний вопль, которому научились подражать чуть ли не все тогдашние школьники.

Здесь ответ на давний и мучительный вопрос о возможности сочетания белокурого бестии и цивилизованного гражданина - на вопрос о судьбах Ницше в современном мире. Никого он сейчас по-настоящему не соблазняет; но дает некий вдохновляющий, приподнимающий тонус - вроде коктейля "мартини" перед обедом.

Трудно говорить о морали господ и рабов и грозящем отсюда срыве культуры в мире, где сверхчеловек - среднестатистическое понятие.

Вольные мысли вокруг российских выборов

В Америке, в отличие от России, президентских выборов пока еще не было - они состоятся, как известно, в ноябре, но один острый период избирательной кампании уже имел место: борьба (формально еще не оконченная) за номинацию от республиканской и демократической партий. Фавориты определились - Буш младший и Гор, но далеко не сразу: первому сильную конкуренцию составил сенатор от штата Аризона Джон Мак Кэйн, а второму - Билл Брэдли. Одно время казалось, что шансы Мак Кэйна быть номинированным от республиканцев выше, чем у Буша-сына. Это создавало накал и горячку, обещало сенсацию, да уже и дало напряженное разворачивание избирательного сюжета. В подробности нам сейчас входить незачем, хочу только сказать, по какому признаку стали судить об исчерпанности данной темы. Об этом написал один из колумнистов Нью-Йорк Таймс Фрэнк Рич: увидев в программе утренних телевизионных новостей, что главная новость - Кэти Керик делали ректоскопию, он понял, что сенатор Мак Кэйн сошел с дорожки.

Кэти Керик - ведущая утренней новостной программы телекомпании Эн Би Си и в этом качестве любимица американской публики. Психология телезрителя ведь такова: он любит не то, что лучше, а что чаще показывают. Это старое правило шоу-бизнеса: так, в кино злодею нельзя давать больше экранного времени, чем положительному герою, ибо в таком случае он, злодей, и станет героем, будет восприниматься как главный и лучший. На телевидении сравнительно недавно выделили феномен, получивший название "ваннафикация". Это значит превращение нуля в значимую величину - по имени Ванны Уайт, которая в программе "Колесо фортуны" выступает в роли "леттерс-тернера": раскрывает буквы в отгадываемых участниками словах. Это лицо без речей; тем не менее, она стала знаменитостью: каждый вечер в ящике, а недавно в одной из программ телевидения я увидел анонсированным часовой биографический фильм о ней. Что уж говорить о Кэти Керик, которая не только ежеутренне на два часа появляется на телеэкране, но и говорит что-то: то, что ей написали авторы программы на телепромтере.

Понятно, что каким-то необходимым набором симпатичных свойств телеперсонаж обладать должен, но совсем необязательно быть при этом красавцем или красавицей. Кэти Керик - женщина весьма скромной, даже можно сказать, простоватой внешности, но эта скромность, будничность работают на телеобраз своего человека, милой соседки, которой доверяешь. И вот ректоскопия Кэти Керик делается теленовостью номер один. При этом она отнюдь не заболела. Дело в том, что года два назад умер ее муж от рака кишечника, молодой еще человек сорока двух лет. А в Америке принято, во всяком случае, вызывает повышенное и сочувственное внимание, когда знаменитость, подвергшись какому-либо личному, но при этом внеличностому несчастью, посвящает часть своих сил и времени общественной кампании против этого несчастья. Найти средство против рака Кэти Керик, понятно, не в состоянии, но собственным примером продемонстрировать необходимость своевременных и регулярных профилактических осмотров может, - на предмет ранней диагностики возможного заболевания, да и деньжонок соберет в соответствующие фонды. Вот Кэти Керик это и сделала, и был снят сюжет об этом, она была показана в клинике в каких-то больничных одеждах, и врач был показан, и медсестры, производившие процедуру, а потом в студии она, держа в руках соответствующий аппарат - некий шланг, снабженный фиброоптикой, объясняла его устройство и способ применения. В России в мое время, помнится, эта процедура называлась миномет.

Как писал Зощенко: чего автор хотел сказать этим художественным произведением? Автор, то есть я, хотел и хочу сказать, что российская избирательная кампания изначально потеряла остроту, вернее, ею изначально и не обладала. Проецируя эту ситуацию на американский сюжет, можно сказать, что Путин был одновременно и кандидатом-фаворитом, и Кэти Керик. Профилактический осмотр закончен, и больной признан здоровым; собственно, он и больным-то не был. Осмотр, то есть выборы, был чистой формальностью, но корректно-необходимой и внесшей успокоение в умы. И телезрителям понравилось. В общем, путинский миномет в порядке. В чем никто и не сомневался.

Почему же не было остроты? Людьми овладела не просто пассивность, а некая резиньяция. Один человек в Питере, с которым я в постоянном контакте, сказал, что пойдет голосовать за Путина. Хотя до этого все время голосовал за Явлинского. Почему же сейчас не за Явлинского? А бесполезно, отвечает. Казалось бы - вообще не ходи на выборы (и такую идею выдвигали). Но идут за Путина, за Путиным. Путин воспринимается как фатум. И конечно же, дело не в самом Путине, не в личности его. Чрезвычайно ловко было придумано в смысле электоральной технологии: появление нового человека - совсем нового, никому не известного. То, что в этом новом много хорошо забытого старого, уже мало кого волнует. Просто невыносимы стали прежние физиономии. Действует один из механизмов мифотворческого сознания: отождествление формального с материальным, знака с обозначаемым. Раз новое лицо - значит другая жизнь.

С другой стороны, сама путинская программа, вернее установка (программы конкретной пока что никто не видел) отвечает каким-то смутным потребностям, ближайшая, да и самая точная формула которых - жажда стабильности, а на языке Путина - восстановление сильной государственности. Люди же хотят попросту покоя, представление о котором ассоциируется с прежним строем жизни. Тут было одно событие, пролившее довольно ясный свет на эти ожидания и настроения - фильм "Барак". Фильм, по всем интеллигентским раскладам, гнусный, но крайне симптоматичный. В некотором роде пророческий, можно сказать, фильм. Все видевшие его помнят, конечно, главную, идеологически ударную сцену: как всем бараком ищут на дне общественного сортира утонувший в соответствующей субстанции милицейский пистолет. Это поднесено как некая народная, священная война (и эту песню потом действительно поют в фильме). Мол, силу русскую вываляли в дерме, но народ ее оттуда извлечет, вызволит. И всеобщее торжество, соборная пляска под дождем, который символизирует, значит, очищающее действие этой самой соборности. Ее можно назвать сортирной соборностью, как сделал мой коллега Генис, но здесь - что самое важное и самое драматичное (не хочется говорить - трагичное) - неуместны оценки. Это - факт, с которым надо считаться. И вспомните, кто в фильме герой-резонер: гебешник, конечный потенциальный спаситель, изымающий злокачественные стволы из рук мазуриков. То есть уже как бы и прямо Путин.

В общем в России произошел несомненный сдвиг в сфере коллективного бессознательного. По сравнению с этим - вполне уже ощущаемым - фактом, что могут значить выборы, даже президентские! Президентом тот и будет, кто это бессознательное угадает. А тут и угадывать нечего, Достоевский с Блоком тут не нужны, коли с такой работой справляется даже кинорежиссер Огородников.

Я и сам, простой человек, достаточно давно испытал соответствующие озарения; и не озарения даже, а инстинктивным чутьем обнаружил, куда дело пойдет. Понял по собственному поведению. Десять лет, или около того, я проповедовал необходимость покончить с русской литературой как формой существования, убеждая слушателей - да многих, говорят, и убедив,- что русская литература есть (была) главная причина русских бед. И вот аккурат в августе 98 года неведомая сила заставила меня снять с полки Айхенвальда - "Силуэты русских писателей". А книга эта толстая, надолго хватит... Я тогда же и рассказал об этом в одной из радиопередач, в очередной раз продемонстрировав то ли хитрую, то ли нехитрую механику русских, так сказать, взлетов и падений: коли на литературу потянуло, значит, - застой. Делать нечего - начинай читать.

Интересно это сравнить с ситуацией, описанной в одной с детства мной любимой книге (потому, должно быть, и полюбил, что детское чтение) - "Хулио Хуренито" Эренбурга. Рассказчик, он же автор описывает, как встретил знаменательное событие русской истории - октябрьский переворот в Москве.

Как известно, бой длился неделю. Я сидел в темной каморке и проклинал свое бездарное устройство. Одно из двух: или надо было посадить мне другие глаза, или убрать ненужные руки. Сейчас под окнами делают - не мозгами, не вымыслом, не стишками, - нет, руками делают историю. "Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые..." Кажется, чего лучше - беги через ступеньки вниз и делай, делай ее, скорей, пока под пальцами глина, а не гранит, пока ее можно писать пулями, а не читать в шести томах ученого немца! Но я сижу в каморке, жую холодную котлету и цитирую Тютчева (...) Запомните, господа из так называемого "потомства", чем занимался в эти единственные дни русский поэт Илья Эренбург!

В этот раз боя не было (по крайней мере, в Москве), но каморка и холодные котлеты нашлись: лежа на диване, я читал новые номера журнала "Звезда", присланные из Питера. Тут важен не сам журнал, а что опять же читать потянуло. Номера свежие, но особенно нового ничего не было, - чего, собственно, и хотелось: не нового - привычного. И этого оказалось сколько угодно. Все та же русская квасоварня, как говорится в одном старом русском же романе. Полная перекличка, если и не идейная, то по крайней мере тематическая. Нашел даже в двенадцатом номере за прошлый год статью о Ларисе Рейснер, о которой и сам писал примерно в то же время. Автор, Григорий Кружков, прямо-таки влюблен в свою героиню, почему и говорит о ней глупости: сравнивает с девушкой-народоволкой из притчи Тургенева "Порог" (с буквой "г" на конце). Пишет:

Для меня образ Ларисы Рейснер принадлежит к галерее тех легендарных женщин начала века, к которым относится и ирландка Мод Гони, муза Уильяма Йетса, и другая воспетая им революционерка, графиня Констанция Маркович, приговоренная к смерти после подавления Дублинского восстания (приговор был впоследствии заменен на тюремное заключение).

Это все равно что сравнить с Пеле футболиста, забившего гол в собственные ворота. Взявшего собственный гол, как сказал бы Набоков по-англичански. Вот так Лариса Рейснер взяла, говорят, Петропавловскую крепость. Что ей там грозило? Что ее революционные матросы изнасилуют? Но литературные способности, не спорю, были. Этого добра в России хватает. Надолго еще хватит.

Интересно, как Григорий Кружков аргументирует мысль о чуждости Рейснер большевикам: мол, не умри она раньше, ее бы в тридцать седьмом наверняка замели. А Ягоду не замели?

Разговор незаметно перешел к теме о славных органах ЧК - ОГПУ - КГБ, то есть вернулся, в некотором роде, к Путину: от этого, так сказать, рока и впрямь не уйти.

Путин Путиным, и я к нему еще вернусь, но хочется сказать еще несколько слов о том, что я увидел в журнале "Звезда". Мое реакционное пожелание вернуться вспять, ко временам безответственного почитывания, все же не совсем исполнилось. Еще раз вспомнился Хулио Хуренито, говоривший ученикам в немецком лагере для военнопленных, услышав о русской революции: те же картофельные очистки, которые мы тут едим, там, в России, сервируют куда интереснее. В втором номере "Звезды" за этот год напечатано интервью Надежды Григорьевой - автора недавно опубликованного заковыристого текста под названием, кажется, "Лупа", с Михаилом Бергом. Тема все та же - о литературе, но идет под странным титлом "Труд и референт". Это что такое?

Выяснить точку зрения компетентного исследователя на проблему девальвации писательского труда, - так означает тему беседы Надежда Григорьева. - Социальные отношения - вот что интересовало Берга. Это нормально. "Текстом" уже не интересуется никто.

А вот что говорит сам Берг:

Для меня литература, как и любое творчество, - это создание некоей модели игры, которая предлагается читателю как способ выиграть. Каким образом эта модель создается - значения не имеет. Сколько инвестиций труда вложено в ее создание - также неважно. Кстати, дороже всего стоит имя, в которое труд инвестировался, может быть, 20-30 лет назад. Важно другое: в состоянии ли эта модель увлечь достаточное число читателей из достаточно важных для социального пространства референтных групп, чтобы мысль о выигрыше и желание выигрыша сопровождали и подталкивали их на игру. Имеет смысл учитывать инвестиции читательского внимания. Сегодня об иных способах легитимизации, иначе как рыночных, следует забыть.

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Я-то, простак, думал отвлечься от тяжелых мыслей о России, прибегнув к привычному литературному дурману, но современность не отпускает - и тут нагнала со своими разговорами и терминами. Опять эти инвестиции, будь они неладны.

Надежда Григорьева тоже не лыком шита. Берг ее отнюдь не шокировал, она непринужденно подхватывает разговор:

Когда мы говорим о социальном пространстве, когда мы говорим о ценности, мы уже используем псевдомарксистский дискурс, вошедший в моду со времен революции 68-го года, и не можем избежать понятия труда. Парадокс русской культурологии в том, что она игнорирует понятия труда и производства, говоря о ценности. Между тем любая западная современная статья, посвященная социологии и экономике культуры, пестрит понятиями labor и production. Видимо, сказывается идеология советской эпохи, до сих пор мешающая совку абстрагироваться от "истмата". Труд в русском менталитете фигурирует либо в значении дискредитированного лозунга ушедшей эпохи, либо в узком значении "затраты труда" и "трудовые навыки", сиречь "приемы".

"Приемы", взятые в кавычки, - это презрительный плевок в сторону Шкловского. Нынешние в гробу видели такой эстетизм. Берг согласен:

Оценивать, позиционировать - могут только определенные институции. Не об эстетических же пристрастиях нам говорить, при условии, что эстетика почти всегда есть производная от социального интереса.

В конце беседы Надежда Григорьева задает сакраментальный вопрос: Что же делать России? Берг в ответ:

Понять, что культура - это, прежде всего не эстетика, а социально ориентированные практики, результат социальной конкуренции, полезной для общества. Мне кажется, такие социологи, как Рональд Инглегарт, Гидденс, Драккер и, прежде всего Пьер Бурдье, могли бы оказать положительное влияние на русскую культуру, избавив ее от комплексов неполноценности и превосходства, показав, что любое явление имеет социальное измерение, в том числе и физическое тело.

Как говорил один популярный киногенерал: ну, блин, вы и даете! Особенно умиляет разговор о псевдомарксистском дискурсе, который нужно усвоить в России после 68-го года (имеется в виду не Прага, а парижский студенческий бунт). Вопрос возникает: а 17-й год для России не важнее 68-го? тот "дискурс", который был в России до 68-го, равно как и после, - он марксистский или псевдо? И как насчет моды на него? Понятно, что истматчик Чесноков и диаматчик Спиркин - это не Маркс и Энгельс, и даже не Драккер с Бурдье; но как бы и ни лучше последних, в общем-то, повторяющих, только на новомодной академической "фене", зады вульгарного социологизма: все-таки в СССР с определенного времени не писали, что Гоголь - представитель психоидеологии мелкопоместного дворянства, а Пушкин - крупного, но разорившегося. А Берг - не Михаил, но собирательный, то есть русский интеллигент, о котором "Вехи" еще писали, - опять наживку проглотил: ни Конт, ни Кант, ни Маркс с Энгельсом Россию не спасли, так Рональд Инглегарт спасет!

И не эстетика, получается, существует, не искусство, а стратегии и практики, определяемые, виноват, позиционируемые референтными группами. Как известно, одна из самых важных - владельцы художественных галерей, решающие, что из нынешнего дерьма гениально, а что просто дерьмо. Это называется валоризация. Проблема настоящая в том, что выбора сейчас вообще нет, искусства нет. Ибо искусство, стоящее того названия, может существовать только в рамках высокого культурного мифа. Культуру большого стиля создает всегда и только миф. Мифов сейчас нет у передового человечества. С одной стороны, это как бы и хорошо, способствует всяческому реализму, здравому смыслу и экономическому процветанию. Но, с другой стороны, в такой культурной ситуации и не ждите ничего, кроме Голливуда, и хавайте его. Пипл хавает, как сказал какой-то телевизионный самозванец. Но Григорьева и Берг, люди культурные, хавают Бурдье за истину. Это верно, что России полезно выучиться социальной конкуренции и прочим штукам, но не новая псевдоэстетика этому выучит. Все-таки искусство отдельно, а экономика - отдельно. А Берг предлагает публике очередную ромовую бабу.

В общем, такие разговоры от Путина отвлечь не могут. Да и не должны. И лучше говорить об экономике, имея в виду именно ее. Лэйбор и продакшн в России - это тема, что ни говори, не эстетическая. К сожалению. Чем вводить в эстетику темы псевдореалистические, лучше вернуться к реальности, к наблюдению реализма жизни, как любил говорить Коля Красоткин. И какие же темы действительно существуют, приходя на ум в первую очередь при любом упоминании Путина?

А вот Патрик Тайлер их перечисляет в воскресной Нью-Йорк Таймс (от 26 марта, день российских выборов). Числом девять. Это: коррупция, экономика, подотчетность органов власти, непотизм во властных кругах (кронизм, как говорят в Америке), сбор налогов, общественное здравоохранение, Чечня, армия и соотношение центральной власти с местными. А можно все эти девять позиций, все эти слова заменить одним: Чечня. Ибо это сам Путин сказал, спрошенный однажды о Чечне: да что о ней говорить специально, когда у нас кругом Чечня!

Литература - занятие, конечно, приятнейшее, нежели замирение Кавказа. Даже та литература, которую подвергают новой вивисекции западные квазиэкономисты. Утешение, однако, есть: этой работой, то есть всеобщей Чечней, придется заниматься Путину, а не мне и, надеюсь, не Бергу с Григорьевой. Надеюсь, что Путин не лишит их возможности продолжать ихнюю писанину, а развернет свою стратегию в другом направлении - не в сторону Свана, а в сторону, скажем, Березовского.

Россия как природа

Существует веками, в самом языке - этом, как известно, доме бытия - метафора, уже почти и стершаяся: родина-мать, мать Россия. Это в русском языке; а вот в английском есть очень ходовое, бытовое выражение - мать-природа. Оно и по-русски существует и употребляется, но несравненно меньше, чем в английском. В переводных с английского книгах это речение воспринимается как нечто торжественное, как высокий слог; например, в романе Селлинджера, когда Холден спрашивает у водителя такси, куда деваются зимой утки из пруда в Центральном Парке, тот отвечает: неужели ты думаешь, что если б ты был уткой, мать-природа о тебе не позаботилась бы? Помню, прочитав это в незапамятные времена, я удивился: надо же, какие философы водят в Нью-Йорке такси! Оказалось, что это совершенно расхожее выражение, вроде как русское "поживем-увидим" или "сообразим на троих". Тем не менее философема тут есть - как у американцев, так и у русских, говорящих: Россия-мать. В русском сознании, скорее мирочувствовании Россия выступает как природа, как всеобщее порождающее и поглощающее начало: то, против чего нет и не может быть возражений. Вроде античного рока. С природой и бороться можно, и переделывать ее всячески - чем и занимался весьма активно коммунизм, - но против России, получается, не попрешь. Есть еще одно выражение, принадлежащее, кажется, кому-то из больших людей: Россия может обойтись без любого из нас, но никто из нас не может обойтись без нее. Этим высказыванием положено восхищаться и видеть в нем некую последнюю мудрость. Если развивать философему, то получается средневековый, платонический реализм: истинно реально - всеобщее, а единичное, эмпирически конкретное - только исчезающий в нем момент. Россия воспринимается русскими в духе такого реализма. Наоборот, американцу и в голову не придет, что Америка существует помимо него и безотносительно к нему, что есть такая бытийно самостоятельная реальность - Америка. Американец в этом смысле - стихийный номиналист: всеобщее - только имя, nomina, а реальны исключительно единичные предметы.

Все это вполне школьная философия и довольно-таки известные общие места, но это не мешает им быть верными и всякий раз, когда возникнет соответствующая возможность, их можно интересно иллюстрировать. Конкретный социально-культурный материал почти без зазора ложится в эту схему.

Давайте вернемся к первоначальной философеме (или даже мифеме) "Россия-мать" и для начала извлечем из нее не метафорический, а по возможности прямой смысл: мать - женщина, мать как женщина. Женщина вообще. То есть переведем вопрос в прямой и недвусмысленный феминистский контекст. Получатся довольно интересные вещи.

Современный феминизм велик и могуч. Можно сказать, что это всемирно-историческое движение. Он меняет жизнь в мире - даже там, где, казалось бы, противоречит нравам туземного населения. А нравы, как известно, изменить куда труднее, чем законы.

Как меняются соответствующие нравы в одной культурно зрелой стране - Франции рассказала недавно в газете Нью-Йорк Таймс Вивиан Уолт в статье под названием "Секс на рабочем месте, или Чем больше все меняется..." Тут в названии следует многоточие, ибо имеется в виду французская пословица "Чем больше все меняется, тем больше все остается по-старому". Пословица не закончена, усечена на половину; остается догадываться, меняется ли дело или действительно все по-старому.

При мысли о Франции, - начинает свою статью Вивиан Уолт, - на ум приходят совершенно определенные ассоциации. Аккордеон. Паштеты из гусиной печенки. И, конечно же, французские любовники, чье эротическое искусство считается такой же национальной принадлежностью, как, скажем, знаменитые бордосские вина. Эротика помогла создать эту страну, придала ей всеми узнаваемый культурный облик. Когда недавно узнали о многолетней внебрачной связи покойного президента Миттерана, это открытие вызвало только легкую зыбь на поверхности французской политической и культурной жизни - в отличие от той бури, что сопровождала в Америке дело Моники Левински. Во Франции даже национальный символ - Марианна, статуэтка хорошенькой девушки, для которой позировали такие знаменитости, как Брижит Бардо и Катрин Денев, а последней моделью стала манекенщица Летиция Каста, рекламирующая дамское белье.

Далее автор статьи рассказывает о приключениях и переживаниях одной американки, работавшей во французской фирме.

Джэнет Мак Доналд вспоминает свое близкое к шоку удивление, когда она впервые вышла на работу: "Я надела строгий костюм в полоску и черные туфли - словом, выглядела, как типичный манхеттенский юрист. Но в этом офисе я почувствовала себя церемонной бабушкой - после чего отправилаа все свои юбки к портнихе укоротить их на три дюйма".

Мисс Мак Доналд быстро поняла, что ей или придется примириться с нравами коллег-мужчин, или вступить с ними в непрерывную войну. Она вспоминает сцены и шуточки французов, которые в Америке вызвали бы не только выговор, но могли бы кончиться для шутников тюрьмой. Как-то раз сослуживец-мужчина увидел ее в новом свитере с глубоким вырезом - и пригласил к ее столу колег полюбоваться на этот вырез. Ее постоянно спрашивали, почему она не такая толстая, как положено американкам. А однажды она слышала, как босс говорил, что не возьмет на работу кандидатку-женщину, потому что она не достаточна красива.

Джэнет Мак Доналд говорит, что она научилась смеяться французским эротическим шуткам и делать вид, что не придает им значения, но в конце концов перешла на работу в американскую фирму.

Из статьи Вивиан Уолт явствует, однако, что далеко не все остается по-старому во Франции, что соответствующие феминистские внушения и там приобретают действенность, что уже было несколько судебных процессов, начатых женщинами против сексуальной распущенности сослуживцев или боссов-мужчин. Что вообще "процесс пошел" - хотя и не таким темпом и не в таких размерах, как в Америке. Кончается же статья утверждением, что вообще французы перестали держать пальму первенства в эротике - чемпионами теперь итальянцы.

Что же стоит за этим американским влиянием - очередной манифестацией пресловутого культурного империализма, как назвали американский культурный диктат именно во Франции? Самое интересное, что не американцы (не американки, уместнее сказать) это выдумали. Если уж на то пошло, автор едва ли не самой знаменитой феминистской книги - "Второй пол" - Симона де Бовуар, самая настоящая француженка. Но в Америке эта книга к моменту ее выхода заметного действия не произвела. У американских феминисток появилась собственная скрижаль завета: книга Бетти Фридан, вышедшая первым изданием в 1963 году. А вот как перевести ее название - надо подумать. По-английски она называется The Feminine Mystique, но я бы не стал делать кальку: женственная мистика, или тайна женственности, или что-нибудь подобное; я бы перевел -"Миф женственности", причем слово "женственность" взял бы еще в кавычки. Женственность, доказывает Бетти Фридан, - понятие несуществующее, выдумка мужчин, позолота горькой пилюли. Этим термином прикрываются, чтобы оправдать женское неравенство, выключенность женщины из социально-культурной жизни. Уточняя эту мысль, я бы вспомнил так называемую бритву Оккама: не умножай сущности без основания! Женственность - вот такая безосновная, выдуманная сущность, что-то вроде допотопного флогистона. Строго говоря, женственности, даже больше - женщины вообще нет: есть человек женского пола. И в мужской культуре этот человек человеком вообще не признается - просто считается носителем некоей таинственной "женственности". Тайна этой - мужской - культуры открылась в Америке именно тогда, когда женщина оказалась взнесенной на самые вершины всяческого преуспеяния, включая политические права, сексуальную свободу и невиданный в каких-либо других странах, в истории вообще уровень материального благополучия. Тогда-то и оказалось, что жизнь женщины в этой культуре - пуста, что ее загнали в комфортабельный концлагерь (название одной из глав книги Бетти Фридан). Хронологически этот период в Америке фиксируется со второй половины сороковых годов - после окончания второй мировой войны. Несколько цитат из книги:

Многие годы замолчанная, похороненная проблема существует в умах американских женщин. Странное чувство неудовлетворенности испытывает американка, живущая в Соединенных Штатах в середине 20 века. Каждая жительница фешенебельного пригорода борется с этим в одиночку. Убирая по утрам постели, ходя по магазинам, собирая детей в школу, отвозя их на машине на собрания бойскаутов, лежа рядом с мужем ночью, она задает себе молчаливый вопрос: "И это все?"

Это самый настоящий кризис личности - женской идентичности, утверждает Бетти Фридан, и причина здесь только одна: отождествление женщины с полом, растворение ее без остатка в сексуальной жизни. Она продолжает:

Легче распознать различные сексуальные символы, чем сам секс понять как символ. Если потребность женщины в идентичности, самоуважении, в жизненных достижениях, в конечном счете - в самовыражении неповторимой человеческой личности не признается культурой, в которой она живет, - она вынуждена искать самосознания и самооценки на единственном пути, ей открытом: в сексуальном удовлетворении, в материнстве, в обладании материальными благами. И заключенная в эти рамки, она остается на низшем уровне человеческого состояния, не допущенная к реализации своего высшего человеческого Я. Женщины в Америке не поощряются к использованию всех своих возможностей. Во имя женственности их удерживают от подлинного роста.

Это было написано, повторяю, в 1963 году. После чего и начался сдвиг, обвал, потоп - родился американский феминизм, подлинная его идеология. Трудно сразу же и неоднозначно сказать, к добру это было или к худу, но некоторые жертвы у феминизма появились незамедлительно.

Первой жертвой феминизма стал, увы, Зигмунд Фрейд. Я думаю, что падение его репутации в западном культурном контексте было следствием не столько дальнейших научных разработок, сколько яростной феминистской атаки. Быть фрейдистом стало политически некорректным. Бетти Фридан ополчилась, естественно, на пансексуализм Фрейда - поскольку навязывание женщине исключительно сексуальной роли было главным основанием для ее критики мужской культуры. То, что венский мудрец говорил о роковом значении секса и для мужчин, уже не имело значения; феминистки под воздействием Бетти Фридан выделили у него другое - концепцию "зависти к пенису" как определяющей детерминанты женского развития. Девочка, открывая у себя некую, по сравнению с мальчиком, нехватку, уже не может оправиться от этой травмы: вся ее дальнейшая жизнь определяется символическим поиском соответствующего восполнения. Важнейшим способом изживания этого комплекса становится замужество, то есть опосредствованное, через мужа, владение пенисом, а затем - рождение ребенка-мальчика. Фрейд и психоаналитики вообще отнюдь не задавались целью отрицать или преуменьшать возможности женщины на какой-угодно арене человеческой деятельности, - они только говорили, что любая такая деятельность не даст женщине настоящего удовлетворения, не принесет ей счастья. Анатомия - это рок. Бетти Фридан, наоборот, доказывала, и, надо сказать, довольно убедительно, что сексуально раскрепощенная женщина, замужняя женщина, женщина-мать не чувствует себя счастливой в рамках, очерченных сексуальной жизнью со всеми ее экспликациями. Она доказывала и другое (ссылаясь на статистику в знаменитом Кинзи-репорт): что женщина, ведущая полноценную социально-культурную жизнь, нашедшая себя вне семьи - даже будучи замужней, - счастливей в сексе, чем просто замужняя и сексуально активная женщина.

Я, естественно, не берусь решать этот спор, не решусь давать однозначные оценки феминизму, да, собственно не об этом, не о феминизме и речь веду. Феминизм у нас сегодня - не более чем метафора для разговора о России и Америке (Западе вообще). Тем не менее о сексе еще поговорим. Бетти Фридан утверждала, что секс как универсальный символ знаменует порабощение жизни социальными силами, мужской культурой, что это, точнее, символ женского рабства. В этой позиции что интересно, показательно, характерно и, я бы сказал, стильно? Манифестация западного склада сознания, вообще западной психеи. Вспомним то, о чем говорили вначале: западный человек, американец в особенности (и тут уже дело десятое - мужчина или женщина), не хочет видеть себя игрушкой объектных сил, созданием, извне определенным, - функцией, а не аргументом. Он или она видит себя существом (не антисоциальным, конечно, а) сверхсоциальным. Предельная установка западного человека - вообще отвергнуть объектную детерминацию. В отношении социальном такая установка представляет высочайшую ценность: это называется свобода; западный человек - внутренне свободен. Да, человек может оказаться жертвой социальных обстоятельств, игрушкой их и рабом; но он всегда в силах восстать против такого порядка и не видеть в установившихся правилах социальной инерции закона природы. Не будет натурализовать политику, говоря словами Ролана Барта, или, словами Сартра, сделает выбор в пользу собственного проекта.

В чем, однако, можно усмотреть ошибку феминизма, его полемически-политический перехлест? Он берет секс исключительно в социальных терминах, вынося за скобки его сверхкультурное могущество, его природный фатум. Секс как природа не существует в феминистском дискурсе. На эту ошибку указала блистательная Камилла Палья - американский культурфилософ, оракул и вождь постфеминизма. И в одном из ее сочинений - громадной статье, можно сказать книге "Нет закона на арене" (арена имеется в виду древнеримская, на которой происходили бои гладиаторов) я нашел рассуждение, напрямик относящееся к той самой теме женщины на рабочем месте, ее одежды и отношения к ней коллег-мужчин, с которой мы начали сегодняшний разговор:

Свободное от секса рабочее место и невозможно, и нежелательно. Женская красота, женская плоть вообще и ее экспозиция знаменуют не слабость и не зависимость женщины от рассматривающих ее мужчин, а ее силу. Большинство женщин, как и большинство мужчин, мгновенно оценивают, какие у новой сослуживицы ноги или грудь, и не потому, что такое отношение унижает женщину, превращая ее в кусок мяса, но потому что безошибочно чувствуют дезорганизующую ее силу на рабочем месте. Женская сексуальность разрушительна для утомительного механического распорядка работы, в которой действенность требует однообразия и монотонности. Проблема вхождения женщин в систему деловой деятельности гораздо значительнее темы мужского шовинизма. Женщина вносит с собой природу в социальное поле - слишком узкое, чтобы поглотить ее.

Вот теперь давайте исхитримся и перейдем от этих захватывающих сюжетов к теме по-своему не менее интересной - к России.

Я бы сказал, что коренная и роковая ошибка русского сознания прямо противоположна феминистской установке. Феминистки не хотят видеть природных элементов в социально-культурной среде, а русские видят природу, то есть рок, фатум и непреложный закон, там, где существуют самые широкие возможности для человеческой самодеятельности. И универсальным символом такой подавляющей природы стало в нем - русском сознании - сама Россия.

Нельзя сказать, что не было в русской культурной истории попыток изменить такое положение, такую установку. Известнейшая из этих попыток - сборник "Вехи", в предисловии к которому Михаил Гершензон писал, что новая его идея - в установлении примата личности и ее творческих задач над отвлеченными идеалами общественного блага. Как известно, "Вехи" предотвратить ничего не сумели - Россия ниспала в коммунизм, характеризовавшийся невиданным доселе размахом человеческих жертвоприношений. Самая идея самостоянья человека была погребена, причем с позором, - и никаких отеческих гробов не осталось, даже кладбища запахали под стадионы. Но вот тот же Гершензон, написавший немало ценных работ о светочах русской культуры, высоко, казалось бы, несших знамя личности, ее свободы, творческой ее активности, чуть ли не каждый раз сталкивался в этих исследованиях с одним непреложным фактом: самим местом истины считалась всегда и только Россия, то есть коллективное целое, окрашенное в те или иные - безразлично какие - цвета: хоть крестьянского социализма, хоть православного христианства, хоть пролетарского мессианизма.

Вот один выразительный пример из Гершензона, из книги его "Исторические записки", где он говорит о происхождении славянофильства из системы идей И.В. Киреевского. Идеи-то были совсем не коллективистские, а сугубо, как сказали бы сейчас, персоналистические; в терминах самого Киреевского, правильное устроение личности в ориентации ее на ценности сверхиндивидуального порядка. Структурно это напоминает нынешнее юнгианство: цель развития личности - самость, то есть интеграция индивидуальной душой некоей космической целостности, мирового порядка и ритма. Мирового, космического, да; но не партикулярного, не парохиального, не приходского. Центр бытия помещается не в Тюмени и не в департаменте сборов. Но именно это получилось у Киреевского. Гершензон пишет:

Дело не в том, прав ли был Киреевский в своих утверждениях о характере западных и русских начал. ... Ошибка Киреевского была глубже. Открыв основной закон совершенствования, именно внутреннее устроение духа, он должен был передать его людям в чистом виде, сильным одною его метафизической правдой, не предуказывая форм, в которые дух должен отлиться в будущем. Вместо этого он задался целью обнаружить те готовые формы, в которых, по его мнению, раз навсегда воплотился этот закон: христианство - православие - древняя Русь. Он слил в одну систему ряд утверждений, различных по существу и подлежащих различной проверке: идею, веру и утверждение о фактах, и тем затемнил то, что было для него в ней наиболее существенного, - самую его идею.

Именно эта ошибка сделала Киреевского одним из самых влиятельных русских мыслителей: она сделала его отцом славянофильства.

Получается, что влиятельны в России творцы коллективистских мифов, вообще мифотворцы. Главный русский миф - миф о России как месте истины и источнике ценностей. Россия - предельное понятие русского сознания, не подлежащее уже дальнейшему определению. А таким предельным понятием, как известно в философии, выступает бытие в его слепой целостной нерасчлененности, природа как стихия, рок и фатум. Россия для русского - как смерть, которой не избежать. И когда его совсем уж допечет огонь творческого горения, он начинает бороться со смертью - вместо того, чтобы провести, скажем, толковую земельную реформу.

Такая общекультурная позиция - отношение русских к России - имеет индивидуально-психологическую параллель, открытую и разъясненную в психоанализе. Это генезис мужского гомосексуализма - как следствия поглощенности ребенка матерью, то ли излишне любящей, то ли чрезмерно деспотической. Подчас забота и деспотизм неразличимы. Такой мальчик начисто теряет собственное "я": отождествляется с матерью - и начинает любить других мальчиков, как мать любила его. А это уже история так называемого русско-советского империализма.

Добычин и Берковский

В Петербурге журналом "Звезда", выпущено полное собрание сочинений и писем Леонида Ивановича Добычина. Это тщательно проделанная, научного достоинства работа. Заложен необходимый фундамент для изучения замечательного писателя, наконец-то признанного одним из классиков русской литературы ХХ века. Я бы поставил его в ряд с Платоновым и Зощенко - не стилистически, а тематически. Когда Добычина начали переиздавать в перестройку, о нем писали, что он разоблачает нэповское мещанство, - то же, что доброхоты говорили о Зощенко. На самом деле всех трех объединяет даваемая ими картина убывания, схождения на нет русской жизни: онтологическое оскудение, место пусто, мерзость советского запустения. Только у Зощенко шумно - коммунальная квартира, а у Добычина тихо, должно быть, потому, что его провинциальные обыватели живут еще в собственных разваливающихся домишках. "И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время идет", - писала Ахматова в стихотворении о Париже под немцами. Это стихотворение начинается словами: "Когда погребают эпоху..." Вот и Добычин погребал эпоху русской жизни. Причем у него она, эта эпоха, берется еще в ее досоветских истоках. Об этом им написан роман "Город Эн". Там такая же, но дореволюционная провинция. Разницу уловить трудно. Быт явно богаче, но авторское зрение то же. Добычин - писатель вообще иронический, глаз у него скорее злой. Но он зол и жалостлив одновременно.

Вениамин Каверин писал о Добычине в мемуарах "Эпилог":

Душевное богатство его было прочно, болезненно, навечно спрятано под семью печатями иронии, иногда прорывающейся необычайно метким прозвищем, шуткой, карикатурой. Впрочем, он никого обижать не хотел. Он был зло, безнадежно, безысходно добр.

Это, повторяю, мемуары, написанные сорок лет после смерти Добычина, покончившего с собой в 1936 году. А вот что говорил литературно острый современник на обсуждении творчества Добычина в том же 36-м году, каковое обсуждение, по общему мнению, как раз способствовало его самоубийству. Это Наум Берковский, фигура значительная, человек, обладавший заслуженной репутацией крупного специалиста в западных литературах, автор ряда исследований в этой области, которые иначе чем блестящими не назовешь. Начав с того, что у книги Добычина "Город Эн" - "профиль смерти", Берковский продолжал:

Дурные качества Добычина начинаются прежде всего с его темы. Он пишет о провинции, о городе Двинске около 1905 года. У Добычина дело изображается таким образом, что вот мальчики ходили в классы, попы служили молебны, дамы покупали шляпы, мужья зарабатывали деньги, и вот, между прочим, происходили беспорядки.

Добычин такой писатель, который либо прозевал все, что произошло за последние девятнадцать лет в истории нашей страны, либо делает вид, что прозевал.

Дело все в том, что у него тема, содержание не работают. Они ему подарены, он их получил в подарок от старой литературной традиции, и ему ничего не остается, как вот этот подаренный материал оформлять. Конечно, ни в коей степени Добычин не новатор, это стилизатор.

Правы оба - и Каверин, и Берковский. Последний - почти во всем, кроме утверждения о стилизаторстве. Добычин - писатель с несомненно собственной, острой манерой, у него выработался персональный стиль. Недоброжелатели, критиковавшие его за формализм - это был главный грех в советском 36-м году, - пытались упоминать Джойса, книгу его рассказов "Дублинцы". Но она вышла первым переводом в 27-м году, а Добычин начал печататься в 24-м, и уже в самостоятельно выработанной манере. Да и не был Джойс в "Дублинцах" никаким формалистом, это еще не игровой "Улисс". Самый длинный и самый известный рассказ в "Дублинцах" - "Мертвые" - вообще традиционен, если угодно, старомоден.

Но Добычина старомодным уж никак не назовешь. Учителя среди классиков у него, конечно, были, самый заметный - Чехов (на которого, кстати, похож Джойс в "Дублинцах"), но у Добычина свое мастерство. Главная черта добычинского стиля, главный его прием - минимализм. Так сказать, доведенный до максимума минимализм. Поэты знают, что писать короткими строчками много труднее, чем длинными. Писать, так сказать, без прилагательных. В добычинской прозе есть одна особенность, которая указывает еще на одного его тайного учителя: ставить подлежащее на первое место в коротких предложениях; не "Шел снег", а "Снег шел". Это выводит к Пушкину-прозаику, к его гальско-латинской краткости, грамматичности. Вот прием Добычина: описание глухого быта как бы на гимназической латыни. Возникает не то что бы острый, но тем не менее заметный контраст, эта игра у него ощущается. Тема добычинская тогда, получается, - сопоставление культуры и быта, причем не быт разоблачается, как можно подумать, а культура одомашнивается. Уравновешиваются, уравниваются какие-нибудь плюшевые бомбошки на портьерах и, скажем, Ницше. Культура, культурный миф сведены к быту, и тогда мещанская квартира предстает у Добычина музеем. Это музей девятнадцатого века, когда оказывается, что Ницше - не столько философ и его книги, а некая картинка, на которую похожи некоторые из знакомых повествователя-мальчика: признак сходства - прическа дыбом и широкие усы.

Вот пример разговоров матери рассказчика, называемой повсюду маман. Началась война с Японией, и маман за чаепитием говорит знакомой, уезжающей на войну медсестрой: "Завоюете их, и тогда у нас чай будет дешев".

Потом, когда японцы победили, та же тема обретает вариант:

– Надо больше есть риса, - говорила теперь за обедом маман,- и тогда будешь сильным. Японцы едят один рис - и смотри, как они побеждают нас.

Или:

Кондратьева, вскочив с качалки, побежала к нам. Мы похвалили садик и взошли с ней на верандочку. Там я увидел книгу с надписями на полях - "Как для кого!" - было написано химическим карандашом и смочено. - "Ого!" - "Так говорил, - прочла маман заглавие, - Заратустра". - Это муж читает и свои заметки делает, - сказала нам Кондратьева. Пришел Андрей и показал мне змея, на котором был наклеен Эдуард УII в шотландской юбочке.

Это не разоблачение мещанства, это ностальгия - и очень тонкая проза, этакий Марсель Пруст - не менее, а по-своему искусный, немногословный. И еще: это мир глазами ребенка, выходящего из квартиры не далее своего реального училища или городского провинциального парка. А город даже не губернский, а уездный - но с налетом некоторой европейскости: Двинск, ныне Даугавпилс, и эти уездные русские немцы и поляки тоже работают на тот же образ одомашненного мира. Европа - это не Гете и Кант, а содержательница колбасной мадам Штраус, нечаянно убитая упавшим на нее окороком, и ее любовник капельмейстер Шмидт, идущий за гробом в задних рядах процессии, потому что он не родственник и люди соблюдают приличия.

Мир Добычина - это проза, но проза культуры.

Мотивировка описываемого возрастом рассказчика-ребенка создает массу тонких эффектов в "Городе Эн". Церковь дается, как в толстовском "Воскресении": "От окон тянулись лучи, пыль вертелась на них. Время ползло еле-еле. Наконец Головнев вышел с чайником из алтаря и отправился за кипятком для причастия". Но ребенок не столь и простодушен, как кажется, вернее, он усложняется по мере повествования. Это роман о становлении критического сознания в сознании младенческо-конформистском: дети ведь всегда конформисты. Герою-рассказчику нравится все: и книжка про Маугли, и ангел на картинке, но больше всего ему нравятся Чичиков с Маниловым и их дружба.

Я пожал Сержу руку: - Мы с тобой - как Манилов и Чичиков. - Он не читал про них. Я рассказал ему, как они подружились и как им хотелось жить вместе и вдвоем заниматься науками. Серж открыл шкаф и достал свои книги. - Вот Дон Кихот, - показал мне Серж,- он был дурак.

"Город Эн" описывает главный сюжет жизни Добычина - его тихий бунт против канона и нормы. Можно сказать - христианский бунт. Добычин в сущности - христоподобная фигура, и христианский миф у него приобретает те же бытовые черты среднебуржуазного детства:

В субботу, перед пасхой, когда куличи были уже в духовке и пеклись, маман закрылась со мной в спальне и, усевшись на кровать, читала мне Евангелие. "Любимый ученик" в особенности интересовал меня. Я представлял его себе в пальтишке с золотыми пуговицами, посвистывающим и с вербочкой в руке.

Любимый ученик Христа - это Иоанн, возлежавший на персях Учителя. Все сюжетное пространство романа - поиск героем такого любимого ученика, хотя ему кажется, что он влюблен в девочку Тусю, переименованную им в Натали. В романе очень искусно проведен мотив слабых глаз героя, когда чуть ли не на последней странице выясняется, что он близорук: надев очки, он увидел мир по-другому. Последние слова романа:

Вечером, когда стало темно, я увидел, что звезд очень много и что у них есть лучи. Я стал думать о том, что до этого все, что я видел, я видел неправильно. Мне интересно бы было увидеть теперь Натали и узнать, какова она. Но Натали далеко была. Лето она в этом году проводила в Одессе.

Некоторые полагают, что эта концовка - ироническая, двусмысленная: звездные лучи - свет давно погасших звезд, а Натали, увиденная как следует, предстанет скорей всего той самой бабищей ражей из Сологуба. Туся она будет, а не Натали. Но я бы не стал называть "Город Эн" вариацией на тему "Тьмы низких истин нам дороже Нас возвышающий обман". Город Эн - это не тот город, о котором идет повествование, но и не лучший мир, и не миф о лучшем мире, это альтернативное бытие, предстающее - литературой. Это роман о становлении писателя, портрет художника в юности, и вот тут действительно уже есть сходство с Джойсом.

Когда Добычина прорабатывали в марте 36-го года, речь шла исключительно о романе "Город Эн" - тогдашней новинке. Добычинские рассказы советского цикла не упоминались, а оттуда можно было бы, не особенно даже напрягаясь, извлечь антисоветскую сатиру, которая часто проходила в тогдашней литературе под маркой разоблачения мещанства. Между тем сатиры у Добычина, можно сказать, нет - есть очень тонкий прием любования и жалости под личиной как бы издевки. Ирония и жалость, по известному рецепту. Здесь он следовал советам и практике Чехова, писавшего, что, желая эмоционально завладеть читателем, не нужно пытаться его разжалобить, описывая горе, не нужно плакать самому. Когда Добычин пишет: "Штаб-капитанша Чигильдеева жила над нами в мезонине, и в конце зимы мы познакомились с ней, чтобы ездить на одном извозчике на кладбище", - это указание не на скупость, а на бедность двух женщин, потерявших мужей, но старающихся не опуститься, делать все как положено. У настоящего читателя именно такие фразы способны вызвать слезу. Единственное отличие советских рассказов Добычина от "Города Эн" в том, что благородная бедность в первых требует еще больших усилий и не всегда удается благородство сохранить.

Современный критик, обсуждая проблему сатиры у Добычина, пишет:

Рутинным в ней (прозе Добычина) изображено само по себе человеческое существование, и революция еще в большей степени, чем обыденная жизнь, обнажает незыблемую шаблонность человеческих реакций и мотивов поведения, ничьего ума особенно не преображая... Чем ярче бытовая клавиатура добычинских сюжетов, тем осторожнее приходится говорить о каких-либо запечатленных в них исторических сдвигах, об обличительных или сатирических интенциях писателя.

И еще очень важное у того же критика (это Андрей Арьев):

..."провинция" у Л. Добычина уже и есть "модель мира", не менее репрезентативная в художественном смысле, чем какая-либо иная. Не потому, что "свет мира" исходит из нее. Но потому что сам мир онтологически, сущностно "провинциален"... "Город Эн" - это гиперпровинциальное озарение русской прозы ХХ века... Человек - и есть "мещанин" и "звучит гордо".

Как сказано в одном старом русском романе: правильная мысль, моя мысль. Вопрос: почему этого не мог понять высококультурный человек, обладавший к тому же серьезной философской культурой, знаток всяческих темных немцев, - Н. Я. Берковский? Вот это и есть подлинный и стоящий обсуждения сюжет, связанный с Добычиным: сам-то Добычин ныне бесспорен.

Несомненно, выступление Берковского против Добычина было серьезной этической ошибкой, тем более, что, по словам Каверина, никто его выступать и не принуждал. Получается, что Берковский был уверен в своей правоте, а о последствиях своего выступления для Добычина не подумал - потому что не хотел думать о плохом.

Похоже, что Берковский был человек бойцовского темперамента. Ему мало было академической деятельности, к которой он прошел серьезную подготовку в аспирантуре у Жирмунского. Он был в двадцатых годах очень активным литературным критиком, тогдашние его статьи собраны в книге "Текущая литература". Это, бесспорно, значительная книга, блестящая демонстрация блестящего авторского дара. Этот тонкий интеллектуал был правоверным рапповцем - именно по темпераменту, а не по интеллекту. В последнем отношении он был неизмеримо выше своих сотоварищей, претендовавших на роль организаторов литературного процесса и проведения в нем марксистско-пролетарской линии.

Берковского отличало пристрастие к сильным выражениям; он, например, оскорбил на всю жизнь Каверина, сказав по поводу его романа "Скандалист": каждая эпоха оставляет свой помет в литературных произведениях, сейчас этот помет собрал Каверин. При этом сам роман он скорее хвалил. Или вот как он высказался о тогдашней звезде Леониде Леонове в связи с нашумевшим романом "Вор" - леоновский талант всячески при этом вознося:

Общественность, гигиена и эстетика все вместе требуют - перетряхнуть литературный гардероб, нужна баба Горпына, чтобы предать повешенью под чистым воздухом старые штаны Довгочхуна. ... Поэтому будем суровы к Леонову, мы должны его совратить с дохлого пути, в который он втоптался... Тряпичный морг - вот вывеска для наших романов, страдающих бедностью материала, отобщившихся от нашей "замечательной", как говорил Бухарин, жизни.

Винтажный кусок, драгоценная гемма двадцатых годов. Грубость Берковского - стилизованная, это прием, подражание зубодробительному стилю разносной так называемой марксистской критики. Мальчик из интеллигентной семьи, истомившись отличной учебой и примерным поведением, подражает дворовым хулиганам: известный комплекс. При этом мысль цитированной статьи (она называлась "Борьба за прозу") значительная: советская проза не должна ориентироваться на бытовой материал и сюжетные приемы старой литературы. Здесь Берковский готов согласиться с теоретиками ЛЕФа, видит частичную правду в их установке на факт, то есть на новый материал новой революционной действительности. Нужно выкинуть "падаль быта" - еще одно сильное и впечатляющее выражение. Ошибка лефов - они хотят писать плугом и пахать пером. Литературу нельзя лишать права эстетической трансформации ее предмета. Вопрос: как это сделать в новых условиях коммунистического строительства - чтобы и коммунистично было, и художественно. И Берковский делает поистине колоссальные усилия, стараясь найти соответствующий метод и приемы обучения ему пролетписателей, но дело у него зачастую сводится к азбуке. Не тяжело, а скорее смешно наблюдать, как этот эстет отмечает стилистические ошибки какого-нибудь Чумандрина или пытается отыскать эволюционную перспективу в литературно беспомощном фурмановском "Чапаеве". Бесплодные усилия любви, некоторым образом. Но вот он обнаруживает подлинную свою любовь. Его статья "О прозе Мандельштама" - вне всякого сомнения, критическая классика.

Если Пастернак в своей прозе поэта ищет вещь до культурного выражения, даже до слова, то Мандельштам, наоборот, ищет людям и предметам, даже бытовым, культурное гнездо, дает их историко-культурную проекцию, они у Мандельштама высоко репрезентативны, подняты над бытом. Соответствующие анализы у Берковского сногсшибательны (например, о "монетности" мандельштамовсой фразы), читать этот его текст - подлинное наслаждение. Вывод (даю его не строго цитатно):

"Стиль Мандельштама служит тому, что за вещью видится ее "фамилия"... "Родовым" восприятием взяты почти все вещи в "Египетской марке"... Парнок суммирует классического разночинца 19 столетия..." Нужно брать "живых людей" не в падали быта, а с высоты культурных проблем. Мандельштам учит историософичности быта... "Преломление быта культурой, центральный принцип мандельштамовской прозы, нам сейчас, в дни обсуждения культурной революции, безмерно дорого". Этот же принцип демонстрируется в "Зависти" Олеши. "Историософичностью" у Олеши отягощены два быта - отпетый и советский. Советский быт Олеша умеет тоже воспринимать как протекающий в истории".

Знал бы Берковский, куда протечет в истории советский новый быт!

На этом параде эрудиции (вспоминается аж Реми де Гурмон) присутствует еще и словесное мастерство - отпетый быт, к примеру, значит похороненный и одновременно безнадежный, пропащий. Грубости Берковского отнюдь не только рапповщина, но и тонкая игра аллюзиями. Например: "вифлеемский мастер афоризмов": здесь не богохульство, но очередная выставка эрудиции, вроде как "голландский мастер зимних пейзажей"; автор - свой человек в Эрмитаже. Это мелочи к характеристике тогдашнего, двадцатых годов Берковского.

Интересно развернуто про Олешу: советизм и светлое будущее Андрея Бабичева в том, что солнце у него блестит на металлических пластинках подтяжек, а отпетый поэт Кавалеров не вылезает из пыльной берлоги старой романтической культуры. Эта культура сейчас - Анечка Прокопович.

Спрашивается: зачем этот эрудит связался именно с РАППом? Какой черт понес его на эту галеру? Ему бы самое место на правом фланге ЛЕФа - там, где Шкловский. Да вот в том-то и дело, что это место было уже занято. В подмастерьях у Шкловского Берковскому ходить не хотелось, а в РАППе он выделялся. Задирался: формалисты устарели, это Вяземский и Шевырев, а РАПП - коллективный Белинский. Таким Белинским - то есть первым, передовым и влиятельнейшим критиком - хотел Берковский самого себя видеть, и напрасно: он лучше Белинского.

Очень в пользу Берковского говорит, что он не вступил в партию.

Почему же, еще раз, он так неудачно выступил против Добычина? Помимо всякой морали - почему так эстетически да и культурно-исторически неправильно выступил?

Сказался испуг провинциала, выросшего в Вильне. Это не Двинск, конечно, но и не авангардная столица. Берковский испугался того, что Добычин зовет обратно, что не будет новой культуры и ему места в ней. Солнце Андрея Бабичева заходило и уже не блестело на его подтяжках. На подтяжках впору было вешаться. Замечательная жизнь, о которой говорил Бухарин, оборачивалась чем-то иным. Берковский с Добычиным боролся не за правое дело, а за призрак его. Выпад против Добычина был попыткой экзорцизма, заклятия, чур меня. Запахло возвращением в старое гетто культуры. Дворовые хулиганы слишком уж разошлись, а мальчику-отличнику так не хотелось возвращаться от их завлекательных веселий к пухлым томам, к немецкой грамматике.

Ему еще сильно повезло, что это возвращение удалось.

Уйдя насовсем к Гофману и Тику с Вакенродером, Берковский признал правоту Кавалерова, предававшегося западноевропейским грезам. Понял ли он в конце концов правоту Добычина? что "историософская перспектива" - за вечным бытом, за мещанством, за Анечкой Прокопович? Мы - поняли. Мы будем спать с Анечкой.

Комментарий к самоубийству

Мне прислали из Питера новое и сверхполное издание сочинений и писем Леонида Добычина. Сверхполное потому, что некоторые тексты напечатаны по три раза: малейшее расхождение в нескольких строчках между изданиями, между рукописью и первопубликацией - и тискают полностью, как вариант. Демьянова уха, конечно. Так почитатели и доброжелатели восстанавливают справедливость по отношению к замечательному писателю, которого в свое время коллеги - отнюдь не ГПУ - довели до самоубийства. По-русски, сверх меры воздают. Розанов сказал: где надо капнуть, там русский плеснет. Это было сказано в объяснение того, почему в России все аптекари немцы, а не русские. Такое изобилие Добычина ему даже и не идет - потому что писатель он был скорее аптекарских достоинств. Профессионально точная дозировка ядовитых веществ - вот проза Добычина.

Мне очень хочется поговорить, и подробно, о Добычине, но это удовольствие я отложу до следующего раза: кое-что нужно серьезно перечитать - и не из Добычина. Пока что сходные ассоциации привели на память еще одного тогдашнего самоубийцу - молодого поэта Николая Дементьева. Добычин покончил с собой в 1936 году, Дементьев в 35-м. Его бы начисто забыли, как, кстати, забыли, и крайне незаслуженно, вундеркинда Виктора Дмитриева, покончившего с собой в небывалом возрасте двадцати пяти лет - рекорд в русской литературе. Там была вообще крайне сложная история, с налетом какого-то даже дореволюционного декадентства, - он самоубился вместе с женой. Вот бы литературоведам в России раскопать эту историю, да заодно и переиздать Дмитриева - прозаика, немало обещавшего.

Я помню, как сам узнал о существовании Виктора Дмитриева. Это была достаточно забавная история. Как-то попал мне в руки советский роман - "Большой конвейер" Якова Ильина. Эта макулатура - о Сталинградском тракторном заводе - одно время считалась советской классикой - один из первых так называемых производственных романов (большевики и тут ничего сами выдумать не могли: производственный роман создал на Западе француз Пьер Амп, издававшийся в СССР в 20-е годы; я видел его книгу "Шампанское"). У Зощенко один персонаж говорит: "Ночью я, не помню зачем, пошел в уборную"; так и я не помню, зачем пошел в уборную с книгой Якова Ильина, но книгу полистал - и в одном месте ахнул. В "Большом конвейере" есть очень разговорчивый парторг, по фамилии, помнится, Газган, который то и дело критикует современных "новобуржуазных" писателей, особенно охотно Эренбурга: масса цитат из его книги "Белый уголь или слезы Вертера". Но Эренбурга я к тому времени достаточно хорошо знал - и ахнул по другому поводу: среди казенных речей Газгана мелькнула цитата, поразившая красотой, - из повести совершенно мне неизвестного Виктора Дмитриева. Тут-то я и начал его разыскивать - прочитал избранное 32-го года, посмертный сборник, с предисловием Льва Славина. Оттуда же узнал и о самоубийстве Дмитриева. Узнал также, что он издал несколько вещей под псевдонимом Николай Кавалеров; одна из них посвящена строительству в Москве каких-то усовершенствованных домов для рабочих, что-то о новом быте в связи с индустриализацией. Литературная реминисценция более чем ясна: Кавалеров, корректирующий брошюру Андрея Бабичева о конвейерной технологии изготовления пищи. Это была, однако, не халтура, а тогдашняя, начала тридцатых годов, литературная мода, о которой мы еще поговорим позднее в связи с Николаем Дементьевым.

Я аж написал статью о Дмитриеве, но, уезжая по делам, не сумел ее вывезти. Сейчас освежил его в памяти - перечитал, что нашлось, в нью-йоркской публичной библиотеке. Впечатление заметно снизилось; теперь он уже не показался мне прозаиком масштаба Олеши. Подражание Олеше несомненно, но Дмитриев, в отличие от мэтра, многословен. Есть и некоторая жеманность. Но что несомненно - он был умный писатель, философия у него была достаточно интересная и достаточно умело им репрезентированная. Как назвал это журнал "На литературном посту", это была философия советского делячества. К примеру, в рассказе "Равноденствие" инженер Параделов поставлен в стандартную для советской литературы ситуацию: из постели любимой женщины вырван катастрофой на плотине. Катастрофа, натурально, ликвидируется, но вот совсем уж не советская концовка - слова победителя Параделова: "Тащите сюда коньяк, тащите девчонок! Давайте пить, доктор, давайте жить: цветет миндаль!" Ведь это не только философия делячества, - есть в этих словах некий звук, свидетельствующий о несомненном литературном даровании автора.

Или повесть "Молодой человек", самая представительная вещь Дмитриева: провинциальный изобретатель Паша создает вечный двигатель и уезжает за славой в Москву, отвергая прозаическую любовь девушки Валентины. В Москве, натурально, ему дают от ворот поворот, он возвращается домой и смиряется: изобретает автоматическую посудомойку и соединяется с Валентиной. Вечное движение, получается, - любовь, прямо сказать: пол, секс. В конце повести Паша сидит на местном кладбище, привалившись спиной к памятнику кандидата ВКП(б) товарища Рогожина, и чувствует, что он доволен жизнью - должно быть, просто потому, что молодость прошла: тонкая и какая-то милая ирония. Хорош и покойник "товарищ Рогожин" - из Достоевского, конечно: долой страстную поножовщину, да здравствует мирная жизнь!

Теперь мне ясно, что Виктор Дмитриев был похож не столько на Олешу, сколько на другого тогдашнего писателя, которому, в отличие от самого Дмитриева, была суждена долгая жизнь: на Валентина Катаева. Философия-то как раз Катаева. В двадцатые годы все это было похоже на пир во время чумы. Но Катаеву чуму удалось пережить, а пир продолжить. Виктор Дмитриев в своей философии разуверился - советская действительность его доканала. Он не оценил ее дальнейших возможностей и перспектив. Не хватило у юноши, как говорят в Америке, кишок. He had no guts. А под колесо мог ведь попасть и Катаев (как его однофамилец Иван). В свое время эту философию принято было осуждать не только у большевиков, но и у антисоветских интеллигентов, и как раз на примере Катаева, - но согласимся: она ведь вполне человечна и посему никогда не потеряет актуальности.

О Дмитриеве мне пришлось вызывать из небытия, но Николай Дементьев сохранился в памяти, потому что его несколько раз упомянули литературные знаменитости. У Багрицкого есть стихотворение "Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым" - так себе вещица: "А в походной сумке спички да табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак" - единственные запомнившиеся оттуда строчки - винтажные, конечно. Все трое перечисленных будут сегодня обсуждаться.

Начнем, однако, с самого Багрицкого. Его стихи, адресованные Дементьеву, - в защиту романтики, которую он, Дементьев, дезавуирует на волне некоей моды. Вся ихняя романтика вышла, как известно, из Гумилева, и это не давало молодым спокойно спать. Багрицкий писал так, от лица этой самой Романтики:

Фронты за фронтами, ни лечь, ни присесть! Жестокая каша да ситник суровый; Депеша из Питера: страшная весть О черном предательстве Гумилева... Я мчалась в телеге, проселками шла И хоть преступленья его не простила. К последней стене я певца подвела, Последним крестом его перекрестила...

Дементьев написал "Ответ Эдуарду" и высказался о Гумилеве куда суровее:

Обугленный мир малярией горел, Прибалтики снежный покров Оттаивал кровью, когда на расстрел Пошел террорист Гумилев. Гудели морозы, когда в ледниках Под женин и тетушкин плач, Скользил на седых волкодавах в снегах К полярному кругу нэпач. Так падали пасынки нашей поры. Но каждый ребенок поймет: Романтику мы не ссылали в Нарым, Ее не пускали в расход.

Был бы я моралистом - сказал бы, что вот за эти строчки и настигла Николая Дементьева его судьба.

О Дементьеве написал и Пастернак - "Безвременно умершему". И наконец, одна из первых, и лучших, книг Евтушенко, 56-го года, "Шоссе энтузиастов" названа так по сборнику Николая Дементьева, изданному в 1930 году. Это не случайное совпадение, Евтушенко эту книгу Дементьева читал и даже в какой-то степени на нее ориентировался, на самый образ молодого, восходящего в звезды комсомольской складки поэта. Об этом свидетельствует неслучайное совпадение. В евтушенковском "Шоссе" есть стихотворение о велосипеде - "Я бужу на заре своего двухколесного друга..." А у Дементьева в одноименном сборнике - стихотворение, так и названное - "Велосипед":

Спокоен, точен, свинчен, утром Стоит в углу и ждет меня Конь, доведенный до абсурда, Не конь, верней - чертеж коня. Дитя детальное природы Я взял под свой ума ланцет. Я мясо выжег, выжал воду, За костью кость разъял скелет. Прикидывал на все лады И так и сяк, не раз не сто. И вот оставил только то, Что непременно для езды. Ты - вороных арабов брат - Имеешь белых два ребра. Бесшумно кружатся на роликах Конечности между ключиц. Я заменил галопа проливень Грибным дождем высоких спиц.

И так далее. Вещь кажется умелой, профессионально сделанной, "свинченной", но это именно иллюзия. Это подражание - подражание Николаю Тихонову, его "Саге о журналисте": "Темнокостюмен, как редут, Сосредоточен, как скелет, Идет. Ему коня ведут, Но он берет мотоциклет". Николай Дементьев не вышел из периода ученичества. Подражал он больше всего Пастернаку - считалось, что ходит у него в учениках, как и писала о том старая Литературная Энциклопедия начала тридцатых. Вот пример буквально рабского подражания, доходящего до словесных повторов:

Как ломкие пальцы невидимых рук, Они задрожали и, в звуках растаявши, Они выражали и боль и испуг - Холодные продолговатые клавиши. Зал слушал, как слушают птиц перелет В осеннее утро, не видя парения. И сердце не выдержало, и вперед У каждого горлом хлынуло пение.

Потом Дементьев пробовал найти собственную манеру - стал писать рассказы в стихах, чуть ли не документальные повествования. Такая появилась локальная мода в советской поэзии. "Феня", как сказали бы сейчас, или, на официально культурном языке, идиома.

Николай Дементьев пишет, среди прочего, поэму "Новый метод", как Виктор Дмитриев написал сочинение под названием "К вопросу об индустриализации СССР", цитату из которого я и обнаружил в сортирной книжице Якова Ильина. У Дмитриева вещь начинается как старонемецкая повесть, в подражание Гофману, и переходит в очерк о строительстве американизированнейшего деревообрабатывающего комбината в Ростове. Как бы сочетание старинного романтизма и ЛЕФа. Эстетская штучка. Дементьев тоже пробовал на тот же лад эстетствовать (канонизированный образец, кстати, был: Сельвинский). Получилось следующее (соревнуются каменщики Петр Пчелин и Алексей Завадцев):

Петр Пчелин удобно и ловко присел, Пронес на лопатке лепешку растворца, Стряхнул и растер. И растворец растерся... Кирпич, ожидая движений, висел в руке у подносчика, стынущей клином... Он этот кирпич ухватил и подкинул, Чтоб птицей синицей по воздуху - вспорх! Кувырк! - в рукавицу, и шлеп! - на раствор. Шов выровнял. Свежим раствором подпичкал. Припер черенком. И улегся кирпичик, Как в люльку, навеки, каюк, баю-бай! Не сдвинет тебя никакая пальба И никакая другая причина... И взялся за следующую кирпичину.

А вот Завадцев:

Алеша снял шарф и перчатки. Потом Пальто - на леса, а пиджак на пальто. Пальцы, не глядя на злую погоду, Все десять в колючую звонкую воду, И каждый движок был рассчитан и дорог: Он плюнул струей одного из ведерок В длину на полметра. Со взмаха кинжал Лепешку раствора размял и прижал. И вовсе не думалось про подноску: Он знал, что подставили под руку доску... Где камни - десяток от боя отобран - Стоят наготове, как хлебцы, на ребрах.

Их влажными пальцами взять за середку, да выкласть, да каждому в спину по постуку, Шагнуть, распрямиться и снова к ведерку. И стала стена вырастать, как из воздуха. Работа пошла, широка, как шаги...

И так далее. Вот как звучит это в оригинале, у Сельвинского: фабричная обработка льна:

Литера "А". Из районов клана,

Пропущенная сквозь "грохот" и пар,

В марте тряпка франко-бипланом

Входит под крыши в Северный Парк.

"В". Номенклатура: холщевка-прима

Непрелая, - горелая, без перьев и ржи.

Примечанье 1-е: процент на примесь.

Примечанье 2-е: допускается жир.

Шкловский писал:

Сельвинский умеет играть в стихе фактурой делового жаргона. Он изменил не только темп стиха, но и материал, всовывает в стих материал прозаический.

Дементьев тянулся за мастерами - социальный заказ хотел претворить в новую эстетику. Чтобы, как у Сельвинского, грохот означал не звук социалистической стройки, а техническое приспособление, сортировочную машину, среди прочего шумную. Так и учили писать мэтры, тот же Шкловский. Получалось у него - не очень. Прямо сказать - вообще не получалось. Николай Дементьев не был одаренным поэтом. Виктор Дмитриев в прозе обещал больше.

Дмитриев прикидывался Николаем Кавалеровым. Дементьев пошел дальше: решил прикинуться Володей Макаровым. Но у того, помимо машинной специальности, было хобби - футбол. Футболистом вместо Дементьева стал Евтушенко - и забил гол. Из литературы, и неплохой, можно сделать удачу - как Катаев. У Дмитриева и Деменьева даже трагедия не перешла в удачу.

Вот стихотворение Пастернака, посвященное Дементьеву, - "Безвременно умершему":

Немые индивиды

И небо как в степи

Не кайся, не завидуй,

Покойся с миром, спи.

Как прусской пушке Берте

Не по зубам Париж,

Так ты избегнешь смерти,

Хоть через час сгоришь.

Эпохи революций

Возобновляют жизнь

Народа, где стрясутся,

В громах других отчизн.

Страницы века громче

Отдельных правд и кривд.

Мы этой книги кормчей

Простой уставный шрифт.

Затем-то мы и тянем,

Что до скончанья дней

Идем вторым изданьем

Душой и телом в ней.

Но тут нас не оставят:

Лет через пятьдесят

Как ветка пустит паветвь,

Найдут и воскресят.

Побег не обезлиствел,

Зарубка зарастет.

Так вот, в самоубийстве ль

Спасенье и исход?

Деревьев первый иней

Убористым сучьем

Вчерне твоей кончине

Достойно посвящен.

Кривые ветки ольшин

Как реквием в стихах,

И это все, и больше

Не скажешь впопыхах.

Теперь темнеет рано,

Но конный небосвод

С пяти несет охрану

Окраин, рощ и вод.

Из комнаты с венками

Вечерний виден двор

И выезд звезд верхами

В сторожевой дозор.

Прощай, нас всех рассудит

Невинность новичка.

Покойся, спи.

Да будет Земля тебе легка.

Это - о молодых людях, у которых, при всех похвальных свойствах, при всем симпатичном идеализме, нет исторической памяти, которые слишком увлечены своим сегодня - и не мыслят личной судьбы вне гармонии с временем, со своей эпохой. Поэтому у них разочарование в эпохе оборачивается личным крахом. Они не могут подумать на сто лет вперед - или назад. Они - комсомольцы (и даже не метафорические, оба действительно состояли, Дмитриев даже одно время член МК ВЛКСМ). Мудрости змия у них не было (у Катаева - была), векового рептильного опыта. Уж, кстати, из того же семейства. А соколы сталинские недалеко улетели.

Советская история дала очень поучительный комментарий к поискам молодой советской литературы, создавая в жизни те жанры, которые не получались на бумаге. Уверен, что соответствующие ассоциации давно уже возникли у слушателей. Есть в русской литературе один знаменитый текст, иронически сопоставляющийся с поэмой Дементьева о новом методе кладки кирпича. Вот и цитата:

Решил бригадир ящиков растворных близ каменщиков не ставить никаких - ведь раствор от перекладывания только мерзнуть будет. А прямо носилки поставили - и разбирай два каменщика на стену, клади. Тем временем подносчикам, чтобы не мерзнуть на верхотуре зря, шлакоблоки поверху подбрасывать. Как вычерпают их носилки, снизу без перерыву - вторые, а эти катись вниз. Там ящик носилочный у печки оттаивай от замерзшего раствору, ну и сами сколько успеете.

Принесли двое носилок сразу - на Кильгасову стену и на шуховскую. Раствор парует на морозе, дымится, а тепла в нем чуть. Мастерком его на стену шлепнув да зазеваешься - он и прихвачен. И бить его тогда тесачком молотка, мастерком не собьешь. А и шлакоблок положишь чуть не так - и уж примерз перекособоченный. Теперь только обухом топора тот шлакоблок сбивать да раствор скалывать.

Но Шухов не ошибается. Шлакоблоки не все один в один. Какой с отбитым углом, с помятым ребром или с приливом - сразу Шухов это видит, и видит, какой стороной этот шлакоблок лечь хочет, и видит то место на стене, которое этого шлакоблока ждет.

Мастерком захватывает Шухов дымящийся раствор - и на то место бросает и запоминает, где прошел нижний шов (на тот шов серединой верхнего шлакоблока потом угодить). Раствора бросает он ровно столько, сколько под один шлакоблок. И хватает из кучки шлакоблок (но с осторожкою хватает - не продрать бы рукавицу, шлакоблоки дерут больно). И еще раствор мастерком разровняв - шлеп туда шлакоблок! И сейчас же, сейчас же его подровнять, боком мастерка подбить, если не так: чтоб наружная стена шла по отвесу, и чтобы вдлинь кирпич плашмя лежал, и чтобы поперек тоже плашмя. И уж он схвачен, примерз.

Цитата уже длинна, но это так забористо написано, что не остановиться - как не остановиться Ивану Денисовичу на каторжной работе:

Теперь, если по бокам из-под него выдавилось раствору, раствор этот ребром же мастерка отбить поскорей, со стены сошвырнуть (летом он под следующий кирпич идет, сейчас и не думай) и опять нижние швы посмотреть - бывает, там не целый блок, а накрошено их,- и раствору опять бросить, да чтобы под левый бок толще, и шлакоблок не только класть, а справа налево полозом, он и выдавит этот лишек раствора меж собой и слева соседом. Глазом по отвесу. Глазом плашмя. Схвачено. Следующий!

Советские критики таращили глаза в недоумении, но были, так сказать, приятно удивлены: надо же, какое захватывающее описание производственного процесса! И вы подумайте где? - в лагере!

А ведь Солженицын в ЛЕФе не обучался, ни у "конструктивиста" Сельвинского. Просто вобрал в себя историю - и стал выше ее. А таким же был в свое время бойким комсомольцем. Но - сумел сделать неудачу удачей, персональную трагедию - высокой литературой.

Он научился, что человек истории рабствовать не обязан. Но - и себе не принадлежит.

Какое уж тут самоубийство.

О бледнолицых и краснокожих

В апреле, 22-го числа, в отделе "Искусство и идеи" газеты Нью-Йорк Таймс появилась статья Мичико Какутани под названием "Новая волна писателей переделывает литературу". Заглавие неинтересное, газетно-информативное, не более, но тема достойная, сюжет остро современный и вообще представляющий большой культурный интерес. Процитирую кое-что оттуда:

Шестьдесят один год назад в знаменитом эссе Филипп Рав разделил американских писателей на две группы: "бледнолицых", таких, как Генри Джеймс и Томас Элиот, - высоколобых, философски чутких, обладающих острым культурным самосознанием, - и "краснокожих" - таких, как Уитман или Драйзер, - с намеренно заземленным стилем и шумной популистской идеологией. В первой группе господствовали культурный символизм и аллегоризм, тщательная стилистическая отделка, во второй держались грубой реальности, практиковали эмоциональный натурализм.

Недостатки обеих групп вырастали, как водится, из их достоинств. Бледнолицым грозил снобизм, излишняя педантическая изысканность, а краснокожие впадали в грубый антиинтеллектуализм и склонны были к конформизму, то есть принимали действительность, как она есть. И по мнению Филиппа Рава - редактора журнала Партизан Ревю, одного из влиятельнейших тогдашних критиков, - национальная литература была искалечена этим расколом, страдала шизофреническим распадом личности.

В общем и целом соглашаясь с этим диагнозом, поставленным шестьдесят лет назад, Мичико Какутани (культурный обозреватель Нью-Йорк Таймс) утверждает, что новая англоязычная литература преодолела этот раскол и распад, сумела синтезировать обе линии в новых произведениях, отмеченных как остротой и тонкостью стилистических приемов, так и верностью современности, живому течению нынешней жизни. Она называет достаточно много имен, причем далеко не всегда молодых писателей: к числу таких синтезаторов она относит, например, Филиппа Рота, Тони Моррисон, Салмана Рушди - писателей, давно уже действующих. Из молодых выделяет Дэйва Эггерса, Алекса Гарланда, Ричарда Пауэрса, Зэди Смит; последняя - англичанка по отцу, мать ее из бывших колоний, так же как Салман Рушди из Бомбея, а Казуо Ишигуро вообще из Японии. Эта черта чрезвычайно характерна: новейшая англоязычная литература в значительной части делается людьми иного, не англо-американского этнического происхождения, что ведет к ее несомненному обогащению. (Вспомним, кстати, крупную фигуру тринидадца Найпола.) Нам сейчас не нужно уходить в соответствующие подробности, но вывод Мичико Какутани, несомненно, стоит привести, - она говорит уже и не о новой англоязычной литературе, а о чем-то культурно большем, значительнейшем, - именно:

Нынешний синтез двух литературных течений - бледнолицых и краснокожих, по старому определению Филиппа Рава, не только соединил воедино культурную высоту и полнокровность жизни, - он, этот синтез, свидетельствует о жизненности самой литературы, о том, что слухи о ее смерти, упорно распространяемые такими учеными, как Гаролд Блум и Алвин Кернан, сильно преувеличены, что литература сумела пережить собственную деконструкцию, сумела противостать как электронной революции, так и пению голливудских сирен, что молодые писатели, изобретая новые формы письма, продолжают поклоняться древнему искусству литературы.

В общем получается, что не так все и плохо на Западе - в смысле высокой культуры: нужно только поменьше смотреть в ящик и почаще ходить в книжные магазины или библиотеки. Кстати, в нью-йоркском книжном магазине вы вспоминаете разговоры о культурном упадке Запада с ухмылкой: ничего себе упадок - думаете вы, глядя на книжные полки, на которых есть все. Подчеркиваю: ВСЕ. При желании живучи на Западе, даже в Америке, можно быть очень и очень не серым. Соответствующие ниши - есть, безусловно есть. Делу мешает безумный напор поп-культуры, того же ящика, и некоторые влиятельные политико-идеологические инспирации, особенно пресловутый мультикультурализм. Но вот вам пример правильного, подлинного мультикультурализма - то, о чем писала Мичико Какутани: половина ярких литературных имен - не белые. (Кстати, моя последняя фраза - политически некорректная.)

Человеку с русским культурным опытом, конечно, много легче не обращать внимания на попсовую ерунду: русский привык к хорошим книгам. Вот и возникает вопрос в связи с обсуждаемой темой: а как у русских было (и есть) в смысле бледнолицести и краснокожести? По-моему, в России такой темы не было - не было раскола литературы по линии тонкачество - грубый реализм. Прежде всего потому, что особенного тонкачества не было. Кто в русской классике бледнолицый? Разве что Тургенев. Можно ли назвать бледнолицым Пушкина, написавшего Пугачева? Бледнолицыми были карамзинисты, и, кстати сказать, Пушкин, в интерпретациях Тынянова, сумел преодолеть эту моду, синтезировал новый изящный слог с архаистической державинской струей. Несомненные бледнолицые тонкачи в России - это серебряный век с его многочисленными ангелами-андрогинами. С другой стороны: а Блок? Что, кто у него важнее - Прекрасная Дама или падшая звезда-проститутка? Поэму "Двенадцать" написал, безусловно, краснокожий. Набоков вроде бы был бледнолицым, хотя и отличался вкусом к сочной реалистической детали. Проза Мандельштама, пожалуй, - образцовый пример бледнолицести в литературе.

Вот, кстати, пример органического и удавшегося превращения русского писателя из бледнолицего в краснокожего - с одновременным движением его от поэзии к прозе: Бунин. Корней Чуковский о нем великолепно написал: это Фет, превратившийся в Щедрина, акварелист, ставший потрясателем основ. Еще из этой давней статьи Чуковского:

Бунин постигает природу почти исключительно зрением... Его степной, деревенский глаз так хваток, остер и зорок, что мы все перед ним - как слепые. Знали ли мы до него, что белые лошади под луной зеленые, а глаза у них фиолетовые, а дым - сиреневый, а чернозем - синий, а жнивья - лимонные? ... Любование, радование зримым - главная услада его творчества... глаз у Бунина гораздо активнее сердца, (и) покуда сиреневые, золотистые краски тешат его своей упоительной прелестью, его сердце упорно молчит.

Чуковский продолжает:

...я говорил о пристрастии Бунина к зрительным образам, о том, что природа наделила его замечатльным, редкостным, почти нечеловеческим зрением. Теперь мы видим, что это не единственный дар, полученный им от природы: наряду с зоркостью он обладает такой же феноменальной, изумительной памятью, без которой он не мог бы воссоздавать в своих книгах столько мельчайших деталей предметного мира, когдла бы то ни было увиденных или услышанных им. Какая бы вещь ни попалась ему под перо,он так отчетливо, так живо - словно в галлюцинации - вспоминает ее со всеми ее мельчайшими свойствами, красками, запахами, что кажется, будто она сию минуту у него перед глазами и он пишет ее прямо с натуры... Заодно с изощреннейшим зрением и редкостно сильной памятью у Бунина обнаружился изумительно чутккий слух.

Чуковский, кстати, резко противопоставил здоровую прозу Бунина современной ему, так называемой, декадентской литературе - и отметил у самого Бунина сознание такой противопоставленности:

Всюду в литературе ему видятся шпагоглотатели, фокусники, жонглеры слов, прелюбодеи мысли, а он в своем убогом Суходоле, в стороне от нечестивого торжища, словно дал себе обет простоты и правдивости.

Вот тут есть некоторая неточность: как раз "Суходол" бунинский далеко не прост, в нем некоторая декадентщинка чувствуется, это отнюдь не так называемый реализм. Это, как сказано другим критиком о другом писателе, натурализм, истончившийся до символа. И возникает колоссальный образ обреченной, пропащей России, неких грозовых канунов, подошедшего вплотную конца. А простую, реалистическую и натуралистическую "Деревню" сколько ни читай - ничего в голове не удерживается, кроме какой-то грязи по ступицу. Единственное, что мне оттуда помнится, - как некий мужик говорит о деревенской красавице: "Чисто кафельная, сволочь".

В общем, получается, одним краснокожим в литературе делать нечего. Здоровых мужиков нужно в арестантских ротах держать, а не в литературе, как советовал Чехов. Такими симулянтами он считал как раз тогда появившихся декадентов. Но, повторяю, без такой симуляции, такого придуривания и юродства в литературе удачи редки. Толстой с Достоевским тоже ведь юродствовали: один притворялся моралистом, а второй вообще православным христианином. (И, замечу в скобках, только два человека в России им не поверили: Константин Леонтьев и Лев Шестов.) Но без такой игры, без масок и их смены обойтись в искусстве нельзя.

Вопрос о бледнолицых и краснокожих становится, таким образом, вопросом о так называемой искренности в литературе. Я хочу еще раз поставить его на примере двух очень знаменитых французов - Камю и, сами понимаете, Сартра.

Вспомним одну черту краснокожих, о которых говорят американцы Филипп Рав и Мичико Кукутани: это их пристрастие к политической повестке дня, прогрессистский идеологизм. По этой линии чрезвычайно резко расходятся и разводятся Сартр и Камю, несмотря на видимо объединяющий их экзистенциализм. Мировоззрительный склад вроде бы один; откуда же столь резкое расхождение в политике? Почему первоклассный, чтоб не сказать гениальный философ Сартр впадал в такие чудовищные политические ошибки - почему его вообще потянуло в политику, занесло на эту галеру? Это ж надо было такое придумать: связаться с коммунистами, со сталинским Советским Союзом в 52-м году - во время процесса Сланского и накануне дела врачей? Откуда вообще у Сартра эта несчастная мысль о необходимости ангажированной литературы - поставленной на служение, взявшей на себя служение?

Эта мысль идет из глубин его философии, его экзистенциализма, его нигилистической онтологии. Само сознание человека - это манифестация ничто, свидетельство бессмысленности бытия и, отсюда, тотальной человеческой свободы. Человек - это существо, посредством которого в мир приходит ничто. В одном месте Сартр говорит: ничто - это обвал бытия, в котором рождается мир. Ибо само по себе, в себе бытие существует лишь как бескачественная сплошность - свалка, громоздящаяся до неба. Философия Сартра стоит и падает вместе с ее методологической предпосылкой - феноменологией Гуссерля, пресловутой эпохЕ - феноменологической редукцией, выносящей за скобки априорные ценностные ориентации. Можно философствовать так, а можно и иначе, никакой последней строгой научности в философии все равно не добьешься. Сартр, в соответствии с установками собственного экзистенциализма, выбрал такой мир, такого себя, ибо сказано: выбирая себя, человек выбирает мир. Но ему стало скучно и одиноко, и он стал стараться это одиночество преодолеть - как в рассказе Хемингуэя некая американская пара старалась иметь ребенка. А для таких духовных вершин существует старый, испытанный способ обретения любви в пустом и бессмысленном мире - народопоклонничество, политическая левизна. Это и можно назвать добровольным превращением бледнолицего в краснокожего. Была своя логика в пути Сартра - диктовавшаяся самим его психологическим складом: в экзистенциализме психология - это и есть антропология, а последняя - самая настоящая онтология, учение о бытии.

Вот короткое, но достаточное объяснение этого сюжета в одной из автобиографических книг Симоны де Бовуар:

Что такое ангажированность писателя? Это следствие разрыва с метафизической концепцией литературы. Но если метафизика, внеположные человеку ценности не сущетсвуют, то достоинство литературы сохранится постольку, поскольку она полностью поставит себя в ситуацию, то есть ангажируется, выберет цель и способ борьбы. Иначе она будет игрушкой - у эстетов и ничем в коммерческом варианте. И если в будущем исчезнет ангажированная литература, то это ознаменует полный крах достойных человека проектов.

А вот что она же пишет о Камю:

Политические и идеологические разногласия Сартра и Камю, существовавшие уже в 45-м, углублялись с каждым годом. Камю был идеалист, моралист и антикоммунист; вынужденный иногда уступать Истории, он старался как можно быстрее уходить от нее; чувствительный к человеческим страданиям, он приписывал их Природе. Сартр с 40 года вел трудную борьбу с идеализмом, старался избавиться от своего первородного индивидуализма, жить в Истории. Камю сражался за великие принципы и обычно избегал конкретных политических акций, которым отдавал себя Сартр. В то время как Сартр верил в истину социализма, Камю все больше и больше защищал буржуазные ценности. "Бунтующий человек" (книга Камю) заявил о солидарности с ними. Нейтральная позиция между блоками сделалась в конце концов невозможной; это заставило Сартра сблизиться с СССР. Камю, хотя он не любил Соединенные Штаты, в сущности стал на их сторону.

Это, конечно, рукоделие открывательницы второго пола, разыгранный фрейшиц перстами робких учениц. Ценности, которые тут названы буржуазными, - это просто-напросто старинный гуманизм, защита неотчуждаемых прав человека, которые французские левые интеллектуалы готовы были принести в жертву молоху Истории - всегда и только с большой буквы. В истории прозревался смысл, которого не находили в бытии. А разница подлинная между Сартром и Камю была вот в чем. Камю тоже видел бессмысленность, абсурдность мира, но он был готов ценить мир вне его смысла. Такое мироотношение Томас Манн назвал бы эротическим. Это и есть точка отсчета и момент истины: женолюб и средиземноморец Камю и сексуально сомнительный Сартр. (Автор монументальной его биографии Анни Коэн-Солаль между делом, как нечто само собой разумеющееся, говорит, что в сексуальном отношении Сартр похож на Поля Гильбера - героя его рассказа "Герострат". В объяснения входить не буду, читайте сами, переведено на русский.) Отсюда идут их политические расхождения: в основе Сартрова радикализма - нелюбовь к миру, ни тому, что в мире, мотивированная его, мира, несовершенством, готовность производить над ним экперименты; а у Камю в основе того "идеализма", о котором пишет Симона де Бовуар, - ощущение телесной ценности мира: моря, солнца, алжирского пляжа, который хорош сам по себе, вне арабов и их проблем. То-то Сартр с товарищами помог решить алжирскую проблему. В Камю есть нечто античное; Сартр - в последней глубине - самый настоящий христианин, причем самого тяжелого - протестантского - извода.

Вот что писал Камю в финале своего "Бунтующего человека":

История Первого Интернационала, в рамках которого немецкий социализм беспрестанно боролся с французским, испанским и итальянским анархизмом, это история борьбы между немецкой идеологией и духом Средиземноморья. Немецкая идеология - наследница христианства, расточившего свое средиземноморское наследие. Это завершение двадцативековой борьбы Истории с Природой.

И теперь, среди всеобщих невзгод, возрождается старая потребность: природа снова восстает против истории ... Но юность мира вечно цветет на одних и тех же берегах... мы, уроженцы Средиземноморья, продолжаем жить все тем же светом...

Одержимость жатвой и безразличие к истории, -пишет Рене Шар. - вот два конца моего лука". Замечательно сказано! Если историческое время не совпадает со временем жатвы, то история всего лишь мимолетная и жестокая тень, в которой человеку не отыскать своего удела. Кто отдается этой истории, не дает ей ничего и ничего не получает взамен. А отдающийся времени собственной жизни, дому, который он защищает, достоинству живых -отдается земле и вознаграждается жатвой, семенем для пропитания и новых посевов. ...

В этот час, когда каждый из нас должен напрячь свой лук, чтобы показать, на что он способен, чтобы вопреки и благодаря истории отвоевать то, что ему принадлежит, - скудную жатву своих полей, краткий миг земной любви, - в этот час, когда наконец-то рождается подлинный человек, нам нужно расстаться с нашей эпохой и ее ребяческим исступлением. Тетива натянута, лук скрипит. Напряжение все сильней - и прямая жесткая стрела готова устремиться в свободный полет.

Можно ли назвать этот текст устаревшим? В политических его импликациях - пожалуй. На нынешней повестке дня нет уже вопроса о социализме против Соединенных Штатов. Эта игра поистине не стоила свеч. Но устарело ли и самое противостояние тех двух мировидений, которые в контексте Камю названы немецким и средиземноморским? шире - теоретического концептуализирования бытия и жизненного его осуществления и пресуществления? Или и эта оппозиция снята теми же Соединенными Штатами, где последнее слово цивилизации уживается с цветением природных стихий? Где краснокожие и бледнолицые не только сосуществуют в природе, но и слились в культуре?

И все-таки конечная правота Камю не решает вопроса о самом Сартре. Сартр не был простаком, хотя Эренбург в своих мемуарах и намекал на это. Кстати, из мемуаров Симоны де Бовуар явствует неблаговидная роль Эренбурга в общении его с западными писателями; это было ясно всегда, но она сообщает драгоценные подробности: мы с удивлением узнаем, что Эренбургу нравилась его роль комиссара. Самое смешное, что мемуаристка этим и не возмущается. Вообще ее автобиографические книги чудовищны в отношении всякого коммунизма и советизма. Она, например, пишет: "Сталин умер. Маленков тут же освободил врачей и принял меры к уменьшению напряженности в Берлине" - это про вооруженное подавление танками забастовки строительных рабочих в ГДР. Или: "Казнь Имре Надя была плохой новостью - это могло привести к усилению позиции голлистов". Это то, что некто некогда называл либеральным хамством. Но о Сартре не следует судить по благоглупостям его подруги, хотя он и сам наговорил и написал массу глупостей. При этом он написал все-таки кое-что еще. Мне кажется, что конечное объяснение его игра с эпохой находит в книге о Флобере. Игра не получилась, но в этом сочинении Сартр сумел разгадать природу гения. Писал, например, так:

Чтобы избежать ужасного и цепкого предчувствия своей несостоятельности, художник играет роль, прикидывается Демиургом... Литература - это укрытие для недочеловеков, которые не осознают, что они недочеловеки, и мошенничают, чтобы этого не замечать; ты познаешь боль, поскольку ты захотел быть признанным этими реалистически мыслящими ребятами ... правоту которых ты, несмотря на твой важный вид, не можешь не признать. (Писатель) - смехотворный демиург несуществующего космоса.

Писателю дано, однако, другое. Сартр формулирует это в вопросе:

Каким образом безумие одно человека может стать безумием коллективным и, того больше, эстетическим доводом целой эпохи?

Сартр доказывает, что безумие - скажем так: персональная идиосинкразия Флобера - совпала с содержанием эпохи Второй Империи: Флобер и был Второй Империей, был тогдашней Францией. Для Флобера это кажется маловатым, но не мне спорить с французом о французах. Я знаю, однако, что в сущности это верно: гений - не автор эпохи, а ее предмет. Таков в России, в коммунизме Андрей Платонов. Поэт написал: "Всю жизнь я быть хотел, как все, Но мир в своей красе Устал от моего нытья И хочет быть, как я". Сартр в этом смысле был не гением, а имитацией гения: мир оказался не таким, как он. Мир не ошибся так, как ошибался Сартр. Он ошибался и ошибается по-другому.

О неудаче Достоевского : "Идиот"

Собственно, все романы Достоевского нужно признать в той или иной мере неудавшимися. Достоевский не был совершенным художником, безукоризненным, безошибочным артистом, не оставлявшим ничего недоделанного, не сделанного, плохо сделанного в своих вещах. Это признают и те, кто на первый план выдвигают идейную грандиозность Достоевского, но не забывают о том, что имеют дело с художником. Таков, например, Бердяев. И за это же охотно цепляются пристрастные критики, из эстетствующих, к числу которых следует отнести Набокова. Его перфекционистский снобизм с избытком мотивировался видимыми недостатками русского гения, бывшего в этом контексте легкой мишенью. Недостатки Достоевского бросаются в глаза. Один кажется особенно нестерпимым: смешение стилей. Из больших вещей Достоевского стилистически однородна только одна: "Преступление и наказание", но и та испорчена ненужным эпилогом (который, впрочем, легко можно не читать, хотя доброхоты выуживают оттуда адекватное описание всякого рода апокалиптических ужасов, поразивших человечество уже после Достоевского). Но возьмем, к примеру, "Бесы": разве вам не кажется лишним один персонаж романа, причем по авторскому замыслу главный - а именно Ставрогин? Ставрогин с Марьей Лебядкиной и старцем Тихоном - это уже какой-то другой роман, стилистически и жанрово совершенно не совпадающий с изящным, несмотря ни на что, веселым текстом, ведущимся от лица Хроникера. Степан Трофимович Верховенский и Ставрогин кажутся принадлежащими не только разным романам, но и разным антропологическим измерениям. Вообще - человек ли Ставрогин? Нужно сделать над собой немалое усилие, чтобы проникнуть в необходимость Ставрогина, понять, что он действительно главный, что из него все исходит. Тут даже надо идти, может быть, дальше, чем хотел сам автор. Но для этого необходимо абстрагироваться от художественного плана вещи, забыть про художество, про эстетику. Эстетически Ставрогина и губернатора Лембке не примирить. Но эстетическое примирение - по-другому гармония - не были ни способностью, ни целью Достоевского. Он много раз жаловался на условия своей работы, на безденежье, на необходимость торопиться, писать к сроку, о невозможности неспеша просмотреть рукопись с начала до конца - и этим объяснял самому ясные художественные свои промахи. Но кажется, что не будь необходимости торопиться, Достоевский вообще бы не написал ничего: некая горячка, нетерпение, захлебывающаяся суетливость, истерическая взвинченность - конститутивные черты Достоевского, самая суть его несовершенного и мощного художества. Он не ребусы и не шахматные задачи сочинял (по-другому: поэмы и проблемы), а боролся с некими ангелами.

Романы Достоевского спасает одно авторское свойство, которое не заменить никакими тонкими приемами выработанного мастерства, - гениальность. Набоков, критикующий Достоевского, напоминает французов классицистического века, считавших Шекспира варваром. Гениальность же его сказывается как в неких дивертисментах, вроде Поэмы о Великом Инквизиторе, так и в масштабности его героев. В "Братьях Карамазовых" все гиганты, включая Смердякова. Или взять Раскольникова: он, конечно, не Наполеон, потому что русский, но по-русски он - Иван Грозный. Роман можно переименовать: не преступление и наказание, а тирания и покаяние. А то, что русская власть умеет не только казнить, но и каяться, - нужно ли напоминать нам, свидетелям грандиозного - нет, не шоу, а моралите под названием гласность и перестройка?

И вот среди этих глыб есть одна, из которой ваятель так и не сумел ничего толком высечь: "Идиот", конечно. Мышкин не получился, Христа из него не вышло, как задумывалось, - и не потому, что он недостаточно хорош, а потому, что, страшно сказать, недостаточно плох. Ошибка Достоевского задним числом довольно понятна: он не догадался, точнее не решился слить Мышкина и Рогожина в одном лице, в едином персонаже. И не вышло крупного героя. А без этого какой Достоевский? Назовут Настасью Филипповну, но это вполне картонная фигура из авторских штампов: женщина-вамп, оказывающаяся страдалицей. Тот самый прием обратного общего места, который Тургенев считал главным приемом Достоевского - и не одобрял. Женщина у Достоевского по определению не может быть главной героиней, нести на себе действие и репрезентировать философему. Женщина у него всегда - подставная фигура. Женщины не могли удасться Достоевскому по одной причине: их изображение требует реализма, а он реалистом не был. Если ты выводишь проститутку, так дай проститутку, а не Сонечку Мармеладову; если дорогую содержанку, так дай Флоберову Капитаншу из "Сентиментального воспитания". А чем занимается его Настасья Филипповна? Читает "Мадам Бовари". Это напоминает анекдот советских лет: советская проститутка выше американской, потому что американская проститутка - это только проститутка, а советская еще работает и учится. Или Сомерсета Моэма, сказавшего: если женщина легкого поведения хочет преуспеть, она должна обладать здравым смыслом и покладистым характером. Существуют, конечно, попытки дать метафизический концепт в образе женщины, например "Александрийский квартет" Лоренса Даррелла, героиня которого, как выяснилось, - гностическая София. Но читать это так же невозможно, как Гессе, хотя Даррелл, конечно, больше похож на писателя, у него есть язык. Это книги для Аверинцева, за которым из снобизма тянулся интеллигент-середнячок.

Слов нет, в "Идиоте" очень эффектная первая часть (то есть первая четверть романа). Это готовый спектакль - ставь хоть на сцене, хоть на экране. Так и было однажды: фильм Пырьева, который очень и очень неплох. Это подносилось как первая серия; стало быть, ожидались дальнейшие, - но их не последовало. Вместо "Идиота" Пырьев стал делать "Братьев Карамазовых" , и если и там не успел, то по другой причине - умер. Но "Идиота" он просто не мог закончить - после первой части материала для представления там нет. И прежде всего исчезает главный герой - после столь эффектной заявки на инкарнацию Христа в первой части. И где-то его Настасья Филипповна видела (известно где: на иконах), и осла-то с эмфазой поминают (бегство в Египет, въезд в Иерусалим), и детишек-то он в Швейцарии любит ("впустите детей"), и Мари - швейцарскую Магдалину призрел. Интересно, что Настасья Филипповна из дальнейшего романа по существу исчезает, ее нет, никакого действия вокруг нее не происходит, автор не знает, что с ней делать. И вот он вводит мотив соперничества двух женщин из-за героя, заставляет Аглаю предъявить на него свою претензию. И получается смешно: мистерия обращается водевилем. При этом французский водевиль не становится русской трагедией, если предмет этого соперничества ни на мужа, ни на любовника никак не похож: делается как раз смешнее. Нельзя христоподобную фигуру делать центром и мотивировкой женских контроверз. Вспоминается Толстой, сказавший в мемуарах Горького: "Приди Христос в деревню - его девки засмеют". Достоевский не знает, что ему делать со своим Христом, чтоб его девки не засмеяли (да Аглая и смеется, подсказало художественное чутье). Не женить же его в самом деле, как это сделал один позднейший нобелевский лауреат, - да еще дважды женил (не сказалось ли в этом инспирация как раз Достоевского?). И действительно, Мышкин в последних перипетиях романа уже действительно смешон - как в сцене с китайской вазой, так и в разговорах с Радомским. Затем следует совершенно фарсовая история с бегством из-под венца и в заключение какое-то совсем уж бульварно-мелодраматическое убийство. Рогожин, в его абстрактности, вообще картонная фигура; единственно интересная деталь - об его отце, на старости лет ставшем скопцом. Это многообещающий удар заступа; но копать там Достоевский не решился - не принято было в дорозановскую эпоху. Сцена после убийства, долженствующая потрясать, напоминает о хрестоматийном: он пугает, а мне не страшно. Достоевский в роли Леонида Андреева - не вовсе воодушевляющее зрелище. И еще кое-что вспоминается: "сквернейшее подражание сквернейшему Достоевскому". Гений пародирует самого себя.

И как характерно, что без впечатляющего главного героя все прочие достоинства Достоевского тут же обращаются в недостатки! Начинает раздражать то, что обычно у Достоевского забавляет: все эти типовые ситуации и персонажи, переходящие из вещи в вещь: жулик-острослов (в "Идиоте" Лебедев, вроде Лебядкина), вздорная богатая барыня, обаятельный подросток, дублер-нигилист (здесь - Ипполит), самоотверженная девушка на вторых ролях. И совершенно невыносимой делается в "Идиоте" манера Достоевского намеренно запутывать простейшие ситуации, плести какие-то непонятные интриги вокруг пустяков, атмосфера какой-то мелкой сплетни, постоянные намеки на что-то заведомо читателю не известное. Вот образчик:

– Э, да неужели и вправду вам неизвестно, что сегодня будет свидание Аглаи Ивановны с Настасьей Филипповной, для чего Настасья Филипповна и выписана из Петербурга нарочно, чрез Рогожина, по приглашению Аглаи Ивановны и моими стараниями, и находится теперь, вместе с Рогожиным, весьма недалеко от вас, в прежнем доме, у той госпожи, у Дарьи Алексеевны ... очень двусмысленной госпожи, подруги своей, и туда-то, сегодня, в этот двусмысленный дом, и направится Аглая Ивановна для приятельского разговора с Настасьей Филипповной и для разрешения разных задач.

Как говорил сам Достоевский: кому известно? какому медведю в Тамбовской губернии известно? Причем все это болтает какой-то совершенно посторонний мальчишка семнадцати лет, да еще в последнем градусе чахотки, как говорили в старину. Много шуму из ничего. Лишняя трескотня. Понятно, что искусство условно и прямого жизненного правдоподобия от него требовать нельзя; но какой-то внутренней соразмерности авторского текста мы требовать вправе. Здесь этого нет.

Вышеприведенный отрывок напомнил мне также рецензию Дороти Паркер на постановку "Живого трупа" в Нью-Йорке: и пьеса хороша, и спектакль получился, но одна беда - непроизносимые пятиэтажные русские имена: что если б этих русских звали просто Виктор или Анна!

Ведь как американец произнесет имя героини "Идиота"? Насташа ФилиппОвна, с ударением на "о". В каком-то смысле она и есть Насташа ФилиппОвна. В том смысле, что реализма от Достоевского не ждите. Он и сам говорил о себе, что если он реалист, то в высшем смысле. Понятно в каком - платоническом: у Платона подлинным бытием обладают не эмпирические предметы, а их порождающие смысловые модели, эйдосы. В психологическом измерении эти эйдосы называют сейчас архетипами. Достоевский писал архетипами. При этом он был связан формой так называемого реалистического романа, отсюда его художественные срывы. И если Достоевского читать все же много интересней, чем Гессе или Даррелла, то, кажется, по одной причине: он сохраняет жгучую актуальность, по крайней мере для России. Достоевский в России еще не кончился, не осел, не кристализовался в культурных воспоминаниях. То есть, строго говоря, он еще не стал классиком, до которого никому, кроме Аверинцева, нет дела. Мне одно время показалось, что такие времена настают для России, но я (к счастью ли?) ошибся. Приходится говорить о Достоевском, потому что о Гайдаре, увы, сказать больше нечего, сюжет себя исчерпал. А начав о Достоевском, всегда наговоришь лишнего, и это его, так сказать, вина, а не говорящих о нем. Поэтому вернемся к заявленной в начале узкой теме: о сравнительной неудаче романа "Идиот".

Повторим общеизвестное: князь Мышкин - попытка дать христоподобную фигуру, или, как говорил Достоевский, положительно прекрасного человека. В материалах к роману этот персонаж не раз называется Князь Христос. И далеко не все считали, что этот замысел не удался. Были мнения как раз обратные, причем принадлежали они людям всячески крупным. Вот что писал, к примеру, Ницше - не прямо в "Антихристе" своем, а в предварительных к нему набросках:

Я знаю только одного психолога, который жил в мире, где возможно христианство, где Христос может возникать ежемгновенно. Это Достоевский. Он угадал Христа, и инстинктивно он избегал прежде всего того, чтобы представлять себе этот тип со свойственной Ренану вульгарностью. А в Париже думают, что Ренан страдает излишком утонченности! Но можно ли хуже промахнуться, чем делая из Христа, который был идиотом, гения? Чем облыжно выводить из Христа, который представляет собой противоположность героического чувства, - героя?

А вот что написано у Ницше в другом его сочинении, "Деле Вагнера":

Евангелия приводят нам точь-в-точь те самые физиологические типы, которые описывают романы Достоевского.

Исследователи не уверены в том, что Ницше читал "Идиота" - немецкий перевод появился в 1889 году, накануне его катастрофы, но он мог читать, скажем, французский перевод, вышедший за три года до этого. И очень не случайным кажется слово "идиот" в ницшевском тексте. Об этом слове нужно кое-что сказать в дополнение к общеизвестному смыслу; процитирую комментарий к академическому изданию Достоевского:

...более существенна связь заглавия с литературной традицией, восходящей к средневековью, когда идиотом нередко называли человека не слишком образованного или вообще далекого от книжной мудрости, но наделенного идеальными чертами и глубокой духовностью. Идиот был типическим героем тогдашней литературы, которому открывались пути приобщения к высшим тайнам бытия.

По-русски сказать - юродивый. Тип этот, конечно, не был исключительно русским, но общехристианским: достаточно назвать Франциска Ассизского. Ницше говорит о Достоевском, потому что к его времени этот тип был изжит в Европе. Но в России еще существовал - хотя бы в романах Достоевского. (Он надолго сохранился в русской литературе, найдя позднее гениальную и, как мне кажется, наиболее адекватную репрезентацию в творчестве Андрея Платонова.)

Почему не следует считать последней истиной о Достоевском и его романе оценку Ницше, удостоверяющую высшее качество христианского продукта у Достоевского? Потому что понимание самого христианства у Ницше, при всем его блеске, кажется все-таки не полным. Слишком хорошо известно то, что думал Ницше о христианстве: это мораль и религия рабов, изобретение слабых для господства над сильными; христианство - упадок жизни, нисхождение с восходящей линии, декаданс, нигилизм. Многое тут говорить излишне, но процитирую кое-что из 16-го фрагмента "Антихриста":

Народ, который еще верит в самого себя, имеет также и своего собственного Бога (...) Его самоудовлетворенность, его чувство власти отражается для него в существе, которое можно за это благодарить (...) Такое божество должно иметь силу приносить пользу или вред, быть другом или врагом; ему удивляются как в добре, так и в зле. Противоестественная кастрация божества в божество только добра была бы здесь совсем нежелательна. (...) Конечно, если народ погибает, если он чувствует, что окончательно исчезает его вера в будущее (...) если добродетели подчинения являются необходимыми условиями его поддержания, то и его божество должно тоже измениться. Оно делается теперь (...) боязливым, скромным, советует "душевный мир", воздержание от ненависти, осторожность, "любовь к другу и врагу". (...) Некогда божество представляло собою народ, мощь народа, все агрессивное и жаждущее власти в душе народа - теперь оно только лишь благое божество... Поистине, для богов нет иной альтернативы: или они есть воля к власти, и тогда они бывают национальными божествами, - или же они есть бессилие к власти - и тогда они по необходимости делаются добрыми...

Перекличка с Достоевским поразительна в одной части: вспомним, что говорит о Боге и народе Шатов в "Бесах": Бог как атрибут народа. Естественно, что Достоевский не мог увидеть в такой трактовке полноту религии: если это и религия, то в полном смысле языческая. Но - другой вопрос: а входило ли в его глубинное понимание, в интимное чувствование христианства представление о христианстве как религии слабых? Или по-другому: а был ли он удовлетворен своим князем Мышкиным как репрезентацией Христа? Ответ напрашивается однозначный: нет, потому что князь Мышкин не получился. У художников ведь так: у них не может быть удовлетворительного художественного результата вне уверенности в правоте делаемого, в адекватности самого замысла. Не получается тогда, когда не веришь в то, что делаешь.

Материалы к роману показывают, что Достоевский не удержался на линии первоначального замысла. Замышлялось нечто другое. Возьмем такую запись, из первоначальных:

И наконец Идиот. Прослыл Идиотом от матери, ненавидящей его. Кормит семейство, а считается, что ничего не делает. У него падучая и нервные припадки. Влюблен в двоюродную сестру Жениха - тайно. Та ненавидит и презирает его хуже, чем идиота и лакея. ... Она, видя, что он влюблен в нее, шалит с ним от нечего делать, доводит его до бешенства. ... В один из этих разов он насилует Миньону. Зажигает дом... Страсти у Идиота сильные, потребность любви жгучая, гордость непомерная, из гордости хочет совладать с собой и победить себя. В унижениях находит наслаждение. Кто не знает его - смеется над ним, кто знает - начинает бояться.

Анализируя эту запись, исследователи говорят, что в ней заметен замысел не князя Мышкина, а скорее Старогина. Мы знаем, что в конце концов Достоевский к этому замыслу и вернулся. Христос у Достоевского - это Ставрогин. Это демонизированный Христос. В этом представлении о божестве сказался не то что точный художественный инстинкт Достоевского - сказать так было бы сказать наименьшее, но дало результат: погружение в самые глубины бытия, к первоисточникам нуминозного.

Последнее слово выводит нас к Юнгу: это его термин - нуминозное, что значит священное, божественное. Нужно вспомнить даваемую им трактовку Христа. Христос у Юнга - символическая репрезентация архетипа самости. Самость - это целостность, владение полнотой душевных сил: цель всякого индивидуального развития, которой, однако, мало кто достигает. Можно еще вспомнить древнее алхимическое понятие микрокосм: человек как репрезентация бытия во всей его тотальности, то есть совершенный человек. Вот тут и возникает некий онтологический конфликт: ибо полнота сил, целостность не синонимична, не тождественна совершенству. Этот конфликт выражен в символике креста: Иисус это совершенный человек, который распят. Распятие означает интеграцию зла в полноте бытия. Начало зла конституируется в моменте нисхождения Бога, во встрече человека с божественным, нуминозным. У французского философа Жоржа Батая мы встречаемся с еще более драстической формулой: встреча со злом и есть встреча с Богом, Боговоплощение есть конституирование зла. Еще проще (если все это можно назвать простым): Бог - единство добра и зла, зло, следовательно, онтологично, оно входит в состав бытия, а не является, как это пытались доказать христианские богословы, минусом бытия, простым его отсутствием. Эта концепция получила название privatio boni. Юнг в работе "Эон" показал, что она строится на элементарной логической ошибке, называемой "уменьшение основания", когда в основу аргументации кладется тезис, в свою очередь требующий доказательства. Таким недоказанным тезисом в концепции privatio boni было представление о единстве бытия и добра.

В свете сказанного можно увидеть и понять еще один оттенок слова "идиот". Его греческий корень "идио" означает что-то вроде вот этой юнговской самости: исключительную отнесенность к себе, универсальную конкретность. Вспомните слово "идиома": нечто непереводимое на другой язык, существующее само по себе. Сейчас в литературоведении моден термин "персональная идиома": это значит стиль, индивидуальная манера того или иного писателя. Слово "идиот" указывает в том же направлении. Ницше, филолог-классик, конечно, помнил все эти корни, когда говорил о Христе вышеприведенные слова, и получается, что это не столько ругательство, сколько указание на достоинства. Язык умнее тех, кто им пользуется.

Что касается Достоевского, то его роман о Христе - роман с Христом - отнюдь не закончился на князе Мышкине. Впереди были "Бесы", впереди был Ставрогин, в котором Достоевский решился наконец слить Мышкина с Рогожиным.

Солженицын - критик

В "Новом Мире" напечатан новый текст Солженицына из цикла его читательских заметок, который он ведет уже несколько лет. Кто-то уже писал по этому поводу о выгодах обладания нобелевским лауреатством: у вас будут печатать даже вашу приходо-расходную книгу. Язвительность по-человечески понятная, но литературно не совсем оправданная: известно, что Розанов как раз подобные записи и печатал, и создавал тем новую форму. Формально эксперимент Солженицын вполне допустим - печатать записную книжку, черновики, конспективные наброски. Кстати сказать, некоторые из этих его публикаций очень выгодно смотрятся на интернете, в электронной сети (где я их и обнаружил). Там вообще не место развернутым формам; я не уверен, буду ли читать на экране многолистный роман. Но как раз последний солженицынский текст из этой серии производит впечатление уже и сделанного, только имитирующего нечаянную внешность записи для себя. Это уже как бы и статья. В ней просматривается идеология, сделано известное заявление. Текст крайне интересный: еще бы - Солженицын о Бродском. И этот текст удручает.

Солженицын не должен был писать о стихах. Нет у него к ним ни слуха, ни вкуса. Тем более судить о таком сложном явлении, как стихи Бродского, поэта отнюдь не общедоступного, несмотря на всю его знаменитость. Но дело даже и не в Бродском: на новомирских страницах Солженицын демонстрирует свою как бы литературную элементарность. Вернее сказать как раз наоборот: непонимание некоторых элементарных, первоначальных вопросов. Например: ищет за стихами, за текстом - эмоцию и человека. Пребывает в архаическом убеждении, что стихи пишутся для того, чтобы выразить чувства и мысли. Процитирую кое-что:

"Всякий поэт через свои стихи выражает - и свое мирочувствие, и свои характерности, и самого себя. (...) Чувства Бродского, во всяком случае выражаемые вовне, почти всегда - в узких пределах неистребимой сторонности, холодности, сухой констатации, жесткого анализа. (...) Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе не берут за сердце. И чего не встретишь нигде в сборнике - это человеческой простоты и душевной доступности. (...) Стихи Бродского часто движутся сильнейшим желанием спрятать чувство, и оттого впечатление, что стих не вылился, а - расчетливо сделан".

В последней из процитированных фраз Солженицын нечаянно набрел на истину - и не о Бродском, а о стихах, об искусстве вообще. Эта истина наиболее доходчиво сформулирована Томасом Элиотом: стихи пишут не для того, чтобы выразить чувства, а для того, чтобы избавиться от них. Но самому Солженицыну эта истина совершенно чужда, вообще незнакома.

Существует старая тема, поднятая в свое время Тыняновым, - о так называемом лирическом "я": поэта нельзя отождествлять с персонажем его стихов. Стиховое "я" - не поэт, а литературная его маска. Эту трактовку не раз оспаривали, очень памятно - Н.Я. Мандельштам, усмотревшая в ней ни более ни менее как издержку жестокого времени, заставлявшего художников прятаться от режима. С последним тоже нельзя согласиться: нельзя писать стихи неискренне, притворяясь, выдумывая подставных лиц, неких "прокси", как говорят в Америке. Но текст - это все же не поэт, не автор, какие бы реалии в нем, в тексте, ни присутствовали, о каких бы в самом деле существующих М.Б. или Уай Экс ни писал поэт. Герой стихов - сами стихи, самый текст. (Солженицын не выносит самого этого слова - "текст", усматривая в нем конденсацию всех нынешних литературоведческих и мировоззрительных ересей, как об этом свидетельствует давняя его речь о постмодернизме.) Нельзя искать в стихах ничего кроме самих стихов - это завет, между прочим, Пушкина.

А что же ищет в стихах Бродского Солженицын? А что угодно: общественные взгляды, отношение к России и к евреям, оценку демократии, интерпретацию христианства. И почти всегда находимое трактует негативно. Одобрил только частую тему Рождества у Бродского да якобы проснувшуюся любовь к сельскому хозяйству во время пребывания в ссылке в селе Наринском: к оглоблям и лошадям. Соответствующий пассаж нельзя не процитировать:

"Животворное действие земли, всего произрастающего, лошадей и деревенского труда. Когда-то и я, ошеломленным городским студентом угодив в лошадиный обоз, испытал сходное - и уже втягивал как радость. Думаю: поживи Бродский в ссылке подольше - та составляющая в его развитии могла бы существенно продлиться. Но его вскоре помиловали, вернулся он в родной город, деревенские восприятия никак не удержались в нем".

Эта фраза, конечно же, войдет в историю рускую литературы - и надолго, скорее всего навсегда, в ней удержится: как один русский нобелевский лауреат пожалел, задним числом, что другого лауреата мало в навозе держали - в насильственной совхозной трудповинности. Это станет такой же классикой, как ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. Да, пожалуй, и посмешнее будет.

У Л.К. Чуковской в ее известных мемуарах есть запись разговора Ахматовой о Солженицыне, о впечатлениях от встречи с ним, и там такая ее фраза: "Слышит, что говорит". Похоже, что нынче Солженицын эту свою способность утратил.

И нельзя по этому поводу не вспомнить замечательную "Эклогу VI летнюю": Бродскому и деревни не понадобилось, хватило дачи, чтобы увидеть и передать красоту и богатство земли - и гениально обобщить сюжет о лете и о цветении жизни заключительной строчкой: "еще не желтая мощь Китая".

Возникает впечатление, что Солженицыну сказать о Бродском нечего: что ни скажет - все невпопад, не по делу. Приходится придираться к мелочам: спутал катет с гипотенузой и неправильно, в единственном числе, употребляет глагол "суть". Но вот вроде бы серьезная претензия, относящаяся непосредственно к поэтической технике, то есть попытка профессионального разговора:

"Вообще, с суверенностью строки в строфе, а то и целой строфы, - Бродский мало считается. Пресловутый анжабеман, перенос из строки в следующую строку, - из редкого, интонационно выразительного приема у Бродского превращается в затасканную обыденность, эти переносы уже не несут в себе эмоционального перелива, перестают служить художественной цели, только утомляют без надобности. (...) А ведь только разохоться переносить - и синтаксические обороты вот уже не помещаются и в целых строфАх; составными единицами стиха становятся уже даже не строфы, а группы строф - отчего раздувается объем стиха, расплывается форма. (...) От этой невместимости уже и в строфу возникает вязкость текста, нескончаемых фраз, закрученных цепочек ассоциаций - и автор и читатель с трудом вытягивают из них ноги, как из плетучей травы. (...) Фразы длиной по 20 стихотворных строк - это уже невладение формой? (вопросительная интонация). Переобремененные фразы приводят и к несуразным внутренним стыкам. Уморчиво было бы приводить примеры всех нескладиц".

Тут сюжет правильно выбран, Солженицын увидел суть приемов Бродского - и в общем не одобрил. Ему бы вспомнить одну сцену из собственного "Теленка" - как Твардовский предупреждал новомирских редакторов не увлекаться правкой Солженицына: "Осторожно! Здесь мы уже касаемся особенностей авторского стиля!" Несовпадение метрических и синтаксических членений стиха у Бродского - важнейшая его особенность и очень сильный прием; то, что это затрудняет чтение, - и есть прием. Современные стихи не должны выливаться и ложиться на дыхание, наоборот, затрудненная форма увеличивает вес и значимость каждого отдельного слова, повышается к.п.д. стиха, удельный вес слова, плотность стиховой материи; у Бродского последняя приближается к Сатурновой: в одном кубическом сантиметре - тонна веса. Здесь он идет за Цветаевой, конечно, у нее выучивается, и незачем их противопоставлять, как делает Солженицын. Вообще это один из главных критериев суждения о поэте: длинное или короткое у него дыхание? Суверенность строки в строфе, выдаваемая Солженицыным за норму, - признак короткости дыхания, неумелости поэта.

Еще одно замечание Солженицына показалось мне ставящим серьезную проблему - но никак ее не решающим:

"Поэт настолько выходит из рамок силлабо-тонического стихосложения, что стихотворная форма уже как бы (или явно) мешает ему. Он все более превращает стих в прозу (но и тоже очень нелегкую для чтения). Начинаешь воспринимать так: да зачем же он вставляет в прозу рифмы. Бродский революционно сотрясает русское стихосложение (...) Он вносит - сразу много резче, чем требует эволюция протекающего времени".

Тут не разгадка, но правильная формула загадки: в самом деле, чем отличается поэзия Бродского от прозы, кроме наличия рифм? Впрочем, "загадка" слово тут мелкое: следует говорить о тайне. Из чего возникает у Бродского поэзия? Я не берусь ответить на этот вопрос, но знаю точно одно: солженицынские ему, задним числом, советы ни на йоту к поэзии никого приблизить не могут. У Солженицына в поэзии дамские вкусы. Но иногда эта непреднамеренная мещанская старомодность забавно сочетается с игровой уже архаичностью, и тогда возникают фразы типа: "Едче всего изъязвить таким подходом любовную ткань", напоминающие уже не о поэзии, а скорее о венерологии.

И еще. Солженицын излишне обобщенно высказался о невозвращении Бродского в Россию, даже на побывку, и по этому поводу - о сущностной отчужденности Бродского от русской литературной традиции и о чужеродности его внутреннему духу русской истории. Сам Бродский в одном интервью сказал об этом проще, понятнее и человечнее: мне тяжело представить себе ситуацию, в которой мой вчерашний одноклассник просит у меня милостыню, - а такая ситуация вполне возможна. Некоторых подобная ситуация способна вдохновить, но не меня: это вопрос темперамента.

Один из солженицынских абзацев в тексте о Бродском таким зачином открывается: "Изжажданное ли окунанье в хляби языка..." Слово "окунуться" и его производные вообще любезны Солженицыну. Другой его подобный текст называется "Окунаясь в Чехова". Он был напечатан в том же "Новом Мире" с год назад. И тут следует говорить не просто о языковых константах, а о единстве - удручающем однообразии, лучше сказать, - подхода к литературе и писателям. Ибо о Чехове Солженицын сказал то же самое, что о Бродском, - по тем же критериям анализировал его и оценивал. Критерии нам уже известные: отношение к христианству и церкви, к интеллигенции, к народу и его языку, вообще к России - какой картина русской жизни выступает у автора.

Конечно, суждения Солженицына о прозе не могут не быть точнее его оценок поэзии, да еще в таком сложном случае, как Бродский. Прозу Солженицын видит остро и подробно, суждения его высоко технологичны - профессиональны. Но - как страдает солженицынский анализ все той же склонностью к внеположным литературе критериям.

Задумавшись о том, почему Чехов не писал романов, Солженицын повторяет традиционнейшее, набившее оскомину:

"Не случайно Чехов не написал ни одного большого романа? (вопросительная интонация). (...) для романного обзора, охвата - нужны ведущие мысли. А у Чехова чаще всего вот эти бесконтурные: благородство труда! надо трудиться! Или: через 20-30-200 лет будет счастливая жизнь. И общественные процессы, проходящие при нем в России, у него смазаны в контурах. (...) Нет у него общей, ведущей, большой своеродной идеи, которая сама бы требовала романной формы".

Это говорили о Чехове ровно век назад, а то и век с хвостиком: так его трактовала народническая критика во главе с Михайловским. Уцепились за "Скучную историю", в которой об отсутствии общей идеи говорит сам герой, и дудели это до конца чеховских дней - а Солженицын и посейчас. И того не заметили, что тема "Скучной истории" - не бызыдейность, а смерть. Все чеховское зрелое творчество развернуто в перспективу смерти, а в этом масштабе какие могут быть общественные процессы? и какие идеи?

Единственная претензия, в этом смысле могущая быть предъявленной Чехову, - что он Чехов, а не Достоевский. Тот догадался, что построение хрустального дворца обойдется в сто миллионов голов, да и те начислил Западу, а не России. Чехов же, если вспомнить слова Бродского (уже, говорят, и заезженные), думал еще о гибели героя, а не хора.

Вторая претензия Солженицына Чехову: тот плохо писал о русском народе - хуже, чем следовало бы. Говорится об этом так (сначала - о повести "Мужики"):

"Весь этот сбор очерков претендует на суммарное суждение о русской деревне, - и тут Чехов впадает (как и Горький, как за ними и Бунин) в ошибку слепоты: остается непонятным: кто же кормит Россию? и на чем изобильная Россия стоит? Чехов истрачивает талант если не в ложном (нет, не в ложном), то в искривленном направлении. Упускается - тот глубокий смысл труда и живой интерес к труду, который и держит крестьянство духовно, и веками".

Спору нет, крестьянство - трудовой класс, это и Ленин не отрицал. Но простейшая интуиция, вкус, да и здравый смысл заставляют все же думать, что Чехов и Бунин и даже одиозный Горький знали старую русскую жизнь, деревенскую в том числе, лучше, чем родившийся в 18 году Солженицын, который ее знать не мог, а просто противопоставляет ее как идеологический концепт большевикам и колхозам. То, что стало хуже, - еще не аргумент в пользу того, что раньше было хорошо. Да и не в деревне дело, не в мужиках, а в литературе. Нельзя, пиша о Чехове, говорить, что главным недостатком русской жизни было отсутствие волостного земства.

В Солженицыне жив архаичнейший русский народник, музейный тип Глеба Успенского - тип человека всячески достойного, но которому даже крупный художественный дар не помогает понять элементарную мысль о несводимости искусства к общественной деятельности.

Шкловский однажды написал о русском подходе к литературе, о высокоидейных русских критиках: они, как люди, пришедшие любоваться цветком и для удобства на него севшие.

Образец такой ботаники у Солженицына - рассуждение о рассказе "Архиерей". Больше всего это напомнило мне ленинский текст "Десять вопросов к референту". У Солженицына: чем он занимался за границей? богословием? интересовался ли духовной жизнью Европы? Служил в белой церкви у моря: значит, в Ницце? в Ментоне? Если так - значит, публика у него была в прихожанах самая богатая, разъездная (чтоб не сказать "выездная")? И не отсюда ли презрение к низкой русской жизни по возвращении? И почему не задумывался над проблемами русской церкви? Дальше - дословно:

"Но высокой духовной мысли - тоже ни одной, ни от архиерея, ни от автора. Нет, заболел - и "захотелось вдруг за границу, нестерпимо захотелось".

Так это - и главная мысль рассказа, наряду с отвращением к русскому быту?"

И невдомек нашему автору, что заграница эта - опять же смерть, а белая церковь у моря - образ чаемого рая, отнюдь не французского города Ниццы.

Такое, впрочем, у русских гениев случается: вот и Достоевский о Чацком, о его "карету мне, карету!": "за границу захотелось".

Тяжелые люди, как говорил тот же Чехов.

Но, нельзя не признать, одну черту у Чехова Солженицын понял очень верно: что Чехов - писатель не интеллигентский, как считается, что среда мещанская осталась для его творчества до конца органичной.

"Это неверно, что Чехов - певец интеллигенции. В интеллигентских рассказах и повестях у него бывает и разреженность, и наносное, не свое. А несравненен он - в изображении типов мещанских. Тут - и лучшие языковые его удачи".

Приводя примеры этих удач, Солженицын в то же время предъявляет к Чехову претензию за отсутствие у него просторечных выражений и украинских диалектизмов:

"Народных слов - шаром покати. Но два южных хороших подхвачено: зубами заскриготела, дверь зашкорубла".

О повести "В овраге" в целом Солженицын говорит:

"А - есть у Чехова предчувствие, что это - из предсмертных его произведений. Отсюда - и такая глубина".

Так у Чехова и все - из предсмертных произведений. Но эту глубину не везде увидел Солженицын в поисках у него зашкорублых дверей и правильных мыслей о России.

Касаясь юмора у позднего Чехова, Солженицын пишет:

"...и этот прием, как уже столько раз у Чехова, направлен все в то же пустое и мрачное пространство: как пошло, тупо, бездарно мы живем - все сплошь, вот, мол, такова "лучшая" семья губернского города. Вот так, значит, и во всей России. Сам ли Чехов искренно не видит нигде в России - людей деловых, умных, энергичных создателей, которыми только и стоит страна, - или так внушено вождями общества и предшествующими литераторами? И почему же он -не прорвется через внушение? Откуда эта несопротивляемость мысли у столь наблюдательного человека?"

Вот уж кто не поддавался влияниям вождей общества, так это Чехов - несомненный предшественник веховских трактовок, которого сами "Вехи" охотно цитировали в утверждение такой связи. Как раз сам Чехов был таким типом делового, умного, энергичного создателя: за что ни брался - все у него получалось. Не получилась - жизнь. Уже в двадцать пять лет он знал, что недолго ему жить остается. Отсюда этот оттенок - резкая тень - на всем его творчестве: тень смерти. Отсюда же - некий метафизический индифферентизм.

Солженицын органически неспособен понять такой вариант существования: как это можно жить, не ставя себе сверхличных и сверхписательских целей? Одну такую цель он себе поставил и уже выполнил: порушить коммунизм. Непонятно, на что устремлен сейчас его неукротимый темперамент.

Джеймс Джойс писал второй свой роман "Поминки по Финнегану" около двадцати лет. В 1939 году он вышел из печати; тут же началась война. Джойс воскликнул: "Что же будет теперь с моим романом?"

Вот это - позиция писателя: единое на потребу. Солженицын же - не Мария, а Марфа русской литературы.

Антропогония по Платонову

Исполнилось сто лет со дня рождения величайшего русского писателя двадцатого века Андрея Платонова. Первостепенное значение Платонова определяется хотя бы тем, что он дал художественное выражение самой крупной теме русского двадцатого века - опыту коммунизма. В творениях Платонова коммунизм предстал метафизической темой. Никакой политики, политической оценки коммунизма у Платонова не ищите, ее там нет. Поэтому Платонова ни в коем случае нельзя назвать писателем антисоветским, хотя главные его вещи "Чевенгур" и "Котлован" был запрещены при коммунистах, да и многие другие, будучи напечатанными, подвергались суровой, разносной, как тогда говорили, критике. Трагический опыт коммунизма, им описанный, вызывает скорее сочувствие у Платонова. Он сам оттуда - из коммунизма, ни в коем случае не сторонний ему человек, и уж во всяком случае не сатирик. Трагедия не может быть сатирой. Коммунизм со всей его человеко- и природоубийственной практикой дан у Платонова как момент человеческой судьбы, дан в процессе становления самого человека, в антропогоническом процессе. Когда-то Бердяев писал о творчестве Достоевского как антропологическом откровении: Достоевский открыл человека, личность в русской роевой, народной, коллективной жизни, - того человека, которого не было, скажем, у Толстого. Это характеристику можно развернуть на Платонова, с тем отличием, однако, что человек у него появляется, выявляется, выделяется из глубин не национально-исторической, а космической жизни. Лучшая графическая заставка к Платонову - "Сотворение человека" Микельанжелло.

Подлинная тема Платонова - не политика революции, со всеми ее индустриализациями и коллективизациями, а ее космология. Платонов увидел то, что понимали более или менее только некоторые философы: что тема всякой настоящей революции - не общественное, а космическое переустройство. Из русских писателей до Платонова понимал это Блок (в статьях своих, а не стихах) и, пожалуй, Маяковский. Должны быть изменены космические основания бытия для того, чтобы человек почувствовал себя удовлетворенным. Счастью и, так сказать, обустройству человека мешают не законы общества, а законы космоса, проклятие самого бытия, самого творения.

Вот как писал об этом русский философ С.Л.Франк в работе "Ересь утопизма":

"Подлинный и последний источник утопизма есть ... мысль, что мировое зло и страдание определены ... неправильным устройством самого мира. К этому присоединяется другая мысль: человеческой воле, руководимой стремлением к абсолютной правде, дана возможность коренного переустройства мира - сотворения нового, осмысленного и праведного мира взамен старого, неудачного и неправедного... Это есть восстание человеческой нравственной воли против творца мира и против самого мира как его творения... утопизм часто сам открыто признает себя мечтой о космическом преображении, как, например, в утопических фантазиях Фурье или в знаменитой формуле Маркса о "скачке из царства необходимости в царство свободы", указующей, что наступление социализма мыслится именно как совершенно новый эон вселенского бытия. В туманной форме утопизм содержит веру, что преобразование социального устройства как-то должно обеспечить подлинное спасение, то есть конец трагической подвластности человека слепым силам природы и наступление нового неомраченно-блаженного бытия".

В русской философии эту тему с небывалой смелостью развил Николай Федоров, учивший, что предельным заданием человечества должно быть ни более ни менее как воскрешение мертвых, то есть тотальная переделка законов природы, так сказать, обращение природы вспять. Известно, что Платонов был большим поклонником Федорова; да и не поклонником - слишком слабое слово, - а благоговейным учеником. И большевицкая революция не то что не устраивала Платонова, не то что он противником ее был, - но она была для него мелкой, не осознающей космических масштабов, по которым нужно мерить всякую подлинную революцию.

В повести Платонова "Сокровенный человек" об этом говорится так (слушайте несравненный платоновский язык):

"Историческое время и злые силы свирепого мирового вещества совместно трепали и морили людей, а они, поев и отоспавшись, снова жили, розовели и верили в свое особое дело. Погибшие, посредством скорбной памяти, тоже подгоняли живых, чтобы оправдать свою гибель и зря не преть прахом.

Пухов глядел на встречные лощины, слушал звон поездного состава и воображал убитых - красных и белых, которые сейчас перерабатываются почвой в удобрительную тучность.

Он находил необходимым научное воскрешение мертвых, чтобы ничто напрасно не пропало и осуществилась кровная справедливость.

Когда умерла его жена - преждевременно, от голода, запущенных болезней и в безвестности, - Пухова сразу прижгла эта мрачная неправда и противозаконность события. Он тогда же почуял, куда и на какой конец света идут все революции и все людское беспокойство. Но знакомые коммунисты, прослушав мудрость Пухова, злостно улыбались и говорили:

– У тебя дюже масштаб велик, Пухов; наше дело мельче, но серьезней.

– Я вас не виню, - отвечал Пухов, - в шагу человека один аршин, больше не шагнешь..."

Пухов - один из предшественников платоновских чевенгурцев, носитель этого утопического сознания, то есть фигура более или менее фантастическая, но наделенная в то же время легко узнаваемыми чертами вполне традиционного русского литературного героя: нечто среднее между лесковскими Левшой и Очарованным странником. В общем архетипическая для русской литературы фигура - и в то же время дальнейшее ее развитие, развертывание ее в истории. Читая Платонова, думая о его героях, понимаешь, зримо видишь перспективу самой русской классики, больше того - мифической фигуры русского народа-богоносца. Русский человек оказывается утопистом, гностиком. Меньше всего он мастеровой-умелец - даже будучи мастеровым умельцем. Левшу нельзя считать прозаически надежным человеком - например, резервом технического прогресса: он непременно что-нибудь неподобное нафантазирует. Не следует им любоваться и умиляться. В сущности, это опасный тип. У Виктора Шкловского есть интересное наблюдение над тем же Левшой: подкованная им блоха перестала танцевать. Чудеса тонкого мастерства привели к негативному результату. В нем больше бродяги, чем работника. Он юродивый. И конечно же, он поэт.

Буквальная поэтическая параллель платоновским героям, самому Платонову - это Заболоцкий его "звериного" цикла, поэм "Безумный волк", "Торжество земледелия", "Деревья". Звери у Заболоцкого очеловечиваются, приобретают сознание и начинают работать на социализм. "Корова в формулах и лентах Пекла пирог из элементов, И перед нею в банке рос Большой химический овес. И озаренная корова, Сжимая руки на груди, Стояла так, на все готова, Дабы к сознанию идти". Или: "Горит как смерч звериная наука, Волк есть пирог и пишет интеграл, Волк гвозди бьет, и мир дрожит от стука, И уж закончен техники квартал". Это все та же гностическая утопия о преображении космических основ бытия. И учителя у Заболоцкого и Платонова были сходные: у первого Циолковский, у второго Федоров - при том, что сам Циолковский был учеником Федорова и выдумал свои ракеты, им инспирированный: они долженствовали унести на звезды тела воскрешенных людей, которым на Земле, предполагалось, станет тесновато.

Тема творчества Платонова - реализация гностической установки на тотальное переустройство бытия и последствия этой реализации. "Чевенгур" - ни что иное как художественная иллюстрация слов С.Л.Франка из той же статьи "Ересь утопизма":

"Замысел этот не только фактически неосуществим, так как он разбивается о непреодолимое упорство мира, в котором обнаруживается его сверхчеловеческое происхождение. Превращаясь на пути своего практического осуществления в безнадежную, никогда не завершимую задачу разрушения мира, он фактически вырождается в процесс калечения, уродования естественных условий человеческой жизни. Задуманный для осуществления абсолютной божьей правды на земле, утопизм в процессе своего осуществления превращается в дело убийства - в переносном и прямом смысле слова - живого, конкретного, реального человека, в уничтожение самой жизни и, тем самым, всякой возможности ее морального совершенствования".

Что же делает платоновского мастерового человека носителем человеко- и природоубийственных импульсов? И здесь Платонов находит некую гениальную метафору: мизогиния, женоненавистничество выступает у него носителем этих импульсов, этой тотально нигилистической установки. Чевенгур - это коммунистический город потому, что в нем нет женщин. Женщина у Платонова "буржуазна", как сама природа. Женщина синонимична "имуществу", тогда как лозунг Чевенгура - "товарищество", чисто мужское братство. Один из чевенгурцев говорит:

"Лучше будет разрушить весь благоустроенный мир, но зато приобрести в голом порядке друг друга".

А вот развернутая формула того же мироотношения:

"Чепурный и сам не мог понять дальше, в чем состоит вредность женщины для первоначального социализма, раз женщина будет бедной и товарищем. Он только знал вообще, что всегда бывала в прошлой жизни любовь к женщине и размножение от нее, но это было чужое и природное дело, а не людское и коммунистическое; для людской чевенгурской жизни женщина приемлема в более сухом и человеческом виде, а не в полной красоте, которая не составляет части коммунизма, потому что красота женской природы была и при капитализме, как были при нем и горы, и звезды, и прочие нечеловеческие события. Из таких предчувствией Чепурный готов был приветствовать в Чевенгуре всякую женщину, лицо которой омрачено грустью бедности и старостью труда, - тогда эта женщина пригодна лишь для товарищества и не составляет разницы внутри угнетенной массы, а, стало быть, не привлекает разлагающей любознательности одиноких большевиков. Чепурный признавал пока что только классовую ласку, отнюдь не женскую; классовую же ласку Чепурный чувствовал, как близкое увлечение пролетарским однородным человеком, - тогда как буржуя и женские признаки женщины создала природа, помимо сил пролетария и большевика".

Вот эти одинокие большевики и наломали дров в Чевенгуре. Пролетарский однородный человек - это однополый человек. Мир Чевенгура, чевенгурский коммунистический космос лишен своего "другого", то есть лишен любви, экстатического выхода из себя, рождающего новую жизнь - просто жизнь. Коммунизм по Платонову - это некий метафизический гомосексуализм. Если же избегать сексуальной метафорики, это нерасчлененность, недифференцированность бытия, чистая его потенция, вернее - вспять повернутый акт, низведение бытия в ничто. Как сказал Набоков о Достоевском: обратное превращение Эдема в бедлам. Люди в Чевенгуре - в коммунизме - лепятся один к другому, потому что человека еще нет, а есть только этот слипшийся нерасчлененный ком, который и есть - коммунизм. Это космически реакционное движение от бытия к небытию, в каковом попятном движении исчезает не только человек, но и мир.

"Чевенгур" - иронический комментарий к тому известному построению, которое помещало все ценности бытия в так называемое коллективное народное тело. Это концепция Бахтина в его исследованиях так называемой средневековой народной культуры. Платонов - опровержение Бахтина. Но оба они - гениальные выразители опыта коммунизма. Средневековье здесь ни при чем.

В свое время (в 1988-м году) я напечатал работу о Платонове и связанных с ним русских сюжетах под названием "Чевенгур и окрестности" - сочинение, не оставшееся незамеченным и, сдается мне, способствовавшее появлению в отечественной литературе нового жанра: истолкования русской культурной истории в сексуальной символике. Главный мой тезис звучал так: "Чевенгур" - это гностическая фантазия на подкладке гомосексуальной психологии. Естественно, сейчас я повторяю многое из того сочинения, потому что не нахожу оснований изменять ту давнюю трактовку. Но мне не хотелось бы, что называется, переходить на личности и говорить о чьих-то персональных сексуальных преференциях. Не будем касаться индивидуальной психологии - возьмем метапсихологическую установку. Вообще останемся в рамках текстов. А тексты Платонова и помимо "Чевенгура" дают богатую разработку этой тематики.

Взять хотя бы одну из ранних повестей - "Епифанские шлюзы". Английский инженер Бертран Перри приезжает в Россию строить каналы для царя Петра; так сказать, индустриализация в исторической ретроспективе. Для выполнения этой работы ему приходится оставить в Англии свою невесту Мери, которая выходит замуж за другого. Каналы Бертрану построить не удается, и Мери он потерял. Недовольный его работой царь приказывает Перри казнить. Далее следует страшный финал: он попадает в руки палача-гомосексуалиста.

"Дьяк ушел и задвинул снаружи наглухо двери, не сразу управившись с железом.

Остался другой человек - огромный хам, в одних штанах на пуговице и без рубашки.

– Скидавай портки!

Перри начал снимать рубашку.

– Я тебе сказываю: портки прочь, вор!

У палача сияли диким чувством и каким-то шумящим счастьем голубые, а теперь почерневшие глаза.

– Где ж твой топор? - спросил Перри, утратив всякое ощущение, кроме маленькой неприязни, как перед холодной водой, куда его сейчас сбросит этот человек.

– Топор! - сказал палач. - Я без топора с тобой управлюсь!

Резким рубящим лезвием влепилась догадка в мозг Перри, чуждая и страшная его природе, как пуля живому сердцу.

И эта догадка заменила Перри чувство топора на шее: он увидел кровь в своих онемелых, застывших глазах и свалился в объятья воющего палача.

Через час в башне загремел железом дьяк.

– Готово, Игнатий? - крикнул он сквозь дверь, притулясь и прислушиваясь.

– Обожди, не лезь, гнида! - скрежеща и сопя, отвечал оттуда палач.

– Вот сатана! - бормотал дьяк. - Такого не видал вовеки: пока лютостью не изойдет - входить страховито!"

Конечно, "Епифанские шлюзы" - аллегория коммунизма, коммунистического строительства, пресловутой индустриализации. Понятно, что инженер Платонов, сам несколько лет проработавший в системе гидромелиорации, изобретатель, получивший несколько десятков патентов, не мог ничего иметь против действительного технического прогресса. Но писатель Платонов видел сумасшедший сдвиг, произошедший в русском сознании, столкнувшемся с такой задачей. Тут и оказалось, что русский мастеровой - одновременно юродивый. И главное, русские цари, русские Петры - такие же юродивые. Ими владеет, их ведет безумная мечта, а не конкретная цель, не конкретная эмоция, направленная на конкретную задачу, на конкретный предмет. Другими словами, они лишены любви.

Здесь можно вспомнить американского философа Джорджа Сантаяну, писавшего, что отличие поэта от революционера в том, что первый любит мир, способен в Лии увидеть Рахиль, а второй, недовольный миром, готов его разрушить и перестроить наново. Это и есть тот гностический утопизм, о котором мы говорили.

Вот это и реализовал Платонов в своей художественной системе, в создании своих сюжетов, в наборе своих образов. И тут, как уже было сказано, наиболее удачной - гениальной - находкой оказался сюжет о брошенной жене; как со временем стало ясно - архетипический русский сюжет. И это у Платонова - микрооснова всех его вещей; микро - в смысле атомно-молекулярного фундамента. Он присутствует у Платонова везде и всегда, в самых даже неожиданных местах. Например, в повести (или, как сам Платонов называл, "бедняцкой хронике") "Впрок".

"Семья Упоева постепенно вымерла от голода и халатного отношения к ней самого Упоева, потому что все свои силы и желания он направлял на заботу о бедных массах. И когда ему сказали:

– Упоев, обратись на свой двор, пожалей свою жену - она тоже была когда-то изящной середнячкой, - то Упоев глянул на говорящих своим активно-мыслящим лицом и сказал им евангельским слогом, потому что марксистского он еще не знал, указывая на весь бедный окружающий его мир:

– Вот мои жены, отцы, дети и матери, - нет у меня никого, кроме неимущих масс! Отойдите от меня, кулацкие эгоисты, не останавливайте хода революционности! Вперед - в социализм!

И все зажиточные, наблюдая энергичное бешенство Упоева, молчали вокруг этого полуголого, еле живого от своей едкой идеи человека".

Понятно, что большевики (сам Сталин, прочитавший "Впрок") принимали это за издевательскую насмешку. И такое понимание Платонова с удовольствием подхватила позднейшая либеральная критика: это, мол, сатира на социализм. Между тем все здесь гораздо сложнее. Платонов любит этого самого Упоева и прочих своих "душевных бедняков" - он идентифицируется с ними. Он понимает их: понимает, что человек может не любить свою семью. И он разрывается между двумя этими чувствами: любовью к человеку, к жене, и тягой - тоже любовью! - к гностической утопии. Его тоже тянет - уйти, как Бертрана Перри, как Федора, мужа Фро, как Никиту - героя гениальной "Реки Потудань". Да у него все гениально, та же "Фро".

Архетип платоновских героев - гомеровский Одиссей: муж, которого заждалась жена, а он носится по морям, застревая у различных Полифемов. Это и есть русская тема об оставленности России активным мужественным духом. Этому герою нужно совершить усилие над собой, чтобы вернуться домой, к жене. А жена, как в рассказе "Фро", симулирует смерть, чтобы вызвать телеграммой мужа из далеких краев. Федор возвращается в сущности, чтобы ее похоронить. Его любви Фрося добивается обманом. И он опять уезжает среди ночи от спящей жены.

"Фро молчала перед отцом. Старик внимательно глядел на кухонную ветошку и продолжал:

– Утром курьерский был, он сел и уехал на Дальний Восток. Может, говорит, потом в Китай проберусь - неизвестно.

– А еще что он говорил? - спросила Фрося.

– Ничего, - ответил отец. - Велел мне идти к тебе домой и беречь тебя. Как, говорит, поделает все дела, так либо сюда вернется, либо тебя к себе выпишет.

– Какие дела? - узнавала Фрося.

– Не знаю, - произнес старик. - Он сказал, ты все знаешь: коммунизм, что ль, или еще что-нибудь - что получится!"

Коммунизма не получилось; ни в Китае русские Федоры не понадобились. Получилось - у Никиты Фирсова возвратиться к жене Любе.

"Он пожелал ее всю, чтобы она утешилась, и жестокая, жалкая сила пришла к нему. Однако Никита не узнал от своей близкой любви с Любой более высшей радости, чем знал ее обыкновенно, - он почувствовал лишь, что сердце его теперь господствует во всем его теле и делится своей кровью с бедным, но необходимым наслаждением".

Так назвать земную любовь мог только человек не от мира сего. Но альтернатива этой бедной радости - только палач, замучивший Бертрана Перри

Рыд матерный

Недавно мне попала в руки книга американского слависта Дэниэла Ранкур-Лефевьера «Рабья душа России: моральный мазохизм и культ страдания». Имя этого автора мне и раньше встречалось: он был редактором коллективного тома славистских работ под названием «Русская литература и психоанализ», в котором ему самому принадлежала одна из статей - о Солженицыне. Должен сказать, что большинство работ этого сборника не произвели на меня сильного впечатления. Недавно одно сочинение Ранкур-Лефевьера вышло по-русски - «Психологический портрет Сталина». Там было кое-что любопытное - не могло не быть, ибо психоанализ, методики которого придерживается автор, не может не открывать неких интересных деталей, но в целом, читая такие работы, убеждаешься в ограниченности всякого редукционизма (сведения высшего к низшему, целого к частностям). Как-то трудно поверить, что будущие злодейства Сталина коренятся в том эпизоде, когда он, пырнув ножом пьяного буяна - своего отца, понял, что физическое насилие - лучший способ решения любых проблем. Но частности, повторяю, есть интересные: например, объяснение патологического доверия Сталина к Гитлеру защитным механизмом идентификации с агрессором - тем, что получило ходовое название «стокгольмский синдром».

Надо сказать, что Ранкур-Лефевьер сам не настаивает на полноте даваемой им картины. Но то, что сделано, должно было быть сделано. Я бы сказал, что по такой формуле нужно вообще относиться к психоанализу: не достаточное, но необходимое орудие понимания.

Здесь нельзя не вспомнить другой пример психоанализа задним числом, предпринятого в отношении другой всемирно-исторической фигуры, проведенного самим отцом-основателем. Это анализ Наполеона, данный Фрейдом в письме к Томасу Манну. Приведу в отрывках этот образец интерпретационного tour de force"a, тем более, что речь пойдет о сталинском тезке. Иосиф, напоминаю, - библейский герой, простой юноша, поднявшийся на вершины власти и могущества.

Существует ли историческая личность, мифическим прототипом которой была жизнь Иосифа? По-моему, эта личность - Наполеон.

Старшего его брата звали Иосиф (Жозеф), и в силу сцепления случайности и необходимости в человеческой жизни, это обстоятельство определило его судьбу. Старший брат - естественный соперник, младший питает к нему стихийную безмерно глубокую враждебность. Именно такие чрезмерные детские порывы склонны переходить в свою же противоположность. Ненавистный соперник превращается в возлюбленного. Так и у Наполеона. Изначальная ненависть была с избытком компенсирована. Вырвавшаяся, однако, на волю агрессивность только и ждала случая, чтобы перенестись на другие объекты. Сотни тысяч посторонних людей поплатятся за то, что рассвирепевший маленький тиран пощадил своего первого врага.

Не успел он стать генералом, как его увещевают жениться на молодой вдове, старше его, знатной и влиятельной. Много против нее и возражений, но для него становится, вероятно, решающим то, что ее зовут Жозефина. Влюбленность в Жозефину Богарне была неизбежной из-за обусловленности именем, но она не была, конечно, отождествлением с Иосифом. Это отождествление проступает сильнее всего в знаменитом походе на Египет. Куда же идти, как не в Египет, если ты - Иосиф, желающий показаться братьям великим?

Намерение, устремившее Наполеона в Египет, осуществляется в дальнейшие его годы в Европе. Он обеспечивает своих братьев, провозглашая их князьями и королями. А затем он нарушает верность своему мифу и, руководствуясь реалистическими соображениями, отвергает Жозефину. С этого начинается падение. Великий разрушитель занят теперь саморазрушением. Дерзостный, плохо подготовленный поход против России приносит ему гибель. Это подобно самонаказанию за неверность Жозефине. Также и здесь судьба повторила другую главу сказания об Иосифе; сон Иосифа о том, что солнце, луна и звезды преклоняются перед ним, привел к тому, что его бросили в яму.

Очень интересная тема, здесь имплицитно поднимаемая, - о соотношении мифического образца с индивидуальной биографией. Мифический образец, или архетип, - это уже Юнг, но Фрейд показывает, как сверхличная необходимость разворачивается в деталях частной жизни и ее конкретных обстоятельствах. Эту связь Учитель продемонстрировал блистательно; после него как-то не хочется ничего другого - и так все ясно. Его вывод: человечество было бы избавлено от многих бед, если б маленький тиран не взбунтовался против старшего брата, кажется исчерпывающим вопрос о Наполеоне; но тогда приходит в голову другое соображение: не будь Наполеона, так другой бы тиран объявился - человечеству, похоже, никак не обойтись без страданий и бед. Субъектом истории оказывается тогда не гений, а само человечество - природа человека как таковая.

При этом остается крайне важный методологический вопрос: о правомерности перенесения механизмов действия индивидуальной психики на поле массовой психологии, о возможности психоаналитического познания вне индивидуального психического опыта. Короче и понятнее: можно ли, скажем, проделать психоанализ России, увидеть русскую историю и культуру как целое в терминах, предложенных Фрейдом? Этим как раз и занялся Ланкур-Лефевьер в книге о рабьей русской душе. Методологически такой подход остается сомнительным - заведомо неполным; но и не сказать кое-чего нельзя: что-то делается яснее, какой-то угол освещается.

Что мне не понравилось резко в книге - это ее название. Рабья душа - слишком сильно звучит, слишком безапелляционно, попахивает русофобией. Подзаголовок - о моральном мазохизме - куда корректней. Вообще сочинение это достаточно элементарно; я бы сказал, что оно воспроизводит некоторые избитые клише и приемы соответствующие культивирует - например, ссылку на русские пословицы как на образ народной души. Но пословицы - любого языка - это ведь что-то вроде сочинений известного оппортуниста Ленина, из которых можно извлечь любой желательный образ или тезис. Народная душа, или, скажем так, коллективное бессознательное, целостна, ее нельзя выпрямлять по одной линии. К тому же трудно поверить в авторитетность сочинения, в котором Максим Горький, представлен авторитетным экспертом по России, - Горький, этот тип очень грубого низового западника, в своих инвективах России постыдно напоминающий иногда лакею Яшу из «Вишневого сада». А у Ланкур-Лефевьера даже открывается его книга эпиграфом из Горького.

Еще один пример клишированности авторских подходов: он не преминул порассуждать о роковом влиянии русской практики пеленания детей. Одновременно это выразительный пример его редукционизма:

Свивальники и пеленание вносят свой вклад в создание таких общепризнанно русских свойств, как потребность в авторитарном сдерживании, компенсируемая тотальной разрядкой импульсов (например, многодневными запоями), способность выносить муки и лишения, общая внутренняя ориентация русских и великая их озабоченность духовными проблемами, постоянное чувство вины, требующее периодического отпущения грехов, и прочее.

Здесь следует, пожалуй, напомнить, что на Западе тоже такая практика существовала, и первым голос против нее поднял Жан-Жак Руссо, сумевший убедить европейцев в пагубности для детей такой практики; после этого, как известно, и произошла Великая французская революция. При этом сам Жан-Жак был образцовым мазохистом - еще до Захер-Мазоха.

В общем, книга Ланкур-Лефевьера так себе, но тема ее интересна. Интересной она предстает, когда мы, вместе с автором, касаемся как раз психоаналитических базовых предметов. Самое удачное в книге, когда говорит не сам автор, а цитируемые им психоаналитики. В основном это глава 5-я: «Онтогенез и культурный контекст морального мазохизма». Начинается же она так:

В психоаналитической перспективе рабская душа России может быть лучше понята как пример того, что Фрейд называл моральным мазохизмом. В отличие от эротической мазохистской практики (иногда называемой перверсным мазохизмом), когда индивид испытывает нужду быть связанным, избиваемым или подвергаемым иному дурному обращению в целях получения сексуального удовлетворения, - моральный мазохизм - это сравнительно мягкое расстройство, при котором во всех других отношениях здоровый субъект ищет возможности пострадать, быть униженным, потерпеть поражение.

Откуда и почему возникает мазохистская установка? Классическая трактовка - у самого Фрейда, который объяснял мазохизм интроекцией, обращением вовнутрь свойственных душе агрессивных склонностей под действием социально-культурных норм, так называемого Сверх-Я. Агрессия не может исчезнуть, но направляется на самого субъекта соответствующих переживаний. Мазохизм, таким образом, - это инвертированный садизм.

Но есть и другая, более специфицированная трактовка. Мазохистические фиксации имеют корни в пре-Эдиповом периода детства, когда ребенок полностью во власти матери и не знает иной реальности, кроме материнской заботы - или недостатка, а то и отсутствия таковой. В последнем случае ребенок начинает вырабатывать очень любопытную модель поведения: он нарочито культивирует всякого рода срывы и неудачи в элементарных ситуациях, подчас даже причиняет себе боль - только для того, чтобы привлечь внимание и заботу небрегующей им матери. Психоаналитик Дэниел Стерн назвал такое поведение «парадоксальным стимулированием».

В общем получается, что источник мазохизма - мать. И вот отсюда очень уж соблазнительно сделать экстраполяцию к матери-родине. Россия-мать - Россия как мать - вот тема, здесь неизбежно возникающая.

Вот как пишет о климате русского мазохизма автор книги «Рабья душа России» Дэниел Ранкур-Лефевьер:

Мой главный тезис я формулирую следующим образом. В стране, где возможности испытать вину и пострадать поистине безграничны, наличествует сильное психологическое давление, способствующее выбору мазохистского решения обыденных жизненных задач. Русская душа раба не только по причине определенной психологической динамики, способствующей выработке мазохистской позиции в индивидуальном онтогенезе, но также под влиянием культурных и социальных предпосылок, толкающих человека к мазохизму.

Этот тезис разворачивается далее следующим образом:

В большинстве западных стран среднестатистический мазохист должен проявить некоторую изобретательность, чтобы заслужить наказание извне. С другой стороны, в России в такой провокативности нужды вовсе нет. Всегда в наличии очередь в магазин, ресторан, куда вас не пускают, бюрократ, вас унижающий, икона, перед которой вы склоняетесь, грех, требующий искупления, стукач, на вас доносящий, чиновник, требующий взятки, и так далее. Можно сказать, что в таком культурном окружении быть мазохистом попросту полезно.

В общем, русское общество и культура предлагают неизмеримо большие возможности для страданий, чем общество западное. Моральный мазохизм - это персональная проблема, но культура морального мазохизма создается людьми в их взаимодействии с социальной средой, культивирующей специфические черты этого мазохизма.

Итак, культура мазохизма, всеобщая атмосфера унижений не только как навязанная откуда-то извне ситуация, но как способ самого человека ориентироваться в предлагаемых обстоятельствах социально-культурной жизни - вот образ России, возникающий при таком повороте темы. Униженность как защитная реакция - вот, получается, модель русского поведения. «Польсти, польсти!» - как говорил персонаж Достоевского Ежевикин в «Селе Степанчикове и его обитателях» - сочинении, персонажи которого все из разряда униженных, все так или иначе мазохисты, включая Фому Опискина, страдавшего от покойной генеральши. Обаяние этой вещи и ее, я бы сказал, архетипическая значимость в том, что она - юмористическая, веселая: мазохизм, но усвоенный как естественная модель поведения. И действительно, кто будет утверждать, что русские во всех несчастьях своей истории утратили чувство юмора? Народ, который гимн Советского Союза назвал нерушимкой, а круглосуточный винный магазин кругосветкой, никогда не будет до конца несчастным - и не будет до конца рабом. Вот этого и не понял автор книги о рабьей русской душе, слишком драматизирующий, можно сказать, ситуацию.

Тем не менее нельзя сказать, что американский автор выдумал тему, что книга его, при всей ее элементарности и упростительстве, являет клевету на русский народ. Некоторые ее сюжеты было бы просто полезно ввести в русский культурный оборот. В первую очередь это касается трактовки одного известного персонажа русской истории и выдающегося писателя 17 века - знаменитого протопопа Аввакума. Ранкур-Лефевьер совершенно правильно говорит, что Аввакум являет собой яркий тип мазохиста: пылкая защита им древлего благочестия была мотивировкой этого мазохизма и средством навлечь на себя вящие гонения. Автор называет Аввакума великим русским мазохистом. Бурный темперамент протопопа и его неукротимость - отнюдь не свидетельства силы личности, способности одержать победу: это мазохистская провокация. Мне это самому приходило в голову, и я однажды назвал Аввакума Жан-Жаком на русский лад. Но опять-таки - насколько неоспоримы юмор протопопа, любовь его к острому слову и умение такое слово сказать. Как говорил Блок, на дне поэтической души лежит веселость. Россия - страна веселых мазохистов.

И тут же - алиби в русофобии автору: он справедливо напоминает, что мазохистская психология вообще выступает свойством аскетической практики. Таких мазохистов, как Аввакум, - пруд-пруди на Западе, в истории католицизма. Разница очевидная, однако, в том, что подобная культурная установка на Западе была радикально преодолена, а в России она сохраняется.

Мазохистические черты входят в характеристику русского архетипа - и через три века после Аввакума в одном из рассказов Ивана Бунина мы находим некую сниженную его (Аввакума) модификацию в образе крестьянского сына Шаши, провоцирующего людей на его избиение - сначала отца, богатого мужика Романа, а потом солдата - мужа своей любовницы. Рассказ носит характерное название «Я все молчу» - гротескное выражение воспетой многими идеализаторами русской жертвенной покорности.

Шаша регулярно, в день большой деревенской ярмарки вызывает солдата на драку, причем цель его постоянная - самому быть избитым:

Среди ярмарочного гама, грохота и позвонков бешено крутящейся карусели и восторженных притворно-сострадательных криков ахнувшей и раздавшейся толпы солдат оглушает и окровавливает Шашу с первого же удара. Шаша ... тотчас же замертво падает в грязь, под кованые каблуки, тяжко бьющие в грудь, в лохматую голову, в нос, в глаза, уже помутившиеся, как у зарезанного барана. А народ ахает и дивуется: вот настырный, непонятный человек! Ведь он же знал наперед, чем кончится дело! Зачем же он шел на него? И правда: зачем? И к чему вообще так настойчиво и неуклонно идет он, изо дня в день опустошая свое разоренное жилье, стремясь дотла искоренить даже следы того, что так случайно было создано диким гением Романа, и непрестанно алкая обиды, позора и побоев?

Тут пора вспомнить ту трактовку происхождения мазохизма, которая выводит его из желания, пострадав, получить вознаграждение в виде запоздалой, но все же ласки манкирующей своим долгом бесчувственной матери. Бунинский Шаша, конечно, крайний случай - в том смысле, что жалости он вряд ли дождется, да и какая жалость может быть компенсацией человеку, разорившему имение, обнищавшему до паперти, потерявшему глаза, выбитые-таки разошедшимся солдатом? Вообще дело не в личности, даже если она обладает чертами архетипа, - но в сверхличной культурной ситуации: какова соответствующая компенсация у русского народа, коли принять действительно ту точку зрения, что его беды он же на себя и накликает? Что ему в конце концов дает мать Россия?

Чтоб не было такого методологического сбоя - некритического перенесения с индивидуального на сверхличный, общекультурный уровень, - представим саму России в архетипическом образе. Тогда она предстанет так называемой Великой Матерью - то, что поэт назвал всепоглощающей и миротворной бездной. Это устрашающий образ. Культ Великой Матери - Кибеллы - приводил к практике самооскопления ее жрецов. Великая Матерь - самодостаточна, ей не нужно мужского восполнения. Это отнюдь не Изида, ищущая Озириса. В ней самой есть мужские черты - хотя бы Кроноса, пожирающего собственных детей.

Родина нам изменила, как назвал свою книгу один русский бедолага из числа военнопленных.

Этим страхом перед Россией, перед ее бесчувственностью к собственному племени и семени объясняется творчество Тургенева, вообще появление в русской культуре типа так называемого лишнего человека. Самый элементарный психоанализ открывает в этом типе признаки мужской несостоятельности перед женщиной. Но ситуацию надо сублимировать - возвести от Фрейда к Юнгу, и тогда оказывается, что женщина тут не Ася и не Одинцова - а Россия. Это образ нелюбящей матери, которой все ее сыновья - лишние. Вот вопрос простенький: пришло ли в голову кому-нибудь из начальства, когда оно принимало решение отдать Андрея Бабицкого неизвестно в чьи руки, что он - русский, сын отечества, подданный матери-родины, то есть, строго говоря, свой? Или тут действует иная модель: бей своих, чтоб чужие боялись?

Россию можно увидеть и в другом архетипе, который я для себя называю Ярославной: русская модификация Пенелопы, мужем-воином брошенной жены. Образ женского одиночества среди битв, в разоренном домашнем очаге. И возвращение такого воина не приносит ей много радости: мужское начало в России выступает не в виде разумного домостроительства, а как насильническое начало. Россия в ее истории - всегдашняя жертва насильников, хоть чужих, хоть своих, от Батыя до Маркса. И когда русские принимаются самостоятельно строить, это оборачивается опять-таки насилием: хоть Петр, хоть сталинские пятилетки. «Какому хочешь чародею Отдай разбойную красу», сказал национальный поэт, подчеркнувший этот архетипический мотив пассивной жертвенности в русской судьбе, в облике самой России.

Но поэт на то и поэт, чтобы проговариваться о главном: красота России у него - разбойная. Русский женственный облик не столько пассивен, сколько устрашающе велик, несоразмерен с простым человеческим масштабом. Не брошенная жена, а Великая Матерь, присутствие которой оцепеняет. И тогда насильничество мужа-воина можно (если не простить, то) понять как отчаянный протест - мужской протест. Русский мазохизм делается садомазохизмом. Реакция русских людей на собственную историю можно тогда обозначить заглавием одного стихотворения Василия Каменского - «Рыд матерный».

В книге Ранкур-Лефевьера о Сталине, вышедшей в России, издатели на обложке поместили английскую карикатуру: она появилась, когда Сталин заключил пакт с Гитлером. Карикатура изображает их союз как брачную церемонию, где Сталин выступает в роли невесты: в белом платье, фате и с усами. Похоже, что это не только злободневно для 39-го года, но и архетипично: Россия - мать, но усатая

Пелевин - муравьиный лев

В журнале Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 23 января напечатана статья о Викторе Пелевине. Автор статьи - Джэсон Коули, интервьюировавший писателя в Москве и Лондоне. Как всегда в американской прессе, под заголовком статьи крупным шрифтом напечатана фраза, долженствующая дать краткое резюме всего сюжета. Здесь она звучит так: "Живописуя эксцессы современной России, романист Виктор Пелевин вызвал негодование московских литературных кругов и восхищение молодежи". Начинается статья со следующего интересного сообщения:

Вернувшись недавно в Москву после пребывания в буддистском монастыре в Южной Корее, Виктор Пелевин был потревожен телефонным звонком от православного священника, звонившего по поручению патриарха. Патриарх хотел узнать, почему Пелевин, в отличие от великого Александра Солженицына или даже величайшего Льва Толстого, пренебрегает своей верой, христианством? "Я ответил, - говорит Пелевин, - что я не пренебрегаю христианством, просто вырос в атеистической стране. Это не удовлетворило священника. Он сказал, что коли я так популярен среди молодежи, это налагает на меня ответственность, я должен подавать пример. Я был вежлив со старцем, но его ожидания насмешили меня. Я писатель. Я ни перед кем не ответствен".

Весьма пикантна в этом разговоре ссылка на Льва Толстого: русская церковь делает вид, что забыла об одном памятном событии - отлучении ею Толстого. Но самое интересное здесь - позиция самого Пелевина, заявившего о безответственности писателя. Это, конечно, революция в русской литературе, в самом облике русского писателя, всегда в прошлом бывших носителями морального сознания общества. Эту перемену фиксирует и автор статьи Джэсон Коули, говоря об этом так:

Так же как Москва вырвалась из коммунистического тупика в хаос постсоветской жизни, так и образ современного русского писателя радикально изменился, не напоминая больше ничем знакомую по прежним временам фигуру поклоняемого ясновидца или героического диссидента. И если кто-либо зримо выражает нынешний образ писателя, так это 38-летний Виктор Пелевин, молчаливый отшельник со стриженной наголо головой, модным интересом к дзен-буддизму и пристрастием к темным очкам, редко им снимаемым.

Дальнейшие рассуждения автора показывают, что Пелевин не такой уж модельный нынешний писатель - скорее, наоборот: явление в своем роде уникальное.

В то время, когда книжные прилавки Москвы завалены всякого рода бульварщиной и порнографиией, - продолжает Джэсон Коули, - Пелевин являет зрелище необычное: подлинно популярный серьезный писатель. Он почти единственный среди нынешнего поколения русских писателей, кто говорит своим собственным голосом и пытается писать о нынешней русской жизни в ее собственных идиомах. Это подлинно современный голос: он одновременно ироничен и гиперболичен, изыскан и забавен. Он пишет хорошем стилем о плохой жизни. Его склонность к фантастике и гротеску, интерес к наркотикам, компьютерным играм и попкультуре отвечает интересам поколения, которому кажется устаревшим традиционный роман. В отличие от многих других русских писателей, занятых травмами советского прошлого, Пелевин не избегает нынешних проблем. Он касается их с интересом ребенка, восторгающегося бабочкой, - что не мешает ему обрывать ее крылья.

Дальше автор статьи в Нью-Йорк Таймс Мэгэзин пытается объяснить американскому читателю, что означает название нового романа Пелевина "Поколение П", приводя трактовку самого писателя: это и пепси, и фамилия автора - Пелевин, и еще, напрягает силы Джэсон Коули,- грубое слово русского сленга, которое можно приблизительно перевести как "абсолютная катастрофа".

Много места в статье занимает рассказ о книгах Пелевина и его писательской биографии. Характерны приводимые автором суждения о Пелевине представителей русских литературных кругов. Критик Немзер назвал его инфантильным автором, пишущим для инфантильного общества. Профессор литературы Русского гуманитарного университета Шайтанов говорит, что Пелевин - это подставное лицо, самозванец (у Коули - phony), а книги его "угрожающе пусты". Зато несомненна любовь молодого поколения, для которого Пелевин - авторитет и что-то вроде учителя жизни; ему задают вопросы вроде: "вы занимались любовью под наркотиком экстази?" Других писателей спрашивают о Ельцине или о НАТО, смеется Пелевин, а мне задают такие вопросы. Недавно российские зеленые заявили, что выдвигают кандидатуру Пелевина на должность премьер-министра. Пелевин прокомментировал это следующим образом: политика в России - это борьба различных групп за контроль над деньгами, и зеленые не представляют исключения. Джэсон Коули пишет далее о том, как Пелевина дважды обошли Букеровской премией - характерный знак отношения к нему литературной элиты (он забыл упомянуть, что Пелевин получил так называемого Малого Букера), - и приводит различные суждения Пелевина об этом сюжете:

Я ничего не жду от литературного истэблишмента. Они знают, что у меня нет ни малейшего интереса к их миру, ко всем этим комитетам, рецензиям и премиям. Все, что я могу сказать, - что мои книги разошлись по России тиражом почти миллион экземпляров. У меня есть читатели. Букер ничего для меня не значит.

У меня нет желания быть частью этого мира. Единственное, что меня интересует, это сделать что-то, что отвечает моему видению мира и что будут читать. Знаменитость для меня - это нечто виртуальное. Подумаешь, большое дело - увидеть свою фотографию в газетах.

Буддизм меня привлекает еще и потому, что помогает очистить голову от мусора современной жизни. Я терпеть не могу всю эту шумиху, она отвлекает меня от работы. Я могу писать только тогда, когда знаю, что люди от меня отвязались.

По натуре я человек застенчивый и не люблю привлекать к себе внимание. Я и темные очки ношу по этой причине, и позирую в них сейчас поэтому: это единственный способ сфотографироваться, не будучи сфотографированным, - если вы понимаете, что я имею в виду.

По этому поводу Джэсон Коули пишет, что такая скрытность, уединенность, отшельничество Пелевина еще более способствуют привлечению к нему внимания. Но таковое привлекают не только детали его поведения, а, что много важнее, его книги, причем не только в России. В Америке уже вышли "Омон Ра" и сборник его рассказов, а сейчас готовятся к печати "Чапаев и Пустота", названная в английском переводе "Мизинец Будды", и "Поколение П". То есть можно сказать, что на Западе появился основной корпус сочинений Пелевина - весомая компенсация к неполученым букеровским премиям.

Как всегда в американской журналистике, портрет описываемого лица сопровождается подробными деталями его биографии и личной жизни. Джэсон Коули рассказал о происхождении Пелевина - из военной номенклатуры, о том, что он учился в техническом вузе и работал в рекламном агентстве, о том, как его открыла редактор журнала "Октябрь" Наталья Перова, что живет он в одной квартире с матерью, и о многолетней герл-френд Пелевина Нине, жениться на которой он не против, но сомневается, нужное ли это дело - заводить семью и детей в современной России. Стабильной жизни препятствует не только обстановка в России, но и личная склонность Пелевина к перемене мест.

В сентябре он снова упаковался - поехал за границу: сначала был два месяца в Германии, а потом двинулся в Южную Корею, где проводил время в медитациях с буддистскими монахами. "Когда я был в Корее, в монастыре, - говорит Пелевин, - все в мире казалось исчезнувшим в молчании. Я прекратил курить, я был собран и концентрировался только на важном. Если вы разумный человек, жизнь в России вас изматывает. Моя мечта - всегда быть в движении. Если б я покинул Россию, то только для того, чтобы непрерывно путешествовать, нигде не останавливаться надолго, нигде не оседать. Я не люблю быть привязанным к одному месту, это меня отупляет".

Интересный возникает образ из статьи Нью-Йорк Таймс Мэгэзин - отшельник-путешественник. Впрочем, у этого парадокса есть одна несомненно русская коннотация - странник. Получается, что Пелевин не так уж далек от традиционно русского христианского типа, как это показалось озабоченным православным клерикалам. Но, конечно, это весьма далеко от официальной церковности. Ищи ветра в поле, как говорил Синявский о Пушкине. И недаром в обоих случаях возникает образ пустоты.

Пелевин это такого рода писатель, - пишет Джэсон Коули в конце своей статьи, - который видит то, что он хочет видеть, и его дар открывать странности в самых обычных обстоятельствах создает в его книгах ощущение фантасмагории. Если его книги вообще о чем-то, то о добровольном самоотчуждении, о внутренней свободе, достигаемой в молитве и медитации.

Молитвы, медитация, христианство, буддизм - предметы значительные, но не литературные по своей природе. К писательству Пелевина все это имеет косвенное отношение, не порождают его как писателя. Каков Пелевин как писатель?

Итак, вопрос о писательстве Пелевина - помимо истории религий и журналистских подробностей о его светской жизни. Кое-что об этом Джэсон Коули, естественно, говорит, и даже сравнивает Пелевина с Гоголем; кстати, его статья называется "Гоголь - а го-го". "А го-го" - это такой французский танец, веселый и быстрый. Получается, значит, что Пелевин - это Гоголь в некоем облегченном варианте. Легковес, как Шкловский назвал Бабеля. Нам в данном случае интереснее другая его оценка: Булгаков у ковра, то есть цирковой клоун. И другой писатель вспоминается, испытавший определяющее влияние Гоголя, - Андрей Белый, о котором было сказано: "Не Гоголь, так себе писатель, гоголек". Я хочу сказать, что у Пелевина чувствуется несомненное влияние Булгакова и, опосредованное, Гоголя. Подражают подражателям, как известно. У Пелевина с Булгаковым даже недостаток общий, который, собственно, не недостаток, а избыток: слишком богатая фантазия. Еще он напоминает Сигизмунда Кржижановского, открытого как раз в то время, когда сам Пелевин стал писать, - но Пелевин интереснее. И Андрей Белый чем-то и как-то Пелевина беспокоит: в рассказе "Реконструктор" он выступает как одна из персонификаций Сталина, а в "Жизни насекомых" появляется некий майор Бугаев (настоящая фамилия Белого), пишущий в магаданской газете о радостях материнства. Вот, кстати, очень представительный пример писательской манеры Пелевина - такие многоходовые, многоэтажные каламбуры, что и есть, как мне думается, основное у него, главный признак и высшее выявление его таланта, его стиль, попросту говоря: нагромождение каламбурного абсурда с отчетливо подчеркнутой пародийной цитатностью: "Майор Формиков. Весна тревоги нашей. Репортаж с учений магаданской флотилии десантных ледоколов на кислородной подушке". Такие фразы - зерна, атомы пелевинской прозы, принцип ее строения. В данной еще то хорошо, и не каждый догадается, что Формиков - от formica, муравей по-латыни; а фраза эта - из "Жизни насекомых". Оттуда же: "Артур с Арнольдом превратились в небольших комаров характерного цвета "мне избы серые твои", когда-то доводившего до слез Александра Блока"; еще оттуда: "из-за кустов на Митю задумчиво глянул позеленевший бюст Чехова, возле которого блестели под лунным светом осколки разбитой водочной бутылки". Никакой Коули, ни Джэсон, ни даже Малком, не поймут прелести этих фраз, для этого нужно обладать профессиональными знаниями в русской литературе. Это ассоциативное богатство пелевинской прозы делает ее, конечно, явлением пресловутого постмодернизма. Генис правильно написал об этом: "лес каламбуров, плотно упакованных в литературные реминисценции", но он не захотел в этой черте Пелевина увидеть главное у него - структурную основу его прозы.

Почему? Пелевин, говорят его поклонники, писатель идейный, несущий некий мэсседж. Поэтому особенно дружно ругают последний его роман "Поколение П", в котором, говорят, автор изменил своей высокой теме, соблазнился эстетикой массовой культуры - и захотел написать вещь, которая понравится всем. И она действительно понравилась всем - кроме критиков.

Мэсседж же у Пелевина известно какой: буддизм.

Приведу критические мнения и начну с Гениса - по принципу военных советов, где первым высказывается младший по званию (потому что дальше у меня будет Шкловский).

... Среди прочих границ, обжитых Пелевиным, был и рубеж, разделяющий непримиримых противников - литературу и массовую литературу. ... Прикрываясь общедоступностью популярных жанров, он насыщает их неприхотливые формы потаенным, эзотерическим содержанием. ... Мифический слой романа ("Поколение П") слишком тонок. Он не выдерживает напора бульварного жанра, который пытался использовать Пелевин. На этот раз жанр использовал его. Соблазненный и покинутый лубок взбунтовался. Форма захватила содержание - боевик изнасиловал идею. ...Современный лубок, поэтику которого Пелевин так искусно применял в своих целях, отомстил автору: новый роман вышел хуже предыдущих.

Мне-то, по простоте душевной, новый роман Пелевина нравится куда больше предыдущих, ибо предыдущие были если не скучны, то, местами, скучноваты. И этих мест было немало. Слишком много было этого самого буддизма, сплошь и рядом подававшегося впрямую. Не всегда у автора выходили такие перлы, как разговор в "Чапаеве", когда один "браток" объясняет другому на блатной фене сущность единственно верного учения Сиддхартхи Гуатамы. У Пелевина выпирала идеология. Мягче сказать - прорывалась, и чаще чем надо. Не было полного ее художественного преодоления - использования как мотивировки.

Вот теперь пора вспомнить генерала - Шкловского:

Философское мировоззрение у писателя - это его рабочая гипотеза. ... Когда внележащая идеология, не подкрепленная техническими предпосылками ремесла, вторгается в писательскую область, то художественное произведение не получается. ... Попытки создать художественную параллель какому-нибудь внехудожественному мировоззрению удаются с трудом. ... Писать вещи, параллельные чему бы то ни было, трудно, потому что искусство - не тень от дела, а само дело - вещь.

Шкловский иллюстрирует сказанное примером Андрея Белого, сумевшего в "Котике Летаеве" использовать свою любимую антропософию как мотивировку художественного построения, но в "Записках чудака" выставившего ее на первый план - попросту, захотевшего написать антропософский роман, что и привело к художественной неудаче. Получается, что критикам, ругающим "Поколение П", антропософия интереснее Андрея Белого. Критиков можно и не принимать в расчет, но соблазн в том, что сансара и карма самому Пелевину подчас интереснее литературы. Ибо зачем так подробно писать о светлячках Мите и Диме и в сотый раз напоминать, что свет, который мы видим, от нас же исходит, если самое интересное в "Жизни насекомых" это прием мгновенного переключения текста, когда в начале фразы человек, а в конце - какая-нибудь бляха-муха? Когда девушка Наташа, разомлевшая от любви американца Сэма (который в то же время - комар) и завороженная сладким американским мифом, мечтательно спрашивает: "Сэм, а в Америке много говна?"

Вот такими фразами, ходами, трюками и шоками жива и сильна проза Пелевина, вот здесь его мастерство. Вот за это его и читаешь. А про буддизм можно прочитать и у академика Ольденбурга.

Мастерство "Жизни насекомых" именно тут. Вспомним прием построения фильмов, когда сюжет рассказывается разными действующими лицами (модель у Куросавы в "Расемоне"), вообще разворачивается с двух, скажем, точек зрения; таков, например, французский фильм "Сцены семейной жизни", где первая часть рассказана мужем, а вторая женой: в первом случае она оказывается проституткой, во втором - невинной жертвой минутной страсти. Но это именно две части. А вот недавний фильм "Sliding Door". В фильме - альтернативные действия: один вариант - героиня опаздывает вскочить в закрывающуюся дверь лифта, второй - успевает; но альтернативы даны не в линейной последовательности развернутого до конца сначала одного, потом второго сюжета, а, так сказать, на высокой частоте переменного тока: каждый кадр сменяется альтернативным; маркер для опознания - та или иная одежда героя или прическа героини. Так сделана "Жизнь насекомых", и в этом обаяние вещи. Прием был найден еще в раннем рассказе "Принц Госплана", где менялись местами люди и фигурки компьютерных игр, но в "Жизни насекомых" на нем построен целый роман. Такие номера любил делать Набоков, у которого в одном абзаце, а то и в одной фразе могло пройти десять лет. Вот за это мы и ценим искусство - за номера. Пелевин же - особенно искусный клоун, не только смешащий публику собственными выходками, но и овладевший труднейшим жанром пародирования акробатов или канатоходцев, - то, что по-русски не имеет названия, а по-английски называется zany.

Генис читает "Поколение П" и думает, что Пелевин разучился ходить по канату. На самом деле это раньше он ходил по канату слишком прямо. И не в том дело, что у Чапаева была архетипическая нагрузка, а у Вавилена Татарского ее нет. Кстати, есть,- Ирина Роднянская нашла, увидев в Татарском героя плутовского романа, пикоро, а потом пошла дальше и объявила его современным юродивым. Дело в том, что литературный герой всегда условен, как говорил тот же Шкловский, - выступает мотивировкой разворачивания сюжета.

В "Поколении П" буддизм присутствует ненавязчиво, именно как надо. Чего в книге больше чем надо - это халдеев и богини Иштар. Тем более, что буддизм как раз здесь заработал - в сюжете виртуализации всяческой постсоветской реальности. Лучшей философской мотивировки для этого, действительно, не найти. Телевизор - нынешний герой Пелевина, равно как и компьютер, - подлинно буддистские штучки, набрасывающие покров майи на изначальное небытие. Текст в этой вещи строится вокруг рекламных клиппов, как в "Насекомых" он строился вокруг каламбуризованных фраз с литературным подтекстом. Клиппы придуманы виртуозно, причем именно пародийно: Пелевин демонстрирует высшую степень мастерства в жанре зэни. Не дзэн-буддизм, а зэни-буддизм.

Меня смутил поначалу Че Гевара: почему именно он? Я не видел художественной оправданности его появления. Потом догадался: это идет опять же от рекламы. Кубинский герой давно уже коммерциализирован. Однажды появилась карикатура: два неразличимо одинаковых портрета Че, и только приглядевшись, замечаешь, что на берете у второго - фирменный знак компании Найке. Это же пошло на обложку пелевинской книги, замысел которой отсюда, думаю, родился. В благодарность за озарение Пелевин сделал Че Гевару носителем эзотерического знания о консюмеристском обществе.

Заодно уж скажу, как родилась "Жизнь насекомых": из мысли о трех поколениях семейства Гайдар. Вот и схема: гусеница, куколка, бабочка. Аркадий окуклился в Тимура, а из того вылетела бабочка Егор. О Гайдаре-деде подробно говорится в романе: это текст читаемого по радио эссе (самого по себе замечательного сочинения), которое оказывается репортажем того самого муравьиного майора Формикова.

Сам Пелевин - муравьиный лев, трансформирующийся в стрекозу; а по-английски стрекоза - драконья муха.

Мальчик в красной рубашке

Это будет разговор о русско-американском сближении, но не в политическом смысле последнего слова, а в том, который имел в виду Пушкин, написавший однажды: "Бывают странные сближения". Как известно, Пушкин сказал это, объясняя обстоятельства написания поэмы "Граф Нулин", сочиненной по получении им известия о восстании декабристов в Петербурге. Это прикровенное изображение темы о роли случайности в истории. У нас тема будет иная, но некое сближение я хочу сделать: именно, сопоставить повесть классика американской литературы Германа Мелвилла "Билли Бад" и пьесу Всеволода Вишневского "Оптимистическая трагедия".

Я эту пьесу и подобных сочинений не читал и в театры на соответствующие представления не ходил, но имя Вишневского, официального советского классика, слышал с детства, да и нельзя было не слышать. К концу сталинской эпохи как раз шла другая, новая его пьеса "Незабываемый 1919-й" - о том, как товарищ Сталин спас Петроград от белых банд и иностранных интервентов. По пьесе был сделан фильм, и фильм я видел - довольно ловкое изделие. Я его хорошо помню через пятьдесят лет, во многих подробностях; что-то это говорит в пользу авторов. После Сталина "Незабываемый 1919-й" был объявлен одним из самых типичных проявлений культа личности в советском искусстве. Интересно, что в советской Киноэнциклопедии 1986 года - труде в общем добротном и вполне информативном - в статье о Вишневском нет даже упоминания об этом фильме: пример немыслимого холуйства, причем непонятного, потому что после Хрущева Сталина уже и не ругали, и не замалчивали.

Вишневский умер еще до Сталина - в 51-м году, но и после Сталина отнюдь не сразу был забыт. Наоборот: была восстановлена старая его пьеса, вот эта самая "Оптимистическая трагедия", постановка которой Таировым в Камерном театре в 34-м году считалась одним из триумфов советского театрального искусства. Возродил пьесу другой будущий гигант советской режиссуры Георгий Товстоногов в ленинградском Пушкинском театре. Шум был большой и не полностью официозный. Постановку много раз транслировали по радио; я случайно услышал реплику, которая мне понравилась: матрос по прозвищу Сиплый, перечисляя заслуги революционных моряков, говорит: "По два раза сифилисом болели". Реплика урезана: в сборнике 34-го года дальше было: "раз европейским, раз американским". Кстати, в этом сборнике помещена статья Буденного под названием "О пьесе пулеметчика Вишневского"; имеется в виду другая его пьеса - "Первая Конная": Буденного она удовлетворила больше, чем Бабель.

Новые времена - новые пьесы; после этого посмертного уже триумфа о Вишневском все-таки забыли в советском театре, но имя его продолжало встречаться, причем в позитивном контексте. О нем не много, но тепло написал Эренбург в своих мемуарах; видно было, что они приятельствовали. Эренбург сообщал такую симпатичную деталь: Вишневский был человек темпераментный, и его легко заносило, - начиная говорить, он не знал, чем кончит. Видно, что человек был не вполне казенный. Еще Эренбург написал, что этот матрос (как любил себя называть сам Вишневский) обладал весьма непростыми литературными вкусами: например, преклонялся перед Джойсом. Это преклонение его действительно один раз далеко занесло: я где-то читал, что, будучи в Париже в 37 году на Всемирной выставке, в рамках которой демонстрировался советский фильм по его сценарию, Вишневский посетил Джойса и все допытывался у полуслепого классика мирового авангарда, смотрел ли он "Мы из Кронштадта". Это называется: не по чину берешь.

Но совсем уж неожиданным было упоминание о Вишневском в монументальном исследовании Лазаря Флейшмана о Пастернаке: там было сказано о некоей немецкой работе, в которой усматривались поражающие параллели между "Оптимистической трагедией" и "Доктором Живаго". Флейшман не эксплицировал сюжет, но более или менее ясно, что тут можно иметь в виду: символику женского начала в большевицкой революции. Прочитав это, я дал себе слово рано или поздно ознакомиться с пьесой Вишневского.

Антипов говорит в одном месте пастернаковского романа, что Лара - олицетворение русской революции. Вот вам уже самая общая связь: героиня "Оптимистической трагедии" - женщина, женщина-комиссар, усмиряющая анархический матросский отряд, создающая из него героический красноармейский полк. Она так и называется в пьесе: Комиссар (с большой буквы), без дальнейших уточнений: ни имени, ни фамилии. Это приводит иной раз к путанице в авторских ремарках (которые у Вишневского вообще играют роль не вспомогательную, а значимую, текстовую). В одном месте: "Комиссар остался один"; еще в одном, в финале: "Комиссар мертв". Между тем речь идет все-таки о женщине, и в других местах соответствующие грамматические согласования делаются в женском роде. Я попытаюсь показать, что это не просто курьез, но значимый курьез. Не только грамматика поэзии, но и поэзия грамматики, как сказал бы Роман Якобсон.

Но все-таки прежде всего возникает вопрос: а зачем, собственно, Вишневскому понадобилось делать этого самого Комиссара женщиной? Ответ обычно давался очень уж простенький: прообразом Комиссара была реальная личность - Лариса Рейснер.

Это была любопытная фигура, и поговорить о ней, конечно же, стоит. Лариса Михайловна Рейснер была, что называется, девушка из хорошего дома, а еще точнее сказать - из петербургской культурной элиты. Ее отец был профессором петербургского университета, потомком немецких маркграфов, то есть семья была не только культурная, но и родовитая. Лариса начала писать еще до революции; писала она в основном в журнале, издававшемся самими Рейснерами. Журнал издавался в 1915-16 гг. и назывался "Рудин"; Блок называл его грязным, но острым; в дневниках Блока есть интересные подробности. Журнал был, как тогда говорили, пораженческим, то есть по существу большевицким еще до большевиков. Неудивительно, что в 17-м году Рейснеры уже прямые большевики. Лариса на стороне большевиков не только идейно, но и, во всех смыслах, интимно: она вышла замуж за Федора Раскольникова, которого назначили командовать флотом. Вместе с ним она участвовала во всяческих экспедициях, но не как комиссар, а как член семьи. Как видим, большевики воевали комфортно. Тем не менее, для Рейснер это была серьезная работа: с дороги она писала, и эти корреспонденции составили первую ее очерковую книгу "Фронт", сделавшую ее громким именем советской журналистики. В начале 20-х годов она гремела не меньше, чем Михаил Кольцов, другая тогдашняя звезда. Она побывала в Афганистане, когда Раскольникова послали туда полпредом (книга "Афганистан" - лучшее, пожалуй, ее сочинение), потом поехала на германскую революцию - книги "Гамбург на баррикадах" и "В стране Гинденбурга", поехала на Урал, на восстановление тамошнего хозяйства. В одной из поездок она заразилась сыпным тифом и умерла в 1926 году, в возрасте тридцати лет. "Друзья никогда не забудут Ларисы Рейснер", - написал Шкловский. Пастернак посвятил ей стихотворение.

Что о ней следует сказать, как ее оценить? Как журналист, она ниже Кольцова, в том смысле, что она и не журналист в сущности, не газетчик, а скорее писатель-эссеист. Ее проза не лишена достоинств, но несколько пышна и тяжеловесна, несет на себе отпечаток каких-то иных, дореволюционных лет и мод. Насчет ее большевизма? Тип левого интеллектуала, как ясно любому человеку с западным опытом, - очень распространенный как раз на нынешнем Западе тип, тут удивляться нечему; начинался же он как раз в России, но там же и изживаться стал. Как писал позднее Г.П.Федотов, к 17-м году интеллигентский радикализм был уже разогретым блюдом. А ведь Рейснер была не просто левой интеллектуальной, что, повторяю, вообще-то не удивительно, а именно радикалом, экстремистом, большевичкой. В общем она не типична; но это и делает ее интересной.

Конечно, жизнь ее очень не задалась, и я имею в виду не просто раннюю смерть, но полный крах того дела, ради которого она пожертвовала своим и русским культурным прошлым. Все не так оказалось: и Афганистан, и Германия, и Россия... Дурой-то ее восторженной никак не назовешь. Что же тогда? Был в ней некий ощутимый авантюризм, склонность к игре с жизнью и смертью. Скорее всего это и придавало ей обаяние. Может быть, назвать это просто влечением к смерти? Между прочим, такая нота есть в посвященном ей стихотворении Пастернака, напоминающем отчасти знаменитый гимн смерти у Баратынского. Но в ее случае речь идет уже не об индивидуальных склонностях, а о готовности к жертвоприношениям вообще - не о само-, а просто разрушительных импульсах.

В очерке "Казань" из книги "Фронт" Рейснер рассказала, как во время какого-то военного случая оказалась у белых ( а потом отчаянно ловко сбежала от них). И вот что там пишется среди прочего:

Знакомые улицы, знакомые дома, и все-таки их трудно узнать. Точно десять лет прошло со дня нашего отступления. Все другое и по-другому. Офицеры, гимназисты, барышни из интеллигентных семейств в косынках сестер милосердия, открытые магазины и разухабистая, почти истерическая яркость кафе, - словом, вся та минутная и мишурная сыпь, которая мгновенно выступает на теле убитой революции.

К этому тексту трудно что-либо прибавить, настолько он говорит сам за себя. Человека, пишущего такое, мы вправе принять за одержимого, за некрофила. Вот тебе и красавица Лариса, всеобщая любимица. Тогда еще - сначала в революцию с ее так называемым военным коммунизмом, опустошившим желудки, но засорившим многие мозги призраком энтузиазма, а потом с нэпом, когда быт восстановился и осетрина со штанами вновь стали приниматься за должное, - никто не мог по-настоящему вдуматься, вчувствоваться в такой текст. Ведь его смысл - подмена жизни смертью: жизнь - это злокачественная сыпь на теле убитой революции. И ведь так и получилось, стало получаться как раз после 26-го года, когда умерла Рейснер: все эти магазины и яркие кафе заодно с офицерами, гимназистами и интеллигентными медсестрами действительно окончательно уничтожили - и тогда ожила революция. Рейснер ведь написала - и никто до времени не заметил! - что революция - это вампир, и написала не с ужасом, а с восторгом.

И ведь не скажешь, что она была какая-то накокаиненная декадентка: красивая женщина - сильная, крупная, - наслаждавшаяся всей полнотой интеллектуальной и чувственной жизни. Буквально: и жить торопится, и чувствовать спешит. Мне, кстати, показалась весьма значительной одна ее фраза, в предисловии к той же книге "Фронт": что эстеты из "Аполлона" воротили с презрением нос от большой голой бабы Венеры. Это она и была такой Венерой. Впрочем, "Аполлон" здесь - только знак, а суть относит ко всей атмосфере той эпохи, которую позднее стали ностальгически называть русским религиозно-культурным ренессансом. Эпоха была замечательная, но не понять, кого в ней было больше - гениев или педерастов, тем более, что чаще всего эти две категории совпадали. Выбор Ларисы Рейснер можно назвать женским протестом (термин, между прочим, научный). В "Аполлоне" были Кузмин с Юркуном, а у большевиков матросы с Ваней-коммунистом (был такой боевой катер в волжской флотилии Раскольникова). Она поняла: боги жаждут.

Но как раз матросы, в лице того же Вишневского, что называется, кинули ей главную подлянку, а пышнее сказать, метафизически ее предали. О чем и будет дальнейшая речь.

В пьесе "Оптимистическая трагедия" под видом матросской вольницы подносится все тот же журнал "Аполлон". Тут начать нужно с самого автора. Известно, что Всеволод Вишневский в четырнадцатом году мальчишкой сбежал на фронт. В какой-то части его приютили, и он стал, что называется, сыном полка. Можно по этому поводу много сочинить разного рода красивостей, от повести Катаева до фильма "Иваново детство", но можно вспомнить и грубую прозу - например, "Войну и мир": как партизаны Долохова поймали французского мальчишку-барабанщика Венсана, которого они прозвали Весенний и к которому относились очень нежно. Подобная ситуация и у другого русского классика - в "Мертвом доме" Достоевского, где по каторге бродит красивый мальчик Сироткин в красной рубашке. Я эксплицировать не буду -можете проверить сами: никогда не повредит лишний раз заглянуть в классиков святой русской литературы.

Всеволод Вишневский был в русской литературе советского периода таким мальчиком в красной рубашке. Об этом он и пишет в "Оптимистической трагедии", наделяя себя именем Алексея. Это обставлено всяческими амбивалентностями. Начало пьесы: Алексей приводит женщину, раздевает ее догола - и заставляет делать ружейные приемы. Это происходит, натурально, за сценой, то есть, по-другому, в бессознательном. В одной из следующих сцен матросы убивают женщину, ошибочно обвинившего одного из них в краже. Мотивировка не важна - важно, что это - жертвоприношение.

Главный покровитель Алексея- тамошний пахан, в пьесе названный Вожак. По Фрейду сказать - отец первобытной орды и сексуальный монополист. Появление Комиссара - это просто-напросто появление женщины в монопольно мужском обществе. Ее влияние сначала на Алексея, а потом и прочих матросов - не большевицки-идейное, а половое, сексуальное. Это подтекст пьесы, ее сублиминальный слой.

Матросы ничего пока не сознают и недовольство свое Вожаком выражают смещенно - за то, что он, чувствуя себе угрозу, идет на компромиссы с Комиссаром. Следует сцена:

АЛЕКСЕЙ: А за предательство знаешь что бывает? Ручки жмешь? Поладить хочешь?

ВОЖАК : Тактика. Чего ты сегодня, Алексей? Верь мне, друг. Вот тебе, как брату: за идею - до конца вместе. (Обнял и поцеловал товарища в губы крепко и сурово.)

Комиссару удается переманить матросов на свою сторону, добиться даже того, что Алексей собственноручно убивает Вожака. В общем, Венера торжествует, но едва ли не в том смысле, как говорит об этом тот же Сиплый: революционный сифилитик лучше здорового контрреволюционера. Все это сделано только для того, чтобы убить самого (или саму) Комиссара. То, что после этого матросский полк уходит в некое символическое бессмертие, - не более чем агитпроповская риторика, которой Вишневский тщетно старался придать какие-то нестандартные ноты, в основном в авторских ремарках, вроде: "идут сырые, грубые, колоссальные ревы катаклизмов и потоков жизни". Пулеметчик Вишневский прикинулся-таки Бабелем.

Конечно, в пьесе чувствуется и другое - очень чутко этот спонтанный матрос держал нос по ветру: тут и про грядущую коллективизацию крестьян, и о борьбе с оппозициями методом их сталкивания, и новый вкус к крепкой государственности ("неужели порядок в России начинается!"), и даже белый офицер-немец, плохо говорящий по-русски - внушение конца 33-го года, фашизм уже победил в Германии. Но все это, конечно, советская мишура. В пьесе значимо не это, и даже не индивидуальный опыт автора, а метафизика большевицкой революции, все-таки им увиденная и поданная: Революция не удалась, Комиссар мертв, то есть вместо предполагавшегося цветения бытия и ревущих потоков жизни - большевицкая мертвечина. Повода для оптимизма, даже трагического, не оказалось. Большая голая баба, то есть Жизнь, не получилась, убита. Лариса Рейснер, сбежавшая от эстетов журнала "Аполлон", оказалась невостребованной. И не важно, что нечто получилось у самого автора, советского обласканного вождем классика.

А теперь поговорим о матросских полках в американском варианте: обещанный "Билли Бад". В этой повести Мелвилла заглавный герой - молодой матрос, даже юнга - всеобщий любимец команды, баловень, которому матросы всячески услужают, аж стирают его одежду. Неоднократно подчеркивается, что он очень красив. Но его не взлюбил боцман Клаггарт, изводящий Билла всяческими придирками и в конце концов спровоцировавший его на ответные действия. А ударить старшего по званию в те серьезные времена влекло за собой только одно наказание - смертную казнь.

Теперь посмотрим, как трактует эту ситуацию Камилла Палья в своей основополагающей книге "Сексуальные маски". Для нее несомненен гомоэротический контекст повести - как, впрочем, и другого сочинения Мелвилла, классического романа "Моби Дик". Большой Белый Кит - это хтоническая бездна в мужском ее, а не женском, как традиционно принято таковую представлять, варианте. Это уже самый настоящий мужской протест в метафизическом, онтологическом развороте. Я бы к этому добавил, что капитан Ахаб, ищущий с Моби Диком сразиться, испытывает амбивалентные чувства репрессированного гомосексуала. Моби Дик - это некий монументальный, бытийный Фаллос. Роман Мелвилла в символике своей очень похож на гоголевского "Вия". Само слово Вий, корни которого так и не смогли отыскать филологи, очень понятно, если вспомнить сходно звучащее популярное русское слово из трех букв. И та же гомоэротическая топика в повести "Билли Бад". Ее герой, говорит Палья, принадлежит к архетипу, носящему название "красивый мальчик как разрушитель" (другой известнейший пример этого архетипа - Дориан Грей у Оскара Уайльда). Он создает вокруг себя эстетическую иерархию - отсюда поклонение матросов Биллу как некоему богу, - но разрушает иерархию социальную, олицетворением которой выступает боцман Клаггарт. Но это еще не самое главное, не последняя истина о ситуации. Последняя истина та, что Клаггарт сам испытывает к Биллу Баду гомосексуальное влечение - и вытесняет таковое, всячески к нему придираясь. Резюме Камиллы Палья:

Катастрофа в повести - это столкновение иерархических порядков. Странную вражду Клаггарта к Биллу Мелвилл объясняет предельно просто: "То, что прежде всего настраивало его против Билла, была его необыкновенная красота" - фраза, как будто вышедшая из-под пера Уайльда. Мономания Клаггарта - это эротическое и эстетическое наваждение. Он подавлен и закабален красотой Билла. Магнетически, против собственной воли тянущийся к Биллу, Клаггарт протестует против этого подчинения в содомитском акте наказания - порке Билла линьками. Официально санкционированное насилие агрессивно восстанавливает социальную иерархию. Ричард Чейз назвал героя повести гермофродитным Христом. Подобно Христу, Билли Бад представляет внутреннюю угрозу для империи и войны, и любая империя вправе его повесить.

На этот фон естественно проецируется пьеса Вишневского. Но она в некоторых отношениях даже сложнее повести Мелвилла, ее связи богаче. Так, социальный контекст представлен у Вишневского не символической фигурой (Клаггард у Мелвилла), а всем содержанием пьесы - революцией. При этом интересно, что Комиссар, номинальная (вернее, безыменная) женщина, представляет как раз социальный порядок - не эстетическую иерархию и даже не сексуальный хаос. В этом сказалась подспудная мизогиния вещи. Комиссар борется не с эстетическими иллюзиями эстетического порядка, а скорее с нравами первобытной орды, в которой Вожак выступает в роли отца - сексуального (а еще лучше сказать, гомосексуального) монополиста. Победа Комиссара амбивалентна - кончается смертью. Оптимизм этой трагедии отложен - до лучших времен. В мире торжествующей революции нет места ревущим потокам жизни: нет места женщине как носительнице порождающе-бытийных начал. Она подвергнута всевобучу и делает ружейные приемы.

В свое время критики говорили, что Вишневский в патетическом строе своих пьес, в пренебрежении психологией персонажей, в опытах создания коллективного героя следует эстетике немецкого экспрессионизма. Он стал свои пьесы "утеплять", что, как тут же отметили другие критики, не сделав их психологичнее, сделало их эклектичными. Пример такой эклектики в "Оптимистической трагедии" - сцена, в которой Комиссар пишет письмо домой: "Здесь климат хороший, и моим легким будет лучше". Вишневский указал место написания пьесы: "Таврия. Места боев матросских полков". Таврия - это Крым. Ненадолго задержались комиссары в Крыму.

Появившись впервые среди матросов, Комиссар подвергается провокации: ей грозят групповым изнасилованием. Она стреляет и убивает одного из матросов, произнося при этом слова, бывшие в свое время знаменитыми: "Ну, кто еще хочет попробовать комиссарского тела?!" Но никакого тела, никакой телесности в пьесе нет - как, впрочем, не было ее и в советской жизни. Не было в ней Эроса. Но не было в ней и красоты - той эстетической иллюзии, которая создавала сюжет "Билли Бада". Матросы Вишневского отличаются от матросов Мелвилла так же, как Аполлон в хороводе Муз отличается от лагеря, в котором правит некий пахан. Символика обеих вещей указывает на разное: у Мелвилла - на природу красоты, у Вишневского - на нравы некоего места заключения.

Булгаков, или соблазн о Христе

Недавно в Соединенных Штатах имели место два культурных события, самих по себе не то чтобы сенсационных, но вызвавших на размышления довольно серьезные, поставившие или, лучше сказать, имплицитно в себе содержавшие серьезные темы. Я имею в виду книгу английского католического историка Джона Корнвелла о папе Пие ХII, вызывающе названную "Гитлеровский Папа", и телевизионный документальный фильм о нынешнем Папе Иоанне-Павле Втором, сделанный американским общественным телевидением Пи Би Эс, тоже весьма критичный по отношению к фундаментализму нынешнего понтифа. Пию Двенадцатому инкриминируется прежде всего его позиция в отношении нацистского геноцида евреев - его молчание и пассивность; сюжет, давно известный, даже в СССР, где была переведена, но в театрах, кажется, не шла нашумевшая в свое время пьеса Рольфа Хохута "Наместник". Что же касается Иоанна-Павла Второго, то отношение к нему на Западе отнюдь не такое, как у Солженицына, однажды назвавшего его чудом ХХ века. Особенно критичны к нему феминистки за его позицию в отношении абортов, в их кругах нынешний Папа попросту - персона нон грата. К тому же он упорно противится идее ординации женщин в католической церкви. Но более общий вопрос, конечно, интересен: возможно ли совместить с исповеданием тех или иных фундаментальных ценностей чуткость к потребностям времени? И еще более широко поставим тот же вопрос: а существует ли вообще фундаментальные ценности? Именно в такой постановке этот вопрос всплыл несколько лет назад во время Каирской демографической конференции, когда против так называемого планируемого деторождения выступили исламские фундаменталисты - и Римский первосвященник, все тот же Иоанн-Павел Второй. Фундамент тут - завет Бога: плодитесь и размножайтесь. А реальность - демографический взрыв, грозящий прежде всего тем, что растущее население в обозримом будущем невозможно будет прокормить. Вот и сочетайте одно с другим - решайте квадратуру круга.

Мне хочется сейчас спроецировать обсуждаемую проблему на один сюжет из истории русской философской мысли. Вспоминаются два выдающихся философа - Сергей Булгаков и Николай Бердяев. Они явили живую персонификацию указанной проблемы.

Сергея Николаевича Булгакова - или отца Сергия Булгакова, как стали его называть после того, как он принял священство в 1918 году, - мне случилось недавно перечитывать: его недавно вышедший в России сборник "Тихие думы", в который включены не только статьи из одноименной книги 18-го года, но и некоторые другие тексты, в том числе очень интересные Автобиографические заметки отца Сергия. Вот эти заметки я читал впервые. Они навели меня на размышления - и не на тихие думы, а на довольно мрачные мысли, не лишенные даже некоторой агрессивности в отношении ряда тем и сюжетов.

Некоторые высказывания отца Сергия в упомянутых Автобиографических заметках звучат по-нынешнему, прямо сказать, реакционно. При том что ни в какой прямо политической реакционности его обвинить, конечно, нельзя: не считать же таковой острое неприятие большевизма и большевицкой революции. Здесь позиция отца Сергия совершенно безукоризненна. Да и раньше, до большевиков, ему не случалось запятнать себя каким-либо неблаговидным политическим заявлением (не говоря уже - поведением). С.Н.Булгаков в политическом отношении был христианским либералом, с довольно заметными социалистическими симпатиями; точный тип того, что на Западе позднее стали называть христианский демократ. Но вот какие сюжеты встречались в духовной биографии Булгакова - его же словами из упомянутых Автобиографических заметок:

...идея священной царской власти с особым почитанием помазанника Божия для меня испарилась, и хуже того, получила отвратительный, невыносимый привкус казенщины, лицемерия, раболепства. Я возненавидел ее, в единомыслии со всею русской революцией, и постольку разделяю с нею и весь грех ее пред Россией. (Однако грех этот состоит не столько в свободолюбии и в этом смысле революционности, сколько в нигилизме и историческом своеволии, в последнем счете, самочинии с отсутствием чувства меры...) Этот режим я переживал, со дней юности своей, со всей непримиримостью, и вся связь православия с самодержавием, как она тогда проявлялась, была для меня великим и непреодолимым соблазном не только политическим, но и религиозным. ... Лишь с началом революции, и вместе с нею всей русской катастрофы, с 1905 года, я стал преодолевать революционные искушения, и однако также не в смысле измены свободе ... но в отношении к идее священной власти, которая получила для меня характер политического апокалипсиса, запредельного метаисторического явления Царства Христова на земле. Это свою тоску о "Белом Царе" и любовь к нему я выразил в диалоге "Ночь", написанном в 1918 году уже после падения царской власти. Однажды, всего на краткое мгновение, мелькнуло предо мною ее мистическое видение. Это было при встрече с Государем. Я влюбился тогда в образ Государя и с тех пор носил его в сердце, но это была - увы! - трагическая любовь: белый царь был в самом черном окружении, чрез которое он так и не смог прорваться до самого конца своего царствования.

Тут и большее можно вспомнить: Булгаков, как он сам об этом неоднократно писал, с известной долей понимания отнесся к появлению Распутина в окружении царя. Самый сюжет этот он понимал: говорил, о его правомочности, о его, лучше сказать, мистической оправданности: царь возжаждал пророка (реминисценция из Владимира Соловьева, его концепции "царь - первосвященник - пророк"). И та же трагедия воспоследовала, та же подмена: вместо пророка - хлыст. Такие подмены не раз случались с отцом Сергием. Можно - и должно - думать, что возможность таких срывов и подмен лежит в стиле самого его мировоззрения, как и сам он не раз это исчерпывающе объяснял, говоря о христианской философии истории и ее основной антиномии. Но дело не только в христианской историософии, а в самом типе булгаковской философии - в том ее христианизированном платонизме, который в его конкретном случае получил название софиологии.

Критики этой философии - и самый острый из них, Бердяев - говорили о невозможности соединения христианской интуиции с философией платоновского реализма. Между тем Булгаков хотел обосновать свое христианское мировоззрение именно реалистически - увидеть его укорененным в объективном строе бытия, в самой реальности - в последней реальности, жаждал космологического его (христианства) утверждения. Интересно, что этот метафизический поиск начался у него с попыток обоснования общественного идеала, в стремлении найти объективную санкцию русскому освободительному движению, в котором и сам Булгаков участвовал в первоначальной своей стадии так называемого легального марксиста, близкого к социал-демократии. Поверив, испытав Маркса Кантом, Булгаков увидел, что на почве марксистского материализма невозможно фундировать никакие идеалы, они привносятся туда философской контрабандой; а Кант, в свою очередь, показал, что, коли метафизика невозможна как наука, то нравственное сознание, факт которого несомненен, первично и не сводимо к какому-либо метафизическому основанию. И этого показалось мало ищущему, метафизически взволнованному уму. Вот что написал об этом Булгаков в предисловии к одной из ранних своих книг - сборнику статей "От марксизма к идеализму":

Те люди, которые ставят задачей своей деятельности служение общественному прогрессу, стремятся к осуществлению добра в истории... Есть ли это добро только их субъективное представление, пожелание, которое они бессильны осуществить в жизни и в истории (ибо такая задача безмерно превышает индивидуальные силы человека), или же оно есть объективное и мощное начало? Есть ли оно только создание человеческого сердца, в котором живет и ложь, и всякая неправда, или же оно есть абсолютное начало бытия, в котором мы живем, и движемся, и существуем? Та двуединая правда, о которой так задушевно говорит Михайловский, правда-истина и правда-справедливость, есть ли она вместе с тем и правда-мощь, все побеждающая и превозмогающая? Есть ли добро? Есть ли Правда? Другими словами это значит: есть ли Бог?

Здесь, конечно, очень интересный вопрос ставится: нужна ли действительно высшая метафизическая санкция для ориентации в вопросах практической политики и вообще жизнедействия? Сказать проще: нужно ли выдвигать пушку на всякого воробья? Мыслители склада Булгакова отвечают на этот вопрос положительно и мотивируют это тем, что не существует и не может существовать бытия религиозно нейтрального, и ежели вы равнодушны к Богу, то непременно попадете в лапы дьяволу.

Мне кажется, это есть та самая проблема, на которой споткнулась Россия - вся в целом, не только ее философы. Хочется даже сказать - это и есть та самая дьявольская ловушка.

Здесь нужно сказать несколько слов о философии Булгакова, об основной идее его софиологии или, как она еще называется, метафизики всеединства - этом самом христианизированном платонизме.

Основная идея философии Булгакова - о предсуществовании мира в идеальном плане, в мыслях Бога (четкая параллель с платоновской теорией идей - порождающих моделей бытия). Этот идеальный план, этот божественный дизайн называется Софией - Премудростью Божией. София - идеальная основа мира и в то же время его проект, не только в смысле предвечно созданного плана, но и в смысле цели, направления движения. Это называется также душой мира, или Вечной Женственностью. Булгаков пишет:

Что же есть эта Вечная Женственность в своей метафизической сущности? Тварь ли это (в смысле - сотворенное бытие)? Нет, не тварь. Занимая место между Богом и миром, София пребывает между бытием и сверхбытие Ей принадлежит положительное всеединство... София есть мир идей, то есть идеальная основа мира. София по отношению к множественности мира есть организм идей, в котором содержатся идейные семена всех вещей, в ней корень их бытия. Мир идей, идеальное "все", актуально содержащееся в Софии, существует для тварного мира не только как его основа, но и как его норма, предельное задание.

И еще один важный поворот темы: что такое, по Булгакову, история, знание, вообще человеческое творчество?

Это "есть выявление того, что метафизически дано, оно в этом смысле не есть творчество из ничего, но лишь воссоздание, воспроизведение данного, сделавшегося заданным, и это воссоздание становится творчеством, поскольку оно есть свободное и трудовое воспроизведение. Человеческое творчество не содержит поэтому в себе ничего метафизически нового, оно лишь воспроизводит и воссоздает из имеющихся, созданных уже элементов, и по вновь находимым, воссоздаваемым, но также данным уже образцам. Творчество в собственном смысле, создание метафизически нового человеку как тварному существу не дано и принадлежит Творцу... И бунт твари против Творца, уклон сатанизма метафизически сводится к попытке стереть это различие, "стать как боги", иметь все свое от себя.

Вот главная мысль, точнее - главный эмоциональный тон философии Булгакова. Это философия необходимости, а не свободы. В этой эмоции и коренится булгаковский консерватизм, грозивший ему серьезными срывами, не только философскими или политическими, но и, можно сказать, религиозными. Такой тип философствования трудно назвать христианским. На этом всячески настаивает Бердяев. Вот некоторые его суждения о Булгакове:

Булгаков не вносит своего человеческого опыта в свое религиозное сознание, не обогощает своей религиозной мысли своим путем, так как он в вечном ужасе от своего человеческого, вечно бежит от него, как от бытия, лишенного всякой божественности... Он ищет религиозного центра не внутри себя, не в глубине, не в сокровенно-имманентном ему, а вовне, в бесконечной дистанции, в совершенно трансцендентном ему... Религиозное переживание жизни в мире для него есть послушание, несение тяготы, а не творчество, - оно определяется не избыточной творческой энергией, а недостатком греховной природы...

Булгаков чувствует мир как хозяйство и Бога как хозяина. Человек не имеет своей собственности, человек - управляющий этого хозяина. И он может лишь управлять возжелывать, хозяйничать на господской, хозяйской земле, но не может быть творцом, не может быть оригинальным художником жизни... он принужден определить культуру как хозяйство. Ему совершенно чуждо понимание культуры как творческой избыточности... он совсем как будто не сознает, что хозяйственное отношение к природе всегда корыстное и озабоченное, и потому не может быть христианским, евангельским.

В его философии необходимость торжествует над свободой, нет у него интуиции христианской свободы.

В одном месте Бердяев сказал даже большее: о том, что в этой системе философии, хотящей быть христианской философией, по существу нет Христа и что Булгаков производит впечатление человека, боящегося Христа.

Вот нам и нужно подумать о том, почему христианский мыслитель мог убояться Христа; какой свет проливает вся эта ситуация на судьбы христианства в мире.

В книге Булгакова "Философия хозяйства", из которой в основном я приводил предыдущие цитаты, есть и такое высказывание:

Для Бога человек со всеми скрытыми в нем возможностями и силами истории вполне прозрачен, и именно благодаря этому гарантируется исход истории, отвечающий божественному плану. Свобода распространяется лишь на ход исторического процесса, но не на его исход. Промысл Божий, путем необходимости ведущий человека, есть поэтому высшая закономерность истории.

Понятно, что для религиозного мыслителя христианского толка Промысл Божий не может быть злым: Бог с необходимостью ведет человечество к конечной цели - осуществлению предвечного "софийного" плана. Понятно также, что для такого типа мысли особенно невыносимы всякого рода исторические неурядицы, тем более такого масштаба, как российская большевицкая революция. Впрочем, слово "неурядица" неуместно там, где следует говорить о катастрофе. Понятно и еще одно: философия бердяевского типа, с ее апологией свободы и с готовностью к свободе, ко всяческой негарантированности бытия, лучше с такими ситуациями справляется, ибо не считает необходимость, даже Божественную, последним словом о мире и человеке.

Булгакову тоже приходилось говорить, и не раз, о катастрофичности бытия и истории как об имманентном, внутренне присущем им моменте. Очень много и внятно он писал об этом в серии статей о первохристианстве; особенно интересна в этом плане работа "Апокалиптика и социализм". Но это были разговоры вчуже: в самом духовном типе своем он был человеком, так сказать, славянофильского, мирного плана, культурным консерватором очень высокого ранга, причем вне какого-либо леонтьевско-победоносцевского демонизма. В сущности это очень ценный социально-культурный тип, его можно назвать английским. И Булгаков, действительно, высоко ценил Англию; интересно, узнал бы он ее сейчас.

Но дело и не в Англии; не только она изменилась, Дело в том, что в этом меняющемся - и катастрофически меняющемся - мире нет, кажется, больше места для людей и мыслей булгаковского типа; недаром он сам так глухо канул, оказавшись на Западе, - тогда как Бердяев стал фигурой мирового масштаба.

Я сейчас скажу главное: христианского культурного консерватора булгаковского типа неизбежно тянет к тому строю мыслей и чувств, который гениально описан Достоевским в Легенде о Великом Инквизиторе. Последняя, предельная гениальность этой вещи в указании на всемирный парадокс: христианству не нужен Христос. Христианство как историческое тело, как культура, одним словом, то, что называется историческим христианством, не нуждается в личности Христа, в Христе как символе и воплощении всяческого антикультурного, если угодно, антибытийного бунта. Как альтернативе миру. В этом смысле подлинный христианин - это Бердяев, строивший свою философию на идее примата свободы над бытием.

Драма, если угодно трагедия, Булгакова в том, что он всю жизнь был мучительно раздираем сознанием этого противоречия, этого парадокса. Он не мог отказаться от Христа; но он не мог и не хотел отказываться и от христианской культуры, от культуры как таковой. Булгаков был человек и ученый, и тонкий, и в то же время крепкий земле, повседневности - тем более в исторически устоявшихся формах христианского православного быта. Здесь была культура, здесь был стиль; но был ли здесь Христос?

Вот это и было соблазном Булгакова. Соблазном о христианстве и о Христе.

Впечатляющим документом этой духовной драмы останется одно сочинение Булгакова - написанный в 1918 году философский диалог "На пиру богов", предназначавшейся для сборника "Из глубины". И недаром подзаголовок к этому сочинению - Pro и contra, за и против (заимствование из "Братьев Карамазовых").

В диалоге - лучше сказать, диалогах - участвуют не два человека, а шесть; и все они - реинкарнация Булгакова, тех или иных интенций его сознания. В этом смысле избранная им форма диалога чрезвычайно удачна. Булгаков не был цельным человеком, хотя и старался производить, да и производил такое впечатление. Никто из участников этого симпозиона ему не чужд, хотя из заключительного хора, провозглашающего Осанну, он исключил Дипломата - явного и, так сказать, догматического западника. Но зато и сама Осанна звучит фальшивым звуком, натянуто. Это явно - благое пожелание, надежда, а не реальная интерпретация реальных событий. Но именно дипломату принадлежат слова, кажущиеся наиболее точной формулировкой внутренних интеллектуальных мук Булгакова:

Вот в том-то и беда, что у нас сначала все измышляется фантастическая орбита, а зачем исчисляются мнимые от нее отклонения. Выдумывают себе химеру несуществующего народа, да с нею и носятся.

Тут ведь не только миф о русском народе-богоносце, рухнувший в кошмарной революции, имеется в виду: то же можно сказать о всей философии Булгакова, о самой его софиологии. Это - фантастическая орбита мысли, отнюдь не подтверждаемая духовно-историческим опытом. Булгаков готов сказать - и говорит в одном месте диалогов, - что исторический крах не есть еще свидетельство неверности или неосуществимости той или иной идеи, но ведь это аргумент не имеющий доказательной силы, его нужно брать только на веру. А вбивать веру силой - это и значит быть Великим Инквизитором. Естественно, этого Булгаков не делает, но и сам временами, похоже, утрачивает веру - свой тип веры и мысли. Это и есть его соблазн. Он как толстовская княжна Марья в разговоре со странниками: чувствует, что отца и брата любит больше, чем Бога.

В диалогах "На пиру богов" есть один поистине соблазняющий сюжет - о Христе и большевиках. Понятными становятся, верифицируются слова Бердяева о том, что Булгаков кажется порой боящимся Христа. Ведь как эта Осанна провозглашается? Чем кончается диалог?

Общественный деятель: Христос воскресе!

Все (кроме дипломата): Воистину воскрес Христос!

Почему дипломат воздерживается? Это что-то вроде reservatio mentalis. Вряд ли потому, что Булгаков трактует его как закоренелого и безнадежного кромешника, видит его западничество исчадием ада; скорее потому, что в глубине самого булгаковского сознания, а то и в его подсознании гнездилась мысль о безнадежности, а то и опасности Христова дела. Это как в чьих-то воспоминаниях о Толстом: Шаляпин с ним на Пасху похристосовался: "Христос воскресе, Лев Николаевич!" - а Толстой ответствовал грустно: "Не воскрес, Федор Иванович, не воскрес..." И совсем кошмарная мысль: а не воскрес ли Христос совсем не там, где ожидалось?

То, что эта мысль владела Булгаковым, показывает один эпизод диалога - обсуждение поэмы Блока "Двенадцать". Один из собеседников - Беженец говорит:

...германство с его удушливыми газами, революция с душой Азефа, Распутин - все ведь это силы, и по-своему подлинные. И все они стремятся засыпать родники воды живой, совершить духовный подмен. Вообще происходит явная духовная провокация... Насчет же провокации я приведу вам один пример, маленький, но показательный: вы, может быть, читали поэму Блока "Двенадцать" - вещь пронзительная, кажется, единственно значительная из всего, что появлялось в области поэзии за революцию. Так вот, если оно о большевиках, то великолепно; а если о большевизме, то жутко до последней степени. Ведь там эти двенадцать большевиков, растерзанные и голые душевно, в крови, без креста, в другие двенадцать превращаются. Знаете, кто их ведет?

Следует цитация знаменитого финала поэмы, где появляется Христос. На это другой собеседник возражает, вспоминая слова Гесиода - Ницше: много врут поэты. Но Беженец продолжает:

Не все так просто. Высокая художественность поэмы до известной степени ручается и за ее прозорливость. Может быть, и впрямь есть в большевизме такая глубина и тайна, которой мы до сих пор не умели понять?

В обсуждение включается еще один собеседник - Писатель:

Довелось мне прочесть такое рассуждение, где 12 большевиков прямехонько в 12 апостолов превращаются: они-то де настоящее христианство и покажут, а вот то было неудавшееся. Да, покажут, только снежное, с ледяным сердцем и холодной душой. Для меня вообще перетряхиванье этого старья на тему о сближении христианства и социализма давно уже потеряло всякий вкус.

В общем, Булгаков старается тему как бы снять, объявить несуществующей, в крайне случае готов говорить о подменах: антихрист явился, а не Христос. Спрашиватся: зачем вообще он об этом заговорил? И сели тут перетряхивается старье, то и его же собственное. Тут уместно еще раз вспомнить уже упоминавшуюся его работу "Апокалиптика и социализм". Там он говорит, что атмосфера подмен вообще характерна для апокалиптического типа сознания, который явило первохристианство; конкретно, в нем смешиваются эсхатология и хилиазм, то есть космический конец, провал бытия - и исполнение земных чаяний. Рай видится в образах конца. Вот это и есть последняя мистическая правда о большевизме, явленная в другом художественном произведении, куда значительнейшем "Двенадцати": романе Андрея Платонова "Чевенгур". Можно сказать проще, и много раз говорилось: желая построить рай на земле, построяют ад. Такие ситуации порождаются самим типом эсхатологического сознания, мировой образчик которого явлен первохристианством. Говорить об условности апокалиптических картин в раннем христианстве, видеть в этом моральный аллегоризм нельзя, это отвергнуто наукой, в частности Альбертом Швейцером в бытность его теологом, и на работу которого, кстати, ссылается сам Булгаков.

То, что в большевицкой революции можно было увидеть подлинный христианский сюжет - вне каких-либо провокационных подмен, - свидетельствует другой выдающийся русский мыслитель, современник Булгакова: Василий Розанов, конечно. Это ведь он сказал, что русская революция была провалом в те пустоты, которые вырыло в теле человеческой культуры мировое христианство. Это было сказано в современном сочинении - "Апокалипсис нашего времени", напечатанном Розановым в начале 18-го года. Но он и до революции писал о том же, и я имею в виду не общую критику христианства, бывшую его едва ли не главным сюжетом, а некое конкретное пророчество. В одной статье Розанов написал, что неизвестно, будет ли лучше, если христианство воплотится во всей полноте; не будет ли хуже? Розанов имел в виду, что контркультурная, как сказали бы сейчас, установка христианства грозит просто-напросто господством худших, а не лучших.

И ведь не лишено интереса, что и у самого Булгакова есть высказывания и разработки, в принципе сближающие его с Розановым в отношении христианства - с иной оценкой, конечно, но с констатацией тождественных фактов о христианстве. Вот что он писал в работе "О первохристианстве":

...нужно ли ставить обычнй теперь вопрос: как же относился апостол Павел к окружавшей его культуре, к науке, к искусству? Да никак. Достаточно только поставить этот вопрос, чтобы почувствовать, что он направвлен не по адресу и что на него не может быть ответа. Апостол Павел, а с ним и все первохристианство в религиозной основе своей стоит вне мира, вне истории, а, стало быть, и культуры. Эту его основную черту устанавливает не только непосредственное религиозное чутье, но и современная историческая наука.

Можно добавить, что все это было известно уже Ницше, но Булгаков, вместе с другими (исключая того же Розанова), не видел - точнее, не хотел видеть - потенциальной опасности этой установки. Русская революция данный сюжет выявила.

Теперь понятно, почему, по словам Бердяева, Булгаков боялся Христа. Почему Бердяев не боялся - разговор особый.

Но и помимо Бердяева есть что сказать на эту тему - в плане, если позволительно так выразиться, апологии Христа. Культурно-религиозный фундаментализм, вот это самое Великое Инквизиторство не может считаться надежным барьером и необходимой мерой против всякого рода культурных погромов. Культура по природе своей динамична, она развивается в прерывах и катастрофах. Структуру человеческого бытия нельзя представить вне этого динамического, если угодно, мироотрицающего момента. А это и есть Христос. Не нужно быть ни культурным нигилистом, ни большевиком для того, чтобы видеть великую правду этой позиции.

Случай Сергей Булгакова - отца Сергия - свидетельствует истину экзистенциального, киркегоровского переживания христианства - религии как опасного приключения, своего рода духовно-душевной авантюры. Правильно понятая религия никого не спасает и ничего не гарантирует, но ставит человека перед бездной бытия - не дает забывать об этой бездне.

Воспоминание о русском будущем

В России произошло событие, сумевшее затмить все подлинные и выдуманные сенсации, связанные с громкой, но чисто внешней переменой в мировой хронологии. Понятно, о каком событии я говорю: уходе Ельцина. В канун нового тысячелетия американская пресса говорила больше о Ельцине и Путине, чем об угрозе террористических актов на юбилейном праздновании человечества. Таковых актов - в те дни, по крайней мере, - не воспоследовало; но Путин действительно сменил Ельцина. Тут было, о чем поговорить.

Понятно, какова была главная тема этих разговоров: к лучшему или худшему происшедшая перемена. Высказывались как сдержанный оптимизм, так и сдержанный пессимизм. Оптимизм выражался главным образом в связи с мирным и всячески корректным характером передачи власти - без танков и по взаимному, похоже, согласию. Как говорил Остап Бендер: согласие есть продукт при полном непротивлении сторон. Приводились даже отзывы заинтересованных лиц, говоривших о блестящем решении Ельцина, о его, вроде бы, очередной политической победе. Непонятно, правда, какая это победа для политика - уйти, да еще раньше срока. Ясность сюда внес ветеран американской руссистики Ричард Пайпс в Нью-Йорк Таймс от 2 января:

Этот шаг Ельцина был искусным по трем причинам: он увеличил президентские шансы выбранного им преемника, позволит помнить о Ельцине как о человеке, ставящем интересы страны выше личных амбиций и обеспечил ему со стороны Путина гарантии против возможного уголовного преследования в связи с коррупцией.

Понятно также, что вызвало и продолжает вызывать настороженность: прошлое Путина в рядах КГБ и позднее родственной организации ФСБ, в которой он даже занимал руководящую роль. Правильно было сказано в связи с этим, что вообще-то о человеке следует судить не по его прошлому, а по его позиции в отношении будущего. Но и в этом потенциальном отношении выделили настораживающую ноту: высказывания Путина, а раньше и самого Ельцина о необходимости укрепления роли государства в российской жизни. Слишком хорошо известно, к чему в русской истории всегда приводило выделение подобных приоритетов.

Но в общем нужно исходить из презумпции доброй воли политика. Так и делают сейчас в Америке. Исходят из того, что демократические институты в России не отменены; так сказать, король умер, да здравствует король! Повода для трагедии и даже для излишней драматизации события как будто нет. Но есть в происшедшем, несомненно, комические элементы.

Главный из них, конечно, - какое-то даже неприличное невнимание к событию со стороны людей, которых оно непосредственно касается: русских, русской прессы в особенности. Одна моя знакомая московская журналистка вообще в эти дни в уехала в отпуск, в Париж, мотивировав это решение тем, что сейчас работы мало: новостей нет (так и сказала). В статье Элисон Смэйл в том же номере Нью-Йорк Таймс приводились данные о московской печати: "Коммерсант", например, следующий номер собрался выпустить только 15 января (правда, потом пересмотрели решение и вышли 5 января). Дело объясняется просто: в это время идет повсеместная в России гулянка: Рождество и Новый год, причем эти праздники отмечаются в двойном варианте, и по-старому, и по-новому. Гуляют, как гоголевский городничий, и на Антона, и на Онуфрия. Вот тут-то и сказалась главная мудрость соответствующего верховного решения, пишет Элисон Смэйл: в выборе момента. Никому сейчас нет дела ни до Ельцина, ни до Путина. Однова живем! Как говорят сейчас в России, нам это около птицы

Похоже, однако, что российские лидеры перестраховались. Все происходящее - или даже как раз непроисходящее - убеждает в мысли, что бояться им было нечего и сомневаться не в чем. Путин начинает свой путь к президентству при невиданно благоприятных обстоятельствах. Похоже, что против него не выступит никто. И это буквально.

В этом убеждает хотя бы номер той же Нью-Йорк Таймс от 5 января. В нем два важных материала о России: статья Бориса Немцова и Яна Бреммера в дискуссионной секции газеты и корреспонденция Майкла Вайнса из Москвы. Последняя озаглавлена: "В российском президентском соревновании не хватает соперников". Нельзя не процитировать первых абзацев статьи Вайнса:

В то время как в России начинает тщательно подготавливаться избирательная машина для вторых в стране постсоветских президентских выбров, возник пикантный вопрос: не о том, как и когда будут проводиться эти выборы, - а зачем они вообще? Менее чем за 12 недель, оставшихся до вероятнейшей даты выборов, нет еще ни одного серьезного политика, который твердо заявил бы о своей готовности принять в них участие. Комментаторы вынуждены обсуждать возможных кандидатов из числа тех, шансы которых равны не абсолютному нулю. Даже полуофициальное агентство Интерфакс говорит, что избирательная кампания грозит вылиться в зрелище, хорошо известное по советским временам: выборы без выбора.

Итак, соперников Путину по существу нет, хотя с тех пор и Явлинский, и Зюганов, и Жириновский уже заявили свои кандидатуры. В один голос пишут, что Путин скорее всего выиграет в первом раунде выборов, второго не понадобится, или, как уже было сказано, выборы вообще не нужны, они выльются в чистую формальность.

Понятно, что человек, располагающий такими шансами, вызывает повышенное внимание, вновь и вновь его к себе привлекая. Характеристику Путина дает упоминавшаяся статья Немцова и Бреммера (последний - президент организации под названием Евразийская Группа):

Многие в Соединенных Штатах выражают сомнения относительно исполняющего обязанности президента России, - говорится в статье. - Значимо прежде всего то обстоятельство, что господин Путин, бывший офицер КГБ, был фактически неизвестен до тех пор, пока Ельцин не сделал его премьер-министром в августе прошлого года, когда еще даже не существовала партия Единство, с которой он аффилиирован. Правда, однако, заключается в том, что быть неизвестным не только преимущество для нынешнего российского политика, но и прямая необходимость для него . Путин не участвовал в большой политике последних лет и, следовательно, не несет какой-либо ответственности за ее провалы.

Некоторые критики высказывают сомнения в приверженности Владимира Путина демократии, - продолжают Немцов и Бреммер. - Действительно, его нельзя назвать либеральным демократом ни в международной политике, ни во внутренних делах. Под его руководством Россия Францией не сделается. Но его правление, однако, будет отражать желание народа жить в стабильном государстве с устойчивой экономикой, покончившем с засильем криминальных олигархов. В России можно ожидать куда худшего варианта, чем лидер с непоколебимой преданностью общегосударственным интересам. И вряд ли можно ожидать лучшего.

В общем, это вполне позитивная оценка. Естественно, нужно учитывать характер авторов. И если о Яне Бреммере сказать особенно нечего (похоже, что его роль в написании статьи сводилась к помощи Немцову в английском), то Борис Немцов обладает твердой репутацией либерала-рыночника, реформатора.

Но подобные взгляды и склонности статья усваивает и Путину. Буквально об этом сказано так:

Открытая поддержка Путиным свободно-рыночной экономики усилила позиции реформаторски настроенных кандидатов на недавних парламентских выборах и обеспечила твердое основание для значимых экономических реформ уже в этом году.

Реформаторы возвращаются. Условия для реальной рыночной демократии - право на собственность в особенности - поставлены в порядок дня, что сделает предпринимательство более эффективным и, следовательно, менее связанным с олигархией, занимавшей слишком сильные позиции при Ельцине.

Звучит в высшей степени оптимистично - особенно про олигархов, которым, согласно статье, придется нелегко. Тут не лишне привести другое мнение - высказанное Бетси Мак-Кэй в Уолл-стрит Джорнэл от того же 5 января:

Еще предстоит увидеть, какую роль будет играть государство под руководством господина Путина. До сих пор он был известен только как человек, играющий мускулами в Чечне. Он будет зависеть от власти и денег немногих привилегированных фигур, которые обеспечивают победы на российских выборах.

Но вот тут как раз и хочется возразить, высказав некоторую осторожную надежду: так ли уж будет зависеть Путин от этих самых привилегированных фигур, коли создалась невиданная в России ситуация абсолютной внеконкурентности самого Путина? Или, с другой стороны, эту внеконкурентность они и организовали? Конечно, чеченская война в любом случае не способна вызвать энтузиазма, но все-таки хочется думать, что такого рода решения принимают не олигархи.

По этому поводу уже высказывались американские эксперты, и мнения их, как водится, разделились. Майкл Мак Фол из Фонда Карнеги Эндаумент говорит:

Я всегда считал, что баланс власти в России более сложен, чем привычно думается, особенно учитывая, что Путин пользуется поддержкой 75 процентов российского электората. Этот баланс, остается пока неясным.

Более сдержан Джордж Хэнди из Центра Стратегических и Международных Исследований:

Ожидаемая внушительная победа на выборах недостаточна еще для того, чтобы сделаться независимым от олигархов. Путин должен продемонстрирвоать способность к улучшению реального экономического положения в стране - и только на этой основе можно будет думать о дальнейшем.

К этому так и просится добавление: а не есть ли независимость от олигархов не следствие, а предварительное условие какого-либо экономического прогресса в стране?

То, о чем говорилось раньше, - только мнения более или менее сторонних лиц. У нас есть в руках документ, появившийся в самом конце прошедшего года, под которым стоит имя самого Владимира Путина. Он называется "Россия на пороге нового тысячелетия" и представляет собой фактически его политическую программу. Это, во всяком случае, то, что называется протокол о намерениях. Сейчас мы можем судить только о таковых.

Он очень правдив в описании нынешней российской ситуации - вне какого-либо желания навести какой-либо глянец (да и возможна ли сейчас такая операция?). Тон предельно серьезный в обрисовке потенциальных угроз и крушений. Никогда еще не говорилось в российском правительственном документе, что страна впервые за 200-300 лет своей истории может утратить статус перворазрядной державы. Приводимые сопоставления меньше всего способны развеять такие опасения; чего стоит, к примеру, напоминание, что Россия только через пятнадцать лет может достичь уровня Португалии при условии восьмипроцентного ежегодного роста ВНП на душу населения (да вы попробуйте для начала этих восьми процентов достичь!) Возврат к коммунистическому прошлому решительно отвергается и вина за нынешний крах возлагается в первую голову на коммунизм. Очень ободряюще звучит мысль о немыслимости, ненужности и опасности единой государственной идеологии - отвергается концепция идеократического государства. Правда, появляется пресловутый термин "русская идея", но в контексте русских традиционных ценностей, таких, как патриотизм, или социальная солидарность (то есть коллективизм), или традиционный государственный патернализм. Последний тезис вызвал особенное беспокойство у западных комментаторов, но все же это трудно назвать идеологической установкой или провозглашаемой программой - это факты русской жизни, с которыми любому реальному политику необходимо считаться, печка, от которой придется танцевать. В то же время Путин настаивает на необходимости привлечения иностранных инвестиций и создании для этого соответствующего климата. Эмфазы и нюансы расставляет сам автор документа (цитирую в обратном переводе с английского):

Русские люди хотят стабильности, доверия к будущему и возможности планировать его для себя и для своих детей не на месяц, а на годы и десятилетия вперед. Они хотят работать в мирном, безопасном и законопослушном обществе. ...Нынешнее российское общество не отождествляет сильное и действенное государство с тоталитарным государством. Мы научились ценить преимущества демократии, правового порядка, личной и политической свободы. ... Россия нуждается в сильной государственной власти и должна ее получить. Я не призываю к тоталитаризму. История доказала, что любые диктатуры, любые авторитарные формы правления преходящи. Только демократические системы доказали свою устойчивость.

Но при таком настойчиво декларируемой приверженностии к демократии что все-таки реально стоит за призывами к восстановлению сильной государственной власти? Есть ли резон для таких призывов, коренящийся в самой нынешней российской ситуации, а не в тех или иных предпочтениях того или иного российского лидера? Этот вопрос первоочередной важности.

Более чем понятно, почему на повестку дня в России встал вопрос об укреплении государства, о сильной власти. В самой постановке этого вопроса не нужно видеть неискоренимого влечения российских правителей к диктатуре или, пуще того, к террору. Вопрос поставлен закономерно: ибо последнее десятилетие российской истории характеризуется небывалой во всей этой истории - кроме кратких моментов революционных срывов - деградацией власти. Власти в России сейчас нет. Или, сказать, точнее, произошла приватизация власти. Это едва ли не единственная удавшаяся в России приватизация - и лучше бы она не удавалась. Вместо власти - неприкрытый произвол местных начальников всех рангов плюс (хорош плюс!) засилье бандитов-рэкетиров. Это коренной факт нынешней российской жизни, определяющий собой все остальные. Даже в чеченской проблеме можно увидеть модификацию все того же сюжета: русские так и видят. Такое положение не может быть терпимо. За программой усиления власти стоит не призрак полицейского государства, а необходимость элементарного полицейского порядка.

В документе "Россия на пороге нового тысячелетия" эта связь не обозначена как приоритетная, и может быть, в этом его ошибка. Разговор о сильной власти не получил достаточной мотивации и звучит подчас как идеологическое предпочтение. Разговор о сильном государстве идет отдельно, а о необходимости борьбы с коррупцией госаппарата, с организованной преступностью и проникновением ее в экономические и политические структуры говорится в другом месте и среди других пунктов, в порядке простого перечисления очередных задач. Тема как бы приглушается, звучит как дежурная. Это производит впечатление некоей тактической уловки: не спугнуть медведя в берлоге раньше времени. Тогда тем более овладевает мысль о силе и влиянии этих элементов, если даже простая и открытая декларация подобной задачи считается неосторожной и соответствующий разговор приглушается. Между тем программа усиления государственной власти в России сейчас может быть оправдана только такой мотивировкой.

То, что такая задача оправдана, сомнений не вызывает. Вопрос в другом: исполнима ли она? На что может опереться верховная власть в России, приступая к ее выполнению?

Ясно, что не на сам государственный аппарат. В России уже давно, с советских еще - а именно послесталинских - времен короля играет свита. В этом был смысл так называемой партократии, сменившей пресловутый культ личности, то есть произвол тоталитарного диктатора. После Сталина советский режим, в политологических терминах, стал аристократией, то есть властвованием избранной, привилегированной группы. Мотивировка ее власти была идеологической; начиная с Горбачева и при Ельцине эта мотивировка сменилась, сделалась чисто экономической, если только можно применять корректный термин "экономика" к практике коррупции и грабежа. При этом, как известно, сама эта властвующая элита расширилась за счет разного рода более или менее криминальных элементов, породив явление так называемой олигархии, властвования финансовых тузов, неизвестно как приобретших свои деньги. Сама же верховная власть, в данном случае президентство, несмотря на видимость преимущественной силы, гарантированной даже конституционно, перестала играть роль подлинно верховной инстанции, по-настоящему исполнительной, экзекутивной власти.

Речь идет сейчас не просто о восстановлении сильной власти в конституционном порядке, -такая уже есть, провозглашена в конституции, но о восстановлении значимой, действующей верховной власти. Где лежат ресурсы этой силы и есть ли они вообще? И второй вопрос, важнейший если не логически, то исторически: а способствует ли русская традиция подобной в принципе благой задаче: чтобы верховная власть обеспечивала одновременно и порядок, и проводила радикальные реформы?

В русской истории существовала если не подобная традиция, то случались обнадеживающие прецеденты. Известнейший из них так называемые великие реформы, проведенные в царствование Александра Второго. И второй случай, только недавно получивший адекватную оценку: реформа Столыпина, осуществлявшего в рамках жесткого противостояния революционной анархии либеральнейшую в истории России политику - создание из общинного (читай социалистического) крестьянства массового средне-буржуазного класса. Этой последней реформе помешала даже не смерть самого Столыпина, а несчастная и ненужная России война.

Как говорится в романе Александра Эртеля "Гарденины": нам были даны способа, но мы сбились с пахвей.

Смысл этого сюжета в том, что сильная, а в пределе абсолютная власть, во-первых, может проводить благодетельные реформы, а во-вторых, сама для этого нуждается в независимости от так называемого господствующего класса, вообще быть внеклассовой силой. И как раз царский абсолютизм был в России такой внеклассовой силой.

Это признавал даже Ленин - человек, которому марксистский идеологический догматизм отнюдь не мешал обладать прозорливейшим политическим инстинктом.

"Самодержавие представляет исключительно интересы господствующих классов",- цитирует Ленин некую социал-демократическую программу, и продолжает от себя: Это неточно или неверно. Самодержавие удовлетворяет известные интересы господствующих классов, держась отчасти и неподвижностью массы крестьянства и мелких производителей вообще, отчасти балансированием между противоположными интересами, представляя собой, до известной степени, и самостоятельную организованную политическую силу.

Как видим, прецеденты были. Можно ли повторить что-либо подобное сейчас - создать из государства независимую силу, независимую по крайней мере от всякого рода воровских клик? Где соответствующие ресурсы Путина-реформатора, если он действительно хочет быть таковым?

Власть может быть независимой от какого-либо корпоративного давления в случае если она является традиционно-авторитарной - как абсолютные монархии недавнего европейского, русского в том числе, прошлого. Ясно, что такого источника легитимности и реальной силы у Путина - да и у любого потенциального российского реформатора - нет и быть не может.

Второй возможный такой источник - так называемая харизма, появление сильного харизматического лидера. Организовать харизму нельзя, никакие деньги здесь не помогут: это не то что пресловутый имидж мэйкинг. Харизматический лидер может явиться в революции (Ленин) или вырасти из войны (Наполеон). Революции октябрьского масштаба в России, слава Богу, нет, а что касается Наполеона, то вряд ли его сделает чеченская война, насчет которой вообще не известно, окончится ли она желательным для Кремля исходом. Есть, конечно, третий вариант - Гитлера, безумного демагога, рожденного общенациональным кризисом. Но этот вариант, думается, рассматривать не стоит: Путин не похож на безумца.

Харизма не харизма, но какой-то выход в сторону непререкаемого лидерства все же в данной ситуации просматривается, да и прецеденты в истории имеет. Это не великий Наполеон, а малый, не дядя, а племянник. Что вывело Наполеона Третьего на орбиту? Беспрекословная поддержка уставших от революционных передряг масс. Это наш случай: все в один голос говорят, что Путин победил еще до выборов. Вопрос в том, как он воспользуется своей победой. Но такая массовая поддержка, конечно, дает лидеру возможности давления на властвующие элиты: как раз по ленинской вышеприведенной трактовке или даже по Овидию: если не уговорю высших, то двину Ахеронт.

Будущее неясно: ни вообще когда-либо, ни сейчас. Но существует все же некая теоретическая, опытом даже российской истории подтверждаемая, возможность движения событий в нужном направлении: к укреплению российской экономики и правового порядка. Будем немножко марксистами: не будем забывать о том, что процветающая экономика и сильный средний класс неизбежно порождают и укрепляют демократические институции.

Татьяна Толстая вне ксерокса

Татьяна Толстая получила премию Триумф за роман «Кысь», что вызвало понятное одобрение со стороны всех поклонников этого автора вообще и этого замечательного произведения в частности. Я принадлежу к числу тех ее поклонников, которые, в отличие от зоилов, считают «Кысь» вершинным на сегодня ее достижением. (Удивительно, что зоилы нашлись; впрочем, они существуют всегда, это архетип.) Мне уже приходилось высказываться по поводу «Кыси» и повторяться не буду, но хочется в связи с новым - на этот раз, скажем так, светским успехом - Татьяны Толстой все-таки поговорить о ней. Повод для этого представился очень удобный: вышедшая недавно (в этом году) книга ее журнально-газетной эссеистики «День».

Помнится, что при появлении своем в периодике эти эссе Толстой вызывали - у меня, по крайней мере, - смешанные чувства. Далеко не со всем ею сказанным хотелось соглашаться. Возникало вообще представление о том, что это не ее жанр, что в эссеистике она слабее, чем в художественной прозе. Ничего удивительного в этом, конечно, нет: кто будет оценивать, скажем, стихи Блока в той же шкале, что его газетные статьи (одна из них так и называется: «Писатель в газете»), но все-таки некий дискомфорт ощущался. Сейчас такое представление в значительной мере изменилось, и к лучшему: собранные в одной книге, эссе Толстой выигрывают. Как, между прочим, выиграли в собрании сочинений статьи Блока: видно, что они были неслучайны. Писатель Татьяна Толстая никуда не делся, она заново дает ощутить свою словесную силу и изобретательность. И еще одно обстоятельство сыграло роль: назвав сборник своей эссеистики «День», Толстая дала ему подзаголовок: «Личное», что внесло уместную ноту, так сказать, необходимой вторичности собранного. Мол, в прозе, в художестве своем я поэт, а здесь - гражданин, и в этом качестве тоже имею неоспоримое право голоса.

Голос российского гражданина Татьяны Толстой звучит, конечно, по-своему, его ни с чьим не спутаешь, но в этом, так сказать, гражданском процессе он, будучи хорошо слышным, вряд ли будет весомым. Одна из тем толстовской публицистики - обличение постсоветской жизни в ее культурных, а вернее антикультурных проявлениях. Пресловутые новые русские - герои этих статей Толстой. Статьи можно было бы назвать убийственными, только вот не убьют они никого: ее персонажам это до лампочки. Удовлетворение, доставляемое такими статьями, - чисто эстетическое. Читаем, например, о новом журнале для мужчин, начавшем выходить в Москве (статья называется «Какой простор: взгляд через ширинку»):

Мир мужчины, предлагаемый издателями, уныл и прост: пустыня, а посередине -столб, который все время падает, хоть палочкой подпирай. Этот «мужчина» никогда не был мальчиком, ничего не складывал из кубиков, не листал книжек с картинками, не писал стихов, в пионерлагере не рассказывал приятелям историй с привидениями. Никогда не плакал он над бренностью мира, - «маленький, горло в ангине»,- и папа соответственно не читал ему «вещего Олега». Да и папы у него не было, и не надо теперь везти апельсины в больницу через весь город. Ни сестер у него, ни братьев. И жениться надо было на сироте. И дети его - досадное следствие неправильно выбранного гондона. Странным образом в этом мире нет и женщины - есть только «партнерша» с «гениталиями», как в зоопарке, мучимая ненормальным аппетитом к драгметаллам, словно старуха-процентщица. ...Образ мужчины, конструируемый журналом, до воя прост. Это брутальное двуногое, тупо сосредоточенное только на одном: куда вложить свой любимый причиндал ... Жизнь его - краткий миг от эрекции до эякуляции с бизнес-ланчем посередине, и прожить ее надо так, чтобы не прищемить, не отморозить и не обжечь головку члена. До пятидесяти лет этот кроманьонец только и делает, что «кончает», после полтинника - кончается сам. На сцену выходит Немезида - аденома простаты; тут ему, молодцу, и славу поют. Он выпадает со страниц журнала, из поля зрения, из жизни; как раз в тот момент, когда «здоровье» ему нужнее всего, - цирроз, катаракта, пародонтоз, варикоз, геморрой, - журнальные доброхоты прекращают дозволенные речи, заколачивают ларек и уходят. Читателя! Советчика! Врача! - не-ет, дедусь. Протри «очки престижных марок»: кому ты нужен? Сдай часы от Картье и - на выход.

Я процитировал больше, чем хотел: трудно остановиться, прервать этот самодвижущийся текст. Налицо не просто гражданское негодование, заведомо бесполезное, но блестящая проза. Тоже ведь, в сущности, бесполезная. Сапоги, как известно, выше Шекспира.

Читая этот текст, стоит, однако, помнить, что журнал для мужчин издается по-русски в Москве, но издатели его - американцы, просто экспортирующие свой продукт по линии так называемого культурного империализма. В книге Толстой интересны не столько филиппики по адресу новых русских, сколько ее высказывания об Америке. Вот тут есть некая философема.

Дело в том, что эссеистика Толстой, самый ее пафос могут показаться крайне антиамериканскими. Да если судить исключительно по тексту, так оно и есть. Можно, конечно, сказать, что Татьяна Толстая не Америку осуждает и высмеивает, но американскую массовую культуру. Но дело в том, что ( судя по крайней мере по этой книге) в ней, в Америке, Толстая ничего кроме масскульта и не находит, что ничего другого там и нет. И на Америку вылито куда больше яда, и куда большей концентрации, чем на ничтожных, при всех своих баксах, новых русских.

Такие статьи, как «Николаевская Америка» - о войне с курением в Штатах, «Кина не будет» - о Моника-гэйте, «Засужу, замучаю, как Пол Пот Кампучию» - о страсти американцев к судебным искам - достаточно язвительны, но они могли бы быть написанными и американцами - не так, как Толстая пишет (ибо так только она пишет), но все же написанными, и под тем же сатирическим углом. Но вот статья «Лед и пламень» - это уже нечто не анти-, а, так сказать, сверхамериканское. Она, в некотором роде, посягает на святыни. И святыня эта - мышонок Микки-Маус, эмблематический герой мультфильмов Диснея.

По одному, сейчас не стоящему упоминания, поводу Татьяне Толстой, в бытность ее преподавателем американского университета, привелось насмешливо высказаться об этой любимой американской эмблеме, «национальном грызуне», как она пишет. Последовала непредвиденная реакция:

«Не троньте мышь!» - звенящим голосом крикнула студентка, сжимая кулачки. - «Вы любите это чучело?»- неосторожно удивилась я. -«Да!»- закричали все 15 человек. - «Национальная гордость, никому не позволим!» ... «Дисней - это наше детство!» В ежегодном отчете-доносе о моих преподавательских качествах эта группа написала, что я - черствая, зашоренная личность, не уважающая американскую культуру. Студенты, не участвовавшие в разговоре, были обо мне не в пример лучшего мнения. Думая, что это смешно, я рассказала об этом приятелю, американскому профессору-либералу. Он не засмеялся, но посуровел. «Не надо задевать Микки-Мауса»,- сказал он с укоризной. - «Но вы-то, как либерал...» - «Не надо! Микки-Маус - основа нашей демократии, цементирующий раствор нации». Я попробовала подбить его на государственную измену: «Ну а если между нами... По-честному?...Любите вы его?» Профессор задумался. Шестьдесят пять прожитых лет явно прошли перед его внутренним взором. Что-то мелькнуло в его лице... Открыл рот... «Да! Я люблю его! Люблю!» Все же разговаривал он с иностранцем и план КВЖД за жемчугу стакан не продал.

Понятно, что этот текст - гипербола и гротеск. Понятно, что объект сатиры - не национальная мышь (названная, помимо прочего, монстром и гадиной), но конформизм сознания, отштампованного массовой культурой, при этом насквозь коммерциализированной. Известно также, что массовое сознание, управляемое коллективными мифами, может стать социальной опасностью катастрофических размеров, и недаром в конце этой толстовской статьи возникает образ советских людей, в единодушном порыве осуждающих троцкистско-бухаринскую банду империалистических наймитов. Все это так, но слово «миф» может ведь и в другом смысле употребляться - не чуждом самой Татьяне Толстой.

Тут нужно вернуться от Толстой-эссеистки и публицистки к Толстой-писательнице. Вот что пишут о ее прозе академические исследователи Лейдерман и Липовецкий:

Обращает на себя внимание демонстративная сказочность ее поэтики. (В прозе Толстой) происходит метаморфоза культурных мифов в сказки культуры. ... последовательно осуществляется демифологизация мифа Культуры и ремифологизация его осколков. Новый миф, рождающийся в результате этой операции, знает о своей условности и необязательности, о своей сотворенности - и отсюда хрупкости. Это уже не миф, а сказка: гармония мифологического мироустройства здесь выглядит крайне условной и заменяется сугубо эстетическим отношением к тому, что в контексте мифа представлялось отрицанием порядка, хаосом.

Вот тут и возникает главный вопрос в связи с американскими - или антиамериканскими - статьями Толстой: каким образом, столь виртуозно пользуясь поэтикой сказок, игрой с мифом в собственном творчестве, она не хочет видеть мифа и сказок в культуре другой страны, даже отказывает этой культуре в праве на мифологические корни? Да, собственно, нельзя вообще говорить о каких-либо других странах и других мифах, ибо мифологическое пространство едино и неделимо. Американский Микки-Маус - это тот же Иванушка-дурачок, то есть сильный, побеждающий слабого, это Чарли Чаплин, это, наконец, Давид против Голиафа!

Можно сказать, что Толстая производит демифологизацию американской культуры, но из обломков оной у нее ничего не складывается. И понятно почему: американская жизнь не может служить для нее основой художественной работы - Толстая русский писатель, а не американский. Свое раздражение на Америку она неспособна творчески сублимировать. Россия вызывает у нее ничуть не меньшее раздражение (чтоб не сказать большего), но это свое, с детства привычное - именно что с детства. «О детство, ковш душевной глуби!» - как сказал поэт. Человек, американского детства не имевший - будь он поэт или просто глашатай, - к Микки-Маусу останется равнодушным.

Да, но Татьяна Толстая к этой самой национальной мыши отнюдь не равнодушна: она негодует, чтоб не сказать злится. Этому, на мой взгляд, есть две причины. Вот об этом и поговорим.

Первая причина отталкивания от Запада у русского писателя (в данном случае Татьяны Толстой от Америки): некий общенациональный комплекс. Это еще Достоевский заметил, в одном из лучших своих (куда лучше «Идиота») сочинений - «Зимние заметки о летних впечатлениях». Там он в частности писал:

Рассудка француз не имеет, да и иметь его почел бы за величайшее для себя несчастье». Эту фразу написал еще в прошлом столетии Фонвизин, и, боже мой, как, должно быть, весело она у него написалась. Бьюсь об заклад, что у него щекотало от удовольствия на сердце, когда он ее сочинял. И кто знает, может, и все-то мы после Фонвизина, три-четыре поколенья сразу, читали ее не без некоторого наслаждения. Все подобные, отделывающие иностранцев фразы, даже если и теперь встречаются, заключают для нас, русских, что-то неотразимо приятное. Разумеется, только в глубокой тайне, даже подчас от себя самих в тайне. Тут слышится какое-то мщение за что-то прошедшее и нехорошее. Пожалуй, это чувство и нехорошее, но я как-то убежден, что оно существует чуть ли не в каждом из нас. Мы, разумеется, бранимся, если нас в этом подозревают, и при этом вовсе не притворяемся, а между тем, я думаю, сам Белинский был в этом смысле тайный славянофил.

В чем причина этого не такого уж странного явления, Достоевский прямо не говорит, но отчасти проговаривается. Кажется, что эта тайная нелюбовь происходит от разочарования русского человека в Европе, вообще в Западе. Но это разочарование предполагает, по определению, предшествующее очарование. От заочного, заглазного восхищения идет этот процесс - и от непременных, при каждом удобном случае, попыток подражания и воспроизведения. Как пишет тут же Достоевский: «Увизжаться и провраться от восторга - это у нас самое первое дело; смотришь, года через два и расходимся врозь, повесив носы».

Надо ли напоминать, что ближайшим по времени опытом такого восторга было постсоветский, с его иллюзиями и крахами? Время воспроизведения, на ново-русский лад, западной демократии и рыночной экономики. Надежд, конечно, терять не стоит, но результатец-то, откровенно говоря, более чем посредственный, не оставляющий интеллигентному человеку ничего, кроме писания ядовитых фельетонов о новых русских, их нравах, обычаях и вкусах.

А главное, что интеллигентный русский человек выяснил, непосредственно ознакомившись с самим Западом, узнав его, так сказать, смиренную прозу, что демократия и рыночная экономика там, конечно, есть, но наличие таковых отнюдь не привело к расцвету высоколобой, «высокобровой» культуры. Культура-то - среднебровая. «Культурки не хватает», как говорили в известных кругах в незабвенные советские времена. Высшим культурным достижением считается Диснейленд и главный его обитатель Микки-Маус. Реальный Запад не такой, каким представлялся в западнических российских мечтах. И когда русский человек встречается с настоящим, реальным Западом, он приходит к выводу, что Запада, собственно говоря - его, западнического Запада - не было и нет.

Об этом еще Герцен писал в «Былом и Думах». В наше время наиболее впечатляющий пример такой аннигиляции Запада априори и Запада апостериори дал С.С.Аверинцев, с ужасом увидевший, что в Вене неправильно ставят «Кольцо Нибелунгов».

Поэтому в романе Татьяны Толстой «Кысь» происходят такие диалоги:

– Нужен ксерокс. - Это Лев Львович, мрачный.

– Не далее как сто лет назад вы говорили, что нужен факс. Что Запад нам поможет. - Это Никита Иваныч.

– Правильно, но ирония в том...

– Ирония в том, что Запада нету.

– Что значит нету! - рассердился Лев Львович. - Запад всегда есть.

– Но мы про это знать не можем.

– .....................................................................

– Ну как вы мыслите, - Никита Иваныч спрашивает, - ну будь у вас и факс и ксерокс... Что бы в с ними делали? Как вы собираетесь бороться за свободу факсом? Ну?

– Помилуйте. Да очень просто. Беру альбом Дюрера. Это к примеру. Беру ксерокс, делаю копию. Размножаю. Беру факс, посылаю копию на Запад. Там смотрят: что такое! Их национальное сокровище. Они мне факс: верните национальное сокровище сию минуту! А я им: придите и возьмите. Володейте. Вот вам и международные контакты, и дипломатические переговоры, да все что угодно! Кофе, мощеные дороги.... Рубашки с запонками. Конференции...

– Конфронтации...

– Гуманитарный рис шлифованный...

– Порновидео...

– Джинсы...

– Террористы...

– Обязательно. Жалобы в ООН. Политические голодовки. Международный суд в Гааге.

– -Гааги нету.

– Лев Львович сильно помотал головой, даже свечное пламя заметалось:

– Не расстраивайте меня, Никита Иваныч. Не говорите таких ужасных вещей. Это Домострой.

– Нет Гааги, голубчик. И не было.

В этом диалоге то еще замечательно, что он пародирует разговоры интеллигентов из «Одного дня Ивана Денисовича»: Цезарь объясняет кавторангу художественные прелести «Броненосца Потемкина», а кавторанг в ответ выражает полную готовность сожрать червивое мясо, из-за которого начался знаменитый матросский бунт. Вообще мне случилось уже говорить, что «Кысь» на лексическом уровне воспроизводит словесную ткань солженицынской повести, а сюжетно - роман Набокова «Приглашение на казнь». Но в отличие от кавторанга Толстая не согласна довольствоваться субпродуктами, даже если у них знаменитый брэнд-нэйм.

Есть, мне кажется, и другая причина отталкивания Толстой от западного мышиного рациона. Это как раз ее напряженное и чуть ли не органическое западничество. Ее волнует и, пожалуй, соблазняет судьба Набокова. Она ее на себя, похоже, не раз примеряла. В ее рассказах мастерски воспроизводятся набоковские интонации, да, пожалуй, и сюжеты. Призраки каких-то завлекательных возможностей являет Толстой этот двуязыкий змей.

В этом убеждает больше всего, как ни странно, статья Толстой - нет, не о Набокове, а о феномене Андрея Макина - того самого русского, который, научившись у бабки-француженки, застрявшей в советской России, чужому языку, сумел стать во Франции французским писателем. Во всяком случае преуспевшим французским писателем.

То, что Макин писатель небольшой и что его сочинения фальшивы, понять отнюдь не трудно. Я читал переведенные отрывки из его нашумевшего «Завещания Шарлотты» в журнале «Знамя». Фальшь в том, что о русской жизни, о русско-советских реалиях пишется по-французски, а потом это еще переводится на русский. В этих перемещениях литература исчезает. Даже из английской рецензии на очередной опус Макина, читанной в Нью-Йорк Таймс, видно, что эта литература - в сущности китч. Непонятно, что привлекает самих французов в этом казусе - может быть, действительно его, Макина, очень правильный французский язык. Французы в этом отношении пуристы и шовинисты. А писать по-французски, то есть литературные тексты писать, знаем мы из Эренбурга,- одновременно очень просто и очень трудно. Просто потому, что язык сам по себе очень литературен, сам являет некое художественное построение, а трудно потому, что каждый раз нужно что-то радикальное придумывать для преодоления этой общелитературной инерции. Скорее всего, Макин достиг первого уровня, когда писать по-французски легко. Плюс экзотическая биография, в век масс-медии способствующая всяческому паблисити.

Как бы там ни было, Татьяна Толстая уделяет этому байстрюку (или, по-западному, бастарду) повышенное внимание - большую, в сорок страниц статью под названием «Русский человек на рандеву». Ей-богу, сам по себе Макин художественного интереса не представляет. Куда интереснее интерес к нему Толстой. Она пишет:

Макин - не Набоков. Другой масштаб, другие запросы, другая предыстория. Странно и интересно, - нет слов, - видеть нам, пишущим русским ... как складывается судьба одного из нас на очередном витке судьбы российской словесности. Странно видеть, как, уходя из сферы притяжения русской литературы, русский человек, надев чуждый ему костюм чужого языка, не мытьем, так катаньем, не криком, так шепотом заставляет обратить на себя внимание совершенно чужих и равнодушных в сущности людей, чтобы, отчаянно жестикулируя, объясниться по поводу того, откуда, как, с чем и зачем он к нам пришел. Пришел все с тем же багажом путешествующего циркача: траченным молью зайцем из цилиндра, разрезанной пополам женщиной, дрессированными собачками: «Сибирью», «русским сексом», «степью», картонным Сталиным, картонным Берией (как же без него), картонными лагерями, - пришел, и ведь добился внимания, и ведь собрал все ярмарочные призы.

Можно ли назвать всю эту историю поучительной? Характерной? Опять-таки не знаю. Почти уверена, что в России - если говорить о премиях - Макину не достался бы ни тяжеловесный логовазовский «Триумф», ни надменный «Букер», ни суетливый «Антибукер», ни державные медальки госпремий, сомнамбулически пришпиливаемые к грудям награждаемых не читающим книжки Ельциным. ...

Хорошо бы это было? - спрашивает далее Татьяна Толстая. - Нет, нехорошо, несправедливо. В годы разброда и шатаний мы, я думаю, не настолько богаты, чтобы бросаться и таким диковинным свидетельством нашего существования, как этот словесный метис, культурный гибрид, лингвистическая химера, литературный василиск, который, если верить старинным книгам, являл собой помесь петуха и змеи, - нечто летучее и ползучее одновременно.

Хорошо, однако, то, что сама Толстая заслужила этот тяжеловесный логовазовский Триумф (вот и новые русские на что-то сгодились). И что не нужно ей ни ксероксов, ни факсов - что она самодостаточна и существует помимо перевода.

И мы охотно извиним ее женскую слабость - боязнь мышей.

Из огня да в полымя

Современный мир, как известно, заворожен визуальными образами, современная культура утратила словесные приоритеты, стала изобразительной, апеллирующей к глазу куда в большей степени, чем к сознанию. Главнейший нынешний источник информации - телевидение, оно приучило мир глядеть на экран с картинками, скорее чем думать. Зрительное впечатление куда важнее сейчас, нежели аналитическое размышление, выраженное словесно: и действует сильнее, и времени меньше требует для реакции. Современная культура иконична, пиктографична, она оперирует знаками не абстрактными, как буквы, а непосредственно воспринимаемыми на элементарно чувственном уровне. Когда вы видите на экране трупы убитых бомбами афганских детей, то этого как бы уже достаточно для вывода, и вывод этот будет склоняться не на сторону Америки, а скорее на сторону тех, кто спровоцировал ее на военные действия. Как писал лефтистский поэт Пабло Неруда: «А по улице кровь детей текла просто, как кровь детей». Прочитав такое, кто будет размышлять о подлинных мотивах и перипетиях гражданской войны в Испании? Но это по крайней мере стихи мощные.

Среди визуальных имиджей нынешней афганской войны на первое место, после недавнего хита - мусульман, бреющих бороды, - вышли фотографии афганских женщин, снимающих свои традиционные одежды; в Советском Союзе это одеяние в свое время называлось паранджа, здесь и сейчас это называется бурка. Пишут об этом и картинок помещают так много, что создается впечатление, будто это едва ли не главная победа и чуть ли не конечная цель войны. Чрезвычайно популярной темой было также включение женщин в афганскую делегацию, обсуждавшую в Германии проекты мирного урегулирования. На этом настаивали как на непременном условии - настаивали, понятно, не сами афганцы. Женщины действительно появились: Сима Вали, уже двадцать три года живущая в Соединенных Штатах, Рона Пансури из Германии, дочь бывшего афганского королевского посла, и Амена Сафи Афзали - от Северного Альянса; в отличие от первых двух эта в разговоры с журналистами не вступает и никаких комментариев не делает.

Более обнадеживает другое - появление если не женского движения, то смелых женщин в самом Афганистане. Героиня дня сейчас - Сорайя Парлика. О ней подробно написал журнал Тайм от 3 декабря. Вот некоторые сведения оттуда:

Афганская феминистка, 57-летняя Сорайя Парлика, знакома с превратностями жизни. Еще в 1979 году она была арестована и подвергнута пыткам за организацию подпольной группы, выступавшей против тогдашнего афганского диктатора Амина (которого позднее убрали его же советские покровители). Она возглавляла афганский Красный Полумесяц до того, как моджахеды взяли Кабул в 1992 году. Сейчас она возникла как лидер пока не широкого, но растущего подпольного движения афганских женщин. По освобождении Кабула от талибов она выступила с планом демонстрации женщин, снявших бурки, у здания ООН в Кабуле и с требованием включения женщин в будущее правительство Афганистана, но полиция сказала, что не гарантирует безопасность демонстрации.

Во времена Талибана она организовала подпольную сеть тайных школ для девочек в частных квартирах по всему городу.

«Мы вели сотни предметов - математику, кройку и шитье, обучение компьютеру, учили музыке, английскому языку, - говорит Сорайя Парлика. - Обучение стоило родителям один доллар в месяц за каждый предмет. Девочки носили книжки спрятанными в их бурках. Вы удивитесь, узнав, сколько одиннадцатилетних девочек в Кабуле свободно говорят по-английски».

Конечно, Сорайя Парлика - замечательная женщина, да и девочки, подпольно обучавшиеся грамоте, заслуживают восхищения. Конечно, культуру не убить - она живуча не менее, чем религия, и с этим фактом придется считаться фундаменталистам всего мира (если они вообще научатся с чем-либо считаться). Но трудно уже сейчас говорить о сколько-нибудь заметных признаках женской эмансипации в Афганистане.

Журнал Тайм приводит кодекс запретов, наложенных талибами на женщин. Им не разрешалось:

Громко разговаривать и смеяться,

Ездить на велосипеде или мотоцикле,

Показывать лодыжки,

Носить обувь, издающую звук при ходьбе, и употреблять косметику,

Выходить из дома без сопровождения мужчины,

Посещать школу,

Разговаривать с неблизкородственными мужчинами,

Работать вне дома (исключения были сделаны для некоторых докторов и медсестер).

Какие из этих запретов сняты - неясно. Неясно вернее, решатся ли афганские женщины в целом скинуть древний наряд, вообще бросить вызов любым архаическим запретам. К тому же политический лидер Северного Альянса Раббани, вернувшись в Кабул, подтвердил свое решительное мнение в пользу ношения бурки. Конечно, несколько снимков улыбающихся женщин без паранджи в западных иллюстрированных журналах появилось. Визуальный образ нового Афганистана явлен городу и миру - а что еще надо? Картинка есть, и ладно.

Не будем, однако, гиперболизировать расфасованную наивность западной масс-медии. Простаки на Западе, конечно, есть, но все-таки не они делают погоду. Уже даже американские феминистки - народ, поражающей своей святой инфантильностью, - кое-что поняли и не спешат кричать «Хуррэй!» Одна из ведущих феминисток Джэйн Смайли пишет в Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 2 декабря:

Лица афганских женщин напомнили мне, что мы, феминистки, не так сейчас наивны, как были тридцать лет назад. Тогда нам были в новинку моральные сложности и потенциальный риск освобождения женщин. Мы не знали, что наше желание самим определять свою жизнь вызовет консервативную реакцию, что нас обвинят в разрушении семьи, в уничтожении самой ткани американской жизни. Мы не знали, сколь многие мужчины будут сопротивляться идее разделения власти и как упорно будет это сопротивление. И мы не знали также, что наши идеи не обладают универсальной ценностью, что женщины в разных частях мира имеют разные нужды и должны избирать другие способы своего освобождения. Лица афганок напомнили мне, что женское освобождение - опасное дело.

Это искренние и честные слова, но главный пункт в этом перечислении все же отсутствует, главный вопрос не задан: а во всем ли мире нуждаются женщины в освобождении?

Речь отнюдь не только об Афганистане. Именно там некоторое движение в сторону модернизации женской жизни просто необходимо: в стране около двух миллионов вдов, им просто нельзя не работать, запрет талибов на работу обрекал их на нищенское существование - буквально: просить милостыню не запрещалось. Ну а чтобы работу получше приобрести, так и грамота не помешает. Какие-то сдвиги здесь непременно будут. Но не следует забывать, с чего начался антикоммунистический бунт 1979 года, вызвавший советское вмешательство: он начался именно из-за женских школ, оскорблявших фундаменталистскую чистоту. В Херате учительницам бунтовщики отрубали руки.

Вот еще одна выразительная иллюстрация к теме женских нужд афганок - статья Алессандры Стэнли в Нью-Йорк Таймс от 27 ноября:

До 11 сентября наиболее шумным защитником Талибана в Соединенных Штатах была женщина - Лаили Хелмс, 38 лет. Она афгано-американка, чьи деды были министрами при свергнутом короле Заир Шахе. Она замужем за племянником Ричарда Хелмса, бывшего главы ЦРУ. На Западе с детства: сначала в Париже, с трех лет в Америке, но вернулась в Афганистан с родителями, когда ей было 9, а через несколько лет возвратилась в Нью-Джерси.

В 22 года она стала главой организации Друзья Афганистана, поддерживавшей моджахедов в их борьбе против советского вторжения. В 1988 вместе с мужем поехала в Пешавар как член интернациональной миссии помощи. Своей заслугой Лаили Хелмс считает то, что она уговорила потом талибов допускать в Афганистан на гуманитарную работу женщин из западных стран без мужей или сопровождающих лиц мужского пола, что требовалось буквой закона.

С момента прихода талибов к власти мисс Хелмс стала осуществлять неофициальную миссию связи этого движения с Западом, публично защищая их политику и, как она сказала в недавнем интервью, в частном порядке убеждая их взять более умеренный курс.

После 11 сентября стала получать враждебные письма, в одном из которых было написано: «садись на самолет, надевай паранджу и лети к талибам!» - что она и сделала, - добавляет Алессандра Стэнли. Сейчас Лаили Хелмс в Пешаваре - и уже три недели работает как консультант новостной программы телекомпании Эй-Би-Си.

Она так объясняет мотивы своей службы талибам: в 1992 она приехала в Кабул, когда там главенствовал Ахмед Шах Массуд, позднее военный лидер Северного Альянса, убитый за два дня до событий 11 сентября. Ужаснувшись увиденному, она стала на сторону талибов как меньшего зла.

До сих пор она утверждает, что Талибан не был в союзе с Аль Каидой, но что лидер талибов мулла Омар слишком щепетилен, чтобы нарушить древние законы трибалистского гостеприимства. «Все, с кем я говорила в Талибане, были за то, что выдать бин Ладена, но Мулла Омар не мог пойти на это по указанной причине. В США этого не могут понять».

Наиболее интересными в этой информации представляются два момента: во-первых, нравы сегодняшних союзников Америки, в сравнении с которыми Лаили Хелмс сочла талибов наименьшим злом, и, во-вторых, сама мисс Хелмс - женщина, выросшая на Западе, породнившаяся с элитной американской семьей - и ставшая на сторону талибов. Ей для этого даже бурку надеть не понадобилось. Что бы ни говорили по этому поводу феминистки, но женская душа - сложная структура, и нельзя ее свести к элементарным нуждам социальной эмансипации.

Было бы полезно посмотреть на актуальные сегодняшние вопросы под углом зрения не идеологического, геополитического или, как теперь некоторые позволяют себе думать, цивилизационного противостояния, а в контексте не то что сексуальном, а, скажем так, гендерном.

В Америке есть очень выдающаяся женщина - искусствовед и культурфилософ Камилла Палья, инициатор интеллектуального движения, получившего имя постфеминизм. Ее мэсседж имел успех, сейчас среди многих продвинутых женщин стало даже модным причислять себя к постфеминисткам. Главная мысль Пальи в этом отношении - необходимость осознания женщинами своей именно сексуальной силы скорее, чем борьба за всяческие права, которая необходима - и Палья этого не отрицает, - но явно недостаточна. Женщины должны осознать свою доминирующую роль в неизбежной, как закон природы, сексуальной войне. Ибо отношение полов - это, прежде всего, если не единственным образом, - соперничество, борьба за преобладание. У женщин ей все основания быть в этой войне победительницами, да так, собственно, всегда и было, на протяжении всей истории человечества. Феминистская идеология, провозглашающая женщину прежде всего жертвой, - наивное заблуждение.

У Камиллы Пальи буквально сотни страниц посвящены доказательству этого тезиса, а писатель она чрезвычайно красноречивый и темпераментный. Можно открыть любую ее книгу на любой странице - и найти соответствующее высказывание. Открываю наугад книгу Пальи «Соблазнительницы и бродяги» (Vamps and Tramps) - сборник ее статей, выступлений, интервью - на стр. 240. Читаем:

Я ненавижу современный феминизм с его главенствующей идеей женщины-жертвы. Мне эта идея отвратительна. Я убеждена, что женщина - господствующий пол, о'кэй? И каждый знает это, знает, что через всю историю мировой культуры женщина господствовала над мужчиной. Все, кроме феминисток, знают это. И я думаю, что это абсолютно извращенная мысль - считать, что история есть ничто другое как мужское насилие над женщинами-жертвами. Это смешно, о'кэй? Они хотят сделать женщину слабенькой крошкой, хотят унизить ее. Сделать женщину жертвой? Это абсурд! То, что происходит между полами, как я это вижу, - это война. Я воинственная персона. Я верю, что война, сражения формируют нашу личность. Все великие художники в каком-то смысле воевали со своей религией, со своей культурой, со своими семьями, с другими художниками. Этот конфликт, эта агрессивность - центр моей системы.

Так говорит Камилла Палья в документальном фильме, снятом немкой Моникой Тройт - женщиной тоже по-своему знаменитой: тема ее фильмов - разоблачение половой, в том числе гомосексуальной, мифологии. Но вот более взвешенное, теоретически сформулированное высказывание из ее книги «Сексуальные маски» (любимый мой текст):

Все великое в западной культуре возникло в борьбе с природой. Запад, а не Восток сумел увидеть пугающую брутальность природного процесса, оскорбление, бросаемое разуму тяжелым, слепым ворочанием природы. ... Аполлонический принцип, в его холодной абсолютности, - мужская четкая линия, проведенная в огражение от бесчеловечной громады женщины-природы. ... Мифологическое отождествление женщины с природой - правильно ... Миф североамериканских индейцев о зубастом влагалище (vagina dentata) - ужасающе правильная транскрипция женской мощи и мужских страхов. Метафорически любое влагалище обладает невидимыми зубами, ибо мужчина извлекает из него меньше, чем вводит. ...Сексуальный акт - это своего рода истощение мужской энергии женской самодовлеющей полнотой. Латентный женский вампиризм - не социальная аберрация, а продолжение материнской функции.

Своеобразие позиции Пальи в том, что она видит половую войну как войну за культуру - и становится на сторону мужского начала как преимущественно культуротворческого, - но при этом призывает не забывать о первозданной женской мощи, делающей, когда о ней помнят, пустыми все феминистские разговоры о слабых женщинах - жертвах мужской патриархальной культуры. Она видит бытие как схватку гигантов, Мужчины и Женщины с большой буквы, то есть в чертах мифа, а не как прогрессирующую эволюцию гуманитарных завоеваний, вроде прав человека. Конечно, эта позиция культурно провокативная, и далеко не всеми разделяемая, ибо политически некорректна.

Наиболее интересным в противостоянии Пальи феминисткам традиционного образца является то, что они в сущности не противятся ее пониманию культуры как победы мужского начала над женским: они только по-иному оценивают этот процесс и, естественно, этот результат. Там, где Палья видит великие достижения, там феминистки старого толка ощущают крах и культурный провал, обесценивающий так называемую патриархальную культуру как таковую.

Приведем один пример из современной художественной литературы.

Есть сейчас в Англии очень приятный писатель Дэвид Лодж. В его романе Nice Work героиня - высоколобая феминистка, университетский преподаватель, женщина эрудированная и толковая, но идеологически индоктринированная, что делает ее персонажем, так сказать, ирои-комическим. Она занимается модной сейчас академической дисциплиной под названием «женские исследования» (по-русски это вызывает ассоциации скорее гинекологические). Один из ее курсов - история английского романа середины 19 века, так называемого индустриального романа. И вот как она его трактует в своей лекции:

Интересно, что многие индустриальные романы написаны женщинами. В этих работах идеологические противоречия либерального гуманизма средних классов в их отношении к Индустриальной революции принимают специфически сексуальный характер.

Вряд ли нужно специально указывать на тот общеизвестный факт, что индустриальный капитализм фаллоцентричен. Изобретатели, инженеры, заводовладельцы и банкиры - все, кто создает производство и управляет им, - все они мужчины. Самая общеупотребительная метонимия промышленности - фабричная труба - метафорически являет также фаллический символ. Характерные образы индустриального пейзажа или города девятнадцатого века: высокие трубы, дырявящие небо, извергающие клубы черного дыма, здания, сотрясаемые ритмической вибрацией мощных машин, железнодорожный поезд, победительно мчащийся сквозь покорную сельскую местность, - все эти образы насыщены мужской сексуальностью доминирующего и деструктивного типа.

Для женщин-романисток, таким образом, промышленность индустрия обладала многосторонней завораживающей силой. На уровне сознания она являла Другое, чужое - мужской мир работы, в котором им не было места. На бессознательном уровне это было то, чем они желали восполнить свою собственную кастрированность, свое чувство неполноты.

В последних словах - отнесение к известному психоаналитическому сюжету, говорящему о присущей женщине так называемой зависти к пенису - чувству обделенности от отсутствия визуально выделенного полового органа. Но пойнт не здесь: главное - в понимании культуры, в данной случае индустриальной цивилизации, - как мужского достижения, ставящего женщин, как и самую природу, в подчиненное положение.

И вот тут мы должны припомнить одну деталь из вышеприведенного высказывания Камиллы Палья: о том, что это Запад, а не Восток воспротивился природе и сделал опыт ее покорения как некоего метафизически-женского начала. Нельзя не заметить - и как раз в связи с последними, самыми актуальными событиями! - что Востоку точно так же, как Западу, этот бунт свойствен, - только он принимает формы не культурной сублимации, а прямого физического покорения женщины, не метафорического, а фактического ее закабаления.

Это и есть то, что мы видим у талибов, вообще в Афганистане, вообще в мусульманском фундаментализме. Закабаление женщин в нем есть своего рода форма культуры - как бунта против подавляющей силы первозданной Матери, попытки вырваться из ее удушающих объятий. Эта культура в ее первой потенции, так сказать, несублимированная культура, если вообще такая формула не есть противоречие в определении. (По-нынешнему - нет, ибо культурой сейчас принято называть прежде всего наличный образ жизни, сущее, а не должное.)

В общем в каком-то смысле получается, что мусульманское отношение к женщине строится по той же схеме, что и западная борьба с природой в цивилизационной практике и, что важнее, в культурном основополагающем мифе. Разнствуют, получается, внешние формы, а не глубинное содержание. Но культура, с другой стороны, и есть внешняя форма как таковая.

Что касается России, то, по общему убеждению отечественных религиозных философов, ей предназначена провиденциальная роль быть неким целостным Востоко-Западом, В исторической практике это обернулось тем, что, приняв западную модель технологической цивилизации, она при этом сохранила восточную традицию закабаления женщин, включив их именно в индустриальный процесс, не говоря уже о том, что не редкость видеть в России женщин-чернорабочих.

И если уж мы ввели этот сюжет в сексуальную символику, то нелишне посмотреть, что можно извлечь для его понимания в текстах первосвященника психоанализа. У Фрейда в работе «Недовольство культурой» есть одно любопытное подстрочное примечание:

Для первобытного человека было как будто обычным при встрече с огнем тушить его струей своей мочи, находя в этом детское наслаждение. Существующие легенды не позволяют сомневаться в первоначальном фаллическом толковании взвивающихся ввысь языков пламени. ... Тот, кто первый отказался от этого наслаждения, кто пощадил огонь, тот смог унести его с собой и поставить себе на службу. Он укротил огонь природы тем, что затушил огонь своего собственного сексуального возбуждения. Это большая победа цивилизации стала как бы наградой за то, что человек превозмог свой инстинкт. В дальнейшем женщина как бы была избрана в качестве хранительницы плененного и закрепленного в домашнем очаге огня, потому что она по своему анатомическому строению не могла поддаться соблазну наслаждения такого рода.

Женщине, таким образом, находится место в сложной сексуальной символике культуры, - она хранительница огня.

Феминистки, однако, не сдаются: им недостаточно хранить огонь, им хочется тушить его. Одним из примечательных этапов феминизма стала борьба за допущение женщин к таким профессиям, как пожарный. Интересно, как бы оценил этот сюжет основатель психоанализа?

Но как пример вечной женственности в духе Камиллы Пальи можно привести реплику кинозвезды Бет Дэвис о другой кинозвезде - ненавидимой ею Джоан Кроуфорд: Если я увижу эту суку, объятую пламенем, я даже не помочусь на нее.

 

032900

Мы будем сегодня говорить о книге Наума Лейдермана и Марка Липовецкого «Современная русская литература», вышедшей в этом, 2001 году в Москве в издательстве под таинственным названием УРСС ( оно не становится ясней от прибавки к нему английского слова «эдиториал»). Это учебник; во всяком случае, книга рекомендована в качестве учебного пособия министерством образования РФ для студентов вузов по специальности 032900: это так теперь обозначается русский язык и литература. Особенно патетичны эти два нуля в конце. Это американская манера: всякий учебный курс изображать цифровым кодом. Вот вам и святая русская литература - под номером, как каторжник Щ-854 у Солженицына.

Впрочем, современную рационализацию учебного процесса не стоит демонизировать. Интереснее другой, более общий вопрос: можно ли вообще литературу подвергнуть научному исследованию? Учебник ведь и есть опыт подачи учащимся научного знания. Возможно ли литературоведение как наука? Этот вопрос обсуждается с самого его, литературоведения начала. В нем четко различаются теория литературы и ее история. Так вот - можно ли даже историю литературы сделать наукой? Описательной - безусловно. Но тогда это будет что-то вроде справочника, словаря, перечисления литературных фактов. Но что такое, собственно, литературный факт? Это ведь тоже обсуждалось на теоретическом уровне - самим Тыняновым.

Кстати о Тынянове, его сподвижниках и учениках. Однажды были опубликованы письма Н.Я. Мандельштам к Л.Я. Гинзбург - литературоведу, ученице Тынянова из так называемых младоформалистов. У меня нет под рукой журнала с этой публикацией, но хорошо помню мысль вдовы великого поэта: она написала, по поводу одной из работ Гинзбург, что нельзя выводить писателя, поэта из литературной эволюции, из влияний, бесполезно вообще говорить о литературном процессе, ибо всякий великий поэт возникает сам по себе, из себя, вне каких-либо влияний, - и первозначимо в нем не место в культурном ряду, а его собственное сырье. Последнее слово особенно замечательно; думается, что оно самому Мандельштама принадлежит, так и запомнилось верной вдове.

В самом деле, почитайте работы Тынянова - хотя бы статью о Пушкине, написанную для энциклопедии Гранат. В ней не Пушкин выступает предметом, а движение стиховых, стилевых, жанровых форм, какое-то их автономное скрещивание, перерождения и мутации. Не литература, а 032900. Какая-то поэтическая генетика. И Пушкин тут не только на Мичурина не похож, не ждавшего милостей от природы, но даже и на Менделя - он являет скорее некий генофонд, вне человека существующий, разве что «в Бозе».

Или возьмите предисловие Шкловского к его замечательной книге Zoo: с совершенно серьезным видом автор сообщает читателю, как книга сама себя написала, когда он решил дать очерки русского Берлина в письмах; для жанра литературной переписки необходима мотивировка в виде разлученных любовников, но письма о Берлине не должны быть любовными, и тогда он ввел запрет, со стороны женщины, на разговор о любви: получилось, что все описания русских в берлинской эмиграции стали метафорами любви. Шкловский пытается гармонию выдать за алгебру. При чтении формалистов возникает впечатление, что литература - это карты, подчиняющиеся собственным правилам, вне игрока, вне фокусника, даже вне шулера (или шулера все же были?). Если б в самом деле все было так просто, сводилось к выбору и комбинации приемов, то тогда литературе можно было бы научиться, как счету в арифметике. И такой соблазн одно время действительно владел Шкловским: он позднее писал, что виноват в реакционном возрождении формы романа, потому что во время гражданской войны, халтуря в советских учреждениях, научил начинающих писателей, Серапионовых братьев, строить макеты романов. Ну и что вышло из его учеников? Зощенко он ничему не научил, можно сказать точно. И вообще вопрос методологически первостепенно важный: можно ли говорить о Зощенко в связи с Серапионовыми братьями?

Подобного рода вопросы все время возникают при чтении истории литературы, написанной Лейдерманом и Липовецким.

Но прежде чем перейти к разговору о самой книге, хочется обозначить еще раз теоретические положения, вокруг которых такой разговор возможен и необходим. Я ссылался на апокрифического Мандельштама, но можно и другого автора вспомнить, в начале прошлого века произведшего настоящий переворот в традиционно-русском подходе к литературе. Это замечательный тогдашний критик Ю. И. Айхенвальд. Вот что он писал в теоретическом вступлении к своим сборникам «Силуэты русских писателей»:

Нет, не обстоятельства времени и места, не история определяют писателя: он самоопределяется. Найти причины для его самобытности, вывести его из условий среды невозможно. Как тщательно мы ни вычисляли бы разнородные влияния, идущие на него, как много бы ни вычитывали мы чужого из его личности, мы все равно в конце концов натолкнемся на него самого, на его самочинность...

Здесь подготовляется основная мысль Айхенвальда: о причастности художника не социально-историческому, а природно-космическому миру:

Искусство - космично. Писатель - сотрудник. Он участвует в коллективном строительстве мира; его книга - дочь гетевских «великих матерей», и его личными устами, вещими устами избранника, говорит все-таки общее, природа, само естество...

Литература не может быть предметом точной науки, в основе истории литературы лежат индивидуальные впечатления, индивидуальные интуиции, - если эти истины принять, то необходимо раз навсегда отвергнуть наукообразность и объективность истории литературы.

Вот почему вполне естественно рассматривать автора-художника, его сущность, вне исторического пространства и времени. Если такому анализу он не поддается, такого испытания не выдерживает, то значит, он не писатель, не художник. Только реакция на вечность определяет его истинную силу и величие; только абсолютное служит для него окончательной и верною мерой. Абсолютное же - вне науки; значит, вне науки - литература.

Признав абсолютную правоту автора этих вдохновенных слов, нельзя не признать и другого, просто факт констатировать: историю литературы все равно пишут, все равно о ней теоретизируют и учебники по-прежнему издают. Да и сам Айхенвальд, с одной стороны, запретив если не другим, то себе писать о литературе вне писателей, как о таковой, дискредитировав всяческие обобщающие концепции и схемы, тут же, в том же вступлении к своим Силуэтам, дает собственную схему, так и назвав ее - Схема к изучению русской художественной литературы. Вот послушайте:

...законна такая гипотеза: не наверное, но может быть, в связи с тем, что Россия приобщилась к культуре в известной мере - насильственно и от своей самобытности, из старого дома своего, была отвлечена и выведена Петром Великим, первым царем-путешественником, - может быть, в связи с этим в ее литературе, как и в ее общественных судьбах, особенно резко проявляется борьба двух начал, которые мы назовем ... разными, но в глубине своей родственными именами: это - тоска по родине и тоска по чужбине, центростремительная и центробежная сила, статика и динамика, оседлость и скитальчество, патриотизм и компополитизм, западничество и славянофильство.

Ей-богу, эта схема ничуть не хуже всякой другой, и действительно в ней ощущается какая-то универсальность - ее и сейчас применять можно, после Айхенвальда, к новейшей русской литературе, ставшей материалом книги Лейдермана и Липовецкого, временные рамки которой - после Сталина до наших дней. Но у наших авторов - иная концептуальная схема, претендующая на полноту, они называют ее «Мирообразы Космоса и Хаоса в русской литературе», и звучит это ничуть не хуже, чем Айхенвальд:

Каждое литературное произведение стремится построить завершенный и одновременно универсальный образ мира - в этом смысле художественный мир литературного произведения всегда мифологичен. Как известно, всякая мифологическая структура строится на преодолении хаоса и утвержеднии мирового порядка (или космоса). Художественняе мифологии классического типа ... ориентированы на создании своей, всякой раз иной художественной модели гармонии между человеком, социумом, природой. В разные эпохи выдвигаются разные мотивировки этого типа литературпного мифотворчества: мистические, рационалистические, психологические, социальные, политические, - но всегда в литературе классического типа присутствует художественный образ мирового порядка, то есть Космоса... Новый тип культуры, который возникает на исходе 19 века и получает название модернистского, рожден прежде всего глубочайшим разочарованием и сомнением в реальности и достижимости мировой гармонии вообще, а не каких-либо конкретных моделей Космоса... Именно модернизм, а затем авангард и постмодернизм приходят к новому типу художественного мифотворчества - ориентированного не на преодоление хаоса космосом, а на поэтизацию и постижение хаоса как универсальной и неодолимой формы человеческого бытия.

Тут, конечно, кое-какие частности можно оспорить. Например, мировой романтизм существовал задолго до модернизма, но уже в нем происходило преодоление космологической установки, отвергалась предустановленная гармония бытия, моделируемого в высоком классическом искусстве (хотя, с другой стороны, именно у немецких романтиков была теоретически осознана эта моделирующая мир функция искусства). И уж ни в коем случае про авангард нельзя сказать, что он тяготел к хаосу - как раз наоборот, в нем произошла реставрация миростроительных, космосозидающих претензий искусства, авангард стал дизайном, формой, моделью нового утопизма: вспомним, к примеру, русский ЛЕФ, вообще конструктивизм. Или знаменитые слова Пикассо, столь многих смутившие среди советских поклонников всячески передового Запада: «Я бы не отказался от использования государственной власти с целью проведения своих художественных идей, ибо художник по природе - диктатор». Это, кстати, почти текстуально совпадает с тем, что говорили русские футуристы в 1918 году. В авангарде - скорее, чем в модернизме - бог-мироустроитель не исчез, но был подменен фигурой гениального художника. Можно сказать, что это демоническая подмена, но говорить о Боге как демоническом начале вполне возможно стало после Киркегора. А что уже говорить о дальнейших опытах - вроде ГУЛага и Освенцима, или, как говорят наши авторы на западный лад, Аушвица?

Ну так и послушаем, что они говорят.

Ни в коем случае нельзя сказать, что авторы обсуждаемой книги не знают о всех тех трудностях и проблемах, что связаны с темой литературоведения как науки вообще и с написанием истории литературы в частности. Конечно, им не нужно объяснять, что в литературе главное - писатель, а не эпоха, не культура, не жанр и даже не стиль. Об этом они достаточно подробно пишут во введении к книге; пишут, например, что ее внутренним противоречием является нестыковка между критикой и филологией, то есть эстетически-вкусовой оценкой профессионального читателя и потребностями той же квази-науки, именуемой филологией (кстати сказать, филология в узком смысле - как изучение иноязычных и вообще языковых текстов - действительно наука, но сейчас этому термину придали расширительное значение, и филологией называют всякое исследование о литературе). Более важно заявление авторов о необходимости сочетании диахронного и синхронного подходов, то есть изучения (цитирую) «систем, характеризующих литературный процесс в хронологических координатах (культурная эра - литературная эпоха - этап литературного развития - историко-литературный период)» и систем «характеризующих процесс в координатах собственно художественных образований (тип художественной культуры - литературное направление - литературное течение - художественные потоки - жанровые и стилевые тенденции)». Сказать проще и понятнее для профанов: историческое описание и структурный анализ (впрочем, сомневаюсь, что профанам, мне в том числе, станет легче от такого объяснения). Но вот кое-что полегче:

Известно, что творчество крупных художников, как правило, не вмещается в рамки какой-то одной тенденции, нередко образуя, весьма сложные «сплавы», но чтобы постигнуть состав этих «сплавов» и тайну их единства, чтобы осмыслить историческую роль поисков и открытий мастера, как раз необходимо рассматривать их в крупных историко-литературных координатах. Поэтому данное пособие строится на сочетании обзорных и монографических глав: в обзорных главах через анализ ряда произведений разных авторов предстают основные тенденции литературного процесса, а монографические главы посвящены творчеству наиболее выдающихся писателей - анализу созданных ими художественных миров, которыми они обогатили отечественную культуру, определив уровень развития художественного сознания во второй половине ХХ века.

Это вот то самое, о чем мы толковали с самого начала: изучать литературу как культурное явление в максимально широких культурно-исторических контекстах - и (или) говорить о художниках как творческих индивидуальностях. Это действительно разные задачи, разные, вернее, темы, и вторая невыводима из первой. И недостатком книги, пожалуй, можно назвать то, что, достаточно ясно формулированная теоретически, эта установка не проведена в тексте самого «пособия». Слишком часто выдающиеся мастера новейшей русской литературы оказываются включенными в культурологические контексты в качестве неких иллюстраций к таковым. Скажем, Бродский получается одновременно неоклассицистом, модернистом и постмодернистом; было бы правильнее сказать, что он, как всякий, гений, попросту вне рамок. С другой стороны, в рамки определенных как бы литературных течений включаются авторы очень разного веса и достоинства: скажем, к так называемой литературе карнавального гротеска оказываются отнесенными сразу Алешковский, Войнович и Фазиль Искандер. А ведь последнему нечего делать в этой компании, он явно из нее выбивается, всячески перерастает. Нужно заметить, что в книге Лейдермана и Липовецкого писатели явным образом, но не всегда правомерно повышаются в статусе, будучи включенными в рубрику какого-нибудь «изма» или временные скобки. Это излишки академизма, научности, не оценивающих явления и факты, а просто их констатирующих в той или иной связи. Сказать о Пелевине, что он дзен-буддист, а о Довлатове - абсурдист значит ввести их в научную вечность. Пусть они там и остаются.

Бахтинский термин «карнавал» заставляет еще раз задуматься над методологией учебника (или пособия). Он демонстрирует, и я бы даже сказал как-то беззащитно обнажает зависимость авторов от концептуальных построений современной философии (Бахтин ведь в сущности философ, а не литературовед). И дело не только в Бахтине. Тени Дерриды, Барта, Бодрийяра витают в пространстве книги, подчеркивая зависимость нынешнего литературного дискурса от философского - но как раз потому, что нынешняя философия ориентирована на литературе и языке. История литературы оказывается, повторяю, иллюстрацией к модным философским теориям.

Меня однажды пригласили сотрудничать в витебский литературно-теоретический журнал под названием «Карнавал. Диалог. Хронотоп» - все сакральные термины нынешнего первосвященника литературоведения. Ничего более провинциального, чем этот титул, придумать нельзя. О книге Лейдермана и Липовецкого приходится с сожалением сказать, что она иногда склонна злоупотреблять этими самыми «хронотопами».

И если уж говорить о недостатках их книги, то следует упомянуть о непомерном выдвижении одних авторов за счет умаления, а то и просто неупоминания других. Скажем, Рубцову отведена целая подглавка, а Евтушенко удостоен лишь включения в главу о поэзии шестидесятников, на коллективных началах, вместе с Вознесенским и Робертом Рождественским. Есть в книге главка о питерском поэте Олеге Григорьеве, но совсем не упоминается как поэт Лев Лосев (один лишь раз цитируется его литературоведческий текст о Бродском).

Но в книге есть исключительно интересные страницы, делающие ее просто-напросто захватывающим чтением. Она может зацепить и увлечь студента. А что еще надо для того, чтобы приохотить его к литературе?

Это тот самый сюжет, который возникает при знакомстве с лекциями о русской литературе Владимира Набокова. Как раз никакого «курса», никакой концептуальной схемы у него не было и в помине, и когда он пытался нехотя следовать формальным требованиям преподавания, текст звучал не только неинтересно, но даже беспомощно. Зато Набоков был в седле всякий раз, когда анализировал любимые литературные произведения, вне отношения их к эпохам, жанрам или стилям. Такова, например, его лекция о повести Чехова «В овраге».

В книге Лейдермана и Липовецкого есть такого же рода вдохновенные главы. И одна из них, едва ли не наиболее удачная,- как раз о Набокове, о его «Лолите».

Вопрос возникает: а как «Лолита» вообще попала в курс советской литературы? как мотивировано это ее в этот курс введение? Мотивировка, да и самый текст исключительно удачны. Скандальный, то есть прежде всего живой, роман Набокова поставлен в один ряд с произведением, никем сейчас не читающимся, но привычно считающимся одним из мертвых мастодонтов, ископаемых окаменелостей пресловутого социалистического реализма - с романом Леонида Леонова «Русский лес». Вообще от Леонова, от этой его вещи, похоже, ведется хронология первой части учебника, отданной эпохе «оттепели» - отнюдь не от одноименной повести Эренбурга. Журнальная публикация романа появилась в конце 1953 года. Отсюда авторы готовы вести новую эпоху в советской литературе. И роман Леонова отнесен к рубрике «Под маской социалистического реализма». Его тайный мэсседж видится авторами в искусном противопоставлении живой бытийности, символом которой и выступает русский лес, мертвым утопическим схемам, претензиям на радикальное переустройство самой ткани бытия во всякого рода идеологических, головных проектах. В сущности «Русский лес» о том же, что пастернаковский «Доктор Живаго», заявляют авторы. Но вот как вводится в эту ситуацию заграничная и даже англоязычная поначалу «Лолита»:

Сопоставление «Лолиты» ... с такими романами, как «Русский лес» и «Доктор Живаго», может показаться странным. ... главное основание для сопоставления видится в принципиальной близости философской коллизии, лежащей в основании «Русского леса», «Доктора Живаго» и «Лолиты». Если первые два романа посвящены осмыслению последствий вторжения умозрительной утопии в органический порядок бытия, то Набоков, строго говоря, доводит эту же коллизию до ее архетипических истоков: история отношений литературоведа, европейского эстета Гумберта Гумберта с американским подростком прочитывается как метафора вековечного конфликта между культурой и природой, а точнее, как метафора любых попыток изменить естественный порядок вещей усилием воли или энергией творчества - важность этой проблемы для модернистского сознания не вызывает сомнений. Набоков не только переводит эту ситуацию на категориальный язык модернизма, но и разворачивает ее, так сказать, в лабораторных условиях. Носителем идеи подчинения жизни умозрительному проекту становится у него не радикалистски настроенный «русский мальчик», а достойный наследник всей традиции европейского модернизма (и романтизма). Кроме того, Гумберт ни в коем случае не преследует политические или социально-утопические задачи - его проект носит чисто эстетический характер и обращен только на Лолиту: «переделка жизни» носит подчеркнуто камерный характер.

К каким же выводам, - вопрошают авторы, - приводит Набокова его эксперимент, явно нацеленный на переосмысление опыта европейского, и русского в том числе, модернизма (подобно тому, как «Русский лес» ревизует социалистическую идеологию, а «Доктор Живаго» подводит итоги русской реалистической традиции?)»

На этот вопрос мы отвечать не будем и цитацию на этом закончим: пусть читатели сами поинтересуются узнать, что общего, помимо уже сказанного, у Набокова с Леоновым и Пастернаком («Доктора Живаго» которого он, как известно, разве что не смешивал с грязью, а пожалуй что и смешивал) - пусть сами заглянут в текст Лейдермана и Липовецкого. Нам пора заканчивать сегодняшний разговор. Закончить же его следует так. Не будет открытием большого секрета или нарушением некоего табу сказать, что авторы книги «Современная русская литература» не просто соавторы и связаны не только профессионально, но и кровно: это отец и сын. Думается, что именно эта живая связь помогла им усмотреть такие глубинные сходства в предметах, по видимости друг другу далеких и чуждых, - представить новейшую русскую литературу как поистине общее дело, а не просто компьютерную цифирь с двумя нулями на конце.

Гении существуют поодиночке, но литература читается целиком и всеми.

Вокруг бороды

Происходящее в Афганистане вызывает массу русских ассоциаций. Неизбежно первая - с Чечней, конечно. Но это чистая политика, а у нас программа склоняется все же в историко-культурную сторону. И тут другая ассоциация всячески значима. Газеты и телевидение полны сейчас изображениями афганцев, бреющих бороды. Это знак освобождения от тоталитарной власти Талибана, не только заставлявшего, среди прочего, мужчин растить бороду, но запрещавшего даже подстригать ее: борода неподобающей длины вела к телесному наказанию. Бритое лицо в Афганистане, таким образом, воспринимается как приобщение к свободе и чуть ли не к общечеловеческой цивилизации. Как тут не вспомнить борьбу Петра Первого с тем же предметом! В России борода тоже была знаком правоверия и всяческого фундаментализма. Революции ведут войну со знаками еще более ожесточенно, чем с реальными противниками: человек - символическое животное, творец символов. Если подумать, то эта война со знаками есть свидетельство неумирающей магической установки в сознании человека: перемени знак - и изменится бытие. Как ни странно, отчасти это так и есть. Давно, например, было замечено, что в стране, где молодежь начинает носить американские джинсы, грядут демократические перемены. Пресловутый термин «война цивилизаций» можно было бы заменить не так зловеще звучащим - джинсы против бороды. Хотя в одной из многочисленных статей на эту тему, циркулирующих сейчас, я прочитал, что в мусульманских странах наблюдалось большое смущение, когда появились западные всячески волосатые хиппи, как известно, любившие путешествовать по миру, особенно в экзотические страны: по мнению аборигенов, борода - всегда и только принадлежность правоверного.

Борода, таким образом, может стать неким культурным знаком и у вдоволь цивилизованных западных людей. Знак этот относит к идее неполноты или даже дефектности технологически и рационально организованной цивилизации - то есть западной цивилизации.

Вот что писал об этом предмете человек необыкновенно культурный и разносторонне одаренный, этакий Леонардо да Винчи ХХ века, - русский философ, физик, математик, священник отец Павел Флоренский. Я цитирую примечание к главе «Тварь» ранней его книги «Столп и утверждение истины» - к той главе, где речь идет о метафизике человеческого тела: Флоренский вспоминает борьбу русских староверов с Петром за бороду, борьбу, которую Петр отчасти проиграл, разрешив всем, кроме дворян и чиновников, ее сохранить, но обложив налогом, бородовой пошлиной. Флоренский:

Пошлина за бороду - это, так сказать, мера сопротивления среднего человека. Но известно, как решительно и непреклонно защищали бороду, а с нею - и идею священности тела от разрушения этой идеи западным интеллигентско-скопческим нигилизмом многие отдельные лица и отдельные течения древней Руси. О неслучайности всей этой борьбы проговаривается философ, весьма родной по духу интеллигенции - Артур Шопенгауэр, с его отвращением от религии и брезгливым оплеванием тела. «Борода, как полумаска, должна бы не допускаться полицией, - брюзжит он против естества человеческого. - К тому же она, как знак пола на лице, непристойна, почему и нравится женщинам». Да! Чуть ли не все святые мужи, большинство великих людей, миллионы честных исполнителей воли Божией носили бороду, видели в ней признак доблести, считали предосудительным снимать ее; мало того, многие из них деятельно боролись за право ее ношения, - упомянем хотя бы наших славянофилов, - и вот, далеко небезупречной нравственности интеллигенту угодно было в своем гнушении полом, против которого он сам же погрешал, дойти до открытия, что борода непристойна, и потребовать вмешательства полиции, - этого опять-таки всецело интеллигентского по духу учреждения, - для борьбы с бородою!

Неинтеллигентским по духу учреждением в этом контексте должен считаться какой-нибудь совестной суд, предложенный Солженицыным в его проекте «обустройства» России, или верховное правление мусульманских клерикалов, как в Иране или в том же Афганистане при бывших талибах.

Про Флоренского было в свое время сказано Бердяевым, что его православие, да и все мировоззрение, развернутое в «Столпе», - стилизованное, что это эстетская игра. Игра с мертвыми формами, то есть пародия, мог бы добавить Томас Манн.

Тем не менее, есть достаточно респектабельные культурфилософские построения, утверждающие необходимость для человечества сохранять связь с праистоками бытия и предостерегающие от тотальной его рационализации, выбрасывания на цивилизационную поверхность. Известнейшее из этих построений, конечно, - аналитическая психология Юнга. Самые слова «война цивилизаций» показались бы ему роковой ошибкой. Собственно, по Юнгу, эта роковая ошибка уже совершена Западом в его убеждении, подкрепляемом соответствующей практикой, что существует лишь единственная цивилизационная модель - его собственная, западная. Юнг писал, в частности:

Проблемы, которые интеграция бессознательного ставит перед врачами и психологами, могут быть разрешены, если мы будем следовать линиям, идущим из истории, результатом чего может стать ассимиляция традиционного мифа. Это, однако, предполагает продолжение самого исторического процесса. Естественно, нынешняя склонность разрушать все традиции ... может прервать нормальный процесс развития на несколько столетий и заменить его новым варварством. Там, где господствует марксистская утопия, это уже произошло. Но и преобладающее ныне научное и техническое образование ... также может привести к духовной регрессии и душевному распаду ... Утрата корней и отсутствие традиций невротизируют массы и чреваты коллективной истерией. Коллективная истерия требует коллективной терапии, которая заключается в уничтожении свободы и терроре. Там, где у власти материалистический рационализм, государства - не только тюрьмы, но и сумасшедшие дома.

Сейчас не время обсуждать эти мысли Юнга по существу. Два замечания только напрашиваются с необходимостью. Нынешняя мировая ситуация характеризуется не столько тенденцией Запада разрушать традиционные формы жизни, сколько обратной тенденцией всяческих традиционалистов разрушить сам Запад и главным образом Америку. Что несет Америка Востоку, в чем заключается ее культурная агрессия, как любят называть этот процесс западные же либералы? Голливудские фильмы да сексуальную революцию - оба сюжета только с большой натяжкой могущие быть причисленными к материалистическому рационализму. Голливуд - это же и есть традиционный миф, только в современной упаковке. И можно ли подвергнуть секс какой-либо действенной рационализации в линии сексуального просвещения широких масс трудящихся и детей? Можно ли его революционизировать в глубине, а не только в так называемых сексуальных практиках? Рационализацией здесь, по-видимому, следует называть осознание проблемы, введение ее в культурный дискурс - но всякая культура семиологична, относит не к бытию, а к его знакам. Секс же бытиен. Могут сказать, что фундаментализм как раз борется со знаками - с чего, собственно говоря, мы и начали сегодняшний разговор. Что ж, против этого возражать не приходится. Но это опять-таки не означает, что западная культура вырывает корни бытия, что она уничтожает бессознательное, - его и нельзя уничтожить.

Второе замечание касательно Юнга - в связи с его упоминанием победившей марксистской утопии и превращения государств в тюрьмы и сумасшедшие дома. Это русский, советский вариант, конечно. Вопрос тут проблематичный - о мере рационализации бытия в коммунизме. Можно ли свести большевизм к рационалистической утопии - не в теории его, а именно в исторической практике? И тут опять как некий символ появляется пресловутая борода.

Был в России (советской) знаменитый роман - «Голый год» Бориса Пильняка. Он поднес Октябрьскую революцию как некий антипетровский бунт, возвращение России к древним истокам, в Москву из Петербурга, и даже не в Москву, а во тьму веков, к языческой старине, к древлянам и полянам, стыда не имущим. В то же время в романе появились, как некое революционное дополнение, кожаные куртки, которые (ставшее знаменитым словцо) «фукцируют».

«Среди них, - писал Шкловский, - один из героев Пильняка, Архип Архипов.

Здесь мне придется сослаться на Льва Давидовича Троцкого, чрезвычайно тонко указавшего на характер одного пильняковского приема.

Архипов, - цитирует далее Пильняка Шкловский, - «бумаги писал, брови сдвигая (и была борода чуть-чуть всклочена), перо держал топором. На собраниях говорил слова иностранные, выговаривая так: - константировать, энегрично, литефонограмма, фукцировать, - русское слово могут - выговаривал: магУть. В кожаной куртке, борода, как у Пугачева».

Эта борода Пильняку понадобилась для того, чтобы связать Архипова с деревней и Пугачевым. Но Троцкий, отмечая смысловую значимость этой бороды, тут же пишет: «Мы Архипова видали: он бреется».

Мне тут у Пильняка одна фраза нравится: перо держал топором. Она наводит на мысль именно о Троцком. Его европеизм и западничество - недоразумение, что можно сказать и о самом вдохновлявшем учении - марксизме. Бердяев находил в марксизме архаический слой иудейского мессианизма, выступившего в оболочке пролетарского мифа: угнетенный пролетариат - модификация бесправного среди христиан иудея. Секуляризацией иудаизма станет не марксизм, а сионизм - движение отнюдь не религиозное, а светское, к тому же не лишенное социалистических обертонов.

Речь, в конце концов, не о Троцком, у которого, кстати, не было персональной еврейской самоидентификации, а о русской революции, бывшей пугачевщиной не в меньшей мере, чем рационалистической утопией. Революция в России и последующая коммунистическая практика произвела культурный погром - вот ее сущностная связь с пугачевщиной и со всяческим фундаментализмом. Торжествовала в ней, в конечном счете, «борода» - хотя номенклатура брилась, а отпускавшим бороды интеллигентам не доверяла, и не доверяла в большей мере как раз западникам среди бородачей, «демократам». От Запада брались исключительно результаты технологического прогресса, в двух словах - атомная бомба.

Это как раз та ситуация, которая сейчас так остро обозначилась на мусульманском Востоке.

Не вылезающий с Ближнего и Среднего Востока колумнист «Нью-Йорк Таймс» Томас Фридман пишет в своей колонке «Разорвать замкнутый круг», от 16 ноября:

Хотя это и не входило в его планы, Осама бин Ладен дал толчок наиболее серьезным спорам среди мусульман: о способности Ислама модернизироваться и войти в современный мир. В арабских странах такие споры еще не вышли на поверхность. Но в Пакистане и других мусульманских странах, пользующихся относительной свободой слова, этот вопрос ставится открыто и остро. За многие годы не было ничего более важного в странах Ислама.

Едва ли не главное средство к разрыву этого круга - реформа системы народного образования, почти монопольно руководимого в мусульманских странах исламским священством - муллами и осуществляющегося в религиозных школах медресе. Эта система держит подавляющее большинство мусульман в культурном средневековье, здесь источник отсталости мусульманского мира, говорит Фридман.

Порочный круг из трех составляющих: бедность, диктаторские режимы и духовный гнет мусульманских клерикалов. Они усиливают друг друга - режимы не борются с бедностью и удерживают потенциальный взрыв народного недовольства, поощряя диктат клерикалов, их полный контроль над жизнью людей.

Фридман цитирует далее пакистанского автора и бизнесмена Иззата Маджида:

Мы, мусульмане, не вправе обвинять Запад во всех наших бедах. Плачевное наше положение предстает непоправимым по причинам внутреннего характера. Не только бедность, неграмотность и отсутствие какого-либо социального порядка создает это плачевное положение: это скорее возрастающее сознание, что мы не преуспели в своем развитии потому, что не сумели заклясть наших исторических, социальных и политических демонов. Без реформы практики ислама для нас, мусульман, нет надежды заговорить на языке современной цивилизации, нам не усвоить ее динамическую практику. Оксфорд и Кембридж были медрессе христианства в 13 веке. Посмотрите на них сегодня - они среди лидирующих научных и образовательных институций мира. Где же такие институции у нас?

Казалось бы, здесь напрашивается неопровержимое возражение: террористы 11 сентября учились отнюдь не только в медрессе, они, по крайней мере, их руководители, были достаточно просвещенными людьми. Сколько раз уже повторялось, что террористами становятся не безграмотные бедняки, но идеологически индоктринированные выходцы из средних слоев, люди, что называется, грамотные. Бедняк по определению не может быть идеалистом, думающим о культурных нормах или нарушении оных, его единственная забота в жизни - не помереть с голоду. Бедняков можно поднять на революцию, но не на подпольную террористическую деятельность. Моххамет Атта, руководитель акции 11 сентября, изучал в Германии городское планирование - куда как цивилизованное, поистине урбанное занятие. А один из членов гамбургской террористической ячейки вообще родился в Германии, даже прошел службу в немецкой армии. Надо полагать, что он и в немецкой школе учился, а значит, знает, помимо прочего, латынь, то есть прикоснулся к самым что ни на есть истокам европейской цивилизации.

Но это и есть проблема, с которой сталкивается уже на сверхперсональном уровне любая развивающаяся страна, это неизбежная характеристика так называемого догоняющего развития: у передовых стран стараются брать, прежде всего, технические достижения и главным образом военную технику. Ведь и Петр начал вестернизацию России с военной реформы, с реорганизации армии, с постройки флота. Существует свидетельство, считающееся не до конца достоверным, но, тем не менее, приводимое Ключевским в его курсе русской истории: Петр говорил однажды, что взяв нужное у Европы, мы повернемся к ней задом. Как бы там ни было, говорил он эти слова или не говорил, но толчок, данный им России, ввел ее в орбиту западной культуры, и даже большевицкая пугачевщина выступала в обличье западного происхождения теории, бывшей какое-то время последним словом европейской мысли.

Пример России, можно нехотя согласиться, не до конца убедителен: от этой страны мы вправе ожидать самых эксцентричных взбрыков. Как сказал поэт: «Кого еще убьешь, кого еще прославишь, Какую выдумаешь ложь?» Но вот еще одна страна, бывшая даже в начале тридцатых годов недавнего двадцатого века чем-то сильно напоминающим нынешние фундаменталистские режимы - да вдобавок имевшая в своем культурном прошлом заметные мусульманские элементы, - Испания. У Эренбурга есть мало известная, но хорошая книга об Испании, вышедшая в 1932 году. Этот человек умел видеть, говоря по-нынешнему, просекал суть. И картины он рисует в этой книге вполне дикие. Вот сюжет, невольно вызывающий чуть ли не афганские параллели - положение женщин в тогдашней Испании.

Женщина должна рожать: это ее единственное назначение. Девушка должна кидать пламенные взгляды: она ищет жениха. Свободны только девочки лет до двенадцати да старухи; все прочие особи женского пола подвержены строжайшему регламенту.

Девушке из приличного общества не полагается гулять одной. Она гуляет с мамашей, иногда с подругой, иногда с кухаркой. С семи до девяти на улицах всех испанских городов толпа: сопровождаемые мамашами или без мамаш - пикетами по три, по четыре, девушки прогуливаются. Их лица столь обильно покрыты румянами, что рядом с ними монмартрская проститутка покажется инокиней... У барышни синие ресницы и на лбу тщательно наклеенная прядь. Она смеется, как будто ее все время щекочут, - особо бесстыдным смехом. Но это, бесспорно, девственница. ...

...В Мурсии с одной сеньоритой, дочерью зажиточного коммерсанта, приключилась беда. Она гуляла за городом с женихом... За невестой приглядывала служанка. Жених оказался настойчивым и вовремя сунул служанке монету. Служанка отстала. Кабальеро работают без промаха: через девять месяцев у бедной сеньориты родилось дитя. Кабальеро на ней не женился: можно ли жениться на столь легкомысленной особе?.. Родители проклинали, грешница плакала. Все это могло бы приключиться в семье любого коммерсанта, парижского или берлинского. Преступление обычно. Зато наказание говорит о местном гении: грешницу заперли. Прошло четыре года; прислуга каждый день выводит мальчика, мальчик как мальчик - может быть, это сын прислуги? Молодая женщина исчезла, никто ее с того времени не видал. Она не уехала: она сидит в комнате с закрытыми окнами. Она сидит и поныне.

И еще одна черта поразительного сходства между тогдашней Испанией и нынешними фундаменталистскими режимами - засилье религии, не только в социальном смысле, как господство клерикалов (в Испании 30-х годов этого как раз не было), сколько диктат религиозной формы сознания, в испанском случае - нереформированного католицизма. Эренбург в испанской книге пишет об этом так:

В других странах католицизм пробовал уговаривать, он соблазнял райскими кущами ребячливых итальянцев, он доходил до логики и до отвлеченности во Франции, здесь он знал одно - пугать, как букой, пугать болезнью, агонией, наконец, томительным холодом ада, суля злосчастным крестьянам Кастилии после смерти такую же страшную загробную Кастилию. С равным успехом он запугивал и пастухов и королей.

...Греко - великий художник испанского католицизма, а на его полотна трудно глядеть без ненависти... Христос, апостолы, святые на картинах Греко - это утонченные мазохисты, это изнеженные снобы, которые церемонно подставляют свою грудь под копья. ...Греко писал не только святых, он писал также портреты духовных пастырей. Это не мазохисты, но садисты. Это те, что веками мучили Испанию. В их тусклых глазах нет ни радости, ни веры, но только желание повелевать, темное и легко переходящее в похоть.

Разве не напоминают приведенные описания того, что семь последних лет писали о талибах, а еще раньше - об исламской революции в Иране и режиме Хомейни? И разве это похоже хоть сколько-нибудь на нынешнюю Испанию? Что же за это время произошло, что сказалось - жестокая гражданская война, в которой изжиты были страсть и жестокость, диктатура, создавшая политическую стабилизацию - это conditio sine qua non любых позитивных реформ, или наконец-то введенная демократия? Скорее всего, и то, и другое, и третье. Не следует выделять какой-то один фактор как до конца определяющий.

Тот же Томас Фридман пишет в очередной колонке от 20 ноября о благополучных мусульманах, мирно сосуществующих с демократией: это 150 миллионов мусульман, живущих в Индии. Это и Бангладеш, из трех выборных президентов которого два были женщинами. Но почему бы не вспомнить рядом лежащий Пакистан, где демократия отнюдь не способствовала прогрессу, а привела к чудовищной коррупции, вызвавшей военный переворот? Русским, кажется, не нужно особенно растолковывать ту элементарную мысль, что нововведенная демократия способна помимо всего прочего породить и коррупцию.

Что же касается диктатур, то можно вместо сомнительного Франко вспомнить вроде бы канонизированного Ататюрка, сделавшего Турцию необратимо секулярной страной. А ведь одним из деяний вождя турецкой революции было запрещение традиционных фесок. Это то же самое, что бороды Петра Великого. Всякая реформа, претендующая на стойкий результат, должна начинать с быта, быт переворачивать и заново укладывать. Именно так: сделать бороду необязательной, а женские красоты доступными как для обозрения, так и для дальнейшей ассимиляции. В конце концов, борода, так сказать, не первична, она не изначально человека украшает. «Все половые признаки вторичны», как написала поэтесса, недавно пославшая в Интернет свое изображение ню. Можно и другого поэта вспомнить - Ломоносова, написавшего иронический «Гимн бороде»:

Борода предорогая,

Жаль, что ты не крещена

И что тела часть срамная

Тем тебе предпочтена.

К вопросу о пастеризации молока, или Норман Роквелл и Эрнест Хемингуэй

Кто такой Эрнест Хемингуэй, знают все; Норман Роквелл очень хорошо известен в Америке, но вряд ли за ее пределами. Это художник, бывший в свое время чрезвычайно популярным, да и посегодня пользующийся репутацией своеобразного классика. Общего между ними на первый взгляд немного - разве что оба американцы. Разница главная: Хемингуэй считается одним из столпов модернистской литературы, Роквелл - типичный продукт и производитель масскульта, в его случае - коммерческой живописи. Об этом мы поговорим, но позже. Сейчас же о другом.

В Нью-Йорке состоялись выборы мэра; им стал на этот раз Майкл Блумберг, пользовавшийся поддержкой прежнего, очень популярного мэра Джулиани. Пресса гадает сейчас, в каком отношении будет политика Блумберга к политике Джулиани; главная забота - чтоб новый мэр сохранил хорошо организованную предшественником систему управления полицией. Блумберг сразу же сделал соответствующий жест и пригласил остаться на посту полицейского комиссара Нью-Йорка Бернарда Керика. Керик отказался, сказав, что он хочет немного отдохнуть от прежней тяжелой работы и больше времени уделять семье. И в эти же дни сообщили, что Керик написал автобиографическую книгу, которая, судя по всему - особенно по тому, как ее, выражаясь по-новорусски, раскручивают, - станет бестселлером. Сейчас Керик дает многочисленные интервью газетам и телевидению, рассказывая о книге и обстоятельствах ее появления. По-видимому, он собирается, как это принято в американской издательской практике, совершить тур по стране в целях этой книги продвижения, проталкивания (по-английски, promotion). Так что, действительно, трудно ему сейчас оставаться на хлопотном посту нью-йоркского полицейского комиссара.

Книга Бернарда Керика называется The Lost Son: «Потерянный сын»; можно перевести и как «Брошенный ребенок». Опытный полицейский, Керик построил книгу как детектив, расследование старого, положенного в архив полицейского дела. Он предпринял розыски своей матери, бросившей его, когда ему было четыре года. Выяснилось, что его мать была убита в возрасте тридцати четырех лет; она занималась проституцией. Убил ее, по всему видно, сутенер.

Это трагическая история, конечно, и Бернарду Керику, вне всякого сомнения, раскроются сердца читателей. Но самое интересное - его собственная реакция на открывшуюся ему истину. Рассказывая об этом многочисленным интервьюерам, Керик постоянно плачет. Очень это неожиданное и тяжелое впечатление - видеть плачущим человека, по всей складке своего характера, судьбы, профессионального призвания - жесткого, мужественного, сурового, если хотите - брутального. У Керика и внешность соответствующая. И вот такой человек - плачет. Мы знали из литературы о так называемом плачущем большевике и верили поэту на слово. Но увидеть своими глазами плачущего главного полицейского Нью-Йорка - такого зрелища трудно было ожидать человеку, имеющему многолетний опыт советской жизни.

Это наглядно подтвердило одно мнение, бывшее известным достаточно давно, из классической русской литературы. Достоевский говорил, что западный человек, в отличие от русского, сентиментален, доверчив и простоват. Об этом он писал не раз, особенно впечатляюще в "Зимних заметках о летних впечатлениях". Я даже выяснил источник этих рассуждений: Кюстин, писавший в пресловутой книге, что русские - коварные хитрецы, постоянно облапошивающие доверчивых иностранных путешественников. Достоевский мог убедиться в правильности этого наблюдения с другой стороны, сам побывав на Западе. Мой скромный опыт западных впечатлений не раз это подтверждал.

Зато абсолютно неверным оказалось другое: бытовавшее в русском восприятии Запада убеждение в холодности, замкнутости, формальности западных людей. Не знаю, может быть в Англии люди такие; я там бывал не раз, но с англичанами не общался - в этой стране есть на что посмотреть помимо людей. Впрочем, и об англичанах стало известно кое-что в этом отношении: их реакцию на гибель непутевой принцессы Дианы. Это был национальный траур в тонах массовой истерики. Некоторые задумавшиеся англичане пришли тогда к довольно печальным выводам. Существует даже специальный термин для обозначения такого рода сюжетов: culture of victimhood, культура сочувствия к жертвам. Это сейчас некий культурный приоритет: судить о человеке не по достижениям или достоинствам его, а по степени его несчастий, и соответственно его (ее) оценивать. Чем больше несчастья, тем выше оценка. Черта совершенно немыслимая у западного человека, если судить о нем по тому, что писалось в русской литературе, - скорее, напротив, чрезвычайно русская. Жалеть несчастных - главная русская добродетель, как утверждал тот же Достоевский, когда он строил мифы, а не прозревал правду глазами очень умного человека.

Как бы там ни было в России, на Западе сейчас именно так. А уж в Америке - точно. Здесь чрезвычайно высоко ставится способность и готовность человека к эмоциональному общению, к открытости. Причем - самое интересное - не в быту, не в повседневном соседском, что ли, общении - а на людях, публично. Поиск сочувствия культурно институализирован, переведен в своего рода социальную терапевтическую практику. Тут тоже заметна некая рационализация проблемы.

И тем не менее никакая рационализация, институализация и социализация эмоциональных затруднений не была бы возможна без некоторой, и весьма заметной, сентиментальности базового культурного характера. Да, мы вправе дать такое резюме: американец сентиментален.

В этом можно убедиться, в частности, и на примере художника Нормана Роквелла - как творчества его, так и восприятия этого творчества его соотечественниками.

Вот уже два года по Америке колесит его большая выставка. Сейчас она добралась до Нью-Йорка - как раз после событий 11 сентября. И вот оказалось, что живопись Роквелла все еще что-то говорит американцам, даже столь продвинутым нью-йоркерам.

Какой художник Норман Роквелл? Для людей, что называется, интеллигентных, тем более для знатоков живописи такого вопроса не существует - как не существует и самого Роквелла. Это коммерческий художник, многие годы делавший обложки для популярного журнала Сатердей Ивнинг Пост. В основном его работы сохранились именно в таком виде - как печатная продукция, оригиналы на холсте даже уничтожались за ненадобностью. И, тем не менее, Норман Роквелл - классик. Он создал подлинную иконографию Америки - вернее, ее стилизованный, идеализированный образ. Это уютная, домашняя, беспроблемная Америка. Этакий социалистический реализм по-американски, где если и существуют конфликты, то исключительно хорошего с лучшим. Продолжая советскую параллель: Федор Решетников вкупе с Ларионовым. «Снова двойка» и прочее в этом роде. При этом Роквелл - художник большого мастерства, высокий профессионал: великолепный рисовальщик, хорошо владевший и цветом. Короче, эти картины были бы всем хороши, если б не были так старомодны и - не хочется говорить лживы, но - сентиментальны. Это один в один то, чем был Голливуд 30-50-х годов. Да, именно так: Норман Роквелл - живописный Голливуд.

В связи с открытием его выставки Майкл Киммелман писал в Нью-Йорк Таймс 2 ноября:

Его работы - не о реальном мире, а о вымытой, прибранной и украшенной версии такового; это утешительные конфетки и провинциальная ностальгия, патриотический эскапизм, который нынче видится ничем не хуже всякого другого. Роквелл делал хорошо то, что он делал: культивировал старомодное обаяние и скромное достоинство, чтобы облегчить быстро меняющейся стране трудный переход в будущее.

Он был коммерческий художник, из тех, что помещаются на бойскаутских календарях, магазинных обложках и рекламных плакатах - и говорят всем американцам на демократический лад то же, что один сосед другому через забор, разделяющий их дома. Это хорошо продавалось и никому не мешало.

Линия, цвет, текстура и техника мазка скорее, чем рассказывание историй, - вот что должно учитываться при оценке современной живописи. Живопись Роквелла, несмотря на ее микроскопическую правдоподобность и высокую технику художника, никогда не ставила эти формальные характеристики выше всего. Это были анекдоты и домашние рассказы, умело и со всеми подробностями представленные: например, водружение телевизионной антенны на старом викторианском доме - и шпиль церкви на дальнем плане: старая религия уступает место новой. Техника мазка и текстура уходят назад, а выдвигается именно анекдот, история. Это как раз то, что годилось для обложек популярных журналов, да и предназначалось для них, - так что издатели даже и не старались сохранять живописные оригиналы на холсте. Воображение художника и его мастерство совершенно очевидны. Но картины Роквелла сентиментальны и засахарены до такой степени, что могут вызвать диабетическую кому.

Самые знаменитые картины Нормана Роквелла - серия из четырех полотен об американских свободах. В День Благодарения бабушка подает на стол традиционную жареную индейку, а вокруг стола - улыбающаяся многочисленная американская семья; называется - «Свобода от нужды». Или «Свобода от страха»: отец и мать смотрят на заснувшего ребенка; в руках у отца газета, и мы видим на ней заголовок: женщины и дети стали жертвами авиационного налета. Это сорокового года сочинение, налеты имеются в виду на Лондон. Мораль (а у Роквелла мораль всегда присутствует, что и губит его живопись): как хорошо, что в Америке мы можем быть спокойны за своих детей: им не грозит вражеская авиация.

Вот эта картинка, понятное дело, и вызвала наибольшие ассоциации у нынешних зрителей. По этому поводу уже цитированный Майкл Киммелман пишет:

Времена меняются, и вместе с ними меняется наше восприятие этих картин. Роквелл всегда был великолепным барометром, измерявшим самовидение американцев. И в нынешней новой обстановке «Свобода от нужды» так же, как «Свобода от страха», тоже выглядят по-новому: такими же приглаженными, но не такими уже простоватыми и в лоб говорящими, они уже даже и устрашить способны накануне Дня благодарения, встречаемого в обстановке новой войны.

Понятно, что дело тут не в Нормане Роквелле, а в резкой, буквально катастрофической перемене всего американского мировоззрения после 11 сентября. Свободы от страха больше нет.

Организаторы выставки пошли даже на некоторую модернизацию Роквелла: на этой картине сменили газетный заголовок, который теперь сообщает об атаке на Мировой Торговый Центр, а на другой, изображающей класс и учительницу у доски, на доску повешена карта Афганистана. Эта новация вызвала смешанные чувства, но и доказала лишний раз, что, говоря о Нормане Роквелле, прежде всего имеешь в виду не столько живопись его, сколько его образ Америки, который ныне, повторяем, катастрофически изменился. Вопрос: изменился ли американский характер - тот самый, что заставлял американцев восхищаться засахаренной живописью Нормана Роквелла, да и породил самые эти картины?

Теперь отойдем несколько в сторону.

Я добрался, наконец, до книги Григория Чхартишвили «Писатель и самоубийство», вышедшей два года назад. Трудно было не прочитать книгу, так завлекательно названную. Да и автор сам по себе вызывает немалый интерес: до того он неожиданно и разносторонне сказывается. Чхартишвили - японист; очень сложная профессия, казалось бы, способная занять на всю жизнь и, как говорится, full time. Но Чхартишвили этого показалось мало. И он стал писать историко-детективные романы под псевдонимом Б.Акунин, и в этом качестве сделался любимцем самой широкой публики, в то же время сохранив и даже преумножив уважение интеллектуалов. Я слышал, что сейчас Татьяна Толстая вместе с ним новый роман пишет: очень интересное сочетание. И вот вдобавок ко всему этому книга - настоящее исследование - под таким интригующим названием - «Писатель и самоубийство». Грех не прочитать.

Я не скажу, что книга эта разочаровывает - но несколько удивляет. И удивляет своим неожиданным для такой серьезной темы залихватским тоном. Ее можно было бы назвать «Занимательное самоубийство». Чувствуется, что автор заклинает неких индивидуальных демонов - да он и сам об этом говорит в предисловии. Это род самотерапии. Впрочем, как говорил Юрий Лотман, меня не интересует интимная жизнь писателей: вполне формалистическое заявление. Шкловский утверждал, что писателей нет, а есть литература, индивидуальный автор - всего лишь функция некоего генерального культурного процесса. Это была попытка построить литературоведение как науку. Между тем, скорее будет истиной то, что нет литературы, а есть именно писатели, и каждый из них предельно индивидуален, он сам себе процесс и результат. И если таким результатом помимо прочего становится самоубийство, то сам Бог велел приглядеться именно к интимной жизни. Но это позволительно лишь в том случае, когда таковая прекратилась, завершилась - в результате хотя бы и самоубийства.

Григорий Чхартишвили среди прочего дает в своей книге резюме двух писательских жизней, выдержанное в несколько стилизованной методике психоанализа. Не думаю, что он сам провел такое конкретное исследование - скорее прочитал в соответствующей литературе, отсюда и некое ироническое дистанцирование. Приведем пример, относящийся к одному из героев сегодняшней нашей программы - Эрнесту Хемингуэю. Его посмертный психоанализ будет звучать так (даю обширные выдержки из соответствующей главы «Писателя и самоубийства»):

Здесь наблюдается типичная картина завуалированного Эдипова комплекса. Инцестуозная составляющая отношения к матери была до такой степени вытеснена в подсознание, что найти какие-либо приязненные упоминания о ней в высказываниях Хемингуэя практически невозможно... у Хемингуэя были довольно веские причины для столь негативного отношения к матери, сыгравшей в формировании его личности определяющую и при этом довольно зловещую роль. Грейс Хемингуэй всю жизнь вымещала на близких неудовлетворенные артистические амбиции. Это была сильная, властная женщина, вышедшая замуж за заурядного, слабохарактерного мужчину, из-за чего традиционные роли в семействе были перепутаны. Ее стойко подчеркиваемая «культурность» определила стойкую неприязнь Хемингуэя к любым проявлениям артистизма и интеллектуализма.

Во многих произведениях Хемингуэя образ матери олицетворяет некую черствую, безжалостную, доминирующую силу, нацеленную на иррациональное разрушение.

Глубоко укорененный комплекс кастрации - одна из доминант жизни и творчества Хемингуэя. Истоки этой психической травмы следует искать в раннем детстве, когда матери из бессознательно-мужененавистнических мотивов взбрело в голову одевать маленького Хемингуэя как девочку. До шестилетнего возраста, то есть в тот самый период, когда у детей формируются сексуальные ролевые функции, ребенок испытывал несомненные затруднения в половой самоидентификации. Это безусловно воспринималось мальчиком как покушение на его принадлежность к мужскому полу.

Тут следовало бы привести примеры из творчества Хемингуэя, где этот мотив - классический кастрационный комплекс - звучит во всю силу. Таких примеров много, напомним самый известный: Джейк в романе «И встает солнце», сделанный автором сексуальным инвалидом в результате фронтового ранения.

Продолжаем цитацию книги «Писатель и самоубийство».

Для понимания биографии и финала пациента не менее важна и вторая составляющая Эдипова комплекса: мотив патрицида. Пристрастие Хемингуэя к корриде и охоте на крупного зверя, разумеется, являлось сублимацией отцеубийства.

Итак, ключ к пониманию личности Хемингуэя имеет две бороздки: отдаление от слабого отца и отторжение властной, кастрирующей матери. Требовалось во что бы то ни стало доказать - прежде всего самому себе, - что ты не ребенок, а мужчина, отстоять свою компетентность, право распоряжаться собственной судьбой, дееспособность, потентность.

Постепенно навязчивое состояние пациента все больше приобретало хрестоматийные черты суицидального комплекса. Обсессия смертью, изначально свойственная Хемингуэю, и побуждавшая его без конца устремляться туда, «где можно увидеть жизнь и смерть», вынуждала его постоянно подвергать свою жизнь опасности. На этом человеке буквально не было живого места. Подростком он сбежал от властной матери и ее девчоночьего платья на войну (результат - 227 осколков). Затем были тяжелые инфекционные заболевания, три автомобильных аварии, две авиакатастрофы. Хемингуэй перенес шесть травм одной только головы. Войны, опасные охоты и снежные альпийские лавины пощадили искателя приключений - а вернее проявили жестокость: танатос, к которому писатель бессознательно стремился всю свою жизнь, не взял на себя главную работу. Хемингуэй был вынужден исполнить ее сам.

Это интересный текст, главное - профессионально точный. Но психоанализ Хемингуэя и не представляет особенной трудности, тут все как на ладони. Да и к доктору Фрейду ходить в сущности не надо, чтобы увидеть в Хемингуэе подростка, патологически фиксированного на необходимости доказать свое мужество. Можно сказать, что эта фиксация не только в конце концов погубила его жизнь, но и сильно повредила его литературе. Мужественная поза героев Хемингуэя стала со временем самопародийной. Это относится и к тому роману, который явно по ошибке считается одним из его вершинных достижений - «По ком звонит колокол». Писатель взялся за очень серьезную тему, и вот оказалось, что гражданская война в Испании ничем не отличается от прочих композиционных наборов автора, в число которых непременно входят лагерно-охотничья жизнь, выпивка и женщины: все те же подростковые инициации.

Вот один из внутренних монологов Роберта Джордана, героя «Колокола»:

Кто бы мог представить себе, что здесь найдется виски, думал он. Но если уж на то пошло, так единственное место во всей Испании, где можно рассчитывать на виски, - это Ла-Гранха. Но каков Эль Сордо - мало того, что расстарался достать бутылку виски для гостя-динамитчика, он еще не забыл захватить ее с собой и оставил здесь. Это у них не простая любезность! Любезность - это выставить бутылку и церемонно выпить ее с гостем. Так сделал бы француз и приберег бы оставшееся для другого случая. Но проявить неподдельное внимание к гостю, в своей предупредительности не только достать то, что ему может быть приятно, но принести и оставить, в то время как сам занят чем-то таким, что даето снования думать лишь о самом себе и о своем деле, - на это способны только испанцы. Лучшие из них. Не забывают захватить с собой виски - вот одна из тех особенностей, за которые ты любишь этот народ. Не надо романтизировать их, подумал он. Испанцы бывают разные, так же как и американцы. Но все-таки захватить с собой виски - это просто великолепно.

Не нужно быть участником испанской войны, чтобы понять: никакого виски у партизан-горцев не было и быть не могло по определению. Это Хемингуэй не мыслит без виски ни жизни, ни войны. Партизаны в «Колоколе» только и знают, что жрут, причем вкусно. Каким-то образом они умудряются таскать за собой женщин, которые не только спят с ними, но еще и стряпают в горных пещерах высококлассную хаванину - не хуже, чем в мадридском отеле «Гэйлорд», где разместились московские военные и политические советники во главе с Михаилом Кольцовым (романный Карков).

«По ком звонит колокол» очень смешная, наивная книга. Ее трагизм - наигранный, выдуманный, он не органичен для автора-американца. Это образ войны не только по Хемингуэю, но и по Норману Роквеллу. То есть, подмывает сказать, - американский образ войны.

Был советский фильм последних сталинских годов - довольно необычный политико-шпионский детектив, сделанный одним из лучших советских режиссеров Михаилом Роммом, фильм, помнится, неплохой, не примитивный. Он назывался «Секретная миссия». Тема его была - контакты немцев с американцами в конце войны (искали их, понятно, немцы, но представлено было взаимным поиском). Это реальный факт; со стороны американцев главным участником действа был Аллен Даллес, будущий шеф ЦРУ. Интерпретация была, повторяю, вполне советская, то есть антиамериканская, но чувствовался в фильме реальный материал, подчас даже текстуальная достоверность архива. В фильме действует Черчилль, в одной сцене говорящий об американцах: «У них ведь на каждую дивизию - два батальона стерилизаторов молока».

Не нужно, однако, забывать, что неврастеник Эрнест Хемингуэй был действительно мужественным и готовым на жертвы человеком, а склонный к слезам Бернард Керик - лучшим полицейским комиссаром за всю историю Нью-Йорка.

Рождение нации

В прошедшее воскресенье в Нью-Йорке состоялось традиционное спортивное мероприятие - осенний марафон, массовое и любимое действо местных горожан. Как всегда в последнее время, были приняты особые меры безопасности: например, запретили зрителям подавать бегунам стаканчики с освежающими напитками или бананы. Тем не менее, атмосфера создалась, как и обычно, праздничная - и потому особо приятная, что марафон все-таки состоялся несмотря ни на что, жизнь продолжает идти в своих привычных каналах, в рутине своей. Рутина ведь - самое нужное в жизни, которая состоит - должна состоять - в основном не из громких событий, а повседневной спокойной работы, создающей на земле - все.

И как обычно, заметным элементом нью-йоркского марафона были коляски инвалидов, регулярно участвующих в популярном забеге. Конечно, акция эта символическая, никто не ждет от них рекордов: важно участие, важна манифестация, можно сказать, основной американской психологической и культурной установки: никто и никогда не сдается, все готовы принять вызов, chаllenge. Это одно из основных американских слов - именно американских, а не английских, характеристика специфического американского менталитета. Сейчас не говорят «калека» или «психически ненормальный»,- это политически некорректно; говорят physicaly или mеntally challenged. Что значит: судьба бросила человеку вызов, и он его принимает - борется с судьбой.

Но я хочу сказать тем самым не о политической корректности пресловутой и не о моральной стойкости американцев в обстановке неожиданно свалившейся на них войны, а о другом: об американской миноритетной культуре - культуре, культивации меньшинств. Это проблема чрезвычайно многосторонняя - та самая палка, у которой два конца; скорее даже лабиринт, в котором входов, кажется, больше, чем выходов, как, впрочем, и должно быть в лабиринте.

В истории американского кино самый знаменитый и самый одиозный фильм - «Рождение нации» Грифитта. Сейчас он считается расистским: там воспет Ку-клукс-клан и негативно изображены негры в сюжете из истории гражданской войны. Известно, что фанатичной поклонницей этого фильма была Маргарет Митчелл, смотревшая его бессчетно и сделавшая в конце концов нечто подобное - не менее знаменитый, чем фильм, роман «Унесенные ветром». Его нельзя назвать расистским произведением, но он рисует тех же негров в тонах белого патернализма, как людей, требующих покровительства и руководства, как природных слуг, одним словом. Одна деталь, показывающая все же ощутимую смену стереотипов: в «Рождении нации» негров играли загримированные белые актеры (сейчас такая имперсонация считается немыслимо оскорбительной), а в фильме по роману Митчелл негритянская актриса, игравшая няньку, получила премию Оскара.

Вопрос стоит так: что Грифитт называл в своем фильме рождением нации, почему он вообще так его назвал? Нация здесь - это государство, единое государство. Это фильм о единстве белых, примирившихся между собой, пройдя через трагические перипетии братоубийственной войны, о новом союзе американских Севера и Юга. Строго говоря, nation по-английски это и есть государство, нация другим словом обозначается: nationality. Но у Грифитта в этом единстве, в этом nation черным места нет, они вынесены за скобки, как некое незначащее меньшинство.

Надо ли говорить, что сейчас все это коренным образом изменилось? И что перемены коснулись не только черных американцев, но радикально пересмотрена сама концепция меньшинств - любых меньшинств: расовых, этнических, религиозных, сексуальных, даже, так сказать, физических: вышеупомянутых инвалидов, physicaly challenged people?

Но вот тут-то и оказалось, что прогресс - та самая палка, которая о двух концах. За культивацией меньшинств, за разнообразием идеологий, вкусов, пристрастий и чудачеств постепенно утратилось представление о единой норме, объединяющей американцев, о норме как таковой. Это слово воспринимается подчас как оскорбительное. Так однажды устроили обструкцию бывшему спикеру Сената Нэту Гингричу, в одном публичном выступлении употребившему слова «нормальный американец».

Сейчас, как известно, самый звучащий лозунг в Америке United we stand: «Объединившись, мы выстоим». Интересным комментарием к этому выступает статья Ричарда Тодда в Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 28 октября. Статья называется то ли вызывающе, то ли скорее иронически: «Разделившись, мы устоим». Автор рассказывает о своем разговоре с соседом - таким же высоколобым интеллектуалом:

Мы говорили о вещах, далеких от средневосточной политики: о необъяснимой распространенности американского культурного экспорта, о телесериалах, о Мадонне и Бритни Спирс и о прочем в этом роде - и о зажигательном воздействии этих продуктов на фундаменталистское правоверие. И конечно, мы с удовольствием напоминали себе, что мы сами не любим эту продукцию, и утешались тем, что мы, по крайней мере, не те, которых они ненавидят.

Я многого не знаю об Осаме, но ведь есть что-то, чего и он обо мне не знает. Он не знает, какой расколотой культурной жизнью мы живем, как мы постоянно не в ладах с самими собой. Один из парадоксов нашей страны в том, что, представляемая извне такой монолитной, внутри себя она в высшей степени фрагментарна.

E pluribus unum - в разнообразии единство - было главной нашей способностью, с помощью которой мы пробирались через историю. Десятилетиями мы полагались и опирались на этот плюрибус. И тут были достигнуты главные наши успехи, осуществлялся социальный прогресс среди рас, этнических групп и полов. Мы дали голос ранее молчавшим меньшинствам. Мы сумели перевернуть (иногда даже вывернуть наизнанку) старые культурные категории: в постмодернистском дискурсе исчезли понятия высокой и низкой культуры. Но хотя мы были столь успешны в озвучивании множества ранее молчавших голосов, трудно сейчас сказать, каковы наши общие культурные ценности, не разъединяющие, не разнообразящие, но объединяющие нас.

Мир обладает совершенно ясным образом американской культуры. Но мы сами таким ясным образом отнюдь не обладаем. В последние годы культура сделалась в громадной степени делом индивидуального выбора и самовыражения. Единственная область жизнедеятельности, присущая нам всем, - это консюмеризм, потребление, но и потребляем мы по-разному, и тут каждый из нас старается обрести индивидуальный стиль. Это чудесно, не правда ли? Но почему это иногда кажется отнюдь не похожим на свободу? Должно быть, потому, что заключая, каждый в одиночку, сепаратный мир с американской культурой, мы утрачиваем ее общее содержание, и ей, как целому, нечего нам предложить. Действительно, чему мы принадлежим?

У нас было очень много свободного времени, чтобы определить наши общие ценности. Имя было найдено, и оно звучит воодушевляюще: терпимость. Но менее воодушевляет предательски сходное слово - безразличие.

Сейчас безразличие исчезает. Но не исчезнет ли вместе с ним терпимость?

В статье Ричарда Тодда ощутима тревога просвещенного либерала, обеспокоенного неизбежной в военное время унификацией чувствований и слов. В тоже время подлинно просвещенный человек не может не чувствовать опасностей безоглядного плюрализма, общественного несогласия в стране, поневоле превращаемой в военный лагерь. Но вопрос главный обращен все-таки не к этой сиюминутной ситуации, а в принципиальную культурную инстанцию: возможна ли культурная и национальная жизнь вообще вне единой, разделяемой всеми нормы? Или по-другому: может ли государство, nation, существовать вне национального единства, вне единства nationality? Нация ли - американцы? Государство ли - Соединенные Штаты Америки?

Эти вопросы задавались не раз, и не вчера их начали задавать: они сопровождают все историю Америки. Но кто будет спорить с тем, что сегодня они звучат куда более остро, чем даже пятьдесят лет назад?

И прежде всего потому, что есть некий фон, проецируясь на который американское мировоззрение и практика видятся как-то по-новому, приобретают неожиданный оттенок, делаются по-новому проблемны.

В том же номере Нью-Йорк Таймс Мэгэзин, где статья Ричарда Тодда, помещено интервью с нынешним нобелевским лауреатом по литературе Найполом. Вот что он сказал в частности:

Я расскажу вам одну историю из восьмого века. Первой индийской провинцией, подвергшейся нападению мусульман, была провинция Синдх, сейчас она входит в состав Пакистана. Король Синдха сопротивлялся упорно и успешно. Но однажды ему донесли, что мусульмане молятся в унисон, как один человек, и король испугался. Он понял, что в мире появилась новая сила, и это как раз то, чем гордятся мусульмане: союз, единство людей. Идея братства и общей судьбы чрезвычайно могущественна.

Вот это и есть тот фон, на котором ныне воспринимается плюралистическая Америка - сама себя воспринимает, новая, а вернее достаточно старая реальность, но которая стала бесконечно значимой именно сейчас.

Но кроме той силы, что испугала еще короля Синдха, есть и слабости, о которых Найпол сказал так:

Мир делается все более и более далек от простых людей, у которых нет ничего, кроме религии. И чем более они полагаются на религию, которая, конечно, не решает никаких проблем, тем более они отстают от мира. Нефтяные деньги, появившиеся в изобилии в 70-е годы, создали иллюзию мощи мусульманского мира. Как бы открылся некий божественный супермаркет, доступный всем мусульманам. Они не понимают, что это богатство создано в конце концов другими цивилизациями. Это невозможно принять, и это не принимают.

Наконец нельзя пройти мимо и такой мысли Найпола:

Проблема в том, что многие мусульманские народы - в Пакистане, Малайзии, Индонезии, Филиппинах, наконец, в Иране - это не арабские народы. У новообращенных появляется невроз идентификации, они стремятся доказать самим себе, кто они суть. И новообращенный становится большим роялистом, чем король.

Эта мысль сейчас обширно циркулирует, у многих экспертов появляется. Говорят, что ислам национально-культурно обезличил принявшие его народы, и это определяет отсталость мусульманского мира. А психология отстающих порождает экстремизм. Эта тема была в свое время блестяще исследована американским философом Эриком Хоффером. Об этом мы сейчас и поговорим.

Книга Эрика Хоффера, вышедшая в 1951 году, называется «Истинно верующий». Она посвящена анализу и оценке так называемых массовых движений - религиозных, политических, национальных - таких, как, скажем, фашизм. Главное внимание уделяется психологии рядового участника таких движений - вот этому самому истинно верующему. То, что Хоффер писал по этому поводу ровно полстолетия назад, сохраняет известную актуальность для характеристики нынешнего исламского фундаментализма.

Вот основной тезис Хоффера:

Сила массовых движений происходит из склонности их последователей к совместным действиям и самопожертвованию. Говоря о вере, доктринах, пропаганде, руководстве, непримиримости массовых движений и тому подобном, мы только описываем инструменты объединения и средства, употребляемые для управления ими. Почти невозможно понять природу массовых движений, если не обратиться к главному: их способности к совместным действиям и готовности к самопожертвованию...

Чрезвычайно важно, что такая способность и такая готовность возникают у глубоко фрустрированных людей. Что такое фрустрация, чем страдает подвергшийся ей человек? Это сознание непоправимо малоценного «я». Главное желание таких людей - убежать от собственного «я», - и это желание выражает себя в готовности к совместным действиям и самопожертвованию... Такие разнообразные феномены, как недооценка реальности, склонность к выдумкам, способность ненавидеть, страсть к подражанию, легковерие, готовность к осуществлению невозможного и многие другие наполняющие фрустрированное сознание, суть средства и двигатели любых безответственных и опасных действий. Но совместные действия и самопожертвование требуют как раз такого самообесценивания.

Тут важнейшее у Хоффера - психологическое разоблачение природы героизма, наблюдаемого в массовых движениях (ибо способность к самопожертвованию по-другому можно назвать именно героизмом): человек выступает как герой не потому, что он хорош и доблестен от природы, а становится героем, чтобы повысить свою изначально невысокую цену. Приобщение к массовому движению снимает фрустрационную напряженность в индивидуальной психике. Получается, что к таким движениям наиболее охотно примыкают люди незначительные, всякого рода второй сорт. Вспоминая известную апофегму, можно сказать, что кухарка, вступившая в коммунистическую партию, уже не кухарка: она управляет государством.

Нынешняя ситуация, однако, много сложнее. Ее нельзя свести на индивидуальную психологию. Сейчас часто вспоминают одну из мусульманских тем: мученика в раю ожидают семьдесят две чернооких девственницы. И готово возникнуть впечатление, что молодые люди, становящиеся террористами-смертниками, мотивированы сексуально.

Нет сомнения, что во многих случаях это именно так, что можно говорить об индивидуальных проблемах террориста, компенсируемых в ситуации самопожертвования. Как не подумать об этом, зная, что двое из них накануне 11 сентября провели вечер в стриптиз-баре, пия к тому же водку, строго запрещенную Кораном? Но нынешняя проблема выходит за индивидуальные рамки - как, впрочем, проблема любого массового движения. Фрустрация, способствующая экстремизму, овладела громадным мировым регионом - мусульманским Востоком. Вот об этом и говорил Найпол в цитированном интервью: трудно признать себя отставшими от человечества, да еще обладая петродолларами в придачу.

Механизмы, описанные Хоффером в «Истинно верующем», в нынешнем конфликте мультиплицированы, доведены до уровня - произношу табуированное слово - столкновения цивилизаций. Табу недавно подтвердил сам автор пресловутого термина - Сэмюэл Хантингтон, выступавший на днях по телевидению и оказавшийся скромным на вид старичком. Так-то оно так, но говорить об этом не следует, сказал автор «Столкновения цивилизаций», - потому что исламские экстремисты только этого и ждут: это они хотят таким видеть нынешний конфликт и намеренно провоцирует таковой; мысль, тоже не раз звучавшая в эти дни.

Нынешняя американская политическая установка: представить конфликт не столкновением цивилизаций, а борьбой со злом - переведение проблемы в моральный план.

Но что такое зло? Или, ближе к теме, насколько возможна борьба с ним?

Бердяев во время большевицкой революции написал книгу «Философия неравенства» с подзаголовкам «Письма к недругам по социальной философии». Эта книга пользуется спорной репутацией, автор сам позднее от многих ее мыслей отказывался; не потому ли, что истины, в ней высказанные, слишком горькие? Обращаясь к этим недругам, Бердяев писал:

...радикальное отрицание радикального зла получило наименование гуманизма. Вы надеялись освободить человека путем отрицания зла. На этой безгрешности человеческой природы, якобы испорченной и порабощенной иллюзиями религии, насилиями государства и социальными неравенствами, построили вы свои теории прогресса. В прошлом человечества вы видели много зла, но это не было радикальное зло, заложенное в метафизической глубине, это было всегда зло социальное, лежащее на поверхности общественной среды. В будущем же вы провидите одно добро. Ваша социальная философия оптимистична. Гуманизм всегда оптимистичен. Но есть ли основание для такого оптимизма, оправдывается ли он, если заглянуть в глубину жизни? Я думаю, что социальный оптимизм всегда поверхностен. Вашему гуманистическому оптимизму необходимо противопоставить пессимизм более глубокий, суровый и здоровый. Ваш социальный оптимизм и ваша социальная мечтательность говорят об отсутствии в вас необходимого для всякого освобождения аскетизма, о распущенности вашего духа. Для духовного оздоровления необходима аскетика, воздержание от нездоровой социальной мечтательности.

Понятно, что под аскетизмом в этом контексте нужно понимать не столько ограничение консюмеристских практик, сколько духовную сдержанность, требующую не строить особо розовых иллюзий о человеке и не сильно надеяться на беспроблемное будущее. Гуманизм должен быть не оптимистическим, а стоическим. Собственно, он таким и стал после опытов двух мировых войн в Европе, у таких, например, мыслителей, как Рассел и особенно Камю. Но Америка в этом отношении несколько отстает, или, скажем так, отставала. Теперь подобные опыты и ей приходится переживать. Так происходит ее вхождение в историю, в ее mainstream, главный поток: ведь до 11 сентября участие Соединенных Штатов в мировой истории было по существу - и к счастью! - спорадическим. Это счастье теперь кончилось.

Но теперь и началось то, что называется рождением нации.

Еще раз процитируем Бердяева, из той же книги:

Бытие нации не определяется и не исчерпывается ни расой, ни языком, ни религией, ни территорией, ни государственным суверенитетом, хотя все эти признаки более или менее существенны для национального бытия. Наиболее правы те, которые определяют нацию как единство исторической судьбы. Сознание этого единства и есть национальное сознание...

Нация не есть эмпирическое явление того или иного отрывка исторического времени. Нация есть мистический организм, мистическая личность, ноумен, а не феномен исторического процесса. Нация не есть живущее поколение, не есть и сумма всех поколений. Нация не есть слагаемое, она есть нечто изначальное, вечно живой субъект исторического процесса, в ней живут и пребывают все прошлые поколения, не менее, чем поколения современные. Нация имеет онтологическое ядро. Национальное бытие побеждает время. Дух нации противится пожиранию прошлого настоящим и будущим. Нация всегда стремится к нетленности, к победе над смертью, она не может допустить исключительного торжества будущего над прошлым, вот почему в национальном бытии и национальном сознании есть религиозная основа, религиозная глубина.

В этом тексте почти все кажется неприменимым к Америке, к Соединенным ее Штатам. Ну разве что единство территории и языка в наличии - и то английский язык государственно общий, а не природно, так сказать: это установление, а не естество. Соединенные Штаты сплошь - человеческих рук дело, а не результат игры неких космических сил. Скажем, откуда есть пошла русская земля все-таки неясно, ее истоки теряются в довременном, доисторическом мраке; как говорил Щедрин, «когда не было еще истории, а был мрак времен». А насчет Соединенных Штатов все совершенно точно известно, вплоть до даты высадки первых европейских переселенцев на корабле «Мэйфлауэр». Людей держат совместно в Америке интересы, подчас прямо и грубо материальные, а не какая-либо «идея» - в смысле метаисторической предзаданности, как понимают это разного рода идеалисты и конструкторы историософских схем. А главную, несомненную американскую идею - идею свободной страны, дающей шансы всякому, - ее ведь тоже в конечном счете можно отнести к области интересов, ибо без свободы неинтересно. Далее: можно ли сказать, что знаменитый «плавильный котел», делающий из всех пришельцев неких усредненных американцев, вовсю кипит в Америке? Да не так уж он и кипит; с не меньшим основанием можно сказать, что Соединенные Штаты - страна с достаточно четко выраженным мультиэтническим характером. То есть между так называемыми американцами нет почти ничего общего, нет общего знаменателя, - и это, в чем и парадокс, создает силу Америки, как об этом говорил Ричард Тодд в цитированной статье.

Но вот теперь и появилось нечто поистине общее - то, что Бердяев в числе свойств нации обозначил как единство исторической судьбы. Общая опасность создала общую судьбу. Оглушительное событие 11 сентября было знаком этой судьбы - знаком беды. От судьбы и беды не уйдешь, говорит русская пословица. Не ушла и Америка. Но сейчас она поистине - в истине - рождается.

Попытка о Щедрине

Недавно исполнилось 90-лет со дня рождения Аркадия Райкина. Этот юбилей наводит на мысли, относящиеся к природе искусства. Насколько оно длительно и что в нем длится? Уж наверное не тема. В самом деле, что может сказать Райкин людям, не знающим реалий советской жизни? Он им ничего и не скажет об этой жизни: он просто продемонстрирует им свое актерское мастерство. Люди, чуткие к искусству, всегда поймут Райкина - они его увидят и услышат на кинопленке и в магнитной записи, а не его персонажей, сколько бы им еще ни жить после Райкина. То есть, другими словами, искусство не имеет вообще или имеет только косвенное, отдаленное отношение к так называемой действительности, к "реальности". Искусство не о реальности говорит, а о чем-то другом: о себе самом. Искусство, если оно есть, - всегда "чистое".

Сказанное относится, понятно, не к одному Райкину - его имя потянуло за собой другие, порою значительнейшие. Скажем, Набоков необходимым образом тут вспоминается. Да разве только один Набоков? Обнаруживаются в связи с этим весьма неожиданные сближения.

Читая книгу Михаила Гаспарова "Записи и выписки", я был крайне заинтересован одним его наблюдением:

Тайна русского народа была бы понятнее иностранцам, если бы они могли читать не только Достоевского, а и Щедрина. Но Достоевский переводим (как детектив и как философский трактат), а Щедрин непереводим, и не только из-за реалий и аллюзий, а потому что стилистическое богатство его ехидства абсолютно непередаваемо. Передать исхищренную тонкость щедринских слов мог бы разве Набоков, но для Набокова Щедрин не существовал. (А ведь было у них общее свойство: способность уничтожить одним словом.) Их сравнивал еще Бицилли в "Современных записках".

Как раз тайна русского народа в этом контексте меньше всего интересна (может быть потому, что для меня тут особенной тайны нет). Но сопоставление Набокова с Щедриным не может не заинтересовать - и я прочитал наконец статью Бицилли в "Современных Записках" 1936 года. Она называется "Возрождение аллегории". Тезис статьи:

Гениальный, но неудобочитаемый Салтыков теперь почти всеми забыт. Вот, должно быть, отчего, когда пишут о Сирине, вспоминают как его предка - Гоголя, Салтыкова же - никогда.

Бицилли начинает с описания одного своего ощущения при чтении Сирина (довоенный псевдоним Набокова): Сирин постоянно напоминал ему различные вещи Салтыкова-Щедрина. У Щедрина можно найти множество, так сказать, набоковских ходов, приемов, картин. Например, оживающие, наливающиеся кровью оловянные солдатики из "Истории одного города". Или градоначальник Прыщ с фаршированной головой (оттуда же). А вот пример, говорящий сам за себя, требующий поэтому прямого цитирования: в щедринских "Письмах провинциала о Петербурге" международный статистический конгресс оказывается сборищем злоумышленников - но суд над ним устраивают в ресторане Отель де Нор. Председатель суда:

Итак, господа, мы исполнили свой долг, вы - свой. Но мы не забываем, что вы такие же люди, как и мы. Скажу более: вы наши гости, и мы обязаны позаботиться, чтобы вам было не совсем скучно. Теперь, за куском сочного ростбифа и за стаканом доброго вина, мы можем вполне беззаботно предаться беседе о тех самых проектах, за которые вы находитесь под судом. Человек! ужинать! и вдоволь шампанского!

Что это как не "Приглашение на казнь"? - резонно спрашивает Бицилли.

Не ограничиваясь указанием на простые параллели, автор пытается найти причину подобных совпадений в самом типе художественного сознания обоих писателей. Отсюда его гипотеза возрождения аллегории: и Щедрин, и Набоков - писатели некоего переходного времени, когда старые ценности отжили, а новые еще не появились: что-то похожее на "осень Средневековья", пишет Бицилли, прямо ссылаясь на соответствующую книгу Хейзинги. Потому и расцвел жанр аллегории - если можно говорить о расцвете применительно к самому этому понятию: аллегория - нечто сухое, абстрактное, неживое. Вот эта нежить, призрачные, фантомные герои присутствуют у обоих, Щедрина и Набокова, - и сближает их, диктуя тождественные подчас художественные ходы и сюжеты.

Герои Сирина, включая Германа из "Отчаяния" и даже Цинцинната, говорит Бицилли, преформированы в одном месте "Господ Головлевых", когда Иудушка начинает впадать в меланхолию, подводя итоги своей пустой жизни:

Запершись в кабинете ... он изнывал над фантастической работой: строил всевозможные несбыточные предположения, учитывал самого себя, разговаривал с воображаемым собеседником и создавал целые сцены, в которых первая случайно взбредшая на ум личность является действующим лицом.

Мы гораздо лучше поймем причину (относительного, конечно) сходства Щедрина и Набокова, если в цитированных словах, относящихся вроде бы к Иудушке, увидим другое: описание автора, писателя, работающего над книгой, выдумывающего героев и сюжет. Это у Щедрина автоописание. И тут вспоминается другая работа о Набокове, которая куда точнее подает всю эту тему: статья Ходасевича, в которой вдумчивый критик открыл секрет Набокова и предсказал даже дальнейшие его книги, путь, по которому он впредь пойдет. С некоторых пор, писал Ходасевич, героем и сюжетом Сирина стали писатель и его творчество, механизмы творческого воображения. У меня нет сейчас под рукой статьи Ходасевича, я не могу оттуда процитировать, но смысл статьи именно таков. Кажется, она была написана по поводу романа "Отчаяние", сюжет которого раскрывается Ходасевичем как фантазия о писательстве - отнюдь не убийство героем своего мнимого двойника. Точно так же можно трактовать загадочную, странную повесть "Соглядатай". Английский уже Набоков действительно пошел по этому столь прозорливо увиденному Ходасевичем пути: первая же английская вещь Набокова - "Подлинная жизни Себастьяна Найта" - о том же: книга о книге, в которой неразличимо сливаются автор, о которому пишут, автор, который пишет, и сама книга. Себастьяна Найта как реального лица заведомо не было, подлинная его жизнь - книга, и он сам - книга.

Конечно, трудно в эту схему уложить все остальное у Набокова - хотя бы "Лолиту". У Гаспарова об этом сказано так:

(Набоков) в своей решающий момент сам воспользовался приемом Достоевского. В русской эмиграции он был элитарный писатель, а в Америке такой элитарностью никого было не удивить. Тогда, как Достоевский взял криминальный роман и нагрузил психологией, так Набоков взял порнографический роман и нагрузил психологией, получилась "Лолита" и слава.

Об этом много еще можно говорить, но не будем уходить в сторону. Скажем только еще раз, что тема в художественном произведении - не самое важное, да в сущности вообще не нужна. Тема - повод, мотивировка для демонстрации художественного мастерства. Если из вещи выпирает тема, значит что-то не так - вещь не удалась. Из "Лолиты" тема выпирает. Люди со вкусом, например Эдмунд Уилсон, не любят ее.

И возвращаясь к Щедрину, скажем: у него темы не было - было мастерство. Или так, помягче: мастерство у него куда важнее темы. Все эти его градоначальники, помпадуры и помпадурши, господа Головлевы и господа ташкентцы если и существовали в действительности (иногда и существовали), то интересовали писателя не как социальное явление, а как стилистическая величина. Щедрин очень напряженный эстет.

Сам себя он понимал, конечно, по-другому и говорил о собственном творчестве:

...писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности.

Приведя эти слова, Ю.И.Айхенвальд пишет:

Прав он в значительной мере, но не всецело. Самородок своего таланта Щедрин, действительно, разменивал на такую публицистику, которой по самым условиям ее природы не суждена долговечность. Слишком современный, он переполнял свои страницы злобою русского дня, пересыпал их намеками, уколами, рисовал определенные портреты и называл реальные собственные имена. Оттого многое у него теперь непонятно и неинтересно без комментария; к его тексту часто необходимы подстрочные комментарии. ... (но)Щедрин часто смеялся смехом художника. Такие слова, такие сочетания слов, такие ситуации придумывал он, что занял собою одну из вершин эстетической комики. Не сплошь, но в общем он - истинный и большой художник.

Тут нужно привести еще одно место из Гаспарова, относящееся к тому же предмету:

Толстой восхищался Щедриным, но добавлял: "Кряду его, однако, читать нельзя".

Мы с чего-то подобного и начали: со слов Бицилли, сказавшего, что Щедрин гениален, но неудобочитаем. Что делало его неудобочитаемым, что мешало читать его кряду? Да та же тема, то есть сама же русская жизнь. Это не в смысле русофобии, а скорее в смысле человеконенавистничества вообще. Или даже мироненавистничества. Эстет по природе своей мироненавистник или, по-другому, гностик. Впрочем, гностик не всегда мироненавистник, но он всегда видит неподлинность этого мира. Об этом очень хорошо написал в предисловии к русскому изданию "Приглашения на казнь" профессор Мойнихен - настолько хорошо, что мы, подпольные читатели Набокова в СССР, сочли это предисловие набоковской мистификацией: сам, мол, написал, это его очередной Джон Рэй, только на этот раз умный. Потом в Америке я убедился, что такой славист, Мойнихен, действительно существует.

Щедрин ждет своего Мойнихена.

Почему Щедрина нельзя читать "кряду", как говорит Лев Толстой? Во-первых, по причине его многописания, объясняемого потребностями журнальной работы. Острая манера, подаваемая часто, утомляет, даже наскучивает. Представим себе, к примеру, Девятую симфонию Бетховена, которая исполнялась бы восемь часов: столько гениальности не выдержит ни самый восторженный ценитель, ни самый тонкий знаток. Но есть и вторая, важнейшая, причина. Щедрин слишком резко меняет тон в пределах одной вещи, подчас даже одной страницы. Поэтому исчезает стилистическое единство, сатира смешивается с морализаторскими восклицаниями: начнет с "изощренного ехидства", а кончит горестной ламентацией. Об этом точно сказано в книге П.Вайля и А.Гениса "Родная речь":

Тоска по одушевленному герою часто разрушала целостность художественного мира Щедрина. Зачем душа марионеткам, "игрушечным людям", которых он так умело изображал? Но Щедрин был обречен нести крест русских писателей - принимать литературу чересчур всерьез. Сатира живет только тогда, когда позволяет себе забыть, что ее породило. "Веселый" Щедрин работал с вечным материалом - юмором, гротеском, фантастикой. Щедрин "серьезный" так и остался фельетонистом "Отечественных записок".

...Получалось что-то среднее между Белинским и Гоголем... Избыточный материал сатиры принято объяснять засильем цензуры. На самом деле "лишнее" в сатире - ее золотой фонд, вклад, который дает обильные проценты в посмертной жизни произведения.

Но лучшие страницы Щедрина - это очень высокая литература. Его выдумка - и не сюжетная, а именно стилистическая, словесная - несравненна. То, что привычно называют Эзоповым языком у Щедрина, - это не столько маскировка мысли, сколько именно словесная изобретательность. Да и вообще что-то не сильно в этого Эзопа верится - то есть в вынужденность такой прикровенной манеры. Литература вообще - прикровенная форма выражения, не прямая речь, не прямоговорение. Можно пойти еще дальше и сказать, что всякая настоящая литература пишется Эзоповым языком. Разве не скучно говорить "консерваторы" и "либералы"? Вот Щедрин и говорит вместо этого "историографы" и "пионеры". А в одном сочинении - "Проект современного балета" - ту же оппозицию он изобразил в виде конфликта - балета и географии! Балет, мол, застойное искусство, которому опасны Галилеи; Галилей потянул за собой историю Смарагдова и географию Арсеньева - тогдашние учебники, или, как пишет Щедрин, "два авторитета, допускаемые даже консерваторами, конечно, не слишком рьяными"; в результате получился такой текст:

Балет консерватор по преимуществу, консерватор до самозабвения. Он знает, что цветущее его состояние тесно связано с большею или меньшею солидностью тех краеугольных камней, которыми от времени до времени бросает в публику русская публицистика; он чтит эти камни, потому что они в лицах присутствуют в первых рядах партера, и охотно посвящает себя на служение им. "Пускай астрономы доказывают, что Земля вкруг Солнца обращается",- говорит он и вместе с публицистами убеждает, что в балетно-благоустроенном мире никаких подобного рода стеснений допущено не может быть, ибо здесь все зависит от усмотрения балетмейстера. Вот первый краеугольный камень, связующий балет с консерватизмом.

Владычествуя запанибрата в сфере духов и видений, повелевая стихиями, распоряжаясь свободно течением небесных светил, балет, с тем вместе, возвышает ум и сердце человека. Это краеугольный камень нумера второго. Консерваторы любят парить духом и возноситься сердцем при виде порхающих балерин; они любят уноситься мыслью в трансцендентальные сферы при виде коротеньких газовых юбочек; они любят умиляться духом при виде маленьких ножек, которые поднимаются ... поднимаются... С своей стороны, балет очень хорошо сознает благотворное действие, производимое им на консерваторов, и потому усугубляет свое служение консервативным началам до самоотвержения. В порыве преданности он делается даже либерален и, рискуя произвести в театре консервативную революцию, неустанно взывает к корифейкам: выше! выше!

... Мне всегда казалось, что не тот истинный консерватор, который фанатически преследует географию, историю и арифметику, но тот, который усматривает в сих "кратких руководствах" полезные вспомогательные науки для сочинений руководящих публицистических статей. Не тот истинный консерватор, который заставляет танцовщиц поднимать ноги в видах посрамления арифметики, но тот, кто, с удовольствием взирая на порхающих корифеек, в то же время отчетливо сознает, что 2х2 = 4.

Это пример щедринского исхищренного ехидства, о котором говорил Гаспаров, но Щедрин часто пишет попросту смешно, очень смешно. Прочтите, скажем, "В среде умеренности и аккуратности", где он пристроил к делу героев "Горя от ума": Чацкого, например, заставил управлять департаментом Государственных Умопомрачений. (Наиболее нормальным и вызывающим наибольшее сочувствие из всех персонажей оказался, естественно, Молчалин).

Теперь время назвать подлинного продолжателя Щедрина в русской литературе: это все-таки не Набоков, хотя некоторые совпадения, и содержательные и формальные, имеются; это Андрей Платонов, самый бесспорный гений новой русской литературы.

Он и сам об этом говорил, и трудно этого не заметить. Можно сказать, что Платонов начинал с прямого подражания Щедрину: "Город Градов", конечно. Но это еще чисто внешнее подражание. Не подражателем, а равным Щедрину - выше Щедрина - Платонов становится в "Чевенгуре". И в то же время "Чевенгур" - это новейшая "История одного города". Повесть о двух городах, если хотите.

Почему Платонов выше Щедрина как писатель? Потому что он сумел, сохранив щедринскую писательскую силу - стилистическую изощренность письма -преодолеть щедринский главный недостаток: достиг единой организации текста. У него нет стилевого разнобоя. А стилевой разнобой у Щедрина - по существу жанровый: фельетон делается то романом, то иеремиадой. Платонов же создал форму, в которой неразличимы сатира и трагедия. И говоря о Платонове, трудно, попросту ненужно вспоминать об Эзопе, который с Щедриным все-таки увязывается. В конечном счете, их родство в том, что Платонов стал писателем, которым хотел быть Щедрин. Поэтому можно переставить их местами и сказать, что это Платонов был установкой Щедрина.

Сделав бессмысленной проблему литературных жанров, Платонов пришел к литературе как таковой, к чистому тексту. Это же делал Набоков, но у него яснее выступает игровой характер литературы. У Платонова, как и у Щедрина, все же ощутим материал: Россия обоих заела. Набоков же был эмигрант и мог играть щедринскими игрушками вне рефлексии и морализаторства. У него оловянные солдатики не наливаются кровью. Сами писатели, "классики" становятся у него игрушками, которые делал Цинциннат: Пушкин в бекеше и Гоголь, похожий на крысу.

Превращение действительности в знак, в репрезентацию, в означающее без обозначаемого, по-видимому, и есть то, что называется культурным прогрессом. Подтверждение этому можно найти в самом неожиданном месте - у Солженицына: "крохотка" "Город на Неве":

Преклоненные ангелы со светильниками окружают византийский купол Исаакия.

Три золотых граненых шпиля перекликаются через Неву и Мойку. Львы, и грифоны, и сфинксы там и здесь оберегают сокровища или дремлют. Скачет шестерка Победы над коварной кривою аркою Росси. Сотни портиков, тысячи колонн, вздыбленные лошади, упирающиеся быки...

...Чуждое нам - и наше самое славное великолепие! Такое наслаждение бродить теперь по этим проспектам! Но стиснув зубы, проклиная, гния в пасмурных болотах, строили русские эту красоту. Косточки наших предков слежались, сплавились, окаменели в дворцы - желтоватые, бурые, шоколадные, зеленые...

Страшно подумать - так и наши нескладные жизни, все взрывы нашего несогласия, стоны расстрелянных и слезы жен - все это тоже забудется начисто? Все это тоже даст вот такую законченную, вечную красоту?

Да, сказали бы семиотики, - да и говорят. У их отца-основателя, вернее, Папы Борхеса мир превращен в Библиотеку, а у Дерриды - в Архив (оба слова - с прописной), как косточки предков в город на Неве, Глупов - в Петербург. Мы знаем, однако, и утверждаемся в таком знании по сию пору, что любые города можно разрушать и что каждой библиотеке грозит участь Александрийской.

Пораженец Сердюченко

Я получил весьма странный факс, содержащий, среди прочего, статью г-на В.Сердюченко из Львова. Странность в том, что этот текст, претендуя быть комментарием к одной из моих радиопередач, на самом деле имеет в виду одну мою давнюю, более десяти лет назад написанную статью, включенную в сборник "Конец стиля". Статья называлась "Пегасы и клопы" и содержала полемику с ныне уже покойным Вадимом Борисовым по поводу одного его славянофильского выступления, в котором он противопоставлял секулярной культуре Запада христианскую Россию, к вящей славе последней: Западу, мол, грозит кризис и чуть ли не гибель, если он не вернется к вере отцов, к религиозно ориентированной культуре. Он повторял все то, что за полтораста лет до него говорили славянофилы. Я, помнится, возражал, и по-моему, резонно, что до сих пор замечалось обратное и никакие славянофилы Россию от сползания в бездну предохранить не смогли, а сами в ней - или даже ей - оказались.Мой львовский оппонент решил использовать этот мой текст для обсуждения некоторых более актуальных вопросов. Его письмо (или статья) показалось мне интересным, представительным, характерным выражением некоторых весьма заметных в России настроений - хотя автор, как было сказано, живет во Львове, носит украинскую фамилию и, в техническим смысле, русским вообще не является. Так сказать, что ему Гекуба? Но он написал грамотный, связный, интеллигентный текст и вообще-то говоря попал в самую точку, повернул тему очень остро. Заострил он ее, однако, - против себя. Вот об этом и хочется поговорить. Сначала, естественно, дам выдержки из текста г-на Сердюченко; в нем встречаются некоторые комплиментарные выражения по моему адресу, но не сочтите это нескромностью с моей стороны: вы поймете, что соответствующие высказывания ироничны. Цитируем:

Западный обыватель должен поставить Борису Парамонову прижизненный памятник. Нет в мире философа, который с такой убежденностью (и убедительностью) отстаивал бы западные ценности жизни. Парамонова восхищает, что homo western избавился, наконец, от средневековых мировоззренческих фетишей и зажил нормальным человеческим образом. Он последовательно проверил все надличностные мифы - и вот, обнаружил их вторичность по отношению к своей драгоценной, неповторимой, дающейся только раз жизни. Парамонов, как всегда, логически безупречен, опирается на факты, и мы готовы присоединиться к нему. Западный человек - Борис Парамонов совершенно прав - пирамидален. Острие - это он сам, еще ниже его религиозная, национальная, социальная и прочие принадлежности. Он идеологически многополюсен, полифоничен. Он убежден, но уважает убеждения своего соседа. Католик, он не отказывает в праве на существование протестанту, француз, он уживается с немцем, белый - с негром и так далее. Он подобен коту Леопольду: давайте жить мирно, ребята. Заметьте, не "дружно", а "мирно", потому что дружба это все-таки обязательства, необходимость делиться кровом и куском хлеба, а это напрягает. Он построил соответствующую культуру: толерантную, пластичную, со множеством гуманистических знаменателей. Эта культура не предписывает человеку иных целей, кроме тех, какие он способен осуществить и на какие расчитана его земная, тварная сущность. Неистовые босые пророки из галилейских пустынь не имели бы у современного европейца ни малейшего успеха.

Это, так сказать, экспозиция, описание общих основ. Далее происходит некая детализация и делается попытка вывода, даже прогноза:

Вот он, простой клерк, американский Акакий Акакиевич Башмачкин. Он просыпается в одной из двух спален, пьет сок манго, набирает на компьютере серию команд, и в его автомашине сама собою распахивается дверца, заводится мотор, включается бортовой кондиционер. Он мчится по одностороннему хайвею в свой офис, где подключается к Интернету и шлет постинг и мессэдж своему знакомому на противоположной стороне континента. А в телевизоре он видит, как толпа русских оборванцев штурмует обшарпанную заводскую контору с требованием выплатить им зарплату. Совершенно дикое зрелище, оскорбительное для просвещенного глаза. К тому же эта Верхняя Вольта с ракетами вроде грозится запустить одну из них по его уютному домику. Поэтому эти туземцы должны быть интернированы, переволспитаны, обучены демократии, основам фермерства и рыночной экономики, и всем станет хорошо, и всяк будет читать американскую конституцию, идя за плугом.

В Иране это почти получилось,- продолжает г-н Сердюченко. - Тридцать лет подряд ему прививали американскую цивилизацию. Высшие военные чины проходили аттестацию в Вест Пойнте, в кинотеатрах шли исключительно голливудские фильмы, а девушки сняли паранджи и укоротили юбки. Как вдруг многомиллионная людская масса бросилась на улицу, сокрушила американские посольства и консульства, избила миссионеров и советников и с облегчением вернулась в свое допотопное персидское существование - в то самое мессанское, жестокое, тоталитарное средневековье, которое так смущает европейскую ментальность Бориса Парамонова. Потому что иранцам, но также всему многомиллиардному мусульманскому миру, а также Индии, Китаю, Африке - всему этому планетарному множеству американские идеалы представляются идиотскими выдумками одноклеточных толстосумов.

И действительно: где, на каких Синайских высотах, в каких Римских клубах заповедано, что упакованный американский либертин является антропологическим эталоном и максимумом? Почему пожизненную деловую каторгу считать более естественной для человека, чем поэтическое созерцание мира? Кто сказал, что человек рожден для счастья, как птица для полета? Бог ему этого не обещал, это неправда.

Кстати о Боге: Он европеец или азиат, по-вашему?

Следуют общеизвестные примеры из Ветхого Завета, после чего автор переходит к заключению:

Война - противоестественная, извращенная форма человеческого существования, утверждают интеллектуалы и логики всех мастей. Но это они так считают, а 99 процентов населения Земли вообще ничего не считает, оно чувствует и живет инстинктом; инстинкт же враждебен расчету причин и следствий. Вот и получается, что правота Бориса Парамонова - это правота небольшой кучки либеральных политиков, буржуа, интеллектуальных гомункулусов. Страшно далеки они от народов. Они возмущаются жестокостью народных вождей, требуют свободы слова, вероисповедания, волеизъявления, но все это им, а не народам необходимо. Поэтому во время революций и великих смут народы первым делом бросаются колотить свою интеллигенцию.

Короче говоря, мне, в отличие от Парамонова, не кажется, что с мессианскими практиками в человечестве покончено. То же и в отношении духовной победительности европейского мышления. Сто лет назад произошел любопытный диалог между чеченским старейшиной и графом Анреп-Эльмптом, просвещенным генералом. Генерал призвал на помощь все свое красноречие и изложил безупречные перспективы европейского будущего Чечни. После довольно продолжительной беседы горец встал с бурки и спокойно сказал: "Ну, генерал, ты сумасшедший; с тобой бесполезно разговаривать".

Вот такими же ненормальными представляемся планетарному людскому множеству и мы, просвещенные головастики-картезианцы: с нами не о чем разговаривать. Нас должно резать или стричь.

Мильоны нас. Их тьмы, и тьмы, и тьмы.

Я абсолютно уверен, что с этим статистическим фактом согласится и сам Парамонов. Он блестящ, умен, образован - и именно поэтому обречен на одиночество и экзистенциальное поражение. Подобно доктору Риэ из "Чумы" Альбера Камю.

Я уже говорил, что поводом для написания этого любопытного текста было одна моя статья более чем десятилетней давности. Это не мешает ему быть актуальным в общем культурном смысле; к тому же сам он, этот текст, не так уж и стар, судя по ссылке к цитате о генерале и чеченском старейшие: ссылка дана на публикацию Я.Гордина, сделанную в 1998 году. Но я искренне надеюсь, что г-н Сердюченко написал свой текст до 11 сентября. В противном случае таковой был бы чудовищным анахронизмом и архаизмом и больше того - морально неприемлемым актом.

Что прежде всего бросается в глаза в обсуждаемом тексте, какие первоначальные ассоциации и реминисценции он вызывает? Конечно, знаменитые слова Киплинга: Запад есть Запад, Восток есть Восток, и вместе им не сойтись. Можно вспомнить и Шпенглера, его идею об автономности и абсолютной несводимости культур одна к лругой, их несравнимости, а поэтому невозможности сделать между ними оценивающий выбор. Эта позиция автора "Заката Европы" продиктовала слова Томаса Манна, назвавшего Шпенглера пораженцем рода человеческого. В нашем случае масштаб, конечно, не тот, но проблема в сущности та же. И самое главное, что нужно сказать в первую очередь: ни Киплинг, ни Шпенглер руководством к суждению, ни тем более к действию служить сейчас не могут, ибо Запад и Восток уже сошлись - да еще как сошлись. 11 сентября 2001 года - рубеж поистине мировой истории, день, после которого уже невозможно, греховно, да и просто глупо говорить о каком-то раздельном существовании тех или иных человеческих регионов.

Тем не менее необходимо отметить, что обсуждаемый текст недвусмысленно заявляет о выборе его автора. "Мы" г-на Сердюченко - это все-таки Запад, к которому он хотя имплицитно, но и вполне понятно причисляет Россию, а заодно и город Львов. Он готов погибнуть, но, так сказать, права первородства не отдаст. Но вот самое первое родство - поистине первородство! - диктует моему критику позицию, которую Запад - духовная родина диспутантов - как раз не принимает. Это позиция излишнего обобщения, генерализации - в отношении Востока. Те самые "тьмы", о которых говорит Сердюченко, цитируя известное сочинение, - все-таки как-то дифференцируются: там не сплошная тьма, а светят кое-какие расчленения, что-то можно различить, то есть отделить одно от другого.

Хендрик Херцберг и Дэвид Ремник пишут в журнале "Нью-Йоркер", в выпуске от 1 октября:

Америка лениво дрейфовала в спокойных водах, не знавших бурных течений истории. Сегодня все мы живем в истории. И мы должны понять смысл этой истории - знать, что думать и как действовать. Часть этой задачи - правильно наименовать происшедшее.

В 1993 году политолог Сэмюэл Хантингтон опубликовал эссе "Столкновение цивилизаций", позднее развернутое в одноименную книгу. Его главный тезис в том, что после окончания холодной войны линия раздела пролегла не по национальным и не по идеологическим границам, но прошла между цивилизациями: мусульманской, славяно-православной, конфуцианской, индуистской, японской и западной. Следующая мировая война будет войной цивилизаций. В то время как в своем "Конце истории" Френсис Фукуяма нарисовал успокаивающую картину мира, после падения коммунизма идущего дружным строем к рыночной демократии, Хантингтон дал куда более мрачную схему, которая сейчас, как кажется, заиграла всеми красками, - с главным и непримиримым конфликтом Ислама и Запада.

Схема Хантингтона, однако, страдает упростительством - и прежде всего ошибочно описывает Ислам как монолитную цивилизацию. Фуад Аджами, ученый-арабист ливанского происхождения, живущий в США, утверждает, что исламский мир даже отдаленно не напоминает монолит. Иран, родина исламской революции, полон молодых людей, бунтующих против фундаменталистских священников. Садам Хуссейн создал диктаториальный, но подчеркнуто секулярный режим и в течение десятилетия воевал с Ираном. Лидеры Египта и Иордании нашли возможным заключить мирный договор с Израилем. В Турции и в том же Египте секулярная культура доказала свою выживаемость среди мусульман. Короче говоря, мир Ислама достаточно резко разделен и расколот.

И острые края этого раскола больше всего язвят таких, как Осама бин Ладен, пытающихся свалить умеренные арабские режимы. "Война цивилизаций" - как раз то, чего они хотят добиться своими акциями. Их цель - спровоцировать такую войну, и чем крупнее она будет, тем лучше.

То есть война цивилизаций, просто даже их непримиримость - это не столько факт, сколько некий проект, овладевший фантазией фундаменталистских провокаторов,- не столько данное, сколько заданное. Осама и подобные ему эту войну провоцируют или даже уже спровоцировали. Значит ли это, что единственно правильная стратегия Запада - не поддаваться на провокацию? И между прочим такие голоса раздаются в самой Америке: ограничиться, мол, можно исключительно созданием внутренней обороны, сделать неуязвимой Америку, построить американскую крепость. И нельзя сказать, что в такой позиции совсем уж нет резонов. Но в приницпе это страусова политика. В какую крепость уйдешь, какие мосты поднимешь, когда мир стал действительно един и взаимозависим? Когда Соединенные Штаты, к примеру, находятся в такой зависимости от нефтяных запасов стран Персидского залива?

Вот тут и поднимаются голоса людей, выражающих позицию некоего потенциального изоляционизма. Сейчас крайне обострился вопрос о разработке внутренних источников нефти - на Аляске. Нила Нила Банерджи пишет в НЙТ от 21 октября:

Главная причина американской терпимости к саудовскому режиму - нефть. В США живет пять процентов мирового населения, но на его расходы идет 25 процентов ежедневно потребляемых в мире 76 миллионов баррелей нефти. 10 процентов из этого идет на американские автомобили.

Дэн Рейхер, бывший заместитель министра энергетики при Клинтоне, говорит: "Может быть, патриотизм означает нечто большее, чем подъем флагов? Может быть, он значит также - подъем энергетики?"

Возражают на это следующим образом (передовая статья той же НЙТ на следующий день):

С начала энергетического кризиса 1974 года зависимость Америки от импорта нефти выросла: десять лет назад он составлял 47, сейчас 60 процентов всей потребляемой нефти. Немного менее четверти импортируемой нефти приходит из стран Персидского залива. В 74 году оттуда вывозился 1 миллион баррелей нефти в день, сегодня - два с половиной миллиона.

Разработка аляскинских месторождений даст полтора миллиона баррелей ежедневной продукции примерно к 2020 году. Но повышение экономичности автомобильных моторов к уровню 40 миль на галлон даст к тому же 2020 году экономию двух с половиной миллионов баррелей ежедневно: цифра, равная сегодняшнему ежедневному ввозу из Персидского залива.

Это экономика. А вот какая политика вокруг этого разворачивается. Рок арабского Востока - на него свалились дурные, незаработанные деньги. Саудовская Аравия - не только главный поставщик нефти в США, но в то же время главный финансист фундаменталистских движений и групп, оплот пресловутого ваххабизма. Этот гнилой режим отнюдь не Америку ненавидит, а боится за себя - и вот откупается от экстремистов, надеясь направить их деструктивную энергию в иные каналы. Это выразительный пример внутренней расколотости исламского мира. При этом саудовские принцы - отнюдь не темные варвары, думающие только о том, чтобы мясо белых братьев жарить. И если вспоминать историю русских войн на Кавказе, подобный пример и там имелся: нищая Чечня и богатый Дагестан. В конце концов туда клин и вбили. Вот перспектива нынешней мировой политики: вбивать клинья в различные, так сказать, естественные надломы и посильно их расширять и расшатывать. Не религиозные войны, не крестовый поход - а тонкая дипломатия, восстребовавшая новых Меттернихов и Талейранов. Разделяй и властвуй - это, кстати, задолго до Талейрана было придумано. Сложность создавшейся ситуации в том, что она требует от Запада опоры не столько на его материальные, сколько на интеллектуальные ресурсы - требует максимальной мобилизации последних.

Как бы там ни было, но положение ныне создавшееся апеллирует к активности, а не к фатализму. И неужели вы (обращаюсь к г-ну Сердюченко), неужели вы думаете, что Запад утешится Шпенглером?

Бердяев назвал свою статью о книге Шпенглера "Предсмертные мысли Фауста". Мой львовский критик тоже вроде бы готов к смерти - вместе со всем белым человечеством. И он заканчивает свою статью ссылкой на роман Камю "Чума". Но я задам ему еще два вопроса. Можно ли говорить, что доктор Риэ потерпел именно экзистенциальное поражение? Мы привыкли думать, что экзистенциально он как раз победил. И второй вопрос: вправе ли мы называть людей - любых людей, хотя бы и Востока - чумой?

Леонтьев и Розанов

В этом году - двойной юбилей Константина Леонтьева : 170 лет со дня рождения и 110 со дня смерти. Таинственный культурный реакционер, русский Ницше пережил короткую посмертную славу: усилиями деятелей русского культурного ренессанса начала ХХ века он был введен все-таки в культурный оборот того сомнительного времени. Под влиянием Леонтьева одно время находился самый крупный русский мыслитель - Бердяев, написавший в самом начале 20-х годов две очень леонтьевские книги - "Философия неравенства" и "Новое Средневековье". Вторая сделала Бердяева европейски знаменитым: цикл леонтьевских мыслей, в ней развитых, пришелся очень ко времени - после первой мировой войны, на фоне глубокого кризиса европейских демократий, в обстановке всеобщего культурного релятивизма, чтоб не сказать распада. Леонтьев увиделся протофашистским писателем - а слово фашист в начале 20-х годов было еще достаточно нейтральным, оно связывалось не с Гитлером, мало кому тогда известным, а с Муссолини, последний же числил среди своих поклонников таких европейских китов, как Черчилль и Бертран Рассел. Я уж не говорю о русском Мережковском, делавшим из Муссолини нового европейского Цезаря, противостоящего диким восточным ордам на рубежах некоего нового европейского Рима. Когда Мережковский писал о Наполеоне, он имел в виду именно Муссолини, как гоголевский Поприщин: напишите Испания, прочтите - как раз и выйдет Англия. Потом фашизм показал себя во всей наготе, лекарство оказалось горше болезни, и не то что мода на него прошла, но и о старых надеждах, с ним связанных, говорить стало неприлично. Так Леонтьев и канул, не сумев приобрести европейского имени. Некоторое шевеление вокруг него стали производить в постсоветской России люди достаточно темные, какие-то заштатные монахи, поклонники деревяненнького маслица, на манер Иудушки Головлева. Леонтьева можно не любить, но все же такой славы он не заслужил.

С Ницше сравнивать его, пожалуй, не стоит, как пытались, но вот Оскара Уайльда он живо напоминает, этаким своим отклоняющимся в некоторую уголовщину эстетизмом. Полагаю, что и в Редингской тюрьме он мог бы посидеть по тем временам и написать там Де Профундис. Собственно, сам он себе такую тюрьму устроил - в виде Оптиной Пустыни. Писания же его стали со временем вполне христианскими, это было византийское, гробовое христианство как последняя надежда против всеразлагающего эгалитарно-утилитарного демократического прогресса. При этом сей черный монах до конца дней любил всяческих Алкивиадов, то есть эстетику бытия, богатство его бытовых и культурных форм. Эстетика была у Леонтьева онтологией: красота как последний критерий истины, а истина как цветущая полнота бытия. То есть и Нерон, и ученый раб Эпиктет, и рыба, этого самого Эпиктета при случае пожирающая.

Моралистическое христианство Толстого и Достоевского Леонтьев называл розовым, должно же оно, христианство, быть черным. Основа христианства, по Леонтьеву, - страх Божий, трансцендентный эгоизм, как он это называл. Леонтьев убоялся вечных мук ада - отсюда его мрачный византинизм, являющий некий естественный, что ли, барьер против всяческих соблазнов эстетического бытия и бытийной эстетики. Леонтьев называл себя великим и утонченным грешником; для нынешних просвещеннных читателей грехи его загадки не представляют, да и особенно утонченными не кажутся: таких грешников пруд-пруди в Сан Франциско на какой-нибудь Фултон Стрит. Первым догадываться о тайнах (хочется сказать - о детских грехах) Леонтьева начал Василий Розанов; мне сдается, что именно из этого опыта пошла его переоценка христианства. Он однажды издал письма к нему Леонтьев, по всегдашней своей манере сопроводив их собственными обширными примечаниями (подчас интереснейшими самих писем), и в одном из этих примечаний писал, по поводу критики Леонтьевым розового христианства Достоевского и Толстого:

Но уж если "изменой христианству" показались Леонтьеву "любовь" названных писателей, призыв их к "братолюбию",- то чем могло бы показаться, в отношении к христианству, "алкивиадство", "красивые страсти" самого Леонтьева? Тут, в эти годы и в тех брошюрах, в сущности начался глубокий религиозный водоворот христианства. Стержнем его был вопрос: что есть сердцевина в христианстве: нравственность, братолюбие, или некая мистика, при коей "братолюбие" и не особенно важно?

Вопросики Василий Васильевич подбрасывает динамитные, и мы знаем, как он в конце концов сам на них ответил. Но наша сегодняшняя тема не здесь располагается. Нам интересно сегодня посмотреть, как оба мыслителя относились к вопросу, тогда называвшемуся восточным?

Леонтьев долго состоял на дипломатической службе, хорошо знал славянский Восток, тогда еще входивший в состав Оттоманской империи. И вот интересно: славяне - "братья" по тогдашней номенклатуре - ему не нравились, а нравились турки. Славяне подпали общеевропейскому прогрессу и переоделись в ненавистные Леонтьеву пиджаки, а турки сохраняли массу живописных остатков старинного восточного быта. Вот это и был частный случай леонтьевского эстетизма. При этом он высказал одну мысль, которую, на манер Фомы Опискина, хочется назвать зернистой: движение общеевропейского эгалитарного прогресса застрянет на азиатских и вообще неевропейских рубежах и вызывет острую националистическую - сейчас бы мы сказали - фундаменталистскую - реакцию. Поэтому он и вспоминал всеми давно забытую Византию - как такой рубеж против российского разлагающего европеизма. Впрочем, особых надежд Леонтьев и на это не возлагал, видя этот процесс всеобщего уравнительного смешения и гибели культур неизбежным, исторически роковым.

Вот как возражал на это Розанов в послесловии к тем же письмам:

Человечество износилось: в цивилизации нет больше зарождающихся идей и в то же время этнографический материал ... исчерпан... Но в каком смысле можно сказать, что, напр., русский народ исторически износился, если буквально он живет сейчас не сложнее и не душистее, не развращеннее, и не культурнее, чем при Владимире Мономахе?.. Если у западных народов, германцев и романцев, в движение приведена вся масса народов, "вскисло" и "взошло" уже все, что способно к этому (хотя и это хорошо ли мы знаем?), то на пространстве восточной Европы жили историческою жизнью буквально тысячи, а не миллионы; люди и человеки, а не народы. Наконец, прожили ли и отжили ли мусульмане? Что такое еврей и кончено ли с ним? Явно, что главные узлы истории даже и не завязывались, а не чтобы развязались в прямую и гладкую, рациональную, понятную нить. Ничего в истории не понятно - значит, вся она еще в будущем. Жизнь греков, римлян, уже ко временам Александра Великого и Тиверия - изъяснилась внутренним изъяснением , равно была понятна для Фокиона, Демосфена, Ювенала и Тацита. Нам все еще ничего не понятно из хорошо известных фаз всемирной истории: Что? Для чего? Чем все это кончится? .. не только не тронуто ядро русского племени, не жила вовсе Литва, ничего не сказали угрюмые финны: но посмотрите на свеженьких, как ядреное яблоко, татар с халатами: неужели эти молодцы, эти явные дети, нимало не развращенные ... не способны прожить час хорошей истории? Право, и Соловьев, и Леонтьев судили человечество по петербургским адвокатам, петербургским журналистам, неудачным профессорам московским, харьковским, киевским. Бог с ними! Какая же это фаза всемирной истории". Просто - это неудачные современники.

Несколько устаревший, прямо сказать архаический язык этого высказывания не должен затемнять, и не затемняет его вполне актуального смысла. Актуальность Розанова, в сравнении с Леонтьевым, в его абсолютно естественной, органической всемирности, прямо русской какой-то, если вспомнить претензии Достоевского, его пресловутую "всемирную отзывчивость" русских.. Никаких следов так называемого европоцентризма у Розанова. Леонтьева тоже особенным европоцентристом не назовешь, он и восток знает, но все в каком-то садомазохистском ключе: так сказать, единственное поле соприкосновения - крестовые походы. Если что-то и стоит сохранять на востоке, то его противление тому же самому европейскому эгалитарно-утилитарному прогрессу. Ему присущ поворот сознания, который получил название демонического эстетизма. А по нынешним , так сказать, последним временам это уже и прямо опасно.

С недавнего времени возродилась на Западе мода на одну старинную философему: диалектика господина и раба. Моду эту восстановил Френсис Фукуяма, автор нашумевшей теории о конце истории, обозначившемся якобы с падением коммунизма. Теперь-то выясняется - если уже не выяснилось вполне оглушительно! - что пресловутая холодная война и претензии мирового коммунизма были историческим и культурным недоразумением, что России и Западу делить поистине нечего, более того, у них общий враг. Фукуяма и сам спустил на тормозах и разжижил свою гипотезу в книге "Конец истории и последний человек". Но именно в этой книге он вспомнил об одной мысли Гегеля, приобретшей нынче странную, чтоб не сказать зловещую, актуальность. У Гегеля в "Феноменологии духа" говорится, что в основе феномена властвования лежит готовность к смерти. Господином становится тот, кто готов к смерти, и исторически первыми властителями неслучайно были воины. Только в этой готовности человек приобретает абсолютное самосознание. Потом, как всегда у Гегеля, это самосознание становится всеобщим, все со всеми примиряются и история кончается.

Построение это вполне фантастично в качестве философии истории, но в самой мысли о говоности к смерти как пути к власти наличествует несомненная психологическая правда. Философы неоднократно размышляли над феноменом власти, над абсолютной ее загадочностью, парадоксальностью: каким образом один человек может властвовать над всеми? Да хотя бы над тремя-четырьмя, если эти трое-четверо заведомо сильнее одного? Власть не просто силой насаждается, а вот этой способностью властителя перейти за грань смерти. Власть создает ауру смерти вокруг себя, она существует в поле нечеловеческого опыта. В глубине она не социальна, а экзистенциальна. Готовность к смерти означает также готовность к собственной смерти. Поэтому сущностно едины император-воин - скажем, Наполеон, и лагерный пахан, скажем, Сталин. Сталин приобщился к мистике власти, несомненно, в опыте своих эксов, которые он осуществлял в молодости на Кавказе вместе со знаменитым налетчиком Камо.

Как под этим углом зрения видятся современные террористы-самоубийцы? Менее страшными, чем можно подумать, исходя из гегелевских философем. Их опыт неэкзистенциален - он обобществлен, управляем со стороны. Они не порождают власть экзистенциально, а выступают пешками в чужих руках, они не активны, а пассивны. Орудия чужой воли, а не творцы собственной воли как власти. В их опыте нет настоящей мистики, он всецело прагматичен, если можно такое трезвое слово употребить для обозначения коллективного безумия. Но именно коллективность безумия ослабляет его, а не усиливает. Тут не мистика уже, а арифметика. А когда дело доходит до арифметики, до таблицы умножения, то здесь Америку никто не пересчитает: она всегда докажет, что дважды два четыре, а не пять. Слов нет, коллективное безумие может потрясти мир; но оно не способно им управлять. И все известные из истории опыты показывают, что долго это не продолжается.

Вот и давайте вспомним один такой опыт, причем из недавних. И тут опять предоставим слово В.В. Розанову, писавшему из Германии незадолго до 1914 года:

Хотя я и не политик и ни за союзами, ни за распрями внимательно не слежу, но никогда мысль о союзе не билась мне так упорно в голову, как здесь, среди берлинской уличной толпы. "Честно пожать руку этих честных людей, этих добросовестных работников" - значит сразу вырасти на несколько аршин кверху. "Характер Александра Первого стоит конституции",- говорили в первое десятилетие 19 века... Но ей-ей, вот немецкий характер, как его дала человечеству их специальная немецкая история, все их прошлое - это в самом деле "стоит конституции", "стоит подписанного договора", и, словом, как угодно пропишите ценность вещи своими словами, но сохраните ту мысль,- что "немецкий характер - стоит золота". Я бы не был испуган фактом войны с немцами. Очевидно, это не нервно-мстительный народ, который, победив, стал бы добивать... Бессильное, раздробленное существование Германии, тянувшееся целую тысячу лет ... слишком показывает, что немец в массе или "простак" в политике, или просто у него нет аппетита - все съесть кругом. Вот отчего войны с Германией я не страшился бы.

Это высказывание может показаться чудовищно несостоятельным, и такими оно и было представлено Эренбургом в его мемуарах по какому-то случаю. Но вот втсаньте над теми двумя войнами, которых Василий Васильевич, по его словам, не испугался бы, - и вы увидите, среди прочего, что он ведь тоже прав. Немцы и такие. Правда, Томас Манн убедительно доказывал, что как раз их простота, простоватость в политике и привела к известным событиям. Но ведь Гитлера нет, а немцы остаются - и едва ли не теми же добрыми обывателями, которыми увидел их Розанов. А простоватость изживается в опыте. Изжилась уже, можно сказать. То есть Гитлер, экзистенциальная напряженность не могут быть перманентным состоянием истории и культуры. Войдя в культуру по-настоящему, люди этот первоначальный демонизм утрачивают. Это и есть культура: осуществлять власть не страхом смерти, а посредством выборных представительных учреждений.

Напряженность нынешнего мусульманства - в том, что оно все еще не вошло в современную культуру. Это кажется трюизмом, но это правда.

И отсюда следуют достаточно важные выводы, которые вчера еще могли бы показаться политически некорректными. Америке придется на какое-то - похоже, что и длительное - время расстаться с двумя любимыми игрушками: идеей мультикультурализма и пресловутым глобализмом. Кстати сказать, одна другую имманентно опровергали, но как-то старались этого не замечать. Известный сейчас колумнист Томас Фридман целую книгу написал, под названием "Лексус и пальмовая ветвь". Идея в том, что автомобиль марки Лексус принесет на землю мир и в человецех благоволение. Это и есть глобализм со всеобщей занятостью осчастливленного человечества. Правда, Фридман, не будучи таким уж простаком, добавлял, что в параллель невидимой руке, управляющей рынком, новый экономический порядок - этот самый глобализм - требует невидимого кулака, то есть унифицированной и достаточно активно поддерживаемой политической системы. Предпосылкой же такой возможности выступал как раз мультикультурализм: уживаются же, мол, люди премногих стран и вер в Соединенных Штатах Америки! Значит, и во всем мире это возможно. Это напоминало одно чисто американское высказывание знаменитого Тэда Тернера, говорившего о неограниченных возможностях американцев в смысле всяческого миллиардерства: "Сумел же Билл Гэйтс! Сумел же я! Ну и вы сумеете!" Но как не все американцы могут организовать Си-Эн-Эн или Микрософт, так и далеко не все человечество готово или способно ступить на путь поклонения автомобилю Лексус.

Глобализм вместе с мультикультурализмом был очередной гигантской утопией новейшего человечества - о возможности создания рационального порядка, примиряющего богатство и свободу, процветание и безопасность - то, что называется American Dream. Осуществление этой утопии придется отложить - по крайней мере на обозримое будущее. В повестку дня стала куда более элементарная и в элементарности своей куда более насущная задача: обеспечить единство человечества на простейших началах общественного порядка - того порядка, который в 19 веке, еще до всех тоталитаризмов, назывался нейтральным термином полицейский порядок. Только нынешний полицейский, увы, не сможет обойтись каким-нибудь кольтом времен Смита-Вессона и О"Генри. Нет больше страны, по которой разъезжали его веселые бродяги, готовые при случае нарушить закон, но и представить не способные, какие правонарушения возможны в этой благословенной стране и в этом лучшем из миров - мире розового христианства и прочих политически корректных религий. Леонтьевым Америка не станет; но и Розановым перестала быть.

Музеи и окрестности

Из культурных реакций на события 11 сентября наиболее ошарашивающей, просто говоря скандальной, были слова немецкого композитора Карлхайнца Штокхаузена. Он считается одним из трех китов современного музыкального авангардизма, наряду с Пьером Булезом и Луиджи Ноно. Выступая на пресс-конференции, накануне фестиваля его музыки в Гамбурге, на вопрос о его оценке событий, Штокхаузен ответил:

Это было величайшее произведение искусства из всех возможных во Вселенной. В единовременном акте достигнуто то, о чем нельзя и мечтать в музыке. Профессионалы музыки десятилетиями работают как сумасшедшие, чтобы всего-навсего выступать на концертах, а потом, как и все, умирают. А здесь люди, сосредоточившиеся на одном-единственном исполнении, в мгновение ока унесли с собой в вечность пять тысяч человек. Я бы не мог этого сделать. По сравнению с этим мы, композиторы, просто ничтожества.

Когда до самого Штокхаузена дошел смысл сказанного, он воскликнул: "О Люцифер, куда ты меня завел!" Люцифер, то есть Сатана, - один из непременных, вместе с Евой и архангелом Михаилом, персонажей оперного цикла Штокхаузена "Свет", состоящего из семи опер. Из других упоминавшихся в связи со скандалом опусов композитора заслуживает быть упомянутым струнный квартет с четырьмя вертолетами. Писалось также, что при исполнении одной из его опер происходят квази-военные маневры, с вторжением в зал десантников-хористов, координирующих свои действия при помощи радиопередатчиков, что тоже выступает элементом музыки.

Из сказанного ясно, что в творчестве своем Штокхаузен является самым крайним авангардистом, но этим нынче никого особенно не удивишь. И вообще такие номера не так уж и новы: известно, например, что в сороковых годах Стравинский написал, а Баланчин поставил "Цирковую польку для 50 слонов и 50 красивых девушек". И дело не только в примерах авангардистской выдумки, но в самом авангардизме как типе художественного сознания. Штокхаузен произвел сенсацию, потому что он нечаянно связал этот тип сознания с кошмарным событием этих дней, но ведь авангардизм и вообще живет в сознании непрерывной катастрофы, он есть ответ искусства на катастрофичность эпохи - что прошлого, ХХ века, что, выясняется, и нынешнего. В этом смысле можно было бы сказать, что авангард просто-напросто отражает свое время, но это было бы слишком просто: искусство не есть пассивное зеркало. Пытаясь объясниться с миром, Штокхаузен на своем веб-сайте пишет о Люцифере как "космическом духе анархии", стремящемся "разрушить творение", а этот нигилистический импульс и есть "сатанинская композиция", нашедшая некое адекватное выражение в акции 11 сентября. Но у читающего эти слова возникает впечатление, что Штокхаузен формулирует принципы авангардистской эстетики как таковой. Как раз подобные слова много раз произносил Пикассо. Цветаева в эссе "Искусство при свете совести" писала, что этого света искуссства и не выдерживает, что единственный способ для искуссства быть добрым и хорошим - не быть вообще; сейчас мы бы это назвали аннигиляцией искусства и морали. Что же касается музыки, то трактовка ее как искусства демонического восходит по меньшей мере к Киркегору, и говорил он это в связи с Моцартом - ни более ни менее. А на роман Томаса Манна "Доктор Фаустус" ссылаться даже как-то и неприлично - настолько эта ссылка элементарна, настолько расхожей стала мысль, что авангардистское искусство было не отражением, но скорее моделью новейшего тоталитаризма. Тут можно вспомнить хотя бы Маяковского в его связи с большевизмом. Вот и рассуждай о том, что первично: курица или яйцо, катастрофическая история или авангардное искусство.

Тип художественной позиции, невольно продемонстрированной Штокхаузеном, знал в России - именно в русской музыке - не менее острое, но гораздо более сознательное выражение. Это Скрябин, конечно. Его осознанным и открыто декларированным конечным творческим замыслом было создание некоего сочинения, получившего название "Мистерия", по исполнении которого, по мысли автора, мир должен был радикально перемениться - то есть старый мир погибнуть, а на его месте возникнуть какой-то новый. Все это увязывалось с Прометеем, но не проще ли вспомнить как раз Люцифера? Вот как писал об этом тогдашний мэтр Вячеслав Иванов:

Часто не знает человек, что творит его демон; часто отрицает он дело своего демона. Мнит, что нечто связывает, когда демон разрешает, - что нечто упрочивает, когда демон сокрушает... Был ли революционным демон Скрябина и, если да, - в какой мере и в каком смысле?

Трудно, впрочем, ожидать, чтобы кто-либо из современников ответил на первый вопрос не да, а нет. Всем очевидно, что творчество Скрябина было решительным отрицанием предания... Разрывом с ветхою святыней было это разрушительное творчество...

Таков был демон Скрябина. Бессознательно ли для человека действовал он в нем, или же человек отвечал ему ясным сознанием и согласием? Скрябин - один из сознательнейших художников, всецело берущих на себя ответственность за дело своего демона. Он не только упреждал в духе некий всеобщий сдвиг, но и учил, что всемирное развитие движется в катастрофических ритмах... он сгорал от нетерпеливого ожидания конца, за которым уже светало перед его взором новое начало, торопил Рок и ежечасно умышлял освободительное действие.

Эти иератические глаголы поневоле ставятся в иную тональность, когда под текстом, названном " Скрябин и дух революции", видишь дату его написания - 24 октября 1917 года.

Еще одна русская ассоциация возникает в связи с нечаянным, но таким характерным ляпсусом Штокхаузена: Достоевский. Он однажды комментрировал гипотетическую ситуацию, в чем-то подобную нынешней: как чистое искусство могло бы отреагировать на человеческую катастрофу. Представьте себе, писал Достоевский, что в Лиссабоне, на следующей день после печально знаменитого землетрясения 1755 года, местная газета напечатала стихотворение Фета "Шепот, робкое дыханье, Пенье словья":

...поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за "пурпур розы" в частности. Выходит, что не искусство было виновато в день лиссабонского землетрясения. Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка, принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения. Стало быть, виновато было не искусство, а поэт, злоупотребивший искусством в ту минуту, когда было не до него. Он пел и плясал у гроба мертвеца... Это, конечно, было очень нехорошо и чрезвычайно глупо с его стороны; но виноват опять-таки он, а не искусство.

Вот сейчас такой комментарий невозможен. Никому и в голову сейчас не придет, что так называемое чистое искусство может существовать в каком-то ином, нежели всеобщее бытие, измерении. Нынешний комментарий звучит так, как это сформулировал в знаменитой фразе Теодор Адорно: невозможно писать стихи после Освенцима. (Вариант: вся наша культура после Освенцима - мусор.) Стихи, однако, пишут, и музыку сочиняют, то есть они все-таки возможны. Что невозможно нынче - это лобзания и слезы Фета. Стихи сами должны быть чем-то вроде Освенцима, чтобы иметь право именоваться искусством. Такие стихи писал, к примеру, Бродский: он писал о небытии, и другой темы у него не было. Молодой Маяковский сказал в 1914 году: нельзя писать стихи о войне - нужно писать войною. И о нем же сказали, что он не столько сейсмограф, сколько само землетрясение. Штокхаузен оскорбил людей не тем, что плясал и пел у гроба мертвеца, а тем, что сделал это в неэстетической форме, в приватном высказывании. Эстетика же нынешняя - вот эти самые песни и пляски у гроба мертвеца. Такова современность, гробовая современность: вот в этом нельзя обвинять художников.

Музыкальный обозреватель Нью-Йорк Таймс Томазини писал в связи со скандалом Штокхаузена:

Трудно дать определение искусству, но чем бы оно ни было, оно отделено от реальности, не есть реальность. Театральное изображение страдающего человека может быть искусством, реальное страдание - нет.

Звучит это благородно - и старомодно. Увы, тип художественного сознания, явленный Штокхаузеном, убеждает в обратном: в более чем неразрывной связи изображения и реальности в искусстве, заслуживающем нынче этого названия. Если вы начнете их отделять, то искусства не получится. Оно, как сегодняшняя реальность,- сюрреалистично.

Западная культура необыкновенно динамична, ей присущ экспанентный рост. Мир за ней не поспевает - но при этом невольно втягивается в ту же головокружительную орбиту. И это воспринимается как глубокая культурная травма. Для этого совсем не обязательно прямое столкновение цивилизаций: в этом слове есть оттенок некоего агрессивного выбора, нацеленности на борьбу, - которой на деле может и не быть. Америка как раз не агрессивна. Но достаточно рядоположенности, сопоставленности разных культур, чтобы вспыхнула искра, чреватая взрывом. Происходит какое-то чуть ли не биологическое отторжение западной культурной ткани в традиционалистских обществах - или просто в странах, не поспевающих за сумасшедшим темпом нынешнего цивилизационного движения.

Вот скорее юмористическая иллюстрация нашей сегодняшней темы на русском примере - из эренбурговского "Хулио Хуренито" (1921), о тогдашних русских штокхаузенах:

Красноармеец Кривенко, бывший семинарист, пытался взорвать старой ручной гранатой Спасские казармы... Арестованный, он объяснил сбивчиво, но с подкупающей откровенностью, что на днях его водили с товарищами в музей, и он видел там необычайные картины, летящие во все стороны дома, рассеченных на кусочки фиолетовых женщин, семь чашек на одном блюдце и страшные оранжевые квадраты. Там он что-то понял - что именно, объяснить не сумел. Но, вернувшись в казарму, услышав запах портянок, увидев нары, сундучки и миски с супом, он сразу решил, что два эти мира несовместимы и один из них должен погибнуть.

Ведь это модель - правда, сатирическая - происходящего ныне: красноармеец Кривенко - самый настоящий талиб, коли он взялся за гранату, причем сходство простирается даже до такой детали, как незаконченное семинарское образование.

В прошлой передаче мы ссылались на статью американца Джона Сифтона, бывшего в Афганистане с гуманитарной миссией. Цитацию статьи хочется продолжить - описание Афганистана, как он есть:

Я не ощущал печали. Я был только поражен реальностью всего этого. Это жизнь, их жизнь, они не могут изменить ее течения. Никакого течения вообще нет. Мы выпали из связи времен, из современного мира информационной культуры. Здесь нет телефонов, кроме как в городах. Нет телевизоров. Нет доступа к развлечениям: ни театров, ни кино, ни картинных галлерей, ни цирка. Талибы запретили музыку. Все это в самом резком контрасте с западным миром, с его изменяющими реальность и уничтожающими пространственность механизмами: телевидением, сотовыми телефонами, Интернетом. Снова и снова вы чувствуете, что время здесь свернулось. Иногда кажется, что вы перенесены не только в домодерный мир, но в мир, в котором нет еще самого искусства - время, в котором реальность более реальна, время без образов, представлений, идей - с одной лишь голой действительностью.

Это очень напоминает знаменитое место из "Тошноты" Сартра: Рокантен в городском парке, когда действительность вдруг является ему во всей своей онтологической голизне, лишенной какой-либо связи и смысла: свалка, громоздящаяся до неба. Такой предстает нынешняя афганская жизнь, как ее редуцировали, свели к элементарному талибы. И это есть реакция на западный мир идей, образов и представлений - мир человеческого творчества, преобразующего голую реальность, ибо реальность сама по себе бесчеловечна. Человечность вносится в мир сознанием - тем, что тот же Сартр называет, вслед за Гегелем, ничто. Сартр: Ничто - это обвал, порождающий мир из бытия. Вот на это ничто как сознание и свободу происходит фундаменталистская реакция.

Это, так сказать, онтология. Можно обратиться также к психологии, что будет понятнее, да и важнее. Начну издалека.

В Америке умер Грегори Хемингуэй - третий сын знаменитого писателя. Обстоятельства его смерти - впрочем, и жизни - были не совсем обычными. Цитирую некролог, помещенный в Нью Йорк Таймс 5 октября:

Жизнь Грегори Хемингуэя была бурной: он страдал алкоголизмом и депрессией, и скончался в тюрьме графства Майами-Дэйд, арестованный за непристойное обнажение в публичном месте, - в женском отделении указанной тюрьмы.

Согласно сообщениям печати, мистер Хемингуэй часто носил женскую одежду и среди некоторых своих знакомых был известен под именем Глория. Известно также, что он подвергся хирургической операции по изменению пола. В свое время он был женат и был отцом восьмерых детей.

В !976 году Грегори Хемингуэй опубликовал мемуары о своем отце, имевшие успех и получившие хорошие отзывы критиков.

По специальности он был врач и практиковал медицину в 70-е и 80-е годы, но потом был лишен диплома по причине тяжелого алкоголизма.

В некрологе есть кое-что еще, но, полагаю, нам достаточно уже сказанного. Трудно представить картину более гротескную: такой сын у такого отца. Ведь Эрнест Хемингуэй - признанная и канонизированная икона мужественности. То, что это мужество было несколько форсированным, то, что он оставался всю жизнь подростком, желающим доказать миру свою мужественность, - это другой вопрос. Внешне, визуально он являл высокий образец брутальной мужественности. И вот его сын превращает себя в бабу. Он и похож на бабу на фотографии, приложенной к некрологу; костюм при этом на нем мужской. Это напоминает известный фарс "Виктор - Виктория": женщина изображает мужчину, притворяющегося женщиной.

Это гротеск, конечно, но гротеск, подчеркивающий динамизм западной культуры, ее стремление к преображению наличной бытийной данности как главную ее характеристику. И такие предельно резкие черты западной культуры часто принимают за полноту картины: слишком они бросаются в глаза, слишком казовы. Это та одежка, по которой встречают.

И встречают не только мусульманские фундаменталисты. С соответствующим заявлением выступил в эти дни известный баптистский проповедник Джерри Фолвелл. Вот наиболее скандализировавшие публику его слова:

Я абсолютно убежден в том, что современные язычники, аборционисты, феминистки, гомосексуалисты и лесбиянки - все те, кто хочет обезбожить Америку, - что именно им можно сказать в лицо: "Вы способствовали тому, что случилось".

Как написал в связи с этим известный публицист и активист движения за права гомосексуалистов Эндрю Сэливэн, чаще всего становятся гомофобами репрессированные, латентные гомосексуалисты. На психологическом уровне подобный механизм объясняет многие действия экстремистов, протаранивших здания Всемирного Торгового Центра: это уничтожение тайно желанного, борьба с собой. Таков психологический смысл этой самоубийственной акции. Эндрю Сэливэн говорит, что самое характерное в поведении террористов то, что двое из них накануне акции провели вечер в некоем клубе с бассейном, где выпили водки на сорок восемь долларов. А употреблять спиртные напитки, как известно, Коран не разрешает.

Очень внятно выразил ситуацию профессор американского университета имени Джона Хопкинса, египтятин по происхождению Фуад Аджами, давший в Нью-Йорк Таймс Мэгэзин психологический портрет одного из террористов - Мохамеда Атта. Его лицо производит страшное впечатление: сжатые губы и ледяные глаза. Остальные восемнадцать опознанных террористов ничего особенного собой не представляют: можно сказать, люди как люди. Но Атта ужасен, это лицо, раз увидев, уже не забыть. Профессор Аджами пишет, что нынешние молодые люди из арабских стран испытывают культурный срыв, уже отчасти приобщившись к западной культуре, узнав как ее возможности, так и соблазны. Атта учился в Германии, и изучал он, страшно сказать, предмет, называемый "планирование городов". Именно отсюда прямой путь вел его к башням-близнецам Уорлд Трэйд Сентр: тот самый предмет. Он уничтожал то, что хотел сделать своим, - и не смог. Ибо стать своим на Западе означает принять его целостно - не только с Эрнестом Хемингуэем, но и с сыном его Грегори, он же Глория.

Вот этого Мохамед Атта не вынес - что он Глория. А это было именно так. Сохранилось удивительное свидетельство, вскрывающее подноготную Атта. Он одно время - всего несколько дней - работал в ресторане во Флориде, - но успел тем временем засветиться: в психологическом смысле. Девушка-американка, работавшая с ним, узнала его на фотографиях (мудрено не узнать!) и сообщила о нем драгоценную подробность: он был женоненавистник, не скрывавший, а всячески демонстрировавший это: ссорясь с женщинами, швырял в них подносы.

В этом женоневистничестве не было бы ничего патологического, если, на западный манер, принять альтернативный стиль жизни, стать тем, что называется open gay. Но до такого уровня западная просвещенность Атта не дошла: он предпочел укрыться за идеологическими вуалями исламского фундаментализма. Сам от себя скрылся. Ибо давно известно: фанатизм - он же фундаментализм - есть не пребывание в несокрушимой вере, а ее надлом, невидимая, но ощущаемая самим фанатиком трещина в вере. Это проекция на других собственного, но скрываемого от себя неверия. И пусть за это мое неверие ответят другие - по определению "неверные".

Такова психология террориста - по крайней мере, одного из них. Что ни говори, это все-таки индивидуальный, а не общезначимый культурный уровень, на который принято выводить нынешний конфликт цивилизаций. Но в самой общей форме, именно формально, а не содержательно, подобные механизмы действуют на всех уровнях указанного конфликта. Одна из сторон конфликта чувствует свое отставание - и хочет сравнять его не собственным ростом, а понижением супротивного потенциала. В любом случае остается острое ощущение несовместимости.

И тогда начинается "красноармеец Кривенко". Его отличие от современных героев в том, что он, будучи русским, взорвет скорее собственную казарму, чем музей. Музей же, с Пикассо и Штокхаузеном, сам по себе взрывается, демонстрируя разлетающиеся во все стороны дома и рассеченных на куски фиолетовых женщин.

Лоуренс Аравийский против Олдена Пайла

События, начавшиеся 11 сентября, продолжают оставаться центральной, если не единственной темой, представляющей всеобщий интерес. Ни о чем другом думать не хочется. Всякое иное событие, любое высказывание, относящееся к сфере то ли политики, то ли культуры, то ли повседневной жизни, видятся только в этой перспективе. Появилось сознание определяющей исторической вехи. История, и не одной Америки, а всего человечества переломилась в этот день. Началось нечто новое.

Московский корреспондент Нью-Йорк Таймс Майкл Уайнс пишет в воскресном номере газеты от 30 сентября, в статье, озаглавленной «Террористический акт, изменивший лицо Земли»:

В 1348 году, по дороге в Испанию на свадьбу со своим женихом принцем Педро Кастильским, английская принцесса Джоана неосторожно остановилась в пораженном чумой Бордо, заболела и умерла, порушив англо-испанский союз, который мог изменить Европу. Сербский псих, убивший австрийского наследника в 1914 году, и эхо этого события - первая мировая война, империалистический раздел Ближнего Востока, появление тоталитаризма - все еще отзывается девять десятилетий спустя.

Трагедия - стержень истории. В то время, как единовременный зловещий акт разбил старые союзы и неожиданно создал на их месте совершенно новые, напрашивается вопрос: действительно ли нынешние сумасшедшие повернули историю в новом направлении, с последствиями, далекими от их намерений. И если это действительно так, то поистине сейчас на наших глазах делается история.

Мы еще вернемся к статье Майкла Уайнса - к тем русским темам, которые в ней подняты, но сейчас хочется сказать несколько слов о нашумевшем заявлении итальянского премьер-министра Берлускони, выразившего по поводу событий некий культурно-исторический оптимизм. Как известно, он сказал, что Запад неизбежно выиграет предстоящую сейчас войну, ибо западная культура выше мусульманской. Это заявление вызвало самую настоящую бурю и было сочтено буквально всеми комментаторами образцом политической безответственности. Тема, обозначенная у Берлускони, чрезвычайно провокативна как раз в культурфилософском смысле, и подмывает поговорить именно об этом, - скажем, вспомнить Шпенглера, утверждавшего несравнимость, несводимость культур друг к другу, и в этом свете попытаться оценить нынешнюю ситуацию, характеризующуюся актуальным, фактическим единством современного человечества, вынужденного сосуществовать как-то вне и помимо собственных культур, искать какие-то, так сказать, внекультурные формы единства. И тут уже чуть ли не насильственно возникает воспоминание о книге гарвардского профессора Сэмюэла Хантингтона, предсказавшего столкновение цивилизаций как основной сюжет двадцать первого века. Но именно последняя тема сейчас как бы нецензурна. В Соединенных Штатах она сейчас табу, а по-старорусски сказать, металл и жупел. Всячески подчеркивается, что война объявлена не мусульманской культуре, что никакого конфликта цивилизаций на самом деле нет, а начата охота за злоумышленниками. Идет война со злом - такой мотив появился в американских комментариях и высказываниях политиков. Тем самым тема переводится в еще более широкий, или высокий, план: моральный. Помимо воли возникает или восстанавливается некое манихейство - представление о добре и зле как космических силах и о мире как арене их предвечной борьбы.

Сюжет здесь тот, что всякой политике нужна идейная мотивировка. И тогда - сейчас! - возникает вопрос: а нужна ли? Не есть ли настоящая, действительно значимая сегодняшняя тема - в повороте к политике как таковой?

Недавно - и как раз ко времени - вышла книга видного специалиста по новейшей истории Дэвида Холберстама «Война в мирное время: Буш, Клинтон и генералы». В рецензии на нее Джэйн Перлез, главный дипломатический обозреватель Нью-Йорк Таймс, пишет об одном из сюжетов книги:

Посол Роберт Оукли, назначенный Бушем-отцом в Сомали своего рода проконсулом во время тамошнего голода, а потом поставленный на руководство операцией, предпринятой в Сомали Клинтоном, знал по своему вьетнамскому опыту, что государственное строительство в Третьем мире под прицелом оружия не имеет смысла. Холберстам согласен с этим. Главным инициатором демократического проекта в Сомали была тогдашний представитель США в ООН Маделен Олбрайт - единственный из американских руководителей, не имевшая вьетнамского опыта.

Джэйн Перлез приводит слова Холберстама о югославских событиях, начиная с Боснии:

Эта война дала проверку желанию США преследовать в иностранной политике скорее моральные цели, чем соображения национальной безопасности.

Холберстам сообщает интересную деталь: генерал Пауэлл, нынешний американский госсекретарь, дал президенту Клинтону книгу Роберта Кэплэна «Балканский призрак», на которую Клинтон часто ссылался, приводя резоны в пользу невмешательства в боснийские дела. Как видим, эти аргументы в конце концов были отвергнуты, и Америка в балканские дела вмешалась - с известными результатами.

Я не читал книгу Холберстама и сужу о ней по рецензии, но Роберта Кэплэна знаю хорошо, стараюсь следить за его выступлениями. Его главная, если не единственная, мысль: демократия не есть панацея от всех зол Третьего мира, это некая, как сказали бы философы, трансцендентальная иллюзия американской политики.

Похоже, что эта политика сейчас избавляется - если уже не избавилась - от иллюзий. И выясняется, что резко возросшая забота Америки о собственной безопасности уже привела к некоторым вчера еще малоожидавшимся результатам. Так, лидер македонских албанских сепаратистов Али Ахмети заявил о разоружении движения и о его готовности включиться в мирный политический процесс.

Пустячок, но приятно.

С этим естественно ассоциируется российская тема - о Чечне. Западная печать с одобрением отозвалась о московской инициативе - предложении сепаратистам разоружиться, сделанном не в ультимативной, а вполне дипломатической форме приглашения к новым переговорам. Независимо от того, как те откликнутся (или уже откликнулись), интересно спросить: можно ли вообще рассчитывать на здравый смысл и логику людей, прибегающих к террору как средству политики? Перспективны ли вообще разговоры с фанатиками?

Эти вопросы сами по себе звучат пессимистично. Но вот вопрос, дающий основания для некоего осторожного оптимизма: а все ли там фанатики? однородны ли такие движения по определению?

В эти дни я перечитал, по понятным причинам, толстовского «Хаджи-Мурата» и, убедившись еще раз, что это одно из гениальнейших произведений русской литературы, увидел и кое-что другое. Больше всего меня заинтересовал один подлинный документ, включенный Толстым в книгу и только переведенный им с французского на русский: письмо наместника Кавказа князя Воронцова военному министру Чернышеву. В частности такие из него слова по поводу перехода Хаджи-Мурата к русским:

Было бы в высшей степени неосторожно вполне доверять ему; но если бы мы хотели отнять у него средства для бегства, то мы должны были бы запереть его; а это, по моему мнению, было бы несправедливо и неполитично. Такая мера, известие о которой скоро распространилось бы по всему Дагестану, очень повредила бы нам там, отнимая охоту у всех тех (а их много), которые готовы идти более или менее открыто против Шамиля и которые так интересуются положением у нас самого храброго и предприимчивого помощника имама, увидевшего себя принужденным отдаться в наши руки. Раз что мы поступили бы с Хаджи-Муратом, как с пленным, весь благоприятный эффект его измены Шамилю пропал бы для нас.

Ведь самый интересный сейчас факт, что Хаджи-Мурат, как бы там ни было дальше, поссорился с Шамилем, что люди - люди, со всеми присущими им заботами семьи и работы, горестями и радостями- это люди, а не идеологический монолит. Опять же: почему Хаджи-Мурат убежал и от русских? Не потому что они с ним не так как надо обошлись, а потому что Шамиль грозил уничтожить его семью, шантажировал его. Всегда есть какие-то щели и зазоры в любой стене, в любом стане; туда-то и проникнет умный противник, туда и всунет расшатывающий видимый монолит рычаг. Такое расшатывание и есть политика. Князь Воронцов такой политик. А то, что он полумилорд - полуневежда, - так это, извините за выражение, поэзия. И если на что-то важное и указывает эпиграмма Пушкина, это - полукупец, что уже и есть половина потребной мудрости.

В Нью-Йорк Мэгэзин от того же 30 сентября напечатана статья Джона Сифтона, до самого недавнего времени бывшего участником гуманитарной миссии в Афганистане. Он пишет в частности:

В нашей работе мы не сталкивались с талибами - основателями движения, а имели дело больше всего с так называемыми новыми талибами - гражданскими служащими, вылезшими в последнее время из щелей, чтобы вести страну по курсу, проложенному необразованными и подчас просто неграмотными первоначальными талибами. Эти люди сформировали реально правящую бюрократию нынешнего Афганистана. Хотя они носят положенные сейчас по форме черные тюрбаны и отращивают длинные волосы, еще недавно они были простыми местными функционерами, по существу муниципальными служащими. Это люди, попросту держащие нос по ветру и соответственно приспособившиеся к новой власти, и борода, отпущенная по форме, - едва ли не единственное, что делает их талибами. Их моральная приверженность к движению очень часто можно поставить под вопрос. Многие кажутся просто зачарованными Америкой, учат английский и готовы всякий раз при встрече с американцами бесконечно расспрашивать их о тонкостях английской грамматики, о голливудских фильмах и о пении в стиле рэп.

А вот еще одна деталь, способная даже и умилить отчасти:

Талибские солдаты и полицейские часто выглядят импозантно, что называется, производят впечатление. «Они похожи на гангстеров, - сказал мне коллега-американец, - крутые ребята». Часто в них наблюдается даже некий дэндизм; многие подводят глаза черной краской (что мотивируется архаической, от времен Мухаммеда идущей манерой). Они тщательно отращивают и подвивают волосы. Однажды я видел талиба, покупавшего на базаре шампунь марки Prell.

Коготок увяз - всей птичке пропасть. Собственно, этот шампунь - не есть ли тема о нынешнем столкновении цивилизаций? Америка завоевывает мир не в порядке империалистической экспансии, а в культурном и экономическом плане. Фундаменталисты восстали против главного потока этой цивилизации - консюмеризма. Но он уже проник в их собственный стан. На этом шампуне они и могут поскользнутся. А там посмотрим, что делать дальше с консюмеризмом.

Пора вернуться к российским делам, как они предстают в нынешней ситуации. Тут снова вспомним цитированную уже статью Майкла Уайнса - московского корреспондента Нью-Йорк Таймс. Основная его мысль - о глубочайших сдвигах, происшедших во всей мировой политике после 11 сентября. Он пишет:

Для того, чтобы понять, как глубоки эти тектонические - и непредвиденные - сдвиги, нужно прежде всего посмотреть на Москву. Не будет преувеличением сказать, что события 11 сентября могут содействовать тому, чего не могли добиться ни Петр Первый, ни Екатерина Вторая, ни Ельцин: в первый раз за тысячелетие российское государство бросило якорь на Западе. Потрясши представление о США как единственной ныне сверхдержаве, способной собственноручно построить глобальную стабильность и процветание, эти события сняли главное препятствие для окончательной интеграции России с Западом.

Далее Уайнс предоставляет слово Дмитрию Тренину - московскому сотруднику Фонда Карнеги и автору недавно вышедшей книги «Конец Евразии»:

Тренин сравнивает нынешнее положение России с английским после Второй мировой войны. Англичане с опозданием, но признали, что Великобритания больше не империя и не может проводить глобальную политику вне союза с Америкой. События 11 сентября, говорит Тренин, дали России уникальную возможность с полным соблюдением престижа забыть о своем великодержавном прошлом и принять новую, разумно требуемую позицию: важного, хотя и не главного члена нового западного союза, простирающегося от Ванкувера до Владивостока.

«Это нам Бог послал - такую возможность повернуться лицом к Западу в ситуации, когда Запад, Россия и Китай стоят на одной позиции»,- заканчивает Тренин. Произошла трагедия такого масштаба, который был немыслим после окончания холодной войны. Но если это приведет нас к более реалистическому видению самих себя и окружающего мира, то это будет поистине историческим поворотом».

Сколько мне помнится, подобные слова, принадлежащие тому же Дмитрию Тренину, я уже видел в российских комментариях - кажется даже, на сайте Радио Свобода. Но воспроизвести их еще раз не помешает: они звучат поистине музыкой для русского сердца, тем более для русского, живущего на Западе. Пора, давно пора переходить на паровое отопление, как написал Зощенко в рассказе о том, как бюрократы не могли найти родительный падеж множественного числа слова «кочерга». А ведь сколько русских все еще эту кочергу склоняют.

Хочется сделать, однако, одно замечание по поводу статьи Майкла Уайнса. Это неверно, что Россия сейчас впервые круто развернулась лицом к Западу. Во-первых, она уже была в союзе с Западом и в 1914 году, и в 1941-м. А это значит, во-вторых, что такой союз может оказаться и временным.

Тем не менее сейчас, судя по всему, такой союз снова состоится. И здесь важнейшее - позиция российского президента. Его нынешнюю линию нельзя не одобрить, почему и захлебывается от восторга московский корреспондент Нью-Йорк Таймс.

Вот это и есть наша главная сегодняшняя тема: политика против идеологии. Отношение к Путину у многих, у очень многих определялось неким идеологическим априори: он человек из КГБ. А это слово во всем мире вызывает ассоциации не вовсе приятные.

Незабываема одна черта из прошлого Владимира Путина: по его собственным словам, он пошел в пресловутые «органы» под влиянием фильма «Щит и меч»; надо думать, под обаянием чар актера Станислава Любшина (скольких же чекистов породил, должно быть, еще более обаятельный Вячеслав Тихонов - знаменитый Штирлиц). Вся эта шпионская романтика на киноэкране весьма занимательна и может вскружить голову подростку. Да и действительно, внешняя разведка - это же не пытки и расстрелы в подвалах Лубянки. Но тут есть другая деталь, и главнейшая, действующая подспудно, в бессознательном, то есть самым верным способом: Штирлицы они хоть и суть наши советские люди, но форму-то носят немецкую. «Ах, если б вам служить на суше, да только ленточки носить!» - пел Окуджава. Дело не в форме, конечно, не в тех или иных ленточках: подобного рода служба, самое тяготение к ней означают страсть, а значит и способность к игре, к тонкому обману, к маскараду. Шпион, выступающий в обличье врага, всегда в сущности циник, человек, для которого нет абсолютных ценностей. Это актер, а у актера, как известно, нет души. В нашем случае это отсутствие «души» (в кавычках, конечно), абсолютных ценностей означает - отсутствие идеологии, вот этого самого идеологического априори. А это качество, незаменимое как раз для политика.

В англоязычной литературе есть великолепная книга о юном индоктринированном романтике, который залез в политику, причем опасную, и, не успев этот романтизм и доктрины растерять, погиб. Это «Тихий американец» Грэма Грина. Нет сомнения, что автор-англичанин хотел дать портрет американца как такового, американский архетип, но так далеко мы за ним не пойдем. Нас интересует сейчас сама эта специфическая ситуация: молодой идеалист на разведслужбе. Пайл, герой романа, приезжает во Вьетнам, разодранный первой еще, антифранцузской войной, с некоей специальной миссией. Он напичкан идеями высокоумных политологов, мыслящих глобально; непосредственный учитель его и кумир - некто Йорк Гардинг. И куда бы ни ступил этот наивец и чистый юноша Пайл, он всюду сеет зло; вплоть до того, что у рассказчика-англичанина уводит девушку.

Этот англичанин, Томас Фаулер, глядя на только что приехавшего в Сайгон Пайла, думает:

Может быть, всего лишь десять дней назад он шел по Бостону, с полными руками книг о Дальнем Востоке и проблемах Китая. Он даже не слушал того, что я говорил: он был весь поглощен вопросами о демократии и ответственности Запада; он был твердо намерен - я узнал это очень скоро - делать добро, не каждому человеку в отдельности, но стране, континенту, миру. Да, здесь он был в своей стихии: предстояло исправить целую Вселенную.

Фаулер в квартире Пайла после его гибели:

Я подошел к книжной полке и стал разглядывать два ряда книг - библиотека Пайла. «Наступление красного Китая», «Вызов демократии», «Роль Запада» - здесь было, полагаю, полное собрание сочинений Йорка Гардинга. Было много Докладов Конгресса, вьетнамский разговорник, история войны на Филиппинах, Шекспир в издании Современной Библиотеки. Что же он читал для отдыха? Я нашел легкое чтение на другой полке: Избранное Томаса Вулфа, таинственную книгу под названием «Триумф жизни» и Антологию американской поэзии. Был также сборник шахматных задач. Это не казалось достаточным для вечеров после работы, но все-таки у него была Фуонг. За поэтической антологией пряталась книга в бумажкой обложке «Физиология брака». Должно быть, он изучал секс так же, как изучал Восток, - на бумаге. И ключевое слово было брак.

То есть Пайл очень хороший человек, считающий, что пожилой циник Фаулер губит девушку Фуонг, сделав ее своей содержанкой и лишив перспективы нормальной семейной жизни, которую ей и предлагает. А эта самая Фуонг - содержанка по натуре. Конечно, она делает стойку на молодого и по-американски богатого Пайла и уходит от Фаулера. Тот же, используя свои колоссальные связи во всяческом здешнем подполье, организует убийство Пайла, который по глупости действительно натворил много бед, вплоть до террористического акта, погубившего массу людей. Но действительный мотив Фаулера - ревность. Ирония умного романа в том, что вопрос, кто хуже - наивный американец или умный и циничный европеец, - остается открытым.

Ясно, однако, что сейчас - не в книгах, а в жизни - пришло время делать политику не Пайлу, а Лоуренсу Аравийскому. Как говорит романный Фаулер: Боже, избавь нас от невинных и добрых!

Любить другого

Происшедшее в Нью-Йорке ставит в затруднительное положение любого, кто должен говорить из Америки о русских вопросах. Такой разговор поневоле покажется - или окажется - неактуальным. Как написала в эти дни французская газета "Монд": мы все сегодня американцы. Не думаю, что в России подобное чувство так уж единодушно разделяется; есть сведения, убеждающие в обратном. Тем не менее никто не возьмется отрицать, что России не привыкать к такого рода несчастьям и катастрофам. Можно оставить разговор об общих чувствах и заговорить об общем опыте. Тогда неизбежно вспомнится, что Россия обладает собственной богатой историей терроризма - и знает собственные травмы такого же, если не большего масштаба.

Понятно, что история советского государственного терроризма - опыт тоталитарной диктатуры - не может стать темой нынешнего обсуждения. Этот опыт если и не уникален в мировом масштабе, то в Америке никаких параллелей не имеет. То, что приходит на ум прежде всего и кажется неоспоримым для проведения соответствующих сравнений, - Чечня, конечно. Но и опять же разница принципиальная: трудно отделаться от мысли, что раздуванию чеченского конфликта в сильной степени способствовала сама Россия, причем уже новейшая. Поэтому о Хаджи Мурате вспоминать сегодня не будем.

Для разговора об истории террора в России нужно выбирать другую тему, и тема эта есть: народовольцы и цареубийство. Несомненно, событие 1 Марта 1881 года было для России и русских такой же травмой, как происшедшее 11 сентября в Нью-Йорке. Сходство событий - крах мифа о стабильности существования в обеих странах, каждая из которых была, в том или ином историческом контексте, символом и реальным воплощением всяческой гарантированности. Тогда в России, как и сейчас в Америке, надо полагать, поняли, что началось нечто совершенно новое, а что-то безвозвратно кончилось. Наступила новая эпоха. Русский поэт дал две формулы, каждая из которых оказалась пророческой: "Но узнаю тебя, начало, / Высоких и мятежных дней!", вторая же звучала много мрачнее: "О, если бы знали, дети, вы / Холод и мрак идущих дней!"

В обеих ситуациях едва ли не самым болезненным оказалось внезапное и резкое осознание общности жизни страны - и мира. Комфортная изолированность, защищенность как главное эмоциональное состояние национального сознания исчезли. Вот свидетельство умного современника тогдашних русских событий - Н.Н.Страхова, сотрудника и единомышленника Достоевского. За десять лет до цареубийства, в марте 1871 года он писал в связи с тогдашними французскими событиями, приведшими в итоге к Парижской Коммуне:

На святой Руси никогда этого не будет; ни французская мода, ни немецкий прогресс никогда у нас не будут иметь большой власти, серьезного значения. Не такой мы народ, чтобы поверить, что глубокие основы жизни могут быть сегодня открыты, завтра переделаны, послезавтра радикально изменены.

И вот что он же писал позднее:

Нас ожидают страшные, чудовищные бедствия, и что всего ужаснее - нельзя надеяться, чтобы эти бедствия образумили нас. Эти беспощадные уроки нас ничему не научат, потому что мы потеряли способность понимать их смысл... Разве можно изменить историю? Разве можно повернуть то русло, по которому течет вся европейская жизнь, а за нею и наша? Эта история совершит свое дело. Мы ведь с непростительною наивностью, с детским неразумием все думаем, что история ведет к какому-то благу, что впереди нас ожидает какое-то счастье; а вот она приведет нас к крови и огню, к такой крови и такому огню, каких мы еще не видали.

Интересно, что в обоих высказываниях у Страхова сохраняется мотив неизбежности, предопределенности исторического движения, только в первом случае он видит в России тихую заводь, а во втором свидетельствует о вовлеченности ее в общий поток, и тон рассуждений становится пессимистичным - надежда на гарантированность уступает место фатализму отчаяния.

Конечно, в Америке, с ее гиперактивизмом, фаталистов нет и быть не может по определению; но что, безусловно, появилось, так это четкое ощущение, что не такие уж американцы особенные люди, не подлежащие некоторым общим закономерностям и судьбам. Можно не сомневаться в том, что это новое сознание приведет к еще более активной позиции. Качество миропонимания изменится, но это приведет также к увеличению влагаемой в жизнь и политику энергии. Америка не отдастся на волю волн, это уж точно.

Это мы говорили о реакции; вернемся к теме о самой акции - о действующих лицах террора. И вспомним для начала о русских народовольцах. Можно ли хоть в какой-то степени сравнивать их с людьми, идущими сегодня на самоубийственные действия во имя веры?

И да и нет. Да, потому что русские народовольцы-террористы (а позднее эсеры) тоже ведь были самоубийцами, сознательно пошедшими на жертву собственной жизнью. Нет - потому что как раз веры у них и не было. Не было ни идеологии, ни программы, как у исламских террористов. То, что совершали русские, было творчеством веры, экзистенциальным поиском. Готовность к жертве собой в обоих ситуациях (да и всегда) поражает. Но у русских, несомненно, за этой готовностью стоял высокий нравственный настрой.

Есть философско-экзистенциальный анализ террора, данный Альбером Камю в книге "Бунтующий человек". Но прежде чем обратиться к философии вспомним кое-какие факты, приводимые самим же Камю. В западной истории (включая сюда русскую) уже был период острых террористических вспышек - да и не только вспышек, а затяжной болезни терроризма. Это рубеж 19 и 20 веков. Тогда это было связано в основном с движением анархизма. Хронологически - волна началась в России, с 1878 года: покушение Веры Засулич (не говоря о предшествующей попытке Каракозова). В том же году - покушения на немецкого кайзера, короля Италии и короля Испании. На следующий год - снова испанский король делается мишенью, в 83-м - немецкий кайзер, - а в промежутке, 1 марта 1881 года, убит Александр Второй. В 1887 году состоится международный съезд анархистов в Валенсии, выдвигающий программное требование: "Если общество нам не уступит, порок и зло все равно должны погибнуть, даже если мы погибнем вместе с ними". 90-е годы - серия террористических актов во Франции. Анархист Равашоль бросает бомбу в многолюдное кафе. Не менее громкими были деяния анархистов Вайана и Юбера Анри. В 1894-м - убийство президента Карно. Только в 1892 году происходит более тысячи акций динамитчиков в Европе и около 500 в Америке. 1898-й - убийство австрийской императрицы Елизаветы, в 1901-м - американского президента Мак-Кинли.

В России, - пишет далее Камю, - где покушения на второстепенных представителей власти никогда не прекращались, в 1903 году возникает боевая организация партии эсеров, группа самых поразительных фигур русского терроризма. Убийство Плеве Сазоновым и великого князя Сергея Каляевым знаменуют собой апогей тридцатилетнего кровавого апостольства и завершают эпоху мучеников революционной религии.

Вот об этих мучениках - разговор особый. Тут есть, что называется, философема, - отнюдь не только чистая (или грязная) политика. Камю:

До сих пор шедшие на смерть обращались к Богу, отвергая человеческое правосудие. А, знакомясь с заявлениями смертников интересующего нас периода, поражаешься тому, что все они, как один, взывали к суду грядущих поколений. Лишенные высших ценностей, они смотрели на эти поколения как на свою последнюю опору. Ведь будущее - единственная трансцендентность для безбожников. Взрывая бомбы, они, разумеется, прежде всего стремились расшатать и низвергнуть самодержавие. Но сама их гибель была залогом воссоздания общества любви и справедливости, продолжением миссии, с которой не справилась церковь. По сути дела, они хотели основать церковь, из лона которой явился бы новый бог.... Впрочем, понятие будущей ценности внутренне противоречиво, поскольку оно не может ни внести ясности в действие, ни служить основанием выбора до тех пор, пока не обретет хоть какую-то форму.

Вот в этом, по Камю, заключен высокий смысл всех деяний русских тогдашних террористов: экзистенциальный смысл. Они не ориентировались на готовые ценности - они их создавали: из себя, из собственного тела, приносимого в жертву. У них не было никакой, так сказать, прагматики, наличествовала только готовность к самопожертвованию как таковая. Такие люди, как Желябов и Каляев, производили впечатление святости.

Вот как писал чуть позднее Мережковский:

... точно из мрамора изваянные образы новых Гармодиев и Аристогитонов, Сен-Жюстов и Камиль Демуленов, гневные херувимы народных бурь. И девушки - как чистые весталки, как новые Юдифи, идущие в стан Олоферна, с молитвою в сердце и мечом в руках.

Вернемся к трактовкам Камю. Он пишет далее о русских террористах-народовольцах:

Не в силах оправдать того, что они считали необходимым, они решили найти оправдание в самих себе и ответить самопожертвованием на стоящий перед ними вопрос. Для них ... убийство отождествлялось с самоубийством, одна жизнь представляла расплату за другую, и обе эти жертвы служили залогом неких грядущих ценностей... Строго говоря, они жили на высоте идеи. И в конце концов оправдывали ее, воплощая в собственной смерти... Кто согласен умереть, расплатиться жизнью за жизнь, тот - каковы бы ни были отрицаемые им идеи - тем самым утверждает некую ценность, превосходящую его самого как историческую личность. Каляев всю жизнь свою посвящает истории, но в миг кончины он возвышается над нею. В какой-то смысле можно сказать, что он предпочитает ей самого себя... (Тем самым) Каляев и его собратья восторжествовали над нигилизмом.

Пора, пожалуй, напомнить едва ли не важнейший факт: русские террористы не мыслили убийства невинных людей: их мишенью, объектом, целью всегда и только были представители власти, которой они объявили войну, - неправедной власти по самому глубокому их убеждению. Известна масса случаев, когда они отказывались от акта, если в ситуацию оказывались вовлеченными посторонние люди. Но у Камю главное, ключевое слово в последнем цитированном отрывке - история. Для Камю история и предполагаемый в ней идеологами смысл - это Молох, пожирающий живых людей, требующий непрерывных жертв: история как абстрактный концепт, наделяемый провиденциальным смыслом. Легче этот сюжет понять, если мы на место слова история поставим слово идеология. У русских народовольцев не было идеологии, программы, мировоззрения, философии, готовых оправдать их деяния. Оправдание было только одно - готовность к жертве, принесение жертвы.

Но чистоту этого экзистенциального мотива трудно обнаружить у нынешних исламских (да и не только исламских, а хотя бы и ирландских) террористов. Нынешний терроризм, ставящий целью убийство именно невинных, сторонних как средство воздействия на те или иные политические структуры, - это шантажный терроризм, ничуть не оправдываемый и не смягчаемый фактом самопожертвования террористов. Но и другое важно, может быть даже важнее: их смерть, так сказать, идеологична, основана и подпирается неким позитивом, гарантирующим вознаграждение в потустороннем бытии. Ценности их предзаданы в идеологическом контексте, а не создаются в непосредственном деянии. Следовательно, эти деяния не имеют морального достоинства - не только по новому Камю, но и по старому Канту.

Значит ли это, что тут вообще нет проблемы и вопрос о нынешнем терроризме? Об этом стоит подумать.

Рассуждение о природе современного терроризма начать надо как бы издалека: с темы о психологических корнях агрессивности, деструктивности, садизма (садомазохизма, если угодно). И тут нам поможет скорее не Фрейд, биологизировавший психологические проблемы, а также изолировавший их в субъективно-биографическом поле и однозначно связавший их с сексуальными переживаниями индивида, а скорее Эрих Фромм, на основе психоанализа развернувший достаточно интересную социальную психологию. В нашем контексте исключительный интерес представляет сюжет о нарциссизме и его социально-культурных проекциях.

Нарциссизм, по Фрейду, - это отвлечение энергии сексуальных влечений (либидо) с объектов на самого субъекта этих ощущений. Так называемый первичный нарциссизм нормален, то есть обычен, присущ всем развивающимся детям, еще не чувствующим мир расчлененно, ощущающим только себя. Но он приобретает патогенные измерения, если человек не сумеет в должной мере перенаправить свои влечения на объект, не поймет, что в мире есть кто-то еще, заслуживающий внимания и любви. Человек, так ориентированный, потерпит в реальной жизни крах - и вынужден будет снова обратиться к себе как единственному объекту влечения и высокой оценки. Это называется вторичным нарциссизмом. Нарциссическая личность выпадает из реальности, потому что она неспособна любить другого. Это служит причиной всяческих крахов и разочарований - пренебрежение к реальности редко остается без возмездия.

В подробности нам вдаваться не надо, но необходимо отметить основную установку Фромма, утверждающего, что в полной мере роль нарциссизма можно понять только при условии освобождения этого феномена из узких рамок теории либидо. И тут важнейшую роль приобретает понятие группового нарциссизма. Если нарцисс в результате индивидуальных травм удаляется в свое замкнутое "я", то групповой нарциссизм выступает как результат культурных травм, очень часто испытываемых традиционалистскими культурами при соприкосновении их с культурами авангардными. Об этом знал еще Константин Леонтьев, говоривший, что реакцией на космополитическую модернизацию становится острое возрождение национализма (мы бы сказали сейчас - фундаментализма). А вот что пишет по этому поводу Фромм:

Групповой нарциссизм представляет собой один из главных источников человеческой агрессивности...эти спонтанные взрывы разрушительности тоже не проявляются без всякой причины. Во-первых, всегда имеются внешние обстоятельства, стимулирующие их, как, например, войны, религиозные или политические конфликты, нужда и чувство обездоленности. Во-вторых, есть также субъективные причины - высокая степень группового нарциссизма на национальной или религиозной почве... Спонтанные проявления агрессивности обусловлены не человеческой природой, а тем деструктивным материалом, который произрастает в определенных условиях. Однако в результате внезапных травматирующих обстоятельств этот потенциал мобилизуется и дает резкую вспышку. По-видимому, без провоцирующих факторов деструктивная энергия народов дремлет.

В цитированной книге "Анатомия человеческой деструктивности", вышедшей в 1971 году, Фромм в качестве примера такой ситуации приводит резню индусов и мусульман в период раздела Индии. Понятно, что мы сегодня можем привести много других, более актуальных примеров - скажем, реакцию Ирана на прозападные реформы шаха. Или еще: Фромм пишет, что к числу исключительных, нетипичных факторов, способных спровоцировать военные действия, можно отнести жажду мести или разрушительную ярость малого народа, но это большая редкость; сегодня эти слова нельзя не воспринять без горькой усмешки.

Но истинным и, так сказать, политически корректным остается у Фромма понимание того, что факты человеческой жестокости, наблюдаемые ныне, не могут быть объяснены ссылкой на изначальную греховность человеческой природы или на особо злокачественный характер той или иной культуры. Причина происходящего - в конфликте, в столкновении разных образов жизни - столкновении, происходящем независимо от той или иной - злой или доброй - воли. Это то, что древние называли трагическим роком.

Как объясняют происходящее нефилософичные, но здравомыслящие американские комментаторы? Они говорят, что исламский фундаментализм и терроризм, выросший на его основе, есть реакция на культурное отставание мусульманского Востока от нынешнего (не то что иудео-христианского, но скажем так) секулярного Запада. В фундаменталистском гневе нет реального содержания, нет позитива и самостоятельной истины, он целиком негативен и реактивен. Примерно то же говорит Фромм: агрессивность как реакция на травму.

И наиболее глубоко укорененная реакция, объясняющая едва ли не до конца смысл происходящего: фанатизм. Что такое фанатизм? Тут Фромм не открыл ничего нового, сказав, что фанатизм есть свидетельство потускнения, ослабления веры, то есть господствующего культурного мифа. Люди делаются фанатичными тогда, когда нужно самих себя убедить в собственной правоте, когда исчезает спокойное сознание такой правоты. Не еретиков уничтожают, не неверных, а самих себя символически наказывают за потускневшую веру, желая тем самым ее гальванизировать, форсировать, подстегнуть. "По всей видимости человек тогда берется вершить правосудие, когда он теряет веру", - пишет Фромм.

Но все-таки остается последний вопрос: нет ли хоть какого-то резона во всех этих агрессивных реакциях? Нет ли какой-то вины самой Америки - шире, Запада - в происходящем столкновении, в том, что гарвардский профессор Сэмюэл Хантингтон далеко не вчера назвал столкновением цивилизаций как сюжетом ХХI века? Интересно, что именно Эрих Фромм - человек левый, антибуржуазный, пожизненный марксист - дает на этот предполагемый вопрос ответ, способный сегодня шокировать:

Многие упускают из виду спиритуалистические и религиозные мотивы многих жестоких и разрушительных действий...для понимания феномена острой деструктивности совершенно необходимо учитывать, что причиной подобного поведения могла быть не только жестокость сама по себе, но и религиозные мотивы. Однако в культуре, ориентированной на голый практицизм, трудно ожидать такого понимания, ибо представители такой культуры просто не в состоянии осознать интенсивность и значимость для человека нематериальных стремлений, идеальных целей и религиозных мотивов.

Эта игра в сбалансированность мнений вряд ли сегодня может быть адекватно или хотя бы снисходительно понята. Говорит на эту тему можно много, и много разного можно сказать. Для нашего резюме, однако, будет достаточно, если мы скажем только одно: нынешняя западная культура именно в силу ее практицизма способна к обучению, к освоению нового опыта - и к творческой эволюции вне и без агрессивных реакций, которые сегодня характеризуют адептов фундаментализма.

Вспомним опыт анархического терроризма, сотрясавшего Европу и Америку в конце Х1Х - начале ХХ века. Он был показателем острой нерешенности рабочего вопроса, реакцией политического экстремизма на положение тогдашнего пролетариата. И на Западе этот вопрос был решен: сегодня анархистские террористы - только воспоминание, да и помнят-то о них лишь специалисты-историки, это ушло из сферы живого опыта. Конечно, этот сюжет был внутренним делом Запада; сегодняшний терроризм - сюжет всемирный. Это показатель нового, ранее небывалого единства мира. Значит, эта проблема должна решаться в совместном, всемирном усилии. К этому сейчас и следует призывать. Нарциссическим отъединением сегодня, как и всегда, ничего не решить

Долг природе

Нет сомнения, что Соединенные Штаты Америки переживают сейчас момент воодушевляющего национального единства. United We Stand - главный сегодняшний лозунг. God, bless America! - песня, которая считается вторым национальным гимном - после официального гимна "Дом храбрых", - явно вышла на первое место, - ибо есть в ней мотив готовности к испытаниям. Перечислять все признаки этого единства, способности к борьбе и победе не имеет смысла: благодаря мировому телевидению, это у всех, что называется, на виду и на слуху.

Но Америка не была бы Америкой, если б таким монолитным единством дело в ней начиналось и кончалось. Это свободная страна, и плюрализм мнений никого в ней удивить, тем более оскорбить не может.

Тем не менее, что-то вроде такого оскорбления почувствовали на этих днях нью-йоркские политики. Сейчас в городе идет - должна была идти, скорее, - избирательная кампания по выборам нового мэра. Один из кандидатов от республиканской партии Майкл Блумберг вступил в избирательный союз с небольшой Независимой партией, и вот один из лидеров этой партии - ее экстремистского так называемого реформистского крыла - Ленора Фулани поднесла ему сюрприз, сделав следующее заявление:

То, что произошло 11 сентября, было трагедией. Печально также, что это в слишком ощутимой степени стало результатом американской внешней политики, вызвавшей эскалацию насилия и терроризма. До тех пор, пока эта трагедия не будет включена в процесс пересмотра нашей политики, она суждена будет повторяться...

Комбинация надменности и политической агрессии, совершаемой нашим правительством, сделала Америку уязвимой. Поистине изумительно, что до сих пор никто еще не поднял вопроса о том, не ответственна ли наша политика за эту катастрофу.

Понятно, что Майкл Блумберг тут же отмежевался от такой политически некорректной союзницы, и сейчас комментаторы, интересующиеся местными вопросами, взвешивают ситуацию, решая, не бесповоротно ли повредил ему такой необдуманный союз. Но все-таки это событие скорее мелкое - как утратили первостепенное значение, пожалуй, и сами выборы нью-йоркского мэра. На первый план вышли вопросы общенационального масштаба. И вот тут главные затруднения начинаются. Как построить общенациональное единство в обществе, в стране, являющей пример небывалой мультиэтничности?

Сейчас едва ли не главный сюжет американской медии - беседы с американскими мусульманами. Понятно, что они единодушно осуждают акт беспримерного терроризма, совершенный 11 сентября. Среди погибших в Мировом Торговом Центре - много мусульман. Судьба людей, совместно живущих в этой стране, поистине едина. Но трудно ждать, да и никто и не ждет полного единодушия по всем вопросам, тем более по такому острейшему, как нынешний.

И вот американские мусульмане едва ли не в один голос говорят, что американская политика в отношении арабского, мусульманского Востока не лишена ошибок. Это уже мнение не эксцентричной нью-йоркской маргиналки, а семи миллионов человек. Политика США на Востоке создает неправильный имидж Америки, говорят американские мусульмане: она предстает как страна, занимающая одностороннюю позицию в известных ближневосточных конфликтах, как страна, поддерживающая далеко не всегда демократические режимы. Понятно, какие два ключевые слова при этом произносятся: Израиль и Саудовская Аравия.

Понятно также, что подобные обвинения можно достаточно легко отвести. Никто другой, как США, не сделали столько для стабилизации обстановки вокруг Палестины. Америка не только ведь оказывает помощь Израилю - она осуществляет непрерывный прессинг на него. Было подсчитано, что президент Клинтон встречался с Ясером Арафатом чаще, чем с любым другим политическим лидером за восемь лет своего президентства. В Саудовской же Аравии американские войска находятся по просьбе этой страны, в результате иракской агрессии в Кувейте. Вообще вопрос об исламском фундаментализме и порожденном им терроре никак нельзя сводить к израильско-палестинскому конфликту. Родина этого фундаментализма - Иран, оттуда все пошло. И какое отношение к Израилю имеет, скажем, Чечня? Или Индонезия? Или Филиппины?

Политические аргументы легко опровергаются на логическом уровне, но ведь речь идет, к сожалению, не о логике. В такого рода страстях, как давно поняли философы, говорит не Логос, а Эрос - эмоционально-чувственная полнота человеческой экзистенции, а не взвешенный холодный рассудок.

Есть мнение, что нынешний конфликт выходит за рамки политики. Его уже назвали - причем далеко не вчера, столкновением цивилизаций, межцивилизационным конфликтом. Но сейчас в Америке не любят вспоминать об этом сюжете и этом термине. Слово "крестовый поход", сорвавшееся с уст одного влиятельного политика, тут же дезавуировали и постарались забыть. То есть сложность ситуации в том, чтобы предполагаемый цивилизационный конфликт ввести все же в более или менее знакомое политическое русло, подвести под некий общий политический знаменатель. Отсюда установка нынешней американской политики - найти союзников в самом мусульманском мире. Насколько такая политика сложна, можно судить по статье колумниста Нью-Йорк Таймс Томаса Фридмана, появившейся 21 сентября.

Он пишет, что от исламского фундаментализма страдают и боятся его многие мусульманские страны. И у них выработалось несколько подходов к этой проблеме. Первый - беспощадное подавление; так в 1982 году сирийский президент Асад уничтожил четвертый по величине город Сирии - Хама, ставший базой фундаменталистов. Город был сравнен с землей, по нему прокатились бульдозерами и залили асфальтом, сделав из него колоссальный паркинг для автомобилей. Погибло от 10 до 25 тысяч мирных жителей.

Второй способ - избавиться от этих экстремистов, канализировав их в какие-нибудь горячие точки, вроде Ливана или Афганистана. Следующий вариант: оказывать им государственную поддержку при условии, что они не будут трогать данное правительство. И наконец - направить негативные эмоции собственного населения против Америки и Израиля, чтобы отвести внимание от своей же несостоятельной политики. Никакого идеологического противостояния с Америкой тут нет - это чистая, вернее грязная, прагматика.

Как видим, контекст ситуации все-таки можно определить как политический - почти со всех сторон. Мотив цивилизационного столкновения присущ в полной мере одним лишь исламским фундаменталистам. Идеологически только они выступают непримиримыми врагами Америки. Поэтому их нужно изолировать, играя на всей перечисленной гамме ближне- и дальневосточных чувств, интересов, корыстей и страхов. Вот где предстоит провести тонкую работу - отнюдь не в "идеологическом обеспечении тревоги", как говорили в былые времена в старой советской армии. Вести же идейную же борьбу с талибами или с боевиками Осамы - бесполезно, их ничем не убедишь.

Есть, однако, потребность в такой - не то что борьбе, а, скажем, дискуссии на внутреннем фронте - в собственно западном культурном контексте. Заявление эксцентричной Леноры Фулани не на пустом месте появилось, она ведь опирается - или по крайней мере может при желании опереться - на очень солидные интеллектуальные разработки, сделанные на Западе мудрецами высшего ранга. И там, где простоватая Ленора Фулани готова обвинить какой-нибудь госдепартамент, - находятся высоколобые эксперты, склонные видеть американские, вообще западные, проблемы не в политическом, а именно в культурфилософском ключе.

В прошлой передаче, говоря о психологических импульсах, стоящих за садо-мазохистским поведением нынешних террористов, я обильно цитировал книгу Эриха Фромма "Анатомия человеческой деструктивности". Речь шла о так называемом групповом нарциссизме, характерном для людей, испытавших коллективную культурную травму - вроде той, что возникает при сопоставлении авангардистской цивилизации Соединенных Штатов с традиционалистскими культурами мусульманского Востока. Нарциссизм - замкнутость на себе в самом широком смысле - пытается отбросить источник культурного вызова, просто-напросто уничтожив его. Это хорошо объясняет психологию террористов, выступающих с претензией на культурное соперничество, можно смело сказать, на культурную войну (ведь как раз они и объявили такую войну). Но крайне интересно то, что Эрих Фромм подобного рода реакции называет оборонительной, то есть ответной, агрессией, - первоначальный импульс исходит от другой стороны. И читая Эриха Фромма - да если б его одного! - сталкиваешься с мыслью - мыслью людей, повторяю, в высшей степени авторитетных, - что источник обсуждаемых бед лежит едва ли не на самом Западе. Послушаем, что говорит Фромм по этому поводу, но сначала соберемся с мыслями - сделаем перерыв.

Вот как Эрих Фромм - и не он один, повторяем, - склонен видеть в западной, технологически ориентированной цивилизации некрофильскую - то есть на смерть ориентированную тенденцию. Сама технология создает такую тенденцию и ориентацию - технология, научно-технический прогресс, без которых современное развитое общество просто не способно выжить. Но и модус его выживания, так сказать, - чрезвычайно двусмыслен.

Начнем с рассмотрения самых простых и очевидных признаков современного индустриального человека, - пишет Эрих Фромм. - Его больше не интересуют другие люди, природа и все живое. Его внимание все больше и больше привлекают исключительно механические, неживые артефакты... В нашем индустриальном мире сплошь и рядом встречаются мужчины, которые к своей автомашине питают более нежные чувства, чем к жене...

Вопрос состоит в том, можно ли считать некрофилию характерной чертой второй половины ХХ века, действительно ли она свойственна людям в США и других высокоразвитых капиталистических или государственно-капиталистических системах?

Этот новый человеческий тип интересуют в конечном счете не трупы или экскременты... Это общая ориентация на все искусственное, на вторую рукотворную реальность, отрицающая все естественное, природное как второсортное... Он отворачивает свой интерес от жизни, от людей, от природы и от идей - короче, от всего того, что живет; он обращает все живое в предметы, вещи, включая себя самого и свои человеческие качества: чувства и разум, способность видеть, слышать и понимать, чувствовать и любить. Секс превращается в набор технических приемов, чувства упрощаются и заменяются просто сентиментальностью... Мир превращается в совокупность артефактов: человек весь - от искусственного питания до трансплантируемых органов - становится частью гигантского механизма, который находится вроде бы в его подчинении, но которому он в то же время сам подчинен. У человека нет других планов и иной жизненной цели, кроме тех, которые диктуются логикой технического прогресса. Он стремится к созданию роботов и считает это одним из высших достижений технического разума; а многие специалисты утверждают, что можно сделать робот, который почти ничем не будет отличаться от человека. Такое достижение вряд ли способно нас удивить больше, чем то, что сам человек сегодня сплошь и рядом похож на робота.

Получилось, что как раз недавно - еще до последних кошмарных событий - я читал книгу немецкого философа Петера Слотердайка "Критика цинического разума", вышедшую в русском переводе в издательстве Уральского университета - и был поражен сходством основных его посылок с приведенными мыслями Эриха Фромма, которого я и раньше хорошо знал. Слотердайк вообще находится под сильным влиянием философов Франкфуртской школы, из которой вышел, кстати, и Фромм. Основной текст этой школы - "Диалектика Просвещения" Теодора Адорно и Макса Хоркхаймера: это там была высказана основополагающая для многих мысль, что тоталитарные режимы ХХ века - немецкий фашизм особенно - были порождены духом европейского буржуазного Просвещения, с его основной установкой доминации - господства над природой, ее технологического покорения, каковые установки были перенесены затем на область социальной практики, породив Освенцим и ГУЛаг. Этот цикл мыслей Петер Слотердайк развивает исключительно красноречиво - он очень хороший писатель, блестящий стилист. Вот резюме некоторых его тем.

Западная культура, по Слотердайку, - банкрот. Самоубийством чревата ее основная, господствовавшая веками установка - рационалистическое Просвещение. Человека нельзя просветить. Он не оказался на высоте своего онтологического призвания, говорит Слотердайк. В человеческом - западном - знании была утрачена любовь к бытию, эротическое к нему отношение. Сама философия изменила себе - как любовь к мудрости. Место любви заняла страсть к доминации, воля к власти, афористически выраженная в главном лозунге Просвещения "знание - сила". Культура Запада, как и его философия, ориентирована на волящий субъект, а не на изначально сущий мир. Просвещенческий философ-рационалист - шпион, подсматривающий за миром, не доверяющий ему, стремящийся разоблачить мир, раскрыть его тайны, как шпион раскрывает вражеские секреты. Агент 007 - подлинный культурный герой Запада (один из примеров слотердайковского красноречия). Априори западного мышления - война. Просвещение Слотердайк называет организацией воинственно-полемического знания. Война - отец всех вещей, повторяет Слотердайк в разделе, озаглавленном "Трансцендентальная полемика: медитация в духе Гераклита". Итог и перспектива таковы:

Современное дальнобойное Я желает сохраниться, не узнавая себя в своем оружии... Интеллектуальное оружие удовлетворяет эту потребность. Следующая великая война сулит в перспективе только шизофрению и машины в роли сражающихся бойцов... героические роботы вкупе со способными мыслить адскими машинами ринутся друг на друга - мировой эксперимент завершен: человек оказался ошибкой. Просвещению остается только сделать вывод: человека невозможно просветить, поскольку он сам был ложной посылкой Просвещения. Человек не оказался на уровне предъявляемых требований. Он несет в себе самом затемняющий все принцип искажения и притворства, и там, где проявляется его Я, не может сиять то, что было обещано всеми и всяческими Просвещениями, - свет разума.

Еще одна формулировка проблемы:

К числу философских достижений экологии принадлежит доказательство того, что современные естественные науки - независимо от того, как они себя понимают, - закладывают основы индустриальной техники и в силу этого оказываются вовлеченными в процесс, который, учитывая факты, можно охарактеризовать только как войну, направленную на порабощение и уничтожение биосферы, - войну, которую ведут агрессивно наступающие цивилизации.

Эти тексты слишком серьезны, чтобы делать вид, будто их не существует. Зная все это, нельзя прикидываться невинной девушкой. Культурфилософский фон ныне происходящих событий - именно таков. Обозначился некий тупик в, казалось бы, безудержном развитии западной технологически ориентированной цивилизации. Тупик этот называется экологическим. Не вправе ли мы все сопутствующие этому проблемы называть также экологическими - в том числе проблему исламского фундаментализма? Это голос если не травы, то песка: ответвление, вариант экологического тупика, реакция как бы самой природы на безудержную экспансию технологии. Не границ чужого бескультурья достиг здесь Запад - а собственных границ, собственного предела. Так или иначе это должно было сказаться. Самоотравление техникой - вот смысл акции, наглядное изображение нашедшей в картине громадного - американского же - самолета, таранящего высочайшее здание Нью-Йорка.

Повторяю: так думать не хотелось бы - но об этом заставляют задумываться люди, не последние в самом же западном мире. Я не могу сделать вид, что я не читал философов Франкуфуртской школы или, не скрывая этого факта, просто назвать их простаками.

Таков, повторяю, культурфилософский фон происходящего. Но остается политика. Она диктует более однозначные решения, не оставляя места для философских рефлексий. Вспомним хотя бы, что "Диалектика Просвещения" была написана в 1944 году двумя немецкими антифашистами, эмигрировавшими в Америку. Что же - их целью было немедленно прекратить войну против фашизма, коли выяснилось, что он - родное дитя либерально-буржуазной цивилизации? Конечно, нет. Политические проблемы долженствуют быть решенными независимо от тех или иных философских медитаций. Слотердайк говорит, к примеру, что западная цивилизация, с ее волевыми, активистскими установками, слишком мужественна, необходимо внести в нее элементы женственности (инспирация опять же Фромма, этого поклонника Бахоффена). Но позволительно спросить: а снять с женщин паранджу - это значит лишить их женственности?

Здесь философский пресловутый "дискурс" менее всего уместен: террористов нужно уничтожать. Но кончится война - победоносно, как всегда это было для Америки, - и придет время задуматься не только о том, что делает - делал! - Осама бен Линден, но и том, что писали сами же западные мудрецы. Нужно осознать законы своего движения, скорректировать маршрут. Для начала, скажем, задуматься о нефти: а так ли уж нельзя без нее обойтись? Без той нефти, которая, в частности, принесла миллиарды людям, которые тратят эти миллиарды на поддержку террористов? Может быть, что-то новенькое пора придумать технически изобретательному Западу? Всем ведь станет легче - в том числе природе.

Сдается к тому же, что герметический шлем пилота не больше украшает мужское лицо, чем паранджа - женское.

О национальности Кармен

(к 80-летию смерти Блока)

Исполнилось 80 лет со дня смерти Александра Блока. Печальный юбилей невозможно замалчивать: Блок не потерял первостепенного культурного интереса для России. И не только культурного: он навек связан с темой русской судьбы. Тем более этот интерес обостряется в той России, которой Блок уже не застал - в постсоветской. В свое время, при большевиках вопрос об отношении Блока к революции не мог обсуждаться свободно. Существовали два клише - советское и антисоветское. Согласно первому, Блок - поэт революции, принявший и воспевший ее. Вторая точка зрения, естественно, не могла быть выражена в открытой печати, но на вербальном уровне артикулировалась достаточно ясно: Блок - поэт, убитый революцией, задохнувшийся в ней. Да и в печати, в общем, подобные толкования успели появиться, сразу же после смерти Блока. Его идейные (как им казалось) единомышленники из группы "Скифы" высказывались с полной откровенностью. Согласно "скифам", революция убила Блока, потому что она не была подлинной революцией, не принесла с собой тотального преображения бытия, новой земли и нового неба. Дело ограничилось политикой - хотя бы максималистской, но все же политикой. Эсхатологические ожидания революция не оправдала. Теоретик "Скифов" Иванов-Разумник писал, что Блока убил румынский оркестр в начале нэпа, услышанный ими однажды из какого-то вновь открытого кабацкого подвала. Эта трактовка не так уж и комична, учитывая вышесказанное об эсхатологических перспективах, приоткрывшихся якобы с революцией. Блок и сам так писал, хотя бы в знаменитой статье "Интеллигенция и революция". А еще обращает на себя внимание в этой мемуарной записи сам этот румынский оркестр. Его лучше было бы назвать цыганским (каким он, надо полагать, в действительности и был). Цыганская тема - из важнейших у Блока. В определенном повороте это у него тема России. Блока и его судьбу следует связывать не столько с революцией, сколько с Россией. Большевицкая революция - только момент в истории России.

Существует проникновенный анализ творчества Блока, взятый под углом русской у него темы. Это замечательная статья Г.П.Федотова "На поле Куликовом" - по названию блоковского знаменитого цикла. Образ России у Блока - вот тема Федотова. И это образ двоящийся, изменчивый, уводящий с ясных путей, колдовской, нечистый. Нельзя говорить о падении, об измене Блока России - потому что это она сама ему изменила. Она изменяет всем - именно потому, что невозможно узреть ее истинный лик.

Это я дал краткое резюме основных мыслей Г.П.Федотова. Кое-что нужно, конечно, эксплицировать. Итак, блоковский цикл "На поле Куликовом" в трактовке Федотова:

...тоска-печаль северного поля вливается в тоску-страсть южных степей. Эта безбрежная тоска - "твоя тоска, о Русь!" и вместе с тем она пронзает грудь стрелой татарской воли. Тоска Руси - татарская тоска. Поэт мчится на бой с татарской ратью, неся в груди татарскую тоску по древней, степной воле. Вот основное противоречие, определяющее весь сдвиг образов.

Последующие пьесы развивают отдельные темы, уже содержащиеся здесь: вторая и третья - тему верности, четвертая - страстного отчаяния...

...Дух беспокойстива и мятежа поэт уже прочно связал с татарской стихией. Это против нее он бросает свое последнее заклятие: молись!" Но до конца остается темным: когда настанет час последней битвы, которая для Блока была не поэтической фикцией, а реальным ожиданием всей жизни, в чьем он будет стане, в русском или татарском?

...для Блока путь татарской воли есть путь Руси. Измена Руси была бы невозможна без изменчивости ее собственного образа. ...Он пожелал скрыть свою измену в игре меняющегося лица Руси.

Мы понимаем раздвоение лица России, понимаем смысл измены... Блок мысленно стоит перед грядущей революцией, "началом высоких и мятежных дней", и сознает повелительную необходимость выбора. Но он объективно прав: образ России двоится не только в его предательском сердце - единой России нет. Быть может, в этом ее расколе объяснение того, почему родина не могла исцелить поэта, научить его верности.

...Очевидно, революция должна была ощущаться им в своей оргиастической, татарской стихии. Для поэта исключается верность ей, служение ей,- он мог лишь упасть в нее, утонуть в ней.

Замечательный анализ, но по нынешним временам нужны кое-какие оговорки: слово "татарский", "татарская" будем брать метафорически, а не вещественно-исторически. В том и глубина блоковского цикла "На поле Куликовом", что здесь не только конкретное событие 1380 года вспоминается, а берется некий архетипический русский сюжет: на этом поле Россия ведет вечный бой, и не с татарами некими условными, а с собой, вот с этой "татарщиной", азиатчиной - темной стихией в себе. И провокативное величие Блока в том еще заключается, что он в этой битве готов стать на сторону стихии, "татарской древней воли". Эта известная у него тема - стихия как носительница и условие культуры: подлинная культура стихийна, а не рациональна, рациональна так называемая цивилизация, буржуазный Запад рационален и цивилизован, и эта цивилизация породила кошмарную скуку мировой войны. Блок так остро и неожиданно отреагировал на октябрьскую революцию, потому что усмотрел в ней возможность стихийного углубления культуры, измельчившей себя в цивилизационных сомнительных комфортах (приведших, между прочим, к мировой войне). Еще и еще раз повторим: слова татары, азиатчина и прочие - условны у Блока, нет в них пейоративного значения, употребляя их в Блоковой коннотации мы не нарушаем потребной ныне политической корректности.

Нельзя, однако, сказать, что Россия у Блока раз навсегда дана, что этот образ не подвергался движению в его стихах. Имеется настоящая феноменология России у Блока, и Федотов в цитируемой статье тщательно ее прослеживает. Здесь множество образов. И если не главный, то первый в этом ряду - образ ранней блоковской лирики - Прекрасная Дама. Федотов:

...родина для Блока есть одно из воплощений Той, которой он пел сначала под псевдонимом Прекрасной Дамы. ... Многоликость Прекрасной Дамы не просто ряд икон, воплощений, но ряд измен... Средневековая Дама, Снежная дева, Коломбина, Незнакомка - все они носят печать призрачности, воздушной грезы. Поэт сознательно отдается их обману, лишь провидя в их чертах неизменный лик. Потому руки его неизбежно обнимают пустоту... К России, родине он возвращается, ища спасения от обманов, как к подлинной правде. Россия - и только Россия - есть действительное воплощение Девы, то есть живая плоть, а не романтическая мечта.

В блоковедении давно уже - еще при жизни поэта - стало общим местом утверждение триадического движения в образе Блоковой России: Прекрасная Дама юношеских стихов стилизованного средневекового рыцаря обретает некую реальность в атмосфере большого современного города, где поэт обнаруживает свою героиню в модификации Незнакомки - образ, в свою очередь двоящийся: то ли это звезда, упавшая с неба, то ли проститутка. И вот блоковская Россия, считается, стала синтезом этих двух предыдущих образов. Теперь в ней появляется живая плоть, по словам Федотова. Но так ли это? Сам же Федотов особенно на этом не настаивает: Русь Блока еще более воздушна, бесплотна, ирреальна. Ее идея - девическая чистота и мужская верность. Это святая, "белая" Русь.

И еще это Русь "болотная", "пузыри земли" - главная тема второго тома стихов.

Тема болот чрезвычайно характерна для наших символистов: она отвечает общему для них ощущению жизни как таинственного тления. В этом символе заключена порочность и вместе беззащитность, обреченность, тоска по нежной смерти ... Это уже не смирение только, не унижение, а уничтожение "я", отказ от бессмертия... готовность к онтологическому отречению от своей личности, безмерность в нисхождении, - она характерна и для некоторых моментов в отношении Блока к России.

...нищий Христос выступает на фоне нищей России почти как символ небытия, повторяет тему болотного смирения...

Это вот и есть знаменитая тема нищей России:

Одна и та же на разных путях страдания, родина остается чистой, нестрашной, Христовой. Но движение образа только началось. С Россией повторяется, с роковой необходимостью, то же, что было с Прекрасной Дамой. По мере того как поэт вглядывается в ее лицо, он открывает в нем иные, пугающие ее черты. Начинается дрожание, разложение лица на множество переменчивых ликов... Это разложение России есть в то же время ее познание.

И далее следует еще один поворот: как Прекрасная Дама обратилась в Проститутку, так благостная Русь делается языческой колдуньей:

Северная аскетическая Русь обращается к поэту новым ликом: кровь рябин, песня дождя и ветра вдруг начинают звучать для него не крестной мукой, а хмельным разгулом... Мы едва узнаем лицо России в этой недоброй колдунье. Всего замечательнее: Русь теряет здесь славянские черты, превращаясь в хоровод разноликих народов. ... чужекровная Русь глянула на нас финскими глазами... Разглядев ее языческую, дославянскую природу, он уже не верит крестам у церквей, не верит ее синему росному ладану... Для северной Руси поэт оставил ведовствО, точно изнанку святости. Северный разгул - осенний, сквозь пьяные рыдания. Для темы вольного, цыганского разгула поэт ищет иных пейзажей ... тема степей сразу же ассоциируется с неславянской стихией. А где же настоящая, "привольная" Русь со светлыми глазами?

И вот заключительный пункт в Блоковой феноменологии России:

Из разложения старой славянофильской темы святой Руси рождается новая философия ее истории: финская северная Русь отважилась на бой со степной, татарской стихией и в этой борьбе тьма одолела ее... Русь сама обратилась в ханское кочевье... Голос татарской Руси громко звучит в сердце, заглушая славянские звуки... Этот провал славянской, черноземной России - самое примечательное в национальной интуиции Блока. В самом центре его географической карты ... зияет черное пятно.

Получается, в анализах Федотова - очень глубоких, адекватных, проникновенных, попросту сказать, правильных, - что России у Блока и нет. Он не может ее узнать и признать, назвать своим тот или иной облик. "Но страшно мне - изменишь облик Ты" - вот рефрен поэзии Блока. Россия Блока протеична, бесформенна, огнеподобна, состав ее невеществен. Ее почти невозможно увидеть. А значит, нельзя и понять. Остается, по иной поэтической формуле, в Россию только верить. Но открытие Блока в том и состояло, что верить-то как раз и нельзя - потому что сама Россия неверна.

Здесь напрашивалась - и действительно появилась у Блока - неизбежная метафора: неверность России как женская измена. Россия в образе неверной жены - или даже любовницы. Вот как касается этой темы Федотов:

Новая Россия Блока сразу раскрывает свое женское лицо. Для всякого народа стихия родины, как стихия материнская, является в женском лике. Для Блока это, конечно, не могло быть иначе, хотя сыновнее чувство к России ему чуждо. Его отношение к ней всегда эротично. Как образ любимой, она не терпит в себе никаких мужских черт. В России Блока нет места мужику, нет места и трудовой страде, которая разрушает эротическое созерцание.

Это именно касание, а не раскрытие темы. Хотелось бы ее продолжить, углубить, детализировать. Во-первых, мы теперь знаем, что сыновнее чувство к матери не только может быть эротичным, но является основой всякой эротики ( в смысле "Афродиты простонародной"). Но это между прочим. Гораздо важнее, что отсутствие мужского элемента в Блоковом образе России есть следствие идентификации с Россией его самого, - ибо идентификация сына с матерью лишает его мужских черт. Отсюда идет безвольность Блока, его безответственность, как говорили люди, не принЯвшие его падения в большевизм. "Твоя душа невинна - я не прощу ей никогда", - писала Зинаида Гиппиус. Эрос Блока, если уж говорить о таковом, - не мужской, не активный. Это пассивное мление, как сказал бы Бердяев. И главное усилие жизнетворчества Блока было в том, чтобы отделить себя от матери, разрушить самую систему мать - сын, неизбежно предполагающую любовь, строящуюся на любви. А что такое отсутствие или, точнее, разрушение любви? Это измена. И только в ситуации измены высвобождался, проявлялся эрос Блока. Это ситуация, архетипически выраженная в сюжете Кармен. И недаром у Блока появился цикл под таким названием. Недаром вообще этот сюжет имел место в его жизни.

Парадоксальна, двусмысленна концовка этого цикла: "...нет счастья, нет измен. Мелодией одной звучат печаль и радость, Но я люблю тебя: я сам таков, Кармен". По существу это отождествление любви - и нелюбви, какая-то их аннигиляция.

Тематику Блока можно спроецировать еще на одно литературное произведение, внутренне связанное с сюжетом Кармен. Это пушкинские "Цыганы". Об этом стоит поговорить подробно.

Известно, что "Цыганы" трактовались современниками Пушкина в связи с его предполагаемым байронизмом. Тема Байрона бралась Пушкиным как тема романтического героя, сильной индивидуальности, вообще индивидуализма, предстоящего даже неким демоническим активизмом, богоборчеством. Постепенно критики и исследователи пришли к заключению, что как раз в "Цыганах" Пушкин преодолел байроновское влияние. Как много позднее писал Вяч. Иванов, величайшая оригинальность поэмы Пушкина заключалась в религиозном решении проблемы индивидуализма (по Иванову, это пресловутая соборность). А уже в советское время интересно повернул тему "Цыган" Ю.М.Лотман: он увидел в поэме полемику Пушкина с Руссо, с идеей благородного дикаря, противопоставлявшей природу культуре, бравшей природу как место истины. Пушкин в "Цыганах" угадал будущую тенденцию русской культуры к самоотвержению, к самоубийству, в более спокойных и социально ориентированных терминах называемую народничеством - в самом широком смысле. Побег от культуры не дает ни истины, ни счастья, предупредил Пушкин: благородный дикарь - это миф. "И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет".

Самая знаменитая, если и не самая правильная трактовка "Цыган" дана, конечно, Достоевским. У него слиты обе стороны проблематики - религиозная и социо-культурная, метафизическая и конкретно-историческая.

В типе Алеко сказывается уже сильная и глубокая, совершенно русская мысль... В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Отыскал же он его, конечно, не у Байрона только. Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей русской земле, поселившийся. ...Нет, эта гениальная поэма не подражание! Тут уже подсказывается русское решение вопроса, проклятого вопроса, по народной вере и правде. Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость; смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве, - вот это решение по народной правде и народному разуму.

В сущности Достоевский навязывает Пушкину, не называя самого слова, тот самый руссоизм (по-русски - народничество), который он, Пушкин, в конечном счете своей поэмой отвергает. Вячеслав Иванов возражает на это так:

Здесь Д. слишком узко понял Пушкина; если бы он принял его обретение во всей вольной широте его, - широте, до которой не возвышался Байрон, - новою опорой стало бы это постижение для его учения об идее всечеловечества, как нашей национальной идее. Поистине, Пушкин добыл самобытное и русское решение "проклятого вопроса"; но это решение не имеет ничего общего с историческим укладом нашей народной жизни ни, в частности, с трудом на общей ниве, то есть в эмпирических условиях нашего религиозного, нравственного и бытового уклада.

Все это кажется довольно далеким от Блока; но, как уже говорилось, у Блока есть тема, которую видна в перспективе "Цыган". Это "Двенадцать". И, что очень важно, метафизическую проблематику, связанную с "Цыганами", Блок снова возвращает к русской теме, теме России. В то же время в "Двенадцати" продолжает звучать тема Кармен. Конечно, это убийство Катьки - Кармен "Двенадцати". Но кто ее убил, кто Хозе или Алеко этой поэмы? Как в этом герое, в этом убийце сказался сам Блок, его поэтическая проблематика? И наконец, кто такая Кармен для Блока? Какой она у него, так сказать, национальности?

Мало сказать, что она в "Двенадцати" русская - она сама Россия. Убийца же ее - сам поэт, Блок. Его оправдывает то, что он гибнет вместе с ней - в точности, как Хозе у Мериме, который, убив Кармен, сдался властям. Смысл большевизма Блока - сдача властям. Это напоминает старинный афоризм о самоубийстве как деянии, совместившем в себе убийство и казнь убийцы. Поэма "Двенадцать" - не стихи, а поступок, в то же время доказывающий, что у подлинного поэта нет иной жизни, кроме стихов, что в стихах он сказывается целостно.

Тайна Блоковой поэмы, тайна этого поступка - матереубийство, в том смысле как матереубийством можно назвать роды, в которых женщина умерла. При этом умер и младенец, вернее, родился мертворожденным. Большевизм - мертворожденное дитя, убившее мать при родах. Блок в "Двенадцати" выразил эту ситуацию. Бессознательно же она была именно попыткой родиться, обрести свободную, то есть прежде всего собственную, индивидуальную, индивидуализированную жизнь, если угодно - индивидуальный эрос. Но в России, получается по Блоку, свобода и жизнь возможны только как матереубийство. Кому нужна такая свобода и такая жизнь? Вот Блок и не стал жить. (Сейчас, между прочим, в России, с Россией происходит то же самое без большевизма: обретение свободы убийством родины - Россия кончается, об этом уже серьезно пишут.)

Скажут, что настоящая тайна "Двенадцати" не в Катьке-России скрывается, а в Христе. Но эту тайну можно разгадать, открыть, увидеть в том же контексте. Христос "Двенадцати" это то, что называется лирическое "я" поэта. Не Петька же, в самом деле, Блок. Христом преодолевается, смягчается, сублимируется демонический герой, Алеко, требуемый этим сюжетом. Был в старину такой термин - кроткий демонизм, и люди понимающие связывали его как раз с христианством. Достоевский пытался дать это в "Идиоте", но не вышло: получилась только кротость, без демонизма. Потом он перегнул в другую сторону - сделал Ставрогина: демонизм без кротости. Демонизм Христа в "Двенадцати" дан как антиэротическое начало, торжествующее в русской судьбе - в судьбе Блока.

Трубадур Набоков

Существует проблема, первостепенно важная для современного культурологического знания и являющаяся основной для науки семиотики. Проблема эта глубоко философична и восходит еше к Канту. В семиотике она формулируется примерно так: человеку не дано познать мир непосредственно, ибо любое свое знание он формулирует в языке, а язык не есть тот инструмент, который помогает проникнуть в мир как он есть. Язык говорит прежде всего и единственным образом - о себе самом, он замкнут на себе, самодовлеющ. И в познании мы имеем дело не с реальностями, а со знаками. Реальность в данном нам опыте не может самораскрываться. Мы имеем дело не с бытием, а со знаками его познания. Нет языка природы - есть только наш собственный язык. Это как в легенде о царе Мидасе, который все, к чему он прикасался, превращал в золото. Так мы, прикасаясь к миру, превращаем его в знаки, в культурный текст. Для человека существует только культура - даже для самого некультурного, вроде английского футбольного болельщика - хулигана, поведение которого в высочайшей степени семиотично, хотя бы потому, что зрелище, его воодушевляющее, футбол, само по себе - культурный знак высокой степени, проще сказать, игра.

Существует культурно-историческая фигура, в этом отношении куда более презентабельная, чем упомянутый английский хулиган: это средневековый рыцарь со всеми его известными даже из популярных книжек чудачествами, жизнь которого являла собой, так сказать, тотальную знаковую систему. По-другому, она была полностью неестественна, до конца ритуализирована. И среди этих ритуалов наиболее неестественным кажется исповедовавшийся рыцарями культ прекрасной дамы. Казалось бы, в отношениях между полами сильнее всего сказывается именно человеческое естество. Нам говорят, что в случае рыцарей ничего подобного не было, и, между прочим, как раз такого рода ритуализм способствовал порождению едва ли не важнейшего продукта западной культуры - человеческой индивидуальности, личности как высшей ценности. Личность на Западе, считается, была рождена и осознана в сфере так называемой куртуазной поэзии - творчества рыцарей-трубадуров. И породила личность любовь - не как природный инстинкт и половое влечение, а как индивидуализированное и сублимированное чувство к избранной идеальной даме.

В общем это более или менее известно, но не мешает все же послушать авторитетное высказывание специалиста. Я цитирую книгу А.Я. Гуревича "Категории средневековой культуры":

Выработав идеальный тип любви, превратив ее в ритуал, трубадуры создали особый, сублимированный мир... в поэзии рыцарей ... женщина занимает в любви принципиально иное место, нежели в официальном феодальном браке - союзе двух домов. Куртуазная любовь невозможна между мужем и женой. В одной рыцарской песне эта идея выражена с предельной ясностью: "Муж сделает нечто противное чести, если он будет любить свою жену, как рыцарь любит свою даму, потому что этим нисколько не увеличивается достоинство ни того, ни другой и из этого не выйдет ничего больше того, что уже есть по праву". "Суды любви" при дворе аквитанской герцогини Алиеноры (если такие суды существовали в действительности, а не были вымыслом куртуазных поэтов), выносили вердикт, что рыцарской любви между супругами быть не может.

Как видим, брачные отношения во всей их плотской или экономической материальности отнюдь не отрицаются как реальность. Любовная культура трубадуров не относит к целостностной ситуации, она фрагментарна, но именно в этой фрагментации, в этой, можно сказать, изоляции рождается человек как личность. Этот процесс, таким образом, предполагает некую выброшенность из бытийной целостности, из живых мирских связей.

Гуревич продолжает: Куртуазная любовь незаконна, она стоит вне официальной сферы, но тем глубже затрагивает внутренний мир индивида, тем сильнее раскрывает она содержание его души. Рыцарская поэзия дает новую основу достоинства человека. Впервые в европейской литературе анализ интимных переживаний выдвигается в центр поэтического творчества. Индивидуальная страсть оказывается чуть ли не самым главным делом жизни... углубление в свой внутренний мир, любование собственными переживаниями, культивирование радостей и горестей любви заключали в себе известную переоценку нравственных ценнностей, представляли шаг вперед в самосознании рыцаря.

Утвердившись в этих, повторяю, общеизвестных положениях и отнюдь не пытаясь их оспаривать, постараемся, однако, их как-то конкретизировать - если не на историческом, то на литературном материале. И тут нам встречается весьма неожиданная разработка, усматривающая образец рыцарской любовной лирики, вот этой куртуазной любви в одном очень, можно сказать скандально, известном литературном произведении нашего времени. Имеется в виду ни более ни менее как роман Владимира Набокова "Лолита". Соответствующую интерпретацию его дал видный американский литературный критик Лайонел Триллинг.

Статья Триллинга о "Лолите" носит название The Last Lover, буквально - последний любовник, но на нынешнем русском это звучит очень специально, смысл же сюжета: последний влюбленный, последний любящий. Почему последний? Потому что в отношении Гумберта Гумберта к Лолите Триллинг видит парадоксальную реставрацию древнего типа рыцаря в его поклонении прекрасной даме, давно изжитый прогрессирующим человечеством сюжет любви-страсти. Триллинг пишет:

Любовь-страсть была родом любви, доступной не каждому - авторитеты ограничивали ее поле аристократией, - но она всегда вызывала величайший интерес почти у каждого, кто интересовался этими чувствами, и оказывала непрекращающееся влияние на другие разновидности любви и на модели ее литературной репрезентации.

Существенным условием этого рода любви было то, что она не имела и не могла иметь отношения к браку... Что возможность любви существует только помимо и в противоположность браку было, в общем и целом, традиционным представлением европейских высших классов...

Несомненно, одно из наиболее интересных и важных культурных изменений произошло, когда средний класс, бывший особенно чуждым представлениям о высшем достоинстве любви (ибо нельзя быть одновременно дельцом и любовником), начал усваивать этого рода чувство и изменять его в процессе приспособления к собственной жизненной практике. Это переживание любви было усвоено самому браку, которому придали высший блеск и значение любви-страсти. И нечто от этого нового отношения к любви сохраняется до сих пор.

Но сексуальная революция нашего времени привела синтез брака и любви-страсти к неизбежному концу. Может быть, единственно общее между людьми, вступающими нынче в брак, - это вера их в то, что любовь - дело свободного выбора. Помимо этого, каждый аспект сегодняшних отношений есть отрицание старого идеала любви.

Что такое современный брак, что такое любовь в нынешнем браке? Триллинг перечисляет его всем известные черты - признаки удачного, что называется здорового, брака. Это уже упомянутый свободный выбор будущего партнера, добрачное сексуальное знакомство и экспериментирование, после чего только и заключается брак, преодоление возможных первоначально "символических чувств" к супругу и умение видеть друг друга без иллюзий, в свете реальности. Задача брака - построение совместной жизни, с такими чертами, как симпатия, теплота, терпимость, взаимопонимание на основе хорошо сложившихся сексуальных отношений.

И вывод автора: Все это убеждает нас, как далек нынешний идеал любви от любви-страсти. Само слово "страсть" означает сейчас всего лишь интенсивность чувств. Старое отличие страсти от чувства предполагало, что страсть делает человека пассивным, страдающим, подвластным. Страсть наполняла всю душевную жизнь, любимая женщина воспринималась как госпожа, а любящий был ее слугой, даже рабом, обоготворявшим ее жестокую власть над собой.

Характерные черты влюбленного в старом стиле ныне не встречаются в повседневном быту, в жизни миллионов современных культурных, да и не слишком культурных людей. Но подобный склад личности сохранился в искусстве - и даже в самом типе художника. Творческая личность приобретала и демонстрировала черты страстного любовника в рамках некоей литературной конвенции. Это было верно даже для 19-го, в высшей степени буржуазного века. Эти черты: одержимость, мазохистическое влечение к страданиям, благородное служение идеалу, пренебрежение социальными условностями и важнейшее - готовность к скандалу.

Ибо скандал был сущностью любви-страсти, не только разрушая брачные отношения мужчины и женщины, но подрывая самый брак,-пишет Лайонел Триллинг. - Это могло подорвать также социальную ответственность мужчины и его честь. Скандал был мерилом силы и степени любви-страсти. Он приводил любовников к несчастью и к смерти. Один из аспектов патологии любви - неприятие установленных критериев, принимаемых в мире. В этом отношении любовники воспринимались так, как мы склонны воспринимать художников - людей, усматривающих реальности и ценности за пределами ценимой нами реальности.

Нынче все это кажется абсурдом, настоящей патологией... Тем не менее старый идеал не потерял еще обаяния, он все еще что-то нам говорит, мы не хотим признать, что он вне нашего понимания.

Место, сохраненное этим старым идеалом в современной культуре, - это, как мы уже поняли, читая Триллинга, художественное творчество, особенно если самый тип художника являет черты сходства с древним, изжитым в социальном опыте типом страстного любовника со всеми перечисленными уже его чертами. И вот Владимир Набоков в "Лолите" явил нам некий неразъединимый, то есть органический, синтез художника и его сюжета.

Отношение Гумберта Гумберта к Лолите, еще и еще раз демонстрирует Триллинг, - построено по модели некоей любовной архаики, в сюжете любви-страсти, любви-патологии, бросающей вызов всем принятым социальным и культурным конвенциям. Его любовь именно скандальна, отношения, завязанные им с Лолитой, скандальны. Но это и есть, как мы помним, конститутивное условие романа, построенного в эстетике любви-страсти.

Например, если любовь требует скандала, на что в этом отношении может рассчитывать современный романист? Уж конечно не на адюльтер. Само это слово стало архаичным, употребляемым еще только как юридический термин или относимым исключительно к прошлому.

И Триллинг приводит примеры, ставшие хрестоматийными в их культурной изжитости: Отелло или Ромео и Джульетта. Что такие сюжеты могут сказать современному читателю или зрителю? Они условны и мертвы - как классический балет, сохраняющий свою абстрактную красоту и имеющий любителей, но сам по себе искусство отнюдь не авангардное.

Набоков же вводит скандал, сознательно нарушает табу - и "Лолита" тем самым делается действительно любовным романом в традиционном смысле. Разрыв с табу относительно сексуальной недоступности очень юной девочки воспринимается нами как нечто, приближающееся по силе к тому, что Шекспир видел в неверности жены. Отношения Гумберта Гумберта с Лолитой скандализуют нынешнее общество так же, как когда-то отношения Тристана с Изольдой или Вронского с Анной скандализовали наших предков. Литература должна поставить любовников вне рамок общества.

И тогда романист, если он озабочен созданием нужных условий для любви-страсти, должен исключить самую мысль о возможном браке. Отношения любовников должны быть лишены малейшего касательства к реальности, к требованиям реального мира. Их поведение прямо противоположно тому, что мы называем "зрелостью" - они обязаны смотреть друг на друга и на самый мир с властным абсолютизмом детей. Только под этим условием романист сделает их одержимость правдоподобной, а не смешной.

Кстати сказать, элементы некоего комизма в "Лолите" несомненно присутствуют, так что жанр рыцарского романа - если только его имел в виду восстановить Набоков - все же не выдержан. "Лолиту" можно назвать книгой, написанной отчасти в поэтике черного юмора. Некоторые ее сцены в самом деле вызывают смех - но смех какой-то некомфортный. Вообще все время надо помнить слова Эдмунда Вилсона, сказавшего о "Лолите": "Эта книга слишком абсурдна, чтобы быть трагедийной, и слишком неприятна, чтобы быть смешной". О какой-то полной и окончательной художественной удаче Набокова в "Лолите" говорить нельзя: она вроде бы считается классикой, но местоее подлинное в разряде так называемых отреченных книг. Для многих авторов именно такая слава предпочтительна.

Однако задание тонкого критика состояло не в том, чтобы так или иначе оценить нашумевшую книгу, а в том, чтобы обнаружть для нее культурную нишу в истории литературы. И эту задачу Лайонел Триллинг решил очень изящно, а главное, убедительно. Эксцессы сегодняшней чувствительности, делающие "Лолиту" скандалом, тем более указывают на истинное ее место: в разряде если и не рыцарских романов - тех, что читал Дон Кихот, и не куртуазной поэзии, крайне условной и искусственно приподнятой над жизненными реалиями, - то среди великих любовных мифов, в которых тема любви неотделима от темы смерти. Тристан и Изольда здесь первое, что приходит на ум. И этот ряд может продолжить любой знаток указанного сюжета. Нас же сам Набоков больше всего интересует; и вглядываясь в знаменитый роман, мы замечаем, что именно не о любви он, а о смерти. Изобретательнейших трюкач и циркач Набоков ( в любви к цирку он признавался не раз) умертвил своих героев, даже еще не приступив к рассказу о них: в предисловии доктора философии Джона Рэя к посмертно опубликованным бумагам некоего узника. Не сразу же ведь и узнаешь Лолиту в миссис Ричард Киллер, умершей в родах, разрешившись мертвым младенцем.

Лайонел Триллинг сделал главное: поместил Гумберта Гумберта и Лолиту в мавзолей - саркофаг, пирамиду, музей восковых фигур - великих любовников мировой культуры. Заканчивает он свою статью "Последний любовник" следующим образом:

Может показаться, что я говорю о "Лолите" так, как будто бы Набоков предпринял работу в области эмоциональной археологии. Может быть, это несправедливо в отношении его собственных намерений, но это все же показывает, насколько автора "Лолиты" регрессивен, как он озабочен восстановить давно забытые способы чувствования. И в Лолите нет ничего более архаичного, чем то, как любящий воображает любимую ... он даже ее теннисную ракетку наделяет эротическим очарованием...

Набоковское археологическое предприятие высмеивает и дискредитирует все формы прогрессивного рационализма не только потому, что они глупы сами по себе, но и потому, что знаменуют конец любовного сумасшествия, любви как сумашествия.

Ну так и чем же без натяжек можно окончить этот сюжет? Неужели тем, что Набокова мы отныне можем считать автором рыцарских романов? Или великим куртуазным поэтом - трубадуром? Вопрос: а может ли куртуазный поэт быть великим? Нет ли в самой природе этой куртуазности некоего маньеризма - стилизованной условной позы или даже какого-нибудь кросс-дрессинг? Рыцарское ли это дело - романы писать или куртуазничать? Вот в том-то и вопрос: а кем, собственно говоря, были эти самые рыцари? Можно ли, скажем по-другому, видеть в рыцарстве проблему культурного языка и знаковых игр - или все-таки был там определенный тип личности, специфический психологический склад, вполне понятный в терминах вполне жизнеподобного реализма?

Человек, прославленный своим парадоксализмом, являющим всего-навсего хорошо забытый здравый смысл, Джордж Бернард Шоу однажды высказался о рыцарях в связи со своей пьесой "Оружие и человек":

В Англии Карлайл, исполненный чисто крестьянского воодушевления, уловил характер того величия, которое ставит подлинного героя истории намного выше феодального доблестного рыцаря, чья фанатичная личная честь, отвага и самопожертвование основаны на жажде смерти, возникающей вследствие неспособности выдержать бремя жизни, поскольку жизнь не обеспечивает им идеальных условий.

Что ни говорите и как ни трактуйте эти слова, в них мы вправе усмотреть некую реальность - отнюдь не ритуальное культурное построение. Фигура воина - во всех ее мифических проекциях, а не только исторических реализациях - не есть ли фигура разрушителя по преимуществу? А почему человеку свойственно или хочется разрушать? Да потому что он построить не способен. Тип воина - нежизнеспособный тип: вот здравый смысл, содержащийся в этой ремарке Шоу.

Теперь процитируем для финала титана семиотики Ю.М.Лотмана, из его книги "Культура и взрыв" - о некоем рыцарском сюжете византийской литературы - "Девгениево деяние":

Фольклорный сюжет "опасной" невесты, сватовство к которой стоило жизни уже многим женихам, подвергается здесь переосмыслению в рыцарском духе. Герой Девгений, узнав о существовании недоступной красавицы, многочисленные претенденты на брак с которой были уже убиты, тотчас же влюбляется в девушку. С точки зрения бытового разума, его постигла удача: он прибыл во дворец, вокруг которого валялись трупы убитых его предшественников, добился ее сочувствия и без всяких препятствий женился на ней. (Но) удача, столь легко полученная, не радует Девгения, а, напротив, повергает его в отчаяние. Он стремится вступить в теперь уже ненужный бой с отцом и братьями невесты. Перед нами показательная трансформация сюжета: бой-победа-получение невесты - заменяется на: получение невесты-бой-победа. Все логические причины боя устранены, но с рыцарской точки зрения бой не нуждается в логических причинах. Он есть самоценное деяние, он не влияет на судьбу героя, а доказывает, что герой достоин своей судьбы.

Если мы переключимся от семиотики Лотмана к здравому смыслу Шоу, то сможем увидеть иной вариант анализируемого поведения: не ритуал имеет здесь место, а человеческий изъян, маскируемый всякого рода культурными - этикетно-рыцарскими - рационализациями. Воин - это не мужчина: вот пойнт. Мужчина - это бюргер, строящий семью в разумных пределах брака. Что же касается рыцарей, то уж очень они ценили свои замкнутые братства - что какие-нибудь ливонские псы-рыцари, что даже доморощенные сичевики Тараса Бульбы.

Эрго: в формах культуры, даже предельно ритуализированной, мы можем познать не только самую культуру и ее знаки, но и реальности, прикрываемые ею - и открывающиеся за ней.

Что же касается до Набокова, то его куртуазный рыцарь - Гумберт Гумберт - как раз и служит сильнейшим доказательством того тезиса, согласно которому любовь-страсть есть не совсем здоровая страсть.

Конечно, безумцы украшают мир. В безумии, в выходе за рамки всяческих конвенций рождается личность. Но спасут ли мир безумцы? Лучший выход для безумия - не ристалища воинов, а бумагомарание. Не Дон Кихот, а рецессивный его ген, давший в потомстве Владимира Набокова.

"И славили герольды мой удар". Восславим герольда Набокова.

Ортега-и-Гассет в американском суде

Я недавно, в конце июня побывал под судом: ознакомился с американской правовой системой из первых рук: на собственной шкуре, что называется, испытал. Отделался чрезвычайно легко, да и дело, как сами понимаете, было пустяковым: я не в том возрасте и не в той, так сказать, экзистенциальной позиции, чтобы разыгрывать из себя, допустим, Раскольникова. Пострадал же я из-за нынешнего нью-йоркского мэра Руди Джулиани - человека, которого свободолюбивые американцы, с детства привыкшие качать права, под горячую руку сравнивают аж с Гитлером. Другие, правда, на такие сравнения негодуют и называют это тривиализацией зла. Почему многие, я бы сказал слишком многие, не любят Джулиани? Он решил навести в Нью-Йорке то, что называется полицейский порядок, и многого, надо признать, достиг. Например, резко снизилось количество тяжелых преступлений, в том числе убийств. Тактика была избрана чрезвычайно неожиданная, во всяком случае такая, от которой давно отвыкли в этом всячески либеральном городе. Чтобы ударить по серьезной преступности, Джулиани и вдохновляемое им полицейское управление Нью-Йорка взяли линию предельной нетерпимости к мелким проступкам, к малейшим нарушениям общественного порядка. К примеру, стали штрафовать (сорок долларов), если в сабвее вы положили свой багаж рядом с собой на соседнее сидение для вящего удобства - чтоб не держать его на коленях или не ставить на пол, заведомо грязный. Или еще: вывелись начисто громадные переносные радиоприемники (прозванные, помнится, "гетто-бастерс"), владельцы которых находили шикарным запускать их на полную мощность на улицах. То есть, вне всякой видимой логики, упала преступность вообще, когда появилась придирчивость к повседневным нежелательным и в принципе наказуемым мелочам. Оправдывается старинная и довольно-таки пошлая, как сказал бы Остап Бендер, доктрина, согласно которой если вы сегодня плюнули на пол, так завтра кого-нибудь и убьете. Мелкобуржуазная мораль - она, оказывается, не без резона была.

Мой случай был несколько иным - связанным с ситуаций в общем серьезной. Есть в Нью-Йорке длинная и очень широкая, самая широкая в городе улица под названием Квинс-бульвар. Там есть где разогнаться автомобилям - не то что в Манхэттене, где они в основном ползут. Результат сказался: за десять лет на Квинс-бульваре погибло 73 человека, газеты стали его называть "бульвар смерти". Решили принять экстренные меры и в частности запретили переходить бульвар в иных местах, кроме регулируемых перекрестков. Я не уверен, может быть, это правило было и раньше, но точно знаю, что оно никогда и никем не соблюдалось. Нормой обычного, так сказать, права стал лозунг "пешеход всегда прав". Потом мне говорили, что информационная кампания велась месяца два - и в газетах, и по телевидению: предупреждали, что Квинс-бульвар запрещено переходить произвольно. Как-то получилось, что я этого не слышал - и поплатился. Полицейская машина остановила меня уже на тротуаре - но мне при этом не выписали тут же на месте штраф, а вручили повестку в суд. Нарушение мое, как выяснилось, называется jaywalking. Никогда раньше не слыхал такого слова, - по этой детали можете судить, насколько оно вывелось из употребления - означаемое исчезло как реальность.

Наведя справки у знакомых, я выяснил, что в таких случаях нарушителей судят крупными партиями, а это значит, что в суде нужно будет провести едва ли не весь день, потому что повестки всем вручают на одно время, скопом. Так еще до суда я понял смысл и вес наказания: оно в том, что вы теряете время в казенном заведении. Так, кстати, и вышло: я пробыл в суде с половины десятого до трех часов, - даже на обед отпустили в час дня, и возвращаться было куда как неохота. Заранее зная, что буду там долго, я решил запастись каким-нибудь серьезным чтением - толстой книгой, а не газеткой, - и остановил свое внимание на томе Ортеги-и-Гассета: давно уже его не перечитывал.

Понятно, какая работа Ортеги оказалась в данном случае особенно уместной: "Восстание масс", конечно. Уж больно публика подходящая в суде подобралась. Вот уж истинно масса, толпа. Народ был на девять десятых молодой, а американская молодежь, по нынешней моде, выглядит чрезвычайно безобразно, вульгарно, можно даже сказать жлобски. Какая-нибудь эспаньолка или бакенбарды тончайшей полоской - при наголо стриженной голове, серьги во всех подходящих и неподходящих местах и особенно татуировка опять же на всех местах, глядящая с предельно обнаженных тел - в майках без рукавов и в коротких, чуть ниже колена штанах (не шорты, а именно штаны, как-то похабно обрезанные). Нынешний молодежный стиль - быть некрасивым, нарочито уродоваться, стиль рэп, я бы сказал. Аполлон чернявый, как говорили футуристы. В этом контексте надо воспринимать и татуировку, мода на которую дошла до сумасшествия. Статистика говорит, что в США татуировано двенадцать миллионов человек. Кстати сказать, я тут впервые поневоле задумался над этим явлением и трактовал его так. Это реакция массы на феномен масскультуры - поп-искусства с его культом еженедельных звезд. Эти звезды, считаются, поют (то есть орут под громыхание всякого металла) - и все это бесконечно тиражируется. Люди привыкли к тому, что звездой стать легко, может стать каждый, и я в том числе. И вот татуировка символически это повсеместное и коемуждое стремление реализует. Символически реализуются персональные амбиции. Если на эстрадах музыка, то здесь - живопись. Носить татуировку - значит быть одновременно художником и картиной. Искусство масс. Восстание масс.

Запомним, однако, вот эту претензию нынешней молодежи - выделиться, выйти за некий предполагаемо средний уровень, за рамки обЫденности. И эта формальная, так сказать, установка куда важнее того факта, что таких выделенных в свою очередь оказывается - масса.

Пора, однако, и самого философа процитировать: Хосе Ортега-и-Гассет, "Восстание масс". Основной тезис:

...деление общества на массы и избранные меньшинства ... не совпадает ни с делением на социальные классы, ни с их иерархией... внутри любого класса есть собственные массы и меньшинства. Нам еще предстоит убедиться, что плебейство и гнет массы даже в кругах традиционно элитарных - характерное свойство нашего времени. ... Особенность нашего времени в том, что заурядные души, не обманываясь на счет собственной заурядности, безбоязненно утверждают свое право на нее, навязывают ее всем и всюду. Как говорят американцы, отличаться - неприлично. Масса сминает все непохожее, недюжинное, личностное и лучшее. Кто не такой, как все, кто думает не так, как все, рискует стать отверженным. И ясно, что "все" - это еще не все. Мир обычно был неоднородным единством массы и независимых меньшинств. Сегодня весь мир становится массой.

Сегодня у Ортеги - это 1930-й год, когда вышла его нашумевшая книга, прочно ставшая культурфилософской классикой. И кое-какие коррективы явно напрашиваются.

Начать с того, что сегодняшний демократический мир одержим проблемой всяческих меньшинств и защитой их прав. Кстати сказать, эта проблема была поставлена еще в 19 веке философом либерализма Джоном Стюартом Миллем в его знаменитом трактате "О свободе". Подлинно либеральное общество, говорил Милль, не удовлетворится принципом большинства голосов, не будет навязывать волю большинства как единственный путь демократической политики - необходимо помнить о меньшинствах и их специальных интересах. Ибо у демократии есть имманентный недостаток, программно встроенный в систему: мажоритарный принцип, порождающий всякого рода конформизм, унифицирующий жизнь в демократических обществах. Об этом писал едва ли еще не первым Токвиль в своей "Демократии в Америке". В нынешних развитых демократиях Запада, как видим, этот момент учитывается и во многом определяет текущую правовую политику. Тут даже по временам обозначается уклон в другую, противоположную сторону: общество распадается на группы со специальными интересами, начинает чувствоваться утрата необходимого единства. Трудно стало формулировать и осуществлять общенациональную политику - проблема, с которой Ортега по-настоящему еще не сталкивался.

Вообще его "Восстание масс" можно рассматривать в разных оптиках. В ближней, актуальной - для начала 30-х годов - перспективе некоторые его темы звучали куда серьезнее, чем сейчас: например, отмеченная им гипертрофия государства. Одна из глав "Восстания масс" так и называется - "Государство как главная угроза".

Современное государство - самый явный и наглядный продукт цивилизации. И отношение к нему массового человека проливает свет на многое. Он гордится государством и знает, что именно оно гарантирует ему жизнь, но не осознает, что это творение человеческих рук, что оно создано определенными людьми и держится на определенных человеческих ценностях, которые сегодня есть, а завтра могут улетучиться. С другой стороны, массовый человек видит в государстве безликую силу, а поскольку и себя ощущает безликим, то считает его своим. И если в жизни страны возникнут какие-либо трудности, конфликты, проблемы, массовый человек постарается, чтобы власти немедленно вмешались и взяли заботу на себя, употребив на это все свои безотказные и неограниченные средства.

Здесь-то и подстерегает цивилизацию главная опасность - полностью огосударствленная жизнь, экспансия власти, поглощение государством всякой социальной самостоятельности - словом, удушение творческих начал истории...

Несомненно, это было так именно в 1930 году, когда резко обозначилась тенденция к тоталитаризации государств. Фашизм и большевизм были всячески актуальны, являли реальную угрозу. Сейчас вопрос о государстве в демократических обществах, отнюдь не потеряв актуальности, ставится все-таки по-другому. Но для того, чтобы эти нюансы проследить, нужно вспомнить основное из того, что сказал Ортега о массах и об их восстании - то ли метафорическом, то ли реальном.

Восстание масс у Ортеги - в некотором роде просто возрастание масс, количественный рост населения, обеспеченный научно-техническими и социальными сдвигами, произошедшими в европейской истории в течение 19 века. Ортега приводит цифры: население Европы ни разу в ее истории не превышало ста восьмидесяти миллионов - а за время с 1800 по 1914 год достигло четырехсот шестидесяти. Прежде всего жить стало легче: простой человек обеспечен необходимым материальным комфортом и полнотой социальных прав. Из жизни ушла напряженность, связанная веками с самой элементарной борьбой за существование. Отсюда главное и, для Ортеги, почти роковое последствие: современный человек утратил понимание цены цивилизации, стал смотреть на нее едва ли не как на природное явление, автоматически наделяющее всевозможными благами. Произошла утрата воли к культуре. Но пусть лучше скажет сам автор, Ортега-и-Гассет:

Никогда еще рядовой человек не утолял с таким размахом свои житейские запросы... С каждым днем росло чувство надежности и собственной независимости. То, что прежде считалось удачей и рождало смиренную признательность судьбе, стало правом, которое не благословляют, а требуют... Этой материальной доступности и обеспеченности сопутствует житейская - комфорт и общественный порядок... во всех ее основных и решающих моментах жизнь представляется новому человеку лишенной преград...

...видя мир так великолепно устроенным и слаженным, человек заурядный полагает его делом рук самой природы и не в силах додуматься, что дело это требует усилий людей незаурядных. Еще труднее ему уразуметь, что все эти легко достижимые блага держатся на определенных и нелегко достижимых человеческих качествах, малейший недобор которых незамедлительно развеет прахом великолепное сооружение... не видя в благах цивилизации ни изощренного замысла, ни искусного воплощения, для сохранности которого нужны огромные и бережные усилия, средний человек и для себя не видит иной обязанности, как убежденно домогаться этих благ, единственно по праву рождения.

И в краткой, но вполне драстической формуле - вывод автора:

Если этот человеческий тип по-прежнему будет хозяйничать в Европе и право решать останется за ним, то не пройдет и тридцати лет, как наш континент одичает.

Прошло уже не тридцать лет, а семьдесят, но об одичании континента Европы говорить оснований нет. Точнее: тенденции и черты новоевропейской демократической цивилизации, описанные Ортегой, продолжают действовать, но результат, им предсказанный, не состоялся. Исключением, как бы подтверждающим правило, был опыт фашизма. Но, во-первых, этот опыт Европой изжит, а во-вторых, фашистские мотивации были отнюдь не теми, которые Ортега описывал как универсально значимые для демократической цивилизации. Фашизм, наоборот, апеллировал к сверхличным ценностям нации и государства, говорил о почве и крови, стимулировал и симулировал чувство превосходства у своих адептов, вообще был системой как бы иерархической и призывал он не к гедонистическим радостям, а скорее к жертве. Опыт фашизма нужно вынести за скобки в разговоре о судьбах демократии, он не представителен для этого разговора.

И тогда нужно посмотреть на проблематику Ортеги издали, из нашего уже времени, в дальней - по отношению к нему - перспективе.

Первое, что нужно сказать: многое остается правильным, анализ Ортеги в некоторых важных линиях не утратил значимости. Главное: массы продолжают руководить и навязывать обществу свои ценности, если можно называть ценностями то же нерассуждающее удовлетворение элементарных качественно, но постоянно растущих в числе нужд - уже даже не нужд, а капризов. Понятие государственного, вообще политического руководства стало сомнительным в современном демократическом мире: массами не руководят, к массам прислушиваются по каждому пустяку. Наиболее вдумчивые критики осуждали президента Клинтона не за Монику и прочих соблазненных и покинутых, а за то, что он не принимал ни одного решения, не устроив предварительно соответствующий опрос общественного мнения, poll, как говорят в Америке. Но ведь в этом Билл Клинтон - человек своего времени, можно даже сказать пышнее - своей эпохи.

Как видим на этом примере, одно из пророчеств Ортеги - о растворении нынешнего массового человека во всесильном государстве - хоть вьющим из него веревки, хоть лелеющим его мельчайшие нужды, даже капризы - оправдалось далеко не полностью. Государство в демократиях, приняв курс отчасти патерналистский, покровительственный по отношению к гражданам (вэлфэр стэйт, государство всеобщего благоденствия), отнюдь не связало этим общественную и индивидуальную инициативу. Оно не сделалось самым холодным из чудовищ, по слову Ницше. И особенно - преимущественно - это относится к Соединенным Штатам Америки.

Черты, можно даже сказать, штамп массового человека, на первый взгляд, особенно глубоко отпечатался на лице американца. Американцы даже внешне кажутся сошедшими с ленты конвейера однотипными изделиями. Дизайн может быть различным: в пятидесятых годах - корректные джентльмены при белых воротничках и галстуках, их милые жены-домохозяйки у сверхусовершенствованной электрической плиты, их дети, может быть, иногда и запачкавшие на бейсбольном поле ангельские личики, но все же ангелята; сейчас - другая модель. Общим остается - массовость облика, однонаправленность перемен, а всякое меньшинство норовит стать опять же компактной массой. И еще - все та же отмеченная Ортегой незамутненная ясность сознания и совести: никто не считает себя глупее или хуже других, никто ничего в себе не стесняется и не скрывает. Самое могучее зрелище в нынешней Америке - не фильмы Спилберга и не рок-концерты, а дневные телевизионные ток-шоу, на которых разнообразные - но удивительно одинаковые! - представители этих самых масс обсуждают свои проблемы. Например, такие: моя сестра увела от меня моего бой-фрэнда; моя мать одевается, как проститутка, а меня это смущает; мой муж перестал обращать на меня внимание, когда я после родов растолстела. Эти зрелища и разговоры (не часто, но иногда переходящие в потасовку сторон) настолько вульгарны, что приобретают уже некий острый стиль. Глядя на них, я чувствую себя футуристом, полюбившим Аполлона чернявого. Кстати сказать, этот стиль умело воспроизведен в фильме новой надежды американского кино Тэда Солонтса "Добро пожаловать в кукольный дом".

И все же именно американцы сохраняют как никто в современном мире коренную индивидуалистическую установку, а следовательно, инициативу и способность - даже охоту! - жить не рутинно, а по-новому, радикально меняться. Человек массы, описанный Ортегой, инертен; но этого как раз нельзя сказать об американце. Я не знаю, существует ли в Америке поговорка, приведенная Ортегой: отличаться от других неприлично; ни разу ее не слышал, как не слышал слова jaywalking. Эти люди не дадут цивилизации загнить, превратиться в болото. Они любят переходить - находить - дорогу в самых неожиданных местах.

У Эренбурга в его мемуарах описана встреча с поразившим его американцем; поразившим потому, что американцев этот кругосветный путешественник до самого последнего времени не знал. Этот человек одно время работал в Брюсселе и говорил по-французски; Эренбург разговорился с ним в баре в Олбани - и был поражен разнообразием его житейских приключений, невзгод и успехов.

Я спросил, не устал ли он от такой беспокойной жизни. Он презрительно усмехнулся. "Я не бельгиец, не француз и не русский, я настоящий американец. В мае мне исполнилось 54 года, для мужчины это прекрасный возраст. У меня голова набита идеями. Я еще могу взобраться на вершину. Да если бы во время великой депрессии мне сказали: дадим тебе приличное жалование, но с условием, что ты больше не будешь ни переезжать из штата в штат, ни менять профессию, - я бы покончил с собой. Вы этого не понимаете. Конечно! Я видел в Брюсселе, как люди спокойно живут, откладывают на черный день и вырождаются: там каждый молодой человек - духовный импотент..."

Имеет ли проблематика "Восстания масс" отношение к России - хоть коммунистической, хоть нынешней? И да и нет. Еще задолго до большевистской революции много говорилось о массовидности русской жизни, об одинакости русского человеческого типа. Глеб Успенский об этом особенно умело писал. Понятно, откуда это явление: 80 процентов тогдашнего русского населения было крестьянским, а крестьяне во всем мире одинаковы. В цивилизационном процессе жизнь, естественно, стала разнообразиться, но большевизм, с его гипертрофией государства снова всех подмял, превратил людей даже не в массу, а, как одно время говорили, атомизировал. Самую же революцию восстанием масс считать нельзя ни в коем случае, - это был умело организованный путч идеологически организовавшейся группы. Некое хамство неких масс, почувствовавших себя было хозяевами жизни, имело место, похоже, в двадцатые годы, но это скоро кончилось, да и с самого начала было иллюзорным. Хамка в России была и остается власть. А духовное мещанство - то, что Ортега как раз и называет восстанием масс, - никогда не пользовалось в России моральным кредитом. Подданным СССР, да и нынешней России никак уж не свойственно самочувствие людей, считающих себя непогрешимо правыми и в этом качестве испытывающих понятное самодовольство. Иногда даже кажется, что россиянам было бы и полезно пройти через эту стадию - потому прежде всего, что подобные настроения возникают в обстановке стабилизировавшейся и благополучной жизни. Стоит ли менять духовное благородство на такую жизнь - это ведь не в Америке для России решать. Впрочем, и духовная возвышенность русских, столь высоко ценимая в национальном дискурсе, - тоже ведь не аксиома.

Что же касается моего джэйуокинга, то проведя несколько томительных часов в американском казенном доме, вышел я из него триумфатором - полностью оправданным, даже штрафа не присудили. Оказывается, свободу можно сочетать с порядком.

Призраки империи

Члены российского законодательного корпуса, в просторечии именуемые думаками, не дают публике соскучиться. Что ни день - то сенсация, хоть на первую страницу. Недавно, например, 13 июня, лидеры сразу четырех думских фракций предложили установить дни воинской славы России в ознаменование побед российских войск над немецкими рыцарями, монголо-татарами, шведами и турками. Проект предложен лидерами фракций Единство, ОВР, Регионы России и Народный депутат.

Политическая нескладица этого хода, отсутствие даже намека на хотя бы смутно чуемую политкорректность поражают в этом документе, который пока что, к счастью, еще не документ, а проект (любимое сейчас в России - кстати маниловское - слово). Этих военных знаменований в России, кажется, больше чем надо. Их бы следовало не множить в памяти, а забывать помаленьку. Ну какой смысл вспоминать специально, а не по случаю Куликово поле, когда потомки побежденных на этом поле живут на территории Российской Федерации, считаясь и являясь законнейшими ее гражданами? А шведов за что поминать? Уже подлинный их победитель Петр Первый за них заздравный кубок поднимал как за учителей. А какие претензии к шведам у Морозова и Примакова? Может быть, им не нравятся пьесы Стриндберга?

Мир раздирается с треском по швам наций и этнических групп, на живую нитку зашиваемым, а российские законодатели все еще бредят призраком великой империи. А ведь не надо этот призрак вызывать еще и потому, что не гордостью это русское сердце наполняет, а горечью: где эта империя? Зачем вспоминать времена Очакова и покоренья Крыма, когда от всех этих славных войн и знаменитых побед остался Тришкин кафтан? Когда Черноморское побережье, за которое два века воевали, - Новороссийск да Сочи? Что ж оборону Севастополя не вспомнили, патриоты? Это ведь больше помнится, чем Измаил.

Тут для всяческой иронии - широчайшие возможности. Да ведь в Думе, похоже, не шутки играют. Праздники праздниками, но вот и более серьезные перспективы намечаются: от воспоминаний о славном прошлом - к новым, то есть будущим, свершениям: не только реминисценции, но и программы. Новая забота - обсуждают в Думе законопроект о русском народе: как его беречь и защищать. Речь при этом идет не о коммунальном обслуживании, и не о способах реорганизации госмедслужбы, и не о пенсиях инвалидам, не о кладбищах, ставших недоступными для простых людей, - а о предметах куда более возвышенных, возгоняемых на уровень идеологии. Это законопроект шовинистический, имеющий конечной целью мотивировку потенциально агрессивной политики, по существу - проект восстановления СССР, самый крах которого не научил российских парламентариев, что так тому и надо было быть, что тут судьба, а не ошибка и не злой умысел чей-то. Как сказал поэт: Кремль разрушаемый - не Кремль, храм попираемый - не храм. Очевидно, в Думе полагают, что восстановить СССР - задача вполне выполнимая, вроде как восстановление Храма Христа Спасителя. Цена этим разговорам - точно такая же, а то и меньшая, чем картинкам Глазунова, выдаваемым за иконы, но звучание их не может не беспокоить.

Вот как комментировал проект Федор Шелов-Коведяев, ответственный секретарь консультативного Совета по делам национально-культурных автономий, бывший первый заместитель министра иностранных дел России:

Я сразу хотел бы высказать мое мнение по существу вопроса... мне известен только один прецедент подобного законодательства - это печально известный нюренбергский закон "О чести и крови немецкой нации". ... Я вообще не очень понимаю, что такое право народа, поскольку эта форма коллективного права, а коллективное право предполагает коллективную ответственность. Это мы уже проходили в 20 веке, к сожалению - неоднократно.

А вот как высказался о законопроекте Гурам Деканоидзе - вице-президент Конгресса национальных объединений России:

Первый, с моей точки зрения, наиболее опасный и наиболее стратегически неверный пункт - статья восьмая закона о единстве русского народа. Там есть констатация того, что сегодня русский народ представляет собой разделенную нацию. Небезызвестная формула еще довоенных времен. На этой же формуле основывался Гитлер, когда добивался величия и единения всей немецкой нации. Поэтому этот лозунг просто опасен.

Понятно, что подобные инициативы, способные вызвать политическую бурю, уже обсуждаются широко, в том числе и на нашем радио (из одной из передач которого я и взял процитированные высказывания). Но мне хочется перевести разговор из политической плоскости несколько поглубже, в историко-культурный план. И тут прежде всего возникает вопрос: а что такое нация и возможен ли, так сказать, правильный национализм?

Для начала приведем мнение, высказывавшееся одним русским автором культурно-консервативного склада - участником в свое время нашумевшего сборника "Из-под глыб", инициированного А.И.Солженицыным. Цитирую статью Вадима Борисова "Национальное возрождение и нация-личность" :

Нация не может быть определена ни как историческая общность людей, ни как сила природная. Нация есть один из уровней в иерархии христианского космоса, часть неотменимого Божьего замысла о мире. Не историей народа создаются нации, но нация-личность реализует себя в истории народа, или, другими словами, народ в своей истории осуществляет мысль Божью о нем.

Эта цитата достаточно репрезентативна потому, что мысль, здесь выраженная, не может считаться принадлежащей лично В. Борисову: это в некотором роде общее место - но хорошее общее место, корректная формулировка корректного (в смысле - пристойного) культурного национализма религиозной складки. Национализм, в эту сторону ориентированный, будет уже не политикой, а некоей как бы культурфилософией. Беда только в том, что эти - национальные - вопросы никогда нельзя поставить в их философско-религиозной чистоте, - они неизбежно проецируются политически. Вообще понятие нации почти невозможно ввести в философский дискурс. В национальном вопросе действует не логос, а эрос, то есть не разум, а страсти: злой эрос, как говорил Г.П.Федотов.

И еще одно обстоятельство, важное уже именно в философском плане: в опыте не дана личность как транссубъективное начало, или, как говорил Бердяев, не существует объективного духа. Слова о нации-личности уже на эмпирическом уровне воспринимаются метафорически. Здесь поднимается старый философский вопрос о так называемых универсалиях, средневековый еще спор реалистов и номиналистов: могут ли общие понятия быть реальными или это только имена (nomina)? И как раз в политике это, казалось бы, отвлеченное философствование чревато самыми нежелательными последствиями.

Вопрос этот был очень остро поставлен еще в 1902 году П.Б.Струве в замечательной статье "В чем же истинный национализм?" Даю обширную выдержку оттуда:

Говоря, что национальный дух воплощается в бесконечном, текучем по содержанию, стихийно-творческом процессе сверхиндивидуального или коллективного характера, мы не хотим превратить ни этот процесс, ни его форму в какое-то особое существо, пребывающее вне живых людей и над ними властвующее. Наоборот, мы решительно будем возражать и протестовать против такого превращения, составляющего лишь первый шаг к полицейскому закрепощению национального духа за какой-нибудь идеей или интересом, могущим предъявить в данный момент прочно укрепленные, так называемые "исторические права". Нет ничего ошибочнее и вреднее, как превращение сложных процессов общественного взаимодействия, общественно-правовых отношений в особые существа или ипостаси, противопоставляемые реальным и живым участникам этих отношений.. Это грубая теоретическая ошибка, воспроизводящая в области общественных явлений старую метафизическую доктрину "реалистов", утверждавших реальное бытие общих понятий и превращавших их в истинные сущности, управляющие миром якобы призрачных отдельностей, миром вещей. Какова бы ни была конечная метафизическая или онтологическая ценность этой точки зрения, ее перенесение в сферу общественно-государственных отношений, где дело идет о человеческой личности, являющейся не только самою подлинной реальностью, но и единственным известным нам из опыта субъектом, - должно быть во всяком случае производимо с величайшею осторожностью. Некритический и бессознательный реализм или универсализм в обществоведении или политике практически часто приводит к грубым и чреватым вредными последствиями заблуждениям. (...) Всякое стремление связать принципиально и навсегда какое-нибудь определенное содержание с формой "национального духа" теоретически означает превращение его из формы текучего по своему содержанию процесса в застывшую сущность, с раз навсегда данным содержанием. Практически, это грубое посягательство на естественное право искания, на право и обязанность человека как такового бесконечно совершенствовать культуру.

...Ни государство, ни национальный дух не являются сущностями или субстанциями; еще того менее они - субъекты, которые можно было бы противополагать личности и духу индивидуальному. В эмпирическом мире, а стало быть и для политики есть один только субъект - человеческая личность. Поэтому общественно-политическое начало свободного национального творчества всецело сводится к свободе индивидуального творчества. (...) Если верно, что нация есть начало духовное, то истинный национализм не может быть ничем иным, как безусловным уважением к единственному реальному носителю и субъекту духовного начала на земле, к человеку.

Политическая экспликация этой проблемы предельно ясна: понятия нации, национального духа, народа в руках корыстных или просто недалеких политиков становятся возвышенным псевдонимом для фиксации всякого рода мелкой текучки, грубого эмпиризма чьих-то групповых, а то и личных интересов. Как раз такое наполнение разговоров о русском народе и его исторических правах имеет место в законодательных инициативах российской Думы, о которых мы говорили в начале этой передачи.

Наша тема, однако, далеко еще не кончена.

Мы говорили о нации в плане философском и политическом, убедившись в том, что очень часто, если не всегда, за философию нации выдают именно политику тех или иных небескорыстных групп. В понятии нации, однако, есть еще один немаловажный аспект - культурно-исторический. Особенно интересно здесь взаимоотношение национальной культуры с национальным же государством. Оба понятия в высшей степени реальны, действительно существуют (в отличие от сомнительного объективного духа или нации как личностной, "ипостасной" реальности), но и в этом случае их отношение отнюдь не представляется тождеством.

Об этом очень убедительно написал упоминавшийся уже Г.П. Федотов в статье "Новое отечество", напечатанной в эмигрантском "Новом Журнале" в 1943 году. Об уровне статьи можно судить - даже абстрагируясь от имени самого автора - по такой, например, детали: в разгар войны Федотов высказал убеждение, что выиграть мир можно только на путях федерализма, преодоления укоренившихся предрассудков о благодетельности суверенного государства. Ближайшим этапом на этом пути может и должно стать создание некоей Атлантической федеративной организации, объединяющей в политический союз демократические страны Европы и Соединенные Штаты. Эта мысль оказалась пророческой.

Вот особенно для нас интересные в этой статье высказывания Федотова:

История совсем не подтверждает предполагаемого совпадения государства и национальной культуры. Нация, разумеется, не расовая и даже не этнографическая категория. Это категория прежде всего культурная, а во вторую очередь политическая. ... Не народ (нация) создает историю, а история создает народ. Очень часто культурное единство вовсе не вмещается в рамки общей государственности.

Эта мысль подтверждена убедительными примерами из истории. Если Египет и Китай были национально-культурным единством, то уже Вавилон утратил таковое. Что уж говорить об эллинской античности или Древнем Риме. Средневековая Европа была культурно едина, но это единство достигалось на религиозной, а не национальной основе. Выразительнейшим примером является также Ислам и созданный им политический мир. Очень представителен пример из новой истории - Австро-Венгрия Габсбургов, о которой начали ностальгически вспоминать во времена Гитлера.

Сильные национальные культуры, существующие в ситуации национального единства, - скорее исключения, чем правило, говорит Федотов. Такие исключения, поистине счастливые, -Англия и Франция. Но этого совершенно нельзя сказать о таких великих культурах, как итальянская и немецкая. Для расцвета этих культур не потребовалось национально-государственного единства. Наоборот, с объединением в 19 веке Италии и Германии в них начинается культурный упадок (несмотря на рост германской цивилизационной мощи). Неслучайно в обеих этих странах возник фашизм - как некое перегорание, перегар национализма, столь идеалистически воспринимавшегося в условиях государственной раздробленности.

Этот давно лелеемый, романтический национальный идеал, едва осуществившись, на наших глазах стал отравлять источники той самой культуры, которая его создала, глубоко исказил ее некогда прекрасные черты и привел эти народы на край духовной гибели.

Затем начинается самое для нас интересное:

Ну а Россия? Мы заворожены схемой Карамзина, но она неверна, - говорит Федотов.

Схема Карамзина - это представление о государстве российском не только как о носителе и двигателе всяческого прогресса в стране, но и о неизбежности для этого восходящего движения жесткого государственно-национального единства. Это утверждение рушится уже одним фактом существования Киевской Руси - высшего, по сравнению с московским периодом, типа существовавшей в России культуры. Москва объединила страну государственно, но не могла связать страну культурно. Отсюда Петр и имперский, петербургский период.

Узкая провинциальная культура Москвы оказывается непригодной для организации и одушевления этой колоссальной империи. С Петра Россия считает своей миссией насыщение своих безбрежных пространств и просвещение своих многочисленных народов не старой московской, а западноевропейской цивилизацией, универсальной по своим тенденциям.

Высший пик империи - царствование Екатерины, но ее государство ни в коем случае нельзя назвать национальным государством, говорит Федотов. Культурный пик, золотой век русской культуры - александровское царствование, эпоха Пушкина. Федотов напоминает, что во времена Николая Первого слово "националист" было синонимом слова бунтовщик, - хотя именно при Николае предпринимается первая попытка националистически окрашенной государственной идеологии. Следующее царствование (Александр Второй) - вершина либерализма и европеизма в России. Что же дальше?

Славянофилы воспитали двух последних царей - и крайне неудачно, Национализм оказался одним из ядов, разложивших императорскую Россию. Так за все тысячелетие своей истории Россия искала национального равновесия между государством и культурой, и не нашла его.

Можно теперь припомнить слова В.Борисова о Божьем замысле о народе и задаться вопросом: в чем должно сказаться исполнение этого предполагаемого замысла - в создании национального государства, в построении империи или в творчестве культуры? Мне кажется, что ни один из этих возможных вариантов не отвечает на вопрос, потому что вопрос неверно поставлен, или, лучше сказать, он вообще не должен ставиться. Нам неизвестны и не могут быть известны замыслы Бога. На этом искусственно созданном уровне вообще нельзя мыслить - можно только более или менее красиво говорить. Бердяев говорил еще красивее, когда в предисловии к сборнику статьей "Судьба России", вышедшем в 1918 году писал, что крах в большевицкой революции всего того, что думалось и мечталось о России, не лишает эти думы и замыслы их идеальной правды. Такое легче написать, нежели что-либо из этой установки конструктивное извлечь. Словами можно опьяняться, и такое опьянение способно сохраняться долго - допустим, с 18-го года до 73-го, когда вышел сборник "Из-под глыб" со статьей Борисова. Но много ли трезвее те думские законодатели, которые все еще мечтают об империи - в эпоху уже осуществившегося крушения всех империй? Понятно, что их не интересует культура, совсем не требующая, как показал Федотов, государственного единства творящего ее народа. Их манит призрак силы, государственного могущества. Но это именно призрак, а не потенция, способная реализоваться. Так что тут даже о корысти нельзя говорить - а только о безответственности.

В обсуждавшейся статье Г.П. Федотов напомнил о существовании двух ликов любой страны: отечество и родина. Принцип отеческий - рационально-государственный, цивилизационный; родина знаменует материнское, природное, иррациональное, то есть в глубине культурное начало. Петр Великий рождается в отечестве, Пушкин - на родине. Опыт всемирной истории показывает, что отеческая сторона национальной жизни сравнительно легко рационализируется, здесь возможен выход за рамки нации, к сверхнациональным объединениям, преследующим и осуществляющим вполне реальные общие цели (нынешние примеры - НАТО или Европейский союз). Труднее с материнско-культурным началом, здесь невозможны рационализации, культура - куда больше дитя почвы, чем разума. Но ведь нынче и здесь идет процесс некоей культурной унификации, создания единой мировой культурной модели по образцу современной американской попкультуры. Поэтому именно сегодня вопрос о национальной культуре делается сверхнациональным - он перерастает в вопрос о возможности культуры вообще. Мы видим, что эта проблема вызывает острую националистическую или религиозную реакцию. Не говоря уже об исламском фундаментализме, можно вспомнить позицию Франции - цивилизованнейшей страны, резко выступающей против так называемого американского культурного империализма. То есть современный мир буквально раздираем двумя полярно направленными процессами: один ведет ко всеобщей унификации, как говорят сейчас, глобализации, второй являет всякого рода сепаратистские реакции, вплоть до узко-этнических, как на Балканах.

В этих условиях преследовать цель восстановления империи, возглавляемой одним народом, так называемой титульной нацией - цель, несомненно просматриваемая в нынешних проектах Российской Думы, - предельно утопична и чревата еще большими крахами, нежели тот, что испытал СССР в 1991 году.

Записные книжки из подполья

Появилось первое полное издание знаменитых Записных книжек Ильи Ильфа, подготовленное его дочерью. Книга вызывает смешанные чувства. Как сентиментальные, так и прагматические мотивы составительницы вполне понятны и заслуживают всяческого сочувствия. Но, во-первых, книга, приобретя в полноте, утратила структуру: то, что мы читали и знали раньше, было именно книгой - очень цельным сочинением, цельность которого создавалась образом автора. Усеченные "Записные книжки" Ильфа были художественным произведением. Сейчас это сырой материал, который не следует предлагать широкому читателю. Поэтому и во-вторых, такого рода издания, если они предпринимаются, должны быть научными, с критически выверенными текстами и обстоятельным историческим и реальным комментарием. Последний как раз являет наиболее слабое место издания: он и неполон, и содержит досадные ошибки. Например, к словам "Детский час" дается пояснение: театр в Нью-Йорке. Но это не театр, а название пьесы Лилиан Хеллман, кстати сказать, лучшей у нее, гораздо интересней прославленных "Лисичек". Эта пьеса была дважды экранизирована - в 36-м и 62-м годах, вторую экранизацию, с молодыми Одри Хепберн и Ширли Мак Лейн, я видел; не хочу и боюсь уходить в сторону, говоря об этой вещи, скажу только одно: поразительно, что такая пьеса могла быть поставлена в 35-м году, во времена всяческого пуританизма в Америке. Я стал лучше относиться к Лилиан Хеллман, узнав это ее сочинение,- раньше же относился плохо, как все те подневольно советские люди, которые советскую власть не любили и ее западных поклонников не уважали.

Вот тут, пожалуй, есть о чем поговорить именно в связи с новым изданием Записных книжек Ильфа. Это сюжет, весьма заметно присутствующей у него,- и в новом издании значительно полнее представлен. Тут больше говорится об американских знакомых Ильфа и Петрова - людях, помогавших им и ориентировавших их в Америке. Появляются персонажи, которых не было в прежних изданиях, например переводчики Лайонс и Маламут. Такой могучей научной славистики, как сейчас, тогда в Америке не было, и люди, знавшие русский язык, были в подавляющем большинстве выходцами из России. При этом все те, с которыми общались Ильф и Петров, настроены были просоветски, часто даже просто работали в советских учреждениях, как тот же Лайонс, бывший многие годы заместителем директора ТАСС в Америке (так его должность обозначена в комментариях). В этом отношении новые иммигранты, появившиеся в США после достаточно долгого опыта советской жизни, составляли этим доброхотам разительнейший контраст. Тем не менее тогдашних америкнских левых не хочется априорно зачислять в бесы. Вообще пожив на Западе, понимаешь, что левые нужны, что это необходимейший элемент политической и культурной жизни. Другое дело, что быть левым совсем не обязательно значит быть "другом СССР", что и произошло со временем: с 60-х годов левое движение на Западе перестает быть просоветским. Но тогда, в пресловутые "красные тридцатые", в Америке, как и вообще на Западе, дело обстояло именно так.

Один из таких людей очень подробно описан в "Одноэтажной Америке": это незабываемый мистер Адамс, путеводитель авторов по Америке. Известны реальные прототипы мистера Адамса и его жены: супруги Соломон и Флоренс Трон. Миссис Трон была еще жива ко времени подготовки нового издания Записных книжек дочерью Ильфа: они состояли в переписке и встречались. Тут необходимо привести одно место из комментариев составительницы:

"Мы страшно хотели бы, - пишет Трон из Вудстока Ильфу и Петрову 17 августа 1936 года, - поселиться в Союзе и там работать. Я думаю, что мой общий опыт инженера и человека понимающего и потому любящего Союз, мог быть пригодным в Союзе". В письме от 2 ноября 1936 года он спрашивает: "Не нужны ли вам гиды по Восточной Сибири и берегам Охотского моря? Мистер Адамс эти места хорошо знает и любит".

Несмотря на то что он весело и охотно согласился фигурировать в книге под фамилией Адамс, - пишет далее комментатор, - нельзя забывать о том, что "Пиквик"-Адамс, великий путаник, и мистер Трон, блестящий политический ум и советник президента Рузвельта, - совсем не одно и то же. Нельзя не упомянуть и том, что Трон, присутствовавший на всех московских процессах 1937 года, покинул Россию совершенно убитым. "Он больше никогда не был таким, как прежде", - горестно заключила Флоренс. Он дожил до глубокой старости (умер в 1969 году)... Дата рождения Трона дана в соответствии с упоминанием о его возрасте (в "Одноэтажной Америке"): в 1935 году ему было 63 года. К сожалению, во время последнего посещения я не смогла перепроверить даты: после ряда несправедливых (чтоб не сказать - оскорбительных для семьи Тронов) публикаций в нашей прессе Флоренс приняла решение больше никогда никому ничего не рассказывать.

Все это, конечно, чрезвычайно интересно: мистер Адамс - Трон предстает личностью куда более значительной, чем он дан в книге. Это отнюдь не комический персонаж. Кстати сказать, из других примечаний комментатора мы узнаем, что в 1947 году Троны были в Китае. Интересно, что они там делали в разгар гражданской войны, через два года приведшей к победе коммунистов? Ни туристом, ни техническим специалистом по возведению какого-нибудь тамошнего Днепрогэса мистер Трон быть в то время не мог. И мог ли получить пропуск на все московские процессы просто американец, когда-то работавший в СССР в качестве инженера? Мне кажется, что в цитированных словах комментария содержится вполне достоверная версия: в словах о том, что Трон был политическим советником президента Рузвельта, вообще фигурой, так сказать, госдеповского масштаба: консультант, эксперт по вопросам, связанным с тогдашней актуалкой - коммунизмом. Тут очень кстати пришелся русский язык Торна. Все это вполне доброкачественно, и я не могу понять, чем были вызваны упомянутые Александрой Ильф оскорбительные публикации российской прессы. Судя по его реакции на московские процессы, этот предполагаемый советник Рузвельта оказался куда умнее американского посла в СССР Дэвиса, выдавшего это шоу за чистую монету в своей книге "Миссия в Москву".

Мне, повторяю, неизвестны несправедливые и даже оскорбительные публикации о чете Трон в постсоветской прессе, но я читал одну интересную статью об этом предмете в прессе эмигрантской - "Одноэтажная Америка полвека спустя" Ее написал известный журналист-исследователь Марк Поповский, беседовавший с Флоренс Торн в Нью-Йорке. Статья напечатана в журнале "Грани", номер 131, 1984 г. В основном это воспроизведение магнитофонной записи беседы с миссис Трон. Она высказала искреннее удивление политической правизной российских иммигрантов третьей волны - поклонников Тэтчер и Рэйгана и сказала, что с такими взглядами нельзя рассчитывать на успех в культурных кругах Америки; конкретно она имела в виду шоу-бизнес. Опять-таки никакого сногсшибательного открытия в этих словах найти невозможно: подобную картину настроений американской культурной элиты можно извлечь из любой здешней газеты. Специального негодования Флоренс Трон, ей-богу, не заслуживает.

Тут если и стоит о чем-то говорить, то как раз о советско-иммигрантском складе психологии в столкновении ее с Западом. У бывшего советского человека в Америке, на Западе вообще, сразу же возникал синдром апокалиптического пророчествования. Самый громкий пример - знаменитая Гарвардская речь Солженицына 78-го года. Гибель Западу предрекалась бесповоротная и скорая. На другом полюсе, в речах, так сказать, неизвестных иммигрантов звучала та же тема, но несколько транспонированная: в Америке, мол, слишком много свободы. Об этом был сделан телевизионный фильм, тоже произведший некоторый шумок - особенно после того, как, по наущению знаменитого диссидента Буковского, посчитавшие себя обиженными иммигранты решили устроить так называемый класс экшн - коллективный иск телекомпании, сделавшей фильм, за оскорбление иммигранского достоинства. Фильм назывался, помнится, "Русские пришли".

Понятно, что случай, о котором мы сейчас говорим - Ильф и Петров в Америке - сюда не совсем подходит. Ситуация была даже противоположная. Они приехали в Америку не учить американцев, как миновать им тоталитарной бездны, а самим учиться: нельзя ли усвоить что-нибудь полезное для тогдашнего вполне еще свежего советского социализма.

С чего нужно начинать любой разговор на тему Ильф и Петров в Америке? С того, что они были вполне лояльными советскими гражданами. И даже не просто лояльными - термин, предполагающий всего лишь законопослушную корректность, - а весьма увлеченными строительством социализма людьми. Этому отнюдь не противоречит их репутация сатириков. Сатирическому осмеянию в их книгах подвергался отнюдь не весь строй советской жизни, а ее, как принято было тогда говорить, отдельные недостатки. Причем не всегда и советские. Одно время в кругах диссидентствующей интеллигенции решено было дезавуировать недавних кумиров - Эренбурга и Ильфа с Петровым. Последним вменили в вину отца Федора из "Двенадцати стульев" и Васисуалия Лоханкина из "Золотого теленка": добивали, мол, уже поверженных - духовенство и дореволюционную интеллигенцию.

Это, однако, сюжет из истории литературы, а не русско-советской общественной мысли. Тут нужно говорить о механизмах и психологии художественного творчества - предмете темном и с годами отнюдь не проясняющемся. Исследователи установили, что на соответствующие образы знаменитых романов повлияла одновременная с ними публикация нескольких литературных источников: в первом случае, писем Достоевского жене (откуда пошли письма отца Федора Вострикова), во втором случае, дневников и записных книжек Блока, с их двумя постоянными темами: русская революция и маршруты жены. Связь этих реалий с образами обоих романов несомненна, но можно ли инкриминировать это писателям? Такими штуками и жива литература. Есть знаменитые строчки: "Когда б вы знали, из какого сора Растут стихи не ведая стыда"; но бывает и так, что самые большие темы и большие люди превращаются в "стихах" - в художестве - в сор: а эстетический эффект при этом сохраняется, более того - создается в самом этом умалении великого.

На представление о скрытой оппозиционности Ильфа - Петрова влияет, конечно, главный их герой Остап Бендер. Это яркая личность, которой нечего делать в Советском Союзе, отчего его обаяние выступает еще сильнее. Вроде как гибнет герой, вызывающий всеобщую любовь, и в замаскированных под юмор романах проглядывает трагедия. Но эта трагедия - деланная, искусственная: уж кто не пропал при советской власти, так именно люди типа Остапа Бендера. Нужно было только вовремя сообразить, что не стоит собирать наличные - нал, как нынче говорят. Остап Бендер великолепно устроился при большевиках, причем на работе достаточно чистой: это три четверти союза советских писателей. Да если угодно, Ильф и Петров сами были таким составным Остапом Бендером. Из коммерции, ставшей незаконной, нужно было спланировать в искусство, при умении очень недурно кормившее. А такого рода людям - одесситам, по словам Бабеля, жовиальным и пузырящимся, - всегда присуща некоторая художественная одаренность.

Конечно, индивидуальный случай Ильфа много сложнее: он был художник милостью Божией и стал бы им без всякой советской власти. Тут дар и судьба. Эренбург правильно написал: Ильф умер в чине Антоши Чехонте, но обещал, несомненно, Чехова.

Как бы там ни было, но нынешнее - полное - издание записных книжек Ильфа не дает ничего в смысле некоей до времени скрывавшейся антисоветскости, некоего подполья. Его, подполья, попросту не было. В этом отношении ожидания - если были таковые - не оправдались.

Чего не было в предыдущих изданиях и что значительно расширено в нынешнем- это записи при путешествии по Италии, тогда муссолиниевской, и конечно, американские записи. Про Муссолини говорить сейчас не имеет никакого смысла, а вот американские записи меня даже в сентиментальность ввергли. Оказалось, что первый нью-йоркский отель, в которой остановились Ильф и Петров, - "Принс Джордж". Я его знаю, сам там стоял по приезде, на 28-й улице Манхэттена. У Ильфа такая запись: "Много добрых негров и плохая амторговская гостиница". В мое время "Принс Джордж" связан был не с Амторгом, а с благотворительными организациями, на счет которых селили только что приехавших иммигрантов и прочих неудачников. Что касается добрых негров, то была старая горничная, потрясшая меня вопросом: "Вы министр?" Я не знал тогда, что по-английски minister - не министр, а проповедник. Но почему я показался ей проповедником - тоже неясно.

Экклезиаст, или проповедник.

Так что отель Принс Джордж не переменился значительно за тридцать лет между Ильфом и мной; а как насчет прочего? Чего я не узнал в нынешней Америке из тогдашних Записных книжек Ильфа? В общем, то же самое, и это очень хорошо. У Америки репутация страны, в наибольшей степени подверженной всяческим прогрессам, - но ведь и стабильности здесь сколько угодно, что успокаивает. Я не могу сказать, что в Записных книжках Ильфа возникает образ страны, которую я не могу сегодня узнать. Разве что Лас Вегас, в котором он был, не похож на нынешний. (И еще одна убийственная новация: повсеместная, ежесекундная, продохнуть не дающая так называемая музыка - везде, куда бы ни ступала нога человека. Даже в банках и общественных библиотеках.)

Вот подходящая запись, хорошо иллюстрирующая то, о чем мы уже говорили:

Удобства - все. Живут хорошо. Но на взгляд странно. Коммунисты и торговцы.

Это запись, сделанная после посещения Ильфом дяди Вильяма, уехавшего в Америку еще до революции - о нем и о его знакомых, да, видимо, и о большинстве тех, с которыми Ильфу и Петрову пришлось встречаться в Америке. Это, повторяю, в подавляющем большинстве выходцы из России, тогда, к началу 30-х годов, совсем не имевшие оснований быть недовольными бывшим своим отечеством, ныне родиной социализма. До социализма им дела в Америке не было, а приезжали к ним из России люди вроде Ильфа, не дававшие никаких оснований думать, что им там живется плохо. "Коммунисты" здесь означает - просто лояльные к СССР. (Конечно, в подтексте записи есть намек, что эти люди по-настоящему советской ситуации не понимают. )

А в остальном - хорошо узнаваемая Америка:

Завтрак в аптеке. Девушки завтракают перед службой. Все они знают стенографию, пишущую машинку, корреспондирование. Если в восемь или в восемь с половиной в аптеке завтракает совершенно готовая, с выщипанными бровями и нарумяненная девушка, значит, она сейчас пойдет на службу.

Это не только как есть в жизни до сих пор (разве что не брови выщипывают, а вместо пишмашинки компьютер), но и описывалось десятки раз в мировой литературе, например у англичан Ивлина Во и Грэма Грина.

Прием в советском консульстве в честь Ильфа и Петрова:

Появляются гости. Пришло сто двадцать человек. Дамы, их много. Подросточек с "Золотым теленком". Она не будет читать "Двенадцать стульев", потому что ей сказали, что там плохой конец.

Один в один американка.

Фресно. Величественный полицейский идет от магазина к магазину, проверяя, все ли двери закрыты. Вечер. Уютно это необыкновенно.

Полагаю, что уютен здесь в глазах Ильфа сам институт частной собственности.

Есть давно сложившееся мнение, нечто даже само собой разумеющееся: что, мол, Петров был простоват, а Ильф - умный и сдержанный скептик. Некоторые записи в книжках Ильфа, казалось бы, подтверждают это, - например такая, сделанная во время визита к радикальному журналисту Стеффенсу:

Бодрый Женя. "Видите ли, во всех областях жизнь". Как мне это надоело.

Но вот что записывает сам скептический Иля:

Когда в пустыне въезжаешь в маленький город и находишь здесь кино, клубы, ночлег на прекрасной постели, душ, магазины, то, что бы это ни было, есть о чем поговорить. Пусть в этих удобствах люди ведут кретинический образ жизни, но всего этого можно у нас избежать.

Оказывается, не такой уж он был и скептик, этот Ильф: тоже думал, что американскую технику можно совместить с высоким идеализмом нового общества. И ведь это не для "Правды" написано, а для себя. На всякого мудреца довольно простоты.

Когда прибегаешь к расхожей мудрости - в данном случае к пословице, за этим всегда стоит молчаливо принимаемое убеждение, что мир в основах своих не меняется. Это убеждение - то ли горькое, то ли успокаивающее - подтверждается и на примере Ильи Ильфа и его американских записей. И люди в общем таковы же, и Америка все та же, - да и Россия после всех своих экспериментов по обратному превращению Бедлама в Вифлеем:

Американский еврей. 60 лет. 8 детей. Поехал в Союз и женился на молоденькой. Теперь едет назад выписывать ее в свое Огайо. Привез в Киев 40 рубашек, 9 часов, 9 пар ботинок. "Усе роздал".

Точно такую же историю рассказывал мне недавно Исак Шаривкер - владелец оптического магазина на Квинс Бульваре, посетивший недавно родную Белую Церковь. Правда, он ездил не за женой, - но роздал усе.

Россия в лицах: Чехов

Заявлен Чехов, но поговорим для начала об историке Миронове, книге которого была посвящена предыдущая передача. Впрочем, тему нашу можно определить так: Чехов против Миронова, Чехов как опровержение Миронова. Напомню о сюжете, связанном с двухтомным трудом Б.Н. Миронова «Социальная история России периода империи». Исследуя эту историю, маститый ученый пришел к выводу, что Россия - нормальная страна европейского типа, своеобразие которой и отличие от передовых стран Запада разве в том, что она на своем - то есть на том же западном - пути отстает на фазу. Будущее России, таким образом, беспокойства вызывать не должно, коли мы считаем западную модель нормальной. Россия тоже нормальная. Нынешний ее кризис, как и все бывшие, - временное явление и будет успешно преодолен.

Возражение сразу же напрашивается: можно ли ход только лишь двухвекового - имперского - развития брать как модель всей русской истории, - тем более, что конец этого имперского периода характеризовался как раз скандальным схождением с путей Запада? Почему вообще этот конец имел место - а не дальнейшая западного типа эволюции хотя бы и с отставанием на фазу? Возникает вполне неизбежная мысль: а можно ли столь обязывающие выводы о русском историческом пути делать на основе изучения только социальной ее истории, даже и проведенного едва ли не с исчерпывающей полнотой? За пределами книги осталось едва ли не важнейшее: духовная и культурная история России, вне внимания к которой любое специальное исследование в гуманитарной области остается тем, что оно есть: собранием фактов, не могущим претендовать на обобщающие выводы или на долгосрочный прогноз. Нужна целостная история страны и народа. Но какой она может быть, если научный редуктивизм (в случае Миронова - сведение истории к социальному аспекту) заведомо бессилен ее построить?

Мне уже случилось (не говорить даже, а) повторять общеизвестное в связи с книгой Миронова, что история как наука возможна лишь в пределах собирания и описания фактов, что она не может устанавливать закономерности, ибо исторический факт по природе своей неповторяем, уникален. Поэтому в истории, коли она не может быть строго научной, позволительны всякого рода философские медитации или, после Шпенглера, культурологические анализы, переходящие подчас в некую герменевтику, на манер того же Шпенглера. И однажды Миронов к чему-то подобному подходит - но только для того, чтобы опровергнуть соответствующих авторов, а тему подменить или даже снять.

Есть в его книге раздел под названием «Влияние географического и демографического факторов на социальное и экономическое развитие». Неоднократно и в прошлом, и в новейшее время историки говорили о неблагоприятном влиянии природной среды на русскую историю. Земля в сельскохозяйственном отношении бедна, климат суров, работать приходилось не регулярно, но в короткие периоды и поэтому сверхнапряженно. Отсюда такие естественно сложившиеся формы, как община, сделавшая русского пленником коллектива; отсюда же гипертрофия государства, мобилизационный, так сказать, характер русской истории, ее даже милитаризация в неизбежной борьбе с враждебным окружением - борьбе, требовавшей максимального выкачивания скудных ресурсов. Миронов эту взаимосвязь не склонен считать определяющей, указывая на примеры стран, в которых обстоятельства были сходными, а развитие иным. Сущностная тема, поднимаемая здесь, - рождение русской ментальности из природного окружения русского человека. И ее Миронов касается, приводя суждения некоторых авторитетов, в частности Бердяева и Степуна; первый сказал, что Россия пала жертвой своих пространств, что русская душа ушиблена ширью, а второй по этому поводу в капсюльной форме пересказал Шпенглера. Миронов со своей стороны говорит, что подобные построения легко опровергаются, если только преодолеть страх перед высказавшими их авторитетами. Между тем, бояться и не надо - надо только быть внимательным, вдуматься в то, о чем авторитеты говорили. И тогда становится ясным, что опровергнуть это не легко - да и надо ли?

Процитируем Степуна, чтобы понять, о чем идет конкретно речь:

Так как принцип формы - основа всякой культуры, то вряд ли будет неверным предположить, что религиозность, которой исполнена бесформенность русской равнины, есть затаенная основа того почвенного противления культуре, того мистического нигилизма, в котором в революцию погибли формы исторической России.

Вот об этом и речь: человека, родившегося в том или ином месте земной поверхности, его душу, а следовательно и культуру, из этой души растущую, формирует прежде всего ландшафт, то есть нечто предельно конкретное. Шпенглер блестяще продемонстрировал, что можно извлечь из понимания такой связи. Социально-экономические стороны любой данной культуры, сама ее история будут определяться этой первоначальной формовкой, этим пра-символом, как говорит Шпенглер, той или иной культуры. Настоящая история, говорит Шпенглер, лишена законов, но она отягчена судьбой. Склад этой судьбы как бы свернут в этих прафеноменах - и в истории только разворачивается:

Историческая окружающая среда других людей составляет часть их существа, и нельзя понять кого-либо, не зная его чувства времени, его идеи судьбы, стиля и степени сознательности его внутренней жизни. Что не обнаруживается здесь в непосредственных данных, то мы должны взять из символики внешней культуры.

Русский пра-символ, делающий столь резким отличие русской души от западной, «фаустовской», - равнина. Дальше нам остается только цитировать Шпенглера - и вдумываться в его текст:

Несоизмеримое различие фаустовской и русской души обнаруживается в некоторых словесных сочетаниях. Русское слово для немецкого Himmel - небо, то есть отрицание (не). Человек Запада смотрит вверх, русский смотрит вдаль, на горизонт. Так что порыв того и другого в глубину следует различать в том отношении, что у первого это есть страсть порыва во все стороны в бесконечном пространстве, а у второго - самоотчуждение, пока «оно» в человеке не сливается с безграничной равниной... Русская, безвольная душа, прасимволом которой предстает бесконечная равнина, самоотверженным служением и анонимно тщится затеряться в горизонтальном братском мире...

В русской мистике нет ничего от того устремленного вверх горения готики, Рембрандта, Бетховена, горения, которое может дойти до штурмующего небеса ликования. Бог здесь - это не глубина лазури, там, в вышине. Мистическая русская любовь - это любовь равнины... Русская «воля» ... значит прежде всего отсутствие долженствования, состояние свободы, причем не для чего-то, но от чего-то, и прежде всего от обязанности личного деяния.

Можно вспомнить, что сам Миронов, говоря о русской ментальности, делает точно такой же вывод, - его ни в коем случае нельзя назвать народником или нерассуждающим патриотом: вывод тот, что русский человек безответствен. Причем эта шпенглеровская интуиция о России находит у Миронова эмпирическое, на фактах основанное подтверждение. Миронов этот тезис выводит уже не из равнинного ландшафта, а из движения социальной истории. Но у Миронова подобные мысли и наблюдения остаются как бы сторонними основному исследованию - и уж никак неприменимыми к выводам из него: оптимистическим выводам, как мы помним.

Еще Шпенглер:

Отсутствие какой-либо вертикальной тенденции в русском жизнечувствовании... Русский начисто лишен отношения к Богу-Отцу. Его этос выражен не в сыновней, а в исключительно братской любви, всесторонне излучающейся в человеческой плоскости. Даже Христос ощущается как брат. Фаустовское, совершенно вертикальное устремление к личному совершенствованию представляется подлинному русскому тщеславным и непонятным.

Этой цитатой вводится тема христианства в наши размышления о России. В самом деле, о какой религиозности можно и следует говорить на этом равнинном, убегающем в горизонт пространстве? Здесь требуется религия, не формирующая личность, но растворяющая ее в некоем неразличенном единстве. По Шпенглеру, такой религией является как раз христианство, которое он относит к творческим выявлениям так называемой магической души. Христианство принадлежит к группе магических религий (туда же относятся иудаизм и ислам), особенность которых - постулирование некоего сверхиндивидуального начала, только принадлежностью к которому определяется истина и добро. Истина и добро не рождаются в усилии индивидуальной души, они всегда и только извлекаются из этого сверхличного принципа, из этого изначального консенсуса. Позднее русские религиозные философы говорили, что нельзя открыть истину, можно только быть в истине. Но к чему такая установка ведет в исторической, социо-культурной жизни? по крайней мере у русских, переживающих бытие в окружении бесформенной, горизонтальной равнины?

Ответ напрашивается сам собой и уже много раз давался вне Шпенглера или Бердяева. Впрочем, как раз последний дал термин, выразительно увязывающий особенности русской души с типом ее православной религиозности: христианство создало в русском человеке как господствующий тип - тип апокалиптического нигилиста. И равнинная бесформенность русской души, безответственная «воля», ею порождаемая, нашли в христианстве религиозно-моральную мотивировку.

На русской равнине христианству не противостоял какой-либо культурный принцип - как противостояло ему на Западе античное наследие. Тот же Бердяев говорил, что на почве православия в России не была решена проблема культуры. Это значит, строго говоря, что взятое само по себе христианство не есть культуротворческий принцип: тема, в которую уперлись лбом славянофилы. Ницше сделал это совершенно ясным, и в психологическом типе христианина, им описанном, мы узнаем прежде всего русского человека (да его «Антихрист» и есть рефлексия на Толстом и Достоевском). Христианство способно только оплодотворить и утончить существующие культурные патерны - если таковые существуют. Но привить культуру к христианскому складу души нельзя: она не от мира сего, а культура требует мирской установки. Знаменитый тезис «душа человеческая по природе христианка» требует коррекции: это русская душа по природе христианка. Петр, империя, петербургский период русской истории были попыткой эту душу окультурить. Результаты этих титанических усилий до сих пор остаются неясными. Во всяком случае культурным капитализмом не пахнет. Русские люди продолжают жить по образу птиц небесных и лилий полевых, причем это относится ко всем, даже к т.н. «новым русским».

Русский рок, русская судьба едва ли не исчерпывающе и с громадной поучительностью прослеживается на примере жизни одного очень известного человека. Этот человек, эта персонификация русской судьбы - Чехов.

Прежде всего, введем Чехова в обсуждаемый контекст. Для этого уместно будет вспомнить, что первая значительная вещь Чехова, написанная им в полную силу и в сознании окончательно выбранного писательского пути, вещь заявочная, декларативная - повесть «Степь». Русский гений не мог сказаться более представительно: чеховская повесть есть описание основного русского пра-феномена и пра-символа - бесконечной равнины, так сказать, формирующей русскую бесформенность.

Не удивительно поэтому, что основной, постоянно в глубине присутствующей, интимной темой Чехова является тема смерти. Бесформенность и бесконечность это и есть смерть. У древних греков было такое понятие - апейрон, беспредельное. Философ Анаксимандр говорил, что в апейроне вещи исчезают, наказанные за их нечестивость. Нечестивость - самое их существование в индивидуализированной форме, принцип индивидуации как таковой. Конечные формы неподлинны, подинна только целостность бытия, преодолевающая любые индивидуации (потом Гегель из этого сделает свою диалектику). Другими словами, подлинна не жизнь, а смерть. А русская равнина, чеховская степь - этот апейрон. Так что интуиция эта не специфически христианская, а общечеловеческая, - тут хоть дионисизм вспомни, хоть буддизм, но в России она выступала в христианском, так сказать, дискурсе.

Вот как звучит этот христианский дионисизм у Чехова:

Громадные пространства, длинные зимы, однообразие и скука жизни вселяют сознание беспомощности, положение кажется безнадежным, и ничего не хочется делать, - все бесполезно.

...Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни... Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо...

Это даже не «Степь», а позднейший рассказ «В своем углу». Но у Чехова этот мотив, эта подспудная тема присутствует буквально везде, хотя бы и в модифицированной форме. Вы думаете, старый профессор в «Скучной истории» тоскует по «общей идее»? Нет, он думает о смерти как последней целостности, как разрешении и исполнении. А Вершинин с Тузенбахом и разговоры о небывалой жизни через двести-триста лет? А небо в алмазах дяди-Ванино? А Москва, Москва, Москва трех сестер? А «Мама, мы отдохнем»? Это русская христианская душа, томящаяся в земном плену, порывается улететь на небеса. Чеховская «Невеста» - Христова невеста.

Но Чехов - гениальный художник, и поэтому у него нет не только никакого «прямого текста» или идейного мэсседжа, то есть открыто проповедуемого пессимизма, скажем, шопенгауэровского толка, но главная его тема - тема смерти - выступает в обличье комедии. Он, как Томас Манн, сумел сделать смерть комическим персонажем. Причем удалось это ему не сразу, он долго ныл, вроде своих сестер, становился скучноват. Потом он стал вводить в тему смерти ноты абсурдного комизма - и пошли шедевры: например, «Печенег» и главное достижение - «Вишневый сад». Поэтика позднего Чехова - фарс, осложненный темой смерти.

Нельзя сказать, что критики не видели этой темы у Чехова:

Достоевский больно и мучительно продергивает нас сквозь всю землю до самого нижнего, второго неба. Чехов тянет нас по скользкому, приятно-пологому скату в неглубокую мягкую дыру, где нет никакого, даже первого неба, а только черно, тихо и, пожалуй, спокойно. Покой, неподвижность - отнюдь не лишены для нас соблазна. Правда, там, на дне, упраздняется всякая любовь, - но, в сущности, зачем нам любовь? Зачем нам страх? Зачем нам жизнь? Есть точка зрения, что все это совершенно для нас излишне... Если бы Чехова мы ... и решились назвать пророком, то, во всяком случае, пророком отрицания жизни, пророком небытия и даже не полного небытия, - а уклона к небытию, медленного, верного охлаждения сердца ко всему живому...

...Неужели выхода нет, другой жизни нет и не может быть, неужели Чехов - последняя точка всего искусства? А за ним - пустота?... Если б это было так, Чехов был бы страшен, Страшен и велик. Мир приблизился бы тогда не к концу своему, а к концу без конца, к оцепенению, к моменту, внезапно перешедшему в вечность.

Это Зинаида Гиппиус, «Антон Крайний». Потом об этом как бы буддийском (на самом деле христианском) уклоне у Чехова писал Святополк-Мирский. В общем заметить это и не трудно, только советская канонизация Чехова могла это отрицать (да, строго говоря, и не отрицала, а только замалчивала). Более того: у Чехова трудно увидеть что-либо другое. Хотя и пытались. Интересную ревизию Чехова произвел в сороковых годах Корней Чуковский, представивший Чехова образцом человека энергичного и жизнерадостного. Парадокс в том, что Чуковский по-своему прав.

Чехов по складу своей души, по чертам своего характера являл новый в России тип. Его можно назвать низовым европейцем: низовой, потому что снизу, из глубин русской жизни пришедший, из таганрогской провинции. И это было куда более обнадеживающим и перспективным явлением, чем любое отечественное западничество - хоть дворянское, хоть интеллигентское. Западничество было идеологией, а европеизм - образ жизни. Чехов - несомненный европеец, мастер, хозяин своей судьбы, инициативная и активная личность. У него все получалось, за что бы он ни брался. И на врача выучился (медицинский - самый трудный тогда факультет), и писателем стал, и семью всю в люди вытянул, и Мелихово купил, и школы в деревне строил. Мелихово было какой-то экспериментальной станцией европеизма в России, и эксперимент удался. Чехов все улучшал, преображал, повышал в качестве. Это и есть культура - культивация, окультуривание.

И что еще чрезвычайно важно: в то же самое время, когда развернулась столь благотворная во всех смыслах деятельность Чехова, во всей России шел сходный процесс. Можно сказать, что Чехов был лицом своего времени. Эти годы - 1880 - 1904 - только большевистские фальсификаторы могли считать исключительно эпохой реакции. На деле это были самые динамичные годы русского развития - капиталистического, если угодно, - а точнее: европейского, западного. Это был пик имперского периода русской истории, о котором написал свои два тома Миронов. Дело шло к пресловутому «увенчанию здания», к чаемой либералами конституции. Щедрин острил: они не знают, чего хотят - конституции или севрюжины с хреном. Важно, однако, что севрюжина, несомненно, была, а увенчанием здания смело можно считать явление самого Чехова. Это была естественно, на английский лад рождаемая конституция - тип европейского человека. Русский европеизм -псевдоморфоз по Шпенглеру - становился органикой.

Конституция, однако, не состоялась, да и севрюжина, или, по Чехову, осетрина оказалась с душком.

Чехов все эти годы не только строил капитализм в России, не только ее европеизировал, но и умирал. Отсюда его прямо-таки метафизическая чуткость к символике русских степных просторов, усмотрение здесь образа русской жизни и смерти. Русская, чеховская Европа - та, которая была в Мелихове, - не задалась. Смерть Чехова была сверхличным событием, знаком русской судьбы: символическим срывом русской вестернизации, после чего произошел и реальный срыв.

Надеюсь, меня не поймут в том смысле, что смерть Чехова была причиной дальнейших русских неприятностей, что, мол, будь он жив, он бы большевиков не допустил: аd hoc non proper hoc, после этого - не вследствие этого. Вообще не следует искать в истории каузальной, причинной, необходимой последовательности, то есть закономерности. Вспомним еще раз Шпенглера: в истории нет законов, но она отягчена судьбой. Судьба - это логика органического существования. Смерть Чехова - судьбоносное событие, в той же русской органической логике происшедшее. Знаковость этой судьбы - в указании на негарантированность и, если угодно, случайность европейских поворотов в русской истории. Высокие достижения на этом пути возможны, но самого пути не удержать.

Как говорится в романе Эртеля «Гарденины»: нам были даны способа, но мы сбились с пахвей.

И опять же - нету здесь никакой необходимости: сегодня не удалось - завтра получится. Чтобы послезавтра обернуться каким-то еще третьим, пятым или десятым образом. То есть: если не прав историк Миронов, это не значит, что непременно прав Шпенглер.

И я знаю, как все здесь сказанное может опровергнуть Миронов: он приведет физико-географическое описание российской территории, из которого выяснится, что пресловутая равнина далеко не исчерпывает русского ландшафта, а составляет всего лишь столько-то процентов оного. И тоже будет прав.

Как говорил тот же Чехов: все на свете относительно, приблизительно, превратно и коловратно.

Российская история - нормальный ход?

Появилась книга, мимо которой нельзя пройти в любом разговоре о России и русской истории. Это двухтомное исследование Б.Н.Миронова «Социальная история России периода империи: генезис личности, демократической семьи, гражданского общества и правового государства». Можно смело сказать, что таких книг в русской историографии не было со времен Ключевского (если не считать историка-марксиста Покровского): это не монография, каковых было много, и ценных, даже в советское время, - указанная работа претендует быть, да и может быть названа курсом русской истории. Установка автора на концептуальный курс несомненна - хотя этому, казалось бы, противоречат выбранные им хронологические рамки, ограниченные эпохой империи, так называемым петербургским периодом российской истории: 18-м - началом 20 века. От Петра Первого до большевиков, яснее сказать. Вот тут и возникает некое сразу же ощутимое противоречие: можно ли говорить о российской истории в целом, опираясь почти исключительно на ее картину в указанный период? Эвристичен ли такой подход? А ведь автор нескрываемо, даже с некоторым вызовом строит если не философию русской истории, то ее целостную концепцию: исходя из прошлого (причем относительно недавнего), оценивает настоящее и прогнозирует будущее. Тут возникает масса вопросов как методологического, так и мировоззрительного, если угодно, характера.

Книга вызывает смешанные чувства. При великих ее достоинствах она способна удовлетворить далеко не всех. Но прежде всего необходимо сказать об этих достоинствах. Они несомненны. Книга отличается богатством, разнообразием, пожалуй что и полнотой представленной картины. Таких книг в России, повторяю, не было едва ли не сто лет. Автор во многих сюжетах, прямо сказать, вышел к истине, сказал правду, причем открытым текстом, а не на иезуитски-эзоповский манер, как это было в лучших работах советских историков. Разоблачена масса мифов о российской истории, и не только советских, но и дореволюционных, сложенных горячими либеральными головами в борьбе за лучшее будущее. Приведу выразительный пример: Миронов наконец-то решился сказать то, что следует, об императоре Николае Первом. Его книга для многих читателей в России станет открытием отечественной истории: ранее известное только специалистам сделано всеобщим достоянием. Во многих своих сюжетах книга являет собой очень хороший учебник. Ее надо бы, сократив, издать массовым тиражом.

Но у книги есть и некое сверхзадание, выходящее далеко за пределы не только просвещения, но и самой науки. Автор пишет об этом так:

Мы, россияне, нуждаемся в клиотерапии - в трезвом знании своих достоинств и недостатков, чтобы иметь возможность достоинства развивать, а недостатки лечить и устранять... Историки могут стать социальными врачами. Подобно тому, как психоаналитик избавляет пациентов от различных комплексов, которые мешают им жить, путем анализа их личной истории, так и историки могут избавить свой народ от комплексов, сформировавшихся в ходе национальной истории ... путем анализа прошлого.

Это спорное заявление. И в этой установке коренятся многие - едва ли не сознательно допущенные - неточности книги. Работа Миронова, помимо всего прочего, имеет вненаучное задание. В ней имплицитно наличествуют оценки, достаточно четкие представления о хорошем и плохом, о должном и недолжном: в науке такая установка не может быть названа корректной. С другой стороны, как возразишь против идеи просветить и утешить русского человека, сверх меры настрадавшегося? Но это и значит в первую очередь, что историю нельзя строить как науку. Мы вернемся еще к этому вопросу, взяв его в чисто методологическим плане. А пока посмотрим, как автор русского человека утешает:

Стоит особо подчеркнуть нормальность российского исторического процесса. Россия - не ехидна в ряду европейских народов, а нормальная страна, в истории которой трагедий, драм и противорчий нисколько не меньше, чем в истории любого другого европейского государства. Акцентирование трагедийности хода российской истории, кровавой драматичности, цикличности, или маятниковости, инверсионных поворотов, то есть резких смен господствующих социально-культурных укладов, на мой взгляд, порождено парадигмой, господствующей в научном и массовом сознании, о необыкновенности России. Многим приятно думать, что, в отличие от любой другой страны, «умом Россию не понять, аршином общим не измерить», что хотя и тяжелее в ней жить, чем в других евпропейских странах, но зато она идет своим собственным путем. Как будто нормальность эволюции принижает. Между тем нормальность развития - гарантия того, что у русских будет и благосостояние, и правовое государство, и гражданское общество, и все другние блага цивилизации, которых так ждет современный россиянин.

Слова «нормальность российского исторического процесса» даже выделены жирным шрифтом. Останавливают внимание также слова, что в российской истории трагедий не меньше, чем в истории любой другой европейской страны: автор не решился сказать «не больше» - потому что это было бы неверно: больше, и именно тогда больше, когда в других странах, принятых за норму, трагедии и драмы, можно сказать, вышли из употребления. И вот тут надо привести еще один тезис, из главных у автора, которым он подтверждает российскую нормальность:

Противопоставление России и Запада или России и Европы, мне кажется, основано на том, что в каждый данный момент ввиду асинхронности социальных процессов и изменений Россия сильно отличалась от Европы, иногда так сильно, что ее европейский фундамент трудно было разглядеть. Но в исторической перспективе Россия развивалась по тем же направлениям, что и Запад, только с опозданием. Другими словами, дореволюционная Россия в каждый момент своей истории отличалась от западных стран, но двигалась по той же орбите, что и они, и поэтому в каждый момент была похожа на то, чем они были прежде.

После слова «поэтому» - опять жирный шрифт. Я привык развлекаться психологическими наблюдениями - и давно уже заметил, что к подчеркиваниям в тексте авторы прибегают тогда, когда других аргументов у них нет. Тут у Миронова то, что по-английски называется wishful thinking: желаемое принимается за действительное. Одним словом, клиотерапия.

И тогда мы начинаем понимать основной недостаток этого, казалось бы, фундаментального сочинения: оно как раз не фундаментально. Можно ли делать выводы и тем более давать прогнозы, опираясь всего лишь на два столетия тысячелетней российской истории? Двухвековая выборка нерепрезентативна. Автор взял лучший, имперский период русской истории, когда в ней действительно стал заметен прогресс, когда началось и пошло, казалось бы, необратимое движение по западному пути, - и по такому краткому в общем-то периоду судит об этой истории в целом. Слабость аргументации понуждает прибегать к метафорам. Такой метафорой у Миронова становится, откровенно говоря, надоевшее утверждение российской молодости. Мол, то, что у старика порок, у юноши - понятный недостаток, возрастное явление. Конечно, тысяча русских лет меньше двухтысячелетий постантичной Европы, - но ведь за десять веков вполне можно было сложиться, какая уж тут молодость. Да ведь даже и не о зрелости уже можно говорить, а как бы и не о конце - и такие разговоры, как известно, уже начались.

И вот самый тяжелый вопрос: можно ли ставить российскую историю в контекст западного движения, говорить о генезисе личности и правового государства как о развернутой в будущее перспективе, можно ли, проще говоря, сохранять оптимизм в отношении России, если евроцентрическое движение имперского периода сорвалось в такую пропасть, как большевизм, семьдесят лет советской власти? Сохранить оптимизм здесь можно единственным способом: включить советский период в движение прогресса, в процесс модернизации. И автор решается на такое включение. Соответствующий тезис звучит так:

Опыт модернизации Росси в течение трех столетий, с начала 18 века и до конца 20-го, несмотря на все издержки, следует признать успешным, и это дает основания для исторического оптимизма.

Вот так незаметно хронологические рамки книги исследований оказались раздвинутыми: в заголовке - начало 20 века, а тут уже и конец включен. Волей-неволей приходится аргументировать. Аргументы таковы:

Формула советской модернизации сводилась к технологическому и материальному прогрессу на основе традиционных социальных институтов... Коллективная воля, концентрация сил и средств, готовность жертвовать личными интересами ради общественных долгое время давали свои плоды. Однако успехи были до тех пор, пока не были исчерпаны ресурсы коллективизма, общинности, централизации, планирования и народного энтузиазма. В то же время реализация советской модели модернизации создала новую ассиметрию между личностью, семьей, обществом и государством. В конце концов сформировавшаяся ... рациональная, образованная, требовательная, светски ориентированная личность плохо совмещалась с коллективной собственностью, тотальным регулированием, подавлением инициативы, недостатком гражданских и политических свобод, общинностью социальных институтов и патерналистским государством. Назрел социальный, экономический и политический кризис, который разрешился не революцией и гражданской войной, а болезненным реформированием, растянувшимся на годы... Как показывает российский опыт 18-20 вв., на трансфомацию требуется примерно 20-25 лет, то есть жизнь одного поколения. С исторической точки зрения, это небольшой срок, но с точки зрения людей, попавших под колесо этих перемен, - очень долго.

Я очень далек от того, чтобы приписывать Б.Н.Миронову ретроспективный советизм. Он знает цену большевизму: его ли учить русской истории и всем ее изгибам! Его, решаюсь сказать, ошибки идут не от нехватки учености - таковой избыток, - а от понятной человеческой слабости русского патриота, от любви к многострадальной отчизне.

Мы остановились на том, что Б.Н.Миронов в своем труде о русской истории подчас склонен научные доводы подменять вполне понятными и всячески похвальными чувствами. Тем самым чистота научного подхода нарушается. Но дело даже и не в этом, вернее, не только в этом. Его работа заставляет в очередной раз поставить старый и в общем-то решенный вопрос: может ли история, да и всякое гуманитарное знание быть наукой? На этот вопрос принято отвечать отрицательно. Гуманитарные науки, или, как говорили в доброе старое время, науки о духе - чисто описательны, они не могут открывать законов, то есть устанавливать порядок повторяющихся явлений. И особенно это относится к истории. Вопреки известной поговорке, история отнюдь не повторяется, она состоит из уникальных, единичных явлений, закономерностей в движении истории нет, а если и есть, то такие, что наукой уловлены быть не могут. В истории - как в историческом знании - можно или только собирать, даже открывать факты, или предаваться философской медитации. А коли нет в ней закономерности, то и нельзя - методологически запрещено - заключать от прошлого или даже от настоящего к будущему. Простенький пример: представьте себе японского историка, скажем, начала сороковых годов прошлого (то есть 20-го) века, который набрасывает картину отечественной истории во всех ее сложностях -и сегунат, и реформы Мэйндзи , - и ничего не знает - да и не может знать - об атомной бомбе. Какой тут прогноз возможен? История - это такая реальность, в которой значимы именно атомные бомбы, то есть единичные, принципиально не предсказуемые события, - они меняют жизнь и составляют собственно историю как процесс подобных перемен. Конечно, в жизни стран и народов могут идти и другие процессы, подчиненные каким-то статистическим закономерностям, но такие процессы - предмет не истории, а социологии. Скажем, идет накопление богатств средним классом, или рост населения, или ассимиляция евреев в Германии - и вдруг является Ленин или Гитлер, и вся эта статистика - поминай как звали: начинается история. Или, того пуще, какой-нибудь сопливый террорист убивает какого-нибудь никому не нужного эрц-герцога - и рушится мировая доминация Европы. Вот что такое история. И самая историческая в этом смысле страна - как раз Россия (в том смысле, как Ноздрев был историческим человеком), именно для нее характерны те резкие смены и инверсионные повороты, которые профессор Миронов силится в ее истории приуменьшить.

Это - первое и необходимое, что нужно иметь в виду, говоря о специфике исторического знания. Но есть еще один методологический сюжет, относящийся к науке вообще, а к истории, в силу указанной ее специфики, и особенно. Любое подлинно научное знание абстрактно, оно не объясняет полноту исследуемого явления, а наоборот, упрощает его. Метод науки - редукция, сведение высшего к низшему, сложного к простому. Поэтому наука вообще неспособна объяснить явлений, специфика которых - именно в их сложности, несводимости к чему-то низшему. Скажем, биология в состоянии объяснить животную жизнь, но человека она объясняет только как животное - на уровне физиологических или, еще ниже, химических процессов. Человек как духовное существо, то есть как целостное явление, не есть и не может быть предметом научного знания. Тут есть один острый и знаменитый сюжет - психоанализ. Даже на уровне психологии человеческое поведение объясняется как закономерное только сведением его к сексуальным, то есть животным, то есть в глубине биологическим импульсам. Фрейда критикуют, даже отвергают за то, что он непомерно упрощает человека, но ведь психоанализ постольку и научен, поскольку он неполон, поскольку он редукция. Юнгианство старается говорить о целостном человеке, и поэтому оно не наука. Но если научными средствами нельзя понять даже одного, отдельно взятого человека в его неииследимой и непредсказуемой полноте, то как можно претендовать на научные построения в истории, предмет которой - целые страны за все время их многовекового существования? И коли историк дает прогноз, значит он выступает с научной претензией. Наука, если она открыла закономерность, то есть повторяемость явлений, может предсказать будущие события и процессы в пределах установленной ею закономерности. Но исторический прогноз - это противоречие в определении. А ведь именно прогнозы делает Миронов - основывая их на некоторых замеченных и зафиксированных в истории фактах, забывая, что в истории даже факт не может считаться фактичным, коли его проецируют в будущее.

Вот пример, вызывающий даже и улыбку (чтоб не сказать большего). Свой оптимизм - допустим, осторожный - автор «Социальной истории России» основывает, как мы видели, на фактах и процессах, уже однажды имевших место в русском прошлом. Причем факты подчас имеются в виду даже и не исторические, а какие-то иные. И как неотразимый аргумент автор использует данные о росте длины тела у русских за двести лет.

Если цель всех социальных изменений состоит в том, чтобы повысить качество жизни людей, то в последние 250 лет благосостояние российских граждан постепенно повышалось, хотя поступательное движение неоднократно прерывалось вследствие войн, радикальных реформ или общественных смут. Мое предположение основывается на данных об изменении роста людей, который, как установлено современной наукой, зависит от качества их жизни, или биологического статуса, то есть от питания, перенесенных болезней, интенсивности и условий работы, медицинского обслуживания, жилищных условий, психологичкеского комфорта, климата, воды, воздуха и других факторов среды в течение всей их предшествующей жизни до момента измерения роста. (...)

Россия, с точки зрения всего того, что за этим (биологическим) статусом скрывается, развивалась, по крайней мере, до начала 1980-х годов, примерно такими же темпами, как и большинство развитых стран. Конечно, биологический статус это не синоним жизненного уровня, благополучиия и дохода, но он имеет исключительно большое значение для человека. Может быть, в улучшении биологического статуса и лежит главная причина длительного существования советского строя, бесчеловечного в одном и гуманного в другом, и тех ностальгических чувств, которые к этому режиму до сих пор испытывают многие российсские граждане, биологический статус которых после распада СССР, вероятно, ухудшается.

Чем этот аргумент можно сразу же, не входя в обсуждение, опровергнуть? Да тем, что 250 лет для истории - это не аргумент и даже не факт. Вспомним то, о чем уже говорили: Гаврила Принцип стреляет во Франца-Фердинанда. В истории, как оказывается, важно не вчера, а завтра. Не может быть науки о будущем, если в будущем что-то не повторяется, происходит непредвиденно. А ведь будущее, завтра уже наступило для той России, в которой люди 250 лет увеличивались в росте. Простенький вопрос, которого не мог не поставить и сам Миронов: улучшился или наоборот биологический статус россиян с 1991 года? То есть в истории невозможен никакой редуктивизм, даже биологический - высший по сравнению, скажем, с физико-химическим или механическим. Да ведь увеличься в росте хоть не на одиннадцать, а на двадцать сантиметров - а против атомной бомбы не устоишь - когда и против против лома нет приема!

Не хочется, однако, оставлять впечатление, что обсуждаемая книга теряет ценность из-за этих методологического порядка ошибок. Если в философской рефлексии история - это завтра, то в обыденном сознании, так сказать, на прагматическом уровне - это, конечно же, вчера. Вот об этом вчера, о русском прошлом периода империи в России нет книг, которые могли бы конкурировать с трудом Б.Н.Миронова. Не знать того, что в ней написано об императорской России, невозможно, стыдно для русского, причем всякого, отнюдь не профессионального историка. Профессионалы-то как раз все это знают, и в общем-то всегда знали, да только рот открыть не могли. И когда эта истина о недавно табуированном прошлом произносится открытом текстом - это производит сильное впечатление. Вроде как доклад Хрущева на 20 съезде.

Столь же сильное впечатление оставляет сам автор как пример русского человека, знающего правду: что будет думать, каким будет такой человек,- какое он естественно и органично изберет мировоззрение? Результат, явленный у Миронова, явленный самим Мироновым, очень интересен и достаточно - для обыденного русского сознания - неожидан. Миронов - либерал и западник, но при этом государственник и, если употребить такое неуклюжее слово, - антинародник. Ценность, обнаруживаемая в русской истории, - не интеллигенция и, уж конечно, не сам народ, а государство, власть. Монархия была в России лидером модернизации. И это у Миронова не идеологическая установка, а твердое знание. Это знал Пушкин, сказавший, что правительство - единственный европеец в России, но у Пушкина это было скорее интуицией, а историк Миронов это убедительно - по крайней мере для имперского периода -обосновывает. Кстати, того же мнения придерживался Б.Н.Чичерин - самый образованный из русских людей 19 века. Они оба (Чичерин и Миронов) представляют редкий в России тип либерального консерватора, западника-государственника. Сюда же следует отнести Петра Струве. К тому же типу принадлежал Катков и, думается, Суворин. (Последние два - nomina odioza русской интеллигенции.)

Упомяну только еще один сюжет, показывающий, какие сенсации ожидают читателя книги Миронова, если он до нее доберется (обидный, горький, позорный тираж - полторы тысячи). У него разоблачены мифы, скопившиеся вокруг темы крепостного права. Оно было оправдано в русской истории, было рациональным решением, утверждает Миронов, - ибо русского человека нельзя было заставить работать иначе, чем внеэкономическим принуждением, его психология - традиционно-потребительская, а не буржуазно-трудовая. Свобода для русского человека означала прежде всего и единственным образом безответственность - не только перед властью, но и перед обществом, даже перед моральными обязательствами. Конечно, это менялось; этот генезис - движение к личности, к гражданскому обществу, к правовому государству и прослеживает в своем труде автор. И независимо от того, как он оценивает результаты и дальнейшие перспективы этого процесса, сюжет, в русской истории им описываемый, - самое важное, что в этой истории было, самое желаемое из того, что может быть. Оптимизм автора оправдан как моральное требование к русскому человеку: ты можешь - следовательно, ты должен.

Верую, Господи, помоги моему неверью.

Возрождение трагедии

Я открыл выдающегося кинорежиссера и пребываю по этому поводу в состоянии некоего, если можно так выразиться, сдержанного энтузиазма. Сдержанность объясняется тем, что, собственно говоря, режиссер этот известен достаточно давно и даже получил пресловутую премию Оскара. Это англичанин Майк Фиггис. Оскара ему дали за фильм «Покидая Лас Вегас». Понятно, что это не лучший его фильм. Но душу и тело Майк Фиггис Голливуду не продал и продолжает работать по-своему; следовательно, его фильмы широко не идут и на телеэкранах он не мелькает, на манер какого-нибудь «короля мира» Камерона. Он не дал себя вовлечь в кругообороты попкультуры, почему этот самый поп им и не интересуется. В Интернете вы можете найти массу информации о каком-то культовом пащенке Джонатане Рис-Майерсе, снимавшемся в одном из фильмов Фиггиса, но о самом Фиггисе - самую малость: элементарная фильмография да интервью журналу «Оньон». Но уже из этого интервью видно, что это человек самостоятельный, на других киношников не похожий и об этом сходстве не заботящийся. Он, например, сказал, что сцены совокупления - то, что сейчас больше всего хавает массовый зритель, - нужно снимать как антропологическую хронику. Этакая Маргарет Рид.

Покопавшись в фильмографии Майка Фиггиса, я обнаружил, что два его ранних фильма я даже и смотрел, на видео: «Штормовой понедельник» и «Внутреннее дело», но какого-то особенного впечатления не осталось; думаю, потому, что не было установки на Фиггиса, сейчас я буду смотреть их по-другому. Сразу в нем не разберешься: внешне эти его фильмы достаточно традиционны, сделаны в жанре гангстерской драмы. Между тем Майк Фиггис - художник-символист (в широком, а не узком - историко-эстетическом - смысле понятия). Смотрел, естественно, и нашумевший, то есть сделавший кассу, «Покидая Лас-Вегас». Тут та же история: зритель ловится на крючок вроде бы понятного сюжета: алкоголик и проститутка, хорошие люди; американцы, надо полагать, уверенно ожидали хэппи-эндинга. Фильм производил впечатление уцененного Достоевского и этим раздражал; но - остался в памяти, не отпускал, заставлял думать о себе. Как-то не хотелось сразу понимать, что это Христос и Магдалина: уж очень много Лас-Вегаса было, а это ведь Вавилон, а не Иерусалим. Это фильм компромиссный, рассчитанный на специфическую американскую аудиторию и на успех. И успех был - три Оскара, в том числе за лучшую режиссуру. Но Майк Фиггис остался собой; вернее сказать, стал собой, несмотря на соблазны Вавилона.

Фиггис адекватно сказался в фильме, название которого в переводе звучит неуклюже: «Утрата половой невинности»; я бы назвал его по-русски «Грехопадение». Несколько сюжетных линий спроецированы на библейский миф об утерянном Рае. Адам и Ева даны как архетипический фон. Истина мифа иронически приемлется: женщина как источник греха и гибели. Иронически ли? - вот главный вопрос. Как сказали бы в старину (допустим, Бердяев), у Майка Фиггиса ощутимо мучение о поле. У него нет платонического окрыляющего Эроса. И решение жгучей тайны он находит на путях Диониса: открывает для себя древнейший миф.

После Ницше именами древних богов - Аполлона и Диониса - принято называть два сущностных начала в человеке. Аполлон - бог формы, света, строя, явленной красоты, разумного миропорядка. Дионис - начало энергийное, темное, ночное, бог внеразумных, доразумных глубин, хтонической, подземной бездны. Сейчас бы мы сказали (и говорим): сознание и бессознательное; во втором случае следует Фрейду предпочесть Юнга и говорить о коллективном бессознательном: это и есть Дионис. Миф Диониса - об умирающем и воскресающем боге; Дионис делает безумными своих служителей-оргионов, они умерщвляют и пожирают его - и тем самым приобщаются ему, то есть коллективно его воскрешают, оргийно им становятся. Оргия в первоначальном смысле - коллективное, хоровое, соборное богослужение, совершаемое не жрецом, а всеми его, богослужения, участниками. Человек, приобщившийся Дионису, выходит за грани своего индивидуального существования, как бы умирает и тем самым обретает высшую, космическую жизнь. Как сказал великий знаток темы Вячеслав Иванов, в Дионисе мир становится «я», а «я» становится миром. И - едва ли не главнейшее - культ Диониса, религия Диониса изначально были преимущественно женскими.

Отвлечемся на время от Майка Фиггиса - чтобы лучше его понять. И сейчас дадим слово самому Иванову; цитируем из его работ «Существо трагедии» и «Эллинская религия страдающего бога»:

...Аполлон есть начало единства... сущность его - монада, тогда как Дионис знаменует собою начало множественности (что и изображается в мифе, как страдание бога страдающего, растерзанного)...

Если естественным символом единства является монада, то символ разделения в единстве, как источника всякой множественности, был издавна подсказан учением пифагорийцев: это - двоица, или диада. Итак, монаде Аполлона противостоит дионисийская диада, - как мужескому началу противостоит начало женское, также издревле знаменуемое в противоположность «единице мужа» числом 2.

Дионис, как известно, - бог женщин по преимуществу, - дитя, ими лелеемое, их жених, демон, исполняющий их своим присутствием, вдохновением, могуществом, то блаженным, то мучительным безумием избытка, - предмет их жажды, восторгов, поклонения - и, наконец, их жертва.

Из культа Диониса, как это стало ясно после Ницше, возникла древнегреческая трагедия.

Диктор:

Трагедия же, по своей природе, происхождению и имени, есть искусство Дионисово, простое видоизменение дионисийского богослужебного обряда, -продолжает Иванов. - (...)Женщина осталась главною выразительницею глубочайшей идеи трагедии, потому что изначала Дионисово действо было делом женщины, выявлением ее сокровенных глубин и неизреченных душевных тайн. Олицетворение трагедии на античных изображениях - менада-Трагедия, или же муза-менада, Мельпомена. Женщина, исступленная своим «жен безумящим богом», принесла религиозной мысли и художественному творчеству откровение диады; и мудрецы древности не ошиблись, прозрев в диаде начало женское.

Мысль о происхождении трагедии из культа Диониса, повторяем, - не ивановская: это и есть то, что открыл Ницше. Но Иванов пошел дальше: он показал, что тему Диониса нельзя ограничивать рамками эстетическими, что это тема религиозная и мистическая. Следует поставить вопрос не о происхождении трагедии, а о происхождении самой дионисийской религии: о трагедии не как эстетическом жанре, а, так сказать, жанре бытия. Традиционно религию Диониса выводили из практики сельскохозяйственных народов, из реальности природного цикла, из культа растительных сил. Иванов выдвинул иную реальность как источник дионисийства - смерть и пол.

Существует мнение, по которому мотивом оргиазма дионисийского являются «растительные чары», то есть заклинание духов растительности, магическое пробуждение природных сил... Сельский оргиазм других народов целесообразен; его магия служит потребностям практическим. Трудно отыскать что-либо подобное в дионисийском оргиазме.

Вместе с тем целая обширная область дионисийских явлений, не имея ничего общего с идеею растительности, ясно выдает свое отношение к идее загробного существования и к культу хтонических, или подземных, сил. Эту-то сферу религиозных представлений и действий, наравне с внутренне родственной ей сферою религиозных представлений и социологических явлений, связанных с идеею пола, и дОлжно, по нашему мнению, считать первоначальною в дионисийском оргиазме. Отношение к растительности было только выведено из хтонической стороны Дионисова служения. ... это религия бога умирающего и погребенного, то есть нисходящего в свое подземное царство... моменты оргиазма были приурочены прежде всего к тризне и поминкам, - как и дионисийские празднества исторической Греции, так часто сопровождаемые поминками по умершим, суть или тризны по Дионису, или ликования о смерти, им преодоленной. ...Но если в дионисийском культе первична тризна, - есть ли место на тризне утверждению полового начала? Несомненно. Обширная и самостоятельная сфера эмоциональных состояний, ему отвечающих, не только психологически, но и логически связана с почитанием душ. Она противопоставляет смерти рождение и возрождение и, сочетаясь с представлениями о существовании загробном и о мире ночного солнца, творит целое действенной идеи бога Диониса. Половое соединение полярно смерти, и похоронам ответствует свадьба. Именно культ хтонического, подземного Диониса и соединяется с оргиазмом чувственным.

Дионисийство, в другом месте говорит Иванов, - это «благовестие радостной смерти».

Чрезвычайно важным моментом в дионисийстве - то есть в объективно сущих глубинах бытия - выступает уже и не пол, а вражда полов, приобретающая значение изначального бытийного конфликта - подлинного источника трагедии:

Менада любит - и яростно защищается от любовного преследования; любит - и убивает. Из глубины пола, из темного стародавнего прошлого борьбы полов возникает это зияние и раздвоение женской души, в котором женщина впервые обретает полноту и подлинную целостность своего женского сознания. Так родится трагедия из самоутверждения женского существа, как диады. ... Так утверждается в трагедии, посредством раскрытия извечной двуначальности женственного, женская цельность и - посредством тяготения трагедии к смерти - женщина, как древнейшая жрица, женская стихия, как стихия Матери-земли, Земли-колыбели и Земли-могилы.

От эстетики - снова к онтологии, к прозрению бытийных глубин:

...древнейший оргиазм и сам по себе естественно подчеркивает и выдвигает начало пола. Религия разрыва и разлучения утверждала свою коренную идею в противоположности полов, основном и глубочайшем разъединении мира. Религия исступления, выхода из себя, разрушения личности и слияния с целым живой природы находила исход своим восторгам чрез погружение человека в хаотическую беспредельность пола. Чувство пола было чувством всей тайны, подосновою всех боговещих, внечеловеческих переживаний духа. Ибо в то время, как любовь выбирает и обособляет личность, ее корни глубоко уходят в хаос безличного. Половая страсть, на миг прозревшая светлым оком любви, остается сама по себе темной и слепой. В каждом отдельном соединении индивидуумов весь пол ищет всего пола, идея рода торжествует над идеей особи, и любящиеся с изумлением и ужасом открывают в своей страсти символы и эмоции первобытной, первозданной вражды, положенной между двумя полюсами живой природы.

Древнейшие указания обнаруживают первобытную войну полов, соединенную с оргиями Диониса ...

Цитирование несколько затянулось, но это отнюдь не уводит нас от первоначального сюжета - о кинорежиссере Майке Фиггисе. В приведенных словах Вячеслава Иванова описаны все темы Майка Фиггиса - самое его мировидение. Надо ли говорить, что английский кинорежиссер соответствующих текстов скорее всего не знает? Он, конечно, мог читать Ницше, но, во-первых, как уже было сказано, у Иванова трактовки последнего значительно расширены, а во-вторых, художнику и не нужно знать теоретические разработки для того, чтобы найти себя, никакое чтение художественному самоопределению не поможет. Дионисийский подтекст вещей Майка Фиггиса вполне органичен, инстинктивен, самопорожден из глубин его собственной творческой личности. Другими словами, в эпоху всяческого масскульта, ширпотребного «попа» и раздуваемого рекламного оптимизма в творчестве Майка Фиггиса происходит возрождение трагедии.

Обсудим несколько сюжетов Майка Фиггиса. Один из недавних его фильмов - экранизация пьесы Стриндберга «Фрекен Юлия»: три действующих лица и одна сцена - кухня барского дома. Как он из этой статики делает кино, говорить сейчас не будем, это не специфично для Фиггиса, такое делал и Тарковский. Важно, какие сюжеты привлекают Фиггиса. Фрекен Юлия у Стриндберга - самая настоящая менада, мужененавистница, потенциальная мужеубийца; тут не важно, что на нее спроецировано собственное женоненавистничество Стриндберга: сохраняется главное - дионисийский в глубине мотив вражды полов. «И роковое их слиянье, и поединок роковой», как сказал поэт. Есть, кстати, едва ли не прямое отнесение к дионисийству, к его вечным образам: действие происходит в Иванову ночь: колдовство, пляски и сексуальные вольности. И у Стриндберга, и в фильме вакханты врываются на сцену, давая необходимый смысловой фон. Финал, как известно, трагический: самоубийство героини, сделанное в фильме необыкновенно изобретательно и - красиво: живая бегущая вода окрашивается, делается кровью. Как писала менада Цветаева: «Вскрыла жилы: неостановимо, невосстановимо хлещет жизнь». Любовь и смерть - вагнерианский, но, в сущности, все тот же дионисийский мотив.

В «Тристане и Изольде», однако, любовь индивидуализирована; собственно, любовь и есть индивидуализированный пол. Но Майка Фиггиса интересуют больше всего последние глубины - те, на которых пол уже безлик, чисто стихиен. Об этом сделан его фильм «Оne night stand". Опять же трудно адекватно перевести название: по-русски было бы правильно сказать «Одноразовая ночевка», но это звучит грубо-юмористически, тогда как в английском это едва ли не технический термин, означающий короткое, одну ночь длившееся сексуальное партнерство. На поверхности в фильме происходит то, что у американцев сейчас зовется swap - обмен половыми партнерами. Это уже выводит к теме безликости пола: пол сильнее, первичнее любви, лицо в поле неважно. Один из персонажей фильма играет объединяющую всех его героев роль, являя некий сюжетный стержень, и этот персонаж - гомосексуалист, умирающий от СПИДа. При этом главный герой, женатый человек, проводит one night stand не только с героиней, но таким же одноразовым приключением связан со своим ныне умирающим другом. Героиня оказывается женой его брата, солидного человека. Центр фильма - поминки по умершему, приобретающие характер некоего буйного веселья - с джазом, обильной выпивкой, и кончается все этим самым swap"ом, когда герой, еще раз склонив к любви свою одноразовую подругу, обнаруживает, что в том же помещении ее муж, солидный человек, занимается тем же самым с его, героя, женой. В следующей за этим заключительной сцене мы обнаруживаем, что они переженились - официально, по закону сменили супругов. То есть, как бы торжествует цивилизованный подход к изначальным бытийным страстям, но это торжество дано иронически. Ведь мы только что видели, что не существует не только супругов, но и самих полов, что этот инстинкт гендерно недифференцирован. «Все половые признаки вторичны», как говорит Вера Павлова. Ключ к фильму, несомненно, - сцена поминок: в реальности такого не бывает, на американских поминках джаз не нанимают, не перепиваются и всеобщему сексу не предаются. Но такое бывает у Майка Фиггиса, и не только в этом фильме, но и в другом - в «Грехопадении» (там, правда, в ослабленном варианте). Это и значит, что он изображает не современную жизнь, а в ее образах представляет содержание древнего дионисийского мифа: тризна, переходящая в половую оргию. Или, напоминаем Вячеслава Иванова, «в каждом индивидуальном соединении весь пол ищет всего пола». По-русски это называется свальный грех: древнейшая человеческая реальность, в культурной эволюции становящаяся недосягаемым, но вечно желанным идеалом.

Но у Майка Фиггиса есть и другой миф - христианский: в том самом награжденном Оскаром фильме «Покидая Лас-Вегас». Он увидел близость Христа и Диониса: дионисийство как протохристианство. Об этом писал Вячеслав Иванов в финале «Эллинской религии страдающего бога». Существует понятие «христианский дионисизм»; как пример такового, приводится князь Мышкин в «Идиоте» Достоевского. Макс Фиггис дал еще один пример в герое своего фильма. Это алкоголик, решившийся на самоубийство единственным известным и, так сказать, знакомым ему способом: залиться водкой до смерти. В Лас-Вегасе он сталкивается с проституткой, вроде Сонечки Мармеладовой (она же Магдалина), которая решает его спасти. У нее опять же единственное средство спасения: секс, она знает, что спасет героя, если сумеет склонить его к совокуплению. Но он предпочитает водку. Это та самая а-сексуальность христианства, о которой столько писал Розанов. В фильме не раз повторяется одна сцена: герой под душем или в бассейне продолжает пить, вода льется из душа, а водка из бутылки. Метафора понятна: отравлены источники бытия, мир во Христе прогорк, как писал тот же Розанов. Если в дионисийстве гибель идет от избыточности, то в христианстве гибельна аскеза. Христианство вырывает человека из стихийных глубин, выявляет в нем лик, - в этом коренное его отличие от дионисийства; герои фильма «Покидая Лас-Вегас» любят друг друга, тем самым в них рождается лицо, торжествует индивидуация. Всякая любовь в основе - христианская любовь, ибо любить можно только лицо. Но христианство не способно окончательно заклясть бездну: одухотворяя и сублимируя бытие, оно вырывает его из природного цикла рождений и смертей, оставляя одну смерть.

Так следует понимать фильм «Покидая Лас-Вегас». Это «розановский» фильм. Но таким он выступает для русских, знающих свою культурную историю. У англичанина Фиггиса другой контекст. Его трагическое мировидение, его трагедийное творчество основано на реальностях сегодняшней жизни мира: в ней он видит трагедию. Каковы могут быть основы сегодняшнего трагизма?

Мне кажется, что Майк Фиггис - последнее по времени звено уже существующей интеллектуальной традиции, говорящей о закате Запада - того, что зовется иудео-христианской культурой. Шпенглер все-таки пророчил, говорил о более или менее отдаленном будущем, о начавшемся процессе - Майк Фиггис имеет дело с настоящим, с результатом. Интеллектуальная проекция его творчества - на линии Шпенглер - Юнг - Леви-Строс. Доминация Запада подходит, если уже не подошла к концу, мир становится единым, - и нет оснований полагать, что этот единый мир сохранит модели рационально-технологической и индивидуалистической культуры. Западная культура - аполлоническая культура. Ныне возвращается Дионис, - Майк Фиггис видит это возвращение. Его значительность в том, что он не ужасается, а усматривает как бы новые возможности, прозревает новое начало. В Дионисе смерть неотделима от рождения - нового рождения.

Это - на метафизической, можно сказать, на мистической глубине. Социологически процесс принимает более понятную и менее воодушевляющую форму так называемого вторичного упростительного смешения: термин Константина Леонтьева всячески здесь уместен. Поверхностный мультикультурализм не может противостать этому глубинному процессу. Но этот же процесс, спроецированный на бытовую повседневность, дает уже не трагедию, а комедию современных нравов: возвращение Диониса оборачивается удручающим разнообразием сегодняшней сексуальной практики.

Фильмы Майка Фиггиса тем еще хороши, что вот эту культурно-историческую метафизику он умеет подать в оболочке бытового сюжета, глубины бытия представить в форме узнаваемой хроники: из Диониса сделать swap. Он создает не только трагедию, но и комедию - одновременно божественную и человеческую.

И чтобы не позабыть русские коннотации - даже «предчувствия и предвестия» - этой темы, процитируем еще раз Вячеслава Иванова, из статьи его «О достоинстве женщины»:

Индивидуальный симбиоз закрепляет дурную индивидуацию человечества; семья отъединяет и успокаивает человека в гранях эмпирической личности... Человечество должно осуществить симбиоз полов коллективно, чтобы соборно воззвать грядущее совершение на земле единого богочеловеческого Тела. Индивидуальный же симбиоз должен слыть в общественном мнении не нормой половых отношений, а отличием и исключением, оправдываемым и великою любовью, и добрыми делами четы.

Зная, что происходит сейчас, каковы сегодняшние нравы, нельзя не воспринять эти слова в комическом ключе. Но не следует также забывать, какая реальная трагедия произошла в России и в какой кошмарной форме реализовались в ней идеи хоровой соборности, конца индивидуалистической культуры и наступления новой «органической» эпохи.

Иностранцы о России

В очень известном американском журнале Атлантик Монтли - органе скорее литературном, чем политическом, - в номере за май этого года появилась статья Джеффри Тэйлера - статья, о которой трудно не поговорить из-за одного ее названия: «Конченная Россия». Кто такой Джэффри Тэйлер, чтоб выдавать такие даже не прогнозы, а констатации? Из статья видно, что в 1994 году он был мэнэджером московской фирмы, обеспечивавшей физическую безопасность деятелям российского бизнеса; его партнером был бывший замначальника Московского управления милиции. Понятно, что этот человек, Джеффри Тэйлер, знает о российских делах достаточно много интересного. Но он выступает не только с информацией, но и с анализом положения, и с прогнозом. Какие у него на это, так сказать, права? Кто он такой, попросту говоря? Некоторое представление об авторе мы находим в самом начале статьи: В годы холодной войны, думая о России, я испытывал понятное беспокойство: гигантская холодная страна степей и лесов, в которой разворачивается драма столкновения добра и зла, обещающая всему человечеству или конечную гибель, или конечное спасение. Но у меня появилась страсть к этой стране, страсть, объясняемая весомым аргументом: то, что происходит в России, касается не только ее, но и всего остального мира. В своем советском воплощении Россия была ядерной супердержавой, исповедовавшей угрожающую идеологию, имевшей склонность вмешиваться в дела соседних или даже самых отдаленных стран, обладавшей мощью, способной обратить мир в хаос. Русские, с которыми я говорил, смотрели на будущее их страны, как если бы дело шло о будущем всего человечества, и я соглашался с ними.

Заинтригованный этой драмой, в 1993 году я поехал в Россию и пересек ее от края до края - начиная от Магадана. Написал книгу об этом путешествии. В конце концов Москва стала моим домом. Я женат на русской. Обладая американским паспортом, я в то же время веду жизнь русского. Но посвятив полжизни этой стране, наблюдая все ее метаморфозы, я пришел к выводу, расходящемуся с тем, что я думал раньше.

И тут же, в самом начале статьи, дается тезис, доказательству которого будет посвящен весь последующий текст: Внутренние противоречия тысячелетней российской истории обрекли страну на демографический упадок, экономическую немощь и весьма возможный территориальный распад. Драма подходит к концу, и через несколько десятилетий Россия будет интересовать мир не больше, чем любая другая страна Третьего мира с громадными ресурсами, обнищавшим населением и коррумпированной властью. Короче говоря, как великая держава Россия кончена.

Тут, конечно, напрашивается сакраментальный вопрос: а как насчет ядерного оружия? Этот фактор в международной политике, кажется, много важнее того, к какому миру принадлежит страна, им обладающая: к пятому или к десятому. В Соединенных Штатах сейчас называют Пакистан «американским кошмаром»; а ведь Пакистан из того же числового порядка, к которому автор относит будущую, и весьма скоро будущую, Россию. Так что шансы остаться в центре внимания первого мира у России все-таки немалые. Понятно также, что это плохое утешение, хотя - в этом и проблема - многим в самой России кажется утешением.

Джэффри Тэйлер, автор обсуждаемой статьи в Атлантик Монтли, все-таки другие акценты расставляет: его интересует судьба России в предельно широком историческом плане. В нынешнем ее упадке он усматривает логический результат всей предыдщей российской истории. Этим статья и интересна, потому о ней и стоит говорить.

Я не буду касаться тех сюжетов Джэффри Тэйлера, которые более чем знакомы русским. Об этих сюжетах можно судить хотя бы по названию соответствующих глав: «Октябрь 1993-го», «Закон беззакония», «Олигархи у кормушки»: история очень недавняя и всем в России памятная. Для нас куда больший интерес представляет уже следующая глава под названием «Гибель общего дела».

Традицией русской истории, говорит Джэффри Тэйлер, была высокая степень интеграции народа, в том числе морально-идейной интеграции. Это он и называет common good. Достаточно вспомнить хотя бы религиозное противостояние России Западу: православие как единящий и, собственно говоря, конструирующий самое существование России как некоего выделенного единства. В раннее советское время такое интегрирующее значение имела идея построения социализма в одной стране, а позднее - роль СССР как лидера мирового социалистического лагеря. По-другому это можно назвать единством судьбы. Но вот что происходит дальше, в годы застойные, - автор, надо сказать, правильно выделяет главный факт застойных лет, помещая его в очень перспективную, так сказать, линию: В советское время только преступники вовлекались в коммерческую деятельность, обещавшую большую прибыль. Но постепенно лицемерие советской идеологии и террор сталинских времен убили уважение к закону и порядку. Жулики начали восприниматься героями. Вновь ожила древняя традиция обмана властей как способ существования. С падением Советского Союза сама мысль о каких-либо общих обязательствах и общих целях сделалась смешной. Никакие нормы добродетели не смогли пережить советские десятилетия взаимного предательства, всеобщих доносов, когда даже дети выдавали родителей карательным органам, а государство десятки миллионов своих граждан превращало в рабов ГУЛага. Когда господствовал страх, советские люди еще выражали вербальную покорность идеологическим лозунгам. Когда такой страх исчез, вместе с ним исчезло само представление о государстве и нации как совместной целостности.

Повторяю, это очень правильно, автор ухватил главное звено цепи последующего развития (если это можно назвать развитием): легализация жулика, вернее, культурный кредит, в застойные годы им приобретенный. Помнится, в начале 70-х годов в ленинградских газетах стала регулярно появляться интересная информация: какой конкурс в каком институте. Приоритеты радикально изменились: не Политехник с физикой, ни Техноложка с химией, ни даже Университет с математикой - а такие институты, как Торговый, Пищевой, не говоря уже о торговой Мореходке, - та была бесспорным лидером. А вспомним, какое значение приобрели такие личности, как продавец в мясном отделе или девица в галантерейном магазине, или парикмахерша: всякий элитный человек считал нужным, необходимым с ними поддерживать отношения. И технически говоря, все эти нужные люди были нарушителями (советских) законов. Вот когда и как стала складываться психология нынешнего российского, прости Господи, бизнеса. «Братки» и «авторитеты» придали ему крайне неподобающий характер, но в общем-то можно сказать, что они влились в уже существовавший «мэйнстрим», главный поток. Сказать до конца уж правильно - хотя и наиболее общо: в русском сознании исчез идеализм; ну а искоренению его, конечно же, способствовали террор и ГУЛаг.

Напрашивается одна очень интересная параллель: между нынешним российским беспределом и немецким фашизмом - чисто психологическая, подчеркиваю, параллель. Здесь я ссылаюсь на авторитет Томаса Манна. Он не раз писал, что немец, спустившийся с вершин духовной культуры, с заоблочных высот философствования в область практической политики, считает, что здесь, в этих презренных низинах, нужно вести себя по-разбойничьи - ибо иного поведения эти низины и не заслуживают, так и надо. И это происходит не из природного злодейства, а от неумения, от неопытности, от непрактичности, нетренированности немца в прозаической жизни. От непонимания того, что политика - это тоже культурная сфера, одна из областей все же духовной деятельности.

Проводя такую параллель, я имею в виду, конечно, не криминалитет нынешний, а, скажем, российский правящий слой, корумпированную госэлиту: корысть ли только ею владеет? нет ли в этом печальной ситуации того психологического содержания, которое анализировал Томас Манн в немецком случае?

Это не значит, что нужно возвращаться к идеалам, к идеализму - хотя бы к тому ублюдочному идеализму, которым была коммунистическая идеология. Но нынешние правители России, похоже, предлагают именно такой вариант. Идеология, спускаемая сверху, - сильная государственность. Об этом Джеффри Тэйлер говорит в следующей главе, названной «Путин Грозный». Действия Путина убеждают в том, что он не понимает основного: не ослабнувшее государство, а умирающая экономика угрожает стабильности и будущему страны. Экономические трудности и доктринарная непримиримость привели к падению Советского Союза и они же могут привести к краху России, - а Путин заявляет, что необходимо восстановить эффективную систему государственного регулирования экономики.

Амбиции сверхдержавы контрастируют с плачевным положением дел внутри России - как в военном, так и в гражданском секторе, и намерения Путина удовлетворить эти амбиции создают ту же политическую путаницу, которая была характерна и для ельцинской эры.

Затем опять следуют подробности, русским хорошо известные: например, такая, что с приходом Путина утечка капиталов из страны увеличилась на 30 процентов. Или : в течение последнего десятилетия российское население уменьшалось на миллион человек в год. Прогнозы устрашающи: при сохранении этой тенденции и при громадном росте заболеваний туберкулезом и спидом, население России, составляющее сейчас 146 миллионов, к середине 21 века уменьшится на треть.

Словами автора: Вовлеченная в этот зловещий процесс, Россия все меньше и меньше способна противостоять демографическому вызову со стороны Китая, уже проникающему на российский Дальний Восток, что в перспективе может привести к этническому распаду страны.

Но это еще не окончательный вывод автора, не самое мрачное из его предсказаний.

Последний раздел опубликованной в майском номере журнала Атлантик Монтли статьи Джеффри Тэйлера «Конченная Россия» носит название «Заир в поясе вечной мерзлоты»; как видим, здесь возвращается тезис, выдвинутый в самом начале: ниспадение России в Третий мир нужно ассоциировать уже не с реальностями южноамериканского типа, что давно уже говорили многие и что казалось наиболее мрачным из пророчеств, а скорее с африканским типом политического и социального существования. Что еще принесет история России? Со времен Ивана Грозного власть Кремля стала синонимом эксплуатации и насилия. Пять веков тиранического государственного господства сделали русских привычными к репрессиям и научили их тому, что для облегчения своей участи надо обманывать государство или его обворовывать. Но с началом горбачевской перестройки русские стали переоценивать свою историю, и само государство начало политику демократического толка - с выборами, свободой прессы, беспрепятственными поездками за границу. Тем не менее история подтверждает, что государство того типа, что создавалось веками в России, может положить конец всем демократическим свободам, в то же время не сумев обеспечить стабильности и создав благоприятную обстановку для коррупции. Сейчас не время воскрешать идеи, приведшие страну на грань катастрофы к 1991 году. Путинские планы усиления государства, если их проведут в действие, означают смертный приговор стране. Но слабое государство отдает народ в руки мафии и бюрократии. Это порочный круг. И зная логику и тенденции российской истории, вполне возможно придти к мысли о том, что процесс российского упадка будет продолжаться до самого конца.

То есть самый сценарий усиления государства - в принципе необходимого - порочен: государственная сила понимается как насилие и милитарная мощь. Это не та сила, которая нужна стране, не говоря уже о том, что нынешняя Россия не может быть супердержавой, несмотря на все запасы ядерного оружия. Наращивание военной мощи может идти - и шло в советское время - за счет уровня жизни народа. Сейчас взять отсюда уже нечего.

И вот теперь главный вывод Джеффри Тэйлора, пересматривающий в целом историю России и ее место в мире: Хотя великодержавные амбиции Кремля мешают ему быть лояльным партнером Запада, экономическая разруха и уменьшение населения делают Россию страной, не представляющей серьезной опасности за ее границами. Россия становится Заиром времен Мобуту, делаясь мало населенной, территориально громадной землей с богатыми природными ресурсами, эксплуатируемыми правящей элитой, в то время как остальное население скатывается вниз по наклонной бедности, болезней и отчаяния.

И недаром в самом конце статьи возникает вполне оправданный ассоциативный образ: Россия сейчас больше всего напоминает Оттоманскую Турцию накануне ее окончательного распада.

В общем, статью Джеффри Тэйлера я более или менее изложил, мысли его донес; вопрос: нужно ли их оценивать, спорить с ним, с этими мыслями? Или тут все - горькая, но бесспорная правда? То есть: действительно ли Россия кончается или уже кончилась? не имеет никакой перспективы?

Вопрос этот нельзя решить в плоскости политической. Существование великой страны не сводится к ее политической истории. Испания и Швеция в свое время были великими державами. Можно ли сказать, что сегодняшние Испания и Швеция не существуют? Это - эмпирический аргумент. Но можно выдвинуть и философский. Витгенштейн сказал, что будущее непредсказуемо, потому что нельзя из меньшего извлечь большее. Будущее по определению больше настоящего - даже если в этом будущем нет элементов политического величия. Будущее может быть меньше настоящегшо только в одном случае: когда его, этого будущего, вообще не будет. Но утверждать такое относительно России вряд ли способен кто-либо - даже человек, хорошо знакомый с нравами российских преступников и бизнесменов.

Тем не менее статья Джеффри Тэйлера, я бы сказал, расстраивает. Нельзя ведь сказать, что в ней - фактическая неправда. На такую Россию русскому человеку хочется закрыть глаза. Иностранцы, однако, видят ее именно так.

Но не все иностранцы.

Недавно в Нью Йорк Таймс появилась статья об одном интересном художественном издании - альбоме французского фотографа, сделанном на русском материале. Автор статья Эми Серэфин, название - «Зимняя Россия: мрак, отчаяние, красота». В 1998 году как раз после финансового краха, постигшего Россию в августе, французский фотограф Люк Деляаэ четыре месяца путешествовал по стране, проехав ее поездом от Москвы до Владивостока. Он останавливался в некоторых городах, например в Перми, Екатеринбурге, Омске, Обгазе, Норильске. Сопровождаемый переводчиком, он стучался в первые попавшиеся квартиры и просил разрешения войти. Редко кто отказывал. Разговоры вел переводчик, русский журналист из Москвы, а Деляаэ наблюдал и, когда на него переставали обращать внимание, принимая его скорее за второстепенную фигуру, начинал снимать. «Вообще русские ничего не имеют против того, чтобы их фотографировали, - говорит он. - Они общительны и рады любому поводу, чтобы отвлечься от своих повседневных невеселых забот. Говорят о себе, о своей жизни охотно и не склонны жаловаться. Даже бездомные на улице кажутся не потерявшими хорошего настроения, особенно если они выпили. Это нужно отнести к величию страны, к щедрости русской души».

Люк Деляаэ обладает немалым опытом знакомства со всевозможными районами бедствий. Первая война, которую он снимал, - Ливан, следующая - в Персидском заливе. Потом он побывал в Руанде и Югославии; ездил по Сараево на велосипиде, чтобы пробраться поближе к самым опасным местам. Среди его многочисленных наград - премия имени Робера Капа, знаменитого военного фотокорреспондента, погибшего на первой вьетнамской войне в 1954 году. Так что если считать Россию адом на земле, то Люка Деляаэ мало удивишь языками адского пламени.

Но русский его альбом называется «Зимнее путешествие», тема его - холод, замерзание жизни. Персонажи - пара алкоголиков за бутылкой, сидящих на покрытых грязными тряпками койках; люди, копающиеся на свалке; девушка на подоконнике - поближе к свету - ищет, в какую бы вену на ноге кольнуться; убитый ножом на снегу; бездомный, спящий на лестнице. Эти изображения разворачиваются как немое кино, снятое на фоне заброшенных фабрик, неубранных спален, оборванных обоев, голых зимних пейзажей.

Хотя сюжеты фотографий мрачны, сами фотографии на редкость живописны и неожиданно - красивы. Сам Деляаэ говорит: «В России небо серое, дома серые, но внутри - разгул красок».

Перед поездкой в Россию художник находился в состоянии душевного кризиса, сопровождающегося, как всегда в таких случаях бывает у людей искусства, утратой веры в свою работу, в свои творческие способности. Посоветовал ему поехать в Россию его друг, тоже фотожурналист Жиль Перес. Инстинкт подсказал Деляаэ, что это совет правильный. «Мне было нужно нечто радикальное,- говорит он,- что-то большое - как по своим пространственным размерам, так и по духу населяющих это пространство людей». Русский зимний пейзаж подсказал ему сюжет предпринятой работы - «Зимнее путешествие». Это название цикла песен Шуберта. «Зима вызывает мысли скорее невеселые,- говорит Люк Деляаэ, - ассоциируется с печалью и одиночеством. Я хотел работать не столько в одиночестве, сколько с одиночеством: своим собственным и людей, которых я снимал».

Эми Серэфин кончает свою статью в НЙТ следующим образом: Проведя четыре месяца среди русской зимы, в наблюдении людей, положение которых способно вызвать депрессию, Люк Деляаэ почувствовал себя скорее воодушевленным. Он говорит: «Я вернулся из путешествия в чем-то изменившимся. У меня впечатление, что я стал как бы больше - как русские. Как сама Россия».

Можно, конечно, ухмыльнуться, прочитав о психотерапии изысканного француза. Получается, что беды русских помогли ему избавиться от собственной меланхолии: он увидел, что бывает нечто похуже, чем душевная депрессия в Париже. У всех душевная, как говорил Никита Пряхин, предавая сечению тонкого интеллектуала Васисуалия Лоханкина (в котором, между прочим, узнается Александр Блок). Как острил молодой Чехов, если тебя ведут в участок, радуйся, что тебя не ведут в геену огненную. Или, наоборот, парижанин вышел из огня очистившимся, как тот же Лоханкин? Мы рады тому, что Воронья Слободка помогла обрести веру в собственные силы Люку Деляаэ.

Не будем же и мы предаваться унынию. Россия еще не сказала последнего слова.

Поэтика буквы: стиховычитанье Веры Павловой

К сборнику стихов Веры Павловой "Четвертый сон" - тому, который награжден премией Аполлона Григорьева, - приложены отзывы критиков, относящиеся, как я понимаю, не к этой книге, а к ней вообще, к этому сенсационному феномену русской литературы. Отзывы, кроме одного, восторженные, как и нужно; среди них удивил, однако, Владимир Сорокин, пишущий автору из Японии, куда занесла его нелегкая профессия:

Здесь, в Японии, в метро всегда нежная давка:

хрупкие девушки спят стоя, воздух из кондиционера колышет их волосы...

У некоторых во сне открываются рты.

На станции Шинжуку они просыпаются и выходят.

Я остаюсь стоять в полупустом вагоне с чувством нежной утраты.

Такое же чувство возникает от ваших текстов, Вера...

Я и не думал, что Сорокин такой поэт - прямо Бальмонт. Обычно он этих нежных девушек сует в печь живьем. Но только на фоне такого людоедства стихи Веры Павловой могут оставить впечатление нежности и хрупкости. Скорее хочется согласиться с Павлом Белицким:

Чувство плоти, вкус плоти, вес плоти, плоть плоти, музыка секреции и урчание живота как музыка жизни; соитие плоти, зачатие плоти, ее жизнь, ее смерть и ее преображающее оправдание в поэзии, - в этом поэтика Веры Павловой.

Но и тут не единственная и не последняя истина о стихах Веры Павловой. Все это у нее, несомненно, есть, но есть и (не столько нежность и хрупкость, сколько) легкость. При всей ее плотяности в ней есть нечто ангелическое. "Я воздух и огонь". В ней чувствуется не столько сложение, сколько вычитание: стиховычитанье. То, что написал Павел Белицкий, можно сказать скорее о Цветаевой - великом соблазне Веры Павловой. Она ей не подражает, нет - но невольно ее напоминает, даже повторяет. Повтор, сходство - в уровне таланта, в его мощи. И вот эту мощь Павлова, чтоб навязанного судьбой сходства избежать, борясь с соблазном, - старается сделать незаметной, едва ли не свести на нет. В этом школа ее мастерства. Но Цветаева не отпускает, и возникает парадокс: Вера Павлова уходит к ранней Цветаевой, к Вечернему альбому и Волшебному фонарю. Притворяется школьницей, и в этом сюжете, в этой манере создает образ отличницы, готовой на всяческую шкоду, отличницы-хулиганки. Образ, конечно, пленительный, но далеко не исчерпывающий глубины - бездны - ее таланта. Вылезает, так сказать, подлинная Цветаева:

Небытие определяет сознание.

Танатологика - наука наук.

Одностороннее осязание:

прикосновение теплых рук к негнущимся,

чтобы вложить послание

и пропеть, кому передать...

Небытие определяет сознание.

Но не дает себя осознать.

Сюжет - становление большого поэта - в целом и в совпадающих частностях описан Михаилом Гаспаровым в статье о Цветаевой: "От поэтики быта к поэтике слова":

Чтобы найти и утвердить собственный образ, чтобы стать непохожей на других - для этого молодая Цветаева выбрала свой собственный путь и держалась его очень последовательно. Это было превращение стихов в дневник ( образец - Дневник Марии Башкирцевой)... Цветаева понесла в поэзию самый быт: детская, уроки, мещанский уют, чтение таких авторов, как Гауф или малоуважаемый Ростан... Принят был Вечерний альбом, как мы знаем, сдержанно-хорошо,- отмечалась, конечно, вызывающая интимность, словно, по словам Брюсова, заглянул нескромно через полузакрытое окно в чужую квартиру...

Перед Цветаевой открывалась реальная опасность стать салонной поэтессой... Перелом от 1915 к 16 году, от "Юношеских стихов" к "Верстам", выразился в том, что в поэзию было впущено и тяжелое, темное, враждебное... Задачей поэзии стало: соприкоснувшись с этим миром, поглотить его и претворить в высокое и трагичное... соответственно меняется идеал: вместо Марии Башкирцевой - Анна Ахматова, которая сумела сделать из банальных мелочей большую поэзию.

Мы видели пример тяжелого и темного у Павловой - тема смерти. Этот пример можно умножить, - вот еще про смерть, "Матушку Наоборот":

Там, далеко-далеко

Матушка Наоборот

грудь старикам дает,

и наполняет рот

черное молоко,

за диоптрии слез

(около минус шести)

прячет глаза: Прости! и зажимает нос,

чтобы отнять от груди.

В этом сюжете - обращении смерти и рождения - Вера Павлова демонстрирует зрелое и высокое мастерство:

Лоб обреют - пойдешь отдавать свою,

лобок обреют - пойдешь отдавать чужую жизнь.

Родина-матка, тебя пою,

а сама партизански с тобой воюю,

ибо знаю: сыну обреют лоб.

Ибо знаю: дочке лобок обреют.

Чайной ложкой лоно твое скреб

Ирод. Роди Ирода. Назорея.

Замечание тут можно сделать разве что одно: новобранцу лоб не обривают, а забривают.

Стилизованная тема школьного девичества меняется: в стихи входит бабье, а вместе с этой, бабьей, темой, естественно появляется тема России. На образ специфического женского страдания накладываются архетипические образы России и христианства. Отсюда - гениальная "родина-матка". (Я однажды написал текст под таким названием - о батьке Махно.) Русское христианство предстает избиением младенцев. Но у Павловой от аборта рождается Христос.

Вот где открывается подлинная Вера Павлова - а не в "оргазмах", напугавших Игоря Меламеда из "Литературной газеты".

Впрочем, об этих самых оргазмах она пишет тоже лучше всех: хотя бы потому, что единственная пишет. (Она вообще единственная.) Есть проблема, о которой сказал Бродский: любовь как акт лишена глагола. Пытаясь найти глагол, прибегли к матерщине; получилось грубо не только в моральном, но и в эстетическим смысле: прямоговорение в искусстве не работает. А Вера Павлова берет очень известный глагол, и акт осуществляется, метафора овеществляется:

Легла.

Обняла.

Никак не могла понять,

чего же я больше хочу:

спать или спать?

Потом не могла понять,

что же это такое - я сплю?

Или мы спим?

Или то и другое?

В переходе от темы девочки к бабьей теме Вера Павлова нашла чрезвычайно уместную медиацию - Суламифь, и Песнь Песней обратилась у нее в детскую книжку с картинками - что правильно:

Я, Павлова Верка,

сексуальная контрреволюционерка,

ухожу в половое подполье,

идеже буду, вольно же и невольно,

пересказывать Песнь Песней

для детей.

И выйдет Муха Цокотуха.

Позолочено твое брюхо,

возлюбленный мой!

Но и в этом вертограде не исчезает однажды явившаяся тема:

Суламифь родила Изольду,

Изольда родила Мелизанду,

Мелизанда родила Карменситу,

арменсита родила Мату Хари,

Мата Хари родила Клару Цеткин,

Клара Цеткин родила непорочно

сорок тысяч однояйцевых братьев,

от которых родил абортарий

полногрудых моих одноклассниц

Сапунихину, Емелину, Хапкову.

Пора, однако, от темы, от тем Павловой перейти к ее приемам - и здесь попытаться увидеть ее своеобразие и неповторимость: неповторяемость ею - других, обретаемую - обретенную - самостоятельность. По мере моих слабых сил, то есть крайне непрофессионально, постараюсь это сделать.

У Павловой можно найти не только Цветаеву в учителях и в образцах, но и, скажем, Бродского. От Бродского - частый, чуть ли не постоянный отказ от силлабо-тоники. И еще одно: пристрастие к формулам. Бродский поэт очень "математический". Но он выводит свои формулы многословно, они у него даются как вывод долгих рассуждений, и живой тканью стиха делаются самые эти рассуждения: процесс важнее результата. Павлова делает стихом - формулу. Рукопись тогда приобретает действительно математический вид: значков много, а слов почти нет, кроме самых второстепенных, служебных, вроде "следовательно", "отсюда", "получаем". В школьной математике была такая процедура - приведение подобных: цифр становилось все меньше и меньше, шло бойкое сокращение. Павлова и эту арифметику вспоминает, и школу:

Смерть - знак равенства - я минус любовь.

Я - знак равенства - смерть плюс любовь.

Любовь - знак равенства - я минус смерть.

Марья Петровна, правильно?

Можно стереть?

Дело, конечно, не в формулах, не в математике - а в установке Веры Павловой на краткость, почти на немоту. (Вот тут слышится и Ахматова.) У нее нет длинных текстов. Понятно, что и в текстах нет лишних слов. Более того, подчас сокращаются даже слова - просто недописываются. И вот как это реализуется на теме, нам уже известной:

В дневнике литературу мы сокращали лит-ра,

и нам не приходила в голову рифма пол-литра.

А математику мы сокращали мат-ка:

матка и матка, не сладко, не гадко - гладко.

И не знали мальчики, выводившие лит-ра,

который из них загнется от лишнего литра.

И не знали девочки, выводившие мат-ка,

которой из них будет пропорота матка.

Тот же прием в стихах о смерти - еще одной привлекающей ее теме:

...с омонимом косы на худеньком плече...

Посмотрит на часы, заговорит по че-

ловечески, но с акцентом прибалти...

Посмотрит на часы и скажет -

Без пяти.

Это именно установка, осознанный прием: "Прижмись плотнее, горячей дыши в затылок безучастный зде лежащей". Невозможно объяснить, но нельзя не слышать, что здесь "зде" лучше, чем "здесь".

Молодому Бродскому объяснили, что из стихов нужно изгонять прилагательные. Павлова изгоняет из стихов - слова, оставляет только самые необходимые, делает из текста скелет. Вот экспериментальный образец:

Наш!

Твое, Твое, Твоя.

Наш нам.

Нам наши, мы нашим.

Нас, нас от лукавого.

Трудно не узнать тут христианский Символ веры - но необыкновенно выросший в экспрессивности. Это уже не молитва, а какое-то ветхозаветное заклинание, заклятие Бога.

Соответственно, Павлова любит афоризмы и апофегмы размером в две, а то и в одну строку:

Любовь - это тенор альтино.

Ты понял, скотина?

Смотрел на меня взасос

и поцеловал - в нос.

Только у Венер палеолита

ничего не может быть отбито.

Вот одностроки с внутренней рифмой:

Одноголосая фуга - разлука.

Фермата заката.

Она умеет писать не словами, а частями слов - как в цитированном о смерти с прибалтийским - прибалти - акцентом. А как там работала буква "с": согласный звук, ставший рифмой. Заставляет играть не слова, а их фрагменты. Вот еще пример, где работает полслова, причем эти полслова - полу.

Все половые признаки вторичны,

все жгутики твои, мои реснички.

Пути окольны, речи околичны

тычинки-пестика, бочки-затычки.

Яйцо вторично, курица тем паче.

Хочешь кудахтай, хочешь - кукарекай.

Хочу. Кудахчу. Не хочу, но плачу,

придаток, полуфабрикат, калека.

Я не говорю сейчас о великом платоническом смысле этого стихотворения: тоска по целостному человеку у этой хранительницы оргазмов. Меня сейчас интересует мастерство: гениально организованная цезура, выделяющая это полу. И как найдено сногсшибательное слово "придаток".

Мемуаристка вспоминает, как Мандельштам восхищался буквой "д" в романе "Двенадцать стульев": Малкин, Галкин, Чалкин, Палкин и Залкинд. Можно представить, в какой восторг привела бы его Вера Павлова, играющая буквами. Пишущая уже не словами, а буквами. И буква у нее делается духом.

Ее декларация:

 

ПЕСНЯ БЕЗ СЛОВ

Слово.Слово. Слово. Слово.

Слово в слово. Словом. К слову.

Слово за слово. За словом лово. На слово. Ни слова.

А вот реализация этого протокола о намерениях: Буду писать тебе письма, в которых не будет ни слова кокетства, игры, бравады, лести, неправды, фальши, жалости, наглости, злобы, умствованья, юродства...

Буду писать тебе письма, в которых не будет ни слова.

(ВТОРОЙ ГОЛОС):

Песня без слов - рыба.

Рыбью песню без слов подтекстовать могли бы

трое: а) рыболов,

б) ловец человеков,

в) червяк на крючке...

Эпитафия веку - песня рыбы в садке.

Вот еще одна декларация:

Песня летучей рыбы на суше -

мелкой плотвички, которую сушим

на веревке, рядом с плавками, чтобы

получилось что-то наподобие воблы,

но она ссыхается до полуисчезновения...

то не понял: это - определение

Поэзии.

Второе определение поэзии: попроще, то есть поцветаистей; павловское здесь - игра на сломанном, искаженном слове:

Поэзия - музей

закопанных богов,

слоновых их костей,

бараньих их рогов,

в которые дудю,

дудею и дужу,

когда молюсь дождю,

когда огню служу.

Павлова - пианистка (еще одно цветаевское у нее), и, видимо, отсюда это понимание паузы, замирания, исчезновения звука. Но она научилась делать это в стихах, в словах. Делать так, что сами слова исчезают, сводятся к буквам. Павлова пишет не поговорки, не частушки, даже не словарь, - она пишет алфавит, абевегу.

О паюсная абевега столетий, плавником блеснувших!

К книге "Четвертый сон" приложен словарь имен, понятий и сокращений (важно, что словарь и что сокращений). Одна из позиций этого словаря звучит так:

Десятова - девичья фамилия Павловой В.А. Ба! Да ведь Десятова - анаграмма слова ДЕТСТВО! Правда, с двумя лишними буквами - А и Я.

От А до Я - это и есть алфавит. По-другому: это и есть Павлова.

Если же держаться первоначальной музыки, то Павлова переходит от мелодии и гармонии к гамме, возвращается как бы к ученичеству. И тогда приобретает особый - тонко иронический - смысл выделенный особым разделом образ школьницы: "интимный дневник отличницы". Этот образ становится скрытой тематической мотивировкой поэтического приема: ученичество как новый облик мастерства. Образ-оксюморон: ученик как мастер.

Поэтому читатель как бы в недоумении: то ли это уже гениально, то ли от Павловой следует ждать чего-то еще. Ясно, что она - Пушкин, неясно только какой: лицеист или камер-юнкер. Это недоумение специально вызванное, организованное и спровоцированное Павловой - это ее, как теперь говорят, стратегия.

На то, как она сама себя видит, намекает название книги - "Четвертый сон" В сочетании с именем - Вера Павлова - это должно напоминать вроде бы о Чернышевском. Но это еще одна уловка, ловушка для простаков. Настоящая, правильная здесь ассоциация - поговорка: "седьмой сон видит".

Вера Павлова тем самым говорит, что у нее еще многое впереди: почти столько же, как позади. Будут еще так называемые творческие сны; будет и новое мастерство. Хотя и уже сделанного достаточно, чтобы видеть: она начинает - являет собой - новый, платиновый век русской поэзии.

Века может не быть, но Павлова будет. Есть.

Американские покойники в русском контексте

Западный мир очень изменился визуально. Даже так лучше сказать: люди западные изменились, - здания-то стоят на месте: хоть Шартрский собор, хоть Крайслер-билдинг в Нью-Йорке. И особенно разительно изменилась молодежь. Если Лондон и Париж все-таки на тот же Нью-Йорк не похожи, то молодежь соответствующих городов неотличима одна от другой. Разве что в Лондоне панков больше с крашенными в фиолетовый цвет волосяными уборами, которые зовутся мохок, по-индейски (а во времена Запорожской Сечи назывались оселедцами). Но мохок яркой окраски - скорее исключение. Господствующий колорит нынче - черно-серый, тусклый, какой-то ржавчиной покрытый, ржавью. К тому же волосы сейчас молодежь предпочитает стричь наголо, даже и девицы (у последних эту моду начала поп-певица, выступающая под именем Шинэд). Одеваться принято нарочито некрасиво, штаны носить на три номера больше, чтоб мотня под коленками болталась. Ни одна рубаха - ни верхняя ни нижняя - в штаны не заправляется; да верхнюю редко и носят. Зато носят серьги во всех местах, включая язык: "пирсинг". Все эти железки тоже должны быть тусклые, дешевые - не благородного же металла в самом деле! Это напоминает советские так называемые фиксы, бывшие в моде у шпаны послевоенных лет. Еще требуется, чтобы зимой одежда мало отличалась от летней: распахнутость и расхристанность всячески приветствуется, это "кул" (буквально - холодное; очевидно, отсюда это и пошло: укрываться и угреваться зимой посчитали презренным). Из штанов очень приветствуются "свэт пэнтс", что-то вроде русских лыжных, с тем, чтобы таскать это всюду, отнюдь не на лыжные прогулки. Если шапку носят, то непременно бейзболку и непременно козырьком назад или вбок: первое требование советской шпаны. Да и в целом эту, советскую, параллель можно провести едва ли не до конца: американские подростки похожи на советских послевоенных - бледных от недоедания, плохо одетых, стриженных во избежание педикулеза. А если к этому добавить нынешнюю моду на татуировку, то и другое сравнение естественно напрашивается: уже не уличные неухоженые подростки, а самые настоящие зэки - из начинающих, малолетки.

Что означает эта параллель, наводящая на мысли скорее философичные? Тут бы Шпенглеру задуматься - и написать что-нибудь о культуре и цивилизации, о гибели красоты в современном мире вообще, в демократическом обществе в особенности. Есть воля к уродству, сознательный отказ от красоты - от красоты как нормы. Западный человек (в данном случае все равно - молодой или старый) не желает имитировать красоту в некрасивом мире или будучи сам, в 90 процентах случаев, некрасив. Никто не желает подделываться под нечто высшее или красивейшее. Полюбите нас черненькими - такой звучит здесь мотив, глубоко в основе демократический. Еще раз убеждаешься, что красота как норма - понятие репрессивное, что социология красоты связана с общественным неравенством, грубо говоря, с эксплуатацией человека человеком (чего не хотят понимать нежные постсоветские эстеты). Здесь есть правда, чувствуемая острее всего именно молодежью, этим общественным барометром. Но вот что скорее непонятно - это имитация именно бедности в обществе всячески богатом. Американские подростки выглядят нищими - если и не всегда богатыми, то нищими и даже просто бедными в громадном своем большинстве совсем не являясь. Есть некоторая игра на понижение, иногда даже думается - воля к упадку, то есть то, что прямо и правильно называется декаданс. Или, так сказать "по-русски", - кенозис, выступающий, говорят, главной чертой пресловутой русской идеи.

И вот в это все-таки совершенно не верится, несмотря на все видимые признаки сходства. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда: чтобы американец - любого возраста - напоминал русского в его кенотических, вниз, в ничто ведущих склонностях. Для этого американцы слишком активны - и слишком индивидуалисты. Ибсеновский пуговичник из "Пер Гюнта" не про них. В Америке то начинаются, то затухают разговоры о введении униформы в школах (кое-где и ввели), и появилась карикатура: два подростка не одобряют идею, говоря, что она унифицирует их личность, - при этом оба в неразличимо одинаковых одеждах (главный элемент которой- все те же супер-бэги пэнтс). Но штаны-то одинаковые, а инициатива - частная.

Я хочу проиллюстрировать этот тезис - об отличии американцев от русских, при всех возможных и действительно случающихся сходствах, на примерах, долженствующих, казалось бы, свидетельствовать абсолютное тождество людей как таковых, - на примере умерших.

Берем некролог в Нью-Йорк Таймс от 26 марта 2001: "Дебра Бернхардт, певец невоспетых":

Дебра Бернхардт, историк труда, проведшая увенчавшуюся успехом трехлетнюю кампанию за объявление Юнион Сквер Парка исторической достопримечательностью, 23 марта этого года умерла от рака в своем доме в Бруклине. Ей было 47 лет.

Профессор Бернхардт была главой библиотеки Тэймимент и Вагнеровского архива труда при Нью-Йоркском университете. Она посвятила свою научную деятельность жизни забытых людей, создавших Нью-Йорк, и кропотливо, день за днем собирала следы жизни строителей сабвея и швей, секретарш и поварих рабочих артелей, каменщиков и нянек.

В соавторстве с Рэйчел Бернстайн она выпустила книгу "Большая жизнь маленьких людей" - собрание фотографий и устных интервью, относящихся к истории рабочего Нью-Йорка.

Дебра Бернхардт посвятила себя работе, значение которой часто недооценивается академическими историками, с их установкой на общезначимые культурные исследования и теоретические обобщения. Она называла свою работу документированием недокументированных: как описывать людей, жизнь которых не создала у них привычки и охоты собирать и сохранять сувениры этой жизни? Она сумела убедить в значимости материалов, оставшихся от этой жизни, - того, что сами эти люди считали пустяками: старая листовка, жетон, прикрепляемый к лацкану, плакат, выставленный на пикете забастовщиков, пожелтевшие фотографии - все эти запыленные временем артефакты открывают окно в ушедший мир профсоюзных выборов, стачек, политических инициатив. Многие из этих предметов, собранных ею, помещаются в библиотеке Тэймимент, специализирующейся на собрании материалов по истории радикальных движений в Соединенных Штатов от гражданской войны до нашего времени, а также в Вагнеровском архиве истории труда - организациях, руководившихся профессором Бернхардт.

"Мусорная свалка истории была для нее потеводным маяком",- сказала Мириам Франк - сотрудница покойной по Нью-йоркскому университету.

Несмотря на свою профессиональную незаурядность и принадлежность к академическим кругам, Дебра Бернхардт гордилась своими пролетарскими корнями. Она пела в профсоюзном хоре Нью-Йорка, а ее визитная карточка была украшена логотипом сделавшего ее печатного заведения. Друзья звали ее Дебс - одновременно уменьшительное от Дебра и намек на Юджина Дебса - знаменитого в свое время рабочего лидера-социалиста.

Тот факт, что Юнион Сквер Парк был включен в число исторических достопримечательностей национального уровня, является в основном ее заслугой. Эта место было колыбелью американского рабочего движения - постоянный дом анархистов, коммунистов, профсоюзных активистов, трибуна радикальных ораторов и агитаторов. На этом месте в 1882 году впервые был отпразднован в США День труда (Первое мая).

"Никто не помнит, что восьмичасовой рабочий день был завоеван людьми, собиравшимися именно здесь", - сказала Дебра Бернхардт в интервью, данном НЙТ сидя на скамейке Юнион Сквэр Парка.

Ныне на этом месте располагаются рестораны и магазины высшей марки, а квартиры в близлежащих домах относятся к разряду роскошных.

Мораль, полагаю, вывести не трудно. Дебра Бернхардт была типичной американской лефтисткой, левой, имя которым в Америке, как говорится, - легион. Но вспомним, к чему относится это выражение в Евангелии: к бесам. И кто же станет утверждать, что эта скромная, самоотверженная, сочувственная, эмоционально открытая женщина принадлежала к тому же разряду? Вы бы только посмотрели на ее фотографию, приложенную к некрологу. Конечно, она была всячески достойным человеком. Между тем в России люди мыслящие давно уже и, кажется, бесповоротно решили, что левые - это и есть бесы. Решение это было принято под прямым воздействием гения русской литературы Ф.М.Достоевского, написавшего о сем предмете действительно запоминающуюся книгу. Но не все левые - бесы; в Америке - не бесы. Без таких людей американская жизнь была бы много затруднительнее: капитализм и эксплуатацию труда ведь не Маркс выдумал, это была реальность западной жизни. От бесовщины американские, западные в целом левые убереглись тем, что сохраняли реализм, тем, что, по словам довоенного еще лидера английских лейбористов Мак Доналда, не искали коротких путей в тысячелетнее царство. То есть были не революционерами, а реформистами (как помнится, бранное слово у советских марксистов). И ведь простое желание жить лучше и достойной, скромные, малые цели требовали совсем не малых усилий - именно вот этого незаметного героизма, свидетельства о котором собирала Дебра Бернхардт.

Поэтому на месте давних сборищ американских социалистов осталась не пустыня, а дорогостоящий коммерческий район.

Обратимся теперь к сюжету, никакого политического значения не имеющему. Нью-Йорк Таймс от 25 марта 2001 года - некролог Чарльзу Джонсону:

Чарльз Джонсон, с 1972 года президент Международного общества сторонников теории плоского строения Земли, упрямо и весело настаивавший на том, что люди верящие в шарообразность Земли, одурачены, умер 24 марта в Ланкастере, штат Калифорния. Ему было 76 лет.

Джилл Фир, секретарь упомянутого общества, сказала, что мистер Джонсон страдал легочным заболеванием и умер во сне. Она заявила также, что приложит все старания к тому, чтобы сохранить Общество, учение которого заключается в мысли о Земле как плоском диске, плавающем в примордиальных водах, и отрицает представление о Земле как шаре, вращающемся и передвигающемся по космической орбите.

Чарльз Джонсон называл себя последним иконоборцем. Он считал науку, утверждающую шарообразность Земли, гиганстким надувательством, а ученых - колдунами-злоумышленниками, задумавшими обманом заменить религию так называемой наукой. Сам Джонсон основывал свое учение на словах Священного Писания - как Ветхого Завета, говорящего о плоской земле, так и Нового Завета, в котором утверждается, что Иисус Христос восшел с земли на небо. "Если б Земля была шаром, крутящимся в космосе, тогда не было бы верха и низа и Христу некуда было бы подниматься", - говорил Джонсон в интервью, данном журналу Ньюзвик в 1984 году.

Главным аргументом Чарльза Джонсона было предложение оппонентам - только повернуться и посмотреть вокруг. "Разумные люди всегда признавали Землю плоской",- говорил он.

В ежеквартальных брошюрах, издававшихся руководимым им обществом, постоянно выражалась готовность объяснить любые астрономические и физические явления, связанные с проблемой строения Земли. Восходы и заходы Солнца? - Оптическая иллюзия. Высадка астронавтов на Луну? - Тщательно разработанная мистификация, поставленная по сценарию автора научно-фантастических романов Артура Кларка в громадном ангаре в штате Аризона. (В этом последнем утверждении Джонсон не был одинок: опрос, проведенный газетой Вашингтон Пост в 1994 году, показал, что 9 процентов американцев считают высадку на Луне жульничеством.) Затмения Солнца? - "Мы не должны думать обо всем,- сказал Джонсон газете Нью-Йорк Таймс в 79-м году. - Библия учит, что небеса полны тайн".

Журнал Ньюзвик в интервью с Джонсоном написал, что сторонников идеи плоской земли можно поставить в ряд немногочисленных, но не исчезающих групп людей, верящих в такие сюжета, как НЛО или в существование современных друидов. Тем не менее сам Чарльз Джонсон продолжал вызывать интерес у всех, кто ценит нестандартность людей, до сих пор разделяющих мировоззрение Адама и Евы. Джонсона довольно часто интервьюировали заметные органы масс-медии, а однажды пригласили выступить в рекламе мороженого фирмы Драйер.

Чарльз Кеннет Джонсон родился в Сан Анджело, Техас, 24 июля 1924 года. В течение двадцати пяти лет он работал авиамехаником в Сан-Франциско, а потом перебрался в Мохаве Десерт - центр района американских пустынь. Его убеждения окрепли в переписке с англичанином Сэмюэлем Шентоном - главой небольшого общества сторонников идеи плоской Земли. В 72 году не задолго до своей смерти Шентон передал бразды правления обществом Джонсону, который не был официальным членом общества, но пленил Шентона, написав ему, что не верит в шарообразность Земли с детских лет, с тех пор, как он не мог понять соответствующие объяснения школьного учителя.

По словам Джонсона, к середине 90-х годов число членом общества дошло до трех с половиной тысяч, с ежегодным членским взносом в 25 долларов, за что члены получали карту плоской Земли. Чарльз Джонсон управлял делами общества из запасной спальни своего дома.

Он любил выкурить сигару на закате, глядя на плоскую, как лепешка, пустыню, однообразие которой изредка нарушали перекати-поле. Но в 95 году его дом сгорел до основания. Джонсон сумел спасти из горящего дома свою жену, которая не могла двигаться самостоятельно и была прикована к кислородному баллону. Но весь архив общества, его литература и все текущие документы погибли в огне.

Миссис Джонсон, разделявшая убеждения своего мужа по той простой причине, что в ее родной Австралии ей не приходилось висеть вниз головой, умерла на следующий год. Затем сам Джонсон подвергся выселению из трэйлера - передвижного дома, куда он переселился после пожара, на том основании, что технические характеристики трэйлера не отвечали требованиям, принятым в данной местности. Тогда Джонсон перебрался к своему брату Джеку в пригород калифорнийского Ланкастера и с помощью упоминавшейся мисс Фир сделал попытку восстановить общество: им удалось привлечь в него около ста новых членов.

Журнал Сайенс Дайджест, однажды писавший о Джонсоне, назвал его человеком с острым чувством юмора и грохочущим смехом. Пример его шуток: он называл Коперника, впервые сказавшего о вращении Земли, ко-пернишэс, что примерно значит "столь же верткий".

Колоритность этого чудака интересно подчеркивается тем, что он был авиационным механиком - человеком разбирающимся в технике, то есть по всем меркам современным. Нам часто кажется, что современный образ жизни неизбежно требует принятия научных представлений эпохи технологической цивилизации, что такое сочетание осуществляется как бы автоматически. Как видим на данном примере, это не так и вообще не обязательно. Техника не только на уровне ее обслуживания, но и на уровне изготовления, даже на уровне научного творчества совсем не требует быть, скажем, неверующим атеистом,- она и не ведет к непременному атеизму или вообще к так называемому научному мировоззрению. Наука и техника не создают какой-то новый тип личности, не цивилизуют человека, не освобождают его от древних мифов, можно даже сказать - не отрезвляют его. Выводы из этого - теперь уже непреложного - факта вытекают весьма мрачные. Логически и прагматически вполне возможна фигура религиозного фанатика, вооруженного атомной бомбой,- да это уже и не из области предположений, а из области фактов. Техническая грамотность не связана необходимой связью с просвещенностью, терпимостью, лояльным оппортунизмом - со всем набором добродетелей демократического общества, с его практикой и его идеалами. Советский Союз в свое время дал впечатляющий пример такой ситуации - необязательности такой связи. Сегодня подобные примеры дают и другие не весьма демократические общества. Вот, как сказал бы Розанов, нота бене либеральным прогрессистам.

Но у сюжета, связанного с покойным теоретиком плоской Земли, есть еще одно, частное уже измерение, сближающее его с русскими мотивами. Он был эксцентрик, чудак, и недаром наследовал в своей миссии англичанину Шентону: англичане - признанные эксцентрики, это давно уже самое общее место, как бы родовая их характеристика. Но и русские - чудаки и эксцентрики, причем на самом высоком уровне. Главный русский эксцентрик был и главным русским гением.

Процитируем тут один документ, относящийся к 1884 году:

Сегодня ... у Афанасия Афанасьевича (Фета) виделся с Львом Николаевичем Толстым, который, ссылаясь на одного немца, а также и на основании собственных соображений доказывал, что Земля не вращается вокруг Солнца... Я в принципе ничего против этого не имею, но относительно оснований сомневаюсь, и советовал ему обратиться к Бредихину-астроному, а также написать вам, но он возражал, что вы слишком влюблены в науку и будете спорить. Я также думаю, что хотя вы в него влюблены не менее чем в науку, но все-таки не окажетесь таким доверчивым, как тот мещанин, которому о различных научных открытиях верный человек из Таганрога писал.

Это из письма Владимира Соловьева Страхову. Помимо общезначимого сюжета, в нем представленного, здесь есть одна интригующая деталь: что это за таганрогский самоучка? Неужели знаменитый философ читал рассказ начинающего писателя, тогда сотрудника юмористических журнальчиков - "Письмо к ученому соседу"? В 84 году Чехов даже и Чеховым не был - Антошей Чехонте. И еще поразительное совпадение: он же сам, Чехов, родом из Таганрога.

Но это так, в скобках. Интерес письма главный - в чудачествах Льва Толстого. Это чудачество было элементом, составной частью его гения. Можно даже сказать - условием его гениальности. Гений не может быть заурядным человеком, а незаурядность может проявиться в чем угодно; сколь угодно глупо, так сказать. Гению совсем не обязательно быть остроумным и находчивым, как Остап Бендер, он может быть и Шурой Балагановым, считавшим, что Земля плоская.

По мнению некоторых людей, достаточно известных и, вне всякого сомнения, хорошо знавших предмет, о котором речь, это качество - эксцентричность, склонность к своего рода художественным неожиданностям - было общенациональным у русских.

Максим Горький писал о русских в послесловии к книге "Заметки из дневника. Воспоминания" (многие считают, лучшей у него):

... я не вполне определенно чувствую: хочется ли мне, чтоб эти люди стали иными? Совершенно чуждый национализма, патриотизма и прочих болезней духовного зрения, все-таки я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным. Даже дураки в России глупы оригинально, на свой лад, а лентяи - положительно гениальны. Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать, по фигурности мысли и чувства, русский народ - самый благодарный материал для художника.

Я думаю, когда этот удивительный народ отмучается от всего, что изнутри тяготит и путает его, когда он начнет работать с полным сознанием культурного и, так сказать, религиозного, весь мир связующего, значения труда - он будет жить сказочно героической жизнью и многому научит этот и уставший, и обезумевший от преступлений мир.

В первой половине этого рассуждения Горький - тонкий и наблюдательный художник, но во второй начинает разводить обычную у него просветительски-цивилизаторскую догматику. Ведь сам же сказал, что не хочет видеть русских другими. Вопрос: стали ли русские другими в своих цивилизаторских опытах, в коммунистической своей вестернизации? Этот вопрос, сказать откровенно, утратил интерес. Сейчас другой вопрос поднимается: не стать другими, а просто быть - не стать, а не перестать. Выяснилось, что угрозой уничтожения грозит не темная, нутряная эксцентрика, а всякого рода цивилизаторские штучки, вроде той же атомной бомбы.

Мир жив чудаками - теми, что в эпоху космических путешествий не верят астрономии, в прошлом интересуются не королями, а прачками, а в самой богатой стране мира притворяются нищими беспризорниками. Америке не грозит цивилизаторское вырождение, потому что в ней не исчезают, а непрерывно растут новые эксцентрики.

Лира зада и зад лиры

В Нью-Йорке состоялся фестиваль русских фильмов. Это было событие локальное, предназначенное для эмигрантской аудитории, которая, со своей стороны, не так уж и незначительна, так что какие-то сборы демонстрировавшиеся фильмы сделали. Думаешь: неужели этого достаточно для нынешних российских кинематографистов? неужели эта игра стоит свеч? Под стать этим сборам были и призы, бедность каковых оправдывалась указанием на их неофициальность, неформальность; один из этих призов (едва ли не лучший) - коньячный набор фирмы Реми Мартен, бывшей в числе спонсоров мероприятия.

Приятно, однако, то, что фильмы в России еще делаются, и на вполне профессиональном уровне. Это не значит, конечно, что все они хороши. Фильм, о котором я буду сейчас говорить, восторга у меня не вызвал, хотя смотрелся, скажу так, без особенного отвращения. Это «Дневник его жены» режиссера Алексея Учителя по сценарию Дуни Смирновой. Нынче мода такая в мире искусств, что у мужчин, что у женщин: называться в официальном титуловании уменьшительными именами, и женщинам это как раз идет. Я знаю о существовании писательницы Маруси Климовой (живет, между прочим, в Париже и переводит Луи Селина), даже держал в руках ее роман: что-то о сексуальной жизни советских подростков среднего школьного возраста. Открытие посткоммунистической эры: оказывается, секс в России есть, вопреки тому, что говорила незабвенная участница телемоста Москва - Сан-Франциско во времена ранней гласности. И секс открыт не только у подростков, но даже у великих русских писателей, сейчас - у Бунина в указанном фильме. И даже не просто секс, а с элементами того, что раньше, в темные века, называлось половыми извращениями. Я, человек и автор, много претерпевший от пуританизма различных редакторов, приветствую смелое решение Дуни Смирновой и выражаю профессиональную с ней солидарность. Пора, давно пора посадить великих на судно. Демократия этого требует, глас народа. А также некоторые исследовательские методологии. Тем более, что великие, по категорическому утверждению Пушкина, сидят на этом судне не так, как мы, подлецы.

Из русских Бунин в этом смысле - наиболее подходящая и, так сказать, на самой поверхности лежащая фигура. Широко известна история его отношений с молодой писательницей Галиной Кузнецовой, отчасти представленная и в ее собственном так называемом «Грасском дневнике». Материал, таким образом, был легко доступен и особенных интерпретационных затруднений не вызывал. Да и натура подходящая - Прованс, Южная Франция, Средиземное море. Этот фильм просился быть сделанным. Сюжет обладал и другими богатыми возможностями: Нобелевская премия, Стокгольм, король Швеции, прием во дворце в присутствии монарха. Но на это богатство денег не хватило: поди организуй такую массовку. Это вподым разве что Голливуду или старому советскому Госкино. Обошлись пейзажем и камерными съемками, тем более что домик нашли очень миленький (полагаю даже, что лучше того, в котором Бунин действительно жил в Грассе).

История увода от Бунина любимой девушки другой девушкой, Маргой Степун, рассказана, однако, не во всех подробностях. Среди них была такая: борясь за любимую, Марга однажды вызывала Бунина на дуэль - элемент слишком гротескный, который потребовал бы иного сюжетного решения во всем объеме фильма, иного жанра даже. Но сюжет как таковой дает возможности для комических ходов, которые авторами были в достаточной мере использованы. Русскоязычная аудитория этот комизм улавливала и смеялась охотно: потенциальный феминистический дискурс, как сказали бы высоколобые, до наших еще не доходит, да и вряд ли когда-нибудь дойдет.

Понятно также, что никакой жизненно-биографический сюжет нельзя, да и не следует представлять во всей его фактической полноте. Искусство, в отличие от науки, требует не исчерпания материала, а того или иного приема его организации, в число каковых приемов входит и возможность его урезывания, неполного использования. Хрестоматийный пример как раз из истории кино: Эйзенштейн в «Броненосце Потемкин» взял не всю историю восстания, а кончил ее моментом прохождения мятежного корабля сквозь эскадру усмирителей. Как писал об этом Шкловский:

У художника есть несколько свобод относительно материала быта: свобода выбора, свобода изменения, свобода неприятия. Эйзенштейн использовал свои свободы. Первая его удача была та, что он сузил тему ленты, умело выбрал факты, взял не вообще 1905 год, а броненосец «Потемкин», а из всей Одессы - только лестницу.

Когда художник пытается исчерпать материал, его ожидает неминуемый крах: тут ярчайшим примером может служить замысел Солженицына написать историю русской революции во всем объеме - и даже заглянуть в последующее Тамбовское восстание.

Другой вопрос возникает, когда реальный документ в биографическом жанре подвергается сознательному изменению, переделке, уводящей от истинного факта. В принципе это позволительно, коли ваш опус не претендует на документальную достоверность. Авторы фильма «Дневник его жены» пошли на это: в фильме изменены фамилии персонажей: Кузнецова стала Плотниковой, Зуров Гуровым, а Маргу наделили фамилией Ковтун, да еще с ударением на первом слоге: Ковтун. При этом сам Бунин остался Буниным, а его жена - Муромцевой-Буниной, хотя вполне логично было бы назвать его Дуниным (полагаю, что такие остроты уже имели хождение). Я поначалу не мог понять, зачем это сделано, потом догадался: в фильме говорится, что Марга еврейка, между тем как настоящая Марга, родная сестра философа Федора Степуна, еврейкой отнюдь не была. Так что внесен элемент вымысла, требовавший соответственной переделки прочих деталей, герои выступают как бы под псевдонимами, вернее это не совсем они. Но зачем надо было Маргу делать еврейкой? Вроде как для придания драматизма происходящему и для мотивировки ее возвращения, вместе с Галей, к Бунину в Грасс во время войны, из оккупированного немцами Парижа. Допустим; но тогда неверно звучат некоторые реплики персонажей. Бунин, Маргу по понятным причинам не любивший, отвечает жене, говорящей, что ей грозит опасность: «Да я бы с удовольствием сплясал на ее могиле». Вот и ошибка, притом грубая: получилось, что Бунин латентный антисемит, чего в действительности не было. И в этом месте чуткая к таким сюжетам нью-йоркская аудитория не засмеялась. Явный прокол авторов.

Непонятно, зачем заставили Бунина умереть в вагоне по дороге в Рим, тогда как он умер в своей парижской квартире на улице Жака Оффенбаха. Явна ассоциация с «Господином из Сан-Франциско», а также со «Смертью в Венеции», каковое сочинение, по свидетельству самого Бунина, натолкнуло его на замысел этого рассказа. То есть все это понятно, но не работает - не фурычит, как нынче говорят в любезном отечестве.

Еще одно неудачное решение - ввести в фильм фигуру некоего не называемого по имени эмигрантского писателя, который, во-первых, вообще хам, причем как-то не по-писательски хам, а во-вторых, собирается вернуться в Советскую Россию после поражения Франции, но до нападения Германии на СССР, - и к тому же Бунина подстрекает, говоря, что того встретят в Москве с колоколами; Бунин возмущается и лезет в драку. Здесь смешано, причем неискусно, очень многое. Взят рассказ Бунина о разговоре с Алексеем Толстым в Париже в 36-м году, но Толстой к тому времени сам эмигрантом давно уже не был. Из Франции после поражения уехал в Москву Эренбург, но он был советским гражданином и с Буниным, сколько известно, не общался. Здесь же присутствует тема эмигрантского так называемого советского патриотизма, но сей феномен имел место позднее, уже после войны, что немаловажно: победа СССР его вызвала, создав иллюзию скорой перемены режима, эта иллюзия тогда же возникла и в самой России. Длилась она до ждановского доклада о журналах «Звезда» и «Ленинград», то есть не далее августа 1946 года. И в связи с этим заслуживает упоминания позиция самого Бунина: именно после войны его стали уговаривать вернуться; эмиссарствовал Константин Симонов. И он, Бунин, к возврату уже как бы склонялся: драться с Симоновым отнюдь не лез и ходил даже на приемы в советское посольство, встречался с послом Богомоловым. Отвадила же его от этой мысли как раз история с Ахматовой и Зощенко. Это слишком серьезный сюжет, чтобы так неадекватно, так вскользь и небрежно подать его в фильме.

Дальнейшее перечисление и анализ конкретных недостатков не имеет особого смысла, поскольку сам фильм в целом, так сказать, недостаточен. Но скажу об отдельных удачах. Мне понравилась, как дана известная история с обыском Бунина в нацистской Германии на пути его из Стокгольма во Францию. Бунина обыскивают и раздевают догола прямо в купе вагона, в присутствии жены и Галины, чего в действительности не было. Немец к нему и в трусы заглядывает, щелкая резинкой. Политический факт сделан работающим на сюжет фильма о старческой любви писателя. Нацисты здесь подчеркивают ироничность любовной ситуации, тупиковость ее, бесперспективность. Они, так сказать, обнажают ситуацию. Это очень удачное решение.

Понравилась мне сцена прощания уходящей Галины с Буниным, где она садится на ручку кресла, а он задирает ей платье; это вызывает в памяти эротические рассказы Бунина, особенно «Галю Ганскую», где есть фраза: «целовал теплое розовое тело начала бедра».

Хорошо введена собачка, подобранная Буниным на улице: сделана его конфиденткой после ухода Галины, он ей даже новые свои рассказы читает, а когда жена говорит: «Почитай и мне» - отказывается. Одним ходом остро взяты сразу несколько сюжетных узлов.

О такой же мелочи, как слова Бунина, языкового пуриста: я не могу с этим смириться (нужно «примириться»), и говорить не стоит. (Хорошо еще, что не дали ему слова «выглядеть», которое он особенно ненавидел.) Или о такой, как босоногость персонажей на пляже: в тридцатые годы люди воспитанные, вообще западные (эпохи до Народного фронта), носили на купаньях специальные пляжные туфли. Интересно, что в советском фильме «Веселые ребята» иностранец на советском пляже эти туфли носит: в 34 году режиссер Александров в СССР еще знал то, о чем через шестьдесят с лишним лет и не подозревают свободные художники России постсоветской.

Мельчают люди, мельчают. Утешимся тем, что не только в России.

Я еще ничего не сказал о самом Бунине, как он дан в фильме «Дневник его жены». Да и говорить, собственно, нечего. У Алексея Смирнова несомненное портретное сходство с Буниным. Это вроде бы вытягивает замысел. Тем не менее, Бунина на экране нет.

Какое впечатление создается о Бунине из воспоминаний людей, его знавших? Несомненно, он не был типом интеллектуала, да и не любил людей такого типа, и нелюбви этой не скрывал. Интеллектуалами в его время были в основном так называемые декаденты, и сколько же он написал про них гадостей (причем почти всегда - правильных). Можно сказать, что у него эти люди вызывали прямо-таки физическое отталкивание. Невозможно забыть, к примеру: «Кузмин был похож на труп раскрашенной проститутки». Столь же активно не любил Блока и Андрея Белого. Но, не будучи интеллектуалом, Бунин совсем не был дураком или простаком. Когда высшие гении разводили тягомотину с большевиками, Бунин писал дневник «Окаянные дни». Эренбург пишет в мемуарах: «Приходил Бунин, умный, злой, и говорил, умно, зло» - все о тех же большевиках, надо полагать, говорил. Человека, умеющего отличать иллюзии от реальности, никак дураком не назовешь. И это отнюдь не опровергается словами Святополка-Мирского, сказавшего, что Бунин - редчайший в русской литературе случай, когда крупный талант не соединяется с крупной личностью.

Еще одна деталь, всячески подчеркиваемая в фильме: пристрастие Бунина к ненормативной лексике. Мемуаристы единогласно этот факт отмечают. Но в фильме Бунин ругается как-то неинтересно, нехудожественно. Так пьяный водопроводчик может ругаться, и Бунин в трактовке режиссера Учителя иногда этого персонажа как раз и напоминает.

А сюжет ведь очень богатый: последняя любовь знаменитого писателя, и непростая любовь, и писатель знаменит не только своей прозой, но и донжуан отменный когда-то. И вот нет уже донжуанства, и быть не может, но писатель в последнем усилии создает шедевр высоко-эротической прозы, книгу, небывалую в истории русской литературы, - «Темные аллеи». Вот памятник бунинской любви. Вот где он интересен. Это вам уже не «судно», о котором говорил Пушкин, - а корабль, на всех парусах мчащий автора к вящей славе.

Как бы надо было строить фильм, желающий сохранить биографическую историю, но одновременно соблюдающий бунинский масштаб? Решение было, и неоднократно опробованное, - авторы фильма, вне всякого сомнения, соответствующие сочинения видели. Например, «Женщина французского лейтенанта», переделанная из романа Фаулза в сценарий китом английского плэйрайтинга и кино Харолдом Пинтером. Там параллельно романной линии идет вторая - актеров, снимающихся в фильме по роману. (Нечто подобное - в «Смерти Венеции» Висконти.)

Нужно было параллельно истории Бунина - Гали - Марги дать какой-нибудь из рассказов «Темных аллей»: как Бунин его сочиняет, сделать фильм в фильме. Перечитав вчера залпом «Темные аллеи», я и рассказ подходящий нашел: «Зойка и Валерия».

Правда, никакой лесбийской любви в этом рассказе нет, но ведь чистого параллелизма, буквального следования жизненному случаю и не надо. Нужны некие смутные, неуловимые и, тем не менее, внутренне точные ассоциации. В «Зойке и Валерии» все нужное есть. Во-первых, любовный треугольник, даже система таких треугольников. Во-вторых, тема искушения героя девчонкой, то есть нужного нам возрастного резкого неравенства. Герой, правда, на Бунина никак не похож, но таких прямых совпадений, повторяю, и не нужно.

Я был поражен сходством этой вещи с «Волшебником» - набоковской прото-Лолитой. Вот было бы интересно вывести всемирно-известную «Лолиту» из этого полузабытого и на родине бунинского рассказа! К сожалению, не получается: рассказ «Зойка и Валерия» написан примерно тогда же, что и «Волшебник», - в октябре 1940 года, а напечатан впервые в 45-м. Но Набоков, безусловно, его читал, и знак этого чтения оставил в «Лолите», назвав Валерией жену Гумберта.

Вот описание Зойки, с которым полемизирует и которому, тем не менее, следует Набоков:

Ей было всего четырнадцать лет, но она уже была очень развита телесно, сзади особенно, хотя еще по-детски были нежны и круглы ее сизые голые колени под короткой шотландской юбочкой. Год тому назад ее взяли из гимназии, не учили и дома, - Данилевский нашел в ней зачатки какой-то мозговой болезни,- и она жила в беспечном безделье, никогда не скучая. Она так была со всеми ласкова, что даже облизывалась. Она была крутолоба, у нее был наивно-радостный, как будто всегда чему-то удивленный взгляд маслянистых синих глаз и всегда влажные губы. При всей полноте ее тела, в нем было грациозное кокетство движений. Красный бант, завязанный в ее орехом переливающихся волосах, делал ее особенно соблазнительной. Она свободно садилась на колени к Левицкому - как бы невинно, ребячески - и, верно, чувствовала, что втайне испытывает он, держа ее полноту, мягкость и тяжесть и отводя глаза от ее голых колен под клетчатой юбочкой. Иногда он не выдерживал, как бы шутя целовал ее в щеку, и она закрывала глаза, томно и насмешливо улыбалась.

Вот еще более смелая, до Бунина немыслимая сцена:

Вдруг она тихо и пронзительно вскрикнула «ай!» и схватила себя за юбку сзади.

Он вскочил:

– Что такое?

Она, упав головой в сено, зарыдала:

– Меня что-то страшно укусило там... Посмотрите, посмотрите, скорее!

И откинула юбку на спину, сдернула с своего полного тела панталончики:

– Что там? Кровь?

– Да ровно ничего нет, Зоечка!

– Как нет? - крикнула она, опять зарыдав. - Поцелуйте, подуйте, мне страшно больно!

И он, дунув, жадно поцеловал несколько раз в нежный холод широкой полноты ее зада. Она вскочила в сумасшедшем восторге, блестя глазами и слезами:

– Обманула, обманула, обманула!

В одном из рассказов «Темных аллей» («Речной трактир») описывается женщина, молящаяся в церкви: ...мерцает золото кованных с чудесной древней грубостью риз на образах алтарной стены, и она, на коленях, не сводит с них глаз. Тонкая талия, лира зада, каблучки уткнувшейся носками в пол легкой, изящной обуви...

Есть в фильме, говорят, удачно воспроизведенные образцы женской одежды 30-х годов, но нет в нем этой бунинской золотокованной чудесной древней грубости. Нет лиры зада. Разве что зад лиры.

Следующим проектом этой кинокоманды должен быть фильм «Дневник его жены-2»: о Льве Толстом, его жене Софье Андреевне и о ее любви к гомосексуалисту Танееву.

Два цареубийства

В марте этого года - два значимых юбилея русской истории, и оба - цареубийства. 1 марта 1881 года - сто двадцать лет теракту Народной Воли, приведшему к гибели царя-реформатора Александра Второго. 11 марта - двести лет со дня убийства Павла Первого. Это события, трудно усомниться, очень разные. В первом случае - оглушительное начало, манифестация новой эры - революционного движения в России, открылась действительно новая страница. Во втором случае, наоборот, - конец эры, а именно периода дворцовых переворотов как механизма овладения властью в России. Нечто как бы даже келейное, вне широкой исторической перспективы, открывающей будущие горизонты. Убийство Павла - типичный верхушечный переворот; событие же 1 марта - действие снизу, со стороны как бы и общества, пик некоего вроде бы общественного движения. Но более пристальное рассмотрение обоих событий подводит к парадоксальному выводу: в верхушечном перевороте 1801 года было, как говорят сейчас, задействовано больше реальных социальных сил, чем в событии 1861 года. Акция народовольцев произошла, строго говоря, в некоем вакууме, за ней в сущности ничего не стояло, никто не стоял: никакая реальная общественная сила. Это было в некотором роде чистое искусство или, корректнее говоря, акт абстрактно идеологический. Не было политики в первомартовском цареубийстве, хотя тактика террора, как считается, и была попыткой русского революционного движения сменить приоритеты - добиться политической реформы как предусловия социального переворота.

Будем двигаться в хронологическом порядке - от начала века к его середине, от Павла. Этот незадачливый российский император кажется крайне однозначной фигурой, вроде его отца Петра Третьего, вполне мирно низложенного очередным дворцовым переворотом, а убитого скорее нечаянно, что называется, по пьянке. Разница видимая в том, что отец был просто дурачком, а сын скорее безумцем, сумасшедшим едва ли не в клиническом смысле, и в этом качестве человеком ненормальным, но облаченным высшей властью - общественно опасным. Тирания Павла на фоне его душевной неуравновешенности воспринималась в качестве свойства лично-несчастного, а не общественно обусловленного самой институцией самодержавия, неограниченной власти. Чтобы такую власть осуществлять, совсем не обязательно злобно тиранствовать, засекать солдат или щипать придворных; это и подчеркивалось главным образом в манифесте взошедшего на престол Павлова сына Александра Первого. Новый государь был человеком чрезвычайно обходительным и любезным. Но отличие его от отца было едва ли большим, чем его отца от деда, Павла от Петра Третьего. И дело тут не в чертах характера предков Александра Благословенного, а в политике, ими проводимой. Петр Третий, подчиняясь внушениям заинтересованных кругов, издал знаменитый Манифест о вольности дворянской, освобождавший дворян от обязательной государственной службы (за что в свое время они и были наделены землей и крестьянами). Между тем политика Павла Первого приобрела совершенно иное содержание. Важно вообще то, что она имела содержание, была политикой, а не серией безумств безумного человека.

Павел, служа лучшей иллюстрацией к знаменитым словам мадам де Сталь: русская конституция - это самодержавие, умеряемое веревкой, в то же время, вне каких-либо политических коннотаций, представляет собой фигуру, крайне удобную для создания драматических эффектов: безумец на троне. И тем не менее он заставляет вспомнить слова из «Гамлета», принадлежащие опытному царедворцу Полонию: в его безумии заметен метод. То же самое заметили не менее опытные царедворцы Павла. Дело в том, что Павел был первым русским императором, начавшим антидворянскую политику, он пытался стать надсословным царем, придать самодержавной власти надклассовый характер. Это со всей категоричностью утверждали такие киты русской историографии, как Ключевский и Платонов. Процитируем соответствующие высказывания выдающихся историков. Ключевский:

Император Павел 1 был первый царь, в некоторых актах которого как будто проглянуло новое направление, новые идеи. Я не разделяю довольно обычного пренебрежения к значению этого кратковременного царствования; напрасно считают его каким-то случайным эпизодом нашей истории, печальным капризом недоброжелательной к нам судьбы, не имеющим внутренней связи с предшествующим временем и ничего не давшим дальнейшему: нет, это царствование органически связано как протест - с прошедшим, а как первый неудачный опыт новой политики, как назидательный урок для приемников - с будущим. Инстинкт порядка, дисциплины и равенства был руководящим побуждением деятельности этого императора, борьба с сословными привилегиями - его главной задачей.

Теперь Платонов:

Павел - первый из русских государей, не служивший дворянским интересам...Император не допускал возможности существования в государстве привилегированных лиц, а тем более целых групп, и высказал это в очень резких фразах. «В России велик только тот, с кем я говорю, и только пока я с ним говорю» - так выразился однажды Павел в беседе о русских аристократах. Ясно, что не только закрепления, но и соблюдения сословных прав, созданных Екатериной, от Павла ожидать было трудно. И действительно, Павел уничтожил некоторые привилегии высших классов (при нем дворяне и горожане снова подпали телесным наказаниям за уголовные преступления); Павел ограничил во многом действие Жалованных грамот 1785 года, стеснил местное самоуправление. Он установил законом 1797 года высшую норму крестьянского труда в пользу помещиков (три дня барщины в неделю) и таким образом положил первое ограничение помещичьей власти. К тому же ограничению вело и запрещение продавать дворовых и крестьян без земли с молотка. Такое направление мер Павла в защиту низшего класса и в ущерб интересам высших классов указывает на начало переворота в правительственной деятельности, который ... позднее повел к падению крепостного права и исключительных сословных привилегий.

Становится понятно, что дворянской верхушке было за что убивать Павла и помимо его индивидуального тиранства. Дворянство поняло, что оно может перестать быть господствующим классом. Это была главная причина заговора против Павла. Так что сюжет тут был не театрально-драматический, а самый что ни на есть социально-политический. В безумии Павла действительно был метод.

Но нельзя забывать, что кроме метода было и безумие. Снова процитируем Платонова:

Павел переносил опалы с подданных на родных, угрожал самой династии; и это придавало вид лояльности мятежному против него движению. Лица, желавшие свергнуть Павла, руководились разными побуждениями: и чувством личной мести и злобы, и сословными инстинктами, и видами чужой (говорят, английской) дипломатии; но напоказ у всех было желание избавить страну от тирана и спасти императорскую семью от болезненной жестокости отца и мужа... Неподготовленность к делам сказывалась на всем, что делал Павел, и, соединяясь с неровностью его характера, сообщала всем его мерам колорит чего-то случайного, болезненного и капризного.

Эта болезненная неуравновешенность приводила к забвению собственной политической линии. Поклявшись покончить с наследием ненавистной матери Екатерины, Павел, например, продолжил ее практику раздачи земель дворянству: одной рукой уничтожал то, что делал другой. Екатериной за 36 лет царствования было роздано 800 тысяч душ, а Павлом более полумиллиона только за четыре года. Ключевский:

Начав борьбу с установившимися порядками, Павел начал преследовать лица ... В короткое время деятельность Павла вся перешла в уничтожение того, что сделано было предшественницей; даже те полезные нововведения, которые были сделаны Екатериной, уничтожены были в царствование Павла. В этой борьбе с предшествующим царствованием и с революцией постепенно забылись первоначальные преобразовательные помыслы...Уравнение - превращение привилегий некоторых классов в общие права всех. Павел превращал равенство прав в общее бесправие.

Известно, например, что Павел восстановил телесные наказания для дворян по суду. Это кажется мелочью - как на фоне российской истории в целом, так и в контексте павловских антидворянских проектов, но ведь и то правда, что, тиранствуя, стоящих и стойких реформ не проведешь. Политика классового подавления, антидворянской борьбы было подменена капризами личной неуравновешенности. Павел измельчил власть как потенциальный аппарат социальных реформ. По-другому и проще сказать, стрелял из пушек по воробьям. Власть, не переставая быть жестоко-репрессивной, сделалась в то же время фантомной, призрачной. На эту тему написано одно классическое произведение русской литературы, основанное как раз на истории Павла, - «Подпоручик Киже» Тынянова.

Убийство Павла, тема 11 марта находится в связи с темой 14 декабря - восстанием декабристов. Историками - тем же Ключевским в первую очередь - давно была замечено (а последующими историками забыто) типологическое сходство восстания декабристов с традицией и практикой дворцовых переворотов 18 века и ее кульминацией 11 марта 1801 года. Замеченное впервые Ключевским, это сходство было разработано историком-марксистом Покровским, еще до большевицкой революции давшим трактовку декабризма как движения преимущественно дворянского, заинтересованного в ограничении самодержавия и отмене крепостного права главным образом по экономическим соображениям. Говоря вкратце, декабристы (за одним сильным исключением Пестеля) хотели освободить крестьян без земли, превратить их в батраков, готовых работать за гроши на помещичьих землях, - а самодержавие как гарант народного благосостояния этому препятствовало, почему и шла у декабристов речь о его конечном уничтожении, даже в форме прямого цареубийства. Трактовка Покровского вызвала бурю в рядах либеральной интеллигенции, испытавшей травму святотатства, разрушения господствующего мифа: декабристы привычно считались некими рыцарями, выкованными из цельного куска стали. Эта интеллигентская реакция не менее интересна, чем ломавшая стереотипы интерпретация Покровского: она, эта реакция, показывает, как глубоко было вкоренено в русское сознание идеалистическое представление об истории и политике. Но это представление в свою очередь было плодом русской истории и политики.

История царствования Александра Второго - второй нашей юбилейной жертвы - горько поучительна. Самодержец, произведший самые либеральные и далеко идущие реформы русской жизни в сторону ее вестернизации, пал жертвой революционеров-террористов, почему и отбилась у русской власти охота к реформам. Более шокирующего урока власть получить не могла. Получило ли его общество?

В том-то и дело, что говорить об обществе применительно к России того времени можно, пожалуй, только метафорически.

Источником зловещих противоречий того времени - времени либеральных реформ Александра II, эпохи великих реформ, как ее привычно называют, было следующее обстоятельство: реформы - освобождение крестьян, земское самоуправление, гласные соревновательные суды, новое положение печати, внесословная военная реформа - вывели Россию на путь создания буржуазного правового порядка в то время, когда русская жизнь не выработала буржуазного типа личности. Правовому порядку, создаваемому реформами, не соответствовал гражданский порядок русского общества. Сильнее сказать, в России вообще не было в то время гражданского общества, то есть независимой от власти социальной жизни.

Принято объяснять кризис русской жизни во второй половине 19 века тем, что созданные властью новые учреждения пришли в противоречие с традиционной самодержавной властью. Это верно только отчасти. Корень кризиса - в другом противоречии, в том, которое создалось между новыми юридически-правовыми началами и всем социальным фундаментом русской жизни. Социальный порядок отстал от правового, что и внесло в жизнь путаницу и хаос. Великие реформы Александра Второго были акцией скорее идеологического, чем социального характера.

Прежняя русская жизнь была организована на сословных началах. Реформы сделали шаг в направлении уничтожения сословий. Сословный порядок заменился внесословным - общегражданским, с юридической стороны, имущественным, буржуазным, в социальном отношении. Но в уничтожении сословий власть не добралась до коренной основы национального бытия - крестьянства. Крестьянская жизнь сохранила прежнюю сословную организацию, она не была введена в новый строй жизни. В период проведения крестьянской реформы основной вопрос был - освобождать крестьян с землей или без земли. Победило первое решение, но вместе с наделением крестьянства землей в деревне была сохранена община, то есть не позаботились сделать из крестьян класс собственников - мелкой буржуазии, служащий самим своим существованием опорой и носителем социальной стабильности. Крестьяне оставались лишены большинства дарованных остальному населению гражданских прав, они остались закрепощенными, только не помещикам, а общине, общинным небуржуазным порядкам. Громадное большинство нации тем самым было выключено из того порядка, который ныне стал господствующим в остальном обществе. Поэтому в глубине нации не образовался тот тип личности, который должен был соответствовать новому строю, должен был сам порождать этот строй. Свободы, которыми реформы наделили общество, не имели истинного социального носителя. Они не создали в России буржуа, буржуазный тип личности. Буржуа - не только участник определенных производственных отношений, но и социально-психологический, культурный тип. Это тип человека, сформированного трудовой дисциплиной и предпринимательской инициативой, выросшего в сознании не только юридического, но и сакрального смысла частной собственности. Это естественный носитель свободы и прав личности. Но русская свобода - выросшая в эпоху Александра Второго неизмеримо - оказалась не естественным следствием определенного социального устройства, а чисто идеологическим моментом, идеологическим жестом власти, желавшей продемонстрировать верность общецивилизационным началам. Носителем свободы стала не буржуазия и даже и не рыцарство (как исторически было в Европе), а интеллигенция - беспочвенная по определению, специфический продукт распада прежнего сословного порядка.

Вот классическое определение русской интеллигенции, данное уже после большевистской революции Г.П.Федотовым:

Говоря простым языком, русская интеллигенция идейна и беспочвенна. Это ее исчерпывающие определения. ... Идейность есть особый вид рационализма, этически окрашенный. В идее сливается правда-истина и правда-справедливость (знаменитое определение Михайловского). Последняя является теоретически производной, но жизненно, несомненно, первенствующей. Этот рационализм весьма далек от подлинной философской ratio. Чаще всего он берет готовую систему «истин» и на ней строит идеал личного и общественного (политического) поведения....

Беспочвенность вытекает уже из нашего понимания идейности, отмежевывая ее от других, органических форм идеализма. Беспочвенность есть отрыв: от быта, от национальной культуры, от национальной религии, от государства, от класса, от всех органически выросших социальных и духовных образований.

Радикальное, экстремистское крыло интеллигенции создало революционное движение в России во время Александра Второго. Объективных условий для такого движения не было, в чем могли убедиться сами эти революционеры, устроившие знаменитое хождение в народ. Народ, крестьянство отнюдь не выразило готовности воспринимать антиправительственную агитацию, сами же крестьяне вязали агитаторов и сдавали их полиции. К террору революционеры решили перейти именно тогда, когда выяснилась полная бесперспективность опоры на крестьянство как потенциально революционный класс. Совсем не было у крестьян такой потенции. Она, несомненно, появилась позднее, и даже актуализировалась, - под влиянием роста населения и, соответственно, обезземеливания в деревне. Но это уже другая история, когда и власть, спохватившись, решилась на коренную реформу деревни - ликвидацию общины. А к началу 80-х годов 19 столетия - времени убийства народовольцами Александра Второго - русская революция была движением интеллигентских маргиналов, - даже не движением, а заговором. Убийство царя было жестом отчаяния, или, как сказал об этом Лев Тихомиров, раскаявшийся народоволец, - шумно обставленным уходом с политической арены.

В русской исторической науке наиболее авторитетной была (и, похоже, снова становится) так называемая государственная школа, выдвинувшая идею о решающем и благотворном влиянии в отечественной истории институтов государственной власти. Еще до ее появления основная ее мысль была высказана в афористической форме - и не кем-нибудь, а Пушкиным, сказавшим, что в России правительство - единственный европеец. Один из китов школы Б.Н.Чичерин говорил, что динамика русской истории - создание властью сословий в целях их государственной насильственной утилизации, после чего власть их постепенно освобождает. Так были последовательно созданы, закрепощены государством, а потом освобождены к самостоятельной жизни дворянство, городской торгово-промышленный класс и крестьянство. Ко времени Чичерина освобождены были все, кроме крестьянства, оставленного после реформы 1861 года в стесняющих рамках общины. Община даже была законодательно закреплена актом 14 декабря 1893 года. Вот такие действия больше всего способны разрушить это благонамеренное, но упрощенное представление о русской власти как благодетельной по определению. Всего, что нужно было, власть не делала, или делала не вовремя, с большим, поистине роковым опозданием, и ее позиция в крестьянском вопросе была не цивилизованно-европейской, а сугубо отечественной, по пословице: пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Столыпин перекрестился, но было уже поздно: новый гром грянул в 14-м году, после которого старая власть уже исчезла.

Интересен вопрос, почему в самое последнее время начинает оживать позиция государственной школы. Тут заметным событием следует считать фундаментальное двухтомное сочинение петербургского историка Б.Н.Миронова "Социальная история России периода империи». Я до этого сочинения еще не добрался, но мечтаю добраться. Мысль его ясна из рецензии на книгу, опубликованную в журнале «Новый Мир», номер шесть за 2000 год: это та самая, пушкинская еще мысль о государстве как единственном европейце в России. Миронов солидный историк, и надо полагать, что он не просто выдвигает тезисы, но и обосновывает их историческим материалом. Да и вообще эту мысль - о приоритете государства в русской истории - отвергнуть нельзя. Но не стоит забывать и другого: слов Бердяева, сказавшего, что во всякой революции виновна власть. Нельзя все русские беды списывать на общество, пуще того - на интеллигенцию, на которую каких только собак не вешали и которая, как выяснилось, была и остается едва ли не единственным позитивным достижением российской истории.

Государство же в России оказалось банкротом - вот истина самого последнего, посткоммунистического уже времени. Сказать конкретно - оно перестало быть надклассовой, общенациональной силой, которой было, можно сказать, всегда. Это даже Ленин признавал, вот его собственные слова:

«Самодержавие представляет исключительно интересы господствующих классов» - цитирует Ленин проект некоей социал-демократической программы и продолжает: Это неточно или неверно. Самодержавие удовлетворяет известные интересы господствующих классов, держась отчасти и неподвижностью массы крестьянства и мелких производителей вообще, отчасти балансированием между противоположными интересами, представляя собой, до известной степени, и самостоятельную организованную политическую силу.

Нынешнее государство в России сделалось инструментом классового господства нуворишей, пресловутых новых русских, которых язык не повернется назвать буржуазией: клики хищников, разворовывающих страну с подачи самого государства российского, его все еще властных институтов. Таково социальное содержание российской истории эпохи Ельцина. Поэтому более или менее понятным становится стремление видного историка напомнить о том, что в России было даже и в самые, как недавно считалось, тяжелые времена отечественной истории. Власть была в России национально ответственным институтом, как бы ни относиться к той или иной ее политике. Ни российские самодержцы, ни коммунисты ворами не были. Если искать параллели в прошлом, то нынешний этап русской истории похож больше всего на послепетровское безвременье, когда Россией руководили пьяные бабы и их любовники: время от смерти Петра до Екатерины Второй.

Сейчас в России, похоже, пытаются восстановить государство как ответственный институт национальной жизни. Этот проект четко просматривается в явлении Путина. Установка эта формально правильная, только сам Путин вызывает смешанные чувства. Но пока что рано говорить о том, что вышло - и выйдет ли; рано еще оценивать: нужно ждать и наблюдать, помня исторические прецеденты, среди которых - совсем еще недавнее, на памяти живущего поколения засилье политической полиции, и почище царской.

Неюбилейные размышления

19 февраля было датой некоего юбилея, о котором, думается, мало кто вспомнил из россиян, озабоченных нынешним повседневным бытом. Между тем речь идет о событии грандиознейшем, изменившем на время образ жизни основной массы русского народа. Это освобождение крестьян, уничтожение крепостного права, крестьянская реформа 19 февраля 1861 года. Сейчас исполнилось сто сорок лет со дня этого события, о котором один из крупнейших русских историков В.О. Ключевский писал:

В продолжение столетий, предшествовавших 19 февраля 1861 года, у нас не было более важного акта; пройдут века, и не будет акта, столь важного, который бы до такой степени определил собою направление самых разнообразных сфер нашей жизни.

Понятны слова замечательного историка, сказанные тогда, когда от времени реформы прошло какое-нибудь полустолетие. Но сейчас мы отмечаем стосорокалетие освобождения крестьян, - и вот оказалось, что эта реформа отнюдь не была такой уж судьбоносной, навсегда изменившей течение российской истории. Русское крестьянство снова оказалось закабаленным, на этот раз колхозной системой; и не только крестьянство, но и все население Российской Империи, ставшей Советском Союзом - тоталитарным коммунистическим государством. Поголовно все были закрепощены этим государством; и когда наконец это государство, эта тоталитарная система рухнули, выяснилось, что российскую историю нужно начинать сначала, что нужны реформы, аналогичные той, что была проведена 140 лет назад, и неизмеримо обширнейшие по своему объему.

Русский исторический процесс в коммунизме оказался обращенным вспять: произошло погружение в довременное прошлое, то, что Петр Струве назвал регрессивной метаморфозой. Или, уже в мифо-человеческих терминах, - Сизифов камень, напрасный труд тысячелетия. Камень, поднятый наконец-то на гору и с грохотом скатившийся. Таков образ русской истории, непредставимый для людей девятнадцатого столетия, твердо веривших в то, что называлось тогда (и сегодня незабытым) словом "прогресс". Не в последнюю очередь именно русская история заставляет усомниться в самой концепции прогресса как восходящего развития. Русское историческое время, получается, - это время мифа, некое вечное настоящее, причем отнюдь не того характера, о котором говорится: "счастливые часов не наблюдают". Скорее такого, о котором было сказано в знаменитой книге: день в лагере пролетает - моргнуть не успеешь, а срок ни с места.

От этих ламентаций скорее метафизического порядка нужно обратиться к конкретной истории, чтобы понять, что вообще произошло - и все еще происходит или не происходит - в России. Прежде всего: чем было крепостное право и почему оно вообще возникло? Ответ тут однозначен: в свое время оно было национально-государственной необходимостью. Суровой необходимостью, конечно.

Известно, что земля в историческом центре России скудная, не обеспечивающая потребностей сельского хозяйства. Но даже и эту землю приходилось приобретать чрезвычайно тяжким трудом - очищать ее от леса. Поэтому естественным стал другой процесс - продвижение русских на юг, к более плодородным степным землям. С.М. Соловьев считал этот процесс главным в ранней отечественной истории, так и назвав его "борьба леса со степью". Но на юге, в степи были враждебные, воинственные племена - от древних половцев и ногайцев до крымских татар. С ними надо было вести непрерывную войну. А для войны нужна соответствующая организация - как государственная, так и непосредственно военная. Поэтому указанный процесс сопровождался, да и был по существу становлением русского государства как милитарного по преимуществу, даже главным, даже единственным образом. Поэтому же господствующим сословием на Руси стало служилое воинство. Его функцию какое-то время выполняли князья и их вооруженные дружины - древнее боярство. Но колонизация степи расширялась, военные задачи усложнялись и требовали обширнейшей организации. Просто-напросто воинов требовалось больше.

Ключевский пишет об этом так:

Постоянные внешние опасности создали для московского правительства необходимость многочисленной вооруженной силы. По мере того как эта сила набиралась, возникал и все настойчивее требовал разрешения вопрос, как содержать эту вооруженную массу...

Успешным собиранием Руси московский государь-хозяин приобрел один новый капитал: то были обширные пространства земли, пустой или жилой, населенной крестьянами. Только этот капитал он и мог пустить в оборот для обеспечения своих служилых людей... Таким образом, земля сделалась в руках московского правительства средством хозяйственного обеспечения ратной службы; служилое землевладение стало основанием системы народной обороны. Из этого соединения народной обороны с землевладением выработалась поместная система... В нашей истории немного фактов, имеющих такое значение в образовании государственного порядка и общественного быта, какое имела эта поместная система.

Поместная система, поместное землевладение, поместье, в отличие от так называемой вотчины - наследственной земельной собственности, - это условное землевладение, определяемое необходимостью содержать и экипировать для службы воина-дворянина. И земля, и крестьяне, на ней и для него работавшие на этой земле и утратившее право уйти с нее, то есть прикрепленные, крепкие земле, не были собственностью такого помещика-дворянина. Жалование ему этой земли и крестьян было именно жалованием - по-нынешнему сказать, зарплатой за государственную военную службу. Оно было пожизненным и наследственным постольку, поскольку продолжалась служба дворянина и его потомков. Нет службы - нет и земли, то есть служба была обязательной. Если дворянин бросал службу, он сам в конечном счете попадал если не в крепостное состояние, то в податные сословия. В Московском государстве службой или податью были обязаны все. Иначе - татарская неволя, участь рабов чужой и чуждой силы.

Что было потом? Государство укрепилось: степных кочевников завоевали, Крым покорили, установили твердые границы и ко второй половине 18 столетия достигли небывалого ранее внешнеполитического могущества. Поместная система себя изжила. Тем не менее крепостное право - прикрепление, закрепление крестьян усилилось. Ключевский:

Образовался худший вид крепостной неволи, какой знала Европа, - прикрепление не к земле, как было на Западе, даже не к состоянию ... а к лицу владельца, то есть к чистому произволу. Так, в то время, когда наше крепостное право лишилось исторического оправдания, - в это именно время у нас началось усиленное его укрепление.

Самый значительный эпизод этого процесса связан с Манифестом о вольности дворянской от 18 февраля 1762 года, когда дворяне были освобождены от обязательной военной и всякой иной службы. И тут Ключевский произносит едва ли не самые знаменитые в его знаменитом курсе русской истории слова:

Манифест 18 февраля, снимая с дворянства обязательную службу, ни слова не говорит о дворянском крепостном праве, вытекшем из нее, как из своего источника. По требованию исторической логики или общественной справедливости на другой день, 19 февраля, должна была бы последовать отмена крепостного права; она и последовала на другой день, только спустя 99 лет.

Вот эту девяностодевятилетнюю оттяжку необходимого государственного акта мы по существу и отмечаем через сто сорок лет после наконец-то состоявшегося его принятия, - но при этом прошедшее с лишком столетие в свою очередь было временем, вместившем в себя новый регресс, ниспадение вниз Сизифова поднятого, наконец, в гору камня, и само слово "наконец" на деле никакого конца не означает. В России опять все нужно начинать с начала.

Наибольший парадокс российской истории заключается в том, что в России освобождение воспринималось, да и становилось тяжче рабства. В этом парадоксе нужно разобраться.

Ни в коем случае нельзя сказать, что освобождение крестьян - не только личная независимость от помещика, но и наделение их частью помещичьей земли (давно уже ставшей безусловной помещичьей собственностью) - было воспринято ими так же, как нынешнее "освобождение" советских людей от работы, социального обеспечения, сплошь и рядом и от зарплаты. Такую параллель проводить нельзя. Ни с чем оказались не крестьяне-земледельцы, а дворовые - помещичьи слуги, в незапамятные времена оторванные от земли. Это их настроение и, можно сказать, мировоззрение выразил чеховский Фирс, назвавший волю несчастьем. Если с чем-то в прежней России можно сравнить нынешние лишения россиян, так это именно с участью дворовых. Их забыли, как Фирса, уехавшие в Париж господа. Серьезной проблемой для освобожденных крестьян стали выкупные платежи за отошедшую к ним помещичью землю. Восемьдесят процентов общей выкупной суммы сразу же заплатило правительство, но на крестьянство лег этот долг, растянутый на 49 лет. Мы не будем здесь обсуждать проблему крестьянского малоземелья, только заметим, что она была если не выдумана, то неправильно истолковывалась: суть дела была не в недостатке земли и не в помещичьем ею владении ( к 1916 году в руках крестьянства было 90 процентов пашни и 94 процента скота, экспроприировать у помещиков почти ничего не оставалось), - дело было в неправильном землепользовании, в сохранении на селе пресловутой земельной общины. Земля не была у крестьян на начале частной собственности, ею владела община, что, несомненно, сковывало хозяйственную инициативу. Своеобразный крестьянский социализм - одна из констант русского исторического бытия. На этой основе и возникли в России первые социалистические теории, знаменитое народничество. Оно в общем-то совершенно правильно описывало одну несомненную черту национальной жизни: русский человек не был буржуазным. Хорошо это или плохо, открывает ли это какую-то небывалую на Западе перспективу или, наоборот, лишает всякой возможности западного типа развития - уже другой вопрос, который тут обсуждать тоже незачем (тем более, что он давно решен). Но вот что обсудить интересно и необходимо - это вопрос о роли государства в российской истории: даже не то, была ли эта роль благой или негативной (такой громадный феномен невозможно оценить однозначно), но возможно ли в России вообще создать независимое от государства общество или государственный диктат - это русский рок?

Можно подумать, что государство, закрепив крестьян сначала за землей, потом за помещиками, то есть, учитывая собственные нужды в первую очередь, никак не думало о самих крестьянах. Но это не совсем так. Государству в России едва ли не всегда был присущ оттенок своеобразного патернализма - покровительственного отношения к подданным, к крестьянам в первую очередь.

Послушаем еще раз Ключевского. Он говорит о передаче в крепостной деревне помещикам функций государственной власти, когда государство препоручило им податной сбор. По существу обязательная служба дворян продолжалась, приняв окончательную свою форму как полицейско-фискальная. И это было не право, но обязанность: помещик был ответствен за своевременный сбор налогов, податей в пользу государства.

Ответственный плательщик стал и обязательным сборщиком, - пишет Ключевский. - (...) За обязанностью податного сбора вскоре последовала другая служба, сама собою из нее вытекавшая. ...В апреле 1734 года издан был указ, обязывавший помещиков кормить своих крестьян в неурожайные годы, ссужать их семенами, чтобы земля впусте не лежала; дополнительный указ того же года грозил за нарушение апрельского закона жестоким истязанием и конечным разорением. Доверив помещикам эксплуатацию такого важного финансового источника, как подушная подать, необходимо было оградить его от истощения эксплуататорами.

Понятно, что, ликвидировав крепостное право, государство сняло с себя эти покровительственные функции и не могло больше принуждать к тому дворянство. За сбор податей - в том числе упоминавшихся выкупных платежей - стала ответственной крестьянская община, сельское общество, как оно официально называлось (кстати, сохранение общины реформой 19 февраля главным образом этим мотивом и объяснялось: пресловутая круговая порука). Но в неурожайные годы обязательной помощи ожидать крестьянам было уже не от кого. В голодный 1991-й год пришлось зашевелиться самому обществу, Льву Толстому и другим светлым личностям.

Хочется обсудить еще один сюжет, хорошо иллюстрирующий сложную и всячески неоднозначную роль государства в российской истории. Это очень известный сюжет - декабристы, подробно изученный, но, как мне кажется, не до конца понятый большинством даже профессиональных историков.

Декабризм изучался и понимался главным образом как вопрос политико- идеологический, тем самым как бы подтверждая тезис о том, что русское общество, русская мысль определялись отвлеченными идеями, а не конкретными социальными интересами (мысль в 1905 году высказанная и подробно аргументированная великим социологом Максом Вебером). Социальный характер декабризма как движения преимущественно дворянского не был понят никем за исключением дореволюционного еще историка-марксиста Покровского, - а его трактовки пропали втуне, потому что он был в середине 30-х годов дезавуирован самими большевиками. Марксизм - как вполне допустимый методологически экономический материализм, а не коммунистическая утопия - помог Покровскому (еще до революции, повторяю) увидеть в движении декабристов дворянский классовый интерес. Цели декабристов были - ограничить, если не уничтожить вообще самодержавную монархию именно как форму сильного государства и вторая - главнейшая с точки зрения экономического материализма - способствовать дворянскому хозяйствованию, ликвидировав крепостное право, но при этом освободить крестьян без земли, превратить их в батраков, вынужденных за копейки работать на помещиков. То есть освободить помещиков от тяжелой, государством на них возложенной обязанности быть представителями власти в деревне, от этой самой полицейско-фискальной службы. Помещикам дорога была земля, а не крестьяне, не владение ими, бывшее головной болью дворянства, дыркой в его голове, а не источником каких-то экстраординарных удобств. Вот выразительнейший пример того, кто был кто: по конституции декабриста Никиты Муравьева, крестьянам после личного освобождения выделялось две десятины земли на двор, - тогда как по проекту государева слуги Аракчеева (того самого!) в царствование еще Александра Первого, в этом гипотетическом случае они получали две десятины на душу. (Мы не говорим о проектах якобинца Пестеля - необычного декабриста, якобинца, бывшего в движении исключением, а не правилом.) И можно с известным основанием сказать, что в случае победы декабристов русским крестьянам стало бы не лучше, а хуже. Это пример позитивного действия государственного патернализма в России. В этих случаях государство выступало как надклассовая сила - а не как орган диктатуры дворянского класса. Этот квази-марксисткий предрассудок нужно отвергнуть, как его отвергал, кстати сказать, Ленин, говоривший, что самодержавие было силой, стоявшей в определенной степени над интересами так называемых эксплуататорских классов и умело маневрировавшая на противоречиях между ними и крестьянской массой. Уж кто-кто, а Ленин понимал имманентную динамику государства, самостоятельность власти как некоего мета-социального начала.

В русской исторической науке в середине девятнадцатого века создалась так называемая государственная школа - Соловьев, Чичерин, Кавелин, главным тезисом которой была мысль не просто о руководящей, но и благой роли государства в русской истории, в отличие от истории западной, в которой основным движущим ферментом была общественная инициатива, борьба общества с государством как источник прогресса. Историки-государственники - до Ключевского наиболее авторитетные ученые в этой области - много конкретных аргументов привели в пользу этого тезиса, но был в их аргументации также элемент некоей, так сказать, философской мифологии: они были гегельянцами, следовали мысли Гегеля о государстве как венце творения, совершенном нравственном организме. Аргументы в значительной степени подгонялись к этой схеме. Как раз Ключевский покончил с этим мифом, это он показал, что динамика российской истории укладывается в другую формулу, которую он же и дал: государство пухло, а народ хирел. То есть господствующая, исключительная роль государства в русской истории не отрицалась, но по-другому, уже не столь однозначно позитивно оценивалась. Движение русской истории как раз к тому приводила, что государство делалось - и сделалось! - не благом, а злом, лекарство становилось - и стало - горше болезни, вчерашняя необходимость превращалась в сегодняшний тормоз. И вот это превращение являет нам некий, как сейчас говорят, метасюжет русского исторического бытия.

С этой точки зрения - похоже, что единственно правильной - можно взглянуть на нынешнюю, актуальную Россию - посткоммунистическую. Кто возьмется отрицать, что с падением коммунистического режима, советского государства, с исчезновением коммунистического патернализма положение самых широких масс стало хуже? Можно подумать - а так и думают эти широкие массы, - что причиной такого оскудения стало как раз исчезновение государственной всепроникающей власти, что виной всему свобода, оказавшаяся раем криминальных элементов. Но ведь это только кажется, что власть исчезла, что государство сошло на нет. Да ничего подобного: оно просто переориентировалось, причем не на практику каких-нибудь южноамериканских воровских режимов, как многим давно уже кажется, а на весьма древний русский же образец.

Вот несколько примеров из приводимых в книге американского специалиста по русской истории Ричарда Пайпса "Россия при старом режиме", из главы ее под названием "Буржуазия, которой не было":

Капитализм без кредита есть логическая несообразность, и коммерция, не знающая кредита, является капиталистической не больше, чем горожане без самоуправления являются буржуазией.

...деловые операции (московских купцов) обычно были невелики по объему, рассчитаны на быструю прибыль и производились чаще всего на основе товарообмена.

..."гости" конкурировали друг с другом не из-за товаров и покупателей, а из-за монарших милостей, и получаемый ими доход был вознаграждением за предоставленные царю услуги.

Политическое бессилие русской буржуазии вытекало прежде всего из выработанного многовековым опытом убеждения, что путь к богатству в России лежит не через борьбу с властями, но через сотрудничество с ними...

Это написано о старой, московской, допетровской еще России; но это кажется цитатой не из исторической книги, а из сегодняшних российских газет. Даже пресловутый "бартер" тут присутствует.

Несомненным позитивом книги Пайпса (вызвавшей, как известно, очень неоднозначную реакцию у российских читателей) является вот эта доказательно проведенная, всем материалом российской истории подтвержденная мысль: в отсутствие самостоятельных, юридически определенных, политически организованных и экономически мощных классов государственная власть делается опасной и непредсказуемо произвольной силой. В целях своего собственного выживания власть может разыграть какую угодно, даже и патерналистскую карту, но это не меняет ее потенциально тоталитарной природы, коли она властно же не ограничена общественными силами. Русская история являет собой самый выразительный конкретный пример этого общего - увы, неспоримого - положения.

Тем не менее говорить о роке, неизбежности и вечной обреченности России на подобное положение не следует. И это между прочим подтверждает сам Пайпс в последней, и самой противоречивой главе своей книге - " На пути к полицейскому государству". Пайпс считает, что прообраз тоталитаристского государства, каким стал коммунизм, был заложен в России во время царствования Александра Третьего с его политикой чрезвычайной охраны. Но последним словом у Пайпса оказывается все-таки другое:

...в конечном счете трудно было бы утверждать, что царская Россия являлась стопроцентным полицейским государством.

Среди ... противовесов, пожалуй, наиболее важным была частная собственность. ...Благодаря частной собственности по всей территории империи создались уголки, куда полиция была бессильна ступить, поскольку законы, бесцеремонно попиравшие права личности, строго охраняли право собственности.

Вот до этого российская историческая эволюция все-таки добралась, тут и была перспектива. С этого пути совратил Россию не рок, а случайность - несчастная война 14-го года. (Если это и был рок, то не специфически русский, а всеобщий). Учит же русская история тому, что государственную власть нужно не столько крепить, сколько ею делиться - при этом не с криминальными элементами. Русский фатум - не такой уж и фатум. Как говорил дрессировщик обезьяне у Киплинга: слишком много эго в вашем космосе. Вот потребный образец для всякого понимающего суждения о русской власти - былой и сущей

Бесплодная земля Киры Муратовой

Целую неделю я был занят тяжелым, изматывающим и, откровенно говоря, малоприятным делом: смотрел фильмы Киры Муратовой. Все фильмы видел, кроме последнего - "Письмо в Америку" и первого - "Наш честный хлеб", и еще одного - "Познавая белый свет": этих видеолент в наших краях нет. Приходилось читать, что "Наш честный хлеб" ничуть не хуже прославленного (попросту раздутого тогдашней либеральной прессой) "Председателя". Охотно верю, потому что Муратова художник куда больший, чем Салтыков и Нагибин вместе взятые; да и кто этих сейчас помнит? а если кто и помнит, так скоро забудет. А уж Киру Муратову не забудут, это несомненный, уже состоявшийся классик. Впрочем, это слово, строго говоря, к ней не подходит, ибо, если говорить в таких традиционных терминах, то она скорее уж романтик. Но смотреть ее тяжело: это даже не столько каторжная работа, сколько нечто, наводящее на представление о так называемом делириум тременс: бред алкоголика в долгом запое. Я так и говорю себе: я был в запое и еле-еле из него вышел. Да что там в запое: я был в аду. Муратова демонстрирует людям ад - и не какие-нибудь экстраординарные ГУЛаг и Освенцим, а повседневный, повсенощный: душевные глубины человека, в которых, из которых и рождаются его поверхностные, социально мотивированные деяния. Смотреть это неприятно не только из-за темы, но и потому, что никакого катарсиса - очищения души состраданием - Муратова не дает; да и какой там нынче катарсис, это эстетическая иллюзия, а после гулагов таковая стала ложью. Современное искусство, стоющее этого названия, не может быть приятным. Вопрос: может ли оно быть скучным? Снобы говорят, что может, я читал такое у Сусанны Зонтаг о Брессоне. Но Муратова не скучная, если ее поймешь. Для этого нужно смотреть ее фильмы помногу раз, чем я и занимался. Вот это и было адом: нисхождением в него и выхождением. Впрочем, выхода никуда и нет, кроме этого понимания. Умножающий познания умножает скорбь.

Муратова интересна, прежде всего, необыкновенно резким эволюционным скачком, ею проделанным. Это буквально день и ночь. Тема у нее одна, но две резко противоположные ее художественные разработки. Это как Джойс, написавший после "Дублинцев" "Улисса", причем в самом "Улиссе" первые главы в старой манере, отчего еще резче воспринимается стилевой скачок. У Муратовой сходный скачок произошел после фильма "Долгие проводы", какими-то совсем уж неподобными бюрократами положенного на полку. Когда его с полки сняли, о ней стали судить главным образом по "Долгим проводам", ими восхищаться; а тут, в перестройку, вышел уже почти без трений "Астенический синдром", прозвучавший социальной критикой, метафорической антисоветчиной. На самом деле вот уж о ком сказать можно словами из Записных книжек Ильфа, так о Муратовой: ей не советская власть не нравится, ей мироздание не нравится. И тема эта - недовольство мирозданием - оставалась у Муратовой постоянной, а стилевой слом произошел гораздо раньше "Синдрома" - если я не ошибаюсь, в фильме "Среди серых камней", настолько, говорят, исковерканном цензурой, что Муратова сняла свое имя из титров, назвав режиссера пародийным именем Иван Сидоров. На самом деле Иван Сидоров это она и есть, я не знаю, что там могла испортить цензура. Напрашивается каламбур: Муратову нельзя испортить, она и так испорченная или, сказать сильнее, порченая. И она должна бы любить "Серые камни", потому что в этом фильме нашла свою подлинную манеру. Не удался фильм - так удался художник.

Собственно, художник и раньше был - и в "Коротких встречах", и в "Проводах". Но художник, если на то пошло, традиционного склада. Казалось, это и должно было обмануть цензуру: потому что тема Муратовой - обезумевшая, готовая уничтожить мир женщина - давалась в иллюзорной - и поэтому очень искусной! - обработке средствами психологического реализма. Если угодно, в поздней Муратовой искусства меньше, больше прямоговорения, только предмет этого разговора на поверхности жизни прямо не является, а принимает разные бытовые оболочки. Вот об этих оболочках она поначалу и говорила. Во Встречах эта неустроенная женщина, желающая выйти замуж, в Проводах деспотически ревнивая мать. Но в Камнях Муратова назвала свою тему прямым именем: женщина не как жизнедавец, а как поглощающая бездна, в которой жизнь не отличима от смерти. Женщина как смерть - вот тема Муратовой.

Даю метафизическую (точнее, метапсихологическую) проекцию темы цитатой из Камиллы Пальи:

Если сексуальная физиология обусловливает модели нашего поведения, то какова основная метафора женщины? Это - тайна, сокровенность... Женское тело - потайное, сакральное место... Мифологическое отождествление женщины с природой - правильно... Беременная женщина демонически, диаболически полна собой, как онтологическая сущность она не нуждается ни в ком и ни в чем... Это образец солипсизма... Женское тело - лабиринт, в котором затеривается, исчезает мужчина... Женщина - первозданный производитель, подлинная праматерь... Миф североамериканских индейцев о зубастом влагалище (вагина дентата) - ужасающе правильная транскрипция женской мощи и мужских страхов. Метафорически любое влагалище обладает невидимыми зубами, ибо мужчина извлекает из него меньше, чем вводит... Сексуальный акт - это своего рода истощение мужской энергии женской самодовлеющей полнотой... Латентный женский вампиризм - не социальная аберрация, а продолжение материнской функции... В сексуальном общении мужчина поглощается и вновь отпускается зубастой хищницей, которая носит его во чреве, - женственным драконом природы.

Одна фраза отсюда особенно нам важна, повторю ее: "Латентный женский вампиризм - не социальная аберрация, а продолжение материнской функции". Вот все о Кире Муратовой, о ее теме. Как раз "секса" никакого у нее и нет (у Пальи тут секс тоже метафорический). И вот от социальных аберраций во Встречах и Проводах она перешла к материнской функции и ее продлениям. Женщина - мать-земля, а потому и смерть. "Среди серых камней" сделан как будто по повести Короленко "В дурном обществе" (у которой, помнится, есть другое название: "Дети подземелья"). Но у Муратовой мальчик идет к бродягам в подземелье - за умершей матерью, к матери. К е-- матери, сказала бы Муратова (и часто такое говорит). Мат - это отсылка к смерти: таков финал "Астенического синдрома".

Что, если угодно, не получилось в Камнях? Там есть реликт социальной темы, идущей от литературного источника. Конечно, тема радикально углублена, метафорически трансформирована, но Короленко остался и мешает. Это не его вина, конечно. Он потому не нужен, что Муратова отнюдь не от него идет в этом фильме, а скорее от Мэри Лемберт, от ее фильма "Кладбище домашних животных", где использован один из архетипических образов американского фильма ужасов - ожившая кукла-злодейка. Ребенок как кукла и как злодей, то есть мертвый ребенок, притворяющийся живым, или живой, который на самом деле мертвый. Это один из кошмаров Киры Муратовой, присутствующий во всех без исключения ее фильмах после Серых камней и в Камнях появившийся (впрочем, и в "Долгих проводах" есть куклы и голенький ребенок в окне, похожий на куклу, чем и страшен). Мертвый ребенок - это тот, которого мать не захотела родить. Дети Муратовой - это жертвы аборта. Ее тема - Мать-Земля, делающая аборт. Муратова любит давать на экране "недра", но это всегда какие-то серые земляные отвалы, отработанная шахтная порода - Монголия, зверь дикий и нерадостный, как в рассказе Всеволода Иванова "Дите" ( в котором убивают ребенка!). Муратова любит показывать монголов. Но это для нее как бы и мелко - Иванов и монголы, - ее земля поистине бесплодна. Некоторым образом - Элиот. А в Монголии по крайней мере есть лошади. (О лошадях - отдельно.)

В Камнях появляются у ней Норны, древние матери, загримированные нищенками, - и зовут ребенка к себе, в свое подземелье. Да тут хоть и Одиссею вспомни- герой спускается в Аид и встречается там со своей матерью. Но мать и всегда -Аид, темная, ночная, подземная стихия. В фильме "Три истории" на стене родильного дома висит громадный негатив Сикстинской Мадонны.

Мать-Кронос, мать-Сатурн. Для Муратовой, сдается, само кино - естественная форма смерти, потому что оно существует превращением людей и предметов в тени, организует Аид. Это - несомненно осознанное Муратовой - обращение техники киноискусства в глубинную тему фильмов гениально.

Так Кира Муратова эволюционирует - уходит от психологии к мифу. Но и в Проводах ревнивая мать не совсем психологична, не совсем реалистична, как понимаешь, посмотрев всю, или почти всю, Муратову. Начинается фильм, как и положено у Муратовой,- мать с сыном на кладбище. Мотивировка материнских странностей дана ревнивым деспотизмом разводки. А после Муратова мотивировки сняла, обнажила прием, как это называется. Фильмы ее сделались, скажем так, безличными. И тут нужно внести некоторые уточнения в само понятие романтизма, коли мы говорили уже о возможности романтической ее интерпретации.

В.М. Жирмунский пишет:

Классический поэт имеет перед собой задание объективное: создать прекрасное произведение искусства, законченное и совершенное, самодовлеющий мир, подчиненный своим особым законам. ... Напротив, поэт-романтик в своем произведении стремится прежде всего рассказать нам о себе, "раскрыть свою душу".... Поэтому романтическое произведение легко становится дневником переживаний, интимных импрессий, "человеческим документом". Поэтому оно интересно в меру оригинальности и богатства личности поэта и в соответствии с тем, насколько глубоко раскрывается эта личность в произведении.

Это не совсем так: романтик не личность в себе открывает, а как бы не наоборот: приоткрывая личность, снимая покровы индивидуальности, вводит нас через себя в бездны коллективных мифов, в первообразы бытия, в мир по-своему объективный, но лишенный форм организованной красоты. Личность в романтизме - принцип противостояния объективному миропорядку, демонический, богоборчески-люциферический принцип. "Дневник" у Муратовой и всяческие "человеческие документы" найти можно, но не стоит. Гораздо важнее другое, о чем пишет дальше Жирмунский:

Для поэта-классика искусство замкнуто в своей автономной области: это особый мир, требующий "незаинтересованного созерцания", отделенный от волевых стремлений и оценок, самодовлеющий и самоценный мир прекрасных форм. Для поэта-романтика искусство только тогда значительно, когда оно каким-то образом переходит за грани искусства и становится жизнью. Глаза ростовщика, оживающие в гоголевском Портрете, показывают нам предельную направленность романтического искусства. Искусство, взятое только со своей эстетической стороны, для романтиков - нечто более бедное и менее нужное, чем жизнь.

Это объясняет, в частности, почему фильмы Муратовой "некрасивы", подчас уродливы (хотя она вполне владеет приемами создания эффектных, "красивых" кадров и сцен). Но жизнь, ею открываемая, оказывается не только бедной (это была бы примитивная антисоветчина), но и ненужной. Строго говоря, жизни у Муратовой вообще нет - и прежде всего потому, что нет людей.

Мы говорили, что один из постоянных образов Муратовой - зловещие дети-куклы. Но не только дети у нее куклы - все люди куклы. Персонажи Муратовой - неживые: то есть мертвые. Она достигает этого, наделяя актеров неестественными интонациями и гротескной пластикой. Самый любимый прием - заставить персонаж повторять одну и ту же фразу чуть ли не до бесконечности: впечатление механического завода. "Типов" и "характеров" у нее не ищите: куклы, маски, фантомы. В этом смысле в ней восстанавливается (слово "оживает" или возрождается" как-то неуместно) старое декадентство.

Самый "декадентский" фильм Муратовой - "Перемена участи". Он сделан якобы по рассказу Сомерсета Моэма "Письмо". В свое время была экранизация этого рассказа в Голливуде с Бэт Дэвис в главной роли. Муратова на эту роль выбирает актрису, внешне напоминающую средних лет Бэт Дэвис. Вот, собственно, единственная - отраженная - связь ее фильма с Моэмом. Она сделала нечто гораздо более интересное, чем экранизация, чем Моэм: синтез его рассказа с набоковским "Приглашением на казнь". Муж, однако, взят из "Машеньки" - Арефьев, в очень русском облике человека в пышной шубе и чахлой бороденке. Только у Муратовой в тюрьме сидит не Цинциннат, а Марфинька, причем Марфинька демонизированная. Набоковская героиня - женщина вроде бы простая, можно даже сказать, милая, ее демонизм, казалось бы, не идет дальше сексуальной разнузданности, убийцей ее представить невозможно (коли вообще можно говорить о "характерах" в такой условной вещи, как "Приглашение на казнь"). Но Муратова хватается за то, что дети у Марфиньки калечные, и отсюда вытягивает знакомую ленту метафор. Поэтому в очередной раз получается, что секс - это убийство. То есть секса и нет, а есть смерть. И у Муратовой не только любовник убит, но и муж вешается: по Бертолуччи, как в фильме "1900", отнюдь не по Моэму.

Еще один фильм Муратовой, где видится след Бертолуччи, - "Долгие проводы", напоминающий "Луну", проходную у него вещь, но привлекшую Муратову тематически: мать, удерживающая сына и для этого даже мастурбирующая его ( а сын, всего-навсего, хочет встретиться с отцом).

Насколько у Муратовой тема демонического материнства важнее темы секса, видно по фильму "Чувствительный милиционер" - крайне неудачному, единственной ее настоящей неудаче. Похоже, что она хотела сделать комедию. Но при таком мировоззрении комедия невозможна. Хотя в ее фильмах есть крайне удачные в этом отношении реплики, даже не то что смешные, а зловеще комические. Например, в фильме "Три истории" педераст удаляется с партнером и кричит оставшимся в другом помещении: "Касса, баранину не выбивать!"

"Чувствительный милиционер" - травестия христианства, попытка дать пародию непорочного зачатия. И дело не в том, что любое зачатие порочно, а в том, что его вообще нет. Как нет и материнства - только усыновление или удочерение, то есть захват, по внешности прикрытый судебной процедурой, Соломоновым судом. Зловещая мать в "Милиционере" - врач, свидетельствующий в участке подкидышей. Она же на суде оттяпывает младенца у героя, оперируя, как главным доводом, тем, что у нее уже есть один усыновленный. Он и в самом деле появляется в зале суда и оказывается персонажем из "Долгих проводов" - курсант-морячок, так никуда от мамы и не уплывший (а Саша в "Проводах" все на корабли посматривал). "Мама, я никуда от тебя не уйду" - последняя фраза в Проводах. Вот и не ушел.

Жизни нет. Есть пребывание в земле. Отнюдь не "на". Секса тоже нет. Милиционер и его жена, молодые люди, полфильма ходят голые - и совершенно бесполые. Это надо уметь: снять "ню" так, чтобы оно не ощущалось. Тот же трюк проделан в "Астеническом синдроме". Но отнюдь не создается впечатления, что эти люди живут в раю, до грехопадения.

Вершина убиения секса у Муратовой - в фильме "Увлеченья": медсестра рассказывает, что на вскрытии молодой покойницы по имени Рита Готье врач бросил недокуренную папиросу в ее разрезанный живот и велел так и зашивать. При этом выясняется, что Рита Готье была девственница. Можно еще добавить, что это - знаменитая дама с камелиями: Маргарита Готье.

Какие уж тут камелии.

Вообще же самый страшный фильм Муратовой - "Три истории": сначала зарезанную женщину норовят сжечь в топке, потом одна женщина убивает другую - душит чулком, потом дочь убивает мать - сталкивает со ступенек в море (перверсия эйзенштейновской одесской лестницы и коляски), а в заключение маленькая девочка отравляет параличного старика крысиным ядом. Так сказать, конфликт поколений - тема, помнится, яростно отрицавшаяся оттепельными большевиками.

Фильм "Увлеченья", в котором на указанный лад посмертно дефлорируют Риту Готье, наоборот, красивый. Красивы в нем - лошади.

Прием фильма - противопоставление лошадей и людей как полюсов красоты и уродства. Это подчеркнуто даже в фонограмме фильма, музыкой Бетховена. Под звуки Оды к радости люди дурачатся, оседлав друг друга - изображая лошадей, то есть идеал и норму. Лошади даны тоже под Бетховена, и они прекрасны. Лошади, как известно, самые киногеничные из животных, но Муратова помимо эстетики дает и философию.

Медсестра (внешне очень красивая женщина) зовет жокеев идти в морг санитарами, говоря, что работа легкая, что самое неприятное - выносить ведро с органами, но скоро перестаешь замечать.

Человек - ведро с органами. А лошадь даже в смерти полезна (см. "Холстомер" Льва Толстого - несомненный идейный источник Муратовой в этом фильме).

Мне кажется, что у фильма есть и другой источник - сказка Андерсена "Русалочка". Но сначала вспомним пристрастие Муратовой делать людей куклами и приведем одно высказывание Томаса Манна о кукольном театре. Ссылаясь на Клейста, он говорит (в романе "Доктор Фаустус"):

...речь идет только об эстетике, об обаянии, о свободной грации, данной, собственно, лишь кукле и Богу, то есть либо бессознательности, либо бесконечному сознанию, ибо всякая рефлексия в пределах от нуля до бесконечности убивает грацию.

Муратова сумела даже кукол сделать страшными, лишить их обаяния и грации, потому что превратила в кукол - людей. Но в душе художника не может исчезнуть мысль о красоте. И Муратова поняла, что Русалочка не должна стремиться к людям - мечтать о ногах. Не должна любить принца.

Напомню этот сюжет пересказом его у Томаса Манна в том же романе:

Так говорил он мне о русалочке из сказки Андерсена - сказки, необычайно им любимой и особенно восхищавшей его действительно чудесным описанием отвратительного логова морской ведьмы за бурными водоворотами, в лесу полипов, куда отваживается проникнуть тоскующее дитя, чтобы обрести вместо рыбьего хвоста человеческие ноги и, может быть, через любовь черноокого принца ... такую же, как у людей, бессмертную душу. (...)

– Бессмертная душа - это еще что за новости? Дурацкое желание! Куда спокойнее знать, что после смерти станешь пеной морской, как малютке было дано от природы. Порядочная русалка соблазнила бы на мраморных ступенях дворца этого болвана принца, который не способен ее оценить и у нее на глазах женится на другой, затащила бы его в воду и нежненько утопила, вместо того, чтобы подчинять свою судьбу его глупости, как она поступает. Наверное, за врожденный рыбий хвост он любил бы ее гораздо горячее, чем за хворые человеческие ноги.

И (...) он стал говорить об эстетических преимуществах русалочьего облика перед вилообразным человеческим, о пленительной линии перехода женских бедер в скользко-чешуйчатый, сильный и гибкий, созданный для быстрых, точных движений рыбий хвост. Он не видел тут ни тени уродства, обычно присущего мифологическим комбинациям человеческого с животным...

"Он" в цитате - гениальный композитор Адриан Леверкюн.

Надо ли напоминать, что у Киры Муратовой в "Увлеченьях" появляются кентавры? Правда, только на фотомонтажах ненормального - как все ее персонажи - фотографа: аллегория художника как такового.

Русалочка же в "Увлеченьях" - та девочка-циркачка, которая мечтает о лошадях, хочет пересесть на лошадь. Тут даже есть тема "хворых ножек". Ножки-то у нее как раз прелестные, что подчеркивается сюром: она приходит в конюшни в бальной пачке, ноги ее всячески обыгрываются. Конюхи облизываются и ржут. А в конце фильма следует парад лошадей под Бетховена; вернее, не лошадей, а лошадиных ног с копытами, снятых снизу. Это зрелище прекрасно. Это самое красивое - единственно красивое - у Муратовой. И особенно ударяет эта красота, когда в одном кадре среди этого великолепия возникают стопы конюха в каких-то чувяках. Но по сравнению с лошадиными даже ножки девочки-циркачки проигрывают. У Муратовой люди завидуют животным, а не русалки людям.

Русалка уходит от бесплодной земли, возвращается в воду. Пенорожденная, пеной сгинь!

Одесситка Муратова любит воду. Многие сцены многих ее фильмов сняты на берегу моря. Героиня "Коротких встреч" - начальница, но начальствует она, если помните, над водой. И особенно хорош дворник в "Долгих проводах", поливающий из кишки морской берег.

Быть богом

В последнем номере "Нового мира" за прошлый год напечатаны новые главы мемуарной прозы Солженицына "Угодило зернышко промеж двух жерновов. Очерки изгнания". Самая интересная из них - та, что идет первой (по общему же числу девятая), под названием "По трем островам". Название хорошее - потому что описываются поездки в Японию, Тайвань и Англию, общее же у них то, что все три - острова. Как-то не сразу и в голову придет, - а ведь верно. Вот в этой мелочи уже видно, какой Солженицын писатель: неожиданно изобретательный на словесном уровне. А это для писателя почти все. Но Солженицын этим "почти" отнюдь не удовлетворяется. Он писатель, как известно, идеологизированный, писатель с "мэсседжем", с посланием городу и миру, пророк и учитель. Вопрос только в том, не есть ли солженицынский идейный пафос в свою очередь - художественный прием. Я однажды написал о Солженицыне текст, название для которого взял из старой работы Шкловского: "Сюжет как явление стиля". Солженицынское мировоззрение правомерно рассматривать как одно из его художественных средств. Тогда нужно говорить об архаической стилизации как стилевом приеме Солженицына, выдаваемом за мировоззренческую позицию.

В этом смысле текст "По трем островам" вполне можно было бы назвать "Хождение за три моря" и сказать, что не Солженицын данный текст написал, а Афанасий Никитин. Эта стилистическая инерция старинных поденных записок вела современного писателя. Вообще это сочинение Солженицына - дневник, выдаваемый за мемуары, в нем сохранены оценочные позиции вчерашнего и позавчерашнего дня, что, кстати сказать, искусно работает на ту же цель - архаизацию текста.

Неясно, сознает ли сам Солженицын эту свою особенность, так сказать, сознательно ли он работает. Вполне возможно, что нет: писателя ведет, как сказал бы Бахтин, объективная память жанра. Есть и другое немаловажное обстоятельство, называемое обычно проблемой лица и маски: сам художник делается художественным произведением, построенным приемами его собственного творчества.

Я прочитал в одной из мемуарных книг Анатолия Наймана рассказ об Олеге Ефремове, разговаривавшем с автором в своей уборной, гримируясь к спектаклю, в котором он исполнял роль Николая Первого. По мере того как накладывался грим, актер менял манеру разговора, на глазах превращаясь в сурового императора. Сиюминутная мотивировка этих превращений была в том, что художественный руководитель театра разговаривал с начинающим драматургом о его пьесе. Сверхзадача сцены была: показать - кто главный. И закончив разговор на предельно "императорской" ноте, Ефремов - подмигнул рассказчику. Иллюзия была разрушена, прием обнажен. Стоило написать пьесу - хотя бы и не поставленную - для того, чтобы для тебя одного сыграли такой спектакль.

Вот этого "подмигивания" у Солженицына не найти: он остается в роли императора. Он не дает почувствовать игру - и оттого сама игра становится слабее. Так сказать, не ведает что творит. И поэтому говорить о нем мы вправе в том контексте, который он нам монопольно предлагает: мыслителя, властителя дум. То есть судить самые эти думы. И на этой позиции Солженицын проигрывает.

Это - предварительные замечания и в то же время как бы забегающий вперед вывод. На самом деле вывод будет другим; каким - увидим. Пока пройдемся по солженицынскому тексту постранично.

Вот стилизация Афанасия Никитина, старательно фиксирующего в непритязательном перечислении заморские диковины: что пьют-едят, какие у иноземцев храмы, нравы и обычаи:

В большом языческом храме Тайваня - добрая сотня красных колонн, больше десятка изогнутых черепичных крыш, по их карнизам - драконы, всадники, орлы, лебеди, лодки, несдержанная щедрость фигур. Мой вход приветствовали звоном колокола и каким-то шумовым бубном. Жертвенники тут посерьезнее - под листовым железом, ибо закалывают свиней и телят. В мою же честь устроили густое курение и отперли мне главный алтарь, а там в алтарной нише пять богов: У-Фу, Чен, Суй... А на боковых стенах - лепка тигров и вроде морских скорпионов, неописуемые чудовища: головы - с длинными рожками усов и развевающимися струями волос. За храмом дальше - обширный цветник с дуговым бассейном, причудливыми нагромождениями камней (избыточно, не по-японски) и множеством каменных фигур - зебра, жираф, косуля, журавль, лев, орел, верблюд.

Повторяю: это Афанасий Никитин, но без установки на стилизацию, и потому самопародийно. Возникает образ человека, никогда в жизни не видевшего туристических буклетов, предельно далекого от мира, впервые вылезшего за околицу собственной деревни. Такому ли учить человечество? Архаика из приема превращается в содержание. Делается скучно, как в музее. Кисленького пирамидона хочется, по рецепту Ходасевича.

А вот еще одно место с той же описательной установкой, но вместо иноземных диковин наводящее на нечто очень отечественное:

В гостиницах японских - многому поразишься, как они сохраняют свое исконное. Уже перед дверью низко кланяются мужчина или двое. А за дверью на возвышенном, через порожек, полу - уже трое, пятеро, а то и семеро женщин (изобилие женской челяди в гостиницах, нельзя представить, как оно окупается) в будничных кимоно в ожидании нас уже стоят на коленях, и едва мы у порога - кладут ладони на ковер и молча кланяются нам земно: в благодарность, что мы снизошли остановиться в их гостинице? ... Перед порогом мы непременно снимаем ботинки (ботинки каждого запоминают, никогда при выходе не подадут чужих), надеваем какую-нибудь пару из выстроенных шлепанцев, без задника. Все вещи, какие несут постояльцы, хоть и мужчины, и самое тяжелое, - перенимают служащие женщины и несут. (Я все отбивался, не давал.) Прошли коридорами гостиницы (если по пути надо пересечь двор - то еще раз сменить шлепанцы на наружные и потом снова на внутренние), перед новым возвышением самой комнаты, перед раздвижной перегородкой - шлепанцы надо вовсе снять и остаться в одних носках на чистой циновке. (И сколько бы раз к какому месту ни возвращаться - чья-то невидимая рука уже успела повернуть твои шлепанцы носками вперед, как удобнее тебе снова вставить.) А внутри номера - при переходе в ванную еще новые шлепанцы; при переходе в уборную - еще свои.

Слово "шлепанцы" написано здесь пять раз - не считая косвенных упоминаний. Вы понимаете, что процедура снятия обуви глубоко потрясла автора, и в голову вам заползает странная мысль: а не боялся ли он, что его ботинки -"уведут"? потому и "отбивался"? Тут не Япония, кажется, а один день Ивана Денисовича, описание лагерной посылочной каптерки и того, как Шухов вспоминал свои отобранные начальником ботинки, береженые, солидолом смазанные...

(Попутно: а можно ли слово "трое" - не говоря уже о пятеро и семеро - употреблять с существительными женского рода? )

Вот еще один заметный пласт повествования, говорящий не столько о странах, посещенных автором, и не о современности нашей вообще, а о самом авторе во всех подробностях его непростой биографии:

Тояма завел новое требование: чтобы я по возвращении из путешествия дал общую пресс-конференцию. Я отказался: подобного раньше не требовали, пресс-конференцию я вообще не признаю как форму, это не для писателя, не желающего спотыкаться вслед корреспондентам, кто куда меня поведет. (...)

Полицейская машина всегда имела со спутниками в моей машине радиосвязь, давала команды, как ехать, как уходить от корреспондентов (... )

И так выиграл бы я два спокойных дня для составления речи, если б на утро не повели меня завтракать на виллу - а туда-то и нагрянули корреспонденты, и несколько часов не мог я оставить дом Ян Мин-сана, чтобы не дать след к своей гостинице (...)

Сперва я думал, что все-таки ускользнул в гостиницу незамеченным. И так было до вечера (...) Но не заметил я опасности от внешней лестницы на крышу, вроде пожарной. И вдруг вечером через окно - вижу, какая-то женщина, что-то по-английски. Я отмахиваюсь - а она через дверь с крыши, и вот уже в моем номере, дает свою корреспондентскую карточку, требует интервью. Еле выпроводил ее. Тут узнал, что внизу уже целая толпа корреспондентов (одна эта исхитрилась на крышу). (...)

После моего прощального заявления корреспонденты дежурили и на аэродроме и в гостинице. Но отъезд был устроен умно: из гостиницы уехали с черного хода, гнали на аэродром уже с опозданием, когда шоссе было чистое. На аэродроме велели ждать и на самолет посадили отдельным трапом, прежде всех. И в пустом салоне второго этажа китайской линии ехали со мной только трое мужчин, теперь я уже понимал, что охранники. (Походило это в чем-то на мою высылку из СССР...)

Последняя фраза если не все, то многое объясняет. Побеги Солженицына от журналистов воспроизводят как бы его подсоветскую конспирацию, хорошо известную читателям из его предыдущей мемуарной книги "Бодался теленок с дубом". Эффект не лишен комизма: ведь западные журналисты - все что угодно, но не КГБ.

Есть, конечно, обстоятельства, заставляющие понять такое поведение. Во-первых, в Японии власти объявили, что Солженицын рассматривается как возможный объект терроризма, и это перешло на Тайвань. Во-вторых, Солженицын - знаменитость, на них всегда охоча пресса, а даже и западные знаменитости, все эти поп-звезды, с прессой обращаются порой грубо (впрочем, не с солидной прессой, а с так называемыми папарацци). Но вот чего ни в коем случае нельзя забывать: Солженицын как герой, как звезда в какой-то - и очень не малой мере - сам есть произведение этой прессы, он "сделан" отчасти и ею. Солженицын, слава Солженицына - мгновенность и повсеместность этой славы - дитя и продукт современности, эпохи массовых коммуникаций, масс-медии. Это непременно нужно учитывать, думая о сложной теме противостояния Солженицына нашему времени, его отталкивания от нынешнего дня.

Солженицын возвращается из Тайваня в Америку. "Пред ним Макарьев суетный хлопочет". Впрочем, по-другому:

В Лос-Анджелесе на пересадке так оскорбительно неприятно ударил грубый американский дух: взрослые мужчины в вестибюле свистят, развязные девицы, преувеличенно важные толстые негритянки. Ощущение страшно чужой страны, - не ближе Японии! - и почему я тут живу! Неужели не мог найти породней? И внутренность самолета TWA - как темный неуютный сарай, в который натыкано кресел. Нерасторопные неряхи-стюардессы. Сколько самоуверенных лиц, и привыкли американцы к самолету, как к трамваю. Ноги задирают.

Тут не стоит особенного внимания антиамериканизм автора: как он сам сказал, Япония ему не ближе. Но вот чего понять нельзя: где Солженицын мог увидеть в Америке нерях-стюардесс? в стране, в которой поклонение санитарии и гигиене достигло абсолютно - вот уж точное слово - неестественных пропорций?

Это - то ли идеология, то ли психология. Но вот говорит писатель:

При полуночном подлете, с большой высоты поразил ночной Нью-Йорк: не различить никаких отдельных огней, ни даже магистралей, а как будто все это крокодиловидное удлиненное пространство освещено каким-то адовым солнцем, вырвано им из тьмы. Источник света как будто внешний к освещенному предмету, но непонятно откуда идет.

Это опять же антиамериканизм, но претворенный художественно. Такое читать - одно удовольствие. Тем более, что виден неожиданный интертекст: сказка Корнея Чуковского "Краденое солнце". Литература так и делается: не из идей, а из слов, причем слов, опять же по-модному, чужих.

Уж кто-кто, а Солженицын за свои слова отвечает. Ни в коем случае он не откажется от идеологически заряженных собственных слов, от идейного прямоговорения. Но вот интересно: чувствует ли он идейную, политическую заряженность таких, скажем, высказываний:

От природы ли у него была такая вроде бы не японская черта или сообщилась ему от касаний с русскими, но постоянно встречал я в нем - и все наши потом недели в Японии - открытую русскую сердечность.

В экскурсионных массах японцев замечаешь преобладание не-тонких лиц (особенно почему-то - среди мальчиков-гимназистов).

Вдруг входят ... сразу три гейши, все в светлых кимоно (белых и кремовых), но ведь кимоно некрасивы: портят их широченным поясом (шириной сантиметров сорок, от груди на весь стан), переходящим сзади в нелепый горб наспинника. А главное: две из трех упущенно стары (под 60?), третья далеко за сорок, и все три собой нехороши. (...)

К тому времени вошла ... еще одна страхолюдина, грубое, неженственное лицо ... стала играть примитивную унылую, однообразную мелодию. (...) ...стюардессы-китаянки сразу дают тип в отличие от японок: мягче и милей (...) ...у китайчат волосы жесткие, как проволока. (...) ...язык на Тайване мягче японского, на мой слух. Как и сами китайцы теплей.

А вот в английском уже Итоне, где Солженицын выступал перед старшеклассниками:

Сколько успевал, я на медленном ходу осматривал лица, - все были прилично ухожены и многие холены, однако не скажу, чтобы много заметил напряженных интеллектов, были и средненькие. (...) рассматривал их лица со смешанным чувством.

Во всех этих цитатах западное ухо сразу же услышит то, чего никак не слышит, да и не желает, ясное дело, слышать сам Солженицын: они, говоря по-нынешнему, политически некорректны. Даже не осуждать - просто обсуждать внешность человека, тем более подчеркивать его (или ее) этнические особенности - это сейчас считается очень неприличным. Я знаю (кто не знает?), что понятие политической корректности в России подвергается всяческим насмешкам даже среди людей первостепенного культурного веса; мне самому, человеку, который родился русским и русским помрет, эта концепция органически чужда, вызывает, как и у других русских, готовность посмеяться. Но вот вижу в тексте, на бумаге соответствующие слова - и не по себе делается; чувствую их неприличность, вот эту самую некорректность. Органика органикой, а чему-то на Западе и научаешься: невольно, из воздуха схватываешь, дышишь чем-то отличным от этой русской органики. Да ведь и не русское тут, а опять же архаическое, устаревшее - пережиток времен, прямо сказать, колониализма, давно покойного европоцентризма, "бремени белого человека". Мне случалось уже в этих передачах говорить, что подобные записи Солженицына производят впечатление дневников викторианского туриста, разъезжающего среди туземцев на слонах и на рикшах и отмечающего различные экзотические диковинки с оттенком как бы этнографической научности. Помню, в старой, 20-х годов советской (даже!) энциклопедии картинку к статье Антропология: "Бушменская женщина с отложением жира на ягодицах". Вот что-то вроде этого пишет Солженицын о гейшах и о жестких волосах китайчат. Русская, православная архаика оказывается просто-напросто европейской буржуазной стариной. А в этом случае как раз и нет у Солженицына никакой художественной, эстетической мотивировки: если роль протопопа Аввакума ему впору, то уж никак не Киплинга. Ему, в его жизне-стилевой манере, скорее пристало Гогеном быть: жить в некоем экологически чистом пристине, первоначальном Раю, до грехопадения.

Собственно, так он и жил - в Америке, в Вермонте:

В такой изумительной, необъятной тишине, как в Пяти Ручьях, не жил я нигде никогда - да без навязчивых громкоговорителей, всю мою советскую жизнь долбивших, изнимавших меня. Тут проснешься ночью - и всем телом, всей душой чувствуешь себя частью неохватимого молчащего Мира. Я лежу - на самом дне его, а в недостижимой, непостижимой высоте - Господь, и оттого остро чувствую себя защищенным, глубоко сохраненным. Звуков - вовсе нет, начисто. Но если и раздастся дальний лай собак на фермах или урчаще-всхлипывающий, ни с чем не сравнимый призыв койота (моего любимца! подойди, подойди поближе!) - то эти звуки только ярче дают ощутить несравненные размеры Пространства.

Но: вправе ли мы считать это описание образом души Солженицына? идеалом его мира? По-другому: к лицу ли ему этот, так сказать, пантеизм? Думается, что нет. Солженицын по природе - боец, герой и полубог. Ему свойствен самый настоящий ренессансный титанизм, как он ни открещивается от самого Ренессанса. (Хотя скорее может подумать, что он тип пуританина-кальвиниста.) Выскажу некоторые соображения в защиту сказанного. Но сначала - цитаты: Солженицын о деле своей жизни, "Красном колесе":

...я вынужден охватить такой объем, чтобы была доказательность, а не пятна импрессионистические, ни для кого не обязательные. Историческая эпопея - это не развлечение пера, она только и имеет вес при сквозной достоверности. Да когда исторический материал так обилен - разве потянет на вымысел? Материал - он и ведет, а я должен быть точен до научности. (...)

Переход от "Марта Семнадцатого" к "Апрелю" поставил передо мной еще новые задачи, так что едва не зашатался метод Узлов. Кажется, от 18 марта (конец 111 Узла) до 12 апреля (начало 1У Узла) - рукой подать? а сколько событий и оттенков проваливается. Куда? Возникает понятие "Междуузелья". Метод Узлов не разрешает его описывать, а сцепка событий требует: хоть что-то, самое малое, надо дать! (...) Ну, во-первых, вот и время ввести новую форму: Календарь Революции - бесстрастный отстук главнейших событий этого промежутка. Во-вторых: для самого-пресамого необходимого - суметь применить ретроспекцию, вплести ее в главу уже следующего Узла.

Невылазная путаница уличных дискуссий - и никакой аргумент нельзя передать лишь по разу, тогда не будет толпы; значит - многократно, в разных формах, и, значит, объемно. Пестрое разноречие мнений - это и есть воздух той эпохи.

Прежде всего: такое задание - глубоко нехудожественно. Искусство не требует исчерпания материала, этого наука требует, и Солженицын это сам говорит, требуя от себя научной точности, диктуемой материалом, и не просто материалом, а именно полнотой его. "Красное Колесо" и есть свод материалов по революции, как раз - и только! - в этом качестве представляющий громадный интерес. В "Колесе" захватывает все, кроме выдуманных персонажей, Ленин с Троцким куда интересней Воротынцева с его непотребной (то есть ненужной) Ольдой. Ольда не нужна, и даже отпускной солдат, секущий бабу в бане, не нужен (хотя сцена по-своему и необычно для Солженицына хороша). То есть можно приблизительно сказать, что интерес вещи не художественный, а исторический, что Солженицын искусно написал историю революции - так, как не написал бы никакой профессиональный историк (у того было бы скучно). Получается нечто вроде того, что в свое время Писарев советовал Салтыкову-Щедрину: вместо беллетристики заняться популяризацией естественных наук. Но это - очень приблизительно. На самом деле получилось нечто другое и значительнейшее, можно сказать - грандиознейшее:

Солженицын написал газету

Да, "Красное Колесо" - это газета, написанная одним человеком за всех о событиях, ушедших в (уже далекое) прошлое. О всех днях этого прошлого - то есть ежедневную газету. Задумывались -Узлы, некое "повествование в отмеренных сроках", - а замысел, оказывается, тяготел к полноте охвата бывшего. И другое: мы говорили вначале, что Солженицын с его славой - в значительной степени продукт современной масс-медии. Так вот он решил сам ее создать и пересоздать: если вы меня сочинили и сделали, так и я вас сочиню и сделаю - все за вас, вместо вас. Солженицын в едином построении усиливался заменить собой и отменить всех газетчиков и все газеты мира, всю ненавистную масс-медию. Всю современность собой заменить. И все прошлое: рассказав - переиграть.

А как переиграть? Не закончив Узлы, не доведя до Октября и последующего (хотя -думалось, и даже до Тамбовского восстания). Похоже, что как раз так следует объяснять неоконченность "Колеса": совсем не потому, что у Солженицына иссякли силы или он убедился в несостоятельности (нехудожественности) замысла. Он остановил историю там, где хотел, чтобы она остановилась. Магически отменил Октябрь. Сделал то, чего, по словам Льва Шестова, не может даже Бог: сделать бывшее - небывшим.

Если я не могу построить желательного мне будущего, если мне не подвластно настоящее, я построю прошлое так, как хочу: вот тайный титанизм, вот задание солженицынского фундаментального проекта. А фундаментальный проект, как известно, это и есть - быть Богом.

О Солженицыне нужно судить только в таком масштабе. Все его частные мнения - хоть о Западе, хоть о Востоке, хоть о России - материал для мелкой полемики, обременять которой не стоит этого громадного человека.

Маркизова лужа

В Америке незадолго до Нового года вышел на экраны и неожиданно хорошо пошел фильм о знаменитом маркизе де Саде - в некотором роде, изобретателе полового извращения (получившего, во всяком случае, его имя). Почему был неожидан успех фильма и каков этот успех? Фильм шел в Нью-Йорке всего в двух изысканных кинотеатрах (институция так называемых art houses), но народ шел и шел, - и прокатчики увидели в конце концов рыночные потенции этой вещи. Одно время только в Нью-Йорке восемнадцать кинотеатров демонстрировали фильм. Он называется "Quills", что значит одновременно гусиные перья и - колючки, шипы: очень значимое сюжетно название. Поставил фильм американский режиссер Филипп Кауфман, но актерская команда в основном англo-австралийская: Джефри Раш в главной роли, Кэтлин Уинслет (прославившаяся в пресловутом "Титанике") и несравненный Майкл Кэйн в роли архаического психиатра - садиста не меньшего, чем его пациент-маркиз. Фильм, что называется, не оскорбляет вашей интеллигентности. Тем не менее, очень уж точным его назвать нельзя; а точность скорее всего в таких сюжетах требуется: они слишком мало известны широкой публике.

Что неверно в фильме? Очень смещены биографические реалии, подчас даже грубо нарушены. Вопреки фактам введена жена Сада, ко времени действия фильма давно с ним разведшаяся. Это, допустим, мелочь; но в фильме маркизу в последние дни его пребывания в Шарантоне отрезают язык, чего не было. Это сделано некоей метафорой: общество подавляет, мол, свободу слова, вообще всяческого самовыражения. И дело тут даже не в этой детали, а в том, что эта мысль сделана как бы "месседжем" фильма. Сад предстает борцом за свободу человечества, за расширение границ его ведения и действия: мысль очень сомнительная. Уж если у Сада и была философия (а она была), то никак не проповедание свободы, скорее наоборот. Сад, как и положено французскому просветителю 18 века, ориентировал свою мысль на природу - и доводил эту ориентацию до логического конца, а именно: демонстрировал, что в природе никакой свободы нет и быть не может.

Я буду сегодня цитировать французских философов, чрезвычайно завлекательно пишущих о Саде, сделавших Сада, - но начать можно с цитирования философа русского, Льва Шестова, из книги "Достоевский и Ницше":

Вместе с декларацией прав человека пред обществом занесена была к нам, как ее дополнение и - так думали тогда - как ее необходимое предположение, и идея об естественной объяснимости мирового порядка. ... естественная необходимость была введена в догму, наравне с гуманностью. Трагизм объединения этих двух идей тогда никому еще не бросался прямо в глаза... никто еще не чувствовал, что наряду с декларацией прав человека пред обществом (гуманностью) к нам занесли и декларацию его бесправия - перед природою.

Вот это первым понял Сад, в то время, когда никто еще не понимал и повсеместно считалось, что освобождение человека - просто-напросто расковывание в нем природных, естественных влечений. Человек добр, поскольку он подчиняется своей природе. Это основоположение самой знаменитой тогдашней теории - руссоизма. Но Сад показал, что закон природы - зверство, война всех против всех. Парадокс в том, что эта истина (а это, несомненно, истина) явилась ему из глубин его собственного нестандартного опыта. Такова была генерализующая рационализация его приватных склонностей.

Чтобы у зрителя фильма "Гусиные перья" возникла симпатия к несчастному узнику Шарантона, содержанием его проповеди объявляют всего-навсего сексуальную свободу - мысль, имеющая все шансы на успех в нынешнем обществе. Либертинаж Сада незаметно сводится к этой невинной, в общем-то, мысли: уже не Сад, а чуть ли не Фрейд, освободитель человечества. Соответственно многие сцены фильма подносят сочинения де Сада как возбуждающее эротическое чтиво - что неверно. Достаточно подержать в руках Сада, чтобы убедиться в противоположном: для обычного (а не ученого) читателя он, прежде всего, скучен. Его писания преследует цель не сексуального возбуждения, а некоей философской проповеди, и философии там куда больше, чем секса, хотя бы и извращенного. Это отнюдь не учебник сексуального воспитания, как пытались представить авторы фильма.

Сомнителен еще один подтекст фильма: слишком прямое связывание де Сада с эксцессами Французской революции. Он сделан ее как бы провозвестником, пророком, может быть, лучше сказать - провокатором. Вывод напрашивается такой: уже лучше грешить в частном порядке, чем устраивать всеобщее кровопускание и усекновение голов. Какой-то соблазн в этой мысли есть, но при всей типологической связи этих двух сюжетов, генетического следования обнаружить в них нельзя. Садизма было сколько угодно и до Сада, и после него; не будем же мы считать какого-нибудь Чикатило провозвестником нынешнего русского мафиозного беспредела.

Но есть в фильме одна несомненная удача: правильная трактовка Сада как писателя, образ писателя в Саде. Это человек, писавший своим телом, буквально, и в фильме данный сюжет выражен в ряде великолепно организованных сцен. Как говорят нынешние интерпретаторы Сада, он сумел трансгрессивный опыт обратить в дискурс. Об этой и подобных интерпретациях мы будем еще говорить, но сразу же надо сказать, что в фильме эту сложную формулу сумели представить в запоминающихся эффектных образах.

Вторая, на мой взгляд, удача фильма - ироническая репрезентация христианства в лице доброго аббата, осуществляющего общее руководство сумасшедшим домом в Шарантоне и трактующего пациентов, в том числе, если не главным образом, Сада с приличествующим христианину милосердием. Природа этого милосердия в конфронтации с маркизом вскрывается как не совсем чистая в своей глубине. Аббат, в сущности, соблазнен позицией Сада - и всячески вытесняет это из себя, почему и прибегает, в конце концов, к отрезанию у него языка: это он свое бессознательное подавляет.

Как бы там ни было в бессознательных душевных глубинах, на социальной поверхности христианство выступает в качестве культурного, то есть репрессирующего, принципа, почему в конце концов добрый аббат объединяется с жестоким психиатром в общем деле изгнания бесов антисоциальности, подавления порочной человеческой природы. Философскими интерпретаторами Сада эта тема берется как антиномичность сакрального, божественного. Один из этих интерпретаторов, Жорж Батай, пишет, что парадокс божественности - это отклонение от нормы. Вот его мысль, выраженная подробно:

Подверженный страху человек, которого возмущают суждения Сада, тем не менее, не способен столь же легко отделаться от одного основания, обладающего тем же значением, что и начало, лежащее в основе интенсивной разрушительной жизни. Всюду и во все времена божественное начало зачаровывало людей и угнетало их: под божественным, сакральным они понимали своего рода внутреннее воодушевление, потаенное, всепоглощающее исступление, жестокую силу, которая овладевает человеком, пожирает его как огонь и неминуемо влечет к гибели... Религия прилагает усилия к восхвалению сакрального объекта, к тому, чтобы губительное начало превратить в сущность власти, наделить его особой ценностью, но в то же время она заботится об ограничении его воздействия определенной сферой, отделенной от мира нормальной жизни (или профанного мира) непреодолимой границей.

Этот жестокий и разрушительный аспект божественного обычно проявлялся в ритуалах жертвоприношения. Часто эти ритуалы отличались чрезмерной жестокостью: детей бросали в пасти раскаленных металлических чудовищ; поджигали ивовые колоссы, набитые человеческими жертвами; священники сдирали с живых женщин кожу и потом облачались в кровоточащую оболочку. Стремление к подобным ужасам обнаруживалось редко; не будучи необходимым для жертвоприношения, оно, однако, подчеркивало его смысл. Ведь и казнь на кресте пусть не явно, но связывает христианское сознание с чудовищным характером божественного порядка: божественное становится охранительным лишь тогда, когда удовлетворена потребность в истреблении и разрушении, являющаяся его первоосновой.

Маркиз де Сад, по Батаю, как никто иной способствовал прояснению и осознанию этого характера сакральных предметов и установлений; он, так сказать, понял природу Бога, представив его, как положено было в просветительском дискурсе 18 столетия, в образе Природы. Мысль самого Батая - философа, которого Хайдеггер считал наиболее сильным умом Франции ХХ века, сформировалась под несомненным влиянием Сада; в одном его сочинении, например, говорится, что зло конституируется в момент встречи с Богом, что, другими словами, зло это и есть Бог. То есть зло бытийно, а не есть простое отсутствие добра, как доказывали христианские теологи. В христианстве - религии любви - Бог подвергнут тотальной морализации, и только в центральной мифеме крестного распятия сохраняется в редуцированном виде это первоначальное переживание сакрального как некоего "садистического", так сказать, процесса.

Первостепенно значимо, однако, то, что Сад, в трактовке Батая, заставляет насилие говорить языком жертвы, а не палача. Насилие обрело язык, когда оно стало жертвой - в лице самого Сада, заключенного сначала в Бастилию, а потом в сумасшедший дом. Язык палача - всегда и только язык господствующих институций, язык самой власти, ищущей и находящей рационалистические мотивировки для необходимых обществу - и человеку! - жертвоприношений. Насилие по природе безмолвно, говорит Батай, а язык свойствен разуму. Трюк - и открытие! - Сада в том, что он заставил насилие говорить языком разума, в то же время десублимировав насилие, лишив его социально-культурной рационализации.

Но с этим связана художественная неудача Сада-писателя, говорит далее Батай:

Перенесенные в плоскость рассудка, божественные и безрассудные проявления насилия перестают воздействовать, и возникает такое чувство, что мы являемся свидетелями великого провала.

Мы увидим, однако, что есть и другая трактовка де Сада, видящая в нем торжество самой Литературы, некоего чистого Языка, триумф писательства, если не само, как теперь принято говорить, Письмо (с большой буквы).

Прежде чем перейти к теме Сада-писателя, обещающей открыть нечто в нем вполне неожиданное, зададимся, однако, другим вопросом, оставляющим нас в сфере, так сказать, идеологической: были ли в России сходные явления? В чистом виде, конечно, не было: Сад был и остается уникумом. Но если брать его имя как первооткрывателя неких максимально глубинных тем - хотя бы о природе Божества, - то некоторые параллели, безусловно, обнаружатся. Сходная глубина была; родственная, едва ли не братская глубина. Соседняя бездна, как сказала бы Цветаева. Начать хоть с Пушкина - хотя бы и с интереса его к Пугачеву (безусловно сочувственного, как показала та же Цветаева). А его знаментая поэтическая формула "Есть упоение в бою И бездны мрачной на краю" - и все что следует дальше? Мы будем относиться к Саду с большим пониманием и, так сказать, лучше, если сумеем увидеть у кого угодно из признанных классиков его тему. И тут бесспорно плодотворной представляется сюжет "Достоевский и Сад". Бездн у Достоевского было никак не меньше, но у него сохранялась форма культуры в соответствующем дискурсе; культурной цензуры, сказать острее и точнее.

К литературе, в том числе русской, мы еще вернемся, но сейчас нужно сказать, что Россия знала полноценно садистический, десадовский - опыт, и это был опыт построения тоталитарного социализма. Эту тему сделал основной в трактовке Сада Камю в книге "Бунтующий человек". Стоит привести заключительные слова соответствующей главы:

Два столетия назад Сад восславил тоталитарные общества во имя такой неистовой свободы, которой бунт, по сути, не требует. Сад действительно стоит у истоков современной истории, современной трагедии. Он только считал, что общество, основанное на свободе преступления, должно вместе с тем исповедовать свободу нравов, как будто рабство имеет пределы. Наше время ограничилось тем, что странным образом сочетало свою мечту о всемирной республике и свою технику уничтожения. В конечном счете, то, что Сад больше всего ненавидел, а именно, узаконенное убийство, взяло себе на вооружение открытия, которые он хотел поставить на службу убийству инстинктивному. Преступление, которое виделось ему как редкостный и сладкий плод разнузданного порока, стало сегодня скучной обязанностью добродетели, перешедшей на службу полиции. Таковы сюрпризы литературы.

Последнее слово вернуло нас к теме литературы. Итак, Сад-писатель.

Его очень высоко поднимает Ролан Барт в своей специфической, то есть семиологической, методологии. Семиологи вообще не любят обращаться к реальности, считая самое ее понятие некорректным: нет реальности вне знака. Знак порождает, конституирует реальность. В применении к Саду это звучит у Барта следующим образом:

...Сад, опережая Фрейда и вместе с тем переворачивая его, превращает сперму в субститут слова (а не наоборот) и описывает семяизвержение в тех же категориях, которые обычно применяются к ораторскому искусству... смысл сцены (сцены в специфическом смысле сексуальной композиции в десадовских свальных грехах. - Б.П.) может существовать лишь потому, что эротический код сполна использует саму логику языка, проявляющуюся благодаря синтаксическим и риторическим приемам. Именно фраза (ее сжатия, ее внутренние корреляции, ее фигуры, ее суверенное продвижение) высвобождает сюрпризы эротической комбинаторики и обращает паутину преступлений в древо чудес.

Следует цитата из Сада, в переводе которой мы заменили обсценные слова на, так сказать, менее обсценные:

"Он рассказывает, что знал человека, который трахнул троих детей, которых он имел от своей матери, из которых один был женского пола, и ее он заставил выйти замуж за одного из ее братьев, и, таким образом, трахая ее, он трахал свою сестру, свою дочь и свою сноху, а своего сына он заставлял трахать свою сестру и свою тещу".

Комбинация (в данном случае комбинация родственных связей) - продолжает Барт, - представляет собой некое запутанное движение, в ходе которого мы теряем ориентацию, но которое затем внезапно складывается в единый рисунок и проясняется: начав с разрозненных действующих лиц, то есть с невнятной реальности, мы, прогулявшись по фразе - и именно благодаря фразе, - выходим к конденсированному инцесту, то есть к смыслу. Предельно заостряя, можно сказать, что садическое преступление существует лишь в меру вложенного в него количества языка - и не потому, что это преступление грезится, а потому, что только язык может его построить. Сад, например, говорит однажды: "Дабы объединить инцест, адюльтер, содомию и святотатство, он входит в зад к своей замужней дочери с помощью облатки" (облатка здесь - гостия, причастие). Сжатость второй половины фразы становится возможной благодаря наличию репертуара преступлений в первой половине: из чисто констатирующего высказывания вырастает древо преступления.

Получается, что Сад как бы и не был садистом в жизни, не терзал нищенку Розу Келлер (правда, предварительно ей заплатив), что садистический эрос - это система словесных знаков, текст: Текст. Что нет жизни вне Литературы, Литература и есть жизнь. Письмо - самораскрытие бытия. Это очень похоже на классика Гегеля, на его тождество исторического и логического, разумного и действительного: логика как онтология. Вообще современная, новейшая философия началась с того, что французы, заскучавшие за своим Контом, прочитали Гегеля, а потом Ницше. (Гегелю же их научил русский эмигрант Кожев - Кожевников.) И даже предаваясь садомазохизму, как Фуко, они на самом деле совершают символический обмен знаками. Премудрость, как говорят в православной церкви.

Но Литература, взятая как субститут бытия или даже его наиболее адекватная манифестация, начинает обнаруживать свой пародийный характер. Появляется возможность юмористического сдвига литературы как ее плодотворной трансформации и чуть ли не единственной цели. Если Литература значит все, то значит ее и нет. Она делается игрушкой.

В этом одна из черт нынешнего так называемого постмодернизма, гением которого в России является, несомненно, Владимир Сорокин. Особенная его связь с сегодняшней темой та, что он пишет, по словам Льва Лосева, в манере иронического садизма. Он сказал в одном интервью: почему меня обвиняют в жестокости? Литература не может быть жестокой, это буквы на бумаге.

Последнее сочинение Сорокина, еще не напечатанное, но кусками появившееся в Интернете, носит название "Пир". Одна из глав этого пира называется "Настя" - и повествует о том, как родители в день шестнадцатилетия дочери зажарили ее живьем в русской печи и подали на стол специально для этого съехавшимся гостям. Это уморительно смешно.

Савелий перекрестился, плюнул на ладони, ухватился за железную рукоять лопаты, крякнул, поднял, пошатнулся и, быстро семеня, с маху задвинул Настю в печь. Тело ее осветилось оранжевым. "Вот оно!" - успела подумать Настя, глядя в слабо закопченный потолок печи. Жар обрушился, навалился страшным красным медведем, выжал из Насти дикий нечеловеческий крик. Она забилась на лопате.

– Держи! - прикрикнул отец на Савелия.

– Знамо дело... - уперся тот короткими ногами, сжимая рукоять.

Крик перешел в глубокий нутряной рев.

Все сгрудились у печи, только няня отошла в сторону, отерла подолом слезы и высморкалась.

Для экономии времени пропустив некоторые подробности, цитирую дальше:

– Угли загорелись! - широкоплече суетился отец. - Как бы не спалить кожу.

– А мы чичас прикроем и пущай печется. Теперь уж не вывернется, - выпрямился Савелий.

– Смотри, не сожги мне дочь.

– Знамо дело.

Повар отпустил лопату, взял широкую новую заслонку и закрыл печной зев. Суета вмиг прекратилась. Всем вдруг стало скучно.

– Тогда ты ... того... - почесал бороду отец, глядя на торчащую из печи рукоять лопаты.

– За три часа спекется, - вытер пот со лба Савелий.

Отец оглянулся, ища кого-то, но махнул рукой.

– Ладно...

– Я вас оставлю, господа,- пробормотала мать и ушла.

Няня тяжело двинулась за ней.

Лев Ильич оцепенело разглядывал трещину на печной трубе.

– А что, Сергей Аркадьевич, - отец Андрей положил руку на плечо Саблина, - не ударить ли нам по бубендрасам с пикенцией?

– Пока суть да дело?- растерянно прищурился на солнце Саблин.- Давай, брат. Ударим.

Железная рукоять вдруг дернулась, жестяная заслонка задребезжала. Из печи послышалось совиное уханье. Отец метнулся, схватил нагревшуюся рукоять, но все сразу стихло.

– Это душа с тела вон уходит,- устало улыбнулся повар.

Когда-то Теодор Адорно задал знаменитый вопрос: возможно ли искусство после Освенцима? Почему же нет? Возможно: вот такое, как у Сорокина (одна из его вещей, кстати, называется "Отпуск в Дахау"). Его текст все-таки лучше, чем сам Дахау. Вот такое мирочувствование, по-видимому, стоит за всеми современными попытками свести реальность к символическим знакам: испуганный навсегда опытом ХХ века, человек пытается заклясть бездну - убедить себя в том, что ее вообще нет, обратить бытийный океан в Маркизову лужу, как называют в России Финский залив.

Как сказал сам Сорокин: когда пишешь - не страшно.

Впрочем, и в Финском заливе можно утонуть - как художник Сапунов.

После времени

Новый год хочется начать разговором о чем-нибудь радостном. У меня такая радость случилась в конце прошлого года: я прочитал книгу Михаила Гаспарова "Записи и выписки". Прочитал - не то слово: я ее с тех пор непрерывно читаю, не могу и не хочу остановиться, кончить и отложить. Она стала больше чем настольной. У англичан есть выражение bed story: сказка, рассказанная на ночь (bed - кровать), так и сборники завлекательной классики называются. Ребенок не заснет, пока ему не расскажут сказку, за ней и засыпает. Мне книга Гаспарова, наоборот, спать не дает, и совсем не потому, что в ней рассказываются ужасы: она, как я уже сказал, вызывает ощущение радости, и эту радость хочется длить.

Хотя и не без ужасов, конечно.

М.Л. Гаспаров, академический ученый высшего ранга, филолог-класссик, стиховед и переводчик, однажды написал бестселлер, который называется "Занимательная Греция". Эту его книгу можно было бы назвать "Занимательная культура". У вас возникает ощущение энциклопедии - в высшей степени авторитетной, но написанной юмористически. (Можно даже сказать - анекдотическая энциклопедия, употребляя слово "анекдот" в корректном филологическом смысле: неизданная, неопубликованная история.) У Достоевского в сатирической повести есть журнал "Родные выписки" - спародированное название "Отечественных записок". Мне книга Гаспарова стала родными выписками без всякой сатиры.

Напомню, как она построена. В ней несколько разделов под титлом "От А до Я": в алфавитном порядке расположенные вот эти самые выписки - то ли забавная цитата из редкой книги, то ли высказывания знакомых, то ли собственное эпиграммическое рассуждение. В общем получается что-то вроде пародийной энциклопедии. Ну вот, например, слово "Сурков" - за "Суздалем" и перед "Структурализмом"; и что же тут сказано? "Стенич говорил о Гумилеве: если бы был жив, перестроился бы и сейчас был бы видным деятелем ЛОКАФа". ЛОКАФ - это аббревиатура существовавшего в тридцатых годах Литературного Объединения Красной Армии и Флота, выпускавшее (сущий и ныне, но в ином уже качестве) журнал "Знамя".

Еще несколько выписок, чтобы передать обаяние этого вроде бы не своего, не авторского текста:

Э. Юнгер на фронте спросил пленного (советского) офицера: "Как вы относитесь к советскому режиму?" Тот ответил: "Такие вопросы с посторонними не обсуждают".

Когда в МГУ приезжал Якобсон, Ахманова из тревожной осторожности представила его: "Американский профессор Джекобсон". Якобсон начал: "Собственно, меня зовут Роман Осипович Якобсон, но моя американская кухарка, точно, зовет меня мистер Джекобсон".

Когда военнопоселенский архитектор попросил выплатить ему жалованье договорное, а не урезанное, Аракчеев сказал ему: брось ты эту вольтеровщину и будь истинным христианином.

Собеседница уверяла, что сама слышала в дни Дрезденской галереи, как женщина спрашивала сторожиху при Сикстинке: "Почему ее изображают всегда с мальчиком и никогда с девочкой?" Оказывается, любимый феминистский анекдот - тот, в котором Богоматерь отвечает интервьюеру: "...а нам так хотелось девочку!"

Опрос студенток о браке и семье: в муже ценят, во-первых, способность к заработку, во-вторых, взаимопонимание, в-третьих, сексуальную гармонию. Однако на вопрос, что такое фаллос, 57 % ответили - крымская резиденция Горбачева, 18% - спутник Марса, 13% - греческий народный танец, 9% - бурые водоросли, их которых добывается йод, 3% ответили правильно.

И вот такими выписками и записями наполнены четыреста страниц: культурный калейдоскоп, ярмарка или даже балаган культуры. Я и сказал: занимательная культура. А еще можно сказать: некая культурная кашица, не только приготовленная, но и разжеванная высшего класса шеф-поваром, - вам остается только глотать: говоря по-нынешнему, пипл может хавать.

И вот тут мы подошли к чему-то по-настоящему важному для автора, к его, если угодно, культурной философии. Между этими квази-энциклопедическими фрагментами (осколками, черепками) автор помещает материал другого рода, прямого, подчас декларативного культурного посыла: это интервью, ответы на анкеты, мемуарные отрывки, образцы собственных стихотворных переводов. Эта разноголосица ("собранье пестрых глав") делает книгу на редкость живой. Но мы начинаем замечать непростую и существенную связь между культурными декларациями автора, его принципиальной культурной позицией - и тем, что подносится под видом непритязательных записей и выписок. Ощущаем скрытую, но железную структурированность книги, понимаем, что этот культурный дайджест основан на глубоко разработанном мировоззрении.

Это мировоззрение прояснилось для меня, когда встретилась такая запись о Константине Леонтьеве:

Его мир - крепостной театр, в котором народы пляшут в национальных костюмах, а он поглядывает на них из барской ложи. Отнимите у Готье талант, а у Флобера гений, и вы получите Леонтьева.

Это очень острый выпад против эстетизма - не только леонтьевского, полагаю, но, по поводу Леонтьева, против всякого, против, я бы сказал, аристократического эстетизма так называемых духовных вершин или великих художников-артистов. Михаил Гаспаров, получается, - демократ; академик-гуманитарий, исследующий литературу, то есть эстетический феномен прежде всего, - предстает эстетическим демократом, если можно так сказать. А сказать - можно, и Гаспаров сам говорит:

Массовая культура - это все-таки лучше, чем массовое бескультурье... лучше пусть читатель узнает о князе Потемкине из Пикуля, чем из школьного учебника, где (боюсь) о нем вообще не упомянуто. (...)

Не стоит забывать, что та старина, которой мы сегодня кланяемся, сама по себе сложилась достаточно случайно и в свое время была новаторством или эклектикой, раздражавшей, вероятно, многих... Историки античности знают: когда Афины были сожжены персами, то афиняне не захотели реставрировать свои старые храмы, свезли их камни для укрепления крепостных стен, а на освободившемся месте стали строить Парфенон, который, вероятно, казался их старикам отвратительным модерном. Греческая эпиграмма, которой мы любуемся, для самих греков была литературным ширпотребом, а греческие кувшины и блюдца, осколки которых мы храним под небьющимися стеклами, - ширпотребом керамическим. Жанр романа, без которого мы не можем вообразить литературу, родился в античности как простонародное чтиво, и ни один уважающий себя античный критик даже не упоминает о нем. Массовая культура нимало не заслуживает пренебрежительного отношения. ...

Массовая культура и есть то, что пипл хавает. Страшное дело: академик с горных вершин чистой науки защищает масскульт! Дальше - больше: выясняется, что Гаспаров ставит под сомнение важнейшее в искусстве (в культуре вообще, как стало ясным после Шпенглера) - понятие стиля; не то что бы понятие, но обязательность этого понятия для анализа и оценок общекультурных планов. Он защищает последнее, казалось бы, дело - эклектику:

Эклектика долго была и остается бранным словом. Ей противопоставляют цельность, органичность и другие хорошие понятия. Но достаточно непредубежденного взгляда, чтобы увидеть: цельность, органичность и пр. мы видим, лишь нарочно закрывая глаза на какие-то стороны предмета. Мы любим Тютчева, не думая, что он был монархист, и любим Эсхила, не думая, что он был рабовладелец... Пастернак не мог принято эйзенштейновского "Грозного", чувствуя в его кадрах сталинский заказ, - разве нам не легче оттого, что мы можем отвлечься от этого ощущения?

Все-таки тут хочется если не возразить (я вообще Гаспарову возражать не решаюсь: пеший конному не оппонент), то сказать кое-что еще - и как раз Леонтьева вспомнить. Вот уж кому не помешал бы Сталин, так это Леонтьеву! Но он не помешал и Эйзенштейну. И кто скажет, что он помешал Платонову (не то что печататься, а) писать, создавать новые художественные формы, стилистически единые тогдашнему режиму, - да не режиму, а советской тоталитарной культуре? Сталин и Платонов - это и есть культурно-стилистическое единство, как, скажем, Ленин (или даже Троцкий) - и Маяковский. Вот это и есть органичность и цельность, которые как бы дезавуирует Гаспаров. Сталин нужен для Эйзенштейна и Платонова: великое искусство создается не в атмосфере легкой жизни и вседозволенности, а в ситуации гнета. Гнет - художественное априори, по-другому называемое формой. Леонтьев сказал: красота - это принудительность формы, не дающей материи разбегаться. Проще сказать по Чехову: если зайца долго бить по голове, он научится спички зажигать. Ни Сталин, ни единый владыка ассирийский искусству помешать не могут - по большому, как говорится, счету. А если что-то способно искусство помешать - вообще не дать ему родиться, - так это не политический гнет, не пресловутый "заказ", а та самая эклектика, хотя бы и поздне-сталинская, соцреализм второго извода: не Маяковский с Платоновым, а какой-нибудь кавалер золотой звезды.

Я повторил сейчас в общем то, что задолго до меня и гораздо лучше было сказано в знаменитой статье Синявского-Терца "Что такое социалистический реализм". Уверен, что подобные аргументы приходилось не раз выслушивать Михаилу Гаспарову; из книги видно, что нечто в таком плане мог говорить ему Аверинцев, что не удивительно в отчетливом шпенглерианце. Однажды зашла речь об истоках устной словесной культуры в античной Греции. Гаспаров сказал: у греков были не нынешние книги, а свитки, которые нужно держать обеими руками, поэтому записывать было неудобно, приходилось многое запоминать наизусть. Аверинцев воскликнул: "Но ведь есть же такое явление, как дух времени!"

Гаспаров вообще любит роль адвоката дьявола, как сам в этом признается. Отсюда и подобный редуктивизм, вообще его подчеркнутый демократический антиэстетизм. Все это мотивируется строгой научностью, подчас даже шокирующей его коллег, как в том случае, например, когда Гаспаров провел стиховедческое исследование некоего 3-иктного дольника на примерах от Блока до Игоря Кобзева. Кто такой Игорь Кобзев, я не знаю; думаю, что и никто не знает, кроме Гаспарова.

Вот очень показательное его высказывание:

Отделять хорошие стихи от плохих - это не дело науки; а отделять более исторически значимые от менее значимых и устанавливать сложные связи между ними - для этого еще "не настала история", как выражался Козьма Прутков. В каждой исторической эпохе сосуществуют пережитки прошлого и зачатки будущего; разделить их с уверенностью можно, только глядя из будущего. Я на это не решаюсь - мне больше по плечу роль того мертвого, которому предоставлено хоронить своих мертвецов.

В другом месте он прямо назвал себя гробокопателем. Вообще похоже, что в этой книге корректный ученый захотел, что называется, экзистенциально высказаться. И это у него очень интересно - потому что без эмфазы - получилось. Книга "Записи и выписки" прикровенно откровенна, это своего рода исповедь. Недаром в ней так много записей снов - как самого Гаспарова, так и его родственников и знакомых. Сны сложные: мне не по зубам. Особенно тот, что видела Ольга Седакова о Шостаковиче.

В одном из автобиографических фрагментов, включенных в книгу "Записи и выписки", автор (М.Л.Гаспаров) пишет:

Мне повезло: в том же дошкольном возрасте мне ненадолго попался в руки другой том Пушкина, из полного собрания, с недописанными набросками. Я увидел, что стихи не рождаются такими законченно-мраморными, какими кажутся, что они сочиняются постепенно и с трудом. Наверное, поэтому я стал филологом. ... Может быть, я не рвался бы так в этот мир, если бы мог довольствоваться тем, что сейчас называется детская и подростковая субкультура; но по разным причинам я чувствовал себя в ней неуютно.

Мне по этому поводу вспомнилось одно место из переписки Марка Азадовского с Оксманом: Азадовский с возмущением говорит о массовом издании Пушкина, в которое включены, в хронологическом порядке - то есть среди основного текста, а не в приложениях, - пушкинские черновые наброски и незаконченные отрывки: это бесполезно в издании ненаучном, а ребенка, впервые берущего в руки Пушкина, может только отвратить от него. По собственному опыту знаю, что это так: у меня есть это издание - шеститомник 1949 года, и если б я не знакомился впервые с Пушкиным по очень хорошо изданному однотомнику 37-го года, то очень может быть, что упомянутое издание отбило бы у меня охоту к первому русскому классику. Но вот дошкольник Гаспаров, столкнувшись с академическим изданием, обрел призвание. Понятно, что мы имеем дело с вундеркиндом. И слова о детской и подростковой субкультуре здесь вроде бы неуместны: не было у этого человека выбора - было призвание.

Но тогда особенно интересны и, так сказать, обязывающи другие его слова, многократно повторенные и возведенные в ранг некоего кредо: о допустимости и даже необходимости этих самых субкультур, различных вариантов все того же масскульта. Мы такие слова уже слышали, но вот еще и еще:

...первая человеческая потребность, на которую отвечает поэзия, - это потребность ощутить себя носителем своей культуры, товарищем других ее носителей: грубо говоря, русская культура - это сообщество людей, читавших Пушкина или хотя бы слышавших о нем... И только вторая потребность, на которую отвечает поэзия, - эстетическая, потребность выделить из окружающего мира что-то красивое и радоваться этому красивому. При этом критерии красивого различны - исторически, социально, индивидуально; поэтому и вторую эту потребность можно свести к первой: когда я люблю Блока или Высоцкого, этим я себя приписываю к субкультуре тех моих современников, вкус которых предпочитает первого или предпочитает второго. Вкус может сплачивать (и раскалывать) общество не меньше, чем вера.

А опыт исторический в первую голову учит тому, что веру нельзя монополизировать, необходима религиозная терпимость, плюрализм. Получается, что и вкусы необходимо плюралистичны, и спорить с этим не стоит. Мы привыкли думать, что нет культуры без стиля; по-другому же стиль называется нормой. Нет и не может быть ненормативных культур: это противоречие в определении. Или по-другому: культура не может быть эклектичной. Раз эклектика - значит упадок, жди падения Римской империи. Пресловутый мультикультурализм - подделка политического оппортунизма, это идеология, то есть нечто априорно неистинное, самообман, ложь не во спасение. Самая элементарная философия показывает, что позиция Гаспарова, мягко выражаясь, нефилософична, - а на язык просится еще одно, и страшное, слово: некультурна.

Но ведь так сказать ни в коем случае нельзя! Это не может быть, потому что этого не может быть никогда. Кого ж еще называть культурными, если не таких людей, как Михаил Гаспаров. Тут мы встречаемся с парадоксом. Парадокс же, как сказал Гаспаров, - это точка, через которую нельзя провести ни одной прямой. Значит, попробуем кривую.

В одном из разделов "От А до Я" есть такая запись: "ПАВЛИК МОРОЗОВ. Не забывайте, что в Древнем Риме ему тоже поставили бы памятник". Вот, если угодно, ключ к Гаспарову. Что ему наши моральные негодования или культурные предпочтения - ему, наблюдающему века? Слово "проповедник" к нему никак не подходит, но слово "Экклезиаст" - в самый раз, если иметь в виду горькую мудрость соответствующего текста. Он наблюдает возвращение ветра на круги свои, восход и заход солнца. По сравнению с такими циклами никакая культура не покажется предпочтительной, ни отсутствие культуры особых ламентаций не вызовет. Михаил Гаспаров наблюдает культуры в их неизбежной гибели; назвал же он себя гробокопателем. Действительно, он похож на шекспировских могильщиков из "Гамлета", отсюда его специфический юмор (обладание которым он у себя по скромности отрицает). Смерть в определенном повороте комична, если подумать (только думать страшно). У Горького в книге "Заметки из дневника. Воспоминания" приведено письмо солдата с фронта: как он пошел с товарищами в лес собирать хворост, а тут прилетел немецкий снаряд, он очухался, смотрит - вместо товарищей кишки на деревьях висят; никогда в жизни, говорит, так не смеялся. Гаспаров в его записях и выписках много таких кишок развесил - особенно в этом смысле повезло Ахматовой: а не гордись, не выставляйся великой раньше времени. Как говорил Маяковский: зайдите через тысячу лет, тогда поговорим. Но Гаспаров знает, что через тысячу лет говорить-то как раз будет не о чем - разве что издавать переводы в серии Литературные Памятники. Гаспаров - даже не историк различных времен, а само время: "Седой пастух, зовомый время". Кронос. Он вроде как сам всех пожирает, вроде второго закона термодинамики.

Я шел по Арбатской площади - ровное-ровное серое небо, черная без снега земля, промытый прозрачный воздух, все ясно и отчетливо, - и показалось, что вот она, моя погода, мы с нею созданы друг для друга и ждали этой встречи всю жизнь, и как жалко, что это счастье мимолетнее всякого другого.

На одну анкету, спрашивавшую, когда и где он бы выбрал жить и работать, Гаспаров ответил:

Я немного историк, я знаю, что людям во все века и во всех странах жилось плохо. А в наше время тоже плохо, но хотя бы привычно. Одной моей коллеге тоже задали такой вопрос, она ответила: "В двенадцатом". "На барщине?" - "Нет, нет, в келье!" Наверное, к таким вопросам нужно добавлять: "... и кем?" Тогда можно было бы ответить, например: "Камнем..."

Правильно: камни дольше всего сохраняются - практически вечны. Это Гаспарову идет.

Культурный демократизм Гаспарова (contradictio in adjecto, в сущности) есть следствие своеобразного его нигилизма, истекающего из перекультуренности его, от усложненности, перегруженности культурного багажа, от непомерной широты культурного горизонта - и от ясного сознания тщеты, смертности всякой культуры.

И тогда нам становится понятен замысел и композиция гаспаровской книги. Это очень искусная стилизация, постмодернистский текст. Стилизуется фрагментарность культуры, как она сохраняется - или исчезает - в веках: набор несвязанных кусков, черепки и осколки. Некий культурный раскоп. Гаспаров - не антиковед и не стиховед, не историк и не переводчик, это человек-культура во всем ее блеске и вынужденной временем нищете.

Только пепел знает, что значит сгореть дотла.

Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:

не все уносимо ветром, не все метла,

широко забирая по двору, подберет.

Мы останемся смятым окурком, плевком, в тени

под скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст,

и слежимся в обнимку с грязью, считая дни,

в перегной, в осадок, в культурный пласт.

Замаравши совок, археолог разинет пасть

отрыгнуть; но его открытие прогремит

на весь мир, как зарытая в землю страсть,

как обратная версия пирамид.

"Падаль!" - выдохнет он, обхватив живот,

но окажется дальше от нас, чем земля от птиц,

потому что падаль - свобода от клеток, свобода от

целого: апофеоз частиц.

Хромые внидут первыми

В Нью-Йорке открылся новый музей - именно музей, а не выставка; он посвящен полностью немецкой и австрийской живописи двадцатого века, поэтому и называется по-немецки Neue Galerie. При этом экспозицию предполагается периодически обновлять. Первая из них уже демонстрируется. Набор известный - из ранних австрийцев Густав Климт и Эгон Шиле; немцы представлены различными школами 10-х и 20-х годов, от "Голубого Всадника" во главе с неизменным Кандинским до Баухауза и группы Neue Sachlichkeit ("Новая Вещественность" или, как еще переводят на русский, "Новая Объективность"); здесь главные имена - Отто Дикс и Георг Гросс. Экспрессионизм с Максом Эрнестом представлен не очень выразительно. Есть знаменитый автопортрет Макса Бекмана. В целом зрителя не оставляет ощущение, что могло бы быть и больше: какая-то недостача, недоданность во всем чувствуется. Потом начинаешь понимать, что это как раз то, что и требовалось доказать. Некоторое умирание живописи продемонстрировано, аскетическая ее редукция. И здесь как раз немцы уместны - эти отнюдь не жовиальные гедонисты, упоенные красками бытия: вспоминается и веймарская послевоенная бедность, и отдаленные традиции - немецкое тяготение к графике скорее, чем к живописи.

Вот как в каталоге описывается, к примеру, один из хитов выставки - "Девушка с куклой" Эриха Хеккеля, художника из группы "Брюкке":

Угловатое тело девушки очерчено жирным черным контуром. Композиция намеренно играет с амбивалентностью модели, одновременно наивной и соблазнительной, нагота которой сопоставлена с тряпичной куклой у нее на коленях. На заднем плане Хеккель поместил нижнюю часть мужского портрета - это деталь из действительно существующего портрета Хеккеля, сделанного Людвигом Кирхнером. Хеккель таким образом как бы подписал свою картину, введя в нее намекающее мужское присутствие, которое усиливает двусмысленную сексуальность сцены.

Сексуальность - отнюдь не первое слово, приходящее на ум зрителю при встрече с этой композицией. По сравнению с описанной девушкой продолговатые модели Модильяни кажутся пиршеством плоти, персонажами с картин Рубенса.

Впрочем, угловатая сексуальность - это и есть, если хотите, описание визуального стиля Веймарской республики, хотя картина Хеккеля была сделана еще до войны, в 1910 году. Как известно, жизнь подражает искусству. Особенно успешно она, начиная с 14-го года, подражала Эгону Шиле с его полурасчлененными, как в мясной лавке, ню.

Но это все образы и тропы, конечно. Есть, однако, некая реальность, ставшая общим знаменателем современной жизни и современного искусства, почему они и изменились синхронно, в некотором, если можно так выразиться, гармоническом слиянии. Это технизация мира, вхождение в него машинной техники. Об этом лучше, чем я, скажет Николай Бердяев; цитирую его книгу "Кризис искусства", вышедшую в памятном 1917 году:

В мир победоносно вошла машина и нарушила вековечный лад органической жизни. С этого революционного события все изменилось в человеческой жизни, все надломилось в ней. Это событие нельзя достаточно высоко оценить. Огромное значение его - не только социальное, но и космическое. Возрастание значения машины и машинности в человеческой жизни означает вступление в новый мировой эон. Ритм органической плоти в мировой жизни нарушен. Жизнь оторвалась от своих органических корней. Органическая плоть заменяется машиной, в механизме находит органическое развитие свой конец. Машинизация и механизация - роковой, неотвратимый космический процесс. Нельзя удержать старую органическую плоть от гибели. (...) Машина есть распятие плоти мира. Победное ее шествие истребляет всю органическую природу, несет с собою смерть животным и растениям, лесам и цветам, всему органически, естественно прекрасному. Романтическая печаль о погибающей прекрасной плоти мира, цветах, деревьях, прекрасных человеческих телах, прекрасных церквах, дворцах и усадьбах бессильна остановить этот роковой процесс. Так свершается судьба плоти мира, она идет к воскресению и к новой жизни через смерть.

У Бердяева эстетической манифестацией этого процесса представлены, как известно, футуризм в прозе Андрея Белого и кубизм Пикассо. Но немцы в Neue Galerie, уступая указанным гигантам в величине, демонстрируют по существу то же качество, тот же культурный сюжет. И этот сюжет наиболее интересен, когда он связан у них не столько с распятой машиной плотью мира, сколько с самой машиной, абстрактной ее красотой, взятой вне человека. Это философия Баухауза, конечно.

Баухауз - это немецкая архитектурно-строительная школа 20-х годов, построившая себе собственное здание в маленьком городке Дессау, ставшем Меккой, центром паломничеств эстетов тогдашнего авангардизма.

Вот что писал о Баухаузе один остроглазый современник: цитирую книгу Ильи Эренбурга "Виза времени":

Я подходил к Баухаузу в один из первых весенних дней. Окрестный пейзаж одаривал меня всей мыслимой идиллией нашего времени. Нежно дымились чащи фабричных труб, в небе весело реяли юнкеровские самолеты, воздух пахнул мартом, гарью, известью. Увидев наконец Баухауз, весь, казалось, отлитый из одной массы, как настойчивая мысль, его стеклянные стены, образующие прозрачный угол, общий с воздухом и отделенный от него точной волей, я невольно остановился. Это не было изумлением перед чьей-то хитроумной выдумкой, нет, - это было простым любованием. ...

Я хочу только сказать о торжестве ясности. Это строение как бы враждует и с окрестными домами, и с самой почвой. Впервые земля видит здесь культ обнаженного разума, того светлого и сухого начала, которое захватывает нас в куполе святой Софии и в математических проблемах, во французской литературе "большого века" и в планировке гигантских трестов. Нет здесь больше места темной стихии чувств, темным закоулкам души, громоздящимся друг на друга снам. Каждый угол, каждая линия, каждая наимельчайшая деталь назидательно повторяют финальные слова забытых со школьного времени теорем: "что и требовалось доказать".

Да, требовалось доказать, что мы живем арифмометрами и начальной логикой. Это доказано. Требовалось доказать, что такая жизнь имеет свое искусство, свою эстетику, свой высокий стиль. Доказано и это. Доказано также и нечто третье, правда, не входившее в задания архитектуры, - доказано, что новая жизнь и новое искусство требуют иных людей и что мы для этого не годимся.

Культурная проблема здесь - как сочетать человека и машину, создать машинного человека, соответствующего своей новой строгой напарнице. И решение было найдено: человек, соответствующий машине, - это искалеченный человек, инвалид мировой войны. Отнюдь не какой-нибудь пилот-ас. То есть пилот-ас тоже способен существовать, но конец его ясен - труп под обломками своего летательного - летального! - аппарата. Но если человек остается жив, то наиболее приспособленная к машине его форма будет - протез, синтез плоти и техники. В книге Петера Слотердайка "Критика цинического разума" приведены интересные документы такой философии: гимн человеку-протезу, переквалификация инвалида войны в гордый собою протез. И первая заповедь новой инвалидной этики: никогда не позволяйте помогать себе! Вы способны сделать все, что нужно, сами - с помощью лучшего вашего друга - протеза.

Если угодно, это и есть торжество духа Баухауза, духа конструктивизма. Есть такая инженерная дисциплина - детали машин и механизмов, ДММ сокращенно. Человек - деталь машины.

На выставке в Neue Galerie задумываешься о генезисе фашизма. Есть соблазн свести его к духу техники, к логике машинной цивилизации, - и такие трактовки не раз уже предлагались. Получается, что фашизм - это Баухауз, с его культом чистого разума. Но куда тогда деть дистрофические модели Хеккеля? Да туда же - это ведь узницы Освенцима. А Отто Дикс - просто-напросто фотография того же Освенцима, его производственных задворков. На что и существуют бульдозеры, как не сгребать трупы в технологическом цикле массового захоронения? Красота Баухауза чревата именно этим - поставленной на конвейер смертью.

Это в который раз ставит сакраментальный вопрос: возможно ли искусство после Освенцима? Отто Дикс или "Герника" ответом считаться не могут, ибо они - во время, а не после. Это, так сказать, хроника, газета. Где эстетическая сублимация - и возможна ли таковая после всего сказанного и сделанного?

На этот вопрос обнаруживается парадоксальный ответ все в тех же нью-йоркских галереях - на этот раз на выставке фотографий Хельмута Ньютона.

Хельмут Ньютон, вроде бы, - фотограф узкой специализации: он снимает манекенщиц для модных журналов. Он фотограф "Воуга", всевозможных его международных изданий. В этом качестве и приобрел славу. А когда стал славен, к нему потянулись знаменитости делать фотопортреты. Самый известный, пожалуй, - Лиз Тейлор в бассейне с попугаем. Я впервые увидел Хельмута Ньютона в русском контексте - двойной портрет Александра Годунова и его тогдашней подруги Жаклин Бессет: главное на снимке были - ноги. Ноги вообще специальность Ньютона, его трэйд-марк. Есть у него знаменитая фотография каблука: именно каблук, а не содержимое туфли вызывает некий сексуальный шок. Ньютона можно назвать фетишистом женской обуви. И, конечно же, вспоминается неизбежно выражение: быть под каблуком.

В случае Хельмута Ньютона следует говорить, однако, не о сексуальных причудах типа какого-нибудь мазохизма, а о значимых историко-культурных сюжетах. Его эстетику тянет назвать фашистской. Ближайшая ассоциация, им вызываемая, -Лени Рифеншталь, автор эффектных документальных фильмов, прославляющих Третий Рейх. Ньютон знает ее и ценит: на обсуждаемой выставке видное место занимает ее портрет: столетняя старуха, накладывающая грим. Ей действительно сто лет: она жива и выпустила на днях новый фильм о подводной фауне и флоре, исчерпав, похоже, сюжеты о земной красоте.

Чтоб не наговорить чего-нибудь лишнего на эту взрывоопасную тему, прикроюсь текстом, заведомо политически корректным: статья Сары Боксер в Нью-Йорк Таймс, описывающая впечатления от выставки Хельмута Ньютона:

Судя по этой выставке, вкусы Ньютона сформировались прежде всего под сапогом германских владычества. "Я всегда любил сильных женщин - потому что сам я человек робкий", - говорит он. И добавляет: "Маленькие женщины вызывают у меня судороги". Ясно, что такую же реакцию вызывают у него женщины без каблуков.

Его модели всегда ходят на высоких каблуках, и многие его рекламные снимки сделаны так, что вызывают в памяти выражение: под каблуком у женщины. Один из снимков сфокусирован так близко к подошве туфли, что вы видите цифры - 39 (размер обуви) и марку итальянской фирмы. У Ньютона даже есть фото, на котором представлен рентгеновский снимок женской ноги и каблука.

Женщины могущественны - снова и снова говорит Ньютон своими фотографиями. Возьмите монументальную двойную фотографию под названием "Они идут", сделанную в 1981 году. На одной из них - четыре манекенщицы, демонстрирующие изысканную одежду. На другой - та же самая композиция, но модели обнажены. Сначала вы удивляетесь и стараетесь догадаться, каким образом они так ловко воспроизвели собственные позы. Но потом понимаете, что просто холодно рассматриваете их - с головы до ног. Впрочем, нет: не вы их рассматриваете, а они требуют, чтобы вы на них смотрели.

Но наиболее впечатляют фотографии из цикла "Большие Ню" - черно-белые изображения на фоне голых стен, почти в натуральную величину. Хельмут Ньютон говорит, что они вдохновлены снимками из немецких полицейских архивов и нацистскими пропагандистскими композициями. Сначала он хотел назвать эту серию "Террористки". Вы не можете оторвать от них взгляда. Вы ходите вокруг них и не в силах отойти. Рассматриваете их ноги, груди, лица. Лица их бесстрастны. Им безразлично, какая из них вам больше нравится, какой тип: брюнетки, блондинки или веймарского стиля плоскогрудые существа с длинным мундштуком в руке и моноклем в глазу.

Женщины владеют миром. Даже если они в гипсе или на протезах, они все равно демонстрируют вызывающую силу.

Вы можете подумать, что Хельмут Ньютон эксплуатирует своих женщин, но скоро избавляетесь от этой мысли, потому что не он их использует, а они сами на его снимках демонстрируют собственную силу. Какова же природа этой силы?

На одной из фотографий Ньютона, сделанной в 77 году для французского "Воуг", две женщины в черных сапогах идут мимо официально здания, ведя на поводке немецких овчарок. Они похожи на часовых. Значит ли это, что Ньютон прусский гусиный шаг превратил в моду? Снова и снова думаешь о самом художнике. Разве не должен этот немецкий еврей быть свободным от эстетических внушений нацистского мировидения? Почему он снимает Лени Рифеншталь, накладывающую грим, или Жан-Мари Ле Пена, пожимающего лапу доберман-пинчера?

Да более или менее понятно - почему. Как современный художник, тем более как немец, тем более как немецкий еврей, Хельмут Ньютон не мог пройти мимо главного урока сегодняшнего мира, красота которого не Эросом порождена, а Танатосом демонстрируется. Мы тут вспоминали столетнюю Лени Рифеншталь, но можно кое-кого и помоложе вспомнить: скажем, Лилиану Кавани, автора фильма "Ночной портье" - аккурат в той же эстетике сделанного: эрос в концлагере. Вот это и значит: искусство невозможно после Освенцима; а если возможно, то именно такое - ошарашивающее, шокирующее, вне сублимаций и катарсиса. Модели Ньютона удивительно красивы, но это красота ада, ведьмячья красота. Холодная, змеиная.

У Ньютона есть поразительный фотопортрет жены - не на этой выставке представленный, а виденный мной в одном из его альбомов. Жена - немолодая уже женщина - снята обнаженной после полостной операции на животе. На снимке главное не женский живот, а швы на нем, следы хирургического вмешательства. Самое страшное на этом снимке - что это красиво.

Теперь я хочу вернуться к одной детали из статьи Сары Боксер о выставке Ньютона - где она говорит о снимке женской ноги, сделанной при помощи рентгеновского аппарата. Каблук получился как есть, а нога, стопа, натурально, - скелетная. Это и есть машинная красота, плод совокупления человека и машины. Но для того, чтобы продемонстрировать, насколько это было бытом, а не эстетикой, я сейчас процитирую два текста тех годов - двадцатых, о Германии. Как тогдашний быт формировал эстетику - и кое-что большее.

Первый текст - из ныне знаменитых - "Дар" Набокова: Федор Годунов-Чердынцев покупает ботинки:

Нога чудом вошла, но войдя совершенно ослепла: шевеление пальцев внутри никак не отражалось на внешней глади тесной черной кожи. Продавщица с феноменальной скоростью завязала концы шнурка - и тронула носок башмака двумя пальцами. "Как раз!" - сказала она. - "Новые всегда немножко..." - продолжала она поспешно, вскинув карие глаза. - "Конечно, если хотите, можно подложить косок под пятку. Но они - как раз, убедитесь сами!" И она повела его к рентгеноскопу, показала, куда поставить ногу. Взглянув в оконце вниз, он увидел на светлом фоне свои собственные, темные, аккуратно-раздельно лежавшие суставчики. Вот этим я ступлю на брег с парома Харона.

Вторая цитата - опять же из "Визы времени" Эренбурга:

Да разве не преисполнены традиционной метафизики те ультраамериканские новшества, которыми тешится буржуазный Курфюрстендам? Открыт там недавно ресторан, где в меню проставлено количество калорий каждого блюда ... А магазин обуви?.. Не подозревая всей зловещести места, я запросто померил ботинки: хорошо, по ноге, беру. Не тут-то было!. Продавщица, бесстрастно улыбаясь, заявила:

– Теперь, пожалуйста, к аппарату.

Нажата кнопка, вспыхнули лампочки, мою бедную ногу подвергают радиоскопии: нужно, мол, проверить, действительно ли ботинки по ноге. Гениальное приспособление! Я, правда, не очень-то верю в его практическую необходимость, зато я согласен признать всю его глубокую традиционность: это фантастика из новелл Гофмана, и Курфюрстендам отныне тесно связан с тумана Брокена или даже со средневековым фонарем, хранящимся в каждом приличном музее.

Вот Хельмут Ньютон и вышел из этих воспоминаний. Здесь корни его эстетики - в этом просвечивании человека машиной. Просвечивании - во всех смыслах, даже - и особенно - метафорическом. Строго говоря, сама фотография уже есть вторжение машины, техники в человеческий статус, в привычную позитуру человека. Человек на фотографии не с художником - таким же человеком - взаимодействует, а с машиной. Машина метафизически раздевает. Какое ей дело до одежды, до декораций! Тут попахивает формулой - если не формалином. Любая фотография - ню: вот что понял и гениально представил Хельмут Ньютон. Голая женщина не грудь свою обнажает и демонстрирует, не лобок - а скелет. Модели Ньютона, при всей их выразительности и красоте фигуранток, поразительно асексуальны. Это мертвецкая. Анатомический театр.

Что и требовалось доказать: искусство после Освенцима.

Снова вспоминается Эренбург в давней статье о Баухаузе: мы не годимся для нового искусства, нет таких людей, чтобы ему соответствовали. Да, верно: людей таких нет, но есть - трупы. Трупы соответствуют.

Гениальность Хельмута Ньютона в том, что он поставил людей - как бы это сказать - на грань трупности.

У Ньютона есть еще одна тема, надо полагать, не случайно к нему пришедшая: композиции с манекенами. Не с манекенщицами - не с моделями. - а именно с манекенами: то, что по-английски называется "дамми". Композиции такие: женщина в обнимку с дамми. Дамми делает любовь с женщиной. Женщина снизу, дамми сверху. Дамми сверху, женщина снизу.

Еще лучше - когда манекены взяты сами по себе, вне людей, но помещены в контекст современной культуры - в городской пейзаж, скажем. Манекен разобран на части - лишен головы в данном случае, - и поставлен на пустой перекресток современного большого города. Пустота в квадрате, в кубе, в энной, приближающейся к бесконечности, степени.

Это похоже на знаменитую картину Кирико - "Музы на вокзале".

Но у Хельмута Ньютона есть один прием, сохраняющий человека в человеке. Я уже намекнул об этом, сказав о портрете его жены после операции. Человек у Ньютона жив и хорош тогда, когда он покалечен. Отсюда его серия людей - женщин преимущественно - в гипсах, в повязках, на костылях. Любимая моя модель, любимая моя фотография Ньютона - открытку которой я купил, - называется "Джесси Капитан в пансионе Дориан". Работа помечена 1977-м годом, но ясно, что это стилизация, само понятие пансиона - двадцатых годов. И обстановка, интерьер снимка - тогдашние, живой еще, кайзеровской буквально характерности: большая комната, картина на стене масляной краски и мифологического сюжета, с потолка свисает очень пышная люстра. Джесси Капитан стоит у полуприбранной кровати; правая нога у нее в гипсе, от носка до паха, гипсовая повязка на шее. В руке трость, на которую она опирается. Сама же - тощая, аскетического вида девушка, никаких ассоциаций буржуазно-бордельного плана не вызывающая. При этом она голая. Мэсседж композиции - невинные двадцатые годы.

Человек жив постольку, поскольку он ранен и искалечен, - вот что хочет сказать Хельмут Ньютон - немецкий еврей, уж коли мы вынуждены определять его таким образом. Он не склонен забывать свою молодость, свою - да, конечно, - жизнь. Ужасны люди, сияющие наглой красотой. Но хромые внидут первыми. Выживут - калеки.

Этот старый Новый год

Заканчивается пора русских рождественско-новогодних каникул - трехнедельная гулянка с краткими, надо полагать, чисто номинальными перерывами. Это одно из несомненных преимуществ постсоветской жизни: гуляют и по-новому, и по-старому, и по юлианскому календарю, и по григорианскому. Человек ото всего гуляет, как говорил бабелевский персонаж - трактирный сиделец Митя из пьесы «Закат». Вообще-то это хорошо: имею в виду не просто свободное от работы время, а то, что сохраняется или даже восстанавливается ткань традиционного бытия. Лучше всего, когда жизнь не меняется или, вернее, когда изменения имеют место исключительно сезонные: зима - лето. Счастливые часов не наблюдают, сказано. Смена времен года лучше, чем смена политических режимов или экономических систем, жизнь в природе счастливее жизни в истории. Пастернак на эти темы был мастер высказываться. Например: «И год не нов - другой новей обещан». Тут дело главным образом в том, что один год не новей другого, а такой же. Главное - стабильность. На этой старой, но бесспорной истине основаны политическая философия, тактика - и беспримерный до сих пор успех деятельности Владимира Путина.

В канун русского Рождества в газете Нью-Йорк Таймс появилась статья Алисон Смэйл, которая и заставила меня вспомнить эти неустаревающие истины. Тут дело не в оценках, ею даваемых путинскому режиму, а в том, что политика растворяется у нее в погоде.

Привожу обширные выдержки из статьи, называющейся «Вожди в Москве меняются, но народ остается тем же»:

Для человека, жившего в Москве в 80-е годы, по возвращении туда больше всего удивляет, что путинская Россия осталась все той же.

Когда я жила там в 80-у годы, ничего удивительного не было в том, что все танцевали под дудку Кремля. Это было время глухого застоя, и вернейшим способом выжить было - дуть в ту же дудку. Что бы ни сказал очередной вождь - Брежнев, или Андропов, или Черненко - тут же повторялось и мультиплицировалось прессой - хотя то, что говорил каждый, было неотличимо одно от другого. Когда приходил день так называемых выборов, все послушно шли на участок - опустить в урну бумажку и, если повезет, купить в буфете специально для этого дня завезенные мандарины.

Эти дни прошли и не вернутся. Но после хаотических лет Горбачева и Ельцина - бурных лет политических кризисов, коррупции, наконец-то обретенной свободы - нынешняя, путинская, атмосфера кажется до странности безжизненной.

Старое и новое сосуществуют бок о бок. Вечером Москва купается в огнях, никогда ранее не бывавших столь ослепительными. Шикарные дамочки разгуливают по улицам и делают покупки в шикарных магазинах - но они не более свободны, чем были их бабушки, и столь же далеки от современных стандартов женского мировоззрения - скажем, феминизма, - как те же бабушки.

Кремль столь же непроницаем, как и раньше - как при Сталине или даже при московских царях. Путин производит несомненное впечатление толкового, современного человека, он свободно говорит по-немецки, ведет политику сближения с Западом, но чисто внешне - остается типичным советским аппаратчиком. Что касается россиян, то они по-прежнему, как и при коммунистах, ждут перемен к лучшему исключительно от власти.

Нельзя, однако, сказать, что сама власть не переменилась - да и Россия в целом. На вербальном уровне выражения те же, но вот квалифицированные опросы общественного мнения доказывают, что русские в общем и целом растеряли веру - в кого угодно: хоть в правительство, хоть в политические партии, и даже в церковь: пять лет назад ей давали кредиты 60 процентов опрошенных, сейчас - только 18.

О старых временах, о традиционном советском стиле остро напомнила телепередача в канун Рождества - 24 декабря, когда Путин встретился с группой политических лидеров и гражданских активистов. Все те же деревянные позы, все тот же закадровый голос диктора. Общаясь с Бушем в Техасе, Путин старается казаться теплым парнем - хотя видно, с каким трудом это ему дается, - но в домашней обстановке господствует все тот же стиль застойных 80-х.

Президент Буш сказал однажды, что он разглядел душу Путина, определив ее вполне однозначно (и позитивно). Что касается русских, то они думают о своем президенте не столь однозначно. Старая диссидентка Валерия Новодворская квалифицирует его просто: чекист. Так это или не так, можно ли определить Путина таким сравнительно простым образом, но многие русские ощущают сейчас некоторую передышку - и ставят это в заслугу Путину. Сам Путин умело играет на этом образе - и недаром в новогоднем выступлении по телевидению обещал сделать 2002-й год более предсказуемым.

Рептильная пресса ( все более и более заметное явление в путинской России) охотно подхватывает эту тему. В газете «Труд», например, было написано, что прошлый год был лучшим годом в русской новейшей истории. Все это можно понимать и по-другому, и перспективы России не очень ясны. Ведущий экономический советник правительства Андрей Илларионов заявил недавно, что цель нынешнего правительства - покончить с экономической коррупцией - оказалась недостижимой. Но можно ли считать иллюзорным такой, например, факт, что во время длинных, трехнедельных рождественнско-новогодних каникул нельзя было достать билета ни на один заграничный авиарейс - россияне разлетелись на каникулы.

Статья Алисон Смэйл в «Нью-Йорк Таймс» заканчивается следующим образом:

Бродя по заснеженным московским улицам, я снова, как и в далекие, казалось бы, 80-е годы, испытывала соблазн не думать о худшем. Многое изменилось к худшему: телевидение невыносимо вульгарно, коррупция достигла невиданных ранее масштабов, а люди, как и всегда в России, попеременно или раболепны, или грубы. Но что может сравниться с видом куполов Новоспасского монастыря, с рыбаками, терпеливо застывшими над прорубями во льду, с детишками, летящими с гор на санках - и с их матерями, уводящими их домой, когда приходит время спать - лучшее время в русской жизни.

Или, как говорил уже упомянутый сегодня Пастернак: «Не спорить, а спать. Не оспаривать - а спать…» Можно по этому поводу и другого поэта вспомнить: «Шалун уж заморозил пальчик, Ему и больно и смешно, А мать грозит ему в окно». Или лучше сказать в данном случае, что Путин преобразил себя в коня? А Жучка из тех же стихов - русский народ? Или другую собачку уместнее вспомнить - Каштанку, с удовольствием сбежавшую из веселого культурного цирка к пьяненькому столяру и его сыну Федюшке, который развлекался тем, что давал ей мясо на нитке, а потом за эту же нитку извлекал его из Каштанкиного желудка?

Я не иронизирую - хотя бы потому, что у самого Чехова тут иронии нет, вернее, она многослойна (как и положено быть иронии): при всем его европеизме он не любил интеллигентский цирк. Каштанка - это чеховский автопортрет.

Зинаида Гиппиус, будучи женщиной, никак не похожей на своих бабушек, удивлялась, встретившись с Чеховым в Италии: что это он вместо восхищения старинными церквами все приговаривает, как бы хорошо было сейчас растянуться на травке на подмосковной даче?

Вспомним теперь Льва Толстого (о котором будет речь и впереди): все счастливые семьи похожи друг на друга. Это я к тому говорю, что в том же номере «Нью-Йорк Таймс» от 6 января как бы в пандан статье Алисон Смэйли появилась очередная колонка Морин Дауд, обсуждающая тему - изменилась ли Америка после 11 сентября? Речь не о том, что Америка похожа на Россию, а о том, что она, согласно знаменитой колумнистке, не изменилась.

На протяжении многих десятилетий Америка продолжает свою Одиссею - открытие Америки, - пишет Морин Дауд. - С 11 сентября этот долгий вояж персонального самораскрытия только интенсифицировался.

Каждый день мы проверяем наш имидж - тщательно следим, изменился ли он, а если изменился, то насколько. И к добру ли эти перемены или к худу. Проверяем, насколько глубже мы стали, и если все-таки стали, то как долго продлится это углубление.

Мы смотримся в 11 сентября, как и раньше смотрелись, - в зеркало. Только теперь разглядываем вдобавок, много ли пыли и пепла осело на наши одежды.

Внимательнее всего мы разглядываем статистику шоу-бизнеса: изменились ли наши вкусы? Так же ли мы жаждем видеть Арнольда Шварценеггера в роли пожарного, у которого теророристы убили жену и ребенка?

Анализ этой статистики уже показывает, что вкусы наши остались традиционными. В моде все те же хиты, все та же Бритни и те же сексуальные эскапады кинозвезд. Респонденты всех этих опросов и сами удивляются главным образом не тому, как они изменились, а тому, как они себя чувствуют прежними.

Очень выразительно высказался по этому поводу президент Буш, когда ему задали все тот же сакраментальный вопрос: «Спросите мою жену, - сказал он. - Я не привык смотреть в зеркало кроме того короткого времени, что бреюсь». Ясно, что президент нашел себе занятие, не оставляющее ему много времени для посторонних развлечений. Мы же себе занятие нашли - именно в этой пустопорожней интроспекции.

И потом - разве американцам не надоели те бурные события и перемены, что сопровождали все восемь лет предыдущего президентства - с Биллом, Хиллари и Моникой?

А ведь вроде бы должно быть понятно, что чисто внешнего ответа или внешней как-то заметной перемены на такое событие, как 11 сентября, искать и не следует. Когда человек по-настоящему меняется, он не думает о том, как он изменился и как теперь выглядит.

Мы изменимся по-настоящему тогда, когда перестанем смотреть на себя в зеркало и щупать себе пульс.

Повторяю, речь идет не о счастье: кому в голову придет сказать, что Америка удовлетворена тем, что случилось 11 сентября? Речь о том, что настоящих, коренных перемен в ее жизни не произошло. Что жизнь не сошла с рельс. А это ли не счастье?

Одной из главных мыслей, на все лады повторявшейся в Америке после 11 сентября, была та, что страна наконец по-настоящему вошла в историю; по-русски бы скаламбурить, попала в историю. Что кончилась ее внеисторическая изоляция, бывшая своего рода благословением Божьим. И если опять вспомнить Толстого - что для Америки кончился «мир» и началась «война».

Теперь, как видим, и другие голоса раздаются, эту мысль посильно оспаривающие. И не только фельетонистка Дауд оспаривает. Помню статью английского историка, где говорилось, что ничего в реальности не изменилось - что перемены произошли в сознании: осозналось, что прежней жизни давно в сущности и нет. Тот же Уорлд Трэйд Сентр еще в 93 году пытались взорвать, в том же Нью-Йорке.

Эта мысль особенно понятна и внушительно звучит у англичанина. В Англии уже не одно десятилетие террор - чуть ли не бытовое явление. И тем не менее жить там можно. Я это знаю - не раз там бывал и живывал подолгу. А что уж говорить об Израиле? Как говорит collega Генис, вопрос не в том, чтобы решать проблемы, а в том, чтобы научиться с ними жить. А проблемы со временем как-то сами решаются, вернее - сменяются другими.

Вот тут мы вплотную подходим к историософии Толстого, к знаменитой дистинкции войны и мира. Нужно жить, не замечая истории. Еще точнее по-толстовски: люди всегда так и живут. Истории, по Толстому, в действительности не существует, ее выдумывают задним числом историки.

Пора и процитировать классика:

Для нас, потомков, - не историков, не увлеченных процесом изыскания и потому с незатемненным здравым смыслом созерцающих события, причины его представляются в неисчислимом количестве. Чем больше мы углубляемся в изыскание причин, тем больше нам их открывается, и всякая отдельно взятая причина или целый ряд причин представляются нам одинаково справедливыми сами по себе, и одинаково ложными по своей ничтожности в сравнении с громадностью события (без участия всех других совпавших причин) произвести совершившееся событие.

(…)Фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем). Чем более мы стараемся разумно объяснить эти явления в истории, тем они становятся для нас неразумнее и непонятнее.

(…) Есть две стороны жизни в каждом человеке: жизнь личная, которая тем более свободна, чем отвлеченнее ее интересы, и жизнь стихийная, роевая, где человек неизбежно исполняет предписанные ему законы.

Человек сознательно живет для себя, но служит бессознательным орудием для достижения исторических, общечеловеческих целей. Совершенный поступок невозвратим, и действие его, совпадая во времени с миллионами действий других людей, получает историческое значение. Чем выше стоит человек на общественной лестнице, чем с большими людьми он связан, чем больше власти он имеет на других людей, тем очевиднее предопределенность и неизбежностьо каждого его поступка.

«Сердце царево в руце Божьей».

Царь - есть раб истории.

История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием для своих целей.

Как от происходящего - или от непроисходящего - в Америке недалеко до историософии Толстого, так от Толстого до одного недавнего если не исторического, то уж точно литературного события. Это книга Александра Солженицына «Двести лет вместе» - об истории русско-еврейских взаимоотношений.

Я не ставлю себе целью давать (посильную, безусловно, но) целостную, интегральную оценку книги Солженицына. Говорю о ней именно по поводу, в связи с другими темами. Да я и не имею права сейчас о ней говорить потому хотя бы, что прочитал только первый том (и даже не уверен, вышел ли второй). Однако кое-что уже сейчас бросается в глаза, стоящее упоминания. Кажется, книга неверно сфокусирована именно в качестве исторического труда. Конечно, в ней ничего не придумано, это в сущности компилятивное сочинение, сборник материалов и сторонних интерпретаций - но и отбор таковых. В книге нет открытия - или автору только кажется, что он нечто открыл, увидел. Странное создается впечатление: что русская трагическая история недавних времен под этим углом зрения как-то измельчала. Да и не только недавних, но и новейших, то есть книга не только ретроспективу суживает, но и перспективы не обозначает. Солженицын сам пишет уже в предисловии:

(…) за последние годы состояние России столь крушительно изменилось, что исследуемая проблема сильно отодвинулась и померкла сравнительно с другими нынешними российскими.

Вот еще одно высказывание автора, важное для нашей сегодняшней темы - в плане Толстого, так сказать:

Говорят даже, что еврейскую проблему можно понять только и исключительно в религиозном и мистическом плане. Наличие такого плана я несомненно признаю, но, хотя о том написаны уже многие книги, - думаю, он скрыт от людей и принципиально недоступен даже знатокам.

Однако и все основные судьбы человеческой истории, конечно, имеют мистические связи и влияния - но это не мешает нам рассматривать их в плане историко-бытийном. И вряд ли верховое освещение всегда обязательно для рассмотрения осязаемых, близких к нам явлений. В пределах нашего земного существования мы можем судить и о русских, и о евреях - земными мерками. А небесные оставим Богу.

Так вот, кажется, что автор склонен забывать это собственное же основоположение. Он пишет порою так, будто ему эти небесные мерки известны, причем не только в отношении выбранной темы «Россия и евреи»:

Отодвигаются десятилетия - и больше событий и смыслов попадают в наш глаз.

Я не раз задумывался над капризностью Истории: над непредвиденностью последствий, которую она подставляет нам, - последствий наших действий. Вильгельмовская Германия пропустилаа Ленина на разложение России - и через 28 лет получила полувековое разделение Германии. - Польша способствовала укреплению большевиков в тяжелейший для них 1919 год, для скорейшего поражения белых, - и получила себе: 1939, 1944, 1956, 1980. - Как рьяно Финляндия помогала российским революционерам, как она не терпела, вынести не могла своей преимущественной, но в составе России, свободы - и получила от большевиков на 40 лет политическую униженность («финляндизацию»). - Англия в 1914 задумывала сокрушить Германию как свою мировую соперницу - а саму себя вырвала из великих держав, да и вся Европа сокрушилась.

Но вскоре и переход к еврейской теме в том же ключе:

Так и от убийства Столыпина - жестоко пострадала вся Россия, но не помог Богров и евреям.

Кто как, а я ощущаю тут те же великанские шаги Истории, ее поразительные по неожиданности результаты.

Богров убил Столыпина, предохраняя киевских евреев от притеснений. (…) Шаг первый: убитый Столыпин - проигранные в войне нервы, и Росссия легла под сапоги большевиков.

Шаг второй: большевики, при всей их свирепости, оказались много бездарней царского правительства, через четверть века быстро отдавали немцам пол-России, в том охвате и Киев.

Шаг третий: гитлеровцы легко прошли в Киев и - уничтожили киевское еврейство.

Тот же Киев, и тоже сентябрь, только через 30 лет от богровского выстрела.

Не думаю, что подобные суждения будут способствовать преумножению солженицынских лавров. И ведь не первый раз они у него встречаются: та же мысль была в богровских главах «Красного колеса», и тогда уже резанула самых искренних поклонников Солженицына. Это сомнительные и неосторожные мысли - и не по отношению к евреям неосторожные, а по отношению к истории, хотя Солженицын пишет это слово с прописной буквы, как Божье имя. История, в таком начертании, предстает Богом, Божьим промыслом, и Солженицын дает понять, что ему этот Промысел известен.

Лев Толстой был скромнее.

Солженицын в одном месте пишет:

Только Лев Толстой, при уникальности своего общественного положения, мог позволить себе сказать, что у него еврейский вопрос стоит на 81-м месте.

Так может потому и сказал, что был скромнее Солженицына?

Конечно, можно вспомнить, что исторический опыт Солженицына богаче толстовского: он, как и все мы, узнал времена, когда история - хоть с прописной, хоть со строчной - хватала человека за горло и не выпускала даже в быт, когда она даже нейтралитета не терпела, а требовала непременного и нерассуждающего участия. Но такие времена, к счастью, не длятся вечно. Метеорология в таком развороте оказывается важнее истории.

Правда, сейчас сама природа оказалась включенной в исторический, то есть в цивилизационный, процесс, отданной на произвол человеческой свободе. Говорят, наступают последние времена, когда и снега в России не будет - не на чем будет детишкам с горок кататься. И накануне старого Нового года пожелаем друг другу, чтобы он оказался все-таки старым.

Чистое искусство Владимира Сорокина

Я прочитал новую книгу Владимира Сорокина "Пир". О ней и буду говорить сегодня, не касаясь других его вещей.

Новая книга состоит из серии текстов, объединенных темой еды, отсюда название. На этом малом пространстве легче понять, о чем вообще пишет Сорокин, каковa его эстетика и в чем прием его парадоксальных сочинений.

О Сорокине трудно говорить вслух - трудно, скажем, его цитировать. Его сочинения переполнены обсценной лексикой и ситуациями, о которых обычно не принято рассуждать публично, о которых вообще не принято было писать. Ситуации эти в основном скатологического характера. А в данной книге - так и преимущественно.

Вот как, к примеру, заканчивается первая, и важнейшая, вещь в "Пире" - повесть "Настя". Выбираю место, в котором по крайней мере нет этих самых обсценных слов.

После того, как Настю зажарили и съели на званом обеде, устроенном ее родителями по поводу дочкиного шестнадцатилетия, описывается ее мать, совершающая акт дефекации. За ней наблюдает сорока.

В сияющем глазу сороки текла холодная зелень. Вдруг мелькнуло теплое пятно: сорока спикировала, села на спинку садовой скамейки.

Кал лежал на траве. Сорока глянула на него, спорхнула, села рядом с калом, подошла. В маслянистой, шоколадно-шагреневой куче блестела черная жемчужина. Сорока присела: кал смотрел на нее единственным глазом. Открыв клюв, она покосилась, наклоняя голову, прыгнула, выклюнула жемчужину и, зажав в кончике клюва, полетела прочь.

Взмыв над садом, сорока спланировала вдоль холма, перепорхнула ракиту и, торопливо мелькая черно-белыми крыльями, полетела вдоль берега озера.

В жемчужине плыл отраженный мир: черное небо, черные облака, черное озеро, черные лодки, черный бор, черный можжевельник, черная отмель, черные мостки, черные ракиты, черный холм, черная церковь, черная тропинка, черная аллея, черная усадьба, черный мужчина и черная женщина, открывающие черное окно в черной столовой.

Понятно, что коли жемчужина черная, то и отражения в ней черные. (Эта жумчужина была подарена Насте мамой в день того самого рождения, а по какой цепочке попала к вороне тоже ясно: мама вместе со всеми участвовала в поедании дочки.) Но настойчивое многократное повторение слова "черный" должно подсказать читателю другое важное слово, служащее определением сорокинскому жанру, хотя и не совсем научно-корректным, зато всем понятным: чернуха. Автор как бы вызывающе декларирует свою приверженность этому жанру. Но это на поверхности; глубже залегает другая словесная ассоциация. На нее наводят старинные стихи - Тредиаковский:

Элефанты и лионы,

И лесные сраки,

И орлы, покинув моны,

Движутся во мраке.

Что такое элефанты, лионы и моны, можно узнать, посмотрев в словарь иностранных слов. Но "сраки" слово русское - сороки. Так же, как клас - это колос, а мраз - мороз.

В одном из первых советских изданий Цветаевой в двустишии "Как поток жаждет прага, /так восторг жаждет трат", слово "прага" было напечатано с прописной: получилась столица Чехии, что обессмыслило стихи, но, очевидно, не показалось странным, потому что всем была известна любовь Цветаевой к Чехии. На самом деле праг здесь - порог.

Я это говорю к тому, что Сорокин очень чуток к слову - как поэт даже, а не как прозаик. Вслушавшись в собственное имя, он различил в нем возможность архаического произнесения. Отсюда могла пойти у него скатологическая тема, выделившаяся совершенно естественно, по законам даже не лингвистики, а физиологии.

Так что сорока в цитированном отрывке из "Насти" - это сам автор. (Кажется, такое наблюдение уже делали.) Он дает здесь автопортрет и описывает свой творческий метод.

Но посмотрим, что следует в "Насте" дальше. Отраженные в жемчужине черными мужчина и женщина - это Настины родители, господа Саблины.

Закончив со створами окна, Саблин и Саблина подняли и поставили на подоконник большую линзу в медной оправе. Саблин повернул ее, сфокусировал солнечный луч на цилиндрический прибор, линзы его послали восемь тонких лучей ко всем восьми отметкам. (Отметки) вспыхнули полированными золотыми шляпками, восемь рассеянных, переливающихся радугами световых потоков поплыли от них, пересеклись над блюдом с обглоданным скелетом Насти, и через секунду ее улыбающееся юное лицо возникло в воздухе столовой и просияло над костями.

Происходит ни более ни менее как победа духа над плотью. Просиянная плоть, как любили говорить русские религиозные философы. Тем самым проясняется месседж автора - скатолога Сорокина: это текст о духовном посвящении. Такая трактовка подкрепляется важнейшим местом повести - где Настя разговаривает с няней в день своего предстоящего съедения, расспрашивает ее, как пушкинская Татьяна, о ее прошлой замужней жизни, и вздыхает: "А мне замуж не выйти!", с чем няня бурно не соглашается: "Тебе ли красоту на семя пускать!"

Герои Сорокина жрут, жрут все - не только собственных дочерей, но и, к примеру, мороженое из презервативов (текст "Банкет") - и испражняются не для того, чтобы шокировать верных почитателей "святой русской литературы", но чтобы уничтожить гнусную плоть мира, воспарить к небесам, в элемент духа, как сказал бы Гегель.

Но написать, что дух выше плоти, - это мало для литературы. Это вообще не литература, а трюизм, общее место, банальность. Искусство не терпит прямоговорения. Надо ту же мысль подать парадоксально, шокирующе - чтобы текст ощущался. Отсюда сорокинские садизмы - всяческое убиение всяческой плоти во всех его сочинениях.

А в "Пире" премущественно едят, потому что Сорокин вспомнил одну ходовую интеллигентскую шуточку: называть духовную деятельность духовкой. Духовка же в прямом значении - кухонный агрегат. Отсюда замысел дать еду, кулинарию как метафору творчества, воспарения в высшие сферы. Однако в тексте "Машина" изобретен некий аппарат, превращающмй слова в изысканные блюда. Это значит: вначале было Слово.

Главное - способность слышать слова, литературный, поэтический дар.

Возьмем еще один текст из этой же книги - "Зеркало". Игра начинается уже с заглавия, в котором буква "л" дана латиницей. Это долженствует привлечь к нему внимание и тем самым разложить слово, увидеть в нем скрытый смысл. Задача не из трудных: в слове "зеркало" заключено еще одно - кал, в старинном варианте "кало". Текст построен как описание неким субъектом своих каждодневных экскрементов, которым он всякий раз дает название, собственное имя. После чего в каждом отрывке идет некий литературный фрагмент в благородном стиле Пруста или Набокова.

Например, запись от 4 мая 2000 года. После непременного перечисления съеденных блюд - комментарий:

Ложный позыв: 22.34. Подлинный позыв: 0.18. Выход с медленно-тягучим началом и бурным финалом. Звук: нарастающий шорох листьев с гневным злобно-завистливым ворчанием. Пугающе сложная форма: три широких сегмента, пронзенные необычайно узкой, загибающейся на конце "стрелой" и накрытой сверху массивной пирамидой. Имя: "Исход из Египта". Изумительный молочно-шоколадный цвет трех сегментов. Грозный густо-терракотовый тон пирамиды. Робкое колебание палевых оттенков "стрелы". Сочетание настойчивой вязкости с доверчивой разрыхленностью.

N.B. Например приходит вестник с маленьким гробом для ребенка который еще не умер и недоверчиво смотрит из угла на свою будущую колыбель, а мать молчаливо гладит ему прощальную одежду, а я продолжаю как ни в чем ни бывало играть сонату Шумана и вижу в зеркале отвернувшегося к окну отца, и его скупые жестокие слезы заставляют меня сбиться с темпа, прижать руки к губам и издать такой внутренний вопль восхищения очаровательным, что шерсть встает дыбом на дремлющей в клетке обезьянке.

К концу тема зеркал в литературных приложениях нарастает, пока не появляются следующие слова:

Человек устает не от себя самого, а от отношения к себе самому, и очаровывающе-потрясающую роль в этом играют люди-зеркала - после чего субъект текста начинает вводить в меню части собственного тела и кончает тем, что съедает свои гениталии. Нота бене короткое: "Завтра я стану Богом".

Следуют две страницы с повторяющимися словами РОТ + АНУС.

Наш комментарий к этому может быть только одним - цитатой стихов Тютчева: "Так души смотрят с высоты На ими брошенное тело". То есть, как видим, мэсседж, "послание" - то же, что и в "Насте": преодоление телесности как акт освобождения, причисления к лику Бога. Но тут не только тело отвергается - но и литература, иронически представленная в этих нота-бене.

Точнее: литература отвергается как культурный феномен, как "красота", как "Марсель Пруст" вкупе с Набоковым. Но она, литература, остается как собственный сорокинский текст. Остается чистая форма литературы. Вот главное слово, главная формула: Сорокин являет крайний пример так называемого чистого искусства, и погруженность его в фекальные темы долженствует этот тезис, эту авторскую установку иронически подчеркнуть. Сорокин - предельно напряженный эстет, по сравнению с которым Оскар Уайльд - грязный мальчишка-переросток. И коли у Сорокина целая книга - обсуждаемый "Пир" - посвящена еде, жратве, то его следует называть жрецом чистого искусства.

Он ставит себе чисто формальные задачи - и создает в этом роде самые настоящие шедевры. Вот текст "Сахарное воскресенье", в котором Сорокин дает свой вариант событий 9 Января. Сахарным же Кровавое воскресенье названо потому, что у Сорокина расстрел рабочей демонстрации ведется пулеметными лентами, сделанными из сахара. (Убитые, однако, есть, в их числе Максим Горький.) Задание вещи - каждую фразу, каждое действие или слово персонажей снабдить обстоятельством образа действия или другим определительныым словом, взятым из гастрономического ряда. В результате история оказывается метафорой кулинарии и в этом качестве включается в герметический контекст сорокинского "Пира". Пример:

Плов многотысячной толпы, бефстроганово ползущей по Невскому в сторону цукатного Адмиралтейства. В говяжий фарш рабочих паштетно вмешивается винегрет студентов и кутья мастеровых из боковых улиц. То здесь, то там мелькают фаршированные перцы ломовиков, овсяное печенье гимназистов, медовые сухари курсисток, пельмени сбитенщиков, тефтели калачниц, вареники дам.

Из телячьеразварной головы высовывается плесневелая бастурма фигуры Гапона, луко-жарено окруженного гречневыми клецками рабочих представителей.

– Неумолимо приступим, братья и сестры! Бесповоротно! По-православному! - раздается чесночно-гвоздично-маринованный голос Гапона и сразу же тонет в картофельно-печеном реве толпы:

– Веди правильно, отец!

– (…) Толпа шкварочно-рисово-котлетно подтягивается к Троицкой площади.

И так по всему тексту, в каждой фразе, на протяжении не менее печатного листа. Эти гастрономические обстоятельства редко бывают смысловыми - как в случае рисово-котлетной толпы (аллюзия на ленинские "рисовые котлетки" в разоблачении непротивленца Толстого), и если такие совпадения бывают (я заметил еще несколько), то лишь для того, чтобы подчеркнуть и оттенить чисто формальное свое задание во всех остальных случаях.

Лапша толпы плюхается в сотейники переулков.

Сорокин пишет уже достаточно давно, выпустил много книг, и к нему как бы привыкли: раз Сорокин - значит (мнимо) садистический или скатологический абсурд. Это не значит, конечно, что он не задевает больше внимания, не шокирует: шок каждый раз происходит, в этом и искусство. Сорокин весьма умело борется с однообразием, которое грозит всякой избыточно острой манере. Недавно даже пытались организовать некую акцию по обмену книг Сорокина и еще ряда авторов - а именно Пелевина, Виктора Ерофеева и Маркса - на книги одного писателя-реалиста, который, к его чести, отказался в этой акции участвовать и тем ее сорвал. В компанию Сорокину поставили Пелевина, Виктора Ерофеева и Маркса. О Марксе говорить здесь не следует, Пелевин попал сюда по ошибке - он писатель в "сорокинском" смысле вполне пристойный, а вот о Викторе Ерофееве несколько слов сказать надо - для вящего понимания опять же Сорокина.

Некоторое их сходство нельзя не заметить, а учитывая, что Виктор Ерофеев как бы на полпоколения старше Сорокина, хочется даже сказать, что Сорокин идет по его следам. У обоих есть вещи чуть ли не одинаковые: о Сорокине думаешь, читая такие рассказы Ерофеева, как "Бессоница", "Запах кала изо рта", "Путешествие пупка в Лхасу", "Исповедь икрофила". Думаю, можно сказать, что Сорокин усвоил некоторые приемы старшего коллеги.

И все же они очень разные, и это различие, раз усмотренное, помогает понять специфику Сорокина. Ерофеев на своей высоте, когда он держится в жанре чистого абсурда (скажем, рассказ "Мутные воды Сены"). Но в манере установочно-шокирующей он проигрывает. И причина бросается в глаза: у него сохраняются реалистические ситуации и мотивировки. Текст не до конца чистый. Получается - высококультурный, но Лимонов. Не герметическое письмо, а нарочитая похабщина. Дело не в том, чтобы писать нецензурными словами или представлять непристойные ситуации: нужно поставить их в такой контекст, который не вызывает ассоциаций с реальностью. Ерофеевские русские красавицы, Маньки и Бормотухи, такие ассоциации вызывают. А у Сорокина, давно было замечено, действуют не люди, а куклы - как та, что таскали по сцене у Романа Виктюка в постановке "Лолиты". Сорокин сумел реализовать свою писательскую декларацию: литература - это буквы на бумаге - изречение, ставшее сакраментальным, вроде как "Стиль - это человек" или "Красота спасет мир".

Платонов, читая какой-то соцреалистический роман, сказал: "Так плохо, что если бы немножно похуже, то было бы хорошо". Виктор Ерофеев пишет именно хорошо, у него все время ощущается присутствие добротной реалистической традиции, чуть ли не Трифонов. А Сорокин ближе к источнику - маркизу де Саду, у которого тоже ведь все его Джульеты - бумажные. Сад был садистом в жизни, а не в литературе, его сочинения - голые схемы.

Но типологически сводить Сорокина к де Саду не следует. У него иные предшественники, и не в генетическом, а именно в типологическом плане. И я бы не стал выводить Сорокина из советского культурного дискурса.

О Сорокине пишется в книге Лейдермана и Липовецкого "Современная русская литература":

Поэтика Владимира Сорокина представляет собой наиболее последовательный пример концептуализма в прозе. Как признается сам Сорокин, для него важна мысль философа Мишеля Фуко о тоталитарности любого дискурса, так как любой дискурс претендует на власть над человеком. Он гипнотизирует, а иногда - просто парализует. Сорокин начал с деконструкции соцреализма, разрабатывая … такую версию концептуализма, как соц-арт. Обращение к соцреалистическому дискурсу в соц-арте продиктовано предельным усложнением задачи высвобождения от власти дискурса: во-первых, властная - в буквальном, политико-идеологическом смысле, - семантика соцреалистического стиля еще абсолютно свежа и актуальна, еще не ушла в область культурного предания, … во-вторых же, в русской культуре нет другого такого стиля, который по самой своей природе в таком чистом, рафинированном виде представлял бы собой манифестацию всеобъемлющей ВЛАСТИ.

(…)Власть языка и порядка в интерпретации Сорокина неизменно переходит во власть абсурда. Этот переход из одного измерения дискурса в другое, глубинное, объясняет такой постоянный прием его прозы, как стилевой скачок. Редко кто, писавший о Сорокине, не отмечал его резких переходов от соцреалистической гладкописи в кровавый и тошнотворный натурализм, или, другой вариант, в поток бессмыслицы, просто набор букв.

Это толковая интерпретация, но я бы ее расширил. Я бы сказал, что властный дискурс советской власти мелковат для Сорокина, он на большее претендует, на вящее освобождение. Да и Фуко для него мелковат. Вспомним другого философа - короля философии Гегеля.

У Гегеля есть учение об абсолютном познании и трех его формах. Эти формы - религия, искусство и философия. Высшая из них - философия, но нам сейчас это не важно, а важно то, что искусство включено в ранг абсолютного знания и, следовательно, отвечает требованиям такового. Каковы же эти требования?

Конечный характер (всех остальных наук) состоит вообще в том, что в них мышление, как только формальная деятельность, берет свое содержание извне, как данное, и что содержание в них не осознается как определенное изнутри мыслью, лежащей в его основании, что, следовательно, содержание и форма не вполне проникают друг в друга; между тем в философии это раздвоение отпадает, и ее поэтому можно назвать бесконечным познанием.

А теперь - про искусство:

Царство художественного творчества есть царство абсолютного духа…В искусстве мы имеем дело не просто с приятной или полезной игрушкой, а с освобождением духа от конечных форм и содержания.

Вот в чем специфика искусства: оно, в качестве некоей абсолютной формы, создает свое содержание, а не берет его извне. Это случай Сорокина. То есть сюжет создается у Сорокина не "материалом" произведения, взятым со стороны, из действительности, из "жизни", а движением его формы - самих слов. Освободиться от конечных форм, от содержания - это значит освободиться от Маньки и Бормотухи. Сорокинская Мария из "Тридцатой любви Марии" - не "Манька", это чистый макет. У Сорокина нет никакого натурализма даже когда он описывает новый русский спорт - так называемую гнойную борьбу (сокращенно ГБ) в рассказе "Пепел" из "Пира".

Поэтому Сорокина нужно типологически вести даже не к "Уллису" Джойса, а уж скорее к его "Поминкам по Финнегану", и как к некоей вечной модели литературы - к Стерну в трактовке Шкловского.

Парадокс и специфика Сорокина в том, что он создает чистое искусство - чище не бывает! - средствами на вид и на слух "грязными" - обсценная лексика, садистические ситуации, натурализм, выходящий за пределы натуры. И правильной остается мысль, что Сорокин превращает литературу даже не в слова, а в буквы.

Оргия букв - текст "Сoncretные" в "Пире". Он написан двумя шрифтами - кириллицей и латиницей, а также цифрами и компьютерными значками, и на двух языках - русском и китайском. И это даже не языки, а какие-то фонемы. Это то, что называется фоносемантикой (как то зеркало, в котором - кал). Сорокин вдохновлялся также "Заводным апельсином" Борджеса, где в английский текст включены русские слова, иногда сознательно искаженные. Русская матерщина дана только латиницей, чем и преображена - в литературу. Этот текст сильно проигрывает в громком чтении, его нужно видеть. И вспоминается, что Сорокин по первой профессии - художник.

Сорокин пародирует здесь пресловутую деконструкцию. Его "конкретные": Маша, Коля и Mashenka - это некие домовые, мелкие бесы литературы. Буква - литера - и есть атом литературы. В этом сочинении происходит серия атомных взрывов, конкретные взрывают, “деконструируют” литературные произведения, как выдуманные, так и реальные, среди последних “Моби Дик” и “Войну и мир”. Цитируется знаменитая сцена, в которой Наташа Ростова, сидя на подоконнике лунной ночью, хочет полететь. Ну так у Сорокина она и полетела.

Concret-ные подхватывают Наташу Ростову, поднимают ее в воздух и несут над спящей Россией. Наташа визжит. Concret-ные поднимаются все выше и выше, пока Наташа не начинает задыхаться от нехватки кислорода. Mashenka забирается ей в рот, Коля в вагину, Маша в анус. Наташа летит к земле. Concret-ные стремительно выжирают ее внутренности с костями и успевают вылететь из полностью выеденного тела перед самым падением. Кожа Наташи Ростовой долго планирует над родовым поместьем и повисает на ветвях цветущей яблони.

Эта сцена - модель сорокинской литературы, наглядно демонстрирующая процесс ее деконструкции атомами письма - буквами. Можно этот атомный распад назвать культурным распадом, гибелью, даже убийством литературы, но можно также усмотреть в сорокинском проекте ее, литературы, очищение, приведение к чистой форме. Это вроде "Черного квадрата" Малевича: некое апофатическое богословие литературы. Она превращается у Сорокина в птичий щебет, как у Хлебникова.

Коля: У вас плюс директ в мэньсо.

Маша: Ты поимел шен-шен?

Маshenkа: Шен-шен в плюс hochu?

Коля: Шен-шен в hochu.

Маша: Тrip-корчма - не govnerо.

Коля: Litera-trip - не govnerо, concretные когэру.

Маша: Не govnero, по-правильный maleчик.

Коля: Имею пропозицию: двинем в ецзунхуй?

Маша: Двинем в ецзунхуй!

Mashenka: Двинем в ецзунхуй!

Коля: Топ-директ, cоnсretные!

В сущности, это - стихи. Заумь, о которой мечтали футуристы. Сорокин стар, как модерн, традиционен, как авангард. Его дерзкое новаторство являет на деле воспроизведение некоей вечной литературной ситуации - обновление литературы путем ее как бы элиминации.

Эстетизм Сорокина, таким образом, оказывается параллелью к его гностицизму - нелюбовью к мерзкой плоти мира. Эта нелюбовь сублимирована в литературный авангардизм, оказывающийся иносказанием древних представлений о концах и началах великих мировых циклов. У Сорокина находят космогонический миф, самую его форму: гибель мира и возрождение его путем прохождения через хаос. И тут уже не Стерна можно вспомнить, а хотя бы Гераклита.

Вот как можно углубить при желании литературные игры. Literа-trip - это вам не govnerо.

ЖЕНСКИЙ ГОЛОС : Не govnerо, по-правильный malечик.

Хорошие люди

Недавно - в этом январе - в Нью-Йорк Таймс появилась следующая статья:

Если русские определенного возраста погрузятся в воспоминания о своем детстве, их коллективная память непременно натолкнется на фильмы Александра Птушко. У американских детей есть Дисней и его мультипликационные герои, у русских есть герои Птушко: изобретательно сделанные куклы - прекрасные волшебницы и храбрые герои, защищающие свое отечество от враждебных пришельцев.

Птушко (1900 - 1973) делал фильмы, богато насыщенные специальными эффектами - некоторые были веселыми и красочными, другие - пугающими. Он заимствовал свои сюжеты из сказок, но в отличие от других деятелей кино, пытавшихся использовать такие сюжет для скрытой критики советской системы, фильмы Птушко не носили никаких замаскированных намеков: добро было добром, зло злом.

Русские помнят фильмы Птушко, но в Америке он мало известен. Однако прошлой весной фестиваль его фильмов был устроен в Лос-Анжелесе, а в декабре - в нью-йоркском Линкольн-центре. Его работу, несомненно испытавшую влияние революции, нельзя однако считать голой советской пропагандой. Сказочные сюжеты Птушко не ограничиваются советской идеологией: он часто обращался к старинным легендам и сказкам, отражающим богатство русского дореволюционного прошлого. Например, вскоре после войны, в 1946 году он поставил фильм «Каменный цветок» - об уральском камнерезе с мятежной душой художника, которая заводит его в головокружительный и блистающий мир таинственной волшебницы - Хозяйки Медной Горы. Однако, в конце концов, он возвращается в знакомый мир работы и семейной жизни на родной земле. В фильме «Садко» (1953) герой попадает в подводное царство, но приходит к пониманию, что нет места лучше родного дома.

Птушко родился на Украине, но большую часть жизни прожил в Москве. «У него было острое чувство юмора»,- вспоминает Марина Голдовская, режиссер-документалист, преподающая сейчас в университете Лос-Анжелеса. Она жила в одном доме с Птушко. - «Каждый вечер на прогулке во дворе киношного дома можно было встретить и услышать Птушко, его раскатистый голос. Он постоянно шутил, и компания, собиравшаяся вокруг него, покатывалась со смеху. Птушко был очень артистичен, носил длинный шарф и красивую деревянную трость с ручкой из слоновой кости. Он сам делал такие трости и любил дарить их знакомым».

В фильмах Птушко многое сделано его собственными руками умельца. Но он ни в коем случае не был чужд новой технологии. Фильм 1956 года «Илья Муромец» был одним из первых советских фильмов, использовавших широкий экран и стереофонический звук.

В «Новом Гулливере» - фильме 1935 года, принесшем Птушко кинематографическое имя, действовали полторы тысячи кукол. В то же время там играли живые актеры. Это был один из первых в мире фильмов, использовавших такой прием. Известно, что этот фильм очень понравился Чарли Чаплину, хвалившему его за техническую выдумку.

Фильм заслужил много похвал, но в то же время советские кинокритики не особенно выделяли Птушко: его работы считались слишком дидактичными и прямолинейными, слишком незатейливыми и легко понимаемыми. Особенно обозначилась эта ситуация после Сталина, когда несколько ослабла идеологическая цензура и появилась возможность из сказок делать сатирические аллегории. Но сказки Птушко по-прежнему оставались просто сказками.

И в то же время некоторые его работы достигли Америки - еще в 50-е годы. «Садко» был даже дублирован, что представляет редчайшее исключение для иностранных фильмов. Этот фильм переименовали в «Синбад» - имя, знакомое всюду (персонаж знаменитых арабских сказок) и удобное для дубляжа: тоже начиналось с буквы «с». Шел в Америке также «Каменный цветок».

Роберт Скотак, дважды получивший премию Оскара за спецэффекты в некоторых голливудских фильмах, вспоминает, как он смотрел эти вещи Птушко: «Я впервые увидел их в эпоху битников, когда самыми популярными киногероями были Джеймс Дин и Сол Минео, когда в моде было не проявлять эмоции, сохранять холодность и отстраненность. Фильмы Птушко никак не подходили сюда, но они пленяли своей простотой, прямотой и не стыдящимися себя чувствами».

В общем, и не удивительно, что американцам понравился Александр Птушко - как при первом своем здесь появлении в середине 50-х годов, так и сейчас вызвавший доброжелательный интерес. Широкого хода он, конечно, не имел и иметь не будет - потому что в самой Америке как раз таких фильмов более чем достаточно, и именно в последние годы необыкновенный, едва ли не наибольший коммерческий успех имеют вновь вошедшие в моду полнометражные мультипликационные фильмы. Фильм «Шрек» сделал в стране и за границей около миллиарда долларов (850 миллионов, если быть точным). И все эти мультики или мультяшки, как говорят в России, или картунс и анимайтед, как говорят в Америке, отличаются теми самыми качествами, которые были свойственны фильмам Птушко: добро есть добро, а зло есть зло, или, как сказал американец, простота, прямота и не стыдящиеся себя чувства.

Кино вообще искусство для широких масс, для массового, коллективного сознания, лучше сказать; а коллективное сознание всегда было и останется сознанием элементарным, ориентированным на простые образы бытия, на пресловутые архетипы. Кино существует не для интеллигенции - вот что важно понять, и как раз в Голливуде это поняли лучше, чем где-либо. Давно отмечено интересное явление: соберите в кинозале цвет интеллектуального общества для просмотра какой-нибудь комедии, - и реакция этой аудитории будет точно такой же и в тех же местах обозначаться, как любой другой аудитории, в том числе самой простецкой. В кино равны все, там нет ни доцентов, ни доярок. Кино - стержень, основа, носитель нынешнего масскульта.

В этом смысле советское послесталинское, оттепельное кино было в основном интеллигентской игрушкой, и лучшими фильмами считались те, где наиболее искусно показывалась советской власти фига в кармане. Взять тот же народный жанр сказки: какую ловкую сатиру делал из нее Евгений Шварц («Каин Восемнадцатый») или Ролан Быков со своим «Айболитом». Все это нравилось, но задним числом ясно, что происходила некая аберрация простого и здорового в основе киноискусства. В кино нужно делать или Голливуд, или уж Бергмана, а не подсовывать в простенькую форму скрытый политический мэсседж. Вот почему довоенное, сталинское кино так было похоже на Голливуд, и не только в примерах по определению подражательных (каковы мюзиклы Александрова), но в целом: кино как форма сознания до войны было массово-народным, так сказать, «голливудским». Этот советский Голливуд - и не только в кино - назывался социалистическим реализмом: облегченное, в схемах сказки подаваемое изображение жизни.

Сказка - древнейшая литературная форма, когда-то бывшая единственной и, следовательно, универсальной. В эпоху развитой, дифференцированной культуры она ушла на периферию, осела в детской литературе. Но в периоды культурных крахов восстанавливаются архаические формы сознания, и в Советском Союзе, порвавшем с так называемой «буржуазной» культурой (то есть культурой как таковой) реставрировалась эта архаика. В частности, литература становилась - в самой форме своей - детской: сказочной, по-другому и попросту лживой. Но в специфическом жанре именно детской литературы неизбежны были удачи: происходило полное совпадение формы и содержания. Удача соцреализма была несомненной именно в этом жанре. Советская детская литература была хорошей. И несомненным классиком ее был Аркадий Гайдар.

Любовью его жизни была Красная Армия. И куда он только ее не совал - даже в рассказ «Голубая чашка», трактующий вроде бы о том, как герою изменяет жена с неким летчиком, а он уходит с малолетней дочкой на дальнюю прогулку. Армия, маневры, армейские параферналии, сама война становятся деталями быта, чуть ли не предметом домашней обстановки.

Вот уже три месяца, как командир бронедивизиона полковник Александров не был дома. Вероятно, он был на фронте.

В середине лета он прислал телеграмму, в которой предложил своим дочерям Ольге и Жене остаток каникул провести под Москвой на даче.

Это совершенно очаровательный текст. Фронт, во-первых, - нечто само собой разумеющееся, и именно поэтому, во-вторых, совсем не мешает обычному течению жизни, с дочками и дачами.

Война у него буквально валяется под ногами, в той же дачной местности:

– Так где же тут война? - нетерпеливо спросила Светлана.

– А сейчас посмотрю, - сказал Пашка и влез на пенек.

Долго стоял он, щурясь от солнца и закрывая глаза ладонью. И кто его знает, что он там видел, но только Светлане ждать надоело, и она, путаясь в траве, пошла сама искать войну.

– Мне трава высокая, а я низкая, - приподнимаясь на цыпочках, пожаловалась Светлана. - И я совсем ничего не вижу.

– Смотри под ноги, не задень провод, - раздался сверху громкий голос...

Мы попятились и тут увидели, что прямо над нами, в густых ветвях одинокого дерева, притаился красноармеец.

Война у Гайдара - игрушка, детская игрушка. Играют с нею взрослые мужчины и мальчишки с девчонками. У Гайдара нет женщин, они вынесены за скобки, как та изменщица из «Голубой чашки». Ибо война - дело мужчин и детей.

Поэтому так органичны у Гайдара всякие шпионы - персонажи, как известно, в действительности не существовавшие. В его детской литературе они всячески уместны - надо ведь в кого-то стрелять пионерам-барабанщикам. Их появление оправдано его художественной системой. (При том, что «дядя» в «Судьбе барабанщика» - чрезвычайно удавшийся характер.)

Гайдар очень удачно сублимировал в детскую литературу собственный детский опыт. Давно известно, что он ушел на гражданскую войну чуть ли не пятнадцатилетним. А сравнительно недавно, в перестройку, стало известно и другое: что был он самым настоящим красным кхмером. Подростки среди них отличались особенной лютостью.

Гайдар тяжело изживал свое прошлое. Человеком он был, по всеобщим отзывам, на редкость хорошим. О нем рассказывали легенды. Помню, в детстве слышал рассказ по радио, как Гайдара забрали в милицию: тетка в трамвае раскричалась, что он залез в карман бедному студенту в рваном пальто. В милиции выяснилось, что он студенту полсотни в карман сунул.

У меня был знакомый, теща которого до войны была близким Гайдару человеком (называла его всегда и только Голиков). Она рассказывала, что все эти эскапады он совершал в запоях.

По-настоящему Гайдар преображался, менял себя в литературе: сделав войну содержанием всякого детства, он превращал ее в легкий жанр. Бывшее становилось небывшим.

Естественно, что с началом настоящей войны Гайдар тут же отправился на смерть: погиб в сентябре 41-го.

Естественно также, что после войны социалистический реализм с его верой в сказки стал прямой и пустой ложью. Но советские люди в массе своей продолжали оставаться хорошими людьми - ибо продолжали не верить в реальность и ее гнусные законы.

Мне попалась на днях любопытная книга - воспоминания Виктора Розова, изданные год назад под названием «Удивление перед жизнью». В свою очередь я не переставал удивляться, читая это сочинение. Воспоминания написаны на удивление безыскусственно, можно даже сказать - простовато. Известный и очень хороший драматург, опытный, казалось бы, литератор, столичный элитный человек производит в этом тексте впечатление некоего беспробудного провинциала. Будто его из деревни на ярмарку привезли: все его приводит в восторг. Мемуары приводят в недоумение: не может быть автор пьесы «В день свадьбы» таким простаком! Но постепенно это недоумение рассеивается и приходит понимание парадокса: Розов просто-напросто - советский человек. Причем в лучшем его варианте: и талантливый, и хороший, наделенный всем набором положительных, нормативных качеств того самого явления, которое казалось пропагандистской выдумкой, а на самом деле все же существовало: советский человек. Отнюдь не «совок».

Послушаем такой, например, отрывок из мемуаров Розова (дело происходило во время войны, когда он не был еще знаменит и жил в провинции после ранения на фронте):

...среди домашних забот по хозяйству было выменивание водки на пшеницу. Вот как это происходило. Отцу на работе выдавали водку, а я на базаре нашел одного почтенного крестьянина, который всегда эту водку охотно брал и платил не деньгами, а пшеницей. Это был величественный и благообразный старец, лицом и бородой напоминающий апостола Павла. Выражение его лица всегда было спокойным, и только в глазах, в самой их глубине, таилась хитрость, а за хитростью угадывалось хищничество, но эти тайные страсти скрывались глубоко; за вальяжностью поведения, статной осанкой, неторопливостью в движениях их было почти не видно, но я думаю, что они и составляли сущность его натуры. Он даже после первых рыночных знакомств приезжал ко мне домой производить обмен. Приезжал он на лошади, запряженной в розвальни, одетый в хороший, чистый, просторный тулуп; старец, как и положено хитрым людям, вежливо вступал в комнату, не проходил на середину, но останавливался у порога, стоя будто бы в почтительной позе, ждал, когда я достану бутылку из буфета, и, взяв ее, передавал мне мешочек с пшеницей, которую я пересыпал в кастрюлю, вежливо, без наклона головы говорил «спасибочко» и уходил до новой встречи.

Почему этот почтенный старец, производящий элементарную торговую операцию, трактован хищником? Почему даже такое его качество, как солидная крестьянская вежливость, считается проявлением какого-то изначального хитрованства? Так и чувствуешь, что у автора на кончике пера висело слово «кулак», но все же Розов, как человек просвещенный и знающий, что за этим словом стоит в советской истории, написать его не решился. Тем не менее, человек, занимающийся товарообменом (по-нынешнему бартером), вызывает у автора чувства скорее негативные.

Рефрен мемуаров Розова: какой я счастливый человек! сколько хороших людей в жизни встретилось! Даже такой по определению зловещий феномен, как коммунальные квартиры, в его случае оборачивается еще одним доказательством людской доброты.

Что может иметь более растленное влияние на нравы, чем имущественное неравенство? После первой же своей пьесы я разбогател, и это заметили все мои соседи. Я купил себе необходимый и хорошие вещи (до этого у меня и стульев не было, сидели на ящиках из-под папирос). Я покупал дорогую еду и даже вскоре приобрел автомашину, да не какую-нибудь, а ЗИМ, стоивший сорок тысяч рублей, - сумма внушительная, а по тем временам баснословная. И никогда ни я, ни жена не видели ни завистливых глаз, ни молчаливого укора. Все радовались со мной и успеху пьесы, и денежному благополучию, и машине ЗИМ. Радовались светло, от души.

При этом Розов, как выясняется из его воспоминаний, - человек, доброжелательно открытый всему миру. Ему не только соседи по коммуналке нравятся или театральные коллеги, но и Америка. Он восхищается Нью-Йорком, придумал прокатиться по Миссисипи на пароходе, уговорив на это спутников поездки в Америку, и даже Лас Вегас ему понравился, и он сыграл там на каком-то автомате. Понятно, что эти части его мемуаров - послесоветского уже написания, но важно ведь то, что ездил он еще при большевиках, и ведь действительно восхищался. Он человек не зажатый, без шор.

И тут вспоминается одна его пьеса, которую я видел на ее премьере в питерском БДТ у Товстоногова. Надо сказать, что премьера, имевшая место, кажется, в начале 70-х годов, была крайне неудачной. Пьеса не была предварительно напечатана, но смотревшим спектакль (мне, по крайней мере) ясно было, что она грубо цензурована, безжалостно обрезана. Это впечатление подтвердилось, когда я недавно посмотрел фильм «С вечера до полудня», который Розов в мемуарах назвал самой удачной своей экранизацией (не считая, конечно, легендарных «Журавлей», этот шедевр советского кино). Выяснилось, что «С вечера до полудня» - та самая пьеса, которую я смотрел чуть ли не тридцать лет назад в урезанном виде. Тогда она называлась «На беговой дорожке».

Вырезана была, как я смутно вспоминаю, вся линия Левы Груздева - преуспевшего умного циника, в которого влюблена героиня. И совершенно искажена была заключительная сцена с визитом матери Альберта - дипломатической дамы, которая хочет увезти его в Англию, а отец, ее муж разведенный, этому противится. Здесь центр пьесы. Ее идея - необходимость выйти в мир, из привычной, по-своему уютной, но неизбежно ограниченной советской жизнишки. При том, что советские люди в пьесе - даже привилегированные, дед - писатель, живущий в хорошей «сталинской» квартир. В спектакле, что я видел, все начиналось и кончалось сожжением его романа, и эта тема как-то неубедительно провисала, у нее не было контекста. В фильме - снятом на телевидении в 1981 году - все это было восстановлено, и мэсседж ощущался. Ясно становилось, что старая жизнь кончается, что ее надо кончать - надо, фигурально говоря, Альберту ехать в Англию. Да сам факт, что пьесу через десять лет восстановили в полном объеме, уже говорил о том, что начинаются новые времена, обозначаются подспудные течения - при самом что ни на есть застое.

Вот ведь какой человек и писатель Виктор Сергеевич Розов: советский-то он советский, но способный на большее, желающий большего, готовый к новым опытам.

Вопрос: что же вышло из этой готовности? Не у Розова только, конечно, а у всей России, несомненно продемонстрировавшей волю к переменам, к выходу на свободу из застойной советской жизни? Вопрос - риторический, ибо всем известно, что вышло.

В связи с этим хочется поговорить еще об одном фильме. Я узнал о нем из интернета, набредя на кинообозрения Дмитрия Быкова в прошлогоднем «Новом Мире». Это «Нежный возраст» Сергея Соловьева - о нынешних молодых людях, живущих в послесоветском ералаше. Приведу несколько высказываний Быкова из статьи, не без остроумия названной «Геморрой нашего времени» (как понятно из заглавия, статья резко критическая):

Смысл, достоверность, жизнеподобие ... - все улетело в бездну. ... Настроения нет, однако есть какое-то странное, не отпускающее ощущение. Почти физическое - да, в общем и впрямь физическое. Как будто соблазнили провести ночь с чахлой, болезненной, испорченной и несчастной девочкой лет шестнадцати.

Лейтмотивом картины, символом ее остается в итоге бледное, длинное, голое и почти бесполое полудетское тело - такого тела в «Нежном возрасте» очень много, больше чем надо... Трудно понять, где тут кончается нежность и жалость и начинается похоть - похоть, впрочем, отнюдь не юношеская, а угасающая, скорее ностальгическая. Ни тебе полноценного Эроса, ни стопроцентного Танатоса, а так - нечто червеобразное. ...

Соловьев, заставляющий своего героя постоянно задаваться вопросом: «Что такое элизиум?»,- представляет себе рай именно так: как обитель бледной немочи... То-то и обидно, что и соловьевский растяпа, и большинство блистательных авантюристов, и интеллектуалы, и манипуляторы, и даже «новые русские» - все к началу нового века пришли примерно к одному результату. Иллюзии лопнули у всех, все разочарованы, всем смешно и плакать хочется. Катастрофически не попав в героя, в эмоцию Соловьев попал.

Я согласен с рецензентом: фильм неудачный. Исполнение подкачало, но замысел все-таки был интересный. Девочки и мальчики в фильме - не совсем мальчики и девочки, это метафора. Они, как мне кажется, долженствуют изображать собой советских людей как таковых - выброшенных из прежней убогой, но привычной и, повторяю, в чем-то уютной жизни в безжалостный белый - а, скорее, черный - день. Младенцы в джунглях - вот мысль фильма, которой подчинены все его сюжетные и режиссерские решения. Как пример одного из них: Соловьев совершенно неправдоподобно, но в то же время вполне сознательно омолодил своих героев, они у него пионерские галстуки носят, а между тем предаются самому разнузданному сексу, даже пользуют молодых учителок. Это фильм ностальгический, и ностальгия его - по советской жизни. Мораль его: этим детям не совокупляться надо, а участвовать в игре «Зарница» - той самой, из которой Аркадий Гайдар сделал милую литературу. Им не чернуха нужна, а сказки, с добрыми феями и злыми волшебниками, - те сказки, в которых зло неизменно побеждается добром.

Какую же мы мораль должны извлечь из всей этой ситуации: трагического инфантилизма хороших советских людей? Да очень простую: научиться не добра в жизни искать, не торжества идеалов, а элементарного порядка и права: такого социально-культурного строя, в котором даже подростковый секс выступает не метафорой конца, а иронически принимается как деталь меняющейся реальности.

Любовь Орлова в СССР и в Америке

Исполняется сто лет со дня рождения Любови Орловой - советской кинозвезды довоенных и первых послевоенных, короче сказать - сталинских лет. Сколько нам известно, в России этот юбилей широко отмечается. Даже не наблюдая специально за характером этих торжеств, можно не сомневаться, что в нынешней ситуации им придадут некий идеологический оттенок. Модный идеологический мотив сейчас - единство русско-советской истории, с намеком на то, что в 1991 году ничего особенного не произошло. Да и в самом деле, - произошло ли что-то очень уж существенное, переменившее радикально ход российской истории? Не возникает ли чаще и чаще ощущение, что все идет так, как шло столетия? Французская пословица кажется вполне уместной: чем больше все меняется, тем больше все остается по-старому. Или, как уже в новое время сказал некий госдеятель: хотели как лучше, а получилось как всегда. А многое, прямо сказать, и хуже стало. В подробности уходить не будем, но вот кино нынешнее не в пример хуже того, что было в советские годы. Сейчас ведь кино, строго говоря, вообще нет, оно если и существует, то на уровне так называемых артхаузов. Кино как массового зрелища нет, в кино люди больше не ходят. Но как раз при Сталине, до войны, оно и было весьма своеобразным культурным феноменом - не только в смысле общедоступности, массовости, но и в некоем эстетическом качестве. И речь не о всем известных гениях двадцатых годов, а как раз о позднейшем, предвоенном кино. Тогда и стал едва ли не главным советским кинорежиссером Григорий Александров, а звездой его фильмов была жена его Любовь Орлова.

Кино тридцатых отличалось от предыдущего, прежде всего, тем, что сделалось звуковым. Потребовалась иная эстетика, иные актеры. Важным элементом актерской игры стал голос. Многие звезды немого кино сошли на нет именно по той причине, что у них голоса оказались неподходящими. Особенно стало цениться умение петь. На первом своем этапе звуковое кино становится едва ли не полностью музыкальным. Пение, музыкальные номера сделались главной мотивировкой звука. Это предопределило успех Любови Орловой: она была музыкальна и обладала хорошим голосом. В советском кино она стала такой же звездой, как в Америке известные советскому зрителю хорошо певшие Джанет Макдональд и Дина Дурбин.

Григорий Александров, хорошо, профессионально знакомый с Голливудом (он сопровождал Эйзенштейна в его трехлетнем пребывании в Америке), стал делать мюзиклы. Конечно, это было подражание Голливуду, но умелое. Просто перенял жанр - но это, как уже говорилось, и требовала тогдашняя эстетика звукового кино, было даже неизбежно. Тогда везде пели - и у Ренэ Клера "Под крышами Парижа" тоже.

Можно обнаружить пути заимствования в первом мюзикле Александрова - Орловой "Веселые ребята". Звезду свою режиссер декорировал под Марлен Дитрих из "Голубого ангела". Сюжетно фильм был сделан по модели картины Рубена Мамуляна Love me tonight ("Полюби меня к вечеру") с Джанет Макдональд и Морисом Шевалье. Только у американцев был портной, едущий за аристократом-неплательщиком, попадающий в замок к его родственникам и принятый ими за полноправного гостя, а в советском фильме - пастух, принятый за известного музыканта.

Эстетика мюзикла требует комического сюжета. По-советски это так и называлось - музыкальная комедия. Александров сделал с Орловой пять таких фильмов: упомянутые "Веселые ребята", "Цирк", "Волга-Волга", "Светлый путь" и, уже после войны, "Весна". Все это советская классика. Фильмы очень нравились, как принято было говорить, полюбились народу. Это формула казенная, но в данном случае полностью соответствующая истине.

Как сегодня смотрятся эти фильмы? Остались ли они в истории киноискусства? Действительно ли это классика? Конечно, это явление местное, советское. Александров, повторяем, ничего своего не придумал и мировым явлением его фильмы ни в коем случае не назовешь. Но человек советского опыта и биографии и сейчас эти фильмы смотрит с удовольствием; более того - не без волнения. Сужу по себе.

Есть такое понятие в Америке - ностальгическое чтение. То же самое (если не тем более) можно сказать и о кино. Перечитывание полюбившейся книги возвращает к себе, к собственной биографии, а старые фильмы напоминают об истории, о той или иной эпохе. Кино в одиночку не смотрят, это коллективное искусство - не только в работе над ним, но и в восприятии его. Временная дистанция, как известно, естественно рождает ностальгию. Ностальгия, в общеупотребительном смысле, всегда поиск утраченного времени. А утраченное кажется ценным.

Поэтому людям, выросшим тогда, когда фильмы Александрова - Орловой были новинкой, трудно судить о них беспристрастно. Нынешним, новым зрителям, думается, они ничего не скажут - но ведь не о них и речь: оставим их с каким-нибудь Шварценеггером. У них новые, свои мифы, им не понять наших.

Если же брать произведение искусство не в мифической его наполненности, а чисто эстетически, то адекватное представление о нем могут дать только современники, заставшие не устоявшийся миф, а свежее художественное событие. Нужно читать тогдашние рецензии, а не мемуары.

У меня под рукой одна такая рецензия - статья Виктора Шкловского о фильме "Волга-Волга", написанная в 1938 году. Читаем:

В сюжете комедии две линии. Первая - это линия Дуни - Орловой. Девушка сложила песню, эта песня распространилась в народе, девушку обвиняют в плагиате, ей нужно доказать свое авторство. Вторая линия сюжета это Ильинский - Бывалов... Ильинский работает очень хорошо. Текст его роли во многих местах первоклассный, но, к сожалению, комизм ленты в большинстве случаев словесный...

Бывалов отремонтировал старомодный пароход "Севрюга". Пароход этот плывет очень долго, соревнуясь с откровенно театральной парусной баркой лесорубов... На этих двух, очень условных, судах пробуксирована середина комедии. Середина эта очень затянута. Чем дальше от Мелководска отплывает "Севрюга", тем более неправдоподобной она становится, но комедия притом не становится комичнее...

Чисто сделанные сцены, показывающие, как Ильинский проваливается через палубу корабля, как сажа летит из трубы парохода, - все это трюки, все это комизм вещей, причем вещей держанных.

Человек, который мог создать Бывалова, который построил очень сложным способом великолепную интермедию поющего официанта, человек, создавший сцены отчаяния Бывалова среди веселого, поющего города, мог бы иначе построить сам город, так, чтобы в нем жили не одни дворники и официанты...

В ленте "Волга-Волга" есть пароходы, а Волги мало. Перед Волгой показали нам Чусовую. Проходит на экране превосходно снятая, прекрасная река. По реке плывут плоты, на плотах пляшут самодеятельный канкан. Пляшут неплохо, но река уж очень хороша.

Люди с сердцем иначе бы пели и танцевали, увидав такие берега, ...драматургию надо было брать глубже, а песню - выше.

Как и следовало ожидать, делается отнесение к источнику александровских фильмов:

Надо забыть о том, что в американских комедиях премьерша показывается во всех видах, в том числе в мужском костюме, что мы ее видим там и сухой и мокрой.

Это можно делать, но тогда, когда это будут не цитаты из недавно увиденных комедий, а ряд положений, меняющих жизнеотношения героев.

Григорий Александров - мастер, ему снисходительность не нужна. Орлова - талантливая и привлекательная артистка. Она заслуживает правильно написанной роли.

В фильме нет драматургии, нет подчинения всего одной большой, художественно прочувствованной идее.

Как всегда, Шкловский снайперски попадает в слабые места обсуждаемого произведения, его техническая экспертиза безукоризненно точна. Но трудно согласиться с основной мыслью - о необходимости в данном фильме большой идеи. Возникает естественный вопрос: а нужна ли и, главное, возможна ли большая идея в комедии? Адекватен ли сам жанр какой-либо серьезности, в том числе идейности?

Поневоле вспоминается, как Шкловский в одной из ранних статей, включенных в сборник "За 40 лет" (откуда взята цитированная рецензия), писал, что он сомневается в самой возможности комедии на советском материале.

Действительно, в истории советского - сталинского - кино один из сюжетов - умирание, искоренение комедии. Короткий ее взлет связан именно с появлением звука и возможностью ввести в кино легкий, опереточный жанр - тот, что на Западе называют мюзикл. Тут диктовала техника, а не идеология. Когда идеология стали навязывать сверху, комедия умерла.

Интересно посмотреть под этим углом на фильмы Александрова. Первый - "Веселые ребята" - эксцентрическая, чисто трюковая комедия, работающая с гротеском. "Классовая" противопоставленность плебеев господам очень условна: какие в СССР оставались господа к 34-му году, когда уже и нэпманов перевели? Конфликт тут не классовый, а чисто человеческий: прислуга умеет петь, а хозяйка нет. О "Веселых ребятах" партийная пресса писала, что тема фильма - пролетариат, овладевающий высотами искусства. Это идеологическая натяжка, конечно: причем тут пролетариат, когда жанр и тема были востребованы техникой звукового кино? Но, надо думать, такие похвалы были полезны Александрову чисто житейски. Работать становилось как бы легче, начальство благоволило. И работе его мешала не цензура, а сама необходимость делать именно советскую комедию. Что было советского в сцене драки музыкантов на репетиции или в нашествии Костиного стада на санаторий? Но в 38-м году, когда вышла "Волга-Волга", такие номера были уже слишком легковесными. И в этом фильме мы видим некий квази-советский конфликт: народной самодеятельности с бюрократом Бываловым. Фильм, действительно, идет на мелких водах, но это не вина режиссера.

Конечно, сюжеты александровских комедий можно углубить в сторону некоей мифологии - как, впрочем, любое произведение любого масскульта. Его героиня Орлова тогда оказывается сделанной в архетипе Золушки. Но согласитесь, что в этом образе нет ничего специфически советского.

Тем не менее, у Александрова есть один фильм с Орловой, который по масштабу своему выходит за рамки комедийного мюзикла, хотя музыки там не меньше, чем в любом другом их фильме, да и комический элемент присутствует. Этот фильм - "Цирк".

Шкловский в той рецензии о "Волге-Волге" упомянул и "Цирк", сделанный двумя годами раньше: "Цирк" отличался от "Веселых ребят" элементами мелодрамы. Его финал крупнее сюжетного рисунка вещи". Кто же не помнит этот финал: негритенка, отнятого у расиста (между прочим, немца, а не американца: в 36-м немцы были главным врагом), передают по цирковым ярусам из рук в руки представители самых разных советских народов; персонифицировать можно Канделаки и Михоэлса. При этом поют ему колыбельную песню на разных языках. Это плакат - монументально-лирический плакат, если можно так выразиться. И плакат чрезвычайно эффектный.

Этот финал крупнее самого жанра музыкальной кинокомедии. Что касается музыки, то поют в "Цирке" "Широка страна моя родная" - можно сказать, второй гимн Советского Союза (как в Штатах God bless America).

Мифология "Цирка" - это уже не всесветная Золушка, а типично советский миф - интернационалистский. И он был живым тогда, в 36-м году. Собственно говоря, миф, когда он действительно миф, жив по определению. Когда миф умирает, его не воскресить, такое искусственное, то есть насильственное, воскрешение называется идеологией. В идеологию не нужно верить, ей нужно подчиняться. Главное свойство мифа, важнейшая его формальная черта - всеобщая вера в него, это воздух соответствующего сознания. Интернациональный миф в довоенном СССР не был насильственным, не был идеологией - но живой верой. И не только в СССР. Недаром песню "Широка страна моя родная" пел Пол Робсон. Случись он в Москве, когда Александров снимал "Цирк", и он был бы среди исполнителей той колыбельной. И никто не счел бы это натяжкой.

Есть интересный сюжет, связанный с историей "Цирка". Сценарий фильма был написан Ильфом и Петровым. Известно, что они потребовали снять свои имена в титрах фильма: сочли искаженным свой замысел. Но прочитайте этот сценарий: он называется "Под куполом цирка" и печатается во всех собраниях их сочинений. Фильм много лучше, действительно крупнее сценария. И он мельчает там, где режиссер следует сценарию, его комедийным гэгам, вроде драки Скамейкина со львами. Вообще Райка со Скамейкиным - типичная опереточная вторая, так называемая каскадная пара. Комедия не идет мифу, стилистически с ним не совпадает.

Интересно также, что финал с колыбельной придумал не сам Александров, а тогдашний начальник Госкино Шумяцкий.

Что же тогда хорошо в фильме, помимо финала, чем он волнует? Что приходится на долю самого режиссера? Мне кажется, что в фильме, по сравнению со сценарием, искусно выделена, подчеркнута и хорошо организована как раз мелодраматическая линия - отношения Марион Диксон с ее расистом-боссом. Расизм и черный ребенок здесь только внешняя мотивировка. В архетипической глубине здесь звучит мотив "красавица и чудовище". Женщина в плену у злодея, Кащея. Орлова не в Советский Союз сбегает из капиталистического Запада, а от нелюбимого мужчины к любимому. Идеология углублена всечеловеческим, вневременным мифом. В то же время злодей, Кащей, капиталистический расист дан понятным в своей человеческой ипостаси, его любви веришь. Ему даже отчасти сочувствуешь. В этой линии есть некая сверхидеологическая глубина, какой-то подлинный сюжет.

Откуда в музыкальной комедии эта глубина?

Здесь я хочу рассказать о своей давней и случайной встрече с Григорием Александровым. Мы с приятелем забрели с получки в питерский ресторан "Европа", на второй его этаж, где было раньше маленькое уютное кафе. Через некоторое время приятель сказал: "Смотри, Александров сидит!" Александров действительно сидел за соседним столом в одиночестве, за рюмкой коньяку, куря сигару. Недолго думая, мы его пригласили пересесть к нам, и он на удивление легко согласился, после чего мы, что называется, хорошо посидели. Он приехал в Питер на похороны Юрия Германа. Значит, это было в январе 67-го года.

Он рассказал много интересного. Тогда и сказал, что финал "Цирка" придумал Шумяцкий. Много говорил, как он в Швейцарии разыскивал материалы к документальному фильму о Ленине - о фотографии, на которой Ленин с Гапоном играет в шашки (именно в шашки, не в шахматы), о другой, где Муссолини выступает на социалистическом митинге, а Ленин его переводит. Эти кадры в фильм "Ленин в Швейцарии, естественно, не вошли. Очень хвалил зарубленный фильм Таланкина "Дневные звезды". (Потом этот фильм все же выступили в ограниченном прокате, и я его, памятуя об александровской оценке, посмотрел: две самые эффектные сцены, как я понял со временем, были скопированы из "Восьми с половиной" (люди в трамвае, зажмурившие глаза) и из "Седьмой печати" (смерть в блокадном Ленинграде в мужском образе). Александров сказал, что в этом фильме в сцене, когда героиню волокут по улице некие символические опричники, со стен глядят рекламные плакаты "Цирка" - Любовь Орлова в парике: аллюзия на 37-й год. Зашла речь об Орловой, и он сказал, что она необыкновенная женщина. Расставаясь, Александров дал мне свою визитную карточку с московским домашним адресом и поцеловал меня.

Когда я назавтра поведал сослуживцам об этой интересной встрече, одна умная женщина заметила: "А это он напрасно об Орловой сказал".

Тут начнется, извините, психоанализ.

Совсем недавно, в этом январе, в Нью-Йорке в каком-то артхаузе шел английский художественный фильм об Эйзенштейне. Рецензии были прохладные, и я на него не пошел. Да собственно дело и не в рецензиях: я не люблю биографические фильмы, тем более западные на русские темы - непременно будет невыносимая клюква. Помню, был английский же фильм о Шостаковиче, показанный по телевидению: там изображался некий покровитель композитора из высоких военных кругов (Шостакович действительно дружил с Тухачевским); этот меценат появлялся на экране, для экзотики, исключительно в какой-то невероятных размерах бурке: не Тухачевский, а по крайней мере Буденный. Что меня, однако, в рецензиях на фильм об Эйзенштейне заставило понимающе хмыкнуть, так это как само собой разумеющийся факт упоминание о гомосексуальной связи мэтра с его ассистентом "Гришкой" и о показанной в фильме их развеселой жизни в Соединенных Штатах и Мексике.

Княгиня Гришка, как писал Томас Элиот.

Я давно уже догадался, что Александров был миньоном Эйзенштейна и даже где-то вскользь писал об этом. Это, по нынешним стандартам, не big deal, но что действительно здесь необычно, так это долгая и, как кажется со стороны, ничем неомраченная супружеская жизнь Александрова и Орловой. Вопрос естественный возникает: а может ли женщина быть счастливой замужем за гомосексуалистом? Не был ли этот брак, как говорят в Америке, marriage of convenience? Да мало ли что людей может связывать в браке помимо пола. Много подобных случаев можно привести, и известны они как раз потому, что связаны с людьми известными, подчас даже выдающимися.

Но в этом контексте несколько по-другому смотрится сюжет "Цирка" - линия немца с его пушкой и Марион Диксон, с ним поневоле связанной (он ее приютил, когда за ней в Америке гналась толпа разъяренных расистов). Почему, казалось бы, ей его не любить? Активно отторгать, как явствует еще даже до знакомства с обаятельным Мартыновым - Сергеем Столяровым? Негритенок тут, сдается, ни при чем, то есть идеология не первоначально значима: в этом сюжете ощущается сильная эмоция, улавливается какая-то лирическая нота, поэтому он очень выразительно, на хорошем артистическом уровне представлен. Высокий драматизм здесь присутствует. Какая-то без вины виноватость, то есть едва ли не трагический рок. Психология творчества такова: пока художник не представит себя в избранном сюжете, этот сюжет не заиграет. Это не прямоговорение, а именно опосредованная, косвенная, смещенная репрезентация - однако того, что есть в самом авторе.

Автор фильма "Цирк" - Григорий Александров. Любовь Орлова - актриса, на главной роли, но исполняющая волю режиссера. Поэтому говорить в связи с "Цирком" о каких-то ее личных проблемах в соотнесении с проблемами режиссера - неправомерно. Вообще мы ее почти не знаем как актрису за пределами александровских фильмов. И помимо известных комедий она играла в кино только у него: "Встреча на Эльбе", "Композитор Глинка", два позднейших крайне неудачных и незамеченных фильма (один назывался, кажется, "Московский сувенир", другой "Скворец и Лира"). Но было у Орловой еще одно артистическое представление, в котором она выступала, так сказать, сама по себе. Она числилась в театре имении Моссовета, но, в сущности, там не играла; однако один раз поставили там спектакль как бы специально для нее, только она в нем играла. Это была пьеса Сартра "Лиззи Мак Кэй" (в оригинале "Почтительная проститутка"). Мне кажется, что она сама выбрала эту пьесу, настояла на этом проекте. В этом выступлении было что-то подчеркнутое. И вот что самое удивительное: пьеса Сартра парадоксальным образом напоминает фильм "Цирк".

Во-первых, в ней есть негр и проблема американского расизма (сороковых годов пьеса), и героиня-американка. И второе: сюжет превращения женщины в сексуальную рабыню.

В южном городе пьяная компания убивает негра. Им нужно списать этот преступление на самозащиту, и выдвигается обычный мотив: негр пытался изнасиловать белую женщину. В качестве этой пострадавшей женщины выставляют Лиззи - проститутку, приехавшую из Нью-Йорка в том же поезде, где произошло убийство. Ее берется обработать один из парней по имени Фред, для чего он является к ней в качестве клиента. Дело усложняется тем, что Фред начинает эмоционально вовлекаться в эту ситуацию. И дело не в самой Лиззи, а в том, что он связывает влечение к ней с убийством. Негра линчуют (правда, другого), Фред является к Лиззи и говорит:

Ты дьявол. Ты околдовала меня. Я был с ними, держал револьвер в руках, а негр болтался на ветке. Я смотрел на него и думал: "Я хочу ее". Это противоестественно. ...Что ты сделала со мной, ведьма?! Я смотрел на негра и видел тебя. Это ты корчилась в огне. Это я в тебя выстрелил.

Фред отнюдь не хочет убить Лиззи - он отождествляет ее с негром, его сексуальное энергия вырывается в этом отождествлении. В сущности, это гомосексуальное влечение, вытесняемое экстремальным средством - убийством желаемого объекта. Ситуация разрешается для Фреда тем, что он отождествление Лиззи с негром переводит, так сказать, в культурно приемлемый план, превращая Лиззи в рабыню, в сексуальную рабыню:

Я поселю тебя в красивом доме с садом, на холме, с видом на реку. Ты будешь гулять в саду, но я запрещаю тебе выходить на улицу, я ревнив. Я буду приходить к тебе, когда стемнеет, три раза в неделю: во вторник, в четверг и по уикендам. У тебя будут черные слуги и денег больше, чем ты можешь представить. Но ты будешь подчиняться всем моим причудам, а у меня их много!

Нам не нужно сейчас выяснять, насколько адекватно представлена тема давнего американского расизма в этой пьесе Сартра (думаю, она больше говорит о самом Сартре, чем об Америке). Но нам интересно, что эту пьесу, эту роль выбрала Любовь Орлова для своего окончательного, финального, если угодно прощального артистического самовыражения: роль сексуальной игрушки (латентного) гомосексуалиста.

Вместо серпa и молотa

В газете Нью-Йорк Таймс от 4 февраля появилась статья английского писателя Салмана Рушди, озаглавленная "Америка и анти-американизм". Рушди, человек мусульманских корней, достаточно претерпел от исламского фундаментализма: он десять лет скрывался, под протекцией английского правительства, от вынесенного ему в Иране смертного приговора за роман "Сатанинские стихи", в котором иранские клерики усмотрели оскорбление пророка. Так что Рушди никак нельзя заподозрить в каком-либо сочувствии людям типа талибов или Усамы бин Ладена. И в его статье нет никаких авторских антипатий в отношении Америки, - но он пишет об анти-американизме европейцев, в частности англичан - людей из, казалось бы, совсем уж братской страны. Особенно парадоксально это настроение выявилось именно сейчас - после трагических событий 11 сентября, вызвавших в Европе не только симпатию к американцам, но как бы спровоцировавших новую волну критики по адресу Америки. Статья вызвала в Америке шок, и особенно оскорбительным показалось одно ее место, где Рушди говорит, что "европейцы смотрят уничижительно на американский патриотизм, сентиментальность, самопоглощенность и безобразную толстоту". Вот эта толстота задела едва ли не больше всего людей, живущих в стране, где борьба с лишним весом сделалась буквально наваждением. Тем не менее, факт именно таков: ни в одной стране мира вы не встретите столько болезненных толстяков, как в Соединенных Штатах. В газету пришла масса протестующих писем. В одном из них читатель написал: европейцам еще придется открыть, что нынешний фундаменталистский терроризм враждебен не только Америке, но и Западу в целом.

Какие бы смешанные чувства ни вызывала Америка в Западной Европе - опасность Соединенным Штатам грозит не оттуда. Этот союз не распадется. А критика и даже насмешки по адресу Америки - давняя европейская традиция. И не удивительно, что эти насмешки не в малой степени объясняются фактом несомненной и, в общем-то, принимаемой зависимости Европы от Америки, жизненной важности для старого континента этой союзнической связи. Люди горделивые - а Европе есть чем гордиться - не совсем комфортно себя чувствуют, когда им благодетельствуют. Это не зависть, как может показаться многим американцам, а именно дискомфорт.

Вот пример из достаточно давних времен - Германия 1927 года в серии статей Ильи Эренбурга из книги "Виза времени":

В одном из маленьких театров я видел обозрение 'USA'. Кажется, Соединенные Штаты требовали запрещения этой пьесы, и пародия чарльстона, где идеально идиотичны, до умиления, до чисто христианской жалости граждане "великой республики", чуть было не вошла в дипломатическую ноту: Я не вижу в этом ничего удивительного: слишком долго европейцы обожествляли Америку; производители чикагских свиней наконец-то уверовали, что они впрямь полубоги. "Американизм" стал религией, и жевательная резинка приобрела мистическое значение евхаристии. Берлинская публика смеялась "USA", но это не было смехом вчуже. Не над смешными повадками непонятных дикарей смеялись берлинцы - над своей собственной верой:

– Мистер из Чикаго оказался погрешимым, как папа!"

Берлин - апостол американизма: Ведь рационализм и утилитарность здесь восприняты со всем наивным жаром немецкого сердца. Но Берлин - не Америка. У Берлина нет патентованной улыбки американца, довольного и миром и собой, - улыбки, которая рекламирует одновременно и политику Кулиджа, и наилучшую зубную пасту.

Вот уж точно: Берлин - не Америка. В этом весь мир мог убедиться через какие-то шесть лет и продолжал убеждаться еще двенадцать. Обратим внимание на слова о том, что европейцы слишком долго обожествляли Америку: откуда это обожествление? Да оно каждый раз возникает, когда Соединенные Штаты вмешиваются в очередной европейский кризис и вытаскивает европейцев из той или иной ямы. Так и после первой войны было, и после второй с планом Маршалла. Но в итальянском фильме того времени "Полицейские и воры" жулик, ограбивший американского благотворителя, убегает от него, а на вопрос, от кого убегает, говорит: да от этих, у которых бомба.

В одной советской поэме (кажется, Луконина) солдаты на фронте, открывая американскую консервную банку с мясом, острят: "Вот и надпись какая - свиная душонка". Тем не менее, эту тушонку хавали, и сдается, не столько фронтовики, сколько тыловики, всякие привилегированные бойцы идеологического фронта, которые потом раздавали сталинские премии за подобные поэмы.

Повторяю: с этой, европейской, стороны (ныне и с русской) американцам ждать сюрпризов не приходится; сюрпризы, как написал тот читатель в Нью-Йорк Таймс, ожидают скорей европейцев с их сверхмерным сочувствием ко всему, что вышло из Третьего мира. Вот этот Третий мир и готовит сюрпризы, и осуществляет их. И никакая политическая корректность этого факта скрыть не в состоянии.

Тем не менее, и здесь идут ощутимые идеологические столкновения - в самой Америке идут.

Есть здесь интересная фигура - Патрик Бьюкенен, консервативный политик и журналист. Он трижды выставлял свою кандидатуру на президентский пост от всякого рода независимых групп, в том числе от Реформистской партии, которую в свое время создал эксцентричный миллиардер Росс Перо, такую же кампанию предпринимавший. Президентом Бьюкенену, конечно, не стать, но журналист он видный, на первых планах существующий и лучшее время на телевидении имеющий. Сейчас он выпустил книгу, ставшую бестселлером. Называется она весьма выразительно: "Смерть Запада". Достаточное представление об этой книге дает рецензия Кристофера Колдвелла из еженедельника "Уикли Стандарт" - органа, кстати сказать, консервативного, цитадели новых молодых консерваторов. Колдвелл пишет:

Патрик Бьюкенен приобрел репутацию самого непримиримого в Америке врага иммиграции. Но в новой своей книге "Смерть Запада" он дает ясно понять, что вновь прибывающие в страну являют только часть проблемы. Другие ее составляющие - падение рождаемости белого населения, в результате чего оно в видимой перспективе сделается меньшинством даже в самих странах Запада. При этом нетерпимая либеральная элита преобразовала американскую культуру, разрушив ее наиболее ценные традиции - которые служили естественным барьером против наплыва иммигрантских толп.

Демографическая тревога, связанная с темой рас, по понятным причинам не слышалась с окончания второй мировой войны. Ныне Бьюкенен опять бьет эту тревогу. В 1960 году белое население составляло четверть человечества; сегодня это только одна шестая, и к тому же белое население неуклонно стареет. Индекс рождаемости в США перестал расти впервые после Великой Депрессии. Из 22 стран с наименьшим уровнем рождаемости 20 приходится на долю Европы. В Испании, к примеру, средний возраст населения 55 лет уже в течение нескольких десятилетий. Варвары снова у ворот. Европейская система социального обеспечения, оптимально действенная при соотношении 5 работающих на одного пенсионера, обрушится при соотношении два к одному, что и произойдет в обозримом будущем при сохранении нынешних демографических тенденций; а это значит, что при нехватке рабочей силы Европа встанет перед жестким выбором: или резко сокращать социальные программы, в том числе пенсионное льготы, или столь же резко увеличивать иммиграцию - из Африки и мусульманского мира. (Сейчас в Европе уже говорят о "второй великой мусульманской волне".)

Так пишет о книге Патрика Бьюкенена "Смерть Запада" и так передает его мысли Кристофер Колдвелл. Продолжаем цитацию его статьи:

Объяснения, даваемые Бьюкененом тому процессу, который ведет нашу страну к упадку, отличаются всеми чертами культурного консерватизма. Аборты, порнография, эвфаназия, контроль за оружием и политическая корректность - вот главные преступления. Феминистки, либеральные судьи и марксистские профессора - главные действующие причины этого упадка. Американцы самых разных идеологических оттенков могут согласиться, по крайней мере, с некоторыми из его обвинений: расовый активизм приобрел религиозный размах, международное преследование правых политиков, таких, как Пиночет, много ожесточеннее, чем отношение к таким левым, как Фидель Кастро, расовыми преступлениями объявляются малейшие нарушения политической корректности, и преследуются они уже не в юридическом, а в идеологическом порядке. Эта политическая корректность в отношении расы, пола и сексуальной ориентации сковывает общественную жизнь и не оставляет места для свободного обсуждения. Будущие историки не только посмеются над этим, как мы смеемся над викторианской щепетильностью, но и содрогнутся, как мы содрогаемся при воспоминании о маккартизме.

Тем не менее, как были реальные перверты в викторианскую эру или настоящие сталинисты среди мишеней МакКарти, так и сейчас есть настоящие сегрегационисты. Утверждая, что он против той идеи, будто нацию создает кровь и почва, Бьюкенен в то же время не видит отличия цивилизации от расы. Вы можете ощутить в его терминологии тождество, проводимое между понятиями Третий мир и небелое человечество. Калифорния, говорит он, на всех парах идет к тому, чтобы войти в состав Третьего мира - что, конечно, будет крайне удивительной новостью для английских биохимиков и французских биржевиков, выстраивающихся в очередь, чтобы попасть именно в Калифорнию.

Колдвелл пишет далее, что прием Бьюкенена - взять глобальную цивилизационную тенденцию и отыскать козлов отпущения, виновных в ее появлении: так у него черными силами становятся феминистки и профессора Франкуфуртской школы во главе с Адорно и Маркузе. Вообще Бьюкенен - автор, любящий сильные выражения и умеющий создавать выразительные формулы. Он, например, написал, что противозачаточные пилюли и презервативы как знак угрожающей опасности заменили в современном мире серп и молот.

Бьюкенен выражает сильнейшее недоверие к той мысли, что Запад силен и превалирует на глобальном поле, а представление о том, что в мире осталась только одна супер-держава, считает опасной иллюзией. Между тем, Колдвелл - автор рецензии на книгу Бьюкенена "Смерть Запада" - пишет: "Западные лидеры уверены в своих силах как никогда раньше, и центральный пункт этой веры есть убеждение в том, что в определенном отношении все мировые культуры становятся западными".

Заканчивается статья Кристофера Колдвелла следующим образом:

В 1992 Бьюкенен потряс Конвент республиканской партии, заявив, что Америка вовлечена в религиозно-культурную войну за душу нации. То, что отличает его нынешнюю книгу от прежних ламентаций, это уверенность в том, что такая война уже Америкой проиграна. Новое поколение, пишет он, уже не сознает, что Америка претерпела культурную катастрофу, ибо для них это не катастрофа, а воздух, которым оно дышит, в котором живет с рождения. Его заключение: "Эти люди (деятели либеральной культурной революции) превратили страну, в которой мы выросли, в культурный пустырь и моральную помойку, не стоящие того, чтобы в них жить и за них сражаться. Это их страна, а не наша".

Проведя годы в борьбе с тем, что он считал опасностью для Америки, - заключает Колдвелл, - Бьюкенен сражается сейчас с самой Америкой. Он предпочитает стране - борьбу за страну.

Это как в советском старом анекдоте: войны не будет, но будет такая борьба за мир, что от мира ничего не останется. Как видим, в книге Бьюкенена и в реакциях на нее подняты чрезвычайно важные вопросы, требующие дальнейшего обсуждения, чем мы и займемся после перерыва.

Прежде всего, напрашивается такое возражение рецензенту Бьюкенена Кристоферу Колдвеллу: так ли уж важны те козлы отпущения, на которых автор "Смерти Запада" готов взвалить все нынешние американские грехи, если сами эти грехи существуют и рецензентом в их существовании не оспариваются? Можно отпустить на свободный выгул - щипать травку - феминисток и либеральных академиков, но политическая корректность как идеологический диктат - факт, а пресловутый мультикультурализм - прекраснодушный миф. Так же как все более и более сомнителен постулат о мире, воспринимающем западные патерны социально-культурного бытия. Что такое 11 сентября, как не оглушительное опровержение соответствующих иллюзий?

Есть такое убеждение в Америке: там, где появляются джинсы, рок-музыка и макдональды, - быть там в скором времени демократии. Против джинсов ничего особенного сказать нельзя - удобная одежда, удобнее, чем афганские "бурки", рок-музыка кому-то определенно нравится, но вот про макдональды недавно был репортаж в программе телекомпании Си-Би-Эс "60 минут", рассказавший, как высококвалифицированные психологи создают рекламы, заманивающие детей к этим сомнительным материалам: у детей вырабатывается addiction к этим биг-макам и чизбургерам - непреодолимое влечение, вроде наркотического, и набивают эти продукты жиром. Жир, оказывается, вырабатывает такое влечение. Сейчас 25 процентов американских детей страдают от лишнего веса, с перспективой диабета. И вот где один из источников той болезненной полноты, указание на которую со стороны вызывает у американцев недовольство.

Это все говорится к тому, чтобы напомнить старую истину: любая палка - о двух концах.

А вот что писал о рок-музыке ныне покойный Ален Блум - американский культурфилософ, нашумевший в 80-е годы книгой "Упадок американского разума":

Рок-музыка - это варварская апелляция к сексуальному инстинкту: не к любви, не к эросу, а исключительно к сексу. С одобрения высших авторитетов индустрии развлечений, рок подносит детям на серебряном блюде все то, с чем их заставляют повременить родители: Никогда не было формы искусства, столь исключительно предназначенной для детей. Неизбежное последствие такого сексуального интереса - бунт против репрессирующей власти родителей. Сексуальной революции необходимо свергнуть любые средства рациональной доминации - этого врага принципа удовольствия. Из любви возникает ненависть, маскирующая себя под социальную реформу. То, что было когда-то бессознательным или полусознательным недовольством подростка, становится новым Священным Писанием: Музыкальные видеоклипы - это проекция теней Платоновой пещеры. Короче, жизнь современного подростка превращена в непрекращающуюся коммерчески расфасованную мастурбационную фантазию.

Это ведь и есть то, что менее изысканным, но более понятным языком говорит Патрик Бьюкенен о культурной помойке, в которую превратили Америку сильно просвещенные прогрессисты.

Недавно был сделан Голливудом фильм, ставший культовым, - "Американский пирог". Считается, что создан новый эталон молодежных фильмов во всем мире, ему уже подражают в Европе. Есть такое выражение - as american as apple pie: американский, как яблочный пирог. Отсюда название фильма. Есть в нем и apple pie как таковой: одному парнишке, интересующемуся, какие чувства испытываешь в сексуальном акте, объясняют: это как теплый яблочный пирог. И когда его американская мама в очередной раз приготовляет это американское блюдо, парнишка начинает в него тыкаться.

Конечно, это смешно; я, как и другие, смеялся, глядя эту сцену. Но считать подобные фильмы и подобные ситуации культурным эталоном - увольте. И потом другой вопрос возникает, в контексте обсуждаемого Бьюкенена: можно ли, совокупляясь с яблочным пирогом, способствовать умножению белого населения Америки?

Америка, смеясь, прощается со своим настоящим, - а Бьюкенену не смешно. С ним можно и, если угодно, нужно не соглашаться, но понять его тревогу тоже можно.

Понятно, что 11 сентября подобного рода опасения и тревоги усилили. Нелиберальных авторов сейчас слушают много охотнее. Неудивительно, что тут же появилась новая книга Роберта Кэплена "Воинственная политика" с подзаголовком: "Почему лидерство требует языческой этики". Роберт Кэплен, если можно так выразиться, - политолог-путешественник. Он посещает всякого рода горячие точки - Балканы, мусульманские страны, Африку - и, сверяясь с этим опытом, пишет о путях и перспективах американской внешней политики, дает соответствующие рекомендации. Бестселлеров пока что у Кэплена вроде нет, но к нему очень прислушиваются в военных кругах. Основной тезис всех сочинений Кэплена: США должны отказаться от внешней политики, преследующей идеалистические цели, в частности от навязывания демократии как панацеи от всех возможных болезней Третьего мира. Свободные выборы под эгидой ООН и с американской помощью, проведенные в той или иной стране через год после многолетней гражданской войны, ничего не дают этой стране и не обеспечивают долгосрочных американских целей. Во внешней политике нужно руководствоваться не идеалами, а интересами. Отсюда в новой его книге апелляция к язычеству, то есть к историческому опыту дохристианской Европы, к античности, к Риму. Из политиков нового времени ориентироваться нужно на таких, как Черчилль и Рэйган, а не на таких, как Галифакс и Чемберлен, - умиротворители Гитлера. Критики Кеплэна возражают ему, что и Черчилль, и Рейган были защитниками демократии. Вспоминается хрестоматийная фраза Черчилля, приведшего Англию к победе в войне и потерпевшему поражение на первых же послевоенных выборах: "В конце концов, мы за это и сражались". Кто ж оспаривает демократическую ориентацию этих политиков? Вопрос в другом: можно ли сочетать демократию с силой или она неизбежно расслабляет? А может быть, это хорошая жизнь, достигаемая в демократиях, расслабляет? - о чем, собственно, и пишет Бьюкенен.

Я цитировал давнюю статью Эренбурга о Германии двадцатых годов. Теперь можно и другую его статью вспомнить, об Англии того же времени:

Если рыба тухнет с головы, естественно, что страна начинает разлагаться с ее умственной верхушки. Так, вместо полезных специалистов, вместо врачей, адвокатов, романистов, скрипачей появляются неопределенные неврастеники, которых можно окрестить на русский манер "интеллигенцией". Это и есть голова рыбы, а также первый предвестник многих катастроф. Английская интеллигенция напоминает русскую конца прошлого столетия. Она страстно увлекается Чеховым, и вполне корректный инженер, увидав на сцене трех сестер, которые скулят "в Москву! в Москву!", не только не изумляется и не зевает, но отвечает на стенания сочувственными вздохами; причем "Москва" лишена здесь географического значения; это просто нытье ради нытья, это поэзия скуки, с сознанием, что зевать стыдно, что надо стремиться к "небу в алмазах", но с твердым в то же время сознанием, что небо над островом неизменно серо, а алмазы добываются неграми в английской колонии. Климат изменить невозможно, освободить кафров невыгодно, да и глупо. Остается вздыхать. (:) Вздохи растут. Бедная Англия!

Что устарело в этом тексте? Только одно: кафров освободили - оказалось, что "невыгодно, да и глупо" их порабощать. Более того: их любезно пригласили поселяться в Англии, предоставив им все права граждан Британского содружества наций. Как выяснилось, английские интеллигенты умеют не только вздыхать. Или это последствие тех же вздохов - по-другому сказать, политического идеализма, того самого, на который ополчается Роберт Кэплен?

Много лет назад что-то подобное Бьюкенену писал в России Василий Розанов:

Европейская цивилизация погибнет от сострадательности.

Как Греция - от софистов и Рим - от паразитов (прихлебателей за столом оптиматов).

Механизм гибели европейской цивилизации будет заключаться в параличе против всякого зла, всякого негодяйства, всякого злодеяния: в конце концов, злодеи разорвут мир:

Цивилизации гибнут от извращения основных добродетелей, стержневых, "на роду написанных", на которых "все тесто взошло". В Греции это был ум, софия, в Риме воля : и у христиан - любовь. Гуманность (общества и литературы) и есть ледяная любовь.

Смотрите: ледяная сосулька играет на зимнем солнце и кажется алмазом.

Вот от этих "алмазов" и погибнет все.

Вообще-то в гибель Запада не верится - ни Розанову не верится, ни даже Бьюкенену. Не верится в исчезновение воли у Запада. Несмотря даже на все вздохи, которые сопровождают нынешнюю решимость Америки противостать злу (что, как не эти самые вздохи - негодование Европы по поводу грубого якобы обращения американцев с захваченными террористами: они, мол, военнопленные). Но в мире идут сейчас процессы, которые, как начинает некоторым казаться, не подлежат волевому управлению. Та же демография: как тут сладить с известными трудностями, если западные люди перестают размножаться, если секс на Западе стал не продуктивным, не креативным, а рекреативным (recreational sex), то есть превратился в отдохновенное развлечение? Розанов, кстати, и здесь уместен: предлагал же он переженить гимназистов с гимназистками, и чтобы первую брачную ночь они проводили непременно в церкви. О презервативах, надо полагать, он при этом не думал, а чудодейственных пилюль тогда не было. Католическая церковь тоже против регулирования рождаемости, а Бьюкенен, между прочим, католик.

Утешаться можно, однако, тем немаловажным обстоятельством, что презерватив вместо серпа и молота все-таки лучше серпа и молота без презерватива. С одной бедой сладили: может, и с другой сладим. Будем размножаться в пробирках, на зло врагам

Война и мир в Америке

Борис Парамонов:

Из международных событий последнего времени едва ли не наибольший резонанс в России вызвала история с медалями за парное катание на Зимних Олимпийских Играх в Солт-Лейк-Сити. Подробности приводить ни к чему, все эту историю помнят, и все в России возмущаются. Олимпийский комитет превзошел самого Бога - сумел сделать бывшее небывшим. Нужно только добавить, что и в Америке далеко не все приветствовали известный поворот событий - награждение канадской пары золотыми медалями. Тогда как журнал "Тайм" поместил канадцев на обложке - а выше этого в Америке, считается, нет славы, - в газете "Нью-Йорк Пост" от 16 февраля появилась статья ее постоянной сотрудницы Эндрии Пэйсер, в названии которой обыгрывалось английской звучание слов "хныкать" и "побеждать": whining и winning. Идея статья: похнычьте хорошенько, и вам присудят победу.

Эндриа Пэйсер писала:

Мы не видели такого жалкого поведения на зимней Олимпиаде с того времени, когда Нэнси Керриган, пользуясь своей популярностью, высмеивала Оксану Баюл, оставившую ее позади.

Что если б зрителям не понравилось поведение судьи в финальном матче американского футбола? Должны ли в таком случае титул чемпиона присудить обеим командам?

Если б канадцы обладали настоящим классом, они бы отказались от золота. В былые времена царь Соломон разрешил спор двух женщин о ребенке, предложив разрубить его пополам. Ребенок был отдан той женщине, которая отказалась от этого предложения. Хорошо, что золотая медаль - это не ребенок. Иначе Солт-Лейк-Сити плавал бы в крови.

Тут к слову и кстати затронуто явление, давно уже привлекающее внимание и вызывающее беспокойство у трезвых наблюдателей: в Америке его называют culture of victimhood: культура жертв, культивация несчастий. Настоящая оргия этой, так сказать, культуры, разразилась осенью 97-го года, когда погибла непутевая принцесса Диана.

Но жизнь в Америке тем ведь хороша, что она необыкновенно разнообразна, и свести ее к какой-нибудь одной тенденции при всем желании никак невозможно. Вот что писала на следующий день, 17 февраля солидная "Нью-Йорк Таймс" в статье "Русские спортсмены не сердятся": "Мы не испытываем горьких чувств, - сказал Антон Сихарулидзе. - Произошла сенсация, которая будет помниться долго, очень долго. Люди узнали наши имена, мы стали более популярными".

Другие русские продолжают настаивать, что их команда завоевала золото справедливо и по заслугам. Председатель Российского Олимпийского комитета Леонид Тягачев сказал, что русские не будут оспаривать решение МОК. В то же время он утверждал, что это решение было вынесено в результате широкой кампании, предпринятой в Соединенных Штатах и Канаде, и что общественное мнение сыграло свою определяющую роль.

С подобным заявлением выступила и заместитель российского премьер-министра Валентина Матвиенко, прибывшая в Солт-Лейк-Сити. "Международный Олимпийский комитет, - сказала она, - должен был докопаться до корней происшедшего и не позволить решать спортивные проблемы американской масс-медии и непрофессиональной публике".

Но, говоря голосом иного поколения, Антон Сихарулидзе находит в этой темной истории светлую капиталистическую изнанку. "Они сделали нам бесплатную рекламу, - говорит он. - Мы не вылезаем с телевидения, даем бесчисленные интервью. Постолимпийская программа наших выступлений уже распродана".

Русские молодые очень хорошо поняли одно правило американской мудрости: не бывает плохого паблисити. К тому же сами они ведь и не совершили ничего плохого.

Подобные вопросы неизбежно всплывают в связи с еще одним культурным событием, имевшем место в Нью-Йорке: премьерой оперы Прокофьева "Война и Мир" в Метрополитен-опера. Постановка была осуществлена силами петербургского Мариинского театра под музыкальным руководством Валерия Гергиева. Блеснула дебютантка Метрополитен Анна Нетребко, исполнявшая партию Наташи. Как всегда, был на высоте Дмитрий Хворостовский - князь Андрей. Вообще все, кроме Кутузова и статистов, были русские. Режиссером-постановщиком оперы был Андрей Кончаловский. Вот вокруг его постановочного решения и произошел некий скандал - не скандал, но достаточно неприятный шум.

О постановке начали говорить еще до премьеры. В "Нью-Йорк Таймс" появилась большая статья о всех ее деталях, связанных с громадным размахом проекта. На сцену вывели около 400 статистов в русской и французской военной форме. Американцы к шагистике не приучены, даже в армии, не говоря уж о театре, - так что русские привезли с собой специального строевого инструктора по имени Эркин Габитов. Был и инструктор по гимнастике Саша Семин.

Вот эта гимнастика и строевая подготовка несколько подкачали на премьере.

Премьера состоялась 14 февраля. 16-го появилась в той же "Нью-Йорк Таймс" рецензия Энтони Томмасини. Отдав должное музыкальной стороне спектакля, он быстро перешел к другой теме, занявшей в его статье добрую половину объема:

Восприятие этой важной премьеры, скорее всего, осложнится дебатами о сценографии Георгия Цыпина и о злоключениях, ею вызванных в последние минуты спектакля.

Постановка Андрея Кончаловского в этом его дебюте на сцене Метрополитен-оперы строилась на вращающейся куполообразной платформе. Все действие, включающее 120 хористов, 41 танцора и 227 статистов, так же как лошадь, собаку и козла, происходило на вершине этого купола. Трудно было смотреть на сцену и не думать о возможном падении кого-либо из участников в оркестровую яму. И действительно, за шесть минут до конца спектакля это произошло. Статист, изображающий одного из солдат отступающей наполеоновской армии, заплутал на сцене и свалился в оркестр. Он не пострадал, потому что там была натянута страховочная сетка, не видная большинству зала.

Дирижер Гергиев остановил представление до тех пор, пока ведущие спектакля не убедились в благополучном исходе инцидента. Зал тем временем взволнованно гудел. Только по окончании спектакля генеральный менеджер Джозеф Волпе появился на сцене вместе со статистом и сообщил аудитории, что наш отступающий французский гренадер заблудился во время русской метели.

Но этот ляпсус поднял вопрос не только о безопасности исполнителей, но о постановке оперы в целом. Безусловно, идея вместить сценическое действие в относительно тесное пространство создает сильные драматические эффекты. Иногда это работает. Но такие визуально выразительные моменты не компенсируют тех затруднений, что встречают исполнители. Певцы должны исхитряться, чтобы просто двигаться по сцене, особенно. когда они подходят к краю декорации. И, в конце концов, эта конструкция просто отвлекает внимание зала от самой оперы: думаешь уже не столько о достоинствах прокофьевской музыки, сколько о безопасности участников спектакля. Это беспокойство особенно возросло, когда в финальной сцене среди ликующих толп русского народа появились три маленькие девочки, усевшиеся на самом краю куполообразной конструкции.

Энтони Томмасини - музыкальный критик, но, прежде всего, он американец, и его реакция на оперу была чисто американской реакцией: первым делом выяснить, не пострадал ли кто. Музыка и театр в этом случае - дело второстепенное.

Но паблисити в данном случае никак не могло быть плохим, - этак и постановку сорвешь, публика перестанет ходить на спектакль: американцы все очень чувствительные, не только музыкальные критики. Помнится, лет двадцать назад, еще при советской власти, была на Бродвее осуществлена постановка пьесы Николая Эрдмана "Самоубийца", сразу и навсегда запрещенной в Советском Союзе, как только она появилась в двадцатые годы. Ставил "Самоубийцу" на Бродвее литовский режиссер-эмигрант Юрашис. Спектакль имел блестящую прессу, но был очень быстро снят: люди не ходили. Почему? Название не понравилось - обещало негативные эмоции. То, что это сатирическая комедия из советской жизни и никакого самоубийства как раз и не происходит, никого не интересовало. Это недоразумение стоило Юрашису американской карьеры, так многообещающе начатой. Надо полагать, он не раз задумывался, стоила ли овчинка выделки - надо ли было уезжать в свободную Америку из деспотического Советского Союза, где люди такими пустяками не волнуются: погиб кто-то или цел остался. Тем более на театральной сцене.

Метрополитен-опера слишком могучая организация, чтобы пустить дело на самотек и поставить судьбу своей постановки в зависимость от капризов сердобольного рецензента. Были приведены в действие соответствующие рычаги, и через четыре дня, 20 февраля, в "Нью-Йорк Таймс" появилась еще одна статья на ту же тему, если не дезавуировавшая Томмасини (все-таки свой), то спускавшая дело на тормозах. Так сказать, нашли козла отпущения или, лучше сказать, стрелочника: все того же заблудившегося в русских снегах наполеоновского гренадера - статиста по имени Саймон Деонарьян. Парнишку подвел артистический темперамент ,- скучно показалось делать то, что велено, брести свой снежную метель; так он решил поиграть: закрыл лицо руками и попятился назад, как бы не в силах преодолеть злые русские ветры. Проделывая все эти эволюции, он и свалился в оркестровую яму.

Читая последнюю статью в "Нью-Йорк Таймс", можно уловить еще один мотив, мобилизовавший начальство Метрополитен-оперы в защиту своей постановки: они, естественно, боялись, что Деонарьян подаст в суд. В статье подчеркивалось, что юрист театра четырежды беседовал с пострадавшим и записал разговор на пленку, а в разговоре том статист претензий не высказывал. Специально оговаривалось, что и никому другому ущерба не было: Деонарьян - человек небольшого роста и весит всего 120 фунтов, так что его падения в оркестровую яму никто из музыкантов, можно сказать, и не заметил. Правда, у скрипачки Сильвии Данбург оказался сломанным смычок.

Но если б Деонарьян в суд подал, возня предстояла бы большая; а если б дело выиграл, то мог бы получить ощутимую компенсацию. Однажды некая 83-летняя старуха в закусочной "Макдональда" ошпарилась не в меру горячим кофе и начала тяжбу. Ей присудили 2 миллиона 800 тысяч за физический и моральный ущерб.Одним словом, на войне как на войне. При этом указанная старуха пила свой кофий, сидя за рулем машины: ей подали в окно поднос с макдональдовской хаваниной - так называемый драйв-тру сервис. Это операция довольно громоздкая: надо подъехать к раздаточному окну, открыть свое окно, сделать заказ, дать деньги и получить сдачу, потом отъехать, балансируя все время полученным подносом. Тут и молодой облиться может. Суд этого во внимание не принял: старуха была в своем праве, заказав драйв-тру.

Как известно, Соединенные Штаты в настоящее время заняты в Афганистане. У человека с русским опытом при чтении военных сводок возникают весьма смешанные чувства: читаешь, например, что во время одной операции восемь американских солдат получили синяки и порезы. Но потом вспоминается эта макдональдовская старуха, и понимаешь, что с Америкой все-таки тягаться не следует.

Поговорив о войне, поговорим теперь об опере.

Опера - искусство архаическое. Как, впрочем, и балет. Кажется, они отлились в некую окончательную форму, менять которую не стоит. Грубо говоря, всякий балет это "Жизель", а всякая опера - "Травиата". В опере нужно, чтоб был девятнадцатый век, пышные декорации и хорошие голоса. Сопрано и тенор должны быть толстыми - это непременное требование оперной эстетики. Это очень хорошо понимал Сталин, под заботливым надзором которого достиг своих вершин московский Большой театр. О его оперных вкусах со знанием дела пишет Галина Вишневская:

Он вообще любил монументальные спектакли. В расчете на него их и ставили - с преувеличенной величавостью, с ненужной грандиозностью и размахом, короче, со всеми признаками гигантомании. И артисты со сцены огромными, мощными голосами не просто пели, а вещали, мизансцены были статичны, исполнители мало двигались - все было более "значительно", чем требовало того искусство. Театр ориентировался на личный вкус Сталина.

...Сталинская повадка и стиль перешли на сцену Большого театра. Мужчины надевали ватные подкладки, чтобы расширить грудь и плечи, ходили медленно, будто придавленные собственной "богатырской" тяжестью. (Все это мы видим и в фильмах сталинской эпохи.) Подобного рода постановки требовали и определенных качеств от исполнителей: стенобитного голоса и утрированно выговариваемого слова. Исполнителям надо было соответствовать дутому величию, чудовищной грандиозности оформления спектаклей, их преувеличенному реализму: всем этим избам в натуральную величину, в которых можно было жить; соборам, построенным на сцене, как на городской площади, - с той же основательностью и прочностью. Сегодня эти постановки, потеряв исполнителей, на которых были рассчитаны, производят жалкое, смешное впечатление. Нужно торопиться увидеть их, пока они еще не сняты с репертуара, не переделаны, - это интереснейшее свидетельство эпохи - как и несколько высотных зданий-монстров, оставленных Сталиным на память о себе "благодарным" потомкам.

Галина Павловна Вишневская - не только замечательная певица, но и личность чрезвычайно яркая: бунтарь почище Плисецкой. Поэтому ей хочется - хотя бы задним числом - взбунтоваться против сталинского понимания оперы. В то же время она допускает, что это по-своему интересно и должно в некоем музейном качестве сохраниться. Так ведь опера и всегда музейна. Как таковая. И недаром, выступая первый раз в Ля Скала, Вишневская столкнулась на ее сцене с той же самой оперной рутиной.

Опера и должна быть Вампукой.

Андрей Кончаловский, режиссер чрезвычайно изобретательный, этим удовлетвориться, понятно, не мог. Всякий режиссер с амбициями пробует свои зубы на опере: как можно оживить этот застойный жанр. Кончаловский очень много придумал в "Войне и мире". Получилось, что оперу интереснее смотреть, чем слушать, зрелище перебивает музыку. Тем более, что музыка современная, которой, дерзну высказать ощущение профана, в опере вообще быть не должно. Нынешняя музыка не ложится на голос, потому что в ней нет мелодии; получается, что современная опера невозможна, это contradictio in adjecto, противоречие в определении. Она может существовать только как пародия старой оперы, то есть быть постмодернистской: ироническая игра с жанром. У Шнитке она должна была получаться; надо бы послушать его "Жизнь с идиотом".

Верно это или неверно, но Кончаловский сделал из прокофьевской оперы эффектное зрелище. Само собой разумеется, что зрелищных эффектов больше во втором акте, когда "война". "Мир" решен по-другому, аскетично: условная декорация, данная одной деталью, на фоне звездного неба. Кончаловский сказал в интервью, что декорация " Войны и мира" - небо, пространство, космос (space).

Андрей Кончаловский:

Все-таки роман Толстого большинство людей в России знает, а в мире - слышали. Музыку Прокофьева - вы прекрасно понимаете, что это современная музыка. В общем, соединить XIX век с современной музыкой не так просто. Надо было найти как раз вот это вот соединение классики и очень современного музыкального звучания, с одной стороны. С другой стороны, понимаете, эта опера, она все-таки написана по роману гигантскому, написана как киносценарий, там эпизоды меняются друг за другом так быстро, что вот статическая оперная традиция - она бы затянула эту оперу еще на два часа дольше.

Мне нужно было создать текучесть, трансформацию незаметную на глазах у зрителей из одной декорации в другую. Очень сложная задача, особенно если мы хотим, чтобы было деликатно, понятно красиво, чтобы была магия, вообще, в театре и в опере, в цирке магии больше, чем в кино. Там сейчас специальные эффекты зритель уже все знает. А когда магия происходит перед твоими глазами, там, Давид Копперфильд, то у зрителей. так сказать, дыхание спирает. Вот это вот ощущение очень важное в опере, такое магическое, вообще музыка связана с магией. Поэтому вот эта текучесть сцен - она очень сложна, она требует очень большого усилия с художником постановщиком. Это была, так сказать, техническо-художественная задача архитектуры пространства. Создать пространство, поставить людей. И пространство - что такое пространство? Земля и небо, вот два пространства, которые наиболее первичные для человека, правильно? Человек ограничивается землей и небом. Вот эти два пространства собственно и существуют в этой опере, в этой постановке как идея. Сферы. Земля - сфера, небо - сфера.

Что касается других сложностей, то, конечно, все-таки 80 характеров, персонажей, 300-400 человек на сцене, массовки, народ, солдаты, французы, сумасшедшие, крестьяне, горожане - все это довольно сложно. То есть - сложно, вывести и одеть их несложно, сложно, чтобы они появились в правильный момент и исчезли в правильный момент, а не пришли и ушли. Поэтому эта вот текучесть, "fluidity" в мизансцене тоже очень важна, что само по себе дает ощущение глазу все время такое, психоделическое.

Борис Парамонов:

В военных сценах пространство именно заполнено, военные сцены по определению массовые. Здесь у режиссера много находок. Главная, по-моему, - организация пространства на нескольких уровнях, причем народ - внизу, это некая хтоническая сила, первозданная, подземная материя, появляющаяся на поверхности исключительно в катастрофическом, вулканическом движении, как лава. Очень интересно в одной сцене над этой хтонической массой возникает Наполеон в образе карлика, которого шляпа, знаменитая треуголка больше его самого. Говорите, что угодно, но это не опера, а кино - этакий Эйзенштейн.

Андрей Кончаловский:

Сфера - это очень важно. Сфера - образ хрустального града, Москвы, мифического такого, Китеж такой вроде бы, там петух большой, красный. Красный петух, пустить петуха, дубина... Но, вы знаете, я думаю, основной образ - это движущийся народ. Не застывший, а движущийся, как, знаете, такие вот потоки людей, как в иллюстрациях к Дантову "Аду", потоки людей, там только не нагие, а одетые. Потом снег - часть важная российского менталитета. Снег вдруг падает. У нас такой снег был, что один заблудился и упал в оркестр. Вот сейчас все газеты только об этом и писали. Не писали о том, кто играл, как пел - упал в оркестр человек, вот, понравилось...

Рая Вайль:

Я хотела спросить - хотите ли вы это прокомментировать?

Андрей Кончаловский:

...Ну что, ну бывает, что идиот, мне кажется, рецензия простая, удивительно неразумный, интеллигентный человек... Ну, упал человек, бывают хуже вещи, если случаются в реальном действии. Но ведь он даже, он, естественно, не знает, что опера уже прошла в Петербурге, была в Ковент-Гардене, она была в... Мадриде, и она была в Ла Скале. Эта декорация нигде не подвергалась... Опасная... И вдруг... Я понимаю, что когда людям нечего писать, они что-то пишут. ...У меня к нему вопросов нет. У меня вопросы к редакции газеты, которая таким людям - писать про оперу. Лучше бы он писал про что-то другое, поехал в какие-то другие места, где действительно есть серьезная опасность архитектурных конструкций, но что касается оперы - лучше писать о музыке. Ну, человек заблудился, упал, смешно, забавно. Я думал, не дай Бог, что случилось. А он просто спрыгнул, заблудился...

Рая Вайль:

Вам самому что нравится больше - фильмы или ставить оперу?

Андрей Кончаловский:

Мне все нравится. Я хочу цирком заняться.

Борис Парамонов:

Думается, что предполагаемая работа Кончаловского в цирке не вызовет нареканий, коли он привезет такое представление в Америку. Ибо, как писал Шкловский, основной прием цирка - трудность и опасность: трудно и страшно поднимать гири, летать под куполом, класть голову в пасть льва.

Публика, а особенно рецензенты - этот самый лев. Но тут можно вспомнить великого американца Джона Стейнбека, сказавшего: если хочешь покорить льва - плюнь ему в пасть.

Под знаком Рыбы

Недавно, в феврале, газета Уолл-стрит Джорнэл поместила статью Карен Хаус о беседе с российским президентом. Статья как статья: много сейчас таких пишется, Путин вызывает всеобщий интерес, и со временем этот интерес не столько удовлетворяется, сколько возрастает. Но были в этой статье слова, которые в человеке русского опыта не могли не вызвать бурю эмоций. Слова такие:

Его стиль руководства определяют пять черт, самой очевидной из которых является интеллект. Это человек, который сумел освоиться со всеми мировыми проблемами, и, кроме того, он интеллектуал: Его интеллект не должен удивлять, поскольку он был одной из молодых звезд Комитета государственной безопасности (КГБ), который в его годы все еще привлекал самых лучших и самых умных в Советском Союзе.

Чтобы придти в себя от этих слов, нужно прежде всего вспомнить разницу языков: слова интеллектуал, интеллигентность в английском не совсем совпадают с русскими значениями этих слов, интеллигентный - интеллиджент - по-английски - прежде всего умный, толковый, сообразительный. Ну а о том, что значит это слово по-русски, можно написать не один трактат - хоть лингвистический, хоть исторический, хоть культурфилософский. Вспомним также, что английским словом интеллидженс называется британская разведка - знаменитая Интеллидженс Сервис. Вот это уже совсем близко к Путину, бывшему, как известно, работником именно внешней разведки - занятие, нынче, в эпоху кино, канонизированное в образах различных Джеймсов Бондов любой политической ориентации. Мы знаем к тому же, какой именно из этих бондов пленил школьника Володю Путина - актер Станислав Любшин, исполнявший роль советского разведчика в киносерии "Щит и меч".

С этой частью цитированных слов интеллигент советского опыта примириться более или менее может. Что его сбивает с ног и повергает в глубокий нокдаун, так это слова о самых лучших и умных, шедших в КГБ в послесталинские годы. Все, что знает такой интеллигент, все, чему он верит и поклоняется, за что, можно сказать, жизнь готов отдать, - не только морально его отталкивает от подобной мысли, но и представляется абсолютно неверным, какой-то злокачественной клюквой, свидетельством непроходимого невежества западных журналистов, пишущих об СССР и России.

Вот ходовое, типовое, расхожее мнение интеллигентного человека, выросшего в СССР, об этой организации - настолько общепринятое, что я даже автора этих слов называть не буду: под ними подпишется любой из упомянутой породы людей - советской гуманитарной интеллигенции:

В любой организации могут встретиться талантливые люди - только не в этой! Откуда? КГБ - слишком скомпрометированная и продолжающая себя компрометировать организация, чтобы в нее по доброй воле пошел мало-мальски одаренный или даже обыкновенно умный человек. Умный в гору не пойдет - умный гору обойдет, то есть предпочтет что угодно этой сомнительной, опасной и бессмысленной работе. Неудачливые инженеры, неудачливые врачи, неудачливые журналисты - вся эта организация должна состоять, по глубокому моему убеждению, из неудачников, а те, в свою очередь, должны остро завидовать бывшим своим однокурсникам и бывшим коллегам, которые осуществились в избранной ими профессии, а не в стороне от нее - и в какой стороне! Поэтому помимо полагающейся злобы - злоба личная, субъективная, страстная, ибо, как говорили евреи, "кол мум ра" - каждый калека зол.

Я понял - это организация калек, артель инвалидов, паноптикум монстров. Эй, кто здесь шестипалый - откликнись

Полагаю, что в этих словах больше морального негодования, чем фактической правды. А ведь моральное негодование скорее мешает видеть правду, нежели ее открывает. Ницше, философ, громадного ума человек, говорил не только, что фальшивые бумажки делать можно, - говорил также, что жизнь выше морали. Шире - во всяком случае. Недаром существует выражение - человек широкой морали.

С кем из КГБ имел дело советский интеллигент, когда его щупали за вымя? С шестерками. Посаженый, интеллигент выходил на другой уровень и сталкивался с функционерами на уровне следователей. Люди, имеющие соответствующий опыт, не раз говорили мне, что профессиональными приемами они вполне владели, и "расколоть" могли.

Когда началась гласность, мы увидели воочию несколько человек из высшего эшелона этой организации. Нужно признать, что Олег Калугин, не производя впечатления симпатяги-парня, впечатление жалкого неудачника тоже не производит.

Опыт, а также размышления убеждают, что человек - любой человек - может оказаться в какой угодно ситуации. И нельзя от каждого требовать, чтобы он нежелательную ситуацию непременно морально преодолел. Жизнь затягивает, рутина поглощает. На эту тему сделан замечательный фильм Луи Маля "Лакомб, Люсьен": как во время оккупации Франции простой парнишка оказался на службе во французском отделении гестапо. Мораль фильма, если уж непременно хочется морали: злодеев нет. Уточним: не так уж и много. Преступников больше, чем злодеев. Преступления совершают в основном люди обыкновенные. Человек может совершить преступление и понести заслуженное наказание за это, даже высшую меру, но не быть при этом злодеем. Расстреливайте или вешайте преступника, но не читайте морали. "Лакомб, Люсьен" - произведение чеховской проникновенности и силы.

А вспомним солженицынского Спиридона из "Круга первого" - вещи, как известно, глубоко документированной, - этакая вариация на тему Платона Каратаева. Однако те же документы говорят, что Спиридон, при всех своих литературно-национальных достоинствах, был еще и стукачом. Но у нас нет оснований сомневаться и в том, что написал Солженицын.

Все это говорилось к тому, чтобы уяснить одну мысль: не всякий человек, работавший в КГБ, непременно моральный или физический урод. Но ведь в статье Карен Хаус из Уолл-стрит Джорнэл другие слова много интереснее и на более сложные мысли способны навести: о том, что в последнее советское время в ГеБе шли самые лучшие и самые умные. Чего тут не понимает американка - и чего склонен не понимать советский интеллигент диссидентского склада?

Конечно, это слова неосторожные и как-то даже не по-американски категоричные: не уравновешенные, не сбалансированные. (Сбалансированность - главное требование американской журналистики). Конечно, так сказать нельзя: что КГБ был питомником и резервуаром российских умов. Это просто-напросто фактическая ошибка. Но почему такая ошибка вызывает желание не просто ее поправить, а непременно морально вознегодовать?

Негодование объясняется, прежде всего, знанием истории этой организации и всех ее деяний при Ленине и Сталине. Но вот вопрос: а вправе ли мы требовать такого знания от всех? Почему рядовой советский человек должен был верить Солженицыну, а не тому, что ему говорят по радио или пишут в газетах? Тем более, что слова Солженицына до него и не доходили. У интеллигентского негодования есть презумпция: нужно быть образованным и умным, да еще и антисоветчиком в придачу. Знать историю ВКП(б) не по краткому ее курсу, а по Авторханову хотя бы.

Вот этого и нельзя требовать от людей неинтеллигентных, которых при любом общественном строе подавляющее большинство. Такое требование будет чем-то вроде вменения коллективной вины.

Много лет назад на зеленогорском пляже услышал я за спиной разговор бабушки и внучки. Внучка, лет шести девочка, спрашивала бабушку о родных и близких: кто есть кто. "А дядя Коля кто?" - "А дядя Коля работает в органах",- сказала бабушка самым что ни на есть бытовым тоном, вне всякой эмфазы, мэттер оф фэкт, как говорят американцы. Внучка дальнейших расспросов про дядю Колю не делала: детскому воображению этого было достаточно, дети любят непонятные, не совсем обычные слова, имея способность ими на время удовлетворяться. Помню, я и тогда этим разговором не возмутился. Во-первых, это было то, что называется малые сии. Во-вторых, море, даже такое условное, как Финский залив: на этом фоне интеллигентская нелюбовь к этим самым органам была величиной, которой можно пренебречь. Все мы малые сии в этой проекции.

Вспоминается одна история времен гласности и перестройки. В героях прессы тогда ходил среди прочих студент-историк Дмитрий Юрасов. Парнишка вырос уже в послесталинское и даже послехрущевское время, так что ни о каких последствиях культа личности ни в школе, ни в институте не слышал. Но, листая различные энциклопедические словари, он обратил внимание на одно странное обстоятельство: непропорционально большое количество советских деятелей, умерших в конце тридцатых годов, в промежутке 37 - 39-й. Юрасов этим парадоксом заинтересовался и, пыль веков от хартий отряхнув, вскоре не только познал истину, но сделался главным экспертом по сталинским репрессиям, составил какой-то исчерпывающий каталог и стал советником перестроечного общества "Мемориал". Начальство еще не окончательно сориентировалось, и Юрасова за эту деятельность исключили из университета; но все-таки времена были уже новые, пресса устроила шум, и правда восторжествовала, так сказать.

Вопрос: если для познания этой правды надо прилагать немалые профессиональные усилия, овладеть определенной научной специальностью, то можно ли зеленогорскую бабушку винить за политическую неразвитость и незнание основных этапов строительства социализма в СССР?

А у Путина была точно такая же бабушка.

Тут, правда, мне могут возразить, сославшись на статью той же Карен Хаус в Уолл-стрит Джорнэл, где рассказывается, что мать Путина в младенчестве его крестила, а когда ему пришлось по делам поехать в Израиль, дала ему крестильный крестик, попросив освятить его у Гроба Господня, что он и сделал. По этому поводу у журналистки даже возник вопрос, не религиозен ли сам Путин, а он весьма дипломатично на него ответил, ничего определенного не сказав. Да если б и был религиозен - что из этого? Кое-кто думает, что религиозность делает человека лучше, но что она делает его умнее или образованнее, никто еще не говорил, даже Достоевский.

В чем, однако, бесспорная эффективность, результативность религии, прямое и несомненное влияние ее на человека? Она организует бытовой уклад, что очень немало. В этом смысле она выступает формой культуры, понимая культуру в американском смысле как образ и стиль жизни, бытовую повседневность. Как говорили в России - обрядовое благочестие. Сейчас в России это снова входит в быт, причем именно в интеллигентских кругах едва ли не преимущественно. А мода на христианское обращение, захватившая интеллигенцию в семидесятых годах, прошла. И это правильно, в нужном направлении идет. Сложившиеся формы быта чрезвычайно важны для социальной стабильности. И не только общественная польза здесь важна, но и поэзия присутствует. Вспомним, к примеру, "Лето Господне" Ивана Шмелева - куда как поэтично. Только нужно понять, что куличи и пасха для нынешних интеллигентов - то же самое, что Штирлиц для подростков того времени, тех же семидесятых, когда Володя Путин обдумывал, делать жизнь с кого. Это был тот же быт, плоть бытия для громадного большинства.

Быт важнее догмы, метафизики и мистики. В нашем случае это означает, что можно быть против большевиков, но не стоит собирать проклятья на фильм "Неуловимые мстители". Там же не красные - белые, а казаки - разбойники. Быт нейтрален, и это нейтральное поле нужно постоянно расширять.

Бердяев писал о Розанове в автобиографии "Самопознание":

Розанов был врагом не церкви, а самого Христа, который заворожил мир красотой смерти. В церкви ему многое нравилось. В церкви было много плоти, много плотской теплоты. Он говорил, что восковую свечечку предпочитает Богу: свечечка конкретно-чувственна, Бог же отвлеченен. Он себя чувствовал хорошо, когда у него за ужином сидело несколько священников, когда на столе была огромная традиционная рыба. Без духовных лиц, которые ничего не понимали в его проблематике, ему было скучно. Розанов подтверждал, что в церкви было не не достаточно, а слишком много плоти. Его это радовало, меня же это отталкивало.

В этом противостоянии позиция Розанова кажется много предпочтительней. Церковный календарь понятней христианской метафизики. Рыба хороша в прямом своем смысле, а не в метафорическом, не в качестве известного христианского символа.

Герцен говорил: истину нельзя пускать на голоса, прав Галилей, а не большинство. Это несомненно в отношении естественнонаучных положений, но можно ли применять сие в отношении общественной жизни? Там важнее всего именно большинство, масса - и не обязательно в смысле демократических институций, а в качестве объекта и одновременно субъекта социальности. Это то, с чем нужно считаться в первую очередь, это альфа и омега, все остальное - туман и мечты, как сказал бы Чехов. В социальной жизни почти всегда нужно по одежке протягивать ножки - а не по идеалу. Истина социальности - предрассудки масс скорее, чем знания интеллектуалов. Не считаясь с этим, садишься в лужу - как сели постсоветские либералы на печально знаменитой встрече "политического Нового года", когда в разгар веселья поступило сообщение, что Жириновский получил на парламентских выборах 24 процента голосов.

Это тогда доперестроечный еще прогрессист Юрий Карякин воскликнул: "Россия, ты сдурела!" Хорош демократ, негодующий о выборе народа.

Есть один оселок, лакмусовая бумажка, безошибочный критерий для суждения о передовой интеллигенции, о самой форме ее мироотношения, а не том или ином содержании очередного умственно-политического ее увлечения. Стоит подумать о западных левых, чтобы многое понять в сущности нынешних российских правых - как именуют сейчас в России либералов. Человеческая суть у них едина - при всем возможном расхождении в политической философии.

Я недавно прочитал мемуары Артура Миллера - по-русски, изданные в Москве в 98-м году. Когда они вышли в Америке на десять лет раньше, мне и в голову не пришло поинтересоваться ими. Я мало увлечен его творчеством, и к тому же до некоторой поры не считал западных левых достойными людьми. Это Достоевский нас научил тому, что левые - бесы. А я, как и Карякин, привык уважать Достоевского. Конечно, это было ошибкой - видеть в левых исключительно деструктивную силу, тотально их демонизировать. Но левые необходимы и, так сказать, оправданы, когда они занимаются конкретной социально-экономической борьбой: создают профсоюзы в Америке или ратуют за повышение заработной платы. "Копейку на рубль" завоевывают и полагают в этом истину, как старинные русские "экономисты", с которыми полемизировал молодой Ленин. Левые невозможны, когда они делаются доктринерами, идеалистами. При этом они могут быть самыми благородными людьми.

Вот Артур Миллер принадлежит к разряду таких благородных людей. Человек всячески достойный, и к числу его достоинств принадлежит прежде всего его идейная серьезность, его высокая духовность, моральная его чистота. Читая его мемуары, понимаешь, что он в сущности относится к типу людей религиозных. Ему Бог нужен, а не Мамона. Вот он описывает собрания американских коммунистов в сороковых годах:

Сходились добропорядочные люди среднего класса, искавшие, по-видимому, какую-то возможность проявить себя, - позже они пришли к проповеди самосовершенствования по примеру различных религиозных групп. Стремление к самоочищению было неизбежно связано в те времена с принесением настоящего в жертву лучезарному социалистическому будущему; это должно было помочь человеку преодолеть опустошенность, двойственность, противоречивость и обрести четкую нравственную позицию.

Мы видим, что рабочих среди этих людей не было. И не копейка на рубль их интересовала, а нравственное очищение. Социализм, хоть и советского образца, был путем духовно-морального поиска. Это был поиск веры. И найдя ее, очень трудно было с ней расстаться

Судя по мемуарам Артура Миллера, едва ли не все западные левые интеллектуалы таковы. Например, Пабло Неруда:

Бродя с ним в Нью-Йорке по Гринвич Виллидж, я больше всего был озадачен тем, как человек такой мощи духа все еще поддерживал Сталина. Единственное, чем я мог объяснить его заблуждение, - глубокое неприятие буржуазного общества, породившее почти религиозную лояльность к тому сну, которым Россия оказалась для доверчивых тридцатых годов, к стране, не признать которую он считал для себя бесчестьем.

А вот еще один друг Советского Союза - Лилиан Хеллман, в доме которой Миллер встретился с двумя югославами, рассказавшими им, почему Тито порвал со Сталиным и что за этим стояло:

Ситуация поражала тщетностью усилий и не поддавалась никакому разумению. То, что одно социалистическое государство могло эксплуатировать другое социалистическое государство, особенно такое, как прославившаяся героической антифашистской борьбой Югославия, казалось вопиющим недоразумением.

...Лилиан, не скрывая сомнения, которое мешало ей говорить, спросила: "Вы верите им?"

...Я верил этим людям, абсолютно им верил, одновременно не желая расставаться со своим прошлым, с антифашистскими, просоветскими симпатиями былых лет. Мы отнюдь не искали истину, но защищали осажденную распадавшуюся ортодоксию, где, несмотря на великое смятение, все же покоилась некая священная правда. За проявленную лояльность позже я много строже спрашивал с себя, чем с Лилиан, ибо в отличие от нее уже тогда был снедаем противоречивыми чувствами, не только предполагая, но кое-что зная, в то время как она еще пребывала в иллюзиях. Поэтому если она заблуждалась глубже, чем я, то была, наверное, в этом честнее, потому что проще отметала смущающие ум противоречия, угрожавшие поколебать убеждения. : Верность просоветским симпатиям была для нее в своем роде тем же, что верность другу. Обладать внутренней целостностью означало находиться на борту корабля, даже если его разворачивало в непредсказуемом направлении и это грозило погубить пассажиров. ...

Она не знала, что такое чувство вины, которое меня никогда не покидало. Поэтому обычно обвиняла других, а не себя.

Этим людям их вера важнее и дороже правды - правды как факта, а не идеала. Вот общая черта идеалистов всех стран.

Возможно возражение, на первый взгляд очень сильное. Одно дело строить химеры в Америке, другое в России. С американца больше спрашивается: ведь его верованиям противостоит не сталинский СССР, а реальность преуспевающей демократической страны. Но в том-то и дело, что эти люди не любят реальность - любую реальность. Любая реальность грязновата. Вот этой грязцы идеалисты не хотят, какого бы, так сказать, цвета она ни была, этого несовершенства реального мира не приемлют. Их одинаково отталкивают хоть пустые мюзиклы, хоть фильм "Щит и меч".

Речь идет не о том, что лучше - Америка, СССР или путинская Россия, а о том, что идеалистам не следует заниматься политикой. За свои неудачи и разуверения они готовы обвинять других, а не себя - вроде этой Лилиан Хеллман, как ее описывает Миллер. Или вроде Юрия Карякина, разочаровавшегося в России, когда она проголосовала не за ту партию.

Среди знакомых Миллера был профсоюзный работник Митч Беренсон, пытавшийся бороться с мафией в нью-йоркском грузовом порту, - человек несомненно героического склада. Когда по ряду причин эта его деятельность прервалась, Беренсон оказался в понятном затруднении. Миллер пишет:

Имея за плечами только одну профессию - профсоюзного организатора, - Митч впервые в сознательной жизни впрямую столкнулся с невероятным обществом, где каждый норовит сожрать другого, к чему оказался совершенно неподготовленным, все равно как отказавшийся принять сан семинарист. : Поняв, что жизнь растрачена впустую : он тем не менее был, как ни странно, полон кипучей энергии. Не имея опыта выживания в условиях конкуренции, Митч с безграничным удивлением обнаружил, что деятельность организатора имела определенное сходство с деятельностью предпринимателя.

Чтобы, как говорят американцы, сделать длинную историю короткой, перейдем сразу к концу этого сюжета:

За пять лет Береннсон нажил не один миллион, занявшись проектированием домов для престарелых, получивших широкое признание. : "Я понял, - сказал он мне однажды все дело в демократии. В конце концов каждый сам принимает решение. Кто-то потратит на это кучу времени, кто-то останется в дураках, но это работа! Вот что прекрасно!"

Он не мог удариться в мистицизм, почувствовав свою силу и растеряв согревавший душу марксистский провиденциализм с неизбежными искупительными обещаниями. Завоевав мир, он потерял веру и стал обычным удачливым человеком с беспокойным характером.

Как всем известно, Артур Миллер по рождению и воспитанию не христианин. Но человек сказавший, что сохранить веру лучше, чем завоевать мир, говорит точно как христианин - прямо цитирует Евангелие. А Митч Беренсон, как Розанов, нашел благую часть в большой рыбе на праздничном столе. Чаша отцов его не миновала.

Воры и поэты

Бродя по Интернету, я обнаружил интересный материал в январском номере журнала "Знамя" за этот год. Обнаружил, как кажется, запоздало, но все же решил поговорить об этом: обсуждаемая тема относится к разряду вечнозеленых, как говорят в Америке, и, похоже, долго не перестанет быть актуальной для России. Это тема о русской интеллигенции. На этот раз она берется журналом в новейшем политическом развороте: обсуждается вопрос о расколе в либералах. Понятия либерал и интеллигент, как известно, почти полностью совпадают. Раскол, как выясняется, идет по линии отношения к нынешней российской власти. Новация в том, что многие из интеллигентских либералов - едва ли не большинство - становятся на сторону власти. Другим кажется, что такая позиция принципиально неприемлема, что с русской властью у либеральной интеллигенции нет возможности сотрудничать, так было и будет. Естественная в России либеральная позиция - оппозиция. Вопрос неизбежно углубляется: существуют ли в России либеральные потенции вообще, свобода как национальный путь, движение по которому может быть мыслимо только как общенациональная, то есть в конце концов государственная политика? Сочетаемы ли не просто интеллигенция и власть, но Россия и свобода, или последняя навеки останется всего лишь интеллигентской мечтой, не терпящей прикосновения власти - отвратительной, как руки брадобрея? Или, с другой стороны, не есть ли лик чаемой свободы всего-навсего физиономия Березовского, по-модному небритая?

Представим полярные точки зрения. Семен Файбусович:

Наши либералы-государственники утверждают, что только сильное государство способно защитить личность, обеспечить ее права и свободы. Вроде, похоже на правду. Но вот заковыка: когда такое или что-то подобное говорит условный западный либерал, он под сильным государством разумеет равный для всех закон, соблюдение которого государство хочет и может гарантировать - и именно таким опосредованным образом гарантирует права и свободы своих граждан в своей стране. У нас же дело с точностью до наоборот: в лучшем случае можно говорить не о культе, а о культЕ закона - он по-прежнему никому не писан. Государство использует оную культю вполне произвольно и выборочно, в том числе для борьбы с неугодными гражданами, в том числе как инструмент давления и подавления, а граждане, даже самые лояльные и сознательные, при всем желании не в состоянии соблюдать все законы, а потому в принципе могут быть стукнуты культей в любой момент - и живут с сознанием этого (или это у них в подсознании).

Противоположную позицию наиболее остро сформулировал Александр Агеев:

Родовые качества (интеллигенции) - политическая безответственность, мышление стереотипами и нежелание считаться с исторической реальностью:решительно неважно, как относится "либеральная интеллигенция" к действиям Путина. Путин и его правительства пока что с завидным упрямством продолжают развитие "либерального проекта", от которого три года назад отреклась интеллигенция. К "либеральности" разве что добавлены черты "консерватизма" - такое ощущение, что Путин и его команда тщательно проштудировали труды П.Б.Струве (хотя бы его классическую "Патриотику"). Это очень достойный вариант либерального проекта, и он планомерно осуществляется... Что имеет против этого сказать "образованное сословие"? только то, что Путин - бывший чекист и, следовательно, втайне мечтает восстановить советскую власть. Если бы все сословия в России находились на этом уровне понимания происходящего, советскую власть можно было бы восстановить хоть завтра. И либеральная интеллигенция вернулась бы наконец в единственную соприродную ей среду.

Агеев исходит из того, что интеллигенцию и не спрашивают, что делать, никто из деловых людей ее мнениями не интересуется и в ее сотрудничестве не нуждается. У нее вообще нет организации и организованности, внутренней структурности, позволяющей говорить об имманентных реакциях, движениях вообще и расколе в частности. Либеральствующая интеллигенция - пассивная куча (едва ли не мусора), верхушку которой периодически сдувают те или иные ветры истории.

Агеев упоминает имя П.Б.Струве, о котором мы сегодня будем не раз еще говорить; пока же скажем только, что по мнению Струве, высказанному хотя бы в сборнике "Вехи", русская интеллигенция в той форме, в которой она существовала к моменту написания "Вех" (начало ХХ века), - исторически случайное образование, схождение которого на нет возможно и желательно. Несколько формул Струве:

Интеллигенция в русском политическом развитии есть фактор совершенно особенный: историческое значение интеллигенции в России определяется ее отношением к государству в его идее и в его реальном воплощении: идейной формой русской интеллигенции является ее отщепенство, ее отчуждение от государства и враждебность к нему: В безрелигиозном отщепенстве от государства русской интеллигенции - ключ к пониманию пережитой и переживаемой нами революции. : отрешившись от безрелигиозного государственного отщепенства, (интеллигенция) перестанет существовать как некая особая культурная категория: в процессе экономического развития интеллигенция "обуржуазится", то есть в силу процесса социального приспособления примирится с государством и органически-стихийно втянется в существующий общественный уклад, распределившись по разным классам общества.

Последняя мысль Струве (хотя со ссылкой на другого автора) по существу выражена и в выступлении Дениса Драгунского, сказавшего, что интеллигенция - это интеллектуалы в нерыночных средах. Значит, когда они в эти среды интегрируются, то и исчезнут в специфическом своем русском качестве противогосударственных оппозиционеров и печальников горя народного. А необходимую реформу ведет сейчас в стране именно власть, подчеркивает Агеев.

Перспектива как бы определена и беспокоиться вроде бы не о чем: поддерживайте Путина и его команду, не думайте о Березовском и Гусинском (Людмила Сараскина: НТВ так же похоже на свободу слова, как фальшивый заяц из лапши на кролика в собственном соку), и все будет в порядке: вы растворитесь, как сахар в чае. Однако исторический опыт учит, что в России доверяться власти - дело опасное. Мысли, выраженные Файбусовичем, списать в архив нельзя. А коли будет сохраняться неправедная власть - вариант очень возможный, - то сохранится и противогосударственная интеллигенция. В этом сюжете ощущается не случайность, а необходимость, некая русская судьба.

Откуда это пошло, этот русский порочный круг? Отвечая на этот вопрос, вспомним для начала опять же Струве, на этот раз не "Вехи", а "Из глубины", сборник 1918 года:

...один из замечательнейших и по практически-политической, и по теоретически-социологической поучительности и значительности уроков русской революции представляет открытие, в какой мере "режим" низвергнутой монархии, с одной стороны, был технически удовлетворителен, с другой - в какой мере самые недостатки этого режима коренились не в порядках и учреждениях, не в бюрократии, полиции, самодержавии, как гласили общепринятые объяснения, а в нравах народа или всей общественной среды, которые отчасти в известных границах даже сдерживались именно "порядками" и "учреждениями".

Получилось, что опыт второй революции подтвердил слова Гершензона из "Вех", написанных после первой: знаменитые слова о штыках и казнях власти, единственно охраняющих нас от ярости народной.

Но тут другой вопрос возникает: а почему все же возникало общее движение интеллигенции и народа, почему интеллигенция бывала в России не только либеральной, но и революционной, радикальной? Нет ли у них - интеллигенции и народа - общего корня, общего, так сказать, дела, кроме известного народолюбия, народничества интеллигенции, комплекса вины перед народом?

На этот вопрос тоже давались уже интересные ответы. Самый интересный - у Г.П.Федотова.

В замечательной статье 1938 года "Русский человек" Федотов выделяет два фундаментальных типа русских - интеллигент и московский служилый человек, портрет левого и правого русского:

Возьмем левый портрет. Это вечный искатель, энтузиаст, отдающийся всему с жертвенным порывом, но часть меняющий своих богов и кумиров. Беззаветно преданный народу, искусству, идеям - положительно ищущий, за что бы пострадать, за что бы отдать свою душу. Непримиримый враг всякой неправды, всякого компромисса. Максималист в служении идее, он мало замечает землю, не связан с почвой - святой беспочвенник (как и святой бессеребренник), в полном смысле слова : В терминах религиозных, это эсхатологический тип христианства, не имеющий земного града, но взыскующий небесного. Впрочем, именно не небесного, а земного. Всего отвратительнее для него умеренность и аккуратность, добродетель меры и рассудительности, фарисейство самодовольной культуры. : Не трудно видеть, что этот портрет есть автопортрет русской интеллигенции. Не всего образованного класса, а того "ордена", который начал складываться с 30-х годов ХIХ века.

Применительность такой характеристики в отношении советской интеллигенции оспорил А.И.Солженицын, отметивший, прежде всего исчезновение качества жертвенности в советском так называемом образованце. Это верно, но ставить это в минус интеллигенции нельзя, ибо за советское время она столько натерпелась сама, что прерогатива "горя народного" перестала быть связанной исключительно с "низшими" классами, с простонародьем: не станешь требовать жертвенности - от жертвы. Но у Федотова прослеживается куда более глубокая, чем в советское время, более традиционная и более фундаментальная связь типа интеллигента с одной из важнейших характеристик народного бытия: с типом русского религиозного искателя, страниика:

...здесь мы имеем дело не с прямым влиянием из народной глубины, а с темной, подсознательной игрой народного духа, которая в судьбе отщепенцев и мнимых апатридов повторяет черты иного, очень глубокого и вполне народного лица. Отщепенцы, бегуны, странники - встречаются не только наверху, но и внизу народной жизни. : В них живет по преимуществу кенотический и христоцентрический тип русской религиозности, вечно противостоящий в ней бытовому и литургическому ритуализму.

Здесь интеллигентское отщепенство, которое Струве называл безрелигиозным, связывается как раз с типом русской народной (естественно, не церковной) религиозности. Важна, однако, не содержательная мотивировка этого качества, а самая структура его, установка сознания, независимая от того или иного мировоззрительного наполнения. Таких кенотических странников изобразил Платонов в "Чевенгуре", а исповедуют они коммунизм - идею, владевшую также интеллигентскими теоретиками. Но чевенгурцы увидели у Маркса самую его кенотическую суть - враждебность к земной реальности, к "имуществу" под маской социалистического переустройства общественного производства и потребления. Им мотивировки не нужны, они, так сказать, обнажают прием. Кенозис, тяготение вниз, отвержение культуры - качество христианское, лучше сказать первохристианское, христианская архаика - этот кенозис внутренне, тайно агрессивен, и периодически эта агрессивность прорывается наружу. И тут нам вспоминается еще одно наблюдение Струве - о генетической связи интеллигенции с древним казачеством как силой противогосударственной и противокультурной, "воровской". Ворами раньше называли всяких уголовных преступников, антисоциальный элемент как таковой.

Нынешний - советский и постсоветский - интеллигент может быть как угодно внешне преуспевающим и высоко культурным профессионалом, но в своем качестве противника государства и власти он обнаруживает связь с этим архаическим кенозисом. Не удивительно, что ему прежде всего внутренне враждебен другой выделенный Федотовым русский тип - московского служилого человека.

Вот какими словами дает Федотов "второй тип русскости" - правый портрет русского:

Это московский человек, каким его выковала тяжелая историческая судьба. Два или три века мяли суровые руки славянское тесто, били, ломали, обламывали непокорную стихию и выковали форму необычайно стойкую. Петровская империя прикрыла сверху европейской культурой московское царство, но держаться она могла все-таки лишь на московском человеке. К этому типу принадлежат все классы, мало затронутые петербургской культурой. Все духовенство и купечество, все хъозяйственное крестьянство : поскольку оно не подтачивается снизу духом бродяжничества или странничества. Его мы узнаем, наконец, и в большой русской литературе, хотя здесь он явно оттеснен новыми духовными образованиями. Всего лучше отражает его почвенная литература - Аксаков, Лесков, Мельников, Мамин-Сибиряк. И, конечно, Толстой, который сам целиком не укладывается в московский тип, но все же из него вырастает, его любит и подчас идеализирует. Каратаев, Кутузов, Левин-помещик - это все москвичи, как и капитан Миронов и Максим Максимыч - пережившие петровский переворот московские служилые люди. Николаевский служака, которому так не повезло в обличительной литературе, представляет последний слой московской формации.

В этой классификации Путин без зазора включается в московский тип, хотя сам он из Питера, даже из "Ленинграда". Продолжая эту параллель, можно сказать, что он из тех "служак" - из тех служебных структур, которым так не повезло в отечественной обличительной литературе.

Нынешнее обсуждение в журнале "Знамя" темы о расколе в либералах значимо потому, что воспроизводит основную русскую тему - противостояние, лучше, пожалуй, сказать рядоположение двух основных русских духовных типов. И в том, что эта дихотомия обозначилась сейчас в либерализме как таковом, в "левом русском портрете", тоже ведь нет ничего принципиально нового: это отдаленное эхо старого раскола между западниками и славянофилами (хотя, конечно, эта линия разделения совсем не полностью совпадает с линией, разделяющей федотовские "правый" и "левый" русские портреты). Славянофилы тоже ведь были либералами; в любом случае, власть им не сильно доверяла.

Но в этих неладах славянофилов с властью был один любопытнейший мотив, обретающий актуальное значение, явственно звучащий в сегодняшних разговорах, образец которых представлен журналом "Знамя". Его как бы бессознательно демонстрирует Агеев. Нужно вспомнить славянофильскую теорию государства и земли, их представление о внеполитическом и внегосударственном строе русской народной души. Знаменитый славянофильский, Константином Аксаковым выброшенный лозунг: государству - силу власти, земле - силу мнения. Надо привести соответствующую мысль текстуально:

Государству - неограниченное право действия и закона, Земле - полное право мнения и слова : внешняя правда - Государству, внутреннее право - Земле; неограниченная власть - Царю, полная свобода жизни и духа - народу; свобода действия и закона - Царю, свобода мнения и слова - народу.

Создается впечатление, что по этой старинной славянофильской формуле построен нынешний российский режим. Вмешиваться в свои дела со стороны российская власть по-прежнему не позволяет, но свободы духа, мнения и слова - сколько угодно. Парадоксально, но факт: Путин - самый настоящий, можно сказать, идеальный славянофильский "царь".

Но это замечание, что называется, а propos. Важно другое. Славянофилы в теории государства и земли высказали некую темную, кривую, неадекватно выраженную, но истину о России. Неадекватность в том, что эту внегосударственность и внеполитичность русского народа, в его противоположности "публике" (еще одна аксаковская оппозиция), славянофилы сильно идеализировали, даже мистифицировали, представив эти качества свидетельством прирожденного христианства русской души. А христианство в их системе оценок было оценкой, понятно, положительной, верховно плюсовой. Они не задумывались о проблематичности этой характеристики, самого этого строя души. А между тем отсюда и можно вести, помимо каратаевской благостности, всяческое "казачество" в смысле Струве, то есть антигосударственный и антикультурный анархизм. Можно даже сказать, что христианство этому природному анархизму русской души давало позитивную санкцию, высокую мотивировку.

Непонимание этих сложных связей и взаимодействий приводит к большой путанице в осознании многих русских проблем. Пример такой путаницы демонстрирует Рената Гальцева, повторяющая на страницах "Знамени" старый славянофильский миф о Европе, утратившей христианство, и о России, его сохраняющей, и сетующая на то, что в постсоветской России не удалось организовать христианско-демократическое движение. Если же принять во внимание то, о чем мы только что говорили, то получится, что история России всегда была неким "христианско-демократическим движением", с анархическим отщепенством которого вынуждена была бороться власть. Отсюда и пошло, между прочим, огосударствление русской церкви, долженствующее быть понятым как дополнительное средство борьбы с христианским анархизмом народа. Христианство в России не сумели включить в культурный контекст - потому что такого контекста и не было, не было культурной традиции, на Западе шедшей еще из античности. Когда Бердяев писал о нерешенности в православии проблемы культуры, он это самое и имел в виду, только выразился дипломатично, потому что сказать то же самое прямо он не мог, не поставив под сомнение собственную духовную эволюцию к православию - та же мода начала прошлого (ХХ-го) века, которую повторила русская интеллигенция в застойные семидесятые годы.

Выходит, что гипертрофия власти - это инстинктивная реакция русской жизни на собственную же стихийность, анархичность, неуправляемость. И как говорил Константин Леонтьев, слова "реакция" бояться не надо, способность к реакции - это признак живого организма, не следует этому слову придавать подчеркнуто политический оттенок. Тем не менее, этот имманентный конфликт сил дезорганизации и порядка, запрограмированный в структурах российского бытия, породил инерционное движение власти в сторону именно политической реакции. Соблюсти в этом конфликтном процессе необходимую меру - громадное искусство, владение которым определяет значимость того или иного русского политического деятеля, правителя, если угодно - царя.

Интересное рассуждение на эту тему я обнаружил у поэта Д.Самойлова. Он задумался над словами одного из героев солженицынского "Красного колеса": "Важен не строй государства, а строй души" - и написал следующее:

Первый вопрос: можно ли сравнивать строй души со строем?.. одного ли порядка эти явления, чтобы можно было сказать, что в каком-то одном ряду содержание души сопоставимо с общественным устройством? По этому типу можно сказать, что важен овес, а не холера.

...Возможно, сопоставление строя души со строем и в обратном случае: если предположить, что в его устройстве отражено устройство души.

Но тогда какой души? Чьей конкретно?

Видимо, тогда уже не одной конкретной души, а души всеобщей, некоей одной народной души, в которой слиянны отдельные личные души. Какие же свойства этой души были точно отражены в российском самодержавии, в крепостном строе, в бюрократической иерархии российской державы?

Или, может быть, устройство души всей Руси потому и выше строя, что отражено в нем неполно или искаженно?

Ответа на все эти вопросы не дается, но замечателен самый анализ вопроса, детализация проблемы. Ответ же можно дать такой: в России строй государства не отражал строй души, а противостоял ему. Или если отражал, то в прямом, а не в метафорическом смысле - как отражают врага.

Что и требовалось доказать: народ и власть в России - враги. Вернее, даже и доказывать не требуется: это общеизвестный факт. Важно только понять, что у этой вражды со стороны власти был резон. Вот Струве это и понимал, за что был ошельмован либеральной интеллигенцией. Только сейчас начинают понимать самого Струве, что, по мнению А.Агеева, свойственно скорее команде Путина, чем либеральным интеллигентам.

У нас, однако, нет резона становиться на чью-то сторону окончательно, делать однозначный и бесповоротный выбор. Та русская стихия, которую принято называть антикультурной (контркультурной по-нынешнему), - она же, в другом повороте, есть источник всякой культуры. А если не всякой, то, по крайней мере, художественной. Это известная оппозиция культуры и цивилизации. Зачем же отказываться от русского художества? Это понимал Блок (стихия как культура). Это понимала Цветаева:

Я свято соблюдаю долг,

Но я люблю вас, вор и волк.

Уфа как Третий Рим

Вновь возник и заставляет говорить о себе Александр Дугин - лидер так называемого Общероссийского Общественно-Политического Движения "Евразия", сейчас даже и в политическую партию зарегистрировавшегося. Это второе уже заметное его появление на общественной арене. Впервые он объявился в горбачевские еще времена и был довольно активен в первые постсоветские годы, когда он издавал два журнала. Один назывался "Элементы", на его страницах разворачивалась идеология некоего фундаментального консерватизма с претензией на интеллектуализм, этакий модифицированный Константин Леонтьев. Но помимо культурного почвенничества журнал этот был заметен другим - проповедью некоего мягкого фашизма, догитлеровского или, как его в те давние, догитлеровские годы называли, голубого фашизма. Гитлер и сам одно время был таким голубым фашистом - до того как начал агрессивную внешнюю политику. Солидные западные политики и даже мыслители поначалу относились к фашизму вполне терпимо, особенно к итальянскому. Муссолини одно время вообще был культурным героем. О нем позитивно писали такие киты европейской мысли, как Бертран Рассел и Николай Бердяев. Какого рода надежды связывались с этим антилиберальным и антибуржуазным движением, дает представление книга Бердяева "Новое Средневековье". Потом оказалось, что лекарство горше болезни. И вот Александр Дугин в журнале "Элементы" стал подносить фашизм так, как будто никакого Гитлера и не было, не было кошмарного опыта нацистского тоталитаризма и второй мировой войны. Писал в основном о Франко, о португальском Салазаре, чуть ли об Антонеску. Об адмирале Хорти писал. Дугин делал вид, что занимается невинным культурным почвенничеством, чуть ли не краеведением. Культурность в нем действительно чувствуется, он человек, что называется, грамотный, видно, что читает на иностранных языках. В нем вообще многое чувствуется. Помимо "Элементов" Дугин одно время издавал эфемерный жуурнальчик под странным названием, - а вот названия точно не помню: то ли "Милый друг", то ли "Милый лжец", в общем что-то определенно милое. Эта маньеристская ужимка наводила мысли на нечто из девятнадцатого века, на каких-нибудь венских или берлинских урнингов (слово нынче не употребляемое). Тогда же, помнится, "Элементам" дал интервью Александр Проханов, снабдивший текст своей фотографией в одних трусах. Это действительно было мило.

Теперь Дугин не говорит ни о Салазаре, ни об адмирале Хорти. Он объявил себя евразийцем. Я не могу похвастаться детальным знанием его сочинений, но вот в большом тексте на его сайте в Интернете 7 марта - своего рода пресс-конференции, Дугин ни разу не сказал о том, что евразийство - это не его программа, не его идеология. Может быть, он и в самом деле выдает за свое детище духовное движение русских эмигрантов двадцатых годов? Эти старые идеи Дугин просто-напросто приспособливает к новой политической обстановке - действительно небывало новой с самого момента большевицкой революции, когда зародилось само евразийство - первое и настоящее. Интересно, что Дугин ни разу не назвал также имени Л.Н.Гумилева, который возродил евразийские идеи в подсоветской литературе (именно литературе - научный элемент в евразийстве есть, в основном у Н.Трубецкого, но он незначителен, евразийство прежде всего идеология с претензией на политическую программу). Впрочем, о плагиате говорить не приходится: эти идеи достаточно широко распространились, даже приобрели некую анонимность, вроде того, как говорить о Дионисе и Аполлоне можно не упоминая уже имени Ницше. Я на этот момент нажимаю с другой целью: напомнить, что Дугин отнюдь не мыслитель по природе, а просто довольно начитанный человек, снедаемый политическим честолюбием. Сначала попробовал архаический фашизм, теперь нашел нечто более актуально звучащее - но все с одной целью: оправдать видимостью четкой программы собственные политические амбиции. Даже, может быть, и не политические, а просто амбиции. Он хочет быть заметным. И конечно, человек, живущий в стеклянном доме, неизбежно будет заметен.

Старое евразийство оказалось удобным для текущего политического момента по причине роста в нынешнем российском обществе антизападных настроений. Россия находится в тяжелом кризисе, вызванном десятками лет пребывания в коммунистической системе - отнюдь не происками Запада, не заговором Пентагона и ЦРУ с целью разрушить потенциального противника. Но психологически такая антизападная реакция понятна: легче списать беды на воображаемого врага, чем задуматься над собственными просчетами (не будем говорить - грехами). Всяческие теории заговоров удобны тем, что необыкновенно упрощают мир, позволяют его понять, не особенно умственно напрягаясь. В таком сознании крах всего-навсего коммунизма воспринимается как результат обдуманной и десятилетиями реализовавшейся стратегии исторических врагов России, российской государственности как таковой. Именно в эту точку бьет Дугин, именно этот предрассудок культивирует. Он пишет в Интернете:

Старое евразийство оказалось удобным для текущего политического момента по причине роста в нынешнем российском обществе антизападных настроений. Россия находится в тяжелом кризисе, вызванном десятками лет пребывания в коммунистической системе - отнюдь не происками Запада, не заговором Пентагона и ЦРУ с целью разрушить потенциального противника. Но психологически такая антизападная реакция понятна: легче списать беды на воображаемого врага, чем задуматься над собственными просчетами (не будем говорить - грехами). Всяческие теории заговоров удобны тем, что необыкновенно упрощают мир, позволяют его понять, не особенно умственно напрягаясь. В таком сознании крах всего-навсего коммунизма воспринимается как результат обдуманной и десятилетиями реализовавшейся стратегии исторических врагов России, российской государственности как таковой. Именно в эту точку бьет Дугин, именно этот предрассудок культивирует. Он пишет в Интернете:

Мы проиграли в холодной войне. Не важно как - хитростью, соревнованием в экономике или в идеологической борьбе, но наши противники нас победили. И естественно в планы победителей не входит, чтобы для России было хоть какое-то будущее. Не от того, что нас победи "плохие люди". Победители и есть победители, плохие ли, хорошие ли не имеет значения. ... Вы осознаете, что делают победители, когда они захватывают город? Неужели они вежливо раскланиваются с побежденными, занимаются гуманитарной помощью? Нет. Они грабят, убивают и насилуют. Впомните Псалтырь - "На рецех Вавилонских"... В Псалтыре речь идет о войне духовной, а в жизни образы претворяются в кровавую плоть. И почему вы решили, что "холодная война" - исключение? ... Запад, США действуют по логике "Горе побежденным".

Это клише, идущее действительно от библейских времен, Дугин подносит как некую вечную истину политики - геополитики, как он любит выражаться (а термин этот более чем сомнителен). Укоренелость предрассудка вовсе не есть свидетельство его истинности. Ничто не может быть более предрассудочным, нежели представление об американской внешней политике как о войне с последующим непременным добиванием уже поверженного противника. Америка вообще никакой войны с СССР не вела, она занималась сдерживанием потенциально - и актуально- агрессивного коммунизма. Американская внешняя политика - всегда и только оборонительная, у нее, строго говоря, вообще нет внешнеполитических целей. СССР развалился сам, сам себя победил, сам себя высек. Вот так же нежданно-негаданно произошла Февральская революция в семнадцатом году, которой никто не ожидал, даже противники царского режима. Обвальные падения режимов происходят потому, что они упорствуют в нежелании реформироваться, а потом выясняется, что никакая реформа уже ничему не поможет, что пережившую себя систему нельзя оживить. Другое дело, что многочисленные западные политики, генералы-стратеги и эксперты задним числом пытаются себе в заслугу поставить этот не ожидавшийся так скоро крах видимо могучей империи. Это обычные бюрократические игры, общие всем системам. "Горе побежденным!", которое вспоминает Дугин, - это горе побежденных: им некого винить в своем поражении. Америка в семнадцатом году большевицкого режима в России не устанавливала. Даже как-то неудобно повторять такие банальности. Дугин, однако, никаких неудобств не испытывает, повторяя противоположные стереотипы.

Кстати, по поводу добивания поверженного противника. Добивала ли Америка Германию и Японию после 1945 года - реальных своих врагов в только что закончившейся войне? Она их восстанавливала и насаждала в них демократические институты, чтобы сделать в обозримом будущем своими союзниками. Что и произошло.

Вообще говорить о каких-то мстительных импульсах американского поведения значит ничего не знать о психологии американцев. Вот сейчас на базе в Гуантанамо сидят пленные талибы, с котороми как только не носятся. Самые закоренелые из террористов и за решеткой рычат и скалят зубы - например, плещут в лицо американским конвоирам горячий чай. Так какие меры были приняты? Решили давать им чай не горячий, а теплый - вместо того, чтобы дать раза между глаз резиновой палкой хотя бы, как бы это сделали все - повторяю и подчеркиваю - все "евразийцы" включая Дугина. Вот вам и реки Вавилонские в американском варианте.

То, что больше всего понимающего человека отталкивает в Дугине - по-другому сказать, самое отталкивающее в Дугине, - это неправомерная и недобросовестная попытка применить не им созданную культурфилософскую доктрину к нуждам сегодняшней политики, к мелкой злобе нынешнего дня. И отсюда же: культурные различия несходных цивилизаций, определяющие неравномерность и неконгруэнтность их развития, представить в качестве некоего военно-стратегического плана, долженствующего одну из этих систем разрушить, победить и покорить.

Но если держаться этих сопоставлений, тогда получится, что победившая система - просто-напросто лучше, коли она оказалась сильнее, жизнеспособнее. Зачем противопоставлять нечто "атлантизму" (термин у сегодняшних евразийцев занявший место прежнего Запада) - искать некую ему альтернативу? Победи, разоружи врага его же оружием - восприми его систему (если же такое восприятие произойдет, то, как учит опыт, и побеждать не придется, будет не новое противостояние, а интеграция).

Вот тут начинается собственно евразийство, а не мелкотравчатые его дугинские модификации. Основная мысль - России не найти себя, коли она будет следовать западным, "атлантистским" моделям, такие имитации ее ослабляют, обрекают на крах, внутренне раскалывая, ибо низы и верхи русской культуры живут в разных измерениях - первые в органической, почвеннической, вторые - в чужой, заимствованной культуре. Запад в России - это псевдоморфоз, употребляя термин Шпенглера ( зависимость от коего евразийцев бесспорна). Россия пала в семнадцатом году, потому что пыталась быть в одной связке с Западом, говорили первоевразийцы, - и в большевицкой революции они видели здоровую реакцию народных низов на этот неестественный симбиоз. Большевики всем хороши, только у них идеология неправильная, говорили евразийцы. Задача - сохранить государственную форму, созданную большевиками, но наполнить ее другой, правильной идеологией, которую они и предложили.

Как на этот исторический контекст проецируется Дугин? Он-то имеет дело с ситуацией, когда очередной российский крах был обусловлен самими большевиками, их системой. Значит, получается, они не сумели овладеть правильной идеологией. Ее-то и предлагает нынешней власти Дугин в виде старого евразийства. Тем более, что у нынешней власти - и тут пойнт Дугина! - нет старых большевицких идеологических предпосылок, она идеологически нейтральна, ее можно и нужно ковать. Отсюда его реверансы в сторону Путина, которого его, дугинские, вопрошатели всячески поносят, а Дугин, наоборот, защищает, говоря о безвыходности его нынешнего положения. Нету у него сейчас реальной силы, говорит Дугин. Сила же появится, когда Путин овладеет единственно правильным учением, толкователем которого выступает на сегодняшний день Александр Дугин. Он себя предлагает в идеологи - выдвигает ту самую русскую идею, о которой еще Ельцин подумывал. Дугин ищет себе место в правящей команде, считая, что ей не хватает именно идеологии. Прав ли он в этом расчете или нет - дело десятое. А первое дело - достоинство самой этой идеологии. Вот о чем нужно говорить.

Система идей евразийства настолько известна, что о ней и говорить не хочется. Знающие люди знают, что это провальная система, провальная идеология- как, собственно, провальна всякая идеология. Любая идеология тоталитарна - то есть выступает как система, в которой все вопросы не только решены, но и предрешены посылками, априори, аксиомами этой идеологии.

Моментом тотализации в евразийстве выступает природа, сама география. Жизнь культур, говорили евразийцы, определяется чисто физическим, географическим расположением той или иной страны, государства. География - носитель культуры. Истории нет, нет человека, который делает историю, - есть безличные процессы, определяющие движения народов, как движения ветров или песчаных бурь. Как писал позднее советский евразиец Лев Гумилев, история так же стихийна, как ритм полетов саранчи. То есть, строго говоря, событий в истории и нет. А еще точнее: события возникают тогда, когда люди - непредставимые и непредсказуемые существа - пытаются стать быть чем-то большим, чем саранча. Когда, допустим, Россия пытается стать Западом. То есть любое событие, любая история - по определению катастрофичны.

Поэтому евразийцы выдвигает проект остановки истории при помощи переориентации ее на географию. Хорошо и правильно будет тогда, когда люди осознают свою принадлежность к географии, к климату, к зоологическим видам, вроде той же саранчи.

Вот почему, между прочим, так фальшиво звучит заголовок дугинского материала в Интернете: "Будущее России зависит от нашей воли". В системе идей евразийства нет места никакой человеческой воле. Какая воля у саранчи? - только темный инстинкт. Если же дать религиозную проекцию этой установки, то никакого христианство тут невозможно, в том числе православное. Это скорее Ислам. Вспомним, что само слово ислам означает "покорность". Вот туда и тянут евразийцы Россию, и если в начале 20 века можно было считать, что мусульманство способно к ассимиляции в православии, то какому безумцу придет в голову говорить об этом сегодня? То есть как раз такой безумец нашелся: это Александр Дугин. Недаром он говорит об Иране с придыханием в голосе.

В этой системе - Россия не Европа, но и не Азия - а Евразия. В самом выборе этого слова присутствует укорененность в факте. А факт, как знают все философы с начала человечества, - это не истина. Потому что истина, будучи понятием чисто человеческим, всегда предполагает не только фактичность, но и долженствование. Евразийцы говорили, что истина России определяется, диктуется, роковым образом создается самим фактом ее географического положения, и в близости русских, скажем, к тюркам, больше культурных перспектив, чем в опытах Петра по приобщению России к Европе.

Эта тотальная детерминированность евразийской картины мира породила, естественно, тоталитарный характер проекта. У них есть текст под названием "Евразийство в систематическом изложении", где этот тоталитарный харктер доктрины представлен в полном свете. Главная мысль - о симфоническом характере всякой подлинной общности - о включенности человека в систему, представляющую его куда более адекватно, чем он сам может себя представить. Отсюда - характер политической системы, предлагаемой евразийцами: это идеократия - проект общественного устройства, осуществляемой правящей партией. Важно только одно - чтобы партия обладала правильной идеологией. Основа такой идеологии для евразийцев - православие. Они считали, что вечная истина православия совпадает с тенденциями духовного развития азиатских компонентов Российской империи. Строго говоря, это и есть евразийство. Границы Евразии совпадают с границами Российской империи, без тени сомнения заявляют они.

Вот самое безответсвенное заявление евразийцев, данное в подкрепление их мысли о религии как основе всякой культуры, включающей и формы государственности, в их случае - о православии. Как же соотносится оно с прочими религиями евразийского региона?

Проблема упрощается благодаря тому, что в Азии перед нами не еретическое упрямство, а языческая немощь. Обращаясь к язычеству, христианство призывает не столько к покаянию и самоотречению, сколько к саморазвитию, ибо не искажаемое саморазвитие язычества и есть развитие его в христианство, а развиваться язычество, в противоположность ереси, не отказывается. Надо не уставать подчеркивать родство азийских культур с евраазийскою и их давнее интимное взаимообщение, до сих пор достаточного внимания к себе не привлекавшее.

Вопрос: какую православную перспективу видели евразийцы, если, говоря о возможностях првославия как скрепляющего культурного фактора, они не думали ни о чем, кроме так называемого язычества? Неужели язычеством они называли мировые религии буддизм и ислам? Вот пример идеологического ослепления выскокультурных людей, каким были первые евразийцы.

Азия для них, получается, - это так называемые инородцы Российской империи. Тут они жаждут увидеть некую перспективу.

...то глубоко знаменательно, что Емельян Пугачев, стоя под знамененм старообрядчества, отвергающего "поганых латинян и лютеров", не находил ничего предосудительного в объединении с башкирами и прочими представителями не только инославного, но даже иноверного востока... Будущее и возможное православие нашего язычества нам роднее и ближе, чем христианское инославие.

Правильно: в такой Азии увидеть больше нечего, кроме башкир в качестве одного из базисных элементов строительства подлинной России - Евразии. Католицизм и протестантство, или, как говорит нынче Дугин, демонстрируя знание старой терминологии, папежство и люторство, - пустяк по сравнению с Салаватом Юлаевым. Впрочем, может, у Дугина, как человека в иную эпоху вступившего, иной образ башкира может возникнуть - Рудольф Нуреев.

И тут нельзя не процитировать единственно научно ориентированного деятеля евразийства Николая Трубецкого, увидевшего проблему танца как критерий суждения о детерминантах культуры:

Такое же (евразийское) своеобразие представляет и другой вид ритмического искусства - танцы. Романо-германские танцы отличаются обязательной наличностью пары кавалера и дамы, танцующих одновременно и держащихся друг за друга, что дает им возможность производить ритмичекие движения одними лишь ногами, причем самые эти движения, "па", у кавалера и дамы одинаковы. В русских танцах ничего подобного нет. Пара необязательна, и даже там, где танцуют двое, эти двое не принадлежат непременно к разным полам...

Как я понимаю, это должно быть отнесено к так называемой соборности русского духа. В таком случае Рудольф Нуреев явно выпадает из этой обязательной формулы башкирско-русской культуры.С другой стороны, пары ему, конечно, нет - где еще, кроме Башкирии, найдешь такого гения. А то, что он сбежал из этой Евразии на Запад, к папежникам и люторам, к делу, видимо, не относится.

Есть одна действительно важная тема, связанная с выступлениями Александра Дугина. Это тема о природе политики. Должна ли политика определяться духовно-культурными установками или она есть оппортунизм по преимуществу, сиюминутная тактика, а если и стратегия, то определяемая не идеалами, а интересами? Ориентируется ли она идейно - или ситуативно? Есть ли и должны ли быть в ней некие "вечные истины"? Грязное ли дело политика по определению или все же она должна быть чистой?

Дугин отвечает на эти вопросы так:

Я думаю, что политика есть продолжение духа. Если дух грязен, то и политика грязна, если дух чист, то и политика чиста, У нас ложный образ политика как шоумена или чиновника. Политика в России оторвана от идей, наши политики меняют идеи, как костюмы. Это исторически понятно, но такой подход обречен. Нам нужны запасы идей и соответствующие политики. Я убежден, что в политику должны приходить люди нового типа ... Ранее я полагал, что моя роль ограничивается генерированием политических идей. Но как оказалоссь, уже через час идеи извращаются до неузнаваемости. Опыт 20 лет в российской политике заставил меня наконец выступить в роли лидера с опорой на большое количество убежденных соратников и последователей, которые делегировали мне свое доверие.

Посмотрим, получится ли из Александра Дугина политический лидер, сумеет ли он создать партию, весомую в электоральном процессе. Первое впечатление говорит, что вряд ли это ему удастся. Идеи его, хотя не новые и заимствованные, все же достаточно сложны для массового избирателя. Ему эта культурфилософия ни к чему. Массовый избиратель может отреагировать на тему о российском величии (известная апофегма: "за державу обидно"), но державные амбиции в его сознании вряд ли увяжутся именно с евразийским проектом. Державность для массового избирателя как раз в обратном - подавлении всяческих "чурок", а не в единении с ними в построении некоей чаемой культурной модели. Посетители его сайта уже выражают недоумение по поводу его связи с Нухаевым, как сказал один из этих посетителей, "спонсором чеченских бандитов".

Представим, что Дугин пришел к власти и реализует свою программу. Попытка восстановления СССР на основе новой, религиозно-православной идеологии - а это и есть дугинский проект - не сплотит евразийский континент, а окончательно его расколет. Когда Дугин действительно выйдет на политическую арену, его оппоненты все это старательно объяснят электорату. И тогда он не получит поддержки даже в Уфе.

Бруякин продавал заготовки

В России придуман и осуществлен забавный литературный проект, результат которого - небольшая книжка, удачно названная "Талан": достаточно архаичное слово, означающее удачу, везение, достаток, прибыль. (Зато имя самого издательства - "Подкова" - представляет некую насмешку над проектом: подкова на счастье - образ незаработанного, валяющегося на дороге, дарового.) О характере проекта лучше всего сказать словами его инициаторов:

Россия очень хочет разбогатеть, но терпеть не может разбогатевших. О них, словно о вечно живых, не говорят ничего кроме плохого. И всех мажут одной краской: они-де наглые, вороватые и бесчеловечные.

Может, оно и так. Но гражданского общества не бывает без рынка. А рынка не бывает без бизнесменов - крупных, средних и мелких. А никаких бизнесменов не бывает без доверия к ним общества. Возникает порочный круг, из которого надо выбираться хотя бы с помощью литературы. Так возникла идея конкурса рассказов о деньгах.

В последних словах идея конкурса несколько сужена. В рассказах, включенных в сборник, речь идет - вернее, должна была идти - не только о деньгах. Задание было - дать человечный образ нового русского. Так сказать, морально способствовать дальнейшему развитию капитализма в России, прерванному известными событиями 1917 года. Удалась ли эта задача или нет - дело десятое. Но вот что хочется сказать, какое сомнение чуть ли не априорно выразить: возможно ли из указанного порочного круга вырваться с помощью литературы, которая как раз в России и была одной из причин этого самого круга?

Главное, что именно об этом пишет в предисловии к сборнику Татьяна Толстая. Пишет, как всегда, блестяще - так, что после нее и самого сборника читать не хочется (за исключением разве что рассказа, написанного ею самой под псевдонимом, - но кто ж из умеющих читать ее не узнает?).

Толстая начинает свое предисловие с цитат, цитирует Розанова и тексты из Писания. Это взрывчатое сочетание, и запали Толстая бикфордов шнур, так от этого проекта пыли бы не осталось - и не только от данного сборника, а от самой идеи капитализма в России. Не будем и мы раньше времени баловаться с огнем - послушаем для начала выбранные Толстой мысли Розанова:

"Русский человек задарма и рвотного выпьет" И еще: ""В России вся собственность выросла из "выпросил", или "подарил", или кого-нибудь "обобрал". Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается".

И еще: "Вечно мечтает, и всегда одна мысль: - как бы уклониться от работы (русские) ".

А вот что пишет сама Толстая с отнесениями к авторитетам:

Повержен будет Вавилон, говорит Апокалипсис. А апостол Павел обещает "имущество лучшее и непреходящее". И не потому ли русский человек пьет рвотное, а русская литература, должным образом ужасаясь качеству и количеству выпитого, отказывается всерьез говорить о земном устройстве человеской жизни, о быте, о пользе, о выгоде, о прибылях, о покупках, о радостях приобретательства и строительства, о муке, овцах и виссоне?

Эту мысль можно очень интересно эксплицировать, но Толстая этого не делает, и, много говоря о литературе, вопрос о христианстве не затрагивает. А она могла бы кое-что еще вспомнить из того же Розанова: например, слова о том, что Россия провалилась в яму, вырытую человечеству христианством.

Толстая рассказывает, как в нежном возрасте, соблазнившись завлекательным названием, она открыла роман Золя "Дамское счастье" - и оторваться не могла, хотя там шла речь отнюдь не об адюльтерах, а о создании молодым предприимчивым дельцом универсального магазина дамского платья. Полюбовавшись капитализмом в изображении Золя, Толстая возвращается к отечественной действительности - то ли тогдашней, то ли теперешней, а скорее всего вечной:

Оторвешься от книги, глянешь в окно, а там социализм, свободный труд свободно собравшихся, мокнет тара под дождем, и трое мечтателей пьют рвотное.

Это так хорошо написано, и картина настолько родная предстает, что, ей-богу, никакого капитализма не захочется - а так бы и не вылезал из этой мокрой тары, пока хватает на рвотное.

Розанову действительно случалось писать о русских нелицеприятно, но ведь и сам он любил такие картины. Ему и то и это нравилось: и фраки, и балалайки (см. его статью об оркестре народных инструментов Андреева). Западника из него ни в коем случае не надо делать. Но Розанов очень хорошо понимал и неоднократно остро высказывал, что русская жизнь в действительности была отнюдь не такой, какой ее рисовала русская народолюбивая и морально озабоченная литература. Как раз эту литературу он и обвинял, среди прочих высоких построений, в споспешествовании русскому краху.

В одной из поздних статей он ведет воображаемый разговор с министром народного просвещения о том, как занять студентов:

Послушайте, командируйте из них 50 человек . и я их отправлю в Людиново, на Мальцевские заводы (на границе Калужской и Орловской губернии) - составить "Описание и историю стеклянного производства генерал-адъютанта Мальцева", - с портретом основателя этого производства, генерала николаевских времен Мальцева, и с непременным сборником всех местных анекдотов и рассказов о нем, так как они все в высшей степени любопытны и похожи на сказку, былину и едва умещаются в историю. Это ведь местный Петр Великий, который даже во многом был удачнее того большого Петра Великого. Другие 50 студентов будут у меня на Урале изучать чугуноплавильное и железоделательное производство на Урале, - Демидова.

Еще третьи пятьдесят - Строганова.

Еще пятьдесят - ткацкую мануфактуру Морозова.

И так далее. Деловая жизнь в России, явление русского человека-хозяина было или замолчано, или оболгано русской литературой, не раз говорил Розанов.

Обсуждаемый сборник хочет как бы вернуть этот долг русской литературы. Намерение благородное, но исполнение так себе, да и не нужно было ждать от этого дела немедленных результатов. Важна, так сказать, установка. Рассказцы же мало чем отличаются по жанру и стилю от бесчисленных анекдотов о новых русских. "Новье", как их сейчас называют.

В этом смысле сборник "Талан", надо признать, не оправдал ожиданий - если они у кого-то и были. У авторов, в нем участвовавших, не хватило не столько умения, сколько желания пропеть соответствующую оду. Да и то сказать: на что может вдохновить, допустим, Березовский?

Посмотрим на тему шире, в историческом развороте: а как было в период всяческого процветания - и капитализма русского, и великой русской литературы?

И тогда оказывается, что были в России люди хозяйственные даже среди писателей, даже среди поэтов. Про Фета, например, говорили, что он не обойдет своего дома, не найдя хоть на рубль прибыли.

Но дело не в хозяйственности как личном качестве. Главное - в характере русской музы. А она была не чужда соответствующим мотивам.

Татьяна Толстая говорит, что обнаружить такой сюжет можно разве что в "Федорином горе" Корнея Чуковского. Между тем как раз сам Чуковский проникновенно исследовал эту тему - у Некрасова, признанного певца горя народного. У Чуковского есть об этом работа под названием "Тарбагатай".

Это слово - название сибирского села - появляется у Некрасова в поэме "Дедушка", в которой некий благостный декабрист, возвратившийся из ссылки, обучает народолюбию малолетнего внука Сашу. Рефрен поэмы: "Вырастешь, Саша, узнаешь.". Один из рассказов дедушки - об этом селе Тарбагатай:

Мельницу выстроят скоро,- Уж занялись мужики Зверем из темного бора, Рыбой из вольной реки. . Дома одни лишь ребята Да здоровенные псы, - Гуси кричат, поросята Тычут в корыта носы... Все принялось раздобрело! Сколько там, Саша, свиней! Перед селением бело На полверсты от гусей.

И так далее. Николай Гумилев, пишет Чуковский, говорил, что строчка "Сколько там, Саша, свиней!" - лучшая у Некрасова; если и не лучшая, то наиболее характерная, отчасти соглашается Чуковский. Сам он пишет:

Стихи замечательные, единственные в русской поэзии. Упоение материальным довольством, богатой хозяйственностью выразилось в них, как нигде (кроме, пожалуй, стихов Державина). Когда русская критика научится разбираться в произведениях искусства, она должна будет признать, что эти тарбагатайские строки ценнее, поэтичнее многих прославденных стихотворений. Их мог написать лишь силач. В них есть фламандскоре, рубенсовское. (.)

Вообще он весь в вещах, в земном и временном, и никогда не написал бы о себе, что "в беспредельное влекома, душа незримый чует мир", потому что он только в предельном и зримом. Кроме Крылова и Грибоедова, не было в России поэта, который был так непричастен к метафизическим умозрениям, у которого была бы такая приземистая философия, над которым было бы такое низкое небо. (.)

Его излюбленные крестьяне Хребтовы - Никита и Антон - следовали той же программе и за это были особенно милы ему.. Это сердечное расположение к крестьянам-купцам сказалось и в стихотворениях Некрасова. По-родственному ласково и весело, самыми счастливыми стихами воспевает он торгашей-коробейников, торгаша дядюшку Якова, торгашей, наполняющих сельскую ярмарку.. Он любит перечислять их товары, воспроизводить их торгашеские - бойкие и лукавые - речи.

У Чуковского Некрасов выступает явлением в русской литературе уникальным - пример большого поэта, обладавшего вполне буржуазным мировоззрением. Тут в очередной раз можно задать привычный вопрос о Некрасове: был ли он искренен в своем народолюбии? - и повести нескончаемый разговор о сложной его личности, как это искусно делал сам Чуковский. Разговор этот в принципе бесполезен - и не только потому, что искусство не может быть неискренним, оно тогда просто не получается. Главное в другом: были времена, были культурные ситуации, когда левое мировоззрение, которому отдал столь значительную дань Некрасов, не мешало поклоняться идеалам и практике материального благосостояния. Социализм - до того момента, когда он реализовался на русской почве и в русском варианте - как раз и считался наиболее верным путем к этому всеобщему благосостоянию, а критики его главным аргументом выставляли именно его духовную приземистость, бескрылость, равнодушие или даже вражду социализма к высшим, нематериальным измерениям жизни. Социализм воспринимался как царство всеобщей сытости и духовной нищеты: примерно так, как нынешние левые рисуют Америку. Много раз по поводу социализма вспоминались слова Милля: лучше быть умирающим Сократом, чем торжествующей свиньей. "Сколько там, Саша, свиней!" - это формулу восхищения можно представить также метафорой многих тогдашних представлений о социализме.

И вот эта, условно говоря, некрасовская идея социализма было далеко не ему одному свойственна в русской литературе.

Есть в русской литературе случай еще более парадоксальный, чем некрасовский: писатель, считающийся не просто социалистическим, но главой и патриархом, основателем советской литературы, и в то же время необычайно яркий выразитель самого что ни на есть буржуазного миросозерцания. Это Максим Горький, конечно.

Тот же Чуковский писал о нем в работе 1924 года "Две души Максима Горького":

Хозяйственная, деловитая Русь,- у нее еще не было поэта, и знаменателеи и исторически-огромен тот факт, что вот поэт наконец появился, и там, где доселе была пустота, стали таки сбегаться, скопляться какие-то крупицы поэзии. Это показательно, ибо в каждую эпоху жизнеспособна лишь та идеология, которая вовлекает в свой круг художество эпохи. Дело Востока проиграно: У Востока нет уже Достоевского, а только эпигоны Достоевского. Нет Толстого, а только эпигоны Толстого. Не наследники, а последыши. Горький же ничей не эпигон. Он не потомок, а предок. Начинается элементарная эпоха элементарных идей и людей, которым никаких Достоевских не нужно, эпоха практики, индустрии, техники, внешней цивилизации, всякой неметафизической житейщины, всякого накопления чисто физических благ,- Горький есть ее пророк и предтеча. Горький пишет не для Вячеслава Иванова, а для тех примитивных, широковыйных, по-молодому наивных людей, которые - дайте срок - так и попрут отовсюду, с Волги, из Сибири, с Кавказа ремонтировать, перестраивать Русь.

Если вспомнить, что с Волги и Кавказа как раз и явились два наиболее знаменитых вождя советского социализма, то эти слова Чуковского покажутся едва ли не насмешкой. Но не будем видеть в авторе "Тараканища" антисоветского сатирика, а в его герое Сталина. Речь не о Чуковском, а о Горьком, действительно бывшем певцом буржуазности как хозяйственности и деловитости. Об этом еще на самой заре горьковской славы сказал самый влиятельный тогда критик - народнический теоретик Михайловский, и правильно сказал. Он и пример привел соответствующий - купец Маякин из раннего горьковского романа "Фома Гордеев": подлинный его герой, а не пьяный ухарь Фома, кончивший безумием. Горький поначалу воспевал босяков, и этим стяжал славу, но сердце его лежало к деловым людям. Горьковский социализм был не столько политической идеологией, сколько формой своеобразной русофобии: богатый жизненный опыт убедил его, что русская жизнь, самый ее воздух губительны для дела, что русский делец в этом воздухе погибает. И социализм в самых максималистских его формах Горький приветствовал как проект тотальной европеизации России прежде всего. Горький - самый крайний западник в русской литературе. А бастион азиатчины в России для него - крестьянство, даже с Тарбагатаями. Цивилизационная формула может быть только индустриальной, технологической. Мироззрение Горького - русский пример того, что философы Франкуфуртской школы называли диалектикой Просвещения, породившей тоталитарные режимы двадцатого века.

Я не могу сейчас говорить об этом много, но мог бы, и сказал уже однажды - в работе "Горький, белое пятно", включенной в мой недавно вышедший сборник ."След". Можете прочитать, если будет время.

Ранняя советская литература в этом - мировоззрительном - смысле пошла за Горьким: литература так называемого реконструктивного периода. Виктор Шкловский, прямой враг большевиков в гражданской войне, говорил: революция полезна даже для трамвайного движения. То есть о партийной принадлежности говорить не стоит, революция - общее дело, эпохальная перемена, имеющая однозначный цивилизационный смысл. Ускорение истории, в том числе технического прогресса. Иными словами: социализм способствует делу прежде всего. Тому делу, к которому, считалось, неспособна оказалась русская буржуазия. Социализм стал восприниматься уже не европеизацией, но американизацией России. Появилась знаменитая формула: АД + РРР: американская деловитость плюс русский революционный размах. Появился ЛЕФ, конструктивисты с теоретическим сборником "Бизнес". И пошли строить гидроцентрали - и на яву, и в литературе. Так называемые попутчики, то есть люди старой культуры, готовы были сдать позиции: ярким выражением этого сюжета стала "Зависть" Юрия Олеши, в которой поэт представлен, что ни говорите, подонком, а большевик-хозяйственник - обаятельным человеком: Бухарин против Есенина.

Но Бухарин говорил крестьянам: "Обогащайтесь!", то есть имел в виду Тарбагатай, а Сталин с этим не согласился. И не потому - вернее, не только потому, - что он хотел оттеснить от власти старых большевиков (он и сам был старым большевиком). И даже не потому, что помнил завет Ленина: крестьянство ежечасно и ежеминутно порождает капитализм, то есть не только из опасения за социализм вообще и за политическую власть большевицкой партии в частности. Крестьянство, считалось, было элементом устаревшим, не вписывавшимся в новые цивилизационные формулы, нерациональным. К бизнесу не годившимся. То есть, по Горькому, бастионом пресловутой азиатчины в России.

Горький, то есть большевизм, в своем европеизме оказался большим западником, чем Запад, - как гитлеровская Германия в трактовке Хоркхаймера и Адорно. Тарбагатай который и был, так провалился. Торжествующие свиньи исчезли, и остались одни умирающие колхозные Сократы.

Но все эти цивилизационные перипетии, будучи интересным культурно-историческим сюжетом, мало отношения имеют к русским глубинам, мало коснулись русского человека, любителя рвотного. Этот троп тут более чем уместен: большевицкая вестернизация, будучи проектом гиблым, вызвала реакцию, которую можно назвать именно рвотной. Культурный крах вообще, крах модернизации в частности всегда вызывает регрессию к архаике. Америка в России (предполагавшееся задание большевизма) обнажила, вывернула наружу давно забытые и, казалось бы, изжитые слои национальной психеи. Это, кстати сказать, и сейчас происходит, и мы видим в типе нового русского не столько прежнего, девятнадцатого века удачливого дельца, сколько удальца-"вора": вор по-старорусски - преступник вообще. Путин однажды сказал: мафия не русское слово. Но тип мафиозо в России не итальянский, а глубоко отечественный - молодец из шаек Стеньки Разина.

Как учила русская литература, есть два национальных типа: хищный и кроткий. И в советской России появился гениальный писатель, сумевший дать - увидеть - их совмещение в опыте коммунизма. Это Платонов с его "Чевенгуром". Чевенгурцы - модификация первообраза русского странника, искателя града: самый, считается, репрезентативный образ русского христианина. Платонов понял, что эти люди могут быть опасными, агрессивными. Татьяна Толстая вспоминает апостола Павла, обещание имущества лучшего и непреходящего. А у платоновских чевенгурцев вместо имущества - товарищество: обретение в голом порядке друг друга. Это чевенгурцы распивают на троих под окном Толстой, на мокрой тарных ящиках. И это лучше, чем расстреливать из пулеметов мешки с барахлом буржуазии. Это, если угодно, покаяние.

Последнее слово неизбежно ведет к Солженицыну. С ним в известном смысле повторилась горьковская история: воспевает одно, а верит другому. У того были босяки и Европа, у другого - православие и самое настоящее, а не выдуманное западничество, самый чистопородный европеизм: протестантская этика и дух капитализма.

Вот солженицынский Тарбагатай:

В большом помещении лавки густо было от запахов, заманчивых для крестьянина, а глаза разбегались. Бочки с дегтем, олифой, ящики с колесной мазью, мелом, известью, гляди не споткнись на полу о ящики с подковами и гвоздями всех размеров, у стен - коробки со стеклом. Цепные весы с набором фунтовых гирь. Ободья, дуги. Расписная деревянная посуда. На полках - ряды гончарной посуды из глины обыкновенной и белой, с цветной поливой и без поливы, - корчаги, крынки, горшки, столовые чашки и хлебницы. Дальше - эмалированные кастрюли, миски, чайники, кружки. Чугунки, сковородки, крытые жаровни. Перейди на другую сторону - бочки с селедкой и соленой рыбой, ящики с сушеной и копченой воблой. На возвышении в три ступеньки (чтоб легче снимать к весам и в телегу) - рогожные кули с солью, мешки с мукой, манкой, сахаром, и сахар в конических головах, обернутых синей бумагой и шпагатом, - всех размеров от полной головы до осьмушки. Там и пиленый сахар в коробочках, но его не берут, он тает легко. В откосных ящиках - пряники, жамки, конфеты, леденцы, ирис, шоколадки в золотистой бумаги монетками в ""рубль" и в "полтинник", пресованный изюм, финики, винные ягоды, сушеные сливы. (А летом - арбузы, дыни и виноград.) И другая бакалея. И папиросы - Шурымуры, дядя Костя и Козьма Крючков. Но больше всего любил Сатя торговать красным товаром - ситцем, сатином, даже батистом и шелком. Этот товар занимал видные полки в его лавке. И полки же были забиты драпом, плюшем, шевиотом. И сукном для штанов, пиджаков, костюмов. И шалями шерстяными и пуховыми, оренбургскими и пензенскими. И головными платками, и разноцветными лентами. А еще на подставке строились валенки, чесанки, бурки, черные, серые, белые, даже и с красной и зеленой вышивкой. И резиновые сверкающие галоши, мужские и бабьи, полуглубокие и глубокие. Единственное чем Бруякин не торговал - кожаной обувью. Но продавал заготовки.

К Солженицыну применима по крайней мере половина определения, данного Лескову Михаилом Гаспаровым: синтез эстетизма и морали, но морали не православной, а протестантской. Это и есть протестантская этика и дух капитализма. Но Россия такая необычная страна, что в ней капитализм может выйти и из эстетизма. Мне давно уже пришло в голову, что удержавшимся при большевиках типом предпринимателя-дельца был литератор. Татьяне Толстой это должно быть понятно. Она делает вид, что пишет письмо на деревню дедушке Константину Макарычу, но мы знаем точный почтовый адрес этой деревни.

Сибирский Оскар

В Америке недавно прошел церемониал присуждения премий Оскар - событие и зрелище, которое Голливуд, да, пожалуй, и вся современная культурная индустрия пытаются - небезуспешно - представить главным событием культурного цикла человечества. Прежде чем сказать что-нибудь негативное об этом событии и об этой культуре вообще - давайте вспомним, сколько денег вращается в этой индустрии развлечений (по старинке кое-где еще называемой культурной) - и вспомним при этом не столько о гонорарах кинозвезд, сколько о количестве людей, занятых в этом бизнесе и живущих вокруг него. Я читал где-то, что вокруг Шекспира в мире кормятся 800 тысяч человек. Представляете, сколько народа кормится вокруг Голливуда? Или вокруг индустрии музыкальных записей со всеми этими еженедельно сменяющимися супер- и мегазвездами? Сколько счастливых или, по крайней мере, благополучных семей существуют по той простой причине, что Бритни Спирс обнажает свой пуп? Это слишком серьезно экономически - в марксистском смысле, если угодно, - чтобы имитировать культурное негодование в обсуждении этой темы. Начинаешь задаваться вопросом: а что, в самом деле, культурнее - Дженет Джексон или Марсель Пруст? Что крутит колесо человечества? эту, так сказать, чертову мельницу?

В общем, снобизму предаваться не приходится, но и восхищаться этой ярмаркой с каруселью тоже особенно не стоит. И дело не в том, что нынешние фильмы по некой роковой причине хуже, чем предыдущие, и что умерший в дни последнего Оскара Билли Уайлдер вызвал острую ностальгию по неким золотым временам, которые - в его же оценке - отнюдь не были золотыми. Он неоднократно заявлял, что ему противно само понятие высокого искусства, режиссерского авторства и прочего, и что его тщеславие не распространяется дальше того, чтобы его фильм два часа без скуки смотрели, а потом еще 15 минут обсуждали. Вот скромная участь современного художника. А Билли Уайлдер, несомненно, был художником. Конечно, был он при этом человеком шоу-бизнеса. Но есть некая грань, на которой оба эти явления как бы сосуществуют. Эта грань - стиль. Не нужно быть высоколобым маэстро, чтобы владеть стилем. Вальсы Штрауса живут все-таки в искусстве, а не в энтертейнменте. Так и Билли Уайлдер. "Семь лет после супружества" или, тем более, "Некоторые любят погорячее" - вещицы легкие, но стильные. А "Иностранные делишки"? А незабываемый "Сансет Бульвар" - притча о кино, если угодно? Разве можно сказать это о каком-нибудь "Гладиаторе", повсеместно и единодушно награждаемом? Этот "Гладиатор" похож на образцово-показательный колхоз какого-нибудь Стародубцева, в который всадили многие миллионы, а председателя сделали членом ЦК. Пойди не признай!

С другой стороны, и разница ощутима. Вся эта продукция, в отличие от колхозной системы, приносит доход - иначе бы ее и делать не стали.

Но вообще-то сама эта форма - выделения, присуждения премий неизбежно выводит за пределы адекватной оценки заслуг и провоцирует не то что самые низменные, но самые простые человеческие чувства - зависть, ревность, вражду, интригу. Об интригах на нынешних Оскарах можно было бы сказать многое, но у нас тема все-таки другая Вопрос другой и важнейший: отличается чем-либо принципиально американская культура от советской? Не в реальностях и выявлениях своих, а в идеалах и нормах? Не в политике и не в идеологии своей, а в строе чувств, в жизненных простейших реакциях? Выше ли Норман Роквелл Федора Решетникова? Чарлз Линберг - Валерия Чкалова?

В этом повороте премии и медали - дело десятое.

Тут вспоминается знаменитая фраза из рассказа Фицджеральда Скотта: "Богатые не похожи на нас с вами" - и не менее знаменитая ответная реплика Хемингуэя: "Правильно, у них денег больше". Это то самое пресловутое количество, которое порождает новое качество. Общее в современной цивилизации, стоящее выше, идущее шире, чем всякого рода идеологические разногласия, - это массовый характер нынешнего общества, восстание масс, как это было названо. Просто толп, а не масс, и не восстание, а возрастание. Современная индустрия развлечений - ответ цивилизации на этот глобальный факт, ответ, который не был бы возможен, если б не нынешние технические средства тиражирования и распространения этих развлечений. Это крупное промышленное производство, требующее непременной стандартизации. Искусство же нельзя делать по стандарту, оно всегда штучно. И Америка просто-напросто идет впереди человечества в этом процессе, потому что у нее денег больше. А суть процесса - везде одинакова, хоть в СССР, хоть в Индии. Это те самые зрелища, которых требовали плебеи Рима вместе с хлебом; и как показал опыт, зрелища могут быть куда насущнее хлеба: при Сталине в СССР так и было.

Это все давно уже известно, по крайней мере с двадцатых годов, когда Голливуд заставил говорить о кино не как об искусстве, а как о новом социологическом феномене, когда его впервые назвали фабрикой снов. Вопрос принципиально ясен, но есть в нем всякого рода интересные оттенки.

Эстеты, которые не переводятся и в современном демократическом мире, давно уже заметили, что меняется - уже переменился - самый тип голливудского актера и актрисы. Есть в английском такое выражение: larger than life - больше, чем в натуральную величину. Прежние кинозвезды - тридцатых, скажем, годов - были вот такими монументами. Их можно было ставить как памятники на площадях мировых столиц. Вспомним Гарри Купера, Кэри Гранта, Кларка Гэйбла, Джона Уэйна, даже Джеймса Стюарта и Берта Ланкастера, даже Роберта Тэйлора. А женщины! Одна Грета Гарбо чего стоит. И тут же - Джоан Кроуфорд, Мэри Астор, Барбара Стенвик, Кэтрин Хепберн, Бэт Дэвис. Одним словом, это были дамы и господа - хотя бы по тому признаку, что умели носить фрак и вечерние туалеты. Есть один безошибочный критерий суждения об актерах: сумеет ли он или она блеснуть в салонных комедиях Оскара Уайльда. Все перечисленные - сумели бы. А нынешние? Газеты писали, что прошедший Оскар характеризовался совершенно неподобным безвкусием одежд и причесок. Гвиннет Патроу, скажем, появилась в какой-то маечке, в которой, заметили ядовитые наблюдатели, ее грудь казалась двумя куриными котлетами.

Дело в конце концов не в туалетах или прическах, или в подборе драгоценностей. Нынешние голливудские звезды - простоватые, простенькие, плебеистые. И на это делается ставка. Это требование современной киноэстетики, пошедшей еще дальше в глубь, в самый что ни на есть кантри-сайд или в этнические гетто мегаполисов. Это парни и девки с танцплощадки. Все в джинсах и ти-шортс, в грубой, солдатского типа обуви, с непременной татуировкой в самых неожиданных местах. Стиль grunge.Парни не бритые или, того хуже, выбривают тонюсенькие баки и козлиные бороденки, так называемые гоути.

Соответственно выглядят актеры - и в фильмах, и даже на оскаровских церемониях. В парнях требуется брутальность, грубая мужественность, на лице должна быть написана постоянная готовность вступить в драку. Вариант - добрый простачок, всегда выручающий в нужную минуту, - Том Ханкс. Что касается девушек, они должны соответствовать стереотипу next door girl - соседская девушка (это, скажем, Камерон Диас) или, высший разряд, - american sweatheart (Мэг Райан).

Оскаром Уайльдом тут и не пахнет. А если уж понадобится что-то уайльдовское - так прямо играй гэя. Так загнали в это амплуа англичанина Рупперта Эверетта, действительно тонного актера. Впрочем, гэем могут представить того же симпатягу Тома Ханкса - на предмет пробуждения политически корректных чувств к этому меньшинству.

В общем, как говорил Зощенко, теноров нынче нет. Об этом стоит поговорить подробно.

Бессмертная фраза из рассказа "Монтер" - это как раз нечто вроде современного Голливуда. К театральному монтеру-осветителю пришли на представление две знакомые девицы, а администратор отказал им в контрамарках. Тогда монтер забастовал - отключил свет в театре. При этом оказывается, что обиду монтер копил давно - когда еще на общую фотокарточку снимали весь театральный коллектив и в центре посадили тенора, а его, монтера, загнали куда-то сбоку в задний ряд.

Происходит обмен репликами. Тенор говорит:

"-Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно - я ухожу. Пущай ваш монтер поет.

Монтер говорит:

– Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает - тенор, так и свети ему все время. Теноров нынче нету!"

В современном кино, в Голливуде некий метафорический монтер не менее важная фигура, чем актер. "Монтер" - как сама сложнейшая техника нынешнего кинопроизводства. Долгая история кинопроката доказывает с непреложностью, что наиболее кассовые фильмы - трюковые, набитые массой всякого рода визуальных и ауди-эффектов. Актер в таких фильмах стал тем, чем он был еще на заре кино, - натурщиком Эйзенштейна.

Дамы и господа тридцатых годов, вроде Греты Гарбо и Гарри Купера, вышли на первый план в тот момент, когда кино овладевало звуком и на некоторое - впрочем, достаточно долгое - время синема вернулось к эстетике театра, требовавшей острого текста и актеров, умеющих этот текст подать. В сегодняшнем кино звука сколько угодно и всяких звуковых эффектов - но это меньше всего человеческая речь.

Теноров действительно нет.

Вопрос: есть ли господа? И не в смысле киноамплуа, а в более широком - социальном, а не эстетическом? Можно ли голливудскую звезду считать типом современного аристократа? Людьми высшего тона и образа жизни?

Тут ведь богатством не отделаешься. Мало ли, что у них денег больше. Тут требуется стиль - стиль поведения. И что же нам предлагают в этом смысле?

Предлагают - ту же провинциальную танцплощадку. "Сковородку", как называлось это в СССР в сталинские еще времена. Непременная часть мероприятия - выпить портвеша и подраться. Местные пьют, естественно, не "три семерки", а какой-нибудь Тетенджер, но с теми же результатами. Нынешняя супер-звезда Рассел Кроу, этот самый гладиатор, бросает пивные бутылки с балкона в бассейн гостиницы (вот вам и Тетенджер!). Выводимый пьяным из бара, укусил ухо вышибале, что было зафиксировано на пленке. Теперь идет сложный закулисный торг - отдавать ли ему эту пленку за большие деньги или еще большие выручить, пустив ее в коммерческий оборот?

В общем действительно в Голливуде монтеры много важнее теноров.

Что же это напоминает из русской литературы, помимо Зощенко? А вот сейчас и вспомним.

В романе Вячеслава Шишкова "Угрюм-река" среди прочих колоритых картин старосибирской жизни особенно впечатляли сцены гульбы золотоискателей, которым подвалило счастье: нашли крупный самородок. Это событие сезонное, раз в год бывающее - что-то вроде Оскара на сибирский манер.

"В селе Разбой шум, тарарам, гульба. Сегодня и завтра в селе редкий праздник: полтысячи разгульных приискателей оставят здесь много тысяч денег, пудика два самородного золота и, конечно же, несколько загубленных ни за понюх табаку дешевых жизней.

Этот праздник круглый год все село кормит...

Филька Шкворень соскочил с телеги, взял свой мешок и с независимым видом пошел вперед, в село. Одет он в рвань и ликом страшен.

– Эй! Людишки! - зашумел бродяга. - Тройку вороных! И чтоб вся изубанчена лентами была... Филька Шкворень вам говорит, знатнецкий богач! Вот они, денежки. Во!.. Смотри, людишки!.. Он тряс папушей бумажных денег и, как черт в лесу, посвистывал.

– Сейчас, дружок, сейчас. - И самые прыткие со всех ног бросились к домам закладывать коней.

............................................................................................................

Из новой чисто струганной избы, куда торжественно понесли, как богдыхана, Фильку, выскочили навстречу дорогому гостю старик хозяин и два его сына с молодухой.

– Милости просим, гостенек!.. Не побрезгуйте... - кланялись хозяева. - Варвара, выбрасывай половики, стели ковры, чтоб ножки не заляпал гостенек... Шире двери отворяй!..

– Что, в дверь?! - гаркнул Филька... Неужто ты, старый баран, думаешь, я полезу в твою дверь поганую? Не видишь, кого принимаешь, сволочь?! Руби новую! Руби окно!...

– Петруха! Степка!..- взмахнув локтями, засуетился старик, словно живой воды хлебнул. - Орудуй!.. Момент в момент чтобы... Варвара, лом!

Петруха вскочил в избу, двумя ударами кулака вышиб раму. Степка прибежал с пилой. Мелькая в проворных руках Степки и Петрухи, пила завизжала высоким визгом, плевалась на сажень опилками. В пять минут новая дверь была проделана, ступенчатая лестница подставлена, раскинут цветистый половик.

– Милости просим, гостенек дорогой...

Филька Шкворень удовлетворенно запыхтел. Потом сказал:

– В брюхе сперло. Дух выпустить хочу. - Натужился и гулко, как конь, сделал непристойность.

– Будь здоров, миленький! - смешливо поклонилась в спину Фильки баба, пособлявшая тащить гостя в избу.

– Ну, теперича вноси, благословясь, - облегченно молвил Филька".

Конечно, сказать, что эта сцена напоминает ежегодные оскаровские торжества, было бы некоторым преувеличением. Но американские ассоциации она вызывает неизбежно. Это Клондайк, Эльдорадо, Дикий Запад, американская золотая лихорадка - которая как началась в середине девятнадцатого века, так и по сию пору идет, в других, понятно, формах. Нынешний неоскудевающий Клондайк - это и есть Голливуд. В своих вестернах и мюзиклах он охотно воспроизводит подобные сцены, смягченные, конечно, искусной хореографией. В Голливуде ведь не только стреляют, но еще пляшут и поют.

Вот в том-то и дело. Как ни крути изысканным носом, но Голливуд - искусство, то есть не копия бытия, а создание образов бытия. Не хотите такого высокого слова - искусство, употребите другое, может быть и более правильное: зрелище, организованное зрелище. Но момент организации - это эстетический момент.

Дальше - больше. Что такое голливудская звезда? Это не только актриса или актер, снимающиеся в фильмах, воплощающие не ими придуманные образы. Они сами суть образы, созданные сложной машиной Голливуда, помимо фильмов. Образ звезды как таковой, и не в фильмах только, но в жизни, - непременный элемент голливудской структуры. Все эти сплетни, расходящиеся в десятках миллионов желтой прессы, - это в значительной степени организованные сплетни, игра на имидж, созданный отделами паблисити крупных кинокомпаний для своих фаворитов. Бывали драматические ситуации, когда жизненное поведение звезды расходилось с ее имиджем: такова история Ингрид Бергман, ушедшей от мужа и детей к итальянскому режиссеру Росселини и в незаконном сожительстве с ним родившей еще троих. Она нарушила имидж любвеобильной, но добродетельной женщины, созданный для нее в Голливуде, и Голливуд ее отверг, она вернулась туда уже достаточно пожилой, то есть в другом имидже. Конечно, нельзя сказать, что звезда ведет себя в жизни в соответствии с некими предписаниями, выдаваемыми ему или ей большим начальством. Нет, это дело тоже требует таланта, то есть личного творчества. А имидж может быть каким угодно: например, бэд гай, грубиян. В таком образе выступает гладиатор Рассел Кроу, но, кажется, переигрывает. Недаром ему не дали Оскара за фильм "Бьютэфл Майнд".

Но Голливуд создает не только имиджи кинозвезд. Это дело важное, но все-таки частное. Главное голливудское дело - создание образа Америки, игра с великим американским мифом, который он же сам в значительнейшей мере и создал. А главное в мифическим образе Америки - сюжет удачи, трансфигурация героя, взлет его с бытового уровня на сказочный. Проще сказать: деньжищи сваливаются. И красавица в придачу.

Может ли такой сказочный герой быть сибирским хамом Филькой Шкворнем?

Отвлечемся в сторону и поговорим о статусе господ в бывшем Советском Союзе. На эту тему есть интереснейшие рассуждения в записях литературоведа Л.Я. Гинзбург - о явлении советского антисервиса:

"Роскошь и нищета, подобно искусству, создают ощутимость вещей. Комфорт негативен; он только снимает косное сопротивление быта. Он любит вещи гладкие и обтекаемые, оставляя от них только нужные функции и результаты.

...Для старой интеллигенции комфорт входил в комплекс мещанства, вернее - интерес к комфорту (этим пользуются, но об этом нее говорят). Для поколений, чьей повседневностью были войны, нищета, голод, страх, - обтекаемый быт ассоциируется не с тупой сытостью и духовным убожеством, а с миром и благоволением, с покоем и достоинством человека.

...Деньги и привилегированность смягчают систему, но не позволяют вырваться за ее пределы (только уж самая большая привилегированность)... Антисервису способствует, разумеется, общий беспорядок, но социология его восходит к началам более исконным и далеко идущим. Прежде всего это исконное противоречие личного обслуживания в порядке государственной службы. ...Государственное личное обслуживание алогично, тем паче в неиндивидуалистическом государстве. Оно либо превращается в свою противоположность (взаимная травля обслуживающих и обслуживаемых), либо оно кое-как держится чаевыми, то есть пародийным вторжением частнособственнических экономических отношений.

Для осуществления сервиса требуется либо его механизация, либо признанное неравенство... Наше обслуживание, со всеми его особенностями, неотделимо от противоречивой и смутной природы социальной дифференциации в современном некапиталистическом обществе.

У нас неравенство факт (крайне болезненный), - но в него не верят. До конца в него верят разве что жены ответственных работников.

...В буржуазных условиях (да и в феодальных) низшие вопиют против несправедливости, ненавидят и хотят изменить порядок вещей. И все же неравенство для них не только социальный факт, со всеми его психологическим последствиями, но и некая метафизическая реальность, не поддающаяся ни логике, ни диалектике революционной мысли. Практика неравенства в какой-то мере уцелела (в СССР), но органическое его переживание как непреложной (пусть ненавистной) реальности уничтожено социальной революцией.

Ни те ни другие не верят в правомерность неравенства. Было обещано - не нам, так отцам, - что всем будет одинаково. И то, что не всем одинаково плохо, - обман. Жулики и бездельники как-то достигли того, что им недостаточно плохо, и завели что-то вроде господской жизни. Господа же они не настоящие, считает обыватель (как были прежние господа или как, например, иностранцы), потому что, в общем, все одним миром мазаны".

Интересно посмотреть, как этот текст соотносится с Америкой и с нынешней, посткоммунистической Россией. Начнем с Соединенных Штатов.

Отличие США от прочих капиталистических стран - и главным образом европейских, - в том, что здесь изначально не было неравенства, не было неравенства социальных структур, сложившихся в долгой и сложной истории. Нынешняя Америка началась с нуля, на голом месте, на чистой доске. Теперешнее неравенство в смысле социального расслоения невозможно отрицать, но оно не является в типичной американской психологии травматизирующим фактом. Американцам нравятся богатые. Тем более богачи, которые их развлекают, - голливудские актеры. Зримые носители великого американского мифа - мифа удачи. И американец не будут хамить человеку, который богаче его. Не будет считать существование такого человека личным для себя оскорблением.

Старый советский анекдот. В парикмахерской вывешен плакат: "Чаевые оскорбительны". Обслуженный клиент спрашивает парикмахера: "Вас оскорбить?" - "Как пожелаете", - отвечает тот.

Русский миф, в свое время успешно изживавшийся, был гальванизирован большевиками. Этот миф - равенство, об этом очень убедительно написала Лидия Гинзбург. И формула найдена правильная, да, собственно, ее и искать не надо, она, что называется, на слуху: пусть другому будет так же плохо, как мне. Истоки этого мироотношения - одинаковое бесправие всех , хоть холопа, хоть боярина, перед властью - московское наследие.

Что касается новых русских, то они так же похожи на господ, как фильм "Сибирский цирюльник" похож на Голливуд.

Впрочем, не будем забывать, что тот же режиссер получил-таки Оскара за лучший иностранный фильм. Русским лучше оставаться в Голливуде иностранцами, то есть быть самими собой

Корней Чуковский: Англия или Америка?

Исполнилось 120 лет со дня рождения Корнея Чуковского. Я узнал об этом из статьи Д. Быкова в электронном "Русском Журнале". Автор пишет, что сбывается мрачный прогноз Чуковского, что его лет через двадцать после смерти забудут. Я забыл о его юбилее, но тексты Чуковского знаю и забывать не собираюсь. Согласен с Д.Быковым: Чуковский был лучший русский критик начала века, лучше Айхенвальда. Мало того, что он обладал безошибочным эстетическим вкусом, - Айхенвальд им тоже обладал, но Чуковский писал лучше - острее и забавнее. Он писал в газетах, а этот жанр, масс-медиа вообще требует забавности, некоторой легкости. Совместить такую легкость с правильной эстетической оценкой - большое дело. Чуковский реализовал завет любимого им Оскара Уайльда: критика - это художественное творчество, умеющее воспроизвести в других формах впечатление от прекрасного.

Но Корней Чуковский - сам по себе культурное явление; хочется даже сказать тип, но тогда приходит мысль о его уникальности. Типа он, к сожалению, не создал - в свое время. Как ни странно, такой тип появился позднее, я бы сказал, как плод долгого существования советской власти. Господа перевелись, но художественная культура, несомненно, появилась - возродилась. Художественная культура в обладании человека из масс - вот тип Чуковского. Понятно, что массовым такой тип быть не может: прекрасное редко, и понимание прекрасного тоже редко.

Поэтому начнем издалека, подойдем к теме с другого бока. Д.Быков пишет неизбежное:

"Я уверен, что славословие Сталину в его дневнике 1934 года - сознательная маскировка: к тому времени он уже знал, что дневники при обысках изымают, а не вести их не мог, ибо чувствовал себя существующим, только когда писал. ... Почему Чуковский, при отличном понимании всего, что происходило и в феврале, и в октябре 17-го, пошел на сотрудничество с этой властью? ... потому - и это главная причина - что верил в спасительность литературы, в то, что сможет ею заниматься при любом режиме".

Думаю, что дело много сложнее. Чуковского соединяли с новым режимом очень амбивалентные связи. Он происходил из низов и являл собой образец трудовой интеллигенции, пролетария умственного труда, как тогда говорили. А такие люди были по определению демократичны. Я бы сказал, что Чуковского не затронула веховская верхушечная культурная революция (тогда как Айхенвальд был образцовым веховцем). Традиция разночинского мировоззрения - традиция Белинского, Чернышевского, Добролюбова - ему не стала чужда. Он не мог не думать, что социальным низам коммунизм что-то может дать. Он писал в дневнике 31 декабря 1925 года:

"Я еще со времен Слепцова и Николая Успенского вижу, что на мелкобуржуазную, мужицкую руку не так-то легко надеть социалистическую перчатку. Я все ждал, где же перчатка прорвется. Она рвется на многих местах - но все же ее натянут гениальные упрямцы, замыслившие какой угодно ценой осчастливить во что бы то ни стало весь мир. Человеческий, психологический интерес этой схватки огромен. Ведь какая получается трагическая ситуация: страна только и живет, что собственниками, каждый, чуть ли не каждый из 150 миллионов думает о своей курочке, своей козе, своей подпруге, своей корове, или: своей карьере, своей командировке, своих удобствах, и из этого должно быть склеено хозяйство "последовательно-социалистического типа". Оно будет склеено, но сопротивление собственнической стихии огромно".

Трудно сказать, что Чуковский в этой записи - на стороне собственнической стихии. Чуковский не был изначальным врагом коммунистов. Называет же он их здесь гениальными упрямцами. Расхождения у него с ними были чисто эстетические. Ему мешал больше всего первоначальный культурный нигилизм большевиков, вся эта так называемая вульгарная социология, между прочим особенно невзлюбившая детскую сказочную литературу, мастером которой он был. И как раз к середине 30-х годов, с разгоном РАППа появилась иллюзия некоего культурного возрождения. Чуковский пишет о своем восхищении Сталиным, говоря в Дневнике о съезде комсомола - том самом, на котором его самого пригласили выступить с речью, критикующей прежние культурные - вернее, антикультурные - загибы. Иллюзия длилась недолго - рапповщину сменила очередная полицейская казенщина, ставшая особенно невыносимой после ждановских послевоенных докладов, - но как раз сказку реабилитировали, и его мойдодыров стали издавать миллионными тиражами. А сказки свои Чуковский писал в охотку, нельзя говорить, как Дмитрий Быков, что его вытеснили в "убогую нишу сказочника". Этим можно было жить - и отнюдь не только в материальном смысле.

Конечно, в дневнике он все время жалуется на свою жизнь, но, как известно, человек он был чрезвычайно мнительный, эти его жалобы нужно, как теперь говорят, делить на восемь. Как писал Евгений Шварц в замечательном мемуаре о Чуковском, дела его шли бы гораздо лучше, если б он не считал, что всюду у него враги.

У раннего Чуковского есть замечательная статья "Мы и они", в его прижизненное собрание сочинений вошедшая сильно урезанной и под другим названием - "Темный просветитель". Цензурованный вариант оказался сведенным к критике журнала "Вестник знания" и его расторопного владельца Битнера. Но тема статьи шире - о том, что сейчас назвали бы восстанием масс, и идущей на этой волне вульгаризации культуры. Это одно из самых ранних описаний грядущего и ныне восторжествовавшего феномена так называемого масскульта. Но и тут Чуковский амбивалентен:

"Поскольку эти "новые люди" ... вульгарны, - они для меня отвратительны. Поскольку они демократичны, я преклоняюсь перед ними... Нестерпимо пошлые фразы, вульгарные жесты, нетонкость, неизысканность души - отталкивают меня от этих людей. Но их прекрасная воля к единению, к братанию, их вера в какое-то будущее, вера в культуру, в народ - часто влечет меня к ним".

Та же тема - в другой нашумевшей в свое время статье, которая привлекла внимание всех, вплоть до Льва Толстого, - "Нат Пинкертон". Там звучит такое обращение к мещанству, то есть к городской мелкой буржуазии:

"О вернись! Ты было так прекрасно! Ты душило Байрона, Чаттертона, Уайльда, Шопенгауэра, Ницше, Мопассана, ты создало Эйфелеву башню, - позабудем все, вернись! Только бы не Нат Пинкертон!... Доброе старое мещанство!.. Каково бы оно ни было, - оно было социология, а Нат Пинкертон - это уже зоология, ведь это уже конец нашему человеческому бытию - и как же нам не тосковать о мещанстве!

Доброе старое британское мещанство, создавшее Дарвина, Милля, Спенсера, Гексли, Уоллеса - оно так любило человеческую культуру, что, создав из себя и для себя Шерлока Холмса, оно и в нем возвеличило эту культуру: силу и могущество логики, обаяние человеческой мысли, находчивость, наблюдательность, остроумие".

В издании 69-го года Чуковский выбросил слова о мещанстве, душившем Байрона и прочих, - по сравнению с тем, как душили культуру коммунисты, былое преследование казалась чем-то вроде увещеваний ворчливого, но доброго дядюшки.

Если из перечисленных мучеников культуры кто-то действительно пострадал от буржуазии, так это Уайльд. Уайльд, как мы уже заметили, был действительно кумиром Чуковского, в некотором роде его сверх-я. Чуковский - острый эстет, и стал таким под несомненным влиянием Уайльда. Он написал об Уайльде замечательную статью, в которой между прочим говорится:

"Он был лучшее и благороднейшее, что только создано так называемым обществом, светом: его вкусы и образы, его темы и стиль, его восприятие жизни и приемы мышления - все было взращено и взлелеяно великосветской салонной культурой, которая в нем, в его творчестве получила на миг как бы свое оправдание и смысл".

Это абсолютно правильная формула, подтверждаемая новейшими наиболее тонкими анализами в англоязычной литературе. Камилла Палья сказала, что комедии Уайльда - это социальная каста, светский салон как эстетическая форма. Но, как всякий талантливый ученик, Чуковский учителя вдобавок и высмеял. Уайльд в его трактовке - еще и позер, сноб, сейчас бы сказали - пижон. О его флирте с социализмом ("Душа человека при социализме") : это великосветский Бебель, салонный, паркетный социализм. Чуковский идет дальше и говорит, что знаменитое обращение Уайльда, его отказ от эстетики в пользу этики - в книге "Де профундис" - это очередной его спектакль: даже собственное тюремное страдание не помогло изжить его экстремальный эстетизм.

Стоит привести еще одно свидетельство необыкновенно и неожиданно точных эстетических суждений Чуковского - из его статьи об Алексее Толстом. Трактовка Чуковского: своеобразие этого автора в том, что все его герои - дураки:

"Мы и не подозревали, что глупость людская может быть столь обаятельна. (...) Он изгнал из этой жизни рацио, логос, - и что же! - жизнь осталась все так же прекрасна, женщины все так же мечтательны, мужчины страстны, поэзия осталась поэзией, любовь - любовью, а люди - лунатики в сладком дурмане, в тумане, в бреду еще больше влекут и чаруют, а разум для них проклятие, разум их гибель и смерть".

Или еще пример остроумия и наблюдательности Чуковского-критика: одна из его статей о Горьком называется "Пфуль". Он нашел у этого певца стихийности и босячества черты сходства с персонажем из "Войны и мира" - немецким генералом-теоретиком, тем самым, который говорит: "Эрсте колон марширт" и так далее, которого интересует не дело сделать, а схему построить.

Эстетизм самого Чуковского не был, однако, чистым и бездумным. В отличие от любимого Уайльда, собственные страдания он забывать не умел. Для него не только искусство существовало в жизни. И внимание к этой теме у Чуковского открывает существенно важное в его отношении ко всем выше поставленным вопросам - вроде того, любил или не любил он Сталина. К этой теме мы сейчас и обратимся.

Чуковский писал в дневнике 3 февраля 1925 года:

"У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница - и есть источник всех моих фальшей и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было - я вижу: это письмо незаконнорожденного, "байструка". Все мои письма (за исключением некоторых писем к жене), все письма ко всем - фальшивы, фальцетны, неискренни - именно от этого. Раздребезжилась моя "честность с собою" еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16-17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве - уже усатый - "зовите меня просто Колей", "а я Коля" и т.д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль шутовство и ложь - никогда не показывать людям себя - отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь".

Мы начинаем понимать, что демократизм Чуковского - это далеко не только идеологические симпатии, не просто традиционная интеллигентская любовь к Белинскому или Чернышевскому. "Здесь, Родион Романович, не Миколка!" Это жгучая личная боль - жало в плоть некоторым образом. Чуковский самого себя - известного и благополучного петербургского литератора - видит униженным и оскорбленным. Его демократизм - вплоть до сочувствия большевикам - экзистенциально окрашен. Он идентифицируется со всеми этими Малофеевыми и Кобелевыми - персонажами статьи "Мы и они" - парнишками из низов, тянущимися к культуре и попадающими в лапы всяких Битнеров (а один из этих Битнеров - Ленин!). Самого Чуковского вытянул незаурядный талант, природное эстетическое чутье, а не будь этого таланта, и он стал бы в революцию каким-нибудь уездным комиссаром. Г.П.Федотов в одной статье писал, что главный кадр большевиков составляли отнюдь не рабочие, а всякого рода банщики и цирковые наездники, вышедшие из провинциального юношества, научившегося носить галстуки и тросточки, но не отучившегося от семечек. Герои Саши Черного, из тех, что занимаются письмоводством. Общий знаменатель этого социального слоя - они не прошли через школу, писал Федотов. А Чуковского как раз выгнали из гимназии. Но он вместо того, чтобы пойти на бульвар с тросточкой и пригоршней семечек, выучил английский язык и поехал в Лондон корреспондентом одесской газеты.

Чуковский - особый случай, штучное изделие. Но, вне всякого сомнения, им всю жизнь владело то, что Ницше называл ressentiment, - некий комплекс ненависти, ревности, злобы, направленный, в его случае, не столько на господ, сколько на весь род человеческий. Чуковский был тяжелый человек, отнюдь не благостный дед. Он отдыхал душой только с детьми. Так что и с этой стороны нельзя говорить, что его загнали в нишу сказочника политические обстоятельства. Это была для него компенсация несчастливого детства. Он сам себе был и ребенком, и отцом.

Сдается, что этого рода комплексами объясняется многое в творчестве Чуковского, многие его предпочтения, отталкивания или даже сбои. Ему очень редко, но приходилось делать эстетические ошибки. Иногда ему случалось переоценивать второй сорт. Таково его отношение к Леониду Андрееву. У него есть книга "Леонид Андреев большой и маленький"; Чуковский говорил, что его любовь к Андрееву иронически окрашена, но все-таки он назвал его в этой книге великим писателем. А вот для аристократа Мережковского Андреев как писатель не существовал, он только проецировал на него свои религиозные темы, как, впрочем, на всех. (Сказанное не значит, что Андреев неинтересный писатель.) В дневнике Чуковский так же завышает Евтушенко. Интересны два его отзыва о Набокове: "Пнина" он назвал великой книгой, а "Приглашение на казнь" бросил недочитанной. Между тем вторая куда значительнее первой. Реакция Чуковского понятна: он идентифицировался с героем этой книги, с Тимофеем Пниным, который чувствовал себя среди американских "академиков" так же, как Чуковский в петербургских литературных салонах, хотя он дружил с тем же Мережковским и даже был с ним на "ты".

Есть два выразительных примера эстетических предпочтений Чуковского, вызванных этим его психологическим комплексом. Самый известный - Некрасов, в котором он ценил как раз то, за что Некрасова принято было осуждать, - двойственность души, некоторая неискренность, едва ли не ложь его народничества. Эту изломанность натуры Чуковский остро ощущал в других, потому что знал в себе. И опять же персональная идентификация: Некрасов был человек, находившийся в остром конфликте с отцом, можно сказать, брошенный отцом.

Вторая такая любовь Чуковского, не столь, однако, длительная, - Шевченко: человек, выбившийся из рабства, и крепостного и солдатского. В анализе Чуковского Шевченко предстает этаким молитвенником-садистом: явная проекция на него собственной амбивалентности. И еще черта, специально отмеченная Чуковским: Шевченко не был чувствителен к барской ласке. (Ласковые баре в его жизни - Жуковский, Брюллов и прочие, выкупившие его из крепостничества.)

Интересна одна деталь: Чуковский написал специальную статью, подчеркнувшую тот не замеченный интеллигенцией факт, что Некрасова переоткрыли и вновь оценили поэты-модернисты, декаденты, как их тогда называли: он, Чуковский, хочет быть одновременно и народником (происхождение), и тонким эстетом (индивидуальный чекан).

Приведу пример крупной ошибки Чуковского, недооценки им художественного явления, ставшего ведущим искусством двадцатого века. Это в упоминавшейся статье "Нат Пинкертон" суждение его о кино. Чуковский правильно понял, что кинематограф создает новый городской эпос, коллективную мифологию городской цивилизации, но оценил это явление резко отрицательно.

"...как различно творчество прежних миллионов и нынешних! Всемирный сплошной мужик создал Олимпы и Колизеи, он создал Вифлеем и Голгофу; эллинский, индийский, мексиканский, русский, скандинавский мужик населил, испестрил, раззолотил все небо и всю землю богами, прометеями, фебами, феями, джиннами, эльфами, богатырями, богинями, гуриями, и долго еще мир будет сверкать перед нами несравненными красками их бессмертной фантазии.

А всемирный сплошной дикарь, пришедший на смену мужику, только и мог выдумать что кафешантанных девиц и в убожестве своей тощей фантазии посадил их даже на луну и спустил на самое дно океана".

Можно сказать, что тогдашний, 1908 года, кинематограф не был еще искусством; но вот Лев Толстой понял его потенции. И Розанов понял.

С другой стороны, тенденция, увиденная Чуковским, тоже ведь дала бурный рост. Кино - это не только и не столько Эйзенштейн, Феллини и Бергман, сколько "Звездные войны" и "Терминатор". Даже нынешнюю кинематографическую аудиторию прозрел Чуковский:

Смотришь на экран и изумляешься: почему не татуированы зрители, сидящие рядом с тобой? Почему у них за поясами нет скальпов и в носы не продето колец? Сидят чинно, как обыкновенные люди, и в волосах ни одного разноцветного пера!

Как говорится в таких случаях, no comments. Впрочем, нет, комментарии как раз будут.

В дневнике Чуковского от 31 марта 1969 года, когда он был в санатории, есть такая запись:

Здесь наиболее замечательная личность Валентина Георгиевна Антипова, финансовый ревизор по проверке железнодорожного строительства Урала, Сибири и Дальнего Востока... Житейский опыт у нее огромный. Все сибирские города известны ей, как мне - Переделкино. Ум большой, самостоятельный. С мужем она давно рассталась - поневоле ей пришлось выработать мужские черты характера. К современности относится критически. Говорит, что после комсомольства не пожелала вступить в партию, хотя ее отец - старый партиец. Разговаривать с ней - одно удовольствие - живой, деятельный, скептический ум.

Но ... она даже не предполагает, что в России были Мандельштам, Заболоцкий, Гумилев, Замятин, Сомов, Борис Григорьев, в ее жизни пастернаковское "Рождество" не было событием, она не подозревала, что "Мастер и Маргарита" и "Театральный роман" - наша национальная гордость. "Матренин двор", "В круге первом" - так и не дошли до ее сознания. Она свободно обходится без них (...)

Словом, в ее лице я вижу обокраденную большую душу.

Я решусь сказать, что финансовому ревизору не обязательно знать поэзию и живопись. В его (или, как в данном случае, ее) жизни пастернаковское "Рождество" может и не быть событием.

Чуковский говорит дальше в той же записи, что это официальная пропаганда не дала развиться эстетическим вкусам Валентины Георгиевны, - монополия советской масс-медии, замалчивающей высокие достижения отечественных муз. Но вот сейчас этих Пастернаков и Гумилевых издают - ешь не хочу. А их как читали, так и продолжают читать все те же интеллигенты-гуманитарии. Что им еще, бедным, делать - хоть тогда, хоть сейчас. Зато финансовым ревизорам, или, как их сейчас называют, аудиторам, жить стало намного интересней. Даже и без Пастернака.

Мы видим здесь у Чуковского все тот же комплекс: преодоление изгойства художественной культурой. Это был его патент на благородство, даже проще и важнее - свидетельство о законном рождении.

Известна любовь Чуковского к Англии, к английской культуре. Он был один из лучших в России переводчиков с английского, автором замечательной книги о принципах художественного перевода. В общем, по-своему, высококультурно англоманствовал. Но он как-то не заметил еще одной англоязычной страны - Америки, если не считать Уитмена, что, конечно, немало. Но, в общем, у него получалось, что Америка - это Нат Пинкертон. Он и Джека Лондона считал чем-то вроде Пинкертона (что, впрочем, недалеко от истины). Но столь же истинно, что Америке свойствен органический демократизм, в атмосфере которого быстро изживаются сословные комплексы. Здесь человеку не требуется культурной возгонки для того, чтобы не чувствовать себя изгоем. Хорошо ли это для самой культуры - обсуждать у нас уже нет времени.

Cумерки мужчины

Читая и перечитывая книгу Александра Эткинда "Хлыст", я не перестаю восхищаться его совершенно неожиданными литературоведческими открытиями. Можно сказать, что он прочитал по-новому всю русскую классику, начиная с Пушкина, включая Толстого и Достоевского. Главным русским текстом оказалась у него пушкинская "Сказка о золотом петушке". Кастрация как идиома русской утопии - вот главный тезис А.Эткинда, и эту идиому он прослеживает по всей русской литературе. В свое время Бердяев писал о роковой невстрече в русской истории двух современников - Пушкина и Серафима Саровского, русского гения и русской святости. Но сейчас оказывается - и открыл это А.Эткинд, - что Пушкин заметил в русском религиозном сознании нечто, скажем так, не менее важное: не менее важную фигуру Кондрата Селиванова, основателя русского скопчества, самую эту тему. Сюжет "Сказки о золотом петушке" оказался пророческим сюжетом русской культуры - и русской истории, последней главой в которой был новый союз царя и "старца": Николая Второго и Распутина. После этого началась какая-то новая история, советская и постсоветская. Что ждет Россию в ночь после Советов (я перефразирую название поэмы Хлебникова), сказать пока трудно, но чем была советская ночь (Мандельштам), совершенно ясно: изживанием русской утопии, вот этой самой кастрационной идиомы. Что такое кастрация как утопический максимум? Это некая смертная святость, в которой единственно возможен подлинный коммунизм. Ибо коммунизм нельзя осуществить, не оторвав человека радикально от семьи, самой возможности семьи, то есть не уничтожив пола: тогда ему не останется ничего, кроме связи с общиной, самой последней, крайней общности, которая и есть коммунизм. А.Эткинд показал, что русская культура - как элитная, так и народная - была метафорой этого тайного, невысказанного, бессознательного устремления и что единственной реализацией этой метафоры, подлинной метаморфозой было скопчество. Я в свое время, идя за Розановым, пытался найти метафору коммунизма в гомосексуализме, с ним связывал иллюзию коллективного тела. Гомосексуализм есть пол, но вне рождения, бесплодный, что и делает его коммунизмом: половой универсализм, вне гендерности, но и вне произрастания, вне бытия. Теперь я готов признать, что А.Эткинд нашел метафору более внушительную, всеобъемлющую. В России любили говорить, что пол безличен, стихиен, уничтожает человеческую индивидуальность, растворяет ее в себе. Оказалось ровно наоборот: пол сохраняет индивидуальность, дает человеку возможность выбирать себя и других, конституирует самую личность как уникальное единство. Известно, что скопцы были уверены в своем бессмертии, и когда кто-то из них умирал, считалось, что он не умер, а просто отбыл куда-то. Их прозелитизм заключался в обещании бессмертия. В это их убеждение можно поверить. Я думаю, это объясняется тем, что оскопление просто-напросто лишало человека ощущения смерти, памяти смертной, ибо умирает, строго говоря, не тело, а личность, лишение же пола лишает и личности. Между прочим тут возникает мысль о том, что марксистский социализм в России как раз уберег ее, с ее утопической установкой, от худшего, ибо в марксизме сохранялся в максимальной силе просветительский, рационалистический дискурс. Карл Маркс лучше Кондрата Селиванова, он оказался меньшим злом. Строго говоря, сам по себе он и не зло, в России же использовался как новейшая культурная мотивировка для осуществления русской утопии. (Не стоит, конечно, забывать, что в самом марксизме был мощный утопический элемент, который и пришелся русским ко двору, - миф о пролетариате, так сказать, органически сменивший отечественный народнический миф.)

Российское министерство народного образования должно бы заказать А.Эткинду учебник русской литературы на основе его "Хлыста". Это было бы гарантией против любого нового утопизма, вернейшим противоядием от такового. Заодно такой учебник мог бы стать курсом полового воспитания в школе.

Я не мог не сказать сказанного, хотя нашей темой сегодня будет нечто иное: просто невозможно, раз уж зашла речь об А.Эткинде, не воспроизвести его главную мысль в целях вящей ее пропаганды. Конкретно же я обратился к нему для другой цели, для иллюстрации иного сюжета. В "Хлысте" есть у него глава о Горьком, трактующая главное горьковское сочинение, роман "Жизнь Клима Самгина". А.Эткинд считает, что главная тема романа заключена в третьем его томе, где речь заходит о богатой купчихе Марине Зотовой, оказавшейся богородицей, или кормчей, хлыстовского корабля. В этом смысле "Клим Самгин" оказывается антитезисой знаменитому роману Андрея Белого "Серебряный голубь". Даже сам Белый выведен у Горького в лице убийцы Зотовой Безбедова. Как всегда у Эткинда, это неожиданно ново, но меня в данном случае больше всего заинтересовала одна мысль Горького, им приведенная в письме о замысле "Самгина":

"Я тут говорю о сумерках мужчины, о тупике, в который он уже давно попал. Это ... не только социальный, но и духовный тупик. И ясно, что сказать о "конце человека" ничего веселого я не могу. А о женщине - не умею так, как следовало бы. Вижу и чувствую, что она уже начинает говорить о себе неслыханным тоном и новыми словами. Мужчина тоже, как будто, начинает говорить о ней по-новому ... иной раз - с задумчивостью, под которой чувствуется страшок. ... Может быть, и мне удастся сказать что-то по этому поводу в романе, который я пишу".

Получается, что Горький - феминист, как один из персонажей его романа доктор-гинеколог Макаров. Более того, пророк некоего нового матриархата. Это, несомненно, новый поворот темы о Горьком. Что мы знаем достоверно о его мировоззрении, о его культурном проекте? Горький - остро просветительский человек, целиком укладывающийся в ту диалектику Просвещения, о которой писали Адорно и Хоркхаймер: Просвещение порождает технологическую цивилизацию, пафос которой - покорение природы, завоевание ее, насилие над ней. И по этой же схеме рациональной доминации строятся в Просвещении общественные отношения - это его последняя тайна. Фашизм и коммунизм - детища буржуазного прогресса, а не реакционного возвращения к крови и почве, националистическое обличье этой идеологии маскирует ее в фашизме, но снимается в коммунизме. То, что Адорно и Хоркхаймер критиковали, Горький брал позитивно. У него есть формула, дословно совпадающая с той, в которой позднее определил Просвещение Юрген Хабермас: идеология - это технология. Отсюда же установка Горького на эксперимент в социальном поле - того же типа, что производятся в научных лабораториях - в сущности, да и буквально, призывы к опытам над людьми в целях выведения лучшей их породы. Это что-то вроде доктора Менгеле, да и не что-то, а то же самое. Это идеология резко силовая, насильническая. То есть, в некотором метафорическом повороте, мужская. И вот оказывается, что Горький феминист, задумавшийся о матриархате.

Можно, конечно, сказать, что это у него случайное настроение, что доктор Макаров в "Самгине" - маргинальный персонаж и что мощная фигура хлыстовской богородицы Марины Зотовой - это игра индивидуальной авторской фантазии, не специфичная для идеологии человека, воспевавшего борьбу с природой. Да, это можно сказать, но дело в том, что есть достаточно выразительные свидетельства, связывающие просветительский проект именно с матриархатом. Здесь мы должны дать слово Эриху Фромму, немецкому фрейдо-марксисту, еще в конце двадцатых годов обратившему внимание на пристальный интерес классика марксизма Энгельса к построениям Бахофена, в середине 19 века написавшего труд "Материнское право", обосновавший теорию матриархата. Фромм излагает основную его идею так:

"Согласно Бахофену, матриархальный принцип - это принцип жизни, единства и мира. Поскольку женщина заботится о своем ребенке, она оказывается способной любить не только себя, но и других людей и готова посвятить все свои способности и воображение тому, чтобы сохранить и украсить жизнь другого человека. Принцип матриархата - это принцип всеобщности, в то время как патриархальная система является системой ограничений. Идея всеобщего братства людей коренится в начале материнства, но исчезает по мере развития патриархального общества. Матриархат - это основа принципа всеобщей свободы и равенства, мира и кроткой человечности. Он также является основой для того, чтобы забота о материальном благополучии и земном счастье оказалась в центре внимания".

Это старый и достаточно фантастичный Бахофен. Но вот оказывается, что новейшие достижения именно технологического прогресса создают возможность реализовать эту фантазию или, лучше сказать, идеал. Тот же Фромм пишет:

"В нашей потребительской культуре возникает новая мечта: если мы и дальше будем идти по дороге технологического прогресса, в конце концов мы достигнем точки, где никакое желание, даже вновь возникшее, не останется неудовлетворенным; удовлетворение будет мгновенным и не потребует никаких усилий. В этих грезах техника принимает вид Великой Матери, не живой, а механической, которая нянчит своих детей и баюкает их ни на минуту не умолкающей колыбельной (в виде радио и телевидения). При этом человек с эмоциональной точки зрения становится младенцем, который черпает успокоение в надежде, что молоко в материнской груди никогда не иссякнет, а от индивидуума больше не требуется принимать каких-либо решений. Вместо этого их принимает сама техническая аппаратура, а истолковывают и исполняют технократы, новые жрецы возникающей матриархальной религии, чьей богиней является техника".

И, наконец, точка над i, поставленная Фроммом:

"Психологический основой марксистской социальной программы является по преимуществу матрицентрический комплекс. Марксизм - это идея, согласно которой в том случае, если бы производительные силы экономики были организованы рационально, каждый человек мог бы быть обеспечен достаточным количеством нужных ему товаров независимо от его роли в производственном процессе; кроме того, при этом каждому индивидууму потребовалось бы для этого гораздо меньше труда, чем до сих пор, и, наконец, каждый человек обладал бы безусловным правом на счастье в жизни, а это счастье главным образом состоит в свободном развитии личности - все эти идеи были рациональным, научным выражением идей, которые при экономических условиях, существовавших в прежние эпохи, могли быть высказаны лишь как фантастическая мечта: Мать-Земля дает всем своим детям все, что им требуется, независимо от их заслуг.

Именно эта близость между матрицентрическими тенденциями и социалистическими идеями объясняет, почему социалистические авторы говорили о теории матриархата с такой горячей симпатией.

Нужно не забывать, что это писалось в конце двадцатых годов, когда перспектива социализма как передового цивилизационного строя далеко себя не изжила. И второе, еще более важное обстоятельство следует учитывать: в сущности, эта мечта осуществилась в передовых странах; естественно, не на социалистической основе, но осуществилась. Если не коммунизм по замятинским "Мы", то прекрасный новый мир по Хаксли, несомненно, построен: в Америке построен. Есть и всяческая техника, способствующая благодушествованию человека, всяческому благорастворению воздухов. Более того, новейшая гедонистическая цивилизация отличается многими чертами, позволяющими говорить именно о технизированном матриархате - и не только в смысле всеобщего довольства, доставляемого Матерью-Землей, но и в специфическом смысле новой социально-активной роли женщин. Правда, сами женщины далеко не готовы согласиться с последним утверждением. Их несогласие, протест, если угодно бунт - это и есть наша дальнейшая тема: феминизм как новое лицо технологической утопии.

Известная Камилла Палья, которую иногда называют лидером и пророком пост-феминизма, однажды написала, что, останься цивилизация в руках женщин, мы до сих пор жили бы в травяных хижинах. Все, чем цивилизация облегчила жизнь женщинам, - заслуга мужчины: от моста Джорджа Вашингтона между Манхэттеном и штатом Нью-Джерси до одноразовых пеленок и женских гигиенических прокладок.

При этом некий парадокс имеет место: все эти мужские достижения, вся эта технизация быта и элементарных потребностей подчеркивает едва ли не гинекократический характер нынешней цивилизации. Главное слово этой цивилизации - комфорт, а это слово относит наиболее всего к быту, то есть традиционной женской сфере. Подтвердилась одна мысль русского эксцентричного философа Николая Федорова: цивилизация обязана своим развитием незаметному, но всепроникающему господству женщин, вообще делается для удобств и прихотей женщины. Это как раз та мысль, которую без конца повторяет доктор Макаров, гинеколог-феминист из "Клима Самгина". Федоров развил эту мысль в статье, посвященной всемирной выставке 1889 года в Париже, приуроченной к столетию Великой французской революции, на которой центром человеческих достижений оказались женские моды. Примерно тогда же Золя написал роман "Дамское счастье" - отнюдь не о любви, а о последней торговой новации - универмаге женской одежды.

Но пресловутое "дамское счастье" оказалось проблемой куда более сложной, чем думал мизогин Федоров или французские романисты от Флобера до Золя. Вторая мощная волна феминизма в Соединенных Штатах (первой была борьба суфражисток за избирательные права для женщин), начавшаяся в шестидесятых годах (когда вообще все началось, а вернее, стало кончаться), поставила под сомнение именно это одностороннее представление о так называемом дамском счастье. Счастья этого в Америке было больше чем достаточно, жизнь неработающих жен среднего класса была максимально возможной реализацией соответствующих мечтаний, и даже превосходила их. Тут и началась реакция, в Америке связанная с именем Бетти Фридан, опубликовавшей в 1962 году книгу "Тайна женщины". Именно эта книга и этот автор, а не ранее появившийся "Второй пол" Симоны де Бовуар произвели в Америке феминистскую революцию.

В "Тайне женщины" был выражен гражданский протест заскучавших американских домохозяек. Речь шла о возможностях для женщины достичь социально-культурной реализации. Но довольно скоро американский феминизм радикально сменил тему. Темой стал секс - мужской и женский секс, причем отнюдь не в понятном биологическом смысле.

В дальней репрезентации проблемы я буду обращаться к недавно вышедшей книге Дэвида Фридмана "Себе на уме (Mind of Its Own). Культурная история пениса" - к той ее главе, которая посвящена как раз истории новейшего американского феминизма. Нужно только учитывать, что автор несколько стилизует сюжет под углом избранной им темы. Видимо, он был впечатлен теорией французского философа-психоаналитика Лакана, говорившего, что фаллос есть важнейший культурный символ - универсальное означающее (хотя имя самого Лакана даже не упоминается в его книге).

Вот важная для нас формула Дэвида Фридмана:

"Новая критика (после Бети Фридан) не фокусировала свое внимание на спальне. Впервые в истории организованное движение поставило вопрос, вправду ли взаимоотношение пениса и вагины вообще является первостепенной темой. Наоборот, новые феминистки перевели этот вопрос в политическое измерение: господство мужчин над женщинами в большинстве аспектов американской жизни, от монотонности буржуазного брака до ограниченных возможностей, доступных женщине в трудовой деятельности - картина, столь памятно написанная Бетти Фридан, - сформировано самим сексуальным актом. То, что мужчины видели как биологию ... в том феминистки усмотрели идеологию. Гетеросексуальность подверглась атаке за искусственно сконструированный женский эротизм, понятый в терминах мужской потребности. ... многие женщины пришли к выводу, что настоящий выигрыш от сексуального освобождения получили исключительно мужчины. Мужчины из новых левых были такими же женоненавистниками, как и старые правые. ... Стокли Карминкэйл, спрошенная, какую позицию занимают женщины в борьбе за гражданские права, дала знаменитый ответ: "На спине".

В этой переориентации феминизма, в обозначившейся его борьбе с пенисом самой значительной жертвой стал Зигмунд Фрейд. Это самое ненавистное для современных феминисток имя. Чем же их так прогневал один из великих освободителей человечества?

У Фрейда есть одна теоретическая разработка касательно природы женского оргазма. Настоящий оргазм зрелой женщины - это вагинальный оргазм, говорит отец психоанализа. Фиксация на клиторальном оргазме - признак незрелости женщины, инфантильный пережиток, оставшийся с поры так называемых детских сексуальных исследований. В этой мысли радикальным образом подчеркивается решающая роль в поле - пениса, не только для мужчины, но и для женщины. Вообще у Фрейда получается, что женщина как бы сексуально неполноценна, что рок ее судьбы - анатомия, то что он обозначил термином "зависть к пенису". Вот на этот пункт и повели атаку феминистки.

Этапной в этом отношении стала книга Энн Коедт (Koedt) "Миф о вагинальном оргазме". Гипотеза Фрейда, в свое время способствовавшая многим эволюциям (вплоть до того, что женщины прибегали к хирургическим операциям с целью переместить клитор ближе к вагине - эту операцию, проделала, кстати, одна из любимых учениц и поклонниц Фрейда, сама психоаналитик, Мари Бонапарт - из той самой семьи), - эта гипотеза давно была опровергнута на эмпирическом материале после появления знаменитого Кинзи-репорта - детального описания сексуальных практик в Америке. Таким образом, вагинальный оргазм был истолкован как именно миф, причем злонамеренный, имевший целью сексуальное порабощение женщин мужчинами.

Следующим этапом феминистского самосознания стала еще одна книга - "Сексуальная политика" Кэйт Миллетт; может быть лучше перевести название книги по-другому: "Секс как политика". Здесь был разоблачен миф о мужской любви к женщине, романтический миф. Женщина для мужчины - предмет вожделения и/или презрения. Первый раз в истории американской печати газета Нью-Йорк Таймс посвятила одной книге две рецензии подряд, в течение двух дней. Журнал Тайм поместил на обложке портрет Кэйт Миллетт - высшая степень славы в Америке. Тот же Тайм писал, что для мужчины читать ее книгу - все равно что поместить свои тестикулы в опасной близости от щипцов для орехов. Автора "Секса как политики" назвали Мао Цзе-дуном женского освобождения. Слава ее, однако, была подорвана, когда выяснилось, что она лесбиянка, хотя и состоявшая в браке с японским скульптором Фумио Ёшимуро.

Точку над i поставила книга Сусан Браунмиллер "Против нашей воли", в которой феминистский дискурс достиг своего максимума. Тезис Браунмиллер: любой сексуальный акт есть со стороны мужчины насилие. Секс вторичен, первична воля к господству, к унижению противника, каковым противником выступает для мужчины любая женщина. Это, кстати, тоже далеко не новая мысль, ее теоретически развивал венский диссидент Альфред Адлер, отлученный от психоаналитической церкви. Новация Сусан Браунмиллер состояла в переведении данной гипотезы в идеологический контекст, как и все, что делали многочисленные феминистки, это общая схема их мысли.

Есть, кстати, интересная синонимика - как в русском, так и в английском языках. Слово "насилие" в обоих стоит в ряду таких слов, как "похищение" или, того пуще, "восхищение", "восторг". "Восхищенной и восхищённой",- писала Цветаева: то же самое, что "изнасилованной и приведенной в восторг". В английском все эти коннотации содержит слово "rape". Знаменитая поэма Попа "Похищение локона" - это именно "The Rape of the Lock". Тут сам язык выступает как орудие мужской доминации; а бессознательное, то есть вместилище всяческой бестиальности, учит новейший гений Лакан, структурировано как язык.

Интересно, заметили ли американские феминистки эти языковые штучки?

Мы не ставим своей целью критику феминизма, цель у нас сегодня другая, другим вопросом мы задаемся: изменил ли феминизм мир? И второй вопрос, сопутствующий: стало ли человечество по-другому мир видеть? На оба вопроса решительный ответ - да.

И мир оказался радикально измененным не столько бурной деятельностью феминисток, сколько движением современной технологии. Дэвид Фридман, концентрируя новейшую культурную историю вокруг пениса, не заметил некоего слона: противозачаточных пилюль, радикально изменивших сексуальные практики передовых стран, по-настоящему освободивших женщину. И дальнейшей фундаментальной, онтологической, отнюдь не просто социальной эмансипации женщины будет способствовать, уже способствует та же технология. Искусственное осеменение, дети в пробирках, роды 62-летней женщины, организованные, кстати, тем же кудесником, Северино Антинори, который готовится сейчас явить миру человеческого клона. И среди трех его, так сказать, подопытных свинок - две русские. Вы заметили это, дорогие слушатели?

Это деталь, конечно, но, если угодно, символическая. Важно то, что передовой и просвещенный Запад пошел по дороге русской - кастрационной - утопии, столь выразительно описанной Александром Эткиндом. Лорена Боббит, отрезавшая член мужу-садисту, - детский лепет, детский бунт, детская шалость, если угодно. Человечество готово отказаться от пола. Лизистрата готова. Значит ли это, что не будет больше войн?

Никифор или Федька?

(опыт апофатической антропологии)

Недавний юбилей Корнея Чуковского оказался событием неотпускающим и еще одну грань обнажил в долгой истории русского писателя и русской литературы, даже русской истории в целом. Я задумал написать кое-что о Троцком - и вдруг оказалось, что он был ненавистником Чуковского еще с давних, дореволюционных времен (тогда же его, кстати, обругал и Ленин - за статью об упадке марксизма в качестве интеллигентского вероучения). Но помимо этих, ныне прочно забытых фактов, существует стойкая легенда, связывающая дедушку Корнея с еще одним вождем российской революции - Сталиным. Как говорят в лагерях, кто-то пустил парашу, что сказка Чуковского "Тараканище" - сатира на Сталина: сходство было найдено в общей усатости и склонности к террору. Тараканище у Чуковского - злодей, грозящий наших деточек за ужином скушать. Я думаю, что эта легенда - позднейшего, послесталинского уже происхождения. Она пришлась по сердцу диссидентствующей интеллигенции и стойко укоренилась как доказательство тайной оппозиционности русской литературы сталинскому режиму. Особенно стали ее раздувать при Горбачеве.

Конечно, это чушь; правда, благонамеренная чушь. Сказка Чуковского была написана в самом начале двадцатых годов, когда про Сталина не знали нигде за исключением узкопартийных кругов, он не был, как говорят американцы, house-hold name. Но, кажется, я обнаружил некий, как говорят сейчас, интертекст, дающий подобие объяснения этой легенде. Собираясь писать о Троцком, я вспомнил, что в дневниках Чуковского есть одно очень резкое о нем высказывание. Привожу его сейчас:

"Троцкисты для меня всегда были ненавистны не как политические деятели, а раньше всего как характеры. Я ненавижу их фразерство, их позерство, их жестикуляцию, их патетику. Самый их вождь был для меня всегда эстетически невыносим: шевелюра, узкая бородка, дешевый провинциальный демонизм. Смесь Мефистофеля и помощника присяжного поверенного. Что-то есть в нем от Керенского. У меня к нему отвращение физиологическое. Замечательно, что и у него ко мне - то же самое: в своих статейках "Революция и литература" он ругает меня с тем же самым презрением, какое я испытываю к нему".

Ну как было после этого не заглянуть в "Революцию и литературу"? Там я обнаружил следующее:

"Не так давно Чуковский поощрял Алексея Толстого к примирению не то с революционной Россией, не то с Россией, несмотря на революцию. И главный довод у Чуковского был тот, что Россия все та же и что русский мужик ни икон своих, ни тараканов ни за какие исторические коврижки не отдаст. Чуковскому чудится за этой фразой, очевидно, какой-то большущий размах национального духа и свидетельство неискорененности его. Опыт семинарского отца-эконома, выдававшего таракана в хлебе за изюминку, распространяется Чуковским на всю русскую литературу. Таракан как изюминка национального духа! Какая это в действительности поганенькая программа и какое презрение к живому народу. Добро бы сам Чуковский верил в иконы. Но нет, ибо не брал бы их, если б верил, за одну скобку с тараканами, хотя в деревенской избе таракан и впрямь охотно прячется за иконами. Но так как корнями своими Чуковский в прошлом, а это прошлое в свою очередь держалось на мохом и суевериями обросшем мужике, то Чуковский и ставит между собой и революцией старого запечного национального таракана в качестве примиряющего начала.

Стыд и срам! Срам и стыд!"

Вот откуда этот таракан пошел. Троцкого знали и читали все, а в литературных кругах не могли не заметить этого выпада против Чуковского, тем более, что упомянутое тут имя Алексея Толстого связано с одним тогдашним громким литературным скандалом (он опубликовал в эмигрантской газете частное письмо к нему Чуковского, содержащее информацию, которую публиковать не стоило). Троцкистский таракан запомнился, скорее даже осел в бессознательном - и выплыл оттуда, когда после 56 года стали говорить о Сталине и искать дальнейшие подробности, с ним связанные.

Но в цитированной статье Троцкого обнаруживается еще один интертекст, едва ли не сознательно задействованный Чуковским. Это слова "Стыд и срам!", ставшие рефреном "Мойдодыра": "Надо, надо умываться По утрам и вечерам, А нечистым трубочистам Стыд и срам! Стыд и срам!"

Самое интересное при этом, что "Мойдодыр", по новейшим исследованиям, - сатира на Маяковского, с которым у Чуковского тоже были достаточно сложные отношения.

Чуковский приводит в дневнике одну тогдашнюю ходовую шуточку о Троцком: "фармацевт, обутый в военный костюм". При этом, однако, далеко не все интеллигенты художественного плана отзывались о Троцком подобным образом. Многим он даже нравился. Шкловский назвал его самым блестящим человеком русской революции. Действительно, некоторый блеск в нем ощущается. Лучше этот блеск назвать стилем. В нем был стиль - причем не только индивидуальный, но культурно-исторический. Он очень выразительно подытожил собой громадную культурную эпоху - европейское Просвещение.

Мы еще много будем говорить об этом, а пока приведем одно вполне позитивное высказывание о Троцком художника Юрия Анненкова:

"По рассказам, чаще всего злобным и язвительным, - Троцкий был щупленький человек маленького роста ("меньшевик",- острили про него). С меньшевиками Троцкий был в своей молодости, действительно, близок, но к его внешнему облику это не имело никакого отношения: он был хорошего роста, коренаст, плечист и прекрасно сложен. Его глаза, сквозь стекла пенсне, блестели энергией".

Анненков сделал несколько портретов Троцкого. Об одном из них нарком просвещения Луначарский писал следующее:

"Конструктивист возобладал в Анненкове над реалистом. Это словно не портрет Троцкого, а рисунок, сделанный с какой-то талантливой гранитной статуи т. Троцкого. Нет здесь уже ни капли доброты, ни юмора, здесь даже как будто мало человеческого. Перед нами чеканный, гранитный, металлически-угловатый образ, притом внутренне стиснутый настоящей судорогой воли. В профильном портрете, родственном известному монументальному анненковскому портрету т. Троцкого, к этому прибавилась еще гроза на челе. Здесь т. Троцкий угрожающ. Анненков придал т. Троцкому люциферические черты. Я, конечно, оставляю целиком на ответственности художника такую характеристику т. Троцкого. Я ведь здесь не его характеризую, а стараюсь передать на словах трактовку его Анненковым. А у этого художника - огромный диапазон".

Этот портрет воспроизведен (правда, плохо) в недавней книге Александра Эткинда "Толкование путешествий", в которой есть интереснейшая глава о Троцком. На этом портрете Троцкий действительно люциферичен; возникает впечатление, что изображенные тут же бипланчики вылетают у Троцкого из рукава. Тем самым демонизм комически снижается, заставляя вспомнить о знаменитом американском иллюзионисте с классическим именем Дэвид Копперфилд, настоящая фамилия которого - Котик.

Это сравнение тем более уместно, что ведь и Троцкий был иллюзионист. Чехов сказал: все деспоты иллюзионисты. Иллюзией Троцкого был разум, непреодолимая уверенность в его всесилии и в способности переделать застойный мир на рациональных началах. Сознательное планирование вместо стихийных бурь и стихийной же косности.

Вот всячески здесь уместное высказывание Троцкого - одно из многочисленнейших у него такого плана:

"...социалистическое строительство есть по самому существу своему сознательное плановое строительство... стремление рационализировать человеческие отношения... подчинить их разуму, вооруженному наукой... Производительные силы уже давно созрели для социализма... Что еще отсутствует, так это последний субъективный фактор: сознание отстает от жизни".

Здесь начинается сюжет, разработка которого в многочисленных исследованиях А.Эткинда представляет собой серьезное культурно-историческое открытие. Троцкий был серьезным и, по самому своему первоначальному положению, могущественным покровителем психоанализа в Советской России. Проекты Троцком в этом отношении представляют собой то, что позднее стали называть фрейдо-марксизмом. В его случае это была не просто теория, а уже как бы и реальная политика, во всяком случае - серьезнейший проект таковой.

Сознание отстает от жизни, понял Троцкий из Фрейда, потому что человек управляется не столько сознанием, сколько бессознательными стихийными импульсами, заложенными в самой его биологии.

У Троцкого Фрейд, так сказать, гармонически дополнял Маркса: Маркс изгонял демонов бессознательного - под псевдонимом идеологические иллюзии - из базиса, а Фрейд - из надстройки.

Вот программное положение, выраженное с устрашающей логикой, вообще отличающей Троцкого (Бабель заканчивает один рассказ словами: "На трибуну вышел Троцкий и произнес с беспощадной ясностью: "Товарищи! Братья и сестры!"):

"Человек примется, наконец, всерьез гармонизировать самого себя. Он поставит себе задачей вести в движения своих собственных органов - при труде, при ходьбе, при игре - высшую отчетливость, целесообразность, экономию и тем самым красоту. Он захочет овладеть полубессознательными, а затем и бессознательными процессами в собственном организме: дыханием, кровообращением, оплодотворением - и, в необходимых пределах, подчинит их контролю разума и воли. Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной. Человеческий род, застывший хомо сапиенс, снова поступит в радикальную переработку и станет - под собственными пальцами - объектом сложнейших методов искусственного отбора и психофизической тренировки. Это целиком лежит на линии развития. Человек сперва изгонял темную стихию из производства и идеологии, вытесняя варварскую рутину научной техникой и религию - наукой. Он изгнал затем бессознательное из политики, опрокинув монархию и сословность демократией, рационалистическим парламентаризмом, а затем насквозь прозрачной советской диктатурой. Наиболее тяжело засела слепая стихия в экономических отношениях, но и оттуда человек вышибает ее социалистической организацией хозяйства. Этим делается возможной коренная перестройка традиционного семейного уклада. Наконец, в наиболее глубоком и темном углу бессознательного, стихийного, подпочвенного затаилась природа самого человека. Не ясно ли, что сюда будут направлены величайшие усилия исследующей мысли и творческой инициативы?"

Это романы Уэллса, "Остров доктора Моро", "Пища богов": сциентистская, насквозь просветительская фантазия. И даже не доктор Моро, а доктор Менгеле: логика, или диалектика Просвещения, как говорили Адорно и Хоркхаймер.

Для вящей полноты - еще одно высказывание:

"Повышаясь, человек производит чистку сверху вниз: сперва очищает себя от бога, затем основы государственности от царя, затем основы хозяйства от хаоса и конкуренции, затем внутренний мир - от бессознательного и темноты ... Коммунистический быт будет слагаться не слепо, как коралловый рифы, а строиться, сознательно, проверяться мыслью, направляться и исправляться. Перестав быть стихийным, быт перестанет быть застойным".

Вопрос, который сразу же был задан самыми умными современниками: а чем плохи коралловые рифы? Действительно ли нужно до конца подчинять бессознательные, слепые, стихийные силы природы? Не в этих ли стихиях таится корень самого бытия? Один из этих вопросов - в котором, естественно, содержался ответ - в свое время прозвучал весьма громко: повесть Михаила Булгакова "Роковые яйца". Там природа взяла свое и переборола самоуверенный человеческий разум, размноживший гигантских анаконд. Они погибли от мороза, внезапно наступившего в начале октября. Москва была спасена, хотя Первая Конная уже героически погибла. Как писал Шкловский, уважавший Троцкого и не любивший Булгакова, косность бытия была взята со знаком плюс.

Троцкому еще предстояла узнать, что такое косность бытия на собственном опыте.

В книге Александра Эткинда "Толкование путешествий: Америка и Россия в травелогах и интертекстах" едва ли не самая интересная глава - о Троцком, берущая его экстремистское Просветительство в самом неожиданном контексте. Называется глава: "Инцест левой идеи: дочь Троцкого на фоне Франкфуртской школы". А.Эткинд обнаружил в архивах Гарвардского университета письма Зины Волковой, дочери Троцкого от первого брака, которой большевики позволили выехать из России к отцу после его высылки для лечения. Диагноз у нее был -туберкулез, но его-то как раз вылечили едва ли не в России. А за границей Зина лечилась у берлинских психоаналитиков: ее отец, знаток Фрейда, быстро опознал природу ее болезни. Лечение не помогло, и в январе 1933 года Зина покончила с собой.

Болезнь ее была - непреодоленное инцестуозное влечение к отцу, так называемый комплекс Электры (девичья параллель комплекса Эдипа). Это поставило Троцкого в крайне двусмысленную экзистенциальную ситуацию: собственная его жизнь демонически, диаболически надсмеялась над его высоко логичным просветительским мировоззрением, наделившим его верой во всемогущество разума и в способность его преодолеть, как говорил поэт, то, что всякой косности косней. Так сказать, восторжествовала поэзия: иконы и тараканы.

Эткинд пишет:

"Инцестуозный бред Зины Волковой, направленный на Льва Троцкого, похож на короткое замыкание в среде тысячелетий. Авангардистская вера в скорое и окончательное Просвещение вошла в контакт с древней страстью, не знающей изначальных запретов. Конец истории сомкнулся с ее началом. Троцкий пророчил, как история станет прозрачной и разумной, и новое издание человека не будет знать корысти и порока. Груз истории возвращался к Троцкому в самых тяжких своих проявлениях. Его бывшие сторонники восстали против него, регрессируя до холерных бунтов, и осуществляли планы мести, достойные варваров. Его собственная дочь обратила к нему страсть, забытую с каменного века".

В сущности, здесь была смерть Троцкого, тут она состоялась, а не семь лет позднее, когда в Мексике агент Сталина убил его ледорубом. Похоже, что Троцкий понял это: Эткинд приводит слова мемуаристов, что реакция Троцкого на смерть Зины была исключительно тяжелой. Было иронически - и трагически! - обесценено все содержание его жизни, можно сказать, всей культуры, которой он был столь ярким выражением - культуры Просвещения, Просветительства, борьбы с природой.

Зина незадолго до смерти написала отцу письмо, в котором, можно сказать нечаянно, разоблачила все его просветительские установки: о том, что существующие предрассудки - самое могучее средство ориентации в бытии, что инстинкт безошибочно разит тех, которые ему мешают. А едва ли не главным из этих тех был как раз Троцкий.

А.Эткинд показывает, как в атмосфере Троцкого-изгнанника воспроизвелась архаическая атмосфера трибализма, клановости, чуть ли не эндогамии (эндогамия - внутриродственные браки, в пределе тот же инцест).

"Нерассуждающая вера Зины была обречена войти в конфликт с рациональностью своего предмета. Мистические культы вполне жизнеспособны, но предметом культа нельзя сделать разум: кто-то из двух этого противоречия не выдержит, культ или разум. На фронтах гражданской войны Троцкий умел останавливать бегущих солдат истовыми речами о грядущем счастье... В годы эмиграции он умел вдохновить своих поклонников бесплатно работать на него в качестве секретарей, переводчиков, телохранителей. Движение поклонялось рациональности, но его подпитывали человеческие связи самой архаической природы: с одной стороны. Личное поклонение, с другой стороны, родственные чувства. Лишенное "классовой" поддержки - иначе говоря, власти, движение было обречено развиваться как клан. Династическая преемственность рассматривалась как пережиток, но троцкистом номер два был сын троцкиста номер один. В троцкистском клане, отделенном от мирка своими целями и ценностями, развивалось нечто вроде эндогамии...На это фоне инцестуозные чувства Зины не являются исключительными; скорее они в карикатурной форме воплощали общую клановую тенденцию".

Вывод - не мой и не Эткинда, а общекультурный, из опытов реализации различных утопий, из опыта 20-го века: бессознательное, инстинкт, стихию, темноты бытия уничтожать не следует, потому что, прежде всего, - не удастся. Ибо таракан бессмертен.

Есть знаменитая сцена в "Бесах": как капитан Лебядкин пытается шантажировать Варвару Петровну Ставрогину. Там заходит речь о наших сегодняшних героях:

"Сударыня! По-моему, Россия есть игра природы не более!

– Вы решительно ничего не можете сказать определеннее?

– Я могу вам прочесть пиесу "Таракан", сударыня!

– Что-о!

– Сударыня, я еще не помешан... Сударыня, один мой приятель - благороднейшее лицо - написал одну басню Крылова, под названием "Таракан", - могу я прочесть ее?

– Вы хотите прочесть какую-то басню Крылова?

– Нет, не басню Крылова хочу я прочесть, а мою басню, собственную, мое сочинение! Поверьте же, сударыня, без обиды себе, что я не до такой степени уже необразован и развращен, чтобы не понимать, что Россия обладает великим баснописцем Крыловым, которому министром просвещения воздвигнут памятник в Летнем саду, для игры в детском возрасте. Вы вот спрашиваете, сударыня: "Почему?" Ответ дан на дне этой басни, огненными литерами!

– Прочтите вашу басню.

Жил на свете таракан, Таракан от детства, и потом попал в стакан,

Полный мухоедства...

– Господи, что такое? - воскликнула Варвара Петровна.

– То есть когда летом,- заторопился капитан, ужасно махая руками, с раздражительным нетерпением автора, которому мешают читать, - когда летом в стакан налезут мухи, то происходит мухоедство, всякий дурак поймет, не перебивайте, не перебивайте, вы увидите... (он всё махал руками.)

Место занял таракан, мухи возроптали. "Полон очень наш стакан",- К Юпитеру закричали. Но пока у них шел крик, Подошел Никифор, Благороднейший старик...

Тут у меня еще не докончено, но всё равно, словами! - трещал капитан. - Никифор берет стакан и, несмотря на крик, выплескивает в лохань всю комедию, и мух и таракана, что давно надо было сделать. Но заметьте, заметьте, сударыня, таракан не ропщет! Вот ответ на ваш вопрос: "Почему?" - вскричал он торжествуя: - "Та-ра-кан не ропщет! Что же касается до Никифора, то он изображает природу".

Есть еще одно литературное произведение, трактующее интересующую нас тему о тараканах. Это рассказ современника Чуковского и Троцкого Евгения Замятина, под названием "Бог". Бог - это некий малый Федька, которому живущий у него таракан поклоняется как богу. Но однажды Федька, напившись пьян, убивает таракана калошей. Вывод: таракан, конечно, смертен, но и Федька не Бог. Федька - это Троцкий, отчаянный сын пензенского губернатора. На которого найдется Никифор, изображающий природу.

Александр Эткинд сумел в своих книгах показать крупномасштабность, культурную выразительность, стильность, как мы сказали, Троцкого. Но сумел ли он доказать, что Троцкий лучше Ленина или Сталина? Конечно, нет; думается, что и не ставил себе такой цели. Это что-то вроде выбора между холерой и чумой. Что лучше: темное просветительство или блистающая тьма? К сожалению, России в двадцатом веке не было дано другого выбора.

Надо и не надо

Главное из ожидающихся событий будущей недели, безусловно, - визит президента Буша в Россию. Будет подписано соглашение о сокращении ядерного оружия на две трети. Но визит обещает быть историческим по другой причине. Патрик Тайлер пишет в Нью-Йорк Таймс от 14 мая:

Хотя сокращение ядерного оружия - важный пункт в ликвидации наследия холодной войны, договор, который подпишут президенты Буш и Путин в Москве, знаменует начало гораздо более обширной, долгосрочной и сложной программы интеграции России в Запад.

Президент Буш и главные его советники стали разрабатывать такую программу, несмотря на сильное идеологическое сопротивление внутри правительства по вопросу о роли России в западных делах. Но если такая интеграция окажется успешной, то это приблизит Россию к Европе в большей степени, чем мечтал Петр Великий, когда он бросил якорь на берегах Финского залива, где построил свою новую столицу Санкт-Петербург - город, в котором Владимир Путин будет приветствовать президента Буша на будущей неделе.

Эта дальнейшая программа сближения России и Запада уже известна, и главный ее пункт - новая степень участия России в организации НАТО. Выработана формула "НАТО-20", по аналогии с уже известной "восьмеркой": Россия - не полноправный член блока семи высокоразвитых стран, но постоянный участник их встреч и переговоров. Такое же на первых порах участие предполагается для России и в НАТО, с ее девятнадцатью членами. Россия будет иметь голос в решении таких вопросов, как борьба с международным терроризмом и создание миротворческих сил. Подчеркивается также, что ей будет дан шанс конкуренции на западных рынках.

В передовой той же Нью-Йорк Таймс говорится:

Договор отражает конструктивные отношения двух стран, как они стали развиваться с момента первой встречи президентов Буша и Путина в июне прошлого года. Еще даже до террористического нападения 11 сентября господин Путин дал ясно понять, что он хочет улучшить отношения с Западом и не видит нужды в глобальном противостоянии России Соединенным Штатам. Его безоговорочная позиция поддержки США после 11 сентября способствовала дальнейшему цементированию новых отношений. Этот новый климат определяет также дальнейшее развитие в системе Россия - НАТО.

Что и говорить, новости хорошие. Вспоминается английское выражение: too good to be true - слишком хорошо, чтобы быть правдой. Конечно, у нас нет никаких оснований не верить тому, о чем уже официально заявлено, но именно эти слова пришли мне на ум, когда я два месяца назад читал статью Александра Храмчихина в мартовском номере журнала "Знамя". Статья называлась: "Россия - Запад: зачем мы нужны друг другу?".

Статья казалась провокативной, но такую характеристику почти во всех случаях можно считать комплиментом. Это означает прежде всего, что статья не обязательно должна прийтись по вкусу тому, кому она адресована, что она дискуссионна по определению, будет подвергаться острому и нелегкому обсуждению. Была и другая мысль: выступи автор с тезисами своей статьи на массовом митинге, его бы освистали. Тут, конечно, следует добавить, что читать такую статью массы не будут, да и вряд ли автор задумывал свое сочинение как программу некоего политического движения. Статья Александра Храмчихина - кабинетный проект, дипломатический зондаж, рассчитанный на самый высокий уровень, на внимание тех, кто принимает подлинные политические решения. Некий - и основательный - скептицизм, высказываемый автором по поводу собственных предложений, более всего призван выразить эту их провокационность. Как говорят подростки: слабо сделать. При этом статья поразительно верна почти во всех пунктах ( за исключением одного, о чем речь еще пойдет).

Автор начинает с критики давнишнего русского предрассудка, согласно которому роль России в мире - мессианская и жертвенная.

"В течение всей своей истории Россия (СССР) считала себя носителем какой-нибудь исторической миссии. Ради этой миссии она всегда готова была пожертвовать собой: Идея "славянского братства" и "союзнический долг" перед Антантой довели Россию в 1917 году до беспрецедентной катастрофы. Идея "мировой революции" и создание "социалистического содружества" привели к еще одной катастрофе: Однако и в новой России пережитки мессианства и слепого следования различным идеям по-прежнему имеют место".

Самым заметным новейшим предрассудком Храмчихин называет нынешнее евразийство, главная идея которого - на новой идеологической базе всё то же старосоветское противостояние Западу вообще, Америке в частности. Нетрудно понять, что следование такой политике, будь она избрана, не сохранила бы самобытности России, о чем пекутся евразийцы, а сделала бы ее колонией мусульманских стран и Китая.

"Однако выбор между Востоком и Западом, - пишет Александр Храмчихин, - это уже не внешнеполитическая проблема. Это принципиальный выбор пути внутреннего развития нашей страны".

Развивается, обосновывается и проясняется эта мысль следующим бесспорным образом:

"По-видимому, мы мучились бы с этим выбором еще очень долго, если не бесконечно. Однако помогло несчастье, причем чужое. После событий 11 сентября перед Россией уже не стоит вопрос - она с западной цивилизацией против азиатской или с азиатской цивилизацией против западной. Вопрос другой - Россия с цивилизацией против варварства или наоборот. Несмотря на то, что более 70 лет в стране у власти было воплощение варварства : на этот раз страна выбрала цивилизацию".

Имеется в виду бескомпромиссная позиция президента Путина, заявленная им в те дни, хотя, как было ясно, эта позиция вызывала заметное сопротивление некоторых элитных российских кругов. Ясно, что сейчас позиция президента победила, но дело даже и не в этом, ибо весь интерес статья Храмчихина - в перенесении проблемы в некую дальнюю, скорее даже вечную историческую перспективу (если, конечно, можно сочетать понятия истории и вечности). Гораздо интереснее, как автор мотивирует возможность и необходимость именно такого перспективного зрения:

"Обстоятельства сложились таким образом, что главным борцом за цивилизацию оказались США, которые в последние годы старательно выращивали во многих регионах мира антицивилизационные силы (включая тех же талибов). Поэтому новый приступ российско-американской дружбы оказался вполне естественным. Однако мы с американцами уже дружили и в 40-х, и в 70-х, и в конце 80-х - начале 90-х годов, но ничего из той дружбы не получилось. Чтобы союз был прочным, а не сиюминутным, надо понять, зачем мы нужны друг другу, то есть чего хочет Америка от России, а Россия - от Америки. Или, грубо говоря, что мы им можем продать и что хотим получить в качестве оплаты".

Вот это уже, что называется, по-американски. Храмчихин разворачивает эту мысль следующим порядком. Американцы не смогли бы столь успешно провести операцию в Афганистане, не сохранись десять процентов его территории в руках так называемого Северного альянса, созданного и поддерживавшегося Россией, - у них просто-напросто не было бы операционной базы. Альтернатива была бы единственная - Пакистан, но этот сценарий даже не хочется представлять. Следовательно, именно Россия была организатором американской победы.

Эту мысль на Западе не часто встретишь, а откровенно говоря, я ее вообще не встречал. Но мысль, что называется, зернистая. Она действительно заставляет задуматься. Теперь мы видим, что на Западе думали именно об этом. Храмчихин же идет дальше и выносит рекомендацию максимальной значимости:

"Уничтожение талибского режима : принципиальных проблем : не решает. Проблема борьбы цивилизации с варварством остается. И вновь возникает вопрос о роли России в этой борьбе".

Подготовленные мыслью о (косвенном) содействии России в победе над талибами, мы уже не удивляемся следующему:

"В последние годы выяснилось, что блок НАТО совершенно недееспособен как военная сила. Союзники помогают американцам, разве что предоставляя их войскам свою территорию. Вооруженные силы союзников : страдают теми же недостатками, что и американские - то есть совершенно не готовы нести потери: То есть союзники всегда готовы принять защиту от США, но совершенно не готовы воевать за американцев.

У Российской армии : тоже, конечно, большие проблемы, однако она, в отличие от французов, итальянцев или датчан, готова воевать и умеет это делать. У русских это в генах. У большинства европейцев в генах другое: У натовцев все : есть, нет только желания воевать. Поэтому ценность для НАТО России очень велика. Она станет основной военной силой блока. Стесняться этого не нужно, этим можно будет гордиться: Только приняв Россию в свои ряды, Североатлантический альянс вновь сможет претендовать на роль защитника демократии в мировом масштабе".

Да, идея поистине забористая. Об этом хочется думать и нужно, мимо этой мысли не пройти. Кто из российских западников не мечтал о таком варианте? Но тогда же, то есть при чтении статьи Храмчихина, возник вопрос: а мечтает ли о таком сам Запад?

Как видим теперь, подобный проект вышел уже за рамки предположений и прикидок и начинает осуществляться. Статья Александра Храмчихина оказалась, в некотором смысле, пророческой. С другой стороны, в ней так много здравого смысла, что и не нужно быть пророком, чтобы придти к таким мыслям.

Попробуем посмотреть на проект с российской точки зрения - даже глазами тех предполагаемых участников митинга, скажем, евразийцев или так называемых патриотов. Александр Храмчихин написал, что роковым свойством России была ее мессианистская жертвенность. А сейчас он и сам вроде бы предлагает очередную жертву того же характера: Россия как щит Запада. Правда, у Храмчихина хорошая компания: это ведь Пушкин сказал, что Россия спасла Европу от завоевания варварами и может гордиться таким достижением своей истории. У Виктора Шкловского, участника куда более современной войны, более скептическое мнение: это русский героизм, пишет он в "Сентиментальном путешествии",- завалить ров трупами, чтобы по ним могла пройти артиллерия. Можно еще проще сказать: России предлагается таскать для других каштаны из огня, россиянам сделаться ландскнехтами Запада. Такие мысли в принципе не следует высказывать публично.

Но нельзя забывать, что Александр Храмчихин фундирует свой проект не историософскими соображениями, а выгодой его одновременно для Запада и для России, то есть прагматическими мотивами. Их два. Первый: Запад спишет российские долги, переоснастит российскую армию и не будет ставить препятствий вхождению России на мировой рынок оружия. (Как мы видели, именно эта тема, прямо не называемая, тем не менее прозрачно обозначается в программе будущей встречи президентов - облегчение российских экономических трудностей, в частности путем расширения российского участия в западных рынках; ясно, что в первую очередь речь идет именно о рынке оружия, возможности России продавать свое оружие самому Западу. И второй мотив, важнейший: создание такой коалиции навсегда закрепит место России в цивилизованном демократическом обществе, сделает невозможной какую-либо тоталитаристскую реставрацию. Вот это и есть то самое too good to be true.

Что можно сказать по этому поводу, как отвести аргумент насчет России как поставщика пушечного мяса для Запада? Прежде всего: требует ли существующая ситуация широкомасштабных военных операций, в связи с которыми преимущественно и следует говорить о пресловутом мясе? Война цивилизации с варварством на нынешнем этапе - это война с терроризмом, она отнюдь не требует массовых армий. Тут куда важнее, к примеру, всяческая разведка, имеющая целью перекрытие каналов финансирования террористов. Вообще давно уже понято, что главный фронт борьбы Америки с терроризмом - внутренний, защита границ страны от проникновения нежелательных элементов. Так что говорить, что Россия должна подставлять себя под огонь за Америку, неправомерно.

И в связи со сказанным хочется еще одно обстоятельство отметить. Храмчихин пишет, что НАТО небоеспособен, потому что не желает нести потери. Это не есть критерий боеспособности, автору мешает это понять российский, жуковский, скажем так, опыт. Широкомасштабная война с неизбежными жертвами требует абсолютно критической ситуации. На Балканах такой ситуации для Европы не было. Кстати сказать, Россия участвовала в миротворческих операциях в бывшей Югославии и вроде бы тоже потерь не понесла.

В предвидении трудностей, неизбежно вызываемых описанным им проектом, Александр Храмчихин высказал следующую мысль:

"Этим планам, однако, будут очень сильно мешать ветераны холодной войны, коих более чем достаточно в Москве, Вашингтоне, Лондоне, Брюсселе, - причем занимающие очень высокие военные и политические должности. Кроме того, на Западе вполне может возобладать мелочный, сиюминутный подход, когда кажется, что ближайшая задача решена, в будущее заглядывать необязательно (а часто просто не по уму) и Россию снова можно начать "ставить на место". Это тоже будет цивилизационный выбор, только уже не России, а Запада. Последствия такого выбора могут быть трагичны, причем для Запада не в меньшей, а может, и в большей степени, чем для России".

Все-таки проект этот оказался Америке "по уму", о чем и свидетельствует программа визита президента Буша в Россию. Но интересно, что Нью-Йорк Таймс в цитированной статье Патрика Тайлера отметила имевшее место сопротивление разработанной администрацией Буша программе нового сближения с Россией.

В общем, что ни говори, но статья Александра Храмчихина в журнале "Знамя" - триумф. Тем более требуется поговорить о ее недостатках, о совсем уж, скажем так, трудных ее мыслях. Или по-другому: не о таких бесспорных мыслях, как те, которые касаются отношений России и Запада.

Мы уже отмечали, что главным нынешним мессианистским мифом, унаследовавшим русскую традицию мессианистского мифомышления, Храмчихин назвал новейшее евразийство. Он указал в связи с этим, что Россия, принявшая евразийскую программу, предполагающую всяческое противостояние Западу, не самобытность свою сохранит, а станет колонией мусульманских стран и Китая. Эти мысли тоже бесспорны. Но вот далее он пишет:

Россия за свою историю достигла наибольших успехов в деле интеграции в свое общество этнически и конфессионально "чуждых" народов. Это стало особенно заметно сейчас, когда в странах Запада мусульман становится всё больше и больше, при этом интегрироваться в западное общество они не намерены. Скорее, они намерены сами интегрировать Запад "в себя".

Поэтому наша страна может стать еще одним (наряду с Турцией, Ираном и Саудовской Аравией) центром ислама - ислама, по-настоящему цивилизованного и европеизированного, представляющего реальную альтернативу консервативным и экстремистским формам этой религии. Особую роль могут сыграть Татарстан и Башкирия. Европеизация этнических мусульман автоматически выбивает почву из-под ног террористов, поскольку их успех возможен только в случае поддержки со стороны хотя бы части местного населения (мы видим это на внутренних примерах - в Чечне террористы имеют поддержку, в Дагестане - не имеют). Таким образом, Россия не только обезопасит себя (с чисто военной точки зрения ни одна террористическая организация, как, впрочем, и ни одна мусульманская страна, не представляют для нас угрозы), но и подаст пример как Западу, так и Востоку. Поэтому будет лучше, если руководство страны, вместо чрезмерного увлечения православием, будет максимум внимания уделять отечественному исламу, в первую очередь - развитию религиозного образования - в противовес тем учебным заведениям, из которых выходят талибы.

Тут каждую фразу можно и хочется опровергнуть. Понятная у интеллигента привычка к умственному конструированию завела Александра Храмчихина куда-то не туда. Мало сказать, что всё сказанное неверно - оно легкомысленно. Это какая-то маниловщина. Но такое бывает с учеными людьми, стыдиться не следует. Мне вспомнилась по этому поводу одна статья Владимира Соловьева - умнейшего, говорят, человека - о возможностях религиозного синтеза в России. Схема была приблизительно такая. Россия страна православная, но в состав Российской империи входит Польша - восточный бастион католицизма. А в Польше, с другой стороны, да и в самой России много евреев (тогда - большинство мирового еврейства). Значит, поладив внутренне с Польшей, Россия сумеет объединить исторически разъединенные православие, католицизм и иудаизм. Надо ли говорить, что из этого получилось? Ничего. А чем обернулась история этого региона? Трагедией, а совсем не религиозной идиллией, нарисованной Соловьевым. А ведь ему стоило на миг представить только одну альтернативную возможность - Польша в полном составе обретает независимость, - чтобы вообще не приступать к такому проектированию. Вот пример провала выдающегося философа, взявшегося конструировать историю.

Такой же провал и у Александра Храмчихина с его проектом цивилизационной обработки исламских экстремистов на территории России. Прежде всего - что он имеет в виду конкретно? Создать учебный центр, скажем, в Казани и заманивать туда фундаменталистов для умственной перековки? Некий новый университет имени Лумумбы? И ехидный вопрос возникает: сможет ли Россия способствовать созданию ислама европеизированного и цивилизованного, если она сама еще не совсем европеизирована и цивилизована? А ведь с тем, что это именно так, Храмчихин спорить ни в коем случае не будет - пафос его статьи как раз в том, что Россия не скатится в новое варварство, только достигнув в новом союзе с Западом известной степени европейской цивилизованности. Врач, исцелись сам. У Храмчихина получается какое-то евразийство навыворот.

Вообще весь этот пассаж можно разобрать и опровергнуть по пунктам. Кроме вышеуказанного, есть и другие. Например, о том, что Россия сумела интегрировать мусульманское население. Татары и башкиры, мол, интегрировались. Тут не об интеграции нужно говорить, а скорее об изначальном пребывании. Российские мусульмане, в отличие от нынешних западных, ниоткуда не прибыли, это коренное население соответствующих мест. Разница именно этим коренным фактором определяется. А Л.Н.Гумилев вообще говорил, что это не столько татаро-монголы к России ассимилировались, сколько Россия к ним. Да и что значит - ассимилировались? А та же Чечня? Это как девственность: она должна быть только стопроцентной.

Еще один пункт: никакая террористическая организация не представляет якобы для России военной угрозы. А что такое военная угроза? Каспийск - это война или что-то другое? Или новый кошмар - ядерный терроризм, о котором сейчас все больше говорят в Америке. Это даже не значит - террористы овладеют ядерным оружием, а, допустим, "просто-напросто" (я ставлю последние слова в кавычки) нападут на атомную электростанцию, создадут новый Чернобыль. А ведь именно в России таких возможностей едва ли не больше, чем в Америке.

У меня есть знакомые - смешанная пара: муж русский, жена американка. Дети их, естественно, говорят только по-английски. Но старшая девочка во время многочисленных визитов дедушки и бабушки из России научилась одному выражению и до сих пор (ей сейчас 13 лет) его помнит: "Не надо!" Вот так и Александру Храмчихину хочется сказать насчет его мусульманских проектов: "Не надо!"

Но в целом его статья, конечно, - большой успех. В данном случае желаемое как будто совпадает с действительным. Интеллигентские - западнические - мечты готовы стать политической явью. И на Западе то же говорят. Профессор Майкл МакФолл, советник Буша-отца по русским вопросам: "Нынешний президент (Буш-младший) имеет далеко нацеленный взгляд: Россия в свое время была частью Европы и станет ею снова".

С коня на танк

Существует традиционная, можно сказать, заезженная тема противопоставления России Западу по линии разума и чувства: холодный западный рационализм и русское горячее сердце или, полегче сказать, неформальность, простота русских душевных реакций, которая и впрямь симпатичное качество русских. Спекуляции на эту тему часто углубляются в сторону культурологическую, и тогда появляется схема духовных приоритетов, каковые на Западе связываются с наукой, точным знанием, а в России - с искусством, художеством. Еще шаг, и мы получаем знаменитую оппозицию "культура - цивилизация", поданную уже не диахронно, в историческом следовании, а синхронно, как противостояние полярных типов: Запад нашел подлинную свою форму в цивилизационной модели, русская модель - культура как целостное знание, религиозное переживание бытия и всякая такая штука. Внятней всех говорили об этом славянофилы, но соответствующий, как сейчас выражаются, дискурс можно вести в глубь русских веков, к старцу Иллариону, говорившему о законе и благодати, каковая дихотомия в свою очередь восходит аж к Платону. Но русские этот генезис охотно устанавливали и принимали, с удовольствием указывая, например, что православная литургия есть специфическое вариант платоновской философии.

В подобные сопоставления подключались, натурально, и психоаналитики, коли кто-то из них интересовался Россией. Совсем интересно делается, когда психоанализом вооружается профессиональный славист. Такой случай есть - это американец Дэниэл Ранкур-Лаффериер, автор психоаналитического исследования о Сталине, переведенного на русский язык. Но у него есть куда более важная книга, делающая попытку психоанализа русских в целом - как нации, страны, государства. Она называется: "Рабская душа России: моральный мазохизм и культ страдания". Я однажды делал о ней передачу. Русскую психею автор объявляет мазохистской, русские - мазохисты, причем перипетии истории сделали это качество чрезвычайно удобным для социальной адаптации - если не просто породили его. В последнем случае следует говорить метафорически о так называемом моральном мазохизме. Но мазохизм без метафор - это коренная психическая установка, она не вырабатывается, а изначально существует. В бессознательном вообще истории нет, а есть существование в некоем первобытии. Нас интересует сейчас, однако, самая возможность известное противостояние Россия - Запад выразить в психоаналитическом сюжете. Ясно, что напрашивается пара садизм - мазохизм, где первый, получается, представлен Западом. Но тогда вступает в дело здравый смысл: ведь не Запад же в самом деле мучил и казнил русских во всю их историю, Россия сама себя мучила. Получается некий гибрид, известный как садо-мазохизм. И вот тут мы вспоминаем Жиля Делёза.

У него есть работа "Представление Захер-Мазоха" - о немецкоязычном авторе второй половины 19 века, именем которого названа эта перверсия. Сюжет Мазоха единственный - женщина, мучащая мужчину, причем сам мужчина эти мучения провоцирует или даже сознательно организует, буквально - на договорных началах. Самый знаменитый из его романов - "Венера в мехах".

Делёз обратился к Мазоху со специальной целью: опровергнуть сложившееся в психоанализе представление о мазохизме как инверсии садизма, на себя направленном, интериоризированном садизме, какова интерпретация самого Фрейда. В классическом психоанализе сюжет мазохизма - это месть отца за Эдиповы поползновения сына: отец, сверх-Я - карающая мазохиста фигура, отчего последний получает как бы моральное удовлетворение, сопровождающееся сексуальным. Поэтому и возник термин садо-мазохизм: дуплетная пара, одно не существует без другого. Делёз, как сказано, опровергает эту интерпретацию, доказывая специфичность и несводимость одного к другому, структурную самостоятельность обеих перверсий. Делёз, однако, не психоаналитик, он философ, и по поводу садизма и мазохизма он высказывает мысли, строит концепции, крайне интересные помимо указанного полемического сюжета. Тут, внутри этих философем, мы находим место и для русской темы.

Трактовки Делёза действительно позволяют соотнести садизм с научным дискурсом, а мазохизм - с художественной установкой. Он исходит из фрейдова противопоставления Эроса и Танатоса, то есть жизнетворческой энергии и влечения смерти (Делёз предпочитает говорить "инстинкт смерти"). Последний не дан в опыте и, кроме того, существует не сам по себе, а в соотнесении с Эросом, только на фоне Эроса может быть помыслим. Но Делёз доказывает, что в садизме и мазохизме есть опыт прямого соприкосновения с Танатосом, или с так им называемой "первой природой". "Вторая природа" знает смерть как эмпирический факт, но в ней смерть не автономна, а только являет звено в вечном процессе возрождения, в природе, нам известной, нет смерти без воскресения, нет абсолютной негации. Что же касается "второй природы",

"Эта природа бездонна, она по ту сторону всякого дна, всякого основания, она есть изначальное безумие, первозданный хаос, составленный лишь из неистовых, разрушительных молекул... Но эта изначальная природа как раз не может быть дана: мир опыта образует исключительно вторая природа, а негация дается лишь в частичных процессах отрицания. Вот почему изначальная природа неизбежно есть объект Идеи, а чистая негация - это безумие, но безумие разума как такового. Рационализм вовсе не "прилеплен" к садовскому труду. Ему действительно суждено было прийти к идее присущего разуму безумия".

То, о чем говорит здесь Делёз, известно всем серьезным философиям - от Платона до Бердяева, у которого это названо термином Якоба Бёме Urgrund - предоснова, или безосновная бездна бытия, предшествующая самому Богу. Нам важно, однако, что в этом контексте неизбежно появляется если не имя, то проблематика Канта, идей чистого разума. В философской проекции садизм - кантианская установка, доказательный "рацио", дискурсивный разум. Герои Сада разговаривают и философствуют, подлинно садистическая атмосфера - не сексуальное безумие, но "апатия" (термин самого Сада). Делёз:

"В работах Сада приказы и описания восходят к высшей доказательной функции; эта доказательная функция основывается на совокупности отрицания как активного процесса и негации как Идеи чистого разума..."

Совсем иной механизм действует в мазохизме. У Мазоха, в отличие от Сада, не доказательный дискурс разворачивается, а создается некая картина - пластичная, визуально воспринимаемая и в то же время дающая проникновение в некий идеальный, эйдетический мир. Мазох оперирует воображением, а не чистым разумом, и в связи с ним следует говорить не о Канте, а о Платоне.

"В работах Мазоха приказы и описания также восходят к некоей высшей функции - мифологической и диалектической; эта функция основывается на совокупности отклонения как реактивного процесса и подвешенности как Идеала чистого воображения; так что описания не исчезают, они лишь смещаются, застывают, делаются суггестивными и пристойными".

Здесь в первую очередь необходимо объяснить, что такое у Делёза отклонение и подвешивание (suspension). Это не совсем удачный перевод, я бы сказал задержание, торможение (А.Эткинд употребляет слово "застывание"). Но сначала вспомним, что такое отклонение - термин, кстати, самого Фрейда. Он связан с понятием вытеснения бессознательного. Отклонение - это некое ослабленное вытеснение, допускающее существование травмирующей реальности, но как бы ее не замечающее, некая удобная для бессознательного условность. Отклонение - установка, порождающая явление фетишизма - перенесение сексуального интереса с человека на предмет, - и непременно с женщины на предмет: фетишизм исключительно мужской феномен. В объяснении его природы Фрейд особенно сногсшибателен. Мальчик замечает, что у матери нет пениса, который казался ему непременной принадлежностью человека как такового. Это производит травматизирующее действие: значит, он у матери отрезан (женские гениталии мальчик воспринимает как рану), значит, может быть отрезан и у него, и понятно за что: за влечение к матери в Эдиповом комплексе, вызывающее ревность и наказание со стороны отца. И мальчик переносит сексуальный интерес на предметы, символически заменяющие материнский пенис, вернее, создающие ситуацию, в которой отсутствие пениса всё еще не принимается во внимание, отклоняется. Вот как говорит об этом сам Фрейд:

"Можно ожидать, что заменителем упущенного женского фаллоса будут избраны такие органы или объекты, которые и в других случаях замещают пенис как символ... интерес здесь как бы приостанавливается на полпути, в качестве фетиша удерживается нечто вроде последнего впечатления, предшествующего жуткому, травматическому. Так, ступня или обувь обязаны своим предпочтением в качестве фетиша тому обстоятельству, что любопытство мальчика, высматривающего женские гениталии, направлялось снизу вверх, от ног; меха и бархат - вид волосяного покрова гениталий, за которыми должен был бы следовать с нетерпением ожидаемый женский член; столь же часто избираемые в качестве фетиша детали нижнего белья задерживают миг раздевания - последний, в котором женщину можно считать фаллической".

В этом явлении - отклонении, создающем фетишизм, - скрывается также один из механизмов виртуального мужского гомосексуализма. Либидо у мальчика формируется в Эдиповом комплексе, во влечении к матери, и коли кастрированная мать вызывает страх, то в качестве сексуального объекта выбирается мужчина, как обладающий фаллосом. Гомосексуальный любовник - это всегда мать с фаллосом. В общем, по Фрейду получается, что фетишист - это как бы неудавшийся гомосексуалист (если, конечно, гомосексуализм можно назвать удачей). Читая Мазоха, трудно отделаться именно от этой мысли. Но мы забегаем вперед - к трактовке мазохизма по Делёзу, еще не объяснив второго его таинственного термина - этого самого подвешивания.

Подвешивание - это именно задержание момента, который с неизбежностью выявит тот факт, что женщина, мучащая мазохиста, не обладает фаллосом. По Делёзу, в отличие от садизма в мазохизме

"Речь идет не о негации или разрушении мира, но также и не об идеализации его; здесь имеется в виду отклонение мира, подвешивание его в акте отклонения, - чтобы открыть себя идеалу, который сам подвешен в фантазме... Обоснованность реального оспаривается с целью выявить какое-то чистое, идеальное состояние... Не удивительно, что этот процесс приводит к фетишизму. Основные фетиши Мазоха и его героев - меха, обувь, даже хлыст, диковинные казацкие шапки, которые он любит напяливать на своих женщин..."

Меха на Венере еще потому всячески уместны, что атмосфера мазохиста, параллельная соответствующей садистической "апатии", - холод. Но гораздо значительнее другое отличие, оказывающееся в некоей культурной проекции отличием садистической науки от мазохистического искусства.

"Сад больше рассчитывает на количественный процесс накопления и ускорения, обоснованный в материалистической теории ... Мазох, в противоположность этому, имеет все основания верить в искусство и во все, что есть в культуре неподвижного, отраженного. Пластические искусства, как они ему видятся, увековечивают свой предмет, оставляя какой-то жест или позу в подвешенном состоянии. Этот хлыст или этот клинок, которые никогда не опускаются, эти меха, которые никогда не распахиваются, этот каблук, который не прекращает обрушиваться на свою жертву, - как если бы художник отказался от движения лишь затем, чтобы выразить некое более глубокое, более близкое к истокам жизни и смерти ожидание... Форма мазохизма - это ожидание. Мазохист - это тот, кто переживает ожидание в чистом виде".

Боль в мазохизме, таким образом, не есть цель в себе, не она причиняет сексуальное наслаждение - но ожидание, задержание, торможение. Последние два слова - из Шкловского, анализирующего строение художественного артефакта, и ему же принадлежат слова: "пытка задержанным наслаждением в искусстве". В искусстве, получается, действуют те же механизмы, что в мазохистической практике, вернее - в форме самого мазохизма. И коли уж нам нравится утверждать примат художественной установки в русской культуре, то тем самым не утверждаем ли мы имплицитно мазохистскую установку оной?

Это утверждение необходимое, но не достаточное. Мы вообще не сказали еще главного о мазохизме в трактовке Делёза - речь шла пока что о его механизмах, напоминающих об искусстве, - не вскрыли его смысла, каковой смысл будет относить уже к порядку не эстетическому, а едва ли не государственному. Точнее: в мазохизме дана модель властвования, которая метафорически описывает матушку Русь, мать Россию. И главное здесь слово - как раз мать.

Делёз выделил в анализе три лика матери у мазохиста, троящийся ее образ. Первая ипостась матери, женщины вообще - Афродита, гетера, хтоническая мать, существующая как в родной среде в неких бытийных миазмах. Третья ипостась - это уже реальная женщина цивилизованного патриархального общества, Эдипова мать, как говорит Делёз. И между ними располагается идеальная женщина мазохиста, сочетающая в себе добродетель и суровость, чувственность и жестокость. После болотных миазмов - ледниковый период. В квази-социологической метафорике - это амазонка, правительница некоей земледельческой матриархальной коммуны. Мать-земля, сказать по-русски, амбивалентная по определению: и накормит, и похоронит - в себе. Она и порождает - в себе, в некоем партеногеническом акте (партеногенез - внеполовое размножение). В этом гинекократическом обществе нет мужчин-мужей, - и здесь-то, в этом идеальном мире, помещает себя мазохист.

"Функция мазохистского идеала - подготовить торжество чувствительности во льдах и с помощью холода. Можно было бы сказать, что холод вытесняет языческую чувственность, удерживая на расстоянии садистскую... Выдерживает этот холод лишь сверхчувственная чувствительность, окруженная льдами и защищенная мехами; и эта же чувствительность излучается затем сквозь льды в качестве принципа какого-то животворного порядка или строя, в качестве особой формы гнева и жестокости. Отсюда троица холодности, чувствительности и жестокости".

Теперь становится понятным, кто у Делёза есть активная сторона в мазохистском акте: не символической отец, как следует по Фрейду, а символическая мать. Точно так же радикально меняется представление о пассивной стороне, об избиваемом. Кого избивают, мучают, унижают в мазохизме?

"...когда нам говорят, что бьющим персонажем в мазохизме является отец, мы должны еще выяснить, кого же здесь бьют в первую очередь. Где прячется отец? Что, если он прячется, прежде всего, в самом избиваемом? ... Может быть, именно образ отца в нем преуменьшается, избивается, выставляется на посмешище и унижается? Не является ли то, что он искупает, его сходством с отцом, его отцеподобием? ... И действительно, в фантазме трех матерей обнаруживается один очень важный момент: уже одно только утроение матери имеет своим следствием перенесение отцовских функций на женский образ; отец оказывается исключенным, аннулированным. ... Словом, три женщины составляют некий символический строй, в котором или посредством которого отец всегда уже упразднен - упразднен навеки".

И вот в этом идеальном мире символически реализуется фантазия о совокуплении с матерью и последующем рождении - самозарождении внутри матери - самого мазохиста. Мазохист сам себя рождает, совокупляясь с матерью. Ведь амазонке не нужен мужчина, она сама коня на скаку остановит. В символике мазохиста, как уже было сказано, мать обладает фаллосом. Это партеногенез, внеполовое размножение. Рождение сына безмужней матерью происходит путем распятия его на кресте муки, и это же есть второе, внеполовое рождение сына, его воскрешение. Такая мистерия, говорит Делёз, разыгрывается в христианском мифе.

В нарисованной Делёзом картине мазохизма нельзя не видеть некоторого - и очень значительного - метафизического сходства с образом России, как он предносится русскому же поэтическому воображению, да и реализуется в реальной исторической практике. Описанному сюжету можно найти много иллюстраций в русском культурном творчестве. Несколько переставив слова: сам этот сюжет и разворачивается в русской истории.

И у него есть еще одна зловещая сторона, о которой предстоит сказать. Мы уже вскользь упоминали эту тему, вскользь сказав, что, по Делёзу, в садизме и мазохизме происходит выход к чистому Танатосу, в негативное поле смерти. Происходит это путем десексуализации мира. Жестокость, присутствующая в обоих актах, и есть этот выход, уничтожение Эроса. Мазохист созерцает "первую природу" как абсолютную негацию, бездну бытия, бёмовский ургрунд. Но удержаться в этом состоянии, ввести Танатос в длящийся опыт всё равно не удается, ибо этот выход, этот скачок не имеет временного характера - в то же мгновение сменяется ресексуализацией. Это не столько переживание небытия, сколько взывание к нему. Делёз говорит, что этот скачок никуда не ведет, происходит на месте. Не есть ли это место Россия?

В этой символике много раз писали о России. Тема безмужности России, отсутствии в ее истории мужского начала как начала защиты и любовного оплодотворяющего проникновения - знакомая в русской культуре тема. Мужское активное начало в русской истории всегда было сторонним, чуждым и насильническим - более чем известная метафора. Но давайте предложим другую метафору, заимствуем ее у Делёза. Трудно говорить о несамостоятельности, беззащитности России перед врагами, которых она неоднократно преодолевала. Нельзя ли предположить, что жестокость и насильничество русской истории - имманентные качества, причем уже даже и не метафорические, а вполне реальные, что и делает русских, вне сексуальных фантазмов, моральными мазохистами по Ранкуру? И тогда субъектом этих качеств отказывается та самая мать, которая действует в мазохистском акте. Мать-Россия.

Сам Делёз, натурально, в интерпретации мазохизма России вообще не касался. Но он дал представление о форме мазохизма, которую не составляет труда заполнить русским содержанием. И содержание это можно узреть в плодах русского духовного творчества, особенно ясно в поэзии. Разумеется, этот сюжет лучше всего искать у поэта-женщины. Мы легко его находим у Анны Ахматовой.

Она всячески репрезентативна в указанном сюжете. Прежде всего, - духовно крупна, масштабна, "национальна". Мандельштам писал в начале двадцатых годов:

"В последних стихах Ахматовой произошел перелом к гиератической важности, религиозной простоте и торжественности; я бы сказал: после женщины пришел черед ж е н ы. Помните: "смиренная, одетая убого, но видом величавая жена". Голос отречения крепнет всё более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России".

Но какого рода символ естественнее всего здесь видится? Послушаем другого писавшего об Ахматовой - Н.В. Недоброво, статью которого о книге "Четки" она чрезвычайно ценила:

"Очень сильная книга властных стихов... Желание напечатлеть себя на любимом, несколько насильническое. ... Самое голосоведение Ахматовой, твердое и уж скорее самоуверенное ... свидетельствует не о плаксивости ... но открывает лирическую душу скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетенную...

Не понимающий ... не подозревает, что если бы эти жалкие, исцарапанные юродивые вдруг забыли бы свою нелепую страсть и вернулись в мир, то железными стопами пошли бы они по телам его, живого, мирского человека; тогда бы он узнал жестокую силу ... по пустякам слезившихся капризниц и капризников".

Если не потерять этой путеводной нити, то действительно в поэзии Ахматовой очень явственно обнаруживаются эти ее свойства: некая недобрая сила. Уже в первой книге "Вечер" это проявляется заметно: героиня стихов вроде гоголевской панночки - то ли утопленница, то ли погубительница, а лучше сказать, то и другое вместе. Как уместен здесь Гумилев - вплоть до топографии: "Из города Киева, Из логова змиева Я взял не жену, а колдунью".

Есть статья Александра Жолковского, несколько лет назад чрезвычайно нашумевшая и травмировавшая ахматовскую клаку. В статье доказывалось, что в самом жизненном поведении своем, в жизнетворчестве, в "перформансе" Ахматова воспроизвела структуру сталинского властного дискурса. Никому вреда от этого, конечно, не было, а клака мазохистически восторгалась. Я бы сказал, однако, что Ахматова нанесла вред себе, реализовав эти свои потенции в жизни, а не в стихах - в последних возобладал образ страдалицы. Она говорила о себе: я танк. Вот этого танка нет в ее поздних стихах. Она осталась разве что амазонк

Псы и рыцари

Я недавно посмотрел худший фильм в моей жизни; к чести моей, недосмотрел, бросил минуте на двадцатой. В русской видеолавке мне всучили перестроечный еще телефильм "Собачье сердце". Я не сильно верю вкусам наших зазывал, но пленил на обложке Евгений Евстигнеев, замечательный актер, посмотреть которого -никогда не ошибешься. На это раз ошибся он сам, снявшись в этом образцовом по бездарности фильме. Сочинение это ранне-перестроечное, в титрах -"снят по заказу Гостелерадио СССР". На экране отдельной надписью, крупно - "По повести Михаила Афанасьевича Булгакова". Человек понимающий уже должен был насторожиться; я и насторожился. Так прописать, со всеми патронимами, покойного писателя - значило, в тогдашних критериях, воздать ему высшей мерой (двусмысленность этого выражения отнесите на счет советской власти и ее революционного правопорядка). Булгакова уже тогда, в самом начале перестройки, посчитали классиком, то есть, проще говоря, начальством; а начальство положено именовать с максимальной полнотой. Помните: "генеральный секретарь ЦК КПСС товарищ Леонид Ильич Брежнев". Так Маяковский вспоминал, как в провинциальных городах полицейские чины предупреждали футуристов, объявлявших поэтический вечер: "Пушкина и вообще начальства не касаться!" Вспоминается и собственный мой скромный опыт. Однажды некто профессор Портнов в газете "Советская Россия" счел нужным оскорбиться на мою трактовку Лермонтова, не совсем совпадающую с той, которою ему преподносили в областной партшколе; смешивая меня с грязью, Лермонтова он именовал всегда и только - М.Ю.Лермонтов: ничего не скажешь, номенклатурный поэт.

Чем был ужасен фильм "Собачье сердце"? Полной стилевой мешаниной. Вернее - полным непониманием стиля самой вещи, которая была перенесена на экран в самой что ни на есть простецкой реалистической манере: так в провинции воспроизводили стиль МХАТа: не торопясь, с чувством, с расстановкой - но без всякого толка. В свое время Евгений Замятин в статье о новой, пореволюционной русской литературе (тогда ее еще не называли советской) писал, что самую правильную стилистическую установку выбрал Михаил Булгаков: новую действительность не изобразить иначе, нежели в форме фантастического гротеска. И вот этот гротеск поднесли как позднесталинскую бесконфликтную пьеску о борьбе хорошего с лучшим, о передовиках производства, двигающих советскую науку. Какая-нибудь "Зеленая улица", какой-нибудь Суров. "Хорошими", не понимающими "лучшего", предстали в фильме Швондер и его компания, киношники и тут не потянули на гротеск. У этих комуняг постарались выделить положительные черты: они дружно, в лад поют революционные песни и на "октябринах" дают новорожденным девочкам вполне человеческие имена Роза и Клара, в честь Клары Цеткин и Розы Люксембург. Причем фильм было решено растянуть на две серии, и он утратил какой-либо темп, а ведь в жанре гротеска, даже водевиля темп - первейшее условие: всё должно нестись, спотыкаться, падать и разбиваться. Тут не должно было быть никакого реализма. Из фантазии о превращении собаки в человека и обратной трансформации сделали политически взвешенную, со всеми тогдашними перестроечными акцентами лабуду и нудь.

Утешение одно: сейчас таких фильмов в России не делают, никакой политической корректности не блюдут и неприличий, вплоть до похабщины, не боятся. Так что уже сказанное неактуально, по крайней мере для России. Но ведь это у нас была только присказка. Сказка вообще не о России будет. Хотя повесть "Собачье сердце" сыграет у нас роль некоего, как сейчас говорят, медиатора.

Один из новейших уже эмигрантов, попавший в Америку при Горбачеве, устроился преподавать что-то русское в один из американских университетов. Человек он был либеральный, но не по-американски либеральный, а по-советски: этакий типичный, едва ли не потомственный шестидесятник. И решил он со своими студентами прочитать повесть Булгакова "Собачья сердце" для демонстрации этим баловням судьбы, на простом и понятном примере, что такое советская власть. Не с "Архипелага" же начинать. Прочли. А потом он задал им домашнюю работу в форме вопросов: как вы поняли вещь, кто в ней положительный герой, кто отрицательный и прочее. К ужасу нашего шестидесятника, громадное большинство студентов посчитало отрицательным персонажем профессора Преображенского, а положительным - Шарикова. При устном обсуждении тех же вопросов в классе американцы высказались в том смысле, что Преображенский - деспот, тиран и тоталитарный диктатор, не имевший никакого права производить эксперименты над живым существом. К тому же оказалось, что большинство группы вообще против вивисекции. Диссидент попытался объяснить аллегорический смысл повести: Шариков, человек, сделанный из собаки, символизирует власть хамов, добравшихся до вершин, это, мол, победивший пролетариат, громящий высокую культуру. Студенты на это возразили, что пролетариат, вообще людей с низших ступеней общественной лестницы не следует считать, а тем более называть хамами и что Шариков был в своем праве, коли он любил балалайку и не терпел оперу.

Стоило бы спросить у этих колледж-бойз энд гёрлз, сколько среди них любителей оперы.

Этот случай, кажется, уже вошел в хрестоматии российского антиамериканизма - да не с него ли таковой и начался? Всё это говорится к тому, что так называемый культурный разрыв действительно существует и что все возможные союзы России с Западом вообще и с Соединенными Штатами в частности не раз столкнутся с этой проблемой. Даже чисто военная стратегия будет определяться культурными приоритетами. Начнут, например, русские в рамках новых договоренностей о борьбе с мировым терроризмом производить какую-нибудь "зачистку", а в НАТО им скажут: "Позвольте, вам не кажется, что вы нарушаете права человека?" И ведь без всяких аллегорий: если права животных блюдутся на высшем культурном уровне (каковой предположительно имеет место в американских университетах), то как можно не считаться с людьми? Нет на Западе таких априори, которые определяли бы заведомо негативное отношение хоть к Шариковым, хоть к Швондерам. А вот профессора Преображенского запросто можно к суду потянуть - хотя бы за так называемую мэйл-практис. По нынешним стандартам он мало чем отличается от доктора Менгеле. Это в Советском Союзе докторов-убийц не в том месте искали - в Кремлевской больнице, а в Америке их быстро найдут в самом что ни на есть нужном месте, в горячих точках: например, гинекологов, работающих в абортариях. Сейчас некто Кропп, убивший врача-аборциониста, сбежавший во Францию и там через два года пойманный, отказывается опротестовывать процедуру его экстрадиции в США, а добровольно согласен туда ехать, ибо считает себя невиновным. (Непонятно тогда, почему он все-таки сбежал.)

А животных ценят и жалеют - братьев наших меньших. И не бьют по голове.

Вот некоторая хроника.

"Нью-Йорк Пост, 23 мая: В городе Лиллиан, штат Алабама, арестован Роберт Родс, 68 лет, - за убийство 3000 гончих псов. Он получал деньги от владельцев этих псов, избавлявшихся от них по причине их старости и неспособности к гонкам. Статья, ему предъявляемая, - жестокое обращение с животными".

Вот еще более нашумевший случай, о котором уже с неделю пишут нью-йоркские газеты:

"Джон Джефферсон, поссорившийся со своей бывшей подругой Юджинией Миллер, стал угрожать ей ножом. Испуганная Миллер выбежала из квартиры. Тогда Джефферсон вышел на балкон с ее собачкой терьером Рибси и выбросил ее с двадцать третьего этажа. На месте смерти Рибси сочувствующие соседи и прохожие устроили раку с цветами и свечками".

А вот сходный сюжет, но уже с участием знаменитости:

"Бывшая кинозвезда, нашедшая новое призвание в защите животных, Брижитт Бардо устроила скандал, увидев в одной из программ французского телевидения, как рэппер Джои Старр (настоящее имя Дидье Морвилль), сделавший обезьяну участником своего шоу, дал ей на сцене несколько пощечин. Его будут судить за грубое обращение с животными и незаконное владение редкой породой".

Было б крайне интересно посмотреть, как американские студенты отреагировали бы на другую знаменитую советскую собаку - верного Руслана. Смогли бы они с ним идентифицироваться, как, несомненно, идентифицируются советские люди?

Культ животных, зародившийся, думается, в Англии, как всякий культ, смещает перспективу и способствует искажению действительности. Я не хочу употреблять сильных выражений, вроде "мухолюбы-человеконенавистники", как писали в сталинские годы об ученых-генетиках и их дрозофилах, но все-таки считаю нужным заметить, что животные не понимают сентиментального к ним отношения, не нуждаются в нем. Не надо подвязывать им бантики и прыскать их духами. Собака должна пахнуть псиной. Есть классическое произведение русской литературы, дающее проникновенное понимание собачьей психологии, - "Каштанка", конечно. Ей открывалась блестящая артистическая, так сказать, культурная карьера, но она предпочла сбежать к пьяненькому столяру и сыну его Федюшке, производившему над ней садистские фокусы. Вообще мне кажется, что комиссар Фурманов проявил полное незнание предмета и типичную интеллигентскую сентиментальность, когда отметил как черту невежественности в Чапаеве его убеждение, что лошадей надо бить, иначе они портятся. Трудно спорить с тем, что крестьянин и кавалерист Чапаев знал коней лучше, чем просвещенный комиссар- горожанин.

И уж коли у нас тут мелькнуло слово "просвещение", то просит сказаться одна вполне элементарная мысль: коренной недостаток просветительской идеологии, просветительского дискурса - убеждение в существовании единых культурных норм, укорененных якобы в глубинах всякого мыслящего существа, хомо сапиенс; убеждение в том, что мир можно сделать культурно единым. Конечно, в нынешние времена сюда внесена серьезная коррекция: мультикультурализм. Но и тут исходят из того предположения, что люди, сохраняющие свои специфические обычаи (то, что и называют сейчас "культурой"), смогут ужиться без конфликтов в рамках единого общества. Что оснований для конфликтов в сущности нет. Этот просветительский оптимизм терпит крах на каждом шагу, но соответствующие конфликты политически корректно стараются не замечать, а если и замечают, то толкуют опять же политически корректно, закрывая глаза на суть проблем.

А проблемы возникают совсем уж, можно сказать, неподобные.

В книге Ильи Эренбурга "Виза времени" есть цикл статей о Швеции, написанных в середине двадцатых годов. Появляется, в частности, такая фраза:

"Не вздумайте также, обращаясь к господину Якобсону : сказать "господин Якобсон". Разве вас не предупредили, что он здесь представитель Персии? Это не шутка, это чин. Правда, персов в Люлео нет, никогда не было и скорее всего не будет, но персидское правительство ценит шведские кроны, а господин Якобсон - уважение своих соотечественников".

Реалия здесь та, что в те давние времена дипломатические штаты не были так раздуты, как сейчас, в эпоху ООН, и иностранные консулы не сидели в каждой деревне: представлять интересы той или иной страны предлагали местным солидным гражданам. Но сейчас реалии другие, и фраза о том, что персов в Швеции нет и не будет, кажется насмешкой. Если не персы, то уж черногорцы точно в Швеции есть.

Лет десять назад был показан фильм, так и называвшийся "Монтенегро", то есть Черногория. Не помню, шведский он был или американский, но действие происходило в Швеции, в которой по сюжету фильма путешествующая американка попала под чары неких цыганистых красавцев и их образа жизни. Американку играла актриса, которая снималась с Джеком Николсоном в фильме "Пять легких пьес", забыл ее имя. Тема фильма "Монтенегро" была - культурный (даже не распад, а) отпад. Представим себе Пушкина, который пошел побродить с цыганами, да так и не вернулся. При этом американка была счастлива - кажется, впервые в жизни. Конечно, этот фильм - реликт шестидесятых хиппарских годов, с ощутимым элементом иронии в отношении славной эпохи. Но шестидесятые годы прошли, а черногорцы в Швеции остались. И, кажется, один из них убил премьер-министра Пальме.

Но кто убил Пима Фортэйна в Голландии? Отнюдь не один из тех мусульман, которых нынче пруд пруди в Голландии. Его убил эко-террорист, защитник прав животных.

На этом закончим о псах и перейдем к рыцарям.

В одном из недавних номеров Нью-Йорк Таймс Бук Ревю появилась рецензия Скотта Апплби, профессора истории в католическом университете Нотр Дам, на книгу Филипа Дженкинса "Новое христианское царство: пришествие глобального христианства". По словам рецензента, автор книги, профессор религиозной истории в штатном университете Пенсильвании, "очерчивает контуры нового христианского царства, возникающего на перекрестье демографического взрыва в странах Третьего мира, мусульманского и христианского прозелитизма и чаяний новых многомиллионных масс городской бедноты о сверхъестественном спасении".

Филип Дженкинс приобрел известность несколько лет назад книгой о зреющем скандале в недрах католической церкви Америки, связанном с пресловутой педофилией. Рецензент говорит, что скандал даже превзошел предсказания автора - но тем более способствовал его авторитету своеобразного футуролога. Тем более имеет смысл прислушаться к нынешним если не пророчествам, то выкладкам Филипа Дженкинса.

Излагая его мысли, Скотт Апплби пишет:

"Сделайте заметку на вашем календаре. К 2050 году шесть государств - Бразилия, Мексика, Филиппины, Нигерия, Конго и Соединенные Штаты - будут насчитывать каждое сто и более миллионов христиан. Экваториальная Африка сменит Европу как ведущий центр христианства в мире, тогда как в Бразилии будет 150 миллионов католиков и 40 миллионов протестантов. И более чем миллиард пятидесятников распространят по лицу земли беднейшую из ветвей христианского супранатурализма.

В Южном полушарии появится новое поколение недемократических стран с теократическими претензиями, часто открыто репрессивных. Если они не будут воевать одно с другим, то будут вести войну против общего врага Ислама. В 2050 году 20 из 25 крупнейших государств будут преимущественно или полностью христианскими или мусульманскими; по меньшей мере десять из них будут в состоянии непрекращающегося конфликта.

Хотя христиане будут по-прежнему численно превышать мусульман, Ислам будет превалировать в Третьем мире и его войнах. Решающим фактором останется поддержка богатых нефтью мусульманских режимов странами индустриального Севера, чье христианское наследие не изменит их позиции в этих конфликтах. Экстремисты обеих религий будут господствовать в обществах, лишенных базовых прав человека, угнетающих женщин и нетерпимых к иным вероучениям. Эти процессы будут идти на фоне гонки вооружений в странах Азии и Африки, которые одна за другой будут обзаводиться оружием массового уничтожения, в том числе химическим и биологическим. Короче говоря, грядущие бедствия приобретут такой масштаб, по сравнению с которыми кровавые религиозные войны прошлого покажутся всего лишь утренней гимнастикой".

Итак, главное в намечающемся развитии - новое появление христианского фундаментализма и экстремизма в странах, не имеющих богатых демократических традиций и втягивающихся в конфликты с экстремизмом мусульманским.

Скотт Апплби продолжает:

"Несмотря на существование Аль Каиды, Талибана, Хезболла, Хамаса и десятков других экстремистских групп, Ислам будет отнюдь не единственным регионом религиозного экстремизма. Дженкинс, если не полностью симпатизирует появлению нового христианского порядка, то не может отказать христианам в праве идти в сторону религиозного экстремизма, как это сделали или делают мусульмане, индуисты, иудеи и даже буддисты, пересмотревшие свои традиции в сторону растущей религиозной нетерпимости. Он утверждает, что проблемы, ныне осаждающие мусульманский мир, - влечение к теократии как средству политического господства, подавление меньшинств и преследование за отход от традиционно господствующей веры - будут разделять и трансформировать будущий христианский мир так же, как это происходит сейчас в странах Ислама".

Уже сейчас этот процесс вовсю идет в таких странах, как Нигерия, Судан, Индонезия, Филиппины, Бразилия и Гватемала - происходит религиозный раскол, и каждая из вновь образующихся сект борется не в последнюю очередь за политическое влияние, стремится к светской власти, в свою очередь основанной на предписаниях архаических верований.

Возникают такие, казалось бы, навсегда изжитые явления, как эсхатологические настроения, миллениаризм, супранатуралистические верования в спасение мира, раздираемого всеми бедствиями, от голода до спида. Появляются тысячи новых шаманов, знахарей, хилеров, врачевателей, приобретающих высокий и все растущий духовный авторитет. Причем прозелитизм их чаще и чаще направляется на "язычников" нынешнего христианского севера.

Картина, конечно, мрачная, напоминающая сумерки Римской империи, с такими явлениями, как религиозный разброд и отступление господствующих организованных религий. Но Скотт Апплби, рецензирующий книгу Филипа Дженкинса, сохраняет определенный оптимизм. Он кончает свою рецензию следующими словами:

"О чем всё это говорит? Статистика - главное оружие футурологов, и Дженкинс охотно использует некоторые сомнительные методы этих секулярных пророков: он решается предсказывать будущее, экстраполируя нынешний социальный хаос и катастрофичность на будущее по мере роста мирового населения. Получается, что в третьем мире, будь он хоть христианским, хоть исламским, чем больше, тем хуже.

Может быть, и так. Но Дженкинс должен был бы помнить, что история христианства это история инноваций и непредсказуемых перемен. Христианство всегда шло вдоль линий социальных и культурных влияний, но никогда не определялось ими до конца".

Последние слова рецензента - не более чем хорошая мина при плохой игре. Он делает вид, что христианство как религию можно брать вне сопутствующей культурной атмосферы, что его имманентный смысл способен превозмочь любые сторонние внушения и, так сказать, одолеть врата адовы. Если б это было так! Но возьмем ближайший пример - Россию, русское православное христианство - и сопоставим его с западным, хоть католическим, хоть протестантским. Нельзя говорить о западной христианской культуре вне мощной античной культурной традиции. Еще о католицизме говорили, что это эллинизированное христианство, а что уж говорить о протестантстве. Между тем в России на почве православия культуры создать не удалось - если только вы не считаете венцом культуры порядок Московского царства. Само по себе православие тяготеет к самой настоящей теократии - как всякий фундаментализм, и только мощная традиция светской власти в России не дала ему развернуться в соответствующем направлении. И обратим внимание: как только светская власть в том или ином смысле начинает слабеть, так православные отцы-пустынники тут как тут с проектами идеологического единомыслия на православной основе. Самый свежий пример: составление и внедрение в школы учебника "Основы православной культуры" - средневекового обскурантистского бреда.

Но Россия в нашем сегодняшнем сюжете - частность. В построениях Филипа Дженкинса о грядущих христианских теократиях и религиозных войнах, которые они поведут с исламом, отсутствует, на мой взгляд, очень важная, может быть самая важная тема. Он, как кажется, исходит из того, что северные христианские страны сохранят статус кво, и отношения их с мусульманским миром будут строиться всё по тем же схемам: вы нам нефть, мы вам терпимость. Проблема берется исключительно как внешняя, экстериоризируется. И Дженкинс упускает одну, но поистине кошмарную возможность: а не будут ли внутри передовых стран Запада нарастать фундаменталистские христианские течения как реакция на нынешнее этническое и религиозное смешение? Ле Пен стар и политического будущего не имеет по определению, Пим Фортэйн убит - но снимается ли тем самым некая жгучая проблема? Не породит ли Запад некий новый вариант если не Ку Клукс Клана, то рыцарских орденов в защиту веры? Что если религиозная война, которую пророчит Филип Дженкинс для стран Третьего мира, разгорится повсеместно?

Об этом думать не хочется - но думается. Даже без Филипа Дженкинса. Не надо непременно читать его книги - достаточно заглянуть в газеты. Глядишь и думаешь: а не пора ли новому Ною строить ковчег? А коли так, то уж, конечно, пару собачек на разводку туда заберем непременно. Каштанку с Шариком.

Русская терапия

В России вышла любопытная книга: "Мифы о России и дух нации" Александра Горянина. До наших мест эта книга пока не дошла, но кое по каким материалам судить о ней уже можно, и поговорить хочется не мешкая. Во-первых, у нас есть что-то вроде автоаннотации книги, во-вторых, появилось большое интервью автора в газете "Комсомольская правда", в трех номерах подряд: случай, говорят, небывалый. Нам понятно, о чем идет разговор в книге Горянина и, более того, почему и зачем она появилась.

Но вот давайте начнем с этой автоаннотации - как сам писатель подает свое сочинение:

"Автор задается вопросом, почему одни народы складывают о себе горделивые мифы, а другие вполне способны принять на веру отрицательные мифы о себе. Исследуя этот вопрос, он развенчивает множество мифов о России и русских. Например, о том, что Россию всегда отличал имперский дух. И другой, гласящий, будто официальным геополитическим идеалом русских царей была доктрина о Москве - Третьем Риме. И миф о том, будто для России колхозное хозяйство - самое естественное, поскольку общинность, соборность и коллективизм якобы встроены в русскую психологию.

Автор показывает, что качество жизни простых людей в допетровской Руси было много выше, чем в Западной Европе. Что, исключая ХХ век, в русской истории гораздо меньше жестокости, чем в остальном христианском мире.

Некоторые из рассмотренных в книге мифов свидетельствуют о расщепленном сознании нашей либеральной интеллигенции. Чего стоит ее любимый миф, будто Россия потерпела поражение в холодной войне. Считать так могут лишь люди, отождествляющие себя с коммунизмом. Да, Ленин, Сталин, Троцкий, Андропов и примкнувший к ним Шепилов и впрямь потерпели поражение. Но не Россия.

Почему-то один народ создает о себе миф героический и кичливый, а другой - на куда более выигрышном материале - миф застенчивый и какой-то виноватый. Это видно из сопоставления американского мифа о ковбоях и русского мифа (вернее, его отсутствия) о казаках - абсолютно уникальном в масштабах человечества сословии, "поголовно и на свой счет" служившем государству.

Миф, усвоенный в качестве истины, становится огромной силой. Даже не имея ничего общего с действительностью, мифы формируют эту действительность. В российском случае они навязывают нам преуменьшенную самооценку, пониженное самоуважение, подрывают нашу веру в себя, подрывают дух нации".

Задача автора определена в этих словах очень интересно и, можно сказать, плодотворно: деятельность людей, хотят они этого или нет, неизбежно протекает в атмосфере мифа, но от того, каков этот миф, зависит результат деятельности. Получается при этом, что народ сам создает собственный миф или даже может принять миф, созданный о нем другими. Кажется, в русском случае мы имеем дело со вторым вариантом. Не Герберштейн и не Олеарий, не маркиз де Кюстин создали русский миф, но русские из их сочинений его усвоили, перевели в самосознание. Вопрос: а какие русские? Тут начинается самое интересное, насколько я могу по вышецитированной кости восстановить скелет горянинской книги в его полноте: по-видимому, автор считает, и не без оснований, что творец негативного мифа о России - русская либеральная интеллигенция.

В интервью Горянина "Комсомольской Правде" заметна одна тенденция: почти всякий раз, говоря о русских плюсах, замалчиваемых в негативном русском мифе, автор ссылается на историю России допетровского периода. До Петра в России всё было хорошо, а если и не всё и не совсем хорошо, то лучше, чем в Европе в тот же период. В России, например, правовой уровень был выше, а судебные установления мягче. Любимый пример всех славянофильствующих (я не говорю, однако, что Горянин славянофил) - в России не было смертной казни в тот период, когда она свирепствовала в Европе. Горянин говорит интервьюеру "Комсомольской Правды":

"Будете в Лондоне - купите билет на обзорную экскурсию по центру города в открытом автобусе. У Гайд-парка вы услышите, что там, где сейчас "уголок оратора", находилось место казней. Казни были основным развлечением лондонского простонародья в течение многих веков... Еще в 1819 году в Англии оставалось 225 преступлений и проступков, каравшихся виселицей.

Полюбуйтесь на гравюры Дюрера и Кранаха. Известно, что в своих античных и библейских сюжетах они отражали реалии окружавшей их жизни. И эти реалии ужасают. Вы увидите, что гильотина существовала за два века до Французской революции... А какие ужасы мы видим на гравюрах Жака Калло! Это тридцатилетняя война 17 века: гирлянды и гроздья повешенных на деревьях людей. Это отражение не болезненных фантазий художника, а подлинной жестокости нравов того времени. Тридцатилетняя война унесла половину населения Германии, особенно лютовали там шведы. А Средние века были еще ужаснее. Россия такой необузданной свирепости нравов не знала никогда, она отличалась мягкостью нравов, смертоубийство казалось нестерпимо страшным делом".

Тут, надо полагать, Мишель Фуко автору матерьяльца подкинул. В таком духе и с приведением подобных примеров выдержано всё интервью. Но возникает в результате ясное ощущение, трудно объяснимое с авторской позиции: когда в Европе дела пошли лучше, право восторжествовало и нравы смягчились - тогда именно в России стало хуже, и продолжало ухудшаться. А рубеж здесь - как раз Петр Первый и его реформы.

Вывод вроде бы однозначный напрашивается, и его не раз делали всякого рода славянофильствующие: петровская реформа нарушила органический порядок русского быта, не пошла на пользу народу и, выведя Россию на европейский политический уровень, всё же не смогла равнять ее с Западом по всем показателям социально-культурного развития. Ограниченная модернизация страны - в основном в военном отношении - была достигнута за счет сверх-крайнего напряжения национальных сил и в конечном счете подорвала долгосрочные потенции страны. Народ был разорен реформой, уровень народной жизни так и не был восстановлен до прежних, дореформенных стандартов. Кстати сказать, об этом не только славянофилы писали. П.Н.Милюков, известный главным образом как политик, был к тому же крупным историком, и основная его работа, создавшая ему научное имя, была посвящена как раз негативным результатам петровской реформы. Можно сказать, что Милюков разоблачил петровский миф; во всяком случае показал, что с чисто научной точки зрения реформа не дала того, что предполагала. И в то же время - вот и ярчайший пример, подтверждающий установку нашего автора, А.Горянина, - Петр Великий и его реформа есть ни что иное как великолепно сработавший миф, канализировавший русскую национальную энергию именно туда, куда и предполагалось, - на Запад, в Европу. Конкретные результаты реформы, сиюминутные последствия были незавидными, но перспектива была задана, намечен путь, с которого Россия в общем и целом не сходит. Генеральная линия Петра восторжествовала - как установка национального сознания, как исторический горизонт, в котором страна стала видеть себя и свое будущее, свою идею, если хотите.

Можно сказать так: Петр и победить до конца в своей стране не может, но и не дает ей сойти со своего, им намеченного пути. Петровский миф - образ некоего национального долженствования, вечная русская программа - не в смысле генетической предзаложенности (такой в истории и не бывает), - а в смысле исторического целеполагания.

Волн наводненья не сдержишь сваями,

Речь их, как кисти слепых повитух.

Это ведь бредишь ты, невменяемый,

Быстро бормочешь вслух.

Можно привести еще один весьма известный пример действия мифа в качестве конденсатора энергии исторического действия - пример опять же из русской истории, сравнительно недавней. Об этом Бердяев выразительно писал в книге "Истоки и смысл русского коммунизма". Почему марксизм победил в русском революционном движении, стал его основной теорией и руководством к действию? Потому что он говорил о действии в истории объективных, сверхличных сил, обеспечивающих тот исторический результат, который провозглашала теория. Получился парадокс: детерминистская теория способствовала волюнтаристской энергии революционеров-марксистов, которые, по смыслу теории, должны были бы полагаться на автоматическое движение к социализму. Марксистская концепция пролетарской революции, создающей бесклассовое общество, - миф, но этот миф создавал у исповедовавших его революционеров уверенность в своих силах и в конечном счете способствовал их победе.

Вот тут нам надо задержаться и еще раз подумать о том, как реализуются мифы в истории. Всегда ли это во благо? Ответ ясен: это зависит от того, каков миф. Есть миф и миф. Это слово вообще двусмысленно, и одно из его значений, кстати, наиболее популярное, - легенда, сказка. Большевицкий, марксистский миф должен быть трактован в этом втором, уничижительном смысле. Петровская реформа, несмотря на все свои издержки, оказалась перспективной, потому что она ставила себе вполне реалистическую, прагматическую, в сущности, достижимую цель, ориентировалась на образцы, действительно существующие. Европа-то была, и есть. Но большевицкий миф изначально нереалистичен, утопичен, имеет в виду нечто по природе своей недостижимое, противен природе человека, и именно поэтому тотально репрессивен. Ему люди мешают, природа их не такова, чтобы соответствовать провозглашаемым заданиям. Поэтому человека надо гнуть и ломать, переделывать его во что-то ранее невиданное. В сущности, это идеализм. Томас Манн сказал: если б преступления фашизма не были столь отвратительными, можно было бы сказать, что они совершены далекими от жизни идеалистами. Но о коммунизме с еще большим основанием это можно сказать. Переделать человека не удалось, да и никогда не удастся, - поэтому коммунизм в России в конечном счете исчез, испарился, сошел на нет, и даже без особенной борьбы и кровопролития. Александр Горянин это особо отмечает:

"Что такое революция большевиков и ее 70-летнее продолжение? Это был проект построения нового общества. Из-за чего он рухнул? Из-за "сопротивления материала". Давайте спросим себя: зачем большевики создали свой исполинский репрессивный аппарат - при якобы послушном народе? Не из чистого же садизма. Для чего умертвили миллионы людей и десятки миллионов сгноили в лагерях? Не для того ведь, чтоб уменьшить толчею на стройплощадке коммунизма. На самом деле, сила картельного действия вполне адекватно отразила силу и потенциал противодействия. Не будем себя обманывать: чекисты видели врагов. С помощью профилактического террора они истребляли тех, кто враждебен новому строю, кто сопротивляется либо способен и готов к сопротивлению, кто ждет или предположительно ждет своего часа. Но сопротивление ушло внутрь, и в итоге обратило все затеи большевицких вождей в пародию и карикатуру на первоначальный замысел. В конечном счете, именно оно - не иностранные армии, как в случае Германии, Италии или Японии - вернуло в Россию свободу. Мы сами одолели тоталитаризм, победили его изнутри".

Всё это правда, но не полная правда. Остается вопрос: а почему, собственно, стала возможной первоначальная победа коммунистического проекта? В самом деле, ведь не еврейско-латышские чекисты с помощью мадьярских дезертиров завоевали Россию для коммунизма, она, так сказать, сама себя завоевала. И в рассуждении об этом открывается одна существенная сторона подлинного русского мифа, которую Александр Горянин считает искусственно-привнесенной.

В одном месте своего интервью "Комсомольской Правде" А. Горянин заговорил всё-таки о русских недостатках, являющихся, как и положено, продолжением достоинств. Интервьюер спросил: "Вы в своей книге утверждаете, что русский народ вовсе не является терпеливым, скорее даже наоборот. На что вы при этом опираетесь?"

Горянин ответил:

"Если вы пробежите нашу историю век за веком, то увидите такой стабильный показатель, как нетерпеливость и нежелание нашего народа терпеть что-либо. Это даже своего рода недостаток, порождение нашей экстенсивной психологии. Наши предки расселились по всей Русской равнине потому, что у них не хватало терпения удобрять истощившееся поле. Они выжигали соседний лес и получали первые два-три года урожай получше. Этот алгоритм экстенсивного, нетерпеливого образа жизни в нас - от тех далеких веков... Неумение терпеть у русских и умение терпеть у западноевропейских народов породило вопиющую разницу в способе жизни. Там из века в век надо было жить на одном месте, долбить одно и то же поле, удобрять его, придумывать разного рода приспособления ...

Когда говорят о территориальном расширении России, надо помнить, что это далеко не всегда была государственная экспансия. Не меньшую роль сыграло бегство народа от власти на безвластные окраины... То есть нежелание людей терпеть и смиряться обусловило заселение исполинских пространств Евразии. Будь русский народ терпеливым и покорным, наша страна осталась бы в границах Ивана Калиты, но при этом, возможно, развивалась бы не по экстенсивному, а по интенсивному пути".

Горянин здесь сказал то, чего, может быть, и не хотел сказать: Россия пала жертвой своих пространств. Мысль не новая, высказывавшаяся еще Б.Н.Чичериным и повторенная Бердяевым, но повторить ее еще раз невредно. Получается, что ничего хорошего в этом пространственном изобилии и нет, оно провоцирует к бегству, к пресловутой российской "воле", то есть безответственности. Тут не только подсечным земледелием пахнет, но и разбоем, Стенькой Разиным. Россия, как одна из героинь Платонова: Маша, дочь пространщика. (Я не знаю, что это такое: железнодорожный термин или неологизм гениального писателя.) Эти бродячие толпы не только ведь новые земли искали и заселяли, но и норовили податься, так сказать, в вольные стрелки - на манер тех диких кочевников, с которыми приходилось вести непрерывную борьбу государству. Это был один из русских соблазнов - растворение в степи и в степном образе жизни, то есть слияние с какими-нибудь печенегами. Поскреби русского, и найдешь печенега. А.Горянин необыкновенно нахваливает казаков, сожалеет о том, что из них не сделали в России воодушевляющего мифа, как в Америке из ковбоев, но ведь то, что ему нравится в казаках - жизнь на вольной земле и добровольная военная организация, - это ведь результат государственной политики, сумевшей поставить на службу себе эту стихию. Обсуждая эти сюжеты, ни в коем случае не следует забывать то, что, похоже, забывает Горянин: известные слова Пушкина: правительство в России - единственный европеец. Кстати сказать, в своей концепции Горянин страшно преувеличивает силу и значение так называемого земского элемента в русской истории - органов местного общественного самоуправления и повторяет давнюю ошибку славянофилов, сравнивавших земские соборы чуть ли не с западными парламентами, причем сравнение было в пользу России. Этот миф разоблачил еще в середине 19 века уже упоминавшийся Чичерин. Новейший и наиболее научно фундированный курс русской истории, созданный Б.Н.Мироновым, всячески подчеркивает позитивную роль государства в построении России, явно продолжая традицию старой государственной школы русской историографии (Соловьев, Кавелин, тот же Чичерин). Всё было гораздо сложнее, миф сменить, может быть, и надо, но нелегко, если помнить при этом об исторической правде.

Но сюжет об экстенсивности русской психологии хорошо Горяниным выдвинут, хотя требует несколько иной экспликации. Русская "воля" оказалась очень даже способной к переходу в свою диалектическую противоположность - терпение и покорность. Здесь нам надо коснуться сюжета христианства в русской истории, которого А.Горянин, судя по его интервью, вроде бы не заметил.

Сказать коротко, христианство дало высшую религиозную санкцию анархической стихии русской души. Христианство ведь не от мира сего, и земным устроением не озабочивается. Русский Христос совершенно уместен во главе блоковских "Двенадцати". Когда рассуждают о загадочной поэме и пытаются эту загадку решить, то неизменно спотыкаются на этом пункте: Христос априорно берется как высшее позитивное начало. Тогда, действительно, трудно его сочетать с красногвардейцами.

Это опять же славянофильская тема: о возможности построения в России чисто христианской культуры, не отягощенной искажающими влияниями западных, с античных времен еще идущих, то есть "языческих", традиций. Отсутствие этой традиции в России славянофилы посчитали плюсом, а не минусом. Минус традиция - это плюс: такая арифметика была у славянофилов. Забывали о том, что христианство по природе своей антикультурно, контркультурно или, если угодно, сверхкультурно, и направлено оно не на устроение мира, а на преодоление его. Оно эсхатологично: жаждет конца мира, нового неба и новой земли. Мир должен сгореть, говорит христианский мыслитель Бердяев. То же самое у Блока: "Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем. Мировой пожар в крови. Господи, благослови!" Вот где уже в "Двенадцати" Христос появляется.

Альберт Швейцер проанализировал радикальную трансформацию христианского мифа. Христос пришел как Мессия с обещанием тотального преображения бытия, которое ожидалось здесь и сейчас. Когда эта эсхатологическая надежда рушилась, была выбрана иная модель: смерть на кресте как длящееся пребывание Бога среди труждающихся и обремененных. Мир спасен, возведен к высшему бытию крестной смертью Спасителя. Так бунт уступает место терпению, "несению исторического тягла", как скажет другой русский религиозный философ.

В обоих этих обликах развивается русская история, а лучше сказать, формируется русская психология: порывание к небу, принимающее форму тотального бунта, и крестная мука, выступающая, если вдуматься, иным ликом бунта, то есть неприятия бытия. В сущности это одно и то же, между двумя этими состояниями нет зазора, дающего место культурному творчеству.

Христианство в России не только не породило культуры (что невозможно по определению), но и не сумело адаптироваться к культуре, как произошло это на Западе, что и послужило взаимному обогащению и утончению обоих. Наиболее емкая формула этой взаимной вовлеченности в единый культурный процесс - Реформация. Культуру привить к России власть всё же сумела; известная формула: на реформу Петра Россия ответила Пушкиным. Интересно, что власть же задумывала и Реформацию: такой смутный проект был у Александра Первого, за которым, как теперь выясняется, с громадным интересом наблюдал Пушкин. Но Реформация по определению должна быть народным движением, должна из себя выдвинуть Лютера. Таким русским Лютером, без сомнения, становился Лев Толстой. Но, как принято говорить в таких случаях, история распорядилась по-своему.

Русский двадцатый век, большевизм можно органически вписать в русскую историю, если помнить о том, какой тип человека был порожден русской степью и санкционирован православным христианством. Бердяев называл этот тип апокалиптическим нигилистом. Гениальное художественное воплощение он нашел в творчестве Андрея Платонова. Его чевенгурцы - это большевики и христиане одновременно.

Возвращаясь к книге Александра Горянина, можно сказать, что его ревизия русской истории не удалась. Ничего сногсшибательно нового о ней сказать нельзя: слишком она известна и достаточно объяснена. Но Горянин прав в своей проективной установке. В сущности, он не пересматривает русское прошлое, а предлагает от него отказаться, лучше сказать - забыть. Отсюда его установка на построение оптимистического русского мифа. Это о многом говорит, и прежде всего - об изменении типа русского человека, об изживании ветхого русского в опыте большевизма. Русский человек почувствовал освобожденной свою потенциальную энергию. Этот реальный результат настоящего, чреватый лучшим будущим, стоит всех интерпретаций прошлого.

Б.Н.Миронов, автор "Социальной истории России времен империи" - работы, как мне кажется, сильно повлиявшей на проект Горянина, писал в своей книге:

"Мы, россияне, нуждаемся в клиотерапии - в трезвом знании своих достоинств и недостатков, чтобы иметь возможность достоинства развивать, а недостатки лечить и устранять... Историки могут стать социальными врачами. Подобно тому, как психоаналитик избавляет пациентов от различных комплексов, которые мешают им жить, путем анализа их личной истории, так и историки могут избавить свой народ от комплексов, сформировавшихся в ходе национальной истории ... путем анализа прошлого".

В данном случае анализ прошлого, предпринятый А.Горяниным, не столько отвечает истине фактов, сколько заставляет вспомнить старую философскую апофегму: истина не факт, а идеал. Не надо цепляться за прошлое, тем более бояться его, угнетаться им. И вот чего уж совсем не надо - и тут трижды прав Горянин - это каяться, бередить старые раны и посыпать главу пеплом. Как сказал хасидский мудрец: "Согрешил я или не согрешил, - что от этого Небесам? Чем терять время, предаваясь размышлениям о грехе, лучше мне нанизывать жемчужины к вящей славе Небес... Человеку, который не думает о себе, даны все ключи".

Поиски героя

В Америке произошло событие, на целую неделю оттеснившее с первых газетных полос животрепещущий сюжет о международном терроризме. Умер мафиозный дон Джон Готти, глава криминальной семьи Гамбино. Умер он, как и полагается таким героям, в тюрьме, в которую, после многократных неудававшихся попыток, его запрятал-таки в 1996 году тогдашний нью-йоркский прокурор Руди Джулиани, будущий знаменитый мэр Большого Яблока (как называют Нью-Йорк в Америке). Газеты этих дней (естественно, желтая пресса, так называемые таблойды) человеку моего возраста напоминали советские в дни смерти Сталина. Самый бойкий таблойд Нью-Йорк Пост посвятил свежему событию тринадцать страниц, так что даже последовали возмущенные письма читателей. Но не было недостатка и в других письмах, отдающих должное покойному "дрэппер дону", как его называли. Дрэппер значит щёголь. Готти прославился еще и тем, что на последнем своем процессе каждый день менял костюмы, всякий раз стоимостью две тысячи долларов. Интересно, что дочь его Виктория стала писательницей, автором каких-то базарных бестселлеров. Тем не менее, ее пригласили писать комментарии для синдикатированной прессы, и что-то такое она там пишет. Это в очередной раз подтвердило нынешнюю американскую мудрость: нет такой вещи, как плохое паблисити.

Но всё-таки этот сюжет выходит за рамки Америки и американского образа жизни, со всеми его достижениями и чудачествами. Сюжет тут общечеловеческий: архетипическая фигура разбойника, вызывающая сложные, амбивалентные чувства в коллективном бессознательном. И превалирует в этих чувствах всё же восхищение. Архетип этот может быть назван конкретным именем - Робин Гуд. По-русски же сказать - Стенька Разин. Великая поэтесса писала: "Я свято соблюдаю долг, Но я люблю вас, вор и волк". Она же пропела славословие Пугачеву, взяв себе в компанию самого Пушкина. У нее получилось, что Пушкин и Пугачев - чуть ли не одно и то же. В коллективном бессознательном разбойник - поэтическая фигура. И уж этого ли не знать Голливуду, уже сто лет назад напавшему на неистощимые залежи этого коллективного бессознательного. Андре Базен в свое время писал, что Голливуд пустил в ход два типа героя: одинокий ковбой и трагический гангстер. Сюжет о разбойнике, прежде всего, естественно и неоспоримо эффектен, драматически эффектен - это почти готовый сценарий. А ведь в зрелищном искусстве существует одно железное правило: зритель сочувствует тому, кто дольше всех на экране. Так искусство корректирует жизнь с ее моральными прописями. Что ж удивительного в том, что людям нравятся гангстеры не только на экране, но и в жизни, - тем более, если в жизни с ними сталкиваться не приходится. Как написал в эти дни старый газетный волк Стив Данливи из того же Нью-Йорк Пост, Джон Готти не залезал в пенсионные сбережения старушек, которые пустили по ветру корпоративные молодчики из фирмы Энрон.

На смерть Готти очень своеобразно откликнулась и солиднейшая Нью-Йорк Таймс: она связала эту тему с Россией. 12 июня в газете появился фельетон Клайда Хабермана под странным заголовком "Где же Иван Сопранов?" Впрочем, для американца странности тут нет: все знают, что Сопрано - это семейство гангстеров из нового сверхпопулярного телесериала.

Прочтем статью Хабермана:

"Сейчас, со смертью Джона Готти, русские могут занять оставленную им сцену. Они всё еще не торопятся предъявить себя жадной до зрелищ публике в качестве всем известных персонажей. То же самое можно сказать о китайских или колумбийских гангстерах. Мы не хотим никого обижать, но эти иммигрантские группы нас разочаровывают. Без всякого сомнения внося свой вклад в статистику преступности Нью-Йорка, они тем не менее до сих пор не явили из себя знаменитостей, достойных внимания желтой прессы, не говоря уже о Голливуде.

В этом отношении прежние иммигранты гораздо серьезнее относились к своим обязанностям. Они понимали свою социальную роль. В благодарность за то, что им позволили участвовать в погоне за американской мечтой, они выдвинули из своих рядов некоторое количество крутых ребят, вызывавших страх, невольное уважение и едва ли не зависть.

В начале прошлого века никто не относился к своему долгу с большей серьезностью, чем две группы иммигрантов: итальянцы и евреи. Они не просто порождали преступников - тут нет большой хитрости. Они дали нам незабываемых гангстеров, людей, ставших героями книг и кинофильмов. Среди итальянцев это были Джо Боннано, Лаки Лучиано, Карло Гамбино и Томас Лукесе, наконец, Ал Капоне - Человек со шрамом. Среди евреев: Меер Ланский, Луис Бухгалтер, Артур Флегенхайер, Эйб Релес. Игорный бизнес, созданный Арнольдом Ротштейном, внес новый оттенок в древнее определение евреев как народа книги.

Надо признать, что вновь прибывшие не тянут на этот уровень.

Самое грустное, что именно русские не отвечают ожиданиям. Мы всё время читаем, какие они жестокие, как они перехватили контроль над многими жилыми районами и торговыми центрами у старой сицилийской мафии. Может быть, и так. Но, честно говоря, можете вы назвать имя хоть одного русского гангстера? Можете вы вообразить себе телесериал под названием "Сопрановы"? Ответ на этот вопрос - нет и нет. Две наиболее известные фигуры итальянской мафии выбыли из игры. Щеголь Джон, как прозвали Готти, умер. Этот убийца был известен тем, что каждый день менял двухтысячные костюмы. Это настолько поражало воображение читателей желтых газет, что они склонны были забывать, что убийца в двухтысячном костюме - это всё же убийца.

Вторая крупная фигура - человек с соответствующим именем Винсент Гиганте - который уже год в прямомсмысле валяет дурака на своем судебном процессе, притворяясь сумасшедшим и являясь на заседания суда в инвалидной коляске, одетый в больничный халат.

Но до сих пор гангстерская тема приносит успех в мире шоу-бизнеса. И не удивительно, что американцы итальянского происхождения устали от этого бесконечного парада экранных бандитов, украшающих свою речь отдельными итальянскими словечками - как будто внуки и правнуки тех давних иммигрантов до сих пор не занимаются ничем иным, кроме криминальной деятельности. Было малоприятно наблюдать, какое экстраординарное внимание в прессе и на телевидении привлекла смерть Джона Готти. Его некрологи были куда длиннее, чем, например, некролог умершего в 1989 году другого итало-американца, Бартлетте Джиаматти, который был всего-навсего выдающимся знатоком эпохи Ренессанса и президентом Йельского университета.

К лучшему это или к худшему, но мистер Готти нас покинул. Однако американский аппетит на знаменитых гангстеров до сих пор не насыщен. Как раз самое время для русских бандитов исполнить свой патриотический долг.

Они могут начать с того, чтобы выбрать себе запоминающееся имя. Скажем, "Наше дело". Это русское выражение, полностью эквивалентное гораздо более известным в Америке итальянским словам "Коза Ностра".

Это была статья Клайда Хабермана "Где же Иван Сопранов?", появившаяся в Нью-Йорк Таймс 12 июня. Ну что ж, социальный заказ, что называется, дан, пора его и выполнять. Только русские пока что разворачиваются у себя на исторической родине. Американский континент как следует еще не освоен, хотя уже ходили какие-то фантастические россказни о продаже подводных лодок Северного флота, чтобы сподручнее было возить наркотики из Южной Америки в Северную. Известно, что сама русская земля богата и обильна, а что порядку в ней нет - так это только на руку нынешним браткам. Основная работа пока что - на родных просторах. В Америке такие лакомые куски, как алюминиевые комбинаты, всё-таки уже более или менее распределены, нашли своих владельцев, сумевших закрепить собственность частоколами пуленепробиваемых законов. И вообще, смею судить, российские уголовные авторитеты не ищут огней рампы и кинорежиссерам права на экранизацию своих интересных биографий пока не продают.

Такого уровня коммерциализации уголовщина в России еще не достигла. А на уровне массового сознания продолжается игра с архетипами, а не с персонажами сиюминутной уголовной хроники. Бандитизм интересует российских художников как экзистенциальная проблема, даже как культур-философская. А иногда из этого и блок-бастеры получаются. Тут уже чуткая российская публика свое слово говорит.

Когда-то было такое культурное клише: самый гениальный в мире российский читатель. Теперь и кинозрителя соответствующего успешно воспитывают. Действительно, было несколько фильмов, да и книг - о которых следует говорить в указанном контексте.

Прежде всего они имели оглушительный успех. Больше всего говорят о романе Крусанова "Укус ангела" и о кинодилогии Балабанова "Брат". Крусанова я не читал, но нескольких цитат из статей критиков было достаточно, чтобы обнаружить, по какой мерке сделано это сочинение. Мерка, надо сказать, хорошая.

Это роман Бориса Садовского "Пшеница и плевелы".Роман был чудом написан, еще большим чудом сохранился и, наконец, обнаруженный, был предан тиснению в Новом Мире за 1994 год. Борис Садовской - старый писатель, еще дореволюционный, которого по ошибке сочли умершим в 1925 году, о нем тогда же Ходасевич некролог написал. По воспоминаниям современников, Садовской был чудак, любивший мистифицировать людей: притворялся реакционным крепостником, антисемитом, щеголял в дворянской фуражке с красным околышем. По поводу и без повода распространялся о своей любви к государю Николаю Павловичу, то есть Николаю Первому, тому самому о котором была сложена самая устрашающая либеральная легенда. И вот в своем романе, написанном в тишине полуразрушенной монастырской кельи, Садовской все эти свои старые чудачества сделал художественным приемом. Он написал роман, вывернувший наизнанку русскую культурную историю. Достаточно сказать, что героем стал у него кроткий юноша Николенька Мартынов, которого монашеская братия благословила на подвиг: убить дьявольское отродье Михаила Лермонтова. Очень солидные литературоведы, нашедшие и опубликовавшие рукопись Садовского, не могли скрыть тяжелого недоумения, обнаружив в искусном и стильном сочинении следы какой-то даже нарочитой реакционности. Легко можно было подумать, что выброшенный на помойку культурный писатель, великий знаток пушкинской эпохи, дал волю своим оскорбленным чувствам. Но это не так. Роман Садовского - игровая мистификация, чуть ли не пастишь, а по-нынешнему сказать - самый настоящий постмодернистский текст.

Вот как описывает он государя Николая Павловича:

Государь в расцвете красоты и мужества: ему сорок лет. Он высок и прям, как сосна, с широкими плечами, с выпуклой грудью, с классическим профилем, с орлиным взором, с голосом сильным и звучным, как труба. Явственно слышится этот могучий голос от одного конца Царицына луга до другого и на маневрах покрывает гром орудий. Величием благородной красоты государь не уступает Аполлону. : Лицо Государя беспрестанно меняется, всё отражая, как в зеркале; только хитрости, лжи и лести не знают эти целомудренные черты. Бессознательный властный поворот головы в минуту раздумья придает ему строгий и грустный вид.

Думается, что крусановский Некитаев - то ли царь, то ли герой, то ли русский бог, сделан по Садовскому. Исполнение, надо полагать, пожиже: знает ли Крусанов, что в антикварной лавке БорисаСадовского какого только товара не было: и кремневое ружьецо шведского мастера Медингера, и дорожный погребец, обтянутый барсучьей кожей, и приданое за девицей Маврой Ивановой ("платьев три: декосовое с прошивкой и оборками, цветной кисеи с фалбалой, шелковое с пикинетом"), и товары Макарьевской ярмарки, и десять сортов постного шоколада, и масленичные блины: гречневые с паюсной икрой, заварные с яичницей, красные с рубленой ветчиной, пшеничные с налимьими печенками. Соответствующая фраза у Курсанова : "В субботу, когда народ православный за тароватыми столами гулял на масленице" - звучит жидковато.

Не исключено, впрочем, что Крусанов прочел "Лето Господне" Ивана Шмелева: там по части хаванины тоже богато.

С гораздо большей уверенностью буду говорить о балабановских фильмах. Первый "Брат" был только скромной заявкой, эпический размах в нем еще не ощущался. Разве что в финале, когда наведший порядок в Питере десантник Данила подсаживается к водителю грузовика и, любовно поглаживая ствол (обрез), на вопрос шофера: "куда едешь?" - отвечает: В Москву. Вторая серия тем самым была заявлена, и масштаб обещан пошире: всё-таки столица великой страны, а не столичный город с областной судьбой. Исполнение "Брата-2" превзошло все ожидания. Международный получился боевик, этакий Джеймс Бонд. В Чикаго явился Данила, там навел порядок, на манер героя эпической поэмы "150 000 000". Там русский эпический Иван из поэмы Маяковского бился, помнится, с президентом Вильсоном (в быту - скромным историком, ректором Гарвардского университета).

Откровенно говоря, я был поражен бурной реакцией российской интеллектуальной элиты на этот фильм.

Фильм приняли с абсолютной серьезностью. Заидеологизированность российских интеллигентов превысила уже какой-то клинический уровень, напомнив о паранойе. Фильм "Брат-2" - откровенная издевка, розыгрыш вроде дворянской фуражки Бориса Садовского. Конечно, это комикс, как и положено в стилистике Джемса Бонда. Но комикс, натурально, с постмодернистскими параферналиями, из которых самый ностальгический - слеза прошибает - чапаевский пулемет системы "максим" (культурные тонкачи, вроде поэта Евгения Винокурова, говорили "максим"). Это игра с тоталитаристскими мифемами. Но в том-то и дело, что именно игра, а не мобилизация пенсионеров на Васильевском спуске, не поход к Лефортову для освобождения тамошнего узника Лимонова. Кстати, Лимонову многим обязана поэтика "Брата-2". У него в "Дневнике неудачника" есть сцена воображаемого погрома в департмент-стор Блумингдэйл. Но Балабанов оказался потоньше, в политику не играет, - тем более что политика сейчас такая, что куда интереснее делать фильмы о политике и пугать либералов призраками бритоголовых скинхедов.

При этом Балабанов продемонстрировал вполне современный профессионализм. Марк Липовецкий в статье"ПМС" (Знамя, № 5) всё очень четко обозначил:

И Крусанов, и Балабанов с удовольствием ре-мифологизируют эти поношенные стереотипы, освеженные, во-первых, антизападным и особенно антиамериканским пафосом конца 90-х и, во-вторых, метафизической обидой бывших жителей великой советской империи на остальной мир. : Балабанов лукаво склеивает две масскультовые мифологии - одна советская, с тачанками, пулеметами, тремя боевыми друзьями, бритыми подругами, любовью к родине, озвученной детскими стишками и детским хором, идеей большой семьи (братства) всех "прогрессивных людей", а главное - простым советским пареньком, железной рукой наводящим во всем мире справедливость и порядок: Характерно, что и в том, и в другом сюжете - несмотря на все нескладицы, которых и у Крусанова, и у Балабанова предостаточно - угадываются модели русской сказки. ...А ведь сказочность - это хорошо зарекомендовавшая себя и в тоталитарной культуре, и в голивудском масскульте модель создания популярных мифов.

Что и требовалось доказать. Публика довольная расходится по домам, и только высоколобый интеллигент что-то еще тут зловещее и чреватое последствиями провидит. А ведь ничего страшного не будет. Правда, Бергмана тоже не будет. И Тарковского, само собой. А Голливуд будет. И Балабанов будет. Причем, последний ведь потоньше Голливуда. Голливуд уже и забыл, когда он заигрался, и какого-нибудь Тома Круза и впрямь посчитал спасителем человечества. А балабановский Данила разве что некоего крымчака застрелит, под лозунгом "Это вам за Севастополь".

Я не понимаю, кого это может пугать. Крымчаков? Так эти как раз не пугаются - они сами кого угодно напугают. Пугливы по-прежнему - тонкие и нежные российские интеллектуалы - те, что продолжают писать в толстых журналах. Это, как сказал бы молодой Шкловский,- "Русское Богатство": идейный толстый народнический журнал, умудрявшийся ошибаться во всем, о чем бы ни писал. Это был журнал, в котором разучивались писать молодые, говорил Шкловский. Пример приводившийся им - Короленко.

Зачем Липовецкому быть слепым музыкантом?

Этот диспут в общем-то можно свести к трем словам, точнее к десяти строчкам, написанным Даниилом Дондуреем в журнале "Искусство кино": абсолютно точное обозначение не только поэтики и стилистики Балабанова, но и нынешней культурной ситуации в целом. Приятно зрелище человека, не строящего иллюзий и не делающего из посредственного хита национальную проблему:

Ошеломительный прием: националистические и расистские инъекции вкалываются публике не аккуратно и хоть как-нибудь мотивированно, а, наоборот, отвязно, настолько поверх любых приличий, что воспитанное идеалами советской власти сознание просто отказывается это воспринимать всерьез. Где жеэто видано, чтобы в заснеженных просторах России негров ненавидеть? Да прикол всё это, стёб, качественный аттракцион для российских поклонников фанты и пепси-колы: Комедия - тем более, как некоторые считают, черная, - никогда не строится на мировоззренческих, а на совсем других мифологемах. Так что жанровый ларчик "Брата-2" с секретом. Под беспроигрышным прикрытием комедии здесь идет специальная и очень содержательная игра в ценностные поддавки".

К этим словам почти нечего прибавить. Разве что вспомнить историю с присуждением Александру Проханову премии Национальный Бестселлер.

Скандал начался не в момент присуждения премии, а в момент выпуска книги элитным издательством Ад Маргинем, издающим Деррида, Батайя и прочих высоколобых авторов. Издатели - люди культурно ироничные, или, если я правильно понимаю это новое слово, отвязные: они поняли, что Проханов - тоже своего рода "ад маргинем", что значит на краях, с краю, а еще, совсем по-новорусски говоря, крайний.

То есть тот, которого, опять же по-новорусски, бить можно. Элемент снобизма здесь был в том, что новая литература - самая новая и самая модная - должна быть плохой, на грани пародии. А Проханов эту грань многократно и успешно переходил. Он нынешний Шевцов, любимый писатель Владимира Сорокина. Идет очень снобистская игра, высокобровые дурачат шестидесятников и ловят их на крючок. Происходит повсеместная эстетическая провокация, которую кто-то еще пытается принимать за так называемый литературный процесс.

Когда человек по имени Коган вносит решающий голос в пользу Проханова, пользующегося репутацией красно-коричневого и антисемита, литературная игра кончается, а начинается этот самый стёб. Коммерция растворила идеологию. Начался так называемый альманашный период русской литературы, о котором Корней Чуковской писал в начале прошлого века. Лозунги были:

В политике - без партий

В искусстве - без направлений

В литературе - без тенденций.

Литературный процесс сейчас Лимонов осуществляет, сидя в Лефортово. В полном соответствии с заветом главного эстетического провокатора Абрама Терца, который объяснил: литературный процесс - это когда кого-нибудь судят. Трагедия закончилась, торжествует фарс. Неужели это кому-нибудь еще не ясно?

Лимонов уже достиг максимального по нынешним меркам успеха - приобрел плохое паблисити. Выйдет из своего Лефортова и напишет бестселлер почище прохановского.

Литературный процесс сейчас, по всем законам масскульта, - это шоу-бизнес. Вот даже Вера Павлова, крутая поэтка, вылезла на Ти-Ви голой. Классик сказал: "Я вместо жизни виршеписца Повел бы жизнь самих поэм". Когда-то это называлось теургией - не стишки писать, а преображать жизнь по законам красоты. Анной Курниковой ей всё равно не стать, но на Фрину Павлова потянет. Я же, как античный присяжный заседатель, скажу: да, такую красоту судить нельзя!

Быки и медведи в контексте Ницше

В издательстве Йельского университета вышел перевод книги немецкого автора Иоахима Кёлера: "Секрет Заратустры: внутренняя жизнь Фридриха Ницше". Статья Эдварда Ротстайна об этой книге появилась в Нью-Йорк Таймс 6 июля. Ротстайн, культурный обозреватель газеты, - серьезный автор, но название его статьи содержит оттенок зазывной сенсационности, необходимой, впрочем, в любом газетном деле. Статья называется: "Была ли у философии Ницше гомосексуальная основа?". Прежде чем дать оценку этой статьи, да и этой книги, о которой вполне можно судить по тексту Ротстайна, представим этот текст почти в полном переводе:

"Стоит ли говорить о том, что квартирная хозяйка, у которой Ницше снимал комнату в Турине, заглянув однажды в замочную скважину, увидела его танцующим в голом виде? Или о том, что он, желая отвадить одну молодую поклонницу, преподнес ей подарок - жабу, завернутую в окровавленный носовой платок? Или о том, что Рихард Вагнер распространял слухи, будто все проблемы Ницше происходят от неумеренной мастурбации, а может быть и от педерастии? Или что Ницше позволял себе предаваться гомоэротическим приключениям в Сицилии?

В последние десятилетия такие вопрошания о сексуальных привычках гениальных художников, философов, ученых, их чудачествах, их политических симпатиях или антипатиях, сделались расхожим явлением. Совершенство и мощь их творений выводятся из личных слабостей и несовершенств. Творения гениев психоанализируются, демонтируются, подвергаются холодной отстраненной разборке.

Но когда внимание обращается к Ницше, как это сделано в книге Иоахима Кёлера, такого рода копание во внутренней жизни возвращается к своим корням: это ведь Ницше настаивал на том, что идеи рождаются не в антисептической атмосфере чистого разума, а в крови и плоти их творцов.

"Мало-помалу для меня выяснилось, - писал Ницше в 1886 году, - чем была до сих пор всякая великая философия: как раз самоисповедью ее творца, чем-то вроде мемуаров, написанных им помимо воли и незаметно для самого себя". В случае самого Ницше, исповедь и воспоминания были столь открыто явлены, что один его близкий друг прямо сказал, что это не что иное, как блестящее упражнение в интимном самоописании.

Действительно ли философия Ницше нечто большее, чем закодированная исповедь его тайных переживаний? Безусловно, большее, если помнить тот факт, что его интеллектуальное влияние вот уже век с четвертью действует на самые чувствительные нервы культуры.

Как бы там ни было, но книга Кёлера исследует в основном одну, как говорит автор, великую тайну, определившую жизнь Ницше. Это тайна - его гомосексуальность, слухи о которой постоянно сопровождали его жизнь.

Конечно, книги и эссе, доказывающие гомосексуальность множества знаменитых людей, стали общим местом. Часто соответствующие исследования заходят слишком далеко, что можно сказать и о сочинении Кёлера. Но они также часто открывают неизвестные аспекты личности, или обнажают страсти, скрывающиеся за творчеством, или показывают, как сексуальные аффекты влияют на всё человеческое поведение. Как писал сам Ницше: "Степень и характер сексуальности человека формируют высшие достижения его духа".

Дальше Эдвард Ротстайн приводит некоторые хорошо известные факты из жизни Ницше, связанные с его творческой карьерой: профессорство в Базельском университете, ранняя отставка по болезни, скитальческая жизнь по различным европейским курортам - и напряженная работа над книгами, которые далеко не сразу принесли ему славу.

"В течение жизни Ницше его сочинения разошлись в количестве всего 500 экземпляров. Однако он был убежден в том, что его работа разрешила вопросы тысячелетия.

Постепенно с ним стали соглашаться и другие. Рихард Штраус написал симфоническую поэму, вдохновленную его книгой "Так говорил Заратустра". Малер задумывал посвятить ему одну из своих симфоний. Фрейд ревновал Ницше как провозвестника многих своих идей. Юнг провел четырехгодичный семинар, посвященный работам Ницше. Томас Манн в 1947 году характеризовал Ницше как "явление огромного культурного диапазона, подлинное резюме европейского духа".

Эта репутация была сильно скомпроментирована сестрой Ницше Елизаветой Форстер, подыгрывавшей нацистам и представившей философию своего гениального брата как провозвестие фашистских идей и практик. Но после Второй мировой войны идеи Ницше были усвоены европейскими левыми, в том числе западными марксистами, интересовавшимися, как идеи делаются орудием власти, - одна из главных тем Ницше. Самый знаменитый из ницшевских эпигонов - Мишель Фуко; самый знаменитый из недавних оппонентов -американский философ Аллан Блум.

Современные аргументы в пользу культурного релятивизма всё еще пользуются мыслями Ницше. У нас есть сейчас Ницше-фашист, Ницше-фрейдист, Ницше-экзистенциалист, Ницше - психолог контркультуры, Ницше - домодерный постмодернист. А сейчас появился Ницще-гомосексуалист.

Все эти воплощения находят основания в работах Ницше. Давно известно, что во многих отношениях его работы прямо связаны с событиями его биографии: короткая дружба с Вагнером сформировала его трактовку греческой трагедии; его экстатические гимны здоровью и силе вышли из-под пера человека, не обладавшего ни тем, ни другим; его женоненавистничество было инспирировано его матерью и сестрой. Именно в его случае философия и психология нерасторжимо связаны.

В книге Кёлера на этом и делается упор. "В какой отравленной атмосфере прошло мое детство!"- вспоминал Ницше. Его болезненный отец умер, когда Фридриху было четыре года. Его суровая мать, обожавшая дочь, никогда не позволяла выказать по отношению к сыну какой-либо намек на слепую материнскую любовь. Иоахим Кёлер утверждает, ссылаясь на многочисленные документы, сохранившиеся о ранних годах Ницше, склонность его к аффектированной дружбе со сверстниками, подчас переходившей некоторые общепризнанные границы. Так однажды, уже в университетские годы, он, заболев, писал другу, что мечтает о его ночном визите в качестве некоего исцеляющего инкуба. Позднее Ницше говорил студентам, что на знаменитом автопортрете Ганса Гольбейна его рот кажется созданным для поцелуев.

В Базеле, где начал профессорствовать Ницше, подобные разговоры и слухи продолжали распространяться. Выдающийся историк Якоб Бурхард говорил, что Ницше неспособен вести себя как нормальный молодой человек. Ему настоятельно, подчас довольно бестактно, советовали жениться, в то время как люди, хорошо его знавшие, говорили о скрытой женственности его натуры. И в книгах своих, и в письмах Ницше начал намекать на свои секреты, особенно когда описывал свои частые поездки на юг Франции и Италии, воспевая их жизнеутверждающую культуру, за каковыми дифирамбами, по мнению Кёлера, таились метафоры его гомосексуальных приключений. Такой громадной метафорой и метафизическим преображением этих его склонностей, утверждает Кёлер, стала самая знаменитая книга Ницше "Так говорит Заратустра".

Автор подверг также реинтерпретации единственный доподлинно известный роман Ницше с женщиной - знаменитой Лу Саломе, бывшей впоследствии подругой двух других гениев - поэта Рильке и Зигмунда Фрейда. Ницше позднее называл ее "тощей, грязной, дурно пахнущей обезьяной с фальшивой грудью". Сама Лу Саломе, научившаяся у Фрейда психоанализу, трактовала Ницше как садо-мазохиста.

Гомосексуальность Ницше вряд ли может быть доказана и останется скорее как гипотеза, переносящая представления одной культурной эпохи в другую, - пишет далее Эдвард Ротстайн. - Но она помогает внимательнее рассмотреть его темы - темы желания, мужества, одиночества, отчуждения, составлявшие содержание его философской мифологии, бывшей отчасти легендой об утраченном Рае и о путях его обретения".

Далее Ротстайн излагает основные сюжеты философии Ницше. Это реинтерпретация им древнегреческой трагедии, в которой он увидел сочетание двух принципов, означив их мифическими именами Аполлона и Диониса. Дионис - бьющая через край жизненная, бытийная сила, выходящая за рамки индивидуального существования, Аполлон - принцип формы, жесткой организации элементарных сил. Эта гармония, характеризовавшая античный дух, была нарушена появлением рационалистической мысли, знаменовавшей упадок, декаданс культуры и жизни. Этот декаданс Ницше связал с именем Сократа. В этом же ряду, как дальнейшее нарастание декаданса, Ницше видит религию христианства. Произошло извращение основ западной культуры: философия ушла от глубин бытия к плоскому разуму, религия внушила мораль как кодекс рабского поведения.

Своей задачей Ницше видел преодоление этого декаданса обретением новой витальности, - расслабляющая сентиментальность должна быть преодолена новой оргиастичностью, избыточным цветением бытия.

Далее Эдвард Ротстайн пишет:

"Для Ницше эта мифология обладала персональной ценностью. Она вдохновила его к знаменитой переоценке всех ценностей. Первой задачей философии стала для Ницще демонстрация иллюзий, овладевших современным миром: то, что считается истиной и светом, - не более чем тени и призраки; то, что называется моралью, не обладает собственной силой, но выступает как ширма постыдных страстей и вожделений. "Я отрицаю мораль, как отрицаю алхимию",- говорил Ницше. Он провозгласил смерть Бога и сумерки идолов.

Действительно, многие из этих фальшивых культурных божков увяли под его пристальным взглядом. Но Ницше не столько переоценивал ценности, сколько их обесценивал. Разрушение должно предшествовать творчеству, говорил он. Эта идея, к несчастью, стала слишком популярной в двадцатом веке, революции и войны которого можно рассматривать как отдаленную реализацию ницшеанских моделей. Результатом становился не обретенный Рай, но тирания и новое идолопоклонство.

Можно ли после всех этих опытов говорить о самом Ницше как потускневшем идоле? Не наступили ли сумерки его собственных идей? Не светят ли они неким нечеловеческим светом.? Если это так, то книгу Иоахима Кёлера можно рассматривать как попытку не столько уменьшить значение Ницше, сколько восстановить подлинный его облик при дневном свете, обнажающем его позиции и пророчества. Тогда, говоря словами самого Ницше, его философия предстает как "человеческая, слишком человеческая".

Этим заканчивается статья Эдварда Ротстайна о книге Кёлера, посвященной Ницше. Перейдем теперь к оценке этой книги, статьи и ситуации, связанной с Ницше, в целом.

Должен сказать, что статья Ротстайна о книге Иоахима Кёлера не вызвала у меня желание прочитать последнюю. Психоаналитический подход к великим творцам всегда интересен и может подчас открыть что-то важное и ранее не замечавшееся. Как уже говорилось, гомосексуализм Ницше Кёлер видит в "Заратустре", но тут я должен сделать личное признание: мне никогда, даже в глубокой юности эта книга не нравилась, казалась искусственно форсированной, излишне пафосной. Помню, как обрадовался, прочитав подобный отзыв о "Заратустре" у Томаса Манна. Известно, что Ницше любил в грозу импровизировать на рояле. "Заратустра" вроде этих импровизаций. Вдохновение должно быть сдержанным, управляемым - по-пушкински. Таков Ницше в "Рождении трагедии". В "Заратустре" Ницше прикинулся поэтом. Но стилистическая сила Ницше не в пафосе, а в иронии, в умении разоблачить, а не приукрасить. Другая позиция или, если угодно, позитура ему шла чрезвычайно: выступать в маске циника-позитивиста. Бергсон, притворившийся Дарвином, - вот формула, крайне ему подходящая. В общем, гомосексуальные подтексты "Заратустры" меня не интересуют - потому что "Заратустра" интересует не сильно. А самого Ницше я знаю и без Иоахима Кёлера, хотя, ясно, без тех подробностей, которыми несомненно владеет немецкий профессионал.

Что нужно знать о Ницше вне подробностей, в том числе гомосексуальных? Интимно-персоналистическая или, как сейчас по делу и без дела говорят, личностная детерминированность его философии шла отнюдь не отсюда, не из сексуальных его склонностей. Она шла от болезни. Болезнь Ницше куда важнее любых его сексуальных девиаций. Болезнь была его школой, он создал самую настоящую философию болезни. Эти его мысли были подхвачены и блестяще развиты Томасом Манном, в замечательной формулировке: болезнь как критический противовес миру. Сам Ницше вычеканил другую, еще более замечательную формулу: больной не имеет права на пессимизм. Вот отсюда идут все его дифирамбические гимны здоровью и избыточной силе бытия, то, что справедливо было названо философией жизни. В этой школе Ницше понял, что философские идеи рождаются как мистифицированное выражение индивидуального опыта. Мистификация самого Ницше была в том, что он писал не о своем опыте, а вопреки ему. Философия, понял Ницше, как и искусство, не терпит прямоговорения. В этом ее кардинальное отличие от науки, которая может и должна быть безличной, объективной, а по-другому сказать - бесчеловечной. Ницше доподлинно очеловечил философию. Позднее это стали называть экзистенциализмом.

Разговор о гомосексуализме Ницше (подлинном или мнимом) избыточен. Ницше понятен и без этого. Я бы даже сказал: он хорош и без этого. Хотя, конечно, гомосексуализм, как всякий эксцентричный опыт, способен необыкновенно утончить человека.

Еще одно обстоятельство, связанное с этим. Культурно неприемлемые сексуальные интересы - а во времена Ницше именно так обстояло дело с гомосексуализмом - делают их ингибированными, вытесненными из сознания в бессознательное, откуда они и посылают свои импульсы, символически репрезентируемые в творчестве или просто в поведении. Но случай Ницше другой, и он определяется одним высказыванием Фрейда: когда сознание потрясено, бессознательное умолкает. Сознание Ницше было потрясено его болезнью.

Мы видели в статье Эдварда Ротстайна отнесения философии Ницше к событиям и духовным движениям двадцатого века. Это один из парадоксов его творческой судьбы. В свое время еще Бердяев писал в сборнике "Вехи", что Ницше пригодился всем и был растаскан по всем лагерям. Этот одинокий ненавистник всякой демократии вдруг пригодился именно демократом, иронизировал Бердяев. Интересно, что подобная судьба ждала Ницше и в Америке. Об этом и писал с приличествующим негодованием упоминавшийся Ротстайном американский культурфилософ Аллан Блум. Стоит привести соответствующую цитату из его нашумевшей книги "Затмение американского разума":

Современная демократия, конечно же, была объектом критики Ницше. Ее рационализм и эгалитаризм был для него противоположностью творчества. Ницше призывал бунтовать против либеральной демократии с куда большей страстью, чем делал это Маркс. Но несмотря на это или, может быть, благодаря этому, новейшее демократическое развитие и эгалитарное сознание нынешнего гражданина демократии в значительной мере определяются ницшевским пониманием проблем.

Демократия в ее исторических истоках была мировоззрением пристойной посредственности в ее противостоянии блестящим порокам старых режимов. Но совсем иное дело сегодняшние демократии, в которых любой гражданин, по крайней мере, потенциально абсолютно автономен и сам выступает творцом собственных ценностей, своего собственного жизненного стиля, "лайф стайл".

Ценностный релятивизм оказался большим облегчением от вечной тирании добра и зла, от груза стыда и вины. Больше нет надобности чувствовать дискомфорт от дурной совести - достаточно только произвести необходимую ценностную коррекцию. И эта потребность освободиться от напряжений и обрести мир и счастье в мирном и счастливом мире - первый знак восприятия обыденным американским сознанием наиболее изысканных постулатов германской философии.

Некоторые немецкие идеи не потребовали даже английского перевода для того, чтобы войти в повседневную речь американцев. Философские тонкости, уместные в устах веймарской интеллектуальной элиты, стали в Америке расхожими, как чуинг-гам. Америка сглотнула, не переварив, продукты европейского нигилистического отчаяния. Это нигилизм вне бездны, нигилизм с хэппи-эндингом. Американский "лайф стайл" сделался диснейлэндовской версией катившейся в бездну Веймарской республики - Германии 20-х годов.

Ницше сказал: не вокруг нового шума - вокруг новых ценностей вращается мир: он вращается бесшумно. Ницше сам был таким открывателем новых ценностей, и мы сейчас вращаемся вокруг него - но вращаемся с визгом. На нашей американской сцене разыгрывается комический спектакль - как демократический человек одуряет себя заимствованными изысками чужой и чуждой культуры.

Наследие Ницше, немецкое наследие вообще противоречит великой американской культурной традиции, утверждал Блум. Америка была основана как страна "общего", то есть здравого смысла, и это общность коренилась и обосновывалась нормами просвещенческого рационализма. Америка была страной, как бы воплотившей идеал ненавистного Ницше Сократа: человек разумный не будет делать зла, разум и добро тождественны. Отсюда - традиционная "коммунальность" американской жизни, известная склонность ее к конформизму - черта, отмеченная еще Токвилем в его основополагающей книге "Демократия в Америке". А сейчас каждый дует в свою дудку, и это воспринимается как некая новая норма демократии - отсутствие норм. Рубежом здесь были пресловутые шестидесятые годы, когда американские отцы могли увидеть, сколь неуправляемыми стали их дети. Вот тут и коренится болезнь Америки, предостерегает Аллан Блум. Это то, что называется нерепрессивной культурой, культурой вне норм, культурой созидаемой, а не уже созданной и нормированной. Другими словами: что позволено Юпитеру, то не позволено быку. Разбить старые скрижали и дать новые - дело творца-гения, а не биржевых игроков на повышение, которых на уоллстритском сленге называют быками.

Уже после Блума эти быки, как известно, профершпилились, и на американской бирже настало время медведей - брокеров, играющих на понижение. Но медведь это также распространенный на Западе эмблематический образ России. Стоит поговорить о темах, поднятых в новых сочинениях о Ницше, в применении к русской культуре.

Таковая очень многое утрачивает в отсутствии как раз психоаналитических ее интерпретаций. Мы сказали, что Ницше понятен вне психоанализа, разговор о его предполагаемом гомосексуализме излишен, не дает ничего принципиально нового для понимания его философии. Но в русской литературе (да и философии) есть сюжеты, просто непонятные и до сих пор непонятые вне психоаналитического подхода. Между тем попытки таких подходов вызывают прямо-таки инквизиторскую нетерпимость людей, считающих себя хранителями и душеприказчиками русской культуры.

Приведу самый, можно сказать, скандальный пример: опыты интерпретации знаменитой поэмы Блока "Двенадцать". До сих пор не понимают, почему в ней появляется Христос во главе красногвардейцев. Чего только не наговорили по этому поводу! Одна интерпретация меня особенно поразила: ее автор доказывал, что это не Христос предводительствует красногвардейцами, а они его преследуют - и стреляют в него. Между тем разобраться в этом сюжете можно даже и без Фрейда - достаточно отечественного гения, Розанова. Это ведь он доказывал, что психологический тип первохристианина - это сублимированный содомит (так в свое время называли гомосексуалистов). Блок находился под очень большим влиянием Розанова, это ясно всем читавшим обоих. Блок увидел Христа по Розанову - как мизогина, освятившего своим присутствием ритуальное убийство Катьки - то есть женщины, то есть России в женском облике. Конечно, выбору такого сюжета всячески способствовали собственные идиосинкразии Блока, латентный гомосексуализм которого чрезвычайно ощутим (а может быть, и не только латентный - очень уж откровенны письма к нему Сергея Городецкого, известной гомосексуальной проститутки).

Так что уж говорить о Юпитере-Ницше, когда мы с собственными быками и медведями не разобрались. А ведь пришла, давно пришла пора поделить медвежьи шкуры. Так сказать, сыграть на понижение. На этом ведь тоже можно обогатиться.

Володя большой и Володя маленький

Как известно, это название рассказа Чехова, сильно пострадавшего при публикации, причем вмешательство было не цензурным (культурная русская цензура тех времен не могла иметь никаких претензий к писателю типа и ранга Чехова), но, так сказать, редакционно-техническим: при верстке требовалось сделать сокращения, и какой-то бездумный технарь не задумался применить к Чехову ножницы. Драма в том, что в той же безответственной редакции не сохранили рукопись рассказа. Чехов был возмущен этим происшествием. Утрата полного текста этого рассказа - одна из главных потерь в чеховиане.

Всё это не имеет прямого отношения к нашему сегодняшнему разговору, хотя речь будет идти и о литературе, и о чем-то вроде цензуры, и даже о Володях - как большом, так и маленьком. Но сначала - о маленьких просто: о детях.

Когда я был маленьким, то читал, естественно, детские книжки. Это было так давно, что и книжки-то даже не помню, кроме общеизвестной детской классики: сказок Андерсена и скучнейших "Трех мушкетеров". Новое знакомство с этой литературой началось, когда у меня у самого сын появился: я с ним перечитал всё нужное и обнаружил между прочим гениального, шекспировской силы писателя Гюго: "Отверженные" - действительно шедевр, а "Труженики моря" - лучший производственный роман мира, который так и не смогли воспроизвести советские поклонники прокатных станов. Но поначалу литература шла полегче - стишки для детей, что в переводах, что в переделках отечественных мастеров вроде Чуковского, Маршака и Заходера. В 60-е годы такой литературе препон уже не ставили, и было переведено, кажется, всё из английской детской классики - как известно, лучшей в мире. Появились Эдвард Лир и Милн со своим Винни-Пухом. Я был потрясен стихами о коте и сове, а нынче даже знаю их по-английски. Но литература литературой, а прирожденному антисоветчику в голову лезли всё те же мысли: почему у них лучше, чем у нас? Помню строчки: "Был очень английский король озабочен, И свита его, и родня". Ясно было, что люди, сочиняющие такие стихи, власти не боятся. Что она, эта власть, - родная, нечто из самых глубин идущее, буквально с пеленок знакомая. Ясно было и другое: ведь король этот не какой-нибудь конкретный женоубийца Генрих Восьмой, а персонаж вполне условный, сказочный - как и цари в старых русских сказках. Но сейчас-то царей не было, а выступал в этой роли, прости господи, Ленин (несколько раньше - и Сталин). Я до того дошел, что когда ребятам дали задание принести в класс какую-нибудь книжку о Ленине, то я своему выбрал в детской библиотеке рассказ Зощенко - самый забористый, где Ленин на лису охотится, а писатель, утомившийся от сюсюка, исподтишка вернулся к своему квази-простоватому говорку - и сумел по поводу отношений между лисицей и барсуком вспомнить проблему коммунальных квартир.

Ну вот и давайте для ностальгии и вообще для воссоздания соответствующей атмосферы прочтем Милна - "Балладу о королевском бутерброде".

Почти уверен, что слушатели давно догадались, к чему я клоню - к известной уже истории, как начавшейся, так и кончившейся, - об открытии в Челябинске ресторана-бара под именем "Путин".

Прибегну, как всегда, к надежнейшему из моих источников - Нью-Йорк Таймс от 10 июля - статья Стивена Ли Майерса:

"Есть много способов польстить президенту Путину. Как выяснилось, открыть бар его имени - не самый лучший из них.

Менее чем через три недели после того, как две институтских студентки открыли бар "Путин" в индустриальном городе Челябинске, их предпринимательская инициатива, послужившая к вящему прославлению популярного президента, пришла к неожиданному концу.

После встречи с государственным инспектором студентки - Евгения Боришпольская и Елена Терех - согласились снять имя Путина с вывески их заведения и переименовать в меню блюда, названные в его честь

"Это вопрос этики, а не политики, - сказал инспектор Валерий Третьяков. - Прежде чем проявлять такую инициативу, нужно выяснить, согласен ли носитель того или иного имени на употребление его в коммерческих целях".

Кажется, что мистер Путин согласия своего не выразил бы.

История с челябинским баром часто упоминается как свидетельство культа личности, возникающего вокруг мистера Путина. По всей России можно найти путинские портреты и бюсты, майки с его изображением, детские книги про Путина и даже деревянные пасхальные яйца, украшенные путинским лицом.

Похоже на то, что сам мистер Путин не чувствует себя комфортно в этой ситуации. Спрошенный о челябинском баре на пресс-конференции, он высказался с известной сдержанностью: "До некоторой степени можно согласиться с наличием портретов или фотографий в газетах, но необходимо соблюдать чувство меры".

Этого было достаточно для того, чтобы в баре "Путин" появился государственный инспектор.

В интервью после открытия бара студентки (возраст обеих 21 год) говорили, что они просто хотят почтить человека, которым восхищаются. В баре висит его портрет, русский флаг и спортивный костюм для борьбы дзюдо - любимого спорта президента. Среди блюд, подававшихся в баре, был шашлык "Властная вертикаль", печенья с путинским инициалами, пиво из Петербурга - родного города президента, и молочный шейк под названием "Когда Вова был маленьким".

Новое имя бывшего бара "Путин" пока неизвестно".

Мне многое нравится в этой истории. И прежде всего, что может показаться неожиданным, - мотивировка запрета упоминания имени президента. Госинспектор Третьяков вполне корректно аргументировал нормами коммерческого права, а не просто подносил административный кулак к нежным молодым личикам Жени и Лены. На Западе это острейший и реальнейший вопрос. Чуть ли не половина доходов с фильмов, сделавших кассу, идет не от этой самой кассы, а от так называемого "мерчендайс" - продажи имиджей, связанных с нашумевшим фильмом, скажем, на майках, или на воздушных пузырях, или на этикетке прохладительного напитка. Всё это принадлежит кинокомпании, сделавшей данный фильм. То же самое правило относится и к реальным лицам. Попробуйте назвать открытый вами ресторан, скажем, "За пазухой у Шварценеггера" - засудит вас и разорит.

Итак, сам репрессивный момент в обсуждаемой истории носит явно цивилизованный характер.

Что еще важно и, так сказать, приятно. Президент Путин пытается вести себя корректно. Что называется, не выставляется - хотя само его положение и есть нагляднейшая самодемонстрация. Владимир Владимирович старается помнить советскую историю - и другим о ней напоминать. В общем, что бы о нем ни думать, но стыда он не вызывает, - того, что вызывал Хрущев, тоже ведь не в малой степени не устраивавший культа собственной личности, но просто по природе своей человек размашистый, а значит поневоле заметный.

Наиболее же приятное и, надеюсь, исторически перспективное в истории с баром "Путин" - сама его идея и попытка осуществления. Имеет место редчайший в российской истории феномен: уважение, даже любовь к власти, к властвующей фигуре, идущее не от страха перед ней, а от уважения к ней, едва ли не от любви.

Надеюсь, теперь понятно, почему мне вспомнилась английская детская поэзия, в которой король - непременная фигура домашнего обихода. Власть в России вдруг приобрела тенденцию стать своей, не чуждой народу и, так сказать, интимно близкой. В страхе тоже ведь был элемент обожания, но здесь речь о чем-то другом: о свойскости, популярности или, как это точно переводится на русский язык, - народности. Я не могу сказать, что эта ситуация предстает как уже сложившаяся; конечно, нет. Как видим, сам Путин пошел на попятную. Всё еще идет взвешивание шансов: не сделай так, не скажи этого, красного и черного не называй. И дело ведь в конце концов не в самом Путине - а в ощущении вождя как человека, нами выбранного. Какой-то демократический аромат чувствуется в этой маленькой истории. Дай ей Бог сделаться правилом истории большой - историей государства российского.

Пока же хочется придаться литературным реминисценциям и вспомнить о реакции Онегина на письмо Татьяны. И последующие его слова: "Как я ошибся, как наказан!"

Еще понятно, что в Америке Женя Боришпольская и Лена Терех сделали бы большую карьеру на сюжете отвергнутой любви к президенту. Они бы забили Монику.

Теперь, памятуя название сегодняшней программы, - от Володи Большого к Володе Маленькому. Причем ведь отнюдь не маленькому, а тоже по-своему большому - писателю Владимиру Сорокину, которого собираются судить по статье 242 УК Российской Федерации.

История слишком нашумевшая, чтобы приводить известные всем подробности. Стоит упоминания разве что тот факт, что гражданин Могунянц, купивший книгу "Голубое сало" в киоске у Павелецкого вокзала, тут же открыл ее на страницах 260 -264, тех самых, на которых описывается сюрреалистический гомосексуальный акт между Хрущевым (активная сторона) и Сталиным. Акция скорее всего, как сейчас говорят, сорганизованная. Вокзальный киоск, летнее чтение - всё это слишком напоминает одну фразу из рассказа О'Генри: "У этого мальчишки волосы были того цвета, как у обложки книжонки, которую второпях покупаешь, опаздывая на лонг-айлендский поезд". Вспоминается старый советский анекдот: "Товарищ волк знает, кого кушать". Товарищ Могунянц знал, что покупать и читать, торопясь на поезд, на который он, похоже, и не торопился. Известно также, что за его инициативой стоит молодежная организация под названием "Идущие вместе", устроившая демонстрацию на площади Большого театра по поводу объявленного театром проекта поставить оперу по либретто Сорокина. В этом проекте Сорокин сотрудничает с композитором Десятниковым, который участвовал в фильме по сорокинскому же сценарию "Москва" и запомнился замечательной аранжировкой (не уверен, правильное ли это слово) советских песен, прозвучавших в фильме с необыкновенной художественной силой. Песня "Последний матрос Севастополь покинул" приобрела трагическое звучание, затмившее даже память о войне, когда она была сочинена. Тут сказался дар обоих творцов фильма - и режиссера Зельдовича, конечно, - сделать общепонятное, известное - загадочно-новым.

Сорокин, как Хлебников до него, нашел в русской литературе новый звук. Он очень большой художник. Уверен, что судебное дело против него кончится ничем. Но ситуация выходит, понятно, за рамки той или иной уголовщины (Сорокина собираются судить за порнографию). Это культурная, в полном смысле, ситуация. Сорокина не понимают именно как художника. Причем соответствующие мнения высказывают - именно сейчас, в данной ситуации - люди, отношение к которым всегда было априорно положительным.

Не без боли цитирую слова всячески мной уважаемого Льва Аннинского, связавшего в своем выступлении сорокинский случай с делом Лимонова, находящегося под арестом за политическую деятельность:

Писатель Сорокин в литературном отношении мне неприятен, писатель Лимонов - приятен. Но политикой писатель Сорокин не занимается - и молодец, а писатель Лимонов занимается, совершенно зря. Однако мое убеждение заключается в том, что судить писателей как писателей - нельзя. Я подписал письмо в защиту Синявского и Даниэля, не будучи согласен с ними как читатель. То, что происходит сейчас в нашей действительности, - тревожно. Если их судят за что-то другое, пусть скажут за что. Насчет Лимонова я могу сказать, что писатель он замечательный, особенно ранние его вещи, и в историю литературы он войдет. Может быть, всё случившееся произошло оттого, что этого ему показалось мало. А о Сорокине... То, что Сорокину поставили в виде памятника унитаз напротив Большого театра, так тот же Виктор Ерофеев мог бы ему позавидовать - такой хэппенинг ему и не снился, и читать Сорокина сейчас все бросятся, даже те, кто раньше не читал.

Неприятно в этом тексте то, что отношение к преследованию писателя ставится в связь с его литературной оценкой. Солидный литератор озвучил мнение, исподтишка уже гуляющее: это, мол, провокация издательства, желающего повысить доходы. Реклама да и только. Хороша реклама такого сорта в стране, в которой все еще - не только Лев Аннинский - помнят о Синявском и Даниэле, не говоря уже о сотнях прочих писателей, попавших под колеса советской Фемиды. Но Лев Аннинский, к которому, готов повторить, у меня сохраняется только уважительное отношение, в этом разговоре о рекламе, как может показаться, затронул некий реальный сюжет: а не выступает ли группа "Идущие вместе" в качестве театральных клакеров, инспирированных староверами Большого театра, возмущенных появлением супер-авангардиста в его достаточно пропыленных кулисах?

Мафия может действовать не только в грязном бизнесе - а во всяком. А о шоу-бизнесе давно уже было сказано: No business like show-business.

Интересно все-таки, какие именно страницы выбрали блюстители нравственности для предъявления Сорокину обвинения в порнографии - те самые пресловутые 260 - 264. Ведь на этих страницах действуют два известнейших советских политика - Сталин и Хрущев, причем главным оказывается Хрущев, подвергающий Сталина гомосексуальному акту. Лично я готов свидетельствовать на каком угодно суде, что "идущие вместе" или как их там по-настоящему зовут, были оскорблены в лучших чувствах не по причине сексуальных девиаций, а в виду хорошо известного во всех консервативных кодексах мотива оскорбления величия. Почти уверен: дела не было бы, если б активной стороной у Сорокина оказался Сталин.

При этом никакой политики у самого Сорокина нет - ни в этой вещи, ни в других его сочинениях. Проза Сорокина, как уже много раз говорилось, - это кукольный театр. Это чистый текст вне соответствия каким-либо реалиям. В прозе Сорокина нет так называемого означаемого, трансцендентального референта. Это игра означающих, условных фигур, которые принимают подчас обличье математических формул. И в "Голубом сале" нет реальных персонажей - это все клоны, овечки Долли. Это притча о том, как человечество учится обходиться без природы и ее производящих сил. Некая сверхтехнократическая утопия или дистопия, как хотите. Но есть у Сорокина в этой вещи и подполье - некие экологические партизаны, именуемые землеебами - несомненная сатира на почвенников и прочих патриотов. Кстати сказать, забористое сорокинское словечко имеет вполне корректный референт в научной психологии, об этом много писал Эрих Фромм: это некое негативно-инцестуозное отношение к матери. Отождествление с матерью в попытке совместной гибели. Наиболее известный в истории персонаж, обладавший такой психикой, - Гитлер. Был такой персонаж и в России - Бакунин. Я собираюсь писать об этом эссе.

Можно было бы объяснить Сорокина гораздо проще всем идущим вместе, но дело ведь не в этом: им объяснения не нужны, они не понять хотят, а наскандалить - и уже приходили с угрозами к Сорокину на квартиру. Но тогда остается объяснить хотя бы Льву Аннинскому, что такое реализация метафоры - один из любимейших приемов Сорокина. Это придача метафоре - заведомому иносказанию - прямого смысла. Скажем, метафора "солнце всходит и заходит" реализуется и овеществляется, если примыслить солнцу ноги, способные ходить. Так и у Сорокина в пресловутой сцене реализуется метафора, которую я постараюсь передать возможно цензурнее. Хрущев в акте со Сталиным - реализация метафоры "Никита Сталина в очко огулял" - каковой метафорой вполне корректно описывается, скажем, критика Сталина на ХХ съезде партии.

Вот так - такими и многими другими приемами - делается литература. Обидно это напоминать профессиональным литературоведам. А с идущими вместе, надо полагать, начальство само разберется.

На обломках дискурса

Я прочитал страшноватую статью Константина Фрумкина в седьмом номере "Знамени" со смешанными чувствами. Статья называется "Террор и насилие в зеркале искусства", при этом автор - экономист, окончивший Финансовую академию и работающий в этой области. В статье идет речь о том, почему в России не задается здоровый бизнес, - тема, действительно актуальная для человека с экономическим образованием. Но она рассматривается в этом самом зеркале искусства, причем начинается с классиков - Островского и Горького, речь заходит об их пьесах: соответственно, "Бешеные деньги" и "Васса Железнова". Первую пьесу я помню плохо, но про Вассу поговорить готов. В трактовке Фрумкина она являет некое светлое пятно в темном царстве бездельников (в том числе революционных), развратников и паразитов, центр некоей позитивной энергии. Между тем Васса Железнова - убийца. Эта пьеса не должна браться в пример как попытка русской классики создать положительный образ делового человека. Васса Железнова, как сейчас говорят, "крутая", круче не бывает. В пьесе как-то особенно болезненно сказался тот комплекс Горького, который в свое время назвали босяцким ницшеанством. Его идея - цель оправдывает средство, человек для дела имеет право переступить мораль, мораль - оружие потерпевших поражение слабаков. Об этом же написана другая в том же роде пьеса Горького - "Старик". Этот комплекс идей и переживаний привел Горького в лоно Сталина, хотя даже с Лениным он сумел разойтись и поссориться. Ленин казался ему анархистом, развязавшим в России стихию азиатского бунта. А Сталин ему понравился - железный организатор. ЧК-ОГПУ были для Горького орудиями европеизации России, Ягода стал его любимым человеком. (Куда конь с копытом, туда и рак с клешней: Ромэн Роллан написал в Московском дневнике: "Ягода похож на Мальро, у него такие же глаза страдающего идеалиста".)

То есть, если вернуться к тематике статьи Фрумкина, большой бизнес, всяческое позитивное строительство - в представлении Горького - как бы и требуют некоего бандитизма, осуществления права сильного. Из Горького нельзя вывести феноменологию здорового бизнеса - хотя бы потому, что у него понятие здоровья естественно ассоциируется с понятиями силы и насилия.

Но это обращение к двум русским классическим пьеса у Константина Фрумкина - лишь повод поговорить о реальной ситуации, сложившейся в сегодняшней российской действительности. Тема его статьи - распад моральных и социальных связей в нынешнем российском обществе, в полной его социальной дезинтеграции. Чувствуется, что он недавно прочитал Дюркгейма. У людей исчезло понимание общего дела, которое необходимо связывает их в общество, порождает само общество. Создалась атмосфера безответственности и незаинтересованности в любом деле, кроме мгновенного материального обогащения. Исчезло представление о будущем как база для длительной позитивной работы. Господствует беспредел, или, как переводит это на латынь Фрумкин, - инфинитив: неопределенность.

"Существует ли русская мафия? - спрашивает автор. - Да - но не в том смысле, в каком существует итальянская. Русская мафия - это не единая преступная организация, у нее нет крестных отцов и четкой семейной иерархии. Русская мафия - это особое нравственное состояние нации, когда слишком много вопросов решается с помощью пистолета, кулака, резиновой дубинки или, в лучшем случае, подкупа. Так ли это? И да, и нет. Нет этих двух сторон - бандитов и банкиров... Мафия (или, правильнее, - мафиозность) - это ритм существования народа, для которого слишком значительным фактором стала "крутизна".

В конце концов, всё сводится у Фрумкина к тому, что в России Танатос восторжествовал над Эросом, что подтверждается анализом еще одного драматического произведения - телефильма "Чекист", как-то уж совсем не идущим к делу. Статья импрессионистически распадается, утрачивает концептуальный центр. Да и есть ли он у нее? Предполагаемая идея - бизнес может быть честным и здоровым. Рассчитанным на длительные сроки, создающим будущее. Тогда даже получается, что он и есть базис самого общества - этакий вновь обретенный марксизм.

Так ли? А не вспомнить ли нам нынешние скандалы в Америке, связанные с разоблачением жульнической практики корпоративных гигантов? Делать деньги - всегда игра, не только в Лас-Вегасе, всегда соблазн легких путей, то есть действий не по закону. Америка выйдет из этого кризиса, потому что закон в ней есть, и он уважается. Но закон - установление, выходящее за рамки деловой активности, он продуцируется самим обществом, и если угодно - государством, как силовой структурой общества. Кризис России не в том, что бизнесмены в ней плохие, а в том, что в ней исчез закон, то есть государство. Произошло то, что можно назвать приватизацией власти. А это ведь не то, что всячески приветствуемый плюрализм или еще к Локку и Монтескье восходящее понятие разделения властей. Это раздробление, феодолизация власти, притом, что строгая договорность, характеризующая любой феодальный порядок, тоже не существует (в описании этого сюжета статья Фрумкина впечатляет почти травматически). Беспредел имеет место внутри самих бандитских структур, и это лишает их какой-либо позитивной социальной перспективы: что, мол, из лидера какой-нибудь Солнцевской группировки в конце концов получится Рокфеллер.

Всё-таки мне кажется, что Константин Фрумкин не увидел центра проблемы: упадка власти в России, так трагически и злокачественно совпавшего с появлением понятия, да и практики свободы. Но ведь этот проект - восстановление власти как элементарного полицейского порядка - и был тем мандатом, который получил Путин. Под это ему дали кредит, и до сих пор этого кредита еще не лишили. Но дела идут туго, до сих пор Москва остается Чикаго "ревущих двадцатых": стреляют в заместителей мэра. Путинская тема - вот необычный случай в России! - не имеет никакого идеологического наполнения: правый или левый, западник или евразиец, интеллигент или гебист, - но только вот этот элементарный смысл восстановления элементарного порядка. Будет порядок - будет и бизнес в порядке. Но в России как-то не принято у интеллигентных людей взывать к полиции. А Фрумкин - всячески интеллигентный человек

Вот поставить памятник городовому, то есть решить проблему средствами искусства, - это, пожалуйста. Да и Городовой этот, говорят, одно лицо с Никитой Михалковым. Я это к тому говорю, что слишком уж часто у русских авторов любая тема сводится к ее эстетическим иллюстрациям. Даже сильнее: просто берется из искусства, замечается чуть ли не всегда в уже созданном эстетическом отражении. Готово даже создаться парадоксальное представление, что настоящие кошмары нынешней российской жизни существуют если не только, то в основном в воображении художников.

Кроме Чечни, конечно. Но о ней еще будет разговор, сейчас же хочется закончить с Фрумкиным. Предельный пессимизм его статьи не оставляет никаких надежд. Вот как, например, он реагирует на проекты силового нажима на нынешнюю преступность - создание некоего чрезвычайного положения вокруг этого феномена.

"Советская власть никогда не уничтожала бандитизм и террор, - пишет Фрумкин, - но она прибирала их к рукам, организовывала в ведомства и заставляла служить себе. Жизнь граждан России - как в тридцатых годах, так и в постсоветское время - абсолютно не гарантирована, в любой момент достоинство, благосостояние любого из нас могут быть безнаказанно растоптаны. Разница в том, что в тридцатых годах террором занимались люди, находившиеся на службе в одном конкретном наркомате, а сегодня убийцами люди становятся в частном порядке. Политические функции двух типов террора разные, но есть между ними и сходство. Для террора всегда необходимо одно фундаментальное условие - существование большого числа людей с "крутым" характером, для которых естественной и легкой является мысль, что для расправы с противником недостаточно его уволить, забаллотировать, опозорить - еще его надо изувечить, а потом прикончить. Диктатура, которая бы, как об этом мечтают участники коммунистических митингов, решила "навести порядок", будет опираться на ведомства по охране порядка, состоящие из людей определенного склада. И те молодчики с бритыми затылками, которых сегодня называют "братки", завтра будут ходить со значками "ЧК" на тех же кожаных плащах".

В общем, у Фрумкина получается, что создавшееся положение как бы обычно для России, требуется ее генотипом, что поиск легких путей для нее - национальная особенность, что террор идет всегда снизу, а только оформляется наверху некими профессионалами. Крови хочет всегда и только коллективное бессознательное (а то и сознание). Получается, что русские всегда находятся в состоянии некоего перманентного бунта, но иногда власть этот бунт подавляет и, так сказать, присвояет, а в других случаях, как сегодня, почему-то на это не решается. Вообще при желании можно было бы назвать эту концепцию русофобской, но у меня такого желания нет: я вижу, что человек просто растерялся, не знает что сказать и что сделать.

Так и все растерялись, и все не знают. Остается ждать, надеяться на лучшее, а пока писать статьи. Что мы с Фрумкиным и делаем.

Так вот и хочется задаться вопросом: а может быть, террор в России не всегда был проекцией народных эмоций? Может, он иногда и сверху возникал - в чистых пространствах идеологического дискурса?

Что произошло в России, если поставить вопрос в ныне доминирующие терминологические рамки? Произошло разрушение дискурса. Что такое дискурс, понимают, похоже, немногие; вот А.К.Жолковский признается, что на постижение этого понятия он потратил пять лет. В то же время слово это нынче расхожее, и профаны его употребляют не всегда неверно. Думаю, не будет большой ошибкой понимать дискурс как смысловой горизонт той или иной культуры. Программу этой культуры, ее код. Тогда получается, что всякая культура едина, что ее конфликты в нее заранее вписаны как пути ее собственной реализации. Вот пример из того же Жолковского: он написал статью, в которой доказал существование Ахматовой и Сталина в едином дискурсе. Ахматова включилась в сталинистский дискурс, и не потому что ей нравилось командовать комнатными собачками (образ из сорокинского "Голубого сала"), а потому, что сталинизм был вписан в программу пресловутого "серебряного века": тотальное господство творца, что бы он ни творил: коммунистическое общество или стишки. Коммунистическое общество и было стишками своего рода: мысль, известная давно, но авторизованная сейчас Борисом Гройсом, который ее, действительно, умело разработал. Тут ему и помогло понятие дискурса, и одно его, дискурса, свойство: тоталитет, тоталитарность, как объяснил это Мишель Фуко. Дискурс создает всех по своему образу и подобию, он не терпит бунта. То есть, строго говоря, культура не терпит бунта, что было известно и великому венскому учителю. Но он же говорил и о недовольстве культурой, о продуцируемой ею перманентном бунте. Революция как высшая стадия бунта есть разрушение культуры, дискурса, возвращение к природе, закон которой - Любовь и Смерть. Вот нынешние крутые парни в России этим и занимаются: пользуют валютных див, а потом стреляются.

Представленное рассуждение должно - по крайней мере стремится - убедить в том, что советское общество было великой культурой. Да, это пора признать даже интеллигентам - как это признал не худший из них Осип Мандельштам еще в самом начале двадцатых годов, сказав, что в пореволюционной России восстанавливается социальная архитектура, возрождаются ассирийские образцы. "Ассирийское пенье стрекоз". Культура отнюдь не означает хорошей жизни и мягкости нравов. Эти блага называются по-другому: цивилизацией. Специфика России - в том, что она находится на великом переходе от культуры к цивилизации, том переходе, который передовые страны совершили лет двести назад и который предстоит всему миру, коли он хочет сохранить самого себя.

Вот тут и начинается тема Чечни, будь она неладна. По-американски это называется Усама бен Ладен. Можно и русский эквивалент вспомнить: Хаджи Мурат. Тема эта всемирная - Россия впала в нее, так сказать, одним концом, одним из многочисленных своих хвостов. (Хвост, напоминаю, в старом школьном жаргоне, - отставание по предмету.)

Главное событие, связанное сейчас с Чечней, как и водится в Росии, не столько сама Чечня, сколько новый фильм Алексея Балабанова "Война". Я обращаюсь теперь к статье Натальи Сиривли в седьмом номере "Нового Мира" - и цитирую ее:

Алексей Балабанов снял фильм о чеченской войне в пику всем правозащитникам и пацифистам. Разброс критических мнений о его новой работе ошеломляет. ... Идеология больше никого не шокирует. ... Разброс мнений обнаруживается в сфере художественных оценок. ... Кто-то хвалит картину за "полифоничность", кто-то ругает как лобовую агитку. Такое ощущение, что на первых минутах просмотра Балабанов погружает зрителя в сон, и каждый смотрит свое собственное кино. Так, вероятно, и есть. "Война", говоря условно, воздействует не на головной, а на спинной мозг, и смутный, размытый сигнал, идущий из глубин коллективного бессознательного, каждым критиком рационализируется по-своему.

Моя инстинктивная реакция на Войну" была странной. После просмотра мне хотелось, чтобы этого фильма не было... Желание вытеснить картину, забыть о ней не было обусловлено тем, что она плохая. Скорее неровная... Режиссер, безусловно, честен; а это сегодня редкость не меньшая, чем способность превратить в осмысленный артефакт неосвоенное месиво современности..."

Но вот Наталья Сиривли выходит из эстетических импрессий к попытке концептуального рассуждения:

"В мире идет война - странная, непонятная, осмыслить которую цивилизация покуда не в силах. Все прежние договоренности, внешнеполитические конструкции, организации, санкции и резолюции - вся система мировых отношений, сложившаяся после Второй Мировой войны, постепенно разрушается и тонет в пучине множащихся локальных конфликтов. Что с ними делать - неясно. Такое ощущение, что они являются кровавой изнанкой глобалистской экспансии цивилизации. ... В подсознании цивилизации накапливается растерянность, страх и агрессия, и выходы из этого тупика не видно.

Чечня - не просто наша внутренняя война. Чечня - одно из звеньев этой кровавой цепи".

Контекст чеченских событий обозначен очень правильно, но это сейчас, можно сказать, трюизм: уже повсеместно поняли, что Усама и какой-нибудь Басаев - единый фронт. Но русские проблемы этим не исчерпываются, Россия увязла в этом конфликте, как уже было сказано, только одним из своих хвостов. Главная же ее проблема - тот самый цивилизационный переход, который ей не дается если не полностью, то в значительной мере так же, как мусульманскому миру.

Вот отсюда идет устрашившее автора "Нового Мира" сходство героев фильма "Война": что наш Иван, что чеченец Аслан делают одно дело, они, так сказать, структурно сходны. Перспектива России - распад на множество воюющих между собой бандитских республик. Картина пострашнее той, что рисовал Фрумкин из "Знамени"!

Наталья Сиривли приводит слова Бодрова-младшего, героя обоих "Братьев": "Брат"- это некое состояние первобытности. Состояние, когда люди сидят возле пещеры у огня, вокруг - первобытный хаос - твердь и небо еще не устоялись. И вот встает один из таких людей и говорит: "Да будет так -мы будем защищать женщину, хранить вот этот костер, защищать своего и убивать врагов. И все".

После этого резюме Сиривли делает свое:

"Балабанов в своих смелых, провокационных проектах предлагает благодарному зрителю жить и поступать так, словно бы никакой культуры у нас сроду не было, словно мы только вчера поднялись с четверенек... надо отдавать себе отчет, что такого рода "племенная" мораль делает русских практически неотличимыми от чеченских бандитов. А это значит, что Россия в перспективе будет Чечней. Правда, для этого она слишком велика и, следовательно, распадется на кучу маленьких, воюющих между собой бандитских республик".

Думается, что до этого дело все же не дойдет: автором Нового Мира завладела черная эстетика Балабанова, и она ему невольно подражает. Сценарии исторических событий, слава Богу, пишутся не на киностудиях. Герцен говорил, что они вообще не пишутся, история - это импровизация; творческая эволюция, как сказал позднее Бергсон. В сущности это отрицает само понятие дискурса как некоей стилевой программы; по крайней мере, его ограничивает. Или так скажем: эволюция отменяет дискурс на том этапе развития, который называется цивилизацией.

Конечно, распавшаяся культура неизбежно порождает хаос. Нынешнее российское черное искусство - это попытка собрать обломки прежнего дискурса в некую внятную картину, но эта картина - не жизни нынешней, при всем возможном реалистическом сходстве, а образ прежнего дискурса. Его, так сказать, критическое самосознание. Обнажение приема : подача материала вне мотивировок - ни сюжетных, ни идеологических. Поэтому довольно часто вся эта чернуха оборачивается неожиданным комическим эффектом: таков чапаевский пулемет в "Брате"-2. Вещь делается пародийной, входя тем самым в русло посмодернизма. Нынешнее искусство России - центон, набор цитат, выхваченных из контекста и потому по-новому заигравших. И если фильм "Война" действительно так страшен, то это оттого, что он не столько о Чечне, сколько о семидесяти годах советской власти. Его реализм, думается, - иллюзорный, призрачный.

Есть единственный в России писатель, вышедший за границы вчерашнего дискурса, тотально и сознательно его разрушивший. Это Владимир Сорокин. Не буду говорить о наскандалившем "Голубом сале". Возьму малоизвестное его сочинение, вошедшее в двухтомник: пьесу "Землянка". Ее псевдо-реалистические декорации не имеют никакого отношения к войне, точно так же, как ее герои - лейтенанты Соколов, Волобуев, Денисов, Рубинштейн и Пухов - к Красной армии. Разговор идет о спирте, холоде и жире, причем это не фронтовые реалии, а заумь - типа той, что в пьесе Беккета "В ожидании Годо". Иногда эти разговоры сменяются чтением газеты. Газетные тексты таковы:

Особенности прерванного каданса в мажоре и миноре. Прерванный каданс в миноре и мажоре значительно различается по характеру звучания. В мажоре каданс звучит значительно мягче благодаря подмене мажорной тоники минорной медиантой. ... Во-вторых, М оказывается не тоникой, а субдоминантой параллельной тональности, что также придает кадансу больше энергии движения. В-третьих, между тональностями доминанты и медианты большая разница в ключевых костях, что делает данную последовательность более неожиданной , а вследствие этого более липкой.

РУБИНШТЕЙН (с энтузиазмом). А вот это верно, братцы! Этих гадов надо, как вошей беременных - раз! раз! раз!

Потом прилетает бомба, и все кончается. Над свежей землей висит туман из пара и дыма.

Сорокин не собирает обломки, а честно констатирует конец эпохи

На смерть козы

Один из хитов нынешнего театрального сезона на Бродвее - спектакль по пьесе Эдварда Олби "Коза, или кто такая Сильвия?" Нетрудно догадаться, что Сильвия - это и есть коза. В нее влюблен герой пьесы Мартин, солидный, пятидесятилетний, семейный человек. Семья как семья, разве что сын гомосексуалист, но на фоне происходящего это предстает едва ли не нормой; во всяком случае что-то человеческое. Но в пьесе речь идет не о вульгарном скотоложстве, а о, так сказать, полноправной страсти. Она выходит наружу, когда на юбилей Мартина приходит друг семьи, работник телевидения, чтобы взять у него интервью по поводу знаменательной даты, и юбиляр признается, что в его жизни появилась новая любовь. Друг не может смолчать и пишет письмо жене Мартина. Последующие диалоги не лишены комизма - ситуация слишком гротескная, чтобы не извлечь из нее чего-то. Жена, например, говорит: "Я тебе не изменяла даже с котом". Кончается пьеса как бы трагически: жена убивает козу и приволакивает домой в окровавленном мешке ее тело. Несчастный любовник Сильвии рыдает.

Пьеса, как видите, чудацкая. Но Эдвард Олби - всячески уважаемое имя, автор классической драмы "Кто боится Вирджинии Вульф?" - опять-таки о неблагополучной семье (первый признак такого рода дарований - придать готически-гротескную форму любому сюжету о гетеросексуальных отношениях). Поэтому к его новому опусу отнеслись с приличествующим уважением. Да и публика ходит: американцы народ в смысле искусства простодушный, их на какую только ярмарку ни заманишь. Профессионалы пера - критики делают серьезные лица и усматривают в "Козе" трагедию.

"За маской комедии скрывается что-то ещё. Выясняется, что Олби исследует природу трагедии. Мартин - это современная версия Эдипа, герой мифических пропорций... В пьесе Олби трагедия переживается как явление чего-то неприемлемого, что заставляет нас встретиться лицом к лицу тайну жизни и смерти".

Это пишет Дон Шьюи в журнале "Адвокат" - органе тоже весьма специфическом. А вот что говорит по тому же поводу английский критик Майкл Биллингтон в солидном, хотя сильно левом "Гардиан":

"Сильная, смелая и наиболее противоречивая пьеса сезона. Олби создал современную классическую трагедию. "Коза" - это "Царь Эдип", написанный не в давние времена, а сегодня, в эпоху всяческого преуспеяния".

Можно вспомнить другие времена, также отмеченные некоторым материальным преуспеяним и несомненным культурным богатством: Россию до 1914 года. Именно коза стала тогда одной из любимейших декадентских героинь. Молодые символисты писали стихи о любовных играх с козами, оживляя эпоху древнего Пана. Особенно отличался этим Валерий Брюсов, любивший эпатировать публику. Была написана критиком Измайловым очень смешная пародия на этот его козий цикл, вошедшая в книгу "Кривое зеркало". Здесь, в Нью-Йорке я ее не нашел.

Высоколобые театральные рецензенты не зря вспоминали Эдипа и трагедию вообще. Трагедия в прямом переводе - козлиная песня. Козел был непременным участником Дионисовых действ, а древнегреческая трагедия и произошла из культа Диониса. В мифологическом сознании козел считался к тому же носителем особенного сладострастия, символом похоти. Пародийная потенция в этом сюжете несомненна: переделай козла в козу - и что-то забавное непременно получится.

В эпоху всяческого преуспеяния даже трагедия годится на то, чтобы сделать из нее сексуальный фарс.

Но, как с библейских времен известно, тучные годы сменяются годами тощими, и тогда коза перестает восприниматься в игриво-сексуальном аспекте. В России во всяком случае примерно так и было. И в двадцатые годы появился один из лучших пореволюционных романов -"Козлиная песнь" Константина Вагинова. То, что это трагедия, понимали все люди, помнившие хотя бы гимназическую латынь. А с виду - вроде бы сатира на дореволюционную интеллигенцию, на свою беду дожившую до новых времен. Но Вагинов, чтоб не распустить слезу, не идущую суровому жанру, своих героев не жалеет, а, наоборот, над ними как бы издевается. Получается еще круче. Это Чехов советовал начинающим литераторам: если хотите пожалеть героя, сохраняйте сухой, отчужденный фон, сами не хныкайте. А Чехов научился этому у Василия Слепцова, влияние которого на мирового классика огромно и пока еще не исследовано. У Слепцова в "Питомке" несчастная женщина сделана смешной: эффект получается необыкновенный.

Помнится проза Александра Яшина "Вологодские свадьбы". Очень там подробно о козах говорилось - как они в голодные советские годы выручали людей. Особенно удобно то, что коза в еде неприхотлива, а у Яшина специально отмечалось, что коза любит сдирать с тумб агитплакаты - они же на клею.

Я знаю несколько случаев, когда давали срок людям, называвших коз сталинскими коровками.

Вот текст, относящийся как раз к этому времени - послевоенным сталинским годам: "Матренин двор" А.Солженицына:

"Кроме торфа, кроме сбора старых пеньков, вывороченных трактором на болоте, кроме брусники, намачиваемой на зиму в четверях ("Поточи зубки, Игнатьич",- угощала меня), кроме копки картошки, кроме беготни по пенсионному делу, она должна была еще где-то раздобывать сенца для единственной своей грязно-белой козы.

– А почему вы коровы не держите, Матрена Васильевна?

– Э-эх, Игнатьич,- разъясняла Матрена, стоя в нечистом фартуке в кухонном дверном вырезе и оборотясь к моему столу.- Мне молока и от козы хватит. А корову заведи, так она меня самою с ногами съест. У полотна не скоси - там свои хозява, а в лесу косить нету- лестничество хозяин, и в колхозе мне не велят - не колхозница, мол, теперь. Да они и колхозницы до самых белых мух всё в колхоз, а себе уж из-под снегу - что за трава? По-бывалошному кипели с сеном в межень, с Петрова до Ильина. Считалась трава - медовая.

Так, одной утельной козе собрать было сена для Матрены - труд великий. Брала она с утра мешок и серп и уходила в места, которые помнила, где трава росла по обмежкам, по задороге, по островкам среди болота. Набив мешок свежей тяжелой травой, она тащила ее домой и во дворике у себя раскладывала пластом. С мешка травы получалось подсохшего сена - навильник".

В этом качестве кормилицы коза появилась в пореволюционной литературе на самой заре советской власти. Повесть Михаила Зощенко "Коза" напечатана в 1922 году.

"Коза" - это как бы "Шинель" на советском материале: мечта убогого чиновника Забежкина (до революции - коллежского регистратора, чин мельчайший) о достойной, сытой жизни. Он видит козу во дворе дома, в котором сдается комната. Выясняется, что комната уже сдана некоему военному телеграфисту, мужчине видному. Забежкин прибегает ко всем доступным ему средствам обольщения и добивается-таки выселения телеграфиста - занимает место в сердце хозяйки Домны Павловны. Во время одного из самых страстных любовных монологов Домна начинает понимать, на что в действительности целит Забежкин. И тут же выясняется, что коза - телеграфистова. Тут уже не "Шинель" вспоминается, а "Записки сумасшедшего" - сетования Поприщина на то, что все блага жизни достаются камер-юнкерам.

А.Д.Синявский в статье "Мифы Михаила Зощенко" писал о "Козе":

"...в поле текста повести "Коза", помимо бытовой эмпирики послереволюцонной поры, действуют еще и "роковые силы"" уходящие в глубину подсознания, и, может быть, в далекое всечеловеческое прошлое, в мифы древних и первобытных религий. С этой точки зрения, всё человеческое бытие отмечено каким-то роковыми конфликтами, что и нашло выражение в судьбе Михаила Зощенко, - в частности, жизнь окрашивается конфликтом между необходимостью питаться и невозможностью это сделать в спокойном и достойном виде, между любовью к недоступной козе и страшным сознанием, что коза тебе изменит".

Мы не будем по этому поводу касаться индивидуальной мифологии Зощенко, не будем говорить о его комлексах, связанных с тем или иным из его сюжетов. Такая работа, кстати, уже проделана в монографии Александра Жолковского "Михаил Зощенко: поэтика недоверия". Психологические блоки, связанные у Зощенко с питанием, процессом еды, достаточно часто анализировались. Но этот же комплекс имел у него и сексуальную коннотацию - и это очень заметно в "Козе". Забежкин любит козу, а не Домну Павловну, и в конце повести военный телеграфист проявляет что-то вроде ревности, запрещая Забежкину навещать козу. Эта же коннотация есть и в приведенном тексте Синявского, где говорится об измене козы.

Зощенко еще раз убеждает, что любовь и голод правят миром совместно. Ведь шинель Акакия Акакиевича тоже была не просто шинелью, а милой подругой жизни.

Что ни говори, как ни отмежевывайся от Эдварда Олби, а от подобных ассоциаций уйти не просто. "Скажем так: Лиля Капитанаки звали девушку, по-козьи стучавшую каблуками".

В литературе двадцатых годов есть еще одно сочинение, в котором тема козы связана с любовной. Это рассказ Леонида Добычина "Пожалуйста". Рассказ очень небольшой, две странички, и имеет смысл целиком привести этот текст новообретенного русского классика.

"Ветеринар взял два рубля. Лекарство стоило семь гривен. - Сходите к бабке,- научили женщины, - она поможет. - Селезнева заперла калитку и в платке, засунув руки в обшлага, согнувшись, низенькая, в длинной юбке, в валенках, отправилась. Предчувствовалась оттепель. Деревья были черны. Огородные плетни делили склоны горок на кривые четырехугольники.

Дымили трубы фабрик. Новые дома стояли - с круглыми углами. Инженеры, с острыми бородками, гордые, прогуливались. Селезнева сторонилась и, остановясь, смотрела на них: ей платили сорок рублей в месяц, им - рассказывали, что шестьсот. Репейники торчали из-под снега. Серые заборы нависали. - Тетка, эй, - кричали мальчуганы и катились на салазках под ноги. Дворы внизу, с тропинками и яблонями, и луга и лес вдали видны были. У бабкиных ворот валялись головешки. Селезнева позвонила. Бабка, с темными кудряшками на лбу, пришитыми к платочку, и в шинели, отворила ей. - Смотрите на ту сосенку, - сказала бабка,- и не думайте. - Сосна синелась, высунувшись над полоской леса. Бабка бормотала. Музыка играла на катке. - Вот соль, - толкнула Селезневу бабка. - Вы подсыпьте ей... -Коза нагналсь над питьем и отвернулась от него. Понурясь, Селезнева вышла. - Вот вы где,- сказала госться в самодельной шляпе, низенькая. Селезнева поздоровалась с ней. - Он придет смотреть вас,-объявила гостья. -Я-советовала бы. Покойница была франтиха, у него всё цело - полон дом вещей. - Подняв с земли фонарь, они пошли, обнявшись, медленно.

Гость прибыл - в котиковой шапке и в коричневом пальто с барашковым воротником. - Я извиняюсь,- говорил он и, блистая глазами, ухмылялся в сивые усы. - Напротив,-отвечала Селезнева. Гостья наслаждалась, глядя. - Время мчится, - удивлялся гость. - Весна не за горами. Мы уже разучиваем майский гимн.

– Сестры, -

посмотрев на Селезневу, неожиданно запел он, взмахивая ложкой. Гостья подтолкнула Селезневу, просияв,-

наденьте венчальные платья,

путь свой усыпьте гирляндами роз.

– Братья, -

раскачнувшись, присоединилась гостья и мигнула Селезневой, чтобы и она не отставала:

раскройте друг другу объятья:

пройдены годы страданья и слез.

– Прекрасно, - ликовала гостья.- Чудные, правдивые слова. И вы поете превосходно.- Да,-кивала Селезнева. Гость не нравился ей. Песня ей казалась глупой. - До свидания, - распростились наконец. Набросив кацавейку, Селезнева выбежала. Мокрыми пахло. Музыка неслась издалека. Коза не заблеяла, когда загремел замок. Она, не шевелясь, лежала на соломе. Рассвело. С крыш капало. Не нужно было нести пить. Умывшись, Селезнева вышла, чтобы всё успеть устроить до конторы. Человек с базара подрядился за полтинник,и, усевшись в дровни, Селезнева прикатила с ним.- Да она жива,- войдя в сарай, сказал он. Селезнева покачала головой. Мальчишки выбежали за санями. - Дохлая коза,- кричали они и скаакали. Люди разошлись. Согнувшись, Селезнева подтащила санки с ящиком и стала выгребать настилку. -Здравствуйте,- внезапно оказался сзади вчерашний гость. Он ухмылялся в котиковой шапке из покойницкой муфты, и блестел глазами. Его щеки лоснились. -Ворота у вас настежь,- говорил он,- в школу рановато, дай-ка, думаю. -Поставив грабли, Селезнева показала на пустую загородку. Он вздохнул учтиво. - Плачу и рыдаю, - начал напевать он,- егда вижу смерть. -Потупясь, Селезнева прикасалась пальцами к стене сарая и смотрела на них. Капли падали на рукава. Ворона каркнула. - Ну что же,-оттопырил гость усы.- Не буду вас задерживать. Я вот хочу прислать к вам женщину: поговорить.- Пожалуйста,- сказала Селезнева".

Я думаю, что Чехов не отказался бы от этого минималистского шедевра. Мастерство Добычина совершенно. Когда критикам было приказано ругать Добычина за некий формализм, писателя обвиняли в том, что он не заметил главных исторических событий, например революции. Между тем в процитированном тексте наличествует необыкновенно точная временная ориентация. Это нэп, причем еще в разгаре: по улицам расхаживают гордые инженеры, получающие по шестьсот рублей. К тридцатому году они сели на всеобщий паек, если просто не сели по делам всяких промпартий. Можно даже увидеть следы так называемого реконструктивного периода: новые дома с круглыми углами - чистой воды конструктивизм середины двадцатых. Но главное в рассказе - вневременная проекция. Любовь и смерть, если хотите. А еще лучше сказать: смерть любви. Коза Селезневой - не только кормилица, как и у Зощенко, - это либидинозный символ, надежда на не кончившуюся еще жизнь страстей. Когда коза умирает, Селезнева соглашается выйти за постылого гостя: и не оттого, что ей есть теперь совсем уж нечего, а потому что надежда на женское счастье исчезла. Совершенно изумителен гость, облаченный в одежды покойницы-жены. Это тип приспособившегося к соввласти обывателя - почему он и поет пошлейшую агитку, выдающую себя за что-то вроде романса: опять-таки острая примета двадцатых годов, когда пристойный советский масскульт с Дунаевскими еще не созрел. Это похоже на идеологическое оформление Февральской революции в исполнении, скажем, левых эсеров. И он же помнит церковные заупокойные песнопения: "Плачу и рыдаю, егда вижу смерть". Смерть козы в рассказе Добычина - смерть жизни, последний конец. О том же и тогда же писал поэт Революции: "В конце концов, всему конец - смерти конец тоже". Поэтому героев Добычина жалко. Да и гость-жених особенного отвращения не вызывает: мужчин жалко тоже.

Ну и наконец вспомним еще одно произведение русской литературы, касающееся нынешней темы. Правда, это произведение дореволюционное - рассказ Бунина "Ночной разговор".

Это очень значимое, этапное сочинение. Считается, что в нем был нанесен едва ли не последний удар по русскому народническому мифу. Мужики - предмет поклонения кающихся дворян и интеллигентов - были представлены здесь куда как реалистично. Идет сенокос. Гимназист на летних вакациях, барский сынок, в раскрутке молодых сил, участвует в сенокосе вместе с мужиками, на манер толстовского Лёвина. Слияние с народом в самом центре народной жизни - в труде. Заночевав на сенокосе, мужики у костра перед сном предаются воспоминаниями, рассказывают истории из жизни. И вот оказывается, что каждый из них - монстр, жулик, негодяй, а подчас и убийца.

Одним из убийц (первого не будем считать: он убил кавказского беглого пленного во время замирения бунта в Грузии - и получил за это рубль перед фронтом) - настоящим убийцей оказывается Федот. Из-за чего же он убил человека? "Из-за козе",- отвечает Федот. Следует рассказ о козе и ее конфликте с человеком.

"Главная вещь, отроду ни у кого у нас не водилось этих коз, не мужицкое это дело, и обращенья с ними мы не можем понимать, а тут еще и коза-то попалась лихая, игривая. Такая стерва была, не приведи Господи. Что борзая сучка, то она...

...козу купить - ну, от силы семь, али, скажем, восемь целковых отдать, а в напор она даст бутылки четыре, не мене, и молоко от ней гуще и слаже. Неудобство, конечно, от ней та, что с овцами ее нельзя держать - бьет их дюже, когда котна, а зачнет починать, злей собаки исделается, зрить их не может. И такая цопкая скотина - это ей на избу залезть, на ракитку,- ничего не стоит. Есть ракитка, так она ее беспременно обдерет, всю шкурку с ней спустит - это самая ее удовольствие!"

Как видим, до советских агитплакатов еще не дошло.

В конце концов козу, терроризировавшую всю округу, загнали на скотный двор к барину. Тот, как водится, требует за потраву. Федот говорит: заплачу что хочешь, дай только мне ее убить Барин, сочувствуя, хохочет.

"Ну, бери, говорит, только с моими не смешай". - "Никак нет, говорю, я хорошо ее личность знаю". Пошли на варок, взяли пастуха Пахомку. Глянул я, - сейчас же и заметил ее через овец: стоит, жустрит что-то, косится на меня. Согнали мы с Пахомкой овец в угол поплочнее, стал я к ей подходить. Шага два сделал,- она сиг через барана! И опять стоит, глядит. Я опять к ей... Как она уткнет голову рогами в земь да как стреканет по овцам, - так те от ней, как вода, раздались! Взяло меня зло. Говорю Пахомке: "Ты ее подгоняй потише, а я, где потемнее, влезу на перемет, за рога ее перехвачу". А навозу на дворе страсть сколько, под самые переметы в иных местах. Залез я на перемет, лег, облапил покрепче, а Пахомка подпугивает ее ко мне. Дождался я, наконец того, пока она под самый перемет подошла - цоп ее за рог! Как закричит она, - даже жуть меня взяла! Свалился с перемета, ногами упираюсь, держусь за рог, а она прет меня по двору, вытащила вон, рванулась... Глянул я, а она уже на крыше: вскочила на навоз, с навозу на крышу, с крыши - в бурьян... Слышим, зашумели собаки на дворе, подхватили ее, турят по деревне. Мы, конечно, выскочили - и за ней. А она летит, что ни есть духу, и прямо к крайней избе: там изба новая строилась, еще окна заложены были замашками и сенец нету,а положены к крыше наскосяк лозинки голые. Так она по ним на самый князек взвилась - взнесла ж ее вихорная сила! Подбежали мы поскорее, а она, видно, почуяла смерть - плачет благим матом, боится. Подхватил я здоровый кирпич, изловчился - да так ловко залепил, что она аж подскакнула, да как зашуршит вниз по крыше! Подбежали мы, а она лежит, дергает языком по пыли... дернет и захрипит, дернет и захрипит... А язык длинный, чисто как у змеи... Ну, понятно, через-какой-нибудь полчаса и околела".

В сюжете бунинской козы рассказ об убийстве человека, как говорят по-английски, - саб-плот, подчиненная деталь: это один из пострадавших "из-за козе" мужиков, который пришел драться к Федоту. Главный интерес этой линии, что убитый, как и коза, не вызывает у слушателей сочувствия или негодовния, а возмущает их рассказ Федота, как он сидел в холодной, а под окном следователь и "резак" (то есть паталогоанатом) убитого "анатомили". "Что делают, разбойники-живорезы!" - хрипло заметил задремавший было старик".

Гимназист чувствует, что привычный для него мир обрушился, что нет в мире людей, что замешан мир на крови и грязи. (Здесь ударная сцена - Федот перематывает портянки. "Это нога убийцы",- думает гимназист.) И еще: "Как он страшно убил эту прелестную козу!"

Как можно подверстать все эти русские козьи песни к Эдварду Олби, сочинившему, говорят, трагедию? Общий знаменатель - равнодушие природы, как сказал поэт, глухота бытия к страстям и надеждам человека. Олби претендует на трагедию, потому что наделил своего героев -Мартина, его друга-моралиста, жену Стиви, едва ли не самую Сильвию - страстью. Можно подумать, что по-русски его козу звали бы Тамарой: "И страстные дикие звуки Всю ночь раздавалися там". Эта ассоциация у меня - из мемуарных записей Ахматовой, о нэпманском Детском Селе двадцатых годов, где у всех хозяев были козы и всех звали почему-то Тамарами. Вспоминается и Розанов, сказавший, что решающий аргумент в пользу высшего положения человека, его, так сказать, богоизбранности, есть способность человека к скотоложству. Из этого верховного положения человека следует выводить все его триумфы, а также трагедии.

Василий Аксенов - вчерашний и всегдашний

Готовясь к юбилею Василия Аксенова, я начал, как и полагается, с начала: перечитал его первую вещь - повесть "Коллеги". И надо сказать, не пожалел о содеянном.

Известно, что писатель, задумав в эмиграции издавать полное собрание сочинений, первый том открыл "Коллегами". Это ведь не просто академическая скрупулезность (издание заведомо не научное), а, скажем хотя бы так, уважение к своему прошлому. Аксенову нечего стыдиться в своем прошлом. Вещь - вполне на уровне времени, которое старалось стать выше себя. Это называлось оттепелью, в литературе же было журналом "Юность". "Коллеги" - казовая вещь для "Юности", эталон и образец. Она сформировала эстетику пресловутых шестидесятых годов - времени, которого, в сущности, не было. Это был промежуток, затянувшаяся стоянка на полустанке. Но не застой, когда пассажиры, отчаявшись, начинают обустраиваться в своих купейных и плацкартных, а ожидание скорой отправки к некоей станции. Станция называлась "коммунизм" и вызывала в памяти бодрые песни 20-х годов.

У Аксенова, конечно, как у каждого талантливого человека, было свое индивидуальное расписание, персональная программа. Он на этом полустанке долго не задержался. "Коллеги" производят впечатление сочинения на заданную тему, исполненного заведомым отличником. Надо было сдать экзамен, дающий права на дальнейшее пребывание в литературе. Нужно было отбыть номер, отслужить срок на действительной.

Сказанное отдает некоторым цинизмом - и вот возникает вопрос: а присущ ли цинизм самому Аксенову? Не в том ли своеобразное обаяние того времени, что многие искренне приняли его? Поверили в возможность хорошего коммунизма?

Или всё-таки просто сделали вид, что поверили?

Приведем одно место из "Коллег", в конце повести, когда бандит Бугров пытается убить Сашу Зеленина. Максимов вспоминает, как ловили Бугрова:

"Вот они, рабочие, грузчики, лесорубы, шоферы, милиционеры, идущие в атаку на старый мир! На мир, где в дело пускались ножи, где жизнь не стоила и копейки, где людей сжигали мрачные страсти. Мы идем, мы все в атаке, в лобовой атаке вот уже сорок лет. Мы держимся рассыпанной по всему миру цепью. Мы атакует не только то, что вне нас, но и то, что внутри поднимается временами. Уныние, неверие, цинизм - это тоже оттуда, из того мира. Это еще живет в нас, и временами может показаться, что только это и живет в нас. Нет. Потому мы и новые люди, что боремся с этим, и побеждаем, и находим свое место в рассыпанной цепи".

Знаете, что это такое? Реминисценция Багрицкого, сразу двух его стихотворений: "Механики, чекисты, рыбоводы" и второго, так и названного "Рассыпанной цепью". Вспоминается в повести, натурально, и кронштадтский лед, на который нас бросала молодость. Это была мантра шестидесятых. Помните чтение этих стихов в фильме "Дикая собака Динго"? Вполне можно допустить, что начитанный молодой прозаик хорошо знал стихи Багрицкого, но еще лучше их знал и помнил давний приятель поэта, возглавлявший в то оттепельное время журнал "Юность", - Валентин Катаев.

То, что Катаев провел с Аксеновым серьезную работу над "Коллегами", вспоминали оба. Да почем бы и нет? Вопрос в другом: органичны ли для самого Аксенова такие чувствования?

На этот вопрос я самым решительным образом отвечаю: да.

Не будем касаться идеологии. Гораздо интереснее заглянуть в психологию - тем более, что люди знающие говорят, что корни всякой идеологии - психологические. Психология Аксенова была - молодость. В молодости всё хорошо по определению. И кровь кипит, и сил избыток. Вот всё это вместе, включая идеологию, и называлось журналом "Юность".

В это чудацкое время каким-то вывернутым на изнанку образом оправдалось давнее изречение Троцкого: молодежь - барометр партии. Молодежь забегала вперед - точнее, убегала назад, в несуществующее прошлое. А партии, то есть людям средних и высших лет, нравилось стоять - сидеть - на месте.

Все эти парадоксы объяснились тем, что во главе стоял человек двадцатых годов - Никита Хрущев. Он ожил после Сталина, как муха, извлеченная из фараонова янтаря. Срок такой мухе - полчаса, как встряхнутой перегоревшей лампочке в притче Ивана Бабичева.

Ясно, что эта муха - не дрозофила, скорого и многочисленного потомства не даст.

То, что Аксенов не рядовой и в ногу со всеми не ходит, поняли очень быстро - уже на второй вещи, "Звездном билете". Причем поняло начальство, переставшее его видеть своим. "Не своим" было у Аксенова подчеркнутое западничество, взятое при этом на каком-то даже элементарном уровне - одежда и джаз. Подчас это попахивало Игорем Северяниным, его французско-нижегородским диалектом. Шампанское в лилию! Из Москвы в Нагасаки, из Нью-Йорка на Марс! Это совершенно точная формула маршрута аксеновских героев. Кстати, именно на Марс и предлагает лететь героям "Звездного билета" старший, положительный герой: если помните, там и спутник бибикает. Западничество опять же по-северянински пародийно-подчеркнутое; правда, набор напитков несколько изменен: не шартрёзы и крем де виолет, а "Белая лошадь" и "чинзано".

Аксенов всерьез воспринял одну иллюзию оттепели - о мирном сосуществовании двух систем, - какие бы оговорки ни делали идеологические чиновники, приставленные к этому делу. Тогда случилось событие, на бытовом, житейском уровне куда важнейшее двадцатого съезда: мировой молодежный фестиваль в Москве в 57 году. Это называется: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Московская молодежь увидела, что джинсы действительно существуют.

Возникло явление какого-то бытового, можно даже сказать, потребительского интернационализма. Интернационалом - и самым удавшимся - стал великий институт фарцовки. Коммунисты маневрировали, искали новые словосочетания - вроде того же мирного сосуществования, - а молодежь делала вид, что понимает их буквально. Да и действительно понимала буквально. Коммунистов, так сказать, поймали на слове.

Таков Аксенов - самый ранний. Его, да и всё движение оттепели, вплоть до позднейших правозащитников, спровоцировали сами коммунисты, которым из дипломатических соображений неудобно было и дальше говорить: солги и убей! Багрицкого выдавали в облегченном варианте. В этом варианте он выступал под псевдонимом Слуцкий - и был даже лучше своего предшественника.

Аксенов тех лет похож на Адама в райском саду, которому Бог-Отец неожиданно разрешил трогать Еву. В пределах нормы, конечно. Но кто высчитает эту норму? Коготок увяз - всей птичке пропасть. Коммунисты тогда этого еще не понимали. А когда поняли - прокляли и прогнали Никиту.

Тем временем Аксенов уже гулял на воле. Именно в 1964 году он заставил понять, что он серьезный писатель: незабываемая подборка из четырех рассказов в "Юности". Лучшим был "Дикой" - притча о гении и его судьбе. И сразу же за этим появилась "Победа" - сочинение, о котором следовало уже говорить только суперлативами. Несколько раньше напечатаны "Завтраки 43-го года". Репутацию окончательно укрепил рассказ "На полпути к Луне", после которого об Аксенове именитые и уважаемые старики заговорили как о блестящем писателе (выступление К.Чуковского по телевидению).

Конечно, "Победа" была результатом чтения "Защиты Лужина", но, как нам теперь объяснили теоретики, литература так и пишется - "интертекстуально". Аксенов доказал еще, что он - мастер выдумки, изящной и сильной фантазии. Что он - художник, а не просто деятель "святой русской литературы". Эстетизм его был несомненен и нов: Булгаков еще не вернулся в литературу.

О западничестве Аксенова стоит говорить подробно. Оно очень своеобразно - и ничуть не напоминает того, что когда-то называли низкопоклонством. Правда, в его время таких слов уже не говорили, но "преклонение перед буржуазной культурой" еще фигурировало. Аксенов как-то изящно и тактично показал, что никакой буржуазной культуры давно уже на Западе нет, что это провинциальный пережиток, существующий разве что на окраинах западного мира - на таком далеком Западе, который уже ближе к Востоку.

Он однажды написал о кинофестивале в Аргентине, причем под текстом стоит двойная дата: 1963-1966. Думается, что первоначальный чисто очерковый текст был позднее расширен введением фантастических персонажей, взятых, скорее всего, из советского сатирического, крокодильского арсенала. Скотопромышленник Сиракузерс, надолго привязавшийся к Аксенову, эстет профессор Бомбардини и генерал Пистолето-Наганьеро - потенциальный член "хунты", которая еще появится у Аксенова. Вещь заиграла, став чем-то вроде манифеста. Аксенов показал, что советские представления о Западе - давно устаревший штамп.

...и вот попал в эту парилку, в толпу статистов среди аляповатых декораций Альвеар-Палас-отеля. Весь этот коктейль показался мне сценой из дурного фильма тридцатых годов. Я уже много путешествовал до этого, но нигде не приходилось видеть такой жизнерадостной и старомодной буржуазности, такой отрыгивающей буржуазности, такой, черт возьми, совершенно карикатурной буржуазности.

Стало ясно, что эту карикатуру рисуют в основном советские средства массовой информации. Аксенов создал карикатуру на карикатуру. Неслучайно упоминание дурных фильмов тридцатых годов: это намек на эстетику расхожего Голливуда, о которой было сказано, что она есть представление бедняков из Восточной Европы о шикарной жизни.

В общем, мы подошли к одному из главных свойств аксеновского мастерства - его умению играть со штампами и клише. В эстетике этой игры он создал свой ранний шедевр - "Затоваренная бочкотара".

Пародийная основа таланта Аксенова не вызывает сомнения. И это отнюдь не ирония им владеет, и не высмеивает он советские идеологические или художественные клише, а любуется ими. Делает их "ресайклинг" - производит вторичную утилизацию отработанного продукта. Затоваренность обращает в новую ценность. Аксенов - хронологически первый в русской литературе мастер соц-арта. Он играет с соцреализмом, причем играет не цинично, а любовно. Читая Аксенова, не можешь отделаться от впечатления, что он добрый человек, хотя для художника это не может считаться комплиментом, по немецкой пословице: хороший человек, но плохой музыкант. Но Аксенов и музыкант хороший, дует в свой тенор-саксофон что надо. Проще сказать, настоящей злобы против советской власти у Аксенова не чувствуется. У него к ней художническое, игровое отношение.

Вот это и демонстрирует "Затоваренная бочкотара". Аксенов реалии советской жизни провел через советские же идеологические штампы, и получилось мило и весело. Вышла вещь легкая - как будто и сама советская власть легкая. Получилось похоже, ей-богу, на довоенные фильмы Пырьева. Сказать по-ученому, Аксенов сделал из соцреализма вторичную знаковую систему.

Андрей Платонов говорил, читая какой-то позднесталинский лауреатский роман: "Плохо, так плохо, что если б немножко похуже, то вышло бы хорошо". Конечно, эти слова уместнее отнести к Сорокину, но и Аксенова нельзя не вспомнить, его упражнения с эстетикой соцреализма.

Его рассказ "Жаль, что вас не было с нами" - до "Ожога" самая, что называется, карнавальная вещь Аксенова - заканчивается такой сценой: скульптор Яцек Войцеховский говорит:

"- Получил заказ. Работаю над скульптурной группой "Мирный атом".

Он содрал тряпки, и мы увидели группу, выполненную пока что в глине. Здесь сидела женщина с чертами Ирины, а рядом с ней пытливый молодой ученый, смахивающий на меня, а за их спинами, положив им на плечи тяжелые руки, высился отягощенный идеями мыслитель, напоминающий самого Яцека.

– Скоро я стану большим человеком, Миша, - сказал Яцек, - и тебя в люди выведу.

Всё так и получилось. Яцек вывел меня в люди. Ирина стала моей женой. Давно это было".

Под рассказом дата - 1964, всё тот же урожайный для Аксенова год, а "Затоваренная бочкотара" опубликована в 68-м. Но уже тогда, на четыре года раньше, Аксенов осознавал свои приемы - понимал, что делает: "давно это было" значит - я уже зрелый мастер, понимаю, что делаю.

В "Затоваренной бочкотаре" произошло еще одно открытие: прояснилась природа аксеновского западничества. Западное у него значит - общечеловеческое. Самый западный человек в повести - не москвич Вадим Афанасьевич Дрожжинин, а местный забулдыга Володя Телескопов - русский, так сказать, всечеловек. Он и в Халигалии побывал раньше ученого специалиста Дрожжинина.

"- Скажите, Володя, - тихо спросил Вадим Афанасьевич, -откуда вы знаете халигалийскую народную песню?

– А я там был, - ответил Володя. - Посещал эту Халигалию-Малигалию... В шестьдесят четвертом году совершенно случайно оформился плотником на теплоход "Баскунчак", а его в Халигалию погнали, понял?... Мы им помощь везли по случаю землетрясения (...)

– Володя, Володя, дорогой, я бы хотел знать подробности. Мне это крайне важно!

– Да ничего особенного, - махнул ручкой Володя. - Стою я раз в Пуэрто, очень скучаю. Кока-колой надулся, как пузырь, а удовлетворения нет. Смотрю, симпатичный гражданин идет, познакомились - Мигель Маринадо. Потом еще один работяга появляется, Хосе-Луис. (...) Завязали дружбу на троих, потом повторили. Пошли к Мигелю в гости, и сразу девчонок сбежалась куча поглазеть на меня (...) Ну, Вадик, ты пойми, девчонки коленками крутят, юбки короткие, я же не железный, верно? Влюбился начисто в Сильвию, а она в меня. Если не веришь, могу карточку показать, я ее от Симки у пахана прячу.

В сущности, Аксенов решил тут одну болезненную русскую культурную проблему. О ней писал еще Герцен: русские люди знают Запад по его культурным вершинам и сильно переоценивают его. Поэтому живое столкновение с реальным Западом производит почти шоковое впечатление и страшно разочаровывает. Русские думали - Гегель, а оказалось - мелочная лавочка на углу.

Герцен называл это русским классическим незнанием Запада, имея в виду под классикой - культурную традицию, идущую еще из античности. Недавно на наших глазах один очень уважаемый классик попался в ту же ловушку - С.С.Аверинцев, обнаруживший, что в Вене как-то неправильно поставили "Кольцо Нибелунгов", а молодежь вообще в оперу не ходит.

Аксенов избежал этой ошибки. Он сразу понял, что на Западе роднит его с Россией,- всякого рода хиппарство. Чтобы понять настоящий Запад, чтобы просто увидеть его, русский человек, так сказать, должен быть ханыгой. Водка - органон знания, единственно правильный гносеологический метод.

Принято думать, что эту тему в русской литературе открыл Венедикт Ерофеев, создавший - воскресивший, из глубин коллективной памяти вызвавший - образ святого пьянчуги. Нисколько не отрицая достоинств всеобщего Венички, не могу не настаивать на приоритете Аксенова. Преимущество Ерофеева в данном случае то, что он написал единственную вещь, поэтому она резко запомнилась, чему, кстати, способствовало ее самиздатское существование. Человек нелегальный, как это принято в России, всегда любим больше спокойного обывателя.

Возникает вопрос о нелегальном Аксенове. Советской власти нужно было употребить очень много усилий, чтобы сделать его чем-то вроде диссидента, - аж оккупировать Чехословакию. Через два года после этого деяния он сумел опубликовать повесть "Рандеву", в которой по существу отрясал прах ее с ног - отказывался от полусладкой жизни советского печатаемого и даже "выездного" автора. И дальнейшую ситуацию обострял сам Аксенов, отказываясь от компромиссов.

О всем известных событиях, вызвавших отъезд Аксенова на Запад, говорить незачем - именно потому, что всем известны. Гораздо интереснее другое: чем отличается Аксенов, так сказать, антисоветский, от Аксенова, так сказать, советского?

Ответ может быть только недвусмысленным и однозначным : ничем.

Мы не должны думать, что отношения Аксенова с казенными институциями были идиллическими и никаких вопросов ни с чьей стороны не вызывали. Тень террористической системы никогда не покидала аксеновских местопребываний - даже в Крыму. Тем более, что ему пришлось побывать и в Магадане - посетить репрессированную мать, отпущенную на так называемое вольное поселение. Образ зла, персонифицированный в том или ином персонаже, преследует Аксенова. Он возникает впервые, кажется, в "Завтраках 43-го года": человек с сердцем на правой стороне. Семантически это слово - правое, правый - очень значимо: лучше уж быть левым, хиппарем, чем правым, правильным, знающим истину. Очень запомнился один совсем уж третьестепенный персонаж из забытого (несправедливо) романа "Пора, мой друг, пора!": эвфемистически явленный как распорядитель на танцплощадке, садизм которого никак не эсплицирован, но понятен и без слов. Слова, вернее, есть, примерно такие: "Не за то мы тебя берем, что танцуешь не так, а за то, что одет не по форме".

Отличие второй казовой вещи Аксенова "Ожог" от предыдущих его сочинений разве что политическое, а никак не художественное и, решусь сказать, не идеологическое - если под последним словом иметь в виду не ту или иную доктрину, а то, что именуется достаточно нейтральным словом "мировоззрение". Аксеновский расплёв с советской властью не изменил его как художника, не стал какого-либо рода эстетической детерминантой. Что, видимо, изменилось в "Ожоге" - самая форма, формат - в русском смысле, как объем. Аксенов написал, словами Набокова, "большую штуку". Формальные трудности действительно были громадны: как удержать острую манеру на большом пространстве, не создав впечатления повторяющегося однообразия? В этом смысле квази-реалистическую "Московскую сагу", думается, написать было гораздо легче: стилизация уже не соцреализма, а реализма просто: "роман классический, старинный, отменно длинный, длинный, длинный, без романтических затей". "Ожог" - сплошь романтическая затея. В тоже время в нем проступают отчетливые черты классики - в самом что ни на есть точном эстетическом, даже античном смысле. Дело в том, что "Ожог" - роман-миф, вроде "Улисса". Его персонажи - те самые всечеловеки, которые только и могут быть представительными носителями человеческих свойств. По-другому сказать, архетипы.

Внешне, на самом заметном уровне это явлено как умножение главного героя на пять лиц, ипостасей: скульптор, писатель, джазист, ученый-физик, врач. Герои - один герой, они взаимозаменимы в разных обстоятельствах: начинает пьянку, скажем, писатель, а в вытрезвителе оказывается джазист. Но дело не только в этом. Взаимозаменяемы все ситуации, все статисты и хористы "Ожога". Так, пивной ларек оказывается идентичным сборищу московской элиты. Что уж говорить о том, что английский профессор-хиппи становится интегральной частью московской пьянки, а за ним следит стукач из английского посольства, ассоциирующийся с колымским лагерным майором Чепцовым. Аксенов вводит что-то вроде вагнеровских лейтмотивов для опознания персонажей и ситуаций: эпический, мифический прием. Но есть еще одно, самое изобретательно придуманное измерение в "Ожоге": временная, историческая проекция персонажей, когда звезда хоккея Алик Неяркий оказывается предводителем средневековых ландскнехтов, а все его сегодняшние собутыльники - членами того самого воинства, потрошащими сегодняшнюю Ялту, как какой-нибудь старинный Магдебург. Но потрошат они Ялту в мягкой манере, даже отставного советского генерала - руководителя игры "Зарница" - превращая, вместе с его пионерами, в "детей цветов".

"Ожог" - это не о советской власти в одной отдельно взятой стране, а о человечестве, проще сказать - о плохих и хороших людях. Ничего другого в мире нет - ни идеологий, ни рас, ни государственных границ. Идет борьба добра и зла: эпическое сражение, - о нем и пишет Аксенов. Если хотите, по Фрейду, -титаническая борьба Эроса и Танатоса. Аксенов, натурально, на стороне Эроса. Хорошие люди, во главе с мифо-образом "Затоваренной бочкотары", идут рассыпанной цепью на берлоги зла.

Так Аксенов зрелый утверждает начинающего автора "Коллег". Демонстрирует, то есть доказывает, собственную органичность. Он остался собой - тем, которым мы его когда-то узнали, и полюбили, и продолжаем любить

Негативы изобилия

Наступила осень, и начинают мало-помалу падать листья. В Нью-Йорке по причине сильной летней жары она начинают падать уже в середине августа: ссыхаются, вянут. И тогда начинается ежеутренняя мука: нашествие садовой техники. Слов нет, машинки для стрижки газонов, орудующие всё лето, тоже шумные аппараты. Но производимый ими шум никак не сравнить с действием особого снаряда, называемого leaves-blower. Шумит эта штука, как аэродинамическая труба. Это и есть небольшая ручная труба, гоняющая воздух под сильным давлением; струя воздуха собирает опавшие листья в одну кучу, ее забирают и увозят - до следующего утра. Следует добавить, что эта машинка, как и газонные стригуны, работает на бензине, то есть распространяет зловоние, действуя на обоняние субъекта и, что важнее, внося свою скромную лепту в дальнейшее расширение озонной дыры. Почему для столь мирного и традиционнейшего занятия, как собирание опавших листьев, не применять мётлы или грабли, известно разве что фирмам, производящим соответствующее оборудование на бензине. А бензин это нефть, а нефть это Саддам Хуссейн и Саудовская Аравия, а Саудовская Аравия это мусульманский фундаментализм и Аль Каида, ею финансируемые.

Вы помните звук - шарканье метлы, подметающей городской асфальт? По буколической гармоничности этот звук может сравниться только с другим таким же - деревянных лопат и дворницких скребков, ранним утром чистящих тротуары от снега. Под эти звуки просыпался горожанин, они были реликтом старых (и едва ли не лучших времен) в пресловутой "симфонии большого города". Нужно ли говорить, что и снег с тротуаров в Нью-Йорке убирают машинками, тоже шумными и тоже бензиновыми. Не знаю, как сейчас в этом смысле обстоит дело в России; слышал, что снег там вообще не убирают. Утешает, однако, то, что когда к этой необходимой деятельности вернутся, то соответствующие технические средства будут работать на отечественной нефти. Саддам Хуссейн России не страшен; скорее даже желанен в качестве некоего проблематичного партнера: с ним заключают контракты миллиардных масштабов. Что из этого перепадет России, сказать трудно. В любезном отечестве продолжает расцветать экономика мертвых душ. Нынешние богачи - все подряд Чичиковы. Когда шумело дело Бородина и его фотографии не сходили с газетных страниц, я испытывал чувство законной гордости за родную литературу и даже умилялся: Боже, как он похож на Чичикова! Вот таким его и представляешь.

Надеюсь, понятно, что всё сказанное имеет самое непосредственное отношение к событиям 11 сентября, печальную годовщину которых отметила Америка. Зависимость Соединенных Штатов от арабской нефти - болезненнейший вопрос времени. Он имеет массу измерений - политических, экономических, культурных, даже религиозных.

Тут хочется вспомнить один курьез. К одной из книг Уильяма Джеймса были приложены протоколы Парапсихологического общества, созданного им в Бостоне в начале прошлого века. Проводились, в частности, опыты с наркотиками и действием их на человека. Один из испытуемых утверждал, что под наркотическим воздействием он понял тайну бытия, но никак не мог заставить себя записать соответствующее откровение. Наконец неимоверным усилием он сделал это. Тайна бытия заключалась в одной короткой фразе: всё пахнет нефтью.

Курьез, конечно, и его нечаянное пророческое звучание - не более чем случайное совпадение. Да и как можно свести бытие, творение Бога к одной из стадий истории - к истории технологической цивилизации? Тем не менее, этот курьез начитанным людям сейчас вспоминается (кстати, этот пример приводил Бертран Рассел в своей "Истории западной философии"), подбивая то ли хихикнуть, то ли испугаться.

Вот что пишет неутомимый путешественник, колумнист Нью-Йорк Таймс Томас Фридман, не раз объездивший весь Третий мир, в очередной своей колонке от 25 августа, под названием "Свобода, утонувшая в нефти":

"Почему они ненавидят нас? - спрашивает Фридман своего мусульманского собеседника, из умеренных. - Они не ненавидят вас, отвечает тот. - Если б они ненавидели, то не посылали бы на учебу в Америку своих детей, не смотрели бы на США как на модель. Они ненавидят то, что вы монополизировали все невосстановимые ресурсы (нефти). И потому что вы сделали это, вам приходится поддерживать реакционные элементы, которые сдерживают наш путь к демократии".

Чем больше я путешествовал по мусульманскому миру после 11 сентября, - продолжает Томас Фридман, - тем больше я убеждался в правоте этих слов. Ничто не мешает демократии в арабском мире больше, чем их и Ирана зависимость от нефти, и ничто не мешает Америке больше говорить правду и способствовать демократии на арабском Востоке, чем наша собственная от нефти зависимость.

Мы удерживаем у власти саудовских ваххабистов, а они финансируют мечети, пропагандирующие ненависть к Америке, не говоря уже о деньгах террористам.

И наша собственная наркотическая привязанность к нефти удерживает нас от конфронтации с Саудовской Аравией.

До тех пор пока мы не признаем этого - и не ограничим нашего потребления нефти, не начнем искать альтернативные источники топлива, что постепенно приведет к падению цен на нефть и заставит нефтеносные страны вступить на путь умеренности и прогресса, - мы можем вторгаться в Ирак хоть каждую неделю, но это не будет ни на йоту способствовать демократии в арабском мире".

Тут интересно, что у Фридмана появляется слово "наркотики" - наркотическая привязанность к нефти. Как тут не вспомнить того исследователя, который открыл истину бытия в Бостонском Парапсихологическом обществе!

Спрашивать: а зачем американцам нефть? - не приходится: нефть нужна всем, без нее невозможно существование современной технологической цивилизации. Можно, кстати, привести справку: если Соединенные Штаты начнут разрабатывать собственные источники нефти, например, на Аляске (вокруг чего не прекращаются самые горячие дебаты), то это никак не решит проблему: эти запасы уменьшат зависимость от импортируемой нефти всего на каких-то два процента (такого порядка цифра). Нужного результата не получить, а последнюю экологически чистую область погубить можно. Другой вопрос напрашивается, вполне законный: а зачем американцам столько нефти? Вот тут уже разговор возможен.

Приведу еще одну цитату из Нью-Йорк Таймс - из статьи Джульетты Шор "Американцам нужно отдохнуть", напечатанной 2 сентября - в День Труда: праздник, считающийся в Америке как бы официальным концом летнего сезона (как раз когда в полную силу входят эти проклятые ливс-блоуэрс):

"Между 1973 и 1998 годом среднегодовые рабочие часы возросли от 1720 до 1898. Во время экономического бума 90-х годов - в то время как работающие увеличили свои доходы, они заплатили за это увеличением рабочего дня. К концу десятилетия средняя семья с детьми при двух работающих была занята на 151 час в год больше. Повторился парадокс первой Индустриальной революции: новые технологии не уменьшили, а увеличили рабочий день. Американцы работают на девять недель в году больше, чем западные европейцы.

Возросшие часы работы привели к возрастанию доходов и увеличили нормы потребления для среднего домашнего хозяйства. Процветание сделало предметы роскоши предметами необходимости: больше электроники в домах, большего размера дома, авиационные путешествия, большего размера автомобили. Всё это, естественно, привело к увеличению потребления энергии и топлива.

Возникла необходимость ограничить потребление, - энергично формулирует Джульетта Шор. - Американская тенденция - больше потреблять, чем меньше работать. Склонность к работе за счет досуга привела к тому, что Америка стала богатейшей страной мира, так же как неоспоримым лидером в трате природных ресурсов и в загрязнении природной среды".

Джульетта Шор призывает объявить день 24 октября 2004 года нерабочим по всей Америке - как символическую меру, долженствующую продемонстрировать, что американцы готовы меньше работать и меньше потреблять. Это предложение может вызвать только улыбку, да и то горькую. Тут мы встречаемся с ситуацией, которую не преодолеть чьей-либо доброй волей, даже волей самых широких масс: действует объективный экономический закон капитализма, который не может существовать вне постоянного производственного роста. До поры до времени это выгодно всем, в том числе, конечно, и рабочим: растущая экономика обеспечивает занятость населения, то есть благосостояние тех же рабочих. Земля может погибнуть завтра, но сегодня я куплю автомобиль SUV, так называемый спорт ютилити виикл. Эти автомобили похожи скорее на танки, в них до десяти мест, бензин они жрут неимоверно, причем, как показывает статистика, их размер отнюдь не обеспечивает повышенную по сравнению с обычными карами безопасность: SUV норовят при столкновении переворачиваться. Их становится всё больше и больше. Защитники природной среды сорвали голоса от крика, требуя запретить эти махины. Недавно в американской печати выступил очень важный немец, какой-то международный банкир, с тем же призывом. После 11 сентября те же призывы раздавались и в самой Америке, исходя от ответственных представителей политики и медии. Вот тогда и выступил президент Буш, сказавший: "Американский народ не потерпит того, чтобы ему отказывали в праве на собственный стиль жизни".

Теща одного моего знакомого, приехав из России навестить дочку, когда это стало возможно - в самом начале горбачевской перестройки, сказала об Америке: в магазинах много лишних товаров. Святая правда. По-моему, раскупить всё это невозможно, и куда деваются избытки - неясно. Но с другой стороны - как не купить, когда на распродаже две пары летних брюк "Доккер" идут по цене за одну пару? Дом любого американца - отнюдь не только богачей! - набит одеждой. Я, например, будучи глубоко равнодушен к шмотью, столько его набрал, что не в состоянии носить и трети имеющейся у меня одежды.

Помню фильм, показанный после войны в СССР в качестве трофейного: голливудская музыкальная комедия "Первый бал" с Диной Дурбин. По ходу действия дочка богача открывала стенной шкаф, одним прикосновением приведя в движение дверь на колесиках, и во всю длину стены открывалось содержимое шкафа: неимоверное количество платьев. Зал дружно и почти полуобморочно ахал. Так вот, подобный шкаф имеется в доме любого американца, и так же набит, только что вещи ценой подешевле.

Представление о том, что технологическая цивилизация по самой своей природе тупикова, что в нее системно встроен грядущий кризис, далеко не ново, и соответствующие разговоры не вчера начались. Начались они в 60-х годах, и связаны с деятельностью так называемого Римского клуба - группы критически настроенных интеллектуалов, обеспокоившихся невеселыми перспективами безудержного экономического роста.

В России, в тогдашнем Советском Союзе адептом Римского клуба стал очень значительный человек - Александр Исаевич Солженицын. О самоограничении человечества он говорит давно, последний раз, сколько я знаю, в документальном фильме, ему посвященном, - "Жизнь не по лжи". Пример таких его высказываний я беру из достаточно давней его статьи 1973 года "Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни":

"Понятие о неограниченной свободе возникло в тесной связи с ложным, как мы теперь узнали, понятием "бесконечного прогресса". Такой прогресс невозможен на нашей ограниченной Земле с ограниченными поверхностями и ресурсами. Перестать толкаться и самостесниться - всё равно неизбежно; при бурном росте населения нас скоро к этому вынудит сама матушка Земля. Но насколько было бы духовно ценней и субъективно легче принять принцип самоограничения - прежде того, дальновидным самостеснением.

Нелегок будет такой поворот западной свободной экономике, это революционная ломка, полная перестройка всех представлений и целей: от непрерывного прогресса перейти к стабильной экономике, не имеющей никакого развития в территории, объемах и темпах (а лишь - в технологии, и то успехи ее отсеиваются весьма придирчиво). Значит, отказаться от заразы внешней экспансии, от рыска за новыми и новыми рынками сырья и сбыта, от роста производственных площадей, количества продукции, от всей безумной гонки наживы, рекламы и перемен. Стимул к самоограничению еще никогда не существовал в буржуазной экономике, но как легко и как давно он мог быть сформулирован из нравственных соображений! Исходные понятия - частной собственности, частной экономической инициативы - природны человеку, и нужны для личной свободы его и нормального самочувствия, и благодетельны были бы для общества, если бы только носители их на первом же пороге развития самоограничились, а не доводили бы размеров и напора своей собственности и корысти до социального зла, вызвавшего столько справедливого гнева, не пытались бы покупать власть, подчинять прессу. Именно в ответ на бесстыдство неограниченной наживы развился и весь социализм".

Хочется тут привести одну справку - весьма доходчивый и шокирующий образ, недавно мелькнувший на американском телевидении: если б все страны мира достигли американского уровня производства, то для снабжения его ресурсами понадобились бы три планеты Земля.

Тем не менее, Солженицыну можно и возразить. Главное возражение: провести такое самоограничение очень нелегко (если вообще возможно), и как раз субъективно труднее всего. В основе экономики по определению не могут лежать моральные постулаты, она движется иными мотивами. Известно из Макса Вебера, что моральные мотивы - протестантская этика способствовала созданию психологического типа рационального предпринимателя, но она никак не повлияла на имманентные законы самого капиталистического производства, руководимого прибылью и потребностью непрерывного роста. Не говоря уже о том, что на первых порах индустриальной революции, да и много позже экологическая проблема никак не вставала, представление об ограниченности земных ресурсов не входило в культурный горизонт. Господствовала, наоборот, самая некритическая вера в возможности неограниченного технического прогресса, каковой прогресс, предполагалось, есть лучшее средство от бедствий, им же причиняемых. (Еще и сейчас многие в это безоговорочно верят.) Помню, на уроках химии в советской средней школе с гордостью подносилась некая непререкаемая догма: химия не знает отходов. Надо ли напоминать, что химическое производство - самое грязное, что оно и есть отход по преимуществу, самые его продукты, вроде этих гнусных полиэтиленовых мешков? Ахматова говорила: скоро обыкновенное стекло будет казаться драгоценным материалом, стеклянный стакан станет произведением искусства. И как же эта химия взлетела в советском сознании (по крайней мере, в советской пропаганде) в начале 60-х годов, когда неугомонный Хрущев ввел ее в пресловутую формулу коммунизма: коммунизм есть советская власть плюс электрификация плюс химизация всей страны. После Хрущева химию из этой ленинской формулы выкинули, но в жизнь она, химия, победно вошла. Самое интересное, что зафиксировалось связанное с ней представление об отбросах, уже даже человеческих: людей, обвиненных за незначительные преступления, отправляли не в тюрьму, не в лагеря, а на стройки химической промышленности. Помню уже в горбачевские времена телерепортаж с одной из таких строек: женщина-репортер подошла к работяге, попавшему в кадр, и спросила у него, какой он специальности. На что работяга - человек с физиономией отчетливого алкаша - ответил с неописуемой словами ухмылкой: химик.

Правильно говорил великий Достоевский: все талантливые люди в России - запойные пьяницы. На химию их! В ресайклинг!

Солженицыну следует возразить еще в одном пункте - там, где он говорит о социализме, развившемся в ответ на бесстыдства капиталистической наживы. Вот тут как раз развитие капиталистической экономики нейтрализовало воинственный социализм - у него была выбита почва из-под ног: рабочие, так называемые пролетарии были интегрированы в общество потребления и сейчас пролетариями отнюдь не являются. Эту заслугу от технического прогресса не отнять: в развитых странах он ликвидировал бедность.

Вообще разговор о технологической цивилизации нельзя связывать с капитализмом и социализмом, он шире этих политико-экономических делений. В Советском Союзе негативные последствия технического развития сказались куда злокачественнее, чем на Западе.

Есть еще одно обстоятельство, которое значительно затрудняет вопрос о самоограничении. Это потребность в развитии стран Третьего мира. Об этом очень остро говорилось на недавней конференции в Иоганнесбурге. Векторы движения развитого Севера и отсталого Юга оказались разнонаправленными.

Тут и о России снова вопрос встает. Я недавно испытал шоковое ощущение, узнав, что объем промышленного производства в нынешней России ниже такового Южной Кореи. Как же тут самоограничиваться?

Разговоры о самоограничении на Западе, особенно в США, остаются разговорами и благими пожеланиями. Что-то не слышно о том, чтобы объявили национальную программу по созданию альтернативного топлива, типа той, какой был во время второй мировой войны Манхэттенский проект по созданию атомной бомбы. Как говорилось в одном популярном советском романе, покуда замечается обратное. Вот пример, взятый из книги Стефена Шворца "Два лица Ислама: Саудовский королевский дом на пути от традиционализма к террору"", выходящей в солидном издательстве Даблдэй (отрывки из нее печатались в газетах). В США есть организация NSUCAR (National Council on US-Arab Relations). Известно, что она распространяет ваххабистскую литературу и занимается поставкой фундаменталистски настроенных мусульманских священников из центра ваххабизма Саудовской Аравии в Соединенные Штаты. Сейчас она собирается провести конференцию с целью демонстрации мирных намерений американских мусульман и отмежевания от экстремизма. Спонсорами этой конференции выступают среди прочих компании Эксон, Шеврон, Локхид, Дженерал Дайнамикс, Коноко, Боинг, Нортроп Грумман - нефтяные и авиастроительные гиганты, больше других заинтересованные в сохранении нефтяного статус кво. Что по сравнению с этим значит тот факт, что идол молодежи кинозвезда Леонардо ди Каприо объявил себя борцом за экологию и ездит на электрическом автомобиле? Такие автомобили, кстати, доступны только богатым людям и для дела непригодны: скорость мала, и перезаряжать надо каждые два часа. Пока что это игрушка, - отнюдь не решение проблемы.

Тем не менее, можно указать на одно явление, имеющее некую символическую связь с ситуацией избыточного потребления в Америке. Я, по крайней мере, будучи поклонником концепции коллективного бессознательного, такую связь улавливаю. Это эпидемия так называемых eating disorders - нарушений питания, охватившая американскую молодежь, и не только молодежь. Это печально знаменитые анорексия - намеренное голодание, на определенном этапе делающееся необратимым и приводящее к смерти, и булимия - та же анорексия, прерываемая припадками обжорства, после чего следует искусственно вызванная рвота.

Мим Юдович пишет в Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 8 сентября в статье "Тайное общество голодающих":

"Примерно одна из 200 американских женщин страдает анорексией; две или три из 100 - булимией. Эти нарушения в высоком проценте случаев ведут к психическим расстройствам, чреватым самоубийством. Но потому что эти люди не вызывают внимания прохожих, никак им не угрожая, как бросаются в глаза алкоголики или наркоманы, и потому что в основном это женщины и молодые девушки, создается ложное впечатление, что эта проблема не является приоритетной".

Мотивировка анорексии - желание быть стройной, соответствующей сегодняшним стандартам моды. Но как учит психоанализ, едва ли не любая мотивировка - это рационализация иррационального, бессознательного влечения. В обсуждаемом феномене весьма вероятным содержанием является влечение к смерти, к исчезновению, к ничто - как реакция на эксцессы общества потребления. И очень характерен молодежный характер этой эпидемии или даже этого движения. Мим Юдович в своей статье описывает складывающуюся субкультуру этих людей, в частности создание ими широкой сети в Интернете. Анорексию и булимию пытаются сделать стилем жизни, подавать их как сознательный выбор. Эти люди стали называть себя ана и мия (первый слог анорексии и последний - булимии). Как говорил Ибсен (слова, бывшие популярными в старой России), юность - это возмездие. Вчерашние "дети цветов" - хиппи 60-х - не хотели воевать. Сегодняшние ана и мия, похоже, не хотят жить

Вытирать сопли

Сложившаяся в мире ситуация - борьба с международным терроризмом - очень многое поставило на место в России, в русском сознании прежде всего, да и не только в сознании, а подчас и в прямом политическом действии. Как правильно писал один из русских комментаторов, теперь уже стало окончательно ясно, между чем и чем приходится выбирать России - не между Востоком и Западом, а между варварством и цивилизацией. И, как иногда кажется, российские политики в этом отношении идут едва ли не впереди российских интеллектуалов.

Я с нетерпением ожидал окончания статьи Ренаты Гальцевой "Тяжба о России", начало которой появилось еще в июльском номере "Нового Мира". Восьмой, августовский номер оказался намного интереснее: во второй части своей статьи г-жа Гальцева заговорила о предметах по-настоящему значительных, а не о том, почему Алэн Безансон (между прочим, лучший западный советолог) не любит России. Лучше было бы сказать - разлюбил. Действительно, события, последовавшие за падением коммунизма в России, оказались суровым испытанием для людей, заведомо не страдавших пресловутой русофобией, а к их числу нужно отнести и указанного француза. Если не касаться оценок - русофоб или русофил, то все писавшие о России под коммунизмом довольно четко разделялись на два лагеря: одни в ее бедах винили коммунизм, другие - отечественную традицию деспотизма, одни Маркса, другие Ивана Грозного. Вот этих вторых и принято было в определенных патриотических, так сказать, кругах считать русофобами. Сейчас понятие "патриот" в России совершенно запуталось и затемнилось, кто только ни относит себя к этому лагерю (коммунисты - сплошь). Рената Гальцева - либерал-патриот или даже либеральный консерватор с четкой ориентацией на русское культурное прошлое, знаток и влюбленный хранитель этого прошлого. В общем и целом - самый настоящий классический славянофил. Но с другой стороны, поклонник мыслей и политической программы Петра Струве, книга которого Patriotica стала, похоже, библией всех культурных русских, не считающих, что Карфаген - Россия должен быть разрушен. Есть ли культурные русские, которые считают наоборот, сомнительно, но г-жа Гальцева находят, что такие есть. Ее "Тяжба о России" в значительной степени посвящена критике идей и людей, относимых ею к этому разряду. Можно сказать, что Рената Гальцева в этой работе выступила в качестве самого Струве, а то и вообще в одиночку написала новый сборник "Вехи", обращенный против нынешней непатриотической и безрелигиозной интеллигенции.

Хочется задать вопрос: а должна ли интеллигенция быть религиозной? Можно и по-другому спросить: способна ли она быть религиозной? Скажем по моде: возможен ли в современной культуре религиозный дискурс? Понятно, что речь идет не о личной религиозности того или иного интеллигента. Стоять со свечкой в соборе или отмечать религиозные праздники сейчас вроде бы не возбраняется никому - скорее даже поощряется, порой и с излишним рвением. Без попов, или, как выражается г-жа Гальцева, православных батюшек, сейчас не обходится ни одна общественная церемония. Но - возможна ли в современном мире религиозная культура? или даже религиозная политика, к реставрации которых как будто бы призывает всячески культурный автор Нового Мира?

Почему ж невозможна? Вполне возможна. Вот с ней сейчас и имеет дело цивилизованное человечество. Мусульманский фундаментализм - это и культура, и, как теперь выяснилось, политика.

Отойдем немного в сторону. В Америке появилась книга Сеида Хоссема Насра "Суть Ислама". Автор - профессор университета имени Джорджа Вашингтона, преподающий основы мусульманской культуры. В Нью-Йорк Таймс Бук Ревю появилась рецензия на эту книгу, написанная Джеймсом Кэрроллом. В ней говорится в частности:

"Объявив войну терроризму, президент Буш поспешил отвергнуть мнение о тесной связи между действиями террористов и религией Ислама, и многие комментаторы пошли этим путем, говоря, что ссылки террористов на их веру как причину их преступлений извращают истинное мусульманство. Мотив здесь ясен и достоин уважения - отмежеваться от концепции столкновения цивилизаций. Но радикальное различение злодеяний террористов и мусульманской религии приводит к поверхностному воспроизведению дискредитированной идеи, что религия как таковая есть источник добродетели. История свидетельствует о другом - о двусмысленности религий, выступающих одновременно как средство утешения, надежды и сострадания, но также нетерпимости, презрения к другим и даже насилия".

Далее рецензент излагает позицию автора книги "Суть Ислама":

"Наср, защищая Ислам и демонстрируя различные его - неоспоримые - достоинства, не ограничивается такой чисто защитной позицией, но переходит в контратаку и, вспоминая различные бедствия западной истории хотя бы в одном 20 веке, задает вопрос: "Что случилось в Европе? Что в ней неправильно?" И он же отвечает: Религия, всякая, это хорошо. Секуляризм это плохо. Атеизм это плохо. Масс-медия - плохо. Города - тоже плохо. Салман Рушди - богохульник. Наср выражает презрение к "так называемому веку Просвещения", считая его на самом деле веком затемнения умов и душ".

Отвечая на эти обвинения, Джеймс Кэрролл пишет:

"Такая дихотомическая позиция неизбежно пренебрегает динамическим характером традиционных религий, которые меняются несмотря на то, что склонны отрицать это. Столь же неправомерно такая позиция рассматривает секулярное мировоззрение, созданное Просвещением, которое включает в себя начало самокритики. Не только Ислам спрашивает: что плохо в Европе? - Европа сама себя об этом спрашивает. И Америка тоже задает такие вопросы относительно самой себя".

А Ислам таких вопросов себе не задает - так можно сформулировать вывод Джеймса Кэрролла.

Но нас сейчас интересует не столько Ислам, сколько религия вообще, - как, впрочем, ставит вопрос сам автор рецензии на книгу "Суть Ислама". Совершенно верно указав на исторические, скажем так, промахи западного христианства - такие как крестовые походы или Инквизиция, Джеймс Кэрролл говорит далее, что западные христианские деноминации менялись с течением истории, развивались и усовершенствовались в своей активности. Конечно, Реформация создала иной, чем в католицизме, тип христианской практики и вообще сама по себе была громадным шагом к секуляризации европейской жизни, став в сущности одним из элементов позднейшего Просвещения. Крестовые походы, Инквизиция, теократический проект как таковой - всё это относится к католицизму. Существует, однако, такое понятие, как протестантский фундаментализм: к нему принадлежат встречающиеся в Америке убийцы врачей-гинекологов, делающих аборты. Конечно, такие люди ни в коем случае не задают тон западной жизни, это маргинальное явление. Но вообще не мешало бы сказать, что секуляризация Запада - не столько результат имманентного развития религии и церкви, сколько вытеснение их из главного культурного потока. Церковь претерпевала этот процесс, а не активно в нем участвовала (разумеется, нужно помнить, что в протестантизме понятие церкви принципиально ослаблено, вообще выведено за скобки религиозной жизни). Поэтому можно сказать, что на Западе не столько христианская религия изменилась, сколько переменилась сама структура культурной жизни, в которой религия перестала быть культурной доминантой.

Если теперь мы вернемся к статье Ренаты Гальцевой, то главным в ней окажется неприятие этого основного факта западной истории - и следующие отсюда выводы в отношении России. Схема ее мыслей такова: Запад порвал с христианством и, создав на секулярной основе преуспевающую цивилизацию, соблазнил тем самым Россию. Вестернизация России, однако, не удается, порождая такие явления, как коммунизм в прошлом или - в настоящем - разгул аморализма и преступности под маской демократических свобод. С другой стороны, никакие попытки русской вестернизации не устраивают Запад, продолжающий Россию не любить. Не любит же он ее потому, что в основе своей она осталась страной христианской и тем самым - самим фактом своего существования - ставит препятствие победоносному расширению западной - секулярно-просветительской - идее и практике.

Текстуально:

"Россия лежит камнем преткновения на пути "прогресса",- пишет Рената Гальцева, ставя слово "прогресс" в кавычки. - И хотя ее хулители объясняют свои претензии к ней неспособностью страны стать правовым демократическим государством, на самом деле их раздражает прежде всего не это - по свободам мы сейчас впереди планеты всей, - но атавизм православной ментальности и приверженность культурной традиции, отчего Россия не вписывается в секулярную траекторию европейской истории. Не политические, а более глубокие духовные и душевные барьеры невидимо и упрямо выстраивает Россия на триумфальном марше политкорректности, не приемля (пока!) новейшей стилистики: беззастенчивого гедонизма, бесцеремонной саморекламы, бессердечного индивидуализма, формалистского панъюридизма, утратившего интерес к различению правых и виноватых по существу. (:)

В тяжбе с Россией либеральный Запад ведет тяжбу с собой, изменяя своей европейской христианской цивилизации (которой Россия изменила в 1917 году). (:) Судьба России, выдающаяся свои трагизмом среди всех европейских стран, - это судьба мессианской наследницы Израиля, а любой мессианизм : наказуем в этом секулярном мире; неисполненный же мессианизм наказуем вдвойне. Мы пережили великий обман, променяв путь спасения на утопию. Теперь стоим перед бездной пустоты и новой утопией. Переживем ли это? Такого опыта страна еще не знала".

И следующий отсюда вывод формулирован так:

"Непродвинутость" России осталась единственным резервом Европы, чтобы ей возвратиться к самой себе".

Я говорил вначале, что Рената Гальцева сделала попытку выступить в роли Петра Струве или даже в роли коллективного автора сборника "Вехи". Во всяком случае, такова ее претензия. Но получилось у нее - самое настоящее непереваренное и, соответственно, засорившее ее умственный организм славянофильство самого что ни на есть классического образца, времен Хомякова и Константина Аксакова. С этим даже спорить не хочется - настолько это явление изжитое, потерпевшее скандальный исторический провал. Но приходится - ибо, как видим, все эти окаменелости продолжают привлекать по-настоящему культурных людей, к числу которых, несомненно, относится г-жа Гальцева.

У американского писателя Уильяма Сарояна (американцы говорят Сароян) есть рассказ "Читатель Всемирной Панорамы". Если следовать этому определению человека по читаемой им литературе, то я бы назвал г-жу Гальцеву читательницей русской классики.

Вспомним при этом, что героем рассказа Сарояна был мальчик-подросток. Что-то подростковое есть и в рецепции Ренатой Гальцевой священных русских текстов.

Откуда она взяла, что путь России был мессианистическим? что доминантой этого пути был поиск спасения? Да из Достоевского, из "Дневника писателя" - весьма сомнительного продукта русского гения. В свою очередь религиозное народничество идет у Достоевского от старших славянофилов, а те были совестливыми барами-помещиками, испытывавшими комплекс вины в отношении угнетавшегося ими народа. Отсюда этот идеологический концепт - о святости русского народа и открываемом в его опыте пути христианского спасения, о народе как носителе христианского сознания по преимуществу. Славянофилы были готовы отождествлять, по звуковому подобию, слова крестьянство и христианство. Каковы же были корни идеализации народа у Достоевского - лучше лишний раз не напоминать его чувствительным поклонникам. (Читайте известный текст "Достоевский и отцеубийство".)

Хотите западную параллель, причем новейшую, русскому народопоклонству? Да эта самая пресловутая политическая корректность - плод воспоминаний западной интеллигенции о расовой, половой и культурной сегрегации. При всей ее временами фарсовой извращенности, политкорректность - этический феномен, плод обеспокоенного нравственного сознания. А г-жа Гальцева ставит ее в тот же ряд, что разнузданный гедонизм, бессердечный индивидуализм и панъюридизм. Невольно думается: эх бы России такой панъюридизм! Похоже, что автор Нового Мира считает предпочтительным суд по совести, а не по закону. Интересно, может ли она привести представительный пример из русской истории о суде по совести? А если таковые и случались, то в устроенных на западный лад либеральных судах 19 века. Но как раз за такую практику и обрушивался на институт присяжных обожаемый Достоевский.

Коли уж тут у нас мелькнула тень Зигмунда Фрейда, то не хочется сразу выходить из-под ее освежающего присутствия, - поэтому приведу такую цитату из статьи Ренаты Гальцевой; точнее, это будет цитата в цитате. Напоминая о концепции русской всечеловечности, она пишет:

"Однако и там, в западной дали, тоже находятся всечеловеки - не новейшей, либеральной формации, а в старом смысле, со всемирной отзывчивостью, опять же по Достоевскому, только уже по отношению к нам, русским. Среди привычных недружелюбных штампов вдруг да и услышишь голос живой души, вырвавшийся за очерченный круг, как, например, голос французского актера и режиссера Робера Оссейна: "Россия - это не государство, это миссия: В России есть нечто необъяснимое, заставляющее восхищаться и плакать, это вечная страна, пронизанная инстинктивной, прирожденной мистикой" (конец цитаты из Оссейна).

Во-первых, позволительно усомниться, что киноактер понимает Россию больше, чем академик Безансон, жизнь посвятивший изучению этой темы. Знакомство Оссейна с Россией, в частности с Достоевским, в культурном плане скорее всего ограничивается его участием в экранизации "Преступления и наказания" в середине 50-х годов, где он играл Раскольникова, а Соню Мармеладову - Марина Влади. Но тут нелишне напомнить, что Марина Влади одно время была его женой. Кто знает, может быть, восторги и рыдания Оссейна вызваны не столько Россией, заведомо ему неизвестной, сколько воспоминаниями о женитьбе на этой женщине русского происхождения?

Читая нынешних поклонников славянофильства, не перестаешь удивляться, чем они до сих пор способны привлечь людей вроде бы грамотных, и не просто грамотных, а находящихся на неких культурных высотах. Помню, у меня была в свое время сходная полемика с ныне покойным Вадимом Борисовым. Выступая в Италии в горбачевские еще времена, он тоже призывал заблудшую Европу вернуться к русской истине как единственному пути спасения. Я понимаю, что можно не любить современный Запад с его потребительством и массовой культурой, можно негодовать по тому поводу, что Мадонной называет себя детройтская девка, умеющая только вертеть задом и передом, но что он, Запад, может обрести в России, даже старой, классической, славянофильской, толстовско-достоевской? Происходит то, о чем говорили еще первые критики славянофильства: славянофилы противопоставляют реальной Европе выдуманную, идеализированную Россию. Нынешние противопоставляют реальному Западу старые русские книги. Можно допустить даже, что подобные разговоры были еще как-то допустимы в середине девятнадцатого века, когда Европу раздирали революции, а гениальный поэт Тютчев писал в 1848 году, что Россия - утес, о который разобьются волны этих революций. Несколько позже Достоевский подсчитывал, во сколько миллионов голов обойдется Европе социализм (в сто). Но после семнадцатого года такие разговоры можно было бы и прекратить? Ведь этих самых ста миллионов где не досчитались?

Если б г-жа Гольцева не была так ослеплена нелюбовью к незнаемому ею Западу - знаемому только по книгам, а это не знание, - то она могла бы по-другому оценить отношения, выстраивающиеся по оси Россия - Запад. Взять ту же политкорректность. Можно согласиться с тем, что до добра она не доведет, и об этом уже говорят ее западные критики, - но ведь мы условились на том, что это явление этическое и типологически, так сказать, русское. В том-то и урок, что этику нельзя ставить в основу политики - а ставить надо прагматический расчет и правовые нормы. То есть - окончательно разжевываю эту мысль - опасность обозначается для Запада там, где начинает появляться нечто в русском высоком стиле.

Чему учит жизнь на Западе - реальном, а не философскими книгами представленном? Тому, что не нужно искать в реальности Истину с большой буквы, что жизнь как таковая, и даже благополучная жизнь (последняя как раз в наибольшей мере), есть не что иное, как перебивание из кулька в рогожку. И это много лучше того, чтобы с высот духа ниспадать в адовы бездны - русская модель. А книги читать, причем хорошие, никто на Западе не мешает. Зайдите в любой книжный магазин в Нью-Йорке: там этих Толстых и Достоевских - ешь не хочу, всегда, как говорится, in print. Значит, кто-то их всё-таки читает. Но это не мешает американским читателям заниматься реальным делом. Прочитает такой янки "Братьев Карамазовых" и идет на биржу как ни в чем не бывало. Такова се ля ви; пардон май френч, как говорят те же янки.

Я помню впечатление, произведенное на меня первым же манхэттенским книжным магазином: это был не книжный магазин, а космос. И я тут же понял некую прагматическую истину: в книгах истину не найти, ибо всех книг всё равно не прочитаешь. Но в России этого до сих пор понять не могут, тем более сейчас, когда все книги стали доступны, а жизнь к лучшему не изменилась. Вывод сделан такой: еще больше читать. Вот и Александр Панарин, изучивший всех на свете политологов, выучился теперь вдобавок "ботать по Дерриде", как явствует из статья Ренаты Гальцевой. А результат? "Православная цивилизация как глобальный проект". Гора родила даже не мышь, а какую-то минус единицу. А Солженицын ему за это - премию. Смешные люди. Но как раз Панарина я понимаю: он играет, может быть сам того не понимая, но игра это увлекательная: из ста прочитанных книг сделать еще одну, игра в кубики или, если угодно, в бисер. Философия вообще, за редкими исключениями, такая игра. Уж г-жа Гальцева наверняка знает, что Гегель, к примеру, - чисто игровое построение.

Нельзя, однако, сказать, что статья "Тяжба о России" сплошь неправильна. У г-жи Гальцевой в этой статье есть, как говорил Фома Опискин, зернистые мысли. Например, о том, что Россия была подморожена коммунизмом, под ледяной корой которого сохранялся потребный культурный идеализм. То есть коммунизм не всегда мешал появлению хороших людей, он даже их консервировал. Какой уж там гедонизм или панъюридизм при Сталине. Вот и оставался единственный выход: хорошие книги читать, преимущественно русскую классику, которую коммунисты, что много раз отмечалось, по какому-то недоразумению не запретили. Но г-жа Гальцева тут кое-чего не договаривает или даже не додумывает. Ведь каково было глубинное содержание советского интеллигентского идеализма? Тоска по Западу, по воображаемой сверхкультурной западной жизни (не говоря уже о материальном изобилии таковой). Потом Запад раскрылся во всей красе, и русские интеллигенты ужаснулись его действительной простоте, можно сказать, элементарности. Об этих русских иллюзиях и разочарованиях писал еще Герцен в "Былом и думах": мы думали - сплошной Гегель, а оказалось - мелочная лавочка на углу.

Я не хочу создавать впечатления, что Рената Александровна Гальцева - мой идейный противник, вызывающий во мне всякого рода негативные аффекты. Ровно наоборот: я сам такой же, разве что не столь ученый. Рассказывают, что академик Павлов, встретившись однажды с Бухариным и им разочарованный, сказал: "Я думал, Николай Иванович, что вы настоящий большевик, а вы самая настоящая интеллигентская сопля". Вот и я, Борис Парамонов из Нью-Йорка, такая же интеллигентская сопля, только я в Нью-Йорке одному научился: вытирать сопли.

Маски Джека-потрошителя

В Соединенных Штатах в мире шоу бизнеса обозначается некий скандал. Состоится он или нет, покажет будущее, но пока что страсти разгорелись не на шутку. Задуман телевизионный фильм о Гитлере. Ну и что? - готов спросить слушатель или зритель. Мало ли таких фильмов уже было? Гитлер всем известен, и какая-либо сенсация вокруг этой темы уже невозможна. Это не совсем так: фильм действительно особый, небывалый - о молодом Гитлере. Вот что писал еще 20 августа в Нью-Йорк Таймс Бернард Уайнроб:

"Может ли четырехчасовой телесериал о молодых годах Гитлера правильно представить этого монстра? Для менеджеров и продюсеров телекомпании Си-Би-Эс и для респектабельной канадской кинокомпании Альянс Атлантис, фильм должен быть точной картиной жизни начинающего Гитлера, до прихода его к власти в 1933 году. Критики проекта говорят, что каковы бы ни были намерения его авторов, фильм, имеющий дело с юными годами Гитлера, обречен вызвать к нему определенное чувство симпатии, особенно среди молодых зрителей, для которых вторая мировая война предстает древней историей".

В дальнейшем статья Уайнроба представляет ничто иное как трибуну высказываний об этом проекте, и высказываний резко критических. Говорит Абрахам Фоксман, национальный директор Анти-диффамационной Лиги:

"Почему возникло желание сделать из этого чудовища человека? История рассудила уже, что он представляет крайнее воплощение зла, что он ответствен за убийство миллионов людей. Зачем уплощать этот итог, фокусируя внимание на его детстве и юности? Не потеряем ли мы самого предмета в такой фокусировке?"

Раввин Марвин Хайер, декан центра Симона Визенталя в Лос-Анжелесе:

"Фильм собирается рассказать только половину истории. Подростки, посмотрев фильм, могут прийти к заключению, что Гитлер просто нуждался в большем внимании и заботе, что он бы не стал таким плохим, если б жизнь в его семье была лучше. Это создаст некое сочувствие и новое отношение к нему".

Алан Вагнер , бывший работник Си-Би-Эс, прочитавший сценарий фильма:

"Гитлер представлен неправильно, искаженно, в сценарии нет чувства ужаса, неизбежно исходящего от этого имени. Конец фильма напоминает финал "Рокки", в котором неудачник наконец-то одерживает победу. Получается какая-то вариация основного американского мифа".

Думается, этих отзывов достаточно для того, чтобы понять, почему американцы обеспокоены проектом. Добавить следует разве что одно: это беспокойство в значительной степени усиливается нынешними тенденциями массовой психологии, так называемой культурой жертв, распространившейся сейчас на Западе, и особенно в Америке. Сейчас принято, что называется, давить на жалость. Человек, имевший несчастье пострадать, априорно вызывает сочувствие. Примеров тысячи, самый показательный, пожалуй, - всеобщая истерия, возникшая вокруг смерти принцессы Дайаны, которую представили некоей Золушкой, пострадавшей от злой свекрови и всех вообще членов королевской семьи. Тут по крайней мере дело действительно кончилось трагедией. Но можно вспомнить клинтоновский скандал, пресловутый Моника-гэйт: защитники жизнерадостного президента вспоминали, что у него в детстве был отчим-алкоголик, а раз у человека было тяжелое детство, то в последующей жизни ему вроде как всё прощается.

Критики обсуждаемого проекта совершенно резонно опасаются сходной реакции на зрелище, в котором мальчика Гитлера папаша порет ремнем. Тем более что фильм кончается задолго до того, как сам Гитлер начал главные свои подвиги.

Между тем даже этот факт сомнителен - насчет тяжелого детства Гитлера и его отца-насильника. Вот что писал Эрих Фромм, давший углубленный психологический портрет Гитлера в книге "Анатомия человеческой деструктивности":

"Алоиса Гитлера нередко рисуют жестоким тираном - вероятно, для того, чтобы легче объяснить характер его сына. Но он не был тираном, хотя и был авторитарной личностью; он верил в такие ценности, как долг и честь, и считал своим долгом определять судьбу своих сыновей до наступления их зрелости. Насколько известно, он никогда не применял к Адольфу телесных наказаний; он упрекал его, спорил с ним, пытался разъяснить ему, что для него хорошо, а что плохо, но он не был той грозной фигурой отца, которая внушает сыну не только почтение, но и ужас. Как мы увидим, Алоис рано заметил растущую в сыне безответственность и бегство от реальности, что заставило отца не раз одергивать Адольфа, предупреждать о последствиях и пытаться образумить сына. Многое указывает на то, что Алоис Гитлер был достаточно терпимым к людям, он не был грубым, никогда не вел себя вызывающе и уж во всяком случае не был фанатиком".

Надо сказать, что и в нынешней Германии дать пощечину или подзатыльник плохо себя ведущему ребенку не считается проблемой, это в Америке за такое деяние могут привлечь к суду и лишить родительских прав, почему в Соединенных Штатах дети, к всеобщему изумлению европейцев, - дикое стадо в целом и "вождь краснокожих" каждый в отдельности. Помню сцену в нью-йоркском сабвее: мать притронулось к десятилетнему примерно сыну - погладить, что ли, его по щеке захотела, - а он дико заорал на весь вагон: "Не тронь меня! Это мое лицо!" Мать аж вздрогнула, а потом всю дорогу нервно посмеивалась. Удивительно только, что она, будучи американкой, вообще себе такой грех позволила.

Зато, скажут на это американцы, у нас и не было до сих пор Гитлера. Может быть, и поэтому тоже.

Как бы там ни было, но конфликты Адольфа с отцом начались, когда он далеко уже не был несмышленым ребенком. В начальной деревенской школе он учился как раз хорошо. Проблемы начались, когда семья переехала в Линц и он пошел в реальное училище. Городские забивали его по всем показателям, а он приложить усилия, чтобы с ними сравняться или даже стать выше, не желал. Он был безответственным лентяем, у которого на все жизненные трудности была одна реакция: дальнейший уход в себя и в мир фантазий, где он всё равно был выше всех. В психоанализе такой характер называется нарциссическим. Об этом подробно рассказывается у Фромма. Вот тогда Адольф и придумал мотивировку: он не желает учиться, потому что хочет стать художником. Фромм всячески разоблачает этот миф - показывает, например, что и живописи он не хотел учиться, а так, малевал что получится. Он не готовился серьезно к этой деятельности, потому и провалился на вступительном экзамене в Венскую художественную академию.

Люди нарциссического характера могут добиться успеха в жизни в случае особенной одаренности или в результате уникального стечения обстоятельств. Случай Гитлера был вторым, настаивает Фромм: он всплыл на волне (если это можно назвать волной) послевоенного несчастья Германии, сумев идентифицировать свои личные неудачи с общегерманским упадком.

И тут возникает тема, которая лично меня интересует куда больше, чем возможность создания нового - американского на этот раз - мифа о Гитлере: хотя бы потому, что ждать появления такового мифа всерьез не приходится, несмотря на то, что проект Си-Би-Эс, согласен, сомнителен, нечаянно двусмыслен. Меня интересует другое: а был ли Гитлер вообще типом художника в психологическом смысле? Как мы видели, Фромм отрицает это, но с этим готов согласиться другой видный немец. Я имею в виду Томаса Манна, в 1939 году написавшего эссе "Братец Гитлер".

Томас Манн говорит, что ненависть и любовь - сильные чувства, и в ненависти к Гитлеру он не может себе отказать, но гораздо значительнее их синтез: интерес, вызываемый пониманием. И Томас Манн готов увидеть в Гитлере - себя, свой автопортрет, свое - конечно, кривое - зеркало. Не себя персонально, а свой тип - артиста, художника. Это ведь черта художественной психологии: не интересоваться окружающим, уходить в мир грез, проще говоря - ничего не делать, ожидая, когда произойдет нечто, утвердящее тебя в твоей априорно высокой самооценке. "Нельзя не удержаться при виде этого феномена от какого-то противного восхищения",- пишет Томас Манн.

Дальше - еще сильнее:

"Спрашивается, достаточно ли еще сильны суеверные представления, окутывавшие вообще-то понятие "гений", чтобы помешать назвать нашего друга гением. Почему нет, если это ему доставляет удовольствие. Духовный человек почти так же жаждет истин, которые причиняют ему боль, как дураки - истин, которые им льстят (...)

Но солидарность, узнавание собственных черт - в этом выражается презрение к себе искусства, которое в конечном счете всё же не хочет, чтобы его ловили на слове(...) Искусство - это, конечно, не только свет и дух, но оно и не только темное варево и слепое детище теллурической преисподней, "жизнь". Отчетливее и счастливее, чем до сих пор, артистизм увидит и явит себя в будущем как светлое волшебство - как окрыленное, гермесовское, лунное посредничество между духом и жизнью. Но посредничество и само - дух".

Это замечательное сочинение и важнейшее звено в духовной эволюции Томаса Манна, сделавшее этого позднего романтика, культурного консерватора "странствующим защитником демократии", как он сам себя впоследствии назвал. По природе своей Томас Манн демократом отнюдь не был, он был, строго говоря, противником рационалистической цивилизации Запада, а Германию видел последним носителем духа высокой, бюргерской, как он это называл, культуры. Его переходу на Запад способствовал, вне всякого сомнения, феномен Гитлера. Он увидел бездны художественного отношения к жизни, почувствовал необходимость очиститься от соблазняющего и опасного сходства с Гитлером. Конечно, он эти бездны видел и раньше - "Смерть в Венеции написана в 1912 году, - но Гитлера в том году еще не было.

Теперь поговорим о другой готовящейся сенсации, меньшего, конечно, размера, но стаящей сходную проблему. На этот раз она произойдет по ту сторону океана, в Англии, хотя будет произведена американкой Патрицией (здесь говорят Патриша) Корнвелл. В ноябре выйдет ее книга "Портрет убийцы". Патриша Корнвелл уверяет, что сумела идентифицировать знаменитого Джека Потрошителя - сериального убийцу, ужас викторианской Англии, один из мрачнейших ее мифов. Джек Потрошитель, по ее мнению, - очень известный английский художник Уолтер Сиккерт.

Кое-какие подробности справочного характера, приводимые газетой "Гардиан" от 8 декабря прошлого года:

"Патрише Корнвелл 45 лет, она начинала как работник похоронного бюро, потом стала преуспевающим автором детективных романов, герой которых - судебно-медицинский эксперт Кэй Скарлетта. Ее состояние оценивается в 100 миллионов фунтов. Что касается Сиккерта (годы жизни которого 1860 - 1942), он считается некоторыми самым крупным английским художником в промежутке между Тёрнером и Бэйконом.

Убийства Джека Потрошителя были совершены между 31 августа и 8 ноября 1888 в лондонском районе Уайтчепл. Имена убитых проституток: Полли Николс, Энни Чэпман, Елизабет Страйд, Кэтрин Иддоуэс, Мэри Келли".

Современников поразил больше всего злодейский характер убийств. Так, одной из своих жертв Джек Потрошитель вырезал матку и прибил ее гвоздями к стене. Потому убийцу и назвали Потрошителем - Jack the Ripper.

Вот резюме беседы Патриши Корнвелл с корреспондентом телекомпании Эй-Би-Си Дайаной Сойер:

"Я уверена на сто процентов, что Уолтер Ричард Сиккерт совершил серию этих убийств, что это он - уайтчеплский убийца", - говорит Патриша Корнвелл. Корнвелл потратила четыре миллиона долларов и несколько лет энергичной работы для того, чтобы доказать это. Она купила более 30 работ Сиккерта, некоторые из них стоимостью 70 тысяч долларов, только для того, чтобы расчленить некоторые из них в поисках доказательств. Она купила его письменный стол и наняла команду судебных экспертов для исследования отпечатков его пальцев и взятия проб ДНК. Она посетила места преступления Джека Потрошителя и бедные могилы его жертв.

Мысль о том, что Сиккерт мог быть Джеком Потрошителем, впервые появилась еще в 60-е годы, но тогда к ней не отнеслись серьезно. Однако исследования, проведенные Корнвелл, убедили ее, что она на правильном пути.

Сиккерт больше всего известен картинами из лондонской театральной жизни. Но в 1908-9 годах он создал мрачную серию полотен, изображающих голых проституток - как живых, так и мертвых - в комнате с одетым мужчиной. Корнвелл убеждена, что мучительные видения художника были вызваны воспоминанием о преступлениях, которые совершил он сам 20 лет назад.

"Я сопоставила композиции некоторых картин с фотографиями жертв Джека Потрошителя, сделанными в полицейском морге, и была потрясена их сходством", - говорит Патриша Корнвелл. К тому же одна из картин удивительно напоминает комнату, в которой была убита Мери Келли, последняя из жертв Потрошителя.

Она считает также, что психологический портрет Сиккерта типичен для сериальных убийц. Его отец бил его, и он был пугливый и нервный мальчик, одержимый манией мытья рук. Известно также, что Сиккерт в детстве трижды подвергался операциям на пенисе по поводу фистулы. Корнвелл считает, что эти операции могли оставить его не только бесплодным, но и импотентным. Известно, что Стиккерт был женат трижды, но детей не имел, что подтверждает гипотезу о его импотентности, злодейски компенсировавшейся обращением его со своими жертвами (вспомним историю с вырезанной маткой).

Исследований ДНК не дали, за давностью лет, определенных результатов, но Патриша Корнвелл зато обнаружила другие доказательства причастности Сиккерта к убийствам. Одно из писем Джека Потрошителя (а он посылал письма в полицию после каждого убийства) было написано на бумаге, имевшей те же водяные знаки, что бумага, которой пользовался Сиккерт. После одного из выступлений ее по телевидению английская телезрительница написала ей, что обладает старинной гостиничной книгой, в которой есть подпись "Джек Потрошитель". Исследовав эту книгу, Патриша Корнвелл обнаружила в ней много карандашных набросков, совпадающих по стилю с рисунками Сиккерта.

"Правосудие может свершиться и через 113 лет, - заключает Патриша Корнвелл. - Жертвы должны быть отмщены. Сиккерт не заслуживает славы, которой он пользуется".

Это очень американский вывод, конечно. В нем характерен этот морализм: да свершится правосудие! - и твердое убеждение, что плохой человек не может считаться хорошим художником. Немцы говорят ровно наоборот, у них есть поговорка: хороший человек, но плохой музыкант. Это тема о сверхморальности искусства, то, что Томас Манн назвал иррациональным варевом, плодом теллурических, подземных глубин. В искусстве есть и свет, говорит он там же, но нужно помнить, что это свет не морального, не этического, а эстетического достоинства. Это и Лев Толстой знал - именно в силу напряженного своего морализма: чем ближе мы к красоте, тем дальше от добра.

Вопрос ставится так: мог ли быть художник Сиккерт убийцей Джеком Потрошителем - коли, по Томасу Манну, Гитлер - психологический тип художника?

Упоминавшаяся английская газета "Гардиан" больше других занимается этой историей, и я прочел на Интернете кучу статей оттуда. В общем, англичане смеются, саму Патришу Корнвелл называют Патриша Потрошитель, вспоминая тот факт, что она разрезала полотна Сиккерта в поисках улик. Один музейный хранитель назвал такие ее действия антикультурным варварством. Серьезные аргументы сводятся к тому, что Сиккерт вообще любил подобные сцены - мюзик-холлы, кишащие проститутками, рестораны, уличная жизнь. Видел я и слышал саму мисс Корнвелл в одном из ее телевизионных выступлений. Вот еще несколько ее аргументов в пользу гипотезы. Известно, что в годы длительного пребывания Сиккерта во Франции в Париже произошло несколько убийств, аналогичных преступлениям Джека Потрошителя. Или такая деталь: одна из картин Сиккерта удивительно напоминает фотографию из морга, но там, где у жертвы - ножевой разрез на шее, Сиккерт на картине поместил ожерелье.

Видел я и картины Сиккерта. Как раз в это время в Нью-Йорке открылась выставка "Викторианские ню". Я вообще ностальгирую по этой эпохе - хотя остро сознаю, что живи я тогда, вряд ли бы принадлежал к числу тех, кто наслаждался ее благами, скорее гнил бы как раз в Уайт Чеппел (который и сейчас ужасен - район бедных мусульман). Естественно, я посетил эту выставку, посмотрел на красивенькие викторианские картинки. Идея выставки - показать эволюцию изображения нагого тела, отход от классических мотивировок в этих изображениях. Из числа стоящего упоминания - несколько прерафаэлитов, которыми принято этикетно восхищаться, и две работы Сиккерта. Полотна небольшие, но привлекающие внимание. На одном изображена моющаяся женщина (явное и известное влияние Дега), но композиция такова, что на картине не видно ее головы. Вторая - как раз портрет проститутки, некоей "Голландки" - инспирация, считается, Бальзака, у которого есть такой персонаж. Всё та же композиция - глухая комната, кровать, размытое, не прорисованное лицо: постимпрессионистическая манера. Сиккерт - сильный постимпрессионист. Убивал ли он уайтчеппелских проституток - остается неясным. То есть юридически не убивал, пока не докажут обратного. Аргументы Патриши Корнвелл нельзя считать исчерпывающими.

Мое скромное мнение: нет, не убивал. И понятно, почему. Уолтер Сиккерт - удавшийся художник. Чтобы изжить пережитую им в детстве травму, ему не нужно было убивать женщин и приколачивать их внутренние органы к стене. У него была живопись. Он, что называется, сублимировался. Вопрос о гении и злодействе остается даже не то что открытым, а скорее риторическим. Насчет того, был ли убийцею создатель Ватикана, можно сказать просто, что нравы тогда были другими (хрестоматийный пример - Бенвенутто Челлини). Убийство в эпоху Ренессанса имело иной вес, нежели в буржуазной Англии 19 века. Что же касается Гитлера, следует помнить, что он - неудавшийся художник, если, конечно, не считать художеством затеянную им войну, этакой вагнеровской трагедией. Но говорить так - и кощунственно, и просто неверно: искусство может быть реалистическим, но оно не бывает реальным.

Другой вопрос - об отношении к искусству, к типу художника вообще. В России есть тенденция этот тип оценивать повышенно, награждать художника святостью. Вот этого делать не стоит, и я приветствую Кирилла Владимировича Хенкина, в недавнем интервью Радио Свобода сказавшего, что его знакомая Марина Цветаева была ужасной женщиной. В том же интервью мелькнуло имя цветаеведки Кудровой; вот уж кто взовьется от негодования. Но стихи Цветаевой не станут хуже от того, что вокруг нее суетится клака.

Эту передачу я посвящаю открывающейся в Москве очередной цветаевской конференции.

Православие и Великий Инквизитор

Недавнее выступление на Радио Свобода Якова Кротова с темой о церковном землевладении ставит интересный вопрос, наводит на серьезные и довольно мрачные мысли. Это тема, о которой мало сейчас думают, да, собственно, она недавно и появилась как материал для актуального обсуждения. В августе 2000 года патриарх Алексий Второй обратился с письмом к президенту Путину, в котором поставил вопрос о возвращении Церкви изъятых у нее земель. Приведем несколько фраз из этого письма, чтобы напомнить суть дела:

Сегодня Церковь стремится быть созидательной силой, имеющей первой своей заботой возрождение в обществе нравственных ценностей и отеческой веры, которые, по нашему убеждению, явятся твердым основанием возрождения и обустройства народной жизни в экономической сфере, в области государственного строительства и во всех других областях. Но общественное служение Церкви не может развиваться без должной материальной основы, которой мы сегодня лишены вследствие многолетних гонений. В годы лихолетья государство беззаконно изъяло у Церкви собственность, созданную трудами многих поколений верующих и, что гораздо более важно, посвященную Богу, то есть заведомо не подлежащую никакому отчуждению. Без этой собственности сегодня практически немыслимо практическое возрождение нашей Церкви, осуществление ее просветительного, миссионерского, социального служения, в плодах коего нуждаются страна и народ. При нынешнем оскудении пожертвований, вызванном экономическими трудностями, только возврат многообразного церковного имущества восполнит бюджет Московского Патриархата, который Церковь употребляет на пользу людям, на благо Отечеству, возвращая лепты людей не только им самим, но и их потомкам. Государство не предпринимает почти никаких усилий хотя бы для частичной компенсации утраченных строений, земель, ценных предметов искусства".

Яков Кротов подверг это письмо обстоятельному анализу с исторической и, так сказать, внутрирелигиозной точки зрения, указав на многочисленные неточности письма. Для нас важно, что процесс секуляризации - а первоначально секуляризацией в Европе называли именно отчуждение церковных земель - неизбежный исторический процесс, развертывание логики новой истории. В России, в частности, этот процесс начался еще при Екатерине Второй, и нельзя говорить, что большевики были первыми, кто посягнул на церковную собственность во всех ее смыслах. (От себя добавим, что можно было бы вспомнить и Петра Великого, лившего пушки из церковных колоколов.) Далее Яков Кротов подчеркивает важнейшее: нельзя требовать компенсации за собственность, как об этом говорится в патриаршем письме, потому что понятие церковной собственности - не экономическое, не мирское: земля, принадлежащая Церкви, - это некое сакральное пространство, на котором происходит общение с Богом, а не предмет, имеющий потребительскую стоимость. Получается, что Церковь, соглашаясь на компенсацию, хлопочет не о Боге, а о мамоне. В связи с этим достойна упоминания еще одна мысль знатока церковных дел Якова Кротова: письмо Патриарха - свидетельство того, что в России начали понимать, в чем заключено главное национальное богатство: это не только и не преимущественно нефть, это сама земля, тем более теперь, когда принят закон, позволяющий вводить ее в торговый оборот. Но в связи с этим вспоминаются и другие сообщения прессы: например, о том, что возвращение церковных земель начал лоббировать сенатор от Тувы Сергей Пугачев, бывший президент Московского промышленного банка, один из клиентов которого как раз Московская Патриархия. Этот сенатор-банкир хорошо понимает реальную ценность ни более ни менее как сорока миллионов гектаров земли, на которые претендует Церковь.

Что же касается нравственно-просветительской работы Церкви, которая, судя по письму патриарха, невозможна сейчас по причине ее материальной немощи, то лучше не будем вспоминать, чем в исторической - добольшевицкой - действительности была эта работа. Разгром Церкви большевиками не был бы возможен, обладай она хоть сколько-нибудь значащим нравственным авторитетом. Да и восстановили ее те же большевики - Сталин во время войны. Можно совершенно точно указать, когда произошел духовный крах православной церкви, - в расколе семнадцатого века.

Нас, однако, сегодня интересует другой вопрос: не о прошлом, но о будущем православия и Церкви в России. Есть ли у них будущее? Возможно ли оно? Вот этот вопрос и хочется обсудить.

Начнем, однако, издалека. В 1924 году вышли две книги, удивительно согласно подытожившие смысл истекшей эпохи - ведь мировая война 1914 года была несомненным рубежом, важнейшей вехой новой истории - и столь же тождественно указавшие на новую перспективу или, если угодно, ретроспективу. Эти сочинения - небольшая книжица, почти брошюра Николая Бердяева "Новое Средневековье" и огромный, тысячестраничный роман Томаса Манна "Волшебная гора". Работа Бердяева сразу сделала его европейски известным. Томас Манн такой известностью пользовался уже давно, и характерной чертой его прозы был вкус к философствованию, напряженный интеллектуализм. Можно вообще посоветовать молодым людям, интересующимся духовными вопросами, этот его роман как своеобразный очерк истории европейской культуры. В "Волшебной горе" действуют, вернее, разговаривают два персонажа, борющиеся за душу героя, - либерал, поборник прогресса Сеттембрини и иезуит Нафта, носитель средневекового мировоззрения, которому он пророчит победоносное возвращение. Наступающая эпоха будет движением не вперед, по пути гуманистического прогресса, а назад - будет реакцией. "Первый шаг к истинной свободе и гуманности предполагает преодоление малодушного страха, который вам внушает слово "реакция",- говорит Нафта. Это совершенно то же, что говорил еще в 19 веке русский мыслитель Константин Леонтьев, под мощным влиянием которого находился Бердяев, каковое влияние особенно усилилось во время русской революции. Не забудем, что Леонтьев предсказывал и даже призывал социализм как средство противостояния ненавистному ему гуманистическому, либерально-эгалитарному прогрессу. И в том же ключе идут разговоры Сеттембрини и Нафты.

"В благородных усилиях демократии утвердиться на международной арене вы видите только политический подвох",- говорит Сеттембрини. Нафта:

"А вы хотите, чтобы я видел в этом идеализм или даже благочестие? Мы сталкиваемся здесь с последними слабыми трепыханиями инстинкта самосохранения, который еще не окончательно утрачен обреченной мировой системой. Катастрофа неминуемо должна наступить и наступит любым путем и любым образом".

Катастрофа, которая имеется в виду, - мировая война 1914-го года, по мнению многих тогдашних первостепенных умов подытожившая новую историю, ознаменовавшая конец эпохи буржуазного, вообще европейского прогресса.

А вот что писал об этом Бердяев в "Новом Средневековье":

"В наше время "реакционным" нужно признать возврат к тем началам новой истории, которые восторжествовали окончательно в обществе 19 века и ныне разлагаются. Призыв задержаться на началах новой истории и есть "реакция" в глубочайшем смысле слова, помеха на путях творческого движения. Старый мир, который рушится и к которому не должно быть возврата, и есть мир новой истории с его рационалистическим просвещением, с его индивидуализмом и гуманизмом, с его либерализмом и демократизмом, с его блестящими национальными монархиями и империалистической политикой, с его чудовищной индустриально-капиталистической системой хозяйства, с его могущественной техникой и внешними завоеваниями и успехами, с безудержной и безграничной похотью жизни, с его безбожием и бездушием, с разъяренной борьбой классов и социализмом как увенчанием всего пути новой истории".

Своеобразием русского социализма, коммунизма Бердяев считал существование его в религиозном поле, при всем его воинствующем атеизме:

"Гуманистическая идеология в наши дни и есть "отсталая" и "реакционная" идеология. Лишь те антигуманистические выводы, которые сделал из гуманизма коммунизм, стоят на уровне нашей эпохи и связаны с ее движением. Мы живем в эпоху обнажений и разоблачений. Обнажается и разоблачается и природа гуманизма, который в другие времена представлялся столь невинным и возвышенным. Если нет Бога, то нет и Человека -вот что опытно обнаруживает наше время. Обнажается и разоблачается природа социализма, выявляются его последние пределы, обнажается и разоблачается, что безрелигиозности, религиозной нейтральности не существует, что религия живого Бога противоположна лишь религия диавола, что религии Христа противоположна лишь религия антихриста. Нейтральное гуманистическое царство, которое хотело устроиться в серединной сфере между небом и адом, разлагается, и обнаруживается верхняя и нижняя бездна. (...) Религия не может быть частным делом, как того хотела новая история, она не может быть автономна. (...) Религия опять делается в высшей степени общим, всеобщим, всеопределяющим делом. Коммунизм это показывает. Он отменяет автономный и секулярный принцип новой истории, он требует "сакрального" общества, "сакральной" культуры, подчинения всех сторон жизни религии диавола, религии антихриста. В этом огромное значение коммунизма. В этом он выходит за пределы новой истории, подчиняется совсем иному принципу, который я называю средневековым. Разложение серединно-нейтрального, секулярного гуманистического царства, обнаружение во всем полярно-противоположных начал и есть конец безрелигиозной эпохи нового времени, начало религиозной эпохи, эпохи нового средневековья".

Антихристова вера большевиков - это, по Бердяеву, религиозный феномен, в чем и выразилось направление времени, как бы его ни искривляли идеологические догмы коммунизма. Правда идущей истории - религиозная правда, возвращение к религиозному переживанию мира, что в извращенной форме присутствует и в коммунизме. Бердяев говорит, что нельзя отбрасывать достижений новой истории, и важнейшего из них - опыта свободы. А вот манновский Нафта то же самое новое средневековье связывает прямо с социализмом, который в его трактовке становится тоталитарным, причем не закрывает глаза на ужасные его стороны: "Не освобождение и развитие личности составляют тайну и потребность нашего времени. То, что ему нужно, то, к чему оно стремится и добудет себе, это - террор".

Такая смелость и бескомпромиссность персонажа "Волшебной горы" не в малой степени объясняются тем, что прототипом Нафты был известнейший марксист двадцатых годов Георг (Дьердь) Лукач -"венгерец, пишущий по-немецки", как его обозначил Бердяев, сказавший, что его работы представляют важнейший шаг в дальнейшем понимании марксизма. О Лукаче стоит поговорить специально, чем мы сейчас и займемся.

Бердяев писал о Лукаче в книге "Истоки и смысл русского коммунизма", согласившись с его определением революционаризма как тотального миропереживания: для подлинного революционера не существует отдельно взятых истин, он видит мир всегда и только как целостность, поэтому он и революционер, а не реформатор, не постепеновец, думающий, скажем, о полезности обобществления производства, но вполне допускающий независимость эстетических форм от политики. Эта в контексте Бердяева по необходимости краткая характеристика невольно уводит в сторону, оставляя предполагать, что Лукач исключительно имеет в виду черты революционной психологии. Чтобы по-настоящему понять Лукача, нужно читать его книгу 1923 года "История и классовое сознание". Это сборник эссе, из которых значимыми остаются два: "Марксизм Розы Люксембург" и особенно "Овеществление и сознание пролетариата". Важнейший тезис Лукача:

"Пролетарская наука революционна не просто в смысле ее революционных идей, противопоставленных буржуазному обществу, но прежде всего по ее методу. Примат категории тоталитета (всеобщности) есть главный принцип революции в науке".

Конечно, здесь говорится не об эмпирической науке, а о некоем цельном знании, философии или идеологии. Лукач сумел доказать необходимость для правильного понимания марксизма постоянной памяти о Гегеле. Маркса нельзя понимать исключительно в смысле экономического фатализма, предетерминированности истории формами производства, Гегель для него гораздо важнее, Гегеля гораздо больше в Марксе, чем сам Маркс говорил об этом. А у Гегеля понятие всеобщности связано с главным определением диалектики: это процесс, в котором всеобщее отвергает формы конечного. Поэтому истины нет в конечном, в субъекте, в индивидууме. Истина конкретна, говорил Гегель, но на его языке конкретное означает всеобщее, а отдельное, конечное - это абстрактное. Вот это всё время помнит Лукач. Поэтому у него пролетариат становится субъектом подлинного философского познания (по Энгельсу: немецкий пролетариат как наследник немецкой классической философии) - познания, понимаемого не как теоретическое созерцание, а как переделка мира. Пролетариат тотален как субъект, ибо он стоит вне - читай: выше - конечных форм познания, детерминированных положением людей в классовом обществе. Классовая принадлежность искажает представления о мире, связывает человека с его социальным статусом; но пролетариат свободен от этих искажений, именно потому, что он в классовом обществе - пария. Ему и откроется истина революционной - целостной, тотальной - переделки мира. Между прочим, та же мысль о пролетариате как субъекте истинного познания, свободном от порабощающих влияний собственности, развита была самим Бердяевым в его марксистский период, в первой его книге "Субъективизм и индивидуализм в общественной философии".

Нужно без оговорок признать, что у Лукача правильное понимание марксизма. Неверно у него "только" то, что неверно у самого Маркса: некритическая мифологизация понятия пролетариата, мистификация некоей эмпирической реальности. Позднейший, послеленинский капитализм вполне успешно интегрировал пролетариат в общество потребления, и никакой чистоты идеи в нынешнем рабочем движении развитых стран нет ни на грош. Поэтому марксизм как революционная теория потерпел полный крах, и Маркс остался в истории мысли, да и в современной социологической науке именно как творец методологии экономического материализма.

Каким же образом Лукач представлен в "Волшебной горе" Томаса Манна? Его Нафта - это как бы синтез Лукача с мыслями Бердяева в "Новом Средневековье". Томас Манн сумел в Лукаче (лично ему знакомом), в его марксизме разглядеть черты средневековой теократии.

Нафта говорит о религиозных вождях Средневековья:

"Сам по себе труд они ставили не очень высоко, ибо он дело этическое, а не религиозное и служит жизни, а не Богу. Но поскольку речь шла о жизни и экономике, они требовали, чтобы условием экономической выгоды и мерилом общественного уважения служила продуктивная деятельность. Они уважали землепашца, ремесленника, но никак не торговца, не мануфактуриста. Ибо они хотели, чтобы производство исходило из потребностей, и порицали массовое изготовление товаров. И вот все эти погребенные было в веках экономические принципы и мерила воскрешены в современном движении коммунизма. Совпадение полное, вплоть до внутреннего смысла требования диктатуры, выдвигаемого против интернационала торгашей и спекулянтов интернационалом труда, мировым пролетариатом, этого политико-экономического спасительного требования современности, отнюдь не в господстве ради господства во веки веков, а во временном снятии противоречия между духом и властью под знаменем креста, смысл ее в преодолении мира путем мирового господства, в переходе, в трансцендентности, в царствии Божием. Пролетариат продолжает дело (папы) Григория. В нем горит его рвение во славу Господа Бога, и подобно папе пролетариат не побоится обагрить руки свои кровью".

Это вполне органично увязывается с мыслями отнюдь не религиозного Лукача, потому что его тотальность в политической проекции - это и есть террор. Примерно так и получилось в действительности - по крайней мере, в СССР и так называемых странах народной демократии, в одной из которых продолжал свое существование Лукач, только с удаленными зубами. Террор получился - но проект тоталитарного социализма рухнул. Почему? Абсолютно ясно: потому что социализм в его советском варианте остался в буржуазной формуле цивилизации, ориентированной на технологию, производство, материальное изобилие. Таковы были сознательно провозглашаемые цели. Но на этом именно поле социализм, отбросивший принципы частной собственности и рыночной конкуренции, по определению не может соревноваться с капиталистической экономикой. Тоталитарный социализм возможен только как теократия, подлинное новое Средневековье, то есть общество, презревшее экономические критерии существования. Был же он в СССР сатанократией (тот же Бердяев), а, выйдя из этого острого своего периода и провозгласив формулу "всё в человеке, всё для человека", нечаянно оказался в поле притяжения самых что ни на есть буржуазно-гуманистических идей. Его крах стал вопросом времени.

С русским коммунизмом все более или менее ясно (и скорее более, чем менее), но как отнестись к мыслям Томаса Манна и Бердяева о предстоящем неминуемом крахе либерально-гуманистической цивилизации, вырастающей на основе буржуазных принципов - частной собственности и непрерывного производства? Надо сказать, что события, последовавшие за 1924-м годом (напоминаю: временем выхода обеих их книг), поначалу подтверждали соответствующие прогнозы: тот же тоталитарный социализм в СССР и особенно фашизм, итальянский вариант которого Бердяев в "Новом Средневековье" как бы даже и приветствовал как некое живое явление. Последующие события все переиграли: коммунизм двинулся в сторону всяческой оттепели (проще говоря, старческого размягчения мозгов, сопровождаемого окостенением тулова), а о фашизме и говорить не стоит, - настолько он себя дискредитировал, особенно в немецком случае. Новое Средневековье оказалось не стоящим свеч. Но произошло еще нечто, и главнейшее: выход на мировую арену Соединенных Штатов Америки. Произошел, другими словами, подлинный ренессанс капитализма и либеральной демократии. При этом нельзя говорить о возрождении старого, классического, Марксова, то есть чисто буржуазного, капитализма. Появился капитализм новый - общество всеобщего благоденствия, вэлфэр-стэйт. Что касается Европы (Западной), то там, строго говоря, установился демократический социализм - вне какой-либо диктатуры, с полным сохранением так называемых буржуазных (на самом деле общечеловеческих) свобод.

Но уже в самое последнее время, лет двадцать - двадцать пять назад, обозначилось новое явление: противостояние Америке так называемого Третьего мира, выдвинувшего передовой отряд агрессивного антиамериканизма - мусульманский фундаментализм. Подробности здесь не нужны - все мы свидетели соответствующих событий. Но важно понять их всемирно-исторический смысл. Он совпадает с тем, что описывали и анализировали в двадцатых годах лучшие тогдашние умы. Это опять-таки Новое Средневековье, на этот раз не в социалистическом, а действительно религиозном варианте. Ситуация воспроизвелась: вызов началам новой истории идет сейчас не в европейском, а в мировом масштабе.

В связи с этим стоит вспомнить о русской православной Церкви. Она сейчас хочет стать в тот же антизападный ряд - и потащить за собой Россию в этот лагерь. Православные отцы-пустынники знают свой народ, верят в органичность подобного - средневекового, условно говоря, - образа жизни для России. Русские к благоденствию не привыкли, а к вере и к покорности привычны. Русская Церковь явно наполняется политическим, то есть в ее случае теократическим духом, и пробует воду в разных направлениях. Одна из этих проб - поднятый вопрос о возвращении церковных земель. И пусть не говорят, что православие не имеет теократической традиции. Теократическая тенденция тут может появиться на волне социалистической ностальгии. Православие, видно по всему, готово выступить в традиционно католической роли Великого Инквизитора: гарантия стаду каких-то скромных "хлебов", при ликвидации невыносимого бремени свободы и успокоении совести.

Нынешней российской власти, озабоченной как будто всяческой вестернизaцией и желанием добавить восьмой номер к пресловутой "семерке", нужно как следует подумать о своем вроде бы лояльном союзнике, роль которого столь подчеркнуто играет православная Церковь.

Можно, конечно, утешаться тем, что тувинский сенатор Пугачев (в данном случае фигура собирательная) переиграет Церковь, а она удовлетворится крохами, которые он ей бросит. Такой вариант тоже вполне возможен, да и естественней для русской Церкви, привыкшей выступать прислужницей какой угодно власти.

Мир как конь

Прежде всего, объясню не совсем обычное название сегодняшней передачи. Оно взято из статьи Лотмана и Успенского "Миф - имя - культура", воспроизведенной в трехтомном собрании сочинений Ю.М.Лотмана. Эта статья описывает особенности мифотворческого сознания в отличие его от нынешнего - хоть обыденного, хоть научного, хоть и поэтического. Постмифическое сознание дескриптивно: в буквальном смысле - описательно. Никакое описание невозможно без отнесения описываемого предмета или явления к другому ряду, описание всегда - соотнесение. Если мы говорим: перец это овощ красного или зеленого цвета, то помимо родового понятия овощ мы обращаемся еще к понятию цвета, а в таковом различаем две оного разновидности. Дескрипция подводит предмет под видовое или родовое понятие, относит его к какой-либо категории, классифицирует его. Это началось еще с Аристотеля. Мифическое же сознание в отличие от дескриптивного не описательное, но отождествляющее, еще лучше сказать - назывное, именующее, номинативное. Интересно, к какому типу мышления следует отнести знаменитую фразу Гертруды Стайн: "Роза это роза это лук"?

Статья Лотмана и Успенского начинается, однако, с другого примера - приводятся две фразы: Мир есть материя и вторая: Мир есть конь. Тут же подчеркивается, что эти предложения берутся не со стороны их содержания, но со стороны формы - это модели соответствующего типа сознания, а не мировоззрительные декларации. Затем следуют подробные разъяснения, из которых мы кое-что процитируем, кое-что перескажем своими бедными словами.

Прежде всего, отмечается неоднозначность связки "есть" в обоих предложениях. Первая фраза - это соотнесение, вторая - отождествление. В первом случае - типичное подведение под категорию. В случае с конем это значит, что мир не подводится под коня (или конь под мир, что было бы уже дескрипцией), но констатируется, что мир и конь - одно и то же. В мифосознании, как в голограмме, часть равна целому.

Теперь цитата:

"Мифологическое описание принципиально монолингвистично - предметы этого мира описываются через такой же мир, построенный таким же образом, ... если в случае дескриптивных текстов информация вообще определяется через перевод, а перевод через информацию, - то в мифологических текстах речь идет о трансформации объектов... Мир, представленный глазами мифологического сознания, должен казаться составленным из объектов:

1) одноранговых (понятие логической иерархии в принципе находится вне сознания данного типа); 2) нерасчленимых на признаки (каждая вещь рассматривается как интегральное целое); 3) однократных (представление о многократности вещей подразумевает включение их в некоторые общие множества, то есть наличие уровня метаописания)".

Мы помянули Аристотеля, теперь можно вспомнить и Платона с его идеями или эйдосами, или, чтоб в данном случае понятней было, абсолютными качествами. Его же пример: есть лошади, и есть лошадность; лошадность и есть абсолютное качество. Но в мифическом сознании существуют только отдельные лошади.

Гегель, анализируя становящееся сознание, писал, что первым даже не словом, а как бы смысловым, словесным жестом было это: еще не наименование, но простое указание предмета, сопровождаемое его хватанием, - некое физическое еще, а не логическое выделение, обособление предмета.

Тут нельзя удержаться и не вспомнить Деррида, "Грамматологию" которого я читаю с лета (не прошлогоднего ли?). Там есть знаменитый сюжет, относящийся к спору его с Леви-Стросом, говорившим о некоем индейском племени намбиквара, не имевшего письма. Деррида в ответ выдвинул главный свой тезис: нет людского сообщества, в котором не было бы письма, язык это уже письмо - то есть всякое выделение, расчленение, обособление предметов из первоначально недифференцированного единства. А самое нужное слово здесь - наименование, с него начинается письмо, больше того, само сознание. Пример индейцев Леви-Стросса интересен особенно тем, что на их уровне наименование одновременно существует - и подвергнуто запрету, табуировано, хотя это относится только к именам людей. То есть это мифическое сознание, еще даже не утвердившееся на себе самом, как бы колеблющееся, еще боящиеся именовать мир.

Вернемся к дальнейшему описанию мифосознания в статье Лотмана и Успенского. Как мы уже видели, в нем часть равна целому (голограмма), а не соподчиняется ему, в нем наличествует иерархия не метаязыковых категорий, а иерархия миров. Метаязык - это любой язык описания. В мифосознании язык - всегда объект, то есть слово тождественно предмету. В нем нет логического понятия класса (тех или иных) предметов, но господствует мысль о многих предметах как об одном. Каждый есть всё, всё есть каждый. Или: каждый - это я. Это напоминает, между прочим, о Шопенгауэре, об иллюзорности "я" у Шопенгауэра, но отвлекаться в эту сторону мы сейчас не можем, а лучше укажем на один роскошный термин в статье Лотмана - Успенского: номинативный симеозис, то есть смыслопорождение в результате наименования.

Тут, однако, я снова обращусь к другой книге - "Слова и вещи" Мишеля Фуко, где приводится образец старинной таксономии (классификации) предметов, извлеченной им из Борхеса:

"Животные подразделяются на: а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных, в) прирученных, г) молочных поросят, д) сирен, е) сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в настоящую классификацию, и) буйствующих, к) неисчислимых, л) нарисованных очень тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти, м) и прочих, н) только что разбивших кувшин, о) издалека кажущихся мухами".

Фуко пишет, что, прочитав это у Борхеса, он поначалу хохотал, но потом задумался о природе таксономии, о философских проблемах классификации. Но нас этот сюжет уведет в такие области, где будет уже не до смеха.

По Лотману-Успенскому, подобная классификация только подтвердит мысль, что в мифе нет нарицательных имен, все имена - собственные. Их конкретный пример (один из): Иван-Человек в мифе - это характеристика данного Ивана, а не подведение его под класс. А вот если мы скажем "человек Иван", то из этого подведения частного (Иван) под общее (человек) можно уже строить какие угодно силлогизмы, вроде того, что Иван - смертен. Принципиальный вывод формулируется авторами так:

"Можно сказать, что общее значение собственного имени в его предельной абстракции сводится к мифу".

Самое важное в мифосознании - это его уверенность в том, что меняя слова, мы меняем вещи. Коли называние тождественно созданию, то переименование способно переделать предмет. Мифомышление принципиально антизнаково, оно не делает различия между знаком и реальностью. Отсюда - всяческая магия, магический аспект мифомышления, всякого рода заклинания, колдовство, шаманство. Но реликты этой мифо-магической установки легко обнаруживаются и позднее - и в новой истории, и даже в новейшей. Эпоха Петра Великого была оргией переименований, предельное задание было чуть ли не в перемене всего словаря. Да отчасти так и произошло, коли высший класс с этого времени приучился к двуязычию, французский стал языком социальной элиты. А ведь, действительно, на весьма осязаемом психологическом уровне второй язык меняет мир человека, на нем говорящего. Вспоминается замечательный пример из "Войны и мира": Элен Безухова, пожелав при живом муже вторично выйти замуж, всё это очень ясно и убедительно объяснила матери по-французски, и мать в этой беседе как бы соглашалась с ней, но стоило ей об этой ситуации подумать по-русски, как всё сразу представало совершенно немыслимым.

Ну а вспоминать о переименованиях всего и вся в советское время даже излишне. Интереснее, пожалуй, другое: восстановление прежних имен еще в советское время. Это происходило всякий раз, когда носитель соответствующего имени в чем-то прегрешал против власти. Помнит ли кто-нибудь из питерцев, что Гатчина в начале двадцатых годов называлась Троцк? А вот что называлось Зиновьев, я уже и сам не помню: Колпино, что ли?

Наши авторы пишут об этом явлении так:

"Поскольку знаковое сознание аккумулирует в себе социальные отношения, борьба с теми или иными формами социального зла в истории культуры часто выливается в отрицание отдельных знаковых систем... Апелляция в таких случаях к мифологическому мышление ... представляет собой в истории культуры достаточно распространенный факт".

Мне рассказывал покойный академик Панченко, как в комиссии по возвращению питерским улицам дореволюционных имен (Александр Михайлович был в ней чуть ли не председателем) без труда вернули имя Сампсониевского проспекту Карла Маркса, но ничего не могли сделать с проспектом Энгельса: его до революции не было, это новостройка сталинских времен.

И как тут не сказать походя о нынешнем существовании лингвистического монстра, чудовищного гибрида советско-российской истории: Санкт-Петербург Ленинградской области. Вся нынешняя Россия в этом отвратном словосочетании.

Существует и другой аспект проблемы, связанный не только с практикой имен и переименований. Элементы мифомышления сохраняются в современном сознании, сознании вообще, так сказать, сверхисторично, сверхкультурно; впрочем, не столько в сознании, сколько в душе человека, обладающей мощным слоем бессознательного, и не только в индивидуальном, но и в культурно-историческом опыте приобретенного. Именно с этим связана наша способность - способность высокоразвитой культуры понимать язык культур архаических. В скобках: слово "дикость" или "варварство" сейчас не употребляются, это политически некорректно; вообще культурой стали называть образ жизни, нравы - а в таком смысле культурой является всё. Недавно я был в очередной раз нокаутирован этим словоупотреблением, прочитав, что возможность телефонной связи с внешним миром осужденной на два месяца одной манхетеннской светской особы будет зависеть от культуры данной тюрьмы, ее созаключенных (inmates): кому-то они позволяют говорить по общему телефону, а кому-то нет, а мобильники в тюрьме запрещены. Начальство же в эти дела не вмешивается, как Леви-Стросс не вмешивался в отношения индейцев намбиквара (хотя и сумел хитростью разузнать их табуированные имена).

Так что культурным в нынешнем расширительным смысле можно назвать, к примеру, и практику шаманства. Впрочем, это еще Шкловский делал в "Zoo", где упоминается шаман, привезенный из Сибири на этнографическую выставку в Москву: обладая высокой культурой шаманства, он вертелся перед профессорами, производил заклятия и даже в конце упал с пеной на губах. Но у Лотмана в другой работе есть пример много интересней - сравнение с шаманством гениального стихотворения Пушкина "Пророк". В нем описывается по существу инициация шамана, точная вплоть до таких деталей, как "жало мудрыя змеи": в некоторых обрядах посвящения в шаманство в рот обращаемому вкладывают маленькую змею. При этом никаких документов, подтверждающих знакомство Пушкина с практикой шаманства, не имеется. Лучшего примера присутствия реликтов мифомышления в сознании человека нового времени не найти.

В статье "Миф - имя - культура" об этом говорится так:

"...мифологическое сознание принципиально непереводимо в план иного описания, в себе замкнуто - и значит, постижимо только изнутри, а не извне. Это вытекает, в частности, из того типа семиозиса, который присущ мифологическому сознанию и находит лингвистическую параллель в непереводимости собственных имен. В свете сказанного самая возможность описания мифа носителем современного сознания была бы сомнительной, если бы не гетерогенность мышления, которое сохраняет в себе определенные пласты, изоморфные мифологическому языку".

Конечно, здесь идет речь о бессознательном, содержащем весь исторический, да и доисторический опыт человечества. Юнг говорил, что если б на земле исчезли все религии, то исследуя бессознательное одного-единственного человека, можно было бы их восстановить - узнать их содержание.

Можно сказать и по-другому: сознание, душевный строй вообще, включая бессознательное, едино, вечно и неизменно, в нем нет истории, хронологии, мы выделяем тот или иной тип сознания не столько в порядке их хронологического следования, сколько логически, вроде того, как это делал Гегель в "Феноменологии духа". Существуют только определенные культурные приоритеты, определяющие тот или иной исторический поворот данного народа или группы народов.

Пушкин читал Коран и восхищался им в смысле поэтическом, но о шаманстве он ничего не знал - разве что видел калмычку. И в то же время чтобы быть поэтом, не обязательно находиться в структуре мифомышления. Даже еще сильнее: мифотворческое сознание противоположно и противопоказано поэтическому творчеству. Соответствующий тезис высказан в статье Лотмана и Успенского так:

"Если предположить гипотетически возможность существования "языка собственных имен" ... то доказуемым следствием будет утверждение невозможности поэзии на мифологической стадии. Поэзия и миф предстают как антиподы, каждый из которых возможен лишь на основе отрицания другого".

Ибо в таком языке невозможна метафора, иносказание путем подстановки предметов. В мифомышлении главный прием - отождествление, а в поэзии синонимия, а это отнюдь не одно и то же. Здесь можно вспомнить Флобера, сказавшего: не существует синонимов поэтических, а только логические. То есть в поэзии синоним это как бы и не синоним, а другое полноценное слово, в стиховом языке происходит смещение смыслов при помощи словесных оттенков. Из тождества поэзии не сделать. В этом смысле и нужно понимать высказывание Гертруды Стайн: роза это роза это лук - самая настоящая модель поэзии, художественно организованной речи вообще.

Разобравшись с Гертрудиной розой, попытаемся разобраться с конем - и прежде всего зададимся вопросом: считать ли этого коня аравийским?

В романе Тынянова "Смерть Вазир-Мухтара" есть сцена экзамена в Институте восточных языков в присутствии Грибоедова и Сенковского - знаменитого Барона Брамбеуса, который был среди прочего выдающимся арабистом.

"- Кто лучше пишет стихи, оседлые и спокойные аравитяне или же бродячие и воинственные? - кричал в воздух Сенковский.

– Оседлые и спокойные, - ответил благонравно ученик.

– Кочевые, - кричал в воздухе Сенковский. - Разбойники, нищие, воины. Поэты аравитян презирают оседлых, они называют их толстяками, что на языке сухого, тощего бедуина значит: трус, лентяй, мерзавец. Перейдем к текстам, - крикнул он, выругавшись".

Ученики переводят арабские и персидские стихи:

"Как ослепительна белизна ее тела, как длинны и густы ее волосы. Как блестят ее зубы. Когда она идет, то величественно колеблется, подобно облаку, которое тихо плавает в воздухе. Звук ее украшений как звук семян ишрика, качаемого ветром. Медленна и спокойна ее походка, как шаг коня, раненного в ногу".

А вот еще стихи, на этот раз русские без перевода:

Не возьмешь моего румянца -

Сильного - как разливы рек!

Ты охотник, но я не дамся,

Ты погоня, но я есмь бег.

Не возьмешь мою душу живу!

Так, на полном скаку погонь -

Пригибающийся - и жилу

Перекусывающий конь

Аравийский.

Меня интересует здесь образ преследуемого и раненого коня. Не только раненого, но кончающего самоубийством - такова арабская легенда о гордых конях, не желающих пленения, приручения, перекусывающих собственную жилу и умирающих от кровотечения. Не желающих, так сказать, впрягаться в ломовой воз цивилизации.

Известно, что Пушкин написал цикл стихотворений "Подражание Корану" и снабдил его примечаниями, в одном из которых говорится: "Плохая физика, но какая поэзия!" Но именно сейчас Саддам Хуссейн занимается физикой - изобретает ядерное оружие. Можно ли назвать такую физику хорошей? Хотя бы даже в исполнении Оппенгеймера и Ферми? С другой стороны, можно ли обнаружить черты поэтического сознания у тех молодых людей, которые направили гигантские реактивные лайнеры на башни Мирового Торгового Центра? Немецкий композитор Штофенхаузен именно так и думает.

Нам не остается ничего другого, как процитировать заключительный абзац статьи Лотмана - Успенского "Миф - имя - культура":

"...можно оспорить традиционное представление о движении человеческой культуры от мифопоэтического первоначального периода к логико-научному - последующему. И в синхронном, и в диахронном отношении поэтическое мышление занимает некоторую срединную полосу. Следует при этом подчеркнуть сугубо условный характер выделяемых этапов. С момента возникновения культуры система совмещения в ней противоположно организованных структур (многоканальных общественных коммуникаций), видимо, является непреложным законом. Речь может идти лишь о доминировании определенных культурных моделей или о субъективной ориентации на них культуры как целого. С этой точки зрения, поэзия, как и наука, сопутствовали человечеству на всем его культурном пути. Это не противоречит тому, что определенные эпохи культурного развития могут проходить под знаком семиозиса того или иного типа".

Получается, что именно такое смешение различных культурных установок в синхронном порядке есть источник всех бед нынешнего мира, как, впрочем, и всякого отошедшего в историю. Но пресловутая глобализация особенно способствует такого рода взрывоопасным смешениям. Оптимизмом такое понимание истории не наполняет. Как говорится в финале одной книги Шкловского,

Конь поворачивает голову и смеется.

Обустройство и обсчет

Недавно было объявлено о проведении Всероссийской Олимпиады, долженствующей повысить интерес молодого поколения к русскому языку и отечественной истории. Дело благое, но как всегда вызывающее вопросы и опасения - как всё, что выходит на свет в качестве инициативы российского начальства. Уже раздался сакраментальный вопрос: А судьи кто? - и последовали примеры из нынешних школьных учебников, в которых крокодил называется земноводным, Афины объявляются столицей античной Греции, а про пчел говорится, что каждая из них может стать трутнем. Просвещенные либералы высказывают также обычные опасения насчет возможности превращения этой Олимпиады в шовинистическую кампанию. Можно подчеркнуть и другое немаловажное обстоятельство: какие нормы русского языка можно привить молодежи, когда ежедневная пресса демонстрирует поразительные этих норм нарушения? Я не говорю о так называемом "стёбе", который сделался едва ли не изысканным стилем нынешних иногда и высоколобых газетчиков, или о появлении нового жаргона, подчас дающего неожиданно и невероятно эффектные словосочетания. Например: "Кинув Сорокина, "Идущие вместе" пиарят". Ей-богу, это может восприниматься как поэзия гениального абсурдиста. Но у нас речь сейчас просто о неправильном словоупотреблении. Особенно не везет предлогам и приставкам. Кто не говорит сейчас о руководящих персонах: он "во власти"? тогда как находиться во власти, значит быть не начальствующим, а подчиненным, не господином, а рабом. Начальник у власти находится. Или нынешний шедевр рекламы и бухгалтерской практики - объявление: "Наша аудиторская фирма произведет аккуратный и быстрый обсчет ваших активов". Обсчитать по-русски значит обмануть, надуть, а не подразумеваемое "подсчитать". Может, эти аудиторы как раз таким жульничеством и занимаются: всё возможно по нынешним временам. Тут даже каким-то реализмом отдает. Но совсем по-другому воспринимается этот, так сказать, неологизм, когда его обращают ко всей стране, к народу: в России идет обсчет населения, то есть проводится перепись. Ведь тут в жульничестве можно заподозрить уже не какую-нибудь аудиторскую фирму, а весь правящий режим. Язык мой враг мой. Или по-другому: бессознательное проговорилось, фрейдовская обмолвка, открывшая тайные мысли вождей - тех, что "во власти". Во власти доллара, как был переименован один так называемый трофейный фильм во времена Сталина.

Тем временем выясняется, что в Москве, например, население значительно - на 600-700 тысяч - больше того, что указывается в счетных листах. Многие не хотят подвергаться переписи, то есть "обсчету". И скорее всего как раз такого типа люди, которые сами кого угодно обсчитают - нелегальные мигранты. Но мотив такого уклонения вполне понятен, до крайности эмпиричен. Есть, однако, в переписи как таковой своя мистика. Об этом известно еще с седых библейских времен.

Читаем 2-ю Книгу Царств, глава 24-я:

"Гнев Господень опять возгорелся на Израиль, и возбудил он в них Давида сказать:

И сказал царь Иоаву, военачальнику, который был при нем: пройди по всем коленам Израилевым от Дана до Вирсавии, и исчислите народ, чтобы мне знать число народа. (...)

И обошли всю землю, и пришли через девять месяцев и двадцать дней в Иерусалим.

И подал Иоав список народной переписи царю; и оказалось, что Израильтян было восемьсот тысяч мужей сильных, способных к войне, и Иудеян пятьсот тысяч.

И вздрогнуло сердце Давидово после того, как он сосчитал народ. И сказал Давид Господу: тяжко согрешил я, поступив так; и ныне молю Тебя, господи, прости грех раба Твоего; ибо крайне неразумно поступил я. (...)

И послал Господь язву на Израильтян от утра до назначенного времени: и умерло из народа, от Дана до Вирсавии, семьдесят тысяч человек".

Почему царь Давид почувствовал, что его решение греховно? Почему Господь послал язву на исчисленных иудеев и израильтян?

Этот вопрос обсуждается среди прочих на высокоумных вечерах немецких интеллектуалов 20-х годов, времен Веймарской республики, в серьезность и жизнеспособность которой не верит до смешного никто из этой элиты. Я ссылаюсь, понятно, на роман Томаса Манна "Доктор Фаустус". Один из подобных умников вспоминает как раз перепись царя Давида:

"В том-то и дело, что Давид был уже не менее чужд изначальному и не меньше, чем Соломон, поглупел, чтобы не сказать - "загрубел". Он ничего не знал о динамических опасностях народной переписи и, устроив ее, вызвал тяжелый биологический удар - эпидемию, смерть, как заранее очевидную реакцию метафизических народных сил. Ибо настоящий народ просто не выносил такой механической регистрации, разложения динамического целого на безликие нумерованные единицы..."

Я надеюсь, меня не поймут в том смысле, что вот, мол, провели перепись - и жди теперь каких-нибудь стихийных бедствий. Бедствия российские, как стихийные, так и организованные, не от переписей нынче возникают. В речах цитированного интеллектуала перепись - всего лишь метафора. Вспомним, что он говорит о царе Давиде: что тот, как и Соломон, был уже чужд изначальному, то есть мысли о народе как нерасчлененном целом, некоем органическом единстве. Это черта мифического сознания, не знающего личности, выделенности из целого. Реально существует не "я", а "мы". Мы - субстанция, я - акциденция, первое необходимо, второе случайно. Это в плане метафизики, а в плане этики - общее, народное ценнее, чем личное, индивидуальное. "Единица - ноль!" - восклицал революционный поэт. Вот о том и речь: система ценностей и нормы сознания в коммунистической России были возвращены к мифологической архаике.

В словах Маяковского есть убеждающий пафос, стихи эти прежде всего хороши. "Единица - ноль"" - так мог сказать и ретроградный джентльмен из "Записок из подполья", считавший что дважды два - пять. Здесь чувствуется сила, вызов, готовность идти против кого и чего угодно. Но вот миновали времена и сроки, и другой поэт, времен позднего застоя, уже не может писать красиво, а пишет так:

Дай-ка курицу зажарю,

Жаловаться грех.

Да ведь я ведь и не жалюсь -

Что я - лучше всех?

Прямо совестно, нет силы.

Вот, поди ж ты, на:

Цельну курицу сгубила

Hа меня страна.

Мысль о примате общественного над личным вызывает уже издевку, замаскированную как угрызения совести индивидуалиста, осмелившегося без санкции "страны" съесть курицу ("куру", как сказали бы его реальные прототипы). Но здесь мы ушли вперед, удалились от времен, когда в Германии вспоминали недобрым словом расслабленных индивидуалистов Давида и Соломона, а в России вопрос о праве личности считаться, прежде всего, с собой вызывал не только гнев, но и искреннее недоумение. И в обоих случаях отрицалась основная посылка демократии. Но сложность состояла в том, что демократии противопоставлялось не иерархическое, грубо говоря, классовое общество, не верхи такого, а компактная масса - народ, нация. То есть имела место реставрация мифомышления, проведенная не тружениками от станка и плуга, а интеллектуальной элитой. И та же элита назвала такую реакцию Новым Средневековьем.

Вот что писал творец этого, как теперь говорят, слогана и автор одноименной книги Николай Бердяев:

"Народ есть также мистический организм, соборная личность. В этом смысле народ есть нация, она объемлет все классы и группы, всех живых и умерших. Но народа в этом смысле демократия не хочет знать и не знает, оно совершенно не находится в поле зрения демократии. (...) Народ может держаться совсем не демократического образа мыслей, может быть совершенно не демократически настроен. Так и бывало в истории при органическом состоянии народа. Демократия есть уже выхождение из органического состояния, распадение единства народа, раздор в нем. Демократия по существу механична, она говорит о том, что народа как целостного организма уже нет. (...) Демократия берет человека как арифметическую единицу, математически равную всякой другой. Для нее народ, как органическое целое, распадается на атомы и потом собирается как механический коллектив. Народ не состоит из арифметических единиц и атомов. Народ есть иерархический организм и в нем каждый человек есть разностное существо, неповторимое в своей качественности".

Получается, что Бердяев в этот период своего духовного развития мог бы подписаться под приговором, вынесенном царю Давиду вымышленным персонажем Томаса Манна. Приведенные слова - из его книги революционных лет "Философия неравенства". Это была острая реакция Бердяева на распад страны в революции, на крах всех социально-культурных образований, созданных веками национальной истории, на революционный хаос. Большевики понимались как чистые разрушители, нигилистические анархисты, их строительный проект тогда еще не был понятен, просто не был виден. Но такой проект был и в конце концов начал осуществляться, большевики сумели создать новый миф и на его основе - некое новое, даже как бы и органическое единство. То, что жизнь в такой наново объединенной целостности была невыносима для людей со сколько-нибудь развитым индивидуальным сознанием, доказала утопичность мышления не только коммунистов или, скажем, национал-социалистов, но и высоких интеллектуалов, в век массового общества и демократии мечтавших о возвращении к неким органическим формам социального бытия. Арифметика обернулась конечной правдой, дважды два оказалось всё-таки четыре.

Перепись даже и метафизически предстала нужной. Следует только народ считать, подсчитывать, а не обсчитывать.

Тот же сюжет - о первоначальности, то есть истинности, метафизическом примате общего, единого над частным, индивидуальным, можно повернуть и немного легкомысленней, имея в виду не террор, неизбежно сопровождающий такого рода социальные проекты, а как раз нечто изначальное - быт и нравы народа.

В последнем номере "Нового Мира" я обнаружил несколько слов о себе, произнесенных главным редактором журнала Андреем Василевским. Сославшись на одну мою радиопередачу, он уличил меня в неправильном употреблении слова "пространщик". Я вспоминал один рассказ Платонова, в котором герой никак не мог после войны до дома доехать, его по пути задержала некая Маша - дочь пространщика. Я счел, что это слово то ли железнодорожным термином (каких много у Платонова), то ли неологизмом гениального писателя. Андрей Василевский не без удовольствия указал мне, что пространщик - это банный мужик, подающий клиентам простыни.

Охотно и с благодарностью принимаю это поправку. Только по своей застарелой привычке не могу отделаться от одной мысли: а почему это Платонов, говоря о соблазнительной женщине, ассоциирует ее с мужской баней?

Дальше - больше. Василевский назвал меня олицетворением западного недоумения перед загадочной Россией. Но если человек не знает редкого, архаического слова, это совсем не значит, что он какой-то уж совсем нерусский. Что такое баня, я, ей-богу, знаю, и в том же пространке, то есть предбаннике, бывал, только у банных мужиков, признаюсь, не простыней требовал, а пива. Да и в Америку я уехал, узнав, по слухам, что бани там хорошие. И теперь хожу в белоснежных портянках. Василевский, надо думать, и сам в Академический словарь залезал, чтоб узнать про этих пространщиков. Ну а я ему в ответ - неакадемического Розанова:

"Благочестивый составитель нашей первой Летописи записал, что когда Святой Андрей Первозванный пришел на север Черного моря и водрузил в пределах нынешней России крест - конечно, осьмиконечный, - он нашел уже здесь любимый народный обычай: баню. Именно летописец записал, что нецые человеки, натопив до невозможности огромную кирпичную печь и наплескав туда воды, входят в облака горячего пара, и долго и больно хлещут себя веником. С тех пор много воды утекло; но баня стоит; князья воинствовали, Москва их смирила; Москва померкла - но баня всё стоит; вся Россия преобразована, но баня не преобразована. Баню очень старались "выкурить": Лжедимитрий Первый игнорировал ее; отечественные писатели смеялись над нею, указывали на заграницу, что "вот заграницей..." Но баня устояла; мало того - она пошла сама заграницу, потребовала экспертизы докторов, и теперь, заручившись всеми патентами, менее чем когда-нибудь думает уступить натиску цивилизации.

Баня глубоко народна; я хочу сказать - русского народа нельзя представить себе без бани, как и в бане собственно нельзя представить никого, кроме русского человека, то есть в надлежащем виде и с надлежащим колоритом действий. Если вы хотите кого-нибудь сделать себе приятелем, и колеблетесь, то спросите его, любит ли он баню: если да - можете смело протянуть ему руку и позвать его в семью вашу. Это - человек комильфо.

Обычай бани есть гораздо более замечательное явление, нежели английская конституция. Во-первых, баня архаичнее, то есть с точки зрения самих англичан - почтеннее: она более нежели конституция историческое комильфо; во-вторых, она - демократичнее, то есть более отвечает духу новых и особенно ожидаемых времен. Идея равенства удивительно в ней выражена. Наконец, английская конституция для самых первых мыслителей Европы имеет спорные в себе стороны; баня никаких таких сторон не имеет. Но самое главное: в то время как конституция доставляет удовлетворение нескольким сотням тысяч и много-много нескольким миллионам англичан, то есть включая сюда всех избирателей, - баня доставляет наслаждение положительно каждому русскому, всей сплошной массе населения. Наконец, она повторяется каждые две недели, тогда как наслаждение парламентских выборов, проходящих живительной "баней" по народу, получается несравненно реже. Мы уже не говорим о том, что выборы - суета, грязь, нечистота, во всяком случае тревога и беспокойство для всех участвующих; баня для всех же - чистота и успокоение.

Баня имеет свои таинства: это "легкий пар", кто не парится, тот собственно не бывает в бане, то есть не бывает в ней активно, а лишь презренно "моется", как это может сделать всякий у себя в кухне, как это сумеет всякий чужестранец.

"С легким паром" - эту фразу неизменно произносит каждый входящий в баню, ни к кому не обращаясь и всех приветствуя. Баня уже само. Мыслью своей располагает к благожелательству - и это есть одна из самых тонких ее черт. Она проста и безобидна; она есть чистота на самый первый и необходимой ее ступени - физической; она - поток общения и какого-то прекрасного мира; она, наконец, представляет собою периодическое возбуждение, поднятие сил, необходимое всякому, кто серьезно трудится".

Не ясно ли, что в этом варианте разговор о субстанциальном единстве народа куда более приемлем, чем в рассуждениях очень реактивного Бердяева о нации как органической целостности или, скажем, Карсавина о "синфоническом" строении общества? Баня действительно спокойна и невинна, и ее органика не соблазняет нарушать ее нынешним царям Давидам, разве что считать таковым Андропова, насылавшего на купальщиков если не язву, то милицейские патрули, за что ему и собираются сейчас поставить памятник на Лубянской площади.

Конечно, в тексте Розанова можно обнаружить некий идеологический запал - это противопоставление "органической" русской бани английскому парламенту, осуществляющему то самое количественное сложение что-то волящих, но лишенных качества арифметических единиц. Но ведь Розанов так писал, что никаких претензий по части мировоззрения ему предъявить невозможно, - это только русская сверх всякой меры политизированная интеллигенция умела находить в его писаниях какую-то реакционность. Но он так же реакционен, как деревенская бабка, живущая у городских родственников и пекущая им пироги, как нянька Марина из чеховского "Дяди Вани". Вы попробуйте прожить без такой бабки: можно, конечно, в виду всяческих самоновейших кухонных атрибутов, но как-то уж очень неуютны все эти автоматизированные "диш-уошеры" и "фуд-процессоры" по сравнению с бабкой. Между прочим, русского человека в Америке угнетает больше всего не отсутствие общественных бань (они, кстати, есть при бытовых спорт-клубах), а здешняя манера жить совсем уж мононуклеарной семьей. Без бабок и дедок.

И наоборот: жить в тесноте, да не в обиде - это и есть так называемая русская правда. Не коммунизм даже, а коммунальность. Поверьте, американская жизнь, в которой для редкой встречи с внуками приходится преодолевать на автомобиле этак сотню миль, - такая же крайность, как советская коммуналка. Россия, как и Америка, велика и обильна, но русские любят тесниться, "кучковаться". Должно быть, это как раз реакция на устрашающие российские пространства, жертвой которых, по известному афоризму, стала Россия. Жить своим домом - своей крепостью требует острого индивидуализма. А в России индивидуалисты - только Бердяев и бандиты.

Сейчас будет еще одна длинная цитата, которой я попытаюсь свести в одно нынешние темы. Это из книги Александа Жолковского "Мемуарные виньетки". Ученый литературовед-лингвист рассуждает о сочинении Солженицына "Как нам обустроить Россию", вернее даже - о названии этого текста:

"Общая колодка - ленинская: "Как нам реорганизовать Рабкрин". (Солженицын 1918 года рождения, ходил в советскую школу с середины 20-х до середины 30-х, потом учился в советских вузах, в том числе в ИФЛИ.) Но марксистское, административно-западническое "реорганизовать" ему теперешнему, конечно, не в жилу, и он заменяет его исконным по духу "обустроить", а отталкивающую аббревиатуру "Рабкрин" - Россией.

Но, как и "Рабкрин", "обустроить" - несуществующее слово, неологизм ( ни у Ушакова, ни у Даля, ни в 17-томном Академическом его нет), точнее - типичный солженицынский неоархаизм. Немного нескладный, самодельный, но в общем понятный. В нем слышится что-то бедняцкое, зэковское. Представляется какое-то затыкание дыр старой ветошью - "скромно, но просто" (Зощенко), и не дует.

Действительно, несмотря на двухэтажную приставку, "обустройство" явно имеет в виду обойтись минимальными средствами, как само это слово обходится чисто русским языковым материалом, не прибегая к иностранному. Обернуться имеющимся - с той же нехитрой солдатской обстоятельностью, с какой нога обертывается портянкой.

Действительно, обустроить - не перестраивать. Обустройство предполагает, что обстановкой уже обзавелись, остается только обшить стены досками, обнести двор частоколом - и всё образуется.

Я недаром нажимаю на приставку "об" - в ней (особенно рядом с "нам") отчетливо звучит общинное, округлое, самодостаточное, каратаевское начало, желание отгородиться от посторонних. Справить обутку, обиходить деток, в тесноте, да не в обиде, с миру по нитке - голому рубашка, по одежке протягивай ножки.

Это та же нарочито русская утопия, что в ильфовском: "Съел тельное, надел исподнее и поехал в ночное", только еще посконнее и безнадежнее".

Против чего можно и нужно возразить в этом блестящем аналитическом тексте - так это против указания на утопичность такого проекта, такого русского стиля. Это не утопия, а самый настоящий реализм. В России не живут, а выживают. А выжить легче, если потребности ограничены самым насущным. В этом случае гораздо меньше вероятность обсчитаться - и быть обсчитанным.

Кузен Иван и внучка Нина

У американцев весьма странная манера одеваться; не лучше ли было б сказать - раздеваться? Главная установка - на минимум одежды. Вечерние платья богатых светских дам должны оголять по определению, но раньше это касалось только верхней части фигуры, ныне же соответствующие туалеты описываются пушкинской строчкой - "И с ног, и с плеч обнажена". Тем более что нынешние клеопатры в основном из голливудских кинозвезд, а им ли скромничать в демонстрировании своих красот? Вообще говорить об от кутюр нам ни к чему - речь идет о подавляющей массе американцев, в одежде принципиальных минималистов. Стоит в декабре в Нью-Йорке проглянуть солнышку и термометру подняться, скажем, до +17 по Цельсию (а такое в Нью-Йорке бывает), как тут же половина населения выходит в майках и шортах. Сейчас вот осень идет к концу, а всё еще встречаются шорты. Что касается шапок, так их вообще не признают, причем не только молодые, но и старые. Ледяной ветер, люди идут, замотав рты и носы шарфами, а голова голая (в советской армии сказали бы - пустая). Или: идет по Пятой авеню какая-нибудь "шикарная чмара" в собольей шубе, а на ногах - босоножки: это, можно сказать, зимняя униформа здешних дам.

Я много раз задумывался по этому поводу и даже пришел однажды к выводу, что такое отношение к одежде, а вернее сказать, к атмосферным явлениям и временам года, есть часть пресловутого американского "хубрис", о котором так любят сейчас говорить в Европе. В популярном толковании, в расхожем ныне словоупотреблении хубрис - самонадеянность, самоуверенность. Хочется американцу выйти сегодня без пальто или теплой куртки или упомянутой дамочке продемонстрировать свой педикюр - они и выходят, несмотря на погоду. Погода - нечто внешнее, объектное, а здесь в цене субъектность, независимость, свобода личности. Американец не привык быть связанным чем-то внешним, активность исходит только из субъекта. Эту прикладную культурфилософию можно было бы развить и дальше, но мне в конце концов пришло в голову другое объяснение американскому одежному минимализму - не отменяющее первое, но охватывающее предмет в большей степени. Объяснение простое: давно уже всем известно, что в Нью-Йорке нет зимы как сезона, а есть зимние дни. Что уж говорить о южных штатах. Американцы не привыкли к зиме, не считаются с ней как с чем-то серьезным. Русского эмигрантского ребенка всегда отличишь и не глядя на его маму - по закутанности. Это касается, естественно, самых маленьких - школьники, подвергшись первым мощным воздействиям соответствующей субкультуры, этих заботливых мам быстро ставят на место.

Это предисловие станет понятным, когда мы сейчас будем цитировать статью Джона Подгореца, синдикатированного колумниста, которого я читаю в достославной газете "Нью-Йорк Пост" - лучшем таблойде Америки. Это газета бульварно-желтая, но комментаторский материал в ней по-своему уникален: печатает серьезных консервативных авторов. В "Нью-Йорк Таймс" такого не прочтешь. Джон Подгорец - сын знаменитого Нормана Подгореца, бывшего когда-то весьма левым интеллектуалом, но потом резко сменившего вехи. Сейчас он, вместе с Ирвингом Кристоллом (который, кстати, тоже вырастил сына-консерватора, Билла), - один из столпов консервативной мысли. Джон Подгорец пошел в папу-позднего. Но вот что появилось, им подписанное, в "Нью-Йорк Пост" от 29 октября этого, естественно, года:

"Есть разница между американским способом борьбы с терроризмом и тем, как это делают другие государства.

Когда американские войска захватили боевиков Аль-Кайды в Афганистане, сотни их были посланы в лагерь на американской базе Гуантанамо, на Кубе, где их кормят (и хорошо кормят) в соответствии с религиозными диетическими предписаниями, разрешают молиться и дают время для физических упражнений.

Когда русские спецназовцы решились действовать против чеченских террористов, захвативших заложников в московском театре, они накачали газ в систему вентиляции, приведя террористов в бесчувствие. И пока те были без сознания, русские застрелили их. Пятьдесят человек. В голову, намертво.

Контраст между двумя способами действия должен заставить каждого американца еще раз на минуту задуматься о том, что это значит - быть американцем. И поблагодарить Бога за волшебную привилегию родиться или обрести дом в этом сияющем городе на горе.

Русский спецназ убил спящих чеченских террористов, безусловно, для того, чтобы не оставалось повода для других террористических актов. Если б Россия взяла этих чеченцев под стражу, другой захват других заложников был бы возможен - для освобождения первоначально арестованных.

Примитивная, варварская расправа заставляет с грустью почувствовать, что глубокий инстинкт кровожадности в российских вооруженных силах не исчез с окончанием холодной войны.

Всё это неверно и с практической точки зрения. Американцы держат пленников в Гуантанамо не в последнюю очередь, чтобы получить от них информацию, могущую быть полезной для дальнейшего ведения войны с терроризмом. Кто знает, что могли бы узнать русские от чеченцев, оставь они их в живых. Теперь такая информация навсегда утеряна.

Но главным образом события в Москве показывают нам, каким путем Америка не будет бороться с терроризмом. На какую тропу не ступит Америка в войне с терроризмом. Гуманное обращение с пленниками Гуантанамо позволяет видеть, что мы доказали свою веру в нравственный миропорядок".

Статья называется "Русские методы не для США": по-американски U.S., что можно прочитать как "us", то есть "не для нас": попутный и тем более уместный каламбур, oжививший серьезную тему.

Теперь вы понимаете, откуда возникает соблазн считать американцев людьми, не знакомыми с настоящей зимой? Весь консерватизм Подгореца-младшего мгновенно испарился, когда на Америку повеяло серьезными заморозками - когда она столкнулась с реальной опасностью, грозящей не где-нибудь за морем, а у себя дома, в том же Нью-Йорке. Фундаментальные права человека - всякого человека, в том числе террориста из Аль-Кайды, вышли на первый план у хорошо воспитанного американца. То есть воспитанного, прежде всего, в принципиально либеральном духе, каким бы политическим консерватором он ни считался. Нам наша манера одеваться важнее, чем ваша зима.

Но времена всё же переменились, 11 сентября не осталось без последствий в американских умах. Об этом можно судить по письмам читателей по поводу статьи Джона Подгореца, напечатанных через день в той же газете.

Джон Огандо, Байонна, Нью Джерси: "Пристрелив террористов, русские совсем не собирались сделать какое-либо заявление идеологического характера. Просто-напросто они ликвидировали угрозу взрыва заминированного театра. Союзники никогда не выиграли бы Вторую мировую войну, если б они действовали по указаниям Джона Подгореца. Мы должны встать в очередь, чтобы поучиться у грубых, но справившихся с ситуацией русских. Мы не можем позволить себе деликатно стучаться в дверь, за которой прячутся такого сорта люди. Мы должны действовать решительно и холодно, как кузен Иван".

Хелен Льюис, Бруклин: "Хотя я согласна с Джоном Подгорецом во всем, что он говорит об американских нравственных ценностях, США выглядят слабее по сравнению с русскими в отношении борьбы с терроризмом.

Единственное, что понимают исламские террористы, это силу и страх. Поскольку у Америки есть сила, постольку они будут с ней считаться. Те же, кто выйдет из лагеря в Гуантанамо без пули в голове, вынесут оттуда впечатление об американской слабости".

Алан Смит, Ист Виндзор, Нью Джерси: "Америка захватывает террористов и создает им лучшую жизнь, чем у них была раньше. Либералы жалуются, что мы даем этим людям всё-таки недостаточно. Но дай им волю, и они нападут на нас снова.

Русские захватили террористов и застрелили их. По крайней мере, эти террористы не причинят вреда в будущем".

Кеннет Зиммерман, Хантингтон Бич, Калифорния: "Происшедшее ясно демонстрирует, что Россия не изменилась со времени коммунизма, с его крайней секретностью, дезинформацией, склонностью к насильственным действиям и неуважением к человеческой жизни".

Как видите, один голос всё же был в пользу Джона Подгореца и в осуждение способов действия в Москве. Но вот что следовало бы отметить: даже либерально корректная "Нью-Йорк Таймс" в такой же подборке писем читателей о московских событиях опубликовала только те, что одобряли русских.

Но еще через день "Нью-Йорк Пост" опубликовала еще один отзыв о московских событиях, более чем уравновесивший американских кузенов русского Ивана. На этот раз были приведены высказывания Нины Хрущевой, преподающей в Америке в некоей Нью Скул предмет, известный здесь под названием "международные дела". Вот что сказала внучка незабвенного советского вождя:

"Путин вел себя ужасно. Никогда не вступать в переговоры с террористами - это правильно, но это требует инфраструктуры. Там не было опытного персонала на месте, ни центра сортировки больных, ни информации о противоядиях. Это типичный социалистический стиль, никогда не обладавший стратегическим мышлением. Русские медики знают только медицину, полиция - только правила, которые гражданам нельзя нарушать, министерства воюют одно с другим, никто не может принять решения, пока оно не придет с самого верха. Путин не может принимать решения о машинах скорой помощи. Но в России не привыкли думать самостоятельно. Пять дней взяло, чтобы сообщили о типе употребленного газа. Путин был кагебешным шпионом. Но шпионам нельзя верить никогда. Особенно когда речь заходит о таких ужасных событиях. О них уже сейчас не сообщают всего, что следует. Цензура возвращается в мою страну".

А, собственно, в какую страну? - спросила газетчица: знаменитая госсип-колумнист, то есть ведущая колонку сплетен, Сэнди Адамс. Нина Хрущева живет здесь, в Америке. Ее последний муж был голландец. Сейчас она собирается замуж за американца. В ушах у нее бриллиантовые серьги, в руках - дорогая кожаная сумка.

"Я русская, - говорит Нина Хрущева. - Я коммунистка. Но я капиталистическая коммунистка. Моя жизнь не оставляет желать лучшего. Мне нравится та свобода, что существует в этой стране. Это свободная страна, и я горда тем, что могу купить себе такую дорогую сумку. Я сделала выбор и буду жить в Нью-Йорке - самом волнующем городе мира".

Когда слышишь такие высказывания, не хочется уже думать о предмете, касательно которого высказываются, - думаешь только о самом высказывающемся. Трудно встретить большее хамство или большую глупость. Того и другого достаточно. Внучка недалеко от деда ушла, обладавшего способностью ляпнуть что угодно и где угодно. Вся его политика состояла из таких ляпов. Нина Хрущева поддалась на крючок, как какая-нибудь уклейка. То, что она говорила по существу дела, - даже и правильно, но когда последовал провокационный вопрос: о какой стране вы говорите? - она понесла несусветную чушь. Ей показалось, должно быть, что идет непринужденная светская беседа, а ее тем временем раздевали. "Капиталистическая коммунистка" - это ж надо такое сболтнуть. А общий смысл ее разговоров: провалитесь вы все, а я буду чай пить. В Нью-Йорке.

Американцам предстоит еще разное, но Нине Хрущевой кажется, что уж она вышла из зоны замерзания. Ее ждет вечная весна.

Я хочу подчеркнуть, что речь у нас идет сегодня не об оценке происшедшего в Москве, а о реакции американцев на это, вообще об изменениях в их психологии. Пример Нины Хрущевой пришелся к месту хотя бы потому, что он показывает, какого рода мироотношение может сложиться в стране, всячески преуспевающей в экономическом отношении, богатой и благополучной стране. То, что в жизни бывают не только кожаные изделия марки Гуччи, в России очень хорошо знают на самых разных уровнях. Знает это и Нина Хрущева, должно быть, помнящая, как покатился колобком ее дед - в пасть лисам Политбюро. Но, попав в Америку, с правом работы, устроившись в какой-никакой, но вуз, она испытала приятное головокружение от успехов. Это самочувствие очень понятное: ты пользуешься всеми привилегиями американской жизни, а беды ее тебя вроде бы не касаются. Вот тут и важна разница между высказываниями американцев и Нины Хрущевой. Американцы уже поняли, что беды возможны и в Америке. Отсюда - внезапное ощущение родства с кузеном Иваном.

Если б я был стопроцентным американским либералом, обеспокоенным (думается, зря) опасной для прав человека возможностью превращения страны в военный лагерь, я бы припомнил французскую пословицу Le cousinage est un dangereux voisinage.. Экскьюз май френч, как, рыгнув, говорят американцы. Примерный перевод: родство - опасное соседство.

Либералы боятся одного, нелибералы - другого. Есть в Америке известный эстрадник, "комидиан", как тут говорят, долгие годы ведший по телевидению передачу "Политически некорректно" - Билл Маер. Он недавно выпустил книгу под двухэтажным названием: "Если вы едете один, значит, вы едете с Усамой". Он вспоминает там американскую поговорку: "Я не буду ждать, когда на меня обвалится дом". На нас обвалилось уже два, пишет Маер, имея в виду башни-близнецы Мирового Торгового Центра, - а мы всё еще не шевелимся. Американцам не хватает самопожертвования, говорит он, - а это то, что понадобится в ближайшее время.

И здесь хочется рассказать об одной заметной книге, вышедшей недавно в Америке. Она называется "Война как обретение смысла жизни". Ее написал многолетний военный корреспондент "Нью-Йорк Таймс" Крис Хэджес. За последние пятнадцать лет он побывал в Ливии, откуда его выслали, попадал в засады в Центральной Америке, был ранен в Косово. Про него говорят, что война - его наркотик. Сам он пишет об этом так:

"Есть что-то во мне - а, может быть, во многих из нас, - что заставляет предпочесть порой смертельную опасность рутине повседневной жизни. Соблазняет возможность пожить более интенсивной жизнью, остро ощущаемой во время войны, но кажущейся глупостью, когда война окончена".

Но дело не в индивидуальной психологии, как бы ни была она интересной. Крис Хэджес строит настоящую философию войны, он понял ее миф. Прежде всего, война чрезвычайно упрощает мир, четко разделяя его на белое и черное, на добро и зло. Хэджес пишет:

"Мы считаем доказанным, что наш враг больше не является человеческим существом. Себя же мы видим как воплощение абсолютного добра. Наши враги переворачивают наше мировоззрение, позволяя нам оправдать нашу собственную жестокость, в мирное время хотя и запрятанную, но не очень глубоко, а во время войны выходящую на поверхность. Это именно то, что происходит в большинстве войн, построенных на мифах. Каждая сторона дегуманизирует противника, низводит его к чистому объекту - в конечном счете, к трупу".

Но это не главный соблазн войны. Парадоксально, она пробуждает также добрые чувства, буквально любовь - к своим, к соратникам и соотечественникам. Война не только порождение Танатоса, но и мощный источник Эроса.

"Мы верим в благородство и героическое самопожертвование, требуемые войной, особенно когда мы ослеплены ее наркотическим действием. В общей борьбе мы обретаем совместно разделяемое чувство значимости и цели. Война заполняет нашу духовную пустоту. Это качество, общее войне и любви, ибо в любви мы тоже способны предпочесть верность и самопожертвование -безопасности".

Вот это и есть главный миф войны: не тот, что дегуманизирует врага, а тот, что внушает любовь к союзнику, к соратнику, пробуждает знаменитое "окопное братство". Так можно понять Криса Хэджеса: добродетели войны столь же лживы, как и ее негативы.

По сравнению с этим фундаментальным выводом незначительным кажется другой, предлагаемый Крисом Хэджесом: что войны не рождаются, а делаются, являются фабрикацией режимов, не способных к какой-либо позитивной политике.

Конечно, эта книга пришлась очень ко двору либеральной Америке, больше всего обеспокоенной сейчас перспективой войны в Ираке. Либеральная пресса и нахваливает Хэджеса. Но книга эта не так бесспорна, как хочется думать, - несмотря на все ее психологические проникновения. Крис Хэджес испытывает к войне влеченье - род недуга, и не думает скрывать этого, но этот индивидуальный опыт, при всех его возможностях в исследовании предмета, не может считаться исчерпывающим для окончательной оценки такого грандиозного явления, как война. Война не может быть сведена к ее мифу, хотя сам этот миф описывается Хэджесом как бы и правильно. Война может быть необходимой, единственной альтернативой, а не только путем реализации той или иной политической мифологии. Стоит вспомнить Вторую мировую войну - войну против Гитлера, между прочим. Тут никакой "кузинаж" не покажется опасным.

Чувство единства, порождаемое войной, далеко не всегда есть фантомное создание. Оно может указывать на настоящие ценности, быть демонстрацией подлинных реальностей. Причем ценностей и реальностей сверхличных. Это особенно важно, когда речь заходит о войне, ведомой демократическим государством. Она становится его решительным испытанием. Можно даже, заостряя, сказать, что война - единственно решительное испытание демократии, единственное доказательство ее конечной ценности.

Понять это нетрудно. Много раз говорили, что демократическое общество, особенно в нынешнем принципиально секуляризованном, деидеологизированном мире, каким является современный Запад, есть общество атомизированное, лишенное единящего сверхличного начала, лишенное, если угодно, мифа. "Идеи", объединяющей не имеющее, в том смысле, как говорят, к примеру, о "русской идее". Можно ли в этом же смысле говорить об идее американской? Конечно, можно процитировать знаменитую фразу из Декларации Независимости, говорящую о праве на жизнь, свободу и стремление к счастью, и объявить ее американской идеей. Но реальный образ демократии - это жизнь в мире существенно разобщенном, поощряющем и требующем напряженных индивидуальных усилий. Социальная и, тем более, духовная гармония в таком обществе не дана, а скорее задана. Общие цели если и есть, то не лежат на поверхности. Каждый за себя, мой дом - моя крепость и прочее в этом духе. То есть, сверхличные ценности в таком обществе не могут существовать как бы по определению. Попробуйте мобилизовать таких людей, с детства воспитанных индивидуалистами, на какую-либо сверхличную цель.

Но вот в том-то и дело, что такие пробы были, и не раз имели место, и демократия, американская в особенности, их выдерживала и победу одерживала. Стоит ли напоминать о двух мировых войнах? Кстати, с этим аргументом - что, мол, демократии порождают людей расслабленных и не способных на серьезные испытания, - особенно носился Гитлер. Результат известен.

Американцам нельзя отказать в способности к самопожертвованию, которой требует от них комедиант Билл Маер. Другой вопрос, что они не любят и не хотят излишних жертв. Этим они коренным образом отличаются от кузена Ивана. И они, конечно же, организовали бы применение нервно-паралитического газа иным способом. Тут права внучка Нина. Дай ей Бог выйти за предполагаемого американца и народить детей, которые ничего не будут знать о своем заполошном прадеде.

Дамы и валеты

Есть в Нью-Йорке один музей, о котором мало знают, но посещать который иногда следует. Там бывают интересные выставки - небольшие, но со вкусом сделанные. Я говорю о Музее искусств графства Насо (Nassau); это, собственно, не Нью-Йорк Сити, а ближайший к нему со стороны Лонг-Айленда пригород. Некий миллионер уехал из своего загородного дворца и отдал его в распоряжение публики. Дворец хорош тем, что он небольшой, уютный и окружен приятным парком, сомнительно украшенном сейчас экспонатами скульптурной коллекции. Скульптура современная, всякие железяки, но, в общем, парка она не гадит, не очень-то и заметна. Периодически в музее устраиваются тематические выставки; была однажды, скажем, выставка милитарной культуры времен Наполеона. Я с благоговением осмотрел его шляпу, знаменитую треуголку, всячески подлинную, что удостоверялось соответствующими сертификатами и печатями (не на самой шляпе, конечно). Экспонаты всегда заемные, предоставляемые большими музеями или частными коллекционерами. Например, на выставку русского дворцового костюма материалы прислали Эрмитаж и Павловский музей.

Программа и политика музея - представлять в Америке старую европейскую культуру; вообще выходить за рамки собственно Соединенных Штатов. А в Европе, само собой понятно, интересна старина, - современности хватает и в Штатах. Однажды очень интересное произошло соединение, я бы сказал взрывчатое соединение. Была выставка, посвященная стилям "арт нуво" и "арт деко". Представлены были живопись и мебель. Арт нуво или, как называли его в России, стиль модерн сейчас очень моден у богатых людей: мебель, лампы. Лампа фирмы Тиффани (кстати, американской) стоит от десяти тысяч и выше. Арт деко - это уже двадцатые годы, джазовый век, дамочки Фицджеральда Скотта, чарльстон. Название произошло от Международной выставки декоративного искусства в Париже в 1925 году. У Маяковского в одном из его зарубежных очерков есть пренебрежительный отзыв об этой выставке. Между прочим, на ней прогремел советский павильон, построенный гениальным Мельниковым; это был уже чистый конструктивизм. И вот на выставке в Музее Насо среди всех этих красивеньких вещичек висел маленький натюрморт Пикассо: очень хорошая идея, мотивированная хронологической близостью экспонатов. Натюрморт производил впечатление взрывного устройства, какого-нибудь тринитротолуола, способного поднять на воздух всё здание со всем его содержимым, со всеми его нуво и деко. "Мементо мори" в некотором роде. Устроители выставки как бы напоминали посетителям: любуясь красивой стариной, не забывайте, в каком веке живете.

Последняя по времени выставка была "Век Латинской Америки" - исключительно живопись и скульптура. Естественно, наличествовал малый джентльменский набор: несколько вещей Ривера, Сикейроса, Ороско, Тамайо, затиражированный автопортрет раздуваемой сейчас феминистками Фриды Кало; какие-то новые, естественно, - очень уж пестрые, напоминающие стиль "кэмп" (для понятного сравнения: базарные лебеди и персиянки). Но был целый зал, отведенный очаровательному всеобщему любимцу Ботеро. Войдя в этот зал, вы сразу же начинаете просветленно улыбаться и так с этой улыбкой и ходите вокруг его картин.

У русского картины перуанца Ботеро вызывают одну неизбежную ассоциацию: Розанов. Оба они - апологеты мирного живота, органического прозябания бытия. Певцы мещанства, сладкого мещанского счастья, розановского "варенья", которые были ведь в России в прежние времена, да и на "пылающем континенте" где-нибудь да наличествуют. Это полная противоположность мрачным Сикейросу и Ороско, один из которых участвовал в покушении на Троцкого, а другой втирал в свои картины порох. У Ботеро - идиллия и буколика. В вариантах к "Путешествию в Арзрум" у Пушкина есть фраза, относящаяся к южному пейзажу: "трава густеет и являет большую силу прозябаемости". Ботеро - это дольней лозы прозябанье, хотя Перу страна вроде бы горная. Вообще южноамериканский пейзаж - дикий, нечеловечески величественный, но впечатление создает не столько божественной, сколько диаболической мощи. Ботеро, должно быть, хочет этому реактивно противостать, по принципу от обратного. И никаких пейзажей, никаких ярких красок: только люди. Впрочем, персонажей Ботеро лучше назвать человечками.

При этом они очень толстые. Это его основной, да, пожалуй, и единственный прием, при этом никак не надоедающий. Не люди, а куклы-пупсы. Все такие, по-другому Ботеро представить свои модели не хочет. Даже соотечественник писатель Льоса, красивый мужчина, вроде Довлатова, - и тот у Ботеро толстый, шарообразный. Вспоминаются баснословные времена, когда полнота считалась признаком здоровья, и желая сделать человеку комплимент, говорили: "Как вы поправились!" Сейчас всё наоборот, и главным недостатком женской фигуры считаются, как известно, ляжки: их не должно быть, вернее, они не должны быть толще голеней. Колени при этом заостряются и глядят какими-то машинно-металлическими сочленениями. "Круглое" не в моде. "Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал"; между прочим, точно те же слова, только не в русских стихах, а в немецкой переведенной на английский прозе я встретил в романе Геббельса (того самого) "Михаэль". Этот фашистски-юнгштурмовский стиль нашел свою эстетику в фотографиях женских моделей Хельмута Ньюмана, я о нем однажды делал передачу. Это всё, конечно, очень стильно, но поневоле вызывает ностальгию по старым временам, когда ценилось другое. Чеховский купец пишет на ярмарке приказчику: "Привези мамзелей, которые попухлявей".

Персонажи Ботеро - симпатичные свинки, вроде американской мисс Пиги или русской Хрюши. Между прочим, разведение породистых свиней было одним из любимых занятий английских аристократов: не только лошади и собаки были предметом их хобби. А сейчас в Америке входит в моду иметь свинью в качестве домашнего животного. Я видел такую сцену в нью-йоркском районе Трайбека: девочка гуляла со свинкой, черной, но блиставшей чистотой, а папаша снимал видеокамерой.

У Честертона есть эссе под названием "О комнатных свиньях", где англичанам предлагается заменить национальный символ льва - свиньей. "Очертания жирной, хорошей свиньи поистине прекрасны; изгиб ее бедра смел и груб, как поверхность водопада или контур тучи",- пишет Честертона. Далее - апофегма:

"Толщина - добро, а не зло. Зрителям она дарует радость, обладателю - скромность. Только в одном не схожусь я с великими аскетами: они шли к смирению, худея. Быть может, худые монахи и святы, но смиренны монахи толстые. Фальстаф говорил, что толстяка невозможно ненавидеть, зато над ним можно смеяться, а это очень полезно для его души".

Одна из таких пухлявых мамзелей или свинок представлена на картине Ботеро "Любовники": громадная женщина с крохотными ножками и грудками сидит на кровати, снимая рубашку, а под одеялом уже лежит крохотный мужчинка с закрытыми глазками. Причем усатый. Вот вам и пылающий континент. Я и говорю: точно Розанов. Зачем пылать и убивать Троцкого, когда тот уже мирным кролиководством занимался? Зачем диаболические пейзажи, уместные разве что для лермонтовского демона? Куда лучше мещанская гостиная, а еще лучше - спальня. Это еще Чехова напоминает, юмореску "Четыре темперамента"; о флегматике там сказано: "Когда видит толстую бабу, шевелит пальцами и улыбается".

Да и лермонтовский демон, как мы теперь точно знаем, - самозванец: Тамара ему нужна, как кровавая дымящаяся в груди рана. То есть рана в действительности и нужна. Он мазохист, а не садист. Как и потомок его Ставрогин.

У Розанова есть замечательный текст под названием "К всеобщему успокоению нервов" - о библиографии. Процитируем кое-что оттуда:

"Господа, бросьте браунинги и займитесь библиографией! Всё равно с этим чертовым "правительством" ничего не поделаешь. Плюньте. Оставьте. Сам Бог простит, что не одолели. Куда тут: сто тысяч войска, миллион войска, а нас, "студентов", приблизительно - ну, тысяч тридцать. С кулаками. Так что поделаешь с "кулаками", когда там пушки? Поэтому Господь простит, если мы "оставим". Сказано: "перекуем мечи на плуги". Ну - библиография и есть эти самые "плуги". Возьмем тихостью, возьмем терпением, возьмем кротостью, возьмем мирным трудом. Если оно, проклятое, увидит, что мы все читаем "Библиофила" и "Старые годы" (...) то оно посмотрит-посмотрит, подождет-подождет - и снимет везде "худые положения", там "военные" и разные другие; и вообще тоже перекует "мечи на орала" и переделает "трехвостки" просто в веревочки для завязывания провизии".

Кстати к вопросу о женских фигурах. Листаю последний выпуск "Нью-Йорк Таймс Бук Ревю" и вдруг вижу фотографию женщины в купальнике. И всё как надо на этой фотографии. Где это, думаю, в Америке такие ископаемые обнаружены? Читаю текст под фотографией. Оказывается, в 1986 году в городе Славянске на реке Донец открыли некий живительный источник: местный химический завод сливал, как водится, отходы, а в них оказалось много каких-то алкалоидов, и соответствующая грязь была сочтена целительной. Началось паломничество болящих и вообще диких туристов, которых и заснял фотограф Борис Михайлов. Сейчас этот его альбом издан в США. Интересные получились картинки: человеческие тела на фоне грязного индустриального пейзажа, со всеми его приходами и отходами. Так что пленившая меня кондиционная женская фигура оказалась русской. А что еще в России противопоставить тяжелой индустрии?

"Но и такой, моя Россия, Ты всех краев дороже мне",- писал национальный поэт. Цитата вдоволь затаскана, и я ее вспомнил только для того, чтобы противопоставить ей еще одного Розанова. Блок, может быть, Россию и любил, но еще больше ему нравилось ее уничтожать, как Катьку в "Двенадцати". Это ритуальное убийство женщины, а в ее лице - России. Проблематику "Двенадцати" лучше всего помогает понять тот же Розанов: только зная его концепцию христианства, можно понять, почему в поэме Блока появился Христос. А вот Розанов действительно любил и зацелованные оклады, и заплеванные полы. У него есть статья о памятнике Александру 111 Паоло Трубецкого. Памятник было принято считать сатирой, но вот Розанов его увидел по-другому: например, конь у него - не Россия, задавленная тяжким всадником, а либералы, которые ни тпру ни ну и с которыми не управиться самому доброму, то есть самому толстому, царю, и даже еще точнее: не просто либералы, а кадет Родичев.

"Сапоги-то на Царе делало наше интендантство". Ну, и что же, конечно, - не парижские сапоги, не сапожки; но Русь топтана именно такими сапогами, - сапожищами. И до чего нам родная, милая вся эта Русь, - и сапоги, и даже самое интендантство, где если не я подвизаюсь, о подвизался мой троюродный дедушка. Ну и что же, все мы - тут, все - не ангелы. И плутоваты, и умны, и лгунишки при случае, и на циничный анекдот мастера, и тоскующую песнь спеть - тоже мастера. (...) монумент Трубецкого, - единственный в мире по всем подробностям, по всем частностям, - есть именно наш русский монумент. И хулителям его, непонимающим хулителям, ответим то же, что простой Пушкин ответил на "великолепные" рассуждения Чаадаева: "Нам другой Руси не надо, ни другой истории".

Некрасивы наши матушки родные: и стары, и в болезнях, и без наряда, а ни на кого мы их не променяем. Вот и всё".

Розанов и умиляется, как отец Федор перед женой инженера Брунса: "матушка, голубушка", и все подробности замечает: "Именно так и нужно было: ну, какой "конь" Россия, - свинья, а не конь". Он и плутоват, и умен, и солжет при случае - весь набор национальных качеств, не говоря уже о таланте тоскливой песни. По существу здесь дан портрет слуги, лукавого раба. Очень русский тип вроде бы. Слуга-метафизик, Смердяков - это выдумка отягощенного сознания гения, а вот такой ловкий молодец, половой с картины Кустодиева, трансформирующийся при случае в Ивана Денисовича Шухова, - это самый настоящий реализм, это действительно национальное. Но только ли национальное? Вот и поговорим о типе слуги на Западе.

Существует представление о верном слуге. Это скорее даже архетип - со времен рыцарства в Европе пошедший: какой-нибудь оруженосец, иногда оказывающийся девушкой, а в основном именно юноша. Сын полка позднее, в эпоху профессиональных или массовых армий. Если уйти с суши на море, юнга - мелвилловский Билли Бад. Но если говорить действительно об архетипах, а не исторических феноменах, то выйдем к образу Гермеса, посланца богов. А Гермес уже всячески плутоват и своей выгоды не упустит. Думается, что Пушкин как раз этим античным образом руководствовался в "Гавриилиаде", перерядив его в библейский костюм (как делали это все художники со времен Ренессанса: ветхозаветные персонажи в древнегреческой позитуре). В общем плутоватость как бы и неотделима от верности, всегда в паре ходят. У Цветаевой в мемуарной прозе есть очень выразительный образ горничной, обожавшей ее сестру Анастасию, но при этом ее обкрадывавшей: профессиональная черта, говорит Цветаева. Вспомним опять же Пушкина с его Савельичем: вот уж всем слугам слуга. Но при этом в "Капитанской дочке" у Гринева есть еще один слуга - Ванька, убежавший от барина к Пугачеву; в пропущенной главе Гринев видит Ваньку на виселице, на плоте, плывущем вниз по Волге. Этого Ваньку никто из читавших "Капитанскую дочку" не помнит, и я не помню, а взял из одной статьи Шкловского. У гения всё к месту, даже минусы: то, что Ванька незаметен, - неудача художника, но, удвоив Савельича слугой-предателем, Пушкин углубил архетип, проник в архетип слуги. Так же у Чехова: вернейший из верных Фирс дан в сопровождении Яши, а это уже хам, причем не просто хам, а грядущий, по Мережковскому: примкнет к большевикам и будет в белых коридорах лакать шампанское из дворцовых погребов. Если при этом он толков, - а такие со вкусом к жизни ребята часто бывают толковыми, - то это и будет всем известная диалектика господина и раба.

Из подобных сомнительных положений лучше всех вышел опять-таки Ботеро. У него есть скульптурная группа, установленная в упомянутом парке Музея Насо и одна забивающая все прочие скульптурные железные обломки: всадник на коне - всё тот же толстячок в котелке. Дон Кихотом сделан Санчо Панса. В едином образе здесь представлена эволюция всей западной культуры: высшая на нынешний день точка этой эволюции.

Но помимо Соединенных Штатов и европейского "континента" существует еще Англия, не торопящаяся отказаться от использования слуг по прямому назначению. В рыцари переводят разве что рок-певцов, но до камердинеров дело еще не дошло. Да и не должно бы дойти, судя по тому, как ведут себя эти камердинеры. Правда, леди стала новая жена сэра Пола Маккартни, женщина с прошлым, ночевавшая под всеми лондонскими мостами. В общем, прогресс в Англии хоть и замедленно, но идет. Что же касается женщин сомнительного поведения, то они обитают не только под мостами, но и кое-где повыше.

В свое время я был пленен романом Кадзуо Исигуро "Остаток дня"; естественно, посмотрел и фильм, сделанный по роману в Голливуде, но с английскими актерами. Объясняли это тем, что американские актеры неспособны играть слуг. Это действительно так. Вот пример: в очередной экранизации истории Золушки ее играла Дрю Барримор, отпрыск знаменитой актерской семьи и сама актриса с детства (еще она известна тем, что в девять лет стала алкоголичкой, но сумела справиться с этой слабостью). Золушка из этой американки - как из дяди Вани Тарзан. Весь фильм она только тем и занималась, что орала на мачеху и злых сестер. Но "Остаток дня", герой которого дворецкий богатого лорда, - действительно апофеоз служения; можно сказать, рыцарского служения. Позволю себе процитировать самого себя, из статьи, написанной тогда же, под впечатлением романа и фильма:

"В подлинном произведении искусства не бывает лишних деталей, а жизнь аристократической Англии была художественно-картинной. Все они - лорд и слуга, дворец и дворецкий - детали картины и художники одновременно. Тут не манера поведения, а "художественная манера" - не только "не выйти из рамок", но и не выйти из рамы, из кадра, не нарушить композиции, не погубить картины. Дворецкий Стивенс как деталь этой великолепной композиции не может считать свою роль несамостоятельной, извне ему навязанной: в целостности художественного построения нет никакого "извне". А художник - отнюдь не лорд Дарлингтон, но старая аристократическая Англия: Великобритания. Стивенс совершенно правильно определил смысл достоинства: это умение и способность всегда оставаться в роли - оставаться в культуре, добавим мы. Но это и значит - подавить в себе "естественного" человека. Вот об этом написана книга Исигуро".

Это называется: друг мой Аркадий, не говори красиво. Нет ныне такой жизни по такой модели: и слуги не те, да и господа подкачали. В старой доброй Англии - самая разнузданная в мире желтая пресса. Последний скандал, ею раздуваемый, - о дворецком покойной принцессы Дайаны Поле Бёрреле, обвинявшемся в похищении предметов ее личного пользования. Он утверждает, что принцесса отдала их ему на хранение, некоторые просто подарила - потому что ей некуда было девать всё, чем она была завалена. Суд прекратил дело, когда королева сделала заявление в пользу Бёррела, подтвердившее истинность того, что он говорил. Но вот тут-то и началась настоящая история. Верный слуга, которого Дайна называла своим "камнем", начал разговаривать и выкладывать факты - в газетных и телевизионных интервью. За одно из них ему заплатили 600 тысяч долларов. Сейчас он в Америке, где "под него" хотят организовать телешоу "Что видел дворецкий" ( каноническое название старинных порнографических наборов). Я видел одно из его интервью. Ведущая спросила: не было бы с его стороны оптимальным решением после прекращения судебного дела не общаться с прессой? Он сказал, что должен думать о себе и о своей семье: за те почти два года, что он находился под следствием, его дела совершенно расстроились, пришлось сделать долги и даже начать тратить страховые суммы. Понять Бёррелла можно, он вообще не производит негативного впечатления, и я вполне верю тому, что он был преданным слугой Дайаны. Но жизнь нынешняя не такова, чтобы культивировать в себе такие средневековые добродетели. Начать с того, что многие скандальные детали из жизни покойницы, сообщенные Бёррелом, проникли в прессу из полиции во время следствия: полиция тоже не силах устоять перед прессой, а под рукой и заработать. Бёррелл же сообщал такие детали потому, что они служили ему защитой в следствии, позволяли понять доверительнейший характер его отношений с принцессой.

То есть - господа нынешние едва ли лучше слуг. Поведение Дайаны было совершенно непристойным, не стильным, не "классным". С ней собственная мать перестала разговаривать за четыре месяца до ее гибели. Принц-консорт (муж королевы) писал ей письма, в которых называл ее проституткой. И единственное, что мне кажется в этой истории стильным, это слова, которые он употреблял для соответствующей характеристики: trollop и harlot: старинные, классические слова. Сейчас бы сказали whore или hooker.

Принцесса Дайана называла Бёррела своим камнем, то есть несокрушимой опорой. Это евангельская реминисценция: "И нареку тебя Петром", говорит Христос одному из апостолов. Петр значит камень. Это тот самый Петр, который, не пропел еще петух, трижды отрекся от Учителя. Тем не менее камень христианства до сих пор существует: так принято называть католическую церковь, Рим. Нынешний первосвященник старается каменеть как может, а его со всех сторон осаждают требованиями разрешить католикам аборты и употребление презервативов. Все думают не о камнях веры, а о себе и своей семье: как ее прокормить, как ее увеличить или, наоборот, увеличения избежать. Сверхличные ценности не в большой сейчас цене. Всё в человеке, всё для человека - этот лозунг осуществился не в коммунистическом СССР, а на современном Западе. А без сверхличных ценностей - какая не что церковь, а хоть бы и аристократия?

Среди откровений, последовавших в деле Бёррелла, было и такое. Выяснилось, что дворцовые слуги, даже и в Букингемском дворце, ночью приводили во дворцы своих сторонних приятелей и подруг, показывали им интерьеры и устраивали оргии, в том числе и гомосексуальные. Помимо этого говорят еще о некоем человеке из штата принца Чарльза, который подверг гомосексуальному изнасилованию одного из лакеев; за молчание дали тому шестьдесят тысяч. Так сейчас и он заговорил. Пресса гадает, кто бы мог быть этот насильник; попутно вспомнили, что третьего сына королевы принца Эдварда, недавно, кстати, женившегося, в тесном кругу не называли иначе как "Мэри".

Лакей по-английски valet; проще, то есть по-русски, валет. То есть раньше были дамы и господа, а сейчас дамы и валеты. Причем везде, даже в Англии. Карты старые, засаленные, какими и положено слугам играть в какие-нибудь "носки". Культура в традиционном смысле слова исчезла, сменилась цивилизацией. Связь цивилизации с культурой, говорил Бердяев, музейна, последняя сохраняется в культуре исключительно как музейный экспонат. Поэтому стоит похаживать в музей графства Насо - даже и потому, что эта американская административная единица называется всё-таки графством. При этом толстенькие человечки Ботеро с удовольствием читают желтую прессу. Это им идет.

Интересно, что бы сказал о принцессе Дайане Розанов? Скорее всего, пожалел бы - как жалел Н.Н. Пушкину, оправдывая ее любовь к Дантесу.

Москва глазами поляка

В Нью-Йорк Таймс от 17 ноября появилась статья польского писателя Януша Гловацкого касательно постановки в Нью-Йорке его новой пьесы "Четвертая сестра". Привожу полный текст этой статьи:

"На Москва-реке, около парка Горького поставлен рекламный плакат высотой в несколько метров: человек в деловом костюме, вытянув руки вперед, приготовился прыгнуть в реку. Надпись на плакате: "Прежде чем прыгнуть, подумай: не принять ли Стресстаб?"

В век глобализации, пожалуй, только одна вещь действительно связывает мир сильнее, чем Интернет, поп-культура или так называемая свободная торговля: это готовность к прыжку. Россия отставала столетиями, но теперь в некотором смысле вышла вперед; сегодня Америка, подвергаемая террору, испытывающая экономические неурядицы и переживающая культурное беззаконие, как бы догоняет Россию.

Моя новая пьеса "Четвертая сестра" вдохновлена чеховскими "Тремя сестрами", но это ни выдуманное продолжение, ни новая версия, ни пастиш - просто ироническая аллюзия на чеховскую пьесу и указание на дальнейшее движение вниз, куда скатывается послечеховский мир.

Подспудное убеждение чеховских героев, живущих среди хлопот и страданий, - в том, что их детям предстоит лучшее будущее. Легко было Чехову питать некоторые надежды в конце 19 века, когда понятия истины, чести, преданности и любви воспринимались вполне серьезно. (Иногда даже слишком серьезно, коли русские офицеры так легко выходили на дуэль, если считали затронутой их честь.)

Но сегодняшняя Москва мало общего имеет с Москвой времен Чехова. Нет сейчас троек, и слишком мало осталось высокодумых мечтателей. Я был в Москве примерно четыре года назад, когда Россия готовилась к чеченской войне. В моих прогулках по городу меня сопровождала 14-летняя Светлана, дочь шофера предоставленного мне Министерством культуры автомобиля. Мы шли мимо дискотеки "Серп и Молот", магазинов Джорджио Армани, ресторанов мафиозного вида с названиями вроде "Вверх и вниз", мимо заведений, торгующих роллс-ройсами и инвалидов афганской войны с орденами, но без ног, просящих милостыню. Они угрюмо наблюдали, как милиционер брал под козырек черным лимузинам, везущим мафиози. В 21-м веке, наряду с традиционными четырьмя элементами - огнем, водой, землей и воздухом - появился пятый: деньги

За день до этого в Москве взорвалась бомба. Обвиняли чеченцев, но люди говорили, что это работа КГБ для оправдания новой войны и отвлечения нищего населения от привычных бед. Светлана тряслась от негодования - но по другой причине: она возмущалась тем, что где-то величайшим художником века был назван Ив Сан-Лоран: "Каждому дураку известно, что это не Сан-Лоран, а Версачи!"

Может быть, Ницше был прав, когда говорил, что юмор - лучшая эпитафия на могиле бедствий. Я написал свою пьесу из отчаяния - может быть, поэтому она кажется мне смешной. Один из отцов театра абсурда Сэмюэл Бекетт, переживший две мировых войны, решил, что Годо не придет никогда и что нет ничего смешнее несчастья. Хотя Чехов жил в 19-м столетии, это ощущение не было ему чуждо, но при этом его смех был полон сочувствия к людям.

Во времена коммунизма, когда я еще жил в Варшаве, министр культуры запретил одну из моих пьес. Когда я спросил почему, он объяснил, что понимает необходимость смеха и даже сам заставляет себя смеяться ежедневно в течение 10 минут - в целях умственной гигиены. Но есть только два вида смеха, продолжал он: конструктивный, то есть прокоммунистический, и деструктивный, то есть антикоммунистический. Я надеюсь, что "Четвертая сестра" попадет под третью категорию".

Мы цитируем напечатанную в Нью-Йорк Таймс статью польского писателя-драматурга Януша Гловацкого о его пьесе "Четвертая сестра", поставленной сейчас в Нью-Йорке.

"В "Четвертой сестре" наиболее часто повторяющиеся слова: "Я подавлен" - странная реплика для комедии. Действительно, я не уверен в жанре своей пьесы - комедия это или трагедия, но разницу между ними иногда трудно понять. Один из персонажей, отставной генерал, воевавший и в Берлине, и в Кабуле, пытается найти работу манекена для того, чтобы оплатить учение в хореографическом училище его младшей дочери. Старшая дочь - любовница модного политика, ненавидящего евреев, хотя он сам полуеврей. Средняя дочь, закончившая юридический факультет, сейчас кормит в цирке зверей. Несколько лет назад они твердо знали, что их ждет в жизни. Сейчас утрачены все ориентиры.

Третья, самая младшая дочь Таня имеет, однако, достаточно твердые убеждения и вкусы. Хотя она путает Достоевского с Версаче и Булгакова с Бритни Спирс, у нее есть в жизни путеводная нить: фильм "Прелестная женщина" с Джулией Робертс в главной роли. В старину проститутки притворялись девственницами, в наше время девственницы притворяются проститутками.

Таня однажды побывала в музее, и единственная картина, которая ее привекла, была картина Шагала, на которой изображен мальчик в одном ботинке, висящий вниз головой. Таня не сильно переживает смерть тридцати женщин и детей в результате взрыва бомбы. Но это не значит, что она бесчувственна. Ей однажды случилось плакать пять дней подряд, вместе со всей планетой, над смертью принцессы Дайаны. Я сам читал в одной газете, что 11 сентября потрясло сердца людей столь же тяжело, как смерть принцессы. В "Четвертой сестре" натурализм связан с сюрреализмом, и здесь тоже трудно указать, чем одно отличается от другого.

Чехов сомневался в своем праве моральном праве писать, коли он не в силах был ответить на основной вопрос: Как нам жить? В моей пьесе отставной генерал задает вопросы много проще: "Кто нами правит? Куда девались деньги? Чем это кончится?" И никто не торопится ему отвечать.

Я решил, что моя пьеса о Москве начнется в Голливуде, на церемонии Оскара, которую наблюдает весь мир. Вездесущий канал Си Эн Эн смотрят и те, кто взрывает посольства, и те, кто охраняет их, кто захватывает заложников и кто их освобождает. Один египетский писатель, которого я встретил в Нью-Йорке, был помешан на американском телевидении: он знал всё о процессе Симпсона и о Монике Левински. Но он был истинно поражен, обнаружив, что в Нью-Йорке есть религиозные люди.

Но кое-кто и не имеет доступа к телевидению, - продолжает Януш Гловацкий, - как, например, московские беспризорные дети, живущие в канализационных системах и в общественных уборных. У этих детей часто нет зубов, зато они знают всё о системах оружия. В сегодняшнем мире дети ориентируются в очень раннем возрасте. Эти же в Москве готовы застрелить за пачку Мальборо. По заданию мафии они убивают тех, на кому им указано. Но у детей, понятно, случаются и ошибки, и тогда убивают кого-то неуказанного. Правда, и сама мафия может что-нибудь напутать - очень уж перегружены работой ее члены.

В Москве на улицах всегда можно встретить киношников и телевизионщиков, снимающих документальные фильмы об организованной преступности и детской проституции. Одного такого режиссера я вывел в моей пьесе. Он получает Оскара за фильм "Дети Москвы" - о детской проституции. И здесь опять же трудно отличить правду от вымысла.

Я привез домой две популярные русские игрушки. Одна - Ванька-встанька, о котором мой шофер, Светланин отец, подаривший его, сказал: "Видишь - никто не сможет победить Россию": предполагается, что Россия всегда встанет вроде этого Ваньки. Вторую игрушку я купил сам - это всем известный набор матрешек, но в моем каждая из них имеет другое лицо. Глядя на эту игрушку, я думаю, какое же лицо Россия покажет в грядущие годы.

В конце 19-го века Чехов написал, что Россия любит прошлое, ненавидит настоящее и боится будущего. Люди не понимают, что будущее становится настоящим, которое они так ненавидят, а мгновение спустя - прошлым, по которому они тоскуют.

Для Чехова в "Трех сестрах" волшебным местом, с которым героини связывают надежду на счастье, была Москва. Для меня, когда в годы коммунизма я жил в Варшаве, такой обетованной землей была Америка. Для героев "Четвертой сестры" такого места уже нет".

Это была статья польского драматурга Януша Гловацкого, опубликованная Нью-Йорк Таймс 17 ноября.

Через несколько дней в той же Нью-Йорк Таймс появилась рецензия на спектакль по пьесе Гловацкого "Четвертая сестра". Рецензия была скорее прохладная, но не отбила желания сходить на пьесу. Мне было интересно посмотреть, что написал в своей пьесе автор, так тепло, сочувственно, с доброжелательным пониманием написавший о современной России в цитированной статье. Тем более, что автор поляк, а ни для кого не секрет, что польско-советские отношения были особенно обостренными, корни вражды уходили еще в далекие досоветские времена. Кстати, мне уже не раз приходилось читать и слышать, что эти отношения чуть ли не радикальным образом изменились после августа 91 года, а то еще и раньше, со времен Горбачева. Русских уж не ненавидят, но скорее жалеют. Впрочем, просвещенным полякам - а Януш Гловацкий несомненно относится к их числу - всегда было понятно, что "русские империалисты" страдают от собственного имперства ничуть не меньше, а то и больше, чем угнетенные их империей народы. Равно как и просвещенные "совки" буквально поклонялись Польше; этого не могли не замечать культурные поляки.

Я сходил на "Четвертую сестру" и сейчас поделюсь своими впечатлениями.

Спектакль по пьесе Януша Гловацкого "Четвертая сестра" идет в небольшом зале Vineyard Theater на 15-й улице. Это так называемый off Broadway, то есть не главная арена нью-йоркской театральной жизни. Это как существует Голливуд и существуют независимо от Голливуда, на медные деньги сделанные фильмы, их называют "инди". Это не значит, конечно, что тут мы имеем дело со вторым сортом - отнюдь не всегда. Офф-Бродвей это скорее нечто студийное, экспериментальное, вроде студии МХАТ, в которой вырос Вахтангов. Так же как независимые фильмы подчас порождают крупные кинематографические явления. Вот сейчас, например, уже около сорока недель идет такой "инди" "Моя шумная греческая свадьба", сделавший уже больше 200 миллионов. Еще одним примером успешного независимого фильма был нашумевший "Ложь, секс и видео", запустивший на голливудские высоты режиссера Соденберга, о чем, кстати, многие жалеют: я не могу назвать ни одного его запомнившегося фильма, сделанного уже в Голливуде, хотя что-то шумело, что-то получало премии, он считается сделавшим успешную карьеру. Самый первый его голливудский продукт - "Кафка" - был недурен, нестандартен, но коммерчески провалился, после чего ему уже воли в Голливуде не давали. В скором времени выйдет его вариант "Соляриса" - посмотрим. Уже пишут, что магнаты Голливуда готовятся списать этот фильм в убыток - никак не могли придумать, как подать его на маркете; решили рекламировать его как любовную историю. В этом же духе дает интервью сам режиссер. Никаких гносеологических проблем в новом "Солярисе" вроде бы не будет.

Что же сказать о "Четвертой сестре" вне Бродвея? От пьесы я в восторг не пришел, но спектакль мне скорее понравился: и актеры, и бедненькая, но тем более изобретательная постановка. Вообще когда в Америке встречаешь бедность, то умиляешься. Русские люди, как известно, не любят богатства. Да и нужно ли таковое для создания произведений искусства? Много ли денег потратил Бергман, скажем, на "Персону"? И придет ли Бергману в голову величать себя королем мира, как это сделал на церемонии Оскара режиссер "Титаника" (я и фамилию его забыл, она мне ничего не говорит). Голь на выдумки хитра, говорит пословица, - и это едва ли не формула искусства. В постановке "Четвертой сестры" была выдумка.

Что мне не понравилось и как-то осталось непонятным - это выдумка самого автора насчет четвертой сестры. Чеховская троица добралась до Москвы, но нынче ей там делать нечего. Старшая сестра Вера (в американском произношении, натурально, Вира или ВерОчка) забеременела от своего политика, а тот, поначалу объявив себя счастливейшим человеком в России, кончил тем, что даже на аборт не дал. Потребные шестьсот долларов пытается достать младшая сестра Таня, сдирая их с соседа молодого гангстера Кости, причем в результате полового акта оказывается, что она девственница. Это вот она прикидывается проституткой, обозначая различные этапы совокупления бейсбольными терминами (оргазм называется хоум бэйз) - известные в Америке шуточки. Потрясенная происшедшим, она от денег отказывается, но не менее потрясенный ее невинностью Костя предлагает ей те же шестьсот, как он выражается, за второй сеанс. В конце концов деньги сестрам всё же не достаются, и Вера решает рожать. Таня выходит замуж за Костю, но в день свадьбы этого Тузенбаха, натурально, убивают.

Наиболее сложна судьбы средней сестры Кати (КатЕнка). Ее появление на сцене драматично: она сегодня решилась обокрасть циркового тигра и оттяпала у него половину мясной порции - три кило. Но по дороге домой затесалась в какую-то демонстрацию, и авоську с ворованным мясом у нее сперли - срезали. За что не доплатишь, того не доносишь, как говорит Солженицын. Потом ее жизнь поворачивается к лучшему: в нее влюбляется приехавший американский кинорежиссер, который снимает фильм о детской проституции в Москве. Вот в целях ближайшего участия в этом фильме и придумывается четвертая сестра. На самом деле это мальчик Степа, пребывающий в генеральской семье чем-то вроде слуги-казачка: образ явно неправдоподобный и даже установкой на сюрреализм не оправдываемый: сюра тут не получается, потому что такие мальчики-слуги в России бывали, но именно в дореволюционном прошлом. Тут не сюрреализм, но анахронизм. Скорее всего реминисценция из "Ионыча": Павла, изображающий "Умри, несчастная!" Наш Степа по-детски невинен, но всё время прикладывается к водочке. Этого Степу обряжают девочкой, дают ему имя, ясное дело, Сонечка и раскидывают чернуху доверчивому американцу. Американец везет его в Голливуд и, получив Оскара, выводит на сцену. Сестры наблюдают зрелище в Москве, восторгаются, но когда режиссер в обычном для этой церемонии начинает благодарить сотрудников и вдохновителей, то первым делом называет жену свою Алису. В Москве паника и проклятия изменщику.

В конце концов Степа-Сонечка возвращается в Москву, использованный в Голливуде максимально и за всё-про-всё получивший лишь тысячу баксов. По дороге покупает бутылку "Балантайн", а сдачу честно отдает сестрам. Но потом является и американец-режиссер, всё-таки решивший связать свою жизнь с Катей. Тут и Вера начинает рожать. Новорожденный мальчик вылезает на свет уже вооруженным и расстреливает всех присутствующих из автомата "Калашников". Затмение. Немая сцена: трупы героев. Остается в живых только бабушка (бабУшка) Акулина Ивановна, мать убитого крутого парня Кости. Ее тогда утешили, обещав похоронить сынка на Ново-Девичьем и поставить ему мраморный памятник. Этот памятник мы, кстати, видим: голый Костя с мобильником в руке. Сама же Акулина Ивановна стала представительницей фирмы, торгующей пулезащитными жилетами. В финале она раздирает платье на груди, как бы в порыве отчаяния, но мы видим не иссохшую грудь трагической матери, а пресловутый бронежилет с надписью Sexy. Можете понимать это как образ бессмертной России.

Больше всего мне понравились явления крутых парней, приходящих убивать Костю: они входят на сцену, скользя на каких-то половичках, - чтобы полы не испачкать обувью: традиционный советский быт, в котором всего-навсего появилась еще одна деталь - убийство. Бытовое явление, как называл писатель Короленко казни неправедной царской власти.

Должен сказать, что впечатления от пьесы не перебили во мне впечатления от статьи Гловацкого, нами цитированной. Осталось то же ощущение доброжелательства, сочувствия, если угодно - понимания поляками русских. Старая вражда явно исчезла. А ведь ей отдавали дань даже такие титаны, как Мицкевич и Пушкин.

У Г.П.Федотова есть классическая статья о Пушкине: "Певец империи и свободы". Процитируем кое-что оттуда касательно той самой темы русско-польской вражды:

"Бесполезно ... видеть в империи Пушкина чистое выражение нравственно-политической воли. Начало правды слишком часто отступает в стихах поэта, как и в жизни государства, - отступает перед обаянием торжествущей сил. Обе антипольские оды ("Клеветникам России" и "Бородинская годовщина") являются ярким воплощением политического аморализма: "Славянские ль ручьи сольются в Русском море, Оно ль иссякнет? Вот вопрос".

Это чистый вопрос силы. Самая возможность примирения враждующих славянских народов, возможность их братского общения игнорируется поэтом... Но если это так, если империю нельзя очистить до значения нравственной силы, не разрушает ли она свободы? Каким образом Пушкин мог совмещать служение этим двум божествам?

...Империя, как и ее столица, для Пушкина, с эстетической точки зрения, это, прежде всего, лад и строй, окрыленная тяжесть, одухотворенная мощь. Она бесконечно далека от тяжести древних восточных империй, от ассирийского стиля... подвиг просвещения и культуры составляет для Пушкина, как и для людей 18 века, главный смысл империи... Преклонение Пушкина перед культурой, еще ничем не отравленное - ни славянофильскими, ни народническими, ни толстовскими сомнениями - почти непонятное в наши сумеречные дни, - не менее военной славы приковывало его к 18-му веку... Но тогда нет ничего несовместимого между империей и свободой".

Это поистине дела давно минувших дней, как говорил тот же Пушкин. О какой империи можно сегодня говорить применительно к России, когда ни Тавриды, ни Колхиды не осталось? Ни, само собой разумеется, Памира. Польско-русской проблемы нет, как нет, скажем, проблемы русско-киргизской.

Это не значит, что для автора "Четвертой сестры" единственным победителем в мире осталась Америка. Он совсем в другой плоскости вопрос ставит, и Америка высмеивается в пьесе едва ли не злее, чем Россия. (Диалог сестер: "Американцы никогда не врут". - "Почему?"- "А потому что их всегда прослушивают".) Чтобы понять, о чем действительно идет речь в пьесе, нужно вспомнить статью Гловацкого - то ее место, где он пишет о "культурном беззаконии", равно характерном для России и Америки. Это пьеса, если угодно, - о гибели высокой культуры, о гибели Чехова, взятого как символ этой высокой культуры, благородного девятнадцатого века.

По установке своей пьеса Януша Гловацкого напомнила мне фильм фон Трира "Танцующая во мраке", в котором спародированы все голливудские жанры и, главное, дан пародийный образ Америки, какой она предстает поклонникам Голливуда. Гловацкий - человек, сохраняющий культурную честь: помнящий о Чехове. Интересно, сумеет ли он удержаться на такой позиции, если ему последует предложение из Голливуда?

Два лица Марии Стюарт

Сегодня речь зайдет о красивых женщинах, поэтому начнем с поэзии:

Искусство - ноша на плечах,

Зато как мы, поэты, ценим,

Жизнь в мимолетных мелочах!

Как сладостно предаться лени,

Почувствовать, как в жилах кровь

Переливается певуче,

Бросающую в жар любовь

Поймать за тучкою летучей,

И грезить, будто жизнь сама

Встает во всем шампанском блеске

В мурлыкающем нежно треске

Мигающего синема!

А через год - в чужой стране:

Усталость, город неизвестный,

Толпа, - и вновь на полотне

Черты француженки прелестной!..

Стихи, как уже, очевидно, догадались, Блока. Но черты француженки прелестной - это уже как бы и мое достояние. Не все прелестные француженки Блоку достались; кинематограф или синема после Блока самую-то силу и набрал. И мы кое-что посмотрели, причем в местах как бы и не самых злачных - в Советском Союзе. Нет, жизнь нас всё-таки не совсем обошла! И почитывали, и посматривали кое-что. Имели представление о мировой культуре, в ее прогрессивных, на социалистическую перспективу развернутых тенденциях. А, оказавшись на Западе, увидели, что такие тенденции тут главные и есть! Ну не показали нам, скажем, "Гибель Богов" Висконти - так и небольшая потеря: штурмовики Рёма переоделись в женское исподнее, а эсэсовцы их за это расстреляли. Потом еще был Достоевский: любимый актер мастера (красивенький немчик по фамилии вроде бы Бургольц) растлил девочку по-ставрогински, а потом и собственную мамашу изнасиловал. Это всё изображало моральный и социальный крах крупного капитала. Работа той же команды "Семейный портрет в интерьере", виденная в России, была хоть скучновата, но ей богу лучше.

Сюрпризы и ностальгии появляются там, где их ждешь меньше всего. Приезжаю к сыну на День Благодарения, а он говорит: "Давай посмотрим фильм, что мы в совке видели - я "ди-ви-ди" купил". И вот уж радость-то была! Фильм оказался - "Великолепный" с Бельмондо, шедший в СССР году в 74-м. Это тогда уже пошли пародии на Бонда - не только английские с Кобурном (что-то из серии "Ройал Отель"), но вот и французская. Та же техника пародийного комикса, но вместо завлекательных мировых отелей - Париж во всей красе. Впрочем, была Мексика и брюнетки, танцующие какую-то мамбу. Ну и главное, главное, заставившее сладострастно застонать: в этом простеньком пародийном боевичке оказалась играющей совсем молоденькая и тем более очаровательная Жаклин Биссет! А я-то и не знал ее в совдепии, не обратил на нее внимания!

Жаклин Биссет я нежно полюбил здесь. В этих моих чувствах присутствовал даже элемент национальной гордости. У нее был нашумевший роман в одним советским беглецом - солистом Большого балета Александром Годуновым. Отношения разворачивались очень серьезно, и не ее вина, что ничего из этого не получилось. Русский, как всегда, подкачал. Мало того, что карьеру сорвал, вполне успешно пошедшую - причем даже не только в балете, но и в кино; уже удачно сыграл в нескольких заметных фильмах. Годунову и не надо было ничего доказывать в своих сценических явлениях: ему достаточно было просто быть. Внешность у него была суперэффектная. Он был похож на скандинавского викинга в мощном, брутальном его варианте, а не таком, каким являл Олег Видов. Уж даже Бродский, человек всячески сдержанный и суховатый, не смог удержаться от соответствующих восклицаний. Я помню в книге его разговоров с Соломоном Волковым одну фразу, дающую полное, исчерпывающее описание звезды: когда такой человек входит в комнату, вы больше ни на кого не смотрите, сказал Бродский. Так мало того, что обе карьеры загубил и красавицу потерял - так и умер постыдно: всё от той же водки. Еще стыдней сказать: от пива - совсем уж неподобно.

Я помню их двойной портрет - фотографию, сделанную великим фотохудожником Хельмутом Ньюманом: это были ноги, ноги и еще раз ноги. Фотография ног знаменитого артиста балета и красивой женщины. Этот портрет - одно из сильнейших эстетических впечатлений моей жизни.

Пора сказать что-то о Жаклин Биссет - а сказать, в общем-то, много не придется. Она вполне известная актриса, и ее, в общем, знают, но она не то, что называется звезда. И именно потому не звезда, что она очень изысканная женщина, благородная, действительно похожая на леди, а не на проститутку из солдатского борделя, как какая-нибудь Камерон Диаз или Дженифер Лопез.

Сейчас я процитирую из любимого моего романа Айрис Мёрдок "Под сетью" - первое и, бьюсь об заклад, лучшее ее сочинение:

"Звезда - своеобразное явление. Это совсем не то же самое, что хорошая киноактриса; дело тут даже не в обаянии и не в красоте. Чтобы стать звездой, требуется некое чисто внешнее свойство, именуемое eclat. Eclat у Сэди был, так по крайней мере утверждала публика, я же предпочитаю слово "блеск". Вы, вероятно, уже поняли, что я не поклонник Сэди. Сэди вся лоснится и сверкает. Она моложе Анны, черты лица у нее такие же, только мельче и расположены теснее, как будто голову ей хотели сжать в кулачок, да так и не довели дела до конца. Голос ее в разговоре немного напоминает голос Анны, только вместо хрипотцы в нем слышан металл. Не хриплый шелест каштановой шелухи, а ржавое железо. Кое-кто и в этом находит очарование. Петь она не умеет".

Моя Жаклин Биссет - не Сэнди, а, сами понимаете, Анна. Как уже ясно было из фильма "Великолепный", она - француженка. Ну не совсем француженка: полу-шотландка; тоже ведь сочетание какое-то очень уж обаятельное. Мария Стюарт, да и только. Внешность у нее - дамы тридцатых годов, и вот в таких фильмах она лучше всего и глядит. Кажется, она играла в "Убийстве в восточном экспрессе" - там ей самое место; но фильм был много населенный, выделиться в нем не удалось. Где ее нужно видеть - это в фильме "Под вулканом" с Альбертом Финни. Герой фильма - спивающийся английский консул в мексиканском городишке, жена приезжает его спасать, когда уже и сам брак давно рушился. Она необыкновенно хороша в этих довоенных элегантных одеяниях, такая уж сухая стильная англичанка, хотя, как мы помним, и не совсем англичанка.

Эта женщина похожа на леди. А не на так называемых бимбо - сисястых дур Голливуда, из которых лучшей была, конечно же, Мэрилин Монро.

Фильм "Под вулканом" кончается трагически. Вообще что может быть трагичней гибнущей красоты? Жаклин Биссет не то что погибла в Голливуде, но и большой карьеры не сделала. Она слишком хороша для демократической эры.

Ну скажите, может ли пойти ее фильм "Класс", в которой была дана ей роль соблазнительницы однокашника своего сына? Слов нет, такие случаи бывают, но актриса на это действие должна быть грубоватее: вот как Энн Банкрофт в "Выпускнике". Мисс Банкрофт - итальянка, жгучая брюнетка, женщина вамп одним словом. А Жаклин Биссет - слишком классная для этого "Класса". Слишком "класси", как тут говорят.

Жаклин Биссет не может быть звездой в современной киноиндустрии, потому что она леди, элегантная женщина, отмеченная подлинным благородством: тем, которое не сразу бросается в глаза. Причем такие женщины входят в силу, когда они приближаются к среднему возрасту. Вот почему я не запомнил ее молодую в "Великолепном".

Есть соразмерная ей француженка - Стефани Арзан, в лучшей ее роли в фильме Бюнюэля "Скромное обаяние буржуазии"; но, конечно, француженка, - ярче, бросче, что в данном случае, как мне кажется, минус, а не плюс.

Есть еще один запомнившийся фильм с Жаклин Биссет: "Сцены классовой борьбы на Беверли Хиллс": но это просто фильм забавный, а ей-то делать там как раз было нечего. Она играла кинозвезду, соблюдающую великосветский тон, но постоянно впадающую в нечто скандалезное (вплоть до того, что обеих гостящих в ее доме барынь утилизировали слуги). Это вот то, что хотели сделать из нее в Голливуде, но, слава Богу, не стали настаивать.

Потом я много раз видел Жаклин Биссет во французских фильмах; один из них был недурен: "Церемонии" Клода Шаброля. Там ее, буржуазку, убивали две хамки - Натали Бай и Изабелл Юппер (актрисы, кстати, много знаменитее моей любимой); фильм был навеян, конечно, историей сестер Попан. Там дочка Жаклин Биссет, узнав, что прислуга неграмотная, захотела ее читать научить; а хамка сказала: если ты скажешь, что я неграмотная, я скажу, что ты забеременела. В результате убили мою Жаклин - с мужем и с дочкой, либеральными и просвещенными буржуа.

Вот почему не задалась по-настоящему карьера Жаклин Биссет: слишком уж она тонная. Да еще вдобавок по-французски говорит, хотя говорить сейчас, как известно, нужно по-английски. Мой сын, в отличие от меня языки знающий многие, говорит, что ее французский в "Великолепном" был акцентуирован: может быть, потому, что она играла англичанку. Но я-то таких оттенков не различаю. Мне важнее другое - то, что я в совдепии не понимал: жизнь едина, и везде красоту встретишь, везде радость найдешь. Стоило ли уезжать в Америку за Жаклиной Биссет, которая и сама в Америке ничего особенного не обнаружила? И любовника, русского дурака, потеряла? Я понимаю, что она живет хоть в Америке, хоть в Шотландии неплохо. Хоть во Франции. Так ведь и я живу средненько-неплохо. Стоило ли ради этого колесить по свету?

Жизнь в сущности едина. Я уверен, что был бы собой даже в Пакистане.

Как говорил один приятный мне человек, делая ошибку в глагольной форме: алкоголь суть един. С некоторой натяжкой Жаклин Биссет можно назвать кинозвездой. Так и я такой же! И даже печатался в журнале "Звезда"!

Недавняя дипломатическая неурядица несколько омрачила американо-германские отношения. Вторично выигравший немецкие выборы канцлер Шрёдер собственно и победную стратегию выстроил на антиамериканской позиции: заявил, что Германия ни под каким видом не примет участия во второй иракской войне. Это заявление и принесло ему победу. Ответная реакция мирового политического сообщества была самой различной, но в Соединенных Штатах особого восторга жизнерадостный немецкий канцлер не вызвал.

Политика политикой, но есть и другие измерения проблем, с которым сталкивается современный мир. Да и рано к тому же делать какие-либо далеко идущие выводы касательно американо-европейских отношений. Трения какие угодно могут случаться, но союз этот на века - да и расширяется постоянно. О том же, что такое Соединенные Штаты для Европы, напомнил недавно обозреватель Нью-Йорк Таймс Томас Фридман. Его статья появилась в газете 6 ноября под названием "Американский идол"

"Если вы думаете, что Германия стала антиамериканской, - пишет Томас Фридман, - обратите внимание на то, что случилось месяц назад, когда американский президент посетил Германию. Нет, не президент Буш -президент Клинтон. Мистер Клинтон, присутствовавший на церемонии открытия восстановленных Бранденбургских ворот, был окружен немцами, жаждавшими его увидеть, услышать его, пожать ему руку. Если б мистер Буш посетил сейчас Германию, мог бы случиться уличный бунт, требующий вмешательства специальной полиции.

Почему такая разница? Отчасти потому, что политика Буша включает войну в Афганистане, возможную войну с Ираком, а это крайне противоречивые решения для пацифистской Европы. Наших президентов много легче любить, когда они не демонстрируют свою мощь. Но есть и более глубокое объяснение".

Мы цитируем статью обозревателя Нью-Йорк Таймс Томаса Фридмана "Американский идол".

"Бил Клинтон видится миром как воплощение американского оптимизма. Но команда Буша - сам президент, Дик Чейни, Дон Рамсфелд, Кондолиза Райс (Колин Пауэлл представляет исключение) - воспринимаются миром как циничные пессимисты, верящие исключительно в политику силы, похожие на европейских политиков 19 века. Для мира Клинтон - это второй Кеннеди, а Буш - второй Томас Гоббс - человек, который, будучи современником эпохи религиозных войн, стал крайним пессимистом относительно человеческой породы и пришел к заключению, что только один закон господствует в мире: человек человеку волк".

(Тут о Томаса Фридмана накладка: самое знаменитое высказывание Гоббса: мир - это война всех против всех.)

"Если я чему-то научился живя за границей, - продолжает Томас Фридман, - так это тому, что другие страны, часто высмеивающие наивный американский оптимизм, сами глубоко его усвоили и больше всего боятся, чтобы Америка сама его вдруг не утеряла. Потому что наш оптимистический взгляд на человека и вытекающая отсюда преданность закону, а не просто силе, есть двигательная мощь современного Запада. И это также мощный источник американской силы и американского обаятельного воздействия на мир - мягкая, просвещенная власть, идущая от развитой технологии, замечательных университетов, Дисней Уорлд, Декларация Независимости, построенная на предположении о том, что будущее может превозмочь прошлое, - одним словом, американский оптимизм, без которого плохо бы пришлось в современном мире.

Это не значит, конечно, что истинный американский президент будет церемониться с Саддамом Хуссейном или Аль-Каидой, будет наделять их презумпцией невиновности. Конечно, нет: это абсолютное зло. Но другие американские президенты - Кеннеди, Рузвельт, Рейган - встречали врагов куда более опасных, чем Саддам или Усама, не теряя веры в американский оптимизм и связи с миром. Команда Буша утеряла или утеривает такую связь.

И это потеря как для них, так и для Америки.

"Никогда не забывайте, - сказал мне видный немецкий представитель, - что только соединение силы со сдержанностью победило Советский Союз. Европейский так называемый реализм есть, в сущности, глубокий пессимизм, идущий из эпохи наших религиозных войн. Если вы станете такими, как мы, Америка утратит свою силу и привлекательность для других - те свойства, за которое люди, даже не любящие вас, всё-таки вас любят".

Другой мой собеседник сказал: "Европа пытается освободиться от самой своей истории, породившей две мировых войны, и ориентируется в этих усилиях на американский идеализм. Вы не должны чернить образ американской политики как орудия справедливости и международного порядка"

Именно этого хотят наши враги, сторонники Усамы, - продолжает Томас Фридман: представить Америку страной грубой силы. Нет сомнения, что после 11 сентября мы перестали быть наивными оптимистами. Но мы не должны утрачивать самый наш оптимизм. Мы должны найти такие способы самозащиты, чтобы оружие массового уничтожения не заставило нас утратить оружие массового доброжелательства. Наша способность руководить миром зависит от этого".

Это была статья Томаса Фридмана из Нью-Йорк Таймс - "Американский идол". Статья странноватая даже не тем, что американец написал, а что ему европейцы наговорили. Европейцы хотят сидеть за американцами как за каменной стеной, но притом так, чтобы и жестко особенно не было. И сильны будьте, и вежливости не забывайте. И на елку влезть, и задницу не ободрать, как говорила одна моя старая родственница. А если американцы грубиянами покажутся, так на них и надуться можно. Ничего, помирятся.

Мы начали эту передачу стихами - стихами и закончим. Речь в этих стихах как раз будет идти о грубой европейской истории, которой сами европейцы нынче пугаются.

А претендентка на героиню стихов у нас уже, можно сказать, появилась: та самая Жаклин Биссет, что полушотландка - полуфранцуженка. Мария Стюарт, одним словом. Ей воздаст должное одним из своих сонетов Иосиф Бродский. Нужно, однако, помнить, что поэт другую актрису вспоминал в этом цикле - немку Зару Леандр, которую ведомство доктора Геббельса продемонстрировало городу и миру как гнусный пример кровавых дел британской короны. Фильм назывался, помнится, "Дорога на эшафот". И я смотрел его в том же ленинградском "Спартаке", куда и поэт нас поведет

В конце большой войны не на живот,

Когда что было жарили без сала,

Мари, я видел мальчиком, как Сара

Леандр шла топ-топ на эшафот.

Меч палача, как ты бы не сказала,

Приравнивает к полу небосвод

(См. светило, вставшее из вод).

Мы вышли все на свет из кинозала,

Но нынче нас час сумерек зовет

Назад в "Спартак", в чьей плюшевой утробе

Приятнее, чем вечером в Европе.

Там снимки звезд, там главная - брюнет,

Там две картины, очередь на обе.

И лишнего билета нет

Ну и еще один из сонетов Марии Стюарт:

На склоне лет, в стране за океаном

(открытой, как я думаю, при Вас),

деля помытый свой иконостас

меж печкой и продавленным диваном,

я думаю, сведет удача нас,

понадобились вряд ли бы слова нам:

ты просто бы звала меня Иваном,

и я бы отвечал тебе "Alas".

Шотландия нам стала бы матрас.

Я б гордым показал тебя славянам.

В порт Глазго, караван за караваном,

Пошли бы лапти, пряники, атлас.

Мы встретили бы вместе смертный час.

Топор бы оказался деревянным.

Вот это, очевидно, тот самый топор, о котором европейцы просят не забывать Америку.

Балалайка и фрак, или Искусство быть небритым

Хочу признаться в одном грехе перед русской литературой: я никогда не восторгался Венедиктом Ерофеевым. Грех не грех, но какой-то дискомфорт я ощущал: как никак его очень высоко ставили титаны Бахтин и Лотман. И вообще как-то неудобно, когда вас по тому или иному поводу называют человеком, лишенным чувства юмора.

Я решил с этим делом разобраться и перечитал всё сочиненное Венедиктом Ерофеевым. Mне понравились Записные книжки, названные "Бесполезное ископаемое". "Москва-Петушки" и "Вальпургиева Ночь" опять оставили равнодушным; вторая вещь вообще, по-моему, слабая. Но я понял, что к Ерофееву нужно идти через Записные книжки.

Сформулирую свое понимание так: это мастер аттракционов, которые не нуждаются в монтаже. Аттракционом в таких случаях называют яркий, броский кусок текста, не обязательно связанный с целым; это целое, подчас иллюзорное, создает монтаж, искусственное подчас соединение, склейка. Термин "монтаж аттракционов" пришел из кино, от Эйзенштейна. Но коли речь зашла о таких предметах, то уместно вспомнить отца-основателя. Шкловский писал в 1927:

"Сейчас я пишу записные книжки.

Работаю вещи в лом, не связывая их искусственно.

Мое убеждение, что старая форма, форма личной судьбы, нанизывание на склеенного героя, сейчас ненужная".

В этом высказывании, как теперь становится ясно, есть правда и неправда. Вот об этом и будем говорить - что стало неправдой в формализме Шкловского, куда ушел герой, изгонявшийся им из прозы. А то, что он ушел, - факт. Форму личной судьбы стал являть сам писатель. Художник как персонаж, создание самого себя как художественное произведение - вот нынешняя практика, которую уже трудно назвать эстетической.

Конечно, всё это не ново, началось задолго до всякого постмодернизма и даже до авангарда. Ю.М. Лотман по этому поводу писал ("(Декабрист в повседневной жизни: бытовое поведение как историко-психологическая категория"):

"Отношение различных типов искусства к поведению человека строится по-разному. Если оправдание реалистического сюжета служит утверждение, что именно так ведут себя люди в действительности, а классицизм полагал, что таким образом люди должны себя вести в идеальном мире, то романтизм предписывал читателю поведение, в том числе и бытовое... Романтическое поведение в этом отношении более доступно, поскольку включает в себя не только литературные добродетели, но и литературные пороки... Если реалистическое произведение подражает действительности, то в случае с романтизмом сама действительности спешила подражать литературе... В романтическом произведении новый тип человеческого поведения зарождается на страницах текста и оттуда переносится в жизнь".

Сейчас - третья, романтическая ситуация, но при этом текст уже и не пишется, а создается поведением, жизнью автора. "Текстом" становится не написанное или начертанное, а нечто в семиологическом смысле - некая знаковая система. Автор как художественное произведение.

Венедикт Ерофеев, однако, писал: мало, но писал. В том числе Записные книжки - то самое произведение, которое мне показалось лучшим у него. Вот на выбор несколько фраз - единиц текста:

"Сочетать неприятное с бесполезным.

Карамзин изобрел только букву ё. Буквы Х, П и Ж изобрели Кирилл и Мефодий.

ВЧК - век человеческий короток.

Хочешь увидать падающую башню - поезжай в Пизу.

О владимирцах. Они растут, а я расти перестал. Они - как ногти мои.

Пенная Цветаева и степенная Ахматова.

Вакханка-пулеметчица".

Похоже ли это на те записные книжки, о которых говорил Шкловский, подразумевая недвусмысленным образом не столько собственные опыты, но и некий уже существовавший образец, который именно он, Шкловский, пытался канонизировать? Образец, подразумевавшийся Шкловским, известен, - это "Уединенное" и "Опавшие листья" Розанова. Но цитированные куски из записных книжек Венедикта Ерофеева - это не то цельное построение, которое сделал из своих якобы отходов или заготовок Розанов. Упомянутые вещи Розанова построены, что первым объяснил Шкловский же, а записные книжки Ерофеева напоминают таковые же - Ильи Ильфа. Это очень хорошее чтение, но это не самостоятельное, именно так, в такой форме задуманное художественное произведение.

У Ильфа есть кажущееся преимущество над Ерофеевым: он соавтор двух замечательных романов, в которых был создан герой, ставший любимцем целой исторической эпохи; как сказал один умный литературовед, Остап Бендер - единственный положительный герой советской литературы. На этом примере концептуальное предвидение Шкловского рушилось - герой оказался возможным. Но некий реванш он всё же взял - в Веничке Ерофееве: не авторе, а герое "Москвы - Петушков". Который в то же время автор.

Известно, что Бахтин увидел в "Москве - Петушках" свою излюбленную мениппею. Как жанрово ориентировал Ерофеева Лотман, я не знаю. Но Шкловский, прочитав "Москва - Петушки", не мог не увидеть в них Розанова.

Венедикт Ерофеев сам признался в любви к Розанову и провозгласил свое ученичество у него - написал об этом целый эссей. Здесь же дана попытка стилизации самого Розанова. Бесспорно усвоение его мировоззрения, хотя и сильно спрямленного, суженного. Ерофеев пытается дать христианскую интерпретацию Розанова, забывая о том, что Розанов - враг Христа. Но он остро видит розановскую тему "грязнотцы", возведенной в перл создания.

"Пускай вы изумруды, а мы наоборот. Вы прейдете, надо полагать, а мы пребудем. Изумруды канут на самое дно, а мы поплывем, - в меру полые, в меру вонючие, - мы поплывем".

Эссе о Розанове датировано 1973-м годом. "Москва - Петушки" - 1969-м. Мне не раз приходилось слышать, что Ерофеев познакомился с сочинениями Розанова, уже написав свою поэму.

Я этому не верю

"Москва - Петушки" - розановская вещь. И не идеологически, мировоззрительно, а интертекстуально. Она свидетельствует знание автором Розанова. Я бы даже сказал, что весь замысел "Москвы - Петушков" вышел из одной записи Розанова в "Опавших листьях":

"Люди, которые никуда не торопятся, - это и есть Божьи люди.

Люди, которые не задаются никакою целью, - тоже Божьи люди (вагон)"

"Вагон" - это нередкое в "Опавших листьях" указание на место записи или появления той или иной мысли автора. Эта запись замечательно подходит к Ерофееву не только самой мыслью своей, но и указанием на топос его "поэмы". Такие совпадения не бывают случайны.

Продолжим поиск интертекстов - и продемонстрируем еще один. Ерофеев:

"А Модест-то Мусоргский! Бог ты мой, а Модест-то Мусоргский! Вы знаете, как он писал свою бессмертную оперу "Хованщина"? Это смех и горе. Модест Мусоргский лежит в канаве с перепою, а мимо проходит Николай Римский-Корсаков, в смокинге и с бамбуковой тростью. Остановится Николай Римский-Корсаков, пощекочет Модеста своей тростью и говорит: "Вставай! Иди умойся и садись дописывать свою божественную оперу "Хованщина"!

И вот они сидят - Николай Римский-Корсаков в креслах сидит, закинув ногу за ногу, с цилиндром на отлете. А напротив него - Модест Мусоргский, , весь томный, весь небритый - пригнувшись на лавочке, потеет и пишет ноты. Модест на лавочке похмелиться хочет: что ему ноты! А Николай Римский-Корсаков с цилиндром на отлете похмелиться не дает...

Но уж как только затворяется дверь за Римским-Корсаковым - бросает Модест свою бессмертную оперу "Хованщина" - и бух в канаву. А потом встанет и опять похмеляться, и опять - бух!.."

А теперь Розанов (статья "Оркестр народных инструментов В.В.Андреева"):

"Надели фраки - и балалайка удалась. (...)

Он всегда был пьяный, этот инструмент, - в противоположность достопочтенной гармонии, которая ходила в смазных сапогах, балалайка ходила просто босиком или в опорках, совершенно невообразимых. На такой балалайке играл свою "барыню-барыню" пьяный мастеровой, завалившийся в канаву.

Мимо него проходил однажды Василий Васильевич Андреев и протянул, остановившись над пьяным:

– Э-э-э...

Он был небольшого роста, и весь сжатый, - с боков, спереди, сзади, - сухой, крепкий, нервный. Волосом черен, и борода эспаньолкой а ля Наполеон Третий. Не человек, а "фрак"... Все в нем - форма, срок и обязанность. Встает рано, ложится поздно, и все сутки в заботе, труде и неутомимости. Он остановился над канавой, услыхав "трынь-брынь", и произнес твердо:

– Дело не в балалайке, а во фраке. Дело в том, что этот играющий на ней господин - босиком, не трезв и не умеет работать. Если бы он умел работать, он и в балалайке отыскал бы средства и возможность художественного удовлетворения. А чтобы приучиться работать, надо прежде всего сбросить эти опорки и надеть французские штиблеты; далее - заменить остатки рваной рубахи и штанов голландским бельем, галстуком последнего фасона, и главное! - по "тугой мерке" сшитым фраком, который бы сжимал, облегал бы человека, как стальную форму, который был бы "лучше, чем застегнутый", даже не будучи застегнут. Вот когда он наденет этот фрак, мы посмотрим..."

У Ерофеева в аттракционе о Мусоргском нет балалайки, но она неизбежно, по законам психоанализа, появляется: в том месте, где человеку, желающему Ольгу Эрдели, а не Веру Дулову, приводят пьяную бабу со сломанной балалайкой вместо арфы.

Как Ерофеев выпрямлял Розанова по части христианства, так же он отверг у него возможность фрака. Розанов, по подсчетам Ерофеева, написал 36 книг, а сам Ерофеев - две с половиной. Розанов в сравнении с Ерофеевым - фрачник, человек высокой культуры. Его канонизация двуспальной семейной любви, приходно-расходной книги, мелочей быта, испарений детской - для Шкловского всё еще эстетическая игра, "прием". Но стоит все эти низины быта заменить только одной - водкой, как литературная игра в манере Розанова становится смертельно серьезной, трагической. "И тут кончается искусство, И дышат почва и судьба": по-другому вроде бы и не скажешь.

Значит, водка у Ерофеева - почва и судьба. Судьба, очевидно, индивидуальная, а почва, само собой, - общая, отечественная.

Как ни странно, водка у Ерофеева не только судьба, но и метафора - метафора распада высоких культурных форм. Канонизируются канава и балалайка, притом сломанная. Таким образом достигнуто единство стиля и судьбы. Очень удачно было придумано дать герою имя автора. Отсюда - индивидуальный миф и всеобщая любовь. Русская история кажется окончательно подытоженной в образе Венички - вскрыт и проявлен национальный архетип.

На самом деле в Ерофееве как художественном явлении нет ничего специфически национального. Только в России водка, а на Западе наркотики, и так же здешние поп-звезды ломают об эстрадный пол свои гитары, как в "Москве - Петушках" ломали балалайку.

У Тынянова есть знаменитое высказывание о современной поэзии: он напоминает, что лучшие духи закрепляются на экскрементах кашалота. Нынешние поэты, говорит Тынянов, предлагают вместо духов эти экскременты.

Я же недавно прочитал в газете, как ловят кайф американские токсикоманы: есть, оказывается, порода жаб, кожа которых выделяет галюциногенное вещество; этих жаб ловят и лижут.

Современность - это вам не Собакевич.

"Доители мертвых жаб" - так назывался один футуристический сборник.

Ерофеев - не столько искусство, сколько то, что называется перформанс. Его дело было - всегда быть в образе. Он так построил свою художественную практику, когда на вопросы к знающим людям, что делает Ерофеев, следовал один ответ: пьет. Быть пьяным - это и был его главный аттракцион. Символ делался из тела. Слов нет, это очень современно: "телесные практики", прямо-таки Мишель Фуко. Развитие линии Ерофеева в сегодняшней России - такие явления, как Олег Кулик, прикидывающийся собакой.

Не думаю, что Кулика одобрили бы Бахтин с Лотманом. А ведь в этом номере тоже можно обнаружить литературный источник: Маяковский, "Вот так я сделался собакой". Реализация метафоры некоторым образом. Вообще по этой линии идя, можно многое обнаружить. Тот же Маяковский первым придумал назвать сочинение собственным именем - "Владимир Маяковский. Трагедия": здесь не трагедия безыменна, а имя автора трагедийно. И дальнейшая работа на индивидуальный миф, вплоть до самоубийства. При этом - совершенно осознанное исполнительство, тяга к эстраде, породившая дальнейшие явления этого рода, так и названные, с оттенком пренебрежения, эстрадной поэзией. Но пренебрегать торопиться не следовало: здесь был указан общекультурный путь - на "поп", на перформанс с гитарой. И гитар был сколько угодно в СССР, да еще каких: помнящих о культуре. Вот это и есть, если угодно, российская специфика: отечественные поп-звезды того поколения еще не забыли о культуре.

Потом пошло вроде бы попроще: скажем, Лимонов. Он уже научился обходиться без сублимаций - и тем совпал с генеральной линией, причем мировой. "Рок-писателем" был он очень точно назван. Современное так называемое искусство уходит от синтезов, высоких построений, от завязывания бантиков, как назвал это Шкловский; оно десублимируется, дает чисто физически-эмоциональное представление о личности перформера. Последнее значительное явление в этом ряду - Ярослав Могутин, пишущий свои тексты так, будто это рабочий дневник ("приходно-расходная книга") гомосексуальной проститутки; приводит даже письма клиентов, а то их факсимиле. Чем не "Опавшие листья"? Общее и то, что Могутин - всё еще искусство. Живет Могутин в Нью-Йорке, в Гринич Вилледж, и конечно, он западная штучка. При этом остро напоминает молодого Маяковского.

Ерофеев стал классиком, потому что забыли Розанова. Да его и читать легче: всё-таки не тридцать шесть книг, а одна, притом небольшая. Можно таскать в кармане и заливать вином. Ерофеев - классик эпохи масскульта, портативный Розанов.

Каковы аттракционы Ерофеева в "Москве - Петушках"? Это прежде всего знаменитые рецепты коктейлей: "Слеза комсомолки", "Тетя Клава" или "Сучий потрох". Или, скажем, рассказ героя о его путешествиях по Западу. Или революция в районе Петушков, устроенная для открытия винных магазинов. Но связь этих номеров есть, единство героя несомненно наличествует. Ерофеев в поезде "Москва - Петушки" едет еще, так сказать, во фраке. Но во второй законченной вещи "Вальпургиева ночь, или Шаги командора" фрак снимается, герой исчезает. Гуревич - не герой, вообще пустое место, прикрытое еврейским именем. Удачи, в этой вещи существующие, - только на уровне аттракционов: например, проект переименования улиц по маркам водки. Или названия цветов в оранжерее Стасика. Или диалоги героев в стихах, мотивированные вторым названием пьесы. Иногда прием лишается мотивировки, обнажается: таковы частушки, исполняемые пьяными психами.

Частушки, спора нет, хороши и могли бы существовать самостоятельно, помимо пьесы: "Обожаю нежности в области промежности".

Нельзя не привести такой образец ерофеевской словесной изобретательности:

"Ты заметила, как дурнеют в русском народе нравственные принсИпы? Даже в прибаутках? Прежде, когда посреди разговора наступала внезапная тишина, - русский мужик говорил обычно: "Тихий ангел пролетел"... А теперь, в этом же случае: "Где-то милиционер издох!.." "Гром не прогремит - мужик не перекрестится", вот как было раньше. А сейчас: "Пока жареный петух в жопу не клюнет"... Или помнишь? - "Любви все возрасты покорны". А теперь всего-навсего: "Хуй ровесников не ищет". Или вот еще: ведь как было трогательно: "Для милого семь верст - не околица". А слушай, как теперь: "Для бешеного кобеля - сто килОметров не крюк". А это вот еще чище. Старая русская пословица: "Не плюй в колодец - пригодится воды напиться" - она преобразилась вот каким манером: "Не ссы в компот - там повар ноги моет".

Мастерство писателя здесь - в умении сопоставить до него и помимо него сказанное. Есть ли в этом отрывке у него самостоятельное умение? Есть: введение слова "принсИпы". Это подчеркивает пародийную установку - высмеивание русской классики, не только Тургенева, но и, скажем, чеховских пьес. Результат, однако, всё тот же: исчезновение культурного пространства.

Оно исчезло не в Москве и не в Петушках, а повсеместно. Случай Ерофеева - цитата из Адорно: невозможно искусство после Освенцима. Эстетика невозможна, пресловутая эстетическая идеализация, то есть красота, дискредитированная вместе с истиной и добром как вечными нормами. Мадонны нет, есть "Сикстинка", а если и есть, то такая, что и называть стыдно. Скомпрометировано понятие духовного вообще, понятие высокой культуры в частности. И тут не демократии вина, а самой высокой культуры, породившей две мировых войны, Освенцим и ГУЛаг. Если эти ноумены порождают такие феномены, то уж лучше обходиться вообще без ноуменального.

Отсюда - бунт тела как ответ на обанкротившуюся духовность высокой культуры. Массовая культура - это восстание тел: законное, оправданное и, надо признать, по-своему этичное.

Молодой Мандельштам: "Дано мне тело. Что мне делать с ним? Таким единым и таким моим?" Ему показали, что можно сделать с его телом - и со многими другими телами. Станешь после этого выдерживать тон меланхолической элегии!

Тела не просто самоутверждаются, но и самих себя используют в качестве некоей культурной площадки. Татуировка - пародия живописи. Несменяемое ношение уокменов - пародия музыки. Еще интереснее пирсинг. Это своего рода "мементо мори": соединение тела с неживым, с металлом. Каждое кольцо в носу - напоминание об осколке снаряда в молодом теле.

Сублимация невозможна, потому что ложна. Ложной оказалась культура, требовавшая сублимации. Возвышение духа оказалось погибелью тела.

Об этом писал, между прочим, тот же Розанов, книги которого о христианстве Венедикт Ерофеев, похоже, не прочитал. Если только не считать, что образ Христа - Судии мира он предпочел исконно русскому рабьему зраку.

Христос у него - балалаечник.

Что касается фраков, то их до сих пор носят на Западе, например на церемониях присуждения премий Оскара. Но при этом фрачники небриты, как гробовщик Безенчук.

Говорят, что эта небритость достигается ухищрениями новейшего парикмахерского искусства. Простому человеку не понять, небрито тут или стрижено. Но это неподлинно, потому что доступно только богатым. Богачи, играющие в бедняков, - это Мария-Антуанетта, одетая пастушкой.

Венедикт Ерофеев - тоже ведь вроде этой Антуанетты: он прикидывался бедняком, сам же выписывал в Записные книжки сведения о поэте 18-го века Делилле, который гордился тем, что первым употребил в стихах слово "корова".

Молочко, как всегда в таких случаях, оказалось от бешеной коровки. Но почва и судьба Ерофеева не только русские.

Поняв Ерофеева, я его не полюбил: нельзя любить собственное поражение.

Или всё-таки можно? "Но пораженье от победы Ты сам не должен отличать".

Речь, однако, идет не о художнике, а о почве и судьбе Запада, которому вместо атомной бомбы предлагается лизать жаб. Писаревская лягушка воскресла, да еще, так сказать, сублимированная.

Шкловский одержал Пиррову победу: утратив идеологические, вообще культурные, значимые мотивировки, современное искусство утратило саму форму художественности и замкнулось на индивидуальном перформансе. По Шкловскому же, это плохо, потому что искусство существует не в индивидуальностях, а во всеобщем процессе творчества форм.

Троянской войны не будет

Телестудия университета CUNY показала недавно фильм Алексея Балабанова "Брат". Фильм этот я давно уже смотрел, но и от этого показа решил не воздерживаться. Мне уже приходилось говорить, что я люблю эту программу и ее ведущего - преподавателя того же университета Джерри Карлсона. А его консультантом по русским фильмам, когда они показываются, выступает с некоторых пор Михаил Ямпольский, культурный москвич, несколько лет назад обосновавшийся в Нью-Йорке. Мне было крайне интересно, как два здешних интеллигента поднесут этот постсоветский культовый фильм и какие сомнительные обертоны они в нем выделят.

Я был приятно удивлен. Комментарии были на редкость мягкими и благожелательными. Во-первых, отметили отрадный факт восстановления российского кино как производственной и коммерческой структуры: "Брат" стал первым послесоветским блокбастером, боевиком, хитом. Что касается того факта, что фильм стал в России культовым, то и тут высказывались предельно мягко. Никаких, так сказать, идеологических курсивов ни Джерри Карлсон, ни его собеседник Михаил Ямпольский не вырисовывали. Ставили фильм не в идеологический контекст, в нынешней России весьма жесткий, а в художественный, проецировали "Брата" на историю кино, говорили о поэтике жанра. Вывели его из традиции фильмов Клинта Иствуда, из его серии о "грязном Гарри" - полицейском-одиночке, берущем закон в свои руки. А несомненные, хотя и спорадические антиамериканские мотивы в фильме интеллигентные собеседники мягко высмеяли, как нечто не стоящее серьезного внимания. При этом Михаил Ямпольский сказал, что Балабанов - куда более серьезный режиссер, чем тот, каким он выступил в "Брате", вспомнил его фильм "Об уродах и людях" и некий документальный фильм об Эйзенштейне (последнего я не видел). "Брат" у Балабанова -своего рода пастиш, игра с массовым жанром и его законами. В общем, вывода о том, что Россия накануне фашистского переворота, и всё для него готово - и лозунги, и кадры, - не последовало. А какой-нибудь Александр Янов непременно сказал бы нечто в этом роде.

Я остался доволен Джерри Карлсоном и Мишей (как он его называл) Ямпольским. Они оставались предельно корректными и доброжелательными джентльменами, излучавшими толерантность и полную готовность понимать нелегкие проблемы, с которыми сталкивается наш меняющийся мир. А ведь о фильме "Брат" можно было бы сказать кое-что еще, не такая уж это невинная эстетская игрушка, не такой уж и пастиш. Конечно, в нем есть большой идеологический заряд, причем скорее злокачественного свойства. Либеральным мэсседж этого фильма уж никак не назовешь. И как раз в России многие либералы этого фильма испугались, равно как и второй его серии, "Брат-2".

Тем не менее, позиция американских диспутантов мне кажется всячески предпочтительной. В Америке куда больше, чем в России, культурных людей, понимающих, что не режиссеры с актерами государственные перевороты производят. Что же касается игры на злободневных и даже взрывных темах, так это и есть один из уроков коммерческого кино, который усвоили в России. Сверхзадача "Брата" для Балабанова была - "сделать бабки". А будут бабки - можно и "оттопыриться", как он очень интересно оттопырился в "Уродах и людях".

Проблема, которую мы тут пытаемся обсуждать, - не политическая, конечно, а культурная. Это вопрос о пресловутой массовой культуре, модели которой всё обязательнее становятся и для серьезного искусства.

Возникает знаменитая проблема курицы и яйца: что первичнее? Вкусы масс, диктующие всякую чернуху и порнуху, или изыски эстетов, постепенно приучивших аудиторию к "секс энд вайолэнс" как единственно адекватному киноязыку современности? Во всяком случае, "пипл это хавает". Совсем недавняя американская попытка сделать нормальный фильм о нормальных людях в жанре бытового реализма - с самим Джеком Николсоном в главной роли - оказалась совершенно никакой. Пришлось подпустить соплей и спасать голодающего мальчика из Танзании, на что якобы и пригодилась жизнь пожилого американца-пенсионера, лишившегося работы, жены и любимой дочери, вышедшей замуж за придурка. Мораль, ей богу, не стоящая великой кинодержавы: у нас плохо, так в других местах еще хуже.

Танзания не помогла.

А ведь могла бы. Я сейчас завожу речь о достаточно обсуждавшейся проблеме: как влияние - вливание - свежей так называемой дикарской крови помогает вырождающимся эстетам посткультурья. Хрестоматийный пример - Пикассо с его кубизмом, пошедшим от так называемой "негрской" скульптуры. Аполлон Чернявый, как называли это русские футуристы. И вот что интересно наметилось еще в тех, давнишних разговорах: то ли это эстетическое обновление сулит, то ли грядущего хама хозяином жизни делает? Странная вещь: в России получилось и то, и это. И Маяковский, и смерть Маяковского.

Вот передо мной базар и смерть базара, как писал Бабель.

То, что культурные сюжеты имеют свойство повторяться с какой-то менделеевской надоедающей периодичностью, убеждает в очередной раз статья, появившаяся в одиннадцатом номере журнала "Октябрь" за прошлый, разумеется, год. Статья интересная, провокативная, автор - Кирилл Анкудинов: из Майкопа, как он всячески подчеркивает. Автор чувствует двусмысленность поставленной им темы, и то, что он эту двусмысленность не доводит до кондиции, - минус его статьи. Неясен до конца его посыл: то ли он тревогу бьет, то ли призывает столицу припасть к земле. Оппозиция автора - тусовка и провинция. Тусовкой, как я понимаю, нынче принято называть большой свет. Ну а провинция - она и есть провинция, даже не Танзания.

Цитируем увлекательного автора - статья его называется "Другие":

"В этом зримом расколе литературы - полбеды. Беда в другом, более страшном явлении - в том, что подавляющая часть литературы вообще никак не опознается профессионалами. Ее для профессионалов нет.

(...) Могу сказать, что стихи, которые популярны в Москве, и стихи, которые пишутся в Майкопе, это даже не два разных диалекта одного и того же культурного языка, это - два разных языка... И не думаю, что две поэзии поймут друг друга - это невозможно по определению..."

Готово создаться впечатление, что речь идет о чисто эстетических измерениях. Но автор копает глубже - говорит о зияющей культурной пропасти, в которую может провалиться тусовка, пренебрегающая тем варевом, что кипит в провинции. Попахивает новым мировоззрением, новой едва ли не верой. Возникает призрак, страшно сказать, Рима.

"Вторая литература" ... - не совсем литература в традиционном понимании этого культурного концепта. Она постепенно избавляется от заданных ей изначально рамочных форм, превращаясь в причудливую смесь фантастики, боевика, политической публицистики, философского эссе и - в наибольшей степени - мистико-оккультистского текста. Меняется тип человеческого сознания - и изменения во "второй литературе" отражают этот процесс. Я бы сопоставил данный процесс с теми явлениями, которые происходили в Древнем Риме периода упадка. В какой-то момент римляне перестали интересоваться литературой и переключились на мистику того или иного пошиба. Всю Империю заполонили бродячие проповедники - митраисты, гностики, неоплатоники, последователи культов Антиноя, Аполлония Тианского, Присциллы и Максимиллы, зороастрийцы, иудаисты - и христиане в числе прочих. Утонченные римские литераторы с презрением смотрели на этих проповедников (на христиан - безусловно), считая их "тупыми сектантами". Где сейчас эти литераторы? Кто о них помнит?

(...) Всё узнаваемо до боли. Римские высоколобые ребятишки перепевали прошлые достижения, сочиняли центоны, снобствовали и не ведали о том, что творится у них за спиной. Потом что-то щелкнуло - и нет больше ни Рима, ни высоколобых ребятишек, а есть нечто совершенно иное. Почему это так и не становится для нас уроком, ведь аналогии очевидны? Мы ничегошеньки не знаем и не хотим знать об обжигающем вареве, бурлящем в черном котле коллективного бессознательного, хотя процесс приготовления совершается в непосредственной близости от нас. Нам это неинтересно. А между тем в мире запределья ... идут любопытнейшие изменения ... тут, можно сказать, создаются целые параллельные структуры со своей иерархией, со своей системой ссылок на авторитеты, со своими идеологами, со своими классиками. Так мы, глядишь, и новую цивилизацию проморгаем..."

В провинции нет критериев оценки, нет нормы, канона, классики. Всеобщего - хотя бы и среднего - образования. И это опасно, утверждает Кирилл Анкудинов, - отсюда идет гибель культуры.

"Человек должен посмотреть на литературу иными глазами, глазами провинциала. Провинция может читать всё что угодно. Сегодня - Умберто Эко или Ролана Барта, завтра - Эдуарда Асадова, потом Пелевина, Баратынского, Василия Белова, Анатоля Франса, Агнию Барто, Гомера, Бориса Полевого, Мандельштама, Анастасию, Эмиля Золя, Окуджаву, Маринину, Юрия Петухова, газету "Мегаполис-экспресс", Николая Доризо, академика Фоменко, Бахыта Кенжеева, Александра Проханова - и всё ему важно, всё интересно. И всё прочитанное им ... складывается в определенную картину мировосприятия. Конечно же, провинциалу что-то из прочитанного нравится, а что-то не нравится, без этого невозможно. Но провинциал оторван от представлений о сложившихся в той или иной референтной группе репутации авторов... Он читает всё, что попадается ему на глаза. Читает - и строит на этом свои отношения с культурой"

Вот это слово "должен" в начале предыдущей цитаты способствует недоразумению: что значит, что культурный человек что-то должен провинции? Что должно быть: бдительность или любопытствующее внимание? Чему учиться, глядя на диких сектантов, - укреплению военного бюджета или эстетической открытости?

Кирилл Анкудинов не различает четко две эти интенции. Остается неясно: то ли он готов считать Майкоп грядущей Иерусалимом, то ли хочет просто-напросто в Москву - Третий, как известно, Рим - переехать.

Концовка статьи многозначительна: "Не будем забывать: они грядут".

Я ни в коем случае не хочу создавать впечатления, что статья Кирилла Анкудинова "Другие" вызывает у меня ироническое отношение. С другой стороны, конечно же, подмывает сказать: он пугает, а мне не страшно. Дело в том, что были прецеденты: проблема обсуждалась не раз, причем с привлечением первостатейных интеллектуальных сил. Проблема же, повторим, - есть ли агрессивное бескультурье масс, вышедшее за рамки дискредитировавшей себя высокой культуры, знак идущей катастрофы или же некая не вовсе благодетельная, но необходимая мутация, способствующая дальнейшему выживанию вдоволь притерпевшегося человечества?

В русской критической литературе есть два интереснейших свидетельства, касающихся как раз обсуждаемой темы. Интересно также, что одно из этих свидетельств было сделано до революции, а второе значительно после. Начнем со второго. Это большая статья Г.П.Федотова "Революция идет", напечатанная в эмигрантском журнале "Современные Записки" за 1929 год, номер 39.

"Есть демократия убеждения, и есть демократия быта. С начала 20 века Россия демократизируется с чрезвычайной быстротой. Меняется самый характер улицы. Чиновничья-учащаяся Россия начинает давать место иной, плохо одетой, дурно воспитанной толпе. На городских бульварах по вечерам гуляют толпы молодежи в косоворотках и пиджаках с барышнями одетыми по-модному, но явно не бывавшими в гимназиях. Лущат семечками, обмениваются любезностями. Стараются соблюдать тон и ужасно фальшивят.

(...) Приглядимся к кавалерам. Иногда это чеховский телеграфист или писарь, иногда парикмахер, приказчик, реже рабочий или студент, спускающийся в народ. Профессия новых людей бывает иногда удивительной. Банщик, портной, цирковой артист, парикмахер сыграли большую роль в коммунистической революции, чем фабричный рабочий. ... Многолик этот напор, идущий с самого дна. В конце прошлого века босяки появляются в литературе не только в качестве темы, но и авторов. С Максима Горького можно датировать рождение новой демократии, с Шаляпиным она дает России своего гения...

Футуризм - в социальном смысле - был отражением завоевательных стремлений именно этой группы. Маяковский показывает, какие огромные и взрывчатые силы здесь таятся".

Остановим на этом цитацию - уже есть что обсудить. Создается впечатление, что мысль Г.П.Федотова смещена фактом революции. В этих бульварных завсегдатаях в косоворотках он увидел большевицкий кадр. Фактически так оно, по всей вероятности, и было. Между прочим, у Бабеля в "Конармии", да и в других его произведениях о гражданской войне встречаются чуть ли не все перечисленные Федотовым представители социальных групп - и банщики, и цирковые наездники во всяком случае. Но как говорила еще древняя пословица: после этого - не вследствие этого. Не случись революции, и циркачи ездили б на своих лошадках по манежу, а не в Первой Конной, а банщики так бы и числились среди персонажей Михаила Кузмина. А революцию не они совершили - они были щепками в этом океане. Революции, как известно было еще Бердяеву - и из Жозефа де Местра, и по собственному опыту, - не организуются, а случаются, это исторический рок, а не результат политических стратегий.

И посмотрите, какие имена называет Федотов в качестве вершинных достижений этой социальной страты: Горький, Шаляпин, Маяковский. Бунин, правда бы, напомнил, что мнение о простонародности Горького и Шаляпина сильно преувеличено, а что касается Маяковского, так тот вообще был из дворян (правда, захолустных).

Тему много лет спустя подытожил Пастернак (хотя бы в отношении к Маяковскому):

Провинция не всегда отставала от столиц в ущерб себе. Иногда в период упадка главных центров глухие углы спасала задержавшаяся в них благодетельная старина. Так, в царство танго и скетинг-рингов Маяковский вывез из глухого закавказского лесничества, где он родился, убежденье, что просвещение в России может быть только революционным.

Актуальный интерес в тексте Федотова, таким образом, представляет отмеченный им факт демократизации культуры, вполне способной дать интересные результаты, а не сомнительный тезис о зарождении большевизма среди провинциальных бульвардье с тросточками, но и с семечками. В сущности, здесь намечена будущая теория Лесли Фидлера о слиянии в демократическую эру высокой и массовой культуры, об исчезновении самого этого различия.

Возьмем еще одно свидетельство того же процесса - еще в дореволюционной России. Это статья Корнея Чуковского (о которой, кстати, вспомнил Федотов) "Мы и они". Думаю, что Кирилл Анкудинов название собственной статьи - "Другие" смоделировал по Чуковскому. И совпадение не только в идее названия: Чуковский почти столь же двусмыслен, как и Анкудинов. Чувствуются у него затруднения в квалификации этого явления - массовой культуры, в его время выразительно репрезентированной в популярном журнале "Вестник Знания", издателя которого, Битнера, Чуковский назвал "темным просветителем" (это стало заголовком его статьи в позднейшем советском издании).

Чуковский начинает вроде бы за здравие, а кончает за упокой. Он тоже готов осуждать тогдашнюю "тусовку" (прости, господи, за это слово в применении к достославному Серебряному веку!): продвинутая культура изжила уже самосознание идейного учительства, жизненного руководительства, а занимается эстетскими штучками и всяческими дерзаниями по половой части; а вот в демократических низах, приобщающихся не то что к культуре, а хотя бы к грамотности, зажилось еще старое шестидесятничество с его поисками мировоззрения и вообще Правды с большой буквы.

Цитируем Чуковского:

"Это же превосходно, это лучше всего, о чем только могут мечтать блюстители благонравия в рядах злокозненной, кипучей молодежи, и бог с ними, с опечатками, ошибками, описками, промахами, - перед нами "сеятель знанья на ниву народную", пускай и не слишком ученый и даже порою безграмотный, но множеством приманок и миражей привораживающий несметные слои молодежи к псевдонауке и псевдокультуре - подальше от гибельных соблазнов, подстерегающих на каждом шагу колеблющихся и шатких юнцов.

И пускай этот "Вестник знания" часто бывает аляповат, а порою даже вульгарен, пускай в нем порою царят какие-то задворки науки: спиритизм, астрология, эсперанто, Фламмарион и Ломброзо - всё же для тысячи юных читателей он больше по душе, чем все прочие наши журналы".

Это за здравие. Но статья кончается заупокойной нотой:

"Разница поразительная. Интеллигенты Невского проспекта не только не похожи на полуинтеллигентов, они, оказывается, полярно противоположны. Это как бы два враждебных стана.

И есть уже знамения, что близка между ними баталия".

Вряд ли Чуковский имел в виду те баталии, которые разгорелись в гражданской войне. Он имел в виду, вне всякого сомнения, процесс демократического упрощения, уплощения, если хотите и вырождения, культуры. Это процесс, кстати сказать, возвел в историософский закон Константин Леонтьев, вошедший в сильную моду как раз в то время, когда Чуковский был влиятельным критиком. И опять же - Чуковский не в той позиции находился (как и Федотов, хотя и по-другому), чтобы бесстрастно судить об этих процессах (или результатах, как Федотов): он ведь и сам был из низов, происхождения самого что ни на есть демократического - кухаркин сын (точнее - прачкин). И у него навсегда сохранилось амбивалентное отношение к феномену массовой культуры, уже тогда наметившемуся, и именно им одним из немногих отмеченному: и отталкивание, и некоторая солидарность. Отталкивание наиболее ошибочно сказалось, скажем, в слепоте к новому культурному феномену - кино; солидарность, ощущаемая близость - в факте пожизненного увлечения Некрасовым, поэтом, сумевшим сделать демократический вкус эстетическим явлением, способом обновления поэтики.

Кирилл Анкудинов, несомненно, чувствует эту проблему - возможности обогащения так называемой высокой культуры на счет так называемой низкой, и даже соответствующий современный пример приводит: стихи Бориса Рыжего, вошедшие вроде бы в канон. Но "тусовка" его всё-таки подпортила, заставляя прежде всего на канон и ориентироваться. И тут у него случаются досадные срывы: он, например, сравнил Северянина - с Жириновским. Я уже говорил, что Жириновский оказался не так уж и зловещ, а в какой-то степени даже и характерен, стилен: демократическая политика не может не порождать таких демагогов, это ее неизбежная издержка. Ну а что касается Северянина, то это уж совсем последнее дело - считать его пошляком: просто поэты бывают разные, а Северянин - несомненный поэт. Во Франции он бы стал членом Академии, "бессмертным". Кстати, Северянин из Череповца. Он догадался скрестить французский жаргон именно с Череповцом, - и получилось свое. А на что еще поэту следует рассчитывать? Быть властителем дум, что ли?

Не стоит России предсказывать судьбу Третьего Рима - хотя бы потому, что она перестала им быть (да, в сущности, никогда и не была). Майкоп лучше Третьего Рима, как живой пес лучше мертвого льва. Полагаю, что и Кирилл Анкудинов об этом догадывается - обладает таким эзотерическим знанием.

Вообще люди, имеющие возможность делать фильм "Брат", никогда не будут стрелять по-настоящему. Войны случаются не оттого, что кто-то делает экранные боевики, а по другим причинам, не совсем ясным. Закончим этот разговор присловьем советских бабок в подворотнях или в очередях: лишь бы войны не было.

Девочка-Земля

Женскую долю воспой, тонконогая девочка, муза,

Я же в ответ воспою вечное девство твое.

Вера Павлова недаром выбрала этот дистих для начала своего выступления. Это несомненная декларация, верительная ее грамота, программа. Значим уже самый размер, метр этого двустишия - древний, античный гекзаметр. Равно как и героиня - девочка Муза, персонаж мифический. А миф, как известно, безвременен, он существует в некоем вечном настоящем. Это так и есть: Вера Павлова тоже существует в вечном девстве, что не мешает всяческой ее искушенности. Искушенность и невинность - чем это не Олимп? Она обладает секретом Помоны. Героиня Павловой - это Долорес Гейз до встречи со своим отчимом, резвящаяся со сверстниками в кампусе Ку.

Первопроходец, воткнувший в меня свой флаг

(в трех местах окровавленная простыня),

чем ты гордился, двадцатилетний дурак?

Знал бы ты, сколько раз открывали меня

после! (Флагов - что твой олимпийский парад...)

Прости. На то и любовь, чтоб не помнить зла.

Невинен опыт. И необитаем ад...

вулканы, гейзеры, лава, огонь, зола.

Существует стойкое мнение, что Вера Павлова - эротическая поэтесса. У некоторых ее стихи вызывают даже моральное негодование. Теперь найден вроде бы компромисс: один критик сказал, что стихи Павловой - это вербализованный Эрос. То есть переведенный в слова и тем самым принявший культурную, социально-приемлемую форму. О словесном мастерстве Веры Павловой говорить даже излишне, настолько оно несомненно, да и общепризнанно. Проблема, однако, остается: а главное ли в стихах - слова?

С первого взгляда это кажется ересью. Эрудит тут же вспомнит изречение Малларме: "Стихи делаются не из мыслей и не из эмоций, а из слов". У слов разный вес в практической речи и в поэзии. В поэзии слова изменяют свою информативную, знаковую природу и становятся вещно-реальными. Поэт познает тайну не слова, а вещи, прорывается за условные знаки речи. В подлинных стихах всегда и только говорит тело.

В дневнике литературу мы сокращали лит-ра,

и нам не приходила в голову рифма пол-литра.

А математику мы сокращали мат-ка:

матка и матка, сладко, не гадко - гладко.

И не знали мальчики, выводившие лит-ра,

который из них загнется от лишнего литра.

И не знали девочки, выводившие мат-ка,

которой из них будет пропорота матка.

На этот счет существует целая философия; собственно, наисовременнейшая философия почти вся построена на лингвистической рефлексии. И тут важнейшим представляется отличие письма от речи. Орудие речи - голос, а не пиктография или азбука. Поэтому речь возможна лишь тогда, когда ее слышат. Поэтому голос по природе, онтологически интимен, хочется даже сказать - альковен. Поэтическая речь в пределе - шепот. В ней язык становится ощутимым - язык не как орган речи, а как телесный орган. "Мясистый снаряд в полости рта", как определял его Даль. Вот именно этот язык порождает стихи Веры Павловой.

Вкус вкуса - вкус твоего рта.

Вкус зренья - слезы твои лижу -

так, пополам с дождевой морская вода,

а рот: В поисках слова вложу, приложу

язык к языку, вкусовые сосочки к соскам

твоим вкусовым, чтобы вкуса распробовать вкус,

словно тогда я пойму, что же делать нам,

как избежать того, чего так боюсь:

Это из цикла "Пять с плюсом". Вот еще оттуда:

то, что невозможно проглотить,

что не достается пищеводу,

оставаясь целиком во рту,

впитываясь языком и нёбом,

что не может называться пищей,

может называться земляникой,

первым и последним поцелуем,

виноградом, семенем, причастьем

Язык, скорее, орган осязания, чем речи. Стихи рождаются из проникновения языка в тело. Только в этом смысле поэзия есть движение языка. Вера Павлова это тайное знание поэта сделала явным - для читателя. Ввела его в мастерскую стиха - тело.

Но пусть теперь она говорит сама. Слушаем голос Веры Павловой: стихи из нового сборника "Вездесь".

против течения крови

страсть на нерест идет

против течения речи

слово ломает весло

против течения мысли

снов паруса скользят

я плыву по-собачьи

против течения слёз

Выражено - понято.

Насмерть, если метко.

Страх сперматозоида

перед яйцеклеткой -

вот источник мужества,

корень героизма,

механизм супружества

и душа фашизма.

Опыт? Какой, блин, опыт!

Как с гусыни вода:

– Тетя Вея, ты ёбот?

– Да, дитя мое, да.

Разве может быть добыт

из-под спуда стыда

хоть какой-нибудь опыт?

– Да, дитя мое, да.

Что я буду делать там?

Кататься на велосипеде, который угнали.

Перечитывать книжки, которые замотали.

Целоваться с мальчишками, которых отбили.

Возиться с детишками, которых удалили.

Оставленных тут,

когда уснут,

гладить по волосам.

Не надо смотреть, но смотрю:

на нищего, копающегося в помойке,

на геев, целующихся на скамейке,

на алконавта в окровавленной майке,

на висюльку старика, ждущего струйки -

не надо смотреть. Но смотрю.

притвориться пьяной

чтобы приласкаться

притвориться глупой

чтоб сказать люблю

притвориться старой

чтоб не притворяться

притвориться мертвой

притворясь что сплю

Ужо тебе, детская склонность

в любовь переделывать кровь!

Любовь убивает влюбленность

за то, что она не любовь,

и даже улик не скрывает.

Но сослепу, но с бодуна

влюбленность любовь убивает

за то, что любовь - не она.

Переход через Альпы на ты.

Я совсем не боюсь высоты.

Я совсем не боюсь глубины.

Я боюсь ширины и длины.

В подбородок, в кромку подбородка

и под подбородком - много раз:

Вздрагивает золотая лодка

на поверхности закрытых глаз.

Волосы, уключины, ключицы,

волоски, кувшинки, камыши:

Что случилось, что должно случиться,

знаю каждой клеточкой души

и, как ветру, подставляю чуду

плечи и лицо. Иди ко мне

и греби, а я, как в детстве, буду

спать, клубком свернувшись на корме.

Убежать с тобой? Рада бы!

Разделить с тобой кров и путь?

Проще распрямить радугу,

Млечный Путь дугою согнуть,

накормить детей песнями,

победить в кавказской войне:

Разлюбить тебя? Если бы!

Проще строить дом на волне.

Кожа, осязающая душу:

изнутри - мою, твою - снаружи.

брошена

падать

с такой

высоты

так

долго

что

пожалуй

я

успею

научиться

летать

Пропасть между нами

самыми большими словами

заделываю. Бесполезно:

бездна.

Выплакать все ресницы,

ноздри, щёки,

только бы не садиться

за уроки.

Кажется слишком жидкой

панацея.

Чем нежнее ошибка,

тем грубее,

тем вульгарней расплата.

Несомненно,

я сама виновата

в том, что смертна.

Линия -размазанная точка.

Точка - та же линия в разрезе.

Точность точечна. Конечна строчка -

много просится, да мало влезет.

Много спросится - гораздо больше,

чем казалось верности и чести.

Бочка в море. В бочке почтальонша.

В сумке телеграмма о приезде.

Играю с огнем. Переигрываю.

Выиграю - сгорю.

Иначе не вынести иго Его

и нечем топить зарю.

Подружку розовоперстую

прошу: укрой с головой.

Я трижды была невестою

и тысячу раз - вдовой.

Что ты прячешь, сердце, в кулаке?

Что сжимаешь до потери пульса?

Дай полюбоваться. - На, любуйся:

бусина, не помнящая бусы.

Шарик для сражений в бильбоке.

Для чего же ты такой пустяк

так сжимаешь, что не разорвешься,

но однажды намертво сожмешься,-

чтобы безучастная гримерша

скальпелем разжала твой кулак?

О детский страх потери,

с которым первоклашка

на ленте ключ нательный

под платьем, под рубашкой

нащупывает: вот он!

и к сердцу прижимает,

потому что папа с мамой ушли на работу.

Вернутся ли? Кто знает:

Естественное желание всякого критика - поставить исследуемое явление в некий ряд, увидеть происхождение, влияния, возможные точки роста, запрограммированные в данном типе поэтического мировоззрения. Мы назвали такое положение естественным, но на самом деле оно в высшей мере искусственно, ибо исходит из предпосылки о поэзии как сверхличном, объективном процессе. Как будто существует поэзия помимо, вне, отдельно от поэтов. Это не так, конечно: поэзия не реалистична (в платоновском смысле), она номиналистична, у нее всегда есть конкретное имя и носитель этого имени. Мандельштам говорил неоднократно, что в поэзии важна не школа, а "сырье" - первоначальный, элементарный поэтический заряд, присущий только данной личности. Вспомним разные смыслы слова "элементарный": это значит "стихийный", то есть природный; но это также неразложимый, не сводимый к чему-то иному, некий из основных кирпичей мироздания. В таблице поэтических элементов Вера Павлова существует сама по себе.

Я даже рискну назвать ее элементарное имя. Хотелось бы "золото": самое чистое, потому что не вступающее в соединение ни с чем другим. Но тем не менее усилие сказать правду приводит на ум другое слово: теллур, то есть земной, земляной и даже подземный.

Мы говорили уже о теле, о телесности, вещности поэзии. Поэзия телесна едва ли не больше, чем актерство. Но у Веры Павловой едва ли не важнейшее - умение проникнуть сквозь телесные оболочки, уйти с поверхности на глубину. "Кожей" дело у нее не ограничивается. Она проникает во внутрь - и сама выворачивается наизнанку.

Поэтому из всех возможных литературных реминисценций в связи с Павловой мне вспоминается не Цветаева и не Ахматова, а одна сцена из "Волшебной горы" Томаса Манна: объяснение в любви уже не к лицу, а к чему-то глубочайшему - самому составу тела.

О, завораживающая красота органической плоти, созданная не с помощью масляной краски и камня, а из живой и тленной материи, насыщенная тайной жизни и распада! Посмотри на восхитительную симметрию, с какой построено здание человеческого тела, на эти плечи, ноги и цветущие соски по обе стороны груди, на ребра, идущие попарно, на пупок посреди мягкой округлости живота и на тайну пола между бедер! Посмотри, как движутся лопатки на спине под шелковистой кожей, как опускается позвоночник к двойным, пышным и свежим ягодицам, на главные пучки сосудов и нервов, которые, идя от торса, разветвляются под мышками, и на то, как строение рук соответствует строению ног. О, нежные области внутренних сочленений локтей и коленей, с изяществом их органических форм, скрытых под мягкими подушками плоти! Какое безмерное блаженство ласкать эти пленительные участки человеческого тела! Блаженство, от которого можно умереть без сожалений! Да, молю тебя, дай мне вдохнуть в себя аромат твоей подколенной чашки, под которой удивительная суставная сумка выделяет скользкую смазку! Дай мне благоговейно коснуться устами твоей артериа феморалис, которая пульсирует в верхней части бедра и, пониже, разделяется на две артерии тибиа! Дай мне вдохнуть испарения твоих пор и коснуться пушка на твоем теле, о человеческий образ, составленный из воды и альбумина и обреченный могильной анатомии, дай мне погибнуть, прижавшись губами к твоим губам!

Есть такое понятие - редукция: сведение высшего к низшему. В философии такая операция считается принципиально ошибочной. Не то в поэзии: настоящая поэзия редуцирует дух к плоти, и в этом ее, поэзии, сила. Это некий высший материализм - но и знак поражения, попросту смертности. Текст Томаса Манна, который можно представить компендиумом поэзии, глубоко ироничен, он видит красоту в смертности, в самой способности к распаду. Всякий уход на глубину означает прельщенность смертью. Стихи Веры Павловой - обреченная на поражение борьба за плоть.

Такую любовь погубила,

что, видимо, буду в аду.

Такую взамен отрастила,

что в адскую дверь не пройду.

Я столько подушек вспорола

затем, чтобы несколько зим

подземные полости пола

заделывать телом твоим.

Любовь - круговая поруха,

проруха на саване дней -

...свистящие полости духа -

божественной плотью твоей.

Но здесь и вспоминается вечное девство Музы - самодостаточной, не нуждающейся в телесном партнерстве. Женская доля перестает быть роком обреченных земле, потому что Муза сама становится Землей. Такова Вера Павлова: девочка-Земля.

Положена Солнцем на обе лопатки,

на обе босые чумазые пятки,

на обе напрягшиеся ягодицы,

на обе ладони, на обе страницы

тетради, восторг поражения для, -

на оба твоих полушарья, Земля.

Россия в жизни и в искусстве

Я посмотрел два русских фильма, о которых стоит говорить. Во-первых, режиссеры очень известные, элитные: Алексей Сокуров и Кира Муратова. Фильм Сокурова "Русский ковчег" идет сейчас в Нью-Йорке, правда, всего в одном кинотеатре, но идет уже долго, больше месяца. Прессу он имел блестящую. Вторая вещь - новый фильм Киры Муратовой "Чеховские сюжеты", которую я видел на видеоленте. Общность обоих - в обращении их к России в некоем сверхсюжетном развороте, поиск русской метафизики.

"Русский ковчег", на мой взгляд, фильм совершенно провальный. Иностранцев в нем привлекает, должно быть, русская экзотика, взятая не на уровне клюквы, то есть троек и матрешек, а, так сказать, на имперском уровне. Имперская, петербургская клюква, ширпотреб для потенциальных туристов. Легко просматривается заказной, рекламный характер вещи: это путеводитель по Эрмитажу, сделанный как бы с изыском, нестандартно, для чего и пригласили режиссера, считающегося дерзким новатором. И Сокуров придумал новацию: сделал гидом пресловутого маркиза де Кюстина в лице некоего таинственного иностранца, разговаривающего с самим режиссером, который скрыт за кадром. Иностранец цитирует куски из пресловутой маркизовой книги, а в конце фильма его кто-то прямо окликает по имени. Маркиз ведет себя странно, иногда почему-то начинает чесаться. Это, должно быть, намек на тот сюжет его путешествия по России, где он описывает русское национальное бедствие - клопов. При этом режиссер даже не подумал снабдить его манжетами; видимо, потому, что на белых манжетах клопы виднее. Показывают крупным планом башмаки иностранца, шагающие по дворцовому паркету: это для того, чтобы знаменитый эрмитажный наборный паркет продемонстрировать. Появляются тени прежних директоров Эрмитажа - Орбели и Пиотровского-отца. Нынешний директор Пиотровский-сын тоже присутствует - во плоти. Идея - апелляция приличных людей к иностранным спонсорам: дайте денег на культурное заведение. Маркиз, как и следует историческому де Кюстину, пристает к молодым людям: одного юношу обвиняет в незнании католицизма, без чего не понять живопись Эль Греко, и еще к двум морячкам привязывается. Сокуров, несомненно, читал не только самого Кюстина, но и знает кое-что из его биографии: например, избиение его группой солдат, к одному из которых он обратился с гомосексуальным предложением, - после чего маркиз потерял светский кредит, был изгнан из всех салонов и стал писателем-путешественником. Режиссер интуитивно чувствует тему, вплоть до деталей, такой, например, что гомосексуалисты почему-то особенно склонны к матросам. Помнятся рисунки американского художника Чарльза Демута, изображающие мочащихся матросов с громадными фаллосами; потом Демут перешел на индустриальный пейзаж, с непременным элементом фабричных труб; так сказать, сублимировался. Тут вспоминается, что, по мнению Кюстина, в петербургском пейзаже не хватает сильных вертикальных линий, и любовное описание им водружения Александрийского столпа.

Я в свое время прочитал полный текст маркизовой книги, в трех томах, в английском издании 1843 года, - и написал о ней своего рода исследование. Самое главное и верное о книге сказал французский советолог Анри Безансон:

Как же случилось, что фальшивая книга о 1839 годе оказалась правдивой в 1939 году? На этот вопрос можно ответить так: история России вышла из гроба, но обезображенная длительным там пребыванием. Советский режим вызвал возрождение всего архаичного в русской истории, всего того, что Кюстин описал, но что накануне революции постепенно исчезало.

Этот феномен П.Б.Струве, рассматривая его в другой связи, назвал регрессивной метаморфозой - движением вспять по эволюционной лестнице - что, по словам Тынянова, выражено Мандельштамом в стихотворении "Ламарк": в советской истории люди превратились в моллюсков. Что же касается самого Кюстина, то некоторым его прозрениям способствовал как раз его гомосексуализм: он сумел спроецировать увиденное им в России на свой эксцентричный индивидуальный опыт. Отсюда возникла у него тема униформы, фальшивой парадности, фасадности русской жизни петербургского периода. Отсюда же знаменитые слова о России - империи ярлыков и каталогов, за которыми нет реального содержания. Но книга Кюстина, полностью и внимательно прочитанная, открывает и другое: его амбивалентное отношение к этим фасадам и мундирам - и страх, и тайное восхищение. Это было воспоминанием (точнее, бессознательным переживанием) основного события его жизни, вот этой истории с солдатами - красавцами в мундирах, которыми он любовно восхищался и которые его избили. А главной метафорой-носителем этого сюжета в книге Кюстина стал император Николай Первый, в которого он, вне всякого сомнения, влюбился. Отсюда все его российские страхи: вдруг его арестуют, заточат в Шлиссельбургскую крепость, сгноят в темнице. Власти-то у российского императора было больше, чем у компании французских драгун, а любовь маркиза, по тогдашним представлениям, была преступна. В тексте Кюстина перемежаются подчас удивительно точные суждения о Николае Павловиче, понимание мелкости и, как бы сейчас сказали, закомплексованности его души - и декларации восторженного восхищения, естественно, не попавшие в советский урезанный вариант книги. Несколько примеров:

"...нет монарха, более пригодного к своей тягостной миссии, чем император Николай, наделенной твердостью, талантом и доброй волей... Несомненно, история скажет о нем: этот человек был великим государем".

Или:

"Когда я приблизился к императору и разглядел его благородную красоту, я восхитился им как чудом. Подобного ему человека редко увидишь где-либо, тем более на троне. Я счастлив жить в одно время с этим самородком".

Или:

"Стоять рядом с таким повелителем, полюбить его как брата было бы религиозным призванием, подвигом милосердия, заслуживающим благословения небес".

Забавная подробность: Николая Павловича особенно возмутило то место в книге Кюстина, где он утверждал, что император носит корсет. Из этого маркиз опять же делал метафору: корсет как наложенная на себя форма, обязанность сдерживаться, не давать волю чувствам, тогда как влюбленный путешественник больше всего хочет этот корсет снять с царственного красавца, так сказать, чувственно его раскрепостить. В общем, конечно, книга Кюстина не столько описание России 1839 года, сколько пейзаж души репрессированного гомосексуалиста.

Если вернуться к фильму Сокурова и понять его, то есть простить, то следует сказать, что это фильм не о России и даже не об Эрмитаже, а о маркизе де Кюстине, демонстрирующий точно тот же набор амбивалентных чувств восторга и страха. И он не хочет распускать чувства, но затягивает русскую историю в корсет красоты - имперско-эрмитажной - и хочет, чтобы она этот корсет не снимала. Отсюда финал фильма, который эстеты считают удавшимся: выход гостей после бала во дворце. Сцена сознательно и довольно искусно замедленна, в этом долгом движении блестящих мундиров и женских декольте чувствуется прием: не хочется расставаться с красотой: полюбуйтесь, мол, в последний раз. (Но - рекламное требование заказчиков - тут же изображен вполне современный Гергиев, дирижирующий мазуркой). И вот что не может не броситься в глаза: господа офицеры и прочие господа в этой сцене еще куда ни шло (лучшее, похоже, что можно было найти в современной России), а дамы - рыло на рыле. И как тут не вспомнить опять же Кюстина, который горячо утверждал, что мужчины в России гораздо красивее женщин! Но времена и сроки прошли, и Сокурову, русскому человеку, не знать ли, сколько жестокостей совершили в новейшей истории России люди во всяческих мундирах. Этот сюжет не имеет для него удовлетворительного разрешения, и катарсиса не имеет. И не история российская в фильме кончается над ледяной Невой, а обозначается тупик красоты, вызывающей амбивалентные чувства.

Фильм Сокурова имеет узко автобиографический интерес. Воспроизвести маркиза де Кюстина - это не значит создать выдающееся произведение.

Фильм Киры Муратовой "Чеховские сюжеты" - вещь, конечно, тонкая. Я не согласен с теми критиками (а они есть), которые посчитали фильм неудачей мастера. Фильм не совсем для нее обычный: он имеет отчетливый социальный адрес, выходит за рамки муратовских сюрреалистических сюжетов. Это фильм о России в некоем ее вечном образе. И в этом смысле "Чеховские сюжеты" невольно полемичны по отношению к сокуровскому "Русскому ковчегу". Сокуров тоскует о России, которую мы потеряли, а Муратова дает понять, что терять-то было и нечего. Вернее так: ничего на самом деле не потеряно. Всё остается, как было. Для этого и выбран Чехов как указание на некую временную дистанцию, в то же время иллюзорную. Со времен Чехова ничего не изменилось, лучше не стало. Но было ли лучше, чем сейчас, - этим вопросом Муратова явно не задается.

С точки зрения историка, это неверно. Но художник имеет право не считаться с историей, уходя в мир вечных образов, эйдосов, платоновских идей. Фильм Муратовой - платоновская идея России. В этом отношении он мне напомнил роман Татьяны Толстой "Кысь", действие которого совершается в некоем отдаленном будущем, но сохраняет при этом весь набор русских проблем и образов. У Толстой в ее романе - время мифа: вечное настоящее. У нее сосуществуют рядом пост-русские - генетические уроды, жертвы атомной радиации, и диссиденты во главе с некоей реинкарнацией академика Сахарова, а главный сюжет этой, так сказать, новой русской жизни - чтение и переписывание книг с одновременным их запрещением. Сейчас "Кысь" появилась в Америке в английском переводе и, кажется, не совсем понята. Во всяком случае, рецензент Нью-Йорк Таймс Бук Ревю пишет в номере от 26 января:

Толстая, похоже, держала в уме "Скотский хутор" Орвелла и "Прекрасный новый мир" Хаксли, но ее книга - это ретроспективная дистопия и устрашающих пророчеств не содержит. Несмотря на массу изобретательных фрагментов, книга - не более, чем серия нарочито грубых картин. Автор объединяет свои карикатуры в сюжет, больше всего напоминающий автомобильную катастрофу.

Американцу невдомек, что русская история своим сюжетом как раз и имеет серию автомобильных катастроф, этот сюжет постоянно воспроизводится, а это и есть русский миф, русское вечное настоящее.

Появись сейчас в Америке фильм Муратовой - думаю, и он был бы не понят.

Так при чем тут Чехов? Муратова берет его рассказ "Тяжелые люди" и совсем уж неожиданный фрагмент, одну чеховскую, что ли, сюжетную шутку. Он однажды написал заключительный акт к известной в свое время пьесе Суворина "Татьяна Репина", печатать ее не собирался и вообще не придавал ей серьезного значения. Но действие этой вещицы происходит в церкви, во время венчания. И это помогло, как ни странно, осовременить сюжет, сделать его даже постсоветском - сохранив при этом в наличии все уродства и дореволюционной, и советской жизни. В церковь Муратова поместила новых русских, перемешав их с персонажами, носящими приметы чеховских времен. На фоне официального благолепия кривляются феллинескные эксцентрики. Нынешняя российская реставрация - возвращение всё к тем же архетипам. Новое нынче - разве что возвышение церкви, но ведь и в этом, в историческом-то масштабе, тоже нет ничего нового: какая же это новинка на Руси - православный храм и совершаемые в нем требы?

Точно так же со вторым сюжетом, из рассказа "Тяжелые люди": слова вроде бы чеховские, но реалии быта, наряду с тогдашними предметами, содержат и нынешние - например, телевизор. Мужики, строящие амбар, - явно советские, в ватниках. А герои рассказа - все сплошь в очках, вплоть до малых детей: чрезмерно, гротескно подчеркнутая аллюзия на самого Чехова.

Это невольно напоминает уже Гоголя и его Собакевича, в доме которого, как известно, всё походило на самого хозяина, любой стул и комод говорил: и я тоже Собакевич. Муратова дает понять: если даже в России все Чеховы - всё равно ничего не изменится.

Итожа впечатление от "Чеховских сюжетов", скажу так: вещь интересная, и наблюдать изобретательные мизансцены Муратовой доставляет немалое эстетическое удовольствие, но фильм как таковой - мелковат для Муратовой. Скажу больше (и с некоторым ужасом, который она, впрочем, всегда вызывает, любит вызывать): для Муратовой мелковата Россия как тема. Всё-таки это нечто конкретное, а Муратовой привычно пребывать в неких сверхчувственных, сверхопытных мирах. Действие ее фильмов происходит не в Одессе и не на берегу Черного моря - а в аду. Некоторым образом, Дант. Можно, конечно, при желании сказать, что Россия это и есть ад и тем самым ввести русскую тему в привычную муратовскую номенклатуру, но этого делать не хочется. И по той простой (а вернее, не простой) причине, что не следует нечто живое и длящееся делать метафизическим объектом.

И тут особенно неверным предстает чеховский выбор Муратовой. Чехов - не тот культурный образ, который следует делать роковым для России. Русский фатум скорее - это Лев Толстой с его культуроборчеством. Недаром Бердяев в знаменитой статье "Духи русской революции" связал его с большевиками и совершенно независимо от Бердяева то же сделал Шпенглер во втором томе "Заката Европы". В Чехове как раз ощущается некая несостоявшаяся русская перспектива: он был новым и многообещающим на Руси типом низового, демократического западника, а еще лучше сказать - европейца. Чехов Таганрог делал Европой, а имение Мелихово - точно уж сделал, как и дом свой в Ялте. Чехов как культурный тип весьма отличается от Чехова - автора тоскливых, буддистских по настроению рассказов. В этой пессимистической элегичности, в нотах постоянного прощания с жизнью сказывалось не чеховское видение России, а чеховская болезнь. Он уже в двадцать пять лет знал, что жить ему придется недолго. Но жизнь Чехов не отрицал, а возделывал, культивировал, украшал. В сущности, Чехов был человеком, которому всё удавалось, удачливым, счастливым по природе человеком. Немудрящий Гиляровский правильно его понял, написав о Чехове воспоминания под названием "Жизнерадостные люди". Не удалось только одно: жизнь.

И - любопытнейшее совпадение: живет в Москве литературовед - специалист как раз по Чехову Александр Павлович Чудаков, явивший, думается мне, счастливую чеховскую инкарнацию. Такое впечатление создает выпущенная им недавно мемуарная книга "Ложится мгла на старые ступени", жанрово обозначенная автором как "роман-идиллия". Можно было бы назвать ее и поэмой в духе Гесиода - "Труды и дни". А можно бы, вспомнив слова Белинского о "Евгении Онегине" - "энциклопедия русской жизни", - назвать энциклопедией советской жизни: как выживали ссыльные в сталинские времена. Какой-то московский бюрократ решил, что казахская степь в определенном месте - идеальное глухое место для ссылки, а оказалось, что это своего рода казахская Швейцария, богатая озерами и плодороднейшей почвой. И вот на этой земле разыгрывается история нескольких поколений советских ссыльных - начиная с кулаков и священнослужителей (последних репрессировали в основном в 31-32-м годах), и до послевоенных бедолаг из военнопленных, включая также немцев Поволжья, тоже туда частично высланных. Чудаков пишет, что по количеству профессоров на квадратный километр площади это был самый культурный район Советского Союза. И эти профессора выживали ничуть не хуже ссыльных из кулаков - настоящих крестьян. Я однажды писал о мемуарах ныне покойной Э.Г.Герштейн, определив сюжет ее книги как невозможность уничтожения культуры. О книге А.П. Чудакова еще и то можно сказать, что она - о неуничтожимости жизни.

Вот самый настоящий Гесиод:

"Огород деда, агронома-докучаевца, знатока почв, давал урожаи неслыханные. Была система перегнойных куч, у каждой - столбик с датой заложения. В особенных сарайных убегах копились зола, гашёная известь, доломит и прочий землеудобрительный припас. Торф, привозимый с приречного болота, не просто рассыпали на огороде, но добавляли в коровью подстилку - тогда после перепревания в куче навоз получался особенно высокого качества. При посадке картофеля во всякую лунку сыпали (моя обязанность) из трех разных ведер: древесную золу, перегной и болтушку из куриного помета (она стояла в огромном чане, распространяя страшное зловоние). Сосед Кувычко острил: пельмени делаются из трех мяс, а у вас лунки из трех говн, намекая на то, что перегной брали из старой выгребной ямы, да и зола тоже была экскрементального происхождения - продукт сжигания кизяка. Другие соседи тоже смеялись над столь сложным и долгим способом посадки картошки, простого дела, но осенью, когда Саввины на своем огороде из-под каждого куста сорта лорх или берлихинген накапывали не три четыре картофелины, а полведра и некоторые клубни тянули на полкило, смеяться переставали".

Отец героя, преподаватель, сам догадавшийся уехать из Москвы 38-го года, и постепенно всю семью к себе перетащивший (а в семье три четверти - ссыльных лишенцев, включая тестя-священника), не только работал наравне с другими на земле, но и соблюдал тон:

"На занятия отец без галстука не ходил. Галстуки делали из старых шелковых косынок, выкраивали из разлезающейся кашемировой шали, один сшили, выпросив у деда Кувычки кусок подкладки генеральской шинели, которую он захватил, сбегая из колчаковской армии... Из внутренности старой готовальни мама с бабкой изготовили Серову, которому предстояло дирижировать своим студенческим оркестром на областной олимпиаде, бархатный галстук-бабочку; маэстро сказал, что галстук не хуже, чем был у Направника".

А вот для сравнения такая деталь: даже во время войны можно было доставать водку, ее, вполне законно, в государственных учреждениях, меняли на картошку. Однажды отец, когда картофель особенно уродился, отправился за водкой - и привез двухлитровую бутыль изделия чебачинского стеклозавода; торжественно грохнул бутыль на стол - и от нее отскочило дно. Наглядная иллюстрация для сравнения двух хозяйственных систем - частной и государственной.

Вот сцена, кажущаяся мне особенно подходящей для иллюстрации к нашему сегодняшнему разговору:

"Великим Постом в райпотребсоюз завезли ливерную колбасу; Тамара полдня стояла в очереди. За ужином ели эту колбасу, намазывая на хлеб; дед по просьбе Антона объяснял, что такое "ливер".

– А как же пост, Леонид Львович? - подначивал отец. - Не соблюдать, помню с ваших же слов, дозволяется только болящим и путешествующим.

– Мы приравниваемся к путешествующим. По стране дикой.

– Почему ж дикой?

– Вы правы, виноват. Одичавшей. Как иначе назвать страну, где колбасу, коей раньше и кошка брезговала, дают по карточкам раз в полгода?"

Вот слово: Россия - страна не дикая, а одичавшая. Это одно уже говорит, что жизнь ее, как и всего живого, исторична, разворачивается во времени, и не надо поэтому искать какой-то вечный ее образ, архетип, предвечный дизайн. Бывали разные времена - и похуже, и получше.

Шкловский сказал: судить о жизни по искусству - всё равно что о садоводстве по варенью. Книга А.П.Чудакова показывает, как садоводство и навозное удобрение огородов может быть грандиозней искусства. Жизнь великого народа и есть такая мистерия - отнюдь не химера, - не химеры, являющиеся самым талантливым художникам.

Книга Чудакова - законнейший претендент на Солженицынскую премию. Считайте эту передачу ее номинацией.

Пятерочники

В Нью-Йорк Таймс от 16 февраля появилась долгожданная статья - американский взгляд на некое новое российское явление, как бы даже общественное течение, известное под именем Идущие Вместе. Шуму они уже произведи немало; главное событие, как все помнят, - кампания против писателя Сорокина. Я тогда увидел заголовок на Рунете, заставивший содрогнуться радостью сердце старого эстета: "Кинув Сорокина, Идущие Вместе пиарят". Вот в сущности ничего больше о них говорить и не требуется: явление целиком, тотально и талантливо подытожено. В стране, в которой ее родной язык приобрел такие причудливые формы, роман "Бесы" уже не может быть написан. Или же, будучи всё же написан, вызывает такую же реакцию, как у министра финансов Канкрина на премьера "Ревизора": "Какая глупая фарса!"

Что такое пиарят, объяснять вроде бы не надо, но всё-таки напомним, что в приличных языках, соблюдающих лингвистические нормы и не норовящих уйти без следа в слэнг, Пи Ар - аббревиатура, означающая паблик рилейшнс: служба, имеющаяся при каждом солидном учреждении и озабоченная созданием наиболее благоприятн6ого образа этого учреждения в общественном мнении. В самой идее Пи Ар заключена уже некоторая корректность, декларативное уважение к нормам цивилизованного поведения и всяческая пропаганда таковых. Люди декларируют соблюдение приличий. И надо сказать, что статья Нью-Йорк Таймс - газеты солидной, исходящей при всяком случае из презумпции невиновности описываемых ею явлений, - создает образ Идущих Вместе, как бы отвечающий указанный стандартам корректности. Люди, описанные в этой статье, вроде бы ничем дурным не занимаются - как бы не наоборот. Вот что говорится об этом буквально в первом же абзаце статьи (автор Стивен Ли Майерс):

В вакханалии сегодняшней российской жизни, в которой постсоветские ценности определяются исключительно рыночными механизмами, где повседневная жизнь тесно увязана с преступностью и порнографией, где наркотики и алкоголь разрушают здоровье нации, - группа молодых людей, назвавшая себя Идущие Вместе, предлагает альтернативный путь общественного, морального и, по мнению некоторых, политического исправления и выздоровления.

Группа организует летние лагеря под эгидой русской православной церкви и проводит экскурсии в места важных русских исторических событий. Члены группы посещают сирот и ветеранов войны, оказывая им посильную помощь и моральную поддержку. В прошлом году они активно участвовали в переписи населения России. Недавно группа послала двадцать юных добровольцев преподавать общественные дисциплины в чеченские школы.

Вот наиболее, как сказали бы в старину, симпатическая (то есть вызывающая сочувствие) черта деятельности Идущих Вместе, как ее описывает статья в Нью-Йорк Таймс:

Идущие вместе активно участвуют в любых заметных акциях, направленных против нынешних российских коммунистов и их попыток оживить мертвую идеологию коммунизма. На одной из своих демонстраций они несли плакат с образами мировых коммунистических лидеров, начиная с Маркса-Ленина-Сталина и включая Зюганова и Березовского (Еще одно изображение я не сумел разобрать в газетной репродукции, но полагаю, что это Александр Проханов - русский супер-националист, норовящий вступить в подозрительный политический симбиоз с олигархом Березовским).

Тут же появляется и нечто другое, менее симпатичное. Стивен Ли Майерс пишет:

"Идущие Вместе поклоняются президенту Путину. Недавно они возбудили судебное преследование против писателя Владимира Сорокина, сочинения которого они считают отвратным образцом нынешнего морального и культурного распада. Смешанные чувства вызвал их пикет около Сциентологической церкви в Петербурге, с требованием запрета ее в России как тоталитарной секты и с угрозами людям, желавшим пойти на церковное служение - угрозами, надо сказать, весьма действенными, - ибо в России любая откровенно себя демонстрирующая сила вызывает представление о своей верховной санкционированности".

Далее слово предоставляется главному идеологу и основателю группы Василию Якименко. Он говорит:

"Наша философия достаточно проста. С тех пор как развалился Советский Союз, перестала существовать система мировоззрения, идеология, методы воспитания, и никто и ничто не пытались их заменить. Ясно, что какие-то силы должны появиться на этом вакантном месте, что должны явиться молодые люди, понимающие и открыто говорящие, что такое хорошо и что такое плохо".

Как известно из всей истории человечества, вопрос о том, что такое хорошо и что такое плохо, принадлежит к числу наиболее дискутабельных. Понятно поэтому, что деятельность Идущих Вместе далеко не у всех вызывает безоговорочное одобрение. Тяжелое впечатление оставила история с писателем Сорокиным - по мнению многих авторитетных экспертов, одним из самых ярких представителей сегодняшней постсоветской литературы, умелым и дерзким новатором. Если ты порвал подряд книжицу и мячик, октябрята говорят: нехороший мальчик. Определенные и небезосновательные опасения вызывают попытки группы подчеркивать "национальный характер" искомой ею идеологии - это в стране, являющей широчайший конгломерат этнических и религиозных групп.

Вот одно из наиболее итожащих и тем самым впечатляющих заявлений идеолога группы Василия Якименко:

"Ценности, которые мы предлагаем, - это патриотизм и здоровая семья, состоящая из матери и отца, а не из двух матерей или двух отцов, культурные сокровища, такие, как Чайковский и Чехов, и, конечно, наша родная история, о которой сегодняшние люди не знают почти ничего".

Всё это звучит достаточно невинно: в самом деле, что плохого в Чайковском или Чехове?. Вот только у людей, знающих русскую поэзию за пределами учебника девятого класса советской школы (откуда и почерпнул свои знания Якименко), вертится на языке вопрос: как бы Василий Якименко отнесся к той же ценностной установке, данной в несколько иной формулировке:

Осенние сумерки Чехова,

Чайковского и Левитана, -

особенно если учесть, что автор этих строк - не русский, а так называемый русскоязычный поэт Борис Пастернак.

Всё это пока - чистые или почти чистые предположения. Идущие Вместе стараются вести себя корректно - и у людей взаимно корректных вызывают старательно непредвзятую реакцию. Господствуют взвешенность и осторожность в отношении Идущих Вместе. Говорит академик Юрий Левада, директор Российского центра исследования общественного мнения:

"Они пытаются быть, что называется, нормальными людьми. Пока что они не сделали ничего вызывающего особого опасения. Это не Гитлер-Югенд и даже не советский комсомол, как это иногда может показаться".

Всё-таки разговор о возрасте нынешних моральных активистов хочется продолжить. Сообщается, что возрастной предел участников группы - от 12 до 30 лет. Согласимся, что это очень неравноценное, неравноправное, неравноспособное сообщество. Мальчик в двенадцать лет - подросток; человек в 30 лет - вполне дееспособный гражданин, несущий ответственность за свои действия. И кто кем в таких группах будет руководить - сомнений не вызывает. Это войско - состоящее, как и подобает всякому войску, из рядовых исполнителей и отдающих приказы командиров. Это потенциальная армия, а не моральное движение равных и равно ответственных.

Конкретная судьба Идущих Вместе как возможной политической силы пока еще не ясна - отчего и осторожничают корректные академики. Известно, что какие-то группы поддержки, в том числе финансовой, у них есть, причем в официальных административных органах. С другой стороны, при каждом остром случае солидные структуры стараются от них отмежеваться. Окружение Путина не поддержало их акции против Владимира Сорокина. Возникает впечатление, что это на всякий случай создаваемый резерв - вот как был подобным резервом Владимир Жириновский, сумевший-таки заявить о себе помимо предписанного ему сценария. Другое дело, что сейчас он практически сошел на нет, да и по здравому ретроспективному суждению и не мог представлять серьезной опасности - это был и остается механизм сбрасывания паров. Энергия, уходящая в гудок.

В выработке такого рода резервных стратегий сказывается, однако, уже немалый приобретенный опыт политических технологий. Жириновского хотели сделать страшным - Идущих Вместе гораздо искуснее делают пай-мальчиками. Кстати, неясно, как там у них с девочками. Помнится, на суде по делу общества Память васильевцы были шокированы, когда представитель обвинения спросил, допускают ли он и в свои ряды женщин. Именно после этого вопроса, как мне хочется думать, эта нечистая сила распалась, исчезла, не выдержав крика петуха. Петух, как известно, для скопцов зверь опасный.

Трудно, конечно, говорить о скопчестве молодых людей в указанном временном промежутке от 12 до 30 лет. И вообще молодые люди в этом возрасте симпатичны и приятны. Они вызывают, так сказать, априорную любовь. И тут вспоминается знаменитый фильм "Кабаре", где на фоне идиллического немецкого пейзажа такие вот ангелические мальчики в аккуратных коричневых рубашках пели народные песни - едва ли не Шуберта, а декадентствующие гомосексуалисты из того же Кабаре разлагали основы. Очень хорошо, можно сказать, провокативно был поставлен вопрос: что лучше: симпатичные парнишки из Гитлер-Югенд или эксцентрики-педерасты, исполнители декадентской музыки еврея Курта Вайля? Кто большие беды Германии принес? Вопрос риторический, конечно.

Но у нас есть еще одна литературная реминисценция, связанная с Идущими Вместе и выводящая непосредственно к русской традиции. Вот тут настоящий разговор и пойдет.

Одна из деталей, сообщаемая в статье Нью-Йорк Таймс об Идущих Вместе, - об их организационных принципах. Выясняется, что мельчайшее подразделение - так называемая пятерка. Десять пятерок составляют, как пишет Нью-Йорк Таймс, детачмент. Мне помнилось, что последнее слово я где-то уже встречал, причем в ином написании. Нашел где: в повести Тынянова "Подпоручик Киже":

"Согласно императорского предложения за № 940 о неупотреблении слов в донесениях, следовало не употреблять слова "обозреть", но "осмотреть", не писать "стража", но "караул", и ни в коем случае не писать "отряд", но "деташемент".

Далее эти деташементы, числом двадцать, составляют корпус; по-русски скорей - полк: тысяча человек. Всего Идущие Вместе устанавливают свою численность в 80 тысяч человек в шестидесяти городах России.

Вся эта канцелярская арифметика немного стоит, как известно из той же русской литературы. Тыняновский писарь, переписывая в двадцатый раз отряды на деташементы, потерял реального поручика Синюхаева, но зато дал призрачную жизнь подпоручику Киже, отправленному в караул. Что он там караулил, осталось неясно, но жена его во всяком случае родила мальчика и вместе с ним шла за гробом скоропостижно скончавшегося - уже генерала - Киже, когда император потребовал его к настоящему служению.

И сегодняшнее недоверие настоящих властей к Идущим Вместе напоминает больше всего одну фразу императора Павла Петровича о своем верном слуге, произведенном в генералы: "Дивизией его погодить обременять: потребен на большее".

Великий урок великой книги Тынянова - фантомность власти. В общей экономии жизни она как бы и не нужна, она ничего не создает и ничем не управляет. Это чистая конвенция, культурная условность. В хорошо организованном (чуть было не сказал - буржуазном) обществе власть вообще не нужна. Мне пришлось год прожить в Италии, и за это время произошло два правительственных кризиса, один из них длился два месяца. Но собственно кроме самих этих кризисов ничего и не произошло: парикмахерские работали, почта тоже, и в супермаркетах продуктов было никак не меньше.

Власть нужна, функционально работает на двух уровнях: в соблюдении элементарного, как его называют, полицейского порядка, и в случаях экстремальных, например войны. Вот в этом последнем случае и проявляется полностью ее, власти, предельно зловещая порода: она начинает фантомную организацию смерти. Всякая власть не от Бога, а от Освенцима: это технология производства трупов. Понятно, что в этом случае проявляется и онтологическая природа власти: самый факт смертности, наличие смерти в мире. Мне много пришлось читать объяснений мистики власти, но ни одно не удовлетворило, пока сам не нашел одного: власть существует в ауре смерти, это вечное мементо мори, потому ее и боятся.

Кстати, эта мысль оказалась, как часто это бывает, хорошо забытым старым: ее высказывал Гегель, а напомнил сравнительно недавно Френсис Фукуяма. Я вспомнил, что встречал ее у Гегеля, прочитав именно Фукуяму.

Своеобразие современной обстановки в России как раз в том и состоит, что в ней нет сейчас власти. Это затянувшийся на десять лет Февраль 17 года. Революционная Обломовка, как писал Розанов. Если где власть и ощущается, так на местах: возьмут и посадят какого-нибудь Пасько. А потом всем миром (включая Кремль) извлекают из узилища. В России, как неоднократино уже говорилось, произошла приватизация власти чуть ли не на всех уровнях. Во всяком случае, войну в Чечне уж точно не Москва ведет, а командировочные мальбруки. Всякого рода подпоручики Киже, давно уже произведенные в генералы. Одного такого все даже и в лицо знали: это так называемый Пашка Мерседес - Грачев. (Так Потемкин называл какого-то из екатерининых любовников: Сенька-бандурист.)

Этих пятерочников из числа Идущих Вместе терпят именно для того, чтобы создать иллюзию какой-то направленной и запрограмированной политической деятельности. Палка не палка, но некий кнутик, вроде бы поднятый над каким-то шелудивым псом.

Зловещее в русской литературе слово "пятерка", на грех прославленное в романе "Бесы", тут даже и не пугает. Не "Бесов" нужно вспоминать, а другое весьма популярное произведение русской литературы - "Тимур и его команда" Аркадия Гайдара, деда перестройки. Идущие Вместе именно из Тимура извлекли программу и тактику своей благотворительности: собрать бабке дровишки в поленницу, да утешить девочку, потерявшую недавно отца-красноармейца. Дело, казалось бы, беспрекословно хорошее, но тут ведь тоже без некоей мистики не обошлось. Вспомним, кто такой был Аркадий Гайдар. А был он - красный кхмер, в пятнадцать лет командир карательного красного полка. При этом - вот ведь русские парадоксы - человек он был очень хороший, оставивший по себе наилучшие воспоминания у всех своих знакомцев, среди которых были очень пристойные люди, например Константин Паустовский, вот уж точно никогда никакого шелудивого пса не обидевший.

Аркадий Гайдар в своих сочинениях создавал миф о Красной Армии, вытесняя в бессознательное свое кошмарное в ней участие. Вот так и сделалась у него РККА чем-то вроде благотворительной организации: не Красная Армия, а скорее Армия Спасения, а сам он в ней был полковником Бутом. По жанру вещи Гайдара - сказки и представления для кукольного театра. Что-то вроде детской оперы - "Петя и волк", так сказать. Вещь уже классическая, из репертуара не сходящая. На Западе принято для произведения хорошего впечатления на публику (ПИ АР!) какому-нибудь политику время от времени выступать с исполнением "Пети и волка": читать текст (музыка отдельно). Сейчас этим делом займется еще одна добрая бабушка (или волк) - Михаил Горбачев, в компании с другой бабушкой, совсем уж бесспорной, - Софией Лорен. Так что будем считать гайдаровского "Тимура" чем-то вроде Синодика Ивана Грозного, куда он заносил убиенных на предмет поминания. И вы приглядитесь к "Тимуру": несомненное обаяние этой вещи в том, что она - опера. Дядя Тимура, оперный певец и, само собой, командир запаса, загримировавшись под старика (нечто вроде Мельника из "Русалки") поет тревожную арию:

"Я третью ночь не сплю. Мне чудится всё то же

Движенье тайное в угрюмой тишине.

Винтовка руку жжет. Тревога сердце гложет.

Как двадцать лет назад ночами на войне.

Но если и сейчас я встречуся с тобою,

Наемных армий вражеский солдат,

То я, седой старик, готовый встану к бою,

Спокоен и суров, как двадцать лет назад".

С этими его переодеваниями и гримировками связаны забавные кви-про-кво: уже и не опера, а водевиль. А в водевиле, говорил великий знаток театра Мейерхольд, все персонажи должны быть приятными. Даже бронепоезд полковника Александрова, специально приспособленный для спанья в нем малых ребят. Война у Гайдара - где-то там, за кулисами, нарисована на театральном заднике.

Мы знаем, что в его случае это было трагической иллюзией. Да, собственно, он-то сам и готов был погибнуть в первых рядах, и действительно погиб. Для себя он утешений не искал.

Но неприятно, когда мифы большого и несчастного человека мелкие шустряки пытаются превратить в источник хоть какого, но политического влияния.

Впрочем, у Идущих Впереди, как мы уже не раз отмечали, есть еще один литературный источник: знаменитые "пятерки" Петруши Верховенского. Петр Степаныч, в отличие от Якименко и Мясоедова, - крупный человек (минимум Бакунин), и он-то понимает, что революция требует не благотворительности, а зажигающего мифа. Для этой цели он и выбрал Ставрогина - Ивана Царевича. Следует знаменитый монолог:

"Шигалев ювелир и глуп, как всякий филантроп. Нужна черная работа, а Шигалев презирает черную работу. Слушайте: папа будет на Западе, а у нас, у нас будете вы! ... Ставрогин, вы красавец! Знаете ли вы, что вы красавец! В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете. О, я вас изучил! Я на вас часто, сбоку, из угла гляжу! В вас даже есть простодушие и наивность, знаете ли вы это? Еще есть, есть! Вы, должно быть, страдаете, и страдаете искренно, от того простодушия. Я люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Я нигилист, но люблю красоту. Они только идолов не любят, ну а я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен! Вам ничего не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк... надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары... Мы пустим легенды... Тут каждая шелудивая "кучка" пригодится. ... Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-то мы и пустим... Кого? Ивана-Царевича; вас, вас!"

Нет смысла в дальнейшем воспроизведении одной из знаменитейших сцен русской литературы - но выводы некоторые требуются. Собственно, вывод один: Идущие Вместе "кинули" Сорокина, не заметив, что это искомый ими Иван-Царевич. Плохой у них Пи Ар. Не пятерочники они, а троечники.

Желтое и зеленое

О Пушкине была однажды написана замечательная статья - эмигрантским историком и богословом Г.П. Федотовым. Статья называлась "Певец империи и свободы". Пушкин был поэтом русской, российской государственности, но для него понятие государства, тем более империи неотделимо было от понятия культуры. Государство в России в то время было культуротворческим фактором, и само явление Пушкина это блестяще подтверждает (но и надлом этой связи начался еще при жизни Пушкина). Пушкин чувствовал в себе военную жилку, военную косточку, как тогда говорили, и, путешествуя в Арзрум, принял лихое участие в одной кавалерийской атаке. Но самое запоминающееся в этих путевых очерках Пушкина - описание туземной женщины, едущей на коне и закутанной в местные одежды, так что видны были, пишет Пушкин, только ее глаза и каблуки (фраза, пленившая Набокова).

Вот это воспоминание о великом русском поэте и о впечатлениях его от некоей колониальной экспедиции будет служить нам своеобразным камертоном для сегодняшнего разговора.

Тема сегодня есть только одна - Ирак. Война - вопрос дней. И в связи с этим новым испытанием американской истории, всего американского образа жизни серьезные авторы поднимают вопрос, который еще несколько лет назад показался бы ветхим реквизитом из арсенала холодной войны, из советских идеологических штампов. Вопрос этот - об имперском характере сегодняшнего американского государства.

Этой теме посвятил большую статью Майкл Игнатьефф из Гарвардского университета в одном из последних номеров Нью-Йорк Таймс Мэгэзин. Статья называется чрезвычайно выразительно: "Бремя". Дальнейшее развитие текста не оставляет никакого сомнения в том, что имеется в виду знаменитый афоризм Киплинга - о бремени белого человека.

Такие разговоры очень трудно вести в современной Америке. Да хотя бы потому, что если это и империя, то невиданного раньше в истории типа. Прежде всего, автор приводит слова президента Буша, сказавшего: "Америка не есть империя, преследующая цели территориального расширения или осуществления (идеологической) утопии". Нынешняя активность американской внешней политики извне ей навязана - событиями 11 сентября. Америке навязали некую войну, в которой она должна показать преимущества и победный потенциал своих собственных принципов, существующих со дня основания этой страны, которая, кстати, создалась в антиколониальной войне против могущественнейшей тогдашней империи - Великобритании.

Майкл Игнатьефф пишет:

"Быть имперской державой не значит просто быть самой сильной или самой ненавидимой страной в мире. Это означает установление такого порядка в мире, который соответствует американским интересам".

Пока это звучит вполне традиционно. Но Майкл Игнатьефф продолжает:

"Американская империя не похожа на империи, существовавшие ранее в истории, основанные на завоевании колоний, территориальном расширении и бремени белого человека. Прошла эпоха, когда Юнайтед Фрут Компани - американская корпорация могла вызвать морскую пехоту в отдаленную страну, чтобы гарантировать свои инвестиции. Империя 21 века - новое явление в анналах мировой истории и политической науки, это прогрессистский маяк, глобальная гегемония которого шлет благие вести о свободном рынке, правах человека и демократии, возводимых при помощи самой мощной военной силы, которую когда-либо видел мир".

Благие цели, конечно, и, как сказано в самом тексте, благая весть. Но есть проблема цели и средств. Средство Америке сейчас навязано, считай, одно: война. А кому это может понравиться? Ни участникам, ни посторонним наблюдателям Война неизбежно ведет к насилию. К тому же цель Америки в Ираке, как известно, не ограничивается изгнанием Саддама Хусейна, но имеет в виду также государственное строительство - создание нового демократического государства в Ираке, которое потребует неимоверных усилий и колоссальных средств. Ближний Восток - это не Германия или Япония, страны, прежде всего, технически цивилизованные, имевшие развитую систему администрации и управленческого порядка. Гестапо легче ликвидировать, чем местных князьков, каждый из которых претендует на автономию и до зубов вооружен. А что мы видим сейчас хотя бы в Афганистане? Да особенного прогресса не видим: даже женщины не торопятся снять свои бурки. И очень зловещим событием предстало убийство сербского премьер-министра Джинджича, руководившего страной, перестроенной на новых началах усилиями не только Соединенных Штатов, но и всего европейского союза. Сейчас же, как известно, европейцы не спешат заявить о своей солидарности с Америкой.

Вывод Майкла Игнатьеффа: необходимость для демократической республики играть роль мировой империи содержит в себе внутренне противоречие, некую антиномию, как сказали бы философы.

Игнатьефф напоминает слова американского президента Джона Квинси Адамса, сказавшего в 1821 году: "Если Америка соблазнится быть диктатором мира, она утратит контроль над тем духом, который руководит ее собственной жизнью". Но при этом он напоминает еще одно правило существования империй, действовавшее на протяжении всей истории:

"Империя, взявшись за какое-нибудь дело, не должна позволять себе роскоши быть мягкой: мягкость в таких случаях не является добродетелью - это признание в слабости".

Была недавно в Нью-Йорк Таймс еще одна интересная статья на ту же тему: Америка в ее усилиях построить демократический мир. Автор статьи Тодд Пурдум. Самое интересное в ней - сведения о встрече президента Буша с Робертом Кэпланом. Такие встречи состоялись дважды, и Кэплан высказал свои заветные мысли относительно демократии и американского участия в демократизации мира. Роберт Кэплан не часто пишет в большой прессе, но он хорошо известен в военных кругах, постоянно выступает в крупных военных заведениях. В беседах с президентом Кэплан коснулся жгучего вопроса: двойных стандартов Америки. На словах всегда и везде поддерживая демократию, она зачастую выступает на стороне тех отнюдь не демократических режимов, поддержка которых идет на пользу мировой стабильности. Сам Пурдум приводит некоторые хорошо известный факты о демократических институциях в странах Третьего мира. Выборы в двух провинциях Пакистана, на которых настаивали американцы, привели к ослаблению позиции президента Мушараффа. Более либеральный президент, недавно выбранный в Южной Корее, ведет примирительную политику в отношении Северной Кореи, когда она занялась самым настоящим ядерным шантажом. Очень чреваты последствиями выборы в Турции, которые привели к власти партию с исламистскими корнями (не забудем, что Турция - член НАТО).

Консультация Роберта Кэплана свелась в общем к следующему: нельзя говорить о двойном стандарте американской политики, Америка должна и будет защищать демократию во всех странах. Но делать это нужно тонко и осторожно, не стесняясь компромиссами. Сколько уже было случаев, когда страна, введя демократические институции, приводила к власти экстремистов. Демократией легко могут овладеть антидемократические силы.

Вот точные слова Роберта Кэплана:

"Всякий может прийти на выборы и опустить бюллетень, но строительство реальных демократических институтов - полиции, суда, конституции - много труднее. Всегда будут на земле места, где альтернатива оказывается хуже настоящего порядка вещей. Но если при этом диктатора сталинистского типа можно сменить кем-то помягче, это всегда идет на пользу. Если бы в Ираке был не Саддам, а какой-нибудь генерал вроде пакистанского президента Мушараффа, могли бы произойти реальные перемены к лучшему".

Тодд Пурдум приводит в своей статье слова еще одного корифея американской политики - Збигнева Бжезинского:

"Если б сегодня установить демократию, скажем, в Египте, президентом мог бы стать не нынешний Мубарак, а какой-нибудь член Мусульманского Братства. И если мы будем нажимать на необходимость демократического плебисцита в Саудовской Аравии, во главе страны может оказаться не принц Абдулла, а Усама бен Ладен".

Как видим из всего сказанного, задача, стоящая перед Америкой, по трудности своей превосходит все кризисы, с которыми она раньше сталкивалась: участие в двух мировых войнах, холодная война, крах во Вьетнаме. Главный кошмар американских политологов (да и политиков) - получить на Ближнем Востоке второй Вьетнам.

Такова нынешняя политика и, если угодно, история вопроса. Но есть еще философия в этой ситуации, требующая углубить анализ за пределы политических форм и конфликтов. Стоит, неправда ли, заняться вопросом: а почему, собственно, нынешний мир не любит Америку, которая на протяжении всего своего существования несла миру только благо - от военной помощи до простой кормежки?

Мне сдается, что ответ на этот вопрос гораздо проще, чем думается. Достаточно вспомнить одну книжку, популярную даже у детей. Америка - это Гулливер в стране лилипутов. Она слишком большая, слишком богатая, слишком выходящая за пределы обычных норм. Америки слишком много - и не потому, что у нее огромная территория, а потому что проникает всюду своей коммерцией, экономическими проектами, наконец, так называемой массовой культурой. Америка слишком выпирает и подчас не дает возможности подумать о чем-либо другом. При всем при этом такой результат не был следствием какой-то особо зловещей политики - политики вообще не было: была самовозрастающая мощь, которая вылилась, вытекла за пределы самой страны (далеко не малые) и ныне заливает весь мир. Америка - это, так сказать, всемирный потоп, при этом присылающая в затопляемые страны команды квалифицированных Ноев для помощи в постройке ковчегов.

Я не хочу делать никаких далеко идущих заявлений, но мне понятны чувства француза, который видит на Елисейских полях пресловутую арку Макдоналда. А что уж говорить о правоверном мусульманине, которому случилось наблюдать вихляния какой-нибудь Бритни Спирс?

В Америке, в интеллектуальных кругах очень много говорят о мультикультурализме, но эти разговоры - вроде махания кулаками после драки. Мультикультурализм уже убит. Мир унифицирован, и модель этой унификации дает Америка. Причина же этого явления более чем понятна: индустриализация, создание и рост технической цивилизации, а следовательно, конвейеризация, стандартизация жизни. Не вина, а рок Америки, что она оказалась главным носителем этого процесса, и всё по той же причине: имманентной своей мощи, распирающей собственную страну и ищущую новых просторов, или, как сказали бы правоверные марксисты, рынков.

Лучше Николая Бердяева никто не сформулирует этой проблемы. Цитирую его статью 1933 года "Человек и машина":

Можно установить три стадии в истории человечества - природно-органическую, культурную в собственном смысле и технически-машинную... И окончательная победа элемента технического над элементом природно-органическим означает перерождение культуры во что-то другое... Человек культуры всё еще жил в природном мире, который не был сотворен человеком, который представлялся сотворенным Богом. Огромную роль имела теллурическая мистика, мистика земли....Культура в период своего цветения была еще окружена природой, любила сады и животных. Цветы, тенистые парки и газоны, реки и озера, породистые собаки и лошади, птицы входят в культуру. Люди культуры, как они далеко ни ушли, смотрели еще на небо, на звезды, на бегущие облака... Культура была полна символами, в ней было отображение неба в земных формах, даны были знаки иного мира в этом мире. Техника же чужда символики, она реалистична, она ничего не отображает, она создает новую действительность, в ней всё присутствует тут. Она отрывает человека от природы и от миров иных. ...

Организм человека, психо-физический организм его, сложился в ином мире и приспособлен был к старой природе. Это было приспособление растительно-животное. Но человек совсем еще не приспособился к той новой действительности, которая раскрывается через технику и машину, он не знает, в состоянии ли он будет дышать в новой электрической и радиоактивной атмосфере, в новой, холодной, металлической действительности, лишенной животной теплоты. Мы совсем еще не знаем, насколько разрушительна для человека та атмосфера, которая создается его собственными техническими открытиями и изобретениями".

Ну, с 33-го года, когда писалась эта статья Бердяева, мы многое узнали об этих негативных, природу уничтожающих воздействиях машинной цивилизации. Можно как угодно относиться к философии Бердяева, но кто же осмелится сказать, что здесь он был не прав. На сто процентов прав, даже предсказал экологический кризис. Прав и в том, что в новом машинном мире жить неуютно, от него устаешь, это не здоровая жизнь, лишь отчасти компенсируемая развитием спорта, природным туризмом или успехами современной медицины.

А вот еще одна цитата еще из одного русского выдающегося писателя. Она показалась мне уместной в сегодняшнем разговоре, когда адепты демократизации много говорят о необходимости, чуть ли не первоочередной, изменить положение женщин на Востоке. Сравнительно недавно колумнистка Нью-Йорк Таймс Морин Дауд объездила несколько стран Ближнего Востока и говорила со многими женщинами. Лейтмотив их разговоров был всегда и только один: почему вы на Западе думаете, что мы так несчастны? Почему вы считает, что единственной правильной моделью женщины будет западная "карьир-вумен", разъезжающая в автомобиле по бизнес-митингам и одетая в деловой костюм: мужского типа пиджак и юбку, еле-еле из под этого пиджака видимую?

Ну а теперь процитирует Розанова:

"Навсегда прелестью женщин останется некоторая неподвижность или, по крайней мере, медлительность в движениях. Вертлявая женщина, как и курящая, - навсегда останется вне идеала своего пола. Все призвания женщины сосредоточивают ее в точку, а не в полет. Хозяйка дома, мать детей, супруга мужа, - всё это предполагает во всяком случае небольшие движения, отрицает беглость, бег. Жены, матери и супруги сейчас несколько "разбежались в Европе, и это вызывает бесчисленные жалобы не только покинутых мужей, но и вообще жалобы на извращение предполагаемого женского душевного образа. Древний наш терем, нисколько не сажая женщину на цепь, как объясняют историки нашей культуры, ставил границу ее движениям, - и уже через это одно развивал из нее чрезвычайные энергии в сторону нежности, мягкости души, махровости и аромата. Как-то я разглядывал фотографии константинопольских видов у одного моего друга, недавно вернувшегося из поездки туда. -"А это что такое?" - спросил я о двух-трех перетянутых мешках. -"Так одеваются их женщины, - ответил он. - Они никогда не выходят, а когда выходят - то одеваются так". Костюм состоял буквально из мешка, перетянутого в поясе и скрывающего фигуру, в которой можно было предполагать старость, немощь, а не хорошенькую женщину. Между тем именно проходила в нем цветущая и, может быть, прекрасная женщина Стамбула. Но никто решительно на нее не полюбуется, - и это чрезвычайно важная метафизика и психология. Вы знаете нежную пыльцу на крыльях бабочки. Каждый взгляд, особенно мужчины на женщину, всякое самое мимолетное любование ... снимает одну такую пылинку с метафизической красоты женщин, он ее духовно оголяет, и, словом, я не знаю, что... но он ее губит, уменьшает, расхорашивает. Пройдя раз по бульвару - она вернется к мужу уже не так хороша; вернувшись из театра - она не будет уже хороша. Вообще в уединении, в невидимости лежит огромная тайна сохранения женщины; и всякая цивилизация, в которой на женщину обращено большое внимание, которой женщина усиленно нужна, - сохранит ее негу, узорную пыльцу ее души, через самые различные методы ее некоторого уединения. Кажется, в самой женщине есть инстинкт к этому; и наиболее прелестная женщина всегда инстинктивно обернется в некоторую вуальку невидимости".

Вот такая жизнь, в которой есть своеобразная красота, есть стиль - так же, как в словах Розанова, сходит на нет из-за самого присутствия Америки в мире. Традиционная, природно-растительная культура не выдерживает столкновения с машинной, индустриальной или, того пуще, постиндустриальной цивилизацией. Это столкновение - невольное, естественное, у соседей по Земле - вызывает отчаяние у людей традиционных культур. Как теперь говорят, фрустрацию вызывает, когда и возникает тяга к насилию и террору. Ислам как религия здесь действительно не играет ведущей роли, потому что ситуация здесь не духовно-религиозная, а культурно-психологическая. И положение усложняется роковым образом одним известным обстоятельством: страны Ближнего Востока богаты, они владеют нефтью и в современном мире превратились в ленивых рантье, - у них нет собственных стимулов для инноваций. Сколько раз приходилось читать, что в Иране давно бы уже наступили перемены в сторону демократии, если б у него не было нефти.

Да что далеко ходить! Вспомним, когда в СССР началась пресловутая перестройка? Когда резко упали мировые цены на нефть.

Есть в русской литературе одна великая книга, в которой по-своему и в тогдашних терминах сформулирована ситуация вроде нынешней. Это, конечно, "Война и мир" Льва Толстого. Война у него - это состояние цивилизации, уже ощутимо технизированной, "мир" - природный строй души и жизни, органическая, "роевая", как он говорит, жизнь. И вот в романе Толстого мир побеждает войну, Россия - Запад. Косная природа побеждает динамичную цивилизацию. Между тем давно известно - да и в советских школах даже говорилось, - что на штыках наполеоновских армий в Европу разносились идеи французской революции - прогрессивные, как говорится, идеи. И вот на России это движение застряло, даже пошло вспять (вспомним Священный Союз).

Толстой пишет об этом так:

"В 1808 году император Александр ездил в Эрфурт для нового свидания с императором Наполеоном, и в высшем петербургском обществе много говорили о величии этого торжественного свидания (...).

Жизнь между тем, настоящая жизнь людей с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, любви, дружбы, ненависти, страстей шла, как и всегда, независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте, и вне всех возможных преобразований".

Исследователи много раз писали, что "Война и мир" - роман не исторический, а совсем наоборот: антиисторический. Он против движения истории как прогресса, как перемен сложившихся структур бытия. И у него получается, что в истории идет трагедия, а в мире, в быту господствует буколика. Одна из последних и знаменитейших сцен романа: Наташа показывает Пьеру пеленку заболевшего ребенка и с торжеством говорит: видишь, не зеленая, а желтая.

Во времена Толстого (то есть действия его романа) можно было еще обходиться такими домашними средствами. Но Толстой писал свою эпопею как раз тогда, когда Россия бурно включилась в движение европейского прогресса - эпоха так называемых Великих реформ. В традиционном обществе, в подлинно культурную эпоху можно создавать великие произведения искусства, но вот дизентерию лучше лечат не в Африке, а в Соединенных Штатах Америки.

Грязный человек или чистое общество

Вышла новая книга Сусанны Сонтаг - матриарха американского интеллектуализма, философа, критика, писателя, эссеиста. Книга называется "Глядя на боль других". Сонтаг ставит острый вопрос об адаптации так называемого передового человечества - жителей богатых и благополучных стран - к картинам ужасов и насилия, ежедневно приносимых в их уютные гостиные телевизионными новостями, или, текстуально, "граждан современности, потребителей насилия как спектакля, любителей смотреть на ужасы, не подвергаясь риску". Сонтаг пишет далее:

"Говорить о реальности, ставшей спектаклем, - ныне постыдный провинциализм. Это делает правилом зрительские привычки небольшого образованного населения, живущего в богатых районах мира, где новости обращены в развлечение. Предполагается, что человек - это зритель. Происходит извращенное и несерьезное внушение, что в мире нет настоящих страданий. Но это абсурд - отождествлять мир с теми малыми зонами, где люди имеют привилегию быть зрителями или вообще закрывать глаза на страдания других людей".

Как видим, Сусанна Сонтаг ставит вопрос в этическом плане. Но проблема насилия как зрелища имеет еще и серьезный эстетический аспект. В связи с этим хочется поговорить о недавней сенсации - французском фильме "Необратимое". Нужно сначала объяснить название фильма (по-английски "Irreversible"). Он разворачивается в обратном порядке - с конца к началу, причем финальная сцена (на самом деле - начальная) рисует картину чуть ли буколической любви в некоем райском саду. Глядя фильм дальше, то есть идя к концу, которое сделано началом, мы понимаем, чем кончилась эта идиллия.

Вот что писал об этом фильме один из кинокритиков "Нью-Йорк Таймс" Скотт в номере газеты от 23 марта:

"Фильм Гаспара Ное "Необратимое", вышедший на экраны США после того, как он пугал и отвращал французскую публику, провоцирует предсказуемый, но интересный спектр реакций. Фильм содержит две сцены максимальной жестокости - изнасилования женщины и столь же ужасную сцену убийства насильника двумя ее любовниками, бывшим и нынешним, причем убивают они по ошибке другого человека.

Критики спорят сейчас насчет того, кто такой господин Ное - показывающий сцену изнасилования одним кадром в течение десяти минут, - бесстыдный провокатор или смелый художник-бунтарь, и каково его отношение к насилию вообще: то ли он тем самым демонстрирует свои этические и интеллектуальные ценности, то ли упражняется в дешевом шоке. Споры идут также о том, можно ли трактовать насилие как некий тип зрелища, беря его вне мотивировки и контекста".

Одновременно с этим фильмом Скотт рассматривает другой - "Пианист" Поланского, получивший Оскара за лучшую режиссуру. Вполне понятно, что мотивировка и контекст для сцен насилия в этом фильме наличествуют необходимо: война, варшавское гетто, Холокост. Но мы можем вспомнить и другого Поланского - "Отвращение" или "Жилец", где идет чисто эстетическая игра с насилием и жестокостью. Вспоминается старая теория формалистов об искусстве как монтаже аттракционов, в котором мотивировка играет подсобную роль, а то и вообще может отсутствовать и тогда создает то, что называется обнажение приема. Что делал Ное? Конечно, демонстрировал свое искусство строить самодовлеющие сцены вне мотивировок - собственное режиссерское искусство демонстрировал. Люди, эстетически искушенные, могут смотреть эти сцены вне эмоциональных реакций - но наслаждаться мастерством, с которым они сняты. Эстетика побеждает этику в этих аттракционах. Посмотрев "Необратимое", вы уже не будете считать, что лучшая сцена мирового кино - детская коляска на одесской лестнице в "Броненосце" Эйзенштейна. Мастерство Ное, в частности, в том проявилось, что сцена изнасилования - повторяю, десять минут длящаяся - почти статична.

Другой вопрос возникает: а почему современное искусство всё охотнее культивирует подобные эффекты - пресловутые секс энд вайоленс? Вот тут можно Сусанну Сонтаг вспомнить: потому что таков современный мир. Мы можем отключить телевизор, глядя новости из Боснии или Ирака, но в кино рано или поздно пойдем - и там-то нас и подхватит грязная волна современной жизни. В одном из своих сочинений Сусанна Сонтаг пишет:

"Если б я должна была выбирать между рок-группой "Дорс" и Достоевским, конечно, я бы выбрала Достоевского. Но должна ли я выбирать?"

Следует уточнить вопрос: имею ли право выбирать? Существует знаменитая апофегма - высказывание Теодора Адорно: искусство невозможно после Освенцима. Тем не менее, оно продолжает существововать, но достоинство настоящего искусства после Освенцима в том, что оно как бы всякий раз моделирует этот Освенцим. Вот подлинная мотивировка таких работ, как фильм Гаспара Ное или французский же "Пианистка" с Изабелль Юппер. Это честные работы: они говорят о человеке то, что мы узнали из опыта человечества в двадцатом веке, да и в новом, двадцать первом, продолжаем убеждаться. Произошла дегуманизация искусства, о чем писал еще в 1927 году Ортега-и-Гассет; но сейчас происходит нечто иное, и страшнейшее, - дегуманизация человека. И этот факт уже не может закрасить краской Техниколор и заглушить децибелами рок-музыки никакой Голливуд.

То, что Гаспар Ное обратил время вспять в своем фильме, свидетельствует о его глубоком и оправданном (не хочется говорить торжественное слово "выстраданном") пессимизме. В сущности, эта композиция долженствует опровергнуть пресловутую теорию прогресса: с ростом культуры, науки и техники человек смягчается и делается похож на человека, а не на животное. Теория эта обрела скандальный крах в событиях двадцатого века, но она, как некий инстинкт, как некий аппендикс, лучше сказать, присутствует в человеке - как индивидууме, так и социальных группах. Ное в очередной раз демонстрирует исход исторического спора Руссо и маркиза де Сада: все серьезные люди, а особенно французские философы, сейчас на стороне Сада. Человек не может вернуться в райский сад - вот, что утверждает фильм Ное с его пародийным обратным ходом. Сама природа - модель жестокости, - утверждал оппонент философии Просвещения Сад, тогда как Просвещение считало, что природа - модель гармонического существования. А наше время - со времени индустриальной революции, скажем, - доказало еще и другое: борьба с природой чревата горшими страданиями. Высшее умственное напряжение человека способно порождать лишь большие системы насилия.

И мы говорим отнюдь не только о пресловутой технологии. Еще важнее социальные проекты, обещавшие - да и сейчас в неких регионах обещающие - счастье. Но европейский человек больше не верит в утопии. Вот глубинная причина дегуманизации искусства: поздно пришедшее понимание, что высокие идеи при попытке их воплощения в жизнь приводят к катастрофам. Освенцим - законный плод европейского Просвещения: основной тезис знаменитой книги Адорно и Хоркхаймера.

Отсюда частное последствие для современного искусства: оно десублимируется, отвергает красоту как обман, идеалистическую ложь. Искусство с его установкой на совершенство можно ведь понять и как модель утопии. А в обществе утопическое совершенство невозможно. Поэтому современное искусство жестоко.

Как раз в эти дни (30 марта) появилась в "Нью-Йорк Таймс" статья Джона Роквелла под провокативным названием "Всегда ли модернистское искусство было пыткой?" В статье рассказывается почти невероятная история. Во время гражданской войны в Испании некто Альфонсо Лоренсик, француз австрийского происхождения, предложил республиканскому правительству проект пыточной камеры для заключенных врагов. Физические мучения проектом не предусматривались; но конструкция камеры была спроектирована по образцам экспрессионистских фильмов, вроде "Кабинета доктора Калигари", и, например, для того, чтобы лечь на спальное место, заключенный должен был ложиться на пол, идущий вниз под острым углом, и скатываться на свое ложе. При этом на одной из стен непрерывно воспроизводился знаменитый кадр из сюрреалистского фильма Бюнюэля - Дали "Андалузский пес": женщине режут глаз бритвой.

Джон Роквелл пишет, что Гитлер, ненавидевший модернистское искусство, останься он жив, должен был быть заключенным в такую камеру. Значит ли это, что он, Гитлер, был прав в своей ненависти к модернизму и недаром организовал в 1935 году выставку современной живописи под титлом "Дегенеративное искусство"?

В одном документальном фильме о немецких художниках-экспрессионистах этот сюжет был проиллюстрирован следующим образом: демонстрировались экспрессионистские картины с их искривленными пропорциями, болезненно-ядовитыми красками и абсурдной композицией, - а потом показали документальный кадр: бульдозер в лагере смерти сгребает кучи трупов. Сходство, едва ли не тождественность этих изображений потрясала. Вот так якобы клеветавшие на мир художники сумели провидеть реальное будущее.

Что касается вопроса о том, может ли современное искусство быть способом психологической пытки, то, как мне кажется, вопрос поставлен неверно. Существует понятие рамки и рампы - четкой границы, разделяющей эстетический артефакт от реальности.

Молодой Ахматовой однажды сказали, что ее стихи слишком интимны, что она как бы обнажается перед читателем. "Нет, - ответила Ахматова, - потому что это зарифмовано". Фильм Гаспара Ное тоже ведь "зарифмован" - хотя бы тем, что являет себя в двухмерном пространстве.

Высокие идеи ушли из современного западного мира. За ним и Россия последовала, изжив коммунизм. Было понято, что эти высокие идеи и суть орудия - мотивировка, оправдания - достаточно низких социальных практик. Идеология, как в свое время религия, требует человеческих жертвоприношений. Что осталось человечеству, поистине просвещенному этими опытами? Гедонистическое потребительство и мелкая прагматика общественных реформ, получившая научное название "частичная социальная инженерия". Современный человек Запада - сам себе господин, собственная цель, предмет собственного культа. Церковь на Западе - уважаемый институт (так уважают в семье какого-нибудь старого дедушку, ветерана двух войн), но говорить о какой-либо руководительной ее роли (даже в католическом мире) не приходится. Можно даже сказать, что ее значение и авторитет падает. Церковь, не сумевшая предотвратить две мировые войны и Холокост, не может считаться воспитателем человечества. Человечество поняло, что можно жить без идей, руководясь исключительно интересами. Так даже много удобней.

Но человечество, как вдруг с некоторым удивлением и даже опаской обнаружили, не едино. Кроме Запада, существует Восток, кроме Севера - Юг и кроме прирученного христианства, непримиримый Ислам. Последний и тщится выступить сейчас в роли религиозного реформатора человечества.

В журнале "Нью-Йорк Таймс Мэгэзин" в номере от 23 марта появилась статья Пола Бермана "Философ исламского террора". Речь идет о некоем Саиде Кутабе - человеке крайне необычной судьбы. Он египтянин, родившийся в 1906 году и получивший, кроме мусульманского, западное образование. Писал романы и стихи, выпустил научный труд "Принципы и методология литературной критики". Съездил в Соединенные Штаты, где получил ученую степень в одном из западных колледжей. И вот в Америке с ним произошел перелом: он вернулся из нее в Египет, полный ненависти и страха к западному миру. Больше всего его потрясла сексуальная свобода Запада.

Кутаб сделался теоретиком исламизма, в противоположность другому важному течению тогдашнего (да и нынешнего) Востока - панарабизму, в свое время практиковавшемуся амбициозным египетским президентом Насером. Он и посадил Кутаба в тюрьму, периодически выпускал, но в 1966 году повесил. Мы имеем дело с явным мучеником идеи - идеи, которую он сам и разработал, написав в тюрьме семнадцатитомный комментарий к Корану. Сочинение это называется "В тени Корана", и, по словам Пола Бермана, прочитавшего несколько его переведенных на английский томов, отличается выдающимися литературными достоинствами.

Задача Кутаба - понять, почему разошлись Запад и Восток, вышедшие из одного религиозного корня. Виной за это он наделяет христианство, слишком резко оторвавшееся от иудаизма, от Моисеева кодекса, регулирующего повседневную жизнь во всех ее проявлениях - диета, гигиена, одежда, секс. И когда христианство стало государственной религией Рима при Константине, оно не могло совладать с нравами античного мира, и в нем усилились монастырские настроения ухода от мира. Пол Берман так излагает аргументацию Кутаба:

"Монастырский аскетизм разошелся с физическими потребностями человеческой натуры, христианство порвало с природным миром. Оно всё разделило на два: Богу Богово, цезарю цезарево. Оно развело по разным углам физический и духовный мир. Христианский мир подвергся "зловещей шизофрении", расщеплению души".

Вот тогда и поднялся мусульманский мир со всеми его успехами. Но его подорвали крестовые походы и монголы. Мусульманские научные открытия импортировал христианский мир. Отсюда пошел научный прогресс. Но христианство не могло его принять и еще дальше развело природный и духовный мир, ушло в самоизоляцию.

"Как видит это Кутаб, под христианским влиянием европейцы увели Бога в одну сторону, науку в другую. На одной стороне - естественное человеческое влечение к Богу и к божественному порядку жизни; на другой стороне - естественные человеческие стремления к знанию физической вселенной. Церковь против науки, наука против церкви. Всё, что в Исламе было единым, христианская церковь разделила на два. И под этим ужасным давлением раскололся самый европейский разум. Раскол был полным, христианство и атеизм стали непримиримы. Произошел роковой разрыв между священным и мирским".

Отсюда посегодняшнее последствие: человеческая природа и современная жизнь утратили даже призрак какой-либо гармонии. Вот это и есть травма, которую совершенно не ощущает Запад, но остро переживают люди Ислама, привыкшие к целостному восприятию мира. Пол Берман пишет, что именно такие чувства должны были испытывать террористы 11 сентября. Для них было страданием жить в современном мире с его либеральными идеями и достижениями, в то же время чувствуя, что настоящая жизнь где-то еще, что человеческие проблемы не могут быть разрешены на путях, скажем, сексуальной свободы.

Раздвоенность, шизофрения: настоящее и прошлое, секулярное и священное, свободный выбор и религиозный долг - эта непримиримое противостояние разрушило мораль христианского мира, и этого не может выдержать религиозно ориентированная мусульманская душа.

Самое интересное, что подобные настроения, возводимые даже в ранг некоей идеологии, имели место и в западном мире - после шока первой мировой войны, навсегда похоронившей гуманистический миф, представление о прогрессе, осуществляемом на путях знания, науки и техники. Прогресс - палка о двух концах: вы долетите на аэроплане из Женевы в Лондон за три часа, но те же аэропланы в течение года бомбили Лондон. Но мы ушли вперед: речь идет пока о последействии первой мировой войны. Один из ярчайших документов осмысления этого судьбоносного события стала книга Николая Бердяева "Новое Средневековье", принесшая ему мировую известность. Вспомним еще раз знакомые цитаты:

"Гуманизм новой истории изжит и во всех сферах культуры и общественной жизни переходит в свою противоположность, приводит к отрицанию образа человека... Гуманистическая идеология в наши дни и есть отсталая и реакционная идеология. Лишь те антигуманистические выводы, которые сделал из гуманизма коммунизм, стоят на уровне нашей эпохи и связаны с ее движением. Мы живем в эпоху обнажений и разоблачений. Обнажается и разоблачается и природа гуманизма, который в другие времена представлялся столь гуманным и возвышенным. Если нет Бога, то нет и Человека - вот что опытно обнаруживает наше время... обнажается и разоблачается, что безрелигиозности, религиозной нейтральности не существует, что религии живого Бога противоположна лишь религия диавола, что религии Христа протвоположна лишь религия антихриста. ...

Религия не может быть частным делом, как того хотела новая история, она не может быть автономна, и не могут быть автономны все другие сферы культуры. Религия опять делается в высшей степени общим, всеобщим, всеопределяющим делом. Коммунизм это показывает. Он отменяет автономный и секулярный принцип новой истории, он требует сакрального общества, сакральной культуры, подчинения всех сторон жизни религии диавола, религии антихриста. В этом огромное значение коммунизма. В этом он выходит за пределы новой истории, подчиняется совсем иному принципу, который я называю средневековым. Разложение серединно-нейтрального, секулярного гуманистического царства, обнаружение во всем полярно-противоположных начал и есть конец безрелигиозной эпохи нового времени, начало религиозной эпохи, эпохи нового средневековья. Это не значит, что в новом средневековье обязательно количественно победит религия истинного Бога, религия Христа, но это значит, что в эту эпоху вся жизнь со всех своих сторон становится под знаком религиозной борьбы, религиозной поляризации, выявления предельных религиозных начал".

В сущности, это то же самое, что предлагает Саид Кутаб. Но Бердяева дальнейшие опыты движения в новое средневековье убедили, что религиозно нейтральное срединно-гуманистическое царство лучше религиозно ориентированного общества: он наблюдал и коммунизм, и фашизм. Эти опыты окончательно убедили Запад, что не следует искать целостного мировоззрения, под знак которого можно и нужно поставить всю человеческую жизнь. Восток в этом еще не убедился. Кутаб, в частности, считает единственно действенным средством восстановления религиозного отношения к жизни - мученичество. Только религиозное мученичество может привести мир к новому целостному единству. Вот это и есть оправдание как бы философское современного исламского терроризма. Такие попытки сейчас и делаются.

Пол Берман кончает свою статью о теоретике исламского терроризма таким вопросом: чем мы может ответить на этот вызов, кроме бомб? Какую философию может противопоставить этому целостному мировоззрению Запад?

Мне кажется неверной такая постановка вопроса. Во-первых, бомбы швырять начал не Запад, он находится в состоянии необходимой самообороны. Бомбы - единственный аргумент учеников Кутаба, а не западная панацея. А во-вторых, и это важнее всего, долгий опыт западного развития к тому и привел, что была понята необходимость устройства общественной жизни на секулярных началах. Что бы ни говорили о кризисе гуманизма, но соблюдать эту установку надо, это в любом случае лучше, чем жертвенная смерть за идеалы, которые через пять веков, а то и через пятьдесят лет предстанут ложью. Так что ответ Западом давно дан, и плохо придется именно тому, кто его не услышит.

Бердяев, когда он преодолевал собственный страстный темперамент и начинал мыслить здраво, говорил совсем другие вещи, нежели в книге "Новое Средневековье" (от которой, кстати, он позднее отмежевался). Например, что Бог слабее полицейского. Вот и давайте уповать на полицейских, борющихся с террористами, обуянными религиозным рвением.

Что касается эстетики жестокости в современном искусстве, то это тоже ведь в пределах полицейского воздействия, условно говоря. Оно не грозит общественному порядку в той же мере, как тотальные средства исправления человечества. Гаспар Ное террором не занимается - просто показывает неидеальность, так скажем, человеческой натуры. А с такими представлениями легче создать если не совершенную, то приличную жизнь.

Фрида и Троцкий

Недавно был сделан в Америке фильм "Фрида" - о мексиканской художнице Фриде Кало, которая сейчас вошла в моду, главным образом, стараниями феминисток, хотя, конечно, отнюдь не лишена была художественной одаренности. Она известна еще тем, что была женой великого художника Диего Риверы. Со временем ввели в культурный обиход тот еще факт, что Троцкий, поселившись в Мексике, стал ее любовником. Теперь они так же неразрывны во всех упоминаниях, как Айседора Дункан и Есенин. Ясно, что мимо такого сюжета не мог пройти Голливуд, со своей нынешней левизной и склонностью к интимным деталям (попросту говоря, к сексу). Есть еще одно обстоятельство, хорошо работающее на драматический сюжет: жизнь Фриды Кало была трагичной: она в ранней молодости жестоко пострадала в автомобильной катастрофе, несколько лет лежала в гипсе, потом более или менее оправилась, но со временем положение ухудшилось и ей пришлось ампутировать ногу. Ну, в общем, всё это и было представлено на экране в красках и с музыкой (кстати, музыка к "Фриде" была награждена премией Оскара). Продукция вполне доброкачественная, и фильм, что называется, смотрится: материал уж очень богатый.

Есть такая тема, которую любят обсуждать в Америке: Голливуд и история. Я однажды даже документальный фильм видел на эту тему. Вывод априорно ясен: Голливуд историю искажает - скажем, так: упрощает до примитивности. Исторические фильмы Голливуда - самый сомнительный вид его продукции. При этом факты, в общем, не искажают; но сама необходимость представить историческую длительность в полуторачасовом формате любую историю делает в лучшем случае схемой.

Фильм "Фрида" в этом отношении лучше других: история уж очень яркая и, так сказать, не особенно сложная. Есть материал и мотив для мелодрамы, есть возможность представить богатый местный колорит. Хорош Диего Ривера сам по себе, и без Фриды: гений, левак, коммунист, бабник. Я не знаю, оставался ли Ривера коммунистом до конца жизни, но в любом случае левому художнику это не мешает: быть коммунистом для свободного художника так же пикантно, как для красивой женщины быть немного проституткой. К этим эксцентричностям не следует относиться серьезно, хотя бывали такие события, как участие художника Сикейроса в первом, неудавшемся покушении на Троцкого. Сикейрос в этой акции явно превзошел меру потребного для художника бунтарства, здесь он был уже не свободен, а, что называется, ангажирован. Ривера в таких грязных делах не участвовал - хотя бы и потому, что был горячим поклонником Троцкого: это он выхлопотал у президента Карденаса разрешение поселиться Троцкому в Мексике и организовывал первое его, как сейчас говорят, обустройство в этой стране.

И тут возникает тема, очень значимая для русских: был ли Троцкий альтернативой Сталину? Не только политической, но и культурной? В фильме "Фрида" Троцкий представлен как тонкий интеллектуал, убеждающий - да и убедивший левых всего мира, что сталинская диктатура есть перерождение революции в термидор, бюрократическое окостенение правящего аппарата победившей социалистической революции (в правоте и едва ли не святости которой Троцкий никогда не испытывал сомнений).

Создается впечатление, что такие коммунистические вожди, как Троцкий, осуществляя цели социалистической революции, отнюдь не посягнули бы на искусство и его потребность быть свободным выражением голоса современности. Вопрос можно поставить короче и острее: совместимы ли коммунизм и искусство? И что в этом отношении дает опыт Троцкого, много писавшего об искусстве (не только о русской литературе, но и, к примеру, о выставках венского Сецессиона)?

Для этого у нас есть богатый материал - книга самого Троцкого "Литература и революция", вторым, и полным, изданием вышедшая в 1924 году, когда он в общем был в революции первым человеком после Ленина. И тон этой книги - книги революционного вождя, пишущего о современных литераторах, - поразительно отличается от того декретирования и проработок, которыми приобрели дурную славу все прочие документы Российской коммунистической партии, касающиеся вопросов искусства.

При этом я с самого начала вынужден заявить, что писания Троцкого о литературе очень неверны. И тут дело в том, что он хочет поставить литературу в перспективу революции, даже не подозревая о том, что у нее, литературы, имеется собственная кривая, собственная парабола, не подозревая, что в литературе нужно принципиально различать материал и стиль.

Корень этой ошибки: Троцкий уверен, что революция изменила всё. На самом деле любая революция, меняя много и принципиально, бессильна изменить это самоe всё.

Но прежде чем перейти окончательно к Троцкому, то есть к его трактовке литературы и искусства, возьмем свидетельство одного человека, несомненно разбиравшегося в искусстве а в молодости бывшего социал-демократом и встречавшегося с Троцким, даже жившим у него. Это Илья Эренбург:

"В Вене я жил у видного социал-демократа Х. - я не называю его имени: боюсь, что беглые впечатления зеленого юноши могут показаться освещенными дальнейшими событиями. ... Х был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры. Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в некоторых выступлениях на Первом съезде советских писателей. ... Для Х. обожаемые мною поэты были "декадентами", "порождением политической реакции". Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном".

Вердикты вердиктами, но Троцкий, в отличие от последующих идеологических вправщиков мозгов, писал по-своему, индивидуально. У него был стиль. Читать Троцкого, прямо скажем, - интересно. А соглашаться с ним и следовать указаниям вождя тогда, в 24-м году, было еще необязательно. С книгой Троцкого полемизировали в печати Эйхенбаум и Шкловский.

Приведем несколько образцов безапелляционных, но к оргвыводам не ведущих высказываний Троцкого.

О Зинаиде Гиппиус:

"Пожалуй, через сотню лет историк русской революции укажет пальцем, как гвоздевый сапог наступил на лирический мизинчик питерской барыни, которая немедленно же показала, какая под декадентски-мистически-эротически-христианской ее оболочкой скрывается натуральная собственническая ведьма".

О Розанове и повсеместном им увлечении:

"А между тем Розанов был заведомой дрянью, трусом, приживальщиком, прилипалой. И это составляет суть его... перед силой всю жизнь червем вился. Червеобразный человек и писатель: извивающийся, скользкий, липкий, укорачивается и растягивается по мере нужды - и, как червь, противен".

Увлечение религиозными мотивами у современных поэтесс (между прочим, Троцкий заметил Цветаеву):

"Бог - нечто вроде свахи и повитухи, то есть с атрибутами всемогущей салопницы. И если позволена будет нота субъективизма, мы охотно признаем, что этот широкозадый бабий бог, хоть и не очень импозантен, но куда симпатичнее надзвездного парового цыпленка мистической философии".

Или еще о том же (но это относится уже к Есенину):

"Самой ходкой тканью поэзии - в век машинизированной текстильной индустрии - становится богородицын плат".

Можно - и нужно - не соглашаться с этими оценками, но нельзя отрицать, что написано это энергично и, прямо скажем, красноречиво. Более того: в чем-то и верно. Я уверен, что сам Розанов согласился бы с такой своей характеристикой: у него не было оснований не любить червей, как и всё живое. А грязнотца Розанова - один из непременных и необходимых элементов его даже не стиля, а мировоззрения.

Розанов написал где-то, что Дмитрий Философов решил подарить ему зонт и предложил выбирать из собственных богатых запасов. Розанов сказал: дайте мне этот. "Но это старый и грязный", - возразил Философов. - "Это как раз в моем стиле", - ответил Розанов.

В общем, Троцкий умел писать. Он, как сказал бы Вячеслав Курицын, - вставляет.

Я бы не стал отрицать наличие у Троцкого литературного вкуса. Оценки оценками, но он умел отличить хорошую литературу от плохой и, чувствуется, был способен радоваться хорошему чтению. Такова, например, его статья о Николае Клюеве, "лапотном Янусе", по словам Троцкого. Троцкий сумел верно описать его декоративный стиль, пристрастие к яркому орнаменту.

Вообще, вот что первостепенно интересно в писаниях Троцкого о современной литературе. Он явно выделял русский национальный элемент в ней, это больше всего его интересовало. Главные персонажи его "Литературы и революции" - Пильняк, Всеволод Иванов, тот же Клюев с Есениным. И Троцкий очень внятно объясняет, почему этого рода литература особенно важна: революция в России осуществлялась крестьянским анархическим, стихийным элементом. Революция в России - крестьянская по основе, отсюда хаос и бесформенность. "Но по руководству, по методу ориентировки, - убеждает Троцкий, - она была самая правильная и продуманная".

Такое отношение к литературе вытекало из понимания большевицкой революции как рационально-организующего начала, вырывающего человека и общество из-под власти всевозможных стихий. Так думал Троцкий, и в этом состояла самая большая его ошибка. Не только в отношении к литературе - но в отношении к жизни, самому бытию.

Социалистическая революция должна создать нового человека - вот заветная мысль Троцкого. Отнюдь не пролетарий есть идеал и модель такого человека. Пролетарская диктатура, ее железные тиски - только метод и способ пересоздания человека, а не самодовлеющая цель. Отсюда - самая смелая установка Троцкого, ставившая его на самую острую грань партийной ортодоксии:

"В эпоху диктатуры о создании новой культуры, то есть о строительстве величайшего исторического масштаба, не приходится говорить; а то ни с чем прошлым несравнимое культурное строительство, которое наступит, когда отпадет необходимость в железных тисках диктатуры, не будет уже иметь классового характера. Отсюда надлежит сделать тот общий вывод, что пролетарской культуры не только нет, но и не будет; и жалеть об этом, поистине, нет основания; пролетариат взял власть именно для того, чтобы навсегда покончить с классовой культурой и проложить пути для культуры человеческой. Мы об этом как бы забываем".

Проект и в самом деле благородный. Осуществим ли он - другой вопрос. Да и вообще после изгнания Троцкого в СССР начали заниматься чем-то другим. Сталин, например, доказывал, что по мере движения к социализму классовая борьба не затихает, а усиливается и что роль государства в такой ситуации не отмирает, а усиливается.

Есть проблема, немало интересующая историков: а в самом ли деле так уж отличались Сталин и Троцкий? Считают, что Сталин избавился от Троцкого в целях овладения полнотой власти, - отнюдь не из-за программных расхождений; а устранив Троцкого - осуществил его программу: и коллективизация, и огосударствление профсоюзов - всё это было и у Троцкого, и критиковалось его врагами как левый загиб. Избавились, повторяю, не от программных установок, а от слишком яркого человека, вызывавшего опасения в смысле вождизма, - между тем как Троцкий в грехе властвования вот уж никак не повинен. Он ведь вроде Ивана Карамазова: ему мысль решить надо. Имея в руках бесспорное руководство армией, Троцкий, будь он действительно властолюбец, мог бы без особых затруднений стать подлинным Бонапартом большевицкой революции. Но у него, повторяем, таких амбиций не было.

Он замахивался на большее: переменить природу человека. Вот одно из важнейших высказываний Троцкого по этому предмету:

"Повышаясь, человек производит чистку сверху вниз: сперва очищает себя от бога, затем основы государственности от царя, затем основы хозяйства от хаоса и конкуренции, затем внутренний мир - от бессознательного и темноты ... Коммунистический быт будет слагаться не слепо, как коралловые рифы, а строиться, сознательно, проверяться мыслью, направляться и исправляться. Перестав быть стихийным, быт перестанет быть застойным".

И еще одна подобная формула, в которой ясно уже слышатся обертоны психоанализа:

"Человек примется, наконец, всерьез гармонизировать самого себя. Он поставит себе задачей ввести в движения своих собственных органов - при труде, при ходьбе, при игре - высшую отчетливость, целесообразность, экономию и тем самым красоту. Он захочет овладеть полубессознательными, а затем и бессознательными процессами в собственном организме: дыханием, кровообращением, оплодотворением - и, в необходимых пределах, подчинит их контролю разума и воли. Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной. Человеческий род, застывший хомо сапиенс, снова поступит в радикальную переработку и станет - под собственными пальцами - объектом сложнейших методов искусственного отбора и психофизической тренировки. Это целиком лежит на линии развития. Человек сперва изгонял темную стихию из производства и идеологии, вытесняя варварскую рутину научной техникой и религию - наукой. Он изгнал затем бессознательное из политики, опрокинув монархию и сословность демократией, рационалистическим парламентаризмом, а затем насквозь прозрачной советской диктатурой. Наиболее тяжело засела слепая стихия в экономических отношениях, но и оттуда человек вышибает ее социалистической организацией хозяйства. Этим делается возможной коренная перестройка традиционного семейного уклада. Наконец, в наиболее глубоком и темном углу бессознательного, стихийного, подпочвенного затаилась природа самого человека. Не ясно ли, что сюда будут направлены величайшие усилия исследующей мысли и творческой инициативы?"

Давно уже известно, что Троцкий был большим поклонником психоанализа. Систематическое исследование этого сюжета мы можем найти в ряде новаторских книг Александра Эткинда, о котором мне выдалось много и с удовольствием писать. Троцкий, в общем, пытался построить как некую общественную практику рационализацию человека на путях психоанализа - реализовать методологию того, что позднее назвали фрейдо-марксизмом. Почти привилегированное положение психоанализа в двадцатых годах - это результат направляющих указаний товарища Троцкого.

Из этого, естественно, ничего не вышло. К 1927 году власть Троцкого была ликвидирована - после опубликования им скандальной статьи "Уроки Октября", по которой получалось, что в решающие дни революции ошибались все, включая Ленина, и что прав во всем был один Троцкий. Сейчас, перечитывая эти тексты, мы можем с легкостью принять этот тезис: нас это, что называется, не колышет. Но выступить сразу против всех ведущих членов политбюро после смерти Ленина было громадной даже и не политической, а тактической (от слова такт) ошибкой Троцкого. Он доказал тем самым, что он не политик в чистом (или, если угодно, грязном) смысле этого слова. И от него быстро и сравнительно легко избавились. Значит ли это, что русская революция пошла вследствие этого кривыми путями, и что Троцкий имел лучший ее проект?

Конечно, нет. Утопизм Троцкого заключался в его устаревшем, беспримесном рационализме: представлении о том, что всё можно перестроить на разумной основе. Но это и есть главное свидетельство несовершенства мысли и всего мировоззрения Троцкого. И наиболее порочно, безнадежно, можно сказать бездарно такой подход к действительности сказывается как раз в попытках рационализации искусства.

Из этого следует, что дружба Троцкого с четой Ривера - Кало не могла быть союзом единомышленников в искусстве. Индивидуальный вкус Троцкого (повторяю - подчас достаточно высокий) не мог преодолеть его общего подхода к феномену искусства как фиксации и сублимирующего преображения иррациональных глубин бытия. Искусство - самостоятельный ряд, существующий вне целостности мировоззренческих установок, даже если эти установки вдохновляются проектом тотального преображения бытия.

Можно сказать, что Троцкий значительно поднял себя в глазах людей, им отнюдь не восхищавшихся, фактом своей любовной связи с Фридой Кало. Как видно из этого, ничто человеческое было ему не чуждо. А что мы знаем, к примеру, о половой жизни Сталина? Разве что он довел свою жену до самоубийства (а есть гипотеза - что сам убил).

В любом случае: чего могла достигнуть утопия Троцкого о тотальной рационализции человеческой жизни в новом, коммунистическом обществе? Возможный вариант уже описан Олдосом Хаксли в эпохальном романе "Дивный новый мир". Есть и отечественные варианты - "Мы" Замятина. Любовь по карточкам, все принадлежат всем. Или у Хаксли: детей начинают тренировать в совокуплениях в минимальном возрасте, и те, кто демонстрирует затруднения в этом деле, беспощадно выбраковываются. А может среди этого брака какой-нибудь новый Кафка наличествует?

Интересен самый этот невольный каламбур: брак как супружество и как несостоятельность, изъян. Понимай Троцкий искусство по-настоящему, он бы к таким словосочетаниям прислушивался. Но можем ли мы требовать от вождя революции - поэтического таланта? Талантлив может быть художник, связавшийся с революцией (примеры - тот же Диега или даже Сикейрос, участвовавший в первом покушении на Троцкого), но не революционер, притворяющийся эстетом. Даже, собственно, и не притворяющийся, а считающий, что по мере разгружения человеческих глубин и выволакивания оттуда всякого рода шлаков человеку само искусство уже не понадобится. Он станет способным к прямому творческому выражению, вне искажающих аберраций искусства. Вопрос: а что ему тогда придется выражать? Как он вчера удачно провел вечер с какой-нибудь Сузи? Но ведь это и есть проект, начертанный Хаксли.

Известно, что антиутопия Хаксли строилась на опыте осознания американского образа жизни - была попыткой некоего американского синтеза. Получилось весело, но, в конце концов, всё же неверно. Люди, не думающие ни о чем, кроме собственных утробных удовольствий, не ввязывались бы в грязь и кровь европейской (а теперь уже и не только европейской) истории. Правда жизни, с которой столкнулся Троцкий, никогда не увяжется гармонично с его проектами: ни калечество любимой Фриды Кало, ни его собственное убийство. Трагедия продолжается. Или, как сказал один из персонажей Бабеля: "А ты что хочешь - без врагов жить? Пошел от нас к трепаной матери". Как ни гнусно это звучит, но правда жизни точнее демонстрируется в таких феноменах, как Сталин или Саддам Хуссейн, чем в остроумных и просвещенных идеалистах, готовых на кровопускание во имя лучшей жизни. Цель власти - это власть, говорит Большой Брат у Орвелла. Отнюдь не осуществление утопических проектов.

Что и доказал Иосиф Сталин. Троцкому в таком мире места не было.

Троцкий полюбил калеку Фриду Кало, но он не понял, что все люди в некотором роде калеки и что из них не сделать лучезарных ангелов, посылающих в мир свет и правду: ибо калеки всегда злы.

Человечество - калечество: лучшая из дактилических рифм.

Что минет, что останется, чем сердце успокоится

Исполнилось семьдесят лет писателю-прозаику и драматургу Михаилу Михайловичу Рощину. Я узнал об этом из интервью, напечатанном во втором номере журнала "Октябрь" за этот год. Интервьюер Татьяна Бутрова в первом же вопросе, заданном юбиляру, обозначила главную проблему Рощина-писателя:

"Не обидно ли, что Рощин-драматург несколько потеснил и затмил Рощина-прозаика. Правда, хотя твои повести, рассказы издавались немалыми тиражами, достать их было почти невозможно, они тут же становились библиографической редкостью. Но всё равно странно слышать сейчас, после недавнего выхода твоей книги о Бунине, что Рощин стал писать прозу. Ты же никогда не переставал ее писать".

Сразу же выскажу собственное мнение: Рощин-прозаик намного интереснее Рощина-драматурга. Но так его захватил театр, что даже в этом интервью, начатом, я бы сказал, так принципиально, разговор фатальным образом сразу же перешел на театр да этим и ограничился.

Вообще эта ситуация понятна и не раз встречалась в истории русской литературы: театром можно заболеть и забыть обо всем на свете. Характерный пример можно извлечь из писем Чехова: о том, как прозаик Щеглов-Леонтьев, написавший однажды водевиль, имевший успех, с головой ушел в театр и забросил прозу, которая, по словам Чехова, у него получалась. В театре же у него так ничего толком и не вышло.

Так нельзя сказать о Михаиле Рощине, пьесы которого имели успех и создали ему известность. Его знают преимущественно как драматурга, о чем и сказала с самого начала Татьяна Бутрова. У меня и сейчас стоит перед глазами театральная афиша: "Валентин и Валентина"; в Питере эта пьеса шла в лучшем тамошнем театре - у Товстоногова в Большом драматическом театре на Фонтанке (бывшем суворинском - вспомнилось по ассоциации с упоминавшимся Чеховым). Я на рощинских спектаклях не бывал ни разу: как-то не создавалось вокруг них атмосферы сенсации, заставляющей сломя голову лететь за билетами (а в товстоноговском театре с билетами была большая проблема, люди вставали в шесть утра, чтобы записаться в очередь, ходили на переклички; я и сам однажды испытал такой опыт). Впервые имя Рощина я услышал в позитивном контексте от одного приятеля - литературного критика, напечатавшего в журнале "Звезда" рецензию на его книгу "Двадцать четыре дня в раю". И уже тут, в Америке, увидев в русском книжном магазине книгу его избранного "Река", я ее купил и ознакомился с Рощиным из первых рук. Впечатление было крайне положительное и, я бы сказал, приятное. Кстати, в этом сборнике была и новелла "Бунин в Ялте", и я не знаю, о каком еще Бунине говорит интервьюер, что, мол, только недавно по этой книге узнали о существовании Рощина-прозаика. Может быть, это другой, расширенный вариант? Моя рощинская книга была издана в 1978 году. Не знаю, что там можно было расширить, если только автор не написал беллетризованную биографию Бунина в целом, включая Париж и прочее.

Купил я и сборник пьес Рощина 80-го года издания. Прочел тогда "Валентина и Валентину", помня питерские афиши, - и бросил книгу. Сейчас прочитал всё. В чтении пьесы Рощина неинтересны. Лучше других читается "Старый Новый год". Тут стоит сказать несколько слов о чтении пьес вообще. Этого делать не следует. Пьеса, как известно, - это только повод для спектакля. Разве стоит читать пьесу Д.Аля "Правду, только правду" - о слушании в американском Конгрессе положения дел в России? Да я из одного антисоветизма сроду бы этого не сделал. А в театр к Товстоногову пошел и могу сказать, что спектакль получился блестящий. Товстоногов сделал единственно возможное для искусства на раннем советском материале - плакат. Последняя сцена, вроде немой, как у Гоголя, вообще воспроизводила известный плакат Моора двадцатых годов. Есть только один драматург, которого не стоит смотреть в театре, и тем более в кино: Шекспир. Шекспир - автор гениальных текстов, имеющих первостепенный и приоритетный интерес, который актерские кривляния способны только испортить. Ну а в кино сэр Лоренс Оливье на настоящем коне и с настоящим мечом в руках - это же карикатура на Шекспира. Право, лучше лишний раз прочитать "Гамлета", хоть по-английски, хоть в переводах (кстати, Шекспир настолько бесспорен, что почти ничего не теряет даже в переводах), чем смотреть, к примеру, фильм "Гамлет" в постановке Козинцева - человека всячески культурного. (У меня была книга, изданная еще до революции, - Мемуары госпожи де Ремюза с автографом Козинцева; не знаю, как уж она попала к букинисту. Из этой книги я, в частности, узнал, что Наполеон дефлорировал всех своих сестер; об этом сообщается в совершенно нейтральном тоне, так сказать, мэттер оф фактли).

Вернемся опять же к "Валентину и Валентине". Это не только читать, но и смотреть сейчас смешно. Пьеса о том, как родители мешают детям любиться. Это такая сейчас архаика, что даже и смеяться неохота. Я вспоминаю роман Маруси Климовой, сюжет которого - половая жизнь подростков среднего школьного возраста. Там такие диалоги: "Нинка, давай трахнемся". - "Не, мне еще арифметику делать надо". Набоков бы от этого сочинения зашелся, как он зашелся от фильма молодого Луи Маля "Зизи в метро", где девочка ругается французским матом. Кстати, Маруся Климова живет в Париже и перевела уже несколько романов Луи Селина, в том числе "Отсроченная смерть", где есть фраза, имеющая отношение к нашему разговору: "У Мирель еще не начинались менструации, но она всё уже знала о капитализме".

Вот такие сюжеты, вопреки всем законам природы, навязывала авторам советская жизнь, и они, эти сюжеты, были как бы реальны. Образцом останется, пожалуй, фильм Райзмана "А если это любовь?", где блеснула молодая Жанна Прохоренко. И еще долго эта тема оставалась актуальной: писать об ухабах на пути юношеской любви гарантировало успех. Сейчас очень активно работает прозаик Галина Щербакова, автор весьма едкий, умеющий писать, что называется, с перцем; но имя себе она сделала повестушкой "Вам и не снилось", вышедшей в 1981 году, - опять же о том, как родители-совки репрессируют молодые чувства.

С другой стороны, это нам сейчас кажется, что подобные темы не стоят чернил, которыми они фиксировались на бумаге. Не забудем время, когда начинал писать Рощин и прочие молодые: шестидесятые годы, знаменитая "оттепель". И тогда эта тема звучала: раскованность чувств, освобождение эмоциональной жизни из-под опеки коммунистического ригоризма. Можно сказать, что вся молодежная проза тех лет дружно, скопом убивала Павку Корчагина - добивала слепца-паралитика. Изживался большевицкий - и ранних годов, и сталинский - аскетизм. Появился вкус к некоей приличной, европейских стандартов жизни: молодежи, например, захотелось по моде одеваться. Только вспомнить, какая поистине эпическая борьба шла за узкие брюки и длинные волосы. Впрочем, поначалу волосы должны были быть, наоборот, очень коротко постриженными; длинноволосость - это уже семидесятые годы. Так называемые стиляги были самыми настоящими страстотерпцами. Нарождалась новая психология потребительства, консюмеризма, идеология "хорошей жизни". И это был глубоко позитивный, перспективный и, если хотите, высококультурный процесс. Появилось новое западничество, манифестацией которого стало стихотворение Евтушенко "Я разный, я натруженный и праздный...", с его апофеозом Лондона и Парижа. Вообще главными авторами в то время были Евтушенко и Аксенов; последнего вообще объявляли идеологическим вождем так называемых "стиляг" - за то, что его молодые герои, между прочим, джинсы носили. Можно назвать еще несколько имен, достаточно громких в это время. Михаил Рощин был, что называется, негромкий, но он, несомненно, принадлежал к той же группе писателей.

Сколько я понимаю, Евтушенко и Рощин были близкими друзьями. Об этом он и сам говорит в упоминавшемся интервью. А я помню стихотворение из книги Евтушенко "Яблоко", посвященное Рощину и начинавшееся такими строчками:

Не писал тебе я писем,

Но не выдержал - пишу...

Рощин в одной своей пьесе ("Ремонт") дружески подшутил над Евтушенко - вот как Гоголь над Пушкиным в "Ревизоре":

"Пижоны всякие, Женя вон, к примеру, из номера девятнадцатого, Длинный, "Уинстон" курит, "Пэлмэл", а ты всё "шипочку", "солнышко". Жрешь макароны эти в столовой, или щи вчерашние дома, а Женя по ресторанам, осетрину на вертеле, по-карски, цыпленка-табака. Женя в новеньких "Жигулях" своих, последняя модель, туда-сюда, по театрам, Дом кино, Дом журналистов, премьеры, вернисажи, вот с такими королевами, с иностранками, ночной бар, нога на ногу, виски, ду ю спик инглиш, рашен-вашен, а ты качайся в троллейбусе, ехай к Маньке своей, глаза б на нее не глядели, пирожков ей с печенкой и гречкой, любимый деликатес у нее, а у самой вот здесь - во, здесь - во, а ноги - только оторвать эти ноги, да ими ж ее по голове! Люди в курточках замшевых, побритенькие "филлипсом", трез элегант, а ты как ухватил в давке в "Руслане" три года назад польский костюмчик немнущий за семьдесят рэ, так и кочумаешь в нем и в пир, и в мир, и в добрые люди!.."

Надо полагать, что преуспевающий драматург Рощин и сам пробовал "Пэлмэл" и всякую прочую всячину. Это, как говорят в Америке, инсайд джок - шутка для посвященных. Рощин был автором вполне преуспевающим.

Интересно всё-таки, почему не прогремела тогда его проза, тогда как, скажем, гремел куда более скромный, на мой взгляд, Юрий Казаков. Виктор Конецкий был более известен, чем Рощин. Между тем проза Михаила Рощина была лучше. Прозаик он, вне всякого сомнения, первоклассный. И, кстати сказать, модная тема чувственно раскованной жизни была ему отнюдь не чужда - его прозе. Так и написана упоминавшаяся повесть "Двадцать четыре дня в раю", которая, скажу откровенно, мне совсем не понравилась. Очень уж там много какого-то столичного пижонства, подчеркнутого какого-то отпускного эротизма. Молодые - да, собственно, не так уж и молодые - люди проводят время на курорте у Черного моря в купании, загорании и совокуплениях. Как-то уж очень пережата была радость жизни, ими испытанная. Это вещь вот уж действительно плэйбойская. И это подано как некая декларация. Чуковский писал о модном в начале века писателе Анатолии Каменском: "У всех прочих голая женщина - это порнография, а у Каменского - порнография плюс антибуржуазная идеология". Так, к слову пришлось: Рощин писатель несравнимый с этим Каменским. Но в его повести не было необходимой в таких случаях - да и вообще всегда - иронии, любовные восторги подавались очень уж впрямую, и какая-то действительно столично-пижонская философия в этом ощущалась.

В книге "Река", которую я читал, и неоднократно, таких срывов не было. Это очень сильная проза. Отчасти традиционная - чувствуется вечная завороженность автора Чеховым и Буниным. Может быть, это ему и мешало стать популярным? Как Бунину в свое время его классичность? Вот именно это слово здесь уместно - классичность. Рощин пытался сохранить и продолжить манеру классической русской прозы, но на нейтральном материале повседневной советской жизни, вне актуального политического заострения. Этим он отчасти напоминает Трифонова. Правда, у Трифонова присутствует ощущаемый опытным читателем советский и весьма негативный фон. У Рощина этого почти нет: никаких лагерей, ни Ленина, ни Сталина. Есть, правда, один профессор-биолог, у которого зубы золотые: настоящие он потерял, когда его наука испытывала трудности. Вот этот намек на преследование генетики - единственная встретившаяся мне политическая аллюзия у Рощина. Он старался создать картину жизни, в которой ничто, в сущности, не переменилось со времен если не царя Гороха, то, по крайней мере, с 1913 года. Отсюда - некоторая его музейность. Но читать его стоит; по крайней мере, стоило. Вот и поговорим о лучшем у Рощина - о его прозе.

Повесть, давшая название уже упоминавшемуся сборнику, называется "Река". Это рощинская "Степь" - ни более, ни менее. У Чехова едет по степи мальчик Егорушка, отправляемый в город в гимназию, а у Рощина плывет на сухогрузе Капа с ребенком - жена старшего механика Федора. У них жизнь разлаживается, несмотря на недавно родившегося ребенка: злая свекровь их старается разбить: та же рощинская тема заедания молодых стариками. Учительница Капа, воспользовавшись летними длинными каникулами, напросилась к Федору в рейс, в надежде восстановить прежние любовные отношения; но как-то не очень получается: муж и жена роковым образом отчуждаются друг от друга.

"Что-то ни черта у них не ладилось. Федор думал, здесь наладится, но выходит, кажется, еще хуже, вовсе чужой стала баба. Они и здесь будто отгородились, заслонились друг от друга - Капа ребенком, он работой. Это, конечно, его дом виноват, мать, он это понимал, они отучили и отлучили от нормальной жизни. Впрочем, Капа и всегда стеснялась и мучилась насчет этих самых дел, а теперь и вовсе. Говорила, что не может, всё слышно и видно, между комнатами даже двери нет, одна занавеска, за которой то ли на самом деле храпит, то ли притворяется мать. И всякий раз это выходило у них с мучением, с опаской, не так, как хотелось. И злились оттого друг на друга. (...)

Недавно он решил переломить всё разом. Это месяц назад, вернувшись из рейса, они отмечали сорок семь лет Михалычу. Федор нарочно для смелости напился, хотя не любил пить, и ночью грубо заставил Капу подчиниться. Но получилось не лучше, как он надеялся и как бывает после такого с женой, а совсем плохо: будто побежала она от него с того утра, удаляясь, как берег от корабля, и глаз на него не поднимала, и еле отвечала. А Федор тоже, не зная, как быть, не умея нежничать и подлаживаться, решил вдруг держаться того же, взятого ночью грубого и хозяйского тона: подай-принеси. И всё".

Этот сюжетный фрагмент опять же Чехова напоминает, но уже не "Степь", общее с "Рекой" у которой - движение в природе, а скорее повесть "В овраге", и даже имя рощинской героини - Капа созвучно чеховской Липе. Проза Рощина вносит интересную и неожиданную ноту в его привычный и популярный образ драматурга. Здесь перед нами не шестидесятнический горожанин, эмоциональную раскованность декларирующий как персональную заслугу и общественный прогресс, а скорее - с трудом произношу это слово - что-то вроде деревенщика. В рощинской прозе есть этот элемент. Прежде всего, герои у него - провинциалы, простые люди, что называется. Вот почему, повторю, повесть "Двадцать четыре дня в раю" так выбивается из стилистики Рощина-прозаика: столичные пижоны на фоне курортного моря предаются изнеженности нравов.

Лучшая вещь Рощина - повесть "Осень у Шатуновых". Тут опять провинция, но в ней появляется некий лев. Даже львы, если угодно, - целый зверинец: цирк проездом, в который устраивается на работу герой повести Николай Шатунов, недавно отсидевший срок и теперь не умеющий найти себя. Это человек, так сказать, печоринского склада, нечто демоническое собой являющий. Лев, что называется, провинциальный, но чувства испытывает подлинные. Как бы лишний человек советского времени. Опять мы находим у Рощина классические реминисценции. Но в то же время создается впечатление, что такого рода герой для него органичен: некий красавец, пронзающий своим явлением скуку обыденщины. Самое важное и бесспорное в этой вещи - пластика рощинской прозы: нигде не говорится, в каком городе происходит действие, но человек, хоть раз бывший в Севастополе, сразу его угадывает. Это немалое мастерство: так описать место, чтобы оно без подсказки автора назвало свое имя. Мне приходилось не раз бывать в Севастополе. Это совершенно особый город, в нем есть то, что называется гений места. Разбей его, а потом изуродуй какой угодно архитектурой - он останется всё тем же - собой. Таково же Царское Село под Петербургом. Я когда-то мечтал на старости лет поселиться в Севастополе; там, кстати, одна из крупнейших в стране так называемая Морская библиотека. Этим моим мечтам, как теперь понятно, не сбыться. Эх, канальство!.. Ничего, ничего, молчание.

У повести эффектная концовка: Николай ведет грузовик с цирковыми клетками для зверей, и звери рычат. "Цыганы" пушкинские, ей-богу: "И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет".

Рощин весь вышел из русской классики. Вот почему, повторю еще раз, его пьесы с их псевдосоветской тематикой, приглаженные, так ему не идут. Они значительно ниже его дарования. Но, конечно, понятно, почему он театром соблазнился: и деньги хорошие платили, и молодые актерки вокруг вертятся. А Рощин, судя по портрету, приложенному к сборнику пьес, парень был красивый. Подобные сюжеты были ему не чужды. Одна его повесть в сборнике "Река" - "Воспоминание", вещь явно автобиографическая, рассказывает о том, как в школьника-девятиклассника влюбилась молодая учительница младших классов. Повествование ведется от первого лица.

Мне кажется, что в прелестном рассказе "Раиска" Рощин в одном месте описал себя:

"На лестнице стояли и глядели на погрузку седая женщина в длинном халате - через руку полотенце толстое, а в руке стакан с зеленой в нем зубной щеткой - и красивый парень, как из кино, с прической городской, в брючках светлых и белой рубашке шерстяной, - такая рубашка, что ни у кого у девчат в Умёте и кофточек таких нету; у пояса цепочка блестит, а на цепочке еще какая-то штучка, так и переливается то красным, то голубым".

Рассказ описывает деревенских арбузников, ожидающих пассажирского парохода, на который их команда пускает за некую мзду - вести арбузы в город. Всё это дано глазами девочки-подростка, вот этой Раиски. Она влюблена в начальника пристани Леонида, который однажды видел, как она купалась. Вот представительный образец рощинской прозы:

"Но больше всего, больше города незнакомого, хотелось Раиске на пристань: увидеть опять начальника ее Леонида, высокого и молодого, с черным свисающим чубом. Отец Раиски плотничал там с мужиками, полы на пристани перестилали, еще в начале лета. Раиска с отцом на грузовике ездила, полный день провела, уху мужикам и кашу варила. И купалась повыше пристани, где лодки. Не было на ней ничего, кроме платья и рубашки короткой, так в рубашке и пошла в воду, плескалась одна близко от берега, ракушки ногой в песке щупала, а потом с головой опускалась и рукой выбирала. Смеялась сама с собой, волосы на лицо липли и долго потом водой пахли. И когда пошла на берег, Леонида увидела против солнца: сидел он на краю пристани, на рыжей чугунной тумбе, за которую канат петлей цепляют, с короткой удочкой-донкой, подергивал леску на пальце, а сам сюда, на Раиску глядел веселыми и бесстыдными глазами. Давно, наверное, глядел, а молчал. Хорошо ли, когда думаешь, что одна, а глядят, оказывается! Раиска в жизни в первый раз застеснялась от его взгляда, поняла вдруг, как сквозь мокрую, старенькую, истончившуюся рубашку тело ее обнаруживается, грудь облеплена и что короткая вовсе рубашка. Побежала, отлепляя рубашку от себя на ходу и вниз натягивая, и он смеялся за спиной и кричал: "Что ж, такая выросла, а плавать не знаешь!"

Ну где здесь советская власть, скажите пожалуйста? Где какая-либо идеология? Такую прозу и читать приятно, и писать, надо думать, еще приятнее. Приятно, когда получается. А у Рощина получалось.

Бунинское у Рощина: природа и женщины. Он, конечно, навсегда поражен бунинскими "Темными аллеями". Рассказ "Бунин в Ялте" явно его стилизует. Это сверх-я Рощина, или, лучше в данном случае сказать, Идеал-Я. Независимая жизнь вольного художника, чуткого к природе и любимого женщинами.

Рощин пытался найти еще один пример такого склада русского писателя, на этот раз в трагическом варианте. Это у него Лермонтов в пьесе "После дуэли". Он явно изучил новейшую литературу о Лермонтове, и вот оказалось, что великий поэт такому рощинскому идеалу не отвечает. Тут дело даже не в трагическом конце, а в том, что Лермонтов совсем не был Печориным, как соблазнительно думать. Печорин - компенсация его комплексов; человека, робкого с женщинами. Рощин прочитал давнюю повесть Владимира Соллогуба "Большой свет", где Лермонтов, под именем Леонина, показан реальным, и даже ввел Соллогуба в число персонажей своей пьесы. Чувствуется, что Рощин несколько разочарован - разуверился в универсальности типа художника-плэйбоя, хотя, как он узнал из этих новейших исследований, в Лермонтова была влюблена императрица Мария Федоровна, и поэтому император так не взлюбил его - отнюдь не по каким-то там политическим мотивам.

Один из персонажей повести Рощина "Дом" говорит: "Оглянешься на жизнь, а там, как в бане, одни голые бабы".

Тут уместно переиначить известную пословицу: искусство долго, плэйбойство коротко. В год своего семидесятилетия Михаилу Рощину есть что вспомнить: он написал хорошие книги. Это от него никакая судьба не отберет.

Ирак : российские реминисценции

Самое интересное и самое страшное, что мне пришлось увидеть на прошлой неделе по американскому телевидению, был репортаж о празднике "шахсей-вахсей" в ныне освобожденном Ираке. Освобожденном от чего? Следовало бы спросить: от кого? Тут ответ ясен: от Саддама Хусейна. Для американских целей - построить демократический Ирак - это условие необходимое, но далеко недостаточное. Это и подтвердило в частности зрелище "шахсей-вахсей". Причем многие комментаторы в Америке готовы приветствовать такого рода события, как знак новой свободы, обретенной Ираком. "Шахсей-вахсей" - это праздник мусульман-шиитов, которые составляют большинство мусульманского населения Ирака, но которые были оттеснены на задний план мусульманами-суннитами - властвовавшим меньшинством. Хусейн в частности запретил празднование "шахсей-вахсей" двадцать восемь лет назад. Конечно, это можно понимать как ограничение религиозной свободы и соответственно приветствовать его восстановление. Тем более, что некоторые комментаторы в Америке даже трехдневный разгул мародерства в Ираке оценивали как празднование вновь обретенной свободы. По этому поводу даже произносилось слово "катарсис".

В русской литературе есть описание этой церемонии, причем двукратное, - у Ильи Эренбурга, человека, кажется, видевшего всё даже в те времена, когда еще телевидения не было. В конце гражданской войны, кажется в 1921 году, он попал на так называемый Съезд трудящихся Востока, организованный московскими большевиками в целях, как говорилось тогда и много лет после, антиимпериалистической борьбы. Произносились всякие приличествующие марксизму слова. Но на улицах в это время происходило нечто другое.

"Я увидел праздник мусульман шиитов - шахсей-вахсей. На носилках, изукрашенных цветистыми коврами, несли безликих персиянок. Вокруг сновали молодые люди; костюмированные всадники нещадно хлестали их кнутами. За ними следовали сотни полуголых мужчин, ударявших себя в спину железными цепями. Гремела музыка. Главными актерами были люди в белых халатах; раскачиваясь, они выкрикивали "шахсей-вахсей!" и били себя саблями по лицу. На ярком солнце кровь казалась краской. Самоистязание было поминками по сыну халифа Хусейну, который погиб в битве тысяча четыреста лет назад".

Это в мемуарах. В "Хулио Хуренито" та же картина дана с комментариями. Хуренито, говоривший ранее, что крестьянские страсти используются коммунистами как дрова для паровоза, идущего строго по ими проложенным рельсам, продолжает ту же метафору:

"Вот еще дрова... Ох, не взорвут ли они всю машину? Конечно, люди Востока падки на дары культуры, они отдают свои прекрасные кувшины за эмалированные чайники и меняют старые ковры на пакостный бархат. Но они сохранили нечто свое, особенное: какой европеец, трижды верующий, всё равно во что - в туфлю папы, в мировой прогресс или в симпатичные "совьеты", - оцарапает себя булавочкой во имя идеи? А эти, и не только эти, что на улице, но и делегаты, с удовольствием устроят хорошенький шахсей-вахсей, разумеется, не только по своим лбам, но и по многим другим, сначала предпочтительно английским. А потом? ..Конечно, паровоз - вещь мудреная, и этому персу его не построить, но сломать его он может...

Спокойной ночи, Эренбург! Спи хорошо! Сегодня мы видели чудесных зверей, их выпустили по соображениям высокой стратегии. Назад путь сложнее. Может быть, отсюда придет основательная баня для сорганизовавшегося человечества? Приятных снов!..."

Увидев шахсей-вахсей, хотя бы и по телевидению, вряд ли будешь спокойно спать и наслаждаться приятными снами.

Очень влиятельный комментатор скорее консервативного направления Джордж Уиллс пишет в статье, озаглавленной "Главная нужда Ирака":

"Ирак нуждается только в четырех людях, чтобы успешно развиваться в послехусейновский период. К несчастью, эти люди - Джордж Вашингтон, Джеймс Мэдисон, Александр Гамильтон и Джон Маршалл".

Далее Джордж Уилл детализирует проблему:

"Ирак нуждается, причем в ближайшее время, в четырех вещах, создание которых в Америке потребовали десятилетий. Во-первых, в лидере, символизирующем национально-государственное единство. Во-вторых, в конституции, построенной на принципах федерализма и гарантирующей фактическое наличие заметных региональных отличий. В-третьих, интерпретатора конституции, который мог бы препятствовать центробежным тенденциям - разбеганию регионов. И, в-четвертых, в создании институций, да и нравов, необходимых для функционирования предпринимательской рыночной системы".

Перечисленные выше американцы как раз и были теми людьми, что решили, соответственно, все эти четыре задачи. Джордж Уилл повторяет, что для этого потребовались десятилетия, причем ситуация в тогдашней, 18-го века Америке была куда проще нынешней в Ираке.

При этом американцы, в понятных дипломатических целях, постоянно повторяют, что присутствие их войск и администрации в Ираке будет как можно более кратким.

Отметим и другое: перечисленные Джорджем Уиллом четыре американских политика были людьми, несомненно, выдающимися, но они не упали в Америку с неба, как солдаты 101-й американской воздушно-десантной дивизии. Они выросли на американо-европейской почве просветительской рационалистической культуры. Много ли просвещенного рационализма можно обнаружить в стране, жители которой с религиозным энтузиазмом бьют себя по головам саблями?

Да что говорить об арабском Востоке, когда у нас перед глазами другой, я бы сказал, более выразительный пример: России, застрявшей на пути демократических реформ и создания современной экономики. Более выразителен - и более печален - этот пример потому, что Россия, в отличие от арабского Востока, отнюдь не чужда европейской культуре и в свое время, в 19-м веке, довольно-таки успешно двигалась по общеевропейскому пути.

По этому поводу хочется привести кое-что из недавно переведенной в России книги Германа фон Кайзерлинга - философа, бывшего чрезвычайно популярным в 20-30-х годах. Это книга об Америке, написанная в 1930 году, она так и называется "Америка: заря Нового мира". Об Америке, при полном сочувствии автора этой стране, там сказано много нелицеприятного, и в свое время в самих Соединенных Штатах книга вызвала негативный отклик. В общем, это то, что сделалось известными американскими, точнее антиамериканскими клише: страна бездушной цивилизации, неспособная к созданию подлинной культуры, все реакции которой определяются выгодой; хотя, конечно, просвещенный философ подал всё это тонко. Повторяю: в принципе это книга всё же не антиамериканская; к тому же всё негативное, что Кайзерлинг увидел в Америке, ныне можно наблюдать даже в сверхкультурной Европе. Это веяние времени, демократической эры, эпохи массового общества. В том же 30-м году Ортега-и-Гассетт написал "Восстание масс", где всё то же самое, что Кайзерлинг об Америке, сказал о Европе. В соответствующие подробности мы входить не будем, но обратим внимание на один сюжет Кайзерлинга: постоянно проводимое им сравнение Америки и России. Тогда, кстати, такие сравнения вообще были модными. И тут мы касаемся самого парадоксального мнения Кайзерлинга: он говорит, что Соединенные Штаты - принципиально социалистическая страна. Мотивируется это оригинально: не социально-политическими характеристиками, а психологическим строем нации. Социализм в этом контексте - это просто социальность, умение жить в мире с окружающими, сотрудничать с ними ко взаимной выгоде. Вот эти качества присущи американцам в высшей степени.

Интересно, что нечто подобное говорил о социализме Достоевский: он тоже выводил его возможность из психологического строя, из установки души. По Достоевскому, социализм может быть только христианским - способностью всё отдать ближнему своему. На Западе, в Европе социализм мыслится как дележка имущества, основанная на корысти угнетенных масс, - поэтому там он не удастся. Удастся он может в России, с ее христианским душевным строем.

Как мы могли убедиться, Достоевский сильно преувеличил достоинства русской христианской души. В русском социализме действовал не христианский мотив, а так называемый рессентимент - комплекс чувств зависти, злобы и ревности. И вот что пишет по этому же поводу Кайзерлинг (тут нелишне сказать, что он был из русских, так называемых остзейских немцев, великолепно знал русский язык и понимал страну):

"В России индивид как таковой должен умереть во благо общества. Ничего подобного мы не видим в Америке. То, чего русский социализм хочет добиться терроризмом и принуждением, в Америке происходит без всякого насилия и само собой. Поэтому там бессмысленно обуздывать частную инициативу и стремление к наживе: поскольку в психологической структуре американца в действительности доминируют социальные тенденции, его стремление к частной собственности не противоречит всеобщим интересам".

И еще раз о том же:

"Вспомним, что мы говорили о существенном сходстве между американизмом и большевизмом. В конечном счете и тот и другой одного духа. Но в Америке этот дух изъясняется на языке благосостояния, а в России на языке бедности. Как Россия, так и Америка являются социалистическими странами. Только в одной социализм есть система принуждения, а в другой - система свободы".

Вообще некоторые русские параллели к сегодняшней теме - об Америке в ее новой функции строителя демократии на мусульманском Востоке - нужно всё время держать в уме, тут открывается много интересного.

В Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 27 апреля появилась статья, автор которой - профессор оксфордского профессора, работающий нынче в Америке, Найлл Фергюсон; статья озаглавлена "The Empire slinks back"; при желании это название можно перевести как "Империя-недоносок" или "Империя пятится назад". Идею статьи исчерпывающе характеризует эпиграф - цитата из древнеримского философа Сенеки: "Всё, что Рим завоевывает, он заселяет".

Так же действовала и Британская империя - наиболее могущественное образование этого рода в новой истории. Профессор Фергюсон приводит многочисленные примеры, показывающие, что в Британии были многочисленные имперские кадры и что служба в колониях рассматривалась как профессиональное призвание, пожизненная работа. Это предполагало, само собой разумеется, что колониальная оккупация соответствующих стран была долгой, продолжавшейся десятилетиями: срок, необходимый для цивилизации этих мест. Когда Британия входила в какое-либо место, у нее совершенно не было так называемой стратегии ухода - что в США рассматривается как главная задача соответствующих экспедиций, вроде нынешней войны с режимом Саддама Хусейна в Ираке.

Вот некоторые примеры. Между 1900 и 1914 годами два миллиона шестьсот тысяч британцев покинули страну для службы в колониях. К 1957 году число имперских служащих достигло цифры шести миллионов человек. Квалификация этих кадров была исключительно высокой: так, в 1927 году из девятисот двадцати семи человек, принятых на колониальную службу, половина окончила Кембриджский или Оксфордский университеты.

"Имперский импульс, - пишет профессор Фергюсон, - возникал при целом комплексе эмоций: расовое превосходство - да, но при этом и евангелический прозелитизм; прибыль - конечно, но также искренняя вера в то, что распространение коммерции, христианства и цивилизации было не только в интересах Британии, но и в интересах ее колониальных подданных тоже.

Американцы, как известно, продолжают заявлять, что их присутствие в Ираке продолжится от шести месяцев до двух лет максимум. Если взять мерилом сравнения британские колониальные методы, то реалистическим сроком ухода американцев из Ирака должен быть 2043 год.

Тут можно вспомнить опять же русское: письма Чехова по возвращении его из поездки на Сахалин, когда он побывал в одной из английских колоний - на тогдашнем Цейлоне. В письме к Суворину от 9 декабря 1890 года:

"...я ... возмущался, слушая, как мои спутники россияне бранят англичан за эксплуатацию инородцев. Я думал: да, англичанин эксплуатирует китайцев, сипаев, индусов, но зато дает им дороги, водопроводы, музеи, христианство, вы тоже эксплуатируете, но что вы даете?"

Тут можно возразить: да ведь и у англичан была такая каторжная колония, как Сахалин, - Австралия. Да, конечно; но можно ли сравнить нынешнюю Австралию с современным, уже советскую цивилизацию прошедшим Сахалином?

Профессор Фергюсон пишет, что цивилизационные задачи викторианской Британской империи заключались в создании в колониальных странах рыночной экономики, юридического легального строя, сбалансированных бюджетов, твердой местной валюты, некорумпированной местной администрации, привлечения в колонии иностранных капиталов. Точно такие же задачи стоят сейчас перед Америкой в Ираке: но их не решить ни за шесть месяцев, ни даже за два года. Профессор Фергюсон пишет:

"Суть в том, обладает ли Америка одной необходимой характеристикой, без которой невозможен империалистический проект: упорством, выдержкой. Чем больше времени я провожу в Соединенных Штатах, тем более я сомневаюсь в этом".

Главная причина малой перспективности американских международных миссий - в нежелании американцев покидать свою страну. Соединенные Штаты не экспортируют, а импортируют людей. Подавляющее большинство живущих за границей американцев обосновывается в Европе. Казалось бы, немало их на Ближнем Востоке: 294 тысячи. Но из них две трети живут в Израиле.

Американцы испытывают негативную идиосинкразию к самому слову империя, империализм, они не хотят брать на себя имперскую миссию. По крайней мере, сейчас их внешнеполитическая, в том числе военная, активность навязана им извне - международным терроризмом, особенно событием 11 сентября.

Профессор Фергюсон резюмирует ситуацию следующим образом:

"Дилемма кажется неразрешимой. Американцы склонны к мирной жизни у себя дома. Но после 11 сентября они вынуждены были столкнуться с государствами-изгоями, с террористическими режимами в надежде, что их свержение снизит вероятность будущих террористических нападений. Проблема в том, что если они предпринимают эти свои акции без убеждения и преданного энтузиазма, - они не достигнут поставленных целей. (...) Американцы должны радикально пересмотреть свою позицию по отношению к миру их окружающему. Государственное строительство в том же оккупированном Ираке лишено главной из потребных характеристик: понимания того, что управлять империей невозможно без империалистов.

До сих пор американская империя, следуя традиции организованного лицемерия, даже не осмеливается называть себя этим именем. А коли так, сегодняшние амбициозные молодые американцы не почувствуют позыва к соответствующей службе. Их нынешний импульс: "Даже не думайте отправляться туда". Но американцы должны отправиться туда. Если лучшие и способнейшие останутся сидеть дома, замалчиваемый сегодня имперский проект так же молча кончится завтра".

Это была статья оксфордского профессора Найэла Фергюсона в Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 27 апреля.

Напрашиваются неизбежные возражения: викторианская Англия, цивилизовавшая колонии, отнюдь не была заинтересована построением в них демократии, тогда как американцы ставят перед собой именно эту задачу. Такова, во всяком случае, официальная точка зрения и соответствующая риторика. Между тем человеческий материал, с которым они сталкиваются на мусульманском Востоке, пока что не внушает даже сдержанного оптимизма в этом отношении. Иракцы как будто довольны свержением Саддама Хусейна, но присутствие американцев их раздражает. Лозунг едва ли не главный: нам не нужно ни вашей свободы, ни вашего хлеба, янки, гоу хоум! Как известно, уже начались вооруженные стычки с американцами, в которых потери несут, естественно, иракцы.

По этому поводу известный американский арабист Дэниел Пайпс (сын выдающегося специалиста по русской истории Ричарда Пайпса) пишет:

"Что делать? Если коалиционные силы покинут Ирак преждевременно, результатом будут анархия и экстремизм. Оставшись надолго, они встретят антиимпериалистическое сопротивление в форме саботажа и терроризма. Выборы, проведенные слишком быстро, имеют все вероятия победы иранского типа мусульманских клериков. Продолжая оккупацию, можно вызвать палестинского типа интифаду".

Выход Дэниел Пайпс видит в передаче власти в Ираке "сильному человеку", внутренне преданному идеалам демократии. Это звучит парадоксально, говорит Пайпс, но такие прецеденты имели место в истории: Ататюрк в Турции, Чан Кай-ши на Тайване. Нужен демократически ориентированный, но способный к жестким мерам политик, под авторитарным руководством которого можно будет приступить к постепенному выращиванию демократических институтов. В этом случае оккупационные силы могут удалиться на свои закрытые базы, оставив густо населенные местными жителями места. Лозунг "Демократия сейчас!" не сработает в нынешнем Ираке.

Дэниел Пайпс заканчивает свою статью так:

"Предложенный здесь подход подорвет движение антиимпериализма, уменьшит почти неизбежное акты насилия против коалиционных войск и предотвратит движение Ирака по иранскому пути. Но действовать нужно быстро: врата возможностей захлопнутся очень скоро. Если коалиция не найдет и не назначит такого человека в ближайшее время, то она не достигнет своих амбициозных целей".

Статья Дэниела Пайпса называется "Сильный человек для Ирака", но это название сопровождается вопросительным знаком. И возникает большой соблазн, вспомнив российский путь к демократии, поставить тот же вопросительный знак: не слишком ли быстро двинулись по этому пути? Может быть, России после коммунистов тоже нужен был сильный человек, а не захватывающая игра в демократию, приведшая пока что к разнуздыванию антисоциальных сил, чиновничьей коррупции и организованной преступности?

Такая мысль отнюдь не нова и не оригинальна - это едва ли не общее место в нынешних российских дебатах. России, мол, нужен Пиночет. А где его взять? Едва ли не наиболее коррумпированная среда в современной России - генералитет. И потом другой вопросительный знак хочется поставить - к тому, что говорили цитированные западные авторы. Особенно это относится к профессору Фергюсону. Его хочется спросить: а где, собственно говоря, Британская империя, куда она подевалась, если так хорошо велась?

Демократия - это единственная перспектива массового общества, то есть нашего времени. И не столько ей нужно будет приспосабливаться к местным нравам, сколько самим туземцам учиться демократии. Против рока не попрешь.

Cнова баня, или баллада об отпускном солдате

Слушатели продолжают меня просвещать по части слова "пространщик". В одной передаче, говоря о Платонове, я вспомнил "Машу - дочь пространщика", эпизодический персонаж из рассказа "Возвращение", и восхитился этим словосочетанием, сочтя "пространщик" или железнодорожным термином, частым у Платонова, или неологизмом гениального писателя. Тогда по этой части меня вразумил аж сам редактор "Нового мира" Василевский, а сейчас я обнаружил в завалах своего стола письмо из Москвы, написанное еще в начале года. Нельзя не процитировать этот замечательный документ:

"Уважаемый Борис (извините, не знаю отчества) Парамонов!

Разрешите поздравить Вас с 2003 Новым годом и поблагодарить за Ваши интересные радиопередачи "Русские вопросы".

Разрешите также сообщить Вам, что я знаю (из жизни) про слово "пространщик", точнее - пространщица. Это работница общественной бани, ответственная за чистоту и порядок на своем "пространке", то есть довольно широком и длинном проходе между двумя длинными полумягкими лавками, обращенными лицом друг к другу. На этих лавках мы, посетительницы бань, складывали снятую с себя одежду: платье, белье, чулки - и вместе с сумкой с чистыми вещами накрывали всё это полотенцем прежде чем идти в мыльную.

Пространщица следила, чтобы вещи не украли (дело было в середине 30-х годов ХХ века), чтобы никто свои вещи не разбрасывал. У кого вещи и обувь получше, она убирала в шкаф. Она постоянно протирала пол в своем пространке, так как после мытья, выходя из мыльной, мы все были мокрые и с нас текла вода. Если воды на нас было очень много, пространщица на нас, детей, ругалась, но не злобно.

Она, действительно, подавала большие белые привлекательные простыни тем, кто мог за них (напрокат) заплатить. Деньги, очевидно, шли в казну, так как там висело объявление: "Давая на чай, ты унижаешь себя и других".

У пространщицы была еще одна обязанность: как только место на лавке освобождалось, она должна была сказать контролерше на дверях, сколько человек можно впустить из очереди.

Если Вы это всё прочитали, не поленились, то спасибо Вам за внимание.

С уважением,

Елена Дмитриевна Оксюкевич, а в годы посещения Машковых бань - Лена Васильцова.

Постскриптум. Съездила на днях на Машкову улицу, взглянула на Машковы бани: бани давно закрыты, а над бывшими двумя этажами надстроены еще два, и красивый четырехэтажный дом занят теперь современными офисами".

Не знаю, как у вас, а у меня это письмо вызвало сильнейшую ностальгию по старым добрым временам - если, конечно, можно так назвать советские тридцатые годы. Времена были хуже, но люди лучше, ей богу. Представляю, какие крутые парни сидят в этих красивых современных офисах. А Елена Дмитриевна Оксюкевич, в девичестве Лена Васильцова, - прелестный человек: как она всё мне тщательно объяснила - и даже слово "пространщик" поменяла на "пространщицу": понятно, ведь ходила она, надо полагать, в женскую баню. Мальчиков дошкольного возраста мамы сплошь и рядом водили в баню, но что-то не припомнится, чтобы отцы ходили в мужские отделения с дочками. Жаль и Машковых бань; вообще, похоже, эта институция русской жизни отмирает, по крайней мере, в больших городах, заменяясь ванными комнатами в отдельных квартирах. А в ванной какое мытье? Разве что частое (а в Нью-Йорке летом так и три раза в день душ примешь). Помнится, отвечая Василевскому, я привел текст Розанова о бане, ее исконно русском характере, формировавшем самого русского человека: этакое живое, на уровне быта, воплощение знаменитой отечественной "соборности". Текст этот длинный, и я, к сожалению, воспроизвести его тут не могу. Напомню только, что Розанов писал, что западный человек, не знающий бани, "презренно моется", и оценивал русскую баню выше английского парламента.

Впрочем, не все русские так ностальгически вспоминают баню. Вот что я прочитал в рассказе Галины Щербаковой "Кровать Молотова": сосед по дачному поселку строит баню, и внучка спрашивает рассказчицу, что такое баня.

"...я рассказываю ей сказку о роли бани в жизни русского человека, почти всегда живущего в холоде. Про то, как баня лечит и как после нее выздоравливают, и пока всё у меня идет гладко. Но взятый сказочный мотив сбивается на фальшь. Я помню, как после войны у нас построили общую баню и как однажды по недосмотру бабушки я туда попала. И бабушка поставила меня в таз и вручную перемыла заново. Потому как еще неизвестно, какую болезнь я могла принести из общей помывочной.

Конечно, я не рассказываю это внучке, я ей про то - как прыгают в снег разгоряченные люди, которые потом возвращаются в жар и бьют себя вениками, поливая при этом квасом раскаленную печку.

И тут справедливо сказать: не говори о том, чего не знаешь. Не жарилась, не прыгала... Это верно. Но в бане бывала, учась в университете, и шайку брала, и не знала, куда девать номерок от шкафчика, но главным было чувство срама, не личного, а какого-то надмирного срама наготы и беззащитности.

– Мы будем ходить в эту баню? - спрашивает внучка.

– Нет, - говорю я, - она не наша.

– Слава Богу! - кричит внучка".

Эта странная нелюбовь и дурные воспоминания о славнейшем из русских установлений объясняются, должно быть, тем, что сама Щербакова выросла в провинции, в советские годы. Не буду говорить и о Москве, потому как не москвич; знаю только, что есть в столице знаменитые Сандуны, в которые сейчас простому человеку ходу нет: там резвятся только новые русские, таковы цены. Слышал еще, что для пенсионеров устраивают в банях льготные часы по субботам.

Но в мое время и в Питере бани были вполне приличные. Были и знаменитая - в Фонарном переулке. В Пушкине была хорошая баня, где, говорят, умер, выпивая и закусывая (подавился куриной костью), знаменитый футбольный комментатор, а до этого вратарь ленинградского "Динамо" Виктор Набутов. Впрочем, где он действительно умер - об этом, как семь городов о родине Гомера, спорили и питерские бани. К слову, в Америке в любом пищевом заведении висят плакаты - как спасти подавившегося человека: нужно крепко обхватить его сзади за талию и несколько раз сильно ударить кулаком по собственной руке. Это знает любой американец, а вот сотрапезники Набутова не знали.

Самое смешное, однако, что объяснение слова "пространщик" есть в самом рассказе Платонова, я же говорил о нем по памяти, не заглянув в текст.

"Женщина обернулась лицом к Иванову, и он узнал ее. Это была девушка, ее звали "Маша - дочь пространщика", потому что так она себя когда-то назвала, будучи действительно дочерью служащего в бане, пространщика... Она тоже возвращалась домой и думала, как она будет жить теперь новой, гражданской жизнью; она привыкла к своим военным подругам, привыкла к летчикам, которые любили ее, как старшую сестру, дарили ей шоколад и называли "просторной Машей" за ее большой рост и сердце, вмещавшее, как у истинной сестры, всех братьев в одну любовь, и никого в отдельности".

И, тем не менее, семантика этого слова у Платонова неоднозначна - недаром появляется "простор", вообще бездомность человека на войне, затерянность его в чуждых пространствах. Иванов возвращается домой, но сходит с Машей на ее станции и живет у нее несколько дней. Пространство его не отпускает. А потом он снова хочет уйти из дома. В подробности входить не будем, рассказ хорошо известен, надо только сказать, что эта тема очень часто встречается у Платонова: побег героя из дома от жены, с последующим возвращением, а иногда и с новым побегом. Таковы знаменитые рассказы "Река Потудань" и "Фро". Так что пространщик у Платонова не просто банный мужик, и само это слово у него амбивалентно, сочетая в себе признаки действительного пространства и тесного бытового закоулка, "пространка". Тынянов писал, что поэтическое слово живо сдвигами оттенков значения, а Флобер говорил, что бывают синонимы логические, но нет синонимов поэтических.

Как сказал поэт: "Пространство спит, влюбленное в пространство".

Как известно, самые худые в русской литературе слова о бане - у Достоевского. В "Преступлении и наказании" Свидригайлов говорит:

"Нам вот всё представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность".

И дальше:

"А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы непременно нарочно сделал!"

Но это метафизика, а мы говорим о быте (правда, тоже ставшем отчасти метафизическим, то есть выходящем за пределы опыта). Непременный атрибут банного действа - веник. Вот сейчас и поговорим о вениках. В "Красном колесе" Солженицына приезжает в отпуск с фронта солдат Арсений Благодарёв. Жена его Катёна, как положено, готовит баньку.

"В сенцах баньки накидана солома чистая, и под окошком на лавёнке выложила Катёна чистое мужнино белье. Солдатскую верхнюю рубаху и сапоги с портянками скинул Арсений - внутрь нырнул. Натоплено в меру, слишком-то жарко Сенька и не любит. (...)

Всё показала - и вертанулась:

– Так ладно, Сень, я пойду.

А - на полмига дольше, чем в дверь шмыгнуть, - лишний повёрт, лишний окид глазом.

– Чой пойдешь? - протянул Арсений медленную руку и за плечо задержал.

Катёна - глаза вбок и вниз:

– Да ночь будет.

– Хэ-ээ! - раздался Сенька голосом, - до ночи не дождаться!

Подняла Катёна смышленые глаза:

– Феня вон покою лишилась, доглядывает. Счас томится там, минуты чтёт, когда ворочусь.

А Сенька руку не снял.

И Катёна уговорчиво:

– Расспрашивать будет. Стыднушко.

Вот это девичье-бабье стыднушко, если вправду оно тлеет, не придуманное, никогда Арсений понять не мог. 4

– О-о-ой! - зарычал, как зевнул, широко. - И расскажешь. От кого ж бедной девке узнать?

Опять голову опустя и тихо совсем, шепотком:

– И лавка узкая, Сенюшка...

– Да зачем нам лавка? - весело перехватил Сенька. Перехватил ее двумя лапами и к себе притягивал.

А Катёна голову подняла, медленно подняла, и - в полные глаза на мужа - и как будто с испугом, а он же ее не пужал, аль то бабья игра такая, - их пойми:

– А веником - не засечешь?

– Не засеку-у-у! - Сенька довольно, и уж сам, рукой торопя...

А она, задерживая:

– А - посечешь?..

И как это враз перечапилось: то сечки боялась, а то вроде бы упустить ее боится. Еще гуще Сенька в хохот:

– Посеку-у-у! Подавай хоть счас!

И Катёна - еще одетая, как была, - погнулась за березовым веником!

И - бережно, молча, перед собой его подымая... выше своей головы, ниже сенькиной... подала!

Остолбенел Сенька, сам напугался:

– Да за что ж? Да ты рази...? Да ты уж ли не...?

Леш-ший бы тя облобачил!"

В общем, сечение происходит - и оборачивается, понятно, любовными ласками. Это напоминает, стыдно сказать, Сорокина, у которого в романе "Голубое сало", в пародии на Льва Толстого, фигурирует некая "парная со стоном". Солженицын в "Красном колесе" показал себя мастером эротических описаний. У него даже Ленин обрел пол. Считается, что только два человека прочли "Красное колесо" полностью: Лев Лосев и я. Но, похоже, цитированная сцена известна более широкому кругу читателей в России - и не отсюда ли пошла легенда, что Солженицын в качестве педагогической меры сек своих детей. Об этом меня спрашивала московская телевизионная команда, делающая сейчас документальный фильм о Солженицыне. Я, естественно, эту клевету опроверг. Чтобы разрядить столь напряженный сюжет, вспомним другой веник - не банный, а половой. В платоновской "Фро" отец героини, обиженный тем, что дочь не хочет с ним разговаривать, плачет, сунув голову в духовку, над холодными макаронами. В этот время звонок в дверь - и старик вытирает заплаканное лицо веником.

В моем издании Платонова (издательство "Московский рабочий", 1966 года) этот веник редакторами выброшен.

У Александра Жолковского есть работа о Платонове под названием "Душа, даль и технология чуда (пять прочтений "Фро")", о которой нелишне упомянуть, коли мы заговорили о Платонове. Исследователь пишет о прототипе и архетипе героини. Прототипом оказывается чеховская "Душечка" (Жолковский указывает, что впервые это заметил другой автор, Чалмаев). У обеих героинь парадоксально вскрывается их вампирическая природа. Получается, что чеховская Оленька губит - высасывает кровь у обоих своих мужей - антрепренера Кукина и лесоторговца Пустовалова, а третий ее сожитель, ветеринар Смирнин, спасается от нее, только уехав в дальние края. Такова же платоновская Фро, вцепившаяся в мужа Федора и даже отозвавшая его с Дальнего Востока, притворившись умирающей.

Жолковский обнаружил и архетип Фро - это Психея, душа. Этот архетипический фон обнаруживается и в волшебных сказках, в том числе русских, например "Финист - ясный сокол". Многие сюжетные ходы платоновского рассказа повторяют мотивы соответствующих мифов: например, Фро, чистящая паровозные шлаковые ямы, уподобляется Эвридике, спустившейся в Аид. Впрочем, в Аид сходит и Психея.

"Федор возвращается в связи с обмороком и псевдосмертью Фро, подобно Амуру, спасающему Психею от мертвого сна после ее спуска в Аид и нарушения ею очередного запрета. А последующий любовный эпизод в "Фро" соответствует фольклорному мотиву ночи с новонайденным Финистом. Тут-то и происходит радикальное обращение архетипического сюжета, то есть центральное для всякой оригинальной художественной структуры отталкивание от интертекстов, привлеченных к ее построению: возвращенная любовная близость вызывает уход жениха не к героине, а от нее...

Тема души обретает свое эталонное воплощение в мифологеме Психеи, а лирическая амбивалентность позднего Платонова - в обращении к Чехову. С другой стороны, ориентация на русскую классику находится вполне в русле советской литературы 30-х годов, как, впрочем, и ориентация на миф. Трактовка актуального советского материала сквозь призму (пост)символистской эстетики (здесь Жолковский имеет в виду "Алые паруса" Грина) служит как его облагораживанию, так и подрыву. А то искусство, с которым Платонову удается пронизать скромный реалистический рассказ из провинциальной жизни "эпохи Москошвея" всей этой многоплановой мотивировкой, а также почти полным набором своих собственных инвариантов, делает "Фро" турдефорсом сложной простоты, высоким образцом жанра классической новеллы".

Самым интересным мне здесь кажется упоминание об инвариантах Платонова. Инвариант значит - константа, постоянная тема. Инвариант Платонова - мужчины без женщин, мужской побег от женщины. Мы уже упоминали рассказы "Река Потудань", "Возвращение", ту же "Фро". Последняя интересна тем, что здесь Платонов как бы становится на сторону женщины, но не до конца: Федор всё-таки уезжает от спящей Фро.

Тот же мотив постоянно присутствует и в романах Платонова. "Котлован" оканчивается смертью девочки, в "Чевенгуре" есть только одна гетеросексуальная пара - Порфирий Дванов и Клавдюша, наделенная отвратной фамилией Клобзд. А в "Счастливой Москве" (Москва - это не город, а имя героини - Москва Честнова) автор свою героиню постепенно сводит на нет, буквально по кускам ее расчленяя.

Это можно в частности объяснить гомосексуальными склонностями Платонова, но, в сущности, это мало о чем говорит: знание, может быть, и необходимое, но явно недостаточное. Тут можно вспомнить Сартра, спорившего с ортодоксальными марксистами, объяснявшими художественное творчество социальными детерминантами: если Поль Валери - мелкий буржуа, то почему не каждый мелкий буржуа - Поль Валери? Так же и мы можем спросить: почему не всякий гомосексуалист - Андрей Платонов? Почему его тема - вот этот мужской побег от женщин - приобретает сверхличное звучание? Когда персональная идиосинкразия становится картиной национальной жизни, тогда мы вправе говорить о гении. Платонов гений, потому что он усмотрел архетипический сюжет русско-советской жизни: оставленность, брошенность России - жены и матери, отсутствие в советской жизни некоего мистического, сверличного Пола с большой буквы, даже враждебность активного мужского начала к женщине как природной плодоносящей материи, матери. Та простушка, что сказала: "В СССР нет секса", была права в некоем высшем смысле. Устами младенцев (и простаков) глаголет истина.

Тут снова хочется вспомнить умную Галину Щербакову с ее "Кроватью Молотова". Она говорит, что советские вожди исторически воплотились в три образа: аскет-убийца, голый развратник в бане (имеются в виду номенклатурные сауны) и (сейчас) вор. Общее у них: все они не любят Россию.

Если угодно, я могу привести и обратный пример, чем-то напоминающий солженицынскую сцену в бане. Это одно стихотворение Николая Тихонова, бывшего в двадцатых годах немалым поэтом. Читаю "Балладу об отпускном солдате":

"Батальонный встал и сухой рукой

Согнул пополам камыш:

"Так отпустить проститься с женой,

Она умирает, говоришь?"

Без тебя винтовкой меньше одной, -

Не могу отпустить. Погоди:

Сегодня ночью последний бой.

Налево кругом - иди!

...Пулемет задыхался, хрипел, бил,

И с флангов летел трезвон,

Одиннадцать раз в атаку ходил

Отчаянный батальон.

Под ногами утренних лип

Уложили сто двадцать в ряд.

И табак от крови прилип

К рукам усталых солдат.

У батальонного по лицу

Красные пятна горят,

Но каждому мертвецу

Сказал он: "Спасибо, брат!"

Рукою, острее ножа,

Видели все егеря,

Он каждому руку пожал,

За службу благодаря.

Пускай гремел их ушам

На другом языке отбой,

Но мертвых руки по швам

Равнялись сами собой.

"Слушай, Денисов Иван!

Хоть ты уж не егерь мой,

Но приказ по роте дан,

Можешь идти домой".

Умолкли все - под горой

Ветер, как пес, дрожал.

Сто девятнадцать держали строй,

а сто двадцатый встал!

Ворон сорвался, царапая лоб,

Крича, как человек.

И дымно смотрели глаза в сугроб

Из-под опущенных век.

И лошади стали трястись и ржать,

Как будто их гнали с гор,

И глаз ни один не смел поднять,

Чтобы взглянуть в упор.

Уже тот далеко ушел на восток,

Не оставив на льду следа, -

Сказал батальонный, коснувшись щек:

"Я, кажется, ранен. Да".

Вроде бы это о любви, преодолевающей смерть. Но так только кажется: это любовь трупов: ведь жена тоже умирает, почему солдат и просится в отпуск. Они встретятся в смерти. Русский отпуск - смерть. "То кости бряцают о кости", по словам Блока.

Подобная тема мелькнула в одном произведении позднесоветской литературы - повести Юрия Трифонова "Другая жизнь". Ее тайный подтекст: героиня живет с мертвым мужем, как с неким инкубом. Трифонов вообще мистик, что, как кажется, мне удалось доказать в одном радиотексте о нем под названием "Смерть приходит послезавтра".

Так что, получается, прав всё-таки Достоевский: русская вечность - не волшебное омовение, возвращающее к жизни, а грязная деревенская баня с пауками.

Власть в России как основа культурной идентичности

Философ Борис Гройс, работающий сейчас в Австрии, написал, а журнал "Критическая Масса", № 1 за этот год, перевел с немецкого и напечатал его статью "В ожидании русской культурной идентичности". Это очень странная статья.

Не будем голословными в этой оценке - вернее сказать, в этом ощущении, - процитируем автора. Борис Гройс пишет:

Будучи русским, на Западе снова и снова сталкиваешься с вопросом о русской национальной идентичности и каждый раз, пытаясь ответить на этот вопрос, чувствуешь неловкость и беспомощность. Причина этой неловкости легко объяснима. Вопрос о культурной идентичности, в сегодняшнем понимании этого слова, является вопросом о прошлом, о досовременной культурной традиции, которую тащит на себе ее носитель, находясь на пути в современность. При этом ожидается, что свойства этой традиции зависят, прежде всего, от этнического, вернее, национального происхождения ее носителя. Однако в прошлом у сегодняшнего, постсоветского русского - вовсе не таким образом понятая национальная культурная традиция, а коммунизм, марксизм-ленинизм и пролетарский интернационализм. Его культурная идентичность - неидентичность. Или, если угодно, она является наследием универсалистской мечты - мечты взорвать все частные идентичности, трансцендировать их и даже уничтожить".

Далее аргументация Гройса идет в направлении, которое может, например, горячо приветствовать Александр Солженицын. Он (Гройс) пишет, что в советское время были подавлены, а то и уничтожены национально-русские традиции культуры, религии, даже быта. К тому же в советской империи русские отнюдь не были привилегированной нацией, как это бывает в классического типа империях, скажем, Британской или французской. Этнически русские отнюдь не были "господами" в так называемых "братских республиках". Более того, Гройс указывает на исторический факт, который нынче как-то принято не помнить: что и царская Россия, будучи империей, отнюдь не руководствовалась националистической идеологией (такие попытки делались только в двух последних царствованиях), что имперское сознание в принципе универсалистично. Конечно, фактически это не всегда так, и, к примеру, та же Великобритания отнюдь не торопилась дать своим подданным в колониях полноту прав (это сделали, парадоксальным образом, лейбористы, когда империя по существу уже распалась: объявили право каждого жителя бывших колоний на английское подданство, почему Англия и стала мультиэтнической страной). То же самое, что о России, можно сказать и о другой тогдашней империи - Австро-Венгрии, отчего и появилось сейчас парадоксальное явление: культурная ностальгия по ней. Между прочим, сейчас бывшая Австро-Венгрия является самой "модной" страной в отношении культурного прошлого. О ней говорят чуть ли не так, как деятели итальянского Ренессанса об античном наследии.

Возвратимся к русской теме, как она дается у Гройса. Он пишет далее:

"(Всё) это означает, что сегодняшний русский приходит в настоящее время не из прошлого определенной национально-культурной традиции, а из будущего радикального универсалистского проекта. Отсюда вытекает его неловкость, проявляющаяся, когда его спрашивают о его культурной идентичности, - ведь ее у него нет. Он стыдится этого факта, поскольку нынче не принято не иметь культурной идентичности. Мы сегодня живем в мире, в котором число культурных идентичностей растет взрывоподобным образом, и каждая отдельная из этих идентичностей становится всё оригинальнее, всё глубже укорененной в истории, всё богаче и значительнее".

Но вот тут автору хочется возразить. Возражение такое: не переоценивает ли он то явление, которое получило название мультикультурализма, которое и способствует этому взрывному росту культурных идентичностией? Ведь это явление не столько культурное, сколько идеологическое, и идеология, подпирающая его, слишком известна: это пресловутая политическая корректность. А ведь можно и не соглашаться с тем, что религия вуду равноценна, скажем, христианству, а культурное наследие Черной Африки - философии Платона. Борис Гройс в этой своей установке некритически следует фактам, фактическое принимает как должное, а это не философская позиция. Философу не к лицу игнорировать понятие культурной нормы и забывать старую философскую апофегму: истина - это не факт, а идеал. Можно вспомнить старое, еще дореволюционное большевицкое ругательство, особенно излюбленное Ильичем: хвостизм. Так большевики ругали меньшевиков за их буквальное следование марксистскому детерминизму: мол, процесс идет так, как и должен идти, мы не творцы истории, а ее пассивный материал, и незачем создавать партию содействия лунному затмению - оно и само, без нас произойдет.

Но самое неожиданное в статье Гройса появляется, когда он переходит от общих соображений к оценке нынешней русской ситуации. Создается впечатление - да, собственно, это и нельзя назвать впечатлением, скорее прямой констатацией авторской позиции, - что он приветствует как культурно перспективное явление - возрождение национал-коммунистического шовинизма в качестве средства построения необходимой для русского культурной идентичности. Но опять же приведем слова самого автора, Борис Гройса:

"Распад Советского Союза с западной точки зрения чаще всего рассматривается не как результат демократического движения внутри самой России, а как последствие поражения России в холодной войне, а также успешной борьбы порабощенных восточноевропейских народов за свое национальное освобождение... Это полное совпадение доминирующего западного и национал-коммунистического толкования распада СССР как поражения России в холодной войне приводит к тому, что сейчас русская национальная идентичность строится очень активно и с разных сторон. Это происходит, прежде всего, путем национализации, или, вернее, этнизации задним числом имперского и коммунистического прошлого... Русская история проходит этническую чистку. И работает это очень хорошо, поскольку у соседей России такая этническая чистка русской истории вызывает не сожаление, а лишь радость. Ведь и эти соседи "на пути в Европу" в большинстве мечтают только о том. чтобы забыть и вытеснить свое участие в русской имперской и советской истории".

Опять же - фактически почти всё сказанное верно, но вот какой вывод из этого делается:

"Таким образом, этнические русские остаются одни со своим коммунистическим прошлым, и эта универсалистская коммунистическая мечта превращается во вполне оригинальную историческую традицию, которая вполне годится, чтобы сделать из нее интересную культурную идентичность. Этот процесс этнизации воспоминаний о царистской России и о советском коммунизме в данный момент идет полным ходом, но еще не полностью завершен. Есть, однако, основания надеяться на то, что не позднее чем через десять-пятнадцать лет ни один русский уже не будет чувствовать неловкости, когда его на Западе будут спрашивать о его культурной идентичности".

Хотел того автор или не хотел, но у него получилось, что адекватную русскую культурную идентичность вырабатывают сейчас постсоветские красно-коричневые или такие растерявшиеся люди, как писатель Валентин Распутин. Насколько вспоминается, именно он чуть ли не первым заговорил об этом: что советский коммунистический режим в последние свои годы стал "русским", и заговорил об этом едва ли не до августа 91-го года. Был тогда, помнится, такой позорный съезд российских писателей - то есть РСФСР, - кажется, в Рязани, где вчерашние любимцы интеллигентных читателей - деревенщики обнажили свою подноготную. Тот же Распутин на каком-то депутатском съезде пожалел советских генералов, которых, мол, травит распоясавшаяся перестроечная пресса. А речь шла о том, что военно-промышленный комплекс губит озеро Байкал, о чем, между прочим, и сам Распутин писал. Когда дошло до дела, то генералы оказались ему дороже родной природы. Помнится еще, что на том рязанском съезде ныне покойный питерский поэт Михаил Дудин процитировал Некрасова: "Люди холопского звания Сущие псы иногда: Чем тяжелей наказание, Тем им милей господа". Его выступление вызвало гнев рязанского собрания.

Всё это достаточно давние дела, но ни для кого не секрет, что подобная этнизация советского прошлого идет весьма активно. Это несомненный факт. Но как можно этот факт возводить в норму, видеть в этом движении культурную перспективу для русских - перспективу создания "интересной культурной идентичности", как написал Борис Гройс? В его статье не сведены концы с концами: сначала он говорит, что русское начало было подавлено в коммунизме, то есть отнюдь не являлось источником оного, а в конце искомое русское возрождение видит как раз в том, чтобы этот коммунизм интегрировать в русскую идею, как говорят люди попроще, а изысканный Гройс называет культурной идентичностью. Читатель статьи Гройса недоумевает: может быть, тут скрыта тонкая ирония? Может быть, смысл его статьи в том, что русским и нечего больше найти и усвоить в собственном прошлом?

Но, как мы помним, у Гройса шла речь не только об СССР, но и о царской, имперской России, где тоже русское оттеснялось за счет имперского. Но разве в русском докоммунистическом прошлом не было ничего, кроме империи? Разве в этом прошлом не было подлинной культуры, помимо имперской политики и символики? Тут вспоминается Набоков в его мемуарах, где он рассказывает, сколько времени и усилий он потратил, убеждая своих западных собеседников в том, что Милюков - не царский министр. Именно там Набоков и сказал слова, так и напрашивающиеся при чтении статьи Гройса: что в России было в сущности две страны - отвратительное деспотическое государство и великая свободная культура. Вот это последнее и стоит вспоминать, когда речь заходит об этой самой русской культурной идентичности.

Нельзя, однако, сказать, что представление о вкорененности коллективистских установок в русское сознание - выдумка. Конечно, утверждение того, что из этой русской традиции и вырос коммунизм, как мы его знали в течение семидесяти с лишним лет, - такое утверждение неверно. Точно так же неверно, что коммунизм есть законный наследник русской исторической власти - самодержавия. Царское самодержавие, прежде всего, не было тоталитарным режимом - по крайней мере, со времен петровской реформы. Отсюда и феномен великой русской культуры, возникновению и расцвету которой никак не мешал царизм. Но в то же время, повторяем, нельзя отрицать определенной коллективистско-социалистической окраски русского сознания - причем едва ли не на всех культурных уровнях. Г.П. Федотов писал, что культурная интеллигенция, возмущаясь эксцессами коммунистического режима, ни разу не подняла голос в защиту отчуждаемой частной собственности, - это преступление коммунистов не казалось русской интеллигенции преступлением вообще. Таким свидетельствам высококультурных современников событий нельзя не верить.

Понятно, откуда шла эта установка сознания - из факта многовекового существования крестьянской поземельной общины, а крестьян в стране было 80 процентов. Русским крестьянам был свойствен своеобразный аграрный коммунизм, писал Бердяев. О недостатках, даже пороках общинного землепользования говорили много и в прошлом, и сейчас много говорят - тему эту гальванизировал Солженицын, возведя на пьедестал борца с общиной Столыпина. Но в русской культуре создался стойкий миф о крестьянине и его общинном образе жизни, о пресловутом крестьянском "мире". Наиболее полно этот миф сформулировали славянофилы, но разделяли его не только они. Народничество, в том числе революционное, этот миф подхватило. Лев Толстой много способствовал укреплению мужицкой мифологии, не говоря уже о Достоевском с его лозунгом народа-богоносца.

У славянофилов была еще одна специфическая идея - о разделении в русской истории государства и земли, то есть политического и земского, народного начала. Русский народ не политичен, он не интересуется государственными проблемами и не имеет никаких претензий на участие в управлении государством. Лозунг славянофильский был: государству - сила власти, земле - сила мнения. Русская власть, в свою очередь, согласно славянофилам, считалась с этим народным мнением, выражением которого принято было считать земские соборы. Эту стройную структуру порушили петровские реформы, когда началась агрессивная экспансия государства в народную жизнь.

Славянофилам возражали их оппоненты из западнического лагеря. Наиболее квалифицированно сделал это Б.Н. Чичерин, написавший целую книгу - историческое исследование о происхождении крестьянской поземельной общины: он доказал, что сама община была созданием государства в целях наиболее эффективной организации фиска, налоговой политики. Отсюда такая черта общины, как круговая порука: за недоимки отдельного крестьянина несла ответственность вся община. Государству такой земельный строй был выгоден, и никакого мистического элемента о природном христианстве русской души вносить сюда не следует, утверждал Чичерин.

Известно, что русские революционные народники подхватили эту идею - о позитивном значении общины в русской истории и связали с ней надежду на построение социализма в России. Это так и называлось - теория крестьянского социализма. Создали ее Герцен и Чернышевский. Но вот как интересно возражал им другой революционер - Михаил Бакунин. В письме Герцену и Огареву от 19 июля 1866 года он писал:

"Вы готовы простить, пожалуй, готовы поддерживать всё, если не прямо, так косвенно, лишь бы оставалось неприкосновенным ваше мистическое святая святых - великорусская община, от которой мистически ... вы ждете спасения не только для великорусского народа, но и всех славянских земель, для Европы, для мира. А, кстати, скажите, отчего вы не соблаговолили отвечать серьезно и ясно на серьезный упрек, сделанный вам: вы запнулись за русскую избу, которая сама запнулась, да и стоит века в китайской неподвижности со своим правом на землю. Почему эта община, от которой вы ожидаете таких чудес в будущем, в продолжение десяти веков прошедшего существования не произвела из себя ничего, кроме самого гнусного рабства? Гнусная гнилость и совершенное бесправие патриархальных обычаев, бесправие лица перед миром и всеподавляющая тягость этого мира, убивающая всякую возможность индивидуальной инициативы, отсутствие права не только юридического, но простой справедливости в решениях того же мира и жестокая бесцеремонность его отношений к каждому бессильному и небогатому члену, его систематическая притеснительность к тем членам, в которых проявляются притязания на малейшую самостоятельность, и готовность продать всякое право и всякую правду за ведро водки - вот, во всецелости ее настоящего характера, великорусская крестьянская община".

Интересно при этом, что в собственных революционных проектах Бакунин предполагал эту общину сохранить, под псевдонимом вольного экономического строя. Его главная, всеопределяющая мысль была - о язве государственности, разъедающей и губящей всё, к чему прикоснется власть. Отсюда известный анархизм Бакунина, бывший, несомненно, утопическим построением. Но в чем он был столь же несомненно прав - так это в утверждении развращающего влияния власти в России.

Тут дело даже и не в общине, которой государство якобы мешало правильно развиться. Государство, как мы знаем, в конце концов, в лице Столыпина, взялось за коренную реформу крестьянского землепользования, имея в виду уничтожение общины и создания полноправного частнособственнического среднего класса в деревне. Вот был колоссальный шаг в Европу, которому помешала война и последующая революция. Но сейчас важнее сказать о другом: всевластие государства в России сказалось на формировании русского характера не менее, чем влияния, шедшие от общины. Русский человек, оставшись чуждым буржуазному собственничеству и предпринимательству, очень успешно освоил и, так сказать, душевно принял установки властвования, причем даже на нижайших его уровнях. Отсюда явление, запечатленное Достоевским под именем "административный восторг". (По-научному же это называется "авторитарная личность", то есть такой человек, который мыслит существование только в структурах власти и подчинения).

В романе "Бесы" старый либерал, человек 40-х годов Степан Трофимович Верховенский говорит:

"...поставьте какую-нибудь дрянь, самую последнюю ничтожность у продажи каких-нибудь дрянных билетов на железную дорогу, и эта ничтожность тотчас же сочтет себя в праве смотреть на вас Юпитером, когда вы пойдете взять билет, чтоб показать вам свою власть. "Дай-ка, дескать, я покажу над тобою мою власть..."И это в них до административного восторга доходит..."

Самое парадоксальное, что эта старинная русская традиция едва ли не полностью подпадает под новейшие теории власти, самая известная из которых принадлежит французскому философу Мишелю Фуко. Эволюция института власти, по Фуко, дошла до такой стадии, когда ей нет необходимости прибегать к насилию и подавлению: существуют некие микроструктуры власти, регулирующие поведение людей на всех уровнях, вплоть до семейных отношений. Собственно, эти микроструктуры существовали всегда, но не сразу стали доминирующей, как сейчас, формой властвования.

Вот как описывает это явление один из оппонентов Фуко - Жан Бодрийяр в эссе "Забыть про Фуко":

"Для Фуко не существует кризиса или перипетии власти, есть только модуляция, "микрофизическая" сегментарность власти. (...) эта "власть" остается тайной: удаляясь от деспотической централизованности, она на полпути превращается во множество отношений сил, чтобы в конечной точке оказаться сопротивлениями, настолько малыми, настолько незначительными, что в этом микроскопическом масштабе атомы власти и атомы сопротивления будут буквально перемешиваться..."

Трудно найти лучшее описание российского феномена "власти на местах". Так что русским забывать про Фуко не стоит. Русской "административный восторг" великолепно соответствует этому описанию. Причем сегодня, похоже, он как раз приобретает наибольшее распространение и силу, когда центральный аппарат власти, пресловутая властная вертикаль явно ослаблены. Власть в России приватизирована, она едва ли не полностью ушла "на места".

И тогда уже не удивляешься, читая в Нью-Йорк Таймс от 11 мая в статье Джеймса Брука, как на острове Сахалин развивают нефте- и газодобычу при помощи иностранных инвесторов и специалистов.

"Начиная с апреля, все иностранцы и русские с материка должны обзавестись письменными разрешениями от местной милиции и пограничной службы, если им нужно выезжать из столицы Южно-Сахалинска.

Корпорация Эксон - Мобил, планирующая вложить в развитие Сахалина 12 миллиардов долларов в течение десяти лет, построила для своих служащих дома за пределами городской черты.

"По новым правилам, наши инженеры должны иметь пропуска, чтобы после работы пойти домой",- говорит один из эксоновских служащих Майкл Аллен.

Есть и другие бюрократические рогатки. Все иностранные работники получают въездную визу на Сахалин, действительную лишь в течение трех месяцев. Возобновить и продлить эту визу невозможно на самом Сахалине, поэтому иностранцам приходится для этого лететь в Токио или Сеул. "Клянусь вам, я уже потратил около двух тысяч долларов на эти полеты",- говорит Уильям Динти Миллер, вице-президент компании Бритиш Петролеум, работающий на Сахалине.

О таких мелочах, как установка подслушивающих устройств в домах иностранцах, даже излишне говорить.

Иностранные бизнесмены на Сахалине говорят, что главным препятствием для русского развития является сам русский характер - "эттитьюд": установка, способ реакции.

Один из иностранцев сказал: "В Китае местные власти поощряют бизнес и иностранные инвестиции, предоставляя им широкую инициативу. В России же хотят только контролировать".

Как можно видеть из приведенных исторических сведений и наиновейшей хроники, русской культурной идентичности, о которой хлопочет Борис Гройс, совсем не нужно искать какие-то нехоженые пути в некоем имманентном коммунизме - и таковым гордиться перед иностранцами. Русская культурная - или, если угодно, противокультурная, идентичность давно уже сложилась и не меняется даже в самых, казалось бы, катастрофических обвалах отечественной истории. Со времен Гоголя, если не раньше, в России властвуют городничий Сквозник-Дмухановский и судья Ляпкин-Тяпкин. Их мы и видим в описанном американцем Сахалине.

Если б указанные иностранцы знали русскую классику, они бы нашли выход из положения опять же по рецепту гоголевского "Ревизора": не принципиальничать и не качать права, а дать на лапу местным администраторам. Сразу бы все пропуска и визы отменили.

Известно, что в мейерхольдовской постановке "Ревизора" во время немой сцены, когда фельдъегерь объявил о приезде настоящего ревизора, перед онемевшими чиновниками появился тот же Хлестаков. То же самое произошло в России после великой и бескровной антикоммунистической революции.

Грязные ангелы искусства

Года два-три назад сильно нашумела книга Франсины Проуз "Голубой ангел". Я жил тогда за городом - и сразу же пошел в нашу сельскую библиотеку (очень хорошую, кстати, - при школе), чтобы ознакомиться с американским хитом. Оказалось, что на книгу уже стоит очередь. Записался и я; но так получилось, что уехал из этих мест и книги в этот раз не дождался.

Теперь неожиданно на нее наткнулся, вспомнил и тут же взял. Ожиданий она не обманула. Книга великолепна. Она ничуть не уступает своему отдаленному образцу. Про этот образец стоит поговорить особо. Все рецензенты, писавшие о книге Франсины Проуз, в один голос объясняли ее название: оно воспроизводит одноименный знаменитый немецкий фильм начала звуковой эры - тот самый, в котором вспыхнула звезда Марлен Дитрих. Да и сама Франсин Проуз не раз вспоминает этот фильм по ходу своего романа. Но почему-то никто не вспомнил (включая автора нового "Голубого ангела"), что сам этот фильм был основан на романе Генриха Манна "Профессор Унрат, или Конец одного тирана". Сам Генрих Манн шутил, что ножки Марлен Дитрих сделали его знаменитым. Это он сильно преувеличил, потому что с самого начала своей писательской карьеры был достаточно широко известен: его, например, переводили на русский еще до революции, а Андрей Белый в одной статье называет его имя среди ведущих фигур европейского декаданса.

Вспоминается и такой случай. В молодости я работал в издательстве Лениздат, помещавшемся в новом супермодерном (и весьма уродливом) здании на Фонтанке вместе с редакциями всех крупных ленинградских газет. Всё вместо это называлось - Дом прессы. Интерьеры, однако, были вполне корректными, имелся громадный радиофицированный конференц-зал, и, в общем, иностранцев туда водить было не стыдно. Так их и начали водить. Они ходили охотно: какой же визитер откажется от встречи с прессой?

Одной из знатных посетительниц была Марлен Дитрих - это в тот ее советский приезд, когда в Москве она прилюдно поцеловала руку Паустовского, встав при этот на колени, чем и ввергла этого интеллигентнейшего человека в великое смущение. Впрочем, что возьмешь с актерки? Как говорит Шмага в пьесе "Без вины виноватые": "Мы артисты, наше место в буфете". Буфет, кстати, в "Ленинградской правде" был великолепный, с подачей любых напитков в любое время дня.

Звезда явилась в три часа дня, и ясно было, что в этот день работы уже не будет. Мы с закадычным дружком Юрием Прохватиловым, редактором из отдела историко-партийной литературы, по этому случаю заглянули в буфет, и в зал пришли, когда он уже был переполнен. Звезда говорила по-французски - это потому, что другого языка никто из журналистов и редакторов не знал, а французским великолепно владел репортер "Ленправды" Виктор Безбрежный. Очень бойкий, я бы даже сказал, светский был мужчина, надеюсь, что он сделал в последующем хорошую карьеру (мечта у него была, естественно, попасть журналистом в Париж). Итак, нам с Прохватиловым пришлось стоять у стены, и, тем не менее, честь открыть беседу выпала именно мне. Зал после первых приветственных аплодисментов начисто растерялся, и никто не отзывался на неоднократные призывы Вити Безбрежного задавать вопросы. Становилось неудобно. И тогда я выступил: спросил, помнит ли наша гостья Генриха Манна, по роману которого поставлен фильм, ее прославивший, и что может сказать о нем. Ответ ее был великолепен: я никогда не знала этого человека. Мораль для советского жлоба была более чем ясна: говоря со знаменитостью, тем более женского пола, не смей вспоминать других знаменитостей. Дело, однако, я сделал: разжег аудиторию, и вопросы посыпались один за другим, Вите работы хватало.

К чему была вся эта присказка? Во-первых, молодость всегда приятно вспомнить. А главное - мне хочется не дать забыть о Генрихе Манне, ныне совершенно заставленным своим более знаменитым братом. Вот и Франсин Проуз о нем ни разу не вспомнила, а всё фильм вспоминала и ее героиню по имени Лола-Лола. В романе ее зовут Роза Фрелих; впрочем, она почти всюду называется "артистка Фрелих", этакий иронический лейтмотив, потому что артистка она, сами понимаете, какая. И ведь еще одна знаменитость пала жертвой пресловутых марлениных ног: ее партнер, куда более значительный, можно сказать великий актер - Эмиль Янингс. Советские зрители не могут не помнить его по фильму "Трансвааль в огне", где он играл президента Крюгера. Это был один из очень немногих немецких трофейных фильмов, и выпустили его на советские экраны потому, что шла холодная война и надо было лишний раз уличить британский империализм, хотя бы и средствами вчерашнего общего врага. А фильм был сделан, что ни говори, на высоком уровне - так же, как и другой антианглийский фашистский хит, пленивший совков, - "Дорога на эшафот", о Марии Стюарт.

Вернемся к Генриху Манну. Он писатель очень неровный, далеко не всё следует у него читать. Но "Профессор Унрат" - шедевр. (Кстати, захваленный в совдепии "Верноподданный" тоже весьма недурен.) Я "Унрата" в молодости читал раз пятнадцать, и посегодня помню любую сцену, даже любую реплику. Помню, как сейчас говорят, слоган или даже, опять-таки по-нынешнему, речевку профессора-антиковеда: "Истинны только дружба и литература". Даже помню название его ученого труда: "О партикулах Гомера". Мне кажется, что из этой вещи вышел "Ослепление" Элиаса Канетти.

Читать-то я его читал с младых ногтей, но понял далеко не сразу - только тогда, когда заинтересовался философией. "Профессор Унрат" - это злая карикатура на ницшеанство. Пародируются и высмеиваются ницшеанские призывы к жизни, стоящей выше духа. Актриса Фрелих, на которой эротически помешался старый классик, - это и есть жизнь. Дух в рабстве у проституции - вот образ философии Ницше, данный в этом романе. Но и, конечно, некоторые более поздние эпизоды немецкой истории вспоминаются при его чтении, хотя бы и Гитлер: в какой-то степени он и есть актриса Фрелих.

Пора вернуться к книге Франсин Проуз. Сюжетная канва действительно схожа с немецкими образцами: профессор, влюбившийся в студентку, но своеобразие нынешнего "Голубого ангела" в том, что он переносит эту ситуацию в обстановку и нравы американского университетского кампуса, с его пресловутыми политической корректностью и жупелом сексуального домогательства. Помимо прочего "Голубой ангел" Франсин Проуз - сатира на американскую академию.

И всё же не тут, не в этом сюжете заключается суть книги. Это роман о поэте и его Музе. При этом сама Муза - поэт. И Муза оказывается сильнее поэта, способной на самостоятельную жизнь. Это, так сказать, Галатея, победившая Пигмалиона - победившая во всех смыслах, не только в эротическом. И эта победа стоит поэту дорого, очень дорого: она разрушает его жизнь. Короче говоря, роман "Голубой ангел" - о гении как злодействе.

Профессор Тэд Свенсон преподает в маленьком, но изысканном вермонтском колледже (что-то вроде Мидлберри). Преподает он так называемый криэйтив райтинг - учит студентов, как писать художественную прозу. (Тем же самым, но в отношении поэзии занимался в Америке Иосиф Бродский). В группе у него девять человек - один другого бездарнее. Один, например, написал рассказ о молодом человеке, который в отместку отказавшей ему девушке, изнасиловал курицу, вынутую из холодильника. Всё это положено всерьез обсуждать, ни в коем случае не задевая самолюбия или потенциальных способностей автора.

И вот среди этого безрыбья всплыла рыба-кит - Анжела Арго. Анжела - это и есть ангел, данный в титле книги. Но она оказывается не ангелом, а ведьмой. При этом она необыкновенно талантлива. Тэд Свенсон влюбляется в нее почти мгновенно. Ситуация тем еще обостряется, что он сам писатель, автор двух высоко оцененных романов, но вот уже около десяти лет не может написать третьего. У него, что называется писательский блок. А тут появляется студентка, выдающая превосходную прозу. Свенсон начинает с ней как бы идентифицироваться, не отличает ее от себя, ее дело становится его делом.

При этом девица, как уже было сказано, - ведьма, даже внешне. Она панкует: красит волосы в невообразимые цвета и вся насквозь протыкана железом: пирсинг. У коллеги-преподавательницы, в группе которой Анжела в прошлом году занималась поэзией, Свенсон узнает, что Анжела писала странные, но очень сильные стихи, причем на единственную тему - о своем инцестуозном влечении к отцу. Эти стихи она переплела в единственном экземпляре и подарила университетской библиотеке. Свенсон, естественно, знакомится с ее стихами, написанными от лица сотрудницы телефонной секс-службы. Ее, так сказать, псевдоним - Анжела 911 (в Америке телефонному номеру можно дать буквенное начертание, а 911 - это всеамериканский телефон полиции). Свенсон звонит по этому телефону (из своего университетского кабинета) и узнает, что Анжела 911 действительно работала в этой секс-лавочке, но уволилась. Так же - "Анжела 911" - называется книжка ее стихов. Вот их образчик.

У меня четыре дочери, трое спят. Но одна проснулась и ждет меня. Вот почему я звоню тебе сейчас. Ты спишь? Не спи. Слушай. Я думаю о ее напрягшихся маленьких грудях. Пальцы мои меж ее ног. Ее бедра трепещут под моей рукой. Ты спишь? Слушай. Я слышу ее плач. Так она малюткой подражала гульканью голубей. Но сейчас ее плач для меня, он мой. Ее косточки тонки, как у голубя. Я прижался к ней нежно, нежно. Вот почему я позвонил тебе. Слушай. Не спи, слушай.

Я сказала: не сплю, я жду тебя. О, ты так возбуждаешь меня. Представь, что ты лежишь на мне. Представь, что я твоя дочь.

Та самая преподавательница, в группе которой занималась Анжела, предостерегает Свенсона от каких-либо неформальных контактов с ней: от этой девушки ощутимо исходит опасность. К тому же она патологическая лгунья: говорит, что страдает эпилепсией (на самом деле нет), что ее отец - это отчим (и мы так и не узнаем, правда ли это), кроме того, в поликлинике колледжа она зафиксирована как невротичка, склонная к самоубийству.

Проза, которую Анжела не обсуждает в студенческой группе по причине ее громоздкости, но с которой знакомит профессора в частном порядке, - это роман, под названием "Яйца". Некоей девушке-школьнице по случаю достался инкубатор, и она решила использовать его для проведения биологического опыта, который пойдет ей в зачет по соответствующему предмету. При этом она увлекается музыкой - играет на кларнете и тайно влюблена в учителя музыки мистера Рейнода. Свенсон, читая соответствующие главы, спрашивает Анжелу, действительно ли она музыкантша, и поражается, узнав, что нет: настолько профессионально-умело описаны все музыкальные сюжеты романа. Как вы сделали это? - Да так, почитала кое-что.

В общем, способности автора-прозаика вне всякого сомнения.

Анжела приносит Свенсону очередную главу. Мистер Рейнод, узнав о проекте своей ученицы, вызывается помочь ей, ссылаясь на свое деревенское детство, и приходит в амбар, где она держит инкубатор:

В тот вечер раздался стук в дверь. Это был мистер Рэйнод. Стоит в дверях, улыбающийся, но серьезный. Точно, как я воображала. Почему-то это меня успокоило, как если б это случалось и раньше. И всё-таки сердце бьется так часто, что я буквально боюсь умереть. (Свенсон рекомендует выбросить слово "буквально".)

Мистер Рейнод казался уверенным, довольным, но в то же время как бы извиняющимся. Будто бы я могла рассердиться на его появление. Я не сердилась, я просто не могла сказать ни слова. Я сделала шаг назад. Амбар был теплым и темным, только красная лампочка горела. Я помогла ему снять пиджак. Он взял яйцо в руку.

"Поди сюда",- сказал он. Я подошла и встала за ним и прижалась животом к его спине, а он медленно повернулся ко мне, всё еще держа в руке яйцо. Он взял мою руку свободной рукой и прижал мои пальцы к своей руке, той, в которой было яйцо. Сжимал мою руку, пока яйцо не треснуло. Жидкие, липкие желток и белок текли по нашим сплетенным пальцам, и пока он водил своей рукой по моей, наши руки слиплись. Мои пальцы скользили по его, пока наши руки ни соединились и я больше не понимала, где его и где мои пальцы.

Я чувствовала в пульсирующем красном свете, как он смотрит на меня, но сама на него не смотрела - я закрыла глаза, когда он отпустил мою руку и расстегнул брюки. Потом взял снова мою руку, всё еще липкую от яйца, и положил ее на свой член. Должно быть, это был член - раньше я никогда не касалась ничего подобного. Он был и нежным, и твердым, и мистер Рейнод водил моей рукой по нему, сжимая мои пальцы, как раньше вокруг яйца. Потом я почувствовала, какой он приятный, бархатный и теплый. И в то же время было как-то противно - втирать яйцо в чей-то половой орган!

Он прижал меня к стене и стал целовать. Его язык проник в мой рот. Слюна его пахла, как может пахнуть пища во рту немолодого человека. Печенка, лук, жареная рыба. Я подавилась его пузырчатой слюной. Ему столько же лет, сколько моему отцу, думала я. Его живот прижался к моему. Щетина царапала мне лицо. Он был совсем не такой, как те мальчики, с которыми я целовалась в школе. Должно быть, он знал, что я об этом думаю, потому что он стал настойчивей, сердитей, он задрал мою юбку и спустил колготки и резко вошел в меня, и ничего больше не было мягкого, но грубо царапало. Я заплакала, потому что было больно, и было так неловко думать, что сырое яйцо на его члене внутри меня.

И в то же время мне было приятно, потому что он хотел меня, хотел так сильно, что пошел на такой риск. Родители были во дворе. Наша школа смутно виднелась в темноте. А я была больше всего этого. Я одна на свете заставила взрослого мужчину рискнуть всем, чтобы сделать то, что мы делали в теплом свете амбара, над подносами яиц, при тихом жужжании инкубатора.

Как проза, это похоже на рассказ раннего Хемингуэя "У нас в Мичигане". И еще вспоминаются записи молодой Ахматовой: "Потом Федоров целовал меня, и от него пахло обедом".

В общем, Анжела своего профессора, что называется, использовала - затащила к себе в постель в студенческом общежитии. Как бы в обмен она взяла с него обещание, что Свенсон покажет уже написанные главы своему издателю в Нью-Йорке. "Как бы" тут нужно сказать потому, что Свенсон и так готов для нее на всё, и сделал бы ей такое одолжение без всякого секса. Свенсон едет в Нью-Йорк, встречается с издателем, нахваливает свою студентку, говоря в частности, что ее проза - это "Лолита", написанная самой девочкой. Но издатель и слушать не хочет - контора завалена рукописями, отказывается даже взять почитать Анжелины "Яйца". Они крепко подпивают за ланчем, и Свенсон забывает рукопись в ресторане.

Вернувшись домой, он в понятном отчаянии. Что если это был единственный экземпляр рукописи? Он боится позвонить Анжеле, и та, решив, что Свенсон не выполнил своего обещания, устраивает ему большую подлянку. Под прикрытием всех своих блях и цепей она приносит еще и портативный магнитофон в кабинет Свенсона и записывает их разговор, смысл которого не оставляет сомнений: профессор заманил студентку в половой контакт, дав ей ложное обещание. Классический случай сексуальной эксплуатации, абсолютно не терпимый вообще, ни тем более в нынешней накаленной атмосфере университетских кампусов. Магнитофонную запись Анжела отдает декану. И вот тут начинается трагикомедия. Свенсона подвергают разбирательству в соответствующем конклаве, результат какового слушания заранее известен: его увольняют с работы. Еще раньше он во всем признался жене, и та уходит от него. Он остался у разбитого корыта - и при этом в состоянии писательского блока, когда не может заниматься единственным известным ему делом.

Судилище над Свенсоном можно назвать трагикомедией, потому что происходящее исполнено высочайшего комизма. Так, от одного из студентов члены комиссии узнали о том эпизоде с мертвой курицей, которую изнасиловал разочарованный в любви молодой человек. При этом студент сказал, что такие рассказы в группе писали неоднократно: лично он о сексе с собакой, а другой студент - с коровой. Это, мол, происходило потому, что в группе поняли, что такие сюжеты больше всего привлекают внимание профессора Свенсона. О чем же была глава из романа Анжелы, которую однажды обсуждали в классе? О яйцах, отвечает студент, при этом добавляя: "В романе Анжелы никто не имел секса с яйцами". Он не читал следующей главы, думает Свенсон.

В то же время ситуация трагична уже и потому, что никто из профессоров-судей не может допустить, чтобы такая вульгарная, невысокого класса девица действительно могла написать роман, который действительно увлек ее профессора. Все видят в ней Лолиту, и никому не приходит в голову, что она даже не Лола-Лола из "Голубого ангела", а скорее героиня другого фильма - "Всё о Еве".

Она вышла из ситуации полной победительницей: помимо прочего выяснилось, что издатель Свенсона подобрал забытую им рукопись, заглянул в нее всё-таки и пришел в восторг. Анжела уже подписала договор с издательством и получила аванс под окончание романа.

Свенсон недоумевает - а с ним и читатели: зачем Анжеле всё это понадобилось? Почему она не поверила Свенсону, почему сочла, что он ее обманул, отказавшись разговаривать с издателем? Свенсон знает, что она достаточно сообразительна, что совсем она не простушка, какой прикидывалась перед комиссией. Вывод возможен только один: художественное дарование отнюдь не требует нравственного совершенства как своего непременного дополнения. Нельзя говорить, что гений и злодейство две вещи несовместные. Вспомним тот же фильм "Всё о Еве". Помнится, советские зрители недоумевали: а зачем Еве понадобилась такая сложная интрига, чтобы получить роль в пьесе? Ведь она действительно талантлива. Талант, мол, всегда найдет себе дорогу. В России настолько привыкли к мысли о единстве красоты и добра, что просто не могли представить талантливого художника плохим человеком.

То же самое следует сказать о культуре как таковой. Культура, считается, облагораживает человека. Но тут есть одно "но". Если талант - дело сугубо индивидуальное, то культура всегда социальна, существует в обществе, и только в нем. Общество не может сделать человека талантливым; но навязать ему патерны поведения оно очень даже способно. Бывают культуры, так сказать, некультурные, - если учесть при этом, что в сегодняшнем массовом обществе культура понимается не как система норм долженствования, а просто как образ жизни - как наличное, а не должное.

И тут мне хочется привести один русский - советский - пример из мемуарных записей покойного Ефима Григорьевича Эткинда.

Он вспоминает своего учителя академика А.А.Смирнова, у которого учился мастерству переводов с французского. Смирнов сам переводил мало, но он воспитал целую плеяду блестящих переводчиков, причем не только с романских языков. Работать ему в тридцатые годы было трудно: нужно было во всех комментариях и предисловиях проводить классовую линию. Подарив Эткинду четырехтомник Шекспира, вышедший под его редакцией в 1938 году, Смирнов сказал: "Вот Вам Шекс-пир во время чумы". Потом добавил: я хотел это написать на титуле, но побоялся оставлять следы".

После войны академик Смирнов не мог уже работать в полную силу, и ему потребовался помощник-секретарь. Он предложил эту работу Эткинду, но тот отказался, сославшись на собственную занятость. Но он нашел Смирнову подходящего секретаря из числа своих бывших студентов - Юрия Борисовича Корнеева. Тот потряс Эткинда на экзамене: мужиковатый парнишка в выцветшей солдатской гимнастерке на экзамене по французской литературе взял билет и спросил: Разрешите говорить без подготовки? - Пожалуйста. - Разрешите говорить по-французски? И вчерашний солдат произнес великолепный монолог о поэзии Ронсара на чистейшем французском языке.

– Где Вы так научились французскому? - спросил у него после Эткинд. - В специальной школе при Комитете государственной безопасности, - ответил Корнеев не моргнув глазом.

Корнеев сделал большую карьеру, исполнил массу высококачественных переводов с множества языков, но при этом был и оставался типичным совком - был, например, секретарем партийной организации Ленинградского отделения Союза писателей. Он и партийному начальству нравился за явную мужиковатость, и иностранцам импонировал своими языковыми познаниями.

Е.Г. Эткинд сравнивает двух представителей творческой интеллигенции - досоветской и советской - и разницу между Смирновым и Корнеевым определяет словами: первый был рыцарь культуры, второй - ее конквистадор. Смирнов уважал Корнеева и был доволен его работой, но в разговорах с Эткиндом называл его "Ваш эсэсовец".

"Ю.Б.Корнеев был загадочной личностью, - пишет в заключение Эткинд. - Многое в нем оставалось непонятным. Он оказался наследником А.А.Смирнова - во многом он продолжил деятельность своего патрона. Но как он отличался от Смирнова! Тем, что получил языковое образование в спецшколе КГБ, - и не стеснялся этого; тем, что делал свою литературную карьеру, двигаясь, как танк; тем, что с успехом мог быть партийным секретарем; наконец, тем, что мог почти одновременно переводить и библейские поэмы Альфреда де Виньи и воровские стихи Франсуа Вийона. Там, где у Смирнова была целостность мировой культуры, у Корнеева была целостность блестяще одаренной личности, которая с нескрываемым цинизмом презирает все и всё вокруг".

Вот подобная ситуация описана в романе Франсины Проуз. Одаренных людей делается не меньше, но критерии их поведения всё чаще утрачивают нравственную доминанту. И самое странное, что искусство от этого хуже не становится, что и доказывает косвенным образом, что в глубине своей оно - не совсем чистое дело, не исключающее игры с дьяволом, - а не только однозначное поклонение Богу, как нам казалось в России.

Королева по-советски

С неделю назад в американской прессе появилось такое сообщение:

В городе Конкорд, штат Северная Каролина, прихожанами Епископальной церкви избран новым епископом открытый гомосексуалист достопочтенный Кэнон Джин Робинсон. На церемонии присутствовали две его дочери, зять и нынешний партнер Марк Эндрью.

Епископальная церковь - отделение Англиканской церкви, насчитывающей во всем мире 79 миллионов последователей, в том числе 2 миллиона 300 тысяч в США.

Выборы производились коллегией из священников и мирян: за Робинсона голосовали 58 из 77 священников и 96 из 165 мирян.

Выборы должны быть утверждены советом епископов и представителей приходов на Генеральном Собрании, которое состоится 28 июля.

Новому епископу 56 лет. Раньше он служил в Риджвуде, штат Нью Джерси, специализируясь на духовном окормлении подростков и больных спидом. Свою новую сексуальную ориентацию он осознал и объявил в 1986 году и тогда же развелся с женой.

Епископальная церковь в Соединенных Штатах не впервые демонстрирует либерализм и склонность к новациям. Так, в 1988 году англиканским епископом в штате Массачусетс была выбрана женщина - Барбара Харрис.

Англиканская церковь, сохранившая многие установления католицизма, например монашество, тем не менее, не требует целибата, то есть безбрачия священников. Поэтому неудивительно, что у достопочтенного Робертсона две дочери. Тот факт, что у него появился однополый партнер, предстоит еще канонически осознать. Но в принципе разрешив священникам сексуальную жизнь, епископалы-англикане имплицитно допустили возможность ситуаций, подобных той, что создалась в Северной Каролине, - ибо сексуальность, как выяснилось в наше время, не имеет однозначной гендерной детерминации. Двуполые, гетеросексуальные отношения, как показал Зигмунд Фрейд, - это продукт культуры, но не природы. Но и в природе существует факт гомосексуализма среди животных. В свое время незабываемое впечатление на меня произвела одна страница журнала "Тайм", несколько колонок которой занимала статья Солженицына о непонимании коммунизма в Америке, а последнюю колонку - заметка о ящерицах-лесбиянках.

Нас, однако, интересуют не животные, а люди. Психоанализ выяснил существование у человека негенитальной сексуальности. Ребенок проходит несколько стадий сексуального развития, первая из них - оральная, генетически связанная с сосанием материнской груди. Затем наступает стадия анальной сексуальности и лишь в последнюю очередь - генитальной. Но таковая может и не наступить: сексуальность задерживается на одной из предыдущих стадий. Фрейд называл это задержкой в сексуальном развитии, но само слово "задержка" не совсем адекватно, ибо человек, не ставший гетеросексуальным, отнюдь не является отсталым, дефектным в умственном отношении. Это, между прочим, свидетельство духовности секса или, как говорил древнегреческий философ Платон, эроса. Среди гомосексуалистов мы насчитываем множество гениев, например Микельанджело. (Не хочу называть Чайковского, он, говорят, не гений.) Следы подавленного, репрессированного гомосексуализма обнаруживаются вообще у массы людей, среди общеизвестных - у Блока и Достоевского. С этим же связан факт бисексуальности - возможности обеих половых ориентаций, - тот факт, который продемонстрировал вышеуказанный епископальный священник. Многие гомосексуалисты вообще способны к половому общению с лицами противоположного пола. В связи с этим кажется уместным привести свидетельство русского писателя-эмигранта Василия Яновского, который, будучи врачом, считал себя вправе задавать соответствующие вопросы своим знакомым-гомосексуалистам. Один из них, выдающийся английский поэт Оден сказал, что он имел сношения с женщинами, но каждый раз ему при этом казалось, что он валяет дурака. Наоборот, эмигрантский поэт Георгий Адамович вспоминал о случае общения с женщиной как о кошмаре, страшнейшем, чем Ленин и Гитлер вместе взятые. Тут уж заодно сообщим о самом поразительном факте: к сношению с женщинами технически способны кастраты, только они не испытывают эротического влечения как такового. Известно, что в древнем Риме развратные матроны заводили любовников-кастратов: это было удобно, так как исключало возможность внебрачной беременности. Я узнал об этом из книги современного американского автора Дэвида Фридмана "Культурная история пениса".

Вот давайте и мы займемся культурной историей сексуальности - не в общем теоретическом развороте, конечно, а на сравнительно локализованном пространстве: в России. "Историю сексуальности" написал Мишель Фуко: книга скучнейшая и малопонятная. Камилла Палья, не любящая Фуко и вообще современных модных французов, сказала, что скучно написать о сексе мог только человек или бездарный, или ничего в нем не понимающий. Тут скорее второй случай. Кстати, Фуко был гомосексуалистом и умер от СПИДа (ходили слухи, что он им специально заразился). Историю сексуальности в России пишут в основном американцы, самый известный среди них Эрик Найман. Но ни у кого я не встречал мысли, на которую набрел сам: о социализме и коммунизме как своеобразном сексуальном феномене. Кое-какие мысли - причем первейшего значения - высказывали в России до революции, в символистских кругах, но очень завуалированно и не в связи с социализмом, а в плане обсуждения так называемой соборности. Ясное осознание сексуальных импликаций социализма было у молодого Герцена, но эта мысль у него осталась теоретически не развитой. Впрочем, об этом потом. Сейчас же я хочу вспомнить одну очень знаменитую в свое время женщину, которая и прославилась тем, что в связи с социализмом остро ставила половой вопрос. Эта женщина, само собой разумеется, - Александра Михайловна Коллонтай, видная, еще дореволюционная большевичка, впоследствии посол СССР в Мексике, Норвегии и Швеции.

Я помню, как впервые встретился, так сказать, с живой Коллонтай. Разумеется, я знал это имя, да всякий советский школьник в принципе должен был знать: она упоминалась в известных, в школьные программы включенных воспоминаниях Горького о Ленине. Там приводились запомнившиеся слова меньшевика Мартова: в России только два настоящих революционера - Ленин и Коллонтай. Но имя это казалось принадлежащим к давнему и забытому прошлому. Оказалось - не совсем и не везде забытому. В Риме в 1977 году я забрел в маленький окраинный кинотеатр, в котором шел интересовавший меня фильм Аллена Рене "В прошлом году в Мариенбаде". Эта киношка оказалась принадлежащей клубу анархистов, развернувшим в фойе некую экспозицию, и вот там я увидел переведенные на итальянский книги Александры Коллонтай. Русское прошлое оказалось элементом западного настоящего. Но экспозиция, помнится, была посвящена феминизму, и Коллонтай бралась в этом аспекте. Прославилась она, однако, другим: попыткой радикального пересмотра половой практики в стране победившего социализма. Это она разработала первое советское законодательство о браке, ставшее мировой сенсацией; тогда и стали на Западе переводить сочинения Коллонтай. Это то самое законодательство, по которому можно было развестись без уведомления супруга, заплатив трешницу в загсе. Эта практика стала причиной массы трагикомических ситуаций, описанных в частности во многих рассказах Зощенко. Как видим, ассоциации Коллонтай вызывала не совсем серьезные, что видно уже в словах Мартова. А недавно мне попались воспоминания художника-карикатуриста Бориса Ефимова; говоря о сатирических журналах начала 20-х годов, он вспоминает одну карикатуру, имевшую касательство к Коллонтай. Она была в то время женой Петра Дыбенко, революционного матроса, ставшего заместителем наркомвоена по морским делам. (Кстати, уже из другого источника: была шуточка - "замком по морде", что означало как раз "заместитель наркома по морским делам"). А сама Коллонтай была одно время наркомом социального обеспечения. У ее наркомата (по-нынешнему - министерства) произошел какой-то конфликт с военным ведомством, и появилась карикатура: супружеская кровать, у которой валяются две пары обуви: изящные женские туфельки и грубые матросские сапоги; подпись: "Семейные трения". Тот же Борис Ефимов приводит тогдашний анекдот: Коллонтай знакомят с неким мужчиной, и она, протягивая руку, представляется: Коллонтай. "Как это?" - спрашивает растерявшийся мужчина. - "Вы что, маленький? Вам объяснять надо?" - отвечает Коллонтай. Как видим, Александра Михайловна Коллонтай ощущалась анекдотическим персонажем, вроде тещи, только, так сказать, с противоположным знаком.

Между тем о Коллонтай исключительно тепло пишет Илья Эренбург в своих известных мемуарах. Вот несколько фраз оттуда:

Впервые я ее увидел в Париже в 1909 году, на докладе, или, как тогда говорили, реферате. Она показалась мне красивой, одета была не так, как обычно одевались русские эмигрантки, желавшие подчеркнуть свое пренебрежение к женственности; да и говорила она о том, что должно было увлечь восемнадцатилетнего юношу, - личное счастье, для которого создан человек, немыслимо без всеобщего счастья. (...) А познакомился я с Александрой Михайловной только двадцать лет спустя в Осло, где она была полпредом.

После Октябрьской революции Коллонтай назначили наркомом государственного призрения, она создавала ясли, отвоевывала для детей молоко, подготовляла декреты об охране материнства. Проект первого советского закона о браке был написан Александрой Михайловной, в нем, конечно, не было ни "матерей-одиночек", ни "внебрачных детей". (...)

Меня подкупал естественный демократизм Александры Михайловны. Она свободно, оставаясь самой собой, беседовала и с чопорным шведским королем, и с горняками. Познакомив меня с домашней работницей, она сказала: "Это мой личный секретарь". Обедали в посольстве все вместе - сотрудники, шоферы, работница. Коллонтай обладала даром воспитывать, и много молодых людей, работавших под ее руководством, обязаны ей своим духовным развитием.

Самое интересное в этом отрывке - слова о личном счастье, невозможном без всеобщего: Эренбург много темнил и недоговаривал в мемуарах; по этим смутным словам нельзя догадаться, о чем, собственно, говорила Коллонтай. Между тем тут и был, что называется, пойнт ее интересного социалистического варианта. Мы сейчас поговорим об этом подробно.

У нас ни в коем случае не должно создаваться впечатление о Коллонтай, подобное тому, что зафиксировано в анекдотах 20-х годов. Она не была комическим персонажем. Анекдоты эти, вот уж точно можно сказать, - обывательские. Обывателю, конечно, нужно сочувствовать - он полезный член общества, и лавочки его экспроприировать не след, но и не следует полагаться на его суждения касательно культурных вопросов. Можно было бы сказать, что все эти анекдоты о Коллонтай суть пример народной смеховой культуры, по Бахтину, реакция материально-телесного низа, но как раз последний гораздо адекватнее представлен именно у самой Коллонтай. Она и говорит в точности то, что Бахтин говорил о так называемом коллективном народном теле.

Есть три ключевых фразы у Коллонтай. Это названия ее сочинений - "Любовь пчел трудовых" и "Дорогу крылатому Эросу!" Первое - сборник как бы художественных рассказов, очень слабых по исполнению: писательницей она явно не была; второе - название статьи, напечатанной в журнале "Молодая Гвардия" в 1923 году. И третье запомнившееся выражение, с ней связанное, - "теория стакана воды": мол, удовлетворять половое влечение нужно так же просто, как выпить воды, если мучает жажда.

Статья "Дорога крылатому Эросу!", в отличие от "Пчел трудовых", - интересное сочинение. Коллонтай начинает с исторического очерка сексуальных нравов человечества и говорит вещи, в общем, давно известные и бесспорные: что в Древней Греции половое общение с женщиной было отодвинуто на задний план и преобладала мужская дружба (в подробности она не вдается), что в Средние Века возникло понятие индивидуальной любви (культ прекрасной дамы у рыцарства), но любовь отделялась от брака, что в буржуазном обществе утвердилась моногамная семья, но основана она была не столько на любви, сколько на материальных соображениях. Эти общеизвестные факты разве что затемняются у Коллонтай попытками истолкования их исключительно в духе экономического материализма: то, что позднее назвали вульгарной социологией. Интересное и как бы новое начинается, когда Коллонтай ставит вопрос о формах любви в стране победившей пролетарской революции, то есть в социалистическом обществе. Ее тезис: в таком обществе неизбежно произойдет ослабление и распад моногамной семьи, что любовь не может здесь ограничиваться пределами супружеской или просто любящей пары.

Приведем обширную цитату из статьи "Дорогу крылатому Эросу!":

Но может ли такой идеал, такая исключительность в любви отвечать интересам рабочего класса? Не становится ли, наоборот, важным и желательным с точки зрения пролетарской идеологии, чтобы чувства людей становились богаче, многоструннее? Не является ли многострунность души и многогранность духа именно тем моментом, который облегчает нарастание и воспитание сложной, переплетающейся сети духовно-душевных уз, которыми скрепляется общественно-трудовой коллектив? Чем больше таких нитей протянуто от души к душе, от сердца к сердцу, от ума к уму - тем прочнее внедряется дух солидарности и легче осуществляется идеал рабочего класса - товарищество и единство.

Исключительность в любви, как и "всепоглощение" любовью, не могут быть идеалом, определяющим отношения между полами с точки зрения пролетарской идеологии. (...) Такое выделение "любящей пары" (в кавычках), моральная изоляция от коллектива, в котором интересы, задачи, стремления всех членов переплетены в густую сеть, станет не только излишним, но психологически неосуществимым.

(...) чем крепче будет спаяно новое человечество прочными узами солидарности, чем выше будет его духовно-душевная связь на всех ступенях жизни, творчества, общения, тем меньше места останется для любви в современном смысле слова.

Мы видели, что попытки осуществления этого якобы пролетарского идеала на практике - хотя бы советский брачный кодекс 20-х годов, созданный самой Коллонтай, - приводили сплошь и рядом к трагикомическим ситуациям "зощенковского" типа и способствовали созданию в массовом сознании некоего анекдотического мифа о ней. Но тема, поднятая Коллонтай, очень серьезно отозвалась в тогдашней советской - равно как и антисоветской - литературе. Пример последней, конечно же, - "Мы" Замятина: всеобщая любовь по карточкам, по "розовым талонам", дающим право каждому и каждой обладать каждой и каждым. Несомненно, этот сюжет инспирирован писаниями Коллонтай. А вот событие безусловно советской литературы - "Цемент" Гладкова. При весьма незначительных литературных достоинствах эта книга имела мировой резонанс, была переведена чуть ли не на все языки (да и сейчас продолжает издаваться на Западе: я своими глазами видел новое издание "Цемента" в Америке лет пять назад). Единственная причина такого успеха - сюжет об отношениях Глеба Чумалова, героя романа, с Дашей: она отказывает ему в его супружеских правах, оставаясь в то же время его женой и, так сказать, товарищем по борьбе.

Но и самое великое произведение советской (да, всё-таки советской, несмотря на запрет и непечатание) литературы - гениальный "Чевенгур" Андрея Платонова - построен по коллонтаевской схеме. В обществе лишенных собственности только и может развиться настоящая любовь: "товарищество против имущества". Единственная "исключительная пара" - Прокофий Дванов и Клавдюша Клобзд - рвачи, озабоченные сохранением и приумножением имущества, классический "буржуазный" союз. Но у Платонова этот самый "крылатый Эрос" выражается в зловещей форме иссякновения бытия, схождения на нет самой его материальности. Люди у Платонова "обретают в голом порядке друг друга" И этот голый порядок уже трудно назвать Эросом: скорее это Танатос.

Теперь можно поставить вопрос: а вправду ли это влияние именно Коллонтай, сказавшееся и на простоватом Гладкове, и на изысканном Замятине, и на гениальном Платонове? Мы прочитали у Эренбурга, что Александра Михайловна Коллонтай была женщиной вполне пристойной и заслуживающей всяческого уважения, и ему не верить нельзя; но значит ли это, что она была такой уж провидицей, обнаружившей скрытые, хочется даже сказать мистические, корни вроде бы прозаичного социализма?

Конечно, нет. Соответствующие мысли Коллонтай - не ее мысли. В форме советского агитпропа выступили старые, дореволюционные идеи русских символистов, Вячеслава Иванова. (Отсюда же и сходство с Бахтиным, вылезшим из ивановского жилетного кармана.) Тайная идея, владевшая сознанием символистов была - социальный союз как союз сексуальный, эротизация социальности, выступавшая под пышным квази-религиозным псевдонимом пресловутой соборности. Вот порождающий текст Вяч. Иванова, откуда вышли все коллонтаевские псевдо-пролетарские дерзновения:

Человечество должно осуществить симбиоз полов коллективно, чтобы соборно воззвать грядущее совершение на Земле единого богочеловеческого Тела. Индивидуальный же симбиоз должен слыть в общественном мнении не нормой половых отношений, а отличием и исключением, оправдываемым и великою любовью, и добрыми делами четы.

Это из доклада Вячеслава Иванова "О достоинстве женщины", обнародованного еще в 1908 году. Прочтите этот текст, и вы увидите, что он полностью переписан Коллонтай. Всё, что она сделала самостоятельно, - это неуклюжая попытка объявить эти идеи марксистско-пролетарскими.

Впрочем, действительно ли неуклюжая? Мы упоминали в самом начале Герцена, а именно у него социалистическая идея была первоначально сексуально окрашенной. Задача социализма, писал Герцен, - это освобождение женщины и раскрепощение плоти. Текстуально:

Сен-симонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном... С одной стороны, освобождение женщины, призвание ее на общий труд, отдание ее судеб в ее руки, союз с нею как с ровным.

С другой - оправдание, искупление плоти ... человек достигал созвучного единства, догадывался, что он существо целое, а не составлен, как маятник, из двух разных металлов, удерживающих друг друга, что враг, спаянный с ним, исчез.

Эти мысли появились у Герцена не просто под влиянием тогдашнего сен-симонизма - формы так называемого утопического социализма, а связаны с конкретным событием - процессом в 30-е годы 19 века сен-симониста Анфантена, вызвавшим резонанс во всем культурном мире. Он проповедовал идеал социального союза как союза свободной сексуальности. Отсюда и пошло убеждение тех лет, что социализм предполагает разрушение семьи и обобществление жен. Эта идея, по-настоящему никогда не реализовавшись на практике, составляет всё же интимное ядро социализма и его, так сказать, конститутивный принцип, демонстрирует его логический предел.

Интересно при этом, что у Герцена в цитированных словах появляется идеал человека как двуединого, то есть бисексуального, существа. Это древняя идея андрогина, Платоном еще высказанная: целостный человек - это мужеженщина. Но Платон и был, среди прочего, первым теоретиком социализма, автором коммунистической утопии. А новейший теоретик марксистской складки Герберт Маркузе призывал к возвращению социализма от науки к утопии, и один из своих основных трудов - "Эрос и цивилизация" - построил как сексуальную параллель к Марксову экономизму: в буржуазном индивидуалистическом обществе не существует полового удовлетворения, Эрос отчуждается и присвояется правящими классами. Задача социализма - вернуть массе полноту сексуального счастья, экспроприировать сексуальных экспроприаторов. В общем опять-таки коллективный секс: "групповуха" на нынешнем постсоветском языке, а на архаическом религиозном - свальный грех.

Так что в какую-то жилу Коллонтай попала. Нельзя, правда, сказать, что это жила плодоносная, и лучше всех это продемонстрировал не столько Платон, сколько Платонов (интересно и знаменательно это конечное совпадение двух великих имен). Но похоже, что эта мечта - о свободном коллективном сексе - неизбывна в человечестве, выдает существенную черту его коллективного бессознательного. Не столько мужчина и женщина хотят стать единым существом, сколько человечество слиться в некий хоровод (излюбленный образ символиста Иванова); пежоративно его можно назвать крысиным комком или змеиным склещением, а в более приятной ассоциации - пчелиным ульем.

Известно, что у пчел и муравьев - этой излюбленной модели общественного устроения ранних социалистов - существует матка-королева, с гибелью которой распадается улей или муравьиная куча. Вот такой королевой, похоже, видела себя Александра Коллонтай, при всем ее отмеченным Эренбургом демократизме. Интересная была женщина.

Уроки социализма: К столетию со дня рождения Джорджа Оруэлла

Первая книга, которую я прочитал, очутившись на Западе в 1977 году, была, конечно же, "1984" в русском переводе, который, как я знаю, имел кое-какое хождение и в Советском Союзе, но мне не попадался. (Удалось, правда, прочитать тамиздатский "Скотский хутор".) Помню, как на пляже в Остии, под Римом, входя в море, мы с тринадцатилетним сыном оглашали воздух криками: "Пролы и животные свободны!" (Мой сын тогда, как советский ребенок, еще читал книги. Американские внуки уже не читают.)

Что больше всего поражало в Оруэлле недавнего советского человека? Как ни странно, отнюдь не идеологические сюжеты, а совершенно непонятное у автора-англичанина, никогда не бывавшего в СССР, проникновение в быт тоталитарного общества. Оруэлл сумел разглядеть в тоталитаризме нищету и всяческую нехватку. Еда невкусная, выпивка отвратительная, от людей пахнет потом, табак из сигарет высыпается, в вестибюлях учреждений запах вареной капусты - и периодическое исчезновение таких пустяковых, но в быту совершенно необходимых предметов, как обувные шнурки или бритвенные лезвия. Вот эти лезвия особенно потрясли: помню, как в начале 60-х годов одним летом из Питера исчезли лезвия, хотя именно в нем располагался едва ли не самый крупный в стране производитель этого изделия. Больше всего впечатляли такие сцены, как та, в которой соседка просит Уинстона посмотреть, что с ее кухонным краном:

Кухонная раковина была почти до краев полна грязной зеленоватой водой, пахнущей еще хуже капусты. Уинстон опустился на колени и осмотрел угольник на трубе... Миссис Парсонс принесла ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением извлек из трубы клок волос.

Потом появляется теоретическое объяснение этого явления - всеобщей нехватки как организованной властями намеренно. Материальный достаток делает человека способным к чему-то еще, кроме мыслей о повседневном пропитании. Сытый человек начинает думать и становится опасным. И в Океании производят товары только для того, чтобы их уничтожать. Для этого требуется мотивировка, и она найдена в непрерывной войне, причем война эта почти что фиктивная - в реальности была пресловутая холодная война, когда на вооружения уходило чуть ли не две трети всех трудовых усилий огромной, богатой и развитой страны - в данном случае мы говорим не о выдуманной Океании, а о реальном Советском Союзе.

И такие поразительно верные подробности:

Это обдуманная политика: держать даже привилегированные слои на грани лишений, ибо общая скудость повышает значение мелких привилегий и тем увеличивает различия между одной группой и другой. По меркам начала ХХ века даже член внутренней партии ведет аскетическую жизнь. ... Это социальная атмосфера осажденного города, где разница между богатством и нищетой заключается в обладании куском конины.

Мы же не могли не понимать, что все эти номенклатурные блага - казенные дачи и автомобили, пресловутые сауны и закрытые распределители - по западным критериям богатства - тот самый кусок конины.

Что уж говорить о таких откровениях о тоталитаризме, как двоемыслие, министерство правды, каждый день переписывающее историю, полиция мысли, половое ханжество как государственная политика; я и не говорю. Всё это мы знали. Общее впечатление от Оруэлла очень точно подытоживается мыслями Уинстона Смита, прочитавшего запрещенную книгу Гольдштейна:

Книга пленила его или, точнее, укрепила во взглядах. В сущности, она не сказала ему ничего нового, но в этом-то отчасти и состояла ее прелесть. Он нашел в ней то, что мог бы сказать сам, если бы умел привести в порядок свои разрозненные мысли. Она была плодом ума, родственного его уму, но несомненно более глубокого, дисциплинированного и менее подавленного страхом. Лучшие книги, подумал он, - те, в которых говорится о вещах, уже знакомых вам.

Но вот что по-настоящему удивило и долго не находило объяснения - так это парадоксальный, по советским (скорее по антисоветским) представлениям, факт, что Джордж Оруэлл был и остался левым, социалистом. Отечественными антисоветчиками социализм воспринимался как абсолютное зло, не имеющее альтернативы ни в одном из своих вариантов. Мы не верили тому, что Западная Европа - по существу социалистический континент. Ни в какой шведский социализм не верили. Если людей не сажают за мысли и высказывания, если они с избытком сыты и красиво одеты, если у каждого есть автомобиль - так какой это к трепаной матери социализм? Тут, как ни странно, и советская пропаганда подобные мысли укрепляла, утверждая, что все эти лейбористы, Ги Молле с Вилли Брандтом и прочие шведы - ревизионисты и социал-предатели, лакеи империализма. Вот этому невольно верилось: потому что на Западе всё казалось лучшим, а следовательно, вопрос о том, социализм там или капитализм, был мало значим, об этом не думали. Привлекала несомненная свобода, возможность не скрывать своих мыслей - то, чего так остро не хватало в СССР людям, свои мысли имеющим. Страны свободные не воспринимались социалистическими ни в коей мере, социализм железно ассоциировался с несвободой и нехваткой.

Нужно достаточно долго прожить на Западе, чтобы увидеть, что демократический социализм вполне возможен и что даже - terribli dictu - Маркс не так страшен, как его размалевали советские диаматчики. Маркс на Западе уважаем как социолог, обративший внимание на экономическую детерминированность социальных явлений - еще один пример неизбежного и в чистой науке работающего редуктивизма; марксистский миф о мессии-пролетариате мало кого волнует, даже людей, искренне озабоченных необходимостью улучшить его жизнь (среди таких людей был и Оруэлл). Пролетарий на Западе - эмпирическое явление, а не метафизический концепт. Мы в СССР, разуверившиеся в пролетарском мифе, невольно занимались построением собственной мифологии: наше представление о Западе было самым настоящим мифом.

Естественно, что Оруэлл, знавший западную жизнь из первых рук, был далек от идеализации этой жизни. Среди прочих его опытов был опыт службы в колониях, где он и почувствовал впервые несправедливость многих реалий британского мироустройства, справедливо называвшегося империализмом. У него есть небольшой текст - очерк "Убийство слона", в котором с физической ощутимостью непосредственного опыта продемонстрирована колониальная реальность и психология людей по обе стороны барьера, разделяющего властвующих и властвуемых. В колониях несвободны все, утверждал Оруэлл на основе собственного живого опыта (он пять лет служил полицейским офицером в Бирме в 1922 - 27 годах). Оруэлл в этом маленьком очерке сумел ни больше ни меньше как разоблачить миф о бремени белого человека. Потребовалось убить взбесившегося рабочего слона, и все, естественно, ждали, что это сделает белый человек, сагиб. Ирония ситуации заключалась в том, что слон успокоился и мирно пасся на каком-то поле, - достаточно было дождаться отсутствующего хозяина, который увел бы его в стойло. Но положение обязывало: раз ты господин, так и вести себя должен соответствующим образом, причем этого же от тебя ждут и ухмыляющиеся туземцы. Если бы я просто ушел, оставив вещи идти своим порядком, меня бы осмеяли, пишет Оруэлл. Тем самым пострадала бы вся система, основанная на превратном представлении о превосходстве белых людей над всякими другими. Рыцарский кодекс поведения в этом случае продемонстрировал свою бессмысленность. Слона просто-напросто не нужно было убивать; но сколько таких символических слонов - и реальных человеческих жизней - было принесено в жертву мертвым догмам, устаревшим системам мироустройства. Оруэлл наглядно доказал на этом мелком случае, что, господствуя над другими, человек сам превращается в раба.

И опять-таки любопытно представить, как отреагировали бы подсоветские интеллигентные западники на этот текст, будь он им известным в то время. Могу ручаться, что они бы его не поняли. Мы были, так сказать, априорно на стороне Запада в любых случаях. Культурное сознание русских в советское время зафиксировалось и застыло на викторианских нормах начала двадцатого века. Новейшее развитие не было ими усвоено, потому что оно явилось в уродливой форме тоталитарного социализма. И конечно, еще потому, что существовал железный занавес. Поневоле думалось, что хорошо всё, что было до семнадцатого года - как в России, так и на Западе, но преимущество Запада в том, что он не изменился с того времени.

Можно было прочитать ставших доступными Хемингуэя и Фолкнера или, скажем, Теннеси Вильямса, но ведь по художественной литературе нельзя судить о жизни. А мы судили. И коли западная литература была прекрасной, то и жизнь тамошняя воспринималась такой же. Это был один из советских парадоксов: если что-то западное допускалось, то это был первый класс, бесспорная классика.

Оруэлл не допускался. Имя его, однако, было известно в качестве непримиримого врага тоталитарного социализма, вследствие чего, всё по той же схеме, думалось, что он враг социализма как такового. Даже допускали, что в испанской войне он был на стороне Франко. Трудно было в СССР допустить иную альтернативу известному строю жизни, чем тот же Франко. Психология несложная, на нее многие попадаются: враг твоего врага - твой друг или по крайней мере союзник. Я не помню в СССР ни одного человека, который бы сожалел о свержении в Чили режима Альенде. Наоборот, нравился Пиночет (да и до сих пор многим нравится). Этим, кстати, объясняется одно явление, немало озабочивающие западных людей: почему эмигранты из Советского Союза так консервативно, по западным понятиям, настроены: получая избирательные права, голосуют только за правых.

Жизнь на Западе, конечно, учит бывших советских людей: они начинают мало-помалу интересоваться тем же, чем западные люди, в том числе, в нашем случае, американцы. А их интересует не столько американское вмешательство в Ирак, сколько обещанная президентом Бушем реформа системы социального обеспечения, беспокоящая многих нынешних и будущих пенсионеров.

Этот новый опыт позволяет взглянуть по-новому на сочинения социалиста Джорджа Оруэлла.

Трудно, конечно, забыть тот факт, что книги Оруэлла - самые знаменитые его сочинения "Скотский хутор" и "1984" - вызвали протесты и даже негодование со стороны многих западных социалистов. Эти протесты можно с известным допущением подразделить на два разряда: одни не допускали самой возможности связать с социализмом мысль о тоталитарном обществе (тут громче всех звучали так называемые "друзья Советского Союза); второй разряд, гораздо более многочисленный, составляли люди, возмущенные тем, что Оруэлл изобразил в качестве тоталитарной страны Англию, в которой, по определению, такое невозможно. Повторяю и подчеркиваю, что в данном случае речь идет именно о левых критиках Оруэлла: правым его книга безоговорочно понравилась.

Это довольно сложный, но основной вопрос, связанный с Оруэллом, и не только с данными его книгами, но и со всей его духовной биографией. Вспомним, что "левым" по существу его сделала еще служба в британской колониальной администрации, этот опыт не прошел для него бесследно - заложил прочную основу, так сказать, потенциальной левизны, хотя первые его литературные опыты не были заметно политизированы. Поначалу Оруэлл был в известной мере эстетом, озабоченным в своих писаниях чисто художественной проблематикой, хотя, когда речь заходила о западных бедняках или о колониях, он высказывался достаточно остро в левой парадигме ( документальная книга "На дне в Париже и Лондоне" и роман "Дни в Бирме").

Открыто свои социалистические симпатии Оруэлл впервые выразил в очерковой книге "Дорога к Виганской пристани". Виган - шахтерский городок на севере Англии, сильно пострадавший во времена безработицы в середине 30-х годов. Концепция социализма, данная здесь Оруэллом, подчеркивала общенародный характер социализма, вне зависимости его от той или иной социальной группы. За социализм должны быть все, работающие по найму, не имеющие независимых доходов и тем самым гарантированного будущего. Вот эти гарантии и должен дать социализм. По существу это программа так называемого вэлфэр стэйт - государства всеобщего благоденствия, в конце концов реализованная в странах Западной Европы и во многих существенных элементах - в Соединенных Штатах. Перераспределения доходов, то есть высоких налогов на имущих, не миновало и американское общество, хотя, конечно, строй американской жизни нельзя назвать социалистическим.

Против чего в социализме с самого начала был Оруэлл - это против сектантских в нем тенденций, связанных с той или иной доктринальной идеологией. Такой идеологией в частности он считал марксизм - немецкое изобретение, сильно подпорченное в России. Врагами в социалистическом движении для Оруэлла были и остались коммунисты. Особенно укрепился он в этой позиции во время гражданской войны в Испании, став свидетелем того, как инспирированное советским влиянием и под непосредственным руководством эмиссаров ГПУ правительство республиканской Испании подавило движение, связанное с ПОУМ - независимой социалистической группой, бывшей чрезвычайно популярной среди широких масс. Связанный с ПОУМ, Оруэлл и сам чуть было не стал жертвой этой чистки. Об этом он подробно рассказывает в книге "Посвящается Каталонии".

Вот одно из соответствующих высказываний Оруэлла:

Коммунизм с самого начала не имел шансов в Европе, и коммунистические партии разных стран выродились в агентов по рекламе московского режима. ...Вместо того, чтобы указать, что отсталой России подобает учиться у Запада, а не быть для него примером, западные коммунисты притворялись, будто чистки и казни в СССР были здоровым явлением, которое всякий здравомыслящий человек считает предметом подражания для Европы.

И вот как объяснял книгу "Скотский хутор", ставшую его первым бестселлером в 1945 году:

Конечно, я намеревался написать сатиру на русскую революцию. Но я хотел сделать более широкое обобщение, сводящееся к тому, что такой тип революций - подпольные группы с программой насилия, руководящие голодными масами,- могут только сменить господствующий класс. (...) Если думают, что я защищаю нынешний статус кво, это потому что сами люди стали пессимистичней и не видят иной альтернативы, кроме диктатуры или необузданного капитализма... Я хотел сказать: вы не сделаете революцию, пока вы не сделаете ее для себя; нет таких вещей, как благодушная диктатура.

Оруэлл неоднократно повторял, что антитоталитаристский роман "1984" - не столько пророчество, сколько предупреждение. Этим он отводил обвинения левых в том, что он оклеветал Англию, в которой подобный строй невозможен по определению. Да он и сам так считал. Есть у него замечательное эссе "Англичане", в котором гарантией против тоталитаризма в Англии он называет самый английский характер:

...гражданская война в Англии невозможна морально. Ни при каких предвидимых обстоятельствах пролетариат Хэммерсмита не восстанет, чтобы вырезать буржуазию Кенсингтона...

И еще:

Англичане, пожалуй, готовы к проведению революционных перемен бескровным путем больше многих других народов. Если где и станет возможным уничтожить бедность, не уничтожив свободы, то это в Англии. Приложи англичане усилия к тому, чтобы заставить функционировать свою демократию, они стали бы политическими лидерами Западной Европы и, возможно, и некоторых других частей света. Они могли бы предложить искомую альтернативу русскому авторитаризму, с одной стороны, и американскому материализму - с другой.

Мы знаем, что так и произошло: лейбористская послевоенная революция в Англии, осуществив программу демократического социализма, не имела никаких намерений или поводов к насильственным действиям, равно как и народные массы Англии не проявили охоты к каким-либо погромам. Кенсингтон как стоял, так и стоит на месте нетронутым, я это знаю по собственному опыту: бывал в Лондоне неоднократно и одно время останавливался именно там.

Преимуществом англичан оказалось даже то, что Оруэлл готов был считать их недостатком: уважение к кастовой социальной системе и стихийный снобизм. Снобизм, конечно, всегда смешон, но он по крайней мере дает гарантию против так называемого ресентимента: комплекса чувств зависти и злобы низших к высшим. В одном месте Оруэлл сказал, что англичане органически не способны убивать друг друга.

Не забуду, как в одно из посещений Кембриджа я наблюдал интересную картину: на улице стоял несомненно простонародный, здоровенный плечистый парень, очень хорошо одетый: блейзер, фланелевые брюки, дорогие рубашка и галстук. Он явно подражал молодым джентльменам - студентам Кембриджа. Зрелище вызывало жалостливое недоумение и в то же время как-то успокаивало: этот парень наверняка не пойдет резать буржуазию Кенсингтона, он ей подражает. Ей-богу, лучше видеть такую картину, чем хипующих и панкующих отпрысков высших классов. Какое-то необходимое равновесие тем самым соблюдается.

В общем критику со стороны демократической левой роман "1984" скорее выдерживает, если помнить всё время, что изображение тоталитаризма в нем достаточно условно: не пророчество, а предупреждение, как говорил сам Оруэлл. Но в чем готов усмотреть недостатки романа человек советского опыта?

Один, собственно, недостаток: концепция тоталитаризма как олигархического коллективизма. Опыт показывает, что такого рода строй не может совмещаться с культом вождя и появляется после острого периода коммунистической революции, характеризующегося деспотическим фюреризмом. В СССР мы наблюдали этот феномен в форме господства партийно-хозяйственной номенклатуры, и это был не худший период советской истории, Сталин был хуже. Правда, в Оруэлловской Океании существует Старший Брат, но он остается невидимым и как бы фиктивным персонажем: это образ, в котором партия решила явить себя массам, этот образ в качестве именно образа по существу бессмертен. Мы знаем, что советская номенклатура на это не пошла: подобная мистика всё-таки не в духе двадцатого века, хотя Синявский-Терц как раз такой ход рекомендовал: надо было, мол, объявить Сталина не мертвым, а временно скрывшимся и продолжать управлять его именем. В действительности номенклатура по смерти Сталина почувствовала облегчение и даже пошла на его дезавуирование: вполне понятное чувство у людей, при Сталине не способных сполна насладиться своим привилегированным положением.

Причина такой ошибки Оруэлла в том, что он чрезмерно увлекся книгой американского социолога Бернхема "Революция менеджеров": именно в ней пропагандировался образ общества, управляемого новым классом специалистов и экспертов, ставших настоящими хозяевами капиталистического общества, вместо потомственных владельцев больших капиталов. Но ведь Бернхем ограничивал господство менеджеров чисто производственно-экономическими рамками и отнюдь не связывал с этой революцией управляющих нового политического устройства западных демократий. И на эту схему Оруэлл наложил картину бедной военной и послевоенной Англии. Так и получился тоталитаристский ангсоц - при учете того, что в рядах пришедшей к власти лейбористской партии было достаточно много крайних теоретиков, вроде Харолда Ласки, требовавших тотального обобществления производства. Можно сказать, что Оруэлл в 1984-м" предугадал скорое советское будущее, чем английское: номенклатура ("новый класс", скоро назовет ее Джилас), коллективно господствующая в номинально социалистической стране.

Интересно, что так преувеличив значение книги Бернхема, Оруэлл совершенно не заметил книги Фридриха Хайека "Дорога к рабству", вышедшей в Англии еще в 1944 году. По крайней мере я не нашел ни одного упоминания имени Хайека в обширной биографии Оруэлла, написанной Майклом Шелденом.

В заключение нельзя не вспомнить первого советского - перестроечного, 1989-го года - издания избранных сочинений Оруэлла с предисловием известного англиста Зверева. Зверев пишет, что в "1984"-м Оруэлл критикует не социализм, а сталинизм. Конечно, это верно; неверным оказалось другое: оптимистическая уверенность Зверева, что сейчас СССР преодолел наконец-таки наследие сталинизма и начинает строительство демократического социализма. Что этого не получилось, лишний раз напоминать не надо. Развитие в России пошло регрессивным путем: экономическая инициатива свободного рынка подменилась господством олигархов, а демократия - анархизмом преступных группировок. Лучше ли это прежнего строя - судить самим русским; но то, что это хуже демократического социализма западноевропейского типа, сомнений не вызывает.

И оставь нам долги наши

Едва ли не самой горячей темой является сейчас американская миссия в Ираке. Война как будто давно кончилась, и началось, что называется, мирное строительство, а между тем сопротивление американцам возрастает, несмотря на всем видимую и повсеместно ощутимую помощь, оказываемую ими Ираку. В связи с этим представляется интересным вспомнить другой эпизод из истории американской благотворительности: деятельность так называемой АРА в советской России в 1921-23 годах. АРА - английская аббревиатура для Америкен Релиф Администрэйшн, по-русски переводится как Американская Администрация Помощи. Это был некий миниатюрный план Маршалла, принятый в США после первой мировой войны для помощи странам Европы. В 1921 году в этот план была включена Россия - в связи с постигшим ее голодом, особенно сильным в районах Поволжья. В августе 1921 года соответствующее соглашение было заключено в Риге. Советскую сторону представлял Максим Литвинов, будущий нарком иностранных дел. На заседаниях в Риге он всячески настаивал на том, чтобы деятельность АРА в России была подконтрольной советскому правительству, в частности выдвигал требование о назначении русских работников на местах советскими властями. Мотивировка была: под прикрытием работы в АРА может развернуться контрреволюционная деятельность. Американцы на это не пошли и сумели оговорить в соглашениях право самим выбирать служащих среди местного населения. Большевики, однако, настояли на том, что они будут контролировать русских работников АРА, нанятых самими американцами.

Не исключено, что они действительно боялись такой возможности: они боялись всегда и всего. Но главный мотив был - желание сохранить тотальный контроль над происходящим в стране, в которой они захватили власть. Им была кость поперек горла - сама мысль о том, что кто-то действует в стране самостоятельно, избегнув всепроникающего чекистского надзора.

О том, как работала АРА в России и какие происшествия случались с американцами в стране большевиков, скажем позднее. Но в официальной советской пропаганде стойко утвердился тезис об АРА как полушпионской организации. Вот что говорится в соответствующей статье Большой Советской Энциклопедии:

"Американская Администрация Помощи - существовала в 1919-23 гг. Возглавлялась Гербертом Гувером. Своей задачей официально провозгласила оказание продовольственной и иной помощи европейским странам, пострадавшим во время 1-й мировой войны. Во время голода в Поволжье советское правительство разрешило в 1921 г. деятельность АРА в РСФСР. Организованные АРА поставки продовольствия, медикаментов и других товаров оказали определенную помощь в борьбе с голодом. В то же время правящие круги США пытались использовать ее для поддержки конрреволюционных элементов и шпионско-подрывной деятельности, для борьбы с революционным движением и укрепления американского империализма в европейских странах".

Что тут прежде всего вызывает недоверие? какие белые нитки видны в этом большевицком мифе? В 1921 году Америка не только не собиралась шпионить в полуразоренной стране, не представляющей для нее никакого стратегического интереса, но вообще не имела соответствующих служб. Многие годы единственной стратегической заботой Соединенных Штатов было военно-морское соперничество с Японией за доминацию на Тихом океане. О немногочисленных фактах так называемой "интервенции четырнадцати держав" в Россию можно получить представление, вспомнив о сравнительно недавних - до 11 сентября - случаях вмешательства США в дела других стран - например, в Ливане и Сомали: как пришли, так и ушли, ни во что не вмешавшись. (Кстати, в Сомали американцы пришли для защиты миссии продовольственной помощи.) В том-то, если хотите, и была российская драма, что никто на Западе по-настоящему не хотел ввязываться в ее гражданскую войну.

Еще одно важное обстоятельство: АРА была общественной, а не правительственной организацией, возглавлявшейся известным филантропом Гербертом Гувером - тогда не политиком, а общественным деятелем. А такие люди в Америке больше всего противятся использованию их деятельности в каких-либо официально-государственных целях. АРА кредитовалась в частности и Конгрессом США, выделившим ей 23 миллиона долларов, но надо ведь помнить, что Конгресс - это не правительственный орган, а законодательный корпус. Конечно, это трудно понять в России бывшей и сущей - стране, где государство, то есть единственно исполнительная власть, обладает тотальным контролем над жизнью страны.

Естественно, с самого начала работа АРА в России ей ставили палки в колеса. Об этом можно прочитать, в частности, в книгах Харольда Фишера о деятельности АРА в Москве (сухой статистический отчет) и особенно в обширной книге Бертрана Пэйтенода "Большое шоу в Бололандии", изданной в 2000 году издательством Стэнфордского унивеситета. "Бололандия" - значит страна большевиков: "болос" - так называли их американцы из АРА (кстати, в таком прозвище нет ничего обидного: обычный для английского диминутив, уменьшительная форма). Страшные фотографии помещены в этой книге: например, людоеды над костями их жертв.

Еще деталь: отчет Харольда Фишера, при всей своей официальной сухости, открывается остроумным эпиграфом: бойтесь данайцев, дары приносящих. Конечно, это не значит, что АРА была Троянским конем американского империализма; это указание на паранойю большевицких властей.

Официальным днем начала деятельности АРА в России было открытие 7 сентября 1921 года столовского пункта в России (то, что в Америке называют "суп-китчен"). Но основная помощь шла в район Поволжья, где свирепствовал голод. Там центром помощи стала Казань, куда за короткое время было доставлено полторы тысячи вагонов с зерном. Вообще в Россию было поставлено 75 тысяч тонн продовольствия и масса медикаментов и санитарных материалов, например, 400 тысяч фунтов мыла.

Трудности возникали не только из-за вмешательства большевиков, но и объективного порядка. Железнодорожное хозяйство России, разоренное гражданской войной, просто не справлялось с таким объемом перевозок и разгрузочных работ. Сотрудникам АРА пришлось попутно организовывать восстановление путей сообщения. Так, только в Симбирской губернии был восстановлен 271 железнодорожный мост. Этими работами руководил взятый на работу в АРА инженер Арзамасов. Естественно, он был арестован большевиками, но отпущен после энергичных протестов американской стороны.

Был еще один интересный сюжет. Железнодорожники, сославшись на то, что государство больше года не выплачивает им зарплату, потребовали ее в форме доли от продовольственной помощи АРА. Американцы воспротивились. Тогда железнодорожники явочным порядком стали захватывать продовольственные вагоны в свою пользу. Например, на станции Рузаевка был обнаружен 61 вагон, из шедших в Пензу и Балашов.

Железнодорожников как раз можно понять: это были действия, продиктованные отчаянием. Но и прямое жульничество имело место: например, в мешки с сахаром подсыпали песок - и не сахарный, конечно, а обыкновенный. В чай подмешивали древесные листья и т.д.

Но такими делами могли заниматься и не большевики, а просто жулики. Большевики, как уже говорилось, главные препятствия ставили в форме ареста ценных русских сотрудников АРА с мотивировкой их нелояльности режиму. Действительно, в комитетах АРА работало много бывших эсеров и меньшевиков. То, что их партийность не имела никакого отношения к продовольственным поставкам, власти не интересовало. Надо было показать американцам, кто в России главный.

Вот один из многочисленных примеров такого рода ситуаций.

"В Казани были арестованы сотрудники АРА учитель гимназии Саломин и работавшая на питательном пункте бывшая баронесса Дипуль (женщина французского происхождения). Арест последовал после появления в местной газете статьи, в которой утверждалось, что детей Саломина видели кормившими своих собак пышками, а баронесса Депуль появлялась в столовой АРА украшенная брилиантами, что оскорбляло детей рабочих и их матерей. В ответ на их арест американцы заявили, что приостанавливают работу АРА в Казани. Большевики разыграли благородное негодование: мол, американский ультиматум оставляет голодать детей, - но арестованных отпустили".

Вздорность обвинений бросается в глаза. Такие действия, что приписывались Саломину, были не в нравах русской интеллигенции, а что касается бриллиантов баронессы Депуль, то они, надо полагать, были ею проедены задолго до появления в Казани американцев.

Вот еще один пример:

"В Симбирске чекисты явились на совещание местного Инженерного общества и первый вопрос, ими заданный, был: кто из присутствующих работает для АРА? Большинство почувствовали облегчение - они не работали для АРА. Радость, однако, была преждевременной и, так сказать, неправильно ориентированной. Когда один из присутствовавших сказал, что он работает в АРА, ему было предложено покинуть помещение - а остальных участников совещания арестовали".

Надо полагать, что русские сотрудники АРА, освобожденные из тюрем протестами американцев, после их отъезда из страны недолго жировали на воле.

Я впервые встретил упоминание об АРА в книге Ильфа и Петрова "Одноэтажная Америка". Там рассказывается об их встрече в городке Санта Фе с бывшей женой художника Фешина, которая вместе со своим тогдашним мужем уехала в Америку при помощи сотрудников казанского отделения АРА. Удивило то обстоятельство, что люди тогда еще не боялись неформальных контактов с иностранцами. Позднее богатый материал появился в дневниках Корнея Чуковского. Вот первое упоминание об американцах в записи от 13 февраля 1923:

"Очень милые многие люди в АРА, лучше всех Кини. Я такого человека еще не видал. Он так легко и весело хватает жизнь, схватывает все знания, что кажется иногда гениальным, а между тем он обыкновенный янки. ... Узнав о голоде русских студентов, он собрал в Америке среди ИМКА изрядное количество долларов, потом достал у евреев (Хибру Стьюдентс) небольшой капитал и двинулся в Россию, где сам, не торопясь, великолепно организовал помощь русским профессорам, студентам и т.д. Здесь он всего восемь меясцев, но русскую жизнь знает отлично... Маленький человечек, лет 28, со спокойными веселыми глазами, сам похож на студента, подобрал себе отличных сотрудников, держит их в дисциплинированном виде, они его любят, слушаются, но не боятся его. Предложил мне посодействовать ему в раздаче пайков. Я наметил: Гарину-Михайловскую, Замирайло, жену Ходасевича, Брусянину, Малашевского и др.

22 ноября1923:

"Скоро пришел Кини. Насвистывая, читал и, читая, разговаривал. Сказал, что ему из Америки прислали 200 долларов для семьи Мамина-Сибиряка, а он не может эту семью разыскать (...) Я заговорил о том, что очень нуждается Анна Ахматова и Сологуб. Он сказал, что у него есть средства - специально для такой цели, и обещал им помочь".

3 декабря:

"Был я вчера у Кини, хлопотал о четырех нуждающихся: Орбели, Муйжеле, Сологубе, Ахматовой".

4 декабря:

"Ездил вчера с Кини по делам благотворительности. Первым долгом к Ахматовой (...) Ахматова была смущена, но охотно приняла 3 червонца. Хлопотала, чтобы и Шилейке дали пособие. Кини обещал.

Оттуда к Сологубу. ... Когда я сказал ему, что мы надеемся, что он не испытает неловкости, если американец даст ему денег, он ответил длинно, тягуче и твердо, как будто издавна готовился к этой речи:

– Нельзя испытать неловкости, принимая деньги от Америки, потому что это великая страна всегда живет в соответствии с великими идеалами христианства. Всё, что исходит от Америки, исполнено высокой морали".

Склонность Федора Кузьмича к высокопарным (равно как и язвительным) речам хорошо была известна.

Продолжаем цитацию из дневников Чуковского. 30 декабря 23:

"Мне удалось выхлопотать у Кини денежную выдачу для Ходасевич (Анны Ивановны), для сестры Некрасова, для Анны Ахматовой".

14 января 1924:

"Десять дней назад Ахматова, встретив меня во "Всемирной", сказала, что хочет со мной "посекретничать". Мы уселись на особом диванчике, и она, конфузясь, сообщила мне, что профессору Шилейке нужны брюки: "Его брюки порвались, он простудился, лежит". Я побежал к Кини, порылся в том хламе, который прислан американскими студентами для русских студентов, и выбрал порядочную пару брюк, пальто - с меховым воротником, шарф и пиджак - и отнес всё это к Анне Ахматовой. Она была искренне рада".

3 сентября 24:

"Был вчера у Ахматовой. ...(Она сказала): "Я получила деньги из Америки, от Кини, - 15 долларов. Спасибо им".

А теперь оставим петербургских недостаточных литераторов и вспомним самый страшный в русской литературе рассказ о голоде в Поволжье. Он принадлежит Всеволоду Иванову и называется "Полая Арапия".

"Сперва увидели крыс.

Подпрыгивая, с тонким писком, похожим на скрип травы, бежали они. От розовой пелены, где начиналось солнце, до конца полей - стремились сероватым, мягким пластом.

(...)Били мужики крыс палками; лопатами нагребали телеги. Недобитые крысы, как огромные огурцы, сползали на землю.

От окрестных изб подходили телеги - у кого не было лошадей, везли сами на передках. Горшки запахли мясом. Говорили - для вкуса, подбавлять в варево березовой коры".

В центре рассказа - семья Фаддея.

"Силы в костях нет. Тело гнется, как тряпица. Выпучив глаза, глодала лошадь крыс, била твердым, сухим, как небо, копытом пищащую плотную массу.

И у людей руки - как пыль. Еле вчетвером к вечеру нагребли полтелеги.

– Начинать придется, - сказал Фаддей. - Жрать.

Сварила Надька теплого маленького мяса. Мирон было зажмурился. Махая ложкой, потряс котелок Фаддей.

– Ерепениться тебе! Лопай, а то вылью. Смотри на меня.

И сам торопливо заскреб ложкой, доставая со дна мясо.

Наевшись, Надька сварила еще котелок и отправила с ним Сеньку к матери, в деревню.

Старуха Лукерья четвертый день, не вставая, грызла тулуп. На губах у нее трепетала шерсть овчин. Она часто пила воду, потом ее рвало толстыми, синеватыми кусками кожи.

Возвратился (Сенька) утром. Подавая котелок, сказал:

– Мамка ешшо просила.

Тыкая палкой в остро бежавшие головки крыс, сказал:

– Мамка парнишку-то твово покормить хотела, да на пол сбросила. А поднять-то не могла. Зверь-то ему нос да руку съел.

Надька, зажав живот, кинула кол и пошла к деревне. Рот у нее, узкий и сухой, расхлестнулся по пыльному лицу. За писком бежавших крыс не было слышно ее плача.

– Робь, куда те поперло! - крикнул Фаддей. - Не подохнет, выживет!

Пришел в избу председатель исполкома Тимохин. Пощупал отгрызенную у ребенка руку. Закрыл ребенка тряпицей и, присаживаясь на лавку, сказал:

– Надо протокол. Може вы сами съели. Сполкому сказано - обо всех таких случаях доносить в принадлежность.

Оглядел высокого нехудеющего Мирона.

– Ишь, какой отъелся. Може, он и съел. Моя обязанность - не верить. Опять, зачем крысе человека исть? (...) Ты, Надька, не вой. Еще другого сделаешь. Очень просто. А на протокол я секлетаря пришлю. Протокол напишу - хорони. Пообедаю и пришлю. Ишь, и мясом пришлось разговеться.

Со стола несло вареным мясом. Не находилось силы отмыть с пола ребячью кровь".

Надька говорит Мирону:

"-Ты, Мирон, им не кажись. Очумел мужик, особливо ночью - согрешат, убьют... Ты худей лучше. Худей.

– Не могу я худеть! - хрипел Мирон. - Страдаю, а не худею!..

Тряс заросшей пыльным волосом головой. Прятался под навес.

– Обман ведь это, вода - не тело. Ты щупай!"

Надька нашла кусок конского кала и съела. Ей стало плохо.

"Она сунулась головой подле локтя его. Лязгала зубами по рукаву. К утру ее рвало. У лица темнела на земле клейкая синеватая жижа. Она лизала рвоту..."

Мирон хочет похоронить Надьку. Жених Егорка не дает:

"-Я...сам...Не трожь... Сам, говорю... Я на ней жениться хотел... Я схороню... Ступай. Иди.

У кустов, как голодные собаки, сидели кругом ребятишки. Егорка махнул колом над головой и крикнул:

– Пшли... ощерились...пшли!.. (...)

Мальчишки, отбегая, кричали:

– Сожрет невесту-то..."

Финал рассказа:

"Мирон сунул голову к спицам колеса и закрыл глаза. Под глазами развернулось, извиваясь и трепеща, поле колосьев - багровых, зеленых, коричневых. Разбрасывая рогами колос, вышла и глянула на него тупая и жирная морда коровы. И вдруг - глаза у ней поблекли, осели, и над ними всплыла острая волчья морда.

Мирон открыл глаза. Подле него за колесом, на корточках, сидела баба, а мужик за ней совал ей в руку молоток. "Сожрут", подумал Мирон. Он прижал голову к спицам и, хватая ртом песок, зажмурился".

Страшный рассказ не ограничивается приведенными натуралистическими (лучше сказать - сверхъестественными) подробностями. История волжского голода дана в своего рода философском ключе. Голод - это путешествие в некую фантастическую страну - Полую Арапию, предводительницей которого выступает кликуша Ефимья со Вчерашнего Глаза. Надька говорит Мирону:

"-Сказывают, за Сыр-Дарьей открылась земля такая - полая Арапия. Дожди там, как посеешь - так три недели подряд. И всех пускают бесплатно, иди только. Земель много. Ефимья рассказывает складно, Мирон.

– Брешет, поди. Откуда она?

– Привезли. Захочет, поведет люд в эту самую Арапию. Тятя не едет. А в которых деревнях собрались, пошли. Крыса тоже туда идет. И птица летит. Наши-то края закляли на тридцать семь лет: ни дождя, ни трав... Потом вернутся, как доживут... На тридцать семь лет открыли Арапию, а потом опять закроют".

Получается, что не голод гонит людей в Полую Арапию, а сама мечта об этой пустой земле вызвала голод. Аллегория очень прозрачная.

Вот некий риторический "завой" - прием, столь частый у молодого Всеволода Иванова:

"Пески - вся земля. Голубые пески. И небо - голубой песок.

Далекие земли, пустые, полые поля Арапские! Какими путями итти, какими дорогами?

Жмутся боязливо хромые нищие, сухорукие - береза; осины бескорые. Убежал заяц на Арапские земли, - кору глодать оставил людям. Зверь он хитрый. Гложут люди желтыми и серыми крошащимися зубами.

Глодай! Глодай! Камни будешь глодать! Далеки вы, земли Арапские! Далеки! Не знаю, где.

Или знает кто?

Или кто развернет дорогу, укажет?

Замерзает душа - замерзает льдиной голубой, нетающей.

Далеки вы, земли Арапские!"

Коммунизм - Полая Арапия, куда русские так и не дошли. Да идти и не надо было: она внутри, русская тяга к утопии.

Америка оказалась ближе и реальней.

Но вот очень неожиданное заключение к теме об АРА: я обнаружил его в стихотворении Николая Тихонова из книги "Брага":

Из долгого, прямого парохода

Самаритян холодных приношенье

Стекает рисом, салом, молоком.

Язык морского, строгого народа,

Хрип слов чужих, их быстрый ритм движенья,

Нам, изгонявшим медленность, знаком.

Они иную гнули тетиву,

Безжалостней и волею отвесней,

Их улицы надменной чистоты,

Но и у них родятся и живут

Такие ж волны в гаванях и песнях,

И женщины такие же, как ты.

Какие б нас ни уводили вновь

Глухие тропы за бедою черствой, -

Настанет наш черед -

Мы им вернем их темную любовь,

Мы им вернем упорство за упорство,

За мудрость - мудрость, лед - за лед!

Интересный текст, лишний раз позволяющий убедиться, что благотворительность вызывает смешанные чувства у реципиентов, и, прежде всего, желание расплатиться, понимая это слово во всех его возможных смыслах: то ли вернуть долг, то ли отомстить. Не все русские поэты в их реакциях на внешней мир отличались такой светской корректностью, как Ахматова и Сологуб. Любопытно, что эта игра на слове "долг" мастерски проведена в рассказе того же Всеволода Иванова, который так и называется - "Долг". Красный командир попадает к белым, и офицер принимает его за человека, которому он должен: не отдал карточный долг. Тот не может понять, в чем дело, однако какое-то смутное воспоминание об офицере у него есть. Потом выясняется, что он этого офицера не дострелил на чекистской казни: когда нужно было провести так называемый контрольный выстрел, его пистолет оказался незаряженным. Чекист решил, что белый и так умрет, а он выжил. Оказалось, что не офицер должен был ему деньги, а он офицеру - пулю.

Вот примерно так сейчас в Ираке расплачиваются с американцами.

Кафка и Россия

Исполнилось 120 лет со дня рождения Франца Кафки. Безусловно, есть смысл поговорить о нем в связи с Россией. Кафка - писатель в некоторой степени "русский"; можно, пожалуй, сказать, больше русский, чем многие русские. Его тему при желании можно считать русской. И, прежде всего, потому, что созданная им картина мира, при всей ее безусловной фантастичности, оказалась едва ли не протокольно точным описанием русских реальностей двадцатого века.

Тут сразу же можно возразить: кафкианский мир нельзя подвергать какой-либо, так сказать, географической редукции. Он описал вообще двадцатый век, его тоталитаристский опыт. И кажется куда более уместным по поводу Кафки вспомнить Германию, тем более, что он был немецкоязычным писателем. Но немцы пускай сами с ним разбираются. Мы же должны подчеркнуть, что Россия тоже имеет свою, и немалую, долю в наследстве Кафки. Русские имеют право считать Кафку своим. Россия в двадцатом веке не в меньше степени была той исправительной колонией, о которой Кафка написал один из своих кошмарных рассказов.

Когда этот рассказ появился в печати в 1919 году, его не приняли и раскритиковали. Только один проницательный критик - Курт Тухольский - сумел правильно написать об этой вещи:

"Значительность этого произведения столь велика, искусство автора столь совершенно, что бросает вызов всем определениям и ярлыкам. Конечно, это не аллегория, но нечто совершенно иное. Офицер в исправительной колонии разъясняет механизм действия пыточной машины, комментируя с педантичностью эксперта всякую судорогу пытаемого. Однако он не жесток и не безжалостен, он являет собой нечто худшее: аморальность. Офицер не палач и не садист. Его восторг перед зрелищем шестичасовых страданий жертвы просто-напросто демонстрирует безграничное, рабское поклонение аппарату, который он называет справедливостью и который на самом деле - власть. Власть без границ. В восторг приводит именно эта беспредельность власти, ее несвязанность какими-либо ограничениями. Тот факт, что казнь остановилась до истечения шестичасового срока, не значит чьего-либо вмешательства - закона или человеческого протеста: просто-напросто запчасти машины оказались бракованными. И всё это рассказано с невероятной сдержанностью, с холодным отстранением. Не спрашивайте, что это значит. Это ничего не значит. Может быть, это даже не о нашем времени. Это совершенно безвредно. Безвредно, как Клейст".

Клейст, кстати, был одним из любимых писателей Кафки. Последние слова Тухольского, несомненно, ироничны: это ничего не значит, но это значит всё. И если это не о нашем времени, то об условиях человеческого существования вообще, о метафизической судьбе человека.

Вот в том-то и дело: сам Кафка безграничен. Мы сказали, что его нельзя географически редуцировать; но его нельзя редуцировать и к истории, к кошмарному двадцатому веку. Не исключено, что двадцать первый век будет еще хуже; начался он вполне многообещающе: 11-м сентября в Нью-Йорке. Кафка пишет о всех временах и о всех народах. Кафка - религиозный писатель, он ставит последние вопросы. Он пишет о Боге - о Его недоступности, о Его абсолютном произволе. Меньше всего он склонен видеть Бога источником морального миропорядка. Недаром Кафка читал и почитал Кьеркегора, утверждавшего, что Бог - это не гарант морального законодательства, а вселенский провокатор. Уж кому как не Кафке было понять, что такое рыцарь веры Авраам: он сам и был закланным сыном, и не нашлось ему никакого барашка на подмену. Авраам его не зарезал, но он всю свою жизнь пролежал на жертвенном костре. Не он, так три его сестры погибли в Терезине.

Кафка говорил своему конфиденту Ярославу Яноуху о французском поэте Франсисе Жамме:

"Он так трогательно-прост, так счастлив и силен. Жизнь для него - не эпизод между двумя ночами. Он вообще не знает темноты. Он и весь его мир надежно укрыты во всемогущей длани Божьей. Как дитя, он обращается к Боженьке на "ты", словно к члену своей семьи".

Для Кафки трагедия бытия начинается как раз в собственной семье. Об этом и говорить не стоит: настолько всё это хорошо известно, настолько исчерпывающе самим Кафкой изложено в его знаменитом письме отцу. Вот что такое гений: из элементарного Эдипова комплекса - неизжитой инфантильной ненависти к отцу и страха перед ним - создать образ свирепого Бога Яхве - в собственной жизни увидеть метафизику человека. Так что о Фрейде в связи с Кафкой говорить как бы и неприлично. Кафка, сказал бы Юнг, амплифицировал свой индивидуальный опыт, увидел в нем общечеловеческое.

Сила и гений Кафки именно в этом: он строит картину мира как проекцию индивидуального опыта. Одна-единственная судьба выступает объективным началом. Собственно, как раз и не стоит говорить о субъективном и объективном в случае Кафки: она неразрывно связаны. Происходящее со мной происходит с миром: этот тезис экзистенциальной философии вполне можно вывести из Кафки. И если вспомнить опять же Юнга, то такова природа пророчествования: в индивидуальном опыте человеку открывается коллективное бессознательное, ему видны становятся прошлое и будущее. А то, что Кафка был пророком, доказывать не надо.

Каковы же русские параллели Кафке? Прежде чем приступить к этому интересному расследованию, хотелось бы привести один любопытный документ - нельзя дать ему пропасть. Это статья о Кафке из советской Литературной Энциклопедии 1931 года:

"Кафка Франц - видный представитель пражской группы немецких писателей (Макс Брод, Густав Мейринк и т.п.).

К. написал три тома романов и новелл; значительнейшие из них - частью незаконченные - были изданы только после его смерти (под редакцией Макса Брода). К ранним произведениям К. относится его новелла "Превращение", где главным героем является беспредельно одинокий человек. Позднее проблема одиночества ставится К. более конкретно. Так, в "Процессе" одиночество героя обусловливается его положением обвиняемого, в "Замке" - тем, что он чужак, и наконец в романе "Америка" неопытный юноша предоставлен самому себе в тяжелых условиях жизни современной Америки. Этим героям противополагается определенная социальная среда: мещанство, мелкая буржуазия в "Превращении", разные социальные прослойки крупной и мелкой буржуазии и люмпен-пролетариата в "Америке".

Противопоставление одинокого окружающему его миру дается К. так, что одинокий уступает напору среды; лишь в романе "Америка" представляется возможным противоположный результат. Пессимистическое отрицание действительности проявляется у К. главным образом в том, что более одаренная личность погибает и торжествует тупое и ограниченное мещанское окружение. К. можно считать выразителем психоидеологии нисходящего класса, точнее говоря, той его прослойки, которая находится в оппозиции к собственному классу. Это - представитель мелкобуржуазной интеллигенции эпохи империалистической войны. Кафка принимал участие в органах немецкого экспрессионизма - "Weisse Blatter" и "Aktion".

Подписана статья инициалами Б.Р. Да и не нужно нам знать имени этого человека: имя ему - легион. Надо полагать это какой-нибудь рапповец из тогдашних литературных приказчиков режима, насаждавших пресловутую "вульгарную социологию", подводивших "классовую базу" под любые произведения человеческого духа. Потом советский Отец Народов решил их извести и уничтожал этих шустряков с особенным удовольствием. Может быть, и этого Б.Р. постигла судьба героя "Процесса" Йозефа К. Следует ли такой конец считать мелкобуржуазным?

Интереснее другое: Кафку знали, причем и за границей, уже в начале тридцатых годов. Мнение о его прижизненной неизвестности и об открытии после смерти Максом Бродом - легенда. Кафка немало печатался при жизни, главные его новеллы были опубликованы в современной ему печати, выходили отдельными изданиями и сборниками. Другое дело, что одной мировой войны оказалось мало для адекватного признания Кафки - понадобилась вторая и Холокост. Тогда он и стал культовой фигурой Запада.

Впрочем, можно еще раз процитировать Курта Тухольского, сказавшего, что рассказ "В исправительной колонии" - даже и не о нашем времени. Людей терзали всегда, только они стали об этом подзабывать, увлекшись викторианским мифом прогресса. И вот тут интересно припомнить тех викторианцев, которые помимо веры, надежды и любви к прогрессу чувствовали что-то еще.

Из русских в связи с Кафкой прежде всего вспоминается даже не Достоевский, а Чехов. Конечно, у Достоевского есть, так сказать, прямо "кафкианские" вещи: "Бобок" и "Сон смешного человека". Сам Кафка знал и любил Достоевского. Но Достоевскому было присуще одно свойство, не приставшее гениальному человеку: он боялся увиденной им правды и убегал от нее, заслоняясь разными мифами. Главным мифом было его религиозное народничество, пресловутый мужик Марей. Чехов был в сравнении с Достоевским много трезвее: не был склонен опьяняться помоями, как сказал он об одном критике. С другой стороны, нельзя сказать, что викторианский прогрессистский миф не коснулся его: он написал однажды Суворину, что в электричестве и паре больше любви к человечеству, чем в целомудрии и воздержании от мяса. Но, зная Чехова, нельзя избавиться от ощущения, что он только отдавал словесную дань признания догматам интеллигентской веры.

Чехов похож на Кафку даже биографически: умер молодым от туберкулеза. Знал о том, что жить ему недолго, уже в двадцать пять лет: он же был врачом и понимал характер своего кровохарканья. Отсюда близость ему мысли об абсурдности бытия. Лев Шестов считает, что Чехов вообще пишет только об этом. Действительно, "Палату номер шесть" мог бы написать и Кафка. Кстати, и Письмо к отцу мог бы Чехов написать: он и писал неоднократно, только это были письма к его непутевым братьям. У Чехова знаки абсурда встречаются уже в достаточно раннем творчестве: таков, например, рассказ "Страх". Известно, что Чехов начинал как юморист. Но еще интереснее, что к юмору он обратился и в конце своего творчества - именно к абсурдистскому юмору. Возьмите, например, рассказ "Печенег", в котором старый казачий хуторянин никак не может отделаться от мысли о свиньях, когда заночевавший приезжий говорит ему о вегетарианстве. Абсурдистского "черного" юмора полон короткий и какой-то неканонический рассказ Чехова "На Святках". В сущности, и знаменитая "Душечка" того же рода. Недаром возникла знаменитая контроверза Чехова с Толстым, который считал, что автор, желая высмеять простоватую женщину, на самом деле возвел ее в перл создания. Чехов холодно с этим не соглашался. Нерассуждающая любовь, самая готовность к любви вызывали в нем сатирическое отношение. Чехов - писатель, к концу жизни заледеневший. Это как мировоззрение, так и художественный прием. Он говорил одной корреспондентке, что, описывая ситуации страдания, нужно самому оставаться холодным. Но точно так же писал Кафка.

Вот что писал о Кафке один из его пражских друзей Оскар Баум:

"По натуре он был фанатик, полный роскошной фантазии, но он сдерживал ее поток постоянным стремлением к строгой объективности. Преодоление всех прельщений, соблазнительных сентиментальных восторгов и туманного фантазирования было частью его культа чистоты - культа почти религиозного по духу, хотя часто эксцентричного в его физических проявлениях. Он создал наиболее субъективный воображаемый мир, но манифестировал его в формах предельной объективности.

(...) Из многих планов и проектов, которыми он со мной делился, я хочу упомянуть только одну фантастическую историю. Человек хочет сделать возможным для людей собираться вместе без формальных приглашений, только для того, чтобы посмотреть на других, поговорить с ними, понаблюдать за ними без того, чтобы оказаться втянутыми в какие-либо близкие отношения. Каждый может придти и уйти, когда хочется, без всяких обязательств, и будет приветствован без всякого лицемерия. И в конце читатель понимает, что эта попытка преодолеть одиночество человека - ни больше, ни меньше, как изобретение кофейни".

Здесь мы встречаемся с главным, пожалуй, парадоксом Кафки: он, как и Чехов, был юморист. Абсурд и юмор, трагическое и комическое вообще неотделимы: всё зависит от угла зрения. Жизнь человека, кончающаяся непременной смертью, комична, - смерть комична. Об этом и Достоевский писал однажды, рассуждая о гарантиях бессмертия: если не принять постулата бессмертия, то бытие человека, самое творение предстает безжалостной шуткой Творца. Невыносима мысль о смерти сознания, однажды рожденного. О комизме смерти написан один из величайших романов мировой литературы - "Волшебная гора" Томаса Манна.

У Кафки полно подобных мыслей. Он тоже был склонен не верить в окончательность видимого мира. И у него есть мысль, почти текстуально совпадающая с соответствующими мыслями Достоевского: он говорил, что он реалист и поэтому не верит явлениям. "Реалист" тут нужно понимать в строго философском смысле: реально то, что за пределами феноменального, видимого, явленного мира. И тут можно вспомнить драгоценный эпизод, сохраненный в мемуарной книге А.П. Чудакова: он видел на стене Ставропольского мясокомбината в дни юбилея Достоевского надпись со словами юбиляра: я реалист, но в высшем смысле.

Кажется, что даже Кафка, при всем богатстве его фантазии, не мог бы придумать ничего сравнимого. Впрочем, с другой стороны, только такие ситуации Кафка и конструировал.

Надпись из Достоевского на стене скотобойни - это мрачно и смешно. Но самую скотобойню можно ведь увидеть как модель бытия. Как сказал русский поэт-абсурдист:

Природы вековечная давильня

Соединяла смерть и бытие

В один клубок, но мысль была бессильна

Соединить два таинства ее.

Всякий абсурдизм в искусстве родствен Кафке. Но абсурд в искусстве - только запись, буквально стенограмма абсурдности бытия. И в этом абсурде, а не в различных прозреваемых или конструируемых гармониях мы вправе видеть Бога. Кафка, во всяком случае, именно так видел Его. И отсюда специфически кафкианский феномен: религиозный юмор Кафки. Об этом еще в тридцатые годы написал исследование один из пражских друзей Кафки философ Феликс Велч; оно так и называется - "Религия и юмор в творчестве Франца Кафки".

Когда появился первый русский перевод "Замка", С.С.Аверинцев написал в предисловии, что творчество Кафки - это травестия иудаистской религии. Мысль достаточно давняя и не Аверинцеву принадлежащая: это основной пункт в интерпретации Кафки в первой его биографии, написанной Максом Бродом. Но здесь кончаются русские параллели к Кафке: нельзя искать иудаистскую специфику у русских. Абсурд по-русски - не столько религиозный опыт (если не считать философа-иудея Льва Шестова), сколько социальная практика. И называлась она по-русски коммунизмом.

Параллельное здесь Кафке явление - Андрей Платонов. Он сумел написать не просто о коммунизме - он писал коммунизмом, как Кафка писал Освенцимом. Таковы "Чевенгур" и "Котлован". Платонова невозможно считать антисоветским писателем. Он писатель предельно советский, больший роялист, чем король, больший сталинист, чем Сталин. Это ни в коем случае не сатира, а чистая правда, о ней же сказано у классика: "Я правду о тебе порасскажу такую, что хуже всякой лжи". Как я написал в одной статье, Платонов энергетически эквивалентен Сталину, его творчество - художественный аналог коммунизма.

Тут возникает такая проблема. Кафка всё-таки фантазировал, он прозревал некую вечную реальность, определяющую ужасы человеческого существования, но он именно метафизик, а не историк, не современник, не хроникер. Платонов же дает метафизическую, но хронику. И возникает вопрос: был бы Платонов, не будь коммунизма? (То же с Цветаевой: она вырождалась в салонную поэтессу, ее спасла революция, давшая ей иной масштаб; в этом смысле она тоже явление большевизма). Кафка же, в отличие от перечисленных, был до Освенцима - носил Освенцим в себе.

Как бы там ни было, кафкианская хроника советских будней была дана. И не только Платоновым. Читаем рассказ Даниила Хармса "Помеха":

"Пронин сказал: У вас очень красивые чулки.

Ирина Мазер сказала: Вам нравятся мои чулки?

Пронин сказал: О, да. Очень. - И схватился за них рукой.

Ирина сказала: А почему вам нравятся мои чулки?

Пронин сказал: Они очень гладкие.

Ирина подняла свою юбку и сказала: А видите, какие они высокие?

Пронин сказал: - Ой, да, да.

Ирина сказала: Но вот тут они уже кончаются. Тут уже идет голая нога.

Ой, какая нога! - сказал Пронин.

У меня очень толстые ноги, - скзала Ирина. - А в бедрах я очень широкая.

Покажите, - сказал Пронин.

Нельзя, - сказала Ирина, - я без панталон.

Пронин опустился перед ней на колени. Ирина сказала: Зачем вы встали на колени?

Пронин поцеловал ее ногу чуть повыше чулка и сказал: - Вот зачем.

Ирина сказала: Зачем вы поднимаете мою юбку еще выше? Я же вам сказала, что я без панталон.

Но Пронин всё-таки поднял ее юбку и сказал: Ничего, ничего.

То есть как же это так, ничего? - сказала Ирина.

Но тут в двери кто-то постучал. Ирина быстро одернула свою юбку, а Пронин встал с пола и подошел к окну.

Кто там? - спросила Ирина через двери.

Откройте дверь, - сказал резкий голос.

Ирина открыла дверь, и в комнату вошел человек в черном пальто и в высоких сапогах. За ним вошли двое военных, низших чинов, с винтовками в руках, а за ними вошел дворник. Низшие чины встали около двери, а человек в черном пальто подошел к Ирине Мазер и сказал: Ваша фамилия?

Мазер, - сказала Ирина.

Ваша фамилия? - спросил человек в черном пальто, обращаясь к Пронину.

Пронин сказал: Моя фамилия Пронин.

У вас оружие есть? - спросил человек в черном пальто.

Нет, - сказал Пронин.

Сядьте сюда, - сказал человек в черном пальто, указывая Пронину на стул. Пронин сел.

А вы, - сказал человек в черном пальто, обращаясь к Ирине, - наденьте ваше пальто. Вам придется с нами проехать.

Зачем? - спросила Ирина.

Человек в черном пальто не ответил.

Мне нужно переодеться, - сказала Ирина.

Нет, - сказал человек в черном пальто.

Но мне нужно еще кое-что на себя надеть, - сказала Ирина.

Нет,- сказал человек в черном пальто.

Ирина молча надела свою шубку.

Прощайте, - сказала она Пронину.

Разговоры запрещены, - сказал человек в черном пальто.

А мне тоже ехать с вами? - спросил Пронин.

Да, - сказал человек в черном пальто. - Одевайтесь.

Пронин встал, снял с вешалки свое пальто и шляпу, оделся и сказал:

Ну, я готов.

Идемте, - сказал человек в черном пальто.

Низшие чины и дворник застучали подметками.

Все вышли в коридор.

Человек в черном пальто запер дверь Ирининой комнаты и запечатал ее двумя бурыми печатями.

Даешь на улицу, - сказал он.

И все вышли из квартиры, громко хлопнув наружной дверью".

Рассказ гениальный; можно сказать, гениальный, как Кафка. Почти полная тождественность объясняется сходством ситуаций - в одном случае воображаемой, в другом - состоявшейся, а также сходством дарований. Хармс, как и ранее цитировавшийся Заболоцкий, - абсурдист. Но есть в этих совпадениях одна деталь, позволяющая думать, что Хармс читал Кафку. В романе "Процесс" жена служителя суда, всеобщая соблазнительница и жертва, тоже демонстрирует Йозефу К. свои шелковые чулки. Хармс, кстати, очень хорошо знал немецкий язык: был выпускником знаменитой Петер-шулле. В мое время в протестантском храме при школе устроили бассейн, как и в Москве на месте взорванного Храма Христа-Спасителя. Слишком уж много совпадений, чтобы говорить о случайностях.

Следует лучше сказать о главном, фундаментальном совпадении: Франц Кафка - едва ли не русский писатель. Больше русский, чем Набоков: даже самая "кафкианская" его вещь - "Приглашение на казнь" - слишком цветиста и нарядна. В лекции о новелле Кафки "Превращение" Набоков, используя свои энтомологические знания, доказывал, что насекомое, в которое превратился Грегор Замза, имеет крылья и могло бы улететь из нарочито открытого окна. Набокову литература представлялась таким полетом - альтернативой невыносимо тяжелому миру. Кафка же сказал: в тяжбе человека с миром нужно быть на стороне мира.

Вот мой любимый текст Кафки - "Правда о Санчо Пансе":

"Занимая его в вечерние и ночные часы романами о рыцарях и разбойниках, Санчо Панса, хотя он никогда этим не хвастался, умудрился с годами настолько отвлечь от себя своего беса, которого он позднее назвал Дон Кихотом, что тот стал совершать один за другим безумнейшие поступки, каковые, однако, благодаря отсутствию облюбованного объекта - а им-то как раз и должен был стать Санчо Панса - никому не причиняли вреда. Человек свободный, Санчо Панса, по-видимому, из какого-то чувства ответственности хладнокровно сопровождал Дон Кихота в его странствиях, до конца его дней находя в этом увлекательное и полезное занятие".

Актуальный юбилей

Как же еще назвать передачу о Маяковском, помня о его стихотворении, посвященном юбилею Пушкина? Естественно, "Юбилейное". Темой стихотворения, как помнят знатоки Маяковского, было самосравнение автора с русским классиком, и это не понравилось многим современникам Маяковского. Потом, как известно, Маяковский был высочайше канонизирован, и подобные сравнения стали считаться чем-то само собой разумеющимися.

Как обстоит дело сейчас? Весьма печально - и не только для Маяковского, но и для Пушкина. Правда, юбилей последнего отгрохали с участием всех государственных фанфар, но ближе, так сказать, населению он не стал. Новые времена наступили: уже и Высоцкого-то помнят разве что тонкие эстеты (сколько их там в России осталось). О каком Пушкине можно говорить, когда к явлению народу Пола Маккартни специально подновляют Василия Блаженного, чтобы обеспечить подходящий фон гению. Пинк Флойд или У-2 или, скажем, Звуки Му - вот нынешнее искусство, вот современные кумиры. Я не хочу тем самым сказать о них ничего плохого, но ведь понятно, что в такой компании Пушкину делать нечего. Это общемировой феномен, находящий даже теоретическое обоснование: что прошла эра противостояния высокого и массового искусства, они слились, нет сейчас высоколобой эстетики. Как факт, это бесспорно, теория же такова, что высокая культура в двадцатом веке сильно профершпилилась, как сказал бы Достоевский: две мировых войны и тоталитарный террор - это и есть пиковое достижение высоколобой культуры. Увы, это так. Протовостать этим результатам могли только те страны, в которых д'Артаньян и Шерлок Холмс значили не меньше, чем какие-нибудь Татьяна Ларина или Вертер.

Драгоценная подробность: Пола Маккартни называет своим любимцем В.В.Путин. Маяковского же, как все мы хорошо помним, поднял на пьедестал И.В.Сталин. Вопрос тут такой возникает, этакая обратная пропорция: если Маяковский лучше Маккартни, то значит ли это, что Сталин лучше Путина?

То-то и оно. Лесли Фидлера - автора концепции о слиянии высокого и низкого в культуре - тоже на кривой не объедешь.

Впрочем, нынешнего российского президента мы еще вспомним в связи с Маяковским.

Маяковского, как ни странно, продолжают в России издавать. Я видел небольшой томик под названием "Лирика". Обнаружил там, между прочим, стихотворение "Кемп "Нит гедайге" - из американского цикла. Не такая уж это и лирика - стихи с отчетливым политическим посланием. Помню концовку: "Это комсомольцы кемпа "Нит Гедайге" песней заставляют плыть в Москву Гудзон". Это не значит, что такие стихи по определению должны быть плохими. Конечно, Маяковский в советское время много нахалтурил - под прикрытием теории искусства-жизнестроения и превращения газеты в художественный жанр. Но ни в коем случае нельзя считать всё написанное Маяковским в советское время не-поэзией. Я бы взялся составить из советского Маяковского отличный том, причем толстый. "Разговор с фининспектором о поэзии" - разве это плохо? Многое включил бы из американского цикла: "Бруклинский мост", "Сифилис". "Христофор Коломб". Есть у него и великолепный кавказский цикл - например, то стихотворение, в котором поэт разговаривает с царицей Тамарой: "К нам Лермонтов сходит, презрев времена, сияет: счастливая парочка! Люблю я поэтов! Бутылку вина! Налей гусару, Тамарочка!" А поэма "Про это" - несомненный шедевр. Бесспорным считается "Во весь голос", но я бы еще прибавил сюда неоконченную поэму "Четвертый Интернационал" - кстати, единственная вещь Маяковского, подвергнутая большевицкой цензуре.

Но дело даже не в том, какие стихи писал Маяковский в советское время. Дело в том, что Маяковский изменил самый образ русского поэта. Поэт в лице Маяковского стал - и остался - первостепенно значимой культурной фигурой, из маргинала превратился в вожака. Поэт в России как культовая фигура - результат работы Маяковского. По этому пути пошли многие советские уже поэты - и далеко не все они были простыми эпигонами Маяковского. Эпигон не может стать культовой фигурой. Вот и недавнего юбиляра можно вспомнить - Евтушенко. Он работал в парадигме Маяковского, но в то же время он самостоятельная поэтическая единица.

Принято было говорить, что Маяковский - поэт революции. Он сам охотно такие разговоры поддерживал, да и раздувал, откровенно говоря: раздувал своё незначительное участие в большевицком подполье и одиннадцатимесячное (впрочем, немалое для молодого человека) сидение в Бутырках. Между тем, сомневаться в этом не приходится: да, он был поэтом революции - но какой? Эстетической, конечно. Он был из русского художественного авангарда, который начался еще до большевиков. Давно известно (Набоков на этой теме язык сломал, внушая сию азбуку западным либералам), что политические революционеры- большевики совсем не были художественными революционерами, наоборот, им были присущи старинные, сказать проще - мещанские вкусы в искусстве.

В том временном промежутке между смертью Маяковского и канонизацией его в 35-м году Сталиным о Маяковском мало интересного было написано. Но очень яркое исключение есть - статья Романа Якобсона "О поколении, растратившем своих поэтов". По нынешним временам эта статья покажется чуть ли не ортодоксальной; там даже цитируются пресловутые строки: "О работе стихов от политбюро чтобы делал доклады Сталин". Вспоминаются и другие разговоры: например, о том, как Якобсон, приехав в Москву и узнав, что все читают и почитают Мандельштама, воскликнул: "Почему? Ведь Маяковский много интересней?!" Роман Якобсон был и остался человеком русского авангарда начала века. Но он-то прекрасно понимал, что этот авангард - отнюдь не большевики, или, по крайней мере, не только большевики.

В статье своей Якобсон пишет:

"При всем пафосе отталкивания русских футуристов от "генералов-классиков", они кровь от крови русских литературных традиций. Сны Маяковского о будущем, вторящие версиловской утопии, его гимн человекобожеству, богоборчество "тринадцатого апостола", его этическое неприятие Бога, - всё это куда ближе вчерашнему дню русской литературы, чем дежурному официальному безбожию. Не с катехизисом Ярославского связана и вера Маяковского в личное бессмертие. Его видение грядущего воскрешения мертвых во плоти конвергентно материалистической мистике Федорова".

Ясно, в какой ряд ставит Маяковского и весь вообще русский футуризм Роман Якобсон: в контекст знаменитого религиозно-культурного ренессанса начала века, "серебряного века". И нас не должно смущать подчеркнутое в цитированных словах богоборчество: русский ренессанс потому и назывался в частности религиозным, что он по-новому поставил традиционные вопросы веры. Человекобожие и даже, если угодно, богоборчество - это темы, скажем, Николая Бердяева. Он говорил, что бунт Ивана Карамазова религиозно более значителен, чем казенная религиозность церковных прихожан. Но главная связь у Маяковского с людьми русского ренессанса идет по линии так называемой теургии. Им всем было свойственно теургическое беспокойство: жажда нового неба и новой земли, установка на тотальное преображение бытия, на некую космическую - отнюдь не политическую! - революцию. У Якобсона это выражено в следующей краткой формуле: "Поэт, обгоняющий и подгоняющий время, - постоянный образ у Маяковского". И точно так же выделял и формулировал основную тему Маяковского другой знаменитый его сподвижник Виктор Шкловский в книге "Поиски оптимизма" (напечатанной в том же 1931 году, что и статья Якобсона). Отсюда, из этой темы ведет Якобсон трагедию Маяковского, гибель русской поэзии - смерть ее поэтов:

"Мы слишком порывисто и жадно рванулись в будущее, чтобы у нас осталось прошлое. Порвалась связь времен. Мы слишком жили будущим, думали о нем, верили в него, и больше нет для нас самодовлеющей злобы дня, мы растеряли чувство настоящего... Будущее, оно тоже не наше. Через несколько десятков лет мы будем жестоко прозваны - люди прошлого тысячелетия. У нас были только захватывающие песни о будущем, и вдруг эти песни из динамики сегодняшнего дня превратились в историко-литературный факт. Когда певцы убиты, а песню волокут в музей, пришпиливают ко вчерашнему дню, - еще опустошеннее, сиротливей и неприкаянней становится это поколение, неимущее в доподлинном смысле слова".

Будущее, о котором говорит здесь Якобсон, - это и есть теургическая мечта о тотально преображенном бытии. Оно мыслится в терминах космического, а не социально-политического переворота. Такая космическая установка и есть конструктивный признак утопического мышления, - о чем написал основополагающую статью "Ересь утопизма" С.Л.Франк. Интересно, что у лефовцев - футуристов советского призыва был свой теург - Борис Арватов, выдвинувший теорию искусства-жизнестроения. Целью искусства объявлялось не создание эстетически значимых творений, а преобразование жизни, переустройство ее по законам красоты. Арватов был как бы Андрей Белый футуризма, а Шкловский - его Брюсовым: то есть в рамках левого фронта искусства воспроизводился знаменитый спор, расколовший в свое время символистов: спор всё о том же - есть ли искусство сфера исключительно эстетической деятельности или это способ и орудие преображения бытия.

Мечта Маяковского неизбежно должна была разбиться о быт - быт, понимаемый как жизнь в реальности, в рамках пространства и времени. А Маяковский хотел как раз вырываться из времени в какое-то иное измерение. Как сказал Якобсон в той же статье: "Поэт ловит будущее в ненасытное ухо, но ему не суждено войти в землю обетованную".

Шкловский в упомянутой книге "Поиски оптимизма" выделил еще одну важную тему у Маяковского: революция, не совпадающая с любовью. Об этом Маяковский написал, пожалуй, лучшее свое произведение - поэму "Про это". Любовь здесь - не формы брака и семьи, а скованность мировой данностью, дурным порядком природных влечений, дурной бесконечностью рождений и смертей. В Маяковском обнажается аскет и гностик - не говоря уже о том, что федоровец: финал поэмы с мольбой о воскрешении - это самая настоящая федоровщина. Но все эти темы и чувствования, самый тип личности, явленный Маяковским, убеждают в родовом сходстве его с темами и людьми русского религиозно-культурного ренессанса. Это всё явления одного порядка. Мандельштам говорил, что большевики приняли то, что оставил им символизм. Сказано как будто специально о Маяковском. Даже большевизм Маяковского неканонический - условный, знаковый. Маяковский из числа Марий, а не Марф большевизма. Марфой большевизма был Ленин; его, большевизма, Мария - такие люди, как Богданов, Луначарский, Красин (тот самый Красин, который придумал мумифицировать Ленина с целью дальнейшего воскрешения). В любом безумии есть элемент поэзии. Это великолепно продемонстрировал второй после Маяковского поэт советской эпохи - Николай Заболоцкий, одна из поэм которого так и называется "Безумный волк", и волк этот строит у него технологически продвинутое общество.

В канонизаторах Маяковского после 35-го года недостатков не было. Теперь, похоже, наступило равнодушие, чреватое забвением. Интересней то, что было в промежутке: попытки развенчания. В эмиграции этим очень впечатляюще занимался Владислав Ходасевич, написавший две поразительно несправедливые статьи о Маяковском, причем вторую - на его смерть. Старинное правило "О мертвых либо ничего, либо хорошо" было Ходасевичем со злобным удовольствием забыто. Чувства изгнанника Ходасевича, впрочем, понятны: цветаевское великодушие было ему чуждо. А Цветаева восхищалась Маяковским, написала одну из лучших о нем работ "Эпос и лирика в современной России" (компаративный анализ Маяковского и Пастернака). Цитировать Цветаеву сейчас не стоит: слишком известны все ее восторженные слова.

Интересная реакция на оказененного Маяковского произошла в середине 80-х годов, когда появилась в зарубежном тамиздате книга москвича Юрия Карабчиевского "Воскресение Маяковского". В свое время она вызвала бурный и скорее позитивный прием у читателей (в основном, конечно, эмигрантских). Попытка разоблачения Маяковского была более чем понятна: таким способом автор вытеснял свою пылкую любовь к несомненному кумиру молодости. Что мешало книге, как стало ясно со временем, - это ее антисоветские обертоны. Маяковский обвинялся чуть ли не во всех грехах или даже преступлениях советской власти. Теперь, когда советской власти скорее нет, все эти инвективы производят провербиальное впечатление стрельбы из пушки по воробьям.

Самое интересное, что Маяковского действительно можно представить в таком воробьином образе. Видно, что человеком он был скорее слабым, его имитация грубости и силы была великолепной игрой, которая больше всего и импонировала его умным современникам. Среди них следует назвать Пастернака, подчеркнувшего именно эту черту в образе Маяковского, создаваемом им самим: это была раз навсегда принятая на себя роль, и зрителей потрясала верность роли, прижизненная ей преданность. Маяковский не позволял себе распускаться - на людях, по крайней мере. Немногие знали, что не такой уж он и железный. Знали некоторые женщины. Кстати о женщинах. Одно время готово было сложиться впечатление почти юношеской слабости и неумелости Маяковского - и отсюда преувеличенное представление о роли Лили Брик в его жизни: она, мол, его и держала на плаву. Теперь-то мы знаем, что она попросту не давала ему далеко уплывать - держала на канате. У Маяковского была масса легких интрижек, он вполне мог обойтись и без Лили. Та возникала всякий раз, когда подобные интрижки готовы были перерасти в нечто большее: как в случае с Наташей Брюханенко и, последний раз, с Татьяной Яковлевой. Нынче эта женщина вызывает смешанные чувства - как и сестра ее Эльза, державшая в коммунистическом плену другого гениального поэта.

Впрочем, всё это сплетни, которых, как известно, покойник не любил. Вернемся к делу - поэзии Маяковского. Мне хочется остановиться на одном анализе Маяковского, проделанном любимым моим литературоведом А.К.Жолковским. Соответствующая его работа носит длинное название "О гении и злодействе, о бабе и всероссийском масштабе: прогулки по Маяковскому".

В этой работе А.К. выступил в роли структуралиста (позднее ее оставив). Разбор, анализ Маяковского произведен по всем правилам, и всё сказанное - увиденное, выделенное - сомнения не вызывает. Жолковский усмотрел в поэзии Маяковского черты мизогинии - женоненавистничества, после чего не составляло уже труда объявить это его свойство метафорой коммунистического отношения к миру: форсированная мужественность, страсть и готовность к насилию, к безжалостной переделке природного и социального мира. И всё это, по Жолковскому, идет от недовольства собой, от элементарного комплекса неполноценности.

Процитируем автора:

"...недовольный собой и окружающим, Маяковский бросает миру двоякий вызов: с одной стороны, он отрицает мир и Бога и обрушивается на них всеми доступными ему средствами, от издевательств до кастета, а с другой, выдвигает невыполнимую программу, где он сам подменяет Бога, наука, техника и коммунизм подменяют социальный прогресс, идеальная любовь и эротические фантазии - реальные проблемы любви и брака, а эксперименты со стихом - естественное движение человеческого голоса. Поскольку успех - абсолютный, немедленный, "хирургический" - не приходит, Маяковский обращается к террору, пытаясь навязать себя женщине, жизни, литературе... Когда проваливается и это, остается литературно оркестрованное самоубийство, совмещающее отрицание себя и мира с последней апелляцией ко всеобщему вниманию, попыткой достичь вечной молодости и славы одним прыжком и предоставлением финального слова маузеру".

Это, однако, не последние слова ученого о поэте. Работа Жолковского кончается всё же на иной ноте:

"Маяковский поэтом стал. Из смеси духовной пустоты, риторических ходулей и воспевания человека (то есть себя), из ярости, отрицания и потрясания мировых устоев выросли трагические стихи о любви, гротескные обличения традиционных ценностей, остроумное снижение и пародирование классики, иронически-гиперболическая метафорика, маршеобразный гул революционной поэзии, языковое и стиховое новаторство, а вместе с тем - литературные воплощения примитивности, злобы, мучительства, мегаломании, демагогии и позерства - почти сто томов партийных книжек".

В этом анализе, который так и не вышел к синтезу, продемонстрирован предел метода - пресловутого структурализма, вообще любого квази-научного подхода к поэзии. Анализ удается, разложение на элементы проведено искуснейше, а целостного облика в результате не возникает. Ведь те хорошие слова, что звучат в последнем абзаце невыводимы из аналитических результатов, они из другого источника - любви и вкуса исследователя к поэзии. Как принято говорить в подобных случаях, из тысячи крыс нельзя составить одного слона. Структуралист разложил Маяковского на тысячу крыс - кошмарное зрелище, но слона-то он и не приметил. Вернее, метод не позволил приметить.

Структурный анализ, случается, работает на пространстве одного стихотворения: помогает понять стихотворение, будь оно сколь угодно темным. У А.К. Жолковского масса работ такого рода, среди них подлинные шедевры: например, разбор стихотворения Пастернака "Мне хочется домой, в огромность Квартиры, наводящей грусть..." Но это опять же отдельные удачи на заведомо узком плацдарме. Поэта нельзя понять и оценить при аналитическом подходе - он открывается только целостно.

Тем не менее, хочется привести пример, где и анализ отдельного стихотворения не срабатывает - приводит к неверным выводам и неправильной оценке. Опять же Маяковский и Жолковский: о стихотворении "Дачный случай". Читаем стихи:

Я нынешний год проживаю опять

в уже классическом Пушкино.

Опять облесочкана каждая пядь,

опушками обопушкана.

Приехали гости. По праздникам надо.

Одеты - под стать гостью.

И даже один удержал из оклада

на серый английский костюм.

Одёжным жирком отложились года,

обуты - прилично очень.

"Товарищи" даже, будто "мадам",

шелками обчулочены.

Пошли, пообедав, живот разминать.

А ну, не размякнете? Нуте-ка!

Цветов детвора обступает меня,

так называемых - лютиков.

Вверху зеленеет березная рядь,

и ветки радугой дуг...

Пошли вола вертеть и врать

и тут - и вот - и вдруг...

Офренчились формы костюма ладного,

яркие, прямо зря,

все достают из кармана из заднего

браунинги и маузера.

Ушедшие подымались года,

и бровь по-прежнему сжалась,

когда разлетался пень и когда

за пулей пуля сажалась.

Поляна - и ливень пуль на нее,

огонь отзвенел и замер,

лишь вздрагивало газеты рваньё,

как белое, рваное знамя.

Компания дальше в кашках пошла,

револьвер остыл давно,

пошла беседа, в меру пошла.

Но -

знаю: революция еще не седа,

в быту не слепнет кротово, -

революция всегда,

всегда молода и готова.

Проблема, связанная с этим опусом: А.К.Жолковский счел это стихотворение плохим и значительную часть рассуждений о нем посвятил вопросу о том, можно ли средствами анализа индивидуальной поэтики решить вопрос о художественной

ценности того или иного произведения искусства. Как я понял, теоретическая часть осталась без решения, но чисто вкусовая оценка была дана исследователем негативная.

Между тем, именно с вкусовой точки зрения, я готов считать это стихотворение, во-первых, не таким уж и плохим, во-вторых, стильным, четко выражающим нравы и быт соответствующих кругов советской России эпохи позднего Маяковского, а в-третьих, если угодно, даже и пророческим. Чекистские гости Бриков и Маяковского нынче отнюдь не прячутся в подполье.

Не могу не поделиться неким поучительным воспоминанием. В эпоху Ельцина, когда началась всяческая приватизация, одним из самых лакомых кусков закономерно стало телевидение. Вокруг телерекламы разгорелась поистине эпическая борьба, потери в которой хорошо известны. Тогда появилась статья в "Нью-Йорк Таймс", где рассказывалось, как во время одной пресс-конференции, посвященной всё тому же животрепещущему вопросу о телевидении, один из участников оной, Сергей Лисовский, при каком-то не совсем ловком телодвижении выронил из кармана револьвер.

Учитывая, что наиболее приближенные к нынешнему российскому президенту фигуры рекрутируются из тех же кругов, что привычно гостевали на даче Маяковского, можно прийти к не лишенному корректности умозаключению, что времена не сильно изменились и что Маяковский имеет приличные шансы потеснить в сердце В.В.Путина любовь к залетной поп-звезде.

Самое время заявить, что Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей постсоветской эпохи.

Заборная философия интернета

Как известно, появилось сейчас новейшее и, говорят, совершеннейшее средство массовой информации: электронная пресса он-лайн. Скорость информации уму непостижима - как бочковатость ребр у собак Ноздрева. Но в который уже раз выясняется, что не всегда потребно торопиться. В этом мне пришлось убедиться, сравнив два информационных материала - статью московского корреспондента Нью-Йорк Таймс Майкла Вайнса, появившуюся в это воскресенье - 27 июля, - и публикацию в журнале "Новый Мир", номер 6, автор которой Кирилл Якимец - как раз тот самый электронный торопыга (правда, сам факт его печатания в ежемесячном журнале как бы ему не к лицу - явное нарушение жанра). Процитируем сначала американца - у него нам встретятся слова, как раз вводящие в суть дела. Статья Майкла Вайнса называется "Пантеон для одного" (напомним, что пантеон значит - многобожница):

"Улицы российской столицы забиты мерседесами. Магазинные полки даже в самых отдаленных местах Сибири полны кока-колой и сникерсами. За 12 лет, прошедших с падения СССР и возрождения России, ушли в прошлое клише и лозунги старой коммунистической пропаганды. Похоже, что люди и забыли про них.

Но у истории память подлиннее, чем у людей. Девять фотографий, помещенных на этой странице, дают визуальное доказательство того, что бывшие советские люди и так хорошо знают: Великая Декабрьская Революция 1991 года изменила государственный строй, но не культуру. Коммунизм, как и предсказывал президент Рейган, отправлен на мусорную свалку истории. То, что не было ликвидировано - по крайней мере, в России и у некоторых ее соседей - это вакансия на место духовного вождя. Здесь ощущается некая пустота. И заполняет ее - Ленин.

В странах Балтии и в так называемых братских странах народной демократии памятники Ленину давно убраны. Но в России никто не смеет тронуть его. Он остается центральной фигурой на сотнях, если не на тысячах городских площадей и скверов - и не только в России, но и в Украине, странах Средней Азии, в Беларуси и Молдове".

Девять фотографий на странице Нью-Йорк Таймс, о которых говорит ее корреспондент, - это памятники Ленину в Борисове (Беларусь), в Минске, на Октябрьской площади в Москве, в Одессе, Норильске, Благовещенске, Киеве, Тирасполе (Молдова) и Яр-Сале (тоже Россия, но очень заполярного вида).

"Только 25 процентов населения России называют себя коммунистами, - продолжает Майкл Вайнс. - Они обречены на жизнь ветшающих музейных экспонатов. Но Ленин давно уже перерос реальные размеры исторического деятеля и идеолога. Он превратился в миф".

Корреспондент Нью-Йорк Таймс цитирует Майкла МакФола, профессора Стэнфордского университета, специалиста по русской истории:

"Конечно, средства, к которым прибегал Ленин, были жестокими, но цели предполагались - да многими и сейчас полагаются - справедливыми. Удалить Ленина - значит вымести 70 лет советской истории, на что не решились даже самые активные сторонники Ельцина".

Еще один собеседник Майкла Вайнса - Леонид Доброхотов, из числа советников коммунистического лидера Зюганова:

"Пройдитесь по Тверской и спросите десять случайных прохожих, что они думают об индивидуализме. Девять из них, включая молодых людей, отзовутся о нем отрицательно. Мы в России предпочитаем ограничивать наши возможности, но обладать гарантиями существования. Это у нас в генах".

Обещанные самые важные слова в статье американца как раз о том, что у истории память длиннее, чем у людей. И это вспоминаешь, читая статью Кирилла Якимца "Окно в Америку" в Новом Мире. Привыкший к новейшей информационной технологии, он склонен думать, что мир меняется с такой же быстротой, как картинки на компьютерном дисплее. Косность нетерпима в новейшем стиле жизни. Но говорит ли это против косности или против новаций - вопрос далеко не простой, однозначного решения не имеющий. Да и Леонид Доброхотов не так уж и неправ: гены невозможно заставить работать в режиме он-лайн. Мутации для них нужны, мутации; а таковые длятся и тысячи лет.

Тем более удивителен для скоростного журналиста исторический диапазон, внутри которого он помещает собственную актуальную концепцию. Якимец начинает аж с империи Александра Македонского, попутно объявляя Британскую империю ее историческим продолжением, а сегодняшний Пакс Американа - модификацией той самой Британии, которая рулила, да и продолжает рулить, используя всем ныне известный английский язык. У автора получается, что всемирная империя есть некая обязательная форма организации мировой истории, воспроизводящаяся снова и снова, и в этом смысле в истории ничего не меняется, кроме номенклатуры и заглавных букв. Всегда в истории находилась авангардная нация, выработавшая оптимальные формы социальной организации и распространяющая их на другие страны. Главное, как называет это Якимец, - методики имперского управления, меняющиеся формально, но не сущностно. Сегодня наиболее передовые из этих методик выработаны в США, поэтому мир и делается - едва ли уже не сделался - единой империей под гегемонией американцев. Тут у нашего автора шпенглерианский появляется мотив: нужно желать лишь неизбежного или ничего не желать. Умного судьба ведет, глупого тащит. Россия, например, и сама не заметила, как уже достаточно давно и, так сказать, без боли, стала частью Пакс Американа, выступающей нынче под прозрачным псевдонимом глобализации.

Еще немного Шпенглера. Кирилл Якимец, натурально, вспоминает дихотомию культуры и цивилизации, но, помня разработку учителя насчет того, что культура (культуры) кончились и восторжествовала единая цивилизация, с энтузиазмом становится на сторону последней. Вообще у него получается, что культура - это так, маргиналии. Якимец не отрицает того несомненного факта, что в сегодняшнем мире существуют разные цивилизации: он прочитал и Хантингтона, и Фукуяму, и знает, что ни арабский мир, ни, скажем, Китай отнюдь не торопятся подставлять выи под виртуальное американское ярмо. Да, с этим приходится считаться: столкновение цивилизаций - неприятный факт, от которого не уйти. Но это не универсальный факт, настаивает оптимист Якимец, - и в случае с Америкой можно говорить, что это та же Пакс Британника, не обремененная британской культурной спецификой. Так и с другими родственными случаями. Америку многие не любят, причем и во всячески передовых странах. Но это, по Якимцу, не проблема, ибо здесь имеет место не война цивилизаций, а, как он остроумно выражается, нытье культур. Пора процитировать нашего автора достаточно подробно:

"Повсеместный протест против американского доминирования коренится вовсе не в естественном сопротивлении любой страны превращению в чью-то имперскую провинцию. Протест этот скорее культурный. Можно сколько угодно говорить о достоинствах американского менеджмента; можно восхищаться (с критическими нотками в голосе) или, наоборот, возмущаться (про себя восхищаясь) "вашингтонским мирком", цитаделью мирового господства; можно признавать, что Америка в качестве "мирового жандарма" - это всё-таки лучше, чем Китай или Россия в той же роли. Но все эти соображения меркнут перед страхом американизации мира. Не американизации управления, не американизации экономики или политики, а именно - мира, повседневности. Политику и экономику американизирует "вашингтонский мирок", повседневность же американизируется Голливудом, создающим экспортный вариант "простого американца". Этого-то простого американца и боятся по большей части противники глобальной американизации".

Автор, однако, сам же отводит этот достаточно серьезный аргумент, делая это следующим образом:

"...не следует опасаться ... "американской угрозы"! "Нытье культур" имеет слабое отношение к войне цивилизаций. Безусловно, навязывание нового управленческого стандарта сказывается и на прочих областях жизни, однако сказывается вовсе не так грубо, как представляют себе "голливудофобы". Ведь Голливуд (как и прочие реалии массовой культуры) - вовсе не культурное явление. Массовая культура - это способ управления населением. Безусловно, способ этот приходится принимать - вместе с прочими социальными технологиями - тем, кто входит в глобальный мир. Что же до той культуры, которая мила "культурным людям" (иронические кавычки), она едва ли пострадает, если "некультурные люди" начнут смотреть не те сериалы".

Социоисторическая глобалистская концепция Кирилла Якимца очерчена более или менее полно. Теперь остается поговорить о подробностях, к которым, безусловно, не останутся равнодушными будущие граждане Пакс Американа (или Британника - это, как мы помним, у Якимца одно и то же).

Поразительная, необыкновенная легкость в мыслях овладевает нашим электронным автором, когда он касается слова "культура". При слове культура хвататься за киборд так же опасно, как за револьвер. Культура, значит, способна только на нытье: опостылевшая жена, которую, впрочем, легко удоволить, купив ей новый видеофильм - скажем, Питера Гринауэя, - а с более покладистой любовницей удалиться на рок-концерт какого-нибудь Эминема. Культура пронимается как зрелище - то есть типичная надстройка, каким-то более или менее поблескивающим лаком смазывающая базовые штуки, вроде экономики и менеджериальных технологий. Культура - это то, что пипл хавает, как произнес какой-то Тит Космократов; хавает в любом варианте. Даже произнеся вечерний намаз. Культура для Кирилла Якимца и прочих короткомыслов (это папаша Верховенский называл их "коротенькими") - что-то вроде пресловутого "прикида": прикинулся и пошел. Нечто сугубо внешнее, меняющееся по моде или, новейшее словечко употребляя, - диспозэбл: одноразового пользования. Вроде презерватива.

Интересно, читал ли Кирилл Якимец на своем он-лайне, как во Франции фермеры громили бастионы американской культуры - Макдональдсы? Читал, конечно, - эти люди со своими Пи-Си знают всё, но им это до фени. Не всё равно, что хавать?

Между тем культура - это не прикид и не хаванина. Это - стержень мироотношения, модель, по которой отливается бытие того или иного народа, парадигма его, набор необходимых реакций, если угодно - генетический код. Я не испытываю никакой симпатии к советнику Зюганова Леониду Доброхотову, но не могу не признать, что по сравнению с он-лайнщиком Якимцом - он Лев Толстой. Культура - это дыхание, это язык, наконец. А что такое язык для человека, привыкшего к компьютерной графике? "Топ-директ, конкретные!" - как это замечательно спародировал Виктор Сорокин. "Поимел хорошо в плюс хочу" - вот язык Якимцов, предвиденный еще Джорджем Оруэллом (из новояза которого, в соответствующем русском переводе, вошло-таки в русскую жизнь словечко "задействовать").

Если назвать культуру массовой, то от этого она не делается легковесно необязательной, свободно заменяемой и подлежащей по употреблении выбросу. Конечно, в нынешнем мире произошла вульгаризация массовой культуры - связанная, как показал высокоумный философ Вальтер Беньямин, со способами ее технической репродукции: Карузо на пластинке - это не совсем Карузо. Лев Толстой тоже, впрочем, воспроизводим в эпоху книгопечатания. Но вы для начала прочтите "Войну и мир" - да и купите хотя бы (прав был Розанов, что книги должны быть дорогими). Но мы не должны поддаваться понятной и слишком уж легкой иллюзии, отождествляя культурную продукцию с интеллектуальными товарами: культура - это всё в жизни народа. Томас Эллиот об этом замечательно написал: английская культура - не только Шекспир, но и скачки в Дерби, и уайнсдэйльский сыр, и регата на Темзе. Культура существует как целостность национального бытия, а не как набор легкозаменяемых модных игрушек - от "романов" Дэниел Стил до пресловутых "вибраторов". (Недавно одна канадская тетеха - впрочем, симпатичная - горячо рекомендовала сношаться на заведенной домашней стиральной машине.)

Что еще можно ввести в понятие национальной культуры? Отнюдь не легко и свободно растворяющееся в кислотах цивилизационных технологий? Да исторические традиции того или иного государствования. Кирилл Якимец совсем бы уж сплоховал, не заметив такого явления. Он, однако, заметил, - но опять-таки с легкостью в мыслях необыкновенной, постарался списать на ту же самую свалку истории. И вот как он описывает русскую государственность:

"Вся наша государственность выросла из контроля над торговыми путями, а вовсе не над "гражданами" - нищими земледельцами. Киевскую Русь, вытянутую вдоль пути из варяг в греки, сложно назвать государством в полном смысле слова, поскольку древние русы, контролировавшие этот путь, основной доход получали, очевидно, не с местных земледельцев, а с купцов, как своих, так и чужих, возивших товары по пути (...) Если Киевская Русь была частично государством, частично - коммерческим предприятием, то отколовшаяся от нее (после разграбления Киева Андреем Боголюбским) северная колония явилась коммерческим предприятием от начала до конца. И когда колонии пришлось всё-таки превратиться в государство, эта черта никуда не делась: идея власти и идея извлечения дохода оказались слиты воедино".

Тут Кирилл Якимец продемонстрировал начитанность еще в одном филде: знает книгу Ричарда Пайпса "Россия при старом режиме" (сама идея "вотчинного" государства, сливающего власть с собственностью, однако, ничуть не пайпсовская, а С.М. Соловьеву принадлежит). Но слушаем дальше:

"...недаром именно в 16 веке Иван Грозный провел два великих эксперимента: отделил государственную власть, власть "помазанника Божьего", от банального княжеского рэкета и попытался ввести непосредственное государственное землевладение (известное как "опричнина"). Второй эксперимент удался, как известно, далеко не полностью, зато первый - основанный на опыте европейского абсолютизма - увенчался полным успехом: даже сегодня, спустя почти век после реванша прагматизма (после "Октябрьской революции"), в России многие сакрализуют государственную власть - зная вроде бы и охотно рассуждая обо всех ее пороках. Хотя, конечно, речь следует вести не о пороках, а о технических характеристиках и из этих характеристик исходить, прикидывая наши шансы в американизирующемся мире".

Прежде всего: какой такой прагматизм уловил наш автор в факте "Октябрьской революции", как бы не случайно поставленной им в кавычки? Можно подумать, что он имеет в виду десакрализацию старой императорской власти; но мы-то ведь знаем, что на месте этой обветшавшей и относительно мирной структуры возникло тоталитаристское государство, небывалое в истории по мере контроля над всеми областями национальной жизни. Может быть, Якимец имеет в виду ликвидацию тоталитарного коммунистического строя как ход к новому прагматизму - вот уж поистине рэкетному? Но тут опять же запятая нашему автору: такие традиции, как пять веков абсолютистского государства, увенчанные почти столетием коммунистического тоталитаризма, отнюдь не легко уступят место любимому Якимцом прагматизму. Да и какой это прагматизм - воровать сырье и вывозить его на мировой рынок по монопольным ценам? Это не прагматизм и не экономика, а беспредел, как говорят сейчас по-русски. Подлинная русская проблема, мешающая сейчас стране войти в любую из предлагаемых Якимцом империй, - это как раз отсутствие культуры, понимаемой в самом широком смысле - в том числе и как государственно-правовой или, еще проще сказать, полицейский порядок. Вот чего Якимцы не понимают: городовой на посту - это столп культуры; милиционер, берущий на лапу, - тот же рэкетир, попросту бандит. Культура - не сериал, который смотрит лимитчица Нюра в общаге на Измайловке, а честный милиционер. Не бывать России в Пакс Американа без этого чувствительного милиционера.

Но ведь Кирилл Якимец и сугубо американские ценности культурного порядка склонен трактовать на тот же манер: это, мол, условности и правила поведения для быдла, для "красношеих" рэднеков, а не для вожделеемого "вашингтонского мирка" (Якимец, говоря об этом пресловутом мирке, больше всего напоминает Хлестакова, играющего в вист с прусским и австрийским посланниками.) Вот послушайте, к примеру, такое высказывание:

"В отличие от жителей Запада, Востока или Юга, русский человек выживает. Чтобы выжить, мы можем сократить свои потребности до минимума... И чтобы выжить, нам прежде всего необходимо присоединиться к Пакс Американа, забыв сказки о Третьем Риме и Китеж-граде, смирившись с очевидной "тупостью" основной американской идеологической триады - права человека - рыночная экономика - демократия".

Спрашивается, а зачем русскому человеку Пакс Американа, когда он и так выживает всю свою историю? Тут игра у автора, похоже, такая: мы, мол, немного возьмем, ежели в свой пул пустите. Мы, опытные деды-дембеля, за сходную цену научим ваших салаг, как террористов мочить в сортирах. Но это - маргиналия. Основное здесь - в готовности Якимца поставить и в самом деле обрыдший русский миф с его Третьими Римами и Град-Китежами в один ряд с такими фундаментальными основами западной жизни, как права человека, свободная экономика и демократия. Неужели он всерьез считает, что эта триада - здешние побрякушки, или, как говорят сейчас в России, фенечки?

В заключение - два то ли соображения, то ли воспоминания. Подобную эйфорию приходилось наблюдать в самом начале горбачевской перестройки, когда "наши" из эмиграции хлынули в Москву посмотреть на историческую родину, твердо уверенные, что на этот раз в кутузку не посадят. Жратвы, как все помнят, тогда совсем не было, но не хлебом единым жив человек. Зрелищами удовлетворялись. И общее впечатление было такое: в России уже всё или почти всё настолько в полном порядке, что сменить два-три винта, ликвидировать три-четыре учреждения - и пойдет Пакс Американа! И с такими мыслями приезжали люди вполне солидные, ни в коем случае не легковесы.

Создается впечатление, что подобные настроения в России отнюдь не убывают, только меняют свой фронт и кадр. Появилась же масса молодых людей, готовых хоть сегодня если не возглавить совет министров, то поехать в Лондонскую школу экономических наук - благо все английский знают. И еще эта машинка треклятая появилась - компьютер. Это придумано как будто специально даже не для Хлестакова, а для души Тряпичкина: сел за машинку - и трррррр! Сам знаю - работаю на компьютере много лет: эта штука соблазнительная, прельстительная. Единственное средство против компьютерного легкописания - это легкость же и не обременительность правки. На Пи-Си надо не столько писать, сколько править. Интернет, в сущности, - заборная литература. Кого во всей этой истории жалко, это не Якимца, конечно, да и не Россию (она, как говорят, выживет), а почтенный журнал "Новый Мир", совсем растерявшийся от нашествия новых хлестаковых.

Памяти Дудинцева

Исполнилось 85 лет со дня рождения Владимира Дмитриевича Дудинцева. Он умер в 1998 году, но забывать его не следует. С ним связан один из интереснейших эпизодов советской культурной истории. Его роман "Не хлебом единым", появившийся в сентябрьском, октябрьском и ноябрьском номерах "Нового Мира" за 1956 год, стал мировой сенсацией и наиболее репрезентативным феноменом знаменитой послесталинской "оттепели", название которой пришло из повести Эренбурга, от которой ничего, кроме этого названия, не осталось. Считается, что роман Дудинцева тоже не отличается высокими художественными достоинствами; я с этим не вполне согласен. Это крайне интересное явление того, что называется социалистическим реализмом. Был чуть ли не специально по поводу Дудинцева придуман коррелят: соцреализм с человеческим лицом. Но и помимо этого коррелята есть о чем думать в связи с соцреализмом, тут есть проблема. Фальшивками и казенным сочинительством были такие сочинения позднесталинской поры, как "Кавалер Золотой Звезды" или "Белая береза". Вот по поводу подобных субпродуктов можно согласиться с Солженицыным, сказавшим, что соцреализм вовсе не творческий метод, а пропагандистская установка коммунистической идеологии, рожденная в цекистских канцеляриях. Это неверно. Соцреализм придумал не Стецкий какой-нибудь (комчиновник, приставленный к литературе и организовавший пресловутый Первый съезд советских писателей). Этим занимались люди куда значительнейшие. Главным конструктором был знаменитый Дьердь Лукач, марксистский теоретик, эмигрировавший в Советский Союз из фашистской Германии. Нельзя приуменьшать и роли Горького, потому что его пресловутая "Мать", да и вообще чуть ли не всё его творчество содержит некоторые структурообразующие элементы соцреализма.

Обо всем этом мы и будем говорить подробно, но для начала - цитата из воспоминаний Вениамина Каверина "Эпилог", в которой упоминается ситуация, сложившаяся вокруг Дудинцева:

"Это было вскоре после появления романа Дудинцева "Не хлебом единым", в котором впервые осуществились некоторые новые возможности в литературной работе. Была рассказана горестная судьба изобретателя в годы сталинского террора, причем рассказана с той относительной свободой, которая доказывала, что "оттепель" всё-таки наступила.

В Московском университете состоялся Всесоюзный съезд преподавателей русского языка и литературы, на котором выступили Симонов, Дудинцев и я. Бесцветная, осторожная речь Дудинцева не запомнилась мне... Симонов - о, Симонов, к моему изумлению, произнес блестящую речь, направленную против постановления ЦК 1946 года! Он резко критиковал его, доказывал, что оно устарело, что давно пора его заменить документом, который открыл бы дорогу новым силам литературы.

Был ли это смелый, искренний, решительный шаг? Не знаю. Вероятнее всего. Это была ставка, и, надо полагать, поддержанная кем-то в высших сферах. Там ведь и тогда не было полного согласия. Симонов - игрок и человек не робкого десятка. Он рискнул - и в ответ услышал оглушительные аплодисменты, в которых чувствовалось даже какое то праздничное изумление.

... В отделе культуры ЦК ... состоялось совещание, на котором была принята резолюция, осуждавшая наши выступления. Дудинцева корить было не за что, меня, как беспартийного, тоже можно было наказать только вербально, а Симонову, без сомнения, основательно влетело, потому что он года на три скрылся в Ташкент, где ему пришлось вновь доказывать беззаветную преданность, выступая на заводах и хлопковых полях".

Можно многое добавить к этой мемуарной записи. Создается впечатление, что Дудинцев вообще никак не пострадал. Это далеко не так. Ведь кроме этого совещания, были и другие, на одном из которых в защиту Дудинцева произнес Константин Паустовский громовую речь, скорее ему повредившую, заострившую критические ноты романа. Речь Паустовского была едва ли не первым документом, пошедшим в знаменитый впоследствии самиздат. Тот же Симонов, присутствовавший на этом совещании, говорил, что Паустовский всё испортил. Нельзя не думать, что причиной опалы Симонова было в частности и то, что это он, как тогдашний редактор "Нового Мира", напечатал "Не хлебом единым". Вообще позиция Симонова гораздо сложнее, чем она отразилась в мемуарах Каверина, мы об этом будем говорить. Что же касается Дудинцева, он надолго выбыл из литературы: единственная новая его вещь - "Новогодняя сказка" - только и была напечатана за всё время до гласности и перестройки, когда он наконец-то опубликовал свой долго мариновавшийся роман "Белые одежды", оказавшийся, к несчастью, явной неудачей. Зато Владимир Дмитриевич в эти перестроечные годы оказался опять в центре общественного внимания: давал многочисленные интервью (одно, помнится, Аджубею, знаменитому хрущевскому зятю, редактору "Известий" при тесте), приглашался и ездил во всяческие заграницы, где его искренне приветствовали западные люди, не забывшие сенсации 56-го года.

Интересно, конечно, следует ли считать "Не хлебым единым" безукоризненно либеральным произведением - в духе хотя бы позднейшего, при Твардовском, "Нового Мира"? Был ли роман даже, скажем так, антисталинистским?

Сойдемся на том, что "Не хлебом единым" - роман вполне советский. Эту лояльность автора ставить под сомнение ни в коем случае нельзя.

В романе, да и в общем мировоззрении Дудинцева сильны реликты именно социалистического реализма. И вот тут вспомним снова Дьердя Лукача, придумавшего, как мы говорили, всю эту концепцию. Об этом можно прочитать в старой Литературной энциклопедии начала 30-х годов, в которой Лукачу принадлежит обширная статья "Роман". Роман - это эпопея Нового времени, сменившая архаический эпос и постепенно выродившаяся. Роман - это буржуазная эпопея, говорит Лукач, впрочем, не сам это открывший, но повторивший за Гегелем. Новация же Лукача состоит в том, что в социалистическом обществе он видит возможность возрождения подлинного эпоса, в котором главным героем станет не буржуазная индивидуальность, но некий коллективный субъект, то есть народ, что не исключает нового появления индивидуального героя как вождя масс. В социалистическом романе произойдет возрождение мифа, с его крупномасштабными героями - титанами, громоздившими Оссу на Пелион. Эту мысль и подхватил Горький в докладе на Первом съезде, с этого и начал - с возрождения мифа в социалистическом искусстве. Но мы должны помнить два значения слова миф. С одной стороны, это легенда, сказка, с другой - некое первоначальное мировидение, дающее не только своеобразное представление о мире, но и ценностную в нем ориентацию. Миф описывает мир, построенный в порядке долженствования, в нем "есть" и "должно быть" совпадают. И всё это без зазора ложится на титанизм большевицкой миротворящей практики: мы наш, мы новый мир построим. Журнал, в котором печатался роман Дудинцева, так и назывался - "Новый Мир".

Понятно, что это мировоззрение, несмотря на свой титанический активизм, было некоей глубоко архаической реакцией. Нельзя возродить миф в мире, прошедшем через этап научного знания. Возрождение мифотворчества будет в этом случае насилием над жизнью и человеком. Что же касается самого искусства, то в нем открываются две взаимосвязанные возможности. Первая, как уже говорилось, - создать коллективного героя, что никому еще не удавалось - ни Серафимовичу с его "Железным потоком", ни Роже Мартен дю Гару в последней части "Семьи Тибо", ни даже Дос Пасосу. Замечательная статья Мандельштама "Конец романа" поставила точки над i еще в середине 20-х годов: роман невозможен там, где нет индивидуальной судьбы, а такой судьбы сейчас ни у кого нет, начались движения геологических пластов, эпоха землетрясений. В сущности, это та же мысль, что у Лукача. Значит, оставалось искать героя среди вождей-титанов, возглавлявших эти процессы; в пределе это означало одного вождя, то есть Сталина. Это и произошло в советском искусстве. Вторая возможность - пойти по пути прямой подмены действительности благонамеренной выдумкой; как сказал кто-то, описывать движение по шоссе, которое будет построено только в следующей пятилетке.

Вот на этом втором пути соцреализм выродился в белые березы и золотые звезды. Но на первом пути - воспевания героя-вождя были не то что шедевры созданы, но нечто всё-таки своеобразное. Больше, конечно, в кино, чем в литературе. Фильм, скажем, "Клятва", в котором Сталин водит трактор, или "Падение Берлина", в котором Сталин спускается к народам с небес, смотреть и тогда, и сейчас небезынтересно (неинтересно было в эпоху Хрущева и Твардовского). Конечно, это не шедевры, но в них есть свой стиль. И фильм "Цирк" интересен; в нем, кстати, появился-таки коллективный герой: аудитория цирка, передающая из рук в руки негритенка, не отдающая его расисту, и при этом напевающая на языках народов СССР колыбельную (вот вам и сказочка).

Как всё это сказалось в романе "Не хлебом единым"? Сталина уже не было, и воспевать его необходимость отошла, но инерция соцреализма навязывала Дудинцеву придать своему герою-изобретателю черты некоего асоциального демонизма. Это герой-одиночка, принципиально противопоставивший себя коллективу. И чтобы сделаться соцреалистическим героем хотя бы в миниатюре, ему необходимо было победить и этот самый коллектив возглавить, что, в общем-то, в романе и произошло. Этот, так сказать, мини-Сталин был взят не победителем, а побеждающим, что в принципе интересно (вот так брал Сталина Булгаков в своей пьесе "Батум"). Думается, что эта соцреалистическая инерция с самого начала бралась редакцией под сомнение: ведь Дмитрий Алексеевич Лопаткин не Сталин всё-таки, и тут в наибольшей степени ощущается внесенная правка: Лопаткин противопоставил себя коллективу бюрократов, но всё время говорит о "народе", которому он должен "вручить" свое изобретение - машину для центробежной отливки канализационных и прочих труб.

Но Дудинцев нашел очень удачный прием смягчения своего демонического героя: он дал ему напарника в лице полусумасшедшего профессора Бусько. Это он произносит в романе речи об одиночестве творца, стоящего на высоте над людьми, презирающего "первоэтажную психологию". Весь демонизм туда ушел, в линию полукомическую, - и особенно в концовку этой линии, когда Бусько, возясь со своими опытами по укрощению огня, поджигает коммунальную квартиру, в которой жили наши герои. И опять же - очень умело в эту линию внесен иронический элемент. Лопаткин, вернувшись из лагеря, спешит на свое старое, вот уж точно, пепелище - и не находит его. Старуха в сквере ему рассказывает:

"Старичок один, говорят, профессор, с огнем возился. Опыты, видать, делал. Задремал или что - от его комнаты огонь пошел. В два счета весь дом занялся. Ночью. Как еще успели барахлишко повыкинуть.

– Ну а старичок?

– Старичка вытащили. Жильцы вовремя хватились, а то к нему бы уж и не добраться. Вытащили, вытащили... На воздухе он быстро в сознание пришел, кинулся сразу в огонь: деньги, видать, у него были спрятанные. Скупой был старичок, в заплатках, а деньги-то у него водились. Люди удержали, чего ж тут - весь пол уже сгорел, провалился. "Под полом!" - кричит, а пола-то уж нет".

Ирония этого описания усиливается тем, что мы-то знаем: профессор Бусько прятал под половицей свои бумаги с формулами.

Вообще удачным было то, что Дудинцев перенес титанический активизм соцреалистического героя в сферу индивидуального творчества. Такому творцу-одиночке нельзя не сочувствовать. Он ведь, что называется, не расстреливал несчастных по темницам. Заставляет и принуждает он самого себя, но это принуждение совпадает со свободой, творческой свободой. При этом, однако, происходит укрупнение характера романного персонажа. Вот это главный реликт соцреализма у Дудинцева.

В одной сцене профессор Бусько говорит Лопаткину:

"Помогайте, помогайте! Надо быстрее очистить этот угол. Как можно скорее. Надо всё делать быстро! Механическая работа отнимает у нас время. А временем измеряется жизнь. Надо всё механизировать, чтобы человеку достался максимум времени для размышления..."

Интересно, что на этой теме построено другое удавшееся произведение Дудинцева - "Новогодняя сказка", героем которой тоже выступает творец, противопоставивший себя обыденной жизни и расхожим человеческим добродетелям. А в романе один сочувствующий персонаж говорит Лопаткину:

"Мы, Дмитрий Алексеевич, незаметно заросли. Получаем прилично, свиньями стали. Кто же захочет возвращаться к тому замечательному времени, когда твоим хлебом, твоей подушкой и твоим пиджаком была несбыточная надежда!"

Это ведь говорится, в сущности, не об индивидуальной судьбе того или другого, а о социализме как таковом, о его утопическом проекте, то есть собственно о коммунизме. И вот получился парадоксальный результат - как в художественном, так и попросту в житейском отношении. В романе Дудинцева отрицательные герои - все эти министерские чиновники и ученые-монополисты - оказались не только лучше написанными, то есть более живыми, чем главный герой, но и, страшно сказать, более симпатичными, более человечными. Ей-богу, их понимаешь, потому что они люди, а Лопаткин вызывает у читателя раздражение. В романе он или изобретает свою машину, или мучает влюбленную в него Надю - очень удавшийся персонаж.

"Погода была хорошая, они долго тихо шли в темной тени деревьев. Дмитрий Алексеевич молчал, думал, должно быть, о том, что ждет его на Урале, а Надя то смотрела на небо, то, держась обеими руками за его локоть и глядя на ноги, сравнивала его шаги со своими. Потом решилась и положила голову ему на плечо.

– У вас хорошее имя, - сказал он вдруг. - Надежда. Оно на вас похоже.

"Нет, - хотела она сказать. - Не похоже. Мое настоящее имя - Любовь". Хотела сказать и не решилась".

Это и есть то, о чем говорил раньше инженер Крехов: надежда ему и пиджак, и хлеб, в любви же он не нуждается. И это роковым образом подчеркивается придуманностью, неправдоподобностью любовной линии героя, влюбленного в Жанну Ганичеву, бывшую у него в классе, когда он преподавал математику и физику в школе. Этой линии совершенно не веришь, еще и потому, что эта самая Жанна крайне несимпатична, какая-то уж совсем неподобная хищница; идеалист Лопаткин не должен любить такую сучку, не обращая внимания на прелестную Надю. Явный художественный просчет, бывший следствием всё той же неизжитой соцреалистической установки, заставлявшей от быта идти к мифу, к монументальному плакату. Лопаткин - плакат, а рядом живые люди, живые даже и в пороках своих. То есть Дудинцев пытался сделать то, что сделать невозможно: написать реалистический роман на соцреалистической идейно-художественной основе. И этот провал особенно поучителен именно в его случае, потому что он писатель отнюдь не бездарный, умеющий рисовать и людей, и быт. В книге есть удивительно удачные находки, просто мастерски найденные ходы. Вот, например, заместитель министра Шутиков. В его облике всё время подчеркивается одна деталь: он любит костюмы цементного, то есть светло-серого, цвета. Потом он, как и прочие злыдни Лопаткина, терпит поражение, и его снимают с работы, дав, впрочем, совсем неплохое другое назначение. Оправдывающий его чиновник, пришедший ему на смену, говорит Лопаткину: Шутиков работник неплохой, просто в твоем случае не разобрался - ведь он же цементник.

В общем, у Дудинцева произошло то, о чем говорил Абрам Терц (Андрей Синявский) в знаменитой статье о социалистическом реализме: его портит не монументальная плакатность, как у Маяковского, а попытка совместить таковую с элементами психологического реализма. Кто знает, может быть, случай Дудинцева и натолкнул Синявского на написание его статьи, на становление концепции.

И вот доказательство от обратного: удача "Новогодней сказки" - потому что это именно сказка. Соцреализм сказке не противопоказан. Вообще социалистический реализм тяготеет к детской литературе, и недаром в СССР именно таковая была довольно интересной. Или, скажем, научная фантастика - не в смысле братьев Стругацких, а в смысле Ивана Ефремова.

Еще один соцреалистический реликт у Дудинцева: нескончаемые дидактические разговоры его так называемых положительных героев. Они на протяжении всего романа обмениваются моральными прописями. И всё это правильно, иногда даже остроумно выражено, но это именно какая-то моральная пропаганда. В этом отношении "Не хлебом единым" напоминает, и неслучайно напоминает, отдаленный протообразец соцреализма, пресловутую "Мать" - худшее горьковское сочинение.

И как же оживает книга, когда на сцену выходят так называемые отрицательные персонажи. Вот одна из таких сцен. Выяснилось, что машина, построенная в противовес лопаткинской, создает громадный перерасход чугуна. Шутиков вызывает Дроздова - начальника технического управления министерства, того самого Дроздова, от которого ушла жена к Лопаткину.

"-Обсуждали-обсуждали... Хвалили-хвалили... - с досадой проговорил Шутиков.

– Н-да... Находка для Госконтроля.

– Вы чего так смотрите? - Шутиков с подозрением взглянул, словно прицелился в Дроздова. - Не в карман же мы положили этот чугун!

– Там не посмотрят. Скажут, что-нибудь другое положили в карман... - Дроздов закрыл глаза и медленно открыл - с усмешкой. - Какой-нибудь эквивалент... Материального или морального порядка.

– Что же вы предлагаете? - неуверенно спросил Шутиков (...)

– Что я предлагаю? - переспросил (Дроздов). - Посоветоваться надо. Мне думается, всё-таки перерасхода нет.

Потом он остановился против Шутикова, закрыл глаза и медленно их открыл - умные, властные, насмешливые глаза.

– Плод, прижитый вне закона, может быть освящен законным браком. Надо поручить это дело попам.

Шутиков мягко рассмеялся: ему не нужно было разъяснять, кто такие эти попы".

Попы - это ученые-специалисты во главе с профессором Авдиевым, главным врагом Лопаткина. Они, по наущению Дроздова, обосновывают необходимость перемены Госта.

"-Я полагаю, Леонид Иванович, ничего страшного нет, -сказал Урюпин. Авдиев поднял голову и начал внимательно слушать. - Машина новая. Естественно, нельзя требовать от нее того, что давал ручной способ или машинная отливка в формы. (...) Полагаю надо войти с ходатайством о замене существующего стандарта новым, - продолжал Урюпин. - Пересчитать надо. Узаконить этот фактический брак.

– Ты неточно выразился, -перебил его с тонкой улыбкой Дроздов. - Брак бывает разный...

– Товарищ Урюпин, конечно, имеет в виду брак в смысле матримониальном, - вставил Авдиев, и сумасшедшее веселье запрыгало в его голубых глазах".

Вся эта сцена построена на игре со словом "брак" - исключительно тонкий, снайперский прием обыгрывания слов, в данном случае омонимов. А это слово связывает все линии романа - и машинно-изобретательскую, борьбу Лопаткина с консерваторами, и любовно-личную: жена Дроздова уходит от него к Лопаткину. Подтекст сцены: ее участники знают историю Дроздова с Надей и делают на нее намеки. Встречаются умные, прожженные в житейских интригах циники.

Вот за такие сцены Дудинцева и били в тогдашней критике по распоряжению того самого начальства, которое он так умело изобразил. За это же его полюбили читатели. В романе Дудинцева не было того, что получило название "лакировка действительности". Был неизжитый еще идеализм человека, верящего в возможности социализма. Так и все тогда, после разоблачения Сталина, вдруг в это поверили. Конечно, главный герой получился схематичным, но был поставлен в ситуации, которые автоматически вызывали к нему сочувствие: его, например, сажали в тюрьму. Невинный несправедливо осужденный человек - это был сюжет, которого впервые коснулась советская литература (в кино тогдашняя параллель - фильм "Дело Румянцева"). А как, помнится, потрясала одна сцена в самом начале романа: Дроздов, тогда еще директор комбината в Музге, возвращается из поездки в Москву, идет пешком с беременной женой и на ходу кормит ее московскими апельсинами, бросая в снег корки, а эти корки подбирают музгинские ребятишки, сроду не видавшие такого чуда. Такого раньше не писали.

Через несколько лет, в очередном наскоке на литературу, Хрущев сказал, что в искусстве он сталинист. Ничего-то он не понял, кукурузник. Сталинизм в искусстве - это соцреализм, гимн восторжествовавшему титану. А титана он сам помог свергнуть. Наступила пора торжествующей партократии, то есть Дроздовых и Шутиковых, учуявших возможность пожировать без хозяина. А Хрущев был тот же идеалист, человек даже не 30-х, а 20-х годов. Вот его и слопали. В литературе наступили всё же иные времена - не в смысле такой уж свободы, но в смысле изжитости соцреализма, которому продолжали на словах клясться в верности и его именем интриговать. Но коммунисты, решившие обходиться без расстрелов, это уже не настоящие коммунисты. Их время явно истекало. Мы увидели конец. Но до сих пор неясно, какое же наступило начало. Впрочем, к литературе это отношения не имеет. Литература сейчас свободна и резвится на просторе, отчего никому ни жарко, ни холодно.

Два конкордата

В начале сентября, то есть сейчас, мы вправе отметить два очень интересных юбилея. 60 лет назад, 4 сентября 1943 года Сталин принял в Кремле трех высших иерархов Русской православной церкви - местоблюстителя патриаршего престола митрополита Сергия и митрополитов Алексия и Николая. После этой встречи было дано разрешение собрать архиерейский собор и избрать Патриарха, а также организовать Синод - высший правящий орган православной церкви. Событие многим показалось эпохальным, знаменующим конец большевицких гонений на церковь. Помнится фраза из автобиографии Николая Бердяева, в добавлении к ней 1947 года: православная церковь не только перестала преследоваться, но стала едва ли не привилегированной. Если вспомнить, что в том же 43-м году был распущен Коммунистический Интернационал, то картина действительно создавалась любопытная и наводящая на многие мысли. Как мы, однако, знаем, ничего особенного не произошло. Сталин совершил очередной политический маневр, необходимый для него в разгаре войны, которую с первых же дней решили называть отечественной, то есть патриотической, а не на защиту коммунизма нацеленной. Короче говоря, на время войны Сталин решил отказаться от идеологии. И шаг этот следует признать скорее удавшимся: патриотический подъем действительно имел место во время войны и, несомненно, помог ее выиграть.

Что стало с церковью потом, мало уже кого интересовало из коммунистических правителей. Сталин продолжал ту же линию относительной терпимости. Замечательные стихи в связи с этим написал Борис Слуцкий, говоря об отношении Сталина, нынешнего бога, к древнему Богу Иегове:

которого он низринул,

извел, пережег на уголь,

а после из бездны вынул

и дал ему стол и угол.

Так что стол и угол у русских церковников с той поры появился и, в общем, сохранялся, несмотря на кавалерийскую атаку, произведенную на церковь Никитой Хрущевым - этим человеком двадцатых годов, поклонником Демьяна Бедного, выросшим в атмосфере грубой антирелигиозной пропаганды, так называемого воинствующего атеизма. После Никиты нажим на церковь едва ли стал мягче, но всё же она сохранялась в том облике и на том месте, который дал ей Сталин в знаменитом конкордате 43-го года, - пока не настали новые и для церкви, безусловно, лучшие времена.

Второй юбилей этого сентября - на 30 лет позднее: 5 сентября 1973 года Александр Солженицын написал свое знаменитое Письмо вождям Советского Союза. Это ведь тоже была попытка своеобразного конкордата, но инициатива исходила в данном случае не от власти, а от лица сугубо частного, хотя и чрезвычайно знаменитого, обладавшего громким и хорошо слышимым во всем мире голосом. Можно предположить, что Солженицын помнил о событиях тридцатилетней давности, когда составлял свое письмо, - потому хотя бы, что основная мысль этого письма призывала к воспроизведению ситуации, имевшей место тридцать лет назад, во время войны. Эта основная мысль была - призыв к власти отказаться от (коммунистической, марксистской) идеологии. Тактический ход (если угодно, трюк) Солженицына состоял в том, что одновременно он не требовал коренной политической реформы, чуть ли не настаивая на том, чтобы старая система властвования в стране сохранялась. Марксистская идеология, сохранявшая догмат о расширении коммунистического строя на весь мир, дезориентировала советскую политику, направляя ее на цели по определению несбыточные, утопические, - в то же время нанося непоправимый ущерб внутренней жизни страны, обрекая ее на отсталость и нищету. В преамбуле к этой части письма говорилось:

"Потребности внутреннего развития несравненно важнее для нас, как народа, чем потребности внешнего расширения силы. Вся мировая история показывает, что народы, создавшие империи, всегда несли духовный ущерб. Цели великой империи и нравственное здоровье народа несовместимы. И мы не имеем права изобретать интернациональных задач и платить по ним, пока наш народ в таком нравственном разорении и пока мы считаем себя его сыновьями.

Ещё ли нам не отказаться от Средиземного моря?

А еще раньше - от идеологии".

Тут можно было бы оспорить мысль о принципиальной несовместимости имперской политики с качеством духовной культуры - но не будем уходить в эту сторону, тем более что в отношении советской квази-империи Солженицын был в данном случае совершенно прав. Сейчас же просто необходимо дать обширную цитату из той критики идеологии, которую предпринял Солженицын в этом письме: соответствующая филиппика принадлежит к числу лучших его текстов. Это огненные слова. Не слова даже, а словеса, пророческий стиль:

"Эта идеология, доставшаяся нам по наследству, не только дряхла, не только безнадёжно устарела, но и в свои лучшие десятилетия она ошиблась во всех своих предсказаниях, она никогда не была наукой. (...)

Марксизм не только не точен, не только не наука, не только не предсказал ни единого события в цифрах, количествах, темпах или местах, что сегодня шутя делают электронные машины при социальных прогнозах, да только не марксизмом руководясь, но поражает марксизм своей экономико-механистической грубостью в попытках объяснить тончайшее человеческое существо и еще более сложное миллионное сочетание людей - общество. (...) Ведь эта идеология, доводя до острейшего конфликта наше внешнее положение, давно уже перестала помогать нам во внутреннем, как помогала в 20-е и 30-е годы. Всё в стране давно держится лишь на материальном расчете и в подчинении подданных, ни на каком идейном порыве, вы отлично знаете это. Сегодня эта идеология уже только ослабляет и связывает вас. Она захламляет всю жизнь общества, мозги, речи, радио, печать - ложью, ложью, ложью. Ибо как же еще мертвому делать вид, что оно продолжает жить, если не пристройками лжи? (...) Эта всеобщая обязательная, принудительная к употреблению ложь стала самой мучительной стороной существования людей в нашей стране - хуже всяких материальных невзгод, хуже всякой гражданской несвободы.

(...) Отпустите же эту битую идеологию от себя! Отдайте ее вашим соперникам или куда она там тянется, пусть она минует нашу страну как туча, как эпидемия и пусть о ней заботятся и в ней разбираются другие, только не мы! И вместе с ней мы освободимся от необходимости наполнять всю жизнь ложью. Стяните, стряхните со всех нас эту потную грязную рубашку, на которой уже столько крови, что она не дает дышать живому телу нации..."

Всё это может показаться могучей, но риторикой, - если б за этим не последовало в высшей степени (если не деловое, то) трезвое предложение: отбросив идеологию, сохранить в руках тех же вождей прежнюю систему власти. И выход для этого был предложен Солженицыным чрезвычайно логичный и, главное, удобный: перевести существующую систему власти на советские рельсы - дать системе не идеологически марксистскую, но советскую мотивировку. Это что-то вроде лозунга Кронштадтского восстания, афористически сформулированного тогда уже эмигрантом Милюковым: Советы без коммунистов.

Вот как написано об этом у Солженицына:

"Я напомню, что советы, давшие название нашему строю и просуществовавшие до 6 июля 1918 года, никак не зависели от Идеологии - будет она или не будет, но обязательно предполагали широчайший с о в е т всех, кто трудится.

Остаемся ли мы на почве реализма или переходим в мечтания, если предположим восстановить хотя бы реальную власть советов? Не знаю, что сказать о нашей конституции, с 1936 года она не выполнялась ни одного дня и потому не кажется способной жить. Но может быть - и она не безнадёжна?"

И дальше - главное, можно сказать, искусительное предложение:

"Оставаясь в рамках жесткого реализма, я не предлагаю вам менять удобного для вас размещения руководства. Совокупность всех тех, от верху до низу, кого вы считаете действующим и желательным руководством, переведите, однако, в систему советскую. А впредь от того любой государственный пост пусть не будет прямым следствием партийной принадлежности, как сейчас. (...) Дайте возможность некоторым работящим соотечественникам тоже продвигаться по государственным ступеням и без партийного билета - вы и работников получите хороших и в партии останутся лишь бескорыстные люди. Вы, конечно, не упустите сохранить свою партию как крепкую организацию единопособников и конспиративные от масс ("закрытые") свои отдельные совещания. Но, расставшись с Идеологией, лишь бы отказалась ваша партия от невыполнимых и ненужных нам задач мирового господства, а исполнила бы национальные задачи..."

В общем, предлагается сохранить номенклатурную систему, при условии большей ее открытости для способных и не связанных идеологией людей. При этом даже партия сохраняется как некая особая то ли контролирующая, то ли окончательный голос подающая фракция в этой нео-советской системе. Солженицын допускает сохранения всего в системе - кроме идеологии. Он даже не настаивает на отмене цензуры в масс-медии, но призывает только к свободному книгопечатанию серьезной литературы.

Вот ударный пассаж из этой части Письма:

"Чего вам опасаться? Неужели это всё так страшно? Неужели вы так не уверены в себе? У вас остается вся неколебимая власть, отдельная сильная замкнутая партия, армия, милиция, промышленность, транспорт, связь, недра, монополия внешней торговли, принудительный курс рубля, - но дайте же народу дышать, думать и развиваться!"

В письме вождям есть еще несколько тем, в свое время сильно нашумевших; одна из них - проект создания некоего параллельного общества на Северо-востоке страны, где можно будет опробовать некие альтернативные хозяйственно-экономические системы. Это предложение встретило всеобщую критику - и даже со стороны людей, письму в общем сочувствующих. Здесь интересно сказалась психология Солженицына-писателя, о чем мы еще надеемся сказать несколько слов позднее. Большое внимание в Письме было уделено неминуемой, как казалось Солженицыну, войне с Китаем - и опять же по причинам идеологическим. Этот мотив явно устарел, сама тема перешла на иные, геополитические рельсы, с идеологией марксизма ничего общего не имеющие. Несомненно устаревшим кажется зачин Письма - первая его глава под недвусмысленным названием "Запад на коленях". Как бы сказала жена инженера Брунса Мусик из "Двенадцати стульев": "В моем доме не становиться ни на какие колени!" Но всё это нынче частности. В основной своей сердцевине Письмо Солженицына продолжает оставаться живым и актуальным документом. Вот это и следует обсудить.

Письмо Солженицына с содержащимися в нем предложениями, - несомненно, программа-минимум. Он сказал едва ли десятую часть того, что было у него на уме, да и неоднократно высказывалось им же в других его всем известных текстах. В самом деле, какова его основная, да, пожалуй, и единственная претензия к марксистской идеологии? Та, что интернационалистская традиция марксизма уводит Россию с путей ее внутреннего развития и заволакивает во всякого рода международные авантюры. Ничего не сказано, к примеру, об основной экономической догме марксизма: обобществлении производства, (сначала открытой, а потом завуалированной) ликвидации товарно-денежных отношений, уничтожении свободного рынка. А здесь-то и следует видеть основную причину советской экономической отсталости. Солженицын решается только на то, чтобы поднять голос против колхозов; в отношении денационализации промышленности не сказано ни слова.

Тут мы встречаемся с едва ли не основной мыслью Солженицына, делающей его мировоззрение в целом остро противоречивым и не вызывающим сочувствия у большинства о нем пишущих. В основе всего его мировоззрения лежит мысль, до которой мировая практика (о теории не говорю) еще не дошла - не решается ввести ее в ясное поле сознания. Дело в том, что Солженицын - самый настойчивый и едва ли не самый последовательный противник того цивилизационного прогресса, которым идет передовое человечество. Строго говоря, Солженицын - зеленый. Он против экстенсивного разворачивания продвинутых технологий, против гонки производства потребительских товаров, строго говоря, против богатства, понимаемого как излишек, роскошество. Эта тема существует, и неверным было бы ее замалчивать, но в Письме вождям Солженицын поставил ее каким-то незаметным боком, не впрямую. (Да и смешно было бы говорить о вреде богатства в нищей стране.) Соответствующие свои мысли он выразил в той главе Письма, которая трактует проблему так называемого Северо-востока. А именно: на громадных и все еще не освоенных пространствах Сибири и Дальнего Востока Солженицын призывает построить некую альтернативную цивилизацию, Россию номер два, и главной чертой этой цивилизации должна стать, по его словам, стабильная, непрогрессирующая экономика, ориентированная на сохранение природы, а не на растранжирование ее скудеющих ресурсов. Но эта мысль брошена так вскользь, настолько неразработана, что ее трудно обсуждать всерьез. Как построить эту самую стабильную экономику? Такого опыта у человечества еще не было; не считать же таковым советские годы. И к тому же Солженицын очень неудачно обозначил возможный для такого эксперимента регион - русский Северо-восток. Давно уже доказано, что эти земли невозможно вводить в техноэкономический оборот, это приведет к экологической катастрофе. В начале соответствующей главы своего Письма Солженицын называет четыре страны, по счастью сохранивших еще обширные необработанные земли: Аргентина, Бразилия, Канада и Россия. Не знаю, что можно в этом отношении сказать об Аргентине и о Бразилии, но вот о Канаде точно известно, что она неслучайно жмется к северной границе Соединенных Штатов, располагая свое цивилизованное пространство почти полностью вдоль сорок девятой параллели, на глубину не больше одного градуса. Северные пространства Канады бесполезны в хозяйственном отношении, поэтому их и не развивают. Там только туристы бродят в поисках экзотической рыбалки.

И вот тут хочется сказать несколько слов о Солженицыне-художнике, как он сказался даже в таком, казалось бы, деловом документе, как Письмо вождям Советского Союза. Человек начитанный легко определит, откуда у него эта стратагема русского Северо-востока. Да из Истории С.М. Соловьева. Выдающийся ученый описал русский исторический процесс как переход от родового к государственному строю. Русская земля была коллективной собственностью князей Рюрикова дома. Это была тогдашняя номенклатура. Князья передвигались с места на место, согласно принципу родового старшинства. Набольший - великий - князь закономерно владел Киевом. Этот порядок нарушил Андрей Боголюбский, отказавшийся от киевского стола и перенесший свою деятельность на Северо-восток, где причитавшееся ему владение, как бы сейчас сказали, приватизировал. На Северо-востоке сложился новый государственный строй не просто в силу отдаленности этого района от прежних центров власти, а по причине создания здесь принципиально новых социальных отношений, основанных уже не на коллективном владении русской землей, а на началах частной собственности. Это и привело к смене родового порядка государственным, к созданию так называемого "вотчинного государства", в дальнейшем пошедшего на децентрализацию собственности, на отделение ее от власти.

Солженицын-писатель попал в плен слов: Северо-восток звучит куда более по-русски, чем, скажем, Юго-запад, подходящий больше для названия поэтического сборника одессита Багрицкого. Параллель, навязанная концепцией С.М.Соловьева, в его случае явно не сработала: никакого содержательного сходства в обоих - реальном и воображаемом - процессах не было.

Я однажды написал статью об этой, так сказать, стилистической ошибке Солженицына, назвав ее по модели Шкловского: "Солженицын: сюжет как явление стиля". Она была напечатана в старой "Независимой Газете" в начале 90-х годов.

Мы, однако, не сказали еще о главной мысли, или, если угодно, подтексте - но легко читаемом, да и не скрываемом автором: каким мыслит он устройство России, отбросившей марксистскую идеологию, но сохранившей старую систему власти? Несомненно, это не демократия, и в начале главы "А как это могло бы уложиться?" Солженицын посвящает небольшой, но сильно сформулированный текст, перечисляющий недостатки демократического общественного устройства. Кончается этот отрывок так:

"Да, конечно: свобода - нравственна. Но только до известного предела, пока она не переходит в самодовольство и разнузданность.

Так ведь и порядок - не безнравственен, устойчивый и покойный строй. Тоже - до своего предела, пока он не переходит в произвол и тиранию".

Идеал государственно-общественного устройства, как он рисуется Солженицыну в Письма вождям, - это авторитаризм на сильной, желательно религиозной, нравственной основе. Вот главные слова Письма, его резон д'этр:

"...русская интеллигенция, больше столетия все силы клавшая на борьбу с авторитарным строем, - чего же добилась с огромными потерями для себя и для простого народа? Обратного конечного результата. Так может быть следует признать, что для России этот путь был неверен или преждевременен? Может быть на обозримое будущее, хотим мы этого или не хотим, назначим так или не назначим, России всё равно сужден авторитарный строй? Может быть, только к нему она сегодня созрела?..

Всё зависит от того, какой авторитарный строй ожидает нас в будущем. Невыносима не сама авторитарность, но - навязываемая повседневная идеологическая ложь".

Ну и дальше - по тексту, уже цитированному.

Как оценить сегодня, через тридцать лет, этот безусловно выдающийся документ?

Мы начали говорить о конкордате - о двух конкордатах: сталинском с православной церковью в 43-м году и вроде как бы попытались Письмо Солженицына подверстать к такому же сюжету. Но для этого нужно понять и решить: повлияло ли Письмо на политику советских вождей? Сам Солженицын категорически это отрицает; последний раз, сколько помнится, в документальном фильме, сделанном о нем режиссером Мирошниченко. Но ведь можно и по-другому этот сюжет понять и представить: действительно, не произошло ли всё так, как рекомендовал Солженицын? Ну если и не всё, то какая-то главная линия оказалась выдержанной по его рекомендации. А именно: коммунистическая власть отказалась от идеологии, марксистский коммунизм сейчас в России - это фракция компартии в Думе, вполне прирученная. Но вот а сама-то власть нынешняя российская - она какая: если не коммунистическая, то демократическая ли? Или всё-таки авторитарная?

Трудность ситуации в том, что на все эти вопросы невозможно дать ясного и однозначного ответа. Конечно, в нынешней России существуют демократические институты: и многопартийность, и выборы на основе оной, и свобода печати, союзов, собраний. Политзаключенных всё-таки по большому счету нет: Пасько в конце концов выпущен из узилища, а про Лимонова (тоже, кстати, уже освобожденного) в связи с этим как-то и говорить не хочется. И всё-таки не оставляет мысль, что демократия в России - номинальная, неработающая. Электронная медиа явно ренационализирована государством, а бумажная пресса, относительно маломощная, никого не волнует: бумага, как известно, всё терпит, а потом соответствующим образом утилизируется. Кто-то еще в начале ельцинского президентства правильно сказал: при всей многопартийности в России существует лишь одна реальная партия - партия власти. Так это же и есть та самая пресловутая номенклатура, хотя сейчас, безусловно, механизмы ее формирования значительно изменились. И всё-таки она остается по-своему закрытой системой. Средний класс систематически подавляется олигархами - по существу не растет, а это же и есть подлинный резерв демократии. Да и к чему перечислять всем известное! Скажем только еще, что вместо чаемой Солженицыным авторитарной власти произошла ее, власти, приватизация.

Сейчас вроде бы появился элемент, предусмотренный в первоначальном солженицынском проекте: сильный, с автократическими тенденциями президент, способный, в проекте, навести желаемый порядок - простой полицейский порядок. Но ставя Путина в этот ряд, не выдаем ли мы желаемое за действительное? Так ли уж он влиятелен со своими питерскими чекистами, которые не столько порядок наводят, сколько пристраиваются к системе всяческих приватизаций - добирают недодобранное и перераспределяют в свою пользу (именно таков подтекст истории ЮКОСа, как пишет об этом российская пресса).

Если еще раз вспомним Письмо вождям в сегодняшней перспективе, то возникнет впечатление, что Солженицына устроила бы та система управления, что существует в нынешнем Китае. Но тут неизбежен вопрос: а лучше ли она того, что имеет место сейчас в России? Да и какие обвалы ожидают сам Китай? что отнюдь не исключено.

Ответов на всё это российская жизнь пока что не дала. Остаются вопросы, вопросы и вопросы.

Лев Толстой сегодня

В сентябре исполнилось 175 лет со дня рождения Льва Толстого. Особых юбилейных торжеств по этому поводу замечено не было, да они как бы и не нужны нынче. Лев Толстой фигура настолько устоявшаяся в своей мировой славе, что лишний раз напоминать об этом даже как бы и не скромно. Зайдите в любой американский книжный магазин - и на полке фикшнс и литерачур вы всегда найдете его книги. Он, что называется, ин принт - всегда в печати. Какие тут особые мероприятия потребны?

Но есть сегодня один, и вовсе не маловажный повод вспомнить о Льве Толстом - вспомнив, опять же, что он был не только великим художником, но и очень интересным и, главное, влиятельным социальным мыслителем. Нельзя сказать, что и сегодня соответствующие его мысли и проекты актуальны; но он остается вполне актуальным как тип мыслителя, способного - если не прямо - то косвенно высказаться о многих современных проблемах. Причем остро высказаться. Поставим вопрос ребром: а как бы сегодня реагировал Лев Толстой на происходящее в нынешнем мире? Какую бы он позицию занял в том конфликте, который стараются не называть, а всё-таки проскальзывает, - конфликтом цивилизаций?

Есть весьма серьезные основания думать, что Лев Толстой мог бы и не быть на стороне Запада. Тем более, что Запад теперь очень уж разный, и о единой его позиции говорить не приходится. Сразу же вынесем за скобки самый острый вопрос - об 11 сентября: Лев Толстой был противником насилия, и этот акт террора он бы не одобрил. Но с другой стороны: а много ли он и часто ли выступал против русских революционеров-террористов? Против пресловутых столыпинских галстуков - да, выступал, и очень ярко, в навсегда запомнившемся тексте: повесьте, мол, меня, вместо этих молодых идеалистов, намыльте петлю и стяните на моей стариковской морщинистой шее.

Ну да ладно, перипетии давней русской революции - не 17-го даже, а 1905 года - дела очень уж в прошлое отошедшие. Но вот неожиданно появился сюжет в новейшей российской истории, который Толстому был очень даже знаком, в котором он, можно сказать, активно участвовал: кавказские войны России. Тут нас не должно интересовать, как молодым артиллерийским офицером Толстой в этих делах участвовал. Но вот что ни за какие скобки вынести нельзя - так эту его позднейшую, стариковскую опять же повесть "Хаджи Мурат". А ну-ка попытаемся поставить вопрос: за кого Толстой в этой повести: за князя Воронцова, наместника Кавказа, или за Хаджи Мурата?

Понятно, что этот вопрос с чисто литературоведческой точки зрения не очень корректен: великий писатель тем и велик, что готов принять все стороны. Он видит красоту и - поэтому - правоту - на любой стороне, на любой тропинке бытия, в любой ее былинке (вспомним знаменитый красный татарник). И нельзя ведь сказать, что Хаджи Мурат у Толстого - злодей: он рыцарь, воин, самурай, если хотите; кто уж в повести злодей, так это даже и не Воронцов, а Шамиль. Но Толстому не чужд тот строй жизни, который противопоставлен европейцу англоману Воронцову, и быт чеченских дуванов ему ближе русско-кавказской имитации европейского бомонда. Ему нравится, как давно уже известно, патриархальная простота. Балы же ему, как пушкинской Татьяне, не нравятся.

Ну и может ли забыть - не скажу русский, но любой, подчеркиваю любой - чеченец - одну знаменитую сцену из "Хаджи Мурата"?

Я не буду повторять соответствующего описания: это похоже уже не на Льва Толстого, а на сообщения сегодняшних газет. Но вот какой абзац из этой главы стоит привести:

"Старики хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения".

Прежде чем предаться дальнейшим ламентацииям и рефлексиям, зададимся вопросом: а не испытывали ли подобных чувств жители Нью-Йорка, увидев развалины башен-близнецов? Только один - и только этот вопрос.

Как говорится, в эту игру могут играть двое.

Тем не менее, у Толстого - и именно у Толстого - можно найти широко разработанное и ярко выраженное учение о лживости всей современной цивилизации, об излишествах утонченной культуры, даже о ненужности литературы - коли ему даже Шекспир с Вагнером не пришлись по нутру! И наоборот, Толстой, особенно поздний, тяготел к тому, чтобы собственное творчество (коли он продолжал им заниматься - а он продолжал) строить по моделям простонародной литературы. Говоря по-нынешнему, он оправдывал масскульт, действовал по Лесли Фишеру (впрочем, я не уверен в том, не Фишер ли всё это выудил у Толстого). Великолепная писательница Татьяна Толстая, на правах однофамилицы, что ли, взялась великого деда-всеведа разоблачить: так сказать, редуцировать к хаванине. Получилось как спор молодых вегетарианцев в "12 стульях": попробовал бы Толстой написать "Войну и мир" на рисовых котлетках! Так и Татьяна Толстая говорит, что упадок творчества позднего Толстого - следствие вегетарианской диеты. Особенно ее возмущает "Фальшивый купон" - вещь сильно-новаторская. И неужели она не читала таких поздних вещей Толстого, как "Корней Васильев"? Будем считать выпады Толстой шуткой, причем неудачной.

Лев Толстой сильно чувствовал новые культурные возможности и испытывал к ним отнюдь не праздный интерес. Он, например, оценил кино. А я почти уверен, что Толстой полюбил бы молодого Хемингуэя с его эстетикой изысканного примитива. Такие тяготения к изысканному примитиву были свойственны и Толстому.

Но ведь эта тяга, уже и мировоззрительно сублимированная, составляет суть того, что называлось толстовством. И здесь люди чуткие ощущали некие новые возможности. В.И.Ленин, например. Его статья о Толстом - вещь значительная. А в революцию люди еще более чуткие так и прямо обвинили толстовство в культурном погроме, устроенном русской революцией.

Сильнейший здесь текст - одна глава из статьи Николая Бердяева "Духи русской революции". Стоит процитировать его обширно:

"... толстовство в широком, не доктринальном смысле слова очень характерно для русского человека, оно определяет русские моральные оценки. ... Толстой уловил и выразил особенности морального склада большей части русской интеллигенции, быть может, русского человека вообще. И русская революция являет собой своеобразное торжество толстовства. На ней отпечатлелся и русский толстовский морализм и русская аморальность. Этот русский морализм и эта русская аморальность связаны между собой и являются двумя сторонами одной и той же болезни нравственного сознания. Болезнь русского нравственного сознания я вижу прежде всего в отрицании личной нравственной ответственности и личной нравственной дисциплины, в слабом развитии чувства долга и чувства чести, в отсутствии сознания нравственной ценности подбора личных качеств. Русский человек не чувствует себя в достаточной степени нравственно вменяемым, и он мало почитает качества в личности. Это связано с тем, что личность чувствует себя погруженной в коллектив, личность недостаточно еще раскрыта и сознана. Такое состояние нравственного сознания порождает целый ряд претензий, обращенных к судьбе, к истории, к власти, к культурным ценностям, для данной личности недоступным. Моральная настроенность русского человека характеризуется не здоровым вменением, а болезненной претензией. Русский человек не чувствует неразрывной связи между правами и обязанностями, у него затемнено и сознание прав, и сознание обязанностей, он утопает в безответственном коллективизме, в претензии за всех. Русскому человеку труднее всего почувствовать, что он сам - кузнец своей судьбы. Он не любит качеств, повышающих жизнь личности, и не любит силы. Всякая сила, повышающая жизнь, представляется русскому человеку нравственно подозрительной, скорее злой, чем доброй. С этим особенностями морального сознания связано и то, что русский человек берет под нравственное подозрение ценности культуры. Ко всей высшей культуре он предъявляет целый ряд нравственных претензий и не чувствует нравственной обязанности творить культуру. Все эти особенности и болезни русского нравственного сознания представляют благоприятную почву для возникновения учения Толстого".

Бердяев здесь негодует на любимого им Толстого. Он писал: мы любим Толстого, как родину. Но в 18-м году, когда писались "Духи русской революции", можно было на родину и рассердиться. А значит и на Льва Толстого, который давно уже предчувствовал и не скрывал этих предчувствий, что скоро Вагнеры и Шекспиры пойдут с молотка. "Тащи в хату пианино, граммофон с часами!" Линия, так сказать, одна: программа и тактика.

И совершенно в том же духе - в толстовском духе - высказался тогда еще один гений русской литературы - Александр Блок.

Есть такой нынче даже и затасканный вопрос: возможно ли искусство после Освенцима? А вот русские гении этот вопрос сумели задать еще до Освенцима: нужно ли искусство, когда впереди Освенцим? А ведь Лев Толстой очень этот вопрос чувствовал.

И тут бы я вспомнил еще одного яркого русского толстовца - Михаила Зощенко. Ныне усилиями многих литературоведов (главным образом А.К.Жолковского) доказана прямая связь - и стилистическая, и мировоззрительная - Зощенко с Толстым. И связь эта - тут уж я добавлю - чисто опытного характера. Оба писателя видели войну. Зощенко же даже ту, что была пострашней наполеоновских. Сочетать вонь окопов с какой-нибудь шанелью-уриган становилось гнусной ложью. Два эти мира не должны сосуществовать. Вот Зощенко и поднес своей даме букет цветов, обернутый в портянку. И это показалось даже смешно.

Мы же не будем забывать, что Михаил Михайлович Зощенко был очень печальным человеком.

Как ни крути, а Бердяев в "Духах" написал о Толстом едва ли не то, что Ленин. Тут совпадение не оценок, а предмета. Бердяев неоднократно повторял, что Толстой, будучи ярким индивидуалистом, совсем не чуток к проблеме личности. Личность у него растворяется в роевом чувстве жизни. Толстым владеет исступленная эгалитарная страсть: вот та самая, что введена была позднее в пословицу героем Михаила Булгакова: всё поделить! Идеал Толстого - безличный коллективизм. Вот он и осуществился в русской революции. "И подобно тому, как у Толстого, в русской революции это максималистское отрицание исторического мира рождается из исступленной эгалитарной страсти, - пишет Бердяев в той же статье. - Пусть будет абсолютное уравнение, хотя бы это было уравнение в небытии".

А вывод Бердяева звучит совсем уж неутешительно:

"Необходимо освободиться от Толстого как от нравственного учителя. Преодоление толстовства есть духовное оздоровление России, ее возвращение от смерти к жизни, к возможности творчества, возможности исполнения миссии в мире".

Бердяев не раз говорил о себе, что его оценки очень часто были продиктованы особенностями моментами, были слишком реактивными. Действительно, стоит взглянуть на 3-й том его сочинений, где собраны его статьи о русских религиозных философах и где редакторы очень умело объединили первоначальные и позднейшие суждения автора о том же предмете, - чтобы убедиться, что оценки Бердяева смягчались. Он не забыл и не хотел забывать, что мы любим Толстого как родину. Что в самом лице Толстого неразличимы и неразъединимы породистость аристократа и грубость мужика. (Позднее Освальд Шпенглер проникновенно напишет, что земельный аристократ всегда мужиковат, а крестьянин всегда царствен: подлинные короли Лиры жили под стрехами крестьянских амбаров.) И вот что важно вспомнить в писаниях Бердяева о Толстом, когда дело не дошло еще до нигилистической и апокалиптической революции: Бердяев понимал и умел высказать правду толстовского отношения к так называемому историческому христианству. Вот, например, из статьи 1911 года, написанной сразу по впечатлении от гениального, как говорит Бердяев, толстовского ухода:

"Ветхозаветная правда Толстого нужна была изолгавшемуся христианскому миру. Знаем мы также, что без Толстого Россия немыслима и что Россия не может от него отказаться. Мы любим Льва Толстого, как родину". Толстовский анархический бунт нужен был миру. "Христианский" мир до того изолгался в своих основах, что явилась иррациональная потребность в таком бунте. Я думаю, что именно толстовский анархизм, по существу несостоятельный, - очистителен, и значение его огромно. Толстовский анархический бунт обозначает кризис исторического христианства, перевал в жизни Церкви. Бунт этот предваряет грядущее христианское возрождение".

Всё-таки разные это были сюжеты: отлучение от церкви величайшего из русских людей и разгон пасхальной демонстрации 1918 года. В марте 18-го многое можно было простить православию, многое забыть. Но как-то попутно забылось и главное, что силился сделать Лев Толстой в православном христианстве: он был почти состоявшийся русский Лютер. Он переводил бытовое православие в протестантский реформационный лад. То, что этот колоссальный ход сорвался, было величайшей трагедией русской истории, - куда значительнейшей, чем Никонианский раскол.

А теперь и вспомнить можно, что принесло с собой Протестантство на Запад, наряду с величайшими своими достижениями: идеей религиозной свободы и свободного индивидуального исследования истины: а именно - некоторое неоспоримое оскудение культурной жизни. Лютер, Кальвин и Цвингли в сравнении с великими папами Ренессанса кажутся чуть ли не российскими доморощенными скопцами, Кондратиями Селивановыми. (Впрочем, исключим отсюда Лютера, как известно, женившегося и сделавшего из этого акта событие мирового значения). Западная культура не исчезла в Протестантизме, но - подсушилась, утратила роскошные краски былых времен. Это вот и было то, что нес в Россию Лев Толстой.

Русские гиганты философского ренессанса начала 20 века не обладали одним необходимым условием для адекватного суждения о Льве Толстом: они очень уж увлеклись модной тогда идеей о Церкви как соборной истине. Протестантская агенда ушла из порядка дня. (А ведь тема была, была в России - и, как теперь выясняется, сильно думал об этом величайший из великих - Пушкин). Вот этого измерения толстовского русские тогдашние гении не увидели в Толстом. Вот потому и получилось, что вместо русского протестантизма получился русский большевизм (интересующихся этим вопросом отсылаю к исследованию Александра Эткинда "Хлыст").

Мы уже упоминали великое имя Освальда Шпенглера, говоря о Толстом и сегодняшнем его звучании. Эта тема требует развертки. Известно, что Шпенглер в своей трактовке Толстого удивительно совпал в той интерпретацией, которую дал величайшему из русских Бердяев в "Духах русской революции". Толстой у Шпенглера, как и у Бердяева, оказался неким протобольшевиком. Это надо процитировать:

"Толстой - великий выразитель петровского духа, несмотря даже на то, что он его отрицает. Это есть неизменно западное отрицание. Также и Гильотина была законной дочерью Версаля. Эта толстовская клокочущая ненависть вещает против Европы, от которой он не в силах освободиться. Он ненавидит ее в себе, он ненавидит себя. Это делает его отцом большевизма. (...) Толстой - это всецело великий рассудок, "просвещенный" и "социально направленный". Все, что он видит вокруг, принимает позднюю, присущую городу и Западу форму проблемы. Что такое проблема, Достоевскому вообще неизвестно. Между тем Толстой - событие внутри европейской цивилизации. Он стоит посередине, между Петром Великим и большевизмом (...) Ненависть Толстого к собственности имеет политэкономический характер, его ненависть к обществу - характер социально-этический. Его ненависть к государству представляет собой политическую теорию. Отсюда и его колоссальное влияние на Запад. Каким-то образом он оказывается в одном ряду с Марксом, Ибсеном и Золя..."

Шпенглера, при всем его поражающем сходстве с Бердяевым в отнесении Толстого к предтечам большевизма, как сейчас говорят надо делить на четыре - а то и на восемь. Он очень следит за несгибаемостью своей концепции - культура, мол, - органический и религиозный строй бытия - перешла в сухую рационалистическую цивилизацию с техникой, но без религии, вне любой органики. И Толстого он старается брать как имитатора культуры: дворянское происхождение, мол, обязывает, отсюда его народничество, религиозная проповедь и прочее, - но душа его принадлежит большому городскому миру новоевропейской цивилизации. Это несомненная стилизация Толстого, и особенно если мы вспомним, что говорил сам Шпенглер о так называемых магических религиях - иудаизме, исламе и христианстве, в которых индивидуальное движение духа совершенно немыслимо, ибо всякое духовное движение уже есть действие Бога на человека. В магических религиях главным свойством будет как раз то, что русские религиозные деятели начала века - и не без святоотеческой традиции, конечно, - называли соборностью. Истина познается соборно, она и есть согласное движение коллективной народной души. Кстати сказать, западную, романо-германскую культуру, Шпенглер не считает христианской - именно в силу напряженного развития в ней личностного, так называемого фаустовского начала. Ну а в таком случае толстовский так называемый большевизм можно очень даже без больших затруднений вывести из русской христианской традиции, - особенно если вы не считаете себя связанным единоспасающей истиной христианства. Это, кстати, и делалось - уже последующими русскими гениями, советской формации, главным, да, пожалуй, и единственным из которых был Андрей Платонов. Его чевенгурцы - органический - не разорвать! - синтез христианства и большевизма, апокалипсиса и нигилизма (что и есть христианство в русском его варианте - о чем писал ни кто иной, как Бердяев). И недаром умные критики, допуская даже искренность платоновского большевизма, слишком уж много в нем христианства видели. И это было правильное видение.

Ну а теперь вернем Толстого в современность, в нынешний день. С кем вы, мастера культуры? - зададимся провербиальным вопросом. И Толстого мы Аль Каиде и фундаменталистскому исламу не отдадим. Конечно, он написал "Хаджи Мурата", и его герой - настоящий герой. Но он написал и "Кавказского пленника", в котором обаятельный русский офицер Жилин даже девчонку-чеченку развлекает, строя ей какую-то игрушку - пляшущих на воде куколок, каковую игрушку при желании можно ведь и за схему гидроэлектростанции выдать. Жилин - западный человек, то есть, другими словами, русский. И другое, куда важнейшее не было ясно тогда, в относительно патриархальные толстовские времена. Ну что такое взять выкуп за Жилина и Костылина? Мелкая игра, по-сегодняшнему не стоящая свеч. Истина ведь в том заключается, что сегодня международный терроризм связан - или по крайней мере хочет себя связать - с международным преступным бизнесом. В Латинской Америке он себя уже и связал: все эти марксистские "сияющие пути" - не более чем драгс-траффикинг. На Ближнем Востоке дело серьезнее: нефть. И что бы ни говорили о международном империализме, прикидывающемся ныне мирной овечкой глобализации, - кто из культурных людей не предпочтет какой-нибудь Эксон Аль-Каиде? Усама создает из себя образ мусульманина-идеалиста, врага Большого Сатаны - Соединенных Штатов. Но ведь о таких еще Гоголь писал: аренды, аренды хотят эти патриоты! А Лев Толстой никогда не был на стороне грязного бизнеса.

Недавно американские солдатики, одурев от непривычной колониальной службы, застрелили по пьянке тигра в Ираке. Можно увидеть в этом деянии некий символ, тем более, что Хлебников считал тигра живым портретом мусульманина. Но не будем сходить на фельетон: ситуация намного сложнее, и в нынешней конфронтации Льва Толстого - офицера-артиллериста - мы оставим себе.

Из пушек мы будем стрелять даже не по тиграм.

Иосиф Сталин и Вася Васин

Недавно очень сильно нашумел Анатолий Чубайс. Он и всегда вызывает шум, но на этот раз шум был особый. Имеется в виду его выступление при вручении ему почетного звания доктора наук Петербургского инженерно-экономического университета. Чубайс говорил о русской миссии "космического масштаба" - создании так называемой либеральной империи. Россия должна создать единое экономическое пространство, в которое вместе с ней войдут Украина, Белоруссия и Казахстан - страны, в которых производится 94 процента ВВП всех стран СНГ. Чубайс заявил при этом:

"Конечная цель российской миссии - замкнуть кольцо великих демократий и встать в один ряд с Соединенными Штатами, Евросоюзом и Японией".

Строительство такой мирной демократической империи должно, по словам Чубайса, занять от тридцати до пятидесяти лет.

Моделью такой деятельности, сказал Чубайс, можно считать работу возглавляемой им российской акционерной компании ЕЭС (Единая Энергетическая Система), уже сейчас проникающей в ряд стран ближнего зарубежья.

В многочисленных откликах российской прессы на это выступление Чубайса отмечались разные стороны, многие как открытые, так и тайные - до поры до времени - аспекты выдвинутой им программы. Реалистическая критика исходила из того, что сама возглавляемая Чубайсом компания не настолько мощна и богата, чтобы осуществить экономическую экспансию в соседние страны. Но ведь Чубайс имеет в виду нечто большее: не только тянуть электролинии, скажем, в Грузию, но и создать, как уже говорилось, единое экономическое пространство на территории бывших советских республик или, как их сейчас довольно неуклюже называют, СНГ (Союз независимых государств). (Союза этого, как все хорошо знают, на самом деле нет: достаточно вспомнить позицию самого крупного из этих государств - Украины.) Масштаб высказанных им амбиций привел некоторых наблюдателей к выводу, что Чубайс сделал заявку на свое президентство в 2008 году. Об это говорить еще рано, но безусловно просматривается политическая цель, хотя бы и меньшего масштаба: Чубайс сейчас определился партийно - стал членом СПС ( Союза Правых Сил ), одним из его лидеров (под номером третьим, после Немцова и Хакамады). Так что это его выступление можно считать нацеленным на ближайшие парламентские выборы. Союз Правых Сил (строго говоря, либералы) для повышения своих выборных шансов устами своего нового и влиятельного члена произнес заветное слово: империя. Хотя бы и либеральная.

Вообще-то это словосочетание не так уж и парадоксально, оно входит как в современный политический словарь, так и в нынешнюю политическую действительность, хотя на Западе и по-другому зовется, а именно: глобализация. Торопящиеся политики считают, что мир уже становится экономически единым, и процесс этот идет с нарастающей скоростью, что и требует его политического обеспечения. Куда больше, чем локальный Чубайс, нашумел года три назад колумнист "Нью-Йорк Таймс" Томас Фридман в своей бестселлерной книге "Лексус и оливковая ветвь". Вспомнив знаменитые слова Адама Смита о невидимой руке рынка, регулирующей жизнь в странах капиталистической демократии, Фридман сказал о необходимости единого кулака, который мог бы поддерживать стабильность на этом создающемся глобальном экономическом пространстве, а такой кулак могут показать и при случае стукнуть им только Соединенные Штаты Америки. Эти слова стали металлом и жупелом всей левой прессы Запада, а также Третьего мира. Сейчас же, после 11 сентября, со вступлением США в открытое военное столкновение с рядом государств-изгоев, стали уже прямо говорить об американском империализме и о необходимости оного. При этом многие, особенно англичане, имеющие богатый империалистический опыт, говорят, что империалисты из американцев никакие: у Америки, страны глубоко мирной, нет никакого милитаристского запала, и вообще говорить о бремени белого человека в сегодняшнем мире политически некорректно. Так американцы и не говорят. Они говорят другое: о государственном строительстве в Ираке и в Афганистане на основе американского демократического опыта и при активной американской помощи. Будет демократия - так и экономика приложится, лучше торговать, чем воевать.

И действительно, чрезвычайно удавшийся опыт такого рода являет Европа, Евросоюз. Почему бы не осуществить его в мировом масштабе, тем более, что экономическое пространство в современном мире по самой своей сути тяготеет к такому единству? Что из этого получится и получится ли вообще, еще далеко неясно, но самая идея кажется вполне здравой помимо вопроса о ее осуществимости. Вот это и есть, по сути, тот самый либеральный империализм, о котором говорил Анатолий Чубайс применительно к ограниченному, но всё же достаточно обширному пространству так называемого СНГ.

Как бы это ни было достаточно реально в одном случае или недостаточно в другом, но следует отличать реальность от слов. У Бердяева есть статья "Слова и реальности в общественной жизни", где он говорит о власти слов, о преимущественном их воздействии на сознание людей, втянутых в политические процессы. В политике очень важен такой номинализм, он определяет и решает больше, чем следовало бы. Процитируем Бердяева - это никогда не повредит:

"Огромная масса людей живет не реальностями и не существенностями, а внешними покровами вещей, видит лишь одежду и по одежде всякого встречает. Широкие слои русского интеллигентного общества особенно как-то живут фикциями слов и иллюзиями покровов. Власть инерции поистине ужасна. Если велика власть инерции и привычных, заученных категорий в обывательских кругах, то там это понятно и простительно. Но интеллигенция претендует быть носительницей мысли и сознания, и ей труднее простить эту леность и вялость мысли, это рабство у привычного, навязанного, внешнего. Трудно жить реальностями. Для этого нужны самостоятельная работа духа, самостоятельный опыт, самостоятельная мысль. Легче жить фикциями, словами и покровами вещей. Огромная масса людей принимает на веру слова и категории, выработанные другими, вампирически живет чужим опытом. Никакой собственный реальный опыт уже не связывается со словами, которые, однако, определяют все оценки жизни. Слова были реально содержательны для тех, у кого были свой опыт и своя мысль, своя духовная жизнь. Но эти же слова стали номинальными и бессодержательными для тех, которые живут по инерции, по привычке и подражательности (...) В общественной жизни всё ведь - в силе, в энергии духа, в характере людей и обществ, в их воле, в их творческой мысли, а не в отвлеченных принципах, формулах и словах, которым грош цена. Самое ведь важное и существенное - люди, живые души, клетки общественной ткани, а не внешние формы, за которыми может быть скрыто какое угодно содержание или полное отсутствие всякого содержания".

Слово, которое сейчас наиболее влияет и действует на россиян, повергая их в некий, если можно так выразиться, ностальгический шок, - империя. Это слово Чубайс и произнес, тем самым подключив либеральную политику (а Союз правых сил, напомним еще раз, - либеральная партия) к творимому сейчас в России мифу. Это вот и есть пример власти слов в политике, о чем говорил вышецитированный Бердяев. Слова - не реальности, они иллюзорны, но в политике подчас важным приемом является как раз построение иллюзий. Не будем говорить о том, что это в конечном счете недальновидная политика, подчас оборачивающаяся даже катастрофическими результатами; подчеркнем еще раз, что такое мифотворчество в политике часто культивируется сознательно.

Но вот тут и конец сюжета, его саморазоблачение. Миф нельзя создать искусственно, он рождается из глубин человеческого опыта, из коллективного бессознательного. Его нельзя специально возродить как действенную силу. Возрожденный миф будет иметь все признаки игрового построения. Если не обмана, то обманки ("свинцовая обманка" - вспомнилось из школьной химии: то есть не свинец во всяком случае). Политики, играющие на ностальгии по утраченному имперскому мифу, могут выиграть те или иные выборы, взять то или иное число мест в парламенте, но они не могут возродить империю. Это, что называется, обман трудового народа. "А в желтых окнах засмеются, Что этих нищих провели". И не более того. В самом деле: создать единое экономическое пространство на территории бывшего СССР - кишка тонка, даже у высоковольтного Чубайса (о чем и пишет российская пресса: фондов не хватит). А осуществить возрождение империи военными средствами - это уж совсем дурная утопия: с одной Чечней справиться который год не могут. И можно ли представить военное столкновение России, скажем, с Украиной? Страшный сон, конечно.

Наиболее значимым в этом сюжете являются не игры политиков, бередящих раненое мифологическое сознание, а то, что такое сознание, хоть и раненое, существует - даже обострилось по причине собственного краха. Некие фантомные боли имеют место. Это, конечно, дурной признак: у русской народной массы более чем за десятилетие с конца коммунизма не появилось демократического сознания. Тут много можно причин указать; но нам-то как раз не хочется посыпать соль на раны, вспоминая этапы дискредитации российского демократического проекта. Стоит только отметить, что демократов-либералов не только ненавидят, но над ними уже начинают смеяться, причем люди вполне почтенные.

Тут очень уместно вспомнить только что появившийся рассказ Владимира Маканина в 10-м номере Нового Мира. Он называется "Могли ли демократы написать гимн..." На мой взгляд, автор не сумел рассказ правильно кончить, но само тело текста очень хорошо. Вставляет, как сейчас говорят в России.

Видный деятель демократического движения возвращается домой сильно выпившим - в то время как его жена на втором этаже в спальне принимает любовника. Он садится с пивком к телевизору и, увидев на экране знакомого политика, начинает комментировать его выступление, крича на второй этаж жене:

" - Это же туфта, туфта! Лёльк! Ты слышишь, этот тупой, этот продавшийся член хвалит новый гимн! Хамелеон! Да от тебя же тошнит... Это в твоей башке прокисает старый хлам! Ветошь бомжовая! Неужели люди так бездарны? Так лживы? Даже лучшие из нас... Ничего нового... Ни-че-го! Что-то... Хоть что-то! Хоть что-то в жизни может перемениться?.. Лёльк! Да мы-то чем их лучше?!... Да?.. Сочинить самим слова? Куплеты?... И еще заодно музыку?.. А могли ли мы сочинить - могли ли мы сами написать слова?.. И потому я признаюсь - мне нечего было бы написать в гимне. НЕ-ЧЕ-ГО. Слышишь, Лёльк!.. Но ведь и честные, мы никогда всего не говорим. Мы недоговариваем. Мы прячемся... Гимн - это же так просто. Это же понятно ребенку. Школьнику!.. Гимн - это же значит надо что-то славить. Хвалить. Воспевать... А что я мог бы честно ... честно славить в этой стране?.. Что я могу славить в родном отечестве?.. Ответь прямо, Лёльк!.."

Вспоминается, как весной 53-го года, после восстания рабочих в Берлине, какой-то важный гэдээровский чин жаловался Бертольду Брехту на немцев: не понимают, мол, собственного блага. "Заведите себе другой народ", - ответил Брехт.

Ну а уж если говорить о гимне, то удивительно, как соответствующие инстанции при обсуждении этого вопроса не вспомнили о Евтушенко: вот кто бы написал российский гимн на все времена! А музыку подобрали бы, нехитрое дело. Евтушенко тем уникален среди российской культурной элиты, что он, будучи фигурой независимой, в то же время никогда не был антисоветчиком, он вполне органично синтезировал в себе советский опыт. Вспомним хотя бы его стихотворение "Прощание с красным флагом"; что ни говорите, а это честный текст. Можно и другое его стихотворение вспомнить: о том, как в беловежской баньке хорошо выпившие республиканские вожди расчленили СССР, среди прочего отдав Казахстану наируссейший Павлодар (именно о нем вспоминается в этом стихотворении).

Конечно, российским демократам - если считать демократическим режим Ельцина - можно предъявить серьезный счет. И вот новая российская власть сейчас пытается по этим счетам платить. Хотя платить-то, как выясняется, особенно нечем; поэтому власть, не сильно богатая хлебом, начала нажимать на зрелища. И эти зрелища, явно придясь по вкусу народу, у либеральной интеллигенции вызывают панику.

Яркий документ соответствующих интеллигентских настроений - статья Натальи Ивановой в последнем, десятом номере журнала "Знамя". Статья называется "Новый агипроп: в "правом" интерьере" и "левом пейзаже". Речь у нее идет в основном об эстетике - о всё более нарастающем процессе реабилитации и возрождения советских эстетических штампов, причем чаще всего сталинских времен. (А ведь после Сталина никакого государственного стиля в СССР и не осталось: сплошная эклектика.) Чтобы понятно было сразу, о чем идет речь, вспомним фильм Алексея Балабанова "Брат-2", некоторые его детали, вроде чапаевского пулемета, из которого герои фильма расстреливают всяких мафиозников.

Мне-то, откровенно говоря, думается, что Балабанов слишком серьезный художник, чтобы подавать все эти штуки всерьез. В фильме чувствуется ироническая игра с параферналиями советской эпохи. Есть в эстетике такой термин сейчас - музеизация; это почти то же, что Томас Манн говорил о пародии: пародия - это игра с формами, из которых ушла жизнь. И недаром балабановский пулемет "максим" извлечен героями из Музея революции.

Но вот все эти интеллигентские игры и ухватила власть, подавая соответствующий товар вполне серьезно. Это и вызывает сейчас беспокойство. Наталья Иванова пишет:

"В середине 90-х "правые" интеллектуалы, иронически, при помощи стёба используя советский бренд, невольно (я так, по крайней мере, предполагаю. Если бы вольно - совсем печально обстояли бы дела) способствовали его оживлению. Шутили-шутили - и дошутились, как неразумные дети, смехом-смехом, но вызвавшие монстра из небытия. Направление их деятельности совпало с отчаянной (и очень даже серьезной попыткой) удержать советскую идеологию (и соответственно стилистику) со стороны "левых" партий. Чтобы нагляднее: КПРФ и ей социально близкие собирали своих вокруг памятника Ленину, а отрывающиеся художники и дизайнеры использовали тот же памятник как фишку для рекламы. Линия магазинов по продаже качественной косметики "Арбат Престиж" летом 2002-го выставила в витринах увеличенные черно-белые фотографии монументов, изображающих мускулистые торсы советских спортсменов. Чтобы ощутить разницу (и почувствовать нашу небрезгливость), представим себе на мгновение аналогичную ситуацию в Германии: представим, что в рекламных целях косметическая компания "Велла" использует "здоровое тело" скульптурных памятников фашистской эпохи. Несмотря на то, что немецкий фашизм просуществовал во времени в несколько раз меньше, чем отечественный тоталитаризм, вряд ли бы немецкие дизайнеры не то чтобы в этом поучаствовали - промолчали бы!"

Кажется, Наталья Иванова не заметила обратного действия этого аргумента: именно временная краткость фашизма в сравнении с коммунизмом не позволяет сейчас эстетически с ним играть: фашизм кончился в острой своей стадии, а коммунизм, советский социализм к своему концу пришел уже старчески одряхлевшим и никем всерьез не принимавшимся (по крайней мере, в самой стране). Он был хронической болезнью, вялотекущей шизофренией. Больной уже ходил под себя: это называлось стагнацией.

Как бы там ни было, интеллигенция заволновалась. Наталья Иванова дает четкое определение:

"Советская эстетика открыто используется как модель для создания новой государственной эстетики, имплантируется в ткани новой России. (...) Но это не бессмысленно-сентиментальные рудименты, а элементы, из которых новыми политтехнологами "собирается" новенькая национальная идея. Процесс ее внедрения - хотя и не очень быстрый, но целенаправленный. Интеллектуалы, вне зависимости от своей партийности, в этом процессе задействованы - с полного своего согласия. Если национальная идея на протяжении лет никак не вытанцовывается, не изобретается содержательно, то она форматируется декоративно".

Как наиболее выразительный пример, Наталья Иванова вспоминает празднование 12 июня (Дня независимости России) на Красной площади. Был организован некий парад ряженых, с основной сценарной идеей - продемонстрировать все этапы российской истории, на равных правах включая советский этап. Иванова продолжает курсивом:

"Национальная идея через приятие всего, что было в истории, есть оправдание всего, что было (...) Патриотизм, получается, есть сумма опытов: идеологических, эстетических, этических. Здравая мысль о том, что один опыт на самом деле противостоит другому, что он направлен против другого, - государственные головы политтехнологов не посещает (...) получается, что и Ахматова, и Жданов, и Мандельштам, и Ермилов равны для благодушного современного восприятия госчиновников".

Для Натальи Ивановой история - не синтез, а выбор. Тем самым она в своеобразной форме повторяет знаменитое высказывание историка-марксиста Покровского: история- это политика, обращенная в прошлое. М.Н.Покровский в свое время, до самой своей смерти в 1932 году, был главным советским историком, существовала как монопольная так называемая школа Покровского, отмеченная чертами пресловутого вульгарного социологизма, то есть упрощенного марксизма, сводящего всю историю к экономике. Например, отечественная война 1812 года (слово "отечественная" писалось в школе Покровского только в кавычках) объяснялась ростом хлебных цен в начале 19 века. История у Покровского не знала имен и лиц, только цифры. Уже после смерти Покровский был, что называется, разоблачен. Сталин решил вернуть в историю людей, и даже царей. Он сказал тогдашнему наркому просвещения Бубнову: твои школяры думают, что Наполеон - это пирожное. Первый новый школьный учебник истории появился в конце 30-х годов. В эмиграции Г.П. Федотов написал о нем статью, где в частности говорилось: такую историю Швабрин написал бы для Пугачева. Вот примерно так новые люди в Кремле сейчас возрождают советское прошлое. Сделает ли это из Путина нового Сталина? - вот вопрос, наличествующий в подтексте статьи Ивановой, и она, похоже, в это верит, по крайней мере, боится такой возможности.

Между тем ее собственная статья, на протяжении четырех главок трактовавшая возрождение советской эстетики, в пятой главке неожиданно перешла на другую тему. Наталья Иванова говорит здесь, что в России гражданское общество так еще и не возникло, но общество потребления уже создалось. Но это и есть ответ на ее страхи - утешительный ответ. Людям, которые строят в Подмосковье или где угодно чуть ли не миллионные особняки, Сталин не нужен, а Путин не страшен, коли он этому, так сказать, жилищному строительству отнюдь не препятствует. А таких людей в России становится всё больше. На советское прошлое, тем более на советскую эстетику им наплевать. Наталья Иванова заклинилась на эстетике в силу чисто профессиональных интересов. В сознании многих российских литераторов продолжает жить предрассудок как раз советских времен, когда литература была всё, а толстые журналы - одновременно парламентом и церковью.

У меня в руках любопытный документ - "Петербургский календарь": справочный репертуарный еженедельник искусств и развлечений, за 23 июня - 6 июля этого года. Никаким Сталиным тут и не пахнет: сплошь какие-то Моби, нынешний калифорнийский губернатор, представленный в последнем своем "Терминаторе" (заголовок - "Возвращение железного дровосека"), Берлинский электронно-акустический поп-дуэт Стерео Тоталь - француженка Франсуаз Коктю и немец Брецель Гёринг. Рецензия на новый фильм фон Трира "Догвилль" (между прочим, он еще и в Америке не шел), Хулио Иглесиас и прочее в том же роде. Есть и отечественные гении: например, группа "Кирпичи". На фотографии - трое парней, выставившие средний палец, - американский похабный жест. Текст под фотографией стоит привести:

Группа "Кирпичи" собирается представить несколько новых песен, написанных уже после выпуска прошлогоднего альбома "Сила ума". Новый альбом - гитарный, называется "Летс Рок" и, по словам Васи Васина, выполнен в стилистике "корневого гранджа", отсылая к тамтамовским временам.

Тогда группа Васина существовала в двух разных ипостасях: "Кирпичи тяжелы" с песнями на русском языке и "Брикс ар хэви" с англоязычным материалом. Помимо новых вещей - "Летс Рок", "Под кайфом", "В загон", "В огонь" и "Ира" - на концерте скорее всего прозвучит "Наина" - про жену Ельцина. "Ну, про Наину, понимаешь, надо спеть", - говорит Васин, у которого уже была песня "Борис Ельцин" со словами "Ельцин Борис, разреши канабис". "Ельцин - персонаж классический. Хочется про Горбачева песню написать, но что-то не выходит пока. Собственно, Ельцин - это эпоха гранджа".

Смешно скрывать, что Наталья Иванова, со всеми ее интеллигентскими тревогами, мне бесконечно ближе Васи Васина. Но я твердо знаю, что будущее - за Васей, а не за Осей (имею в виду не Мандельштама, а Сталина). Да ведь и сама Иванова не заметила, как попала под влияние новых времен, коли она непринужденно пишет про стёб, использующий советский брэнд, ставит рядом слова "позиционировать" и "отрывной". Вообще нечего бояться: если я что-то не путаю, Вася уверил нас, что тамтамовские времена прошли, и живем мы сейчас в корневом грандже.

Пирожное "Сталин"

В октябре нынешнего года была возможность отметить некий юбилей, кажется, не замеченный российской прессой. Да и юбилей не круглый: 65 лет со дня появления пресловутой "Истории ВКП(б). Краткий курс", с 1938 года до самой смерти Сталина бывшей главным инструментом советской идеологической пропаганды. Эта книга, написанная суконным языком партийных канцелярий, объявлялась личным творчеством Сталина - "гениальным трудом товарища Сталина". Существовало мнение, что одна из глав "Истории", так называемая философская, была действительно написана самим Сталиным - сухой ученический конспект о диалектическом и историческом материализме. Есть данные, говорящие за то, что это действительно был конспект неких лекций, которые давал Сталину советский марксистский теоретик Стэн, из бухаринского Института Красной Профессуры. Пятнадцать лет, а то и больше с этой главы начинался учебный год в системе политического просвещения, охватывающей всю страну. Это был некий катехизис, обязательный для всеобщего запоминания. Надо сказать, что подлинный марксизм гораздо интереснее, там есть о чем поговорить (мы сегодня и поговорим). Советским людям подносился некий несъедобный экстракт, какой-то сухой порошок из марксизма. После смерти Сталина эта глава была объявлена вульгаризирующей марксизм, и постепенно вся эта Книга - Краткий курс истории ВКП(б) была изъята из политического обращения. (Не знаю, нужно ли напоминать, что ВКП(б) - это абревиатура, означающая Всесоюзную коммунистическую партию (большевиков). ВКП и маленькое "б", как острили смельчаки в то время. Партия была переименована на 19 съезде в 1952 году в КПСС - коммунистическую партию Советского Союза.

Главным пороком пресловутой книги объявили то, что Сталин переписал в ней историю партии "под себя" - поставил себя рядом с Лениным на всех этапах большевицкого революционного движения. Соответственно, были принижены, не то слово - разоблачены, осуждены и выброшены из истории - подлинные соратники Ленина и главные деятели настоящей большевицкой революции. Троцкий, Зиновьев с Каменевым, Бухарин и прочие трактовались как враги партии и революции с самого их начала. Этому абсурду приходилось верить - и верили. Это был яркий пример феномена двоемыслия, описанного Оруэллом в его антиутопии "1984". Вообще Сталин действовал точно по его рецепту ( а лучше сказать, этот рецепт Оруэлл извлек из практики самого Сталина): кто владеет настоящим, тот владеет прошлым; кто владеет прошлым, тот владеет будущим. История ВКП(б) была написана по методике оруэлловского Министерства Правды (или опять же наоборот).

Всё это основательно забыто и не так уж интересно в нынешнее время, у которого иные заботы. Но всё же есть в Кратком курсе интересные сюжеты, кое-какие кодовые слова, позволяющие взглянуть не только на сталинизм, но и на самый марксизм с весьма неожиданной точки зрения. Так, например, мы находим в этой книге выражение "культ личности", каковым ярлыком был заклеймен позднее сталинский период советской истории. Известно, что в соответствующих документах ЦК этот термин был взят из переписки Маркса, в которой он протестовал против возвеличения собственной фигуры и протестовал против какого-либо "культа личности" в коммунистическом движении. Но это же выражение встречается в Истории ВКП(б) в очень неожиданном контексте.

Говоря о так называемой "эпохе разброда и шатаний" среди интеллигенции после поражения первой русской революции, учебник сообщает следующее:

"Наступление контрреволюции шло и на идеологическом фронте. Появилась целая орава модных писателей, которое критиковали и "разносили" марксизм, оплевывали революцию, издевались над ней, воспевали предательство, воспевали половой разврат под видом "культа личности".

Тут всё смешано в кучу: и подлинный русский культурный ренесссанс, и всякого рода тогдашняя бульварщина, вроде сочинений Арцыбашева и Анатолия Каменского. Но выражение "культ личности" идет, несомненно, от тогдашней моды на Ницше, которой не избегли даже некоторые марксистсы, например Луначарский (не говоря уже о Горьком, мировоззрение которого грамотные критики определяли как "босяцкое ницшеанство"). Самое интересное, однако, в том, что этот самый культ личности можно обнаружить в глубине самого что ни на есть подлинного марксизма.

Это, конечно, сложный философский сюжет, тут многое нужно вспомнить: не только о происхождении марксизма от Гегеля, но и о происхождении самого Гегеля из романтических источников. Романтизм был эстетически ориентированным мировоззрением: считалось в романтизме, что мир построен по модели гениального художественного произведения, в его единстве сознательного и бессознательного. Или, наоборот, что не меняло дела: всякое гениальное художественное произведение воспроизводит модель построения мира. Гениальный художник объявлялся чем-то вроде демиурга, строящего мир по проекту Бога. У Гегеля эта романтическая установка в принципе была сохранена, но рационализирована; как тогда говорили, он приучил Шеллинга к порядку Фихте. Но рационализм Гегеля - мнимый, игровой, сама его знаменитая диалектика есть не что иное как переименованная романтическая ирония. Романтики говорили, что в бытии вечный хаос превозмогает и оживляет установившиеся структуры мироздания, что предметы и вещи - только временные узлы собирания мировых творческих сил. Позднее советский исследователь романтизма Берковский сказал: романтизм - это бунт леса против мебели. Такова же гегелевская диалектика: это, его собственными словами,- процесс, в котором всеобщее отвергает формы конечного. В бытии тотальность (или, как говорил Гегель, конкретное) первичнее любых устоявшихся форм бытийности или культуры. Движение тотального, создающего по пути и тут же уничтожающего конечные формы, есть исторический и в то же время мироустроительный процесс. Этому движению Гегель стремился придать рационалистическую форму самодвижения понятия, логических категорий. То есть, в отличие от романтиков, у Гегеля демиургом становится не гениальный художник, а философ, в голове которого осознается и приводится в систему весь этот процесс.

Философию Гегеля принято называть панлогизмом: логика у него - онтология, учения о первоосновах бытия. Что сделал из Гегеля Маркс? Он перенес самодвижение гегелевских понятийных категорий - мироустороительный, как помним, процесс, - в специальную сферу отдельной науки, политэкономии: то есть сконструировал бытийный - в его случае исторический - процесс в движении экономических категорий, сделал онтологией политэкономию, а в проекте на реальную историю - развитие социально-экономических формаций. Вообще-то первым сделал это не он, а Прудон, по наводке русского знатока Гегеля Михаила Бакунина, в знаменитой в свое время книге "Система экономических противоречий", за что ревнивый Маркс и возненавидел обоих. Герцен говорил, что человек, не прочитавший гегелевскую "Феноменологию духа" и "Систему экономических противоречий" Прудона, неполон, несовременен. Сейчас это, конечно, не более чем интересная культурная архаика. Любопытно, что будут говорить через сто лет о Бодрийяре и Фуко?

Но пока мы еще остаемся во вполне культурной сфере - до Сталина еще не дошли. Как Сталин и его практика тоталитарной диктатуры вписывается в эти романтически-гегельянские и марксистские схемы? Вполне органически вписывается. Я об этом в свое время, в 1977 году, написал статью "Культ личности как тайна марксистской антропологии", которую перевели в Италии, и я, эмигрировав, целый год стриг с нее купоны - разъезжал с выступлениями по всей стране (только в Венеции три раза побывал). Эта статья, кстати, открывает мой второй большой сборник "След" (изд-во "Независимой Газеты", 2001 год).

Итак, Сталин. Что он сделал? Собственно говоря, ничего, что не входило бы в схему диалектического процесса, опрокинутого на процесс социальный. Коммунистический тоталитет - это бесклассовое общество, построяемое по диалектическому закону: всеобщее, отвергающее формы конечного. Вот Сталин это и делал - отвергал формы конечного. Только в его случае этот процесс шел по телам живых людей и культурно-ценных общественных структур. Тоталитарный диктатор Сталин - это модифицированный демиург романтической и гегелевской философии, при мотивировке Марксом орудующий в обществе. Вот почему в Сталине можно узнать шеллингианского гения-художника, моделирующего мир по божественному проекту. Но этот художник - или, у Гегеля, философ, - и есть Бог. Тоталитарное общество становится аналогом художественного произведения. Художественное произведение, как известно, строится тотально, в нем нет неорганизованного материала (это потом доказывали русские формалисты, которых я тоже свел к романтическому шеллингианству). Эту же мысль позднее подробно развил философ Борис Гройс в своих сочинениях, объединенных под общим титлом "Стиль Сталин".

Приведу несколько фраз из моей давней статьи:

"В марксизме тоталитарный диктатор выполняет ту же функцию, что гений в романтизме... Миф из сферы духовного творчества проник в ткань социального бытия. Тоталитарный социализм - не что иное, как социализация мифотворческой установки гения-творца".

Такова философия сталинизма, в глубокой основе своей, в корнях и источниках, - эстетическая. Но есть еще тема более обыденная, биографического, что ли, порядка. Замечено, что многие тоталитарные диктаторы пробовали себя в художестве. Гитлер, как известно, пытался стать художником. Мао Цзе дун писал стихи. Стихи писал и Сталин в юности, и даже печатался. Я прочитал в книге Радзинского, что даже в 1907 году, когда ставший профессиональным революционером Сталин и думать забыл о грехах юности, одно его стихотворение было напечатано в антологии лучших грузинских стихов. Ну а если вернуться к Гитлеру, то как не вспомнить замечательное эссе Томаса Манна "Братец Гитлер", где он с фюрером как бы психологически идентифицируется - говорит о тождестве художественного темперамента как такового, независимо от того или иного качества художественной реализации. Впрочем, в случае Гитлера такой художественной реализацией и был Третий Рейх - трагедийная поэма в духе Вагнера. А про Сталина мы уже говорили в этом плане: коммунизм, тоталитарный социализм был обществом, построенным по образцу художественного произведения, - и не только в смысле выдумки, подменяющей действительность, но и в плане тотальной организации всех сторон общественной жизни. Эта тотальность и есть формально общее между коммунизмом и художественным произведением, сделанным до конца, то есть совершенно. Естественно, что совершенство такого тоталитарного общества - выдуманное, мифическое, оно менее реально, чем заведомая выдумка какой-нибудь "Анны Карениной" или "Мадам Бовари".

Интересно, что одна из самых последних новинок русской литературы, да еще выдвинутая на премию Букера, трактует как раз эту тему: Сталин и художники. Это роман патриарха (хочется даже сказать - советской) литературы Леонида Зорина "Юпитер". Вещь эту уже и хвалили активно, и негодующе ругали. Напомню тему романа: известному и хорошему актеру поручают роль Сталина даже не в пьесе, а в некоем художественно-документальном монтаже, использующем фактические данные эпохи, такие, как разговоры Сталина с Пастернаком и Булгаковым, письма Булгакова Сталину. Актер Сталина ненавидит, пьеса ему не нравится, да и автор не пришелся по вкусу, но профессионализм берет верх, и актер начинает, что называется, вживаться в роль. Он придумывает писать дневник за Сталина, с оценками, даваемыми им его корреспондентам и собеседникам. И вот постепенно возникает парадоксальная картина: Сталин в этих записях актера - талантливого, подчеркиваем, актера! - делается крупнее и значительнее его собеседников. Мэсседж тут вроде того, что реальный опыт - опыт власти делает человека крупнее, чем самый крупный художественный дар. Пастернак хочет говорить со Сталиным о жизни и смерти (известный сюжет), а Сталин думает: что он может знать о жизни и смерти? Об этом знает только тот, кто ими распоряжается. В общем у актера происходит самоидентификация со Сталиным, он становится Сталиным - и не зная, что делать с этим сюжетом дальше, автор (Леонид Зорин) то ли отправляет его в сумасшедший дом, то ли под машину.

Приведу суждение о романе "Юпитер" уважаемого мной критика Александра Агеева, который считает, что Букера надо дать именно Зорину:

"Юпитер" помимо всего прочего еще и пособие по психологии искусства. Чтобы создать глубокий и объемный образ тирана, палача и вообще врага рода человеческого (чем озабочен на страницах романа Донат Ворохов), художнику неминуемо приходится выстраивать его по законам человеческой логики, то есть понимать (и тем самым уже отчасти оправдывать) причины и мотивы тиранства и палачества. Тут уж одно из двух: либо Сталин - нелюдь, и у нормального человека (актера) просто нет и не может быть инструментов для его познания и воплощения на сцене. Либо он - человек, и тогда начинают работать все гуманистические презумпции, включая презумпцию невиновности. В этом случае каждый из нас может отыскать в себе если не готового Юпитера, то множество вполне подходящего материала для его строительства".

Как видим, Сталин не уходит из культурного горизонта современной России, а не только прославляется на демонстрациях обнищавшими бабками-пенсионерками. И я еще раз хочу вернуться к теме, которую мы обсуждали в прошлой передаче "Русских Вопросов".

Я тогда говорил о статье Натальи Ивановой "Новый агитпроп: в "правом" интерьере и "левом" пейзаже", произведшей, как выясняется, сильное впечатление на прочитавших ее интеллигентных россиян. Беру сейчас то из статьи, что имеет прямое отношение к нашему сегодняшнему разговору.

"Советская эстетика открыто используется как модель для создания новой государственной эстетики, имплантируется в ткани новой России, -пишет Наталья Иванова. - (...) Но это не бессмысленно-сентиментальные рудименты, а элементы, из которых новыми политтехнологами "собирается" новенькая национальная идея. Процесс ее внедрения - хотя и не очень быстрый, но целенаправленный. Интеллектуалы, вне зависимости от своей партийности, в этом процессе задействованы - с полного своего согласия. Если национальная идея на протяжении лет никак не вытанцовывается, не изобретается содержательно, то она форматируется декоративно".

В свете всего сказанного, мне кажется, что тревоги Натальи Ивановой, вполне понятные у интеллигентного человека, раздраженного зрелищем некоей декоративной ресталинизации, всё же необоснованны. Всё, что происходит сейчас в этом плане - каковы бы ни были действительные намерения властей, - не могут восстановить сталинизм как тоталитарную диктатуру. Сталинская эстетика понимается и берется в чисто внешнем, поверхностном плане. Пытаются восстановить, как я понял, некие церемониальные аспекты сталинского времени, вроде каких-то тематических парадов на Красной площади. Как я постарался показать, сталинская "эстетика" (при непременном взятии этого слова в кавычки) злокачественна в той мере, в какой она восстанавливает и модифицирует глобальный проект романтически-гегельянской философии и ту игру, которую вел с ней Маркс. Непременная черта этого, условно говоря, эстетизма - отрицание реальности, замалчивание правды, повседневное внедрение мифа. Социалистический реализм, как это называлось уже в непосредственной сталинской эстетике. Вот этой тотально-утопической установки нет в действиях - да, думается, и в намерениях - сегодняшнего российского режима. Для восстановления сталинизма потребна некая невинность, которой сейчас в бывшем советском опыте нет. Этот опыт и был потерей невинности, а восстановить оную, как известно, нельзя. Никакие "секреты Помоны" здесь не помогут. Как известно, невинность или есть, или ее нет. Это только бедная девушка Юля Беломлинская после многих лет бурной жизни сумела обрести девственность - о чем и рассказала читателям с неподражаемым юмором в одноименной книге. А постсоветскому обществу никакие вагинальные расширители не нужны: в его прошлом зияет такая дыра, которую уж точно ничем не прикрыть.

Понятно, что нынешний российский режим нельзя назвать венцом демократии. Как говорил персонаж Зощенко: "Рубаха у меня, не скажу, что грязная; рубаха не шибко грязная". Так и режим Путина не шибко демократический. Но от цензуры фильмов о Чечне или от посадки Лимонова до сталинизма так же далеко, как от Юли Беломлинской до матери Терезы. Те или иные репрессии власти не есть необходимое и достаточное основание для объявления этой власти тоталитарной. Девочка плачет - шарик улетел. Шарик как раз никуда не полетит, потому что он проколот. Власть может замалчивать те или иные аспекты действительности, недоговаривать что-то, давать дезинформацию, но она не подменяет целиком образа реальности. Кто-то сказал (да не Иванова ли сама?): наша свобода слова - это свобода читать сплетни об Алле Пугачевой. Но сплетни о Пугачевой или о каком-то Тарзане (явно не голливудском) - это тот прокол в оболочке мифа, отчего из него и вышел газ. Эренбург когда-то писал в "Хулио Хуренито" о религии вообще и римском папе в частности: "Бедный ватиканский узник, ему до сих пор снится враг Вольтер, но он не заметил киноактера Макса Линдберга". Со Сталиным покончили не Ельцин с Гайдаром, а "татушки".

Интеллигенты переживают, что на Красной площади восставливают сталинскую эстетику, но сами почему-то не догадываются взять и сделать про него - из него - кинокомедию, на манер того как Чаплин сделал "Великого диктатора". Они не догадываются и о другом: о том, что сама власть из Сталина делает комедию. Он нынче - кукла, маска, личина.

Вообще нынешний режим в Росии сильно напоминает Вторую империю во Франции - императорство Наполеона Третьего, маленького племяника великого дяди, как называл его Гюго. Напоминает в той мере, в которой стремится играть в великую империю и супердержаву, когда нет ни того, ни другого. И даже победы в Крымской войне нет, а есть Чечня - аналог мексиканской авантюры маленького Наполеона.

Тут кажется уместным привести отрывок из одного парижского очерка Маяковского, написанного после первой его поездки во Францию в 1922 году. Маяковский посетил театр-варьете "Альгамбра" и описывает разные его номера.

"На следующем номере страсть разгорается.

Трансформатор.

Изображает всех - от Жореса до Николая Второго.

Безразлично проходят Вильсон, Римский папа и др.

Но вот - Пуанкаре! - и сразу свист всей галерки и аплодисменты партера.

Скорей разгримировывается.

– Жорес! - Свист партера и аплодисменты галерки.

– Русский несчастный царь. - Красный мундир и рыжая бородка Николая.

Оркестр играет: "Ах, зачем эта ночь так была хороша".

Бешеный свист галерки и аплодисменты партера.

Скорей обрывает усы, ленту и бороду.

Для общего успокоения:

– Наполеон!

Сразу рукоплескания всего зала. В Германии в точно таких случаях показывают под занавес Бисмарка".

Сдается, что сегодня в России Сталин играет что-то вроде этой роли, - только вот интеллигенция успокоиться никак не может; наоборот, беспокоится.

Мне уже случалось приводить одну знаменитую остроту Сталина, когда он, решив отказаться от вульгарного социологизма исторической школы Покровского, сказал наркому просвещения Бубнову: твои школяры думают, что Наполеон - это пирожное. Сик транзит глориа мунди, как говорили древние: так проходит мирская слава. В России не могут понять, что нынешние игры власти со Сталиным знаменуют важнейшую его мутацию: он стал пирожным.

Наш сладкий Сталин.

О сладострастнике Достоевском и невинных девушках (к юбилею Н.Н.Страхова)

В России прошел почти незамеченным один юбилей - человека, которого и при жизни не очень замечали, и после смерти чуть ли не тут же забыли. Мы говорим о Николаевиче Страхове, сто семьдесят пять лет со дня рождения которого исполнилось в октябре прошлого года. Правда, обширная статья появилась в электронном журнале "Русское самосознание" - Николай Ильин, "Понять Россию". Статья грамотная, автор - человек, предмет свой несомненно знающий в подробностях, но, как и следовало ожидать, из тех людей, которых называют профессиональными русскими. Ясно было, что Страхова вспомнят именно они. Точно так же Константин Леонтьев очень упорно утилизируется отцами-пустынниками, и, в меньшей степени, Розанов (Розанова "истинно русским" голыми руками не взять - мешает, несомненно, его антихристианство). Между тем, Страхов человек был замечательный - из тех, что создают самое тело культуры, хотя сами редко отличаются яркими индивидуальными талантами. Конечно, Страхов известен историкам литературы - главным образом как сподвижник Достоевского по журналам "Время" и "Эпоха". Между прочим, это именно из-за статьи Страхова был закрыт первый из этих журналов; мы еще вернемся к этому сюжету. Страхов был по образованию биолог, защитил магистерскую диссертацию, и в общем был специалистом в этих вопросах. Отсюда между прочим его горячее одобрение другого мыслителя, едва ли не одного с ним типа - Николая Данилевского, автора нашумевшей в свое время книги "Россия и Европа": это был как бы ранний русский набросок позднейшего немца Шпенглера. Но нас связь Страхова с Данилевским (оба они считаются главными представителями так называемого позднего славянофильства) еще потому интересует, что оба, будучи биологами, выступили с резкой критикой тогдашней модной новинки - дарвинизма. Данилевский целую книгу написал о Дарвине, так и называвшуюся - "Дарвинизм"; лучше было бы ее назвать "Анти-Дарвин". Современное состояние биологической науки позволяет прийти к выводу, что эта критика была в основе правильной. Дарвинизм вообще подорван, если не уничтожен новейшей биологической дисциплиной - генетикой. Мы не можем входить здесь в подробности, но русские критики Дарвина выдвигали против него именно те аргументы, которые были потом подтверждены генетикой. Между прочим и у Розанова, в некотором роде ученика Страхова, есть замечательная антидарвинистская статья (в сборнике его "Природа и культура").

Ныне Розанов в моде, широко издается и вообще канонизирован как один из русских гениев. В связи с этим и Страхова вспоминают: он же помог Розанову выбраться из глухой провинции и устроил его на службу в Петербург. Это считается чуть ли не главной его заслугой. Но Страхов сам был замечательным если не мыслителем, то критиком и публицистом, можно сказать первого ранга критиком. Это ведь Страхов первым дал адекватную оценку Льву Толстому, когда появился его роман "Война и мир". Первому увидеть гения - немалая заслуга. У Страхова есть целый цикл статей о "Войне и мире" - писавшихся по мере выхода очередных томов русской национальной эпопеи. Страхов первым назвал Толстого писателем гениальным. А в 1869 году, когда роман закончился печатанием, Страхов написал:

"С появлением пятого тома "Войны и мира" невольно чувствуется и сознается, что русская литература может причислить еще одного к числу своих великих писателей. Кто умеет ценить влечения и строгие радости духа, кто благоговеет перед гениальностью и любит освежать и укреплять свою душу созерцанием ее произведений, тот пусть порадуется, что живет в настоящее время".

Вообще Страхова - вместе с Аполлоном Григорьевым - следует считать реформатором русской литературной критики. Они умели увидеть в художественном произведении прежде всего его эстетические достоинства - тем самым покончив с сильнейшей в России традицией так называемой реальной критики, когда то или иное литературное сочинение бралось исключительно как повод поговорить об общем неустройстве русской жизни. Слов нет, классиками этого направления - Белинским, Добролюбовым, да и Чернышевским (не говоря уже о просто талантливом скандалисте Писареве) - многое было сказано верно и ярко. Но эстетической эту критику назвать нельзя: вместе с водой выплескивали ребенка. Писатель ценился прежде всего или даже единственным образом за элементы общественной сатиры в его творчестве. Так, посчитали сатириком и реалистом Гоголя, даже объявили его отцом так называемой натуральной школы в русской литературе, - тогда как Гоголь был фантастом и эротическим визионером. Недаром Пушкин был едва ли не дезавуирован в эпоху шестидесятых годов, когда процветала эта реальная критика. Говорить о литературе как о литературе, понять, что главное в художестве - само художество начали как раз эти самые поздние славянофилы - Аполлон Григорьев и Страхов. Чистыми эстетами их тоже назвать нельзя, им тоже было присуще некое идеологическое априори. Была создана идея и практика так называемой органической критики. Основатель ее Аполлон Григорьев писал, что идеальное - это аромат и цвет реального. Художественное произведение, другими словами, правомочно и заслуживает самого этого названия тогда, когда оно умеет выразить в образах интимную глубину национальной жизни, понять и воплотить национальную психологию, выявить некий, как сказали бы сейчас, национальный архетип. Художественная литература - это как бы декларация духа нации, взятой не во внешних явлениях ее общественно-политической истории, а в глубинных измерениях самого ее бытия.

Вот так Страхов и трактовал "Войну и мир": подлинное художественное произведение - всегда национальный эпос, а не рассуждение, более или менее талантливое, на злобу дня. Конечно, такой подход к литературе был способен увидеть в ней большее, нежели общественная сатира или провозглашение неких головных идеалов. Но можно ли считать так называемую органическую критику - несмотря на все ее подлинные достижения и прозрения - адекватным методом суждения о литературе и жизни?

Да, как раз и о жизни. Вот тут и наметился некий судьбоносный срыв. Поздние славянофилы (впрочем, как и ранние) исходили из того, что существуют некие генотипы национального бытия, только разворачивающиеся в истории. Это было чем-то вроде нынешнего структурализма: не происходит ничего, что не было бы предзаложено в том или ином бытийном образовании. Поэтому столь уместными казались биологические аналогии, к которым прибегали биологи Данилевский и Страхов (а за ними одно время и Розанов): история народа аналогична жизни органического существа, вроде дерева, которое в своем существовании - подчас многовековом - всего-навсего развивает и демонстрирует изначально заложенные в нее структуры. То есть, сказать по-другому и яснее: в истории не происходит ничего нового, не образуется нового. Еще яснее: в истории, в человеческом бытии нет свободы - а есть предопределенная творцом программа того или иного развития, лучше сказать разворачивания, развертывания, осуществления изначального проекта. Эксплицируя эту теорию, требовалось объявить любые человеческие усилия, направленные на реформу бытия, на осуществление в нем того или иного идеала, - пустопоржним идеализмом, или, как стали это называть после Тургенева, - нигилизмом.

Тургенев был одним из любимейших авторов Страхова, наряду с Толстым. Вершинным его достижением он считал - и справедливо - роман "Отцы и дети". Но что увидел Страхов в Базарове, этой несомненно значительной личности, какой урок был им дан? Вот как он формулирует это в статье, посвященной "Отцам и детям", говоря о самом автор, Тургеневе:

"Общие силы жизни - вот на что устремлено всё его внимание. Он показал нам, как воплощаются эти силы в Базарове, в том самом Базарове, который их отрицает; он показал нам если не более могущественное, то более открытое, более явственное воплощение их в тех простых людях, которые окружают Базарова. Базаров - это титан, восставший против своей матери-земли; как ни велика его сила, он только свидетельствует о величии силы, его породившей и питающей, но не равняется с материнской силою.

Как бы то ни было, Базаров всё-таки побежден не лицами и не случайностями жизни, но самою идеею этой жизни".

Это, конечно, правомочная точка зрения. Но это не единственно возможная точка зрения. Страхову суждено было убедиться, что так называемая сила жизни очень и очень может уступать титаническим усилиям человека по ее переустройству. Другое дело, что из этого - как мы теперь убедились - редко выходит что-либо хорошее, но самый факт отрицать нельзя. Органика бытия не всесильна перед лицом человека. Об этом лучше всего сказал, на мой взгляд, современник и оппонент славянофилов философ Борис Николаевич Чичерин: в бытии существует неорганический элемент, и имя ему свобода.

Эта ситуация, так выразительно сформулированная Страховым, предстает особенно интересной (можно сказать, пикантной), когда мы узнаём, что протипом Базарова был никто иной, как воспетый Страховым за органическую силу -Лев Толстой.

Органицизм Страхова отнюдь не делал его реакционным обскурантом или, пуще того, националистом. Об этом лучше всего свидетельствует та самая статья, из-за которой закрыли журнал Достоевского "Время". Статья называлась "Роковой вопрос" и посвящена была проблеме русско-польского противостояния, как раз максимально обострившегося в начале шестидесятых годов, когда началось очередное польское восстание против русского владычества. Шум устроил всесильный тогда издатель газеты "Московские Ведомости" Катков, с которым очень считались в правительстве. Статья Страхова была подписана не его именем, а псевдонимом "Русский", и узнав в конце концов, кто был ее автором, люди, в том числе сам Катков, были страшно удивлены: русская лояльность Страхова была вне сомнений. Несколько заостряя, можно сказать, что Страхов выступил в этой статье на стороне Польши. Для него указанное противостояние было не столько политическим, сколько культурным, причем Польша - страна, крепко укорененная в западной культурной традиции, - тем самым была для Страхова как бы на порядок выше России, потому что в России, по его мнению, как раз не хватало культурного самосознания, а наоборот, господствовал некий культурный разброд, вызванный неадекватной адаптацией к Западу, вернее попытками такой адаптации. Отсюда задачей России объявлялся поиск культурной идентичности, а не политического могущества. Страхов, как и все славянофилы, призывал найти и сформулировать вот эту самую русскую идею - обрести самостоятельное культурное лицо, которого, несмотря на самые высокие залоги и обетования (тот же Лев Толстой), всё еще не было.

Конечно, такая острая реакция на страховскую статью была неадекватной, но в известном смысле понятной со стороны людей, думавших прежде всего о политике. Страхов же был человек совершенно аполитичный. Розанов писал о нем:

"Самым независимым человеком в литературе я чувствовал Страхова, который никогда даже о правительстве не упоминал, и жил, и мыслил, и, наконец, служил на государственной службе (мелкая и случайная должность члена Ученого Комитета министерства просвещения), имея какой-то талант или дар, такт или вдохновенье вовсе не интересоваться "правительством" (...) Страхов провалился бы сквозь землю от неуважения к себе, если бы в речи, имеющей культурное значение, он допустил себе, хоть минуту, подумать о приставе. Он счел бы унижением думать даже о министре внутренних дел, - имея в думах лишь века и историю".

Далее Розанов пишет, что это вообще замечательное свойство русских, "прелестная свобода", как он говорит, не думать о правительстве, о политике, о злобе дня. Это именно славянофильское свойство. И это верно, если мы вспомним, что как раз славянофилами была создана теория "государства и земли": государству - сила власти, земле (то есть обществу, народу) - сила мнения. Эта теория была сформулирована Константином Аксаковым еще в 50-х годах 19 века и, странно - даже стыдно - сказать, что она оказалась верной во всех дальнейших перипетиях многострадальной русской истории. То есть это верно фактически, но видеть здесь идеал и норму, если угодно самую эту русскую идею - очень большая, прямо роковая ошибка. Между прочим, самые последние события, буквально вчерашние, еще раз убеждают в этой постыдной истине: недавние парламентские выборы. В сущности они продемонстрировали, что русский народ равнодушен к демократии, к идее народоправства и готов довериться правительству - государству, силе власти. Что верно, то верно: у русских нет политического инстинкта, какового не было и у немцев; по словам Томаса Манна, это и привело высококультурную Германию к фашистскому срыву. Ну а какие срывы происходили в русской истории - напоминать, думается, не надо.

Между тем это отсутствие политических инстинктов, политического сознания как такового отнюдь не гарантирует беспечальности народной жизни, не обеспечивает ее благочиния. Как тут не вспомнить слова классика о русском бунте бессмысленном и беспощадном. А ведь настоящего бунта Пушкин и не видел - не дожил до октября 17 года. Русский народ доказал не только свою глухоту и слепоту к политике, но и способность очертя голову бросаться в бездну. Это отнюдь не благостный народ. Платон Каратаев и мужик Марей - миф.

В этом пришлось убедиться и самому Страхову. Можно сказать, что течение отечественной истории внутренне подорвало его славянофильскую веру. Страхов, написавший первую в русской литературе серьезную работу о Герцене (в 1870 году, сразу же после его смерти: вот еще русская традиция - о покойниках говорить можно), назвал его отчаявшимся западником, превратившимся в нигилистического славянофила. Самого Страхова можно назвать отчаявшимся славянофилом.

Сравним некоторые высказывания Страхова, чтобы убедиться в резкой эволюции его (если не взглядов, то) настроений. Вот что он писал в 70-е годы в статье "Последние произведения Тургенева":

"На святой Руси никогда этого не будет; ни французская мода, ни немецкий прогресс никогда не будут у нас иметь большой власти и сериозного значения. Не такой мы народ, чтобы поверить, чтобы глубокие основы жизни могут быть сегодня открыты, завтра переделаны, послезавтра радикально изменены".

Всё произошло, как теперь говорят, с точностью наоборот. Этапным событием, несомненно, стал народовольческий террор и последовавшее в 1881 году убийство Александра Второго. И надо сказать, что еще до самого этого убийства, наблюдая настроения общества и особенно молодежи (как раз и устроившей террористическую войну с правительством), Страхов изменил свою точку зрения, свои оценки русского настоящего и будущего. В разгар народовольческого террора он стал писать свои "Письма о нигилизме". В одном из них говорится:

"Может быть, нам суждено представить свету самые яркие примеры безумия, до которого способен доводить людей дух нынешнего просвещения; но мы же должны обнаружить и самую сильную реакцию этому духу; от нас нужно ожидать приведения к сознанию других начал, спасительных и животворных".

Эти надежды весьма скоро испарились. Страхов далее:

"Нас ожидают страшные, чудовищные бедствия, и что всего ужаснее - нельзя надеяться, чтобы эти бедствия образумили нас. Эти беспощадные уроки нас ничему не научат, потому что мы потеряли способность понимать их смысл... Разве можно изменить историю? Разве можно повернуть то русло, по которому течет вся европейская жизнь, а за нею и наша? Эта история совершит свое дело. Мы ведь с непростительною наивностию, с детским неразумением всё думаем, что история ведет к какому-то благу, что впереди нас ожидает какое-то счастие; а вот она приведет нас к крови и огню, к такой крови и такому огню, каких мы еще не видали".

Камертон вроде бы прежний: разве можно изменить историю? Но содержание истории - в том числе и русской - нынче видится совсем по-другому: не органический рост, а катастрофические срывы. Вот главное отличие поздних славянофилов от ранних: те благодушествовали в своем органицизме и вере в беспечальное русское будущее, а поздние под влиянием событий от этого благодушия отказались. Бердяев говорил, что трагическое чувство истории, бытия вообще в славянофильской мысли появилось впервые у Константина Леонтьева. Но, как мы видели из приведенных цитат, то же самое можно сказать и о Страхове.

В заключение чувствую необходимым рассказать одну историю, которая стала совершенн неотделимой от Страхова и позволяет многое в нем понять более углубленно. Это его печально знаменитое письмо ко Льву Толстому от 28 ноября 1883 года. Страхов только что закончил писать биографию Достоевского, приложенную к тому его посмертно опубликованных произведений; работа была чрезвычайно добросовестной и долгое время считалась основным источником биографических данных о Достоевском. Но чувства при этом сам Страхов испытывал смешанные, - работа эту, по самому жанру апологетическая, далась ему с трудом. И вот что он написал давнему своему корреспонденту Льву Толстому:

"Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развращен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если б он не был так зол и так умен. (...) Но, разумеется, в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях (...) Лица наиболее на него похожие, - это герой "Записок из подполья", Свидригайлов в "Преступлении и наказании" и Ставрогин в "Бесах"... Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя (...) Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что...."

Далее в издании переписки Страхова с Толстым идут два ряда точек, но исследователям, видевшим рукописи, давно известно, что рассказывал Висковатов о Достоевском: тот якобы признался, что в молодости изнасиловал несовершеннолетнюю девочку. Опубликованное при жизни вдовы Достоевского Анны Григорьевны это письмо вызвало возмущение и, естественно, дезавуировалось защитниками Достоевского, Страхов был объявлен клеветником. Ныне у нас нет сомнений в том, что он написал правду: Страхов был чистым и порядочным человеком. Можно сказать, слишком чистым и порядочным. И это было, как мы понимаем сейчас, не столько его достоинством, сколько недостатком. Живя в этом мире, рискуешь многого в нем не понять, если смотришь на мир глазами невинной девушки. Розанов где-то написал, что Страхов был чем-то вроде девушки, как, впрочем, и все славянофилы. Уже одно это обстоятельство не позволяет видеть в славянофильстве - хоть старом классическом, хоть в позднем, страховско-григорьевском, - нужный проект для России. Понять Россию, к чему призывает автор апологетической статьи о Страхове Николай Ильин, - это не значит реставрировать славянофильские о ней представления.

Мистический большевик (к юбилею Н.Ф.Федорова)

В прошлом году был двойной юбилей - 175 лет со дня рождения и 100 лет со дня смерти - Николая Федоровича Федорова, русского мыслителя-однодума, создавшего удивительный проект так называемого "общего дела", которое оказывается у него ни более, ни менее как воскрешением мертвых. Это, пожалуй, самый крайний пример русского утопизма - как известно, родовой черты русской мысли и жизни. В недавние времена велся горячий спор: был ли большевизм привнесенным извне наваждением, некоей западной заразой - или он вырос из отечественных корней. Верно отчасти и то, и другое. Но российским славянофилам, до сих пор существующим и до сих пор убежденным в чистоте отечественных духовных источников, не вредно напомнить именно о Федорове. Ибо Федоров был неким мистическим предтечей большевизма, в утопии своей, внешне религиозно-христианской, давшей по существу программу будущей большевицкой деятельности по переустройству бытия.

Самое интересное, что большевики всегда чувствовали некую симпатию к Федорову, исключали его из ряда заведомо чуждых коммунистической идеологии русских религиозных мыслителей. Например, в 1928 году была отмечена столетняя годовщина его рождения - статьей в правительственной газете "Известия". И Федоров был первым из русских религиозных философов, переизданных в Советском Союзе: еще в 1982 году, в самые глухие времена пресловутого застоя, вышел объемистый том его сочинений, немалым тиражом в 50 тысяч и с более чем нейтрально-академическим предисловием Светланы Семеновой, которая затем переключилась на Андрея Платонова. Эта деталь неслучайна - имеет прямое отношение к Федорову: известно, что великий писатель был горячим поклонником этого утописта. Влияние Федорова можно усмотреть и в Маяковском. Это в советские времена; до революции Федоров вызывал острый к себе интерес у таких русских титанов, как Толстой, Достоевский и Владимир Соловьев, а позднее у деятелей религиозно-культурного ренессанса начала 20 века, особенно у Бердяева и Булгакова. Бердяев написал о Федорове статью, которую можно считать основоположной для понимания его философии; оценку ему он дал, с некоторыми оговорками, позитивную. Реакция наступила несколько позднее; наиболее четко выразил ее протоиерей Георгий Флоровский, автор монументального труда "Пути русского богословия". Но еще раньше, в статье 1935 года "Проект мнимого дела", Флоровский указал на ту особенность федоровской мысли, которая делала его своеобразным спутником, а то и предтечей большевиков, позволяла им видеть в Федорове явление, не вовсе чуждое. Вот что написал тогда Флоровский:

"Всё мировоззрение Федорова построено на явном противоречии. Он притязает строить философию Христианства, и исходит из предпосылки "религии Человечества". И главная странность его системы в том, что из нее легко вычесть "гипотезу Бога", и в ней ничто не переменилось бы (...) И в таком "человеко-божеском" истолковании эта система оказывается более целостной и связной, чем при всякой попытке понимать ее в плане исторического христианства. Христианский убор системы не должен вводить в заблуждение".

Вот это и понимали в советские времена. И когда в многотомной "Истории философии в СССР" появился раздел о Федорове, там было сказано, что его философию можно рассматривать вне наиболее известной мысли - проекта воскрешения предков, каковой проект считается основным у Федорова лишь "по мнению буржуазных исследователей".

Как ни странно, это верно, разве что слово "буржуазный", этот обязательный марксистский ярлык, тут неуместно. Если вычесть из Федорова пресловутый проект, то его философия предстает на редкость трезвым и вполне современным эпохе идейным построением. В нем масса сходств с самим Марксом. Еще лучше сказать, что Федорова можно причислить к прагматического типа мыслителям, с их учением об инструментальности истины (наличествующим и у Маркса: стоит только вспомнить "Тезисы о Фейербахе", и самый знаменитый из них - о том, что философия должна не познавать, а переделывать мир). Основную окраску философии Федорова дает пропаганда и оправдание технической экспансии человека, идея регуляции природы в интересах освобождения человечества от ее угнетающего господства.

Процитируем хотя бы такой отрывок из Федорова:

"Мысль и бытие не тождественны, то есть мысль не осуществлена, а она должна быть осуществлена... Мир дан не на поглядение, не миросозерцание - цель человека. Человек всегда считал возможным действие на мир, изменение его согласно своим желаниям (...) без действия, без освобождения, свобода, оставаясь знанием только, будет фикциею. Свободными делаются, а не рождаются. ... Идея вообще не субъективна, но и не объективна, она проективна (...) Если бы онтология, наука о бытии, была бы не мыслима только, но и чувствуема, то ее нельзя было бы отделить от деонтологии, то есть нельзя бы было отделить то, что есть, от того, что должно быть".

Как замечали исследователи, гносеология - учение о знании - становилась у Федорова гносеургией - учением о преображении бытия. И вот еще одно высказывание Федорова, выводящее чуть ли не прямо к Марксу:

"То, что Кант считал недоступным знанию, есть предмет дела, но дела, доступного лишь для людей в их совокупности, в совокупности самостоятельных лиц, а не в отдельности, в розни (...) Человек, как собирательное, разумное существо, и делается разумом вещей: феномены обращаются в его деяние, а знание, то есть само человечество в совокупности, как носитель знания, делается нуменом этого процесса".

Как тут не вспомнить марксистское положении о практике - критерии истины? Или Марксову критику созерцательного материализма в тех же Тезисах? Важно тут еще одно совпадение: та подспудная в марксизме мысль, которая в то же время выступает едва ли не основной: мысль о субъекте познания как коллективе, тоталитете. У Энгельса эта мысль эксплицирована: немецкий рабочий класс как наследник немецкой философии. Истина существует, вернее, осуществляется не в познании, а в деятельности. Но это же и есть та самая мысль Федорова, которую мы только что процитировали. И важно то, что осуществляется истина в трудовом коллективе, в объединенном, изжившем классовое расслоение человечестве. У Федорова мы находим почти что марксистскую социологию знания. Современная ему наука и мысль объявляются неистинными, поскольку они суть создание высших, пребывающих в праздности классов: духовное творчество как таковое отрицается, трактуется как паразитическое образование. Это сильно напоминает Марксово учение об идеологии как форме иллюзорного сознания. Федоров:

"Разум, находясь в руках одного класса, теряет доказательную силу, ибо мысль доказывается только действием, опытом всех (мыслить не значит доказывать, доказывать значит мысленное сделать видимым (...) превращение мира в представление есть последнее исчадие праздности, как матери пороков (...) превращение действительного мира в субъективное явление есть результат сословной жизни..."

Это не только критика идеалистической философии как продукта отвлеченно-духовной культуры, но и самый настоящий боевой активный материализм, переходящий от созерцания к действию. А действие это - коллективная работа всего человечества по регуляции природы, технологическая экспансия. В этом мире не будет больше классового расслоения, разделения на ученых и неученых, то есть будет преодолено, как говорит Федоров, "небратское" состояние людей. А главным делом, проективной целью нового человеческого братства должна стать окончательная победа над природой, то есть преодоление основного ее закона - смерти, и не только победа над смертью, но и воскрешение умерших предков. Вот это и есть проект "общего дела"

Интересная получается картина: человек говорил дело, формулировал вполне современное миропонимание, устанавливал господствующие черты новой культуры - словом, предугадывал или по-своему повторял мысли, вошедшие в фонд мировой философии - от марксизма до новейшего, 20 уже века, прагматизма, - и вдруг некий сумасшедший скачок, лучше сказать, заскок. Ситуация анекдотическая как раз в некоем психиатрическом плане: пациент вроде бы во всем нормален, только уверен, скажем, в том, что может снять луну с неба.

Тут у Федорова если не психиатрия, то психология во всяком случае: психология, нарушающая логику. В этих ситуациях всегда и открывается самое интересное: экзистенция мыслителя, его персональный миф. Философия, по словам Ницше, - не поиск истины, а прикровенное самовыражение философа, зашифрованная его автобиография. Но Ницше можно оспорить в том отношении, что у русских такие индивидуальные заскоки едва ли не всегда приобретают характер общественного бедствия. Тут уже надо вспоминать о Юнге и говорить о коллективном бессознательном - о предельной утопичности такового у русских.

Современный поэт (Сергей Стратановский), увидевший системообразующее значение Федорова для русского мировоззрения, однажды написал о нем так:

Предлагаются труд-лагеря

И бригады всеобщего дела

Чтоб сыновним проектом горя

Собирали погибшее тело.

Отче-атомы, отче-сырье

Для машины всеобщего дела

Чтобы новое тело твое

Через звездные зоны летело

Отменяются плач и слова

Утешенья скорбящих на тризне

Мировая столица Москва

Станет лоном технологов жизни

Мир Европы греховен и мелок

Осуждаем к нему интерес

В атмосфере изящных безделок

Не бывает священных чудес

Остается в проекте Россия

Спецземля для научных чудес

Здесь могилы для нас дорогие

Просияют во славу небес

И раскинется щедрой листвою

Над породами новых людей

Царство Божие - древо живое

Из земных вырастая вещей.

Слова о трудлагерях у Федорова - отнюдь не вольная интерпретация поэта. У Федорова мы встречаем, среди прочих, и такую мысль:

"Освобождение личности есть только отречение от общего дела, и потому целью быть не может, а рабство может стать благом, вести к благу, если оно будет лишь выражением общего дела".

Как тут не вспомнить Троцкого, предложившего проект трудовых армий и сказавшего в развитие этой мысли, что представление о рабском труде как непроизводительном - буржуазный предрассудок. Федоров, таким образом, не только предтеча большевизма, он и подлинный автор идеи ГУЛАГа.

Как мы видели, некоторые исследователи - как эмигрантские, так и советские - считают возможным рассматривать философию Федорова вне ее христианской мотивировки. В ней ничего не изменится, если из его текстов выбросить любое упоминание о Христе. Тем более, как писали даже самые расположенные к Федорову интерпретаторы, ему свойственно нечувствие основного в христианстве - тайны воскресения как духовного преображения. Называя христианство религией воскрешения, он само воскрешение понимал грубо материально, как собирание рассыпанных в мировом пространстве атомов, построил целую технологию воскрешения, производящую, по словам Бердяева, жуткое впечатление. Христианское овладение небом для него не метафора, а ракеты Циолковского. Известно, что отец отечественной космонавтики был учеником Федорова, и сама идея межпланетных полетов была продиктована необходимостью где-то расселить воскрешенных предков: на Земле им станет тесно. Снова процитируем того же поэта. Сергей Стратановский:

Видишь, как Федоров-армия

марширует в своей униформе

Бьют барабаны ее...

Это идут воскресители -

инженеры искусственной жизни

Гнили и духа смесители

в биоколбах погосто-заводов

Скоро появятся гости,

долгожданные гости ОТТУДА

Скоро воскресшие кости

переполнят общественный транспорт

Трансцендентную религию Федоров превращал в имманентное действие; недостаток (исторического) христианства видел в том, что оно было чуждо деятельности. Христианская добродетель должна стать реальной силой, на манер машины. Федоров глух к христианской духовности, но он глух и к христианскому индивидуализму в своем пафосе организованного человеческого коллектива.

И всё-таки нельзя отрицать определенной связи Федорова с интимным содержанием христианства. Это хорошо понял Бердяев. В статье о Федорове он писал:

"У Федорова было истинное сознание того, что христианство должно освободить человека от власти демонов природы, которыми был подавлен мир языческий, должно поднять человека. Через этот процесс освобождения от языческого страха перед духами природы и от власти природных стихий христианство, в конце концов, механизировало природу, и вторичным результатом этого процесса явилось научное естествознание и научная техника".

Эта мысль - о христианстве как предусловии появления техники - давно уже вошла в культурное сознание, но продолжает оставаться эзотерической, знакомой лишь утонченным эрудитам. Правда, она нашла выражение в мировоззрении целой организации - так называемого Римского клуба, группы интеллектуалов, еще в 60-е годы поставившей вопрос о необходимости ограничения технической экспансии человечества. Возникает вопрос о правомерности такой механизации природы, и вспоминаются стихи Тютчева: "Не то, что мните вы, природа: Не слепок, не бездушный лик - В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык..."

Среди нынешних русских сторонником идей Римского клуба, является, как известно, Солженицын. Но вот этой мысли - об укорененности техники в христианском мировоззрении - мы от него не слышали. Правда, однако, и то, что современная технологическая цивилизация, набравшая такой ход, приобрела собственную инерцию движения и какую-либо сознательную связь с христианскими корнями давно утратила.

Говоря о Федорове, нельзя не вспомнить об Андрее Платонове, правоверном федоровце, особенно откровенно высказывавшемся в этом духе в ранних своих сочинениях, особенно в стихах, писаных в молодости. В Платонове - в чисто идейном плане, вне его гениального художества - интересно то, что постоянное присутствие в его сочинениях технической темы, всех этих паровозов и лампочек Ильича, сочетается с картинами упадка и разорения самого бытия. Кладбищенский колорит превалирует у Платонова. И это тоже можно вести от Федорова.

Тут мы уже касаемся темной области индивидуальной психологии мыслителя. Впрочем, ничего особенно темного в этом смысле у Федорова и нет. Психологические корни его безумного проекта - воскрешение мертвых - легко просматриваются в его биографии. Его индивидуальный комплекс - безотцовщина: он был незаконным сыном князя Гагарина. Тоска по отцу вызвала проект воскрешения предков: заметим, что у Федорова речь идет исключительно об отцах, отнюдь не о матерях. И с этим же связана явственная федоровская мизогиния, ненависть к женщинам.

Федоров пишет, что смерть отнюдь не является законом природы, она не есть качество бытия, но всего-навсего "индуктивный вывод" из до сих пор наблюдавшихся фактов. Но важен не факт, важен проект. Смерть, говорит Федоров, - это "простая случайность, водворившаяся в природе вследствие ее слепоты и ставшая органическим пороком". Укоренение этого порока Федоров объясняет забвением отцов и уходом людей к "женам": чувственная, половая любовь закрепляет человека в плену слепой природы, тем самым обрекая его на смерть. В вечном круговороте рождений и смертей утрачивается человеческая свобода. Этот круг не разорвать простым воздержанием, "отрицательным целомудрием", как называет это Федоров, - необходимо "положительное целомудрие", то есть всё то же воскрешение отцов. Программа Федорова: "от супружества и рождения к соединению в общей любви ко всем родителям". Федоров:

"Прогресс брака состоит в постепенном уменьшении чувственной любви и в увеличении деятельности (...) должно наступить время, когда сознание и действие заменят рождение".

У Федорова есть статья о Парижской Всемирной выставке 1889 года, в которой он построил настоящую культурологию современной цивилизации, выводя ее из господства женщин как некоего прафеномена. С женщиной Федоров связывает порабощение людей материальными стихиями, что выражено всем стилем расслабляющей городской культуры.

Я не хочу, в присущей мне манере, эксплицировать тему ненависти Федорова к женщинам. Приведу только стихи опять же Сергея Стратановского:

В день поклоненья Отцам

в парке Центральной Могилы

Мы целовались украдкой,

но пойманы были с поличным

Федоровцем участковым

Тут возникает вопрос: а что это за "центральная могила"? Ответ опять же у Федорова: он предлагал кладбища сделать центрами общественной жизни. Федоров:

"Для спасения кладбищ нужен переворот радикальный, нужно центр тяжести общества перенести на кладбища, то есть сделать местом собирания и безвозмездного попечения той части города или вообще местности, которая на нем хоронит своих умерших (...) Смотреть на землю как на жилище, а не на кладбище, значит прилепиться к жене и забыть отцов (...) Перенести школы к могилам отцов, к их общему памятнику, музею, значит пересоздать школы; в этом царстве смерти и тления нет места для сознания личного достоинства, внушаемого нынешней школой; пред общим сходством, смертностью, и огромное несходство в уме и познании не будет казаться превосходством".

Уравнительца-смерть. Можно по этому поводу вспомнить стихи Баратынского или Сологуба, а можно и гегелевскую "Феноменологию духа", раздел "Абсолютная свобода и террор" (в советских переводах вместо "террор", слишком знакомого слова, стоит "ужас"), в котором трактован якобинский террор: уравнять людей всего радикальнее можно, сняв им головы.

Протоиерей Флоровский в "Путях русского богословия" так резюмирует Федорова:

"В этом странном религиозно-техническом проекте хозяйство, техника, магия, эротика, искусство сочетаются в некий прелестной и жуткий синтез... Есть у Федорова несомненный привкус какой-то некромантии".

Федоров был безумцем, но таким безумцем, которому открывалась истина будущего - по крайней мере русского будущего. В его безумии был метод. Можно даже, ссылаясь на такие примеры, как Федоров, говорить о безумии вообще как о методе и познания, и действия. Русская история советского периода явно подтвердила специфическую правоту Федорова - даже в таких деталях, как сохранение ленинского трупа, с явной целью последующего его воскрешения. Юмореска Вагрича Бахчаняна: толпа у Мавзолея в напряженном волнении ждет результата операции, производимой над Ильичом. Наконец через несколько часов выходит хирург и, устало потирая глаза, говорит: "Будет жить".

Я бы сказал, что Федоров оправдан не столько ракетами Циолковского, сколько прозой Платонова. И снова - в который раз? - встает вопрос: стоит ли игра свеч, искупается ли кошмарная жизнь великим искусством?

Памяти Аверинцева

Умер Сергей Сергеевич Аверинцев. Это был, пожалуй, самый яркий представитель того советского поколения, которое вышло к сознательной деятельности в послесталинское время. Были и другие ученые в его поколении, поднявшиеся на максимальные культурные высоты: можно среди них назвать, например, Вячеслава Вс. Иванова или Игоря Кона. Но Аверинцев был несравненно популярнее всех новой формации советских ученых-гуманитариев. Он очень хорошо писал - и не ленился писать в популярных изданиях, например в толстых литературных журналах. Можно смело сказать, что его читали все интеллигентные люди в Советском Союзе. Громадной популярностью он пользовался также как преподаватель, читавший в МГУ курсы по классической и византийской филологии. Каждая его статья, появлявшаяся не в специально-научных изданиях или даже в газетах, прочитывалась сразу же. Но были и другие примеры. Я помню, с чего началась даже и не популярность, а, смело скажем, слава Аверинцева. В 1969 году он напечатал в специальном и малотиражном журнале "Вопросы философии" статью о культурологии Хейзинги, о классическом его труде "Homo Ludens -Человек смеющийся". Он сразу был замечен и оценен весьма широкой читательской аудиторией (а читали в СССР все, и читали хорошую литературу, потому что всего этого нынешнего масскультовского мусора не было). Аверинцев стал знаком времени - послесталинского, даже не оттепельного, а скорее застойного. Застой застоем, но определенные условия для культурной работы в Советском Союзе появились - как раз потому, что был прекращен политический террор, перестали преследовать людей ни за что, как при Сталине. Идеологический зажим, как выяснилось, сам по себе не может препятствовать культурному росту, люди находили обходные пути. Аверинцев был специалистом в абсолютно нейтральной области классической филологии - столь же политически нейтральной, как математика. Но филолог-классик - это, прежде всего, человек, знающий языки, как древние, так и новые. А у Аверинцева была страсть к общекультурной проблематике, и он писал и добивался печатания таких работ, как, например, статьи о Юнге или Шпенглере, не издававшихся в СССР с начала двадцатых годов. Такие статьи, помнится, он помещал в основном в журнале "Вопросы литературы". Как они читались и обсуждались! Особенно прошумела статья под эзоповым названием "Греческая литература и ближневосточная словесность". Ближневосточная - это значит иудейская, то есть библейская. В доме повешенного не говорят о веревке, и слов "еврей" или даже "иудей" в СССР тщательно избегали. Я помню один совсем уж курьезный случай, о котором мне рассказывал мой хороший знакомый питерский поэт Сергей Стратановский. Его отец был филологом-классиком, работавшим в основном в области перевода. Он сделал новый перевод "Иудейской войны" Иосифа Флавия - книги, описывающий борьбу древних евреев против Рима. Никакой вроде политической актуальности. Ан нет: книга была уже отпечатана и готовилась появиться на прилавках - как разразилась шестидневная война Израиля с Египтом, наисовременнейшая иудейская война, так сказать. Иосифа Флавия тут же запретили. Понятно, почему Аверинцев в заголовок той своей статьи поставил слово "ближневосточная". Кого это могло обмануть - трудно представить, но коммунисты, что называется, схавали. Эта статья потом стала одной из глав основной, пожалуй, книги Аверинцева "Поэтика ранневизантийской литературы".

Прежде чем перейти к характеристике Аверинцева как ученого и культурного деятеля, хочется привести несколько мест из книги его коллеги Михаила Леоновича Гаспарова "Записки и выписки", в которой он записал некоторые разговоры Аверинцева, - дать представление об Аверинцеве как личности:

"(Кто-то) сказал о нем: "С.А, по-современному всеяден, а хочет быть классически монокультурен". Я присутствовал при долгой смене его предпочтений - этой погоне вверх по лестнице вкусов с тайными извинениями за прежние приязни. Его дразнили словами Ремигия к Хлодвигу: "Фьер сикамбр, сожги то, чему поклонялся..." Но сжигать без сожаления он так и не научился. Мне дорого почти случайно вырвавшееся у него восклицание: "Как жаль, что мы не в силах всё вместить и всё любить!"

Аверинцева стали понемногу выпускать за границу.

"При первых своих заграничных командировках он говорил: "Посылающие меня имеют вид тоски, позабавленности и сочувствия". И еще о том же: "Не нужно думать, что за пределами отечества ты автоматически становишься пророком".

Чувствуется, что Гаспаров недолюбливал Бахтина и Ахматову. Поэтому он воспроизвел такие высказывания о них Аверинцева:

"Бахтин - не антисталинское, а самое сталинское явление: пластический смеховой мир, где всё равно всему, - чем это не лысенковская природа?"

Это стало сейчас уже общим местом: понимание того, что Бахтин в своих книгах, особенно в исследовании о Рабле, дал сублимированный образ сталинской России.

Еще один бахтинский сюжет: читавшие книгу Мартина Бубера "Я и Ты", вышедшую в 1922 году, не могут не видеть, что знаменитая концепция диалогизма заимствована Бахтиным у Бубера. Аверинцев:

"Отсутствие ссылок ни о чем не говорит: Бахтин не ссылался на Бубера. Я при первой же встрече (к неудовольствию окружающих) спросил его, почему; он неохотно ответил: "Знаете, двадцатые годы..." Хотя антисионизм у нас был выдуман позже".

А вот про Ахматову:

"В "Хулио Хуренито" одно интеллигентное семейство в революцию оплакивает культурные ценности, в том числе и такие, о которых раньше и не думали: барышня Лёля - великодержавность, а гимназист Федя - промышленность и финансы. Вот так и Анна Ахматова после революции вдруг почувствовала себя хранительницей дворянской культуры и таких традиций, как светский этикет".

Еще несколько высказываний Аверинцева, записанных Гаспаровым:

"Нынешние религиозные неофиты - самые зрелые плоды сталинизма. Остерегайтесь насаждать религию силой: нигилисты вырастали из поповичей".

"Становление и конец тоталитаризма одинаково бьют по профессионализму и поощряют дилетантизм: всем приходится делать то, чему не учились".

"Пушкин был слишком эгоцентрист, когда написал Чаадаеву, что не хотел бы себе отечества с иной судьбой. Себе - может быть, а отечеству он мог бы пожелать судьбу и получше".

Судьба самого Аверинцева сложилось, можно сказать, благополучно. Он не только не страдал при советской власти, но и дожил до ее падения. В горбачевские времена он даже стал депутатом первого свободно выбранного парламента:

"На межрегиональной группе я однажды сказал: "Мы здесь не единомышленники, а товарищи по несчастью..."

Потом Аверинцев уехал за границу - стал работать в Вене, в тамошнем университете, наезжая в Москву, где продолжал читать некоторые курсы. К этому периоду относится один чрезвычайно интересный документ - его статья "Моя ностальгия", напечатанная в январском номере журнала "Новый Мир" за 1996 год. Напомню, что за границей, на Западе Аверинцев бывал и раньше, но встречался и общался только с коллегами - такими же учеными, как сам. Потом, живя за границей уже постоянно, он увидел настоящий, повседневный современный Запад.

Вот несколько характерных выписок из этой статьи:

"(Моя) ностальгия по тому состоянию человека как типа, когда всё в человеческом мире что-то значило или, в худшем случае, хотя бы хотело, пыталось, должно было значить; когда возможно было значительное (...) Значительность вообще, значительность как таковая просто улетучилась из жизни - и стала совершенно непонятной. Ее отсутствие вдруг принято всеми как сама собой разумеющаяся здоровая норма (...) Читатель, не прими моих слов за повторение сказанного в свое время Константином Леонтьевым о всеевропейском мещанине или Мариной Цветаевой о гражданах города Гаммельна. Во времена Леонтьева филистеру приходилось, например, сохранять хотя бы лицемерную респектабельность, что, во-первых, требовало порой почти стоических усилий, во-вторых, оставалось хотя бы банализованным знаком чего-то "означаемого..."

Человек, знакомый со всеми тонкостями и подробностями культурной истории, Аверинцев делает действительно необходимую оговорку:

"Не буду спорить, что бывали времена, когда этот императив доходил до неутешительных крайностей. В особенности европейская культура конца прошлого века и рубежа веков (...) страдала болезненной гипертрофией напряженного, натужного устремления быть значительными. И уж вовсе на неправде основывалась устрашающая серьезность ежесекундно готовых убивать и умирать за новую жизнь и спасение человечества - ни больше ни меньше - большевиков, штурмовиков и прочая (...) (Сегодня же и )кровопролитие ничего не значит и обходится, по сути дела, без значимой мотивации. Уличные бои, (баррикады) - да это же был когда-то один и з центральных символов Европы. Сегодня же на улицах Ганновера с полицейскими сражаются - панки. Они могут убить столько-то полицейских, могут играть собственными жизнями - но это не отменит глубокой фривольности ситуации. Когда нынче слышишь о неонацистах или о русских красно-коричневых, охватывает странное, неловкое чувство. Не мне же, в самом деле, обижаться за настоящих наци или настоящих большевиков! И всё же, и всё же - там было более опасное, но морально более понятное искушение: ложная, бесовски ложная, но абсолютно всерьез заявленная претензия на значительность, которой нынче нет как нет".

Эти ностальгические сетования высококультурного человека поневоле напоминают одну книгу Бердяева, от которой он сам впоследствии как бы и отказался, - "Новое Средневековье". Главная там мысль была, что большевицкая сатанократия - более обнадеживающее явление, чем нынешняя западная религиозная нейтральность: большевики остаются в области религиозных сюжетов, поэтому от них путь к небу возможнее, чем из пустыни новейшего европейского агностицизма. Последовательное стояние на такой позиции в наше время логически приводит к тому, чтобы если не приветствовать, то счесть достойным рассмотрения и, так сказать, уважения нынешний исламский фундаментализм. Это явление действительно значительное и значимое.

В том-то и дело, что нынешнее состояние мира не оставляет культурному человеку - человеку, можно сказать, классической культуры - иной альтернативы, кроме выбора между западным масскультом и внутренне несерьезным, игровым постмодернизмом - и архаическими формами противозападной реакции.

Интересно, что ситуация, в которой оказался Аверинцев, приехав на Запад, уже встречалась в истории русской культуры и была описана автором чрезвычайно значительным - Герценом. Вот что он писал об этом сюжете:

"Наше классическое незнание западного человека наделает много бед (...) Во-первых, нам известен только один верхний, образованный слой Европы (...) Во-вторых, и тот слой, с которым мы входим в соприкосновение, мы знаем исторически, несовременно. Проживши год, другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его. Рыцарская доблесть, изящество аристократических нравов, строгая чинность протестантов, гордая независимость англичан, роскошная жизнь итальянских художников, искрящийся ум энциклопедистов и мрачная энергия террористов - всё это переплавилось и переродилось в целую совокупность других господствующих нравов, мещанских..."

Здесь особенно впечатляет сделанная Герценом эмфаза на слове "классическое". Он имел в виду чисто книжное знакомство культурного русского с Западом, знакомство с европейской классикой. И это слово становится вдвойне значимым в нашем разговоре, когда мы вспоминаем, что Аверинцев был именно филологом-классиком, то есть соприкоснулся самым корням европейской культуры, которые если и не высохли совсем, то, во всяком случае, не играют некоей актуальной культурной роли. Аверинцев был, можно сказать, жертвой той ситуации, в которой очутилась Россия в ХХ веке: ее культурный горизонт оказался замкнутым на 1913 годе, после чего она была изолирована от новейших событий культурной жизни Запада - даже и особенно если это были явления, в сущности, по нашим викторианским меркам, антикультурные. Запад для советских образованных людей продолжал оставаться страной святых чудес.

В этой ситуации не оставалось ничего другого, кроме как любовно воспроизводить и комментировать действительные западные духовные вершины - в тех случаях, когда это удавалось. Аверинцеву, как мы знаем, это удавалось, удалось.

Тут возникает важный вопрос: можно ли усмотреть в творчестве Аверинцева его собственные мысли, его, так сказать, систему? Был ли он оригинальным мыслителем? Этот вопрос не раз уже задавался людьми, его знающими и любящими. Один из них, культуролог Михаил Эпштейн, пребывающий ныне в Соединенных Штатах, сказал о нем: Аверинцев должен был и мог стать Фомой Аквинским, но жизнь свела его работу к записям на полях великих мыслителей.

После многих колебаний и как бы против собственной воли я должен сказать, что не согласен с этой мыслью. Аверинцев был именно комментатором - и не мог быть никем другим: эпоха, безразлично к пространственной ее локализации, иного пути не давала. Живи он в Париже или в Гейдельберге - он занимался бы тем же самым.

Что главное сделанное Аверинцевым? О чем его основная книга "Поэтика ранневизантийской литературы"? Это культурология христианства. А культурология - это не теология. И вообще: возможна ли в наше время теология? Каково самое значительное в ней явление в ХХ веке? Конечно, так называемая диалектическая теология Барта и Бультмана. Но признаемся: это именно маргиналии на философии Кьеркегора. Подлинный же творческий его, Кьеркегора, выход - философия экзистенциализма: философия, скажем так, весьма партикулярная, частная, для личного употребления различных тонких натур. Массы она повести за собой не сможет - да этого нынче и не нужно. Ушло время всяческих мифологий, которые одни способны стать - и были когда-то - той идеей, которая, по Марксу, овладев массами, становилась материальной силой. А чтобы массами овладеть, идея должна стать мифом. Сегодня невозможно творчество мифов - возможно только изучение их.

И здесь совершенно необходимо вспомнить Шпенглера, о котором Аверинцев написал такую запомнившуюся статью. Он и сам был никем иным, как современным Шпенглером. Это требует объяснения, и я постараюсь его дать.

Вспомним, что по Шпенглеру умирание больших культур приводит им на смену цивилизацию. Культура и цивилизация - основная оппозиция в культурфилософии Шпенглера. Цивилизация - это рационалистически переродившаяся культура, неспособная более к творчеству большого стиля. И едва ли не главное отличие цивилизации от культуры - она становится религиозно нейтральной, теряет способность создавать религии. Это и произошло в нынешнем западном мире - включая сюда и Россию. Нынешний русский религиозный псевдоренессанс - это что угодно, только не творческое движение. Но какие условия для творчества оставляет эпоха цивилизации? Процитируем самого Аверинцева, излагающего в этом пункте мысли Шпенглера:

"Когда культура умирает, она перерождается в цивилизацию. Переход от культуры к цивилизации, климактерический переход от творчества к бесплодию, от становления к окостенению, от "души" к "интеллекту", от "такта" к "напряжению", от "деяний" к "работе" произошел для греко-римской культуры в эпоху эллинизма, а для "фаустовской" (то есть западноевропейской) культуры - в 19 веке. С наступлением цивилизации художественное и литературное творчество делается внутренне ненужным и вырождается в "спорт" (...) В области философии творчество мировоззренческих символов-систем также становится невозможным и остается только один путь - путь скепсиса".

Этот скепсис зовется сегодня постмодернизмом.

Аверинцев цитирует Шпенглера:

"Систематическая философия сегодня бесконечно далека от нас; этическая философия завершила свой цикл. Еще остается третья возможность, отвечающая в рамках западноевропейского духа греческому скептицизму и знаменующая себя до сих пор не известным методом сравнительной исторической морфологии".

Шпенглер дедуцирует самого себя, пишет по этому поводу Аверинцев. Творчество символов должно смениться исследованием символов.

Вот этим исследованием символов ушедших культур он сам и занимался. Повторяем: Аверинцев сделал очень много для того, чтобы дать культурологию христианства - увидеть христианство как систему культуры скорее, нежели как позитивную религию, - хотя он сам был человеком православно-религиозным и никогда не скрывал этого, даже в советские времена.

Приведем один отрывок из книги "Поэтика ранневизантийской литературы" - чтобы убедиться, насколько Аверинцев в собственных разысканиях следует методологии, а подчас и самой терминологии Шпенглера. Речь идет о сравнении античного и библейского (а затем и христианского) отношения к телу:

"Вообще, выявленное в Библии восприятие человека ничуть не менее телесно, чем античное, но только для него тело - не осанка, а боль, не жест, а трепет, не объемная пластика мускулов, а уязвляемые "потаенности недр"; это тело не созерцаемо извне, но восчувствовано изнутри, и его образ слагается не из впечатлений глаза, а из вибраций человеческого "нутра" (...) Именно потому, что в плане социальной семиотики эллинское представление о достоинстве тела включало другой, "престижный" смысл, оно предполагало известный недостаток интимности, глубины, окончательной конкретности (...) Гордость господ стала, как никогда, телесной, но через это телесность стала слишком публичной и зрелищной, чуть-чуть отвлеченной, духовно отчужденной от своего носителя в пользу гражданского коллектива (...) Напротив, библейская литературная традиция укоренена в совершенно ином общественном опыте (...) Среди (библейских) символов (кроме "сердца") должна быть названа еще и "утроба"; прежде всего, конечно, это в муках рожающая материнская утроба, которая представляет собой в библейской семантике синоним всяческой милости и жалости ("благо-утробия", как у Библии научились выражаться византийцы и затем крещенные византийцами славяне): символика "теплой" и "чревной" материнской любви, столь же характерная для греко-славянской православной культуры, сколь чуждая античности, идет от Ветхого Завета, хотя очень существенно трансформирована в образе девственного материнства Богородицы".

И так далее. У Аверинцева много таких сравнительных характеристик, позволяющих читателю, знающему Шпенглера, видеть, сколь многим ему обязан русско-советский ученый. Ничего постыдного в этом, конечно, нет: ведь это Шпенглер и создал самую науку культурологию.

Конечно, у Аверинцева были и другие учителя, и первым среди них надо назвать А.Ф.Лосева. Это у Лосева он научился давать целостную культурологическую картину той или иной эпохи под видом исследования ее эстетики. Еще Герцен говорил, что в тихой гавани эстетики многие мыслители укрывались от бурь времени, среди них он назвал даже Гегеля.

Конечно, Сергей Сергеевич Аверинцев, с его колоссальной эрудицией и громадным литературным талантом, был украшением позднесоветских годов. Сейчас же, как известно, наступили года пост-советские. И пригодится кому-либо оставленное им наследие - неясно.

Аверинцев был хранителем музея культуры. К живой современности это отношения не имело. Конечно, над этим можно плакать. Но можно и смеяться - как, например, Ивлин Во, только один раз позволивший себе предаться элегической ностальгии - в романе "Возвращенный Брайдсхед".

Культура способна возвращаться лишь как повод и материал для иронической игры, пародийно. Это и называется постмодернизмом, и этим занимаются сейчас самые талантливые люди. Но Сорокин - писатель не для Аверинцева. Аверинцев умер сравнительно рано - но, против воли, возникает соблазн сказать, что он умер вовремя. Правда, он успел увидеть, как Ванесса Рэдгрэйв, героиня гениального фильма Blow Up, обнимает чеченских террористов. Но больше ничего подобного он не увидит - и Слава Богу!

Николай Клюев

Пора ввести в культурный оборот полузабытого русского выдающегося и крайне оригинального поэта. Речь идет о Николае Алексеевиче Клюеве. Нельзя сказать, что это имя совсем уж неизвестно было в СССР. Ни один разговор о Есенине - поэте крайней популярности - не обходился без упоминания Клюева. При этом, естественно, всячески подчеркивалось, что Клюев дурно влиял на Есенина, уводил его со светлых поэтических путей на некоторые кривые тропы. Клюев железно проходил при большевиках как "кулацкий поэт" (в старой Литэнциклопедии 30-х годов есть даже специальная статья "Кулацкие поэты", написанная тогдашним рапповским прехлебалой Осипом Бескиным). Люди постарше помнят, что и Есенин не особенно был жалован при советский власти. Ренессанс его начался после Сталина. Соответственно и Клюев вспоминался чаще. Где-то в конце 60-х годов - на сковыре Хруща, как сказал бы Солженицын, - появилась довольно большая подборка Клюева в газете "Литература и жизнь"; публикация и комментарий известного Владимира Орлова. А году в 82-м даже издали книгу Клюева в Малой серии Библиотеки поэта: издание, давшее о поэте весьма превратное представление.

Сейчас, кажется, никаких особенных юбилеев с Клюевым не связано, да и нет у меня уверенности, что он наконец-то хорошо издан в нынешней России. Но появился прекрасный повод поговорить о поэте в связи с недавним выходом книги Константина Азадовского "Жизнь Николая Клюева" (издание журнала "Звезда", тираж 3000 экземпляров). К книге приложены кое-какие стихи Клюева; подборка стихов не производит сильного впечатления, хотя есть в ней как бы настоящий Клюев.

А вот самого настоящего нет. Скажем, такого стихотворения:

О скопчество - венец, золотоглавый град,

Где ангелы пятой мнут плоти виноград,

Где площадь - небеса, созвездия - базар,

И Вечность сторожит диковинный товар:

Могущество, Любовь и Зеркало веков,

В чьи глуби смотрит Бог, как рыбарь на улов!

О скопчество - страна, где бурый колчедан

Буравит ливней клюв, сквозь хмару и туман,

Где дятел-Маята долбит народов ствол

И Оспа с Колтуном навастривают кол,

Чтобы вонзить его в богоневестный зад

Вселенной матери и чаше всех услад!

И так далее. Мы сегодня много еще будем цитировать Клюева. Ведь что в нем самое интересное? Не то, что он был крестьянский поэт, вылезший из Олонецкой избы, этакий гениальный самоучка, - а то, что он обладал свойствами, скажем так, перекультуренного человека. Короче и проще говоря, он был гомосексуалистом. Это важнейшая черта в установлении генезиса Клюева. Конечно, он стал бы поэтом и без этого интересного сдвига - таким, как, скажем, Клычков или Ширяевец, - но Клюевым, каким мы его знаем, он бы не был. Да возьмем крестьянского поэта номер 2 (для кого и первый номер) - Есенина. К. Азадовский в одной из глав своей книги наконец-то коснулся темы клюевского гомосексуализма и влюбленности его в Есенина - но пресловутого "Сереженьку" всё-таки пощадил: написал, что Есенин с негодованием отвергал приставания Клюева. А ведь и не всегда отвергал, о чем существуют недвусмысленные записи в дневнике литературного критика Чернявского, приводимые в эмигрантском двухтомнике Клюева - очень ценном издании, вышедшим под редакцией профессоров Бориса Филиппова и Глеба Струве. В библиографии, приложенной к книге Азадовского, указаны новейшие постсоветские издания Клюева, но с такой полнотой, как Филиппов и Струве, его еще на родине не издавали.

Повторяем и подчеркиваем: сводить Клюева к его крестьянскому происхождению - значит мало в нем понять. Особенно если не учитывать некоторой особости его крестьянства. Клюев был хлыстом - и даже Давидом - то есть песнопевцем - хлыстовского Корабля. Делались неоднократные попытки представить Клюева имитатором хлыстовства: он, мол, ловко подыгрывал тогдашней барской моде. Но Сергея Городецкого, ловкого стилизатора, из Клюева уж никак не сделаешь: слишком он подлинен.

Посмотрим, что получается из Клюева, когда его берут в его чисто крестьянском обличье. Пишет не кто-нибудь, а сам Л.Д.Троцкий:

Клюев приемлет революцию, потому что она освобождает крестьянина, и поет ей много своих песен. Но его революция без политической динамики, без исторической перспективы. Для Клюева это ярмарка или пышная свадьба, куда собираются с разных мест - опьяняются брагой и песней, объятьями и пляской, а затем возвращаются ко двору; своя земля под ногами и свое солнце над головой. Для других - республика, а для Клюева - Русь; для иных - социализм, а для него - Китеж-град. И он обещает через революцию рай, но этот рай только увеличенное и приукрашенное мужицкое царство: пшеничный, медвяный рай; птица певчая на узорчатом крыльце и солнце, светящееся в яшмах и алмазах.

Многое верно увидено - но, в основном, внешнее. Мелкомасшабным Клюев получается. Мерить его надо иной меркой. И такая мерка в России была - Распутин. Вот сюда надо тащить Клюева. Он и сам, кстати, не раз такое сравнение проводил, и в стихах у него встречаются нередкие упоминания о Григории Ефимовиче. Идут за мной, писал Клюев, - "мильоны чарых Гришек".

Клюев - не просто мужик, он - космический мужик. Тело свое он видит подобием Вселенной. Изумительно стихотворение "Путешествие". Оно очень большое, я приведу только несколько строф:

"Я здесь", - ответило мне тело, -

Ладони, бедра, голова -

Моей страны осиротелой

Материки и острова (...)

Вот остров Печень. Небесами

Над ним раскинулся Крестец.

В долинах с желчными лугами

Отары пожранных овец. (...)

Но дальше путь, за круг полярный,

В края Желудка и Кишек,

Где полыхает ад угарный

Из огнедышащих молок.

Где салотопни и толкуши,

Дубильни, свалки нечистот,

И населяет гребни суши

Крылатый, яростный народ".

Дальше еще интересней:

"О, плотяные Печенеги,

Не ваш я гость! Плыви, ладья,

К материку любви и неги,

Чей берег ладан и кутья! (...)

Здесь Зороастр, Христос и Брама

Вспахали ниву ярых уд,

И ядра - два подземных храма

Их плуг алмазный стерегут".

Ядра - из любимейших слов Клюева. Есть у него такие строчки: "Радуйтесь, братья, беременен я От поцелуев и ядер коня!" (это из поэмы "Мать-Суббота").

Кстати, чтение именно этой поэмы описано в романе Ольги Форш "Сумасшедший корабль" - книге, в свое время сильно нашумевшей. Приведем высказывания культурной писательницы о Клюеве.

И к черту - рыцарство, с худосочной дамой, Дантову розу, россианскую красну-девицу, всё начало женское, змею, кусающую собственный хвост... Прославлена от земли в зенит вертикаль. И она - мать, рождающая самосильно.

Никогда, быть может, не было такого возвеличения начала женского, идеи женской - церковью, философией, бытом хитро сведенной к метафизическому и всякому "приложению" мужчины. В этой мужицкой, хлыстовской, глубоко русской концепции впервые женщина возносилась в единицу самостоятельной ценности как мать. Прочее всё - дама, роза, мистика, дева - отметается как баловство.

Вскрывались внезапно и находили оправдание глубины народные, даже то, что казалось бессмыслицей и похабством. И вдруг подумалось - быть может, бессознательной тягой к лону матери, тягой к темному, уберегающему материнскому охранению и досадой, что его уже нет, объясняется происхождение всего ужасающего, единственного в мире российского мата.

Почтенная писательница ходит тут вокруг и около, а сути дела не видит. Этот текст несколько смешноват. И тем именно, что противопоставлять как раз Клюева худосочным рыцарям Прекрасной Дамы никакого смысла не имело. Он и сам был из их компании, почему так и приняли они его горячо - от гомосексуальной проститутки Городецкого до глубоко серьезного Блока, который ведь и сам испытывал интерес к этим сюжетам. Та самая "вертикаль", которую Ольга Форш видит всеобъясняющим символом мужицкой поэзии Клюева, - она ведь бесплодна - сухой ствол, - и уходит разве что в небо - отнюдь не в глубины матери-земли. Другое дело, что Клюев самого себя видит этой матерью-землей. Бердяев написал однажды статью "О вечно бабьем в русской душе" и носителем этого вечно-бабьего в России представил Розанова. А ведь на эту роль, на это, так сказать, амплуа, куда больше подходит Клюев. Мы уже сказали, что тема Клюева - некий космический аутоэротизм. Он не оплодотворить землю хочет этаким сказочно-мифическим мужиком, с его "алмазным плугом", а самому родить путем некоего партеногенеза. И чаще всего он рожает - Христа (десятки стихотворений). Он России - матери-земле - не муж. И никакого кулацкого хозяйства на ней не построит; напрасно наркомвоен об этом беспокоился. Все эти пышные ярмарки и свадьбы - поэтическая мишура. Семя разорения, начало будущей земной "погорельщины" Клюев носил в себе. Они сам был неким мистическим большевиком (кстати, одно время состоял в партии) - как и его современник Андрей Платонов. Это был знак идущих худых времен: русский гений накануне революции оказался во владении неких андрогинов.

Вот характернейшее стихотворение Клюева - из этого "партеногенетического" цикла:

"Октябрьское солнце, косое, дырявое,

Как старая лодка, рыбачья мерда,

Баюкает сердце незрячее, ржавое,

Как якорь на дне, как глухая руда.

И очап скрипит. Пахнет кашей, свивальником,

И чуется тяжесть осенней земли:

Не я ли - отец, и не женским ли сальником

Стал лес-роженица и тучи вдали?

Бреду к деревушке мясистый и розовый,

Как к пойлу корова - всещедрый удой;

Хозяйка-земля и подойник березовый -

Опалая роща лежит предо мной.

Расширилось тело коровье, молочное,

И нега удоя, как притча Христа:

"Слепцы, различаете небо восточное,

Мои же от зорь отличите ль уста?"

Христос! Я - буренка мирская, страдальная, -

Пусть доит Земля мою жизнь-молоко...

Как якорь на дне, так душа огнепальная

Тоскует о брачном, лебяжьем Садко.

Родить бы предвечного, вещего, струнного,

И сыну отдать ложесна и сосцы...

Увы! От октябрьского солнца чугунного

Лишь кит зачинает и злые песцы".

Стихи замечательные, но это всего лишь стихи. Никакого земного откровения они не обещают, и правды матери-земли не извещают. Человек, который готов отождествиться с коровой, не повысит удойность молочного стада. Может быть, Клюев и был Юпитером, но Ио от него не отяжелеет.

Автор новейшей книги о Клюеве К. Азадовский пишет:

На страницах этой книги неоднократно подчеркивалось, что Клюев не столько вышел из народной культуры, сколько пришел к ней, как бы воплощая своим творчеством идейные и художественные искания русского символизма (неонародничество, устремленность к мифу). Клюев не был носителем пресловутой народной души, якобы выплеснувшейся в его песнях. Напротив: как и многие его современники, он сам пытался уловить, угадать эту душу и придать ей определенные очертания. В равной степени Клюев не был и ревнителем древлего благочестия. Благочестие, фольклор, народная душа - всё это рождалось из-под его пера, и притом в приукрашенном, эстетизированном виде (...) Клюев был весьма образован, начитан, интеллигентен (несмотря на все свои антиинтеллигентские выпады). (...) Его русскость, как и Есенина, во многом книжного происхождения.

В сущности, с этим можно согласиться. Спору нет - был тогда, в начале прошлого века, социальный заказ на русскость. Всё новейшее русской искусство того времени шло под этим знаком: балеты Стравинского, включая гениальную "Весну священную", живопись Рериха, открытие древнерусской иконы, лучшая, говорят, русская опера - "Град Китеж" Римского-Корсакова. И сюда очень органично ложится Клюев, закономерно сменивший стилизатора "Яри" Городецкого. Открыли даже эстетику русской простонародной вывески, и сублимировал ее Ларионов. Хлебникова можно сюда причислить - ярого анти-западника. Позднее Бенедикт Лившиц в мемуарах "Полутороглазый стрелец" прямо назвал тогдашний футуризм расовым искусством (естественно, в то время слово "расовый" не имело той зловещей коннотации, которую оно приобрело позднее).

Ну и, наконец, назовем главное имя - Распутин, Григорий Ефимович Распутин-Новых. Дело не в том, что Распутин был фигурой далеко не однозначной; важно то, что он сюда стилистически очень удачно ложится. Шел поиск корней, искалось припадение к земле. Русский ренессанс хотел быть именно русским.

Приведем высказывание одного очень серьезного человека - С.Н.Булгакова, впоследствие отца Сергия. Этот многообещавший философ загнал себя в догму, но именно это влечение к догмату и обличает его крайнюю серьезность. Это не легковесная фигура. В его автобиографических записях есть такой текст:

Я ничего не мог и не хотел любить, как Царское самодержавие, Царя, как мистическую, священную Государственную власть, и я обречен был видеть, как эта теократия не удалась в русской истории и из нее уходит сама, обмирщившись, подменившись и оставляя свое место... интеллигентщине. И теперь только я вижу и понимаю, что эта неудача была глубже и радикальнее, чем я ее тогда умел видеть. Самоубийство самодержавия, в котором политические искажения в своевольном деспотизме соединились с мистическими аберрациями в Распутине и даже семейным психозом в царице, не имели виновника в Николае 11, ни в его семье, которые по своим личным качествам были совершенно не тем, чем сделал их престол. Это самоубийство было предопределено до его рождения и вступления на престол, - здесь античная трагедия без личной вины, но с трагической судьбой (...) Николай 11 с теми силами ума и воли, которые ему были отпущены, не мог быть лучшим монархом, чем он был: в нем не было злой воли, но была государственная бездарность и в особенности страшная в монархе черта - прирожденное безволие (...) И добавлю еще: разве не правого он восхотел, когда он, теократический царь, как это он верно и глубоко понял в царском сердце своем (вопреки всем окружающим, хотевшим видеть в нем только политического монарха, самодержавного императора), взыскал вдохновения свыше, духа пророчественного, и обрел его ... в Распутине.

Всё это было серьезнее, чем казалось либеральным противникам самодержавия. Здесь был сюжет, и легко указать, откуда взял его Булгаков, - из учения Владимира Соловьева о царе, первосвященнике и пророке. Распутин в этом контексте как бы вызывал пророческие упования. В его лице царская власть прикасалась русской земле; возникал соблазн какой-то невиданного в истории слияния власти и народа. Но - мы знаем, чем это кончилось. Чем, собственно, был Распутин - не святым, а грязным оргиастом, носителем духа самой разнузданной хлыстовщины. Царская власть не прикоснулась к земле, а вывалилась в грязи, утратив последние остатки исторического авторитета. Вместо ожидаемого брачного слияния матери-земли с плодоносной мужской силой народа пошли грязные анекдоты о Распутине и царице - а то и о царевых дочках.

Интересно, что Распутин не был единственным солистом в тогдашнем царском народническом репертуаре. Во время войны призванный в армию Есенин был устроен в царский санитарный поезд и был принимаем во дворце. Там же являлся и Клюев. Проект строился весьма серьезный. Солженицын и сейчас считает, что Распутин был пророчески прав, предостерегая царя от вхождения в войну.

И совсем уж соблазнительно найти параллель распутинскому казусу в новейшей российской - советской уже - истории. В сталинское время был подобный феномен - Берия. Не далее как в последнее воскресенье, 14 марта, "Нью-Йорк Таймс" поместила статью Саймона Монтефиоре под названием "Российский демократический деспот". Речь там идет о том, что не нужно так уж особенно бояться жупела КГБ - и кегебистских силовиков, которых Путин во многих количествах затащил сейчас во власть. И затем следует фраза, которую редко встретишь на страницах западной печати и почти никогда - российской:

"В конце концов, Берия был казнен по приказу Хрущева не за его злодеяния, а за то, что предлагал либерализовать советскую систему".

Всё это правильно, и я сам видел в Италии книгу, посвященную именно такому Берии: мне подробно пересказал ее миланский славист Дарио Стафа, с которым я часто общался по приезде в эмиграцию (я провел в Италии год). Потом об этом же писал Антонов-Овсеенко-сын, но этот автор обладал таким антисталинским и, соответственно, антибериевским априори, что, приводя массу фактов в пользу того же мнения - о либерально-реформаторском потенциале Берии, - вместе с водой выплеснул и ребенка: не заметил главного в сюжете.

Оговоримся. Я вовсе не хочу сравнивать Распутина с Берией и строить догадки о светлом будущем русской земли, утвердись в ней Распутин в качестве того самого соловьевского пророка. И вообще мы говорим, как помнится, не о Распутине, а о поэте Николае Клюеве. Но тема Клюева - тема стихийной гениальности русской земли - как-то поневоле выводит именно к таким сюжетам. Земля на то и земля, чтобы миллионы лет лежать недвижимо. Что ее может поднять, привести в действие? Какой-то внеположный толчок. Такой толчок ей дали большевики. Но таким же в глубочайшей сущности был и Клюев: не столько сын родной земли, сколько ее, прости Господи, насильник - мужеложец, вознамерившийся слиться с матерью в некоем инцестуозном акте. Эти механизмы исчерпывающе описаны Жилем Делёзом в его книге о Захер-Мазохе. Я делал о ней передачу и не хочу сейчас повторяться. Лучше еще раз послушаем Клюева:

Войти в Твои раны - в живую купель,

И там убелиться, как вербный Апрель,

В сердечном саду винограда вкусить,

Поющею кровью уста опалить.

Распяться на древе - с Тобою, в Тебе,

И жил тростники уподобить трубе,

Взыграть на суставах: Или - Элои,

И семенем брызнуть в утробу Земли.

Гомосексуализм Клюева в том ярче всего сказался, что якобы чаемая им в качестве сексуального объекта мать-земля оказывается на деле - Телом Христовым. Христос для него одновременно - и сексуальный объект, и порождаемый Сын. Это звучит, понимаю, богохульственно. Но это не я богохульствую - а Клюев.

Я мог бы привести десятки стихотворений Клюева в качестве иллюстрации к этому тезису. Но эти стихи, при всей их несравненной мощи, оставляют тяжелое впечатление. Разговор о Клюеве хочется окончить на какой-то более если не веселой, то легкой, что ли, ноте:

"Полуденный бес, как тюлень,

На отмели греет оплечья.

По тяге в сивушную лень

Узнаешь врага человечья.

Он в тундре оленем бежит,

Суглинком краснеет в овраге,

И след от кромешных копыт -

Болотные тряские ляги.

В пролетье, в селедочный лов,

В крикливые гагачьи токи,

Шаман заклинает бесов,

Шепча на окуньи молоки:

"Эй, эй! Юксавель, ай-наши!"

(Сельдей, как бобровой запруды),

Пречистей лебяжьей души

Шамановы ярые уды.

Лобок - желтоглазая рысь,

А в ядрах - по огненной утке, -

Лишь с Солнцевой бабой любись,

Считая лобзанья за сутки.

Чмок - сутки, чмок - пять, пятьдесят -

Конец самоедскому маю.

На Солнцевой бабе заплат,

Что мхов по Печенгскому краю.

Шаману покорствует бес

В раю из оленьих закуток,

И видит лишь чума навес

Колдующих, огненных уток".

Мадам де Сталь и Сталин

Название этой передачи навеяно романом Александра Шарова "До и во время", появившимся в середине 90-х годов и вызвавшим скандал в самой редакции журнала, его опубликовавшего. Один из членов редколлегии, Ирина Роднянская, печатно отмежевалась от решения роман публиковать. Аргументы, ею приводившиеся, свидетельствовали о непонимании его поэтики: это была вещь фантастическая, напоминавшая приемы так называемого магического реализма. Сталин был сделан сыном мадам де Сталь - знаменитой писательницы эпохи Французской революции, непримиримой врагини Наполеона, побывавшей в России в период ее изгнания, хотя хронологически, конечно, это было невозможно: Жермена де Сталь умерла в 1817 году. Помнится, Роднянскую особенно возмутила та деталь романа, в которой описывалась внешность Сталина, в частности, его огромный высокий лоб, тогда как в действительности сталинский лоб был чрезвычайно низок. "Низколобый тиран" - так его называли в эмиграции.

Мы поговорим о проблемах, связанных со Сталиным, в связи с отношением мадам де Сталь к Наполеону. Сейчас появилась возможность говорить об этом со знанием первоисточников - ибо в России недавно была издана книга де Сталь "Десять лет в изгнании".

Издание очень хорошее - великолепный перевод В. Мильчиной и обширные комментарии, сделанные ею же. Читая этот перевод, мы чувствуем себя в атмосфере начала 19 века. Вспоминается проза Пушкина, как известно, многим обязанного французам. Его проза определялась галльским влиянием, и она не получила развития в России. Утрачен был пушкинский суховатый, но элегантный лаконизм. Русский литературный язык после Пушкина как-то расплылся - и в этом смысле, если угодно, стал более русским: тесто, сбежавшее из квашни.

Я по этому случаю не могу не упомянуть статью известного культуролога Михаила Эпштейна "Говорит ли философия по-русски?", появившуюся в новом толстом журнале "Nota Bene", первый номер которого недавно вышел в Израиле. Зацепка статьи - размышления известной переводчицы Бахтина на английский Кэрол Эмерсон. Бахтинская идея диалогизма не только заимствована у Мартина Бубера, но и находит свое основание в самом характере русского языка, не склонного к афористичности определенно высказанной мысли. Кэрол Эмерсон говорит, что Бахтин пишет не предложениями, а высказываниями, что отвечает самому духу русского языка. Эпштейн по этому поводу пишет:

"Русская речь течет, а не кончается, а афоризм требует законченности. Свободный порядок слов намекает на устность, напевность, незастылость, некоторую даже неписьменность языка... Русский язык, кажется, не вполне сложился в письменный, в нем много устности, интонационной свободы, слова легко переставляются, как если бы зависели от собеседника, от мимолетных обстоятельств речи, а не ложились навечно на бумагу".

Эпштейн приводит интересный пример из Достоевского, которому, можно сказать, приписали - и ложно приписали - один ставший слишком известным афоризм из "Идиота": красота спасет мир. Но это не Достоевского слова, и даже не князя Мышкина, а Ипполита. Вот как это звучит в романе:

"Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет красота? Господа, - закричал он громко всем, - князь утверждает, что мир спасет красота! А я утверждаю, что у него оттого такие игривые мысли, что он теперь влюблен. Господа, князь влюблен; давеча, только что он вошел, я в этом убедился. Не краснейте, князь, мне вас жалко станет. Какая красота спасет мир? Мне это Коля пересказал... Вы ревностный христианин, Коля говорит, что вы сами себя называете христианином".

Как видим, афоризм растворяется в некоей словесной каше, расплывается хотя бы и маслом. И вообще это не Достоевский, а "Коля сказал". Вот сущность пресловутого диалогизма: мысль нельзя идентифицировать с ее автором, то есть, другими словами, никто за нее не несет ответственности. Вспоминая модную теорию, можно сказать, что это именно в России произошла смерть автора - задолго до того, как ее обнаружили в Европе.

Между тем Пушкин был именно автором, не нуждавшимся в посредничестве никакого "Коли". Мадам де Сталь, будучи в России в 1812 году, с ним не могла встретиться: он тогда еще был лицеистом. Вот несколько ее суждений о русской культуре:

"Остроумие, красноречие, литература - вещи, в России неизвестные; здесь гордятся и чванятся роскошью, могуществом и отвагой. Все прочие способы отличиться нация эта, в чьих нравах азиатского куда больше, нежели европейского, по сей день почитает проявлениями изнеженности и тщеславия.

... что же касается поэзии, то ее надобно черпать из потаенных глубин собственной души. Меж тем до настоящего времени русские авторы, можно сказать, воспевали лишь то, что вертелось у них на языке; нацию столь пылкую аккордами столь слабыми не вдохновить.

До сих пор люди гениальные встречались в России только среди военных; во всех прочих искусствах русские пока не более чем подражатели".

При этом необходимо подчеркнуть, что книга мадам де Сталь ни в коем случае не является русофобской - ровно наоборот. Она пишет в начале русской главы, что Россия иронией судьбы стала сейчас самой свободной нацией Европы - потому что она не подчиняется и не подчинится Наполеону. Наполеон и заставил ее удалиться из Франции. Известно, что сам Пушкин высоко оценил эту книгу и вообще эту незаурядную женщину. В его журналистских фрагментах часто встречаются реминисценции из мадам де Сталь. Особенно его взволновала ее мысль, что в России нет литературы, потому что в ней отсутствует средний класс. Отсюда известный цикл мыслей Пушкина о русском писателе как аристократе - и нелюбовь его к журнализму, становившемуся уже при его жизни большим коммерческим предприятием (Сенковский, Смирдин, Булгарин). Как известно, вскоре появившиеся разночинцы - то есть тот самый средний класс - русскую литературу особенно не обогатили. Кто сейчас будет читать, скажем, "Подлиповцев" Решетникова, с его Пилой и Сысойкой (я и сам не читал, а имена этих персонажей помню из Горького - из рассказа его "Коновалов")? В подлинной литературе продолжали главенствовать дворяне, при этом парадоксально переходившие на позиции даже и не третьего класса, а крестьянства. Достаточно назвать имена Тургенева и Толстого, до которого, как известно, русского мужика в литературе не было (мысль, приписанная Максимом Горьким Ленину, но, скорее всего, ему самому принадлежавшая).

Между тем, знай мадам де Сталь русский язык и ознакомься она с Пушкиным, вряд ли бы она изменила мысль о подражательности русской литературы. Другой известный путешественник по России Кюстин кое-что из Пушкина узнал - и нашел его именно подражателем. В упоминавшейся статье Михаила Эпштейна говорится, что переводы Пушкина на английский производят впечатление банальности. То же самое говорил Эренбург о французских переводах Пушкина. Мы-то знаем, что Пушкин ни подражателем, ни банальностью не был. Но его положение в русской литературе уникально в силу того, что он был европеец, - а Европе собственное в других неинтересно. Вот Достоевского она оценила и приняла сразу же. Труднее понять, почему был столь популярен в Европе Тургенев. Нам он кажется образцовым западником, а в Европе, очевидно, ощутили в нем какую-то иную ноту. Можно догадаться, какую именно: некую буддистскую резиньяцию, завороженность небытием (вспомним финал "Отцов и детей"). То же самое произошло позднее с Чеховым, который нам кажется подлинным европейцем. Буддистское настроение почувствовала в нем одна Зинаида Гиппиус.

Наше отступление сильно затянулось - пора вернуться к Наполеону в описании мадам де Сталь. При ее чтении возникает парадоксальное представление о Наполеоне как мелком человеке. Причем это мотивировано вполне убедительными, можно сказать бесспорными фактами из ее личных отношений со знаменитым вождем французов. Неблагоприятное впечатление производит такое методичное преследование могущественным диктатором Европы женщины - хотя бы столь активной и многоречивой, как мадам де Сталь.

Тут возникает проблема, великолепно формулированная тем же Пушкиным в замечательном стихотворении "Герой". Поэт разговаривает с Другом о Наполеоне и признается, что дороже всего в нем ему кажется посещение полководцем чумного барака в Яссе. Друг говорит:

Мечты поэта -

Историк строгий гонит вас!

Увы! Его раздался глас -

И где ж очарованье света!

На что Поэт отвечает знаменитым:

Да будет проклят правды свет,

Когда посредственности хладной,

Завистливой, к соблазну жадной,

Он угождает праздно! - Нет!

Тьмы низких истин мне дороже

Нас возвышающий обман...

Оставь герою сердце! Что же

Он будет без него? Тиран...

Это уже, если угодно, Ницше: миф как движущая людьми сила. Но русский поэт тем отличается в этой философеме, что хочет гуманизировать своего героя, оставить ему нечто человеческое, - тогда как Ницше отнюдь не считал это необходимым в действенности мифа.

По пути разоблачения мифа пошел Лев Толстой, развенчавший Наполеона в "Войне и мире". Он у Толстого опять же мелочен, незначителен. Точнее сказать, Наполеон в "Войне и мире" представлен не как двигатель событий, но некая их равнодействующая - фигура, созданная игрой обстоятельств. В своем антинаполеоновском пафосе Толстой следует не мадам де Сталь (которую он, надо полагать, читал), а, как выяснили исследователи, книге знаменитого теоретика анархизма Прудона, которая называлась, между прочим, "Война и мир". Это ведь по поводу Наполеона Толстой написал одну из лучших своих фраз: "Нет величия там, где нет простоты, добра и правды". Вот вам, кстати, и афоризм - как мне думается, вообще лучшее, что было написано на русском языке: естественная установка русской души.

Нельзя сказать, что мадам де Сталь не понимает значительности Наполеона: она просто его не любит и готова увидеть в нем то, чего не хотят замечать восторженные его поклонники. Она назвала Наполеона "Робеспьером на коне", но в то же время настаивала на том, что он - не сын французской революции, а ее убийца. Очень интересная деталь: у союзников по антинаполеоновской коалиции было намерение после Ватерлоо избавиться от него - попросту убить. Мадам де Сталь предложила другой вариант, который и был принят: отправить его правителем на остров Эльба. А знаменитые Сто дней даже ее впечатлили в некоем положительном для Наполеона смысле.

Между прочим, и Наполеон, в конце концов, отдал ей должное. На острове Святой Елены он сказал о ней:

"Дом мадам де Сталь сделался истинным арсеналом моих врагов. И, однако, после всего, будет правильным сказать, что она была женщиной большого таланта, высокого достоинства и громадной силы характера".

Мадам де Сталь принадлежит характеристика Наполеона, потом повторявшаяся многими видными авторами, писавшими о нем: она сравнила его с итальянскими кондотьерами эпохи Ренессанса. То же говорили после Стендаль и историк французской революции Тэн. Это она первой заговорила о том, что Наполеон по своему психологическому типу не француз, а итальянец - именно в ренессансном смысле соединения гения и злодейства.

Мне кажется, что ее характеристику Наполеона воспроизвел знаток французской культуры Илья Эренбург в оценке Сталина, данной в его мемуарах, где сравнил его с блестящими и преступными политиками ренессансной Италии. Кстати сказать, Сталин, как и Наполеон, был большим поклонником Макиавелли, говорившего о несовместимости политики и морали.

С этим высказыванием Эренбурга связан один интересный эпизод из культурной жизни СССР шестидесятых годов. Эренбурга опровергал в самиздате Эрнст Генри (псевдоним советского коминтерновского агента, работавшего в Германии и наблюдавшего все перипетии прихода к власти Гитлера). Эрнст Генри обратился к фактам - и показал, что Сталин, не говоря даже о его преступности как человека, наделал массу ошибок в политике, имея в виду коммунистические ее цели. Это он виновен в победе Гитлера - потому что воспротивился союзу немецких коммунистов с социал-демократами, каковой блок мог бы остановить Гитлера. Потом Эрнст Генри привел некоторую интересную статистику - об уничтожении Сталиным перед самой войной почти всего руководящего состава Красной Армии. Этими цифрами снабдил его диссидентствующий историк Рой Медведев. Сталин был банкротом именно как политик - отнюдь не блестящим, хотя и преступным гением. Конечно, Сталин завоевал Восточную Европу и включил ее в советский блок; но он упустил возможность коммунизировать Западную Европу еще в тридцатые годы - таково было резюме старого коминтерновца. Он не заслуживает положительной оценки именно по критериям коммунистической идеологии и политики.

Нам-то, конечно, эти критерии не кажутся единственно стоящими внимания, особенно теперь, когда коммунистический проект обрушился в самом Советском Союзе. Но мы встретились в новейшей, постсоветской уже истории с парадоксальным и настораживающим явлением - восстановлением сталинского культа в массовом сознании. Строго говоря, это началось еще при коммунистах, в семидесятых годах, причем движение шло снизу, из глубин народной жизни: пресловутые грузовики, на ветровом стекле которых шоферы наклеивали портреты Сталина.

Вот это и демонстрирует правильность достаточно уже старой мудрости: людям интересна не правда, а миф. Повторим Пушкина: "Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман". Это потом Цветаева сказала: нет низких истин и возвышающих обманов, ибо единственно возвышенна истина, а обман всегда низок. Мысль, кстати сказать, для нее, для типа ее сознания отнюдь не характерная: очень уж она трезвая, а Цветаева, как и подобает настоящему поэту, пребывала в основном в состоянии возвышенного опьянения. Вспомним к тому же, что в молодости она построила для себя настоящий культ Наполеона, да и позднее приходила в восторг от того, что ее сын казался ей похожим на него.

Мне случилось недавно выступать по киевскому телевидению на круглом столе, обсуждавшем вопрос: возможен ли в нынешней России новый Сталин. Все выступавшие пришли к выводу, что нет, невозможен. Лично я объяснял такую невозможность новым опытом российской правящей элиты, именно на примере Сталина уяснившей, что такого рода вожди опасны для нее не меньше, а может быть и больше, чем для простых смертных. И другая причина существует, исключающая появление нового Сталина: сейчас нет тоталитарной утопии, порождающей такого рода вождей. Диктатор и тиран появляются в обстановке краха традиционных политических институтов, их власть не легитимна, - они выступают как так называемые харизматические лидеры. И у Наполеона, и у Сталина такая харизма была связана с революцией, уничтожавшей старый порядок, прежний легитимный режим. Владимир Путин никак не может быть Сталиным как раз потому, что он явился в системе, как некое законное ее дитя, даже как наследник в прямом смысле: вспомним рукоположение его Ельциным. Тут не может быть пресловутой харизмы - а чистая канцелярия. "Господин канцелярия", как говорится в одном рассказе Горбунова - о купцах, посетивших оперный спектакль "Травиата". Можно сказать, что сталинская харизма была не органической, а тоже организованной верхами - им самим. Но бесспорным остается факт революционного прошлого Сталина, участия его в колоссальном историческом сдвиге. А революции задним числом всегда кажутся апофеозом свободы, хотя в действительности они отличаются кровавыми жертвоприношениями и конечным торжеством цезаристской диктатуры. Но вот с этой аберрацией сознания и связана наполеоновская легенда: культ Наполеона возник как некое демократическое обетование, Наполеон воспринимался как символ торжества человека из низов, и питал, повторяем, демократическое сознание. Вождем можно стать и не принадлежа к высшим классам, к богатым и могущественным. В Соединенных Штатах это вылилось в культ успеха и индивидуальных триумфов; нынешние американские Наполеоны, если угодно, Билл Гейтс и Сергей Брин - первый из российских иммигрантов, ставший в Америке миллиардером, основатель портала "Гугл". А Сталин основал ГУЛаг.

На той же самой киевской дискуссии ставился вопрос о причинах нынешнего оживления сталинского мифа. Говоривший из Москвы А.А.Пионтковский связал это с усталостью народа от бурного периода много обещавших, но мало что давших реформ и с тягой к стабильности и порядку, связанной в народной памяти с именем Сталина. Вот, кстати, еще один пример мифотворчества: как раз никакой стабильности и не было в правление Сталина, наоборот, это был период всяческих катастрофических сдвигов. Коллективизация, Большой террор конца тридцатых, война, послевоенные бедствия, сопровождавшиеся новым витком террора и еще более зловещими, как теперь выяснилось, проектами вождя, готовившегося повторить предвоенные чистки. Знание элементарной правды о Сталине и его эпохе, казалось бы, начисто исключает восстановление его культа. Но, как многажды повторялось в истории, массам нужна не правда, а миф, сказка. Массовое сознание, как известно, поэтично - оно и сотворило все существующие в культурной истории мифы. А что может быть поэтичнее, чем образ героя - даже в низменном смысле полководца, воинского вождя, завоевателя? И, скорее всего обаяние сталинского образа для широких масс связано именно с войной - единственным событием советской истории, бывшим, несмотря на все ее трагические бедствия, действительно значительной победой, давшим в принципе положительный результат - уничтожение фашизма и показавшим народу его собственную могучую силу. Конечно, это событие сопоставимо с войной 1812 года, ставшей сюжетом величайшего русского романа, а еще раньше Толстого породившей в России национальное самосознание как таковое, доказавшей значительность, так сказать, перворазрядность страны.

Тут будут уместны две цитаты из "Войны и мира":

"Не только гения и каких-нибудь качеств особенных не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших высших, человеческих качеств - любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твердо уверен в том, что то, что он делает, очень важно (...) Избави Бог, коли он человек, полюбит кого-нибудь, пожалеет, подумает о том, что справедливо и что нет. Понятно, что исстари еще для них подделали теорию гениев, потому что они - власть".

И вторая цитата:

"Тогда, когда уже невозможно дальше растянуть столь эластичные нити исторических рассуждений, когда действие уже явно противно тому, что всё человечество называет добром и даже справедливостью, является у историков спасительное понятие о величии. Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного. Для великого - нет дурного, нет ужаса, который бы мог быть поставлен в вину тому, кто велик".

Как видим, Толстой считает такую склонность к обожествлению вождей свойством не только масс, но и культурных людей, в данном случае историков. Но последним это, пожалуй, и не нужно ставить в вину, - они просто констатируют бесспорный факт - величие, гений в политике неотделимы от злодейства: некий, так сказать, стихийный макиавеллизм. Но можно сказать и попроще, как это сделал сам Сталин: убийство одного человека - это преступление, убийство миллионов - статистика.

Историко-культурный опыт убеждает еще в одной истине: миф, возвращаясь, теряет свою действенную силу и становится безобидной сказкой или материалом для построения всякого рода игровых сооружений, вроде философии. Наполеон со временем стал бронзовой статуэткой или, как сказал тот же Сталин, пирожным. Сейчас из него самого, похоже, делают пирожное - показывают телефильм "Личная жизнь в революции".

Протестантизм в России: надежды и опыты

В журнале "Неприкосновенный запас", № 6, появилась публикация, которую следовало бы назвать сенсационной, если б авторы статьи Сергей Филатов и Анастасия Струкова не выдержали ее в тоне чего-то само собой разумеющегося, мэттер-оф фактли, как говорят американцы. Их сочинение называется "От протестантизма в России к русскому протестантизму" и содержит утверждения, которым трудно поверить, - настолько они неожиданны. Вот, например, такое:

Протестантизм насчитывает около пяти тысяч зарегистрированных общин, "что по численности равно трети зарегистрированных православных общин и уже больше, чем мусульманских организаций - тех около трех с половиной тысяч (...) Рост протестантизма в России, равно как и его внутренняя эволюция, уже сделали неизбежным его признание второй основной религией русского народа в обозримом будущем (...) Теперь второй по численности и реальному влиянию религией среди русских стал протестантизм.

Тут сразу же возникает вопрос: а можно ли делать вывод о столь широком распространении протестантизма на такой малоубедительной основе, как количество зарегистрированных общин? Гораздо важнее другое: количественный состав самих общин; может быть, в большинстве их состоит три с половиной человека? И как-то не верится тому, что протестантов в России сейчас больше, чем мусульман, число которых, как известно, - около 20 миллионов.

Как говорят в Америке, это слишком хорошо, чтобы быть правдой. Почему хорошо? Потому что протестантская религия, или, вернее, конфессия (религия здесь то же христианство) больше чем что-либо способствовала цивилизационному процессу в Европе и Северной Америке. Нет сомнения, что современный западный мир - результат Реформации, к чьим победам вынуждены были приспосабливаться европейские страны, оставшиеся католическими, например Италия и Франция.

Что главное в протестантизме, какова основная победа, одержанная движением Мартина Лютера? Это утвердившиеся в западном мире свобода совести и сознание прав человека, выросшие из знаменитого тезиса: каждый сам себе священник. Церковь (в данном случае католическая) перестала восприниматься как авторитарный носитель религиозной и всякой иной истины. Протестантская религиозность ориентирована не на предание, то есть практику исторической церкви и ее догматы, а на Священное писание, которое сделалось единственным авторитетным источником в жизни новых христиан-протестантов. Открылась широкая перспектива для личной духовной инициативы, для постепенного превращения человеческого разума в главный инструмент познания и практического действия. Победа Реформации в ряде ведущих европейских стран рационализировала религию, сведя ее, в общем, к своду моральных правил, основанных на евангельских постулатах. С этим же связаны успехи наук, даже больше - появление и прогресс современной науки как таковой. Сегодняшний передовой мир был бы невозможен без Реформации. И главный ее результат, повторяем, - это появление нового, свободного человека.

Имея в виду такие исторические прецеденты, нельзя не пожелать сходного развития для России. В определенной, и немалой, степени можно сказать, что неудача либеральных реформ в посткоммунистической России связаны с отсутствием в стране традиции личной свободы - самостоянья человека, как называл это Пушкин. Русский человек всё время ждет, что его облагодетельствуют сверху, думает, что единственным источником всех благ неизбежно выступает власть, государство, а таковое в России, и доказывать это не надо, принесло стране гораздо больше бед, чем благодеяний. Психология русского - это психология авторитарного человека, который мыслит жизнь единственно в терминах господства и подчинения. Сложилось так, что россиянин может рассчитывать на более или менее благополучную жизнь, только пробравшись, как теперь говорят, во власть. Начальник в России был и остается более важной фигурой, чем частный человек, будь он предпринимателем или даже артистом, художником.

Вот почему хочется верить, да как-то не верится тому, что написано в статье Филатова и Струковой. Например:

Постепенно, хотя и очень медленно, складывается особое направление в российской исторической публицистике, которое мы могли бы назвать апологетикой русского протестантизма (...) Одним из наиболее известных апологетов протестантизма как истинно русской религии является баптист Игорь Подберезский. "Протестантство, - пишет он, - никак не менее русское порождение, чем православие, пришедшее из Византии (...) В сектанты, как называли первых протестантов России, шли лучшие народные силы, ибо протестантское вероучение отвечает запросам русской души, сколько бы это ни опровергали сторонники нашей исторической церкви (...) Русские люди, неудовлетворенные государственной религией и требовавшие возврата к евангельским принципам, покидали государственную церковь. Они-то и составляли лучшую часть верующих нашей страны, именно в них, в предтечах русского протестантства и в самих протестантах, наиболее отчетливо проявилась и русская религиозность, да и сама русскость".

Приводятся соответствующие исторические примеры: вспоминаются новгородские стригольники, Иван Федоров и Матвей Башкин - как доказательство того, что попытки рационализации религии были не чужды русским; но основное слово в приведенном тексте - это, конечно, сектанты. Что верно, то верно: сектантство действительно было заметным явлением в России, - и, главное, в нем, в отличие от казенной церкви, билась живая религиозная мысль (о том, какова при этом была религиозная практика, поговорим позднее). Пока удовлетворимся тем, что к этой традиции не причислены староверы, бывшие самыми настоящими религиозными фундаменталистами, хотя среди них появились крупные фигуры русского капитализма. Это естественно выводит нас к знаменитой теме Макса Вебера: протестантская этика и дух капитализма. И тут необходимо заметить, что сам Вебер, ознакомившись с фактами капиталистического генезиса в России - вот этой связью его с фундаменталистской религией, - задумался о пересмотре своей концепции, усомнился в универсальности построенной им концепции.

Сейчас же хочется отметить один интересный, но, откровенно говоря, настораживающий факт, о котором авторы статьи говорят скорее в позитивном смысле. Это факт русификации протестантизма в нынешней России, его, как пишут авторы, инкультурации в русскую традиционную религиозную практику. Известно, что протестанты были иконоборцами в самом широком смысле: церковная служба в протестантизме стала исключительно проповедью, совершаемой пастором, сплошь и рядом выбираемым из числа самих прихожан. Протестанты отказались, как сказал бы Остап Бендер, от астральных колокольчиков. Протестантская кирка - сарай с голыми стенами: между Богом и человеком не нужно посредников, не нужна верующему и ищущему религиозной правды декоративная сторона исторической церкви, особенно пышная в католицизме, но, несомненно, присутствующая и в православии. И вот, идя навстречу пожеланиям верующих, нынешние русские протестантские лидеры в некоторых общинах сделали значительные уступки в этом отношении: восстанавливается иконопочитание, проповедь заменяется литургией, восстановлена институция исповеди и отпущения грехов; даже в облачении пасторов намечается возврат к некоторым декоративным элементам. В принципе против этого нельзя особенно возражать: такими компромиссами обеспечивается внедрение и победа новых идей, каковая победа бывает более вероятной, когда происходит в старой привычной оболочке. Вообще компромисс в религиозной практике - важный элемент церковного развития. Самый мощный пример - инициатива апостола Павла, настоявшего на том, чтобы принимать в число христиан не только иудеев, но всех желающих: нет ни эллина, ни иудея. Отсюда и всемирно-историческая победа христианства.

Всё бы это так, но вот как резюмируют данный сюжет авторы статьи о протестантском движении в России Сергей Филатов и Анастасия Струкова:

Итак, протестантизм в России за последние 15 лет проделал принципиальную эволюцию: он обрусел во всех смыслах - собственно религиозном, культурном, идеологическом (...) Современная инкультурация протестантизма в России предполагает (...) собственно культурное укоренение на русской почве - осознание протестантами своей принадлежности русской исторической традиции, русской духовности и ментальности.

Вот тут и хочется задать вопрос: а совместимы ли с протестантизмом и его акцентом на "самостояньи человека" русская историческая традиция, русская духовность и ментальность? Не есть ли российский протестантизм - contradictio in adjecto, логическая ошибка, называемая "противоречие в определении"? Не есть ли российский протестант - деревянное железо?

Приведем мысль знаменитого культуролога Освальда Шпенглера, относившего христианство вообще и русское в особенности к типу так называемого магического сознания - в отличие от фаустовского (романо-германский мир) и аполлоновского (античность) сознания:

Если фаустовский человек, сила, опирающаяся на саму себя, в конечном счете, принимает решения даже относительно бесконечного, если аполлонический человек, как одно тело среди многих других, решает лишь относительно самого себя, то магический человек с его духовным бытием является лишь составной частью пневматического (то есть духовного) "мы", которое, спускаясь сверху во всё, до чего ему есть дело, остается повсюду одним и тем же. Как тело и душа он принадлежит лишь самому себе; однако в нем пребывает нечто иное, чуждое и высшее, и потому он со всеми своими воззрениями и убеждениями ощущает себя лишь членом консенсуса, со-гласия, каковое со-гласие в качестве излияния божественного исключает не то что ошибку оценивающего "я", но даже саму возможность его существования. Истина для магического человека - нечто совершенно иное, чем для нас (...) Бессмысленно даже хотя бы только помышлять о собственной воле, ибо воля и мысль в человеке - это уже действия, производимые в нем божеством.

Правда, следует помнить, что, по Шпенглеру, в романо-германском мире в сущности христианства и не было: было заимствование христианских текстов и обрядов, принципиально трансформированных в своем внутреннем значении. Даже и не соглашаясь с этой мыслью, нельзя не признать, что протестантизм как раз и являет самый острый пример фаустовского, устремленного в бесконечную высь сознания, а характеристика русского менталитета в качестве магического сознания с предельной точностью фиксирует ту его особенность, которую сами русские горделиво именуют соборностью. Это и есть шпенглеровский консенсус.

И всё-таки не в этом главный вопрос, поднимаемый статьей Филатова и Струковой. Главным остается то утверждение, что в русской духовной традиции были заметные и сильные протестантские элементы, сказавшиеся в практике так называемого сектантства. Вот о русском сектантстве мы сейчас и поговорим.

Несомненно, среди русских религиозных сект были общины, исповедовавшие рациональный, то есть моралистический, подход к религии: сведение религии к морали, повторяем, - основное в протестантизме. Самые известные среди них, несомненно, баптисты и так называемая штунда - секта, находившаяся под прямым влиянием немецких колонистов на юге России (само название "штундисты" происходит от немецкого слова, означающего "час"). В определенной степени то же можно сказать и о толстовцах: великий писатель в своих религиозных поисках шел, несомненно, в протестантском направлении и вообще имел все шансы стать русским Лютером. Но вот уже у толстовцев заметна одна особенность, характерная для русских: стремление к коллективистским формам жизни. В сельскохозяйственной практике толстовцы прибегали к формам самого настоящего коммунизма; причем этот самый коммунизм у них как бы и получался (вроде киббуцев в Израиле). Об этом есть интересные сведения у Солженицына в "Архипелаге ГУЛаг". Большевики разогнали преуспевающие толстовские сельхозкоммуны именно потому, что коммунизм у них был не такой, как надо: на религиозном фундаменте основанный.

Но основной поток сектантства в России совсем в другой стороне пролегал: это, конечно, хлыстовство. Говоря об этом грандиозном явлении, я буду широко пользоваться ценной книгой Александра Эткинда "Хлыст".

Что такое хлыстовщина, хлыстовская ересь? Это слово есть искажение (и весьма, так сказать, удачное, поэтически экспрессивное) другого, куда более понятного: христовщина. Главный тезис, можно сказать догмат хлыстовщины - убеждение в возможности каждого верующего человека самому стать Христом или, для женщины, - Богородицей. Мысль фантастическая, но в ней есть, так сказать, рациональное зерно, причем именно протестантского толка: установка на внутреннее совершенствование человека как единственную религиозную задачу. И в данном контексте Христос - это предел такого совершенствования. В других терминах - некая метафора в отношении к обычному человеку. В сущности, это индивидуалистическая установка - то есть опять же протестантская. Но в России, как и водится, всё пошло другим путем - несомненно оригинальным.

Прежде всего, хлысты тяготели к коллективным, общинным формам религиозной жизни. Хлыстовская община называлась кораблем. Розанов говорил, что это очень удачно выбранное слово, подчеркивающее изолированность хлыстов в житейском море и в то же время способность в нем уцелеть: корабли для того и строятся, чтобы плавать по морю, а не тонуть в нем. Такой коллективизм, в общем, понятен: всякая секта способна выжить только при полном взаимодействии и солидарности ее участников. Но у хлыстов в их тяготении к моральному совершенству, предельно знаменуемому образами Христа или Богородицы, произошел некий срыв: вождей своих общин они действительно считали достигшими божественного совершенства, то есть Христами или Богородицами. Впрочем, дело обстояло не так и просто. А.Эткинд, говоря об этом, ссылается на Михаила Пришвина, в начале прошлого века увлеченно изучавшего хлыстовство:

Главное отличие хлыста от православного, по Пришвину, связано с пониманием Христа: для православного Христос уже воплотился, для хлыста это воплощение зависит от человека. "Для хлыста мир не спасен, а нужно сделать личное усилие для спасения от мира". Пришвин рассказывает, что настоящие вожди хлыстовских кораблей не называют себя христами и богородицами: "Христос через него говорит, но он не Христос". Счесть себя Христом для вождя - соблазн; он должен воздерживаться этого и всё же часто оказывается на таком пути, потому что Христом его называют последователи, всегда упрощающие идею.

Опыт показал, что вожди хлыстовских кораблей сплошь и рядом поддавались такому соблазну: теоретическая чистота идеи не выдерживалась. Отсюда - громадная, можно сказать тоталитарная, власть, приобретавшаяся этими Христами и Богородицами - со всеми выходящими отсюда последствиями. Такого рода самообожествление религиозные мыслители того времени называли очень ходким тогда термином - человекобожие.

Вот еще один нюанс в теме хлыстовства, который Эткинд представляет глазами В.В.Розанова:

Центральной идеей хлыстовства Розанов считал "возвеличение человека". Эту тему он сформулировал так: "Внимание отходит от писанной книги Божией (...) и всею силою падает внутрь другой, не писанной, а созданной вещной книги Божией - самого человека". Хлыстовский Христос не сошел к людям однажды в прошлом; он переносится, пишет Розанов, "из прошлого в будущее, из факта - в ожидание". Искупление для хлыстов не факт прошлого, а задача, поставленная перед настоящим. Хлысты понимают искупление "как работу духа, как факт, продолжающийся теперь, снискиваемый собственными нашими усилиями". Всё это нравится автору; но в другом настроении Розанов упрекает хлыстовство за создание религиозно-восторженного отношения к лидеру-вождю, которое оказалось столь характерным для русских социалистов (потомки назовут это культом личности)".

Хочется внести сюда поправку: дело не в том или ином настроении Розанова, а в имманентно присущем этой ситуации соблазне - всё в том же человекобожестве. Здесь не капризная импрессия, а усмотрение подлинного и, если угодно, живого противоречия в описываемом религиозном уклоне.

Возникает неизбежный вопрос: почему крупные люди русского так называемого религиозно-культурного ренессанса так увлеклись этой темой - и как раз с особой эмфазой на хлыстовщине? Ответ мы находим опять же у Пришвина (которого, к слову, А.Эткинд считает писателем, в России еще не оцененным в полную меру). Именно у Пришвина мы находим самую точную формулу описываемой ситуации. Сам Эткинд пишет в связи с этим:

История христианства ведет от соборного всеединства к протестантскому индивидуализму; и интеллигенция в своей литературе идет этим путем так же, как проходит ее народ в своих сектах (...) Действительно интересует Пришвина не духовное благополучие старообрядческих фундаменталистов, а скорее напротив, та космическая быстрота, с которой их религиозная мысль совершает эволюцию к самым радикальным из христианских ересей. Смысл исконной дониконовской веры Пришвин, со слов одной старушки, передает так: "Иисус Христос - как адвокат за нас перед Богом". Разнообразие беспоповских сект он трактует как разложение этого первичного страха перед божеством, постепенное усложнение и замена страха на "веру в божественность своего личного "я" (...) совершенно так же, как у наших декадентов". Он всячески подчеркивает признаки духовной реформации, которые интересуют его тем больше, чем с более натуральными, народными поисками они связаны. (...) Культурной моделью, которая всё яснее представляется ему, когда он думает о народных сектах и о богоискательстве интеллигенции, оказывается европейская Реформация: поток, сумевший захватить и соединить высокую и народную культуру.

То, что Пришвин назвал декадентством - термин, которым злоупотребляли в то время, - и есть этот самый русский религиозно-культурный ренессанс. И действительно, этому ренессансу был свойствен тот же уклон, что и хлыстовству, - вот это самое человекобожие. Известно, что в движении тогдашней русской философской мысли произошел некий вполне ощутимый раскол по этой линии: например, конфликт когда-то единомысливших Булгакова и Бердяева. С.Н.Булгаков, будущий отец Сергий, обвинил в человекобожеском уклоне книгу Бердяева "Смысл творчества", которую тот едва ли не всю свою жизнь считал высшим своим достижением. И в то же время как характерно было для русской духовной элиты склонение к некоему сублимированному хлыстовству: тот же Булгаков признавался позднее, что он с интересом следил за Распутиным - самой яркой фигурой этой народной религии, по многим данным - хлыстом.

И может быть, еще важнее, чем этот уклон к человекобожию, была другая тенденция в русской элитарной мысли: сходство с хлыстами и соответствующий духовный поиск в направлении хлыстовской же практики. Самой яркой и заметной чертой таковой были так называемые радения: круговая пляска, участники которой доводили себя до такого изнемождения, что это приобретало уже иное качество некоего духовного озарения. Это называлось - "накатил дух", и в состоянии такого экстаза радеющие начинали то ли пророчить, то ли "говорить на языках": издавать с виду бессмысленные звуки, что по-ученому называлось глоссолалией. Позднее Андрей Белый посвятил целую книгу этой теме. То, что нравилось в этой практике элитным мыслителям, было так называемое коллективное тело, полная утрата индивидуальности в некоем коллективном - "хоровом" - действе (или, как тогда еще говорили, "делании"). Главным инициатором и теоретиком соответствующих поисков был поэт и культурфилософ Вячеслав Иванов, усмотревший в практике хлыстов возрождение древнего дионисизма, лучшим знатоком которого был он сам.

Вот с виду противоречивый, а на самом деле закономерный итог русского народного духовного поиска: обоготворение вождя с одновременным превращением людской массы в некое коллективное тело и растворением в нем всякой иной, кроме лидера, индивидуальности: структура, исключительно точно, даже тождественно воспроизведенная в позднейшие русские - уже советские - годы в истории сталинизма. И поразительно интересно то, что в советские годы нашелся человек, давший этому феномену высокую философскую санкцию: это М.М.Бахтин, книга которого "Рабле и средневековая народная культура" ныне трактуется как апология и сублимация сталинской практики.

Такова была история и исход прежних русских народных, равно как и высококультурных, духовных поисков, шедших, казалось бы, в направлении протестантско-реформационном. Кажущееся становление личности в этом процессе обернулось тем, о чем мы и рассказывали. Так сорвалась попытка русской Реформации: вместо свободного человека на свободной земле - тоталитарная диктатура, вместо Лютера - Сталин. Мы склонны верить, что нынешние усилия в сторону протестантизма не приведут к аналогичному результату; но всё же сочли необходимым напомнить, чем однажды обернулся сходный поиск в России.

Молодая гвардия олигархов

Зайдя недавно в русский магазинчик, торгующий среди прочего видеопленками русских фильмов и дающий их в ренту, я увидел неожиданно подлинный раритет - фильм "Тимур и его команда", 1940 года производства. Из чистой ностальгии взял на прокат. Впрочем, не такой уж и чистой: с детства, когда этот фильм впервые видел, запомнилась прелестная девочка, игравшая Женю; этаким Гумбертом Гумбертом решил восстановить ее визуальный лик, лучше сказать личико. Девочка на этот раз понравилась мне меньше: всё-таки я и не мальчик уже, но и не Гумберт Гумберт; да и вообще в Америке такого насмотрелся, что архаические образы далекого советского детства уже мало впечатляют. Ну и второй момент следует отметить. Уже давно я понял, и писал об этом, что в советские времена, причем в самые тяжелые - в конце тридцатых годов - родилось удивительное явление: хорошая детская литература. Причем, имел в виду не совсем уж детскую, младенческую, вроде стихов и сказок Маршака и Чуковского, а вот именно Аркадия Гайдара вспомнил. Детская литература, писал я, помнится, была единственным стоящим выходом пресловутого социалистического реализма, с его склонностью к буколической идиллии. То, что звучало невыносимой фальшью в литературе для взрослых, в детской находило и оправдание, и мотивировку.

Посмотрев "Тимура и его команду", вспомнил еще об одном: что сравнительно недавно, роясь в русском Интернете, я видел мельком материалы к столетию Аркадия Гайдара. Снова туда забравшись, обнаружил, что было это в январе текущего года. Нашлось среди этих материалов немало интересного - например, интервью Егора Гайдара, данное газете "Известия". В другой статье я обнаружил отнесение к повести "Военная тайна" - к знаменитой вставной новелле о Мальчише Кибальчише; автор писал: много сейчас буржуинов развелось, да Гайдара на них нет (естественно, деда, а не внука). Кстати был упомянут анекдот первоначальной либерализации: в Третьяковской галерее - новая картина: Аркадий Гайдар убивает своего внука.

Среди прочих откликов на юбилей нашел статью Мариэтты Чудаковой под названием "Дочь командира и капитанская дочка" - о "Тимуре и его команде".

Маститый специалист по истории советской литературы, много пишущая как раз о тридцатых годах, Мариэтта Чудакова к жемчужинам того времени отнесла несколько произведений как раз детской литературы: "Дикая собака Динго" Фраермана, "Судьба барабанщика" Гайдара, роман Каверина "Два капитана", начавший печататься в 1938 году в детском журнале "Костер". Она нашла в тогдашней "Литературной газете" обзорную статью о лучших вещах сезона, в каковом обзоре именно эти вещи и назывались. Далее М.Чудакова пишет:

В 1939-40 гг. только в детской литературе это продолжалось - добрые чувства, добро и зло в их столкновении, феномен совести, непременно просыпающейся (...) Повесть Гайдара несет в себе невольное воспоминание о прежнем состоянии России, запечатленном литературой. Благородные отношения между людьми, устанавливаемые Тимуром, базируются не на "очищенных" от наносного советских ценностях: показано, как в самом младшем поколении идет подспудная реставрация ценностей досоветской России (...) В эти самые дни уже пишется своя "Капитанская дочка" - по пушкинской кальке. Это была повесть Гайдара "Тимур и его команда", центральный герой которой продолжал галерею положительных героев русской литературы, от Петра Гринева до князя Мышкина.

Чудакова приводит довольно много примеров, свидетельствующих об определенном параллелизме гайдаровской повести со сценами, положениями, репликами не только "Капитанской дочки", но и таких вещей, как "Мастер и Маргарита" и "Идиот". С повестью же Пушкина "Тимура" роднит даже общий сюжетный замысел: положительный герой, несправедливо обвиненный в предательстве (у Гайдара - в плохом поведении) и оправданный усилиями героини - в данном случае девочкой Женей, дочерью полковника Александрова, который у Гайдара играет ту же роль, что императрица Екатерина, с подачи Маши Мироновой приказавшая пересмотреть дело Гринева.

Вот интересные слова критика, которые следует непременно привести:

Как сквозь промокательную бумагу, плотно прикрывшую лист с совсем иными, отвергнутыми новой традицией и, казалось, прочно забытыми текстами, проступают в детской повести о Тимуре невысохшие чернила, фиксировавшие великий неосуществленный замысел - изобразить "идеального человека" (напомним формулировки дрогнувшей перед гайдаровским героем современной критики - "идеал чистоты, честности и возвышенности") - просвечивает "князь Христос".

Вот как далеко заходит Мариэтта Чудакова. Между тем, указав на литературные параллели с русской классикой, можно было бы обойтись и без непременного соотнесения гайдаровской вещи с дореволюционными ценностями в моральном плане. Как раз в те годы, перед самой войной, наблюдался в Советском Союзе некий парадокс: было воспитано молодое поколение, отличавшееся крайним идеализмом и вообще набором всяческих положительных качеств, вплоть до готовности к самопожертвованию. Что и реализовалось во время самой войны. По этому поводу можно вспомнить одно литературное же столкновение, имевшее место в начале шестидесятых годов, когда вышел сборник стихов молодых поэтов, погибших на войне, с предисловием Ильи Эренбурга. Там он и написал об удивительном поколении, взошедшем на крови и грязи тридцатых годов, за что ему долго выговаривала официозная критика. Тут придется высказать одну горькую истину: все эти прекрасные качества имеют, в сущности, формальный характер, никак или очень мало завися от характера исповедуемой веры. Главное, чтоб была самая вера, - а она уже порождает упомянутые душевные свойства.

Но вот, пожалуй, самое интересное, что написала о гайдаровской повести Мариэтта Чудакова:

В повести "Тимур и его команда" Гайдар обезопасил себя от упреков официозной критики в отсутствии направляющей роли пионерской организации и школы тем, что вывел действие за пространственные пределы города и временные границы учебного года - на дачу...

И тут поневоле вспоминается еще одна советская литературная история, получившая куда более шумный резонанс, чем что-либо так или иначе связанное с Гайдаром.

На этот раз речь шла не о детском писателе, к тому же погибшем на войне (что давало ему некий посмертный иммунитет), а о живом если не классике, то, уж во всяком случае, самом большом литературном начальнике - об Александре Фадееве, первом секретаре Союза советских писателей, авторе канонизированного романа "Молодая Гвардия". Роман получил все мыслимые премии, был сотни раз инсценирован чуть ли не во всех театрах Советского Союза (была даже написана опера "Молодая Гвардия"), экранизирован (режиссером был тоже кит советского киноискусства Сергей Герасимов), наконец, включен в школьные программы по литературе, более того - завоевал совершенно искреннюю, и без идеологических подсказок, любовь читателей, словом, вошел, как это тогда называлось, в золотой фонд советской литературы. Роман этот, напомню, был основан вроде бы на реальных событиях, на документальной истории - молодежного антифашистского подполья в оккупированном врагами городе Краснодоне. Имена героев были именами реальных людей. Но из этой истории был сделан именно роман, то есть произведение художественной литературы, и какой-то процент свободного домысла и авторской фантазии в этом случае казался вполне приемлемым.

И вот что произошло далее. Через несколько лет после появления романа (а он был напечатан, помнится, в 1946 году, то есть, написан по самым горячим следам событий), где-то в начале 50-х годов, уже после всех фадеевских молодогвардейских триумфов, последовала довольно решительная критика романа со стороны авторитетнейших советских органов - именно газеты "Правда", выступившей с критикой книги аж в передовой статье, то есть в самом что ни на есть установочном материале. Если не в вину, то в крупную ошибку автора вменялось то обстоятельство, что в книге не было показано влияние подпольной партийной организации на формирование и руководство молодежной группы. Это показалось полным абсурдом, приносящим в жертву партийной догме самые, казалось бы, бесспорные факты триумфа коммунистических идей и плодов советского воспитания: подвиг краснодонской молодежи тем и выделялся, тем и свидетельствовал о решительной победе в сердцах и умах советских людей коммунистических идеалов, что был совершен, так сказать, стихийно, инстинктивно. Этим молодым людям и инструкций никаких не требовалось, чтобы выступить против лютого врага. Именно и как раз плоды воспитания - советского, коммунистического.

Фадеев не был поколеблен в его позиции литературного начальника, но пришлось ему сесть за переделку романа и присочинить неких подпольных коммунистов, руководивших организацией, главой которой раньше, в первой редакции считался активный комсомолец Олег Кошевой. Этот, что называется, мартышкин труд был выполнен, и писатель заработал новую порцию похвал со стороны вышестоящих органов. Это дело, однако, как-то ничем не кончилось, потому что Сталин вскорости умер, и всю эту историю принялись замалчивать; я не уверен, дошла ли новая редакция "Молодой гвардии" до школьных программ, или Олег Кошевой и Сергей Тюленин остались героями, что называется, per se.

Вот такую интересную параллель можно привести между образами Аркадия Гайдара, отправивших своих героев на дачу, и фадеевскими комсомольцами, у которых подобного алиби не было: немецкая оккупация - это, конечно, не дача. А коли так, то и не смей своевольничать - проявлять даже самую похвальную инициативу без одобрения взрослых - подпольного партийного комитета (которого, сдается, и не было в Краснодоне).

Другой вопрос, однако, куда интереснее: а было ли комсомольское подполье? Были ли, так сказать, мальчики? Да и девочки; среди героев Краснодона назывались имена Любови Шевцовой и Ульяны Громовой. Одна из этих героинь даже живой осталась и разъезжала по стране предстательствовать за покойных героев; звали ее, помнится, Валя Борц.

После Сталина развязавшиеся языки пустили по свету самые невероятные слухи о Краснодоне и его комсомольских героях. Упорнее всего повторялось, что Олег Кошевой отнюдь не был казнен, а очутился в Америке, где сейчас благополучно и проживает. Еще, помнится, говорилось, что юноша Стахович, которого Фадеев сделал предателем, совсем им не был, и что эта инсинуация в духе тогдашней коммунистической практики, искавшей и находившей врагов там, где их и не стояло.

Это мы теперь хорошо знаем: что предателей среди казненных большевиками почитай, что и не было. Но вот другой вопрос: а были ли герои там, где на них указывала партийная организация и подведомственная ей партийная литература?

Однажды в жизни мне пришлось довольно тесно общаться с весьма колоритным и, как думается, типичным представителем советской провинциальной молодежи, причем из небольшого города, вроде Краснодона. Это был дальний родственник моей жены, поступивший в питерский институт и во время учебы часто нас навещавший. Родом он был из Иловайска - крупной железнодорожной станции на юге левобережной Украины, то есть места по этническому составу скорее русского. Учась в Питере, он очень ловко женился, получил ленинградскую прописку да и на работу устроился тоже в Питере, как-то использовав связи жены (та, помнится, была комсомольским работником). Он многое рассказывал из быта провинциальной молодежи. Глядя на него, я понял, какими должны были быть легендарные краснодонцы - мало похожими на тех поэтов-идеалистов, о которых писал Эренбург.

Специфика этих новороссийских мест в том, что города там хоть и небольшие, но люди живут хорошо: природа и климат много этому способствуют. Молодежь вырастает здоровая, полнокровная и жизнерадостная. Только делать-то ей особенно в таких местечках нечего: всё-таки не Киев и не Харьков - университетские центры. Культурных влияний положительного характера немного, если вообще можно говорить о таковых, а энергия распирает. И молодые люди вырастают там, что называется, озорниками, подчас в озорстве своем проявляющими немало выдумки, даже какого-то артистизма. Любимые объекты их шалостей (как говорили в старину: "ребята шалят", имея в виду отнюдь не малых детей, а даже и пугачевских повстанцев) - случайные приезжие, тоже из молодых, особенно если последним взбредет в голову явиться на местную танцплощадку. Что интересно: почти все они, местные озорники, перебесившись, выходят в люди, на манер моего иловайского свойственника.

Вспомнив об этом своем знакомстве, я под таким углом зрения бегло просмотрел "Молодую гвардию" (читать это подряд сейчас невозможно) - и, кажется, понял, чем занимались эти ребята под немецкой оккупацией. Да, собственно, автор и сам несколько раз проговаривается, давая сообразительному наблюдателю понять, что и как происходило на самом деле. Вот такая, например, есть в романе фраза:

"Средства "Молодой Гвардии" составлялись не столько из членских взносов, сколько от продажи из-под полы папирос, спичек, белья, разных продуктов, особенно спирта, которые они похищали с немецких грузовых машин".

Или еще:

"Сережка (Тюленин) и Валя (Борц) 30 декабря увидели грузовик, стоявший без охраны, заваленный мешками - новогодними подарками для немцев".

Ну и так далее.

Читавшие роман Фадеева или смотревшие известный фильм (замечательная актриса Нонна Мордюкова в нем дебютировала), должны помнить одну из главных сцен: как молодогвардейцы, устроив концерт, на котором много немцев собралось, подожгли большой немецкий склад. Думается, что они сначала его ограбили, а потом уже подожгли, заметая следы. Да, кажется, в романе так и говорится: что потом уведенное со склада прятали в том же клубе, где много было всякого рода малозаметных помещений.

Не исключено, конечно, что каких-то немцев, надо думать, в основном часовых, они и пришили. Также вероятно, что повесили начальника местных полицаев: эта проделка очень в духе такой энергичной молодежи.

Фадеев невольно раскрывает карты, рассказывая, как провалились молодые люди, которых он называет молодогвардейцами, то есть членами некоей подпольной организации, принявшей такое название. Полицаи поймали на барахолке пацана, торговавшего немецкими сигаретами, привели его к немцам, те его выпороли, и мальчишка раскололся: сказал, от кого получил сигареты - от Мошкова, Стаховича и Земнухова.

В общем, нынешний читатель склонен думать, что никакой Молодой Гвардии - комсомольского подполья - и не было, а была вполне, впрочем, понятная уголовщина, за которую немцы, по меркам военного времени (да, видимо, и впрямь недосчитавшие некоторых из своих), этих ребят и расстреляли. Придуманное Фадеевым - типичный советский миф. И уж совсем не верится тому, как молодогвардейцы ни в чем не признались под пытками: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Давно известно, человек не выдерживает физических пыток. А у Фадеева только Стахович под пыткой раскололся. Думаю, что и пыток тех не было: просто немцы, не церемонясь, расстреляли молодых людей, нанесших им некий урон.

Конечно, наше сочувствие на стороне этих парней и девушек, тут двух мнений быть не может. Озорство их вполне понятно и оправдано: не оккупантам же сочувствовать, в самом деле. Но очень похоже, что советская пропагандистская машина, включавшая в себя, как известно, и литературу, героическое комсомольское подполье выдумала в целях вящего взбадривания советских людей. Такие случаи сплошь и рядом наблюдались, тем более во время войны. Еще в советские времена стали не только говорить, но и писать, что никаких двадцати восьми героев-панфиловцев не было, а сочинил их военный журналист Кривицкий, взяв в какой-то воинской части список погибших. (Этот Кривицкий сделал потом большую журналистскую карьеру.)

Если держаться ближе к нашей первоначальной теме, то снова нужно напомнить, что активные молодые люди совсем не нуждались в партийном руководстве для своей всякого рода спонтанной деятельности. Просто партия не могла такого позволить даже задним числом - и переписывала историю, чтоб напомнить лишний раз о своей руководящей и направляющей роли.

И теперь возникает самый интересный сюжет из этой обоймы. Вспомним гласность и перестройку, когда было разрешено проявить некоторую хозяйственную инициативу частным лицам. Да и не только частным лицам, но и некоторым организациям заняться делами, совсем вроде бы необычными для этих организаций. И тут нужно вспомнить, что у истоков новейшего русского капитализма стоял как раз ленинский комсомол.

Это началось уже раньше, еще при вполне прочной советской власти. Вспомним так называемые комсомольские строительные отряды - группы студентов, отправлявшихся летом на всякого рода стройки и подсобные работы. Этим отрядам была предоставлена некоторая самостоятельность: например, во главе их стояли сами комсомольцы, из числа, скажем, институтского комсомольского актива. И вот эти ребята не возвращались с указанных строек без крупных сумм. Как уж они там эти деньги делали - не наша забота. Но ясно, что именно в этих отрядах складывались и формировались кадры грядущего российского капитализма.

К числу таких комсомольских вожаков принадлежал и герой нынешнего времени Михаил Ходорковский. Дальнейшая его, уже постсоветская деятельность слишком хорошо известна, чтобы о ней напоминать кому-либо в России. Масштабы этой деятельности во много раз превышают торговые операции краснодонских комсомольцев на местной барахолке. Да и происходящее сейчас с главой ЮКОСа находится в центре внимания.

Последней сенсацией, уже после ареста Ходорковского, стало письмо, им подписанное и опубликованное в российской прессе - "Кризис либерализма в России". Потом началось что-то непонятное: то заявляли, что не он это письмо написал, то опровергали такие заявления, и, в конце концов, сам Ходорковский сказал, что хотя он этой статьи не писал, но подписывается под каждым ее словом.

Самыми важными словами в этом документе кажутся нам следующие:

Отказаться от бессмысленных попыток поставить под сомнение легитимность президента. Независимо от того, нравится нам Владимир Путин или нет, пора осознать, что глава государства - не просто физическое лицо. Президент - это институт, гарантирующий целостность и стабильность страны. И не приведи Господь нам дожить до времени, когда этот институт рухнет, - нового февраля 1917 года Россия не выдержит. История страны диктует: плохая власть лучше, чем никакая. Более того, пришло время осознать, что для развития гражданского общества не просто нужен - необходим импульс со стороны власти.

Мы не хотим сейчас обсуждать по существу происходящее с Михаилом Ходорковским - хотя бы потому, что, как говорят некоторые российские либералы, неэтично полемизировать с человеком, лишенным свободы. Нам важно указать всё на тот же сюжет, который мы отметили в советской литературе, а сейчас наблюдаем в жизни. Привычные приемы российской власти - независимо от той или иной идеологии, ее вдохновляющей, - отличаются удручающе воспроизводимыми инвариантами, и одна из наиболее выдерживаемых черт ее практики - подавление инициативы молодых. Тут даже не важно, воровали молодогвардейцы или в самом деле вывешивали красные флаги, и воровал или нет Ходорковский. Власть и в этом деле - предполагаемой или несуществующей криминальной активности - хочет сохранить привилегированное положение: хоть бы и воруй, но под эгидой и контролем власти. Другой морали в этой истории - в этих историях - нет.

"Порядок творенья обманчив, Как сказка с хорошим концом", - сказал поэт. Из русско-советских сказок только история гайдаровского Тимура обладала таким концом.

Пaмяти Никиты Богословского

На 91-м году жизни умер композитор Никита Богословский. Грешным делом, я думал, что он много лет назад умер: настолько давно о нем не слышали. Трудно судить о музыкальной жизни России отсюда, но сдается всё-таки, что музыка Богословского последнее время не очень-то и звучала. Перемены в России произошли громадные, и чуть ли не во всём, но больше всего как-то переменилась популярная музыка. Впечатление, что какие-то инопланетяне бушуют сейчас на российских концертных площадках. Еще более или менее различим Гребенщиков со своим "Аквариумом" - а дальше начинается для профанов темный лес, и не только музыка темна, но и даже названия ихних ансамблей вызывают какую-то оторопь. Ну, например, "Ногу свело". Или "Лесоповалъ" - с непременным ером (твердым знаком) на конце. И видеть-то всего этого не хочется, а уж слушать...

Избави Бог.

Упадок советской песни - мастером которой был Никита Богословский - был процессом длительным, растянувшимся, пожалуй, на все послевоенные годы. Пик удач пришелся на тридцатые годы, с появлением звукового кино. Кино стало основным носителем советской песни, - вспомним хотя бы Дунаевского: что ни фильм, то альтернативный гимн Советского Союза. "Широка страна моя родная" из "Цирка" уж точно может считаться вторым советским гимном (тогда как первого-то еще и не было: захожий "Интернационал" выполнял сию функцию; не лучше ли сказать - фикцию?). Точно в такой же роли мог выступить великолепный "Марш энтузиастов" из "Светлого пути" (всё те же Дунаевский и Лебедев-Кумач).

Никита Богословский тоже начал в кино. Был он из молодых, да ранний. Если он умер на 91-м году жизни, как сообщалось, то родился, значит в 1914 году. А в зрелый возраст вошел, страшно сказать, - к концу тридцатых. И ведь был он, что называется, из повышенной группы риска: дворянский сын, да еще следы барского воспитания сохранивший: знал французский язык, - этим и подрабатывал, пока музыкальная карьера не обозначилась. Этот французский сыграл потом ему хорошую службу, когда Богословского сделали заместителем председателя общества "Франция - СССР": надо ж было кому-то, кроме Эренбурга, мерекать по-басурмански.

У меня как у человека достаточно пожилого, подозреваю, сохранились в памяти самые первые шаги Богословского-композитора. Это был фильм по повести Стивенсона "Остров сокровищ", аккурат тридцать седьмого года производства. Нашему композитору, значит, было тогда двадцать три года. Ему повезло: попал в некий заповедник. Советское кино меньше всего пострадало от сталинского террора: вождь любил живые картинки. Сколько ни напрягаю память, всего три жертвы вспоминаются: Татьяна Окуневская, отказавшаяся стать любовницей Берии, Георгий Жженов, севший сразу же после первого своего фильма "Комсомольск", но благополучно выживший, вернувшийся в кино и много еще игравший. Ну и как, наконец, не вспомнить Зою Федорову из "Музыкальной Истории"! Во время войны она завела романчик с американским морским атташе, да и родила - дочку Викторию, потом тоже актрисой ставшую. Помню пожилую уже Зою Федорову, игравшую учительницу музыки в детском садике: лихо барабанила по клавишам и пела: "Главное, ребята, сердцем не стареть!" Конец ее был ужасный, о нем даже передовая была в "Нью-Йорк Таймс", но к политике это дело отношения не имело - чистая уголовщина.

Возвращаясь к "Острову сокровищ", надо было бы его по-нынешнему назвать рок-оперой: фильм был промузыкален насквозь. Мелодии были лихие, и с блеском их исполняла актриса-подросток, игравшая роль Джима (такую внесли поправку в сценарий). Много лет спустя, глядя в Америке известный мюзикл "Неутопающая Молли Флендерс" с любимой моей Дебби Рейнольдс, я вспоминал тот старый советский фильм и ту актрисочку - и не совсем в пользу американцам.

Фильм тот прочно забыт, и музыку та же судьба постигла. Но Богословский, слава Богу, популярен и знаменит. Несколько его песен стали подлинной советской классикой. Вот эта, например:

(Звучит песня "Любимый город" в исполнении Марка Бернеса)

Это песня из фильма "Истребители", режиссер Райзман. Вот этот феномен требует всяческого внимания: советское кино было сильно милитаризованным. Советское киноискусство развивалось под знаком еще одной киномелодии: "Если завтра война, если завтра в поход..." Тень грядущей и, как все понимали, неизбежной войны давала какое-то дополнительное измерение и советскому кино, и советским песням. Это было серьезно. Несомненно, был создан некий военно-эстетический фон, сыгравший немалую роль в моральной подготовке к войне. Одним словом, нам песня строить и жить помогала.

Вот давайте вспомним еще раз заключительные слова "Любимого города: "Когда ж домой товарищ мой вернется..." Песни советские были одновременно и минорными, и мажорными. Кодой было - возвращение, с непременной победой.

У Пастернака в "Докторе Живаго" есть об этом хорошее место:

"Вдруг в первый раз за все эти дни Юрий Андреевич с полной ясностью понял, где он, что с ним и что его встретит через какой-нибудь час или два с лишним.

Три года перемен, неизвестности, переходов, война, революция, потрясения, обстрелы, сцены гибели, сцены смерти, взорванные мосты, разрушения, пожары - всё это вдруг превратилось в огромное пустое место, лишенное содержания. Первым истинным событием после долгого перерыва было это головокружительное приближение в поезде к дому, который цел и есть еще на свете, и где дорог каждый камушек. Вот что было жизнью, вот что было переживание, вот за чем гонялись искатели приключений, вот что имело в виду искусство, - приезд к родным, возвращение к себе, возобновление существования".

Как всем нам хорошо известно, возвращение с победой было отнюдь не идиллическим. И тут тоже именно с песней приключилась одна история: "Враги сожгли родную хату..." Не помню, чья была музыка, а слова - Михаила Исаковского. Первый раз разрешили исполнить эту песню только в 1956 году; пел опять же Марк Бернес.

" А на груди его сияла Медаль за город Будапешт".

Довоенный мажор уступил место самому что ни на есть минору.

Вообще это тема, представляющая немалый историко-культурный интерес: судьба советской песни. Надеюсь, не оскорблю ничьего вкуса или пристрастий, если скажу, что она кончилась, умерла. Нельзя же нынешние шлягеры называть песнями и хоть в какое-то сравнение ставить их с советской песней тридцатых-сороковых годов. Вот и парадокс: времена были тяжелые, можно сказать страшные - а песни пелись хорошие - до сих пор помнятся, когда не то что Сталина, а и Никиты Хрущева дух испарился со всем его коллективным руководством.

В первом приближении этот парадокс можно обозначить так: народное, хоровое искусство - попросту сказать, песня, требует для своего расцвета того качества общественной жизни, которое в свое время называлось морально-политическим единством советского народа. И вот это единство, или, как говорили в старину, хоровое, соборное начало, после войны начало распадаться. Люди начали расползаться по своим углам, перестав возлагать надежды на общее сияющее будущее.

Интересно, что песня, даже умирая в прежнем своем качестве, сохраняла свой жанр: появилась так называемая авторская песня. Имена ее мастеров все помнят: большая троица: Окуджава, Галич, Высоцкий, да и малые боги были недурны: достаточно назвать Кима, Клячкина, Кушкина, Городницкого. Процесс был един: откол и уход интеллигенции вот из этого самого морально-политического единства.

Отойдем в сторону - посмотрим, как остроумный критик и тонкий эстет Корней Чуковский в самом начале прошлого века поднимал сходные вопросы. Читаем:

"До сих пор к соборному творчеству во всем мире был призван народ. Только крестьянские народные сказки и крестьянские народные песни - разбойничьи или казачьи, свадебные или надгробные, тоже созданные всенародно, целой громадой людей, а не одним каким-нибудь человеком, - только они могли быть таким же совершенным выражением своих создателей, каким нынче стал кинематограф".

Тут требуется немедленная оговорка. Корней Чуковский писал это в 1911 году, и кинематограф тогдашний он проклинал как вырождение народного творчества. Эпос, сказки, песни, обряды - были коллективным творчеством всемирной деревни, а сейчас на ее место пришел город - и в своем варианте эпоса создал низкопробный сенемаскоп. Еще Чуковский:

"...как различно творчество прежних миллионов и нынешних! Всемирный сплошной мужик создал Олимпы и Колизеи, он создал Вифлеем и Голгофу; эллинский, индийский, мексиканский, русский, скандинавский мужик населил, испестрил, раззолотил всё небо и всю землю богами, прометеями, богинями, гуриями, и долго еще мир будет сверкать перед нами несравненными красками их бессмертной фантазии.

А всемирный сплошной дикарь, пришедший на смену мужику, только и мог выдумать что кафешантанных девиц и в убожестве своей тощей фантазии посадил их даже на луну и спустил на самое дно океана".

Корней Иванович поторопился с выводами. Еще десяток лет прошел - и кинематограф стал ведущим искусством современности. Достаточно вспомнить Чарли Чаплина или "Броненосец Потемкин". Кино достигло немыслимых высот - но тут его подстерегала некая предательская опасность: звук. Эстетика немого кино была отработана в десятках шедевров, кино стало именно сменой кадров, монтажем, этакой ожившей живописью. Только тапер играл на рояле в темном зале, чтобы держать ритм происходящего. Виктор Шкловский тогда сказал, что кино не нужен звук, говорящее кино - такой же нонсенс, как поющая книга.

Но - наступили иные времена. В этом-то и рок современности: в тотальном ее подчинении технике.

Но - нет худа без добра. Звуковое кино появилось - и в свою очередь создало шедевры. Поначалу звук в кино занял не совсем подобающее ему место. Мотивировка, однако, была найдена, удачная: кино стало музыкальным. И тогда едва ли не главным творцом кинематографа стал композитор. Вот на это удачное для него время выпала творческая молодость Никиты Богословского.

Мы говорим вроде бы о кино и его музыке. Но у меня с этим культурным феноменом, когда я начал его сознавать - лет этак в восемь, связано было нечто прямо противоположное: поэзия. Увидев впервые фильм "Два бойца" (музыка того же Никиты Богословского), я был поражен первой встречей с поэзией, каковая встреча всегда - и, думаю, навсегда - связана с экзотически звучащими словами:

(Звучит песня "Шаланды, полные кефали...")

Что было поэзией в этих как бы и приблатненных словах? Да, почитай, всё! Шаланды, кефаль, "приводил" вместо привычного "привозил", великолепные биндюжники, наконец, и башмаки со скрипом. Да и слово пивная, скажу откровенно, в мои восемь лет еще не вошла в расхожий лексикон. Что уж говорить о таких словах, как Молдаванка, Пересыпь... До реабилитации Бабеля было еще далеко.

Для воздействия поэтического слова нужно создавать для него некий контрастный фон. В фильме "Два бойца" таким фоном для Кости-одессита стал блокадный Ленинград во всем своем ампирном великолепии. Вспоминается подобный случай: как я впервые ощутил стихи Пастернака. Пришлось читать сборник статей репрессированного и реабилитированного рапповского критика Алексея Селивановского (этот считался даже из грамотных). И вот среди этих казенных словес вдруг засияли алмазы: цитата из Пастернака - из "Спекторского": что-то о дожде в конусе зонтика.

Михаил Голодный, написавший "Шаланды, полные кефали", не может, конечно, идти в сравнение с великим Пастернаком, - но это тоже были стихи. Стихи - они разные бывают. Евтушенко тоже поэт, и этого факта не может опровергнуть весь блеск Иосифа Бродского.

В фильме "Два бойца", как все хорошо помнят, была еще одна песня, не менее, а много более популярная, чем знаменитые "Шаланды". Это, конечно, "Темная ночь" - подлинный хит Никиты Богословского.

(Звучит песня "Тёмная ночь"в исполнении Марка Бернес)

Эта песня приобрела, можно сказать, международную популярность: помните, ее играют в польском фильме "Пепел и алмаз"? Но с ней приключилась одна странная история: постоянно исполняясь, причем не только в мелодии, но и со всеми положенными словами, песня эта, тем не менее, утратила автора слов. Его имя было, казалось бы, начисто забыто. Возникало представление, что слова эти, что называется, народные. И вдруг как-то вечером на телевидении, запускавшем какой-то вполне ординарный эстрадный концерт, конферансье объявил: "Сейчас будет исполнена популярная песня военных лет "Темная ночь"; музыка Никиты Богословского, слова Александра Петрова-Агатова".

Как и следовало ожидать, эта загадка разрешилась на следующее же утро: в "Литературной газете" появилось письмо этого Петрова-Агатова с разоблачением каких-то диссидентов.

В общем, Петров-Агатов на этот раз по-настоящему прославился - вышел из состояния прижизненной анонимности. Не знаю, что было с ним потом, но его облик, вся его история запечатлена в тексте одного знаменитого русского писателя. Андрей Синявский, одно время сидевший в лагере с Агатовым, оставил о нем воспоминания. В его описании Агатов сильно похож на душевно больного с сильнейшим комплексом пророчества. Откровенно говоря, рассказывать о нем, приводя текст Синявского, не хочется.

Испортил песню, дурак! - как звучит заключительная реплика пьесы "На дне".

Никита Богословский песен своих не портил. И за это мы останемся ему навеки благодарны.

(Звучит песня "Спят курганы темные...)

Шостакович и другие

В нью-йоркском издательстве "Алфред Кнопф" вышла новая книга Соломона Волкова "Шостакович и Сталин". Неутомимый шостаковед продолжает свою кампанию по очищению образа великого русского композитора от всякого рода посторонних нанесений, сильно подорвавших его репутацию на Западе. Странно, но вопрос о Шостаковиче в Соединенных Штатах до сих пор является спорным. Не далее как 4 апреля сего года в воскресном выпуске "Нью-Йорк Таймс" появилась громадная, на две полосы, статья Джереми Эйклера под нейтральным названием "Композитор и диктатор", но с интересным подзаголовком: "Шостакович на новом слушании его дела"; терминология явно судейская. Всё та же тема муссируются - кем был Шостакович: великим композитором или сталинским сикофантом? Интересно не только то, что ставится этот вопрос, а то, что он до сих пор существует, по-прежнему разделяя музыковедов на два лагеря соответственно этим двум определениям. На Западе до сих пор туманно представляют советскую культурную историю: свободным людям трудно понять, что в большевицкие, тем более в сталинские времена великий художник может выступать в обоих этих ликах, один из которых, а именно второй, был не подлинным его лицом, а личиной. Для того, чтобы разобраться в таких сюжетах, нужно помнить хотя бы западноевропейскую культурную историю, в которой в оные времена фигура придворного поэта, живописца, драматурга была типичным явлением. Достаточно вспомнить Мольера, как он описан в известной книге и пьесе Михаила Булгакова. Но американцы ничего подобного в своей культурной истории не знают: они изначально были свободными, а когда еще оставались подданными английской короны, то Мольеров у них не было.

На какие данные опираются американские, условно говоря, враги Шостаковича? На немалочисленные примеры его видимого сервилизма. Среди этих примеров наиболее, так сказать, злокачественный - его вступление в КПСС в 1960 году, когда вряд ли кто-нибудь на советских верхах сильно на этом настаивал; и, конечно же, его подпись под письмом группы деятелей советской культуры, осуждавшим академика Сахарова. Но разочарование американцев в Шостаковиче началось гораздо раньше, в 1949 году, когда Сталин отправил его на так называемую Уолдорфскую конференцию в Нью-Йорке, где собрались сливки американской левой интеллигенции осуждать американский империализм. Правые тоже не дремали и устроили контрконференцию под эгидой организации, называвшейся Конгресс в защиту свободы и культуры. Со временем выяснилось, что эта организация существовала на деньги ЦРУ, и это, конечно, не помогло либеральным американцам ее полюбить. Получилось так, что на одной из секций (как говорят американцы, панелей), а именно музыкальной, этой конференции присутствовал от конкурирующей организации (вот от этого Конгресса) композитор Николай Набоков (кузен писателя), и после выступления Шостаковича, который, робея и заикаясь, прочитал по бумажке какой-то казенный текст, Набоков задал ему всего один вопрос: как Вы относитесь к тому, что советская пресса пишет о современных композиторах Стравинском, Шёнберге и Хиндемите? Согласны ли с этой заушательской критикой? Вконец смешавшийся Шостакович сказал, что он согласен с тем, что пишет советская пресса.

Николай Набоков позднее писал в мемуарах (они частично, а может быть уже и полностью изданы в России: называются то ли "Чемодан", то ли "Багаж"), что он хорошо понимал неуместность своих вопросов именно в отношении к Шостаковичу, что он мучает великого композитора. Но, пишет далее Набоков, нельзя было снести и того, что говорили советские делегаты, - и он своим демаршем продемонстрировал, в каких условиях приходится жить и работать сливкам советской культуры.

Соломон Волков, рассказав эту историю (а подобных в его книге много, что делает ее захватывающе интересной и легко читаемой), резюмирует этот эпизод так:

"Атака Набокова и его друзей, можно сказать, торпедировала Уолдорфскую конференцию, но вместе с тем и подорвала репутацию Шостаковича в Америке. С этого момента, независимо от его настоящих эмоций и убеждений, он стал в возрастающей мере восприниматься на Западе как рупор коммунистической идеологии, а его музыка как советская пропаганда. Такова была неизбежная логика холодной войны. Враждебное отношение к музыке Шостаковича в США продолжалось, с небольшими вариациями, тридцать лет".

Вот поэтому и стала в Америке настоящей бомбой изданная Соломоном Волковым книга воспоминаний Шостаковича "Свидетельство", записанная им еще в Москве под диктовку самого Шостаковича. В этой книге великий композитор предстал тем, кем он и был: если не антисоветским художником, то уж во всяком случае антисталинским. "Свидетельство" наполнено клокочущей ненавистью Шостаковича к Сталину. Это, прежде всего, документ, так сказать, грубый материал, - чем и впечатлял более всего. Эта книга настолько сильно поколебала сложившиеся стереотипы, что некоторые комментаторы и музыковеды в Соединенных Штатах сочли ее фальсификацией. Соломон Волков, можно сказать, разжег костер, который до сих пор продолжает гореть. Но с течением времени у его концепции появляется всё более и более сторонников.

Сходная история была на Западе с Эренбургом: он однозначно считался агентом Сталина. То, что был он фигурой далеко неоднозначной, тоже не хотели понимать. Понимали его - по необходимости - западные левые, особенно во Франции, где у него было много друзей среди тамошней культурной элиты. Доходило до того, что Эренбурга обвиняли в участии в грязном деле суда и казни деятелей Антифашистского Еврейского комитета. Нужно было обладать советским опытом для понимания того, чем был Эренбург для либеральной советской интеллигенции и особенно молодежи. Ситуацию радикально изменила книга Джошуа Рубинстайна об Эренбурге, вышедшая в Америке в 1996 году.

Вот такую же работу в отношении Шостаковича ведет Соломон Волков. Нынешняя его книга "Шостакович и Сталин" тем отличается от мемуаров "Свидетельство", что дает Шостаковича на максимально широком фоне советской культурной жизни на протяжение всех лет жизни композитора. Это книга не только о Шостаковиче - но и о Маяковском, о Зощенко, Пастернаке, Булгакове, Михоэлсе, Мандельштаме, Ахматовой, Солженицыне, Бродском, Эйзенштейне, Мейерхольде, Бабеле: мартиролог русско-советской культуры. Человеку с советским опытом, тем более немолодому, все эти сюжеты хорошо известны, но для американцев многое в книге должно стать настоящим откровением. Жанр книги Волкова можно определить как ликбез для американской элиты, кажется, до сих пор считающей, что ничего страшнее сенатора Маккарти быть не может. Может быть, люди этого круга начнут понимать такие явления, как выступление Шостаковича по бумажке, написанной для него "компетентными органами": кто будет требовать гражданского мужества от людей, которым грозила настоящая, а не метафорическая смерть во всё время их творческой жизни? А многих и настигала.

Сказал же Эйзенштейн после смерти Михоэлса: "Я следующий". Но ему, так сказать, повезло: умер в своей постели - в возрасте сорока девяти лет. И кто решится утверждать, что эта ранняя смерть не была ускорена всей атмосферой сталинского режима?

Интересная деталь, сообщаемая Волковым: многие советские культурные деятели, с которым ему приходилось разговаривать, забыли даже о том, что они фрондировали во время истории с "Леди Макбет Мценского уезда", - скажем, Шкловский. А Горький в письме к Сталину просто осудил эту статью.

Понятно, что эта история - первой опалы Шостаковича - выступает едва ли не главным сюжетом книги Соломона Волкова; глава, ей посвященная, - самая объемистая в книге. Почему Сталин решил напасть на оперу Шостаковича после того, как она уже два с половиной года триумфально шла одновременно в трех ведущих оперных театрах Советского Союза? Тут автор сумел поставить принципиальный вопрос: о культурной политике Сталина - и дал в связи с этим очень интересный, прямо скажем, необычный портрет тирана.

Автор очень неожиданно противопоставил Ленина и Сталина в их отношении к художественной культуре. Оказалось, что Ленин был гораздо большим варваром в этом смысле. Скажем так: большим утопистом, привыкшим думать, что победа социалистической революции как по мановению волшебной палочки изменит весь состав бытия. Сталин, придя к власти во времена некоего реалистического отрезвления, понимал, что нужно с реальностью считаться - даже там, где она, так сказать, спонтанно противится утопическим планам. Тут интересно еще и то, что Сталин с самого начала поставил опять же на реалистов - в самом прямом смысле слова. Он не любил левого, авангардистского искусства.

А Шостакович был прирожденным авангардистом, примыкавшим, несомненно, к левому фронту искусств - независимо от того, что в организации, значившейся под таким именем и возглавлявшейся Маяковским, он не состоял. Освещая этот вопрос, как мне кажется, Соломон Волков допускает неточность, представляя художественную левизну Шостаковича как некий сознательно скалькулированный выбор, а не инстинктивное движение его творческого дара. Он, мол, решил, что если у Маяковского получается совмещение коммунистической лояльности, даже рвения, с художественным даром, то должно получиться и у него. Я не думаю, что тут имело место какое-то холодное рассуждение. Тем более, что у самого Маяковского не очень-то и получалось указанное совмещение: его редкие удачи послереволюционных лет отнюдь не связаны с его коммунистическими убеждениями, - если вообще можно говорить о таковых. А его пьеса "Клоп", поставленная Мейерхольдом, музыку к которой написал Шостакович, - вообще, строго говоря, антикоммунистическая сатира.

Другое дело вопрос о том, неизбежным ли было сочетание художественной и политической левизны в это время - прославленные двадцатые годы. Авангард расцветал тогда под всеми широтами и в разных странах, независимо от их политического строя. Не нужно было быть коммунистом, чтобы быть авангардистом. И недаром Шостакович уже позднее, в последние сталинские годы и после, возмущался Пикассо, официально и, как кажется, искренне примкнувшим к коммунистам. Тут, конечно, можно задать всё тот же мучительный вопрос: а зачем сам Шостакович вступил в компартию? - когда какие-либо авангардистские установки давно потеряли хотя бы кажущуюся связь с коммунистической идеологией и практикой.

В связи с этой темой мне также кажется искусственной, ненужной попытка Соломона Волкова представить культурный багаж Шостаковича как традиционно либерально-народнический. Волков так же неуместно связывает Шостаковича с его предками, родственниками и крестными матерями, как сам Блок связывал себя со своими дедушками и тетушками. Художника, тем более, великого художника, нельзя выводить из его культурной среды, из культурного прошлого вообще, ибо он всегда и только - громадная индивидуальность, так сказать, кошка, гуляющая сама по себе. Тут можно вспомнить Мандельштама, скептического относившегося к построению литературоведческой науки как таковой: науки, по определению готовой и желающей вычислять литературные явления, выводя их из связи с прошлым, то есть, детерминируя уже имевшим место уровнем художественного развития. Эта наука строилась по схеме: Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова. Между тем, утверждал Мандельштам, в фигуре художника всегда интересны не его связи с предшественниками, не принадлежность к какой-либо школе, а его, как говорил Мандельштам, сырье - его собственная неповторимость.

В отношении к Шостаковичу это столь же истинно, как в отношении к любому великому художнику. Но дело в том, что в СССР в те годы существовало не только авангардное искусство, но и политический строй, основанный на диктатуре и, конкретно, возглавлявшийся единоличным диктатором. В конфликте Шостаковича с режимом нужно учитывать не только его собственные художественные пристрастия, но и таковые же Сталина. Подчеркивая это обстоятельство и раскрывая связанные с ним импликации, Соломон Волков делает свою книгу по-настоящему интересной.

В стране, объединенной единой идеологией и политикой, требуется еще и единая культурная платформа. Это и есть тоталитаризм, только в рамках которого вообще возможна постановка вопроса о культурной политике: в свободных странах художественная культура развивается самостоятельно, спонтанно, никому не придет в голову спускать с высоты государственной власти культурные директивы. Однако советский режим был именно тоталитарным. Отсюда насущная потребность такого режима в единообразии художественного творчества, подчиненного определенным идеологическим задачам. И отсюда же - громадная значимость личных вкусов самого тоталитарного вождя.

Соломон Волков показал в своей новой книге о Шостаковиче, как собственные художественные вкусы Сталина органически совпали с потребностями советской культурной политики.

Тут важно то, что Сталин вообще имел индивидуальные вкусы. Они были как раз традиционно народническими - в самом широком смысле этого слова. Искусство должно быть понятным широким массам - в той же степени, как оно понятно самому Сталину. Волков пишет:

"Фундаментальный вопрос состоял в том, какого рода культура была необходима громадной стране, в которой даже в конце тридцатых годов две трети населения составляли крестьяне. Предстояла громадная работа, и ее главные цели должны были быть тщательно выбраны и сформулированы (...) Сталин выдвинул лозунг " простота и народный характер". Эти слова, отразившие сталинские размышления недавних лет о целях культуры, в определенной степени кристаллизовали достаточно расплывчатое понятие социалистического реализма, принятое на недавно состоявшемся Первом съезде советских писателей".

Понятно, что имел в виду Сталин: создание того культурного содержания и той внутренней его структуры, которые нынче получили наименование масскульта. И такая модель, в высшей степени эффективно работавшая, уже существовала как потребный ориентир: это, конечно, Голливуд. Единственное, но принципиальное отличие сталинской культурной политики от практики Голливуда состояло в том. что Сталин от советского, так сказать, Голливуда требовал не только простоты и понятности, но и идеологического воспитания вперившихся в экран масс. Он не забывал тезиса Ленина: из всех искусств для нас важнейшим является кино.

Какое отношение всё это имело к Шостаковичу? Как ни странно - самое прямое. Кино в те годы - в конце двадцатых - начале тридцатых - делалось звуковым, и лучшей мотивировкой для звука становилось пение и танцы, то есть музыкальные номера. Как можно было совместить с этой генеральной линией ту музыку, которую писал Шостакович? Скажем, его оперу "Леди Макбет Мценского уезда"?

Отсюда все его трагедии - но и его триумфы. Шостакович, можно сказать, выжил, потому что он много и успешно писал для кино - в том числе песни, становившиеся крайне популярными. Лучший пример - песня "Нас утро встречает прохладой" из кинофильма "Встречный". Волков пишет, что этот, в некотором смысле, актив Шостаковича - способность его писать достаточно простую мелодическую музыку - много ему помог в мрачные дни после появления статьи "Сумбур вместо музыки" - сталинской критики упомянутой оперы. И недаром Шостакович всё больше и больше работал для кино, получая за эту работу аж Сталинские премии (фильм "Падение Берлина").

Идеально советский вариант жизненного плана для Шостаковича в сталинские годы - быть не Шостаковичем, а Дунаевским. Так что-то в этом роде он и делал иногда. Да и зачем прятать простую истину: у него это действительно получалось. Его фильмовые мелодии мне, например, до сих пор помнятся, так же как и чудесная песня военных лет "Фонарик". Даже довольно-таки казенный гимнический номер из "Встречи на Эльбе" помнится. И вспомним, например, его вальс из так называемой джазовой сюиты, который Стэнли Кубрик сделал заставкой к своей лебединой песне - фильму "Широко закрытые глаза".

Проблема в том, что великое искусство - тем более такое рафинированное, как музыка, - не может быть сведено к масскульту. Эта проблема становится особенно острой в эпоху так называемого восстания масс. Вся разница в этом отношении между тоталитарным СССР и, скажем, демократическими Соединенными Штатами в том, что демократическое общество никого не принуждает силой писать так или иначе. Мотивировка и, прямо скажем, соблазн тут для художника - деньги, богатство, естественно возникающее из превращения художественного артефакта в ходовой рыночный товар. Для кого нынче секрет, что звезды масскульта в современном мире - самые богатые люди? Вот, говорят, Алла Пугачева намерена купить футбольную команду "Спартак". Тут невольно вспоминается, что Шостакович очень любил футбол, был страстным, что называется, болельщиком. В каком-то метафизическом повороте это заставляет думать, что сия дама сейчас бы и Шостаковича купила - выступила бы в роли современного Сталина, диктовавшего великому художнику, что и как надо делать. У нее, конечно, нет возможностей вязать и казнить; но от господства подобных фигур в нынешнем культурном поле тоже не очень-то комфортно должны себя чувствовать настоящие художники. Тут даже теоретический выход находят ловкие интерпретаторы, заявляющие о необходимости синтеза высоких форм искусства с масскультом. Нужду превращают в добродетель. Строго говоря, в чистом - эстетически очищенном - своем виде проблема Шостаковича в этом и заключалась: Сталин был для него этакой Аллой Пугачевой, только что обладавшей государственной властью, способной при случае расстрелять какого-нибудь Мейерхольда.

Вот в этом и заключается различие между восстанием масс в советском и западно-демократическом варианте: последний рождает не сталиных, а "мадонн", действительно становящихся предметом (квази)религиозного поклонения.

Но это уже проблема, относящая не столько к советскому прошлому, сколько к всеобщему настоящему.

Заслуга Соломона Волкова в его новой книге о Шостаковиче, как мне кажется, состоит именно в том, что он заставляет задуматься об этом настоящем - что, может быть, и не входило в его непосредственный замысел. Волков больше занят тем, чтобы увязать ситуацию Шостаковича с русским культурным прошлым, найти модель ситуации в тандеме Пушкин - Николай Первый. Это очень уж затасканный интерпретационный ход. Не о русском прошлом нужно думать, говоря о Шостаковиче, а, повторяю, о всеобщем настоящем. Ведь сам Волков убедительно продемонстрировал - как бы сказать - органичность Сталина. Увидеть в Сталине этакого арт-продюсера - очень интересный поворот темы.

Что касается казней - немалый момент, конечно, - то это уж русская судьба: делать то, что делают все прочие, но при помощи душегубства. Русская история никак не может усвоить завет Щедрина, рекомендовавшего градоначальникам: внедряя просвещение, по возможности избегать кровопролития.

Поэты и цари

В недавно обсуждавшейся мной книге Соломона Волкова "Шостакович и Сталин" есть один сюжет, который требует самостоятельного и отдельного рассмотрения. Он касается не советского, а русского культурного прошлого, которое не мешало бы вспомнить несколько под другим углом зрения, чем это предложил упомянутый автор.

У Волкова моделью отношения Сталина к Шостаковичу стала другая знаменитая пара - Пушкин - царь Николай Первый, - точно так же, как стратегию творческого поведения Шостаковича он находит в образцах, данных Пушкиным. Процитируем автора:

"Для Шостаковича возможность диалога между царем и юродивым была реальной и важной. Публичное унижение, угроза ареста, предательство друзей заставили его задуматься над новой жизненной и творческой стратегией. Он усвоил тройственную формулу творческого и личного поведения русского поэта, впервые предложенную Пушкиным, а потом воспринятую и развитую Мусоргским. Он - летописец Пимен, судящий царей с позиций истории. Он юродивый - воплощение народной совести. Но он также самозванец, не удовлетворенный ролью простого свидетеля, старающийся включиться в исторический процесс в качестве его активного участника".

Мы оставим сейчас тему Шостаковича и сосредоточимся на Пушкине. И, прежде всего, хочется сказать, что одна из указанных идентификаций поэта - юродивый - не может быть отнесенной к Пушкину. Такого рода кенозис - нисхождение с культурных вершин - был органически чужд поэту. Пушкину было свойственно острое сознание своей аристократичности - пожалуй, даже и преувеличенное. Его известное стихотворение, где он провозглашает себя мещанином в пику всякого рода клеветникам, - носит полемический характер, да и мещанин - то есть, строго говоря, буржуа - что угодно, но не юродивый. От этой идентификации, навязываемой поэту, как-то инстинктивно отталкиваешься. Пушкин отнюдь не был Божьим простаком, да и не надевал никогда на себя этой маски.

Другое дело две остальные самоидентификации. Насчет образа летописца Пимена в "Борисе Годунове" сказать особенно нечего: тут никакого повода для полемики быть не может. Разве что вспомнить, как Пушкин в Дневнике, отмечая перемену в своей жизни - приближение его ко двору, написал: "...двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцовала в Аничкове. Так я же сделаюсь русским Данжо". Этот Данжо известен тем, что написал мемуары, описывающие нравы двора Людовика Четырнадцатого. Конечно, это тоже род летописи, но весьма своеобразной: до Нестора или пушкинского Пимена здесь дистанция огромного размера. Нравы двора - это не национальная история.

Зато совершенно несомненным является идентификация Пушкина с едва ли не самым любимым его героем - Самозванцем из "Бориса Годунова". Точно так же с парадоксальной симпатией описан в "Капитанской дочке" Пугачев - хотя Пушкину, автору "Истории Пугачева", хорошо были известны его злодеяния. В такой идентификации несомненную роль сыграли психологические мотивы - может быть, даже бессознательные.

Можно говорить о неизжитом Эдиповом комплексе Пушкина - враждебности к отцу. Мы знаем, что и в реальности отношения Пушкина с отцом были натянутыми, доходя иногда до открытых и резких ссор. По существу Пушкин вырос вне семьи: мать была к нему равнодушна. Семьей Пушкина стал Лицей. Но как характерно, что он еще лицеистом позволил себе чудовищную дерзость при посещении Лицея Александром Первым. На вопрос царя: кто у вас первый? (то есть лучший ученик) - Пушкин ответил: "У нас первых нет, все вторые". И в дальнейшем Пушкин, можно сказать, преследовал царя злыми эпиграммами, за что и был выслан на Юг. Такую его позицию нельзя назвать адекватной: уж кто-кто из русских царей, но Александр Первый был государем действительно мягким. Нельзя позицию Пушкина объяснять исключительно его враждебностью к монархии как политическому институту, его якобы врожденным либерализмом: здесь не политическая программа важна, а психология. Царь в бессознательной психологической символике - отцовская фигура. Бунт самозванцев в этом контексте воспринимался Пушкиным как восстание сына на легитимного отца, в случае Гришки Отрепьева даже и увенчавшийся успехом (хотя и недолгим). Это не могло не вызвать сочувствия Пушкина, столь ощущаемого в обоих его произведениях в обрисовке фигуры самозванцев.

И не могу удержаться от того, чтобы провести здесь некоторую параллель к Шекспирову "Гамлету", где Эдипов комплекс также выступает в завуалированной форме: Гамлет в конце концов убивает Клавдия - узурпатора отцовского престола, но все его колебания, рефлексия и сомнения - то есть оттяжка мести - исходят от того, что бессознательно он на стороне Клавдия: тот сделал то, что бессознательно хотел и не мог сделать сам Гамлет. И так же пушкинский Самозванец выступает причиной смерти Годунова: гибель царя-узурпатора как некоей замещающей отца символической фигуры. Как говорит Иван Карамазов: "Кто же не желает убить отца?"

Пушкин старался изжить в себе эту наклонность - о чем выразительно свидетельствует история его отношений к Николаю Первому. Этот царь поначалу действительно его облагодетельствовал - вернул из ссылки, удостоил личной беседы, после которой сказал, что он говорил с умнейшим человеком в России. Пушкин в ответ написал пресловутые "Стансы" и затем второе стихотворение, "Друзьям", с ответом на упреки ("Нет, я не льстец, когда царю / Хвалу свободную слагаю"). Но эта, так сказать, идиллия продолжалась недолго. Ни Пушкин не мог полюбить царя, ни царь Пушкина. Эта ситуация трагически взорвалась в пушкинской последней дуэли.

Существует - теперь можно сказать, существовала в советское время - легенда о непосредственном участии царя в этих событиях - что это Николай Первый направлял пистолет Дантеса. В сущности, такая трактовка дуэли была выдвинута еще до революции известным пушкинистом Щеголевым, а после революции, в связи с открытием царских архивов, еще более подчеркнута в дальнейших изданиях его известной книги "Дуэль и смерть Пушкина". Понятно, что большевиков такая версия всячески устраивала; печально, что ее подхватили два крупных художника: Михаил Булгаков в пьесе "Последние дни" и Марина Цветаева в известном пушкинском цикле, где она даже назвала Николая "певцоубийцей". Современное пушкиноведение отрицает эту версию, причем ревизия началась еще при большевиках, в 1984 году, когда вышла книга пушкинистки С.Л. Абрамович "Пушкин в 1836 году". Вот как она резюмировала этот сюжет:

"Никакого адского злодейства царь не совершил; наивно приписывать ему некие тайные козни и заранее разработанные планы, направленные на то, чтобы погубить Пушкина. Николай Первый не давал себе труда быть интриганом, он был слишком самодержцем, чтобы испытывать в этом потребность. Царь не вел тайных разговоров с Дантесом и не приказывал ему жениться (...) Свершилось злодеяние банальное, привычное: было проявлено традиционное для российского самодержавия неуважение к таланту. Жизнью гения пренебрегли".

В обширной рецензии на книгу Абрамович Ю.М.Лотман писал:

"В 1930-е годы, когда мнение о намеке "по царской линии" получило всеобщее распространение, еще не были известны письма Карамзиных, дневник Фикельмон, письма Бобринской, письма и дневниковые записи императрицы и ряд других важных откликов на преддуэльную ситуацию. Между тем все эти материалы, с которыми не был знаком Щеголев, неопровержимо свидетельствуют о том, что в ноябре 1836 г. и в свете, и при дворе анонимный пасквиль воспринимался как намек на Дантеса, только на него. Никаких слухов о связи царя с женой поэта в то время не существовало. Для этого, впрочем, и не было никаких оснований".

Тут нужно вспомнить, что писалось в этом анонимном письме, полученном Пушкиным. Процитируем этот уникальный документ:

"Кавалеры первой степени, командоры и кавалеры светлейшего ордена рогоносцев, собравшись в Великом Капитуле под председательством достопочтенного великого магистра ордена, его превосходительства Дмитрия Львовича Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина коадьютором великого магистра ордена рогоносцев и историографом ордена".

Злокачественность этого письма в том состояла, что Пушкин приравнивался к Нарышкину - мужу известной любовницы Александра Первого. Намек был более чем ясен: тем самым утверждалось, что жена Пушкина - любовница Николая. И Пушкин написал оскорбительное письмо Геккерену, которого он считал автором этого пасквиля, не потому что он был приемным отцом Дантеса, открыто ухаживавшего за Натальей Николаевной, а потому что эти намеки разбудили, разбередили, взорвали его Эдипов комплекс. Мне кажется, что не будь этого письма, дуэли вообще бы не было: Дантес не был той фигурой, которая спровоцировала Пушкина на безрассудные действия, он был мелок для Пушкина. Другое дело царь. Речь не о том, действительно ли он оказывал Наталье Николаевне знаки внимания, выходящие за рамки корректности (этого, говорит Лотман, не было), а в реакции Пушкина на самую эту даже и воображаемую ситуацию. У Пушкина как бы появилась мотивировка, выйдя на дуэль, бросить вызов царю. В действительности не царь убил Пушкина, а Пушкин - в лице Дантеса - хотел символически убить царя. Так что, не говоря о прагматике ситуации, царя нельзя исключить из символического смысла этой трагической истории.

Дело не в том, как воспринимали в свете инцидент с анонимным письмом: дело в том, как воспринял его Пушкин. "Царская линия", как это называется в пушкиноведении, действительно имела место - хотя бы даже играя символическую роль. А ведь подсознание и оперирует символами, зашифровывая реальность в желаемом для себя направлении.

Стоит теперь поговорить о самом Николае - императоре Николае Павловиче - уже в реальном плане, а не в символических терминах глубинной психологии. Пришла пора перестать делать из него некую замещающую фигуру, отвечающую потребностям Эзопова, то есть рабьего, языка, который культивировала либеральная часть советской литературы. Не могли писать о Сталине, так писали о Николае Первом, которого критиковать не возбранялось. Но представление о Николае как модели тиранического властителя создалось гораздо раньше, задолго до советской власти. Это было общее место отечественного либерализма. Теперь приходится признать, что такое представление - не более чем либеральный миф. Отрадно было увидеть, что самая серьезная историческая книга, вышедшая после падения большевизма, - "Социальная история России времен империи" Б.Н.Миронова дала тему о Николае Первом вне этого мифа. Но еще раньше, в 1918 году, успела выйти работа историка Полуэктова о Николае, давшая адекватную интерпретацию николаевского царствования. И - вот парадокс! - многое помогает правильно понять Николая Первого историк-марксист Покровский, ставший марксистом еще до революции: чрезвычайно важна его концепция декабризма, разгром которого прежде всего инкриминируют Николаю.

Покровский еще в дореволюционной работе дал новую, можно сказать, сногсшибательную трактовку декабристского движения. Идеология дворянских революционеров, как назвал их позднее Ленин, - политическая свобода, очень мало озабоченная народным благосостоянием. Из декабристов один Пестель выработал что-то вроде социалистического проекта. Но теоретически мыслящее ядро декабристов вдохновлялось скорее проектом обуржуазивания страны. Да, конечно, декабристы были противниками крепостного права, - но они мыслили освобождение крестьян без земли, чтобы сделать из крестьян наемных работников на помещичьих латифундиях; хотели сделать из России что-то вроде Англии периода начальной индустриальной революции. К примеру: конституционный проект Никиты Муравьева предполагал наделить крестьян землей из расчета две десятины на двор, - тогда как существовавший в недрах госаппарата проект Аракчеева (еще при Александре Первом) говорил о двух десятинах на душу. Декабризм - очень интересная амальгама реликтов аристократической феодальной вольности с новыми настроениями и потребностями обуржуазивания сельского хозяйства - экономической базы России.

И тут нужно сказать о сущности государственной политики этой эпохи - как в отношении дворян, так и в крестьянском вопросе. Политика русских царей - начиная, пожалуй, с Павла Первого (которому тоже сильно не повезло как в литературе, так и особенно в жизни), - была патерналистской политикой в отношении крестьян и ощутимо антидворянской. К тому времени нельзя уже было говорить, что Россия - сословно-дворянская монархия. Самодержавие приобрело в некотором роде надклассовый характер. Это признавал даже Ленин, у которого есть соответствующие высказывания.

Процитируем здесь упомянутого историка Полуэктова, настаивавшего на том, что царствование Николая Первого было ярким примером политики просвещенного абсолютизма:

"Понятие просвещенного абсолютизма, с научной точки зрения, с трудом поддается отграничению от понятия абсолютизма вообще и полицейского государства. И в таком случае правильнее будет назвать правительственную систему Николая одной из самых последовательных попыток осуществления идеи полицейского государства".

И вот как историк определяет содержательную сторону этой системы:

"Народное благо, понимаемое, прежде всего, как удовлетворение материальных потребностей - как цель; последовательно проводимая правительственная опека - как средство".

Перечислим подробнее черты просвещенного абсолютизма, или, что почти то же, полицейского государства:

1. Надсословная и надклассовая власть монарха и в связи с этим изменение самого типа государства, превращение его в надобщественную силу.

2. Появление нового типа самого монарха - управителя и работника на троне.

3. Бюрократизация управления как признак его, так сказать, "деклассированности", рост и растущее влияние нового сословия - чиновничества.

4. Патернализм государства, монополизация им заботы о подданных.

5. Покровительственная культурная политика, распространяющаяся в принципе на все слои населения: не только строительство дворцов, но и народное просвещение.

Вернемся к декабристам. Их восстание как ничто другое усилило антидворянскую тенденцию в правительственной политике. Одновременно предпринимались постоянные усилия переменить положение крепостных крестьян. Достаточно сказать, что в царствование Николая Первого было принято 118 указов и постановлений, касающихся облегчения положения крепостных. И в то же время Николай не решался на радикальный шаг - ликвидацию крепостничества - именно потому, боялся спровоцировать дворянский бунт - чему острый прецедент дал как раз декабризм.

Недаром столь разные, но одинаково самостоятельные мыслители, как Чаадаев и Хомяков, говорили, что восстание декабристов отбросило Россию на двадцать пять лет назад. Точнее сказать, заморозило на 30 лет николаевского царствования.

Да, конечно, государство Николая Первого было полицейским государством. Но мы помним, что это понятие почти неразличимо от понятия просвещенного абсолютизма. Полицейское государство - это и есть государство, берущее на себя задачу благодетельствовать подданных. Этимология слова - не от "полиция", а от "политИя", что значит система управления. Этот термин употребляется сейчас совсем не в том смысле, который был ему свойствен изначально, - но как синоним тиранического правления. Исторически это было не так.

И знаете, кого напоминают декабристы из новейшей российской истории? Либеральных реформаторов первых ельцинских лет. Перспективы, ими прозреваемые, в сущности, правильные, в потенции благотворные, главная из них - освобождение национальных сил из-под государственного контроля. Стратегия в принципе верная, но можно сказать о тактических ошибках, допущенных этими либералами, когда они были как будто у власти. Однако эти тактические ошибки слишком многим слишком многого стоили. А кто дает параллель Николаю Первому из нынешних политиков? Правильно - Путин.

И вот на этом поистине животрепещущем примере можно лучше понять, какие резоны были у декабристов, а какие у царя, ославленного тираном. Картина отнюдь не черно-белая, ни на одной стороне нет безоговорочной правды. Но, как говорится, есть время бросать и время собирать камни (библейский афоризм, бывший страшно модным в первые годы перестройки).

Задача общероссийская сейчас в том состоит, чтобы Путин плавно и, так сказать, без Крымской войны из Николая Первого превратился в Александра Второго, ознаменовавшего свое царствование великими реформами. Это возможно в той мере, в какой ему не противостоят бунтовщики. Но бунтовщиков в нынешней России нет и не предвидится. Нынешних олигархов бунтовщиками назвать как-то трудно. Поэтому их всё-таки не стоит сажать в тюрьмы. Избавляться надо - от чиновничества, от его повсеместного засилия, и особенно - на местах.

А что касается Пушкина и Шостаковича, так их сейчас вроде бы нет, поэтому и нельзя говорить, что какие-то тираны навязывают им свою волю. Разве что считать Пушкиным - Владимира Сорокина, которому действуют на нервы некие молодые заединщики. Шиш Брянский и Псой Короленко творят свободно - куда уж свободнее. И у первого из них, как ни странно, я нашел вполне приемлемую политическую программу (Маруся, надо полагать, - Россия). Процитирую соответствующие строчки, изменив ради благопристойности только одно слово:

Мать моя святая, семихвостая Маруся

В Жевоте ее построят хлебный Рим

И я стану прям как ты, клянуся ой клянуся

Радуйся ой радуйся трым-пырым-пым-пым

"Идиот" - фильм и книга

Недавно, с неделю назад, в новостной программе московского телевидения "Вести", я увидел сюжет с выступлением Натальи Солженицыной в связи с присуждением телефильму "Идиот" солженицынской премии. О существовании этого фильма было известно достаточно давно, но новостью стала премия и, в моем случае, выступление авторитетнейшего члена жюри. Восторг она выражала полный, говоря о том, как они с Александром Исаевичем не могли оторваться от экрана. Потом было уверенно объявлено ведущим, что в Россию вернулось большое кино.

Вот на это нельзя было не отозваться, тем более, что режиссером фильма, как выяснилось, был Владимир Бортко. Дело в том, что я уже однажды писал о нем - по поводу его экранизации "Собачьего сердца". Я тогда говорил, что это худший фильм, виденный мною в жизни, и что я выключил свой "видик" на двадцатой минуте. Я и сейчас готов повторить это, приведя соответствующую аргументацию. Режиссер обнаружил полное нечувствие стилистики булгаковской повести. Эта вещь написана как фантастический гротеск: шутка ли сказать, собака превращается в человека, а потом возвращается в первобытное состояние. Фильм же снят в манере неторопливого провинциального реализма, замечательный актер Евгений Евстигнеев (профессор Преображенский) говорит с мхатовскими интонациями. Это совершенно невыносимый стилистический сбой. Может быть, актер, играющий Шарикова, и хорошо провел свою роль, не знаю, я до этого места недосмотрел, но дело не в актерах, а вот в этом совершенно неадекватном стилистическом решении. К тому же фильм двухсерийный, что тоже ошибка: в таком жанре важнее всего - быстрый, даже головокружительный темп, фантастику нельзя затягивать. Всё должно нестись, спотыкаться и падать. Вместо этого всё плетется, как худая водовозная кляча.

Узнав теперь об увенчании Владимира Бортко, я решил всё-таки отреагировать на снятого им "Идиота". Интересно было посмотреть, так же ли он испортил Достоевского, как в свое время Булгакова. Для вящей объективности посмотрел еще один фильм Бортко, снятый по оригинальному сценарию и тоже поднесенный на Интернете как некий хит: это "Блондинка за углом", 1983 года сочинение (дата здесь очень важна). Этот фильм не лишен интереса, но не столько как кинематографическое произведение, сколько по своей теме. Героиня фильма, строго говоря, - жулик-завмаг, из числа тех привилегированных членов позднесоветского общества, связей с которыми искали даже представители элиты (собственно, в другие связи эти мясники, портнихи и парикмахерши и не вступали). Когда всё стало дефицитом, вплоть до книг, люди, стоявшие у рычагов распределения, сделались некоронованными королями и королевами. Героиня "Блондинки за углом" как раз из их числа, но она сделана, пожалуй что, и положительным персонажем, ее играет приятная актриса, априорно долженствующая нравиться. Такой сюжет требовал тонкой иронии, но ее-то как раз в фильме я и не заметил. Вот это как раз и было интересно - выставление в розовом свете магазинной воровки. Это был знак новых времен - два шага оставалось до пресловутых новых русских. Собственно, эти деляги уже в эпоху развитого застоя и были новыми русскими, и даже становились, как в этом фильме, - героями. Фильм "Блондинка за углом" в этом смысле приобретал немалый социологический интерес. Но большого кино и здесь, конечно, не было.

Оставалась надежда на "Идиота". Всё, что о нем писалось в прессе, заставляло предполагать, что тут мы имеем дело с чем-то значительным. Начать с оценки солженицынского жюри:

Владимир Бортко отмечен премией "за вдохновенное кинопрочтение романа Достоевского "Идиот", вызвавшее живой народный отклик и воссоединившее современного читателя с русской классической литературой в ее нравственном служении". Евгений Миронов отмечен наградой "за проникновенное воплощение образа князя Мышкина на экране, дающее новый импульс постижению христианских ценностей русской литературной классики".

Тут, конечно, многое вызывает оскомину у человека понимающего: вот эти дежурные слова о нравственном служении русской литературы и христианских ценностях русской классики. Все эти самохвальные оценки парируются одним простым вопросом: а много ли дали эти достойные качества самому русскому народу? Воспитался ли он на них? За этими словами стоит всё тот же Чернышевский с его лозунгом "литература - учебник жизни", только Чернышевский с обратным знаком.

Из многочисленных реакций на фильм и по поводу присуждения ему солженицынской премии меня заинтересовала бойко написанная статья православного публициста Олега Белякова. Она называется "Опыт практического иррационализма". Название, что и говорить, саморазоблачительное. Приведем из статьи хотя бы такие слова:

"Понравился в фильме более всего ... Достоевский. Это он из позапрошлого столетия стучит в наши души, опять заставляет разгадывать загадки бытия, чувствовать возвышенное и низменное, любовь и страсть, истину и ложь бытия. Он взывает к нам в ситуации, когда, казалось бы, все точки над i поставлены, все приоритеты определены, все жизненные ценности очевидны, как рекламный лозунг. Взывает - и находит отклик. Ибо кому как не ему знать ключи к загадочной русской душе, одна из главных разгадок которой проста до неприличия: иррациональность.

По крайней мере, именно это делает ее непостижимой для трезвого западного ума (который и породил легенду об этой самой загадочности), поскольку и у Достоевского, и в современной России он сталкивается с поступками, попросту необъяснимыми с точки зрения рационального здравого смысла и утилитарной пользы".

Борис Парамонов: И далее в том же духе. Автор, кажется, не заметил саморазоблачительности его аргументации и вообще точки зрения на мир: он готов гордиться тем, чего нужно стыдиться. Статья Белякова, в сущности, глубоко антикультурна. И напрасно он думает, что трезвые западные люди до сих пор склоняются перед загадочностью русской души: никаких загадок больше не осталось, всё давно стало ясно - и только подтверждается не только русским прошлым, но и новейшими русскими сюжетами.

Статья Белякова интересна, главным образом, тем, что он, опровергая других авторов, игравших, как он говорит, на понижение, обильно этих авторов цитирует - от Валерии Новодворской и аж до Бердяева, у которого он пытается поставить под сомнение его оценки Достоевского (известно, что церковники не любят Бердяева, этого единственного русского философа-персоналиста). Из этих цитат внимание привлекает следующая (Татьяна Москвина в "Московских Новостях"):

"Идиот" оказался крупной проверкой современного состояния актерского и режиссерского искусства. Я бы охарактеризовала это состояние простым русским восклицанием "Караул!"... Достоевский чрезмерен и несоизмерим - ни с кем в литературе. Режиссера же посетила опрометчивая идея, что персонажи "Идиота" - это обычные люди с обычными земными хлопотами насчет любви и пропитания... Да, встретилась наша пошлая, истасканная, опустившаяся и бесконечно играющая на понижение культура с Достоевским - и что выяснилось? А выяснилось, что ему-то уже ничем не повредишь, а нас, видимо, уже ничем не спасешь".

Борис Парамонов: Меня привлекает в этом высказывании совпадение с моими предыдущими оценками режиссера Бортко. Журналистка отметила тот же его дефект, что так удручающе сказался в экранизации "Собачьего сердца": стилистическая нечувствительность. Уже сама идея сделать из Достоевского сериал была художественно несостоятельной: терялся опять же ритм, у Достоевского куда более напряженный и лихорадочный, чем у кого-либо из писателей. Его надо ставить громко, скандально-истерично. Вот так был поставлен "Идиот" Пырьевым - работа, с которой нельзя даже рядом ставить нынешнюю экранизацию. И очень не в пользу Бортко говорит его прошлогоднее интервью "Комсомольской Правде", в котором он пытался дезавуировать постановку Пырьева. Тогда он сказал в частности:

"Я очень люблю фильмы Ивана Александровича. Он замечательный режиссер. Но сильно советский. Поэтому его фильм "Идиот", как мне кажется, снят поперек Достоевского. Пырьев снимал его в конкретных исторических условиях - 1956-57 годы. И, конечно, это не могло не сказаться. Проблематика романа Достоевского входила в противорчие с существующей в стране идеологией. Поэтому фильм не закончен, а первая часть очень условна. Но тот "Идиот" сыграл роль в восприятии романа Достоевского. Было решено, что воспринимать его нужно так. Мне кажется, что воспринимать его нужно по-другому. И я снял, как считал нужным".

Борис Парамонов:В этих словах затемнена подлинная проблема. Никакого противоречия с идеологией в первой части фильма не было: снято то, что есть у Достоевского. Но снято куда лучше, чем у Бортко. У Пырьева как раз наличествовало то, что, похоже, органически чуждо Бортко: чувство ритма, темп киноповествования, абсолютно адекватный Достоевскому. Первая часть была хороша. И Пырьев не стал снимать дальнейшее, потому что он понял главное: "Идиот" в дальнейшем своем развитии некинематографичен. И не просто лишен необходимых для кинематографа черт, но попросту неудачен. Роман пропадает, проваливается после первой части: высокая заявка не выполняется. Князь Мышкин - христоподобная фигура - делается ощутимо комичным, а Магдалина - Настасья Филипповна по существу исчезает из романа: автор не нашел для нее действия. В "Идиоте" по-настоящему хороша только первая часть, и как раз из нее Пырьев и сделал хороший фильм. Дальше было делать нечего. И за эту вновь поставленную задачу взялся Бортко, сам заявляющий, что ему всё равно, что снимать. Вот эта индифферентность и чувствуется, прежде всего, в "Идиоте". Я смотрел сериал чуть ли не неделю, но, посмотрев, тут же и забыл, никакого впечатления не осталось. А пырьевский фильм до сих пор помнится. В "Идиоте"-фильме не чувствуется Достоевского. Впрочем, и в самом романе Достоевский не в лучшей своей форме.

Оставим фильм и поговорим о Достоевском и его неудачном романе.

В чем можно усмотреть основное противоречие творчества Достоевского? Не являясь реалистом, он помещает действие своих произведений в реалистический антураж. Сам же Достоевский говорил о себе: я реалист, но в высшем смысле. Понятно, в каком смысле - платоническом. У Платона подлинным бытием обладают не эмпирические предметы, а их порождающие смысловые модели, эйдосы. В психологическом измерении эти эйдосы получили название архетипов. Достоевский писал архетипами. Как, кстати, и Гоголь, которого долго принимали за реалиста, и только Розанов первым понял, что он писал карикатуры, что герои Гоголя совершенно безжизненны в эмпирическом смысле - восковые куклы, действительно мертвые души. Но вот ведь что интересно: произошла большевицкая революция, и сам же Розанов признал недостаточность своей трактовки Гоголя. В революции гоголевские типы оказались вживе действующими: действительность вышла на архетипический уровень. Об этом писал и Бердяев в замечательной статье "Духи русской революции". Там говорится, что русская революция - это смесь ноздревщины с маниловщиной. Хлестаков разъезжает на бронепоезде, посылая во все стороны тридцать пять тысяч курьеров, а Чичиков заведует социалистической экономикой. Последнее еще более выразительно, с какой-то уже совсем немыслимой убедительностью подтвердилось в последней русской революции, антикоммунистической: спекулянтские пузыри и дешевая распродажа национальных богатств оказались не лучше, а хуже коммунистического хозяйства. Теперь, правда, начался второй том "Мертвых душ", и Путин выступает в роли Костанжогло. Будем надеяться, что в реальности этот второй том выйдет лучше, чем на бумаге у Гоголя, и ничего сжигать не придется.

Вернемся к Достоевскому, к его стилистической разнокалиберности, разноголосице (имею в виду отнюдь не полифонию в смысле Бахтина). Можно сказать, что стилистически однороден только один крупный роман Достоевского - "Преступление и наказание" (не считая малого "Игрока". Кстати, "Игрок" тоже был крайне неудачно экранизирован Алексеем Баталовым, и та же ошибка, что у Бортко: полная утрата темпа, динамичный сюжет не горел и не взрывался, как у Достоевского, а медленно и тягуче плелся). В "Преступлении и наказании" только эпилог выпадает из общей ткани, хотя там и находят некоторые исполнившиеся пророчества, - но этот эпилог можно и не читать; точнее сказать, его формальная вынесенность из романа тем самым роману не мешает.

Приведем соответствующие примеры. В "Бесах" таким искусственно инкрустированным в ткань романа предметом кажется ни более, ни менее как сам Ставрогин. Верховенский-отец, губернатор Лембке с губернаторшей, Варвара Петровна, даже капитан Лебядкин при всей его карикатурности - живые люди. А Ставрогин среди них - как некий демон (отнюдь не бес: бесы - это мелкая нечисть, эманирующая из него, начиная с Верховенского-сына и включая всю его компанию, да и Шатова в придачу). Кажется, что не будь в романе Ставрогина, он стал бы лучше. Нужно сделать немалое усилие, чтобы понять, для чего нужен Ставрогин и кто он, собственно, такой.

Ставрогин - дальнейшее движение Достоевского на пути осуществления его главного творческого проекта - написать Христа. "Идиот" был первой, и неудачной, попыткой. Князь Мышкин не столько трагичен, сколько смешон. Смешна и возня вокруг него различных женщин. При Христе мыслима только одна женщина - Магдалина. Так и задумана Настасья Филипповна. Композиционно она всячески уместна; наоборот, Аглая совершенно не нужна. Но ведь Настасья Филипповна не получилась; точнее сказать, ей не нашлось действия, и не случайно после первой части она, по существу, исчезает из романа, спорадически появляясь в эпизодических сценах. Она неуместна в романе о Христе (или христоподобной фигуре), потому что Достоевский написал не кающуюся грешницу, а инвариантный у него образ роковой женщины, femme fatale. Такова у него Грушенька из "Карамазовых" или генеральша Ахманова из "Подростка". В этих образах, вернее, в одном и том же образе Достоевский воссоздавал травмировавшую его Полину Суслову - ту самую, которая потом вышла замуж за Розанова и тому жизнь испортила.

Но всё-таки главный персонаж в "Идиоте" - не Магдалина, а Христос. И он не вышел потому, что взят односторонне. В князе Мышкине Достоевский не вышел на уровень архетипа. Архетип Христа описан у Юнга. Это так называемая самость. Самостен человек тогда, когда он синтезирует в себе целостность бытия, добро и зло. Но полнота сил, целостность не синонимична совершенству. Это противоречие, этот, если угодно, конфликт выражен символом креста: Иисус - совершенный человек, который распят. Распятие означает интеграцию зла в полноте бытия. Начало зла конституируется в моменте нисхождения Бога, во встрече человеческого с божественным - что и есть сюжет Христа, сюжет воплощения Бога. Французский философ Жорж Батай дал еще более сильную формулу: встреча со злом и есть встреча с Богом, Боговоплощение есть конституирование зла. Божественное или нуминозное, как это иногда называют, характеризуется прежде всего выхождением из всех границ, преступанием границ, преступлением. Это то, что Цветаева усваивала поэтам, тем самым наделяя их божественными аттрибутами: не преступил - не поэт. И кто лучше Достоевского понимал это! Заявка на подлинную теологию была дана им в "Преступлении и наказании", ошибкой какового романа было соотнесение сверхчеловеческой силы не с Богом, а с исторической фигурой, Наполеоном. Наполеон я или тварь дрожащая? - вопрошает Раскольников. В романе Порфирий говорит: нет, Родион Романович, тут не Миколка. Можно сказать в параллель: нет, Федор Михайлович, тут не Наполеон. Но ведь сам-то Федор Михайлович это лучше всех других понимал.

Достоевского сдерживала господствующая церковная мораль, упрощенное понимание христианства как моральной проповеди. Он не нашел в себе силы выйти за эти рамки. Но главное, что он шел в верном направлении. Первый, неудачный шаг - как раз князь Мышкин. И Достоевский не только сам ошибся в этой трактовке Христа, но и кое-кому внушил эту одностороннюю интерпретацию. Этот "кое-кто" - Ницше, построивший свой "Антихрист" по модели Достоевского. Читаем у Ницше:

"Я знаю только одного психолога, который жил в мире, где возможно христианство, где Христос может возникать ежемгновенно. Это Достоевский. Он угадал Христа, и инстинктивно он избегал, прежде всего, того, чтобы представлять себе этот тип со свойственной Ренану вульгарностью. А в Париже думают, что Ренан страдает избытком утонченнности! Но можно ли хуже промахнуться, чем делая из Христа, который был идиотом, гения? Чем облыжно выводить из Христа, который представляет собой противоположность героического чувства, - героя?"

Борис Парамонов: И в другом месте:

"Евангелия приводят нам точь-в-точь те самые физиологические типы, которые описывают романы Достоевского".

Борис Парамонов: Ясно, что эта трактовка зародилась при чтении "Идиота", - даже само это слово употребляется, и, конечно, в смысле известном филологу-классику Ницше: идиот - как нечто особенное, выходящее из рамок, не от мира сего (сравним однокоренное слово "идиома").

Ставрогин - это, так сказать, исправление ошибок в христологии Достоевского. На Христа намекает сама его фамилия: "ставрос" по-гречески - крест. Ставрогин - демонизированный Христос. В нем слиты те две ипостаси, которые разделены в "Идиоте": Мышкин и Рогожин. Вне этого искомого Достоевским синтеза Рогожин - совершенно картонная фигура, какой-то почти оперный злодей, хотя, конечно, и не без "достоевщины". Вспоминаются слова одного непохороненного покойника: сквернейшее подражание сквернейшему Достоевскому. В том-то и дело, что у самого Достоевского не в меру много достоевщины, за что его можно и не любить, как не любил снобирующий эстет Набоков.

Интересно, что в замысле "Идиота" и в рукописных к нему материалах будущий герой напоминал не столько Мышкина, сколько именно Ставрогина:

"И наконец Идиот. Прослыл идиотом от матери, ненавидящей его. Кормит семейство, а считается, что ничего не делает. У него падучая и нервные припадки. Влюблен в двоюродную сестру Жениха - тайно. Та ненавидит и презирает его хуже, чем идиота и лакея ... Она, видя, что он влюблен в нее, шалит с ним от нечего делать, доводит его до бешенства... В один из этих разов он насилует Миньону. Зажигает дом... Страсти у Идиота сильные, потребность любви жгучая, гордость непомерная, из гордости хочет совладать с собой и победить себя. В унижениях находит наслаждение. Кто не знает его - смеется над ним, кто знает - начинает бояться".

Борис Парамонов: "В унижениях находит наслаждение" - это, по Ницше, готовая формула христианства. Но это же и основная черта Ставрогина.

Согласен: Ставрогин слишком демоничен для Христа. Христианский несомненный демонизм - тихий. Философы говорят о христианском дионисизме, и тут уместно вспомнить как раз о князе Мышкине. Но у Достоевского Мышкин недостаточно губителен.

Последняя попытка Достоевского дать Христа - и попытка, обещавшая удаться, - Алеша Карамазов, в каковом благолепном иноке окружающие всё-таки видят бесенка. Достоевским гениально был задуман второй том "Карамазовых", в котором Алеша должен был стать террористом и кончить жизнь на эшафоте - этой русской Голгофе.

Из этой феноменологии христианства у Достоевского вырос Христос "Двенадцати", предводительствующий красногвардейцами. Люди, недоумевавшие по поводу Христа в поэме Блока, похоже, забыли о Достоевском. К сожалению, мы не знаем отзывов о "Двенадцати" Розанова, не знаем, обратил ли он вообще внимание на скандальную поэму. Но зато мы знаем, что Розанов увидел в большевицкой революции: Россия провалилась в яму, вырытую человечеству христианством, написал он в "Апокалипсисе нашего времени".

В свете сказанного усмотрение в фильме Владимира Бортко по "Идиоту" манифестацию христианских ценностей, проповедуемых русской классикой, как об этом говорится в резюме солженицынского жюри, предстает застарелой близорукостью. Тут мы имеем дело не просто с завышенной оценкой фильма Бортко, но и с неадекватным представлением о самих христианских ценностях.

Член и целое

История эта началась - во всяком случае, попала в печать - достаточно давно: Интернет еще в декабре 2002 года стал выдавать соответствующие материалы. Материалы, что и говорить, сенсационные: шутка ли сказать - найден член Распутина. Как и утверждала легенда, орган сей оказался сверхординарных размеров: 28 с половиной сантиметров (по-здешнему - 12 дюймов: орудие главного калибра, так сказать). Появились и соответствующие фотографии: милые девушки держат поднос, на котором возлежит упомянутый орган. Это, конечно, яркий факт в профессиональной биографии молодых журналисток. Новую актуальность эта история приобрела при сообщении об открытии в Петербурге Музея эротической культуры, организованного доктором медицинских наук Игорем Князькиным. Сами медицинские его склонности навели на такое хобби: он и уролог, и проктолог, и сексолог, да, кажется, и гинеколог. Настоящий роман из жизни мочеполовых органов, как назвал Салтыков-Щедрин "Анну Каренину". Как бы там ни было, но указанный экспонат сейчас демонстрируется в новом музее и вроде бы может быть осмотрен. Возникает еще одна литературная ассоциация - рассказ О'Генри, где два жулика открыли брачную контору. Когда к ним явился очередной посетитель, не оставляющий сомнения в своем статусе, один из жуликов надел шляпу и сказал только одно слово: "Пойдемте". Приведя полицейского агента в номер гостиницы, где жила потенциальная невеста, он произнес еще два кратких слова: "Вот товар".

Так что, похоже, товар соответствующий в музее Князькина есть. Тут только один вопрос возникает: а как он к нему попал? Очень уж много и подробно сам Князькин об этом рассказывает. Приплетает к делу даже самого Бориса Абрамовича Березовского, который, по его словам, оказывается, - милейший и культурнейший человек. Очень темна история с покупкой некоей шкатулки из Франции, в которой содержался упомянутый орган. Сначала запросили 300 тысяч долларов, потом спустили до восьмидесяти, а отдали всего за восемь тысяч. Князькин не без гордости заявляет, что он "достал" своих контрагентов исчерпывающим знанием этого рынка - в качестве последнего аргумента в торге напомнив, что член Наполеона был приобретен неким американским коллекционером за четыре с половиной тысячи баксов. Он только забыл уточнить, в каком году это было: доллар-то, как всё на свете в ходе лет, подвержен инфляции.

В свое время тот же Петербургский Экспресс сообщал такую версию:

"Член был отрезан у еще живого Распутина, что и доказывается наличием следов крови в пещеристых телах. По поводу мужской силы Распутина при его жизни ходили легенды. Отсечь у него орган означало уничтожить суть Распутина, его стремились опозорить, надругаться над его личностью. Впрочем, есть и другое мнение. Половой орган Распутина могла отсечь какая-нибудь фанатичная поклонница.

В Петербурге работали с мужским достоинством из шкатулки специалисты по бальзамированию, сейчас, после реставрации, оно выглядит отлично. Время от времени, правда, его нужно погружать в питательный раствор для лучшей сохранности. Князькин собирается выставить член Распутина в своем эротическом музее под стеклянным колпаком с охраной и сигнализацией, рядом планирует поставить восковую фигуру распутного старца".

Что, похоже, и произошло. Трудно со всей определенностью сказать, поддерживает ли сам доктор Князькин такую версию с полной определенностью. Вроде бы, да. В том же номере Петербургского Экспресса он сказал:

"То, что нам известно о смерти Григория Распутина, выглядит очень туманно. Его пытались отравить, потом в него стреляли и, наконец, бросили в реку Мойку. Скорее всего, с самого начала старца пытались усыпить именно для того, чтобы оскопить!"

"Скорее всего", говорит доктор Князькин. Но, скорее всего, он плохо представляет себе историю, связанную с Распутиным и его убийством. Хорошо известно, кто убивал Распутин: депутат Думы Пуришкевич, князь Феликс Юсупов, в доме которого всё и происходило, и один из великих князей. У этих людей не было никакого намерения унижать Распутина путем его оскопления, они хотели как раз избавиться от него - радикально блокировать влияние Распутина на царский двор. Распутин был нужен не оскопленный, а мертвый.

Тем не менее, легенда о существовании распутинского члена существовала чуть ли не с самого начала. Много масла в огонь подлила дочь Распутина Матрена, оказавшаяся после революции в Соединенных Штатах; при помощи американской журналистки Пэтт Барэм она сварганила мемуары, в которых и запустила эту пулю (или, лучше сказать, выставила эту пушку). Само существование легенды, независимо от ее происхождения (которое в данном случае как будто безошибочно указывает на Матрену Распутину) - само существование легенды, повторяю, может быть много важнее каких угодно бесспорных фактов. И мы будем сегодня об этом говорить - главным образом об этом. В этом деле символика важнее документов (да тех и нету).

Но сначала - еще об одном сюжете, касающемся интересного приобретения доктора Князькина. Я, кажется, догадался, откуда у него предмет, выдаваемый им за член Распутина.

Навело меня на эту догадку (я не говорю - открытие) просматривание сборника новейшей русской прозы - хрестоматии 2002 года издания. Перелистывая давно читавшиеся тексты, я вдруг почувствовал в одном из них новый интерес. Это фантастический рассказ Вячеслава Пьецуха "Я и сны". Приводится следующий воображаемый разговор авторского персонажа с царем Петром Великим:

"- Это еще что! - между тем продолжал царь Петр. - Вот в восемнадцатом году, когда я мужиков в три шеи согнал на строительство Ладожского канала, я, брат, собственноручно оскопил одного православного, потому что у него гениталия была чудовищного размера. Отрезал ножичком его вещь и заспиртовал как диковинку, на показ петербургским дамам".

Вот тут уже можно копать. Наверняка в петровской знаменитой Кунсткамере имелись соответствующие предметы. Великий царь, как известно, любил всякого рода раритеты. А член длиной в 28 сантиметров, безусловно, раритет, а не натуралия.

По нынешним временам и очень даже просто, что у обедневших сотрудников петербургского Зоологического музея (куда отошла, кажется, петровская Кунсткамера) за сходную и, надо думать, небольшую сумму приобрели соответствующий предмет. А выдать его за член Распутина было уже делом техники и самой скромной эрудиции.

Во избежание судебного иска повторяю и подчеркиваю: я не утверждаю, что происхождение упоминавшегося экспоната в Музее доктора Князькина именно и только таково. Я говорю только, что это один из очень возможных вариантов. И уж очень хорошо ложится этот вариант на нынешнюю обстановку в России. Очень уж постсоветская история: оголодавшие кандидаты наук потихоньку подторговывают вверенными им экспонатами.

Но настоящий интерес всей этой истории в другой плоскости лежит; вернее, на большей глубине залегает. Снова повторяю: в этой истории главное не факты (которые очень и очень сомнительны), а сама легенда. По-нынешнему говоря - дискурс. Дискурс - то, что говорят по поводу фактов, - бесконечно важнее самих фактов. Так во всяком случае высказываются наимоднейшие современные философы во главе с Мишелем Фуко. Истина - то есть дискурс - всегда и только силового происхождения (списано у Ницше, конечно). Дискурс тотален, тоталитарен. Это в некотором роде сам язык. А попробуйте что-либо опровергнуть, высказанное на языке, на котором вы сами выступаете с опровержением.

Давайте-ка для начала всё-таки вспомним кое-какие факты из числа бесспорных. Григорий Ефимович Распутин-Новых действительно существовал и, в качестве некоего мудрого старца, проник на самые верхи России - в царский двор, персонально к царю и царице. Бесполезно решать вопрос, к какому изводу русского сектантства он принадлежал (чаще всего говорят о хлыстовстве),- важно, что он, несомненно, обладал некоей мистической одаренностью. Ведь чем он привлек царя и царицу? Тем, что умел останавливать кровотечения у больного гемофилией наследника; а всякое такое кровотечение могло стать смертельным. Как после этого было не довериться до конца такому человеку. И Распутин стал не только своим человеком в личных царских покоях, но и начал влиять на политику. Точнее сказать, через Распутина люди, умевшие к нему подойти, оказывали такое влияние. Причем чаще всего речь шла о грязных интригах; человек действительно деловой и серьезный побрезговал бы таким инструментом влияния.

Но дело ведь было даже и не в этом - не в том или ином назначении на государственный пост, выхлопотанном через Распутина. Дело было в том, что царь и особенно царица стали воспринимать Распутина как символ русской земли, ее плодоносящих святых глубин, припасть к которым считали своим царским долгом. Тут имел место ренессанс некоего мистического славянофильства: царь в России - народный царь, правительство, бюрократия, общественность не должны стоять между ним и народом, - никаких опосредующих средостений. Царствующая семья видела в Распутин не только целителя, но и некую живую идеологию. Конечно, это было роковым заблуждением.

Вот как оценивал ситуацию выдающийся современник - Н.А. Бердяев, писавший в статье "Темное вино":

"Трудно даже сказать, что сейчас происходит планомерная реакция. Это - не реакция, а опьяненное разложение. Даже сколько-нибудь осмысленные реакционеры против того, что происходит (...) разумная и трезвая правость, рационалистическое славянофильство столкнулись лицом к лицу со скрытой силой, безумной и опьяненной, с темным вином русской земли. Разумный, культурный консерватизм бессилен в России, не им вдохновляется русская власть.

Эта темная русская стихия реакционна в самом глубоком смысле слова. В ней есть вечная мистическая реакция против всякой культуры, против личного начала, против прав и достоинства личности, против всяких ценностей. Эта погруженность в стихию русской земли, эта опьяненность стихией, оргийное ее переживание несовместимы ни с какой культурой ценностей, ни с каким самосознанием личности. Это хаотически-стихийное, хлыстовское опьянение русской земли ныне дошло до самой вершины русской жизни. Мы переживаем совершенно своеобразное и исключительное явление - хлыстовство самой власти. Так исторически изживается остаток беспросветной тьмы в русской народной стихии".

Это мнение и оценка высокопросвещенного свидетеля, элитарного мыслителя. Но не менее, если не более интересно, как воспринималось явление распутинщины в народных низах, в самой этой народной стихии. Вспомним время, на которое пришелся пик влияния Распутина: война. Народная стихия тогдашняя - это армия, миллионы вооруженных солдат: сама по себе уже потенциально грозная ситуация. В этой ситуации крайне важно было, как переживает распутинщину вот этот самый вооруженный народ. Тут очень важно наблюдение одного компетентного современника, самого тогда воевавшего - Виктора Шкловского. В автобиографической книге "Сентиментальное путешествие" он пишет: то, как говорили солдаты о Распутине и царской семье, производило тяжелое впечатление - свидетельствовало о разложении народа.

Легко догадаться, какого рода были эти разговоры (да тут и догадки не нужны, об этом было всем тогда известно): Гришка Распутин воспринимался как царицын, а то и царских дочерей любовник. Это был уже какой-то космический соблазн; лучше сказать - хтонический, из земных глубин и пропастей идущий. История Распутина всколыхнула русское коллективное бессознательное. Царь и царица - архетипические образы, носители священного. Царица в бессознательном - символ матери. Помыслить о совокуплении с царицей - значило преодолеть табу инцеста. А с допущением инцеста рушится всё здание тысячелетиями строившейся культуры - культуры даже не в высоком смысле вершинных достижений, а как необходимого строя человеческого общежития, элементарного социального порядка.

Одновременно возникала бессознательная же психологическая реакция: Эдипов грех, инцест с матерью наказывается кастрацией. Вот глубинный смысл легенды о кастрации Распутина, об отрезанном его члене. Это, повторяю, не факт, но больше чем факт: это вырвавшиеся на поверхность русской жизни и истории демоны коллективного бессознательного.

В этом контексте разрушительнейшая революция должна восприниматься в символике Эдипова комплекса с последующей кастрацией радикально согрешившего сына. В революции был кастрирован весь русский народ. Кастрацию произвели большевики, взявшие на себя роль цензуры бессознательного, Сверх-Я - этой инстанции культурных норм и запретов. Русский народ подчинился жесточайшей диктатуре, потому что ощущал себя мистически виновным за инцест с Матерью Землей. На роль радикального грешника был делегирован Распутин; Мать Земля предстала в символическом образе царицы.

Большевики так надолго сумели овладеть национальными силами громадного государства, что грешник-народ как бы сам охотно и с полным чувством вины и раскаяния вручил им власть. Повторилась ситуация начальных русских лет: призвание варягов - теми древлянами и полянами, что предавались свальному греху. Культурные достижения тысячелетия были списаны на нет, отброшены и растоптаны.

И страшная вина падает за это, конечно, не на народ - а на власть, на царскую власть, в последнем царствовании предавшуюся хлыстовским радениям вокруг Распутина. Власть возжелала припасть к иррациональным, хтоническим глубинам в надежде обрести там единение с мистической силой народа. Это была провокация: власть провоцировала в народе темнейшие его психические пласты, вызывала их наружу. Она, власть, отвергла культуру в пользу непроясненной мистики, Диониса предпочла Аполлону. Это величайший ее грех. И наказание последовало страшное. Не Белобородов и Юрковский творили казнь в подвале Ипатьевского дома, а разгневанные эриннии судеб.

Здесь мне хочется привести одно высказывание французского философа Жака Деррида. Его слова могут показаться смутными, но, уверяю вас, всё это имеет самое прямое отношение к нашему делу:

"Основоположное означаемое никогда не дано, смысл представленного бытия, а тем более сама вещь никогда не даны нам "как таковые", вне системы знаков, вне игры... В системе есть такая точка, в которой означающее уже не может замещаться своим означаемым, и поэтому ни одно означающее не может быть просто означаемым. Ведь на эту точку незаменимости ориентирована вся система означения: именно в ней основоположное означаемое выступает как обетованный итог всех отсылок и скрывается, как то, что могло бы единым движением разрушить всю систему знаков. На нее указывают и одновременно ее запрещают все знаки... Эта точка не существует, она навсегда скрыта, или, что то же самое, навсегда вписана в то, чего она должна (была бы) избежать, следуя нашему неустранимому пагубному желанию".

Основоположное означаемое здесь, попросту говоря, - та самая мать сыра земля, то есть полнота физического, космического бытия, то, что еще называется в нынешней философии трансцендентный или абсолютный референт. Даже в советско-марксистской философии был сходный сюжет: бытие как предельное понятие, не подлежащее никакому определению, то есть означению. Связь культуры в том проявляется, что не существует отдельного знака для этого означаемого, - но вся система знаков, весь язык. Это основоположное означаемое - полнота бытия - есть подлинный исток всего, но приближаться к этому истоку или даже погружаться в него - нельзя: это грозит гибелью всего здания культуры. Культура, механизм ее становления в том и заключался, что человек постепенно удалялся, а то и убегал от этой нерасчлененного единства бытия, от этого чистого бытия, равного ничто. Культура - это дифференциация, а влечение к этому чаемой изначальности есть не только конец культуры, но и конец человека и человечества, возвращение его в землю не как плодоносящую утробу, но как в могилу. Однажды родившись, человек не может и не должен возвращаться в лоно или мечтать о нем. Ужас Эдипова комплекса, данный в символике инцеста, - это страх быть закопанным заживо.

Вот в такой символической интерпретации следует нам видеть события русской революции, начиная с кошмарной распутинщины. На этом фоне последующая большевицкая история может показаться даже как бы и оправданной. Благим в некотором роде началом стал большевицкий рационализм - установка в принципе культурная, пересилившая тоже достаточно темный их утопизм. Утопия постепенно изживалась. Уже Сталин не был утопистом, а куда как прагматичным политиком. Дело не в направлении его политики, а в ее форме: дионисийского безумия больше не было. Последней его вспышкой можно считать Большой террор конца тридцатых, но ведь и у него было, так сказать, рациональное зерно: окончательное выкорчевывание утопических надежд, жестокий приказ: по одежке протягивать ножки. Вот вам ваш чаемый социализм: с казнями, очередями и нехватками. Никаких молочных рек и кисельных берегов. Сталинская история была формой отрезвления страны от революционного delirium tremens.

Но подлинное искупление принесла война. Ее мистический, сверхрациональный смысл хорошо чувствуется в народе. Советский народ законно гордится второй войной и победой: в них был изжит грех ниспадения в землю и последующей хаотической революции. Вот почему после победной войны нужно было резко менять политику в сторону либерализации и сближения с Западом. Запад сам шел навстречу с планом Маршалла. Сталин, отвергнув этот вариант, избежав необходимого смелого поворота, доказал всё-таки свою преступную, садистическую природу. Теперь это был уже не условно-оправданный садизм врача-хирурга, а садизм Джека Потрошителя. Так что не будем так уж его реабилитировать - хотя мистику его появления в российской истории нужно понять, роковой его приход. Когда вольные и невольные защитники Сталина что-то лепечут о шекспировских масштабах - они нечаянно правы: только Шекспира здесь нужно заменить Фрейдом и Юнгом, чтобы понять, в каких терминах следует судить о Сталине. Величие - отнюдь не индульгенция за грехи: величие - это рок, стихия, хтонический обвал. Культурное бытие - в подлинном смысле этого слова - не может быть величественным, - оно всегда ограничено, огранено, введено в формы. Форма - это и есть культура.

Разрядим этот поневоле торжественный текст иронической нотой: вспомним поведение Ивана Александровича Гончарова на фрегате "Паллада", когда его однажды ночью моряки разбудили и пригласили выйти на палубу, чтобы полюбоваться картиной разбушевавшегося моря. Некоторое время будущий автор "Обломова" смотрел на эту картину, потом сказал недовольно: "Безобразие! Непорядок!" - и отправился спать.

Ну а самая лучшая разрядка и, так сказать, смеховой катарсис к нашей нелегкой теме дает как раз то, с чего мы ее начали: история с вновь обретенным распутинским членом. Это хорошо, что его нашли - подлинный он или мнимый; главное, что проблема из сферы хтонической символики переведена в фактический, эмпирический, газетный, можно сказать, план. Не мистика, а вполне ощутимый предмет, который демонстрируют две симпатичные девушки в самоотверженном служении не хтоническим демонам, а мелким бесам информации. То, что можно потрогать, - уже не страшно. Распутинская трагедия кончилась так же, как кончаются все трагедии, - фарсом. А обращение трагедии в фарс - это и есть, если угодно, путь культуры. Демонология, ставшая коммерцией, - что может быть отдохновеннее!

Сталинский Голливуд

Умерла Марика Рокк (произносить надо, оказывается, Рёкк - да и по советскому словарю даже - кстати, очень неплохому кинословарю 1986 года издания). Но как ни произноси, похоже, что нынешнему кинолюбителю ее имя ничего не скажет. Между тем, это была в свое время легенда. Причем, очень необычная легенда - выходящая довольно далеко за пределы чисто кинематографических импрессий. Было ей, как пишут газеты, сообщившие о ее смерти, 90 лет.

Надо, конечно, объясниться - вспомнить тот же кинословарь. Марика Рокк (всё-таки я буду ее произносить, как все мы в свое время) - немецкая, то ли австрийская киноактриса, и вообще венгерского происхождения (настоящее ее имя Илона), сделавшаяся звездой, увы, в нацистской Германии. Начала она сниматься еще в конце тридцатых годов; тех давешних фильмов мы не видели. Интересно, что начала она не в кино, а как танцовщица - что позднее сказалось и в кино самым лестным для нее образом: танцовщица она была экстра-класса. Тут, думаю, достаточным будет сказать, что советская хореограф Надеждина, придумавшая знаменитую на весь мир "Березку", основной ее прием - девушки в длинных сарафанах, не столько танцующие, сколько плывущие по сцене, - взяла именно у Марики Рокк - или у того, кто ставил один из ее танцев в тех двух фильмах, что мы видели в Советском Союзе. А два этих фильма незабываемые - именно для тех, кто это видел, - "Девушка моей мечты" и "Дитя Дуная".

Давайте с самого начала объяснимся. Фильмы Марики Рокк ничего особенного собой не представляли: это говорю я сейчас, человек за шестьдесят и четверь века проживший в Америке. Немецкие мюзиклы Марики Рокк - подделки соответствующей голливудско-бродвейской продукции (кстати, в ранние годы, выступая в парижском Фоли Бержер, она доезжала и до Бродвея). Но феномен Марики Рокк в том состоял - в послевоенном Советском Союзе, - что первый ее фильм - вот эта самая "Девушка моей мечты" - вышла на советские экраны еще до того, как пошли косяком так называемые трофейные фильмы - как писалось в титрах, захваченные Советской Армией в качестве трофеев в оккупированной Германии. То, что фильмы эти было на 90 процентов американскими, голливудскими, роли не играло; и, похоже, какое-то международное соглашение на это счет имелось. Говорили, что эти фильмы можно бесплатно гонять девять лет; и действительно, к 1954 году вся эта благодать кончилась. Но я сейчас не об этом - а о том, что первым (по крайней мере, одним из первых) трофейным фильмом был именно фильм Марики Рокк "Девушка моей мечты". Сформулирую впечатление просто: это был своего рода реванш, взятый этой самой нацистской Германией над победоносным Советским Союзом.

Ибо фильм пользовался необыкновенным успехом. Люди смотрели его по многу раз. Кстати, это вообще была тогдашняя практика кинозрительства: своих фильмов СССР выпускал очень мало, поэтому те или иные фильмы, имевшие кассовый успех, шли в кинотеатрах буквально месяцами.

Что влекло людей на эти зрелища? Фильмы эти (я имею в виду всё ту же Марику Рокк) были, что называется, "красивыми" (естественно, беру последнее слово в кавычки). Начать с того, что они были цветными - а это была новинка в те первые послевоенные годы. Снимались красивые пейзажи, красивые дома с роскошной обстановкой. Сама Марика Рокк была красивой женщиной, конечно: этакая стройная, но плотная (скажем так) блондинка. Танцевала она действительно прекрасно, и поставлены были танцы виртуозно. Помню, в одном из них Марика Рокк прыгала по бочкам, поставленным вверх дном. К тому же она еще и пела. Одежд на ней было мало, а те, что были, постоянно спадали. В общем, впечатление производила неотразимое. Конечно, по нынешним критериям она бы в звезды не вышла - если б, по крайней мере, не похудела на нужное число фунтов. Я бы сказал, что она была пышнее будущей мировой звезды Мэрилин Монро. Ну и сюжеты ее фильмов были чрезвычайно легкими. Люди, короче говоря, отдыхали, на нее глядя. Кстати, "Девушка моей мечты" была сделана в Германии в 44-м году, то есть во время войны, и, надо полагать, ту же функцию исполняла, что и позднее в СССР: отвлекала людей от невеселых мыслей. Это был образчик того, что сейчас называется масскультом, массовой культурой. Сейчас по различным высоким причинам не принято говорить что-либо худое об этом самом масскульте, но, конечно, эти фильмы были пошловатыми, чтоб не сказать низкопробными. Вообще-то надо помнить, что сделать легкую комедию чрезвычайно трудно, киношники говорят, что это самый трудный жанр: чтоб получилось и легко, и вкуса не нарушало. Удачи тут случаются редко; шедевром, по-моему, был фильм с помянутой Мэрилин Монро "Некоторые любят горячее" (в советском прокате - "В джазе только девушки").

Возникает вопрос: а что ж, в самом Советском Союзе подобных фильмов делать не могли? Делали - до войны. Достаточно назвать имена Григория Александрова и Ивана Пырьева. Но в советских комедиях чего не хватало? - вот этой самой легкой, красивой, западной, короче говоря, жизни (то, что жизнь на Западе не так уж и легка, а во многих отношениях куда труднее, чем была в СССР, к масскультовому кинематографу отношения не имеет). Однажды только в фильме "Цирк" был элемент вот этого, что ли, западничества: героиня была сделана американкой и плясала на пушке не обремененная одеждой. Все прочие героини советских кинокомедий были свинарками, доярками, в лучшем случае - трактористками. Было к тому же важное обстоятельство: советские зрители знали ведь, что в их стране такой комедийной атмосферы нет, что это заведомая выдумка: сделать красивую женщину, вроде Орловой или Ладыниной, колхозницей. А про Запад мало что было известно, и картинки его облегченной жизни воспринимались вроде бы правдой.

Чтоб несколько понятней стало о Марике Рокк, скажу, что она была чем-то вроде предтечи знаменитого Штирлица. Ведь чем Штирлиц взял? Тем, что носил немецкую форму, был советским человеком, но в каком-то ином измерении. Антураж был не советский. Кстати, советским предшественником Штирлица был герой неплохого фильма "Подвиг разведчика" в исполнении тогдашней звезды Павла Кадочникова.

И еще один вопрос очень важен. После войны советское руководство - то есть Сталин - решило, что легкие фильмы делать не следует, что нужно делать фильмы не только серьезные, но выдающиеся. Вот как вспоминает об этом ветеран советской кинематографии и вообще крупный человек Виктор Шкловский:

"Само кино переживало кризис малокартинья. Новых картин появлялось в год десять, пятнадцать, до двух десятков число их не доходило. Нам говорили: вы торопитесь; художники создают свои картины годами, писатели писали романы по восемь-десять лет; если картин будет мало, они будут лучше, одну хорошую картину можно смотреть несколько раз. Эти предложения не были обоснованны. Лев Толстой, например, писал медленно, но он писал сразу несколько вещей. Надо иметь в виду, что роман делает один человек. Он на столе живет не умирая. Картина создается сотнями людей. Писать сценарий много лет без режиссера, без актера невозможно, а создавать картины много лет нельзя: актеры постареют, натура изменится. Удача приходит неожиданно. Нельзя очень стараться и именно поэтому получить хорошую картину".

Тем не менее, и Сталин понимал лучше других, что народу нужны зрелища, а не только хлеб; а в условиях, когда именно с хлебом было, мягко говоря, туговато, эти зрелища были призваны в немалой степени заменять хлеб. Вот, как мне кажется, главная причина, по которой Сталин так широко запустил на советские экраны эти самые трофейные фильмы.

Мы по существу узнали довоенный, конца тридцатых годов Голливуд, золотой его век, как называют это время историки американского кино.

Ильф и Петров в "Одноэтажной Америке" рассказывают о своем знакомстве с Голливудом. Известно, что просвещал их на этот счет Рубен Мумилян, человек российского происхождения, ставший одним из главнейших режиссеров Голливуда. В самом начале тридцатых годов он сделал фильм "Лайв ми тунайт", где виртуозно работал со звуком, тогдашней новинкой. Этот фильм, кстати, очень ловко использовал Александров, сделав из него "Веселых ребят": под копирку снял. Мумилян объяснил Ильфу и Петрову, что фильмы американские бывают четырех родов: музыкальная комедия, исторический фильм, вестерн и гангстерская драма. Так вот, со всеми этими голливудскими жанрами мы познакомились после войны.

Больше всего показывали музыкальные комедии. Мы видели, как я теперь выяснил, почти все фильмы с Диной Дурбин (она ушла из кино в возрасте двадцати восьми лет, поэтому сняла немного картин). Вспоминаю названия: "Сто мужчин и одна девушка", "Сестра его дворецкого", "Венский вальс", "Первый бал" (в Америке этот фильм называется "Первая любовь") и еще один, который назывался, кажется, "Дочь актрисы". Дина Дурбин великолепно пела, в одном фильме ("Сестра его дворецкого") даже по-русски (то ли "Очи черные", то ли "Две гитары", а, может быть, и то, и другое). Кстати, в одном из своих фильмов она как раз не пела, он называется "Всё началось с Евы", я его в Америке видел по телевизору.

Был еще один цикл музыкальных фильмов, но там уже не солистка выступала, а дуэт: Джанетт Мак-Дональд и Нельсон Эдди.

Почему-то в СССР не показали ни одного фильма, где Джанетт Мак-Дональд выступала в паре со знаменитым французском шансонье Морисом Шевалье: например, в упоминавшемся "Лав ми тунайт".

Обратимся к другим перечисленным жанрам. Вестернов показывали немного, но показали, как считается, лучший из них: "Дилижанс" с Джоном Уэйном в главной роли (в советском прокате фильм переименовали - "Путешествие будет опасным"). Я считаю, что позднейший, 52-го года вестерн "Ровно в полдень", с Гарри Купером, лучше. Самого Гарри Купера мы видели не раз: в интересных фильмах Франка Капры "Познакомьтесь с Джоном Доу" и "Мистер Дидс переезжает в город" (фильмы, кстати сказать, весьма левые - и не в художественном, а как раз в политическом смысле).

Исторические фильмы - это, конечно, серия с Эроллом Флином: "Робин Гуд", "Королевские пираты", еще какой-то третий был. Это зрелище, конечно, для подростков (а я и был тогда подростком).

Тут еще следует упомянуть не укладывающиеся в рубрики Рубена Мумиляна фильмы о Тарзане. Вот уж хит был! Все советские подростки научились издавать знаменитый тарзаний крик. Иосиф Бродский в одном своем американском интервью на вопрос: кто на вас больше всего повлиял в американской культуре (перечислялись какие-то высокие имена) - ответил: Тарзан. Еще деталь незабываемая: Тарзана взахлеб смотрели не только подростки мужского пола, но и вполне взрослые женщины. Помню, как многие из них возмущались: откуда у Тарзана плавки? Как он мог раздобыть их в джунглях?

Ну и, наконец, четвертый разряд: гангстерские фильмы. Здесь незабываемое впечатление - "Ревущие двадцатые", в СССР совсем уж похабно переименованный: "Судьба солдата в Америке".

Знаменитая там была песня - "Грустный бэби". Я смотрел этот фильм пятнадцать раз. Знаю его наизусть. В Америке только раз удалось посмотреть по телевизору, причем я определил все выброшенные места (в ТВ американском это необходимо, потому что нужно время оставить для реклам). Главную роль играл незабываемый Джеймс Кэгни - бутлегер Эдди Бартлет. Был и Хемфри Богарт, знаменитый герой "Касабланки" (кажется, этот фильм тоже в СССР показывали). Героиня (точнее, одна из двух) - прелестная Присцилла Лэйн. Она же и пела, но это пение было сюжетно мотивировано: ее героиня (звали ее Джин Шерман) была нанята влюбленным в нее Эдди Бартлетом в его ночной клуб, над входом в который сияла электрическая надпись: "Джин Шерман и ее малютки-разбойницы". Кроме "Грустного бэби" она пела еще две песни: "Я без ума от Гарри" и "Один только ты" (Ит хэс ту би ю). Девушка она была честная, Эдди отказала и вышла замуж за хорошего человека - делавшего большую карьеру прокурора. Эдди разорился в биржевой панике 29-го года, а Хэмфри Богарт (отрицательный герой) продолжал богатеть неправедными путями. За него взялся честный прокурор - муж Джин; тогда Хэмфри Богарт подослал к нему в дом двух своих бандитов припугнуть Джин с ребенком: скажите, мол, своему мужу, что с ним мы справиться не можем, но возьмемся за вас. В панике она вспомнила Эдди - ныне, как и в начале фильма, шофера такси, почти уже спившегося: вот кто единственный ей может помочь. В финальной сцене Джэймс Кэгни расправляется с Богартом, явившись в его шикарный дом, но его и самого убивают. Последние кадры необыкновенно эффектны: раненный Эдди взбегает по ступеням храма, потом силы оставляют его, и он ковыляет вниз, падая на последней ступеньке: графическая схема всего фильма, всей жизни героя. Потом я, правда, видел подобную сцену еще в нескольких фильмах, но это дело в кино обычное: заимствовать кадры из других фильмов.

Знаменитый французский теоретик кино Андре Базен писал, что Голливуд создал два главных архетипа: одинокий ковбой и трагический гангстер. Нельзя не заметить, что голливудский гангстер чаще всего подан так, что зритель влюбляется в него. Объяснение этого парадокса - в связи с детективным жанром вообще - очень интересно дал Карел Чапек, увидевший в детективных сюжетах древние эпические содержания:

"Преступление выделяется из всех человеческих поступков, оно авантюрно и эпично, - прежде всего потому, что представляет собой индивидуальный выпад личности против общества, силы организованной и обезличенной, а кроме того, потому, что в глубине души мы все ужасные анархисты. Преступник (в романе) неизбежно является носителем гордого и крайнего индивидуализма. Его положение в обществе и впрямь совершенно исключительно. Каждый эпический герой исключителен и одинок, независимо от того, действует ли он один, на свой страх и риск, или выступает предводителем и главарем других, что является, в сущности, лишь разновидностью независимого и индивидуалистического одиночества. Таким образом, человек должен быть либо сильной личностью, либо, на худой конец, преступником, дабы стать настоящим эпическим героем, но главное - он должен заявить о себе каким-нибудь значительным деянием, свершенным в одиночку".

Можно, конечно, сказать, что такие сюжеты как раз для американцев, крайних индивидуалистов. Но, во-первых, американцы не меньшие конформисты (как-то это сочетается), а во-вторых, эти фильмы нравятся не только американцам, но всем. Вообще известно, что массовая культура сплошь строится на разработке древних, то есть вечных, архетипов. Тут ее, если хотите, оправдание. Ибо, по Юнгу, уйти от архетипов, порвать с коллективным бессознательным значит подвергнуть жизнь опасности рационалистического оскудения и опустошенности.

Я сказал о том, что мы видели в Советском Союзе из Голливуда. Многое видели, повторяю, и, главное, всю, его, Голливуда, типологию, все жанры и роды. Теперь надо бы сказать, чего мы не видели, какие знаменитые зрелища нам остались неизвестны. Первым приходит на ум, конечно, фильм "Унесенные ветром" 39-го года. Его показали советским людям только в самом начале перестройки (что, кстати, и было одним из знаков какой-то новой жизни). При этом роман Маргарет Митчелл, по которому сделан фильм, был переведен еще в застойные годы. Но Кларка Гэйбла нам, помнится, показывали: вспоминается какой-то вестерн, называвшийся, кажется, "Случай в пустыне". Там Кларк Гэйбл незабываемо танцевал танго.

Ни разу не видели советские люди одну из ярчайших звезд Голливуда Кэри Гранта. Он очень разносторонний актер, одинаково сильный и в детективе, и в драме, и в комедии. Из режиссеров товарищ Сталин нас лишил Хичкока.

Плохо показывали Бэт Девис: только слабые, в сущности, "Лисички". Зато позднее мы видели ее шедевр - "Всё о Еве". Не видели также Джоан Кроуфорд. Она и Бэт Девис ненавидели друг друга. Бэт Дэвис, известная своим злым остроумием, сказала о ней однажды: "Если я увижу эту суку объятую пламенем, я даже не помочусь на нее". И тем более интересно, что их однажды удалось снять вместе - в роскошном фильме "Что случилось с Бэби Джэйн". Я думаю, что они согласились участвовать в этом проекте, потому что по сюжету фильма Бэт Дэвис ненавидит Джоан Кроуфорд - собственную сестру, бывшую кинозвездой, ставшую калекой, прикованной к креслу-коляске после автокатастрофы. Ненависть идет от того, что Бэт Дэвис - вот эта Бэби Джэйн - сама в детстве подавала большие надежды, но у нее артистическая карьера не задалась. В конце фильма выясняется, что Джоан Кроуфорд стала калекой, пытаясь искалечить Джэйн, к которой так и не преодолела детской зависти. Так что и в тексте, и в подтексте этого фильма - та же обоюдная ненависть.

Самый большой урон, пожалуй: советские люди не видели Мэри Астор. Строго говоря, в одном фильме видели: "Ураган", но там она была во второстепенной и не характерной для нее роли. Считается, что лучшая ее роль - в "Мальтийском соколе", где она играла с Хемфри Богартом. Но она очень хороша была и в комедиях из светской жизни. Большей леди я в кино не видел, даже и в европейском.

Трудно остановиться, говоря о кино. Иногда закрадывается в голову еретическая мысль: а может быть, кино только и возможно в масскультовой разработке? Что голливудские ковбои и гангстеры не то что лучше, но органичней в кино, чем Феллини, Антониони и Бергман вместе взятые? Сказать мягче: в кино можно смотреть нечто несерьезное. А масскультовскую книгу я читать не буду, извините.

Странная вещь произошла в Советском Союзе с этим делом - голливудскими фильмами, которые Сталин позволил смотреть советским людям. Ведь эта акция дала совершенно не предусмотренный результат: у советских людей возникло дружеское отношение к Соединенным Штатам; во всяком случае, враждебности таким способом вызвать к Америке не удалось.

Нынешний Голливуд, честно говоря, мне нравится куда меньше, чем тот, "сталинский", так сказать. Очень изменился тип актеров, обоего, причем, пола. Они опростились: не леди и джентльмены, а парни и девки. Американским актрисам, как кажется, не пошла на пользу нынешняя мода: худеть во что бы то ни стало. Ей-богу, покойная Марика Рокк смотрелась лучше. Да будет земля ей пухом. Да почиют в мире все классики и грешники шоу-бизнеса.

Великая держава на Малой земле

Недавно - не далее как в четверг 3 июня - я был поражен одним сюжетом в новостной программе российского телевидения "Вести". Речь шла об актуальном событии - празднествах 60-летия со дня высадки союзников в Нормандии. То, что было по этому поводу сказано, заставляет задуматься о нынешней ситуации в России; сузим тему: о психологии нынешних россиян.

Начнем как бы с мелочи. День 6 июня упорно назывался в передаче открытием второго фронта. Это далеко не так. Второй фронт в действительности был всегда, война и началась на Западе. А в 43-м году союзники одержали ряд побед, серьезно подорвавших положение нацистской Германии. В самом начале 43-го немцы потерпели очень серьезное поражение в Африке, при Эль-Аламейне. Это была операция, сопоставимая со Сталинградской битвой. Потери немцев - 300 тысяч человек. Второе большое событие 43-го года на Западном фронте - высадка в Италии, приведшая к выходу из войны этого союзника фашистской Германии. Даже Сталин в одном тогдашнем интервью сказал, что эти события можно считать - его словами - "чем-то вроде второго фронта".

Но не будем останавливаться на этих деталях. Важнее было другое. В сюжете о 6-м июня было сказано, что высадка в Нормандии захлебнулась и грозила обернуться полным провалом, если б не русские партизаны, ударившие в тыл немцам. Партизаны были, конечно, французскими, но главную роль играли в них русские, сбежавшие из немецкого плена и чуть ли не возглавившие движение французского Сопротивления - так следовало из передачи. Тут же показывались дожившие до наших лет бывшие русские участники этих событий, среди них человек по имени Олег Озеров, украшенный многими французскими орденами. Глухо было сказано о нем: потом было возвращение на родину и репрессии. Эту деталь надо было бы, конечно, развернуть и не убояться подробностей: таких людей судили за "измену родине с оружием в руках". Но - опять же не будем придираться к мелочам. А это действительно мелочи по сравнению с той бесстыдной ложью, которая лежала в основе сюжета, подытоженного такими словами: опять эти русские спасли Запад.

Я сказал: бесстыдная ложь. Это еще вполне парламентарное выражение. Выданное программой "Вести" 3 июня заслуживает другой хорошо знакомой русским характеристики: параша. В ней не было ни складу, ни ладу. Начать с того: существуют ли партизанские соединения в тридцать тысяч человек? Не знаю, может быть, у Ковпака такое и было, но во Франции точно не было. И потом: как эти партизаны могли появиться в местах действия операции Оверлорд (таково было кодовое название высадки в Нормандии)? Французские партизаны действовали далеко от Нормандии, в горах на юго-востоке Франции. Недаром их называли "маки" - словечко, в свое время означавшее корсиканских разбойников, прятавшихся в горах (Корсика - место горное, вроде Чечни). Это то, что известно, в общем, всем. Но вот специфические подробности, вычитанные мной в Британской Энциклопедии: за полгода до нормандской высадки во Франции началась самая настоящая гражданская война. Это была война сил свободной Франции с колаборационистским режимом Виши. Особых военных формирований у вишистов не было, немцы на это дело тоже не очень отвлекались, и против французских партизан сражались в основном власовцы. Так что "эти русские" действительно кругом поспели.

Главная "параша" в том, что нормандской операции грозил провал. На самом деле, она развернулась блестяще и навсегда останется в истории военного искусства как пример великого успеха на поле боя. Успех операции Оверлорд был обусловлен смелым стратегическим решением, которое не разгадали немцы. Они ждали высадки в самом узком месте Ламаншского пролива - Па де Кале, и тут выстроили основную оборону. А союзники высадились значительно западнее, на нормандских пляжах: тут и оборонительные сооружения были слабее, и численность немецких войск менее значительна, чем у Па де Кале. Успех операции определился уже к вечеру первого дня.

Можно, однако, догадаться, за какое реальное событие уцепились московские телевизионщики, складывая свою смоляную кобылу, о каких русских вне Красной Армии можно говорить в связи с событиями последнего этапа войны. Думаю, что наводкой послужила история с освобождением Праги. Известно - впрочем, далеко не всем в России, - что Прагу освободили власовцы, еще до прибытия Красной Армии. Это им, однако, не помогло, и в полном составе они отправились в сибирские лагеря - вместе с французским франтирером Олегом Озеровым.

Почему передача программы "Вести" произвела такое тяжелое впечатление? Мало ли на телевидении врут? Но эта ложь была как-то особенно постыдна. Она еще раз продемонстрировала, в какой плохой форме находится российское общественное сознание, как отягощена психология нынешних русских. Это настоящий и тяжелый комплекс неполноценности, - он и вызывает такой бесстыдный и одновременно беспомощный антиамериканизм. Нынешние россияне, похоже, стараются убедить если не других, то самих себя в том, что они по-прежнему живут в великой державе и вообще лучше всех. Отсюда, кстати, и бесконечные военные сюжеты буквально в каждой передаче программы "Вести": мы, мол, остаемся великой военной силой. Такое подавленное настроение и вызываемые им попытки символической компенсации можно понять, но замалчивать проблему ни в коем случае нельзя - нельзя оставлять без критики создаваемые на этой основе - вернее, безосновности - мифы и просто ложь. Промотав страну, незачем ссылаться на великое прошлое.

Да в этом прошлом можно ведь и действительно лестную правду найти. Что бы напомнить в связи с 6-м июня, что на Восточном фронте воевали три четверти войск фашистской Германии? Вот это и был бы краткий, но исчерпывающий комментарий к одному из событий Второй мировой войны. Нет, надо было придумать каких-то русских вождей французского Сопротивления.

Это равносильно тому, как в годы застоя пытались сделать главным героем войны начальника политотдела 18-й армии полковника Брежнева, а главным ее событием - не Сталинград и не Курск, а действия этой армии на так называемой Малой земле - некоем полуострове около Новороссийска, кажется. Это воспоминание, действительно, дает подходящую модель для понимания и характеристики нынешней ситуации в России: великая держава, оказавшаяся на малой земле. Так ведь большую-то землю не отнимал у вас никакой дядя Сэм: сами профукали.

Принято считать, что такие настроения потенциально опасны: настроения подданных недавно могучей страны, которая как-то враз потеряла свое могущество. Самый расхожий пример такой опасности - история Германии после поражения ее в Первой мировой войне. Параллель ее с нынешней Россией кажется тем более уместной, что тогдашняя Германия (как и сегодняшняя Россия), в сущности, не была в этой войне разбита. То есть поражение, конечно, было, сама же Германия и запросила мира; но, в отличие от второй войны, не было поражения как разгрома, краха, катастрофы. Армия германская тогда в принципе осталась не разбитой, а только оттесненной к границам самой Германии; просто сама страна не могла больше вести войну, она истощила свои ресурсы. Поэтому всё последующее воспринималось немцами не как закономерное последствие проигранной войны, а как предательство, измена, навязанное извне унижение. Таким унижением был Версальский мир - и в самом деле несправедливый, главное - ненужный, как выяснилось, самим победителям, чреватый шансом новой войны, которая, как всем известно, и воспоследовала. Как ни старался американский президент-идеалист Вудро Вильсон умерить рвение союзников по коалиции, но его обошли; прежде всего французский радикальный премьер-министр Жорж Клемансо, этот, как его называли, тигр Франции. Историки давно уже пришли к заключению, что Версальский мир был одной из самых крупных, если не крупнейшей, дипломатической катастрофой в истории человечества. Забыли завет Бисмарка, который учил, что побежденного соперника нужно не добивать, а привлечь на свою сторону, начав по возможности мягким миром. Может быть, потому и не вспомнили Бисмарка, что он был немец?

Всё-таки на Западе на этом уроке кое-чему научились, и после второй войны именно так, по-бисмарковски и повели себя победители, сумев интегрировать Германию (Западную) и Японию в собственную систему, сделать их своими союзниками. Да и Советский Союз, как можно судить, повел себя соответствующим образом по отношению к Восточной Германии, сделав из нее в октябре 1949 года, то есть всего через четыре с половиной года после войны, так называемую Германскую Демократическую Республику и введя ее равноправным членом в пресловутый социалистический лагерь.

Повторим еще раз: несомненно, все победители во второй мировой войне усвоили уроки предыдущей победы, уроки злосчастного Версальского мира. Но тогда, сразу после подписания этого мира, ситуация была прямо противоположной. С немцами никто не считался, Германию действительно унижали с каким-то сладострастием. Достаточно вспомнить оккупацию Рейнской области французами, причем не сразу после войны, а некоторое время спустя, по какому-то сейчас уже забытому поводу. Тогда-то не забывали дать понять немцам, что они - второго сорта люди, не стоящие дипломатических церемоний.

Вот свидетельство зоркого современника: цитирую немецкие главы из книги Ильи Эренбурга "Виза времени" (будем помнить, что речь идет о событиях после первой мировой войны):

"Здесь (...) ничего нет. Старое ушло. Офицеры из "Контрольной комиссии" своими руками разбивали превосходные прожекторы. Осколки валялись на земле. Новое не явилось. Наступила вокзальная жизнь. (...)

Я вспоминаю узловую станцию Жмеринку времен немецкой оккупации. Загаженный беженцами зал. В углу столик, покрытый чистой скатеркой, как будто перенесенный сюда из мифического ресторана. На столе карточка: "Только для гг. германских офицеров". Такой столик существует, конечно, и в Берлине, - это витрины хороших магазинов, плакаты курортов, театры, автомобили и прочее. На них значатся цифры, но в переводе на немецкий язык эти цифры читаются: "Только для гг. иностранцев". (...)

Я помню красавца негра, он кричал: "С немецкими паспортами назад!.." У него были белые зубы и власть полубога. Он улыбался, как младенец. Прошло семь лет. Улыбка негра не забыта. На нее ответили рык песен, вой труб и звякание разбитых стекол".

"Семь лет", упомянутые здесь, - те, что прошли со времени французской оккупации Рейнской области, когда туда вернулась немецкая администрация. Войска немецкие туда вошли несколько позднее - уже при Гитлере.

Сравнение посткоммунистической России с Веймарской Германией - тема далеко не новая. Есть даже специалисты, которые ничего другого и придумать в этой связи не могут - а только высчитывают, когда же в России появится местный Гитлер. Сам-то я считаю, что так далеко заходить не надо, но отрицать некоторый параллелизм этих двух отрезков немецкой и российской истории тоже, конечно, не следует.

Главная параллель, главное сходство: то же самое ощущение предательства, измены, какого-то коварного заговора, в одночасье превратившего в общем-то сильную страну Советский Союз в нечто ранее невообразимое. Собственно говоря, Советский Союз вообще исчез, распался. Этот распад даже и не сравнить с территориальными потерями Германии после 1918 года. Германия тогда потеряла Эльзас и Лотарингию - очень спорные в смысле немецкой принадлежности области, давно уже офранцуженные; какой-то кусок отошел к вновь образованной Польше, какой-то к Чехословакии (немецконаселенные Судеты, через двадцать лет ох как сказавшиеся!). Бесспорное преимущество тогдашней Германии над нынешней Россией в том еще состояло, что немецкая экономика отнюдь не была разрушена. Платили одно время репарации, достаточно обременительные, но постепенно, со всеми этими планами Дауэса и Юнга, вопрос решился ко всеобщему удовлетворению. Вообще с 1925 года (с момента заключения соглашений в Локарно) Германия снова - равноправная часть Европы, к тому же, как раз в это время переживающая экономический бум, что и продолжался до 29-го года, когда рухнуло всё и везде. Ситуация послевоенного лихолетья восстановилась в Германии в худшем еще варианте. Тогда Гитлер и получил свои шансы.

Очень важно то, что кризис в Германии был не только политический, а позднее экономический, но и культурный. Немцы не могли примириться с республикой, установленной после поражения 18-го года и революцией, сместившей кайзера, ликвидировавшей монархию вообще. (Немецкая республика получила название "Веймарской", потому что в этом городе была принята ее конституция.) Тут много было разных нюансов. Приведу кое-что из книги Иоахима Феста о Гитлере (на мой взгляд, очень компетентное исследование):

"Комплекс множества традиционных установок помогает понять упорное сопротивление немцев новоустановленной демократической республике и к роли, которую была теперь призвана играть Германия в Версальской системе. До сих пор захваченные их антицивилизационной философией, они не могли видеть республику и Версальскую систему как просто аспект новой политической ситуации. Для них всё это было лишением благодати, метафизическим предательством и глубокой изменой истинной немецкости. Только предательство могло привести Германию, романтическую, философствующую, аполитичную Германию, к служению идее Версальской цивилизации, угрожавшей самой сути Германии".

Вот об этих "установках" надо поговорить подробнее. И особенно, конечно, о том, что немецкий автор назвал антицивилизационной философией. Это, можно сказать, почти уже и русская тема.

В свое время, читая "Размышления аполитичного" Томаса Манна, я был поражен твердым убеждением автора, что Германия - не западная страна. Тогда даже для немцев Запад начинался за Рейном. Это вот и было то, что потом стали называть противостоянием культуры и цивилизации. Запад - это цивилизация: демократические институты в политике, поклонение техническому прогрессу и соответствующие успехи в этом движении, рационалистический капитализм, вообще прагматическая духовная установка. В общем, то, что нынче с большим, кажется, основанием называют Америкой, а тогда, во времена Томаса Манна, отождествляли скорее с Англией. Считалось, что Англия и Германия - антиподы. Угроза виделась в проникновении английского начала в немецкую душу. Последняя же считалась носителем культуры - в ее противопоставленности цивилизации. Культура, прежде всего, утонченно духовна, спиритуальна, ее модели - не научно-технические, а художественно-музыкальные. В политическом измерении культура не склоняется безвольно перед демократией, но ценит в социальных структурах органическую иерархию. Цивилизация либеральна, культура скорее консервативна.

И так далее, и тому подобное. Читайте Шпенглера, если хотите знать подробности: я не могу его здесь пересказывать. Добавить же необходимо как раз то, что Россия по своему традиционному духовному складу тяготела, конечно же, не к цивилизационному, но культурному началу. Недаром Бердяев в статье о книге Шпенглера сказал, что для русского он ничего не открыл, темы Шпенглера - русские темы. Уточним: по-русски это называлось славянофильством.

Ирония истории была в том, что такая разверстка цивилизации и культуры по странам, одна другой противоставшим в войне 14-го года, была чуть ли не чистой абстракцией. В действительности в Германии было сколько угодно цивилизационных элементов - хотя бы мощная тяжелая индустрия, развитая техническая наука, да, кстати сказать, и демократическая система, прикрытая, правда, сверху кайзеровской монархией. А что касается Англии, то в ней консервативная культура была укоренена даже не столько в духовном творчестве, сколько еще глубже - в строе жизни высших классов. Как говорил славянофил Хомяков, в Англии каждый могучий вековой дуб - тори, консерватор (потом я точно такую же мысль теми же словами выраженную нашел у англомана Карела Чапека). Да если уж на то пошло, то и монархия в Англии была и до сих пор существует, - тогда как в Германии от соответствующего института и воспоминаний не сохранилось.

Но одно дело - реальная ситуация, а совсем другое - осознаваемые ментальные установки, приобретающие значение не истины уже, а мифа. В собственных глазах Германия была не такой страной, как ее противники в первой мировой войне (за исключением, крайне интересно, России, о выступлении которой на стороне Антанты тот же Томас Манн писал как о крайнем и роковом недоразумении: ей бы с Германией в союзе быть! Потом это начнет говорить Солженицын). Поэтому послевоенное выпадение в Версальскую систему воспринималось немцами не только как следствие военного поражения, но и как катастрофически-резкая смена культурной парадигмы, духовное падение. Страна Ницше, Вагнера, Якоба Бурхардта превратилась в страну театральных кабаре с подачей горячительных напитков, Берлин сделался Меккой международных педерастов, на киноэкранах буйствовал доктор Калигари, а в экономической жизни в первый ряд вылезли спекулянты вроде пресловутого Стинесса, сумевшего в период кошмарной послевоенной инфляции скупить за бесценок чуть ли не половину немецкой промышленности. Традиционный добрый немец, простоватый Михель почувствовал себя чужим в собственной стране.

Вот на всех этих струнах и сыграл Гитлер.

Иоахим Фест приводит в своей книге одно стихотворение Стефана Георге - поэта не просто элитного, но элитарнейшего. Я делаю русский перевод с английского перевода, но суть здесь не в поэтических красотах. Говорится о явлении некоего нового вождя. Вот послушайте:

Он отряхнет оковы, соберет горы обломков

В новое строение; бичуемых отщепенце

Вернет домой к вечной справедливости, где величие

Станет еще величественнее, Бог будет больше чем Богом,

Закон больше чем законом. Он приколет

Истинные знаки к знаменам расы.

Сквозь бурю и ужасающие трубные звуки

Багрового рассвета он поведет отряды подданных

К светлой работе созидания нового Рейха.

Стихи великого поэта звучат как гимн штурмовиков. Как будто это какой-нибудь "Хорст Вессель".

Я не хочу проводить здесь русские параллели, говорить о соответствующих явлениях в постсоветской России. Слушатели без труда сделают это сами. Мне важно другое: выяснить по возможности, дадут ли сходные причины схожий результат. То есть опять же: породит ли нынешняя "веймарская" Россия Гитлера?

В военных мемуарах Черчилля, в первом их томе, где описывается ситуация в Европе между двумя мировыми войнами, есть одна поразительная мысль: Черчилль пишет, что ошибкой союзников по Версальскому миру было согласие на ликвидацию монархии в Германии. Кайзера надо было оставить: не Вильгельма Второго, которого считали главным виновником войны 14-го года, а монархию как институцию - даже при значительном, скажем, на английский манер, ограничении власти монарха. Кайзер был бы важен как некий скрепляющий символ (выражение, встретившееся мне у Бердяева). Это был бы некий тормоз для правой реакции, для воинствующего консерватизма. Нацизм Гитлера, конечно, трудно считать таким уж консервативным движением, но мысль Черчилля ясна и понятна. Зачем народу цезарь, то есть в данном случае экстремальный харизматический лидер, когда существует легитимный монарх?

И если теперь обратиться к нынешней России, то мы как раз и увидим в ней - не то что кайзера, но легитимного главу государства, явно озабоченного восстановлением и поддержанием стабильности в глубоко кризисной стране. Путин оттянул на себя, впитал, растворил в себе реакционные антидемократические ожидания громадной части населения. Он не конденсировал эти грозовые разряды, а трансформировал их, перевел в меньшее напряжение. Гитлер не нужен, когда наличная власть сумела обуздать эксцессы молодой и неопытной российской демократии, сохранив при этом ее сакральные формы, скажем выборы.

Что касается неутихающих державнических амбиций, так откровенно просматривающихся в нынешнем российском антиамериканизме, то таковые трудно считать направлением верховной политики или подспудной тенденцией таковой. Это чисто вербальные комплименты жителям бывшей сверхдержавы со стороны не так уж официальных органов, вроде телевидения. Так что не будем принимать слишком всерьез такие выпады и ляпы, как передача программы "Вести" 3 июня.

В отсутствие теноров

Есть одна курьезная книга: "История русской интеллигенции" Овсянико-Куликовского, профессора Харьковского университета и ученика великого Потебни. Сам Овсянико-Куликовский начинал совсем в другой области: был специалистом по индийской мифологии. Но русский не столько ученый, сколько именно интеллигентский заквас всё-таки привел его к родным осинам, взятым, правда, в лучшем их варианте. Овсянико-Куликовский построил историю русской интеллигенции как историю и анализ литературных персонажей (если угодно, типов) на всем протяжении классической русской литературы. Главы этой истории называются именами литературных героев. Первая глава - Чацкий. Потом, естественно, Онегин, Печорин, Рудин, Базаров, Обломов, ясное дело; хотя незабвенного Илью Ильича как-то трудно и назвать интеллигентом: всё-таки русские люди, известные под этим погоняловом, что-то если не делали, то мучительно и благородно размышляли. А о чем размышляет байбак Обломов? Что он вообще делает? Спит да жрет. Добролюбов написал очень хорошую статью "Что такое обломовщина?", но явление это очень уж стилизовал, непомерно расширил, сделал из этого слова некий идеологический лозунг или, как теперь говорят, слоган. Действительно, есть соблазн объявить Обломова неким русским архетипом, выразительнейшим носителем национального характера, и такому соблазну поддался, например, Ленин; но, скорее, к сожалению, далеко не все русские таковы. Тот же Ленин был куда как активен. Обломов потянул бы на русский архетип, если б автор сделал его не обжорой, а пьянчугой. Пьянчуги - самые приятные люди в России (учтите, что слово пьянчуга - принципиально иное, нежели алкоголик: тут уже клиника, а пьянство русское - это образ жизни, как говорят американцы, "культура"; к тому же характерный не в последнюю очередь как раз для интеллигентных людей).

Еще деталь: одна из глав "Истории русской интеллигенции" называется "Тентетников". Вы помните, кто это такой? Если нет, то напомню: это персонаж из несостоявшегося второго тома "Мертвых душ" - предшественник Обломова, как заверяет Овсянико-Куликовский. Ну, как говорится, ему виднее.

Смешная книга Овсянико-Куликовского могла появиться исключительно в атмосфере так называемого литературного реализма; вернее, в культурной ситуации, где господствовал миф о реализме. Искусство не бывает реалистическим, оно всегда условно, - и не только опера и балет заведомо условны, не только поэзия, где говорят в рифму, но и смиренная проза. В свое время твердо, можно сказать свято, верили, что литература - правдивая, то есть именно реалистическая, - что-то отражает, описывает жизнь в ее характерных, укрупненных, доведенных до типичности явлениях. Постепенно представление о литературе трансформировалось, и вот уже Виктор Шкловский пишет, что судить о жизни по литературе - всё равно, что о садоводстве по варенью. В садоводстве, как известно, главное дело - удобрение, то есть навоз. Всё это весьма остроумно, но Виктор Борисович эту остроту украл - у немецкого драматурга Грильпарцера, говорившего, что отношение литературы к жизни - это отношение вина к винограду. Вообще он много чужих острот присвоил: сказал о кинорежиссере Рошале: вулкан, извергающий вату. Но это раньше сказал Мережковский о критике Стасове. А людям, читавшим трактат Бергсона "Смех", а раньше Шкловского, открывается широкое поле для соответствующих наблюдений.

Сейчас сказанное - не совсем литературная сплетня, а нечто большее: мы входим в суть дела, касаясь имманентности литературных явлений. Литература порождается не жизнью, а литературой - вот большая мысль, лежащая за видимостью указанной сплетни.

Мы сейчас с Овсянико-Куликовским простимся, чтоб больше к нему не возвращаться, но нельзя на прощание не отметить некий курьез: одна из глав его "Истории русской интеллигенции", как всегда носящая имя литературного персонажа, называется "Василий Тёркин". До героя поэмы Твардовского так назывался один из многочисленных романов Петра Боборыкина (Пьера Бобо, как называл его Чехов). Я знал об этом романе и этом герое из другой книги - горьковского "Клима Самгина": один из персонажей вспоминает этого боборыкинского героя, называя его "амбарный Сократ". Боборыкин пытался дать положительный образ русского буржуа, нувориша из крестьян. Замысел интересный, подтвердивший в очередной раз репутацию Боборыкина как писателя необычайно чуткого к злобе дня; всё, однако, портило то, что писатель он был плохой. Я как-то попытался прочитать лучший, считается, его роман - "Китай Город", и бросил, даже не дойдя до середины. Сейчас невозможно читать такое.

Ну, коли уж мы завели речь об Овсянико-Куликовском и о смешной претензии видеть историю общества в истории литературы, то давайте эту концепцию опровергать.

Тут союзник у нас будет мощный: даже не Шкловский (мощи которого я отнюдь не желаю приуменьшить), а новейший и действительно громадный авторитет: Юрий Михайлович Лотман.

У него есть работа, называющаяся "Спецкурс по "Евгению Онегину". Это поразительное чтение. Пушкин становится как-то по-новому понятен. Скажу больше: Пушкин, в сущности, один из самых непонятных русских авторов. Это давно замечено, и не мной. Простота и общедоступность Пушкина - мнимые.

Где я сам споткнулся на Пушкине? Это представляет внеличностный интерес. Мне всегда казалось, что Пушкин - не русский писатель. То есть я, конечно, знал, что по этому поводу писалось: и "Пиковая дама" - источник Достоевского, и Татьяна русская душою породила всех чистых девушек отечественной классики, и прочее в том же роде. Заковыка очень ощутимая случилась с "Капитанской дочкой". Естественно, я читал эссей Цветаевой, да и сам понимал, что Пугачев у Пушкина - обаятельный герой. Но в этом и была заковыка. Из "Капитанской дочки" никак нельзя было вывести пресловутое народничество русской литературы. Обаятельный герой - да; но при этом - злодей. Тут не пахло ни Платоном Каратаевым, ни тем более мужиком Мареем. И Некрасов весь летел с его "Размышлениями у парадного подъезда". Народ нельзя жалеть - вот что смутно понималось. Никакой каритативной любви он вызывать не должен. Вызывать он должен - ужас. Но ведь великая русская литература учила нас другому. Эрго: Пушкин - не русский.

В стилистических истоках его прозы - французы. Больше всего ощущается Мериме, великий писатель. Это что касается стиля. Но ведь есть еще, как говорил Константин Леонтьев, "веяние".

Да ведь это не только поневоле робкая догадка дилетанта - о чуждости Пушкина главному корпусу русской классики. Очень авторитетные люди со временем стали писать об этом. Из самых больших авторитетов тут вспоминается Мережковский. Он очень резко и, надо сказать, достаточно убедительно противопоставил Пушкина всей последующей русской литературе. С Пушкиным ушло из нее героическое начало, настаивал Мережковский. Героическое значило - титаническое, а если угодно, и злодейское. Петр ушел из русской литературы после Пушкина. Пришел Идиот - князь Мышкин: начисто выдуманная, картонная фигура. Этот персонаж, конечно, многим может и нравиться, но Петербурга он уж точно не построит. Вот, если хотите, слово: Пушкин - не русский писатель, а петербургский. А Петербург, как известно по заверениям всех русских гениев, - город в действительности не существующий и долженствующий когда-то испариться вместе с болотным туманом. Он, можно сказать, уже испарился, причем, парадоксально, в посткоммунистические времена, став "Санкт-Петербургом Ленинградской области". Да и не нужно никакого Петербурга, если вы до сих пор в области живете!

Ну а теперь я расскажу, как и чему научил меня в отношении Пушкина Лотман. Главное, что я понял: Пушкин дал русской литературе не содержание, не сюжеты, не идеологию, а форму, формальные схемы. При этом случился парадокс: русская литература приняла пушкинскую форму за содержание - наполнила его содержанием, и, как выясняется, мнимым.

Здесь буду активно цитировать Лотмана: вот тот самый его спецкурс по "Евгению Онегину":

"Тексту, который осознавался как "роман", неизбежно приписывалась по отношению к действительности некоторая нормативная функция. В разных эстетических системах по-разному определялась природа этой функции, однако неизменным оставалось представление, что роман правильнее, организованнее, субстанциальнее, чем аморфный поток жизни в ее случайных и нетипических проявлениях. Отказ от такого подхода требовал внесения в произведение элементов "капризности", случайного хода событий, имитации "нетипичного" в ходе повествования, систематического уклонения от схемы. Для имитации "непостроенности" текста Пушкину пришлось отказаться от таких мощных рычагов смысловой организации, как, например, "конец" текста".

Лотман приводит такие слова из отзыва на последнюю главу романа критика "Московского Телеграфа" Николая Полевого:

"Так и Евгений Онегин: его не убили, и сам он еще здравствовал, когда Поэт задернул занавес на судьбу героя. В последний раз читатель видит его в спальне Татьяны, уже княгини".

Лотман следующим образом комментирует этот пикантный пассаж:

"Один из возможных романных концов - настойчивое стремление "завершить" любовь Онегина и Татьяны адюльтером, что позволяло бы построить из героя, героини и мужа классический "треугольник". (...) Появление в конце мужа, упомянутого Полевым, приобретает тот смысл, который придавали сцене многократно".

"Евгений Онегин" у Лотмана всё время напрягает читательские ожидания - и каждый раз оставляет их ни с чем. Вот это и была главная пушкинская новация. Он ломал самую форму романа как жанрового априори - и предлагал читателю вместо романа - текст. Поэтому "Евгения Онегина" давно уже стали сравнивать с "Тристрамом Шенди": делал это, разумеется, Шкловский, да и Тынянов говорил о "стернианских наростах" на теле романа. Можно ведь пойти еще дальше - и вывести из "Евгения Онегина" (типологически, конечно, а не генетически) еще один шедевр позднейшего авангарда - "Улисс" Джойса. Роман, да еще в стихах, требует болтовни, утверждал Пушкин. Такую болтовню стали делать и в прозе. В России, кстати, это пытался начать Лев Толстой, в молодости работавший над текстом под названием "Описание одного дня" - чистый джойсизм, по словам того же Шкловского.

Нам остается привести дальнейшую аргументацию Лотмана - и посредством оной связать-таки Пушкина с большой, поистине классической русской традицией. В конце концов, окажется, что Пушкин всё-таки русский писатель; но не такой, как другие русские писатели.

В "Евгении Онегине" есть одно знаменитое четверостишие, которое Лотман готов считать моделью всего романного построения. Кто не помнит:

И вот уже трещат морозы

И серебрится средь полей...

(Читатель ждет уж рифмы розы;

На, вот возьми ее скорей!)

Вот по этому принципу построен весь "Онегин", настаивает Лотман. Изыск и смелость в том, чтобы в этих шутливых строчках увидеть принцип. Лотман пишет:

"Принцип, когда текст отчетливо задает некоторое художественное ожидание, которое затем делается предметом обсуждения на метауровне, разоблачается как литературный трафарет и отвергается автором. Герои "Онегина" неизменно оказываются в ситуациях, знакомых читателям по многочисленным литературным текстам. Но ведут они себя не по нормам "литературности". В результате "события" - то есть сюжетные узлы, которые подсказывает читателю его память и художественный опыт, - не реализуются. Сюжет "Онегина", в значительной мере, отмечен отсутствием событий (если понимать под "событиями" элементы романного сюжета). В результате читатель всё время оказывается в положении человека, ставящего ногу в ожидании ступеньки, между тем как лестница окончилась и он стоит на ровном месте. Сюжет складывается из непроисходящих событий. Приезд Онегина в деревню, письмо Татьяны к нему, гибель Ленского, вторая встреча и любовь Онегина - ни одно из событий не влечет за собой тех последствий, которые должны были вытекать из них в самых различных типах построения сюжета романа. Как роман в целом, так и каждый эпизод, равный, грубо говоря, главе, кончается "ничем".

Здесь, пожалуй, нужно объяснить слово "метауровень". Мы говорим о метауровне или метатексте, когда текст начинает обсуждать сам себя - рушится иллюзия объективного повествования, в котором нет как будто ни читателя, ни даже автора, а наличествует, как в таких случаях говорят, "кусок жизни". Это разрушение иллюзии самодовлеющего текста было любимой игрушкой еще немецких романтиков (не они ли и придумали этот прием?) Расхожая иллюстрация: в пьесе из средневековой жизни рыцарь говорит: "Мы, средневековые рыцари..."; или подобное: какой-нибудь Муций Сцевола, сжигая на костре собственную руку, торжественно произносит: "Мы, древние римляне...". В "Евгении Онегине", говорит Лотман, Пушкин постоянно играет с этим приемом - подчеркивает условность собственного текста. Читателю всё время напоминают, что он не живет в тексте вместе с его условными героями, а читает его. При такой установке трудно, да просто и невозможно ждать от текста, что он выстроится по заранее и давно известным приемам иллюзорной жанровой самоорганизации. Герой "Евгения Онегина", попросту говоря, - не Евгений и не Татьяна, а сам поэт. Недаром он и появляется не раз в романе собственной персоной. "Всегда я рад заметить разность / Между Онегиным и мной" - и тому подобное.

Зачем Пушкину потребовалось такое подчеркивание условности художественного построения? - спрашивает Лотман. Для создания иллюзии, так сказать, второго порядка. (Есть такое понятие в семиотике: вторичная моделирующая система, - но не будем поминать всуе сложную науку, которой отдал такую весомую дань выдающийся ученый Ю.М.Лотман.) Разрушая романную иллюзию, Пушкин добивался другого эффекта: непосредственного соприкосновения читателя с жизнью. Он создавал не роман, и даже не роман в стихах (дьявольская разница, как известно), а как бы ставил читателя один на один с действительностью. Иллюзия второго порядка, как уже было сказано. Лучшей характеристикой "Онегина" Пушкин счел высказывание Ивана Киреевского (будущего вождя славянофилов), сказавшего, что роман Пушкина - это поэзия действительности. Отсюда и пошли позднейшие разговоры об "Онегине" как энциклопедии русской жизни - а также и разоблачение этих иллюзий талантливым варваром Писаревым, антипушкинские статьи которого чрезвычайно высоко ценили изощренные знатоки литературы - формалисты.

В общем, художественную цель, эстетическую стратегию Пушкина в такой установке можно было смело назвать реалистическими. Лотман и делает это. Получается, что Пушкин был создателем русского художественного реализма. Но опять-таки с одной существенной оговоркой, которая сводит на нет все эти разговоры о художественных методах.

Тут начинается у Лотмана самое интересное. Он показывает, как из "Онегина" вышла русская реалистическая литература и ее герои; но реализм этот снова и снова обнажает всю свою эстетическую условность. В "Евгении Онегине", говорит Лотман,

"...соединения героев не происходит. В конце между героями возникает препятствие - брак Татьяны. Но если традиционное препятствие есть порождение предрассудка, деспотизма, коварства и т.п. и цель состоит в его устранении, то здесь героиня не хочет устранять препятствия, потому что видит в нем не внешнюю силу, а нравственную ценность. Дискредитируется самый принцип построения сюжета в соответствии с нормами романтического текста. Поскольку роман завершается ничем, опровергается самый подход к каждому эпизоду как к звену в сюжетной цепи. (...) эта "непостроенность" жизни - не только закон истины для автора, но и трагедия для его героев: включенные в поток действительности, они не могут реализовать своих внутренних возможностей и своего права на счастье. Они становятся синонимом неустроенности жизни и сомнения в возможности ее устроить".

И что же было дальше в русской литературе? Как она пошла за Пушкиным - в то же время не поняв его? Она превратила пушкинский технический прием - отчуждения текста от читателя, равно как и от жанра, - в жизненную тему, всячески социально и культурно значимую. Последствия были колоссальными: русская литература родила пресловутых лишних людей как социально-культурную тему русской жизни. Но эти люди были поистине лишними, они родились, так сказать, в пробирке - из особенностей композиции пушкинского романа.

Пушкин играл в Онегина и Татьяну, а Тургенев, скажем, всерьез писал о неспособности Рудина любить Наталью (или как там ее звали: все эти худосочные тургеневские девушки сливаются в одно безликое пятно). И неспособность эта объяснялась не по Зигмунду Фрейду, как следовало бы (к тому же Великий Учитель к тому времени еще не успел осчастливить человечество), а из неких мифических условий русской жизни: Николай Первый, мол, помешал. Но сколько помнится, Николай Павлович и сам был мужчина бравый, и отнюдь не противник данного времяпрепровождения.

Вот так из технических приемов одного писателя родился самый настоящий литературный - да что там литературный! - исторический миф.

Лотман много еще интересного пишет о пушкинском последействии в русской литературе, но всего не расскажешь. Два только примера. В "Герое нашего времени" Печорин и Грушницкий разыгрывают Онегина и Ленского. А вот еще интересней: Лев Толстой написал "Анну Каренину" как некую альтернативу тому же "Онегину": посмотреть, что стало бы с пушкинской Татьяной, если б она отдалась чувству, а в последней сцене муж-генерал и вправду бы их засек, как сладострастно воображал Николай Полевой.

Вопрос о пресловутом реализме повисает в воздухе, как мы могли видеть на представительнейшем примере русской литературы. Но есть и другого ряда примеры, вопрос о реализме, о следовании больших художников жизненной правде сводящие на нет. Возьмем хорошо известный пример Михаила Зощенко.

Александр Жолковский недавно написал о нем сенсационную книгу. Она называется "Михаил Зощенко: поэтика недоверия". В предисловии к книге он корректно подчеркивает, что идею этого исследования подала ему его студентка Лиля Грубишиц, сама высказав ее в курсовой (даже не дипломной!) работе. Ай да студентки у Александра Константиновича. Идея же была такая: взять автобиографическую книгу Зощенко "Перед восходом солнца" и спроецировать ее сюжетные вариации на основной корпус сочинений писателя. Совпадение получилось один в один.

Жолковский пишет:

"Как и Гоголю, Зощенко сопутствовала сформированная "социально" настроенной критикой репутация бытописателя, отражающего реальность во всей неприглядности и возводящего ее в перл творения силой комического таланта, - с той разницей, что Зощенко охотнее отказывали в статусе большого писателя".

Но никакого бытописательства, как оказалось, и нет - чистая автобиография в лицах. Установка самого Жолковского:

"Главное отличие нового подхода я вижу в сосредоточении на экзистенциальной проблематике Зощенко. С актуальных внешних объектов его сатиры - жульничества, бюрократизма, пьянства, неграмотности и т. п. - акцент переносится на извечную внутреннюю драму человеческого состояния, мучительно занимавшую автора. Иными словами, вместо вещей и карикатурно опредмеченных людишек, в фокусе оказывается человек - естественный материал великого искусства".

И человек этот - сам Михаил Михайлович Зощенко.

Вспомните хотя бы рассказ его "Монтер": о том, как некий театральный техник, обиженный тем, что на коллективной фотографии работников театра его поместили где-то сбоку, а на центральном месте - на стуле со спинкой - оказался тенор, - как этот монтер "затаил в душе некоторую грубость" и на одном спектакле отказался включить освещение. Есть в этом рассказе гениальная фраза: "Теноров нынче нету!" Так их действительно нету. Зощенко, во всяком случае, не тенор. Он - тот самый монтер.

Прочитайте книгу Жолковского - и вы в этом убедитесь.

Письма из родного Cодома

С большим интересом, скажу прямо - с большими надеждами, взял я в руки книгу Льва Александровича Аннинского "Русские плюс..." Я не буду сейчас растолковывать название этой книги и его, этого названия, американский привкус. Достаточно сказать: книга это русская. О русских и написанная; и, вне всякого сомнения, - русским человеком. Мотив "сомнения", кстати, появляется по воле автора, он его подчеркивает и не скрывает. Он нажимает на то, что по каким-то бабкам он - еврей; и это дает ему кредит суждения о всех относящихся к сему деликатных предметах. Деликатный предмет, собственно, один: Россия; и уникальная позиция Л.А. в том состоит, что он говорит о ней как право имеющий. Он русский человек, а какие там в нем "кровя" наличествуют - его, а не наше дело. Главное в национальном и культурном самоопределении - не выдуманная нацистами "кровь", а культурная среда, с которой идентифицируется тот или иной человек. Лев Александрович Аннинский - русский человек, а что в нем есть еврейского, так дай нам бог всякому этому делу причаститься.

Один пример, после которого я снимаю тему: комментируя нашумевшую в свое время (и постыдно нашумевшую, уверяет Аннинский) переписку Эйдельмана и Астафьева, пущенную в самиздат, - Аннинский выступает на стороне Астафьева - и называет демарш Эйдельмана провокацией. Всё - больше мы говорить о евреях и русских в связи с Аннинским не будем.

Но ведь дело не в том, любит ли, пардон, Аннинский евреев; дело в том, что он любит русских. И вот тут я, русский до глубины души (как сказал бы Бабель), не хочу, но принужден ему возразить, возражать: не в плане любви, а в плане понимания.

Значит ли это, что я не люблю русских? О, сколь многие ждут от меня такого признания! Отвечу: можно ли любить себя? Себя не любишь, а ощущаешь: нюхаешь, сунув нос под рубашку. Какая уж там любовь. Тут большее: самопринадлежность, идентификация. Я пахну русским, и никакой одеколон, никакой Грэй Флэннел этого не изменит.

О моей русскости прежде всего следует сказать: я иммигрант. И это не случайная судьба. Ни какой-то там сугубо индивидуальный, или, пышнее, экзистенциальный, выбор. Судьба эта оказалась в наше время - массовой. Как обмолвился удачно Аннинский в одном своем тексте - имеет место новое великое переселение народов.

Как только ни называли различные "волны" российской иммиграции! Четвертую назвали даже "колбасной": мол, подкормиться на Запад поехали, когда в любезном отечестве этой колбасы и на понюх не осталось (а какая была - ту даже кошки не ели: сам читал об этом в Литературной Газете конца 80-х). Иммиграция людей из России и сейчас продолжается, причем еврейской ее уже трудно назвать. В скромном, но пристойном районе Квинса, где я живу, - русская речь в порядке вещей; приглядишься - русский. Ребята в основном инженерско-компьюторского вида.

Был такой нашумевший фильм "Матрица". Я на первую серию даже и сам сходил не без интереса. На вторую и последующую, естественно, не пошел: продолжения редко бывают удачными. И вот наблюдаю картину: выходят из кинотеатра "Мидуэй" трое наших - отец и два подростка, посмотревшие "Перезагруженную матрицу"; папаша молчит (мало, наверно, что понял), а один парнишка говорит другому: "Первая серия лучше была".

Я к тому речь веду, что это и не иммиграция уже, а быт.

И ведь никакого Брайтон Бича в Квинсе нет. Это вот отсутствие компактного проживания новых российских иммигрантов больше всего и впечатляет. Люди, так сказать, не с тонущего корабля толпами убегают, а едут сами по себе, без признака паники.

Да что говорить об Америке, этой, по всем определениям, стране обетованной, когда и в самой России происходят достаточно интересные дела.

В подробности вдаваться не буду, но за достоверность фактов ручаюсь. Недавно "Новая Газета" опубликовала статью - беседу с владельцем завода в Псковской области. Сам же его создал, какую-то новую технологию придумал, построил заводское здание. Оплату рабочим положил - минимум тысяча долларов в месяц. И что же дальше? А ничего. Он не сумел набрать рабочих на прекрасную по нынешним русским меркам зарплату в родной губернии на фоне разоренной экономики и избытка рабочей силы. "Я не могу найти людей, которые приходили бы на завод к девяти утра и трезвые уходили в пять", - говорит новый русский промышленник.

На этом история, однако, не кончается, Рабочие нашлись, причем русские. Но откуда? Из Латвии приезжают. Селиться здесь, на Псковщине, однако, категорически отказываются. И еще одна деталь, совсем уж никакому Достоевскому в голову не пришедшая бы: эти работящие русские латышей не любят и считают, что те их дискриминируют.

Мораль тут такая следует: русскому человеку всё равно где селиться и с кем жить: ему просто требуется путешествовать. Менять места ему хочется, обстановку, окружение. Русский человек - Онегин: "Им овладело беспокойство, Охота к перемене мест..."

Конечно, это свойство, не вчера еще сложившиеся, претерпело за тяжелую русскую историю различные мутации. Еще в начале двадцатого века тип русского странника-бегуна процветал и прославлялся в самой что ни на есть русской классике. Бердяев в автобиографии "Самопознание" говорил с горечью: не могу представить России без этих людей. Возвел этот образ в архетип Лесков своим "Очарованным странником". То, что их большевики вывели, сомнений не вызывало. А Г.П.Федотов с этим народным типом сближал другой - тип русского интеллигента, да сюда же, между прочим, и еврея пристраивал. Это триединство народного странника, русского интеллигента и еврея когда-то воспринималось чем-то совершенно органическим.

И вот теперь на излете старого века и в начале нового что-то начало восстанавливаться в этой самой триаде.

Лев Александрович Аннинский нельзя сказать, что не понимает этого - но не хочет понимать. У него другая задача. Положение обязывает: он ведь до сих пор - один из руководителей толстого журнала "Дружба народов" (ставшего нынче, сдается мне, чем-то виртуальным). С этой позиции, как ни с какой другой, удобней всего разглядывать все нынешние центробежные процессы. Эти наблюдения Аннинский и собрал в книге "Россия плюс..." (которую так и подмывает переименовать: Россия минус...)

Вот Аннинский рассказывает о разговоре с одним эстонцем, который утверждает, что надо эстонцам сначала национальную идею себе выстроить, а потом около нее и группироваться. Как же это так? - недоумевает Аннинский: телега впереди лошади? Ведь вы уже эстонцы, какая еще идея к этому нужна?

"Они мне с ехидцей: ну и что, кроме имени, тебе остается? Или ты сначала скажешь, мы, русские, а потом будешь соображать, что это означает?

Попал в ловушку. Но вместо того чтобы попятиться (что и требовалось), вдруг неожиданно для себя рванул напропалую:

– Да! Так! Сначала - имя, а потом - что угодно!

(...) Обнадеживающий пример - еще с одного неожиданного боку. Что такое еврей в диаспоре? Ничто. Ни языка, ни веры, ни земли. Только имя, звук, дуновение. Но вот двинский гимназист Перельман нарекает себя Бен-Иехудой. Он изучает иврит по старым книгам, потом преподает его своему сыну... полвека спустя народ имеет всё. Те, которые "называют себя евреями".

Так что пусть пророчат что угодно: распад, расточение, конец нации.

Встать и упереться".

Пример евреев страшно обнадеживает Аннинского в его русских размышлениях и поисках. Всего-то ничего: "Имя, звук, дуновение" - и возрождается древняя нация на древней земле. В эту сторону и русским нужно надеяться, убеждает Аннинский.

Не сильно в это верится.

Свойствен ли русским тот самый платонизирующий идеализм, который хочет им, на манер евреев, приписать Лев Аннинский? Он строит самую настоящую философию имени, как Флоренский или Лосев. Но сильный есть соблазн думать, что русская нация, как и русское государство, не именем своим сложилось и не "во имя", а приложением внешней силы. Об этом много раз писали сильнейшие русские умы, причем даже из философов-идеалистов. Бердяев, к примеру:

"Необъятные пространства, которые со всех сторон окружают и теснят русского человека, - не внешний, материальный, а внутренний, духовный фактор его жизни. Эти необъятные русские пространства находятся и внутри русской души и имеют над ней огромную власть. Русский человек, человек земли, чувствует себя беспомощным овладеть этими пространствами и организовать их. Он слишком привык возлагать эту организацию на центральную власть, как бы трансцендентную для него. И в собственной душе чувствует он необъятность, с которой трудно ему справиться. Огромность русских пространств не способствовала выработке в русском человеке самодисциплины и самодеятельности, - он расплывался в пространствах".

Тут ведь можно и без метафор обойтись: потребность государственной службы, фиска, сыска заставляла власть буквально гоняться за русским людьми, которым всегда было куда бежать: пространства-то немереные! Анархизм русской души этими пространствами и питался (или, как сейчас отвратно говорят - даже Солженицын, - "подпитывался"). И отсюда же - глубокая чуждость русского человека культуре. Ибо культура - это оседлость, это интенсификация труда, а не подсечное земледелие: здесь лес спалил - дальше пошел. И когда, наконец, государство посадило русского человека на землю, прикрепило к земле, сделало крепким земле, - тогда и почуялись кое-какие результаты. Но ценой двух колоссальных потерь: во-первых, свободы самого человека, во-вторых, громадной накопившейся репрессивной инерцией государства, которое - мы ли не видели этого даже на своем веку? - хочет, да не может; и радо освободить, да не получается; хочет как лучше, а получается как всегда.

Много раз замечалось и другое: русский человек сказочно менялся, выпадая из привычной среды и усваивая новое окружение. Я могу привести массу примеров, как хорошо, достойно, я бы даже сказал буржуазно, живут старые русские иммигранты в Соединенных Штатах (известно по статистике, что у них самый высокий из всех американских меньшинств уровень образования); конечно, тут есть кое-какие детали, но я их касаться не буду. Но вот свидетельство, что называется, объективное - рассказ Бабеля "Берестечко" из книги (во многом документальной) "Конармия":

"Больше всего здесь евреев, а на окраинах расселились русские мещане - кожевники. Они живут чисто, в белых домиках за зелеными ставнями. Вместо водки мещане пьют пиво или мед, разводят табак в палисадничках и курят его из длинных гнутых чубуков, как галицийские крестьяне. Соседство трех племен, деятельных и деловитых, разбудило в них упрямое трудолюбие, свойственное иногда русскому человеку, когда он еще не обобшивел, не отчаялся и не упился".

Интересно, что в послесталинских, "оттепельных" изданиях Бабеля последняя из процитированных фраз была выброшена: русским, то есть в платоновской идее советским, людям не полагалось вшиветь, отчаиваться и упиваться.

Сделаем небольшую смысловую паузу: я хочу сейчас говорить не о концепции Аннинского в целом, а об одном его частном, что ли, мнении. Он пишет:

"Не говорите мне ничего про "иллюзион коммунизма" - я сам из него вышел. Это был действительно иллюзион, наркоз, анестезия: никто этого "коммунизма" в глаза не видел осуществившимся - нигде. Разве что Вера Павловна в прекрасном сне. А была - страшная реальность двух мировых войн. В которых народу требовалось стать огромной армией и положить во спасение имени десятки миллионов. И до этого семь веков - сплошая "война", сплошная "оборона". Двести лет передышки после Петра - и какой взлет культуры, к мировому признанию! А так - тысячелетняя жизнь лагерем.

...Деды выжили дорогой ценой - ценой "коммунизма". Естественно, военного, потому что невоенного коммунизма не было в природе. Так еще бы меж мировыми войнами и не принять "коммунизм" в противовес тевтонскому "кулаку", и "нацизму", и "фашизму" - растопыренной рукой не дерутся".

Эта мысль обидна не тем, что неправильна, а тем, что не своя. Это Волошина мысль: мол, мистика русско-немецкого романа в том состояла, чтобы Россия, в конце концов, Германию побила, а уж каким средствами - как Бог подаст. Сегодня всю эту историософию можно поставить под сомнение одним вопросом: а вправду Россия Германию побила?

И еще одна запятая Аннинскому выставляется: такая ли уж передышка на двести лет после Петра имела место? Не передышка - а создание профессиональной армии, которая и вела все эти славные захваты. От которых росчерком пера отказался нынешний присяжный поверенный Соколов, имя же его, ты, господи, веси.

Лев Александрович Аннинский - человек страшно интеллигентный и в этом своем качестве подчас становящийся именно что страшным. Он мне напоминает - надеюсь, все поймут, что это комплимент, - чешского писателя-классика Карела Чапека. У Чапека есть цикл, названный им "Апокрифы": он сделал там очень смелую попытку в духе Томаса Манна (на которого в самом деле похож): оживить миф психологией. У него получилось, что не Мария, а Марфа главная сестра, и даже не Христос, а, прости Господи, Пилат, заслуживает большего нашего внимания. Этакая интеллигентская бесшабашность: "гуляй, рванина!",- кричит интеллигентнейший пражский писатель, решивший сыграть не в Чапека, а в Гашека. Ну, давайте послушаем апокриф Чапека о Лоте: называется "Лже-Лот, или О любви к родине":

"-Не пойду! - сказал Лот. - Не гневайтесь на меня, но я не пойду. Всю ночь я думал об этом. Я не могу уйти, ибо и я из Содома.

– Но ты праведник, - возразили Ангелы, - а они грешники, и вопль об их делах разгневал Господа. Какое тебе дело до них?

– Не знаю, - отвечал Лот. - Я и сам об этом думал. Всю жизнь я осуждал своих земляков, осуждал очень строго, мне сейчас даже страшно вспомнить об этом, ибо они обречены на гибель. Когда я бывал в городе Сигор, мне казалось, что люди там лучше, чем у нас, в Содоме.

...И сказал Ангел:

– Господь приказал покарать Содом.

– Да свершится воля Его, - тихо ответил Лот. - Я думал об этом всю ночь. Я вспомнил многое и плакал. Вы слышали когда-нибудь, как поют у нас в Содоме? Нет, вы не слышали наших песен, иначе вы не пришли бы карать Содом...

Когда его вели, говорил Лот, обращаясь к городу своему:

– Всё, что дала мне жизнь, она дала мне твоими руками. Я плоть от плоти твоей, народ содомский...Ты вложил в мои уста слова, которыми говоришь ты. Даже когда я осуждал и бранил тебя, шло это от любящего сердца. И закрыв глаза, я вижу тебя, ибо ты живешь внутри меня, как и я жив в тебе...

Содом, Содом, ты прекраснейший из городов!.. Я верил в Бога, ибо мне казалось, что он Бог содомский. Если же нет Содома, то нет и Бога.

(...)Когда же вывели их вон, то один из них сказал: спасай душу свою; не оглядывайся назад, и нигде не останавливайся в окрестности сей; спасайся на гору, чтобы тебе не погибнуть...

Солнце взошло над землею, когда это было сказано.

И пролил Господь на Содом и Гоморру дождем серу и огонь от Господа с неба...

Тогда оглянулся Лот, закричал и побежал обратно к городу.

– Что делаешь ты, неразумный! - кричали ему вслед Ангелы.

– Иду помогать Содому! - ответил Лот и вошел в родной город".

Для начала не мешает, однако, вспомнить, что Лот действительно ушел из родного Содома. У него, правда, там жена застряла, Анна Ахматова; но как мне однажды пришлось счастливо выразиться, у Лота не только жена была, но и дочки. (Я б этом, конечно, ни в жисть не догадался, если б не бегал в Эрмитаж с уроков. Ух, как холодно было без пальто добегать с Малой Конюшенной до Зимней Канавки, откуда был кратчайший путь к сокровищнице; и, как мне сейчас кажется, не стоило это ничего - по крайней мере, со школяров не требовалось. Любимый мой тогдашний живописец был Клод Лоррен; с него и Достоевского стал читать - "Подросток"; а как же опять читал! - на Марсовом Поле, на снежной скамейке, отрясая снег мгновенно мокнущей варежкой!).

Впрочем, вру: первая вещь Достоевского была, конечно, "Преступление и наказание", и все импрессии соответствующие были связаны с лунатическими прогулками по Канаве (настоящий петербуржец поймет, что это такое).

Ну вот давайте теперь и перейдем к вопросу о русском человеке: кто он такой - общинник, разбойник, христианин или беглец с каторги?

Я выдвигаю тезис, который буду готов защищать все оставшиеся мне дни: русский человек - одиночка. Конечно, он не дурен в пьяной компании, но это не есть его поле выражения. Поле его выражения - поле: он лежит на поле и смотрит в небо. В небе, как известно, плывут облака.

И поэтому русский человек - не общинен, а одинок. Абсолютно одинокий бродяга. И как раз поэтому он - истинный христианин. Ибо христианин никогда не живет в общине - а прикидывается, что живет. Он всегда живет один. Его житье, жилье - пустынь.

Русский человек, если взять его в этом метафизическом измерении, - тот самый одиночка, а отнюдь не общинный человек. Общинные люди из русских в Америке - это православные белые: я не видел людей, столь похожих на большевиков.

Русский человек хорош тогда, когда он даже не выделился из общины, а когда гуляет сам по себе: очарованный странник. То есть немножко сумасшедший.

Лев Александрович! Не нужно искать русским компанию! Ни навязывать ее! Дайте им погулять одним!

Вот ошибка его роковая: русские не существуют как имя, а всегда и только как отсутствие оного - нечто видовое, а не родовое: кликуха, а не имя. (Теперь еще говорят: погонялово.) Нету платонизма в русских. Нету идеи!

А потому что русские - христиане! Одиночки, бродяги. Русские не поняли в себе - протестантов! Вместо этого веками спорили о церкви и соборности.

Подлинный русский христианин уж скорее - обуянный грехом пуританин. Да вот пример, далеко ходить не надо: Иван Грозный!

Ну а уж подлинный христианин самого что ни на есть протестантского толка - Петр Великий. Уж на что Хомяков был славянофилом, да и тот признал же, что Петр - самый типичный русский человек: самый выдержанный, самый штучный.

Хотите христианства? Идите за Петром!

А соборность свою инвентаризуйте в музей революции - среди прочей знаменосной ветоши.

Чехов: к столетию смерти

О Чехове как-то особенно уместно говорить в связи со смертью - и не его личной (Чехов, как известно, бессмертен), - но со смертью вообще. Ведь это - основная тема его творчества.

Тут на многое и на многих можно было бы сослаться. О некоем духе небытия у Чехова писала еще в начале прошлого века Зинаида Гиппиус. Находила у него "буддизм". Сходные мысли высказывал Мирский в своей английской "Истории русской литературы". Иностранцы это тоже замечали, например Сомерсэт Моэм, говоривший, что у Чехова нет человека, все его персонажи сливаются в единое мутное пятно. А смерть это и есть отсутствие индивидуации в первую очередь (кто знает, какая там вторая очередь).

Но у Чехова звучит и другая, хотя и сходная с этой тема: не только о смерти человека, но о гибели бытия. В последнее время обнаружили, что едва ли не главная тема Чехова - экологическая (этим, говорят, увлекся на старости лет Шкловский). Действительно, это так, если вспомнить рассказ "Свирель" или Астрова в "Дяде Ване" с его тоской об исчезновении лесов. Чехов, так сказать, не верил бытию, его кажущемуся изобилию, избыточности.

Вот фраза из его Записных книжек, которая всегда странно меня волновала:

"Грязный трактир у станции. И в каждом таком трактире непременно найдешь соленую белугу с хреном. Сколько же в России ловится белуги!"

Фраза построена так, что в эту белугу не веришь: догадываешься, что она исчезнет - именно в России. Что Чехов не хочет белуги.

Чехов не менее, чем Томас Манн, понимал, что смерть это также комический персонаж. Давайте прочтем одну его раннюю юмореску, периода Антоши Чехонте:

"Надворный советник Семен Петрович Подтыкин сел за стол, покрыл свою грудь салфеткой и, сгорая нетерпением, стал ожидать того момента, когда начнут подавать блины... Перед ним, как перед полководцем, осматривающим поле битвы, расстилалась целая картина... Посреди стола, вытянувшись во фронт, стояли стройные бутылки. Тут были три сорта водок, киевская наливка, шатолароз, рейнвейн и даже пузатый сосуд с произведением отцов-бенедиктинцев. Вокруг напитков в художественном беспорядке теснились сельди с горчичным соусом, кильки, сметана, зернистая икра (3 рубля 40 копеек за фунт), свежая семга и прочее. Подтыкин глядел на всё это и жадно глотал слюни. Глаза его подернулись маслом, лицо покривилось сладострастьем...

Но вот, наконец, показалась кухарка с блинами. Семен Петрович, рискуя ожечь пальцы, схватил два верхних, самых горячих блина и аппетитно шлепнул их на свою тарелку. Блины были поджаристые, пористые, пухлые, как плечо купеческой дочки. Подтыкин приятно улыбнулся, икнул от восторга и облил их горячим маслом. Засим, как бы разжигая свой аппетит и наслаждаясь предвкушением, он медленно, с расстановкой обмазал их икрой. Места, на которые не попала икра, он облил сметаной. Оставалось теперь только есть, не правда ли? Но нет!.. Подтыкин взглянул на дела рук своих и не удовлетворился. Подумав немного, он положил на блины самый жирный кусок семги, кильку и сардинку, потом уж, млея и задыхаясь, свернул оба блина в трубку, с чувством выпил рюмку водки, крякнул, раскрыл рот...

Но тут его хватил апоплексический удар".

Эта юмореска называется "О бренности". Читаешь это сейчас и поневоле думаешь, что тут не только надворный советник Подтыкин пронес кусок мимо рта, но и со всей Россией это случилось, со всеми ее семгами, икрой, кильками и сельдями. Это картина символическая, можно даже сказать - пророческая. Если же тему словесно заострить, перевести в парадоксальный план, то тянет сказать, что именно Чехов лишил Россию всей этой благодати. Потому что это - не благодать, а иллюзия, призрак, покров Майи. Вот это и чувствовал - знал! - буддист Чехов.

Известно, какую свою вещь Чехов писал как бы впервые по-настоящему, вне мыслей и практики поденной спешной работы, - повесть "Степь". Это была, как бы сказали сейчас, декларация о намерениях. Вещь заявочная. И что же заявил подающий такие большие надежды автор? Да вот это самое буддийское небытие, растворенность человека в пейзаже. Степь и есть образ небытия. Много позднее провидец Шпенглер, начав писать о России, обнаружил ее, как это у него называлось, прафеномен - как раз в степи: степь - праобраз России: ширь во все стороны в отсутствие выси, горизонталь, а не вертикаль.

Приводить соответствующие цитаты из "Степи" значит переписывать ее чуть ли не полностью. Ограничимся краткой, но по духу сходной цитатой из другой чеховской вещи - "В родном углу" (рассказ 1897 года):

"Прекрасная природа, грезы, музыка говорят одно, а действительная жизнь другое. Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни... Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо..."

Помянутый Шкловский писал, что современники всегда лучше понимают писателя, чем позднейшие исследователи. Сейчас полагают, однако, что современники не понимали Чехова, своеобразия его таланта, чуждого какой-либо проповеди, тем более идеологии, каковая у настоящего писателя, считалось, должна быть либеральной. Теперь можно понять, что современники были правы, только высказывали свои суждения неадекватно, штампами и клише тогдашнего идеологического языка. При этом, кстати сказать, многим и нравилась пресловутая индифферентность Чехова. Критик Дистерло писал о "Степи":

"Сколько нужно душевного равновесия, спокойствия и беспечности, чтобы в наше время с таким эпическим пафосом предаться изображению природы! ...Г-н Чехов по натуре своей - пантеист-художник. Для него в мире нет ничего не достойного искусства".

Вроде бы и так, но можно ведь то же самое увидеть и по-другому: как сказал бы Набоков, "муаровый отлив" чеховской прозы. Тотальное признание действительности равнозначно ее отрицанию. Чистое бытие равно ничто, как учил нас Гегель. Чеховский пантеизм можно назвать также нигилизмом. Если Бог во всем, то значит Бога и нет. Это чистое бытие, лишенное определений, то есть вот это самое Ничто (если угодно, с большой буквы).

Суждения народнического теоретика Михайловского расцениваются как образец полного непонимания Чехова. А ведь Михайловский был прав, говоря:

"Чехову всё едино - что человек, что его тень, что колокольчик, что самоубийца. Вон быков везут, вон почта едет, вот человека задушили, вон шампанское пьют".

Чехов равнодушен, холоден. Приведенные слова Михайловского как раз относились к рассказу под названием "Холодная кровь", где везли этих самых быков. Между прочим, на бойню.

(Здесь нельзя хотя бы в скобках не вспомнить одной картинки из мемуарной книги известного чеховеда Чудакова, видевшего надпись на Ставропольской скотобойне, вывешенную в связи с юбилеем Достоевского: "Я реалист, но в высшем смысле". У нас еще будет речь о Чудакове).

Самые тогдашние тонкачи, например, Мережковский, заговорили в связи с этим об импрессионизме Чехова. У импрессионистов, как и у Чехова, нет "общей идеи", более того, у них нет смысловой композиции картины - только цветовые пятна. Но всё же не стоит это сводить к вопросу о методе: здесь и мировоззрение чувствуется, тот самый пантеизм. Равный, в определенном повороте, нигилизму. Между прочим, Шпенглер считал импрессионизм упадком живописи, чуть ли не распадом ее. Понятно почему: Шпенглер - смысловик.

Михайловский, повторяю, в сущности, прав. Ошибку он делает ту же, что Писарев в статьях о Пушкине: качество - определенное верно - принимает за недостаток. Но дело всё-таки сложнее. "Равнодушие" Чехова, индифферентность - от глубокой тоски. От предчувствия смерти, от сознания конечности, бренности жизни. Степь, сказано, - это образ смерти у Чехова. Степь как ширь, бесконечность, бесформенность.

Ширь, бездомного снова лоном своим прими!

Небу теперь какому, звезде какой?

Тысячами церквей подо мной затянул и тянет мир:

"Со святыми упокой!"

К вопросу о бездомности. "Не строила дома",- писала небожительница Цветаева. В отличие от нее Чехов был человек земной и домовитый, он всю жизнь строил: и дома, и многое другое. Хочется сказать, что Чехов-человек не похож на Чехова-писателя. Об этом в свое время очень энергично написал Корней Чуковский, начавший книгу о нем словами: "Он был гостеприимен, как магнат". Чехов был человек бодрый и энергичный, это даже со стороны было замечено, например, тем же Моэмом. Дело было в малости: он был человек неудачливый. Ему удавалось всё, кроме жизни.

В одной поздней вещи Чехов дал автопортрет. Это, конечно, Лопахин из "Вишневого сада". Как же, помнится, доводили школьников, толкуя им про эти пресловутые "тонкие пальцы артиста"! Не знаю уж, что сейчас говорят. При этом всячески подчеркивалось, что Лопахин - буржуй, идущий на смену вырождающимся аристократам. Вроде бы оно и так, но буржуй Лопахин какой-то ненастоящий: буржуй-декадент. (Такими, кстати, и были русские буржуи, "кающаяся буржуазия", в параллель "кающемуся дворянству": достаточно вспомнить Савву Морозова.) Лопахин - тот же случай, что блины надворного советника Подтыкина: бренность капитализма в России. Капитализм это ведь не только определенный способ производства, но и определенный тип человека, энергичного, рационалистически ориентированного дельца. Чехов как личность обладал всеми необходимыми качествами такого человека: деятельный, организованный, толковый. Вот только легкие у него были слабые. Чеховская чахотка - символ незадающейся русской жизни, бесперспективности Запада в России. Ведь Чехов по типу личности - самый настоящий западник, даже, лучше сказать, европеец, причем самый ценный: демократический, низовой, из Таганрога вышедший. Чехов поставил в Таганроге памятник Петру Первому, но на этом дело и кончилось. Петр остался в России чугунной куклой. Чехов добавил к этому разве что полное собрание сочинений.

В мою задачу не входит оценка Чехова как писателя. Во-первых, такая оценка давно уже существует и коррекции не требует: Чехов - мировой классик. Во-вторых, именно по указанной причине иные вопросы должны ставиться в связи с Чеховым: Чехов как тип личности, как образ русского человека. Чеховская перспектива в России. Об этом мы уже сказали: перспектива эта - еще один писатель. В России можно извести Запад, можно извести саму Россию, но литературы не извести никак, - даже большевики этого не сумели сделать. Ну что ж, будем, как сказала поэтка, малой славой утешаться; тем более что эта слава отнюдь не малая, а в некоторых случаях, как с Чеховым, приобретает мировой масштаб. Вот только Мелихова жалко: Мелихова не как имения Чехова (оно, небось, и сейчас существует как некий музей-усадьба), а в распространенном смысле: как примера имманентного окультуривания русской жизни. Сейчас, построив такое Мелихово, жди рэкетиров - если ты сам не рэкетир, конечно. Вот Запад в нынешней России: Чикаго двадцатых годов, разве что без сухого закона.

Всё-таки кое-что сказать нужно о писательстве Чехова. И даже не о самом Чехове, а о чеховедении нынешнем.

Появилась тенденция - в анализе Чехова связывать его с так называемой малой прессой, в которой он начинал. Сейчас бы сказали: с масскультовскими жанрами. Тут, мне кажется, немало смущает, даже сбивает с толку исследователей само слово "малое". Считается, что с этим делом связаны не только жанры этой самой малой прессы, но и ее поэтика, с установкой на описание всякой житейской мелочи и с детализацией, сплошь и рядом ненужной, поведения описываемых персонажей: Иван Петрович встал, надел шляпу и вышел из квартиры. Вот вроде как это "надел шляпу" считалось лишним. Но из этой поэтики и вышел Чехов, настаивают чеховеды, внеся при этом в нее нечто принципиально иное.

Чеховед Катаев пишет:

"Изображение всей, "неотобранной" полноты бытия? Детальная прорисовка не только первого плана жизненной картины, но и ее фона? Да, всё это есть в произведениях Чехова, но есть не только у него и не это определяет специфику его творчества. Богатство мира, окружающая чеховского героя действительность с ее подробностями - это аргументы в том споре, который вел своим творчеством Чехов. Это был спор с иллюзиями, разделяемыми большинством современников, с ложными претензиями на знание "правды", с ограниченностью сознания, с нежеланием и неумением соотнести свой взгляд на вещи с окружающей живой жизнью".

Тут всё-таки главное противопоставление идет не по линии "Чехов - малая пресса", а по другой: Чехов против иллюзорной идеологичности интеллигентского - необходимо либерального - мировоззрения. Не Чехов против, скажем, Потапенко, а Чехов против Михайловского.

Однако специфика чеховская в таком анализе утрачивается. Вот мы недавно говорили о "Евгении Онегине" в трактовке Ю.М.Лотмана: так один в один получается. Пушкинский роман в стихах, доказывал Лотман, противостоит априорному выстраиванию мировоззрительных схем (в том числе и эстетических) принципиальной установкой на описание житейских и прочих деталей. Получается не классицизм или романтизм, а полное ощущение жизненной правды, со всеми ее мелочами. Как бы "реализм", но опять-таки иллюзорный, потому что дано всё это в стихе, да еще в строгой и вполне искусственной строфике, подчеркивающей противопоставленность материала и стиля.

Получается, что принципиальной разницы нет в противостоянии Пушкина старой эстетике и противостоянии Чехова, скажем, народнической идеологии. Чеховская, вообще всякая художественная специфика ускользает при такой постановке вопроса. Ускользает индивидуальность писателя, уникальность гения.

Возьмем другого чеховеда - упоминавшегося уже Чудакова. Он встраивает Чехова в куда более широкую систему: в наисовременнейшее так называемое неклассическое мировоззрение, собственно говоря, отрицающее системность или даже закономерность как таковые. В ход идет нечто вроде теории хаоса, которую Чехов, получается, упреждающе художественно моделировал. Чудаков пишет:

"Чеховская художественная система прежде всего фиксирует незакономерное, необязательное - то есть собственно случайное, расширяя возможности искусства. Индивидуально-случайное в мире Чехова имеет самостоятельную бытийную ценность и равное право на воплощение наряду с остальным - существенным и мелким, вещным и духовным, обыденным и высоким. Всё это создает ощущение невыверенной позиции нелитератора, она покоряет читателя своей безыскусственностью".

Но ведь это как раз то, что Лотман говорил о "Евгении Онегине". Выходит, что все гении в литературе похожи друг на друга - если не содержательно, то структурно.

Всё это - издержки попыток сделать из литературоведения науку. Наука ищет закономерное, то есть повторяющееся, в явлениях. Но литература, искусство вообще существует лишь в неповторимости своих явлений. "Структура" в искусстве мало что объясняет, обнаруживая лишь скелет, который, как известно, и у всех людей одинаков. Но живые-то люди неодинаковы; так что уже говорить о гениях. В гениальном творчестве нужно искать не связанность гения общими процессами, не генезис его из того или иного культурного начала, а индивидуальный извив, изгиб, загиб. "Сырье", как говорил Мандельштам.

Мы уже говорили о чеховском "сырье", обнаруженном у него достаточно уже давно - даже современниками, которые заметили его, как это они назвали, "пантеизм", то есть, в наших терминах, завороженность его смертью.

Был один интересный эпизод, зафиксированный в чеховской переписке: один его корреспондент, прочитав "Палату номер шесть", написал Чехову, что читатели приветствуют его переход от пантеизма к антропоцентризму. Чехов недоуменно спрашивал у Суворина: что это такое - антропоцентризм? хотя, конечно, знал: вспомним его Беликова, с придыханием произносившего слово "антропос". А корреспонденту тому Чехов ответил с почти не скрываемой насмешкой: не хочу говорить о пантеизме и антропоцентризме, скажу только, что каждый пишет как умеет и что выше лба глаза не растут. Чехов умел как никто осаживать людей, юмористически снижать их дутые претензии.

Вот и спрашивайте, отчего человек с таким чувством юмора стал писать такую мрачную прозу. А тут и вопроса нет, и никакая "реакция 80-х годов" тут не при чем. Чехов писал не о том, что в России нет политической свободы, а о том, что тело - темница души. И поэтому смерть - в его случае не только неизбежная, как у всех людей, но трагически ранняя и очень рано (лет в двадцать пять) осознанная - в некоем подтексте воспринималась им как избавительница. У позднего Чехова среди всего его мрака наблюдается, как ни странно, возрождение комических элементов, очень тонкого абсурдистского юмора. Недаром же он называл свои пьесы комедиями. "Вишневый сад", к примеру, - это вообще кукольный театр. Одна из кукол, Петя Трофимов, восклицающий: "Здравствуй, новая жизнь!", на самом деле приветствует смерть. Комичны "Печенег", "Душечка" и даже такой тяжелый рассказ, как "На Святках".

Очень точно написала о Чехове Татьяна Толстая в эссе "Любовь и море" - о рассказе "Дама с собачкой", прослушиваемой в нем оптимистической ноте в ситуации, казалось бы, безвыходной. Выход - есть, спасение придет.

"Спасение - в забвении, в смерти чувства, в смерти любви. Спасение в том, что "так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет". Спасение - в полном равнодушии древнего, как мир, моря к жизни и смерти каждого из нас. (...) Спасение в том, чтобы выпасть из мучительной и чудесной ловушки (...) в том, что выход есть, выход горький, двусмысленный, выход через смерть".

И тогда оказывается, что уникальность чеховского гения - это острейшее, чем у кого-либо, осознание общности человеческой судьбы. И та же, что у всех других, надежда.

Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре -

О, не грусти, ты всё мне дорога!

Но я любить могу лишь на просторе -

Мою любовь, широкую как море,

Вместить не могут жизни берега.

Когда Глагола творческая сила

Толпы миров воззвала из ночи,

Любовь их все, как солнце, озарила,

И лишь на землю к нам ее светила

Нисходят порознь редкие лучи.

.............................................................................

Но не грусти, земное минет горе,

Пожди еще - неволя недолга, -

В одну любовь мы все сольемся вскоре,

В одну любовь, широкую как море,

Что не вместят земные берега.

Чехов: Мелихово и Сахалин

В наследии Чехова, в уроках его жизни и творчества есть одно, что называется, белое пятно (не говорить же "темное"): это его поездка на Сахалин. Да и не поездка даже, а чуть ли не пешее путешествие. К этому случаю уже буквально можно отнести известные слова из пьесы Мольера: "Какой черт понес его на эти галеры!" В советское время объяснение предполагалось априорное: как все великие русские писатели, Чехов был озабочен горькой судьбой русского народа и, опять же, как все указанные писатели, стремился наполнить свое творчество общественно значимыми проблемами. В случае Чехова на этом особенно настаивали советские его интерпретаторы, потому что, как известно, именно Чехову современная ему критика предъявляла в этом смысле претензии, всячески подчеркивая его общественный индифферентизм. Мол, ничего подобного: Чехов не только словом, но и делом способствовал борьбе за лучшее будущее народа.

Этой посмертной реабилитации, конечно, грош цена. Начать хотя бы с того, что народ на Сахалине был весьма своеобразный: каторжники, отправленные туда за тяжкие преступления. Правда, в соответствующем случае Достоевский говорил, что на русской каторге представлены лучшие образцы этого самого народа. Но Достоевскому не следует так уж безоговорочно верить, ему было в высшей мере свойственно некое мифотворчество, в его случае - религиозное народничество. Притом нужно учитывать весьма сложную индивидуальную психику Достоевского: ему нравились преступники, потому что в глубине души (в бессознательном, как это принято сейчас называть) он сам себя ощущал преступником - ни более, ни менее как отцеубийцей. Он идентифицировался с персонажами "Мертвого дома", они для него были своими, близкими, можно сказать, тождественными ему людьми.

Никаких таких комплексов у Чехова, душевно здорового человека, не было. Как однажды он написал в одном письме: я сам из мужиков, и мужицкими добродетелями меня не удивишь. Ну и уж тем более пороками, добавим мы.

Еще выдвигают тот аргумент, что Чехов, мол, поехал на Сахалин за материалом, в надежде тематического расширения своего творчества. Но ведь Сахалин никак или в самой малой степени обогатил его в этом отношении. Можно указать разве что на финальную главу рассказа "Убийство", в которой герои его отбывают наказание на Сахалине. С некоторой натяжкой сюда можно отнести рассказ "В ссылке", но в нем как раз о Сахалине ничего нет, это ссылка вообще, сибирская.

Чтобы понять сахалинский эпизод в жизни Чехова, нужно начать издалека - с первых его шагов на поприще литературы.

Впрочем, тут же и поправка требуется. Первые шаги Чехова в писании и печатании как раз не имели почти никакого отношения если не к литературе - всё-таки то, что пишется и печатается, это литература, - то к его самосознанию как писателя. Это очень хорошо известно и зафиксировано самим Чеховым в его ответе на знаменитое письмо Григоровича, посчитавшего за долг объяснить молодому литератору, каким незаурядным талантом он обладает. До сих пор я относился к литературе зря, писал Чехов, то есть спустя рукава, несерьезно. Это было для него то, что позднее стали называть халтура. Семья в Москве бедствовала и Антошины юморески, которые охотно брали мелкие журналы, служили весомым подспорьем в семейном бюджете. Именно Антошины: кто не помнит чеховского псевдонима: Антоша Чехонте. Если и есть у меня талант, писал Чехов Григоровичу, то, видит Бог, я не уважал его. Но талант брал свое, и Чехов начал писать серьезно и до Григоровича, почему, собственно, он и обратил на него внимание и рекомендовал Суворину, в газете которого Чехов начал зарабатывать уже ощутимые деньги. Если можно так выразиться, сбивала его с писательского толка и медицина - диплом врача, который он получил в 1884 году. Кому неизвестны много раз повторявшиеся Чеховым слова: медицина для меня жена, а литература любовница. Как бы там ни было, но к тому моменту, когда Чехов засел за первое свое большое произведение повесть "Степь" он самоопределился - именно в качестве писателя.

И вот тут произошло нечто, мало отразившееся и скупо выраженное в чеховских биографических материалах, а именно в его знаменитых письмах. У нас есть только косвенные свидетельства того, что произошло с Чеховым, когда он вошел в писательскую, вообще в интеллигентскую среду. Произошло то, что она ему резко не понравилась. Конфликт с интеллигенцией произошел у Чехова задолго до достопамятного провала его "Чайки", когда он понял, как писал Суворину, что успех не имела не столько его пьеса, сколько его личность.

Чехов ракетой взлетел на литературные небеса, засиял в них новой звездой. Естественно, ему стали люто завидовать. Завидовали и тому, что он очутился около самой желанной кормушки - в богатой суворинской газете "Новое время". Имела хождение чудовищная эпиграмма: "Какой большой талант у Чехова Антоши: Он ловко подает Суворину галоши". Самомалейшее знание о Чехове позволяет мгновенно увидеть тут гнусную клевету. Произошло, однако, то, что Чехов печатался в "Новом времени" гораздо реже, чем мог бы. Но это всё выразительные, конечно, но только детали. Гораздо важнее другое: не нравы литературной среды оттолкнули Чехова, но самый тип русского интеллигента.

Слишком хорошо известны слова Чехова, которые кем-то (то ли Гершензоном, то ли Франком) были процитированы в сборнике "Вехи": о русской интеллигенции, ленивой, вялой, непатриотичной, посещающей пятидесятикопеечные бордели. Не будем приводить их полностью, это затасканная цитата; обратим только внимание на то, что в числе пороков интеллигенции указывается ее антипатриотичность. Это очень важно: Чехову не было присуще либералистское априори, нерассуждающая враждебность к государству и власти, вообще к родной стране, законным сыном которой он не мог себя не чувствовать. Чехов происходил из низов общества (отец - купец третьей гильдии), а в этой среде не интересовались политикой и не испытывали необходимости изменения государственного строя. Таких чувств не возникло у Чехова и позднее, когда он вошел в московскую студенческую среду, а потом и в литературную. То, что цензура херила осторожную сатиру в журнале Лейкина, которого он был главным сотрудником, тоже не сильно волновало Чехова. Это был для него вопрос непринципиальный.

Но вот он сталкивается с интеллигентской элитой. Его приглашают сотрудничать в журнал "Русская мысль", он знакомится с его руководителями. И вот что он пишет одному своему корреспонденту из сотрудников "Нового времени" (Маслову-Бежецкому, 7 апреля 1988):

"Все эти Гольцевы хорошие, добрые люди, но крайне нелюбезные. Невоспитаны ли они, или недогадливы, или же грошовый успех запорошил им глаза - чёрт их знает, но только письма от них не ждите. Не ждите от них ни участия, ни простого внимания... Только одно они, пожалуй, охотно дали бы Вам и всем россиянам - это конституцию, всё же, что ниже этого, они считают несоответствующим своему высокому призванию.

(...)Не скрою от Вас, что как к людям я к ним равнодушен, даже, пожалуй, еще симпатизирую, так как они всплошную неудачники, несчастные и немало страдали в своей жизни... Но как редакторов и литераторов я едва выношу их. Я ни разу еще не печатался у них и не испытал на себе их унылой цензуры, но чувствует мое сердце, что они что-то губят, душат, что они по уши залезли в свою и чужую ложь. Мне сдается, что эти литературные таксы (...) вдохновленные своим успехом и лакейскими похвалами своих блюдолизов, создадут около себя целую школу или орден, который сумеет извратить до неузнаваемости те литературные вкусы и взгляды, которыми издревле, как калачами, славилась Москва.

(...) Меня давно уже зовут в Русскую Мысль, но я пойду туда только в случае крайней нужды. Не могу!!"

Правда, тут же добавляет: "Весьма возможно, что я ошибаюсь..." Чехов был человек не только тактичный, но и осторожный: не любил слишком широких обобщений. Тем не менее, мнение об этом интеллигентском ордене - том, который подвергли такой суровой критике "Вехи",- у него сложилось задолго до того, как об этом возможно стало говорить. Он увидел то, на что указывали тридцать лет спустя "Вехи": либеральную казенщину, левоидеологическую цензуру - то, что сейчас называют "политическая корректность".

Крайне интересен сам факт общения и даже дружбы с Сувориным. Его газета "Новое время" была металлом и жупелом либеральной интеллигенции. Всячески осуждалась ее идеологическая и политическая линия - право-консервативная и проправительственная. При этом "Новое время" была не только самой большой русской газетой, но и, как можно понять из отзывов современников, самой лучшей, лучше всех поставленной. Это ли не заслуга издателя? Оправдывая дружбу Чехова с Сувориным, говорят, что последний мало общего имел с собственной газетой, был далек от осуществления чисто редакторских ежедневных функций. Запустив в ход большое дело и, только оставив за собой в газете небольшой отдел в жанре, как сказали бы в Америке, commentary at large, сам он интересовался другим, например театром. (Знаменитый питерский БДТ под руководством Товстоногова - это бывший так называемый суворинский театр.) У Чехова действительно много высказываний, клонящихся к тому, что Суворин лучше звучит, когда он пишет в либеральном вкусе. Но думается, что причина этой близости была отнюдь не в идеологии той или другой окраски. Чехову нравился в Суворине тип личности: человека из низов, высоко поднявшегося, организовавшего большое и культурно значимое дело. Он с Сувориным идентифицировался.

Нельзя отрицать, что были люди из либерального лагеря, всячески приятные Чехову, например старик Плещеев. Но в его отношении к людям на первом месте стояла не оценка их мировоззрения, не то, что Плещеев когда-то был петрашевцем, сильно пострадавшим за это дело, а чисто человеческие качества: Плещеев был симпатичный человек. А цену его идеологии Чехов хорошо знал. В одном письме высказался о ним так: это старая почтенная икона, славная тем, что висела когда-то рядом с другими, чудотворными иконами, старик, полный интересных воспоминаний и хороших общих мест.

Но вот ему пришлось столкнуться с Плещеевым как с редактором, высказавшим пожелание, чтобы Чехов смягчил несколько мест в повести "Именины", звучавших не совсем либерально. Чехов отказался, причем сделал это в достаточно резкой форме (речь шла об украинофиле и "человеке шестидесятых годов", данных сатирически). И писал ему же:

"Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и - только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи... Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком".

Смело можно сказать, что Чехов в восьмидесятые годы не только не был либералом, но и ощущал антипатию к известному типу либерального интеллигента. Доказательств тут - масса. Можно вспомнить достаточно ранний рассказ "Хорошие люди", а можно и "Дядю Ваню", где в образе профессора Серебрякова как раз узнается этот тип самодовольного и бездарного либерала: хоть Скабичевского на его место ставьте (того Скабичевского, который однажды написал, что Чехов умрет под забором), хоть Алексея Веселовского, хоть Стороженко. Чехов был веховцем до "Вех". Мы увидим, что произошло дальше.

Чехов захотел из этой среды убежать. Он увидел, что литературная среда, как сказали бы сейчас, крепко схвачена либеральной казенщиной, а сотрудничество с Сувориным вызывает у тех же интеллигентов нездоровый ажиотаж. В общем он почувствовал себя, так сказать, между молотом и наковальней. Все его здоровые провинциальные корни ныли и болели в среде столичной высоколобости (если тогдашнюю литературу можно наделить таким качеством).

К этой теме относится один интереснейший эпизод в работе Чехова. В 1889 году он написал святочный рассказ "Сапожник и нечистая сила". Он сам всячески открещивался от этого сочинения, говорил, что ему стыдно за эту вещь. Между тем некоторые читатели - в том числе первый редактор Чехова Лейкин - увидели в этом вроде бы немудрящем рассказике большой идеологический заряд. Этот один из примеров чеховского толстовства, которому он одно время отдавал дань. Связавшись с чертом, сапожник превращается в барина, сохранив, однако, все черты и ухватки простого человека. Одетый в господское платье, он идет по улице и играет на гармошке. Жена у него - грудастая барыня в красном платье, ест он отварную говядину с хреном. И вот он чувствует себя не в своей тарелке: городовой запрещает играть на гармошке, говоря, что господам не положено, жена, которой он по старой привычке дал раза, обижается, называя сиволапым мужиком, и так далее. Сапожник приходит к выводу, что лучше ему оставаться сапожником - не лезть в господа.

А вспомним еще одно, популярнейшее сочинение Чехова - "Каштанку". Собачка, обладающая большим цирковым талантом, не захотела стать артисткой и, увидев в цирке своих прежних хозяев - пьяненького столяра и его сына Федюшку, - радостно к ним сбегает. Вкусно пахнущие стружки столярной мастерской для нее лучше песка цирковой арены и громкой ее музыки. В этой собачке Чехов описал - себя, это подлинный автопортрет. Он символически отторгал судьбу дрессированной собачки расхожей культуры.

И в эти же годы Чехов пишет один неожиданный текст - передовую статью в "Новое время" об умершем путешественнике-исследователе Пржевальском. В этом тексте - весь тогдашний, молодой Чехов:

"В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают. Их личности - это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели. Если положительные типы, создаваемые литературою, составляют ценный воспитательный материал, то те же самые типы, даваемые самою жизнью, стоят вне всякой цены".

Вот идеал, вот сверх-я Чехова. Он не хочет быть ни либералом, ни консерватором (вспомним письмо Плещееву), ни психопатом, ни, главное, скептиком. Его влечет к себе живое, общезначимое, народное дело. Литература нынешняя, говорит он в одном письме, - это лимонад, и производит только гуттаперчевых мальчиков (камень в огород "открывшего" его Григоровича). Он жаждет включиться - без преувеличения - в общенациональную работу. И вот отсюда возникает проект сахалинского путешествия.

И самое интересное: письмо Вуколу Лаврову, издателю "Русской мысли", написанное накануне отъезда. Это совершенно парадоксальный текст, если не учитывать всего нами сказанного. В лице Лаврова Чехов расплевывался с неполюбившейся ему либеральной интеллигенцией. Повод был пустяковым: какой-то рецензент на страницах журнала поставил Чехова в ряд "беспринципных писателей". Такое писали не раз - и продолжали писать и после, это было общее место чуть ли не во всех отзывах о Чехове. Но в письме Лаврову (10 апреля 1890) он буквально вышел из себя. Повод для таких высказываний был явно неадекватный.

"Ваше обвинение - клевета... Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был".

И самое важное:

"Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уже не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа".

Чехов отряс прах интеллигентской России от ног своих. По-другому это письмо, да и всю эту сахалинскую акцию понять невозможно. Чехов ступает на путь общенационального, государственного дела.

Надо ли говорить, что эта попытка не удалась? Что дело кончилось, как всегда, еще одной книгой? Чехов, бежавший от интеллигентского отщепенства, по возвращении с Сахалина сам укрепился в этом отщепенстве как в собственной судьбе - и другой уже не искал. Как и другие, он убедился, что в России человек доброй воли и лучших намерений, идя навстречу государству, власти, правительству, ничего не может сделать. Раскол государства и культурных сил в России - это не вина интеллигенции, не вина этих культурных сил. Государство, власть в России довлеют себе, им не нужна общественная инициатива или помощь. И этот сюжет - типовой в русской истории, он повторяется всё время. В наше время уже в очередной раз повторился, после 91-го года и всех надежд с ним связанных.

Хотели как лучше, а получилось как всегда: вот формула, которую не опровергнуть. Да кто хочет лучше? Власть? Нет, та же интеллигенция. Вот корректив, который необходимо ввести в бессмертную формулу Черномырдина.

Что же Чехов увидел на Сахалине? Конечно, не ГУЛаг, которого тогда еще в России не было: патриархальное хамство и пренебрежение человеком еще не сменились идеологическим фанатизмом. Количественная разница вне сомнения: во время чеховского пребывания на Сахалине было две с чем-то тысячи каторжан и ссыльнопоселенцев. Не забудем, еще раз, что всё-таки это были настоящие преступники (за исключением какого-то процента невинно осужденных: ошибка, неизбежная в любой судейской практике). Картина, которую рисует здесь Чехов, напоминает, конечно, не ГУЛаг, но тоже очень знакомую русскую картину: крепостное право.

Для нынешнего читателя самая интересная глава "Острова Сахалин" - восемнадцатая, описывающая хозяйственное обзаведение каторжного острова. Идея была по тому времени передовая: сделать из Сахалина не просто каторгу, но колонию, преобразовать его хозяйственной деятельностью, одновременно исправив здоровым трудом преступников и окультурив дикие места. И вот Чехов, говоря об этом предмете, описывает хорошо знакомое явление, позднее получившее название "туфта". Ничего из сельского хозяйства на Сахалине не вышло, оно числилось на бумаге.

Еще одна доходная статья - рыболовство. Сахалин кишел рыбой. В одном месте Чехов впечатляюще описывает ход кеты: ценная рыба, вроде семги. И как из этого тоже ничего не вышло под руководством каторжного начальства: не смогли добыть рыбы даже для собственного питания каторги. Достаточно одной цитаты:

"Когда еще на юге Сахалина распоряжались японцы и рыбные ловли в их руках едва начинали развиваться, то уже рыба приносила около полумиллиона рублей ежегодно. (...) С занятием Южного Сахалина русскими рыбные ловли перешли в стадий упадка, в котором находятся до сего дня. "Где недавно кипела жизнь, давая пищу инородцам-аинцам и солидные барыши промышленникам, - писал в 1880 году Л.Дейтер, - там теперь почти пустыня".

На Сахалине Чехов увидел Государство Российское и его верных слуг. И он понял одно: в этой компании ему делать нечего. После возвращения он безоговорочно примыкает к интеллигентско-либеральному лагерю, не ища больше никаких альтернатив, никакого "третьего пути". Путь его лежит как раз туда, откуда он таким негодующим уехал: в журнал "Русская Мысль", основным автором которого он становится, к тем самым Лаврову и Гольцеву, которых он в свое время называл копчеными сигами, о которых и которым писал такие резкие письма. Он даже переходит на "ты" с Гольцевым и Лавровым. Он убедился, что ничего лучшего в России нет - за пределами либеральной журналистики и вообще интеллигентского лагеря.

Помимо литературы оставалось еще Мелихово: возможность построить на земле собственное культурное гнездо. Так сказать, индивидуально-трудовая деятельность, которая в той России всё-таки существовала и притеснениям не подвергалась. Какие теперь существуют возможности на этом поле, российские слушатели знают лучше меня. Повторю то, что говорил в прошлой чеховской передаче: построив Мелихово, ждите рэкетиров - если вы сами не рэкетир.

Стадион и подполье

Среди невеселых событий, составляющих повседневную хронику российской жизни, мелькнуло радостное - и не просто мелькнуло, а оставило впечатление какой-то длящейся радости. Это появление новой звезды российского - теперь можно сказать, международного - тенниса Марии Шараповой. Стать в семнадцать лет чемпионкой Уимблдона - выдающееся достижение и надежный залог дальнейших успехов. У молодой теннисистки всё впереди. Позитивные эмоции, вызванные этой выдающейся победой, немало усиливаются одним, строго говоря, сторонним обстоятельством: Мария Шарапова очень хороша собой. Сочетание атлетизма с ангелической внешностью впечатляет необыкновенно. Как говорят люди понимающие (Владимир Набоков в их числе), ангелы вообще существа отнюдь не субтильные, а мощные (см. рассказ молодого Набокова "Удар крыла"). Рост Марии Шараповой - шесть футов, то есть два метра, при этом солидные вроде бы габариты отнюдь не мешают впечатлению необыкновенного, гармонически соразмерного изящества. В сущности у Шараповой есть все данные для второй очень денежной профессии: она готовая модель высшего класса. Соответствующие предложения уже посыпались на нее со всех сторон. Понятно, что бросать теннис ей не придет в голову в самом дурном сне, но приработок обеспечен. В итальянском издании журнала "Вог" (а именно итальянский вариант считается самым престижным) появятся (если уже не появились) шесть страниц ее фотографий в различных откутюрных туалетах. Вообще, на рекламе она сделает денег куда больше, чем на теннисе. Пример известен: ничем не прославленная теннисистка Анна Курникова (не выигравшая ни одного турнира) приглянулась рекламодателям своими очертаниями и модной нынче грубовато-плебеистой внешностью. Она стал культовой фигурой и деньги числит десятками миллионов. Нет сомнения, что Мария Шарапова забьет ее и в этом отношении. И рекламировать она будет не бюстгальтеры, как Курникова, а нечто более изысканное.

Сама Шарапова на неизбежный вопрос журналистов, касающийся ее сравнения с Курниковой, ответила весьма резко: "Я никогда не думала о себе как о пин-ап гёрл и никогда не буду". Пин-ап гёрл - это популярное личико, которое поклонники крепят кнопками к стене. Тоже слава, конечно, но не высокого стиля. Эти ее слова были приведены в последнем выпуске журнала "Спорт Иллюстрэйтед", поместившего портрет Шараповой на обложке (так называемая кавер-стори). Подробности, сообщаемые в статье, полагаю, достаточно известны российским радиослушателям и любителям тенниса, я их повторять не буду (замечу только, что вся американская пресса с особой эмфазой сообщает, что семья Шараповых вовремя переехала из района Чернобыля - счастливое предзнаменование в жизни будущей звезды). Хочется только привести заголовок статьи о Шараповой в "Спорт Иллюстрэйтед": "Splendor оn the grass" .Это слегка грамматически измененная строчка из знаменитого стихотворения Вордсворта: "Splendor in the grass, glory in the flower": роскошь травы и слава цветов. Мне сдается, что это реминисценция евангельских лилий полевых, одетых краше царя Соломона во всей славе его. Трава упомянута неслучайно: имеется в виду единственный в мире корт с травяным покрытием - Уимблдон.

В чем непреходящее обаяние спорта? Он дает некую парадоксальную параллель к музыке, в которой, как объяснил еще Шопенгауэр, неразличимы содержание и форма. Музыка потому и высшее из искусств, что она являет чистую форму, платоновскую идею вне материально-эмпирического ее заполнения. По-другому: в музыке нет внешнего и внутреннего, нет этого разделения, но чистое единство идеального бывания. Спорт похож на музыку тем, что спортсмен являет чистую форму тела, идею тела. В спорте тоже внутреннее совпадает, неразличимо тождественно с внешним. Вот мы говорим, что у Шараповой хорошенькое личико; но для спорта это не важно - разве что для рекламодателей. Главное у нее, как и у всех спортсменов, - тело. В спорте и нет ничего, кроме тела, и недаром древние греки соревновались на своих играх обнаженными. Спорт - апофеоз Оскара Уайльда, сказавшего: только поверхностный человек судит не по внешности.

Тем самым ставится интересный вопрос: может ли человек искусства - а Оскар Уайльд, несомненно, был таким человеком - уложиться в эту формулу? Укладывался ли в нее сам Уайльд? У него было достаточно глубокое и, как тогда считалось, не совсем чистое дно, которое однажды скандально и обнажилось. Поэт - всё-таки не лилия полевая и даже не птица небесная: какие-то глубины он в своих песнях выявляет. Это зощенковский персонаж, недовольный тем, что его выселили из комнаты Пушкина, мог ворчать: "Подумаешь, поэт... Ну, написал "птичка прыгает по ветке..." Пушкин, кстати, отчасти - но только отчасти - укладывается в формулу Оскара Уайльда: у него есть вещи стопроцентно игровые, являющие всего лишь блестящую поверхность: "Граф Нулин", "Домик в Коломне", да и "Евгений Онегин", в сущности. Но он же написал "Медный Всадник", "Пир во время чумы", написал "Капитанскую дочку" и "Бориса Годунова". Не такая уж он и птичка. Автор стихотворения "Не дай мне Бог сойти с ума" - поэт глубины неизмеримой. Парадоксалист и форсированный эстет Уайльд тут последнего слова не скажет.

Но к чему мы всё это говорим? Речь идет вроде бы о соотношении спорта с искусством, что вывело нас к вопросу о поэзии. Слов нет, поэт любит явленную красоту. Цветаева сказала: всякий поэт обожает военных. Кажется, что-то вроде этого есть и у Ницше. Толстой на прогулке с Горьким залюбовался красавцами-кирасирами, только за секунду до этого обозвав их дураками. Если хочешь быть красивым, поступай в гусары, дал мудрый совет Козьма Прутков. Речь идет о соотношении красоты внешней и внутренней. Красота поэзии - это красота человеческих глубин, и добраться до этих глубин, а потом вынести их наружу на посмотрение (иногда и на осмеяние) - процесс, осуществляемый отнюдь не в физической тренировке, не в телесном трэйнинге. Поэту открывается та красота, которая спрятана в безднах и темных ущельях бытия, ему, так сказать, не до собственной внешности; да и внешность стиха, вообще так называемая эстетическая форма тоже ведь результат внутренней, подземной, подпольной работы. И всё это приводит к одной интересной, чаще всего драматической коллизии: поэт завидует внешней красоте, вчуже на нее любуется. Поэт - человек, принципиально чуждый стадиону. Ему выйти на люди стыдно, стыдно обнажить свою подноготную или, как говорили в старину, заднюю: не будешь же вечно и непрерывно стихи читать. Поэт - чужой на празднике жизни, высшей и естественнейшей площадкой которого является стадион: ветер, флаги, красивые тела.

Тут самое время вспомнить одного несомненного поэта, влюбленного в девушку-физкультурницу. Это герой романа Юрия Олеши "Зависть" Николай Кавалеров. Девушка - Валя, дочь кавалеровского наставника, трактирного философа Ивана Бабичева, ушедшая от отца к дяде - симпатичному большевику Андрею Бабичеву. Жених ее - другой воспитанник Андрея и футболист Володя Макаров.

Вот сцена, достойная цитирования: Кавалеров, не допущенный на праздник жизни и молодости, подглядывает через отверстие в стене в соседний дворик, на котором тренируются Валя и Володя:

"Кавалеров видит: Валя стоит на лужайке, широко и твердо расставив ноги. На ней черные, высоко подобранные трусы, ноги ее сильно заголены, всё строение ног на виду. Она в белых спортивных туфлях, надетых на босу ногу; и то, что туфли на плоской подошве, делает ее стойку еще тверже и плотней, - не женской, а мужской или детской. Ноги у нее испачканы, загорелы, блестящи. Это ноги девочки, на которые так часто влияют воздух, солнце, падения на кочки, на траву, удары, что они грубеют, покрываются восковыми шрамами от преждевременно сорванных корок на ссадинах, и колени их делаются шершавыми, как апельсины. Возраст и подсознательная уверенность в физическом своем богатстве дают обладательнице право так беззаботно содержать свои ноги, не жалеть их и не холить. Но выше, под черными трусами, чистота и нежность тела показывает, как прелестна будет обладательница, созревая и превращаясь в женщину, когда сама она обратит на себя внимание и захочет себя украшать, - когда заживут ссадины, отпадут все корки, загар сровняется и превратится в цвет".

Чем не Мария Шарапова, на которую я, старый поэт некоторым образом, смотрю даже не как Кавалеров, а как другой персонаж другого романа одесской школы, вздыхавший: Какая фемина! Я люблю ее как дочь!

В русской культурной традиции, как известно, поэт - фигура скорее трагическая. Чтоб далеко не ходить в утверждении этого, в общем-то, бесспорного, тезиса, вспомним хотя бы слова Мандельштама: "Нигде так серьезно не относятся к стихам, как в России: за них убивают". Были ли в России счастливые поэты? Пастернак очень подходил на эту роль. Шкловский писал о молодом Пастернаке: "Счастливый человек. Жизнь свою он должен прожить знаменитым, избалованным и богатым". Нельзя не заметить, что все эти три определения счастья действительно присутствовали в жизни Пастернака, но счастливым он всё-таки не был: подпортили ему жизнь в самом конце. История русской поэзии - самый настоящий мартиролог. Но есть, есть всё-таки одно поистине счастливое исключение.

Это, конечно, Евгений Евтушенко.

Несомненно, он чувствует, что жизнь наделила его сверх меры. Отсюда один понятный евтушенковский комплекс: он хочет представить себя, свою жизнь более драматической и тяжелой, чем она есть на деле. Поэтому он называет свою автобиографическую книгу "Волчий паспорт". Это Евтушенко-то жил по волчьему паспорту? Человек, которому с самой ранней молодости был открыт весь мир? Любимец публики, автор десятков поэтических сборников (а потом и прозы, и кинофильмов), человек, реализовавшийся более чем на сто процентов, другими словами, получивший более, чем заслуживает. "Волчий паспорт" идет из глубин детства, когда его вытурили из школы с этой самой бумажкой. Так он через несколько лет, не имея аттестата десятилетки, был принят в Литературный институт. Первую книгу выпустил в девятнадцать лет, в Союз писателей приняли в двадцать. И когда Евтушенко пытается рассказывать, каким унижениям и дискриминациям подвергали его советские литературные чиновники, читателю становится смешно. Например, история с транзитной поездкой в Данию по пути на Кубу. Поликарпов запретил, так Евтушенко поднялся на другой этаж того же здания и получил разрешение аж от самого Суслова. Тяжелая жизнь, что и говорить: много пришлось походить по лестницам и коридорам власти.

В Америке сравнительно недавно было придумано убийственное словечко: радикальный шик. Это то самое левое мировоззрение, которое рекламируют либералы, разъезжающие в лимузинах (лимузинный либерализм, по-другому). Евтушенко - советский пример этой жизненной установки, этой, если угодно, судьбы. Он даже не замечает, как на каждом шагу проговаривается. Пример: группа молодых писателей в Крыму в августе 68-го года обеспокоена политической обстановкой. И вот как об этом написано:

"Мы сидели на белоснежной террасе под низким душным навесом небосвода, с которого, казалось, вот-вот обвалятся звезды прямо на наш стол, пили одно из самых лучших шампанских мира - новосветский брют и говорили о том, что тогда больше всего тревожило российскую либеральную интеллигенцию, - о Чехословакии".

В Записях Блока к поэме "Возмездие" есть рассказ о Некрасове: продекламировав стихотворение, кончавшееся словами: "Но хлеб полей, возделанных рабами, Нейдет мне впрок", он добавил: "А вот мы его шампанским запьем".

Самое интересное, самое важное: у нас нет никаких оснований подвергать сомнению искренность Евтушенко. Он действительно отправил в Кремль телеграмму, протестующую против вторжения в Чехословакию, действительно ответно наорал на Хрущева, громившего творческую интеллигенцию на достопамятных банкетных встречах. Его фронда была подлинной и, безусловно, чревата была риском. Он сам, во всяком случае, рисковал: самосознание риска у него было. Но тут вот закрадывается один гнусный вопросик: а всерьез ли его трактовало начальство? Видело ли в нем действительную угрозу?

Большая ошибка либералов всех времен и народов - видеть начальство глупее, чем оно есть. Опыт власти - серьезный опыт, и как-то не верится, что на самом верху сидят самые дураки. Не забудем также о существовании так называемого аппарата: там-то уж точно сидели (и сидят) люди всячески прожженные и сообразительные. Евтушенко сколько угодно мог думать, что он против румяных комсомольских вождей, а на деле, похоже, эти вожди и водили его на ниточках.

Написала же старуха Мандельштам, что Евтушенко и Вознесенский делали для большевиков ту работу, которую до них делал Эренбург: представляли режим в лучшем, чем он заслуживает, свете.

Что начальство сразу же поняло в Евтушенко? Что он свой - не продаст и не убежит. Его спонтанные заграничные эскапады - вроде публикации на Западе автобиографии, не апробированной советской цензурой, - были встроены в эту программу. Тем более ценился на Западе этот советский сердитый молодой человек. Конечно, время от времени начальство устраивало ему выволочку; но это был элемент всё той же игры.

Думается даже, что начальство по-своему любило Евтушенко - по формуле Лермонтова: "Нет, не тебя так пылко я люблю, Не для тебя души моей терзанья, - Люблю в тебе я прежние страданья И молодость, и молодость погибшую мою". Циникам у власти невольно нравился этот реликтовый идеалист, напоминавший, должно быть, им собственную комсомольскую юность.

Вот одно свидетельство из "Волчьего паспорта": некий литературный начальник сказал Евтушенко, что будет его печатать, если в его стихах против советской власти будет не более тридцати процентов текста. Евтушенко пишет:

"Я обомлел, ибо мне и в голову тогда не приходило, что я могу написать хоть строку против советской власти. Но он-то, исходя из своей психологии политического прожженного спекулянта, был уверен, что для меня "очищение идеалов" не что иное, как театрализованная спекуляция. Профессиональные охранники идеалов - тех самых идеалов, которые я столь возвышенно собирался "очищать", - постепенно выбивали из меня веру в сами эти идеалы".

Выбивать-то выбивали - жизнь сама выбивала, - но молодой поэт им всё-таки нравился. Не думаю, что эти умные циники принимали Евтушенко за своего, играющего в те же игры. Они видели, что парнишка, так сказать, с придурью - вот с этими комсомольскими идеалами, - но это и повышало его шансы, и веру в него укрепляло: всё-таки свой.

Другой пример: как очень молодого Евтушенко пытались вербовать в стукачи, прельщая заграничными круизами, шампанским и комнатами для свиданий в интернациональных отелях. Евтушенко поначалу дурочку валял, помня инструкцию старшего товарища, а в конце разговора сказал:

"- Обидели вы меня, ох, как обидели...

– Это чем же?

– Неужели за спасение Родины от опасностей надо платить круизными поездками, номерами в гостинице, деньгами на шампанское? Неужели уже нет людей, готовых спасть Родину бесплатно? - уже всерьез спросил я".

Гебешник был столь впечатлен, что расстался с Евтушенко уважительно и пожал ему руку.

Евтушенко пишет в "Волчьем паспорте", что научился играть, хитрить, дипломатствовать с властями. Он приводит слова Луконина о себе: "Раньше советская власть в отношении поэтов вела политику кнута и пряника, а теперь Евтушенко такую политику ведет по отношению к советской власти". И всё-таки, думается, он не растерял своей искренности, просто она перешла, так сказать, на качественно высший уровень, сохранив в снятом виде всю эту дипломатию. Есть такие ситуации, такие типы людей, которые совершенно искренне не различают в себе игры и даже жульничества. Такие люди сплошь и рядом встречаются среди религиозных проповедников. Есть американский роман об этом - "Элмер Гантри" Синклера Льюиса, по которому сделан великолепный фильм с Бёртом Ланкастером. Элмер Гантри - несомненный жулик и, в то же время, несомненно верующий.

Думая о Евтушенко, я всегда вспоминаю давно читанную и в свое время крайне популярную книгу Николая Огнева о Косте Рябцеве (было несколько выпусков - книга с продолжением). В одной из серий описывается комсомольское собрание в вузе, где решается вопрос: дать ли вузовке Фомичевой (фамилия условная) деньги на аборт. Решили: денег не давать, Фомичевой рожать.

Несомненно, Евтушенко яркая личность, человек sui generis, но с этим парадоксально уживается у него чуть ли не полная растворенность в коллективе - естественно, "нашем", от которого у него нет никаких тайн. Он на собрании говорит то, что думает, - потому что, несмотря ни на что, на каком-то генном уровне верит этому собранию номинальных единомышленников. И происходит чудодейственная реакция: ему в ответ тоже верят. Ругают, пилят, поджимают - но верят. И, в конце концов, прощают.

И когда Евтушенко пишет стихотворения типа "Ты спрашивала шопотом...", то это из той же оперы, что обсуждение на комсомольском собрании вопроса об аборте Фомичевой. При всем богатстве личной жизни у Евтушенко этой личной жизни как бы и нет: всё его, личное и интимное - общественное достояние.

Конечно, такой человек не может не нравиться. Он так искренне влюблен в себя, что не может поверить в плохое к нему отношение. И этой любовью к себе он заражает окружающих. Искренне не любят - или не любили - Евтушенко люди из породы Сальери. Сальери был ведь далеко не бездарный композитор - но потому-то и завидовал Моцарту. Завистники Евтушенко завидовали, думается, его славе: ведь не столь же он выдающийся поэт, чтобы обладать таковой. При этом Евтушенко действительно в некотором смысле Моцарт: гуляка праздный и плодовитый автор в то же время. Одним словом: "Я разный, я натруженный и праздный..." и т.д.

Откуда пошла слава Евтушенко? Ранние его стихи (книги "Обещание" и "Шоссе энтузиастов") действительно неплохи. Но слава Евтушенко началась, когда он появился на эстраде. Нет никакого сомнения, что большую роль тут сыграл его облик. Он некая мужская ипостась Марии Шараповой: двухметровый блондин приятной внешности. Читая Евтушенко (особенно зрелого и позднего), вы ничего особенного не чувствуете. Но на эстраде он неотразим. То, что он заметно актерствует, как ни странно, ему не мешает. Он просто полностью входит в роль. Но актерство, вспомним, искусство телесное. Евтушенко на эстраде - это тот случай, когда внешнее и внутреннее неразличимы. Евтушенко - поэт для Оскара Уайльда. Его нужно судить по внешности. Всякий другой подход будет поверхностным.

Подполья у Евтушенко нет и быть не может - того подполья, где копошится, злобствуя и созревая, гений, какой-нибудь Достоевский. Мир Евтушенко - не подполье, а подмостки, часто принимающие размер стадиона. Евтушенко - поэт-спортсмен, поэт-физкультурник. Кавалерова в нем нет, но Володи Макарова - сколько угодно. Валя, естественно, достается ему.

"Немцам два гола минимум", - кричал парнишка на футбольном матче в романе "Зависть". Евтушенко многих немцев обыграл: немцев в старинном русском смысле, то есть немых, по-русски не говорящих. Это - его мировая слава.

Евтушенко - поэт эпохи видео, когда картинка стала куда важнее текста. А он и есть картинка.

Он пишет в "Волчьем паспорте: "Дитя сталинской эры, я был мешаным-мешаным существом, и во мне уживались и революционная романтика, и звериный инстинкт выживания, и преданность поэзии, и халтурмейстерское графоманство". На редкость счастливое сочетание качеств. Он не только не антисоветский поэт, но сама советская власть в эпоху ее стагнации. Продукт ее химического разложения. Можно сильнее сказать: синий огонек, поднимающийся над могилами разлагающихся покойников. У Блока есть неоконченное стихотворение "Русский бред" со строчкой: "дорогая память трупа". Вот Евтушенко и есть дорогая память трупа - советской власти.

Насколько он укоренен в советской эпохе, можно судить по тому же "Волчьему паспорту", в котором он восторженно пишет о Панче Вилья и Че Гевара, ужасных людях. Панча Вилья был просто бандит, развлекавшийся повешением голых пленников, дабы посмеяться над известным постэффектом повешения (об этом читайте в мемуарах Сергея Эйзенштейна). А Че Гевара, на мой взгляд, и того хуже: идеалист-убийца, человек типа Дзержинского.

По прошествии времен, после всех опытов длить такие восторги - не большого ума признак. Хочется найти в истории русской литературы прецедент для Евтушенко - и не найти. Похожие сравнения то и дело набегают: Бенедиктов, Кукольник: шумная слава при отсутствии серьезного творчества. Рангом выше - Бальмонт, конечно. Игорь Северянин, король эстрады, естественно вспоминается. Но давайте честно признаемся: Евтушенко значительнее. Время его значительнее, труднее. Ведь у вышеперечисленных почти ничего и не было, кроме новосветского брюта. А у Евтушенко была - советская власть. Он сумел сделать из нее некий красивый миф, какой-то неумирающий идеал - и тем самым помогал ее выносить. Тут, правда, и сама советская власть ему помогала: в эпоху Евтушенко подвальных тюрем стало меньше, а стадионов больше. Спорт вырос в цене и стал профессиональным. Евтушенко - спортсмен-профессионал поэзии.

Быть гениальным неприлично

Издательство "Республика" медленно, но верно продолжает издавать собрание сочинений В.В.Розанова. Делает это осторожно - даже не означает номер вышедшего тома: мало ли что: объявят 14 томов, а выйдет только одиннадцать. По мере возможности я приобретаю эти книги - но вот как-то пропустил том, поименованный в издательском аннонсе одиннадцатым. А там впервые были напечатаны ранее неизвестные тексты Розанова - так называемые "Последние листья" - записи 1916 и 17 годов. Вновь обнародованный текст Розанова - большое событие, конечно. Помимо этих записей в томе опубликована книга статей "Война 1914 года и русское возрождение". Ну, это хорошо известное сочинение, в свое время послужившее поводом ожесточенной журнальной полемики, о нем писали и Мережковский, и Бердяев. Бердяевская статья стала своего рода классикой, она называется: "О вечно-бабьем в русской душе". Вообще же, я Розанова хорошо знаю; говорю это не для демонстрации своей начитанности, а к характеристике советских порядков. Будучи преподавателем Ленинградского университета, я имел доступ к фундаментальной его библиотеке - и прочитал всё. Подчеркиваю это "всё". Странные порядки царили в советских библиотеках: вы не могли получить без специального разрешения какие-нибудь "Тезисы тов. Преображенского к дискуссии о профсоюзах" - на том основании, что этот Преображенский был троцкист; но сочинения Бердяева, Сергея Булгакова, Франка, Струве, Мережковского, того же Розанова, изданные в досоветское время, - в неограниченном количестве. Преподавателям эти книги даже на дом выдавали. Проник я, естественно, и в спецхран - читать "Самопознание" Бердяева; а служительница тамошняя допустила меня к каталогу и как ни в чем ни бывало выдавала мне номера эмигрантского журнала "Современные Записки". (Помню странное и непонятное поначалу разочарование этим журналом; потом разобрался: журнал был отчетливо социалистическим, а это слово я тогда слышать спокойно не мог).

Потрясло у Розанова прежде всего его антихристианство. Должен признаться в ереси: мне не понравились его скандально прославленные книги "Уединенное" и "Опавшие листья". Все эти его шокирующие эскапады, повергавшие в обморок современных ему стыдливых интеллигентов, были для меня, уже знавшего наизусть Фрейда, как с гуся вода. Позднее, прочитав у эмигрантского зоила Адамовича, что книги эти в сущности плоские, я даже как бы и обрадовался: не я один такой урод. Чтобы почувствовать эти произведения, нужно было, конечно, прочитать исследование Виктора Шкловского, объяснившего, что в этих вещах Розанов создал новую художественную форму. Резюмировал это исследование Шкловский так: в области тематической для этих книг характерна канонизация новых тем, а в области композиционной - обнажение приема. Новые темы - это были задворки быта, приходо-расходная книга, супружеская двуспальная любовь. Обнажение према - это отсутствие мотивировок для введения материала: так, опавшие листья - куда какой упадет. Важнее мне показалось у Шкловского другое наблюдение: Розанов отнюдь не исповедовался перед читателем, а брал тон исповеди как прием. Из Шкловского, в общем, следовало, что не надо брать эти книги всерьез - как, впрочем, и всякие другие книги: к жизни они отношения не имеют, и родятся не из жизни, а из других книг.

Это чистейший формализм, с этим можно и не соглашаться, но многое после Шкловского видишь по-иному. Вот, по-моему, важнейшее из сказанного им о Розанове:

"В "Темном лике", в "Людях лунного света", в "Семейном вопросе в России" Розанов выступал публицистом, человеком нападающим, врагом Христа.

Таковы же были его политические выступления. Правда, он писал в одной газете как черный, а в другой как красный. Но это делалось всё же под двумя разными фамилиями, и каждый род статей был волевым, двигательным, и каждый род их требовал своего особого движения. Сосуществование же их в одной душе было известно ему одному и представляло чисто биографический факт.

В трех последних книгах Розанова дело резко изменилось, даже не изменилось, а переменилось начисто.

"Да" и "нет" существуют одновременно на одном листе, - факт биографический возведен в степень факта стилистического. Черный и красный Розанов создают художественный контраст, как Розанов грязный и божественный. Само "пророчество" его изменило тон, потеряло провозглашение, теперь это пророчество домашнее, никуда не идущее".

Трудно не согласиться со Шкловским, увидевшим в этих книгах Розанова приемы тонкой и тщательно выверенной организации. Понимаешь, что книга построена, ее хаотичность - кажущаяся. Но вот тем и интересны вновь опубликованные записи Розанова - эти "Последние листья", что в них организации нет, это своего рода дневник, записи имеют выдержанный хронологический порядок. И здесь мы видим Розанова - не сюжетного конструктора, а видим его сырье, в беспорядке, "кучей" вываленное на бумажные страницы. И впечатление возникает куда сильнейшее, чем от канонизированных Шкловским книг.

Розанов интересен именно как черновик, то есть Розанов "грязный". В этом Розанове открывается ширь вселенская, натура гениальная. Начинаешь понимать, что первый признак гениальности - смелость, дерзость, нахальство, неприличие. "Быть знаменитым некрасиво", сказал поэт. О Розанове можно сказать: "Быть гениальным неприлично". Но кто сказал, что гениальное творчество должно быть приличным и пристойным?

Вот самое исчерпывающее самоопределение розановского метода в этих текстах:

"...противоречия не нужно примирять: а оставить их именно противоречиями, во всем пламени и кусательности (...) Противоречия, пламень и горение. И не надо гасить. Погасишь - мир погаснет. Поэтому, мудрый: никогда не своди к единству и "умозаключению" своих сочинений, оставляй их в хаосе, в брожении (...) Душа твоя не меньше мира. И если ты терпел, пусть и мир потерпит.

Нечего ему морду мазать сметаной (вотяки)"

Главные, откровенные слова Розанова в этой книге: "Я всех люблю". Не только всех, но и всё. Для него нет в мире "сомнительных материалов", как сказал бы Достоевский.

Одна из подспудных тем "Последних листьев" - обдумываемая Розановым мысль (еще не пришедшая к четкой формулировке) - о свальном грехе как об истине бытия. Он уже начинает выговаривать то, о чем только сублимирующе намекали башенные мудрецы Вячеслава Иванова с их гимнами Дионису. А вот как пишет об этом Розанов:

"В паскудстве - Солнце. Другое солнце, живое солнце. О, тогда понятны и хлысты и их - если он есть - свальный грех. "Испытаемте и сведем солнце в эту избу"... Теплая, парная, вонючая. Мудрые мужики нюхают и говорят: "К нам сюда сегодня бог придет". Бог не бог, а Диана Эфесская явно тут (...) И ржут. Хлысты и небеса. Вонько. Скверно. Но они уже знают тайну мира, что "где гадко - там и свято".

Что органически чуждо Розанову - это позитура жреца, тайновидца. Методология, если можно так это назвать, Розанова - всяческая приземленность, собачье (буквально!) вынюхивание всяческих свалок, отбросов, отходов, извержений. "МИРОВАЯ СОБАКА - это я", - писал Розанов.

"Противная, противная моя жизнь. Добровольский (секретарь редакции) недаром называл меня "дьячком". И еще называл "обсосом" (косточку ягоды обсосали и выплюнули). Очень похоже.

Что-то дьячковское есть во мне. Но поповское - о, нет! Я мотаюсь "около службы Божией". Подаю кадило и ковыряю в носу. Вот моя профессия".

И на весь мир гремит вопрос:

"Господи: где же правда, в замерзании или в ночной теплой вони?"

Отсюда же эстетика Розанова:

"Русский человек слишком теплый человек: он возьмет глыбу мраморную, подержит ее в руках и бросит, сказав: "Ой, как холодно".

По холодному матерьялу скульптуры у нас и не вышло искусства.

И запоет песенку, пьяненькую, глупенькую. И в этой песенке - всё тепло мира.

И живи им, Русь.

Нам искусство не нужно. Определенным образом не нужно.

И красоты не нужно. "Наша костромская баба вкуснее Афродит".

Это канон Розанова для костромской деревни.

На Розанове очень легко поскользнуться, "сесть в лужу". В том-то и дело, что ему нельзя верить на слово. Он как карамазовская Грушенька: ты мне ручку поцеловала, а я тебе и не поцелую. Вспомним хотя бы его статью об оркестре русских народных инструментов Андреева с ее гениальным зачином: "Надели фраки - и балалайка удалась". Парадокс Розанова - в объединении тем интимных, буквально сортирных - и мировых. И этот вот сплав соединяется и переливается чуть ли не в каждой его фразе. Например: "Русская деревня, доведенная до размеров и величия Рима, - вот Лев Толстой".

Вспомним опять-таки Шкловского. Он написал в статье о Бабеле: "Прием Бабеля в том, что он одним тоном говорит о звездах и триппере". Так это и о Розанове можно сказать, lа и о Льве Толстом. О всяком великом писателе. У великих писателей не следует искать поучения. Главное в великой литературе - звук. Я не уверен, что правильно понимаю вот эту розановскую фразу: "Я пристал к мамочке, как проститутка к Мадонне". Но я и не хочу понимать ее. Ее нужно слушать, слышать.

Продолжение той же записи от 1 января 1917 г.:

"Суть-то в том, что ведь я никак не могу избыть из себя проститутку. Несмотря ни на какие плачи. А "художественный план" угадывает Мадонну.

И я колеблюсь. Люблю вонь и розу. Господи: но разве нет. Создам и вонь, и розу".

В "Последних листьях", равно как и в "Войне 1914 года", Розанов - очень правый: не красный, а черный, употребляя выражения Шкловского. Самый настоящий черносотенец, если угодно. Но вот еще свойство, безошибочно указываающее на гениальность: гений может написать всё что угодно, и это останется гениальным. Гению не нужна идеология, мировоззрение, тем более "правильное", то есть в настоящее время ходовое в либеральных кругах. Гений имеет право обругать Шекспира и Вагнера (Лев Толстой) - от них ничего не убудет, но вот парадокс: и от него, гения-ругателя, тоже ничего не убудет. Гению не нужна правда. Всё, что он изволит сказать, - это и есть правда.

Был в старой философии такой вопрос: истина - это то, что равно обязательно и для Бога, или истина то, что Бог самолично назвал, назначил собственным произволением? Насчет Бога решить это трудно, а вот гений явно второй вариант являет.

Можно вспомнить также одну из посылок так называемой трансцендентальной философии (трансцендентальное - то, что лежит в основе опыта), в варианте Гегеля дошедшей до утверждения, что познание есть одновременно созидание, творение. Опять же не будем решать эту тему философски, а скажем о гении, художественном гении: то, что он скажет, - то и правда.

Розанов, например, утверждал, что Атлантида - была. И я верю Розанову.

Одна из тем "Последних листьев" - размышления о древних восточных религиях; примерно в то же время Розанов выпустил книгу "Из восточных мотивов", но чувствуется, что эта тема продолжает гореть в нем, не улеглась полностью в книгу. Почему в Древнем Египте существовал культ животных? Почему египетские боги были полуживотными? Ответ Розанова прост, как всё гениальное: потому что в Древнем Египте существовало скотоложество как религиозный ритуал. (Кстати, это достаточно старая мысль у него, высказанная еще в одной из ранних книжек: человек потому царь природы, что он единственный из животных способен к скотоложеству.) Аргументы? За ними далеко ходить не надо: Розанов ссылается и на древнеегипетские изображения (например, фараон сосет вымя коровы или целует ядра быка), и на такой бесспорный факт, как запрещение скотоложества у древних иудеев, слишком хорошо знакомых с египетскими порядками. Нельзя запрещать того, чего не было, чего не знали: логика совершенно бесспорная.

Вот я и говорю: быть гениальным неприлично.

Трудно, конечно, утверждать, что эти розановские откровения говорят что-то важное и значительное современному сознанию, тем более русскому. Вряд ли скотоложество следует считать наиболее актуальной русской проблемой. Но вот Розанов касается тем, и сегодня не потерявших остроты в России. Эти темы - русская литература, русская революция, российская государственность. И тут Розанов говорит слова, которые и сейчас многим, очень многим не понравятся. Попросу - покажутся лживыми

Он, например, говорит о полной невозможности революции в России. Приведем из "Последних листьев" запись от 7 июля 1916 г.:

"Из революционеров только немногие начинают соображать, в каком положении они находятся. И при этом об этом не соображают даже такие люди, как Плеханов, Кропоткин, Лопатин. Что не "Азеф ужасен", а что самая революция уселась в кресло азефовщины. (...) Масса ... грянулась в азефовщину. Как? Почему? Что случилось?

Да очень просто. Азефовщиной можно назвать всякое приглашение воевать в битве, о проигрыше которой никто не сомневается".

Розанов свято убежден, что у революционеров нет веры в собственную победу: они хорохорятся, чтобы сегодня играть роль неких "генералов" от революции: "Ах, генералом каждому хочется побыть".

Залог провала революции - в несокрушимости российского государства. Следует сравнение, известное уже из истории предыдущей русской литературы. О государстве:

"Ну, я допускаю, что тут много недостатков. Да они, конечно, и есть, суть. Ну, льдина, ну, нехорошо. Очень. И вот на "ледяное море" верст в триста шириною мчится "полный искусства и науки", "техники и приспособлений" "Титаник". На "Титанике" - бал. "Тронул" льдину. Льдина даже не почувствовала. Она даже не дохнула. А уже через 15 минут "бал кончился", и "Титаник" тонул".

Вот точно так же писал Тютчев о восстании декабристов; у него, правда, льдина дохнула - сдунула со своей поверхности пустопорожних идеалистов.

На гения всегда другой гений найдется. И не Тютчева тут надо вспоминать, а Блока, написавшего в дневнике после гибели "Титаника": "Есть еще океан". Блок понял то, чего не хотел понимать Розанов: что океан - это не государство российское, а революция. Причем, и эту же мысль у Розанова заимствовал: ту мысль, что всякая революция есть в глубине своей возвращение к природе.

Но Розанов сейчас, в 1916 году, в другом был настроении - видел другую сторону правды. И так об этом написал, что и ему нельзя не поверить.

В чем залог неодолимости государства российского?

"Дело в том и суть неодолимости заключается в том, что такой колосс, как

 

ГОРОДОВОЙ,

сей истинный и единственный демократ века презренного, "защита сирот и голодных" на улице и абсолютно необходимый и неизбежный на каждой улице, смотрит даже на "Николая Васильевича" как на "Николашку", и при удобном случае его "тащит" и "не пущает".

– Ты хоть и гений, а нужды спрочь тебя выше.

Этот колосс не читает газет и журналов. Он даже безграмотен. Он просто русский человек, серое сердце, не прочь выпить и закусить, - что греха таить, стянет даже цепочку с пьяного (уголовщина, худо), но:

Если муж убивает жену - хватает за шиворот.

Если фабрикант не платит рабочим, предлагает уплатить.

Проститутке напоминает, чтобы сходила к врачу.

Он друг народа. Но Марат есть Марат - тот хвастун: но единственный "ами дю пёпль" и есть городовой. Который даже не смутится "Мертвыми душами", определив:

– Это выдумал наш больной с такой-то улицы, к которому я уже посылал городового врача. Много с этим Гоголем хлопот. Замаялся".

Что гениально в этом отрывке? Во-первых, сама стилистика его, подача Гоголя с точки зрения городового. А главное: Розанов прозревает некую истину о Городовом (с большой буквы), его платоновой идее, его архетипе. Городовой нужен в составе бытия, это необходимый элемент онтологической структуры. Если угодно: Аристотелев неподвижный двигатель. А революция - схождение планет с установленных им орбит, космический непорядок. Бог - это и есть всемирный Городовой. Правда, на это тут же возразит Бердяев, сказав, что у любого полицейского больше власти, чем у Бога, поскольку человек свободен, а потому и революции производит. Но это уже "экзистенциальная философия", а Розанов в эпоху разброда и развала ударяется в древний томизм и хватается за космический строй бытия как за соломинку.

И думаете, он не понимает, что космос - это соломинка? Более того: сам не испытывает ли иногда жажды эту солому подпалить?

В "Последних листьях" есть интересная запись о Чехове.

"Что вышло бы из дружбы с Чеховым? Он ясно (в письме) звал меня, подзывал. На письмо, очень милое, я не ответил. Даже свинство. Почему?

Рок.

Я чувствовал, что он значителен. И не любил сближаться со значительными".

Это сомнительно, что Чехов звал Розанова на сближение. Упомянутое письмо - от 30 марта 1899 г., в котором просто говорится, что им с Горьким очень понравилась статья Розанова "Кроткий демонизм" с критикой кое-каких писаний Михаила Меньшикова. Чехов вообще никого не "призывал", был он человек, несмотря на всю свою общительность и тактичность, холодноватый и терпеть не мог, как он написал брату Александру, "автобиографии и слезоточения". Но мы сейчас говорим о Розанове. У него есть статья о Чехове "Наш Антоша Чехонте" - статья, пожалуй, несколько сентиментальная, не без сопли. Однако Розанов угадал в Чехове так называемые буддистские ноты, учуял некий дух небытия. И статья кончается так:

"Эту мысль о жизни внушает Чехов тем, что грустная дума и тон его весь полон полужизни. Мерцает, мигает, теплится, но не горит. И, глядя на это "мигающее", долго глядя, вдруг преисполняешься мистического страха: "Вдруг погаснет". И кричишь: "Зажигай всё, лучше всё зажигай, нежели эти ужасные темень и хлад, когда вдруг всё погаснет!"

В книге "Война 1914 года и русское возрождение" Розанов написал среди прочего:

"Вся русская история есть тихая, безбурная; всё русское состояние - мирное, безбурное. Русские люди - тихие. В хороших случаях и благоприятной обстановке они неодолимо вырастают в ласковых, приветных, добрых людей. Русские люди - "славные".

Это примерно то же, что Розанов писал о немцах незадолго до мировой войны: я бы не боялся войны с немцами, это народ спокойный и немстительный; право, таким хорошим людям и отдать что-нибудь не жалко.

Соблазн и, если угодно, провокация в том, что с одной стороны это и правильно - что о русских, что о немцах. Есть, конечно, и другая сторона, - Розанову случалось и ее видеть. "Всё зажигай!" - это он же сказал. Примирять все эти противоречия он не хотел и другим не советовал - рекомендовал всё оставлять в пламени и кусательности. Но, как говорится, есть время бросать камни и время их собирать. Сейчас вроде бы русские люди занимаются собиранием (равно как и древним собирательством - на помойках). Городовой еще не стал столпом порядка и тянет цепочки не только с пьяных. Но онтологическое значение его уже осознано, и в Петербурге на Малой Конюшенной улице (бывшая Софьи Перовской) поставлен ему памятник: одно, говорят, лицо с Никитой Михалковым. Будем считать, что происходит примирение - по Розанову непримиримых - русской государственности и искусства.

Кстати, Чехов в письме к Миролюбову (от 17 декабря 1901 г.) назвал Розанова "городовым".

Природные богатство: преимущество или проклятие?

В номере "Нью-Йорк Таймс Мэгэзин" от 1 августа помещена статья Питера Мааса "Триумф тихого олигарха". Тихий олигарх - это Вагит Алекперов, глава нефтяной компании Лукойл. Это выходец из старой советской хозяйственной номенклатуры, специалист-нефтяник, в свое время дошедший до поста заместителя министра нефтяной промышленности, а потом пошедший и дальше. Нам нет смысла говорить о всех этапах его карьеры, как это делает автор статьи, - для нас важнее другой сюжет, в ней присутствующий и, по нынешним временам, чрезвычайно острый: противопоставление двух типов олигархов в нынешней России. Это не обязательно люди типа Березовского или Ходорковского, то есть вышедшие из некоего постсоветского небытия и сделавшие свои деньги в условиях ельцинского беспредела. Алекперов относится к другой породе олигархов, вышедших из так называемых "красных директоров", то есть из кадра советских номенклатурных хозяйственников. Люди этой породы сохранили все инстинкты и интуиции советской эпохи, необходимые для выживания и преуспеяния именно в последнее время.

Понятно, что мы имеем в виду под этим понятием - "последнее время". Это эпоха Путина, конечно, - человека, в свою очередь связанного со старой советской системой тысячами биографических и профессиональных корней. Молодые олигархи, или, в буквальном смысле, "новые русские", не сразу отреагировали на его появление, не сразу поняли, что времена изменились. За это Березовский и Гусинский поплатились изгнанием (а как еще можно назвать их добровольно-принудительную эмиграцию), а Ходорковский вообще сел в тюрьму и, похоже, вряд ли из нее выйдет после идущего сейчас над ним суда. Властям надо ведь как-то мотивировать его длительное заключение во время следствия, - по крайней мере.

Автор статьи Питер Маас приводит следующие слова одного из руководителей Лукойла:

"Мы в Лукойле знаем, как действовать в условиях нынешних ограниченных возможностей, - говорит Валерий Грейфер, президент компании и доверенное лицо Алекперова. - Ходорковский не знал, не признавал этих ограничений. Он не понял, что, когда власть перешла от Ельцина к Путину, ситуация изменилась. Очень во многом изменилась".

Главная перемена, по крайней мере, одна из главных, судя по материалам статьи, - это переход средств силового давления из рук мафиозных структур в руки власти. Какой еще вывод можно сделать из следующего места статьи:

"Во время переговоров в июле этого года с помощником американского министра торговли Уильямом Лэшом российский торговый представитель Дмитрий Бескурников с необычной откровенностью объяснил: "Людей, которые не понимают правил, убивают". Согласно Лэшу, который впоследствии разговаривал с журналистами, он спросил у Бескурникова, означает ли это, что нарушители правил терпят финансовый крах, на что Бескурников ответил: "Нет, их физически убивают".

Эти слова, с одной стороны, не требуют комментария, а с другой, их и невозможно прокомментировать: что мы знаем о подоплеке нынешних разборок и убийств крупных предпринимателей? Если ни разу ни одного крупного мафиозника из профессионального уголовника не поймали, то можно ли ожидать соответствующих разоблачениях, когда речь идет об убийствах, "заказанных" государством?

Утешаться можно разве что тем, что товарищ Бескурников за свою откровенность с американцем получил или получит крупный втык.

Немалый интерес в статье Питера Мааса представляют его суждения о характере нынешнего режима. Какова политика Путина, ее цели и амбиции? Тут мы сталкиваемся с целым клубком противоречий. Основной тезис автора звучит так:

"Путин не любит капитализм как таковой, но он уверен в том, что сильная экономика в России будет лучшим критерием ее государственного величия. Для него капитализм - это экономическое средство для достижения политической цели".

Тут начинается самое интересное, как и всегда, когда заходит речь о целях и средствах. Автор приводит слова Кристофа Руэла - до недавнего времени главы московского отделения Мирового Банка:

"Откровенно говоря, Путин делает в точности то, что и я делал бы на его месте. То, что настораживает, - это невозможность найти пример, когда такая концентрация власти в одних руках приводила бы к добру. Он создал твердое ощущение стабильности, которое очень важно, но делая это, он построил структуры, которые никогда не способствовали лучшему".

Парадоксальная получается картина: наследники КГБ, а то и прямые его функционеры строят в России капиталистическую экономику. Но капитализм - то, что принято называть этим термином, - нельзя свести целиком к экономике. Здоровая экономика невозможна, скажем, вне системы развитых правовых отношений, - даже если допустить, что капиталистическое развитие возможно без наличия политической демократии (каковая номинально даже и присутствует в нынешней России). На Западе капитализм начинался, когда о демократии никто и не думал. Но нормальное капиталистическое развитие неизбежно приводит к системе политической демократии. Иногда и через революционные взрывы. А новой революции в России сейчас явно не хочется никому - разве что Лимонову, опоздавшему родиться в начале ХХ века.

Есть основания думать, что Путин внимательно присматривается к китайскому опыту, вернувшись к тем рекомендациям, которые выдвигались еще в начале ельцинской эры, скажем, Аркадием Вольским: что начинать надо с экономических реформ, а не политических или идеологических. В этом утверждении нельзя не увидеть некоторого прагматического смысла, но нужно думать и о длительной перспективе. Нет никаких гарантий того, что экономический рост в Китае будет идти без сучка, без задоринки. Какие тут возможны срывы, покажет будущее.

По этому поводу стоит привести один злободневный пример. В Сингапуре сменилось правительство, во главе которого встал сейчас сын многодесятилетнего лидера Сингапура Ли Куан Ю. В общем-то этого лидера можно назвать и диктатором - при том, что в этом городе-стране ( сказать по-старинному, полисе) номинально существует демократическая система и регулярно проходят выборы. Во время правления Ли Куан Ю он неизменно получал на этих выборах девяносто два процента голосов, причем на фальсификацию это не похоже. Сингапур процветал и наслаждался не только богатством, но и порядком. Это в нем высекли американского подростка, испачкавшего пресловутыми граффити то ли стенку небоскреба, то ли автомобили на стоянке. Протесты шли со всего мира, и, очевидно, учитывая оные, а также малолетность проказника, суд ограничил наказание тремя ударами бамбуковой палкой по пяткам (после чего, однако, нарушитель порядка несколько дней пролежал). Нет никакого сомнения, что такая модель очень понравилась бы в России - пришлась бы по нраву населению. Но Россия не Сингапур - хотя бы в рассуждении размеров, - так что организовать в ней одновременно богатство и порядок - это нечто вроде решения задачи квадратуры круга.

Дело, однако, в самом Сингапуре. Ныне он испытывает ощутимые затруднения в экономическом развитии, и о прежних триумфах говорить уже нельзя. Поджимают конкуренты, выросшие в той же Азии, например Таиланд и Малайзия. Выступая недавно в Гарвардском клубе, новый сингапурский премьер-министр сказал, что резервы роста имеются в таких областях, как медиа, индустрия развлечений и деятельность, относящаяся к искусству. Но, как сразу же было замечено, именно в этих областях для вящего их развития требуется свобода, отсутствие каких-либо идеологических или культурных ограничений. А как раз такие составляют специфику сингапурской жизни: там, например, была запрещена жевательная резинка. Сейчас ее, правда, разрешили, да еще ослабили цензуру иностранных фильмов. Но трудно признать эти либеральные меры очень уж перспективными или обещающими новый ускоренный экономический подъем.

Спроецируем этот сюжет на Россию. В отношении индустрии развлечений, да и высокого искусства, кажется, никаких ограничений сейчас не существует. Какие-то молодогвардейцы хотели наехать на писателя Сорокина, но дело кончилось ничем - переключились на поп-звезду Киркорова, нахамившего журналистке. Правильно, хамить незачем, да еще женщине (впрочем, последнее звучит, по американским меркам, политически некорректно). Пока что это движение - Идущие вместе - нельзя называть политически окрашенным, это скорее что-то вроде полиции нравов. Остается еще одна сфера деятельности, которую хотят, да боятся развивать в Сингапуре, - медиа. Тут российская параллель не очень утешительна: все знают, что государство уже захватило телевидение. Я смотрю довольно регулярно новостную программу российского телевидения "Вести"; впечатление мало благоприятное, начинают восстанавливать советские модели. Критика идет, как в советские времена, на уровне управдомов (максимально - шахтоуправлений). Из этих передач совершенно невозможно было понять, что реформа помощи нуждающимся - замена натуральных льгот денежными компенсациями - вызвала бурю протестов по стране; наоборот, согласно ТВ, все были за. Что изменилось радикально с советских времен - это сообщения об индустриальных катастрофах и стихийных бедствиях. Начальство поняло, по крайней мере, что против природы не попрешь. В сущности, это немалый шаг вперед: коммунисты как раз перли против природы, это был их пойнт. "Нам не нужны милости от природы; взять их от нее - вот наша задача". Типичная просветительская апофегма, идеология девятнадцатого еще века, самое настоящее буржуазное викторианство, упоенное мифом непрерывного прогресса.

В общем, что ни говори, как ни критично относись к режиму Путина, но реализма в сегодняшней российской жизни стало больше, а мифов меньше. Но один миф в последнее время начинают усиленно гальванизировать - о необходимости военной мощи (в каждой передаче "Вести" есть военный сюжет). Что касается реализма, то очень уж он приземленный - в буквальном смысле этого слова. Вот об этом и будем говорить дальше.

На чем базируется нынешнее экономическое развитие России, можно сказать, само существование ее экономики? Тут двух мнений быть не может: на нефти. Последние события на Ближнем Востоке, дестабилизация обстановки в этом регионе привели к неслыханному скачку цен на нефть: они доходят сейчас до отметки пятьдесят долларов за баррель. Эксперты говорят, что еще одним фактором, определяющим скачок цен на нефть, является длящееся экономическое развитие Китая, не обладающего собственными нефтяными ресурсами, - считая, что этот, китайский, фактор еще более важен, чем ближневосточный кризис, ибо нужды бурно развивающегося Китая представляют собой и будут представлять определенную константу, в отличие от то и дело меняющейся ситуации на Ближнем Востоке. Как бы там ни было, в Кремле сейчас потирают руки. При таком состоянии нефтяного рынка, надо надеяться, никто в России с голоду не помрет.

Между тем нефтяные, вообще природные богатства - та самая палка, которая о двух концах.

Питер Маас пишет в своей статье (опубликованной, напоминаю, в одном из августовских выпусков журнала "Нью-Йорк Мэгэзин" - воскресном приложении "Нью-Йорк Таймс"):

"На всем земном шаре обилие природных ресурсов редко бывает вечным благословением для стран, эксплуатирующих их в целях развития. Экономика таких стран, самих этих обществ отличаются коррупцией, самоуверенностью и воинственными амбициями, опирающимися на это изобилие. У экономистов такая ситуация называется "проклятием ресурсов". Неизбежный соблазн в природно-богатых странах, вроде России, - дефектное управление по причине политической и финансовой алчности. Просто слишком много легких денег, плывущих в руки. Нигерия - самый выразительный пример: несмотря на сотни миллиардов нефтяных доходов эта страна являет смесь нестабильности, коррупции и конфликтов. Саудовская Аравия - другой вариант ресурсного проклятья: богатство страны, сосредоточенное в руках королевской семьи, используется для подкупа фундаменталистов, угрожающих режиму, чтобы направить их разрушительную энергию по другим каналам. Ирак под Саддамом Хуссейном использовал свои нефтяные доходы на ведение многолетней войны с Ираном и на вторжение в Кувейт.

В более общем смысле богатые природные ресурсы лишают страну стимулов для развития иного рода индустрии, базирующейся уже не на природных богатствах. Какой смысл в напряженной работе, когда вы можете выгребать деньги из-под земли? Это ставит такие страны в тяжелую зависимость от финансового рынка: когда падают цены на нефть, вся экономика страны клюет носом. Конечно, не всегда нефтяные и минеральные источники ведут к негативным результатам: вспомним Англию и Норвегию, использовавших свои петродоллары для умелого вложения в иные отрасли хозяйства. Но их успех объясняется тем, что это страны с давно сложившейся и высокоразвитыми политическими и экономическими институциями.

Другие примеры, приводимые в частности в книге Джеффри Сакса и Эндрю Уорнера: в 19 и 20 веке бедные природными ресурсами страны, такие, как Швейцария и Япония, далеко обогнали в экономическом развитии богатую ресурсами Россию. То же можно сказать о странах Восточной Азии - Южной Корее, Тайване, Сингапуре, Гонг-Конге, тогда как богатые нефтью Мексика, Нигерия и Венесуэла оказались банкротами".

Когда сейчас заходит речь об исламском фундаментализме, многие эксперты, в том числе люди из самих мусульманских стран, неоднократно повторяют, что не будь у Ирана или Саудовской Аравии нефти, в этих странах давно бы уже пошел процесс вестернизации и демократизации. Вот, пожалуй, выразительнейший пример "проклятия нефтью" - даже еще более значимый, чем российский.

Тут поневоле вспоминается одна старая книга - сочинение Бокля "История цивилизации в Англии", бывшая в свое время - в середине 19 века - чуть ли не библией тогдашних прогрессистов и просветителей. В России этой книгой зачитывалась радикально настроенная молодежь. Позднее об этой книге, вообще о Бокле как человеке и мыслителе написал убийственную статью Розанов. Понимание истории Боклём отличалось нехитрым позитивизмом. Он считал одним из главнейших факторов цивилизационного развития - климат. Доказательное рассуждение было довольно простым. Цивилизация развивается в странах с умеренным климатом; там, где очень жарко, люди не могут много работать, к тому же в этих землях сами по себе бурно произрастают всяческие злаки и плоды: сами падают в рот с кокосовых пальм или с таинственных хлебных деревьев. И наоборот, в очень холодных, скажем заполярных, странах земля не дает никаких способов к прокормлению, - да, собственно, там и земли в настоящем смысле нет: лед или тундра. Ничего не остается делать, кроме ловли тюленей и моржей или пастбища оленей. Другая ситуация в странах с умеренным климатом: там не так жарко и не так холодно, чтобы или развалиться под деревом манго, как туземка Гогена, или застыть у костра в чуме; чтобы прокормиться и согреться, нужно работать, потрудиться, чтобы извлечь из природы нужные продукты и изделия. А кто работает, тот и развивается, цивилизуется.

Это, конечно, очень нехитрое рассуждение, весьма банальная культурфилософия, но зерно истины в ней есть. Ницше говорил, что человечество больше всего страдает от невнимания к банальным истинам. Бокль привлекал внимание и вызывал чуть ли не любовь именно тем, что был предельно прост: люди любят, когда всё объясняется легко и просто. Но в истории действительно есть сюжеты, объясняемые достаточно просто, - и как раз об одном из них мы сейчас и говорим. Нефть мешает России не меньше, чем Ирану или Венесуэле, где на днях уверенно утвердился у власти парашютист Чавез - человек, от которого стране пользы будет не больше, чем Кубе от Фиделя Кастро. Он, кстати, и Кастро сильно помогает: подпитывает его нефтью, что исчезла на Кубе после прекращения советского протектората, так что там теперь не только на велосипедах ездят. Как бы там ни было, воздух в Гаване наверняка чище, чем, скажем, в Мехико-сити.

По этому поводу не могу не вспомнить, как давно, еще в пятидесятые годы, некий западноевропейский лефтист защищал тогдашний Советский Союз, побывав в нем с визитом. Он дал кому-то интервью, перепечатанное в советских газетах. Когда ему указали на такое свидетельство советской бедности, как малое число автомобилей, он ответил: зато там воздух чище. Сейчас, когда этих автомобилей избыточно не только в России (по крайней мере на городских улицах), но и везде, трудно представить, какое возмущение вызвали эти слова у советских людей, для которых автомобиль был мечтой - но заведомо недостижимой.

В общем, получается, что на одной нефти не выедешь, нельзя ставить на одну эту карту или, как говорят в Америке, класть все яйца в одну корзину. Корзин, конечно, в России немало, а может быть, и яиц, но все эти позитивы и активы не идут ни в какое сравнение с источниками черного золота. Россия продолжает оставаться страной, живущей за счет вывоза природных ресурсов: нефть да газ. Что к этому еще можно добавить? Лес? В общем, Россия если не аграрный (как было в давние времена), то сырьевой придаток развитых стран.

Можно ли на такой основе питать надежды на возвращение былого политического и милитарного могущества? Вообще, почему вопрос о национально-государственном могуществе нужно непременно связывать с военной силой? Зачем, если соответствующие мечты скорее иллюзорны, поддерживать в стране милитарный миф, о чем и свидетельствуют упомянутые выше передачи московского телевидения?

Эти картинки - вроде приема Путиным очередного выпуска слушателей военных академий - сильно напоминают один сюжет из "Золотого теленка" - сны Хворобьева, бывшего царского чиновника, который, уйдя на пенсию и освободившись от ненавистной советской службы, надеялся отоспаться и в снах своих видеть сюжеты из далекого сладкого прошлого. Вместо этого ему продолжали сниться всякого рода советские реалии, вроде заседаний месткома. Столкнувшийся с ним Остап Бендер похвастался тем, что он-то видит во сне прием московским губернатором чинов Сущевской пожарной части или выход митрополита Евлогия. Но мы-то знаем, что это была выдумка обаятельного жулика. Похоже, что нынче на огосударствленном российском телевидении работают старательные ученики великого комбинатора, утешающие многочисленных постсоветских Хворобьевых. Одним словом: честь безумцу, который навеет Человечеству сон золотой! Нынешнее российское золото - всего лишь позолота офицерских погонов, - и надо ли в политике быть безумцем?

Путин, похоже, реалист, о чем с некоторым удивлением говорят цитированные западные наблюдатели. Мы видели, однако, что тут не обходится без некоего "но". Экономическая мощь, которую он имеет в виду, должна послужить иной цели - восстановлению прежнего советского внешнеполитического статуса. Но экономическая сила, предполагающая благо людей, не должна быть средством, а только целью, а если средством - то опять же преуспеяния людей, а не военной машины. Россия никак не хочет извлечь уроков из своей вполне поучительной истории: нужно распрощаться с великодержавным прошлым, воспринимать его крах не как поражение, а как счастливый шанс. Я уже устал приводить выразительнейший пример Швеции - когда-то великой державы, ушедшей с арены мировой политики и наслаждающейся всяческим преуспеянием. Чем не пример для России? И еще одна мысль не выходит из головы: громадный ресурс русского развития - природа, неоглядные русские пространства. Россия может стать заповедником мирового туризма. В ней для этого есть всё - от северных церквей до какого-нибудь сибирского хариуса, который вроде бы уже ловят какие-то добравшиеся до Сибири предприимчивые американцы. Но нужно рассчитывать не на энергию американских смельчаков, а на себя - пора институировать эти возможности, создать из летнего отдыха индустрию. Поистине легкую.

Питер Маас заканчивает свою статью в "Нью-Йорк Таймс Мэгэзин" такими словами:

"Многие из инспираций сегодняшних российских деятелей укоренены в советских времен понятии государственного могущества, хотя сегодня нельзя говорить собственно о Советском Союзе, но только о России. Вопрос в том, может ли такое настроение преодолеть это ужасное прошлое, а это зависит от того, сумеют ли преодолеть это настроение и это прошлое такие люди, как Путин и миллиардер Алекперов. История, как и нефть, не будет проклятием, если только они не останутся единственным источником надежд".

Важнейшая мысль, здесь выраженная: история не повторяется, не воспроизводится. В истории реализуется не необходимость, а свобода. Дурная повторяемость истории - свидетельство загнивания и скорой гибели страны или даже целой цивилизации. Всегда нужно быть готовым к новому, а не держаться за старые, давно мертвые мифы.

К тому, что говорил американский журналист, можно прибавить слова Оскара Уайльда:

"Единственная истина, твердо известная нам о людях, заключается в том, что они меняются. Системы, рассчитывающие на постоянство человеческой природы, а не на ее рост и развитие, рушатся. Ошибка Людовика Х1У была в том, что он мыслил человеческую природу неизменной. Результатом этой ошибки была Французская революция".

Сейчас не только Россия другая, несоветская, но и люди в ней другие, и таких, других русских (не станем называть их "новыми") становится всё больше и больше.

Юбилей триумфа и позора

70 лет назад, с 17 августа по 2 сентября 1934 года, в Москве происходило мероприятие, о котором интересно сегодня вспомнить: Первый Всесоюзный съезд советских писателей. Ему предшествовала длительная подготовка: съезду придали значение важнейшего политико-идеологического мероприятия, результаты которого должны были наконец-то определить политику партии в области искусства - на фронте искусства, как тогда предпочитали говорить. Историю этого съезда следует вести, пожалуй, с 1932 года, когда вышло очередное постановление ЦК, ликвидировавшее пресловутый РАПП - Российскую ассоциацию пролетарских писателей. Рапповцы были чем-то вроде полицейской стражи около литературы, причем не тайной полиции, а явной, литература находилась, так сказать, под гласным надзором политической полиции в лице этого самого РАПП'а. Рапповцы издавали зубодробительный журнал "На литературном посту", который выносил оценки всем печатавшимся тогда писателям; а писателей тогда много было достойных, начавших свою деятельность еще до революции или вступивших в литературу во время и сразу после революции - блестящая плеяда Бабеля, Зощенко, Леонова, Вс. Иванова и других. Таких писателей, не высказывавшихся открыто против советской власти, называли попутчиками - как правило, время от времени прорабатывали, но печатали. Хуже было с писателями, вступавшими в тот или иной конфликт с властью: здесь самые громкие имена Булгаков и Замятин, их называли новобуржуазными писателями; одно время тот же ярлык был приклеен к Илье Эренбургу - подозрительному скептику, жившему к тому же в Париже. Но ко времени открытия съезда Эренбург сумел приобрести доверие властей, напечатав роман "День второй": он был избран в президиум съезда и даже председательствовал на одном из его заседаний.

Роспуск РАПП"а в 1932 году был поначалу воспринят пристойными писателями как многообещающий шаг. Дело в том, что рапповцы не считались официальными выразителями линии партии, а как бы самостоятельной пролетарской группировкой, выражавшей свои собственные вполне ортодоксальные, но, всё же, как бы личные мнения. Это сейчас мы знаем, что все они были платными работниками того отдела ЦК, который назывался тогда Агитпроп. Тем не менее, роспуск РАПП"а приняли с облегчением, особенно то заявление в постановлении ЦК, которое подчеркнуло несомненную лояльность подавляющей массы советских писателей и несвоевременность подхода к ним как незрелым и потенциально опасным нарушителям основ. Через несколько лет, с принятием так называемой Сталинской Конституции, так же было декларировано правовое равенство всех советских граждан и ликвидирован институт так называемых лишенцев. Так и в 32-м году советские писатели вроде бы перестали быть лишенцами. Было провозглашено единство советской литературы, распущены все писательские группировки и объявлено о созыве всесоюзного съезда писателей, который и выработает программу дальнейшей работы советских писателей и работников искусств вообще.

Вот над этой программой и работали несколько лет. Назвали ее социалистическим реализмом, что и было предложено съезду для принятия и как бы для обсуждения. Стенограмма съезда удостоверяет, что никакого обсуждения не было: только два иностранных гостя французы Андре Мальро, тогдашняя знаменитость, и Жан-Ришар Блок кое-что подвергли сомнению.

Об этом мы еще будем говорить, а сейчас обратимся к документам съезда. Первым с установочной речью выступил секретарь ЦК Жданов, четко донесший основные тезисы социалистического реализма: изображать жизнь не такой, какова она есть, но в ее революционном развитии; одним из аспектов такого мировидения объявлялся необходимый революционный романтизм. Это была, повторяю, установка. С подробным докладом выступил провозглашенный вождем советских писателей Максим Горький (да и действительно к тому времени он остался единственной по-настоящему крупной фигурой среди старых русских писателей).

Горький, как всегда, начал разворачивать перед съездом свою пыльную эрудицию, и делал это на редкость многословно. Но основная мысль четко просматривалась. Буржуазная литература, говорил он, не способна быть передовым отрядом культуры, она не может выразить суть современной эпохи, каковая есть эпоха торжествующих масс, что и есть ее господствующая тенденция. Буржуазная культура не может преодолеть своего исконного индивидуализма, поэтому не может считаться плодотворной традицией. За такой традицией нужно идти в древнее народное творчество, в фольклор и мифологию, созданные архаическим коллективным сознанием. Горький, можно сказать, взял быка за рога: настолько точно и бекомпромиссно определил искомую цель художественного творчества в текущую эпоху, что эту точность постарались забыть за утвердившимися официальными формулами: соцреализм понимался и подносился в приведенной формуле Жданова. А между тем Горький говорил много интереснее - так сказал, выдал тайну соцреализма:

Миф - это вымысел. Вымыслить - значит извлечь из суммы реально данного основной его смысл и воплотить его в образ, - так мы получим реализм. Но если к смыслу извлечений из реально данного добавить, - домыслить, по логике гипотезы, - желаемое, возможное и этим еще дополнить образ, - получим тот романтизм, который лежит в основе мифа и высоко полезен тем, что способствует возбуждению революционного отношения к действительности, - отношения, практически изменяющего мир.

Борис Парамонов:Как известно, никто после Горького этих его слов не повторял, - а это слова знаменательные. Миф заведомо неточен, он не есть форма аналитического знания, но синтетический, синкретический образ мира, внутри которого живет первобытный человек, не научившийся еще критически относиться к миру. Реставрация мифа в эпоху научного знания - это был злокачественный регресс, помимо прочего разрушавший личностное, персоналистическое отношение к миру: миф неизбежно коллективистичен, а еще лучше сказать - тотален, тоталитарен. Таким образом, социалистический реализм - самое подходящее выражение тоталитаристской идеологии и практики. Его непосредственная задача - подавление человека путем включения его в насильственно однообразную и фантастическую картину мира, в котором наличную реальность толковали как единую с проектом, с мифическим замыслом. Соцреализм не описывает построение нового мира, а провозглашает его уже достигнутым. Та же параллель: Сталинская конституция провозгласила социализм построенным, что больно ударило по сознанию людей, самым искренним образом сочувствовавшим этому проекту. Но проект объявлялся уже осуществленным, существующим как бы изначально в сознании, которое тем самым и становилось сознанием мифическим, не знающим понятий времени и прогресса.

Сказать проще: соцреализм - сказка, а еще грубее - ложь, обман. У Горького была своя персональная идиосинкразия в отношении ко лжи: он считал, что ложь может, да собственно всегда и есть полезнее правды. Это с наибольшей художественной убедительностью было им выражено еще в 1902 году, в знаменитой пьесе "На дне", в образе старца Луки, который утешает несчастных обитателей ночлежки выдумками о каких-то хороших местах, где излечивают алкоголиков и где помогут умирающей Анне. Такой трюк мог удасться один раз - в силу уникальности индивидуального таланта, сказавшегося в этой пьесе Горького; но нельзя такие сюжеты превращать в метод целой литературы и вообще культурной жизни громадной страны.

Поэтому нельзя говорить, что Горький был чуть ли не насильно привязан к колеснице сталинского тоталитаризма: он носил его в себе, являл удивительно точное совпадение личных пристрастий с климатом мифотворческой эпохи. Горький и тоталитарный социализм - органическое соединение.

Съезд был построен и проходил по схеме, ставшей обязательным шаблоном для всех последующих торжественных мероприятий советского режима. После основного доклада следовали доклады о состоянии той или иной национальной литературы, потом докладывали о состоянии тех или иных жанров; особенно много говорили о поэзии и драматургии. После каждого доклада шли как бы прения. Речи периодически сменялись приветствиями трудящихся, выступавших как персонально, так и группами. Из персоналий первым выступил, как было сказано, лучший ударник советской страны Никита Изотов; видимо куда более "знаменитый" Стаханов настолько не умел связать двух слов или прочесть бумажку, что от его явления народу воздержались. Делегация железнодорожников, появившись в зале, дала паровозный свисток. Была еще одна несколько таинственная делегация: моряки - командиры запаса Осоавиахима; почему не просто моряки? Кстати, среди речей выступавших трудящихся одна речь была яркой, явно не по бумажке произнесенной: колхозницы Смирновой, председателя колхоза "8 Марта". Это, наверное, с нее сделали героиню скоро последовавшего фильма "Член правительства". В конце съезда было принято обращение к рабочим бумажной промышленности: как всегда, всего не хватало; писателям - бумаги.

Как оценить выступления писателей в том, что мы назвали прениями - и можно ли эти выступления вообще считать прениями? В общем - нет: никто не пытался обсудить самое главное - вот этот самый социалистический реализм, концепцию априорно не внушающую доверия. Этот пункт уже был объявлен догмой. Я просмотрел выступления всех хороших писателей, а также тогдашних советских китов, вроде Демьяна Бедного. Леонов отделался какой-то риторикой, Бабель шутил; Пастернак выступил достойно, но очень кратко. Большое впечатление произвело выступление Юрия Олеши, о котором много после говорили; но это сюжет настолько известный, что в подробности тут входить незачем (Олеша обещал помолодеть и стать оптимистом). Эренбург выговаривал какие-то пристойные слова, но чрезвычайно осторожно. Но вот кто, на мой вкус, снизил планку, так это Всеволод Иванов. Он противопоставил роман А. Толстого "Петр Первый" производственной мазне Якова Ильина "Большой конвейер" с явным предпочтением последнего и сказал между прочим:

"Не очень умный Петр Романов, человек умеющий покушать и выпить, пускает российское предприятие. Московская Русь кряхтит, учится, ругается, пьет, ест и наконец, Петр Первый заставляет русских бить шведов. В "Конвейере" едят люди меньше, хуже говорят, непрерывно заседают, но насколько эти люди безгранично умнее, шире людей Московской Руси. Эти люди безгранично героичнее".

Борис Парамонов: Как говорится в таких случаях, ноу комментс.

Были кое-какие интересные детали в других выступлениях. Фадеев, говоря о "Брусках" Панферова (пример еще одной графоманской мазни, страшно хвалившейся), вспомнил одну из глав, в которой единоличник Никита Гурьянов поехал по стране искать, где нет колхозов, да и вернулся ни с чем, по пути, конечно, увидев много интересного. Фадеев сказал, что из этого сюжета можно было сделать не одну главу, а развернуть ее чуть ли не в эпос: написать современного Дон Кихота. И ведь так и случилось: подобную вещь написал Твардовский - "Страна Муравия", которой герой Никита Моргунок даже носит то же имя, что панферовский путешественник.

Вернемся к прениям. Если они и не касались основного вопроса о соцреализме, то всё-таки острые выступления были. Они сконцентрировались на темах, поднятых в докладах Бухарина о поэзии и Радека - о советской литературе в контексте современной мировой. Радеку возражали главным образом иностранные делегаты съезда, в основном немцы: предъявляли претензии к неполноте доклада, к игнорированию Радеком многих заслуженных имен из числа левых писателей Запада. Это не принципиально; но вот что хочется, так это привести два отзыва Радека о культовых фигурах тогдашней, да и нынешней литературы, о несомненных гениях ХХ века.

О Прусте:

"У Пруста старый мир, как пес паршивый, не способный уже ни к какому действию, лежит на солнце и бесконечно облизывает свою паршу".

О Джойсе:

"Куча навоза, в которой копошатся черви, заснятая киноаппаратом через микроскоп - вот Джойс".

В докладе Радека было сказано: "Мы должны преодолеть идею индивидуализма". Это вызвало реплику со стороны Андре Мальро, сказавшего, что такими заявлениями западных писателей привлечешь не к коммунизму, а к фашизму.

Но кто сильно задел присутствовавших, так это Бухарин докладом о поэзии. Ему возражали многие и сильно. Это достаточно интересная деталь: уже в сущности всё было решено и литературе отказали в свободе творчества, но на самом съезде еще можно было по частным вопросам сказать что-то не совпадающее с директивами. Впрочем, возражения Бухарину были скорее не принципиальные, а, скажем так, продиктованные групповыми соображениями. Интересно: первый поэт, которого процитировал Бухарин, был Гумилев, вот уже 15 лет как расстрелянный большевиками. Бухарин выдвигал мастеров поэзии, говорил, что главный сейчас вопрос литературе - это вопрос о качестве. Хвалил Пастернака, Сельвинского, положительно отозвался о Борисе Корнилове и даже о Павле Васильеве - в недалеком будущем жертвах террора. Он упомянул имя Маяковского, сказал, что без него немыслима советская поэзия, но назвал устаревшими его политические агитки. То же самое было сказано о Демьяне Бедном; тогдашний комсомольский гений Безыменский был дезавуирован. И тут на Бухарина напали со многих сторон. Сурков сказал: "Творчество Пастернака - неподходящая точка ориентации для роста советских поэтов". Кирсанов распетушился по поводу Маяковского. Гнусно, но в стиле времени выступил Безыменский:

"Надо говорить и о врагах, чего не сделал Бухарин. Это Гумилев, Клюев, Есенин, Клычков. Павел Васильев туда же смотрит; а почему Тихонов в докладе о ленинградской поэзии не заметил юродивого Заболоцкого?"

(Вообще не замечать многое еще было можно. В официальном докладе о грузинской литературе резко критически, чуть ли не как буржуазные декаденты оценивались Тициан Табидзе и Яшвили; между тем оба они выступили на съезде, что было неоспоримым свидетельством одобренности свыше.)

Вернемся к докладу Бухарина. Как ни странно, мне понравилось, как возражал ему Демьян Бедный - сам Демьян скорее понравился: чувствовался самостоятельный и уверенный в себе человек, личность. Он сказал в частности:

"У Бухарина попахивает склонностью к бисквитам. Бухарин выделил некий поэтический торгсин для сладкоежек. Я предпочитаю оставаться в рядах здорового ширпотреба"

И еще:

"К розовому, молодому, упругому телу нашей поэзии Бухарин подошел для того, чтобы, бегло пошарив по этому телу, умилиться его интимно-лирическими местами. А от упругих мускулов, от твердых костей он старчески отшатнулся".

Потом Демьян еще сказал, что он хоть и старый слон и бивни его пожелтели, но еще крепкие. В общем, человек еще явно не утратил половой потенции, и это способствовало его здоровой самоуверенности. Увы, не помогло, и через год, в 35-м, Демьян Бедный был повергнут опале, когда Сталин решил частично реабилитировать русское прошлое и всяких его легендарных богатырей, а Демьяну к тому времени случилось написать оперное либретто, этих богатырей высмеивавшее. Но жив он остался - и даже во время войны снова появился в печати. Даже из школьных программ не был выброшен; помню в хрестоматии советской литературы его стихотворение о валенках, сути и пользы которых не понимают глупые фашисты, считающие, что в Красной Армии нехватка сапог.

В ответном слове Бухарин сказал, что он не услышал принципиальной критики его доклада о поэзии, что против него выступил не какой-либо единый фронт, а партия обиженных, так или иначе задетых его докладом. Он даже не преминул напомнить, что его доклад - официальный и получил санкцию свыше: не совсем достойный аргумент со стороны несомненно интеллигентного человека. Санкция свыше, как мы знаем, скоро была отменена. Как не процитировать по этому случаю народную песню: "Недолго музыка играла, Недолго фраер танцевал".

Бухарина, конечно, жалко. Но еще большую жалость вызывает советская литература, в ближайшие послесъездовские годы подвергшаяся террористическому погрому и тоталитарной цензуре, а после войны вообще угробленная. Но, как сказал Шкловский году примерно в 21-м: жива русская литература, проросла как овес сквозь лапоть. Так и после Сталина нечто зазеленело и даже, можно сказать, расцвело. А то, что происходит с русской литературой сейчас, - то выходит за рамки нынешней нашей темы.

Ватерлоо и Бородино

На экраны Америки вышел фильм "Ярмарка тщеславия" по знаменитому роману Теккерея. Фильм оказался не голливудским, а английским, хотя в главной роли Ребекки Шарп выступает набирающая популярность американская актриса Рис Уитерспун. Фильм нельзя назвать удавшимся: классические романы, которые, как известно, были длинными, невозможно уложить в жесткие сценарные рамки, что-то неизбежно отсекается, а оставшееся дается скороговоркой. Вообще уже стало окончательно ясно, что классику можно и нужно экранизировать только в телесериалах (конечно, не такую классику, как "Идиот" - помимо прочего, просто неудачный роман). Тем не менее "Ярмарка тщеславия" смотрится без особого отвращения.

Главное, однако, не в жанровых требованиях кино, портящих классическую прозу, а в изменившейся трактовке героини романа Бекки Шарп. Она ведь у Теккерея гнусная авантюристка, хотя и не лишенная некоторого обаяния (без обаяния никакая авантюристка успеха не добьется). Сейчас ее переделали в соответствии с нынешними вкусами: она теперь подносится как всего-навсего "сошиал клаймер" - то есть человек, лезущий наверх по социальной лестнице. В демократическом обществе, особенно в Америке, такая жизненная позиция никого не шокирует: когда человек из низов пробивается наверх, его уважают всячески. Американцы, сообщая биографические данные того или иного миллиардера, не преминут с удовольствием отметить, что он даже не закончил школу (это, конечно, было в старые времена: сегодняшние мультимиллионеры - выпускники Гарварда и Йела с учеными степенями по какому-нибудь маркетингу). В одной из рецензий на фильм было написано:

"Хотя Бекки - бесспорная героиня книги, названной автором "роман без героя", Теккерей ни в коем случае не закрывает глаза на ее, мягко выражаясь, недостатки. Она пренебрегает своим маленьким сыном, считает своего мужа дураком и безжалостно манипулирует людьми. В фильме Бекки предстает таким же манипулятором, но ее грехи сильно смягчены. Ее злые реплики в большинстве выброшены - оставлены только те, которые относятся к действительно недостойным людям. Ее холодность к сыну ни в коем случае не перерастает в дурное отношение к ребенку. И фильмовая Бекки по-настоящему любит своего мужа Родона".

Но вот, пожалуй, всё о фильме, дальнейших разговоров он не заслуживает. Для меня нынешняя экранизация "Ярмарка тщеславия" - лишь повод для другого разговора. Начну с того, как я смотрел фильм. Мы пошли в кино компанией, и после просмотра одна женщина сказала: "А вот эта тема у Толстого в книге представлена совсем по-другому".

Я испытал ощущение триумфа. Близость "Войны и мира" к "Ярмарке тщеславия" давно мной была замечена. Цитированная дама, конечно, оговорилась, но эта оговорка была типично фрейдистской: в ее бессознательном жила та же связь.

Прежде всего надо привести упоминание Теккерея Толстым: это сделано в одном из "Севастопольских рассказов" ("Севастополь в мае"). .Цитируем:

"Отчего Гомеры и Шекспиры говорили про любовь, про славу и про страдания, а литература нашего века есть только бесконечная повесть "Снобсов" и "Тщеславия"?

Но как раз в этом Севастопольском рассказе сколько угодно снобизма и тщеславия на фоне славы и страдания. Сноб здесь - штабс-капитан Михайлов, робко пытающийся стать наравне с офицерами-аристократами. При этом один из аристократов погибает, а Михайлов отделывается ударом небольшого камня в голову. В приведенных словах Толстого по существу содержится формула его творчества, зерно его поэтики: Толстой это и есть Гомер на фоне ярмарки тщеславия (базара житейской суеты, как писалось в ранних переводах). Люди могут совершать геройские действия, но они остаются людьми и ничто человеческое им не чуждо. Любимый прием Толстого - противоречиво столкнуть действия персонажа и его мысли. Апогея эта манера достигла в описании Наполеона. В свое время писали, что в его антинаполеоновском пафосе Толстой не был оригинален, он следовал уже имевшимся образцам, среди которых была книга знаменитого теоретика анархизма Прудона, называвшаяся, между прочим, "Война и мир". Так что дело, получается, не только в том или ином отношении Толстого к Наполеону, а в инерции его художественной манеры (как сказали бы, легки на помине, формалисты).

Я не помню, чтобы в книгах Б.М. Эйхенбаума о Толстом (откуда взят приведенный пример о Прудоне) было упоминание о влиянии на Теккерея на Толстого (помню, что помимо обязательного Руссо назывался Ксавье де Местр, автор сочинения "Путешествие вокруг моей комнаты"). Буквально одна фраза имеется в большой биографии Толстого, написанной Виктором Шкловским. Так что я считаю свой вывод самостоятельным и основанным на собственных наблюдениях. Сейчас я ими поделюсь.

Теккерей, конечно, великий писатель, но Толстой больше, сильнее. Нельзя сказать, что он воспроизводит манеру Теккерея: совсем нет! Манера и приемы у него собственные, но подсказанные среди прочего и "Ярмаркой тщеславия" - самой мыслью, что в истории присутствует не только война (героизм), но и мир (тщеславие и прочие человеческие грехи). Роман Теккерея прямо наводил на эту мысль, само его название провоцировало и вело в этом направлении. Толстой взял у Теккерея не стиль письма, но систему его героев едва ли не полностью перенес в "Войну и мир".

Начать хотя бы с того, что если не сюжетной кульминацией, то каким-то центром симметрии у Теккерея было сражение у Ватерлоо. Точно так же Толстой взял Бородино. "Наводка" была теккереевская. Получилось, конечно, грандиознее: не сатира на светские нравы (у Теккерея, кстати, добродушно-ироническая), а национальная эпопея, действительная русская "Иллиада" (которую пытался увидеть в "Тарасе Бульбе" Брюсов). Но главное - поражающие параллели сюжетных ситуаций и персонажей.

Начну с самого парадоксального - того, что не понравится слушателям и читателям. Ребекка Шарп в воображении Толстого породила Наташу Ростову. Принято этой героиней безоговорочно восхищаться, испускать ахи и охи. Но Наташа отнюдь не ангел, она скорее бесенок. Какая-то толстовская старуха (забыл фамилию) называет ее казаком. (параллель этой старухе у Теккерея - майорша О' Дауд.) Поэтому такой фальшью звучит финал романа, где Наташа погрязла в детских пеленках. Этого не должно было быть, ибо Наташа в архетипе своем - андрогин-Миньона. Сто раз приводил и еще приведу запись в черновиках Толстого: "Наташа хочет замуж и вообще". Вот это "вообще" толкает ее на побег с Анатолем. Наташа очаровательная и обаятельная. Но ведь и Ребекка, если угодно, очаровательная и обаятельная, даже поет еще лучше Наташи. В одном месте Теккерей пишет: "В сущности, Ребекка была женщина не злая и услужливая, а Эмилию она, пожалуй, даже любила". Конечно, Ребекка - что называется, отрицательный персонаж, скатывающаяся в конце концов к чему-то сильно похожему на проституцию. Но психологический реализм Теккерея потому и убеждает, что он создает характеры неоднозначные. Как позднее говорил Станиславский: играешь злого - покажи, где он добрый. И как бы вела себя, при своем бойком характере, Наташа, будь она дочерью полунищего художника, поставившая целью пробраться в высшее общество?

Тут можно вспомнить, что у Толстого есть такая девушка-бесприданница, которую отличают черты всяческой кротости, - Соня. Но ведь и у Теккерея есть такая Соня - Эмилия (вообще-то она Амелия, но так по-английски произносится это имя, и новейшие переводчики закрепили это произношение в печатном тексте). Вспомним также, что на Соне хочет жениться Николай Ростов, хотя в конце концов и не женится (психологический реализм Толстого острее теккереевского). Кстати, у Теккерея Эмилия, вначале хотя и богатая, становится бедной, отец ее разоряется, но всё-таки Джордж Осборн на ней женится вопреки воле отца. (Этот мотив повторяется дважды: то же у Родона Кроули с Ребеккой, и этот дубляж не на пользу роману.) Джордж, этот несомненный Анатоль Куракин, погибает под Ватерлоо. Аналог у Толстого - не князь Андрей, погибающий при Бородино, а тот же Анатоль, не погибший, но лишившийся ноги.

Князя Андрея действительно у Теккерея нет (а не кажется ли вам, что он у Толстого лишний? Его и убивать не надо было - он изначально не живой). Но зато в "Ярмарке тщеславия" присутствует несомненный Пьер Безухов. Это, конечно, Доббин. Он молча и навсегда влюблен в Эмилию и из-за кулис ее благодетельствует. Овдовев, она и думать не хочет о браке с ним, оставаясь верна тени погибшего мужа. В конце концов их сводит Ребекка, показавшая Эмилии любовную записку от Джорджа. Это у нее ход конем: она окончательно возвращает себе доверие и тут уже окончательно закабаляет Эмилиного богатого и глупого брата Джозефа, важного чиновника в Индии. В романе она его разоряет и доводит до смерти, а в кино - всего-навсего едет с ним в Индию и катается на слонах. И волки сыты, и овцы целы.

Доббин, как сказано, играет в "Ярмарке" тщеславия" роль Пьера (точнее, наоборот: их надо хронологически переставить). В нем нет элемента некоторого комизма, присущего Пьеру, он даже не толстый: только всё время упоминаются его огромные руки и ноги. Толстяк - это брат Эмилии Джозеф Седли, который в одном месте выражает желание не только поехать в Бельгию, куда поехало всё общество сопровождать армию Веллингтона, но и посмотреть вблизи на битву. Это родило у Толстого Пьера Безухова на Бородинском поле.

У Теккерея:

(Джозеф Седли) "был польщен словами Ребекки о его храбрости.

Он сильно покраснел и принял еще более важный вид.

– Мне хотелось бы посмотреть военные действия,- сказал он.- Каждому мало-мальски смелому человеку это было бы интересно. В Индии я кое-что видел, но не в таких больших размерах.

– Вы, мужчины, всё готовы принести в жертву ради удовольствия,- заметила Ребекка".

В "Ярмарке тщеславия" есть сцена, с эмфазой воспроизведенная в "Войне и мире": Эмилия видит привезенных в Брюссель раненых англичан, узнает в одном из них прапорщика Стабла и берет его к себе в дом. Сравни у Толстого сцену с ранеными, когда Наташа находит среди них князя Андрея. У Теккерея, повторяю, князя Андрея нет - да он и не нужен. Ему и в "Войне и мире" делать-то нечего, разве что отвращаться от не вовсе светского поведения Сперанского ("хорошее вино в сапожках ходит"). Тоже ведь вздор, в сущности.

У Теккерея дважды происходит борьба из-за наследства, в случае с теткой Кроули описанная подробно и со вкусом. Этот мотив вошел в "Войну и мир" сюжетом вокруг наследства Пьера, которого его хотят лишить зловредные кузины.

К этой тетке подсылают Джеймса Кроули, другого ее племянника, кузена Родона, наследства лишенного из-за женитьбы на Ребекке. Эта глава, написанная с несравненным юмором, навела Толстого на сюжет сватовства Анатоля к княжне Марье.

Сватовство, как мы помним, сорвалось по причине повышенного внимания Анатоля к компаньонке княжны Марьи мадемуазель Бурьен. В "Ярмарке тщеславия" уже была такая компаньонка и гувернантка - сама Бекки Шарп. Она служит у старого баронета Пита Кроули, который через некоторое время убеждается, что уже не может обходиться без нее не только в качестве гувернантки его дочерей, но и секретаря, взявшего на себя многочисленные и запутанные дела баронета. Теккерей не мог поставить точки над i, в ранне-викторианскую эпоху это не было принято, но нельзя не догадаться, что Бекки была приобщена баронетом и к другой работе. Намек на это есть и у Теккерея (сцена со свечой, тщательно воспроизведенная в фильме):

Ребекка пишет Эмилии:

"Я отшатнулась при виде такого посетителя, а он вошел в комнату и схватил мою свечу.

– Никаких свечей после одиннадцати, мисс Бекки,- сказал он мне. - Можете укладываться в потемках, хорошенькая вы плутовка. И если не желаете, чтобы я являлся к вам каждый вечер за свечкой, запомните, что надо ложиться спать в одиннадцать часов".

Надо полагать, что Бекки, желая укрепить свое положение, не раз забывала задуть свечу.

Свеча горела на столе, /Свеча горела.

Сэр Питт окончательно убедился в невозможности обойтись без Бекки, когда богатая тетка Кроули увезла ее в Лондон, сделав своей компаньокой: он явился в дом сестры и сделал Ребекке формальное предложение, а та уже была в тайном замужестве с сыном баронета Родоном Кроули. В этом месте есть смешная фраза: сэр Питт хотел сделать Ребекку матерью Родона, а она сама сделалась дочерью баронета.

Тут, конечно, вспоминается, как старый князь Болконский, дуясь на дочь и вообще на мир, одно время приблизил к себе мадемуазель Бурьен. Более того: входя в особенный раж, грозил, что на ней женится и оставит дочь без наследства.

Толстой, как мы видели, умело распоряжался своим литературным наследством. Нынешнее литературоведение установило, что такие заимствования (подчас бессознательные) являют литературный закон. Любой текст - палимпсест, автор пишет на чужом черновике. Исследования, занимающиеся установлением таких связей, называются интертекстуальным анализом. В предложенном случае параллели Теккерей - Толстой лежали на поверхности, и я ни на какие открытия не претендую. Любой человек, читавший и любящий обоих авторов, такое заметит. Вообще читать и любить литературу важнее, чем ее исследовать.

С другой стороны, современную литературу и не понять без комментария специалистов. Поди пойми без подсказки, что строчка Манельштама "Чепчик счастья, Шекспира отец" означает человеческий череп.

"Прими сей череп, Дельвиг: он Принадлежит тебе по праву": эти слова я обращаю к моему любимому литературоведу А.К.Жолковскому, признанному чемпиону интертекстуального анализа.

Контрреформация Путина

В России после некоторого относительного затишья вновь начались бурные события: волна террора и, что не менее важно, провозглашенная президентом Путиным программа политической реформы, проект которой по своим масштабам превосходит всё, что делалось в нынешнее президентство и вызывало вполне оправданные опасения у людей, искренне обеспокоенных перспективами российского демократического развития. Проект, изложенный российским президентом, уже успел произвести сенсацию - неприятную, надо сказать, сенсацию, стал известным всем и вряд ли вызывает необходимость подробно его излагать. В выступлении Путина по национальному телевидению после трагедии в Беслане было сказано, что Россия не может далее существовать при создавшемся за последние годы политическом строе. Эти слова были достаточно двусмысленными и поначалу даже способными породить некоторые осторожно оптимистические ожидания. Но вскоре последовало разъяснение, с этими ожиданиями резко и враз покончившее. России объявлено, что отныне отменяются всенародные выборы глав местной администрации: губернаторов и президентов республик, входящих в состав Российской Федерации. Второе столь же шокирующее заявление - о новом порядке выборов в общероссийский парламент: об отмене одномандатной системы и дальнейших выборах исключительно по партийным спискам. Речь идет, таким образом, об окончательном искоренении из Думы остатков какой-либо оппозиции, ибо всем известно, что партия, в основном поддерживающая Путина - Единая Россия, - пользуется твердым большинством в Думе. Именно в связи с последним обстоятельством одним из российских комментаторов был сделан любопытный прогноз. Обсуждая вопрос о возможности, в обход Конституции, избрания Путина на третий срок, этот комментатор нарисовал возможный сценарий пожизненного установления власти Путина: ему достаточно стать формальным лидером правящей партии, делаясь в случае ее победы (обеспеченной, как мы знаем, уже действующими выборными технологиями) главой правительства, чем-то вроде канцлера при вполне декоративном президенте. Так заглядывать вперед, однако, пока не стоит. Как говорится, человек предполагает, а Бог располагает. Нынешние шаги Путина, рассчитанные на всемерное укрепление его власти - скажем осторожнее: федеральной власти,- чреваты многими последствиями. Многими неожиданностями, если угодно.

Приведем один из отзывов западной прессы на новые инициативы Путина - отзыв, вполне типичный для либеральной западной медии (а она на 90 процентов либеральная; что же касается консервативной, так последняя вообще не сильно жалует Путина). Это редакционная статья Нью-Йорк Таймс от 14 сентября, название которой можно, пожалуй, перевести как "Россия пятится назад":

"Встретив наиболее серьезный кризис за всё время своего президентства, Владимир Путин дал волю своим самым темным инстинктам. Он использует трагедию в Беслане как предлог для искоренения последних остатков демократии в России. Эти леденящие душу проекты не имеют даже видимого отношения к борьбе с терроризмом. Эксплуатируя трагическую ситуацию, мистер Путин просто-напросто обостряет свой уже существующий антидемократический курс. Задолго до нынешнего кризиса он зажал медию, маргинализировал оппозиционные партии и начал судебные преследования лидеров бизнеса, бросавших вызов его господству. Настоящий ответ на российские проблемы, включая коррупцию и терроризм, - не меньше, а больше демократии.

Трагедия в Беслане произошла в то время, когда уже все силовые ведомства, призванные вести борьбу с терроризмом, находились в полном подчинении президенту и управлялись непосредственно из центра. Это не предотвратило трагедии. Ясно, что и дальнейшая концентрация власти в федеральном центре, то есть в руках Путина, не улучшит ситуацию. Как все загнанные в угол автократы, мистер Путин ищет козлов отпущения, а не позитивных перемен".

Самые интересные слова в этом тексте, на мой взгляд,- это о темных инстинктах Путина. Ясно, что имеется в виду его кэгебистское прошлое. Впрочем, о прошлом КГБ в нынешней России говорить не приходится. Вот цифры, приведенные в книге известного русского специалиста по КГБ Евгении Альбац:

"Советский Союз с населением почти в 300 миллионов человек имел приблизительно 700 тысяч агентов тайной полиции, а новая "демократическая" Россия, с ее населением в 150 миллионов, имеет 500 тысяч "чекистов". Иными словами, там, где раньше один чекист приходился на каждых 428 советских граждан, теперь один чекист приходится на каждые 300 граждан России".

В свое время не раз высказывалась мысль, что КГБ - единственная из бывших советских структур, не участвовавшая в разграблении национальных богатств после краха советского режима. Поэтому, делался вывод, не следует ее так уж опасаться: эти люди способны навести элементарный полицейский порядок, отсутствие которого так усложнило постсоветскую жизнь, превратив ее в так называемый беспредел. Что ж, сейчас можно констатировать, что ФСБ, как ныне переименовано пресловутое ведомство, действительно выполнило эту задачу: сейчас она вместо уголовных "авторитетов" "крышует" бизнес. Это настолько общеизвестно, что вошло уже в художественную литературу как некий бытовой факт. Вообще привлечение Путиным к власти своих бывших коллег, как теперь выясняется, было в основе формой перераспределения собственности: к кормушке пришла еще одна группировка, ранее не допускавшаяся к пирогу по причине крайней скомпроментированности в советские времена.

Очень важный нынешний вопрос: из каких кадров будут отныне назначаться Путиным местные руководители: из уже проверенных на лояльность центру местных или из центровых назначенцев? Казалось бы, что в лоб, что по лбу: в любом случае новые местные начальники будут жестко контролироваться Москвой. Но тут есть один нюанс, который ни в коем случае нельзя упускать из виду: ситуация в национальных республиках. Местные нацвожди уже достаточно вкусили самостоятельности, власти и богатства, чтобы проглотить предстоящие перемены без тех или иных знаков недовольства. В своем пределе, в максимальном своем развороте эта ситуация чревата превращением Российской Федерации в громадное поле войны на манер чеченской. Россия, превращенная в Чечню,- вот возможная перспектива нынешних реформ Путина. И вызывает удивление, что российская пресса, много говоря о новом порядке назначения губернаторов и новой системе парламентских выборов, чрезвычайно скупо упоминает о национальных республиках. Это похоже на некое заклятье: чур-чур меня!

Говорят, что лучше раз увидеть, чем сто раз услышать. Я видел телерепортаж Би-Би-Си с места расширенного заседания правительства, на котором Путин объявил о своих новых планах. Подавляющее большинство присутствующих имели выражение лица людей, только что приговоренных к смертной казни. Особенно мрачная физиономия была у показанного крупным планом Лужкова. Правда, в читанных мной комментариях российской прессы он отозвался о реформе как бы положительно, хотя чуть ли не буквально тремя словами. Зато один из его помощников высказался гораздо подробнее и вполне негативно.

Либералы говорят о проекте в смысле грубого нарушения российской конституции. Что ж, это вполне понятная и оправданная точка зрения. Но сейчас, кажется, наступили времена, когда нужно думать не столько о букве, сколько о духе. Еще вернее: даже не о духе, а о теле, о телах российских граждан (теперь уже лучше сказать - подданных). От мысли о возможном распаде уже не СССР, а самой Российской Федерации невозможно отделаться.

Мне кажется, имеет смысл обратиться к одному эксперту по советско-российским делам - знаменитому диссиденту Владимиру Буковскому. В последнем номере нового русскоязычного журнала Нота Бене, выходящего в Израиле, помещен интереснейший материал: беседа бывшего директора ЦРУ Джеймса Вулси, Иона Пачепы - руководителя румынской разведки, сбежавшего на Запад 26 лет назад и написавшего книгу "Красные горизонты", изданную на 24 языках, и упомянутого Владимира Буковского. Беседу вел редактор американского журнала Фронт Пэйдж Мэгэзин Джими Глазов. Тема симпозиума была: возрождение КГБ.

Владимир Буковский в частности сказал:

"Что бы ни думали Путин и его ставленники в КГБ, крах СССР имел объективные причины, и эти причины не исчезли от того, что их игнорируют. Правящая бюрократия бывших советских республик (которая сегодня стала руководством неезависимых государств) еще меньше хочет востановления контроля Москвы, чем КГБ - восстановления контроля компартии. Вооруженная оккупация вряд ли осуществима, как мы это видели в Чечне. Если вся российская армия не может захватить этот клочок земли, она наверняка не в состоянии реоккупировать Украину или Среднюю Азию и даже Прибалтику. На мой взгляд, восстановление Советского Союза еще менее вероятно, чем восстановление Римской империи.

С другой стороны, если под ресоветизацией понимать восстановление тоталитарного государства в России, то это представляется столь же безнадежным делом. Советские власти затеяли кампанию гласности и перестройки не потому что внезапно узрели свет истины на пути в Дамаск, а потому, что воочию убедились, что их система несовместима с современной технологией и ведет их прямиком к тягчайшему структурному кризису".

Эти слова известного диссидента ориентированы в основном на прошлое, они еще не касаются последних событий, о которых мы говорим. Но далее Буковский заговаривает о перспективе развала самой России - второго акта длящегося постсоветского краха. Нынешнюю Россию держит на плаву исключительно внешнеэкономическая ситуация - чрезвычайно высокие цены на нефть. Буковский:

Сегодня мы уже можем говорить о российском кризисе, который спустя 90 лет приближается к окончательному вызреванию. Как только цены на нефть круто пойдут вниз, Россия как таковая обречена на распад. На семь, восемь, девять частей - этого я пока не знаю. Но последствия будут ужасны. Мы не знаем, как будут управляться эти части бывшей России - парламентом, диктаторами, феодальными баронами? Будут они жить в мире друг с другом или начнут сражаться? А если сражаться, то какое из имеющегося у них оружия они применят?

Буковский рисует сценарий, который для своего осуществления сейчас, похоже, даже не требует снижения цен на нефть, - хотя этот фактор, как известно, стал главным в крахе СССР: резкое падение нефтяного рынка в 1986 году. Сейчас складывается ситуация, чреватая взрывом помимо нефтяного вопроса: явный ход к ограничению суверенитета национальных республик.

Буковский не преминул сказать, что в целом ресоветизация России представляется маловероятной: не то сейчас состояние даже не российского общества, сколько современной цивилизации: в эпоху спутникового телевидения, интернета и сотовой связи невозможно отгородить Россию от мира, построить новый железный занавес. К тому же, сказал Буковский, для восстановления прошлых порядков требуется некая критическая масса фанатиков.

Вот эти слова хочется развернуть. Дело даже не в критической массе фанатиков: похоже, что их в России всегда найдется немало,- а в общекультурном климате, возникшем в мире после тоталитаристских опытов двадцатого века. Такие явления не повторяются по произволу властей, они, так сказать, объективны: зависят исключительно от духовных факторов, от строя мыслей той или иной эпохи. По социально-экономическому состоянию нынешние российские массы находятся в состоянии, едва ли лучшем (а скорее даже худшем), чем немцы в начале 30-х годов 20 века. Но нет сейчас неопробованной и соблазнительной утопической идеологии, нет воодушевляющего мифа, способного одурманить самые широкие массы, овладеть духовно-культурной ситуацией в целом. Анекдот вместо мифа: это началось еще при советской власти; а сейчас анекдотов о Путине рассказывают едва ли меньше, чем в свое время о Ленине.

Можно гипотетически представить одну большую идею для воодушевления не только России, но и объединения всего западного культурного мира: крестовый поход против исламского фундаментализма. Что-то вроде намека на это содержалось в недавних заявлениях российских военных боссов о готовности России нанести удары по базам террористов за пределами российского пространства. Россия приглашает Запад на тур вальса. Надо ли говорить, что это несостоятельнейшая из утопий?

Для проведения внутригосударственных проектов Путина потребовался бы террор масштаба сталинского. А этого не случится уже никогда, потому что опыт массового террора показал уязвимость самой правящей элиты. Она больше на это не пойдет.

Когда-то была произнесена бессмертная фраза: хотели сделать как лучше, а получилось как всегда. Сейчас она требует некоторой модификации: Путин хочет сделать как хуже, а получится как всегда. Не будет никакого укрепления пресловутой властной вертикали, если при этом затрагиваются жизненные интересы многочисленных национальных и вообще локальных князьков.

Конечно, покончить с советским наследием не удалось одним махом. Август 1991 года не стал победоносным. Но не забудем пророчества Нострадамуса: он говорил, что северная деспотия падет через 74 года своего существования - то есть как раз в 1991 году, - но добавлял, что окончательный ее крах произойдет в 2025 году. Так что нынешним российским боссам осталось гужеваться чуть более двадцати лет.

Путин знает лучше

Сегодня я хочу построить нашу программу вокруг одной статьи, появившейся на днях в американской прессе. Когда обращаешься к подобным материалам, всегда есть риск, что опоздаешь: на русском интернете статьи ведущих мировых газет касательно России появляются на следующий же день. Надеюсь, однако, что в этом случае меня не обогнали: газета, которой я воспользовался, не принадлежит к числу ведущих или даже просто респектабельных мировых газет. Это Нью-Йорк Пост - самый настоящий таблойд, как называют в Америке желтую прессу. Считается, что просвещенные люди не должны читать эту газету. Но однажды в сабвее я видел ее рекламный плакат, очень остроумно придуманный: каковы три вопроса, отвечая на которые, житель Нью-Йорка считает себя обязанным солгать? Не помню двух других, но один вопрос хорошо запомнил: читаете ли вы Нью-Йорк Пост? То есть этот таблойд действительно читают в Нью-Йорке, и нечего притворяться брезгливым интеллектуалом.

Я пристрастился к Нью-Йорк Пост в том же сабвее - когда наш офис перевели в нижний Манхеттен, и моя поездка на работу стала занимать более часа. Нет лучшего чтения в сабвее, чем Нью-Йорк Пост: не станешь же читать в здешней подземке, скажем, Кафку. Эта газета - несомненный таблойд, но при этом очень хорошо делающийся, высший образец жанра. В основном это хроника происшедших за прошлые сутки преступлений, а также сплетни о знаменитостях; а так как самые громкие знаменитости в Америке это кинозвезды, то и картинки очень интересные: все красавицы в самых различных поворотах. Меня так и подмывает рассказать кое-что из прочитанного в этой веселой газете; с трудом, но удерживаюсь. Тема у нас сегодня будет весьма серьезной.

Дело в том, что Нью-Йорк Пост несколько лет назад перешла в руки австралийского издателя Руперта Мёрдока, человека консервативных взглядов. Он же приобрел пятый канал нью-йоркского телевидения, превратив его в нет-уорк, то есть в сеть телестанций, вещающих на всю страну. Называется новый нет-уорк "Фокс": это самое ненавистное слово для американской либеральной печати, ее жупел и металл, как сказала бы купчиха из Островского. Что касается Нью-Йорк Пости, то, оставаясь желтой газетой, она открыла свои страницы для самых серьезных комментаторов консервативного направления. Звезды американской консервативной медии печатаются сейчас в Нью-Йорк Пост: Джон Подгорец-младший, Роберт Новак и даже сам Джордж Уилл; часто перепечатываются материалы из органа молодых консервативных интеллектуалов Уикли Стандарт. В общем, соответствующие страницы Нью-Йорк Пост читать стоит: хотя бы для тогго, чтобы, как говорят в Америке, знать и второе мнение.

Статья, о которой я буду говорить, написана постоянным автором Нью-Йорк Пост Ролфом Питерсом. Это отставной военный, многие годы служивший в американской армии, в разведывательных ее подразделениях. Как раз к этой статье сделана редакционная сноска, впервые упомянувшая, что разведывательной специальностью Ролфа Питерса была Россия, советские дела. Прежде чем перейти к статье - которую я полностью перевел, - скажу, каковы главные мысли, проводимые автором во всей его работе. Ролф Питерс - ярый противник насаждения демократии извне, тем более силой. Он критикует политику президента Буша в Ираке, но считает необходимым в создавшейся ситуации ее продолжать: уход из Ирака был бы катастрофой. Мне не нравится, как Буш ведет свою политику в Ираке, и голосовать я буду не за него, а против Керри, говорит Питерс. Думаю, не нужно указывать, что взгляды Ролфа Питерса и отдельные его рекомендации не вызывают полного согласия американцев. Но русские дела, судя по этой статье, он действительно понимает. Прочтем его статью, появившуюся в Нью-Йорк Пост 20 сентября. Она называется "Собственная вина" (Failing themselves), с подзаголовком "Путин знает, чего хотят русские".

"Демократия - самая гуманная, вдохновляющая и эффективная форма правления в истории, - пишет Ролф Питерс. - Проблема в том, что многие люди не желают ее. По крайней мере, не настолько хотят, чтобы за нее сражаться. На первый план выступают другие заботы: от экономики до безопасности. Получив право выбирать, сотни миллионов людей во всем мире голосуют за то, чтобы быть менее свободными.

Российский президент Путин цинично использовал трагедию в Беслане для того, чтобы отменить выборы местных органов власти, а также изменить к худшему систему парламентских выборов. Для свободной России это громадный шаг назад. Но если б сейчас происходили президентские выборы, российские граждане громадным большинством выбрали бы Путина.

Они крайне недовольны тем, как правительственные органы решали ситуацию вокруг бесланской трагедии и в целом чеченский вопрос. И они понимают, что Путин ограничивает их политическую свободу, зажимает прессу и концентрирует национальное богатство в руках своих политических союзников.

Но россияние всё еще видят в Путине сильного лидера, хотя и менее обнадеживающего, чем он казался месяц назад. Стало общим местом говорить, что русские любят царей. Но с этим клише нужно считаться, потому что до сих пор это остается истинным.

Это не то, что хотели бы слышать американцы. Мы хотим верить, что каждый человек предпочитает демократию.

Что до меня лично, я убежден, что мы не должны упускать ни одной возможности для распространения демократии по миру и что мы должны быть готовы сражаться за это, - продолжает Ролф Питерс.- Но нам нужно подавить свои чувства и принять охлаждающую правду: по крайней мере значительное меньшинство человечества предпочитает свободе нерушимый порядок.

Если мы не сможем посмотреть в глаза реальности, как бы нам она не нравилась, мы будем осуждены повторять ошибки пентагоновских стратегов, которые думали, что при устранении Садама от власти Ирак тут же превратится в штат Небраска. Но демократии нужно учиться - и нужно заслужить ее собственными усилиями. Как учит нас наша же история, это долгий и трудный процесс.

Путин знает свой народ. Он предлагает людям социальную свободу и экономическое оздоровление за счет ограничения политической свободы. Многие русские считают это приемлемым.

Другое клише, остающееся истинным, - то, что русские страшатся хаоса, столь часто омрачавшего их национальную историю. И как уверяют великие русские писатели, этот страх стал неотъемлемой частью русского характера. Беслан совсем не был американским 11-м сентября. Террористическое нападение на американскую землю мобилизовало американцев. Беслан русских парализовал. Америка наносит эффективные ответные удары. Русские не представляют, что делать дальше.

Среди наиболее абсурдных оценок, сделанных виднейшими русскими так называемыми экспертами, было мнение, что неудача в Беслане объясняется тем, что не были привлечены к действиям спецвойска из Чечни. Всякий знающий что-либо о российской армии и спецвойсках или, по крайней мере, русский алфавит, может подтвердить, что в Беслан было послано лучшее из того, что имеется в России. Проблема не в том, что в Москве плохо распорядились: проблема в том, на что способны и на что неспособны элитные российские формирования.

Некомпетентность была типично и ужасающе русской. Начать с того, что у сил, стянутых в Беслан, не было единого командования. Отсутствовала координация между спецчастями, никто не взял под контроль местное население, вполне понятно утратившее самообладание. Не было плана действий на тот случай, если ситуация примет неожиданный оборот. И когда бомбы террористов нечаянно взорвались, результатом стал хаос, который одновременно ужаснул русских - и заставил с ним скрепя сердце примириться. Как признают сами русские, в Беслане был "полный бардак" (написано по-русски латиницей).

То, что беспокоит американцев как сторонников демократии, - не то, что Путин воспользовался ситуацией для ужесточения своей власти, а то, что громадное большинство русских не обеспокоились этим. Состоялись ли демонстрации в защиту демократии? Где была жажда свободы, предположительно живущая в душе каждого человека? Где было мужество?

Эксперты и российские эмигранты находят извиняющие объяснения: русский народ устал, он пережил слишком много дезориентирующих перемен. Русские утратили надежды и хотят только безопасноти. Само собой разумеется, слышатся голоса, обвиняющие Запад в том, что он мало сделал для России. Высоколобые интеллектуалы продолжают смеяться над президентом Бушем, сказавшим однажды, что он заглянул в душу Путина и остался этим осмотром доволен. Настоящая проблема, однако, в том, что Путин, глядя в души русских, видит их насквозь: это слабые и готовые к подчинению души. Свобода может быть заразительной, но российское население обладает стойким иммунитетом против этой, так сказать, инфекции.

Верно и то, что начальные шаги Путина были необходимы после сумасшедших годов ельцинской коррупции. Как сам Ельцин должен был отстранить высший эшелон старых коммунистических аппаратчиков, так Путин должен был сделать всё возможное, чтобы остановить в России безудержную, беспрецедентную в истории оргию разграбления страны.

Но, как и многие правители во всем мире, Путин приобрел неутолимый вкус к власти. И вряд ли можно было ожидать от бывшего офицера КГБ слишком многого в деле защиты демократии.

Среди главнейших российских проблем, начиная от недееспособности армейских и спец сил и кончая ужасающим состоянием здравоохранения, есть еще одна, обманчиво кажущаяся преимуществом: это природные богатства. "Незаработанные", так сказать, доходы от нефти и газа не только финансируют Путина и его сомнительную политику, но и дают России соблазнительную возможность избегать трудного выбора, структурных реформ и просто тяжкого труда.

Так что остается старый вопрос: куда идет Россия? Ответ, кажется, в том, что русские во что бы то ни стало хотят остаться русскими. Мы, американцы, будем их союзниками в войне с террором - но мы должны оставаться настороже и не забывать о способности Кремля к жестоким эксцессам. Помимо прочего, мы не можем заставить русских принять демократию, если они не хотят бороться за нее сами".

Это была статья американского политического комментатора Ролфа Питерса, появившаяся в газете Нью-Йорк Пост 20 сентября.

Добавить к этим горьким словам остается немного - если вообще стоит что-либо добавлять. Я бы только хотел подчеркнуть один сюжет, в статье Ролфа Питерса отнюдь не главный: о соблазняющем и дезориентирующем влиянии на русские дела, можно сказать на русскую судьбу, факта природных богатств России. Дело в том, что мне совсем недавно пришлось об этом говорить в связи с большой статьей, появившейся в журнале Нью-Йорк Таймс Мэгэзин. Интересно, что эта статья была реферирована в журнале "Огонек", но с акцентом на совсем другую проблему: главное, мол, сейчас, и американцы так же считают, что бизнес должен подчиниться государству, что Аликперов умный, а Ходорковский нет. И еще одно обстоятельство: появившись на сайте "Свободы", эта моя передача вызвала оживленнейшее обсуждение у читателей сайта - они до сих пор спорят - и не столько со мной, сколько между собой: скоро ли кончится нефть? упадет ли спрос на нее? и в том же духе. Да не в том вопрос, упадет ли спрос на нефть или в обозримом будущем ее заменит альтернативное топливо,- а в том, что нефтяные богатства для России, как говорят в Америке, миксд блессинг: сомнительное преимущество. Россия проматывает, буквально проедает эти богатства вместо того, чтобы использовать нефтедоллары для реструктурирования экономики. Это как поведение богатого и легкомысленного наследника, который не довольствуется процентами с капитала, а тратит сам капитал ("принсипал" по-американски).

И еще один вопрос хочется заострить из числа тех, что обсуждаются в статье Ролфа Питерса. Он говорит, что демократию нельзя навязывать силой: если люди не хотят ее, так оставим их в покое с тем режимом, который они заслуживают или к которому привыкли. Понятно, что сейчас эта проблема в Америке обсуждается не столько в связи с Россией, сколько с Ираком. Ролф Питерс обнаружил российский аспект проблемы.

Но действительно: возможно ли ввести демократию сторонней силой? Обычно приводят примеры Германии и Японии, в которых такая политика оправдала себя самым блистательным образом. Что тут можно сказать? Во-первых, в Германии не только до Гитлера, но и при кайзере существовали вполне развитые демократические институты. Что касается Японии, американцы сохранили в ней весь хорошо налаженный и эффективно действовавший аппарат муниципального управления. И во-вторых: обе страны потерпели катастрофическое поражение в войне; у них, строго говоря, не было никаких сил для сопротивления намерениям и политике оккупационных войск.

Набора таких обстоятельств не было в Ираке: строго говоря, не военное поражение потерпела армия Хуссейна, а просто разбежалась. Что касается России, так она сама обрушила коммунизм и ввела демократическое правление. Так почему же всё стало разваливаться, еще даже не обустроившись, как говорит классик русской литературы?

На это много есть причин, и все их знают. Но за нынешними громкими и трагическими событиями в России, кажется, стали забывать, что одной из таких роковых причин стала чеченская война, активно развернутая еще Ельциным.

Сталь и шлак

Интересное начинание, между прочим, как говорится в повести Фазиля Искандера "Козлотур" - культовой книге начала семидесятых. Эти слова были чем-то вроде пословицы; скажем, на любое приглашение выпить отвечали: интересное начинание, между прочим. Ныне под таким интересным начинанием я имею в виду некоторое копошение вокруг Николая Островского, в связи с исполнившимся в сентябре его столетием. Идут разговоры чуть ли не о возвращении пресловутой книги в школьные программы. Во всяком случае, в московских школах объявлен конкурс на лучшее сочинение об этом предмете. По нынешним временам дело вполне возможное: не Сталина реабилитировать, так хоть книгу "Как закалялась сталь".

Умер Николай Островский в декабре 1936 года; значит, всех лет его жизни было тридцать два. Герой и должен умирать молодым. А Николай Островский был герой - независимо даже от того, что сделала из него советская пропаганда. Мальчишка, в шестнадцать лет пошедший на войну и тяжело раненный в голову, что и стало причиной всех его дальнейших бедствий, - конечно, уже заслуживает уважительного к себе отношения. Но из Островского сделали миф. Под именем Павла Корчагина он стал уже не просто одним из многочисленнейших бойцов гражданской войны, а мифическим ратоборцем, Ахиллом. Скорее даже Филоктетом, сделавшим лук для Ахилла, что и помогло ему преодолеть боль, причиняемую собственной раной. Вот такой лук большевики сделали из инвалида Островского. Лук звенит, стрела трепещет.

Я говорю так, будто все знают о ком и о чем идет речь - потому что знаком с этим сюжетом с самого что ни на есть школьного детства. В седьмом, кажется, классе проходили роман Островского "Как закалялась сталь": о раненом, впоследствии парализованном и ослепшем комсомольце, который боролся до конца и, не в силах держать в руках саблю или винтовку, взялся за перо. Это была собственная жизнь автора, укрывшегося под вымышленным именем Павла Корчагина, ставшего легендарным "Павкой". Он был введен в советский пантеон. И, слов нет, вызывал большую симпатию, чем, скажем, Павлик Морозов, сдавший энкавэдэшникам собственного отца. На Павлика, кстати, не особенно и нажимали: в школе, во всяком случае, не проходили, хотя поэт Степан Щипачев (человек, говорят, приличный) написал о нем поэму.

Недавно пришлось читать в журнале "Огонек", что Павлика Морозова как будто бы в действительности и не было, что это некий собирательный образ, сделанный то ли из беспризорника, шпионившего для чекистов, то ли из какого-то деревенского обсевка, а скорее всего из тех и других: понадобилось героизировать доносительство. Другой Павлик, Павка Корчагин, право же был лучше. Во всяком случае, он существовал - под своим подинным именем Николая Островского. Человек был, инвалид был. Но был ли автор? Вот вопрос, которым невольно задаешься.

"Как закалялась сталь" - это, если угодно, книга о книге: о том, как пишется книга, какими мучениями она создается - в данном случае не просто "муками творчества", а самыми настоящими физическими страданиями. Если твоя жизнь невыносима, сделай ее полезной: этакий Ницше для советского ширпотреба. Герой, создавая книгу, уже парализованный, брал карандаш в зубы. Выразительный образ, конечно. При этом в нем есть что-то цирковое.

Мы сказали: "Как закалялась сталь" - книга о книге. Безотносительно к советской антрепризе, такой жанр существует в литературе, и начало ему положил Андре Жид. Нужно при этом вспомнить, как называлась соответствующая его книга: "Фальшивомонетчики".

Отнюдь не имею в виду бросить тень на реального человека, комсомольца и мученика Николая Островского. Он, повторяю, заслуживает всяческого уважения. Недавно я прочитал, что его книгу любят дети-инвалиды. Одно это заставляет воздержаться от слишком сильных оценок. Вокруг Островского был создан контекст, обязывающий к почтительному отношению. Цирком было другое: этот проект коммунистической пропаганды, коммунистического мифотворчества.

Можно поверить тому, что за неспособностью к другим занятиям некий больной комсомолец пробовал написать что-либо. Сомнительно, что у него из этого получилось то, что мы узнали под титлом "Как закалялась сталь". Но что-то он, безусловно, писал. Скорее всего, друзья-комсомольцы, наблюдая муки Островского, обратились за советом и помощью, как тогда говорили, в центр. А может быть, и сам автор отправил в одно из московских издательств какую-то рукопись с просьбой откликнуться. Центр откликнулся оперативно и умело: использовав действительно впечатляющий образ комсомольца-мученика, не оставившего надежды быть полезным, вокруг этого образа создали некий внятный текст. А потом этот образ и этот текст, как сказали бы сейчас, раскрутили. Раскрутку начал первый человек советской журналистики Михаил Кольцов, напечатав в "Правде" статью "Мужество" - о Николае Островском и его (литературном) подвиге.

Не думаю, однако, что сам Кольцов был причастен к созданию соответствующего текста: он был человек достаточно занятой, причем гораздо более важными делами. Мне кажется, что главной фигурой в создании мифа Островского был Виктор Кин (Суровикин), автор популярного романа о комосомольцах-подпольщиках на дальнем Востоке. Кин долгие годы был корреспондентом ТАСС в Риме и Париже, а потом в Москве был назначен чуть ли не директором крупного всесоюзного издательства. Скорее всего, к нему и попала рукопись Островского в той или иной степени готовности и качества исполнения. Он сообразил, что из этого сырого сюжета можно сделать высоко действенный пропагандистский миф: несомненный знак толковости советского издателя. Главное - инициативность: тогда еще не боялись проявлять таковую товарищи из среднего звена руководства. Так и получалось кое-что; Павка Корчагин явно получился.

Вряд ли Кин один работал над рукописью; скорее всего к Островскому в Сочи была отправлена некая бригада, в рекордные сроки подготивившая требуемый продукт. Кин, скорее всего, осуществлял общее руководство. Главное было - сроки и темпы: увидев, в каком состоянии находится будущий автор, необходимо было торопиться. Книга вышла в 35-м году, а в конце 36-го Островский уже умер.

Я не с потолка взял Виктора Кина: как-то он подходит для исполнителя главной роли в этом спектакле; да и слухи соответствующие ходили, особенно после того, как Кин, репрессированный в конце 30-х, после Сталина был реабилитирован, а роман его переиздан. Да тут еще вдова его Цецилия, вернувшись в Москву из ссылки, проявила активность: печатала в "Иностранной литературе" и "Новом мире" статьи про Италию и, надо полагать, что-то рассказывала в редакциях о своем покойном талантливом муже: судя по ее статьям, дама она была достаточно разговорчивая и тщеславная. Запомнилась одна ее статья мемуарного характера, как раз о годах в Риме и Париже: она обливалась слюной, вспоминая о сладкой заграничной жизни; о том, например, как однажды в театре, стараясь получше его рассмотреть, чуть ли не на колени взгромоздилась к Муссолини, присутствовавшему на спектакле. Неприятная была статья. Классовый подход вопиюще отсутствовал.

Был еще один персонаж, как-то связанный с Островским: некий Семен Трегуб, журналист и вроде бы еще литературный критик; во всяком случае, несколько книг о Николае Островском он написал. Помню, что с некоторых пор в прессе его стали как-то особенно упорно "доставать", а он оскорбленно отбивался. Похоже, что он имел прямое отношение к истории с Островским и как-то неблаговидно ее использовал в собственных целях, за что его и шпыняли. В советской прессе, как и в любой другой, умели и умеют сделать из человека клоуна, ничего прямо как будто не сказав.

Не могу не вспомнить случай, когда я сам догадался о подтексте одной реплики в "Литературной Газете". Некий человек (я помню его имя, но не буду называть) - очень уважаемый в полуподпольных культурных кругах - прорвался в печать: опубликовал в журнале "Театр" статью об актере Хмелеве. В Литературке появилась заметка, где его обвинили в плагиате - большой выписке из ранее изданной книги о Хмелеве другого автора. Эта выписка приводилась: я без труда узнал в ней несколько фраз из статьи Бердяева о Льве Шестове "Философия трагедии". О Бердяеве и Шестове говорить не стали, не желая совсем уж закладывать начитанного автора, но дали ему понять, что не только он к тому времени ознакомился с эмигрантскими подзапретными философами. Тонкая была работа.

Николая Островского раскрутили на все обороты, сумели сделать из него фигуру международно известную. Упоминавшийся Андре Жид был в Советском Союзе как раз в это время, в 36-го году; он посетил Островского. Я видел фотографию, запечатлевшую эту встречу: знаменитый француз с интересом всматривается в лежащего перед ним человека в красноармейской гимнастерке. Кстати, тоже умело выбранная деталь для создания визуального имиджа: не в белую же рубашку с галстуком надо было обряжать инвалида для показа знатным иностранцам (при Брежневе сделали бы как раз так). Смысл гимнастерки: Павка Корчагин продолжает сражаться.

Был в греко-римскую старину (а может еще раньше) некий полководец, заряжавший свои осадные катапульты трупами убитых солдат: до конца их использовал. Восхищение этим сюжетом я обнаружил в одном советском (и очень не плохом) романе.

Мы уже упоминали статью Михаила Кольцова, поставившего феномен в потребный контекст: "Мужество". Но это большевики так дело представляли, такой спектакль разыгрывали. У истории с Николаем Островский есть другой контекст, и не советский уже, а глубоко русский, глубоко, так сказать, дореволюционный. О нем писал великий Андрей Платонов. Статья его в первой, журнальной публикации называлась "Электрик Корчагин". Вот отрывок из этой статьи:

"Когда у Корчагина - Островского умерло почти всё его тело, он не сдал своей жизни, - он превратил ее в счастливый дух и в действие литературного гения (...) И с "малым телом" оказалось можно прожить большую жизнь. Ведь если нельзя жить своим телом (...), то надо превратиться даже в дух, но жизни никогда не сдавать, иначе она достанется врагу".

В 36-м году всё это звучало вполне корректно, не выбиваясь из общего тона. Но нужно знать Платонова, чтобы догадаться, что он имел в виду. Николай Островский - законный персонаж не той книги, которую большевицкие профессионалы написали за него: это персонаж платоновского "Чевенгура". Платонов не мог написать ни единого текста, не блеснув собственной гениальностью. Гениальные слова здесь - "малое тело". Тут прокламируется собственная позиция Платонова, собственное его мировидение и понимание происходящего в России - Советском Союзе. Платонов видел, что в коммунизме происходит иссякновение бытия, что это и есть его подлинная, подноготная, тайная цель. Человека нужно превратить в труп. Но это - предельное задание, недостижимый идеал, так сказать; в том остатке бытия, который допускал коммунизм, наиболее адекватной формой существования становился полутруп. Это максимально возможное приближение к идеалу выражал Николай Островский. Из него делали бойца, не складывающего оружия. Хотя бы и так, - но нужно понять, за что шел бой.

Мао Дзе-дун, призывавший не бояться ядерной войны, говорил, что ради всемирного торжества коммунизма можно положить и шестьсот миллионов человек. Вот язык человека, говорящего правду - выговаривающего правду. В Советском Союзе к тому времени смертоубийственный пыл иссяк; при Хрущеве, а тем более при Брежневе можно было жить спокойной обывательской жизнью, но сама-то жизнь продолжала сходить на нет, пока не обнажила до конца продовольственные полки, то есть непреходящую цель коммунизма: ноль бытия. Коммунистам не нужны были мясо и рыба; нужно сделать некоторое усилие, чтобы понять: им и сталь не была нужна - но шлак.

Помня о всех зигзагах и провалах постсоветского существования, не прекращающихся и сегодня, не нужно забывать и о том, от чего избавилась страна, откуда она ушла: из иррационального существования отрицательных величин, минус единиц. То, что сегодня начинается копошение вокруг Николая Островского, свидетельствует, однако, о неизжитости прежней даже не идеологии, а психологии, причем на верхах. Зарядить катапульту трупом Павки Корчагина хочет начальство, хотя бы и не центровое. Оно так и не поняло, что за пережитые годы изменился даже самый тип комсомольца: что героем времени выступает не инвалид гражданской войны, а начальник комсомольского студенческого стройотряда Михаил Ходорковский. Сейчас в тюрьме он проходит хорошую закалку.

О любви и проституции

Мне случилось прочитать подряд две книги, принадлежащие перу авторов одного литературного поколения, да еще самих связанных узами идейной солидарности, общей работы и личной дружбы. Это "Книга прощаний" Станислава Рассадина и "Случай Эренбурга" Бенедикта Сарнова. Обе 2004 года издания, в одном издательстве вышли - "Текст". Книги внешне - по прочтении оказалось, что и внутренне, - одна от другой неотличимы; правда, Рассадину дали тираж четыре с половиной тысячи, а Сарнову - три. Значит ли это, что Эренбург - не та нынче тема, чтоб конкурировать тиражностью с прочими? Когда-то было не так. Да, впрочем, когда-то всё было не так. Обе книги тем и интересны, что описывают прошедшую, ушедшую в архив, чуть ли не сгинувшую во тьме эпоху. Эпоха эта - советские шестидесятые годы: сравнительно недолгое - а с другой стороны поглядеть, так и достаточно долгое - время либерального, вернее, либеральничающего коммунизма, помягчевшей советской власти. Как всегда, исторические периоды с хронологией особенно не считаются: этот период длился не десятилетие, как ему полагалось бы, а пятнадцать лет: с 1953 до 1968-й. Вехи: смерть Сталина и конец пресловутой "оттепели" в 1968 году с подавлением советскими танками так называемой Пражской весны - одной из "бархатных революций" самого корректного славянского народа.

Интересно, что один из обсуждаемых сегодня авторов дал этой эпохе, вернее людям этого времени, устоявшееся название: как сейчас вижу страницу журнала "Юность" с заголовком статьи Станислава Рассадина: "Шестидесятники" и с портретом автора, как в этом журнале водилось. А второй автор, Сарнов, пишет об Эренбурге, назвавшем этот послесталинский период "оттепелью" в одноименной повести, появившейся в журнале "Знамя" в 1954 году: оперативно откликнулся товарищ. Правда, за эту оперативность Эренбургу и попало. С этим связан некий микроэпизод того времени. На повесть ополчился Константин Симонов, тогдашний главный редактор Литературной Газеты, в статье, написанной собственноручно и подробно. А ведь Эренбург с Симоновым были если не друзьями, то, безусловно, близкими людьми, что называется, "корешами". Близость распространялась достаточно далеко. Эренбург пишет в мемуарах, что однажды загулявшего Симонова жена отыскивала по всей Москве и среди ночи послала к Эренбургу симоновского шофера. А время было - начало пятидесятых годов, когда такой ночной звонок мог означать только то, что означал: пришли кромешники, потащут в ад. Как видим, у Эренбурга хватало поводов злиться на Симонова. А тут, в 54-м, он вообще всю игру задумал провалить: дискредитировать пробный шар, мастер пускать которые был Эренбург на предмет понюхать погоду: можно вылезать из ковчега или подождать? Как выяснилось - можно, но Симонов явно недооценил новых возможностей, перестраховался, струсил. Он и сам потом признавался: думал, что после Сталина будет не лучше, а хуже. Как бы там ни было, дружба Эренбурга с Симоновым на этом кончилась.

Как явствует хотя бы из заглавия обеих книг, рассадинская - шире по тематическому охвату: вся эпоха, многие люди. Сарнов пишет своего рода мемуарную монографию, хотя по пути о многом вспоминает помимо Эренбурга. Конечно, такие книги нужны: эпоха, что называется, исчезла с концами. Мы вот умрем - и люди вообще не будут знать, что это такое, знаменитые шестидесятые годы двадцатого века в России, в Советском Союзе. Ирония в том, что ничего так уж особенного в этой эпохе не было, плакать там особенно не о чем, титанов мысли и языка она не породила, а если кто и появлялся помасштабнее, так сразу за эти узкие - обуженные - рамки и выпирал. Разве можно сказать, что Солженицын или Сахаров шестидесятники? Или Бродский, вообще не признающий категорию времени?

С другой стороны, скрывать нечего, время было скорее приятное. Особенно если сравнить с тем, что медленно, но верно началось после 68-го года. Гнусно стало, душно и вот именно что невесело. А в шестидесятые было весело, хотя веселье было мелковатое: смехунчики, смехунчики, смеево, смеево, как писал Хлебников.

Надо сказать, что Станислав Рассадин хорошо понимает недостаточность, немасштабность этого времени, он вообще против хронологических игр, хотя первым их и начал. Требуется цитата:

"Поколения вообще если и складываются, то, скорей, в общей боли, в общем несчастье (...) А эйфория, на краткое время обуявшая многих, входивших в словесность в пятидесятые - шестидесятые, оказлась плохим крепежным материалом. "Шестидесятники" - это псевдоним времени, объединившего своими надеждами не людей одного поколения, но, допустим, старика Паустовского, фронтовика Окуджаву, дитя войны и сына репрессированных родителей Аксенова".

Не единство эпохи провозглашает Рассадин, а перелом времени, пришедшийся как раз на эти годы. В шестидесятых не получилось и не могло получиться того, на что рассчитывали если не сами партийные вожди, то многие из либеральной интеллигенции: что возможно в самом деле некое восстановление ленинских норм государственной и партийной жизни, социализм с человеческим лицом, как это стали называть позднее. Социализм с этим самым лицом действительно оказался возвожным, но не там и не тогда. А в СССР подобные настроения были вредными иллюзиями, что, в общем-то, более или менее все довольно быстро поняли.

С другой стороны: чем эти годы были, прямо можно сказать, хороши, так это появлением если не на первых местах, но во всеобщей видимости людей пристойных, интеллигентных, а иногда -и часто! - талантливых. Какой-то тон они задавали. Честно если сказать: тогда было лучше, чем сейчас. Сейчас, когда на виду и, как нынче говорят, во власти, всякая нечисть. Да кто в этой самой власти? Кто господа? Олигархи, что ли? Послушаем опять Рассадина, говорящего со слов приятельницы, как она обрадовалась, когда их с подругой машину остановили какие-то люди в коже, но вот чудо! - не ограбили и не изнасиловали:

"...вот те, для кого "мальчики в коже" - пыль в подножии пирамиды, венцом которой являются они сами: пресловутые "олигархи". Уж они-то - подлинные хозяева времени и своей судьбы? Куда там!

Опять же я не о том, что, как это ни существенно, криминалитет может их замочить, а президент - подвергнуть "разноудалению". Сама по себе повадка больно уж не хозяйская: деньги в офшоре или на тайных счетах, дети в Принстоне или Оксфорде, и мало уверенности, что вернутся в богоспасаемую отчизну,- словом, возникло общество, где и у хозяев самоощущение нашкодившего мошенника. (...) Беда - общая! - в том, что всё нынешнее время - ничейное. Ничье. Такая боевая ничья, когда в турнирном проигрыше все".

Можно ли сказать, что все эти гримасы эпохи компенсируются свободным творчеством Сорокина и Пелевина или бешеными прибытками - на самый что ни на есть американский масштаб - какого-нибудь Киркорова?

Самое удручающее, что я узнал из книги Рассадина, - это строчка нового михалковского текста к старому гимну: "Спасаема Богом, великая Русь". Если такое считается признаком богоизбранности и богоспасаемости, то какому же это богу молятся в нынешней России бывшие гебешники и сущие бандиты?

Рассадин достаточно много пишет и о другом парадоксальном феномене: вдруг проявившейся активной нелюбви нового поколения к шестидесятникам - как к реликтам, так и к эпохе в целом. Среди крикливых критиков встречаются люди и талантливые: Дмитрий Галковский, например. Стыдно признаться, но я не могу удержаться от смеха, вспоминая его статью о ныне умершем Аверинцеве (а я ведь покойника всемерно уважаю), где он написал, что кафедру всемирной литературы Аверинцеву не дадут, но дадут тумбочку этой самой литературы. Шестидесятники, естественно, такого отношения понять, тем более одобрить, не могут, и тут они, кажется, допускают серьезную ошибку. Они считают, что их невзлюбили за идеализм, и в самом деле порой простоватый, а дело совсем в другом. (Напомню и подчеркну, что я говорю о талантливых зоилах, а не о швали.) Честные шестидесятники не могут понять, что злая критика не всегда говорит об отношении к критикуемому явлении, но часто - о его стиле. Вот то, чего им, шестидесятникам, явно не хватало: соли, перца, яду. В то время это было понятно: перца, тем более яда цензура не пропустила бы; но они привыкли писать сглаженным языком, а плоские слова порождают и плоские мысли. Евтушенко вот до сих пор таким остался. Младенец кашку составляет, как писал Заболоцкий в стихотворении, озаглавленном "Незрелость". И вот такую кашку нам до сих пор составляют шестидесятники Рассадин и Сарнов. При этом ведь нельзя сказать, что книги неинтересные или что в них нет умных мыслей: сколько угодно! Но чтение это - никакое. "Младенец я и не окреп".

Скажу подробнее о Сарнове. Это человек, имеющий свои мысли и не боящийся их высказывать. Его книга о Зощенко очень хороша. Он правильно Зощенко понял: это не сатира, а новое мировоззрение, новая, если угодно, культура, победно вошедшая в мир, Зощенко не смеется над своими персонажами, а отождествляется с ними. Комический эффект - чисто художественный, а не оценочный элемент. В нынешней книге об Эренбурге Сарнов являет такое же свойство самостоятельного суждения применительно, скажем, к Евтушенко. Как он его не взлюбил, так и до сих пор не любит; сказать точнее - не высоко ценит, не поддался этому гипнозу. В обсуждаемой книге есть интересный эпизод, связанный со знаменитым "Бабьим Яром": описывается интеллигентское, до хрипоты обсуждение этой сенсации, когда Сарнов, этой сенсацией не обольстившись, продолжал говорить о проституции. И на это Виктор Шкловский отозвался незабываемым афоризмом: "Сарнов не понимает, что любовь и проституция в самой своей основе имеют нечто общее".

Кстати о проститутках. Персонаж Эренбурга говорит в одном романе: уважаю проституток, это порядочные женщины. Надо ли вспоминать о соответствующем апофеозе: Кабирии Феллини? Бывают такие амбивалентные состояния, когда человек не знает: врет он или правду говорит? И очень часто подобный феномен бытует как раз в сфере как бы общественной деятельности. Есть замечательный роман Синклера Льюиса, по которому сделан не менее замечательный фильм - "Элмер Гантри", о странствующем проповеднике: мы так и не понимаем, жулик он или действительно верующий. Он и сам не понимает.

Вот Эренбург был из этой породы. Я в него по этому поводу камня не кину, но вот Сарнов из кожи лезет вон, доказывая, что Эренбург не был циником и чего-то там не предал. Сарнову не может взять в толк, что, будучи циником, совсем не обязательно быть гадом. Это и есть подлинный случай Эренбурга. То, что он делал при Сталине (да ничего особенного и не делал: ну, врал, так ведь не расстреливал несчастных по темницам) - такая деятельность невозможна была без некоторой тайной идентификации с публично произносимым. Вот термин к случаю очень подходящий: стокгольмский синдром. Все знают, что это такое.

Кстати о Стокгольме. С этим городом связано пресловутое сталинское "движение за мир", в котором Эренбург играл чуть ли не первую скрипку. Было какое-то стокгольмское воззвание против ядерной войны; советские люди ходили его подписывать в жилконторы. И вот ирония судьбы, которую наконец-то Сарнов понял; вернее, ему объяснили, и ни кто-нибудь, а дочь Эренбурга. Сарнов:

"Что за рабство, черт подери! - возмущался я. Ведь Сталин уже сдох, никого уже не убивали и не сажали... Послал бы их к едрене фене со всей ихней борьбой за мир... Ушел бы в частную жизнь...

– Нет,- покачала головой Ирина. - Он не мог. Он не мог это сделать из-за Лиззлоты.

Если бы он "послал их к едрене фене" и ушел в частную жизнь, - продолжает Сарнов,- никто бы его, конечно, и пальцем не тронул. Но могло случиться так, что он стал бы "невыездным", и уже никогда в жизни не встретился бы со своей Лизлоттой".

Дальше выясняется, что эта Лиззлота - любимая женщина Эренбурга, любовь его последних лет, жившая как раз в Стокгольме. Я о ней, помнится, читал в американской книге Джошуа Рубенстайна.

В годы гласности и перестройки произошло некое событие, сильно взволновавшее демократическую общественность. Столп русской демократии Ельцин был в какой-то дачной местности сброшен с моста. Шуму и гипотез было много. Неожиданней всех высказался Довлатов: "Да это ж Коля!" Далее следовал устный рассказ о том, как Ельцин ходил к какой-то бабе, а муж ее - старший лейтенант, вот этот Коля, - выследив изменщицу, окунул ходока в речку.

Тут "старший лейтенант" гениален, куда лучше генералиссимуса. Эренбурговская Лизлотта - этот самый старший лейтенант. Так сказать, лейтенантская проза (Рассадин и Сарнов хорошо знают, что это такое).

Смешно жить на этом свете, господа.

Спирали и завитки

В Соединенных Штатах произошло интересное событие, которое, кажется, не знают, как прокомментировать львы и киты здешней медии; потому и воздерживаются - тем более мотивировка для молчания вполне законная: война в Ираке, предстоящие президентские выборы, начавшиеся в связи с этим дебаты кандидатов в президенты...Всё это, конечно, очень важные события, но то, о котором у нас пойдет речь, на мой скромный взгляд, не менее интересно в некоей, скажем так, долгосрочной перспективе.

Дело вот в чем. Один из членов Верховного Суда Соединенных Штатов Антонин Скалия, назначенный на этот пост президентом Рейганом, и значит, человек консервативных взглядов, соответствующим образом выступал во всё время пребывания на этом важнейшем посту. Он, например, был за пересмотр судебного решения, разрешившего аборты, высказался за запрет гомосексуальных браков. Но на той неделе, во вторник 28 сентября, выступая перед студентами Гарвардского университета и после речи отвечая на их вопросы, Антонин Скалия сделал несколько сенсационных заявлений. В частности он сказал:

"Американцам следует ослабить правила, регулирующие их сексуальное поведение. Я даже стою на той позиции, что сексуальные оргии уменьшают социальное напряжение и должны быть поощряемы"

Далее Верховный Судья Скалия сказал, что абстрактное морализирование судей не может быть терпимо и что такие проблемы, как право на аборт и врачебное участие в самоубийстве неизлечимо больных, слишком фундаментальны, чтобы решаться на правовом поле.

Антонин Скалия коснулся также решения Европейского Суда по правам человека, рассматривавшего вопрос о групповом гомосексе как вторжении в частную жизнь.

"Сколько людей должно принимать участие в групповом сексе, чтобы определить, когда он переходит в нарушение прайваси? - задал иронический вопрос Антонин Скалия.

– Предположительно это нечто среднее между числом пять и числом людей, достаточным, чтобы заполнить Колизей".

Согласно сообщению местной газеты Гарвардского университета, Скалия сказал, что его личные мнения не являются решающими в тех решениях, которые он принимает в качестве члена Верховного Суда, - после чего и высказал эти самые мнения, сводящиеся к поощрению сексуальной оргийности.

Необходимо добавить, что через несколько дней та же газета Гарвардского университета внесла некоторые коррективы в процитированную речь Верховного Судьи. Сенсационное заявление о сексуальных оргиях дополнено словами: "я даже готов обсудить" - вот этот вопрос о благодетельности сексуальных разрядок.

Как бы там ни было, но это, конечно, сенсационное событие: консервативный член Верховного Суда - институции, стоящей на страже Конституции Соединенных Штатов, то есть самый что ни на есть столп общества, не против сексуальных вольностей самого широкого масштаба. Повторяю: до сих пор я не видел комментариев в серьезной прессе; думаю, что потенциальные комментаторы ошеломлены и просто не знают, что сказать. Я нашел только один отзыв, и то не в американской, а в английской газете "Гардиан". Там был задан вопрос: видел ли Антонин Скалия фильм Анг Ли "Ледяной шторм", где описывается подобная практика, и как, по его мнению: способствовала ли она релаксации персонажей фильма или совсем наоборот? Признаюсь, я был удивлен таким пуританизмом "Гардиан" - газеты, как известно, леволиберальной.

Этот разговор, по-моему, нужно начать с напоминания об одной юридической, а пожалуй что и сверхюридической истине: законы не определяют заново порядок общественной практики, а дают санкцию уже существующим порядкам. В основе основ лежит так называемое обычное право, то есть древнейший, в архаические еще времена сложившийся кодекс поведения. Есть пословица: английские нравы спасают от английских законов. Есть и русская истина того же склада, выраженная Герценом: русские законы были бы невыносимы, если б их строго соблюдали; к счастью, все их нарушают. Но нам не след уклоняться в юридические тонкости. Достаточным будет сказать, что высказывания Верховного Судьи Скалия шокируют разве тем, что исходят от столь высокопоставленной фигуры, - в то же время являясь более или менее корректной констатацией существующих, как теперь говорят, практик.

Ссылка на фильм "Ледяной шторм", окончившийся, как известно, трагически, не может быть серьезным аргументом против тех, если угодно, банальных истин, что высказал Антонин Скалия. Практика обмена сексуальными партнерами, так называемый "свэп", началась как раз в те семидесятые годы, к которым приурочен фильм Анг Ли. Сохранился и литературный памятник той эпохи - прелестная, полная юмора книга Эрики Джонг "Страх полета". Сейчас же, в самое последнее время, вошли в моды сексуальные клубы, в которых супружеские пары встречаются со своими соседями на предмет того же обмена, а может быть даже и вовлечения в более широкий круг половых контактов. Мы вправе называть такое времяпрепровождение коллективным сексом.

Что же касается того, что сексуальные контакты помогают снимать всяческие напряжения, так это и обсуждению не подлежит,- это аксиома.

Америка Америкой, но для нас этот сюжет будет только поводом для углубленного разговора о России. Эта страна до недавнего времени была занята строительством коммунизма. Ко времени брежневского застоя, а то и раньше, при Хрущеве, первоначальный идеологический пыл угас, чтоб не сказать иссяк. Во всяком случае идеология уже не определяла быт, не проникала в супружеские спальни. А ведь поначалу было именно так. Об этом свидетельствует литература первых советских лет, такой, например, интереснейший документ, как роман Федора Гладкова "Цемент" (в первых, разумеется, изданиях). На повестке дня была серьезнейшая сексуальная революция. Александра Коллонтай не случайно появилась с ее идеей "любви пчел трудовых". Открытым текстом она не говорила, но ясно было, что речь шла у ней о групповом сексе внутри трудового коллектива. "Дорогу крылатому Эросу" - был ее лозунг. Если я скажу, что вся ее сексуальная революция была перепевом сюжетов дореволюционной элиты, больше всего Вячеслава Иванова, то это не снижает ценности коллонтаевых дерзновений - но только указывает на их укорененность как в глубинах психики, так и на феноменологическом уровне культуры. У вождя символистов Вячеслава Иванова есть прямые призывы к коллективному сексу, делавшиеся публично, - например на лекции "О достоинстве женщины".

Но не будем так глубоко забираться в русские культурные сюжеты. Нам достаточно вспомнить одного из основоположников - Фридриха Энгельса. Не случайно он уделил такое большое внимание антропологическим открытиям американца Моргана. Привлекало то, что в первобытном обществе - первобытном коммунизме - была открыта общность жен. А коммунизм сверхисторический должен был, согласно учению, воспроизвести на новом витке спирали развития содержания доисторического, первобытного коммунизма, характеризовавшегося в частности неупорядоченностью половых сношений. И недаром в "Коммунистическом манифесте" отцы-основатели ничуть не стесняясь признали изжитость буржуазного брака и не отрицали возможности социализации, обобществления такового.

Будет прямым преувеличением сказать, что в этом сюжете мы встречаемся с основным пунктом коммунистической теории. Темы этой классики касались вскользь, между прочим. Положение коренным образом изменилось, когда на сцене явился Герберт Маркузе, давший смелый синтез марксизма с фрейдистским психоанализом. В основополагающей работе "Эрос и цивилизация" Маркузе радикально изменил понятия, составлявшие концепцию марксизма: труд заменил сексом. Борьба идет не за прибавочную стоимость, а за прибавочный секс, властвующие структуры лишили пролетариат справедливой доли участия в сексе. Человечество обретет счастье в бесконтрольном обладании сексом. Маркузе говорит, что он возвращает марксизм от науки к утопии и что это необходимейшая процедура. И в самом деле, вспомним, что у социалиста-утописта Фурье провозглашается радикальная коммунальщина в образе пресловутых фаланстеров. Вспомним также финал романа "Что делать?" с удаляющимися со сцены парами или замятинское "Мы". (Не говорю уже о "Прекрасном новом мире Олдоса Хаксли.) Бесконтрольное обладание сексом - это и есть его обобществление.

Но основной образ русской коммунистической утопии дан в другой книге - в "Чевенгуре" гениального Андрея Платонова. Тут парадокс: как раз секса в Чевенгуре и нет. В нем не Эрос царствует, а Танатос, инстинкт смерти. И тут самое время вспомнить одну из самых смелых гипотез Учителя: в работе "По ту сторону принципа наслаждения" Зигмунд Фрейд выдвигает представление о первичных инстинктах: это уже не либидо и не самосохранение, а успокоение, разрядка, снятие напряжений. Полностью удовлетворенный Эрос, сняв все возможные напряжения, становится равным Танатосу. На глубине любовь и смерть - одно. Не верите Фрейду, так послушайте оперу Вагнера "Тристан и Изольда".

Внимательный наблюдатель способен расслышать этот мотив во многих построениях не только недавней литературы, но и философии. Я назову два имени: Деррида и Сартр. Деррида вторую часть своей "Грамматологии" посвящает анализу учения Руссо о языке. Результаты оказываются самыми неожиданными: выясняется, что в основе руссоистской языковой утопии лежит представление об инцесте как всеобщей практике доисторического человечества; собственно, даже не об инцесте следует говорить - это некий частный случай, а именно о тотальном сексе, не знающем никаких различий. Это вот и был Рай, как его прозревал бедный Жан-Жак. В истории же мы встречаемся с теми или иными - но постоянными, вот что интересно, - попытками каким-то образом вопроизвести, имитировать это архаическое содержание. Из русских практик назовем хлыстовство с его свальным грехом - и коммунизм, помня при этом, что коммунизм осуществлен не был, коммунистические вожди вынуждены были ориентироваться всё же на реальность. Но несомненно присутствовала эта установка на снятие напряжений, самым впечатляющим образом реализованная в запрете какой-либо свободы. Человек несвободный живет легче свободного, советские люди были по-своему счастливы. Раб полностью безответен, а его непосильный труд, так сказать, облегчается перспективой скорой смерти. Это ГУЛаг. Лагерная пыль - это и есть чаемое человечеством успокоение, бытие как ничто - и без всякой дальнейшей диалектики.

Очередь за Сартром. Я далеко не сегодня его раскусил. Важнейшее его сочинение не "Бытие и Ничто" и не "Критика диалектического разума", а пьеса "За закрытой дверью". В пьесе действуют мужчина и две женщины. Между ними устанавливаются определенные сексуальные тяготения, но ни одна из пар не может их реализовать в присутствии третьего или третьей. Тогда и следует знаменитая апофегма: ад - это другие. Не нужно большого ума, чтобы сообразить: преодоление ада, то есть обретение Рая, - это включение третьего в коллективное действо. Три - тайна общественности, как говорила Зинаида Гиппиус. А уже исходя из этой, что называется, первоначальной философской интуиции Сартра, можете анализировать как "Критику диалектического разума", так и коммунистические его увлечения. Я бы и сам это сделал, да времени нет.

Теперь законнейший вопрос: а при чем тут Америка? В ней, как известно, коммунизма строить не собираются. Вот и надо говорить не о общественно-политическом или экономическом строе, а о психологии человечества, как индивидуальной, так и соборной. Кто будет спорить с тем, что при всем ее богатстве и благоустроенности жизнь в Америке далеко не рай? А в рай всякому хочется. "Заглянем в рай", как говорила одна дамочка у Набокова. Долгий опыт человечества, давший уже созреть некоторым плодам, доказывает, что подобные стремления не нужно сдерживать, а, наоборот, освобождать, как и советует осторожно Верховный Судья Антонин Скалия. Неутоленные желания порождают чуму, как знали еще древние. На первичных инстинктах не следует возводить никаких идеологических надстроек. Идеология - имя лжи. Идеология - это превращенное, то есть извращенное, сознание, говорил Маркс, когда протрезвлялся. Идеология дает благородные и ложные в глубине мотивировки для превращенных форм всё того же удовлетворения, для символической реализации потаенных желаний. Вы убийца не потому, что вы садист, а потому что убиваете во имя правого дела. Желая тотального освобождения, вы избираете смерть: вот сущность коммунизма в нескольких словах.

Американские нынешние моды потому, так сказать, невинны, что выступают в собственной своей форме, не маскируясь какими-либо сублимациями. Это уже не темный инстинкт, приводящий черт знает к чему, а осознанная игра. А игра всегда свободна и культурна.

Ницше в России

Признаюсь, в названии сегодняшней программы есть некоторое преувеличение. Такой серьезный вопрос, как Ницше в России или русский Ницше, не уложить в рамки пятнадцатиминутного разговора. Но поговорить всё-таки надо, потому что появился очень уж подходящий для этого повод. В России в этом году московским издательством Центрополиграф выпущен перевод биографии Ницше, написанной видным английским переводчиком и знатоком Ницше Ар. Джей. Холлингдейлом (дать его имена полностью издательство не сочло нужным). Вот этот перевод и понуждает к высказыванию. Автор его - А.В.Милосердова (опять-таки только инициалы). Нельзя сказать, что перевод так уж плох: текст достаточно гладок и читается без спотыканий, которые неизбежны при переводе совсем уж плохом. Но он полон чудовищными ляпсусами, печально подчеркивающими глубокое падение издательской культуры в России, где, говорят, нынче ликвидирован институт редакторов - как класс.

Английский язык сейчас в России, создается впечатление, знают чуть ли не все. Но не имеют даже самого элементарного, школьного представления о французском и немецком. Сколько раз мне встречалось написание французских имен с окончанием "ин", когда требуется "эн"! Похоже, что никто уже не помнит о французском произношении: сочетание "и-н" на концах имен чаще всего читается как "эн". Приятным, так сказать, исключением является маркиз де Кюстин, которого в фильме Сокурова кто-то так и окликает при разъезде гостей из Зимнего дворца: "Кюстин!" Люди "с раньшего времени", как говорил Паниковский, никогда бы так не обратились к человеку: они сказали бы "господин де Кюстин" или "маркиз". Пехота...

То же самое произошло и с немецким. Казалось бы, нетрудно усвоить, что в немецком языке "с" в сочетании с согласной читается как "ш". А зная это, можно ли назвать заведомого немца Штерна - Стерном, как делает это г-жа Милосердова? Или что две одинаковые гласные подряд при произношении не удваиваются? Поэтому приятеля Ницше звали Пауль Рэ, а не Рее. Отсюда известный каламбур: Ницше под влиянием этого знакомого стал "рэалистом"; у Добросердовой эта изящная шутка пропадает от чудовищной подмены: "рееалист". Тут, кстати, следует напомнить, что знаменитая книга Шкловского называется не "Цоо", а "Цо". Я знаю одного русского гражданина мира, который произносит это как "Зоо"; говорил бы уж прямо по-английски - "зу".

Человек, взявшийся переводить книгу о Ницше, предположительно - культурный человек, и он (она) должен бы знать, что приятельницу Ницше во всех книгах о нем принято называть Лу Саломэ, а не Саломей.

Но шедевр переводческого провала, если можно так сказать, это страница 149 указанного издания, где появляется следующая фраза:

"(Ницше) прибыл в Женеву 6 апреля и там познакомился с молодым кондуктором Гуго фон Зенгером, который представил его Матильде (Трампедах)..."

Возникает недоуменный вопрос: а зачем было университетскому профессору Ницше знакомиться с каким-то кондуктором? Тем более, как выясняетсся несколькими строками ниже, он попросил этого кондуктора предстательствовать перед Матильдой для передачи ей марьяжного предложения Ницше. Неужели такое деликатное поручение можно доверить трамвайному или даже железнодорожному кондуктору?

Действительно, самого поверхностного знания английского достаточно для того, чтобы понять, о чем идет речь: "кондуктор", или, по-английски, "кондактор" - это дирижер. Невозможно представить, чтобы человек, переведший с английского целую книгу, причем книгу не простую, а толкующую об интеллектуальных сюжетах высочайшего уровня, мог этого не знать. Тем не менее факт налицо. Я не в силах его толковать.Это какой-то воинствующий антикультурный разврат.

Я уже не говорю о том, что слово "апофегма" превратилось на страницах данного издания в "апофтерму": это может быть опечаткой.

Простите пехоте, как пел поэт.

Повторяю: книгу Холлингдейла русским переводом погубить не удалось. Ницше представлен русскому читателю - хотя бы тем пяти тысячам, на которых рассчитан книжный тираж. (Кстати, надо бы знать, что, говоря о тиражных цифрах, по-русски употребляют слово "экземпляр", а не английскую кальку "копия".) Ницше автором растолкован и понятен для самых неподготовленных читателей, если они сами сочтут для себя интересным прочесть что-нибудь о Ницше. С текстом самого философа это было бы труднее. Холлингдейл разжевал Ницше и вложил его в рот читателю. Продукт, свидетельствую, вполне питательный.

Что ему безусловно удалось, так это лишить зловещих обертонов самые скопрометированные понятия философии Ницше: воля к власти и сверх-человек и самое туманное - вечное возвращение. Последнее, по Холлингдейлу,- это у Ницше некий суррогат метафизики, позволивший синтезировать взаимоотрицающие понятие бытия и становления. С другой стороны, можно усомниться, что Ницше в какой-либо форме владела потребность в метафизических построениях. Все три вышеуказанные понятия - это термины ницшеанской этики, и ничего кроме этики у него не было. Этот имморалист - на самом деле создатель изощренной этики, морального учения, ставшего в ХХ веке чем-то даже вроде светской религии элитных мыслителей. Основная мысль этой поистине автономной этики, в разных поворотах всех трех терминов, - свобода ее от каких-либо метафизических обоснований. Субъект и одновременно объект человеческих усилий у Ницше - это сам человек, в героической попытке самопреодоления. Воля к власти - это воля к совершенству, к победе над собой; сверх-человек - это человек, достигший такой победы, сумевший построить этический максимум вне опоры на какие-либо транцендентные ценности, иллюзорность которых Ницше разоблачил сильнее и решительнее, чем Кант или даже Маркс. Вечное возвращение в этом контексте - это готовность человека принять уготованную, самим себе выбранную судьбу, вечно нести свой крест, "да", сказанное жизни. По-другому это называлось у Ницше "амор фати"- любовь к судьбе.

Каков всё же русский Ницше - усвоение и интерпретация его философии в культурном контексте России, когда можно было еще говорить о культуре и ее контекстах?

Здесь не обойтись без одной цитаты из Бердяева, писавшего в сборнике "Вехи" (1909 г.):

...совсем печальная участь постигла у нас Ницше. Этот одинокий ненавистник всякой демократии подвергся у нас самой беззастенчивой демократизации. Ницше был растаскан по частям, всем пригодился, каждому для своих домашних целей. Оказалось вдруг, что Ницше, который так и умер, думая, что он никому не нужен и одиноким остается на высокой горе, что Ницше очень нужен даже для освежения и оживления марксизма. С одной стороны, у нас зашевелились целые стада ницшеанцев-индивидуалистов, а с другой стороны Луначарский приготовил винегрет из Маркса, Авенариуса и Ницше, который многим пришелся по вкусу, показался пикантным. Бедный Ницше и бедная русская мысль!

Тут сейчас наиболее непонятен Луначарский и его опыт обогащения марксизма при помощи Ницше. Вообще-то в такой процедуре нет ничего сверхестественного: ницшеанство - философия волюнтаризма, волевой пафос, который преодолевает и отвергает любого рода метафизические построения. А марксизм был своеобразной метафизикой, он выработал метафизическую историософию - учение о движении человеческой истории по ступеням естественно-исторического процесса. Это движение было, по Марксу, необходимым, то есть обладало достоинством и силой закона природы. Вот тут и сказалось то противоречие между бытием и становлением, которое так интересовало Ницше. Луначарский, человек читавший Ницше и кое в чем разобравшиийся, понимал, что марксистскую картину мира и истории нельзя представить в качестве революционного учения, если в нем не будет элемента человеческой активности, воли: что это за революция, которая осуществляется сама собой по железным законам естественно-исторического процесса? Протвники марксизма острили тогда: марксисты считают, что они партия борьбы за лунное затмение. Но ведь Луна для прохождения своих циклов ни в чьем содействии не нуждается.

Ленин всячески ругался с Луначарским, но из-под руки кое-что у него усвоил (так же, как у Богданова): со временем он стал говорить о субъективном факторе историко-революционного процесса. Да он знал об этом уже тогда, когда писал свое "Что делать", то есть в 1902 году: революционное рабочее движение невозможно вне партии интеллигентов-революционеров, само по себе оно может родить только тред-юнионистскую политику. Инстинкт Ленина всегда ориентировал его правильно, но философской мотивации не хватало. Вот такую мотивацию давало представление об активном марксизме, выработке которого способствовали Луначарский, Богданов и Горький. Да, Горький, бывший в России примером весьма вульгарного восприятия Ницше: критики говорили о "босяцком ницшеанстве Горького". Горький усвоил из Ницше главным образом такие парадоксальные афоризмы, как "Падающего толкни" или "Больные не имеют права на жизнь". У Ницше ведь это было своего рода самоиронией больного и преодолевающего болезнь человека; если угодно, он был - по советским моделям - Николаем Островским, только не сомнительную повесть написавшим при поддержке комосомольских товарищей, а мыслителем, создавшим совершенно новый тип философствования, который позднее назвали экзистенциализмом. О Ницше полезно вспомнить именно сейчас, когда Павку Корчагина снова пытаются выдавать за тип советского сверхчеловека.

Безусловно, самой интересной рецепцией Ницше на русской почве была та, что предложил поэт и теоретик символизма Вячеслав Иванов. Он опирался на раннего Ницше, периода "Рождения трагедии", в каковом труде Ницше выработал представление о двух полярных, но сотрудничающих бытийных силах, построяющих мир человеческой культуры. Он назвал эти начала Аполлон и Дионис. Дионис - бог бытийного преизбыточествования, оргиастических, вырывающихся за все пределы природных сил. Это как бы энергия бытия. Второй принцип, Аполлон, - принцип формы. Их единство создает эстетические феномены, являющиеся в то же время формами самого бытия. Жизнь - это аполлонический сон, иллюзия ставшего бытия, постоянно нарушаемая взрывами некоей подпольной дионисийской энергии. Нынешний психоанализ называет это сознанием и бессознательным, каковые термины выражены Ницше на языке мифологических метафор. Но Вячеслав Иванов иную философию пытался строить на дионисических энергиях. Дионисийский экстаз прорывает формы единичного, выводит за грани индивидуации. В Дионисе происходит взаимообращение "я" и "мы". Из этого Вячеслав Иванов делал что-то вроде мистического обоснования коммунизма, в его лексиконе именованного привычным в России термином "соборность". В дальнейшем эта его установка дала плод в теориях Михаила Бахтина о коллективном народном теле, каковая теория была сублимацией коммунистической террористической практики: народное тело бессмертно и не убывает, сколько б его отдельных представителей ни расстреляли.

Долгое время принято было считать, что Ницше - провозвестник практики немецкого фашизма. Теперь от этого превратного мнения отказались.

Русский пример показывает, как мы видели, что с таким же успехом можно его утилизировать для обоснования коммунистической практики.

Федорино горе

В Соединенных Штатах находится сейчас Михаил Сергеевич Горбачев. В Нью-Йорк Таймс от 23 октября появилась статья под названием, несколько длиноновато звучащим по-русски: "Когда-то красный, а ныне зеленый Горбачев: герой повсюду, кроме своего отечества". Зеленым Горбачев назван потому, что в Америку он приехал с мисссией от организации Международный Зеленый крест. Эта организация создана после экологического саммита 1992 года в Рио де Жанейро. Дело это, конечно, первостепенно важное, но ведется оно, похоже, в полсилы, если его активистами выступают такие отставные знаменитогсти, как Горбачев. Характерно, что автор статьи в НЙТаймс Уоррен Хоуг о самой нынешней миссии Горбачева почти ничего не написал и разговор с ним вел совсем о другом. "Зеленых" проблем коснулся в одной фразе: Горбачев сказал, что он осознал важность экологических проблем, еще будучи местным руководителем на Кубани, наблюдая, как обращаются с землей в рамках колхозной системы. Всё остальное в статье - вполне закономерно - касается славного периода гласности и перестройки, когда Горбачев стал героем как СССР, так и Запада. На Западе он и остался героем, глубоко чтимым и, чувствуется, любимым человеком. Понять это нетрудно: его политика сняла с Запада громадное психологическое напряжение: перестали бояться войны с Советским Союзом, а вскоре и сам Советский Союз очутился, как еще до всех этих событий выразился президент Рейган, на свалке истории. Любовь и внимание к Горбачеву на Западе неизбывны. Уоррен Хоуг пишет, что где бы ни появился Горбачев, вокруг него мгновенно возникает атмосфера бешеного внимания и поклонения, как это наблюдается только в случае голливудских звезд. При этом американский журналист не скрывает, что на родине Горбачева не любят и считают его главным виновником всех постигших страну бед.

Естественно, разговор зашел как раз об этом. Уоррен Хоуг следующим образом передает соответствующие слова Горбачева (у нас, естественно, в обратном переводе с английского):

"Ельцин провел десять лет, выкорчевывая всё, что сделал Горбачев. Что бы ни говорили или писали люди, что бы они ни пытались приписать Горбачеву, я считаю, что расплачиваюсь за ошибки других.

"Нападали на всё, разрушали всё. То, что они оставили после себя,- куча поломанной мебели, но многие думают, что во всем виновата перестройка. Но нельзя связывать два этих периода. То, что произошло после перестройки, не значит, что это произошло в результате перестройки. За то, что произошло после, должны отвечать другие. Я же получу то место в истории, которого заслуживаю".

Мы не будем сейчас решать традиционный русский вопрос: кто виноват, у нас другая сегодня тема. Что бы ни произошло в России во время и после Горбачева, собственный его образ определился в одном бесспорном качестве: он политик, потерпевший неудачу. Он не смог стабилизировать страну в период проведения крутых реформ; собственно, он и не проводил каких-либо реформ, а только говорил об их необходимости. Конечно, он не отвечает за то, что делали после него. Конечно, его добрая воля и благие намерения бесспорны. Но о политике судят по его победам, а не поражениям. На Западе любят Горбачева, но уже не как политика, а просто как хорошего человека, который в свое время и на своем месте облегчил положение Запада. Реакция на Горбачева в России, оценка его соотечественниками, может быть, несправедлива, но она неизбежна. Она определяется известной поговоркой: взялся за гуж, не говори, что не дюж. Дюжести в Горбачеве не оказалось: это всячески говорит в его пользу как человека, но дискредитирует как политика.

И тут, отвлекаясь от Горбачева, мы переходим к вопросу принциальному, далеко выходящему за рамки суждения о тех или иных государственных деятелях. Каким должен быть политик? Каким он не должен быть? Еще резче: необходимо ли для политика быть хорошим человеком? Ну и совсем уже теоретично: каково соотношение власти и морали? Власть и этика - вот тема.

Тут нам пригодится одно счастливое обстоятельство: в девятом номере Нового Мира за этот год появилась очередная публикация Солженицына из его так называемой "Литературной коллекции". Великий писатель теперь не столько пишет, сколько читает, но по старой доброй привычке читает с карндашом, делая заметки, выписки и комментирующие суждения. Этой очень интересное и поучительное чтение. Я стараюсь не пропустить ни одного такого солженицынского выступления.

На этот раз он высказался об Алексее Константиновиче Толстом с главным упором на его драматургическую трилогию. Самая из них знаменитая и может быть действительно самая значительная вторая - "Царь Федор Иоаннович". Но тема всех пьес цикла настолько важна, что одной этой не ограничишься. Иван Грозный и Борис Годунов, уж конечно, не менее интересны (соответственно, первая и третья пьесы трилогии). Послушаем Солженицына:

"Убеждения Алексея Толстого совсем не консервативны, не почвенны, наоборот: в единственном прямом от автора обобщении он высказывает, что злодейство Иоанновой эпохи "подготовлено предыдущими временами"", "переходило от поколения к поколению", и без снисхождения осуждает тогдашнее русское общество, что оно терпело такую гнусную тиранию. (Видно, что автор жил в свободную эпоху, а гнетущей не испытал.) (...)

К сожалению, Грозный и показан только как тиран, но ни разу - в государственных заботах,- очевидно, это неизбежная черта "облегченных" исторических романов (речь о романе того же автора "Князь Серебряный") (...)

Пронзительно верна разработка царя Федора. Получился - из самых значительных образов русской литературы ... И пророчески предвосхищает Николая 11 (последний царь первой династии и последний царь второй)".

Этот нарочитый конспект чужого сочинения не может, конечно, считаться неким заявлением от лица самого А.И.Солженицына. Но в приведенных как бы случайных заметках таится значительнейшая мысль. Уже по этой, так сказать, "косточке плюсны" можно реставрировать некоего гиганта (не уверен, вымершего ли). Солженицын предстает здесь - употребим модное нынче слово - державником. Создается впечатление, что Иван Грозный для него предпочтительнее царя Федора. Хотя бы уже потому, что последний не знал государственных забот и не претендовал на такое знание. Отсылка к Николаю Второму подтверждает сказанное: при всей несомненной симпатии к царю-мученику, Солженицын не является его поклонником, он осуждает царя. Солженицын не может высоко ценить людей безответственных, бегущих ответственности.

В трагедии "Царь Федор Иоаннович" Годунов говорит:

...Его бы мог я Скорей сравнить с провалом в чистом поле. Расселины и рыхлая крестность Цветущею травою скрыты, но, Вблизи от них бродя неосторожно, Скользит в обрыв и стадо, и пастух.

Поверье есть такое в наших селах, Что церковь в землю некогда ушла, На месте ж том образовалась яма; Церковищем народ ее зовет, И ходит слух, что в тихую погоду Во глубине звонят колокола И клирное в ней пенье раздается. Таким святым, но ненадежным местом Мне Федор представляется. В душе, Всегда открытой недругу и другу, Живет любовь, и благость, и молитва, И словно тихий слышится в ней звон. Но для чего вся благость и вся святость, Коль нет на них опоры никакой!"

Интересно это поверье сранвить с другим: сказанием о граде Китеже.

А вот что говорит А.К.Толстой в авторских комментариях к тексту:

"Не умея бороться с Годуновым в качестве царя, (Федор) дает ему отпор как человек и христианин. На этой почве он стоит всегда неизмеримо выше и Годунова, и самого Шуйского, и всех его окружающих. Ошибка Федора состоит в том, что он не постоянно держится своего призвания быть человеком, а пытается иногда играть роль царя, которая не указана ему природой. Этой роли он не выдерживает, но от нее не отказывается; не может обойтись без руководителя, но ему не подчиняется. Такое ложное положение рождает беспрестанное противоречие между его природой и обязанностями его сана".

Это же прямой Николай Второй. Солженицын глубоко прав, связывая два эти образа русских правителей. И, повторим, этот тип государя не может заслужить безоговорочного одобрения со стороны Солженицына - ратоборца и строителя-титана, громоздящего Оссу на Пелион.

В статье "Византия и Русь: два типа духовности" С.С.Аверинцев, вопрошая, как совместить, "вместить" слова Христа "Не противься злому" и евангельское же "начальствующий не напрасно носит меч", пишет:

Речь идет, вообще говоря, о дилемме, общей для христианства в целом (...) Но всё-таки Запад облегчил для себя отношение к больному вопросу (...) католическое мировоззрение делит бытие не надвое ("свет" и "тьма") - а натрое; между горней областью сверхъестественного, благодатного, и преисподней областью противоестественного до поры до времени живет по своим законам, хотя и под властью Бога, область естественного. Государственная власть принадлежит именно этой области; только еретик способен видеть в ней устроение диавола, но попытки неумеренно сакрализовать ее тоже неуклонно осуждались. Если сосуществование природного, как еще-не-благодатного, с благодатью - законно, дело теологии - урегулировать отношения между той и другой областью, выяснить их границы. Это значит, что качественное различие между насилием и ненасилием оказалось сведено к количественной проблеме меры, к арифметической задаче, которую всегда можно попытаться решить (...)

Более чем понятно, что по-русски такого понятия нет. Русская духовность делит мир не на три, а на два - удел света и удел мрака; и ни в чем это не ощущается так резко, как в вопросе о власти".

Эта фундаментальная духовная установка делает возможными две, и только две, позиции: или абсолютное отталкивание от практики власти, некий, если можно так выразиться, пассивный анархизм - или абсолютное отождествление с властью как с началом добра: сакрализация власти. Обе эти позиции впечатляюще осуществлялись в русской истории. Русскому духу, таким образом, несвойствен политическая заинтересованность, активное отношение к политике, стремление участвовать в ней: в обоих случаях всё уступается власти.

Здесь имеет место совершенно парадоксальное совпадение русских с немцами - народов, в ином отношении никак не похожих один на другой. Томас Манн по этому поводу много размышлял, причем его позиция со временем менялась. Поначалу он был склонен считать отсутствие политического духа в Германии ее преимуществом, обеспечивающим активную духовную деятельность; позднее, с воцарением фашизма, и даже раньше, в период Веймарской республики он пришел к выводу о необходимости политической компоненты в духовной установке. Приведем такие его слова:

"Политическое, социальное составляет неотъемлемую часть человеческого, принадлежит к единой проблеме гуманизма, в которую наш интеллект должен включить его, и что в проблеме этой может обнаружиться опасный, гибельный для культуры пробел, если мы будем игнорировать неотторжимый от нее политический, социальный элемент. (...) культура стоит перед лицом грозной опасности, если ей недостает политического инстинкта и воли".

Аполитичность русских, равнодушие их к власти как духовной проблеме, как культурному интересу - тоже опасное явление. Даже если нельзя игнорировать проблему власти, государственного руководства, у массы русских остается коренная отчужденность от власти. Власть всегда - "они", а не "мы". С другой стороны, избирают в парламент жулика Мавроди, потому что он обещает в этом случае, уже в качестве лица, приобщенного к государственной власти, вернуть деньги обманутым им людям. Власти одновременно не верят - и во всем на нее полагаются. А ругают ее только задним числом: случай Горбачева. Но Горбачев - только одна из персонификаций русского духа, в его отношении к власти дающего только два типа политиков: или слабого доброжелателя, или деспота

Жених для России

Русская история полна не только опытами бешеной, сметающей все нравственные и материальные преграды борьбы за власть, но и обратными примерами - ухода от власти, буквально бегства от нее. Борьба за власть должна была бы по определению ослабевать, принимать легальные формы в периоды царствования устоявшихся законных династий. В России такое время как будто началось с воцарения Романовых в 1613 году; но за то что было до этого! Имеем в виду не просто весь так называемый феодальный период (термин, кстати, в отношении к русской истории не вполне корректный), но хотя бы непосредственное преддверие эпохи Романовых - знаменитое Смутное время. Да взять хотя бы Бориса Годунова, бывшего полновластным регентом при слабом телесно и умственно царе Федоре: по смерти Федора Боярская Дума без каких-либо видимых колебаний предложила трон Годунову. Интересно, однако, то, что он его не принял. Теперь уже трудно установить с точностью, было ли это очередной интригой поднаторевшего в правительственных делах Борис или он действительно в чем-то искренне колебался и чего-то тайно боялся. Но смерть последнего и бездетного Рюриковича, Федора, создала необычную ситуацию, из которой возможен был один упущенный Годуновым выход: он мог взять власть на условиях, обговоренных с боярами, и стать тем самым конституционным монархом, положив новый этап русской истории. Ключевский пишет об этом так:

"Борис поступил с обычным своим двоедушием: он хорошо понимал молчаливое ожидание бояр, но не хотел ни уступить, ни отказать прямо, и вся затеянная им комедия упрямого отказа от предлагаемой власти была только уловкой с целью уклониться от условий, на которых эта власть предлагалась. Бояре молчали, ожидая, что Годунов сам заговорит с ними об этих условиях, о крестоцеловании, а Борис молчал и отказывался от власти, надеясь, что земский собор выберет его без всяких условий. Борис перемолчал бояр и был выбран без всяких условий. Это была жестокая ошибка Годунова, за которую он со своей семьей жестоко поплатился. Он сразу дал этим чрезвычайно фальшивую постановку своей власти. Ему следовало всего крепче держаться за свое значение земского избранника, а он старался пристроиться к старой династии по вымышленным завещательным распоряжениям. (...) Борису следовало взять на себя почин в деле, превратив при этом земский собор из случайного должностного собрания в постоянное народное представительство, идея которого уже бродила в московских умах при Грозном и созыва которого требовал сам Борис, чтобы быть всенародно избранным. Это примирило бы с ним оппозиционное боярство и - кто знает? - отвратило бы беды, постигшие его с семьей и Россию, сделав его родоначальником новой династии. Но "проныр лукавый" при недостатке политического сознания перехитрил самого себя".

Борис отказался от легитимации своей власти Боярской Думой и Земском собором, создавая (ложное, конечно) впечатление, что он наследует Рюриковичам: для этого выдумывались какие-то якобы предсмертные распоряжения Ивана Грозного и прочее в таком духе. Но Ключевский, говоря, что проныр лукавый перехитрил самого себя, пишет далее, каким это было необычным делом, никак не укладывающимся в политическое сознание тогдашней Московской Руси: царствование вне устоявшейся привычной династии. Сам же Ключевский подробно объясняет вотчинный характер Московского государства: оно воспринималось - и не только царями, но и народом - как собственность московских великих князей. Прекращение династии знаменовало как бы конец семьи, субъекта этого владения. Отсюда Смута с ее самозванцами: люди буквально всей землей хватались за призрак законной, привычной, традиционной, семейной, если угодно, власти. Это не укладывалось в сознании, в котором не было еще самого понятия государства. Государство было в реальности, но в сознании существовала царская вотчина, наследственное хозяйственное владение. Вотчинник и был единственным его сувереном.

До идеи народного суверенитета надо было еще дожить. У нас нет уверенности, что страна дожила до нее даже в наше время. Так называемый "хозяин" до сих пор, похоже, важнее представления о народе как источнике прав и власти, то есть как о подлинном суверене. Язык всегда говорит правду. Что так нравится многим, очень многим в Сталине? Что он был "хозяин". Это неумирающий пережиток древней вотчинной психологии. Само слово осталось, а слова суть идеи, логические и даже бытийные прообразы, проекты, дизайновые чертежи эмпирической реальности. На этом примере видишь, что русское национальное сознание всё еще не вышло за пределы средневековых мыслительных структур.

Есть одна интересная и, я бы сказал, соблазнительная тема, которой не раз касались большие русские люди. Сошлюсь для начала на философа Б.Н.Чичерина, который говорил в эпоху великих реформ, то есть в шестидесятые годы девятнадцатого века: "Я в России пришел к убеждению, что у нас общественная сфера хуже официальной". Чичерин был серьезной фигурой, списывать его со счета нельзя. Да ладно бы Чичерин - в общем-то человек мало кому нынче известный, кроме специалистов. Но вот человек совсем уж бесспорный - Пушкин. Уж его-то слова известны всем: в России правительство - единственный европеец. И не нужно списывать это на пушкинские же слова о поэзии, которая, прости Господи, должна быть глуповата. Поэзия - ладно, но Пушкин глуповатым отнюдь не был. При этом царей, с которыми пришлось на его веку столкнуться, он скорее не любил. А уж самого примечательного из трех - Александра Первого - Пушкин не любил активно.

Александр Павлович Романов был монархом крайне значительным, фигурой интереснейшей. Философема русской власти пережила в нем серьезнейшую свою вариацию. Для этого царя власть была тем же, чем она всегда была для русского национального сознания: проблемой, а не решением проблем. Причем для русского сознания не в эмпирическом его бытовании, каковое отличается как раз всяческим чинопочитанием с одной стороны, а с другой - знаменитым "административный восторгом" (для тех, кто не читал Достоевского, напомню разъясняющую пословицу: жалует царь, да не жалует псарь). Нет, речь у нас не об эмпирике, а скорее об эмпиреях - о тех небесах, на которых написана правда о России.

Эти небеса прозревали, читали на них славянофилы, и яснее, внятней всех самый из них, увы, глуповатый, почти юродивый К.С.Аксаков. Вот несколько фраз из его концепции "государства и земли" в России":

"Смысл общий Русского человека - свобода, свобода истинная и отсутствие условности всюду.- Придется при этом расстаться со многими красивыми приемами и заманчивыми штучками свободы внешней, политической. (...) Гарантия не нужна! Гарантия есть зло. Где нужна она, там нет добра; пусть лучше разрушится жизнь, в которой нет доброго, чем стоять с помощию зла".

"Условность" и "гарантия" - это аксаковские псевдонимы для права и закона. Древние говорили: да погибнет мысль, но восторжествует справедливость ("юстиция", то есть тот же закон). Славянофилы: пусть лучше разрушится Россия, чем утвердится в ней закон - условность, гарантия, писаные и соблюдаемые права.

И еще один тезис оттуда же:

"Государству - неограниченное право действия и закона, Земле - полное право мнения и слова (...) внешняя правда - Государству, внутренняя правда - Земле; неограниченная власть - Царю, полная свобода жизни и духа - народу; свобода действия и закона - Царю, свобода мнения и слова - народу..."

Читая такое, невольно думаешь, что в России правительство действительно было большим европейцем, чем эти высоко просвещенные и подчас талантливые люди: какие ни есть, а законы принимало.

У Александра Павловича - императора Александра Первого были серьезные основания не любить власти, перешедшей к нему по праву наследования от его отца Павла Первого. Отец его был убит, и сын знал о готовящемся заговоре и о возможном (а точнее - неизбежном) исходе его.

Это была типично Эдипова ситуация, как она известна в психоанализе. Сын и всегда испытывает смутное чувство вины перед отцом - за инфантильное и, предполагаемо изживаемое в процессе взросления, бессознательное желание избавиться от него, чтобы в одиночестве владеть материнской любовью. Нетрудно представить, какое чудовищное усиление этого чувства происходит в том случае, когда сын действительно ответствен за смерть отца.

У Эдипова комплекса, у Эдиповой ситуации, лучше сказать, есть еще один, и более известный, литературный вариант. Эдип - это было очень уж давно: нам много лучше известен Гамлет. За что мучает себя и окружающих датский принц? Казалось бы, ясно: за то, что не может отомстить за отца, убитого родным того братом, после этого женившимся на его вдове, то есть на матери Гамлета. Это так, но здесь только внешний слой проблемы. Нерешительность, рефлексивность, уклончивость, имитация безумия и прочие характеристики Гамлетова поведения объясняются отнюдь не заповедью "не убий!", мешающей Гамлету расправиться со своим дядей, а тем еще, что в глубине души - в бессознательном, как сейчас говорят,- он дядю одобряет, солидаризируется с ним, отождествляется. Дядя сделал то, что хотел бы сделать сам Гамлет - любой сын любому отцу,- убить его. Иван Карамазов, уже безумный, восклицает на суде: "Кто же не хочет убить своего отца!" Фрейд, говоря об универсальности Эдипова комплекса, отмечал, что недаром три величайших произведения мировой литературы - трагедия Софокла, "Гамлет" и "Братья Карамазовы" посвящены теме отцеубийства.

Уникльность ситуации императора Александра - в самом его сане. Сменив на троне тиранического отца, он был полон самых добрых чувств и благих намерений в отношении реформы политических порядков в России. И вот реформы эти не состоялись, не пошли. Казалось бы, наполеоновские войны помешали. Но после войн, победителем Наполеона, властелином всей Европы - Александр был волен делать всё,что считал нужным. Он не захотел, не поволил ничего. Более того, его царствование после наполеоновский войн приобрело открыто реакционный характер: Аракчеев, жуткий поп Фотий, погром университетов пресловутым Магницким.

Но вот что было самым парадоксальным: зная о тайных обществах, о заговоре будущих декабристов, император не сделал ничего, чтобы этот заговор предотвратить, эти общества разогнать. И ни для кого не было секретом, чем объяснялось это парадоксальное бездействие царя. Пушкин писал об этом в дневнике: допустив цареубийство, Александр никогда бы не смог наказать своих собственных потенциальных убийц. Отсюда Аракчеев - верный слуга покойного императора Павла.

Вот несколько строк из романа Мережковского "Александр Первый" - между прочим, лучшего из всей серии его исторической беллетристики:

"Сколько раз говорил: желал бы сделать то и то, но где люди? Кем я возьмусь? Вот кем. Вот люди. Сами шли к нему, но он их отверг; и если пойдут мимо, против него, кто виноват?

Говорил - услышали; учил - учились; повелел - исполнили. Он изменил тому, во что верил; они остались верными. За что же их судить? За что казнить? Если им на шею петлю, то ему - жернов мельничный за соблазн малых сих. Судить их - себя судить; казнить их - себя казнить.

Он - отец; они - дети. И казнь их будет не казнь, а убийство детей. Отцеубийством начал, детоубийством кончит".

Ситуация уникальная, конечно. Но ведь не всякий наследный самодержец приходит к власти через кровь своего отца. Однако у Александра, думается. с отцеубийством, с преступлением как таковым связалось само понятие о власти. Не он преступен - власть преступна. Это власть заставляет убивать - среди других и отца собственного. Власть - и причина, и следствие убийства, универсальное убийство, убийство как таковое. Последняя, коренная неправедность власти - вот что понял русский император Александр Первый. И был он в этом глубочайше русским человеком. Таким, как Лев Толстой.

И недаром же сложилась легенда об Александре: что не умер он, а скрылся - и живет в Сибири под именем старца Федора Кузьмича. И эту легенду задумал переложить в роман Лев Толстой. Кто сомневается, что это было бы лучшим из его сочинений? Уж очень всё русское сходилось здесь. Если "Война и мир" - русский Гомер, то здесь вышла бы русская Библия.

Так-то оно так, но кто сейчас живет, руководствуясь священными книгами? Нужны книги не священные - а законы, светские установления. Вне этого русские - все, в том числе и власть русская, - останутся теми же, кем были всегда: полусвятыми, полупреступниками. По очереди, в хронологическом порядке: от Ивана к Федору, от Павла к Александру, от Николая к Ленину, от Сталина к Горбачеву.

Нужно же не абсолютное нечто, а попроще: среднеарифметическое. Как подходящий жених для Агафьи Тихоновны.

После Бога

Исполнилось 90 лет с окончания Первой мировой войны. Эта дата - 11 ноября - широко отмечается на Западе, отнюдь не только в юбилейные годы: не знаю, как e Франции и в Англии, но в Соединенных Штатах это праздник, называемый День Ветеранов. Совсем по-другому обстоит дело в России. Можно сказать, что первую мировую войну забыли в ней. Это и не удивительно, ибо события, последовавшие во время войны и сразу после, грандиозностью и всемирно-исторической значимостью превосходят едва ли не всё, что было в истории человечества,- за исключением, может быть, падения Римской империи. Конечно, гражданская война в России и утвердившаяся на семьдесят с лишним лет большевицкая диктатура не могли не затемнить таких, сравнительно маловажных, событий, как, скажем, взятие Львова русскими войсками в 1914 году или оставление Варшавы в 15-м.

На Россию и русские сюжеты в связи с первой войной даже и не хочется особенно нажимать, потому что эта война была поистине мировой - если не в географическом смысле, то в историческом. Она принесла радикальнейшие изменения в культурный строй всего мира и Запада в особенности. Парадокс в том, что эти изменения в сущности, в качественной характеристике были теми же, что и в России с большевизмом. Единственная - но и какая важная! - разница в том, что Запад не свалился с некоей вершины, но постепенно и, можно даже сказать, не без комфорта с нее соскользнул. Имею в виду межвоенный промежуток: между 1918-м, когда кончилась война на Западе, и 39-м, когда она снова на Западе началась.

Солженицын с большой эмфазой ставит вопрос: а нужна ли была России эта война? Законен контрвопрос: а кому она вообще была нужна? В дурном сне никто не мог представить не только результаты, но самый ход этой войны, которая впервые в истории была войной машин, высокоорганизованной разрушительной техники - и потребовала массовой, по существу тотальной мобилизации людских ресурсов. Если б это кому-нибудь было ясно, то никакой венский, берлинский или петербургский двор на эту акцию не решился бы. Существовала инерция традиционной политической культуры, когда верным оставалось правило: война есть продолжение политики иными средствами. А под политикой понималось в основном разграничение или, наоборот, расширение территориальных приобретений. Страшно было важно, под чьим контролем находится Босния с Герцеговиной или Молдавия с Валахией или кому принадлежат пресловутые проливы. Сегодня сказали бы: ни одна слезинка невинного ребенка не стоит Боснии с Молдавией, ни Босфора с Дарданеллами, - с той важнейшей коррекцией, что подразумеваемые младенцы населяют именно указанные области. Сегодня цивилизованные страны ведут войны для спасения, а не для избиения младенцев, говоря библейским языком. Но в 1914 году об этих младенцах вообще не думали - равно как и о лицах призывного возраста.

Человечество прозревает с опозданием. Оно развивается быстрее, чем осознает возможные последствия своего собственного развития. В 14-м году никто не мог представить, что техника - которой принято было гордиться как высочайшим достижением человечества - может стать классической древней палкой о двух концах. К этому рубежу человечество подошло с мировоззрением Жюля Верна - даже не Герберта Уэллса, который как раз кое-что предвидел, понимал опасности, связанные с техникой. Как пишут литературоведы о поэтике Уэллса: основной его сюжет - техническое изобретение, попавшее не в те руки. К 1914 году технические изобретения были в ненадежных руках архаических монархий.

В то время, да и много после был актуальным вопрос: кто виноват в войне? Называли в основном Германию и ее самоуверенного, недалекого кайзера. Люди, пртендовавшие на знание закулисной механики, говорили об интригах австрийского генерального штаба. Большевики в свое время утверждали, что в войне виновата не Германия и не Антанта, но мировой империализм. Сейчас мы можем сказать: в войне была виновата сама техника, спонтанное, имманентное, роковое ее развитие - и архаический государственный строй в значительной части Европы. В разгаре войны Клемансо сказал: война слишком серьезное дело, чтобы поручать его генералам. Можно и по-другому сказать: слишком серьезное, чтобы отдавать его на откуп монархам. Важнейшим политическим результатом войны как раз и стал крах всех трех монархических империй, участвовавших в ней: Австро-Венгрии, Германии и России. Жалеть их, конечно, не приходится, хотя то, что появилось из их руин, оказалось много хуже. Но это опять же их вина: никто не виноват в революции, кроме несостоятельной власти. Вина за большевизм падает не на Временное правительство, а на царя Николая, точно так же, как в Гитлере нельзя винить Веймарское правительство. Гитлер возник в потерпевшей поражение и оскорбленной Версальским миром Германии, но в войну втянул Германию кайзер Вильгельм Второй.

Но можно и должно усмотреть еще одну сторону вопроса. Архаичной оказалась не только политическая система Европы, приведшая к войне, но и ее духовная культура. Ведь как встретили войну вершины человеческого духа в обoих ее воюющих лагерях?

Вот что писал, к примеру, Томас Манн о войне, ведомой Германией:

"Это великая оборона против рационалистического разъятия национальной культуры, борьба с интернационализмом, с религией человеческих прав, радикальным просветительством, идеологией материального преуспеяния, обожествлением социальных стихий и с риторически-сентиментальной трактовкой революции".

Не удивительно, что в противоположном лагере мысль о Германии как носительнице традиционно-культурных добродетелей и естественном противовесе экстремизмам современности - включая технический, - не могла найти отклика. Наоборот, как раз Германию и обвиняли в этих крайностях, ее и видели максималистским выразителям железного века. Стоит только вспомнить статью Владимира Эрна "От Канта к Круппу", которая нашумела в России никак не меньше, чем в Германии апология немецкой войны Томаса Манна. То, что у Канта было формой организации теоретического мышления, ныне стало методикой и практикой прямого политического завоевания мира. Артиллерия Круппа, писал Эрн, - это априори немецкого военно-политического опыта. Крупповские пушки глубоко философичны:

"Феноменологический принцип аккумулируется в орудиях Круппа в наиболее страшные свои сгущения и становится как бы прибором, осуществляющим законодательство чистого разума в больших масштабах всемирной гегемонии".

Что ясно сейчас? То, что мышление в таких категориях, поиски и строительство философем во времена массовых убийства, самой способности к этим убийствам, совершенно бесполезно и обнажает если не порочность, то страшную несостоятельность, безжизненность старой интеллектуальной культуры. Позднее, уже после войны Петр Струве, говоря по другому поводу о Бердяеве, напишет:

"Несостоятельность и соблазнительность Бердяева - в двух прямо противоположных пороках. В отрешенности от живой жизни, с одной стороны, и, с другой стороны, в горделивой мании - от каких-то общих положений философского или богословского характера прямо переходить к жизненным выводам конкретного свойства. Вот почему случилось то, что ясные и простые, при всей их трудности и запутанности, проблемы конкретной человеческой политики они (философы типа Бердяева) возжелали подменить апокалиптическими вещаниями, ненужными и соблазнительными, ибо никому не дано конкретно-исторически истолковывать апокалипсис, а тем менее его исторически-действенно "применять".

Вот самый, я бы сказал, убийственный вывод, следующий из опыта первой мировой войны: провал если не всей, то значительнейшей части европейской духовной культуры: ибо чего она стоит, если не сумела предотвратить такую войну. Эта война принесла множество смертей; и смерть метафизики была еще не из важнейших.

Жизнь в западном мире радикальным образом переменилась после 1918 года, да уже и в ходе самой войны. Напрашивается одна историческая параллель, связанная если не прямо с концом средневековья, но с острым кризисом средневекового мировоззрения. Это грандиозная чумная эпидемия, "черная смерть", пронесшаяся по Европе в конце 13 века. Население Европы уменьшилось едва ли не на половину. Тогда и произошел судьбоносный сдвиг в сознании людей: религиозная культура Средневековья с ее трансцендентной установкой, с ориентацией на сверхземные ценности и с поисками неба - внутренне надломилась. Смерть, опустошившая Европу, поневоле отвратила взоры от неба и обратила их к земле. Она, если можно так выразиться, слишком надоела: люди увидели, что кроме смерти и ориентированном на ее факт стиля жизни, существует еще и сама жизнь в ее имманентной, посюсторонней ценности. Требовалась оптимистическая компенсация как механизм чисто психологической защиты. Герои Декамерона у Бокаччо рассказывают свои жизнерадостные истории во время той самой чумы: естественная и, как оказалось, чреватая могучим культуротворческим импульсом реакция.

То же самое - типологически - произошло после 1918 года в Европе. (Россия, понятное дело, из этого процесса выпадает, хотя результаты послевоенного развития в чем-то оказались сходными во всех странах-участницах войны.) Самый выразительный, так сказать, визуально-аудитально заметный символ эпохи: все стали танцевать, особенно в побежденной Германии, где к фанатичным поклонником фокстрота присоединился русский писатель Андрей Белый, известный своим пророческим даром, способностью видеть вперед и вглубь. Это была эпоха гедонизма, всеобщего и несколько надрывного веселья. Люди, только что избежавшие смерти и не видевшие впереди никаких высоко-значимых целей - ибо как раз все высокие цели и возвышенные ценности дискредитировались войной, - люди предались, как сказал бы Салтыков-Щедрин, изнеженности нравов. Есть немало хороших книг, запечатлевших облик эпохи: "Фиеста" Хемингуэя, "Контрапункт" Олдоса Хаксли, "Мерзкая плоть" Ивлина Во. Из немцев я бы назвал "Черный обелиск" Ремарка. В СССР, само собой разумеется, такой литературы не было, потому что на месте изжившей себя и погибшей в войну православной монархии появился новый миф, захвативший - добровольно или силком - несколько поколений. Тут не до танцев было, не до фокстрота: таковой, кстати, был объявлен символом буржуазного разложения. Нечто похожее на Европу двадцатых годов происходит в России только сейчас, после крушения коммунистического мифа. И всякому видно, что веселье это не очень воодушевляющее. Не очень веселое, по правде говоря.

Вспомним тот же фокстрот и припечатанный к нему ярлык буржуазного разложения. Эти слова не так уж и не верны. Буржуазия именно разлагалась - и не только в моральном смысле, но как социальное тело с веками выработанной и незыблемой, казалось бы, идеологией. Разлагалась - то есть просто исчезала как господствующий класс. О, конечно, богатые люди остались, их и сейчас немало на Западе, даже в Европе, - но они перестали быть хозяевами жизни, буржуазный проект умер, как и монархо-аристократический. Наступила эпоха масс, восстание масс, как назвал это Ортега: один из ключевых терминов эпохи. И вот тут сходство послевоенной Европы и пореволюционной России: произошла демократизация жизни - не только в узком смысле политического устроения, но и в важнейшем - расширения самого политического тела, омассовления жизни. В Европе принялись танцевать фокстрот, а в России на первый план вышли герои Зощенко - вот общий знаменатель. Любителям фокстрота, так же как зощенковскому инвалиду Гаврилычу, глубоко неинтересен Бетховен.

Война была массовой, и мир стал царством масс. Дело не только в избирательных бюллетенях и принципе демократического большинства. Была утрачена высокая культура - Томас Манн был утрачен. А утратив высокую культуру, приобрели, естественно (не будем говорить "низкую", но) массовую же. Высокая культура - сколько раз нужно повторять это? - утратила духовный кредит. Коли ни христианство, ни европейская метафизика, ни наука и техника не смогли предотвратить такое - а наука с техникой как раз и способствовали новейшим гекатомбам, - так нечего говорить о каких-то высших, сверхчеловеческих ценностях. Всё, что осталось человеку, - гулять и наслаждаться своим телом, пока это тело в очередной раз не сделали мишенью. Это идея и практика комфорта, который стал основным содержанием и, если угодно, ценностным ориентиром новой послевоенной культуры. Вторая война ничего не изменила в этом смысле - между прочим, и потому что она не была, так сказать, основным событием века, а только последействием всё того же катаклизма 14-го года. Есть знаменитое высказывание Талейрана, относящееся к очень древней по-нынешнему эпохе. Он сказал: те, кто не жил до 1789 года (дата начала французской революции), те не знают сладости бытия. Эренбург в мемуарах пишет, что подобную фразу он не раз слышал во Франции, в соответствующей модификации: кто не жил до 1914 года… Мне, продолжает Эренбург, пришлось жить до 14-го года, но никакой сладости я не чувствовал. Конечно, нельзя строить историософию на афоризмах тех или иных остроумцев. Но то, что до 14-го года люди жили если не лучше, то спокойнее, - факт, отрицать который никто не будет. Сейчас этого самого комфорта - в десять, в сто раз больше, чем было накануне первой войны; но ни счастья, ни уверенности в завтрашнем дне это не приносит. Ибо, как сказал Ницше, человек теряется на всех путях своих. Потеряв Бога, оргазмами не спасешься. Но ведь и в Бога как-то трудно нынче верить

Путин и будущее России

Само это словосочетание - "будущее России" - неизбежно вызывает одну печальную литературную реминисценцию: статью Евгения Замятина "Я боюсь", где была знаменитая фраза: "Я боюсь, что будущее русской литературы - это ее прошлое". Итак: есть ли будущее у России - или ее будущее это ее прошлое; прошлое, при том, что оно не было сплошным ликованием и триумфом, всё же, строго говоря, было. Понятие "Россия", таким образом, до сих пор обладало определенным онтологическим смыслом, бытийной реальностью. Сохранит ли оно, это понятие, такой смысл и в будущем? будет ли у него "референт", как говорят ученые люди? И в связи с этим другой вопрос: так бояться или не бояться за будущее России, а в предложенном контексте - того, будет ли оно вообще?

Сначала возьмем гипотетическую ситуацию: есть некие ненавистники России, которые хотят именно того, чтоб ее не было. Такие фантомы существуют в сознании немалого числа русских, а то, что это фантомы, призраки, - отнюдь не дает гарантии против их реальной злокачественности. Сознанию часто и не нужна реальность, оно способно руководствоваться иллюзиями и мифами. Взять хоть нацистскую Германию, в которой вполне действенным стал миф о врагах Германии, - со всеми известными реальными последствиями. Спора нет: у России - как, кстати, и у Германии двадцатых годов, - были и есть политические противники. Но значит ли это, что противник непременно хочет вас уничтожить? Совсем не обязательно: хотя бы потому, что сегодняшний противник может стать завтрашним союзником, и подобными примерами полна история. Во-вторых, именно нынешний, злободневный, актуальный опыт показывает, что падение противника - особенно старого и грозного - совсем не есть гарантия новой стабильности. Политическая уничтожение той или иной системы, страны, блока стран может создать новую, не предполагавшуюмся ранее угрозу. Пример у нас у всех перед глазами: поражение Советского Союза в холодной войне и распад СССР не облегчил внешнеполитической ситуации Соединенных Штатов, да и всего мира. Исчезновение таких значащих факторов создает политический вакуум, в котором становятся возможными самые опасные неожиданности. Ни для кого не секрет, что США выбрали и заняли лучшую позицию в холодной войне, чем нынешняя их позиция в борьбе с исламским терроризмом. И понятно почему: новый неизвестный ранее враг опаснее врага старого и известного. США знали, как противостоять Советскому Союзу и в конце концов победили в этом противостоянии. А чем и как кончится война с террором - пока никому неизвестно.

Вот эти достаточно простые соображения должны были бы убедить русских в России, что никто на Западе не желает уничтожения, исчезновения России. Это был бы такой вакуум, по сравнению с которым конец коммунизма и крах коммунистической империи показался бы пустяком.

И отсюда: окончательной гибелью и исчезновением может грозить России не мифический внешний враг, а ее собственные умонастроение и политика. Вопрос ставится так: существует ли такая возможность? Ответ: да, существует. Более того: этот вариант уже осуществляется. И тогда другой вопрос: может ли Путин остановить этот процесс, способен ли он работать на российское будущее?

Об этом много пишут сейчас в Америке. Недавно журнал "Атлантик Монтли" дал электронный дайджест из статей своих авторов на эту тему. Джеффри Тэйлор пишет:

"Исторически, установка на величие России являет определяющую черту тех в ее истории вождей, которые пользуются наибольшим поклонением: Ивана Грозного, Петра Великого, Сталина. Все они были тиранами - но тиранами, одержимыми мыслью о мощи России и преуспевшими в исполнении этой задачи именно потому, что решали ее самыми жестокими из мыслимых методов".

Тут много неверного: хотя бы то, что Иван Грозный отнюдь не есть поклоняемый в русском историческом сознании царь, да и оставил он Россию не в величественном, а катастрофическом положении. Что касается Сталина, то вопрос опять же не в том, кто ему до сих пор поклоняется, а в том, что созданная им как бы сверхдержава в действительности оказалась колоссом на глиняных ногах. Но эти ошибки даже не хочется ставить в вину автору, потому что он говорит не столько о реальной российской истории, сколько о состоянии нынешнего российского сознания - о мифе, которому оно до сих пор склонно верить: что величия и мощи Россия может достигнуть как раз на путях тиранического правления, подчинения тоталитарной диктатуре единовластного правителя. Отсюда родился новый миф - о Путине как спасителе отечества. И этот миф Путин пытается эксплуатировать. Скажем прямо: с переменным успехом. В его политике сколько угодно провалов, перечислять которые нет надобности. Цель, якобы поставленная - новое величие России, - пока отнюдь не достигнута, но средства, традиционно считающиеся для этого единственно пригодными, уже, как сейчас говорят в Росии, задействованы. Другой автор Атлантик Монтли Пол Старобин пишет:

Одна очевидная опасность - фашизм - уже подкрадывается к дверям России, униженной страны, сменившей свои цвета с красного на коричневый с падением СССР в 1991 году. Путин доказал свою способность к манипулятивному патернализму, эксплоатирующему страх перед чеченскими террористами и грабительским бизнесом олигархов для подпитки националистических настроений и создания собственного культа личности.

Всё это общеизвестно. Вопрос в другом: действительно ли такие качества лидера и выбранные им средства способствуют чаемой цели: восстановлению мощного российского государства - и помогают ли правильно поставить само понятие государственной мощи. Об этом мы и будем говорить.

Несомненно, что режим Путина является реакционным - в самом прямом, физико-механическом смысле слова, в смысле третьего закона Ньютона: сила противодействия равна силе действия. Это не есть та "всемирно-историческая реакция", которой, по Бердяеву был большевизм: как инстинкт выпадения из истории и культуры, тотальный рессантиман людей, недовольных культурой, обделенных ею. Можно и другую трактовку феномена вспомнить, даваемую другим русским философом С.Л.Франком: революция, вдохновляемая утопическим сознанием, отрицает не политический или социальный порядок, а космический строй бытия. Нет сомнения, что большевицкая революция с ее коммунистическим проектом была такой утопией. Нынешняя реакция Путина чисто ситуативна, объясняется эмпирическими мотивами, за ней нет никакого мифа, и это, откровенно говоря, несколько успокаивает. Какова эта ситуация, эта эмпирика? По пунктам:

Первое. При Ельцине в России исчезла государственная власть, произошла приватизация власти. Власть существовала едва ли не полностью только "на местах": володел и княжил тот, кто в данной отдельно взятой местности был сильнее: чисто физически сильнее. Приницип был: против лома нет приема. С таким положением, несомненно, надо было кончать. Отсюда политика выстраивания пресловутой властной вертикали. Понятно, что мы говорим о замысле, а не о выполении; выполнение, как всегда в России, осуществляется по модели: хотели лучше, а получилось как всегда.

Второе. Власть при Путине стала ощутимо репрессивной, потому что главной ее и, так сказать, интимной задачей, было не столько восстановление государственного порядка, сколько борьба старых и новых властвующих групп и связанное с этим перераспределение богатства. Отсюда нажим, "наезд" на так называемых олигархов - беспроигрышная в глазах народа позиция, за которой стоит, однако, не роббингудовсикий мотив: ограбить богатых и отдать бедным, а обогащение новой властвующих группировки - пришедших с Путиным гебистов. Грубо говоря: крышуют сейчас не братки, а мильтоны и гебуха. Борьба с "оборотнями" - отвлекающий маневр, лапша на уши лохам.

Третье. Реальная угроза со стороны террористов. С ними действительно нужно бороться, и для этого действительно укреплять государственную власть и ее силовые структуры. Как ведется эта борьба - говорить много нечего: достаточно вспомнить Беслан, горы лжи, наваленные вокруг него властью.

Герцен в свое время определил главной урок Крымской войны: он оглушительно продемонстрировал порочность николаевской консервативной системы, ибо она провалилась там, где мнила себя наиболее могучей, ради каковой воображаемой мощи и строилась: в военном деле, в войне. Нынешняя параллель - Чечня: если даже и не первая, то вторая, путинская, уж точно.

Ждет ли подобный провал путинскую консервативную систему? Вполне возможный исход. Признаки грядущего, собственно уже происходящего обвала налицо. Не может быть успешной страна, власть которой играет засаленными картами позавчерашнего дня. Положение страны после коммунистов бесспорно изменилось, вне всякого сомнения в ней появились и достаточно интересно заявили о себе качественно новые силы, задвинутые в угол при коммунистической системе. А Путин их снова задвигает - тогда как надо выдивгать.

Но я бы не стал говорить, как это делают авторы Атлантик Монтли, о грядущем фашиззме, вообще о возвращении тоталитаризма. Это уже битая карта. И потом - опыт никого иного, как правящей элиты за последние пятьдесят лет, показал, что она на такой вариант не согласится.

Что произошло после Сталина? Утверждение партократии, нового правящего класса. То, что это так, доказала история Хрущева, которого партэлита, не потерпев, свергла. Этот урок остается действенным и сегодня, это положение по существу повторяется: происходит возрождение партократии под иным идеологическим соусом, а точнее сказать, вообще без оного. Нынешняя правящая элита хочет не столько власти, сколько денег. Впрочем, сегодня власть и есть деньги. Не время деньги, а власть деньги. Тоталитаризм, единоличная диктатура какго-либо харизматического вождя ей не нужны. Путин - ставленник этой новой группы властвующей элиты, без нее он никуда не двинется. Она будет продолжать грабеж страны, население будет беднеть, а там и финал: крах этой системы.

Демократию свернули, сегодня в этом нельзя сомневаться. Но не возвращение к тоталитарной диктатуре происходит, а восстановление партократии как власти правящей элиты. КГБ занял место КПСС - только и всего. Эта организация не останавливается перед репрессиями, но репрессии сегодня уже не такие, характер их иной: не контроль над умами, а контроль над деньгами. Денег же скоро не будет. То есть деньги, конечно, будут, их и напечатать можно, но реальные ценности разворуют до конца. А там и потеряют интерес к дальнейшему пребыванию в этой стране. Все эти люди кончат свои дни не на виселице, а в Швейцарии.

Вот самый горький урок последних десяти-двенадцати лет: не то даже, что в России демократия не прививается, а то, что не осталось людей, любящих Россию и чувствующих перед ней ответственность. То есть, конечно, такие люди есть: вспомним хоть Солженицына. Да и Проханов, несомненно, Россию любит. Но с кругом их идей эта любовь становится едва ли не хуже вражды. Оговорюсь: я не сравниваю несравнимое, Солженицына с Прохановым. Солженицын вообще вне сегодняшней игры, и не надо ему этого, и он сам уже это понял. Солженицын -человек с великим прошлым, один из победителей коммунизма, хвала и честь ему за это, памятник ему до неба. Но Проханов и подобные еще проявляют активность. Эти люди в двадцать первом веке ни на что неспособны; хорошо уже то, что немногие из них и грабить способны, участвовать в сегодняшних крысиных бегах. Никакая ответственная власть работать с ними не сможет: не тот материал - визионеры, фантасты, ретроспективные утописты. Помянутый уже Герцен смеялся: папа Римский прислал кому-то поздравление по телеграфу; уже телеграф казался, да и был несовместимым с религиозной архаикой. Тем более компьютер несовместим. Впрочем, совместить их можно, но для целей исключительно негативных, разрушительных - как Аль Каида.

Националистический миф - с которым заигрывает и Путин - не в состоянии заменить когда-то действенный миф коммунистический. Последний умер, а национализм безнадежно одряхлел. Тем более религиозно окрашенный национализм. Ведь и Аль-Кайда сегодня в России не получится. Для этого нужны люди, готовые на самоубийство. А в России, к счастью, таких не осталось.

Кто, выражаясь высоким стилем, спасет Россию? Этого нам знать пока не дано; но Путин со своими гебистами ее не спасет уж точно.

После поэзии

Умерла Сусан Сонтаг, красивая женщина. Для русского она существовала в неразрывной ассоциации с Бродским. Они дружили, и каждому из них явно на пользу была эта дружба. Иммигранты в Нью-Йорке отнюдь не удивились тому, что шокировало американскую культурную элиту в начале 80-х годов, когда Сусан Сонтаг, разделявшая до этого все положенные левацкие предрассудки, заявила, что коммунизм - это фашизм с человеческим лицом. Мы-то сразу опознали в этом работу Бродского.

Прочитав в достаточно уже давние времена ее сборник "Против интерпретации", я был, помнится, поражен сходством заглавной статьи с молодым Шкловским, говорившим, что цель искусства - дать обновленное переживание вещей, вывести их из автоматизма восприятия. Самая знаменитая статья этого сборника, однако, другая - "О кэмпе". Этим именем Сусан Сонтаг назвала явление, введенное ею в эстетический оборот. Трудно объяснить словами, что это такое, и сама Сонтаг подчеркивала, что феномен неопределим в привычных понятийных терминах. Вот для русского, подходящая, кажется, наводка: так называемые "ковры", продававшиеся в сталинское время на барахолках: персидские красавицы и лебеди, - вот кэмп. Английские толковые словари определяют кэмп как аффектированно уродливые или комически старомодные предметы, воспринятые в позитивно-веселящем, развлекающем качестве. Термин появился около 1910 года, так что не Сусан Сонтаг его придумала. Но она построила вокруг этого сюжета далеко идущую эстетическую теорию, доходящую, в общем, до того, чтобы стереть грань между высоким и низким в эстетическом восприятии, отказаться от понятий высокая и массовая культура. Что и произошло. Мне-то, человеку старомодному, кажется, что в этом неразличении современность зашла слишком далеко, и меня до сих пор коробит, когда в разделе искусства "Нью-Йорк Таймс" на одной странице появляется рецензия на выступление пианиста, игравшего Шопена, - и фотография какого-нибудь волосатого и татуированного рэппера. Я, однако, стараюсь не забывать предостережение Сусан Сонтаг: слишком тонкий вкус вредит пищеварению.

Давайте найдем что-нибудь русское в память Сусан Сонтаг. Такая тема есть, причем в опосредовании именно Бродского. Это - Пригов.

Когда умер Бродский, Пригов сказал о нем очень значительные слова: это было явление великого поэта в эпоху исчезновения поэзии. Слова поэтически многосмысленные; по крайней мере, двусмысленные: значит ли это, что явление Бродского было случайным, что он появился вопреки эпохе? Или по-другому это понять можно: явление Бродского опровергает представление о конце поэзии, что конца ей нет и не будет? Хотелось бы второе толкование принять - еще и потому, что это сильно говорит в пользу самого Пригова: он как бы загадку задает этими своими словами, оставляет свободным поле интепретаций: понимайте, мол, как знаете. И о самом себе вопрос очень провокативно ставит: мол, меня поэтом не считайте.

В самом деле, можно ли назвать всё сочиненное Дмитрием Александровичем Приговым (так он велит по всей форме себя величать) - или, по крайней мере, сочиненное с 1975 по 1989 год - поэзией? Или это некая пародия на поэзию? Поэзия в моменте ее исчезновения, некий ее дифференциал?

Вернемся к Бродскому. Еще при его жизни доброхоты начинали сравнивать его с Пушкиным. Была, помнится, такая статья из России, помещенная в парижском "Вестнике РХД". Многие возмущались: чином не вышел! Подобные возмущения не в счет потому, что таким людям и на Пушкина-то наплевать. Если кто-то кричит: Пушкина трогать не смейте! - значит, точно бескультурный шовинист, а то и просто погромщик. Тема "Пушкин и Бродский" потому не подлежит обсуждению, что тут тавтология. Не в смысле тождества: А равно А, но потому, что это явления в одном ряду находящееся: настоящего сравнения не получается. Оба они поэты, само собой разумеется, не советские, но не просто русские, а петербургские, петербургского периода русской истории. А русская история из этого периода давно и скандально вышла. Бродский из Петербурга если и уехал, то, так сказать, недалеко: в Рим. Его дело - петь о конце империи, всё равно какой: о падении высокой культуры, о варварах у ворот - и о победе варварства. Овидием Бродского нужно считать не высланного из СССР, а рожденного в Ленинграде вместо Петербурга. Пушкин - начало, Бродский - конец, но речь идет об одной ("прекрасной") эпохе.

Давно было сказано, что Бродский советской власти попросту не замечал, что и выводило из себя начальников. Неинтересна ему была советская жизнь и, можно сказать, никак в нем не отразилась. В трагической элегичности Бродского нет ничего советского, так точно мог петь о развалинах Рима, скажем, Иоахим Дю Белле. Вечность Рима у Бродского иронична: это всего лишь место, где он ставит Микелину в позу. Интересуют же его в стихах не живые Микелины, а римские, имперские развалины. Он и сам себя видит такой развалиной, а если торжественней - памятником, но и памятником уже рассыпающимся, да и неизвестно кому поставленным. Просто памятник, мрамор. Важно - что мрамор. Бродский глядит на Рим и видит в нем пресловутую волчицу вверх сосцами: "И в логове ее я дома! Мой рот оскален От радости: Ему знакома Судьба развалин". Или еще: "Я, прячущий во рту Развалины почище Парфенона..." Америка же для Бродского не Империя ("Я сменил империю"), а страна зубных врачей: надо же чинить эти развалины. К Форуму это не относится, он не реставрируем.

Получается, вроде бы, что поэзия в переживаемые времена существовать не может, что как бы и констатируется. Что за поэзия в зубоврачебном деле? В воспоминаниях каких-то хиппарей-шестидесятников (они уже начали писать мемуары) кто-то говорит другому, недостаточно хиповому: "Ты будешь зубным врачом!"

Но вот, так сказать, запятая: Рима ведь нет - ни Первого, ни Третьего, и Бродский, явившись, умер; строго говоря, и Петербурга нет, хоть его и подвергли обратному переименованию, - но Россия есть и была даже в состоянии Советского Союза. И даже полуживая она рождает поэзию. Пригов и есть такая полуживая поэзия. Это не значит - полудрагоценная, неполноценная. Мусорное тление советской жизни - и содержание, и прием приговской поэзии. Маяковский сказал в 1914 году: надо писать не войну, а войною. Так и Пригов пишет: советской властью застойного периода. Советские люди у него живые на вид.

И если кого-нибудь из календарно-советских поэтов стоит сравнивать с Пушкиным, так именно Пригова: вот тема. Расцвет и упадок Петербургской империи не так значительны, как жизнь, вообще выпавшая не просто из имперских, но из культурных рамок. Вот задание: писать стихи после Пушкина. После поэзии. И Пригов написал.

Строго говоря, Пригов не столь уж и нов. Читая его, нельзя не вспомнить Зощенко. Это Зощенко, так сказать, в стихах. Но и не просто "так сказать": очень даже в стихах. Стих Пригова идет, несомненно, от обэриутов, главным образом, от раннего Заболоцкого. Заметно также влияние Олейникова, его гениального "Таракана", который у Пригова размножился и ведет активную жизнь. Доказывать это - значит переписывать половину приговских строчек. Открываю книгу наудачу: "И птица с женской головою Печально надо мной летала" - чистой воды Заболоцкий эпохи "Столбцов". Приговский цикл "Отношения с животными и частями тела" прямо ориентирован на звериный цикл Заболоцкого - "Безумный волк" и прилегающие поэмы. "Благодаря моей душевной силе Я из растенья воспитал собачку Она теперь как матушка поет" - кто это, Заболоцкий или Пригов? Или: "Лев возлежал на берегу реки Меланхолическим движением руки Он на песке как на сыпучей книге Начертывал живое слово нигиль". Но если так, то не следует ли называть Пригова запоздалым имитатором?

Нет, не следует. У него остро ощущается нечто новое по сравнению с Заболоцким и Зощенко. Он идет дальше - видит дальше, вернее, больше; и не потому, что он зорче, прозорливее, пророчественнее - а потому, что больше времени прошло, из зощенковских, так сказать, цветочков выросли, извините за выражение, ягодки. Эффект Зощенко в том, что у него ощущается культурный фон, на котором происходит крушение этой самой культуры. "Я свет. Я тем и знаменит, Что сам бросаю тень": Зощенко и тень, и свет одновременно. У Пригова культурного фона уже нет, Фета и трелей соловья нет. Но у Зощенко Фет был, и повесть свою он называет "О чем пел соловей" - помнит еще об этой птице. "Жрать хочет, оттого и поет", - говорит о соловье зощенковский Вася. Вот это и есть Зощенко: непременное сочетание соловья и жратвы, или, хуже того, жрачки, как отвратно сейчас говорят. А у Пригова не только Фета не осталось, но и жратвы. А если иногда и случается, то он ее стесняется есть (знаменитое "Вот я курицу зажарю"). Впрочем, соловей имеется и у Пригова:

Кто это полуголый

Стоит среди ветвей

И мощно распевает

Как зимний соловей

Да вы не обращайте

У нас тут есть один

То Александр Пушкин

Российский андрогин.

Вот Пригов, его, что ли, универсум:

Если, скажем, есть продукты

То чего-то нет другого

Если, скажем, есть другое

То тогда продуктов нет.

Если ж нету ничего

Ни продуктов, ни другого

Всё равно чего-то есть -

Ведь живем же, рассуждаем.

Чего-то есть - итог русской истории и культуры, подведенный Приговым. "Чего автор хотел сказать этим художественным произведением?" (Зощенко).

Что касается обэриутской традиции у Пригова, то он и здесь идет дальше. Обэриуты, как известно, с гордостью вели себя от капитана Лебядкина. Это графомания, сделанная поэтикой. И в то же время у них графоманство не особенно и чувствуется - а чувствуется как раз мастерство. Графомански испорченный стих у Заболоцкого - всего лишь нарочитый контраст, и встречается отнюдь не часто. Пригов же делает графоманию эксклюзивным приемом. "А ты не дело, волк, задумал, Что шею вывернуть придумал" - такое у Заболоцкого исключение, а не правило, и намеренный эпатаж. У Пригова же так написано всё, он эпатирует абсолютно, целостно, так что уже не эпатажем, а нормой становится его косноязычие. Иногда хочется назвать его писанину затянувшейся шуткой. Но он заставляет понять, что это советская власть - затянувшаяся шутка, и шутка как раз потому, что затянулась, - уже не страшно, а смешно. Что и значило: конец близок. Советской власти, разумеется, конец, а не русской поэзии. (Кстати, уходя от советской темы, впадая в чистый абсурд, Пригов становится страшен, трагичен.)

Давайте еще раз Бродского вспомним, одно из самых мрачных его стихотворений "Остановка в пустыне", давшее название всей книге - да что книге, целой эпохе:

Когда-нибудь, когда не станет нас,

Точнее - после нас, на нашем месте

Возникнет также что-нибудь такое,

Чему любой, кто знал нас, ужаснется.

Но знавших нас не будет слишком много.

Пригов - это и есть что-нибудь такое. Оказалось, что это "такое" вовсе не страшно, а смешно. Пригов говорит не "что-нибудь такое", а "чего-то есть". И еще - он понуждает лишний раз вдуматься в значение русского слова "ничего". "Ничего" - не всегда значит ничто, ничего нет - а весьма часто, если даже не преимущественно, - "обойдется", "как-нибудь вывернемся", "Америка прокормит". Однажды Розанов целую статью написал о слове "ничего" (называется статья, между прочим, "Вокруг русской идеи").

Ну а теперь, сопоставив Пригова с Бродским, сопоставим его и с Пушкиным, как было обещано.

Интересно, что сам Пригов очень остро ощущает Пушкина, всё время видит его неким фоном. Он, страшное дело, видит себя продолжателем Пушкина или даже его тотальной заменой: был, мол, Пушкин, а теперь Пригов. Парадокс в том, что так оно и есть.

Вот текст Пригова, не менее знаменитый, чем про курицу, которую стыдно есть:

Внимательно коль приглядеться сегодня

Увидишь, что Пушкин, который певец

Пожалуй скорее что бог плодородья

И стад охранитель, и народа отец.

Во всех деревнях, уголках бы ничтожных

Я бюсты везде бы поставил его

А вот бы стихи я его уничтожил -

Ведь образ они принижают его.

А вот уже непревзойденный шедевр (отрывками):

Когда я размышляю о поэзии, как ей дальше быть,

То понимаю, что мои современники должны меня больше, чем Пушкина любить (...)

А если они всё-таки любят Пушкина больше, чем меня, так это потому, что я добрый и честный: не поношу его, не посягаю на его стихи, его славу, его честь.

Да и как же я могу поносить всё это, когда я тот самый Пушкин и есть.

Твердо, статуей командора вошедший в русскую поэзию приговский Милицанер - это ведь Пушкин и есть, певец если не свободы, то Империи: стальной щетиною сверкая. Но он уже не завоеватель, а охранитель, дядя Степа в роли Медного Всадника. Вообще большевики у Пригова уже "мирнЫе", как говорили о замиренных черкесах в эпоху опять же Пушкина. И Ленин у Пригова делает то, что и нужно: лежит в мавзолее, и поэт ходит к нему в гости, вежливо сдерживая хозяина: ничего, лежи, лежи.

Чего-то есть. Махроть всея Руси. Веселое имя Пригов.

Константинополь будет наш

В декабре прошлого года в Москве состоялся международный конгресс под эгидой Фонда Достоевского (происхождение и фукционирование этой институции мне неясны), посвященный теме "Русская литература в мировом контексте". Набредя в интернете на программу этого конгресса, я был поражен не столько разнообразием, сколько многочисленностью представленных докладов. Поразило и то, что едва ли не большинство докладов так или иначе было посвящено Достоевскому. Так вроде бы и надо, коли спонсором выступал указанный фонд Достоевского, но всё-таки, но всё-таки... Создается впечатление, что Достоевского делают не только предметом научных исследований, но и неким идейным знаменем, а судя по заметному участию в конгрессе лиц духовного звания, из православных, идейная утилизация Достоевского идет в смысле подчеркивания и превознесения его натужного православия, так резко снизившего духовный лик гения в его "Дневнике писателя". Это казенный Достоевский, вернее даже - и еще печальнее - старавшийся стать казенным, прикидывавшийся реакционером, шовинистом и ксенофобом, Достоевский пресловутой "русской идеи" - он-то ее и выдумал как раз на страницах печально известного Дневника, противопоставив столь же надуманным, столь же натужным "римской" и "германской" "идеям".

Недавно в России был издан сборник старых, двадцатых еще годов работ известного историка литературы Л.П.Гроссмана; Достоевский был главным предметом его исследований. В одной из этих статей, "Достоевский и Европа", ученый литературовед так резюмирует тему и оценивает соответствующие пророчества Достоевского:

"Как Откровение св. Иоанна, которым он часто вдохновлялся в своих заграничных впечатлениях, публицистика его до последних страниц являет странную смесь исторической философии и государственной критики, анархических предсказаний и библейской мистики (...) остается до конца путевым журналом, полным пророческих видений, и политическим дневником, разросшимся в апокалипсис мировых судеб современности".

Среди сбывшихся пророчеств Достоевского Гроссман указывает "близкую неизбежность европейской войны, (которая) категорически предсказана Достоевским. Он с таким же ясновидением наметил уклон папской политики в сторону демократии, предвещая будущий союз Рима с пролетариатом".

Последнее особенно интересно, и я думаю, что нынешний читатель старых статей Гроссмана вряд ли поймет, что тут имеется в виду: Муссолини. Конечно, в этом тандеме отнюдь не Папа играл главную роль: вождь итальянского пролетариата - которым был именно Муссолини, а, увы, не Грамши - прихватил ватиканского узника в свой обоз. Это было что-то вроде наполеоновского конкордата с католической церковью. Достоевский вообще явно преувеличивал значимость и влияние традиционных религиозных институтов в новое время: ни католицизм, ни тем более православие не были в это время (а православие и никогда) определяющими политическими или духовными силами. Это Папа пристраивался к социалистам, а не пристраивал их к "римской идее". Интересно, знают ли сегодня русские люди, что Муссолини был социалистом, "красным"? Кстати сказать, в двадцатые годы у Советского Союза с фашистской Италией были весьма корректные отношения. Деталь: после одного из покушений на Муссолини в числе его лечащих врачей был командированный в Италию знаменитый петербургский хирург профессор Военно-медицинской академии Федоров.

Л.П.Гроссман особенно подчеркивает в публицистике Достоевского поворот его от Европы к Азии. Думается, что старый профессор (тогда, впрочем, он еще не был старым) из-под руки вводил тему весьма нашумевшего в начале двадцатых годов евразийства, но говорил о нем глухо, прикрываясь Достоевским, - потому что оно нашумело в эмиграции, а не в советской России.

Гроссман указывает еще на одно как будто сбывшееся пророчество Достоевского: о социалистической революции, которая будет стоить Европе ста миллионов голов. Оно сбылось, но, как сейчас говорят, с точностью наоборот: этих ста миллионов в конце концов недосчитались в России, а не на растленном Западе. Кстати, с тем же пророчеством провалился другой русский гений - Тютчев, то же самое говоривший во время европейских революций 1848 года: мол, Европа погибает, а православно-самодержавная Россия стоит и будет стоять как гранитный утес в этом бушующем океане.

Всё бы ничего, и нельзя гениев судить по их несбывшимся политическим пророчествам, - если б такие несообразности не повторяли вполне приличные русские люди полтораста лет спустя, после краха коммунизма, уча на этом примере Европу, как ей всё-таки не провалиться в ту же дыру. Так это ж вы провалились, а не Европа! Вот к чему приводит повторение славянофильских задов: люди не только прошлого собственного не видят, но и настоящего, мира вокруг себя, когда их, наконец, в этот мир выпустили из советской клетки. Вылезти после коммунистического скандала и битой (если бы!) посуды в Европу с православно-христианским поучением - не много ли на себя брать?

Нынешний литературный конгресс - уже на уровне чтения его программы - производит то же удручающее впечатление, выраженное по другому (но сходному) поводу в знаменитом речении: ничего не забыли и ничему не научились. Забыть надо - "Дневник писателя": православный крест на Айя-Софии и Олегов щит. Но Достоевского с православием действительно суют каждой бочке в затычку. Например (цитирую программу с именами докладчиков, их локализацией и темами докладов):

Священник Димитрий (Тольятти). Христианские мотивы в русской детской лирике конца 19 - начала 20 вв.

Взять едва ли не самую богатую эпоху русской культурной истории и извлечь оттуда сюсюки старых дев о елочных ангелочках - это действительно способно умилить, особенно если учесть, что дело происходило в Толльятти, на родине КАМаза, бывших Набережных Челнах, переименованных в честь итальянского коммуниста, да так и оставленных, когда об этом Тольятти помнят едва ли не меньше, чем о Муссолини. Вот эта чисто информативная строчка говорит о нынешней России - всё. Это, пожалуй, сильнее, чем Санкт-Петербург Ленинградской области. Взяли бы лучше и назвали программу всего конгресса: Достоевский - советский писатель.

Или: Скандура (Италия). Достоевский в восприятии Каверина. Я ничего не имею против пристойного писателя Каверина, но нужно ли сопоставлять его с Достоевским даже в таком пассивном, со стороны Каверина, контексте? Данный случай подтверждает давно сложившееся впечатление, что западные слависты - народ чудаковатый, не от мира сего.

Вот уже о другом писателе (всё-таки!): М. Гюрчинов (Македония). Чехов - скрытый оппонент современной планетарной унификации. Догадываюсь, какой тут подтекст: автор доклада сводит счеты с бывшим соотечественником Михайлом Михайловым, носившимся с этой самой планетарностью. Спорьте на здоровье, но при чем здесь Чехов! Я сколько ни вспоминал у Чехова какую-нибудь апологию "колёр локаль", не мог вспомнить ничего, кроме "Ариадны", где герой говорит: сойдутся вместе англичане или немцы, так заговорят о ценах на пшеницу, а как русские - так о женщинах.

А вот столичная штучка появилась: Якубович (Санкт-Петербург (тот самый, что в Ленинградской области). Ветхий Завет в русском литературном сознании (контекст и бытование в творчестве Достоевского). Это он под Константина Леонтьева канает: "анализ, стиль и веяние". "Бытование"; сказал бы лучше "обстояние" - совсем было б в духе "серебряного века".

А вот доклад, который я бы и послушал: Параккини (Италия). Помяловский и Достоевский о влиянии телесного наказания на воспитание и перевоспитание личности. Смущает объединение Достоевского с Помяловским: у того ведь дальше бурсы дело не пошло, а в бурсе какие глубины сатанинские? (Помяловский, тем не менее, писатель неплохой). В случае же Достоевского сечение отроков и отроковиц предстает, безусловно, серьезной историко-культурной проблемой. Почему же Помяловский, а не Руссо? Вот кто интересно секся! Читайте его "Исповедь". Достоевский двинулся по этим, так сказать, стопам, его Ставрогин на тему сечения очень интересно высказывается, в выпущенной главе "У Тихона", да и о мазохизме в целом. А вместо Помяловского Гоголя можно было бы взять: как у него в "Вие" Хома Брут сек панночку и какие они оба при этом испытывали ощущения. Или как Достоевский писал о другом гоголевском персонаже поручике Пирогове, названном им трагической фигурой, потому что он, съев после сечения слоеный пирожок, о телесном наказании тут же забыл. А уж если до конца идти, то вспомнить случай из жизни самого писателя, которого, есть сведения, подвергли телесному наказанию во время его пребывания на каторге. Полагаю, что трагизм пироговской ситуации Достоевский усмотрел в том, что трагедии никто не испытал, трагедии и не было. Как пишет нынешний поэт, сочинивший маску советского юрода, Пригов: "Бывало, помереть - что сбегать в магазин". Вот где настоящий Достоевский! А бурсаков (не тех что в "Вие", а тех, что у Помяловского) можно было бы и оставить: подумаешь, бином Ньютона. Впрочем, может быть докладчик Параккини все эти темы и привлек: всё-таки итальянец, из культурной страны, тем более, что католицизм знает толк во всякого рода сублимациях.

Достоевский - писатель, у которого раскрываются неисследованные и неисследимые бездны человеческой души, у него всё летит вверх тормашки, мир приближается к скорости света, превращая людей в оборотней, взрывается Вселенная. Достоевский сам и есть Большой Взрыв, космологический процесс, переходящий в антропологическое откровение (Бердяев) - а тогда о каких Россиях и Латвиях можно в связи с ним говорить? О какой русской идее? О каком Константинополе и проливах? Это Милюков Дарданельский, а не Достоевский. Он все эти Олеговы щиты придумывал из отчаяния, притворяясь нормальным человеком, средней руки русским второй половины девятого на десять века.

Достоевский - слон, а его не то что даже не заметили, а сочли и поставили рядом с букашками и рассматривают в мелкоскоп: вот впечатление, оставляемое даже и не самим конгрессом, а уже простым чтением его программы.

В русской литературе был еще один слон, о котором сейчас, кажется, совсем забыли: Салтыков-Щедрин. Между тем он дал самое проникновенное описание современности - и не своей, девятнадцатого века, а нынешней, перестроечной (перестройка ведь с Горбачевым не кончилась, она до сих пор идет; если угодно - в России всегда перестройка, городничий мусорит и расставляет вешки). У Щедрина что ни возьми - всё в масть. Это потому что он писатель масштаба Гоголя - не в художественной манере, а в особенностях бытийного видения. Щедрин, как и Гоголь, писал не хронику, не "реализм жизни", а составлял таблицы русских архетипов. В России Щедрин - писатель на все времена, и он это знал, и горько об этом страдал, маскируя страдание не столько юмором, сколько грубостью, издевкой, "ехидством", как пишет о нем открывший для меня Щедрина М.Л. Гаспаров.

У Щедрина есть сочинение "Господа ташкентцы". Ташкент взят не как реальный азиатский город, захваченный русской экспансией в Азии, а как метафора самой России - как тот же Глупов. "Наш Ташкент, о котором мы ведем здесь речь, находится там, где дерутся и бьют", - пишет Щедрин. И дальше:

"Нравы создают Ташкент на всяком месте; бывают в жизни обществ минуты, когда Ташкент насильно стучится в каждую дверь и становится на неизбежную очередь для всякого существования. Это особенно чувствуется в эпохи, которые условлено называть переходными. Может быть, именно чувствуется потому, что в подобные минуты рядом с Ташкентом уже зарождается нечто похожее на гражданственность, нечто напоминающее человеку на возможность располагать своими движениями (...) Я знаю одно: что никогда, даже в самые глухие, печальные исторические эпохи нельзя себе представить такого количества людей отчаявшихся, людей махнувших рукой, сколько их видится в эпохи переходные. И рядом с этими отчаявшимися сколько людей, всё позабывших, всё в себе умертвивших - всё, кроме бесконечного аппетита!"

И рядом с этой, так сказать, хроникой - история и прогноз.

"Конечно, я знаю, что есть какой-то Ташкент, который умирает, но в то же время знаю, что есть и Ташкент, который порождается вновь. Эта преемственность Ташкентов, поистине, пугает меня (...) Мне скажут на это: всему причиной Ташкент древний, Ташкент установившийся и окрепший. Пожалуй, я и на это согласен. Что Ташкент порождает Ташкент - в этом нет ничего невероятного, но ведь это только доказывает, что и пессимисты, усматривающие в будущем достаточно длинный ряд Ташкентов, тоже не совсем неправы в своей безнадежности".

Это то, что называется временем мифа: вечное настоящее. А Константинополь Достоевского - это Ташкент и есть. "Почвенность" Достоевского - не Докучаев, а Лысенко.

Почвоведы, встаньте!

Петр, Ислам и Петро-Ислам

Трудно найти в современной жизни тему более острую, чем нынешнее противостояние западной цивилизации и экстремального исламского фундаментализма. В эту конфронтацию замешена, как известно, и Россия. При всей локальной специфике, отличающей проблему Чечни от исламского терроризма как такового, этот конфликт тоже вошел интегральной частью в нынешнее биполярное противостояние. Но отношение в системе "Россия - современный мусульманский мир" имеет и другое измерение, тоже локальное, но характеризующее уже Россию как таковую, изгибы и особенности российской истории. Проблема, которая для Запада, при всех возможных частностях, выступает всё-таки внешней, для России - внутренняя проблема. Как тут не вспомнить знаменитого в середине девятнадцатого века выражения "внутренние турки"! Это была чисто русская специфика. Сегодня, правда, можно сказать, что и это явление, так сказать, глобализировалась: в Германии, скажем, есть "внутренние турки", и не в метафорическом, а в самом прямом смысле - как компактное этническое меньшинство. Но в том-то и дело, что в России того тургеневско-добролюбовского времени внутренними турками были сами русские - и сейчас есть, никуда не делись. Это никак не растворимый ни в каких исторических смешениях и взрывах стойкий анклав традиционалистских, упрямо-консервативных, реакционных сил, некое неразложимое, чуть ли не архетипическое ядро, до сих пор противящееся полному и бескопромиссному вхождению России в число передовых наций подлинно цивилизованного мира.

Сказать проще, Россия, как будто включившись в мировой фронт борьбы с исламо-терроризмом, поддерживаемым так называемыми государствами-изгоями, не без некоторого, и весьма серьезного, основания сама может быть если не включена в их число, то как-то с ними ассоциирована, Страны-изгои - русский перевод, и неточный, английского выражения rouge countries - буквально, "грубые страны". А кто будет возражать против того, что Россия - грубая страна?

Конечно, речь не о том, что борьбу с исламским терроризмом могут вести только западные демократические страны, а не страны того же ислама. Пакистан же ведет, Алжир, кажется, подавил своих фундаменталистов, сейчас и Саудовская Аравия кое-какие шаги предприняла. О Турции, этом восточном фланге НАТО, и говорить нечего. Усама с компанией страшат не только европейцев и американцев, но и сам исламский мир, по крайней мере, правящие его сферы. Мы о другом сейчас говорим; именно о том, что Россия, как бы ни затрагивалась она этой борьбой, какие бы жертвы сама ни несла и ни приносила, - страна до сих пор не западная, не демократическая, не принадлежащая к Первому миру и в пресловутую семерку допущенная на птичьих правах, авансом, восьмеркой. Ко Второму миру ее относить вроде нельзя, с коммунизмом ведь покончила; к Третьему, вроде, тоже - ведь не Бангладеш, в самом деле. Невольно вспоминается некий нумерический урод двадцатых годов, так называемый Двух-с-половинный Интернационал: то есть ушедший от ревизионистского Второго, но и не примкнувший к экстремистскому Третьему. Россия - страна Полуторного мира. Двух миров не боец, а только гость случайный, как сказал поэт. Но в том-то и дело, что боец, и чуть ли не всех миров.

Всё сказанное до сих пор было только неким провокативным предисловием. Тему я хочу повернуть по-другому: а может ли, в сущности, победить тот мир, который мы привычно зовем цивилизованным?

Тут я должен - к собственному облегчению - сказать, что такая постановка вопроса, такая, как сказано, провокация, отнюдь не мне принадлежит. Это вопрос, постоянно поднимавшийся и державшийся в уме Арнольдом Тойнби - крупнейшим историком двадцатого века; вопрос, пронизывающий все 12 томов его "Исследований истории", да и многие другие работы. Тойнби отнюдь не придерживался европоцентрической точки зрения, характерной для мировоззрения Запада еще даже в начале 20-го века. Об этом говорили и до Тойнби, говорили и большее: о несводимости культур одной к другой, об их принципиальной несовместимости, разноприродности. Тойнби поставил вопрос острее: да, человечество качественно разнородно, но современный мир стал единым, общая жизнь - императив современности. Хочешь, не хочешь - надо жить вместе. Но одного согласия и желания мало, говорит Тойнби, и тут его пойнт: возможно ли такое сосуществование?

Интересные иллюстрации этой проблемы Тойнби не однажды давал как раз на примерах исламских стран - и России. Прежде всего, Тойнби не сомневается в экспансионистской природе западной цивилизации, начиная с античных времен: идея объединения мира под одним началом - римская идея. Столь же несомненным для него является и то, что не-западный мир всегда сопротивлялся этой экспансии, а со временем стал переходить в наступление.

Пример тут главный - Россия, противостояние которой Западу приняло опасно агрессивные формы к 50-м годам двадцатого века. Понятно, что речь идет о коммунизме, действительно представлявшем с середины прошлого века угрозу для Запада. Это ответное движение стало возможным, потому что Россия сама вступила на путь вестернизации еще при Петре Великом. Первые шаги всякой вестернизации - заимствование западной военной техники. Дальше - в зависимости от обстоятельств. В России обстоятельства сложились так, что она взяла кое-что из западной идеологии - и вот тогда-то и стала опасна.

"Позаимствовав у Запада помимо промышленных достижений еще и западную идеологию и обратив ее против Запада, большевики в 1917 году дали российской истории совершенно новое направление, ибо Россия впервые восприняла западное мировоззрение... Вот почему у нас есть основания сказать, что, внедряя коммунистическую идеологию, Россия рассталась со своей вековой традицией..."

Тойнби сомневается в победе марксистской, коммунистической России над Западом, - слишком узка философия марксизма, мало отвечает действительности, тем более сложной действительности Запада. Успехи СССР в идеологическом противостоянии Западу в значительной мере объяснялись тем, что марксизм изначально был неспокойной совестью Запада, указывал на реальные его язвы. Коли Запад избавится от этих язв внутри себя, ему и внешняя агрессия коммунизма не страшна. Мы знаем, что так и произошло; более того, сама Россия преодолела марксизм и созданный на его основе общественно-политический строй. Это доказало в очередной раз динамичный характер западной цивилизации, умеющей противостоять Вызову (с большой буквы: одно из самых важных понятий историософии Тойнби), - но отнюдь не решило судьбу России.

Вопрос о судьбах Запада и человечества требует более широкого контекста, нежели проблема Запад - Россия. И Тойнби привлекает к этой теме материал ислама.

Интересную параллель России в отношении восприятия западной цивилизации дает Турция, бывшая когда-то центром мусульманского мира, метрополией громадной исламской империи. Терпя внешнеполитические поражения (от той же России, главным образом), Оттоманская империя по примеру Петра Великого взялась за военно-техническую модернизацию. Это не предотвратило крушения империи, и только после полного ее распада в самой Турции появился политик действительно петровского ранга - Ататюрк. Он понял то, пишет Тойнби, чего не понимали прежние оттоманские реформаторы, думавшие ограничиться чисто военно-техническими инновациями:

"Причина, по которой эта политика дозированной вестернизации была обречена на провал и провалилась, заключается в одной непреложной истине, так и не осознанной первыми турецкими реформаторами, однако счастливо угаданной гением Петра Великого. Эта истина гласит, что любая цивилизация, любой образ жизни есть неразрывное целое, где все части взаимозависимы и нераздельны".

Это уже даже и не Тойнби, а Шпенглер, говоривший о тотальной целостности культур, об интегральном единстве их стиля. Он же говорил и другое: о возможности одной культуры, попав в зависимость от другой, принять форму так называемого псевдоморфоза. Как раз послепетровская Россия была у Шпенглера типичным псевдоморфозом: собственные живые силы отливались в чуждые, привнесенные извне формы - и уродовались, деформировались. Мы не оцениваем сейчас в ту или иную сторону эту мысль Шпенглера, но только ставим под сомнение вышеприведенные слова Тойнби: о гении Петра Великого, якобы понимавшего, что культуру нужно (или можно) менять до конца. По этому пункту куда полезнее послушать русского историка - В.О. Ключевского:

Петра часто изображали слепым беззаветным западником, который любил всё западное не потому, что оно было лучше русского, а потому, что оно было непохоже на русское. Трудно поверить, чтобы всегда расчетливый Петр был расположен к таким платоническим увлечениям. (Военно-техническое знание) - вот для чего нужна была Петру Западная Европа. Он не питал к ней слепого или нежного пристрастия. Вот почему хочется верить дошедшему до нас через много рук преданию о словах, когда-то будто бы сказанных Петром и записанных Остерманом: "Нам нужна Европа на несколько десятков лет, а потом мы к ней должны повернуться задом".

Петровская реформа была всё той же дозированной вестернизацией, приемы которой и до сего дня используются и с той или иной долей успеха применяются незападными странами в их противостоянии Западу. А в современном мире, как оказалось, не нужно и далеко идущих военных реформ - достаточно создать ядерное оружие, чтобы обезопасить себя от западной экспансии.

Но западная экспансия - слишком широкое понятие, чтобы сводить его исключительно к военному противостоянию. Да Тойнби и сам, говоря о "западном завоевании" мира, выражается метафорически. Влияние, воздействие, эффект - вот нужные и правильные слова. Само присутствие Запада, наличие западной цивилизационной культуры - вот настоящий Вызов, бросаемый Западом миру. Атомное оружие на этот вызов ответить не способно. Кому не ясно, что создание его нужно странам-изгоям не для обороны, а для атомного шантажа. Северная Корея таким образом хочет решить свои продовольственные проблемы. Это как советские беспризорники двадцатых годов: "Тетка, дай рубль, а то укушу, у меня сифилис!"

Мы уже говорили, что, по Тойнби, фактическое единство современного мира, взаимоприсутствие, так сказать, всех стран и народов требует культурной гармонизации, без которой невозможно стабильное существование человечества. Таковое единство - не то что закон исторического развития, а скорее нравственный постулат оного, требование не чистого, а практического разума, говоря по Канту. И нельзя не заметить, что Тойнби сохраняет значительную долю скептицизма в рассуждениях на эту тему. Идущая интеграция человечества (сейчас бы сказали "глобализация"), скорее всего, приведет к созданию в мировом масштабе некоего космополитического пролетариата, в целом противостоящего доминирующему и как бы господскому - во всяком случае, господствующему - Западу. Возможно, говорит Тойнби,

"зыбкое и неустойчивое всеобщее смешение в результате западного завоевания мира постепенно и мирно преобразуется в некую гармоническую синтетическую субстанцию, из которой столь же постепенно и мирно столетия спустя возникнут новые творческие, созидательные возможности. Такая предпосылка, однако, есть не более чем недоказуемое допущение, которое может оправдаться или не оправдаться при реальном развитии событий. Смешение может завершиться синтезом, но с таким же успехом - и взрывом, и в этом случае ислам может сыграть совершенно иную роль в качестве активного ингредиента бурной реакции космополитических низов против западных хозяев".

Это написано в пятидесятые годы прошлого века. Многое ли с тех пор изменилось? А если изменилось, то к лучшему или к худшему? Не началась ли уже эта самая бурная реакция? Только вот "западные хозяева" - понятие нынче устаревшее, явный анахронизм. Равно как и "низами" трудно назвать людей, держащих в своих руках мировые запасы нефти - петролеума, говоря по-старинке. Сейчас появилось выражение "петро-ислам". Нужен ли петро-исламу Петр Великий? Который, в свою очередь, не есть ответ на все вопросы, стоявшие перед Россией, а теперь вставшие и перед всем миром.

Лосев, или воспоминание о литературе

Пришла приятная весть о награждении Льва Лосева премией имени Аполлона Григорьева. Друзья и все почитатели русской поэзии радуются за Льва Владимировича и поздравляют его. Не знаю, много ли в России осталось почитателей поэзии, но стихи Лосева любят, кажется, все. Как-то все на нем сходятся. Вот так Чехова все еще при жизни любили. Завистники у него были разве что на первых шагах его литературной славы: очень уж быстро он взлетел, выйдя из возраста Антоши Чехонте. Лосев вообще заставляет вспоминать о Чехове по многим причинам. Процитирую самого себя - давнюю статью о первой книге Лосева "Чудесный десант", вышедшей в 1985 году:

"Стихи Лосева, как часы-луковицу, можно носить в жилетном кармане, конечно, если у вас есть жилет, этот знак добропорядочности и бытовой добротности. Эта "тройка" - вместо гоголевско-некрасовской ("не догнать тебе бешеной тройки"). При всей его газетной современности Лосев как бы добротно-старомоден. И борода у него не анархическая, не толстовская, а чеховская: бородка. Он сделал из русской поэзии то, что Чехов - из русской прозы: превратил ее из случайного набора гениальных безумств в хорошо организованный текст. В Лосеве подвергается генетической мутации тип русского поэта, он становится "западным" поэтом, университетским "резидентом", а не властителем дум - и уж, конечно, не пророком. Удача приходит к человеку, когда он разгадывает шифр своей судьбы. Лосев, кажется, первый в русской поэзии удачник. Уникальность его судьбы должна сделаться путем, экзистенциальным методом".

Сейчас такое читать смешновато. Это писалось в годы, когда был жив не то что стереотип, - нет, архетип русского поэта: фигуры, прежде всего, трагической. Нынче за поэзию, как известно, не убивают, но произошло нечто едва ли не горшее: ее перестают, если уже не перестали читать. Премии, впрочем, дают. А в этой премии, Аполонно-Григорьевской, самый ее эпоним напоминает о расхожем образе русского поэта, пьющего при случае керосин за водку.

В той самой книге "Воздушный десант" есть раздел под названием "Памяти водки". Как человек лично знающий Льва Владимировича, могу сказать, что он водку пьет, но умеренно; как советовал Левше атаман Платов, средственно. Такая умеренность и даже, я бы сказал, аккуратность свойственна стихам Лосева. И он доказал, что умеренность и аккуратность могут быть орудиями поэзии, ее приемом. Бродский нашел верное слово для характеристики Лосева: поэта крайней сдержанности. Этот оксюморон - как эта крайность может быть сдержанной! - лучше всего выражает характер поэзии Лосева.

Лосев вежливо похвалил ту мою давнюю статью, но теперь я вижу, что всё сложнее. В его методе достаточно безумия. В нем самом, корректнейшем университетском профессоре, прорывается эксцентричность. Генис говорит, что своими глазами видел, как Лосев на Гаваях в мгновение ока взобрался на пальму - дерево, как известно, до самой вершины гладкое, где уцепиться не за что. Сам Лосев пишет, что в юности купался с друзьями в ледяной воде весенней Невы. Я догадываюсь, что втайне Лосев ведет свое происхождение от рыб.

Тем не менее, сходство с Чеховым увеличится, а не уменьшится, когда мы вспомним о генезисе обоих литераторов, о юмористике. Правда, Лосев как будто чисто юмористических сочинений не писал (во всяком случае, не оставил), но он работал в детской литературе, в журнале "Костер". А детская литература в глубочайшей основе своей ведет даже не к сказочности, а к абсурду, и не столько к сюжетному, сколько к словесному абсурду. Эники-беники-си-колеса, эники-беники-ба. Есть еще очень богатые ассоциации вызывающее слово - заумь; а это уже Крученых, а это уже футуризм.

Вот как сам Лосев пишет об этом, о своем и друзей своих происхождении (он человек, без друзей не мыслимый):

"Унизив и изничтожив Маяковского, большевики назвали его лучшим и талантливейшим; было бы лучше для них, если бы они этого не делали. Ибо Владимир Владимирович хотя и служил исправной пропагандистской завитушкой на ихнем железобетоне, но также прикрывал и незамеченный товарищами пролом к футуризму, к Хлебникову, к главному стволу. (...) лучше через будетлянство и кубофутуризм добраться до Ахматовой и Мандельштама и всего остального, чем любой другой путь. Русский футуризм заражал приобщавшихся воинственностью, установкой на эпатаж, то есть необходимыми душевными качествами, а русский формализм (как теоретический сектор футуризма) обеспечивал универсальный подход, метод, систему. От Маяковского шли к Хлебникову и Кручёных, а затем назад уже через Заболоцкого и обэриутов, то есть приобщаясь к наивысшей иронии и философичности, какая только существовала в русской культуре".

Недаром тут обэриуты появились: они очень хорошо работали в детской литературе, и лучше всех самый безумный из них, Хармс. У М.Л.Гаспарова есть работа, в которой установлено, что пьеса Хлебникова "Боги" построена на принципах детской считалки. Не могу не процитировать хоть две строчки: когда еще повод найдется?

Эрот:

Юнчи, Энчи! Пигогара!

Жури кики: синь, сонэга, апсь, забира, милючи!

(Впутывает осу в седые до полу волосы старика Шанг-Ти)

И ведь недаром у Хлебникова - боги. Как известно, в начале было Слово, но слово, прежде всего, - звук.

Лосев писал в частном письме:

"Это дело тренировки, многих лет вслушивания, и тогда уже непроизвольно начинаешь писать "звуково" - парономастически, аннаграматически, с богатыми рифмами (всё это одноприродные явления). По сути дела и семантическая композиция стихотворения - изоморфное этим "звуковым" штучкам явление, и она результат навыка более, чем сознательного дизайна".

Парономастика - это нечто вроде аллитерации, игра сходными звуками. Объясняю потому, что сам этого слова не знал, лазал за ним в словарь.

Вообще-то Лосев здесь скромничает: талант выдает за навык. Но самое важное в приведенных словах - понимание стихов как таковых по модели этих звуковых игр. Истина здесь та, что стихи рождаются не из мыслей и даже не из эмоций, а из слов: это утверждали и Малларме, и Эллиот. А нам еще уместнее вспомнить Ахматову, сказавшую однажды: все стихи шуточные.

Это вот та самая шутка, в которой чуть ли не вся правда.

Стихи Лосева точно можно свести на шутку - в их происхождении, начале, истоке. Исток у него - каламбур и пародия. Вот первый попавшийся пример - из новой, той самой премированной книги:

Леса окончились. Страна остепенилась.

Степь - разноправье необъятного объема и неуклонной плоскости...

И так далее, как говорил Хлебников.

Лосев еще раз дает понять, что поэт - это человек, слышащий общее в словах "объем" и "необъятный"; мы, профаны, уже не слышим: для нас объем это что-то из физики восьмого класса, а необъятное ассоциируется с толстой бабой или, в лучшем случае, с родиной. В этом же стихотворении появляется Чингисхан, взмывающий на монгольфьере: догадайтесь, почему (вопрос из журнала "Костер"; ответ будет дан в конце).

И в то же время это действительно Хлебников: "Леса обезлосили, леса обезлисили..." Лосев не дает лесам отечественной поэзии обезлоситься.

Работая в детском журнале "Костер", Лосев превращал его - для себя - во что-то вроде знаменитого дореволюционного "Сатирикона". Самым известным поэтом-сатириконцем был и остался Саша Черный, которого даже большевики прилично издали в шестидесятые годы; но самым талантливым был, несомненно, Петр Потемкин. Сатира, мрачные, едкие картинки жизни большого города, то есть темы и жанры вполне "взрослые", давались Потемкиным в поэтике детских стихов. "Дама сдавала в багаж...": это Маршак из Потемкина взял, - а может быть, и из Андрея Белого. Поэзия едина. Я с некоторым удивлением узнал когда-то, что Потемкин был дружен с олимпийцем Иннокентием Анненским, и тот даже написал ему акростих (изображавший пьяного Потемкина).

Лев Лосев - это некий синтез Потемкина с Анненским: сочетание пародийной каламбуристики с очень невеселым настроением петербуржца, знающего, что быть этому городу пусту. И памяти водки.

Уже поминавшийся Томас Эллиот говорил, что стихи пишутся не для выражения эмоций, а для побега от них. Тем не менее, без эмоций стихов не бывает; вернее, поэта не бывает. У Лосева вместе живут каламбур и tedium vitae. Его можно было бы назвать, как Пушкин называл Гоголя, - веселым меланхоликом. Но картина жизни - хоть русской, хоть иной - в его стихах очень мрачная. В этом и эффект: зрелище гибели и распада, едва ли не радиоактивного, - в строфах, построенных пародийно, очень часто на других, всем известных, хрестоматийных стихах.

Вот пример: стихотворение Блока "Я сидел у окна в переполненном зале", с цыганкой и зарей за окном, переносится Лосевым в нью-йоркский бар и начинает звучать так:

Он смотрел от окна в переполненном баре

на сортирную дверь без крючка,

там какую-то черную Розу долбали

в два не менее черных смычка.

В скандинавской избе начались эти пьянки,

и пошли возвращаться века,

и вернулись пурпуроволосые панки.

Ночь. Реклама аптеки. Река.

Вот какой Блок нынче получается. Я почти не сомневаюсь, что эти стихотворение родилось от английского слова "блок", означающего городской квартал. А что обнаруживается в нью-йоркских кварталах? Уж бар - чуть ли не в каждом.

Пародийная струя очень сильна у Лосева. Можно сказать, что он пишет на уже записанных страницах русской поэзии. "Я на твоем пишу черновике". Сейчас вообще принято думать, что любой литературный текст - это палимпсест: слой на слое письмен, старый текст, проступающий сквозь новый. Современное литературоведение так называемого интертекстуального анализа тем и занимается, что ищет и как правило находит такие связи, переклички авторов через века. Самые горячие головы говорят даже, что автора уже и нет, а существует только единый Текст - с большой, разумеется, буквы.

Лосев, ознакомившись с этой мудростью на первых шагах своей американо-университетской жизни, тут же отдарил учителей собственным текстом под названием "Ткань", что, собственно, и означает на латыни слово "текст". Это сочинение, во-первых, написано как бы гекзаметром, а во-вторых, снабжено наимоднейшей в нынешних ученых писаниях рубрикацией, со всеми положенными пунктами и подпунктами: великолепный пример его стилизаторского дара. Это характерно для Лосева: его уже прославленная "сдержанность" проявляется еще в желании и умении замаскироваться, представить собственное творчество какими-то заметками на чужих полях - приличествующая случаю скромность в компании всяческих классиков. Лосев и сам как бы классик - в том значении, которое придавали этому слову в очень старых гимназиях: "классиком" был учащийся классической гимназии с непременным преподаванием латыни и древнегреческого. Теперь это называется не классикой, а постмодернизмом: игра со старыми текстами, творчество сознательно пародийное, ибо пародия, как говорил Томас Манн, это игра с формами, из которых ушла жизнь.

Один из любимых приемов Лосева - стилизовать свои тексты под фрагменты, представлять их как бы отрывками старой и новонайденной рукописи. В последней его книге - премированной "Как я сказал" - это так называемые "17 агностических фрагментов". Нынешняя жизнь в них представлена как давно прошедшая, от которой только и остались, что клочки каких-то документов. Например:

Говорит радиостанция "Зоотечественники".

Московское особое время - сорок часов.

Тассо уполномочен заявить,

Что Иерусалим освобожден.

"Я иранскому лидеру

бороду выдеру",-

сообщил нашему корреспонденту Салман Рашди.

Погода: солнечно, облачно, с переменными грозами, проливные дожди.

Интересно, помнит ли кто в России, что была водка, зовомая "Московская особая", и, как всякая водка, крепостью сорок градусов?

А вот еще из области воспоминаний, вызываемых фрагментами Лосева:

Вращались оранжевые абажуры

в дни неизвестно зачем рожденья,

вальс танцевали на сопках манчжуры,

вознагражденье

было обещано - небо в колбасах...

Небо в колбасах - это не только аллюзия на чеховское небо в алмазах, и не только пищевые недостачи в совке, сделавшие колбасу неким символом роскоши, но и совершенно реальные аэростаты в блокадном небе Ленинграда: эти аэростаты были прозваны "колбасами". Я, как и Лосев, хорошо их помню.

"17 агностических фрагментов" - очень изобретательный текст. Впрочем, у Лосева все тексты изобретательные, умело сделанные, точно сконструированные; слово "мастер" первым приходит на ум, когда думаешь о Лосеве.

Лиризм Лосева - опять же в его памяти, он не только водку помнит, но и литературу, и друзей - литературных друзей. Вообще-то книга "Как я сказал" - кладбище, больше всего в ней, кажется, о покойниках. Лосев пишет, что ему на допросе легко: друзья его умерли, и он их может выдать. Эта жизнь ушла, и люди умирают, но, при всей мрачности этих картин умирания, это всё же не "Бобок". В лице Лосева старая "ленинградская" (по-другому и не скажешь) поэзия если и кончается, то достойно. А ведь возможен конец и недостойный. Но Лосев - друг своих друзей. Он современник Бродского.

Убожество и черная дыра -

какой? - четвертой, что ли, пятилетки.

В тот день в наш город привезли объедки

поэзии с московского двора.

Вот, дескать, жрите. Только мы из клетки

обыденности вышли не вчера...

На пустыре сосна, под ней нора,

токующий глухарь на нижней ветке...

В наш неокубо- москвичам слабо,

в сей - футуризм, где Рейн орет: Рембо! -

где Сфинкс молчит, но в ней мерцает кварц.

В глазах от иероглифов рябо

Ереминских, и Бродского ребро

преображается в Елену Шварц.

Здесь самое неожиданное - не то, что в сфинксе мерцает кварц (где песок пустыни, там и кварц), а то, что сфинкс - женщина, хотя так и надо.

Что же до Чингисхана, он взмыл на монгольфьере, потому что монгол

Судью на мыло!

Таким негодующим кличем футбольные болельщики в мои времена реагировали на решение рефери, если почему-либо стадион считал его несправедливым. О футболе мы сегодня говорить не будем; но о мыле речь зайдет. Еще одно предупреждение: тема у нас будет самая что ни на есть русская, но начнем издалека - из Западной Европы.

12 февраля в "Нью-Йорк Таймс" появилась статья Крэга Смита под названием "Страх перед исламистами способствует росту правых партий в Европе". Тут, прежде всего, нужно сказать, о каких правых партиях идет речь: не просто о консерваторах, каковыми в Германии, скажем, считаются христианские демократы, а в Соединенных Штатах - республиканцы. Нет, в этом заголовке, как явствует из дальнейшего текста, под правыми понимаются крайне правые, вроде Национального фронта Ле Пена. Сам автор сразу об этом и пишет:

"До недавнего времени правые партии Европы привычно ассоциировались с фашистскими коллаборантами и корнями уходили, как считалось, в эпоху нацистской оккупации Европы. Сейчас к ним пришли, приходят, идут совершенно иные люди".

Какие же иные? А вот, скажем, на сторону правых партий переходят еврейское население европейских стран. Крэг Смит посылает свою корреспонденцию из Антверпена и сопровождает ее, натурально, местными деталями. К примеру: в Антверпене расположен крупный центр торговли бриллиантами, владельцы которого, преимущественно евреи, напуганы ростом мусульманской преступности в этом районе. Ситуация обостряется израильско-палестинским конфликтом, находящим эхо и здесь. Недавно мусульманские демонстранты в Антверпене сожгли чучело ортодоксального еврея, а еврейский юноша-хасид получил ножевые раны.

Это, повторяем, местный колорит. Но Крэг Смит в "Нью-Йорк Таймс" от 12 февраля отнюдь не чуждается обобщений:

"От Свободной партии в Австрии до Национального фронта Франции и Республиканцев в Германии европейские правые политические течения усилили свое влияние в последние годы, главным образом по причине растущего беспокойства, вызванного подъемом исламистского экстремизма среди мусульманского населения этих стран. Это страх питается угрозой терроризма, растущим уровнем преступности среди мусульманского населения и обостряющимися культурными конфликтами с растущими мусульманскими анклавами. Отражение этого процесса в Бельгии - подъем партии "За фламандские интересы", получившей на недавних выборах четверть голосов - по сравнению с десятью процентами в 1999 году".

Крэг Смит беседовал с главой партии Фламандские Интересы господином Девинтером. Их беседа - точная копия любой такой, возможной в европейских странах, затронутых мусульманской эмиграцией.

Мусульманское население европейского континента ныне составляет 20 миллионов человек - большой рост в сравнении с тем временем, когда в послевоенной Европе, испытывавшей недостаток в рабочей силе, появились первые иммигранты из Турции и Северной Африки. Но к 1980-м годам экономические трудности и рост безработицы стали создавать напряжение между мусульманами и коренным населением. Ситуация обострилась тем, что по законам многих западноевропейских стран приезжие рабочие получили право выписывать свои семьи, и это создало новый, куда сильнейший поток мусульманской иммиграции в Европу: не забудем, что Коран позволяет многоженство.

"Мы были очень наивны, - говорит г-н Девинтер, имея в виду тогдашнюю либеральную политику. - Терпимость - это Ахиллесова пята Европы, а исламские иммигранты - это Троянский конь".

Вот еще новый повод для беспокойства: обычно мусульманские иммигранты присоединяются к левым европейским партиям соответствующих стран, тем самым, конечно, усиливая их. Но сейчас возникло новое явление: рост исламского фундаментализма приводит к созданию самостоятельных организующихся мусульманских политических структур. Это уже не просто резерв старых европейских социалистических партий, но автономная и бросающая новый, небывалый вызов политическая сила Европы.

Не обходится и без курьезов. В статье Крэга Смита рассказывается об одном бельгийце: Жан-Франсуа Бастен, которому сейчас 61 год, обратился в ислам и сделал свой дом местом сбора радикальных исламистов. Он стал активным деятелем новой экстремисткой партии Юных Мусульман. Его сын находится в турецкой тюрьме по обвинению в участии в теракте, совершенном в ноябре 2003 года, в результате чего погибло свыше 60 человек.

Жан-Франсуа Бастен говорит, что акт 11 сентября был справедливым возмездием Западу, а Усаму бин Ладена называет современным Робином Гудом. Он красит бороду и носит арабские одежды, тюрбан. Уверен о том, что исламская теократия когда-нибудь да установится в Европе.

Это, конечно, курьезное исключение среди европейцев, и сам по себе Жан-Франсуа Бастен никого испугать не способен. Но ведь речь идет о неких массовых процессах, выходит с уровня индивидуальной психопатологии на уровень социологии. Крэг Смит свою статью в "Нью-Йорк Таймс" от 12 февраля заканчивает следующим образом:

"По словам Девинтера, от четырех до пяти тысяч коренных жителей покидают Антверпен каждый год, и от пяти до шести тысяч иммигрантов неевропейского происхождения ежегодно поселяются в городе. По его прогнозам, в течение десяти лет люди неевропейского происхождения составят более чем треть населения Антверпена.

"Процесс идет очень, очень быстро, - говорит Девинтер. - Возможно, что это конец Европы".

Конец в данном контексте - категория будущего времени. Но вот давайте поговорим о прошлом - и тогда, кстати, дадим слово одному русскому, в высшей степени известному человеку.

Речь пойдет ни более, ни менее как о Федоре Михайловиче Достоевском. В Дневнике писателя за сентябрь 1876 года, то есть во время резкого обострения так называемого восточного вопроса и начала русско-турецкой войны на Балканах, Достоевский опубликовал небольшую статью "Халаты и мыло". Великий писатель высказался так:

"как-то раз ... в заграничной прессе появилась странная вещь: в горячих, почти фантастических представлениях принялись воображать, что станется со всем миром, если уничтожить Турцию совсем и выдвинуть ее обратно в Азию. Выходило, что будет беда, страшное потрясение. Предсказывали даже, что в Азии, где-нибудь в Аравии, явится новый калифат, воскреснет вновь фанатизм, и мусульманский мир низринется опять на Европу. Более глубокие мыслители ограничивались лишь мнением, что взять-де и выселить этак всю нацию из Европы в Азию - вещь невозможная и вообще немыслимая".

Великий русский писатель весьма находчиво высмеивает подобные опасения, приводя прецедент из истории Государства Российского: завоевание Казанского царства Иваном Грозным. Только овладели городом, пишет Достоевский, как внесли в него икону Божьей Матери и отслужили молебен, затем основали православный храм - и отобрали оружие у мусульман; "а царя казанского вывезли куда следовало, - вот и всё; и всё это совершилось в один даже день".

А сейчас эти татары торгуют халатами и мылом, и никакой угрозы от них не исходит: так сказать, мирные и счастливые подданные Российской империи.

Теперь нужно сделать в точности то же, уверяет Достоевский: поставить крест на Святой Софии, отобрать у турок оружие, запретив дальнейшее ношение такового, - и всё устроится.

"Ну, вот и всё обеспечение тишины - и уверяю, что больше ровно ничего и не надо. Прошло бы немного - и турки тот час же принялись бы нам продавать халаты, а еще немного - и мыло, И, может быть даже лучше казанского (...) Одним словом, ровно ничего бы не вышло, кроме самого хорошего и самого подходящего, и, повторяю, ни единого даже турчонка не пришлось бы выселить из Европы..."

Нынешний читатель не может не заметить, что ситуация в Европе, да равно во всем мире несколько изменилась с тех пор, как великий русский начертал Дневник писателя. К примеру, если раньше турки в Европе - это было немногочисленное сравнительно мусульманское население Балканского полуострова, входившего в состав Оттоманской империи, - то сегодня, как мы видели из только что приведенной статистики, в Европе - по всей Европе, и особенно в Западной Европе проживает двадцать миллионов мусульман. Одним турчонком, увы, не отделаться, дорогой Федор Михайлович.

Но Достоевский этим не ограничивается, он продолжает - допуская даже, что какая-то злокачественная реакция последует со стороны магометан:

"И на Востоке ничего бы не произошло. Калифат-то, пожалуй, и объявился бы, где-нибудь в азиятской степи, в песках; но, чтоб низринуться на Европу, в наш век потребно столько денег, столько орудий нового образца, столько ружей, заряжающихся с казенной части, столько обоза, столько предварительных фабрик и заводов, что не только мусульманский фанатизм, но даже самый английский фанатизм не в состоянии был бы ничем помочь новому калифату".

Ну что тут скажешь? Посмеяться над классиком мировой литературы, воспользовавшись тем, что слишком уж легкой мишенью он предстал через сто с лишним лет, - так не до смеху. И не то что над Достоевским смеяться не гоже - а вообще не до смеху. И кто ж мог думать, что этому самому "калифату" даже и не придется низринуться на Запад, а Запад сам придет и поклонится - за нефтью. И даже никаких ружей, заряжающихся с казенной части - страшное оружие! - не понадобится: во-первых, ружей этих сейчас во всем мире залейся, а во-вторых, их и не надо: достаточно, как выяснилось, спички, чтоб взорвать европейский авиалайнер. Со спичками, со спичками воевать приходится, спички искать! А если еще вспомнить, что потомкам калифата вот-вот в руки попадет атомное оружие - так тут уж совсем Достоевского забудешь!

С другой стороны, читаешь вот такой Дневник писателя - и предаешься сладкой ностальгии по блаженным временам. Хорошо жили самоуверенные европейцы! Сплошной прогресс предстоял: шутка ли, по железным дорогам ездили! телеграммы посылали! Кохову запятую изловили! ружья, заряжающиеся с казенной частью, придумали - страшное оружие! Просвещенное человечество ускоренным маршем двигалось к пулемету - и к мировой войне 14-го года, после которой Оттоманская империя и впрямь пала.

Вот сейчас ее остатки и обустраивают. Таскать вам не перетаскать, как говорится в одной старинной книге.

Есть в нынешнем русском языке такое выражение: с точностью до наоборот. Пошлое выражение, но что еще скажешь, читая подобные страницы из Достоевского?

Дело, конечно, не в том, что в 1877 году Достоевский не мог видеть политической конфигурации, возникшей через полтораста лет. Никто не мог видеть, даже те мудрецы, которые уже тогда сомневались, возможно ли будет выселить турок из Европы. Кто б мог подумать, что их не выселять, а вселять понадобится? Понятно даже то мироощущение передового человечества викторианской эры, которое называлось европоцентризмом. Времена меняются - и мировоззрения с ними.

Настораживает, и даже возмущает, другое. Справедливо гордясь паспортной пропиской великого писателя в России, нынешние русские всё еще готовы подбирать за ним любой сор. Сколько раз говорилось, писалось и доказывалось, что о Достоевском нельзя судить по Дневнику писателя? Что в писателе не политическая идеология важна, а художественная картина мира, ему предстоящая? Но ведь до сих пор многие, слишком многие в России готовы видеть у Достоевского именно это: крест на Святой Софии и прочие глупости, выдавая отбросы и пыль прошлого за некую "русскую идею". Достоевский, де, великий православный писатель! Утешает одно: Достоевский всё равно им не по зубам, и замарать его не удастся: отмоем.

А Константинополя нам не нужно: обходимся же без Севастополя.

Русский лес

Как известно, сейчас в литературоведении в моде так называемые интертекстуальные исследования. Ищут у одного писателя мотивы, а подчас и словесные обороты из другого. Это призвано споспешествовать еще более модной и уже всячески влиятельной мысли, что литература пишется не тем или иным автором, а так сказать, целиком, что это некий Текст, который как бы сам себя пишет. Человек, вступающий в литературу, уже себя самого как бы отчуждает, поступает в распоряжение Текста. Личность писателя и его индивидуальный опыт тут вроде большой роли и не должны играть. Это как в философии Гуссерля: производится процедура, называемая феноменологической редукцией, чтобы избавиться от всяческих психологизмов, вот от этого мешающего делу индивидуального опыта, то есть предпочтений, предрассудков и почесываний. Если при этом литературный текст получается состоящим из одних почесываний, то тогда с неохотой говорят о гении (случай Достоевского). То есть, это даже и не сами литературоведы говорят, а поневоле думается. Гений тем и интересен, что нередуцируем к чему-либо, ни к какому тексту, всегда и только индивидуален. Доведенная до максимума индивидуальность - это и есть гений. То есть, гений это как бы человек в его чистом проекте - осуществившемся проекте. Как говорит Сартр, проект человека - быть Богом. Понятно, что этот проект никто в индивидуальном порядке осуществить не мог. Поэтому и можно говорить о художественном гении в контексте художества, о текстах писателя в рамках Текста с большой буквы. Короче и проще: то, что у писателя осталось негениальным, можно изучать в литературоведении.

Дело это, как, надеюсь, понятно из предыдущего объяснения, пустяковое, но забавное, интересное, как всякая (или почти всякая) игра. Игры тоже есть неинтересные, например, гольф (я уже не говорю о крикете). Что касается интертекстуальных исследований, то они хороши тем, что ими может заниматься всякий более или менее начитанный человек. Конечно, пересказать результаты своих наблюдений на профессиональной фене он не сможет, и всерьез жрецы его не возьмут, но самому интересно, в игре этой возможно некое самоудовлетворение. Я и сам иногда балуюсь такими делами.

Поделюсь некоторыми наблюдениями, сделанными в последнее время и совсем ненамеренно.

Утомившись чтением газет, а также романов нобелевской лауреатки Еленек, я решил перечитать "Подростка" - по той причине, что перечитывал его только один раз, да и то в давние времена. В том перечитывании, помню, всё шло хорошо, пока не появилась генеральша Ахмакова, задуманная как женщина-вамп, но сведенная к какому-то "золотому сердцу": постоянная тенденция у Достоевского. В этом смысле у него только один такой образ удачен: Грушенька, конечно: и ведьмовство есть, и в "золотое сердце" как-то веришь. На этот раз генеральша особенного отталкивания не вызвала, и роман вообще хорошо читался - это, так сказать, Достоевский в мягком варианте, что иногда и приветствуешь (Достоевский, но в меру, как говорил Томас Манн), - но финал "Подростка" совершенно ужасен: дело дошло аж до пистолетов. Словом, не Достоевский, а решительный Эжен Сю, как, впрочем, в том и уверял Набоков.

После этих общих соображений перехожу к интертекстам. Один из персонажей "Подростка" говорит:

"Нынче безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой и посади дерево - все засмеются: "Разве ты до него доживешь?" С другой стороны, желающие добра толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала. Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут только бы с них достало..."

А вот другой персонаж, главный герой Версилов:

"Я вдруг сознал, что мое служение идее вовсе не освобождает меня, как нравственно-разумное существо, от обязанности сделать в продолжение моей жизни хоть одного человека счастливым практически. (...) А осчастливить непременно и чем-нибудь хоть одно существо в своей жизни, но только практически, то есть, в самом деле, я бы поставил заповедью для всякого развитого человека; подобно тому, как я поставил бы в закон или в повинность каждому мужику посадить хоть одно дерево в своей жизни ввиду обезлесения России; впрочем, одного дерева мало будет, можно бы приказать сажать и каждый год по дереву".

Понятно, какое литературное воспоминание вызывают эти высказывания персонажей "Подростка": Чехов, причем в очень расхожих, хрестоматийных его словах. В школе вбивали в голову из чеховского письма: человек, мол, должен родить ребенка и вырастить дерево, и вообще всё в нем должно быть прекрасно, и лицо, и мысли, и анкета. Про тысячу лет тоже много говорили у Чехова, какой будет прекрасной жизнь и небо в алмазах (впрочем, то же было у Зощенко: "Одно утешение: лет через триста - заживем").

Не буду голословным: вот из пьесы "Дядя Ваня" - говорит Астров:

"Русские леса трещат под топором, гибнут миллиарды деревьев, опустошаются жилища зверей и птиц, мелеют и сохнут реки, исчезают безвозвратно чудные пейзажи, и всё оттого, что у ленивого человека не хватает смысла нагнуться и поднять с земли топливо (...) когда я прохожу мимо крестьянских лесов, которые я спас от порубки, или когда я слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что климат немножко и в моей власти, и что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я. Когда я сажаю березку и потом вижу, как она зеленеет и качается от ветра, душа моя наполняется гордостью..."

Впрочем, этот монолог кончается входом слуги с рюмкой водки на подносе. Астров пьет и откланивается. Чехов умел снижать пафос иронией, сдерживать коней, как говорят в Америке.

Признаюсь, мне никогда не была понятна эта тема в пьесе: зачем лес? и зачем он именно Астрову? Понятно, что "Дядя Ваня" - переделка ранней и неудачной пьесы "Леший", а там у главного героя лес был пунктом помешательства, и вообще та пьеса была комедией. Но почему вообще лес у степняка Чехова?

Потом появилась мысль, что у Чехова и вообще главная проблема - экологическая. Говорят, с этой мыслью носился совсем старый уже Шкловский. Прослышав такое, нельзя было не вспомнить рассказ раннего Чехова "Свирель". Пастух Лука Бедный говорит:

"Удивление! И куда оно всё девалось? Лет двадцать назад? Помню, тут и гуси были, и журавли, и утки, и тетерева (...) Дупелям, бекасам да кроншпилям переводу не было, а мелкие чирята да кулики, всё равно как скворцы или, скажем, воробцы - видимо-невидимо! И куда оно всё подевалось! Даже злой птицы не видать. Пошли прахом и орлы, и соколы, и филины... Меньше стало всякого зверья. Нынче, брат, волк и лисица в диковинку, а не то что медведь или норка. А ведь прежде даже лоси были! Ежели одно дерево высохнет или, скажем, одна корова падет, и то жалость берет, а каково, добрый человек, глядеть, коли весь мир идет прахом?"

Собеседник возражает: народ стал лучше - умней. На это Лука:

"Умней-то умней, это верно, паря, да что с того толку? На кой прах людям ум перед погибелью-то? Пропадать и без всякого ума можно. К чему охотнику ум, коли дичи нет? Я так рассуждаю, что Бог человеку ум дал, а силу взял. Слаб стал народ, до чрезвычайности слаб... отец мой, акроме хлеба, ничего не ел, и дед, а нынешнему мужику и чаю давай, и водки, и булки, и чтоб спать от зари до зари, и лечиться, и всякое баловство".

Тут уже при желании можно сказать, что именно разбалованность народа, требующего комфорта и лечения - "призрения", как говорят об этом в одном месте у Чехова, - это и есть главная причина экологических неурядиц. Всякому ясно, что высокий жизненный уровень и бытовой комфорт, достигаемые в технологической цивилизации, ведут к оскудению природных ресурсов. Так-то оно так, но во времена Чехова вопрос не стоял именно таким образом, хотя Владимир Соловьев и писал уже как раз о вымывании почв и гибели лесов в России. У Чехова надо всё же поискть что-то еще. Поищем.

У Владимира Соловьева, отца русской философии, как стали называть его в годы "серебряного века", разговор об оскудении русской природы был поставлен не в экологический, как сейчас бы сделали, а в мистический контекст. Пророческая интуиция философа прозревала упадок России, едва ли не ее гибель, в целом комплексе явлений, где исчезновение лесов и почв соседствовали, скажем, с так называемой "желтой опасностью". Аргументы, приводившиеся Соловьевым, как несколько позднее Мережковским в статье "Желтолицые позитивисты", были умозрительного порядка, то есть основывались не столько на фактах, сколько на мистических предчувствиях. За нами остается право верить им или не верить - или самим те же несомненные явления - экологический кризис и рост Китая, вызывающий сейчас беспокойство больше в Японии, чем в России (Россия уже и не знает, о чем больше беспокоится), - эти явления объяснять как-то по-другому.

Сложнее с Чеховым. Современник Владимира Соловьева, он вряд ли был заинтересован его философией. Чехов был типичный позитивист викторианской эры. Высказываясь в частном письме о проповеди Льва Толстого, он сказал примерно следующее: расчетливость и благоразумие говорят мне, что в электричестве и паре больше любви к человечеству, чем в целомудрии и воздержании от мяса. Идейно-духовная связь между Чеховым и Владимиром Соловьевым невозможна, исключена по определению. Сколько мне известно, во всех текстах Чехова есть только одно упоминание о Соловьеве - в Записных книжках, где говорится: Соловьев всю жизнь носит в кармане чернильный орешек, уверяя, что это радикально помогает от геморроя. Думается, что врач Чехов считал подобное предрассудком.

Мы сказали вскользь, что непонятна забота о лесе у степняка Чехова. Действительно, лесов в детстве и юности Чехов не знал - только море и степь. Как известно, море было большое. Но и степь большая. Все знают, что первая крупная вещь Чехова, написанная с сознательной заявкой на вхождение в серьезную литературу, называлась "Степь". Это кажется вполне естественным: знакомый материал. Но ведь писатель настоящий не о фактах пишет, а прозревает за ними нечто высшее. И мы можем сказать, что в "Степи" Чехов дал выразительную формулу своего мировоззрения, своих художнических и духовных вообще интуиций. Чеховская степь - растворенность человека в однообразной природе, в некоей бесконечности, если хотите, в ничто: образ смерти. Человек - и мальчик к тому же - едет в смерть: вот внутренний сюжет чеховской повести, да и всего его зрелого творчества.

В этом контексте понятен и рассказ Чехова "Свирель" с его по-нынешнему вроде бы экологической тематикой. Пастух Лука Бедный не потому бедный, что в России крестьяне особенно зажиточным слоем населения не были, а потому что люди все бедные - все смертные. Так то же самое говорил и Достоевский: "Бедные люди".

Из чеховской повести трудно привести цитату, указывающую на какие-либо сверхъестественные интуиции, идущие именно от степи, но такое место можно обнаружить в позднейшем рассказе Чехова "В своем углу" - опять же о степи:

"Прекрасная природа, грезы, музыка говорят одно, а действительная жизнь другое. Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни... Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо..."

Это то же самое, что "через двести лет человеческая жизнь будет прекрасной". "Подвох" этих чеховских слов в том, что через двести лет ни вас, ни меня не будет. Смерть - это обетование. Так позитивист Чехов компенсировал свою чахотку, лучше других зная, что он умирает, и умрет скоро.

Лес у Чехова - попытка в художественном образе преодоления смерти, выступающей в символе степи. Степь ведь бывает роскошной очень короткое время, потом ее выжигает солнце, она делается однообразной и отнюдь не красивой. Совсем кратко и понятно: смерть у Чехова - степь, а лес - жизнь. И Астров у Чехова - тот врач, который лечит не болезни, а как бы самую смерть. Но Чехов знает, что от смерти не вылечишь, и поэтому иронически снижает Астрова - водкой.

И тут как-то поневоле вспоминается, что историк Соловьев - отец философа - видел динамику отечественной истории в движении из леса в степь. Естественно, у него эти факты не имели никакой мистической коннотации.

У Бродского есть большое стихотворение "Эклога 5-я: летняя", описывающая дачное лето. Лето у него, как говорили в старину, "роскошное". О траве и прочей растительности говорится: "зеленая версия Третьеримска". Кончается стихотворение так:

Звуки смолкают. И глухо - глуше,

чем это воспринимают уши,

листва, бесчисленная как души

живших до нас на земле, лопочет

нечто на диалекте почек,

как языками, чей рваный почерк

– кляксы, клинопись лунных пятен -

ни тебе, ни стене невнятен.

И долго среди бугров и вмятин

матраса вертишься, расплетая

где иероглиф, где запятая;

и снаружи шумит густая,

еще не желтая, мощь Китая.

Вот что такое желтая опасность: смена лета осенью. Осень патриарха. Осень патрии.

Cтавка на Достоевского

В американской прессе появилось следующее сообщение:

"Достоевский был достаточно известен своим пристрастием к игре, но его правнук Дмитрий подал в суд на государственную спортивную лотерею, за использование ею имиджа автора "Преступления и наказания", "Братьев Карамазовых" и "Игрока". Дмитрий Достоевский, житель Петербурга, начал дело в московском суде против компании Честная Игра, требуя уплаты убытков в сумме двухсот тысяч рублей или семи тысяч ста пятидесяти долларов. Господин Достоевский говорит, что он зарегистрировал имя Достоевского как торговую марку еще в прошлом году. "Честно говоря, я никогда не думал, что это окажется необходимым, - сказал он в интервью газете "Труд", - но нет другого пути остановить поток отвратительной рекламы". Имя Достоевского употребляется как марка для казино, кафе, шоппинг-молов и ювелирных магазинов. Представительница фирмы Честная Игра защищает правомочность употребления имени Достоевского в целях бизнеса. "Участники лотереи получают возможность узнать о жизни своего великого соотечественника, прочитав его биографию, напечатанную на обратной стороне лотерейных билетов", сказала она газете "Известия". Дмитрий Достоевский говорит, что лауреат Нобелевской премии Александр Солженицын предложил взять на себя расходы по ведению процесса".

Это, конечно, сенсационное сообщение. Как говорится, пальчики оближешь. И сенсационность - не в факте самом, а в вызываемых им представлениях, образах, мыслях о России. Я резюмирую свои впечатления так: сообщенное - не информация, а притча, Достоевский получил то, что заслужил. Но это не возмездие Достоевскому, а его триумф. Образ страны, в которой родился, жил и работал писатель, сделался страницей из его сочинений. В России разворачивается полным ходом действие романа Достоевского "Игрок". Вот, оказывается, главное его сочинение, а не "Братья Карамазовы".

Такие откровения всегда суть убедительнейшие свидетельства величия писателя. Сходный случай был в 1917 году, когда все вдруг увидели, что Россия моделирована в "Мертвых душах" - перед этим незадолго очень культурно поняв, что Гоголь - отнюдь не реалистический писатель, которым его пыталась представить школа Белинского. Великое писательство - не хроника эпохи, а проникновение в вечные архетипы. Тогда даже Розанов, ненавистник Гоголя, признал, что он велик как никто. А Бердяев в статье "Духи русской революции" написал, что русская революция - смесь Манилова и Ноздрева.

Игроком был, как известно, и сам Достоевский. И он не единственный среди русских гениев: играли и Пушкин, и Толстой, и Некрасов, и Маяковский. Тема карточной игры - очень значимый содержательный пласт русской литературы. В "Маскараде" Лермонтова действие разворачивается вокруг игорного стола.

Опять же - как ее брать: как характеристику личности писателей, или как острое художественное построение, или как-то еще? Заглянем в Лотмана, написавшего и об этом: как всегда, основополагающе. Его работа называется "Пиковая дама" и тема карт и карточной игры в русской литературе начала 19 века". Статья шире своего названия, там и Достоевский: естественно, "Игрок".

Основной, пожалуй, тезис Лотмана:

"Осмысляя дворянскую культуру петербургского периода, современники часто объясняли ее решительностью разрыва с традицией русской культуры, произошедшего в результате реформ начала 18 века. Можно высказать предположение, что причина здесь крылась в явлении прямо противоположном: в том, что целый ряд общественных структур - в первую очередь социально-политических - оказался необычайно устойчивым. В результате реформы резко обострили культурный полиглотизм (многоязычие), следствием чего явилась, с одной стороны, обостренная семиотичность культуры 18 века в России, а с другой - не много-, а разноголосый ее характер, который представлялся современникам в виде противоречивого целого, моделируемого на вершинах жизни с помощью четких и умопостигаемых моделей, но в реальной жизни являющего лик хаоса, торжества случайностей, образом которых является мир азартной карточной игры".

Итак, карты - иллюзия свободы в несвободном обществе. Но, конечно, исследователь такого масштаба, как Ю.М. Лотман, не мог не пойти дальше, за пределы социологической интерпретации. Напрашивается тема историко-культурная, связанная с опытом европейской истории. Модельная ситуация здесь - крах рационалистического Просвещения в опыте Французской революции. На место Робеспьера приходят герои Бальзака. Но, конечно, тема карт, случайности, шансов - тема метафизическая, а не только культурно-историческая. Поэтому у Лотмана звучит и такой тезис:

"Отождествление игры с убийством, гибелью, а противника - с инфернальными силами связано с интерпретацией случайного как хаотического, деструктивного, сферы энтропии - зла. Однако возможна модель мира, в которой случайность будет иметь не негативный, а амбивалентный характер: являясь источником зла, она также путь к его преодолению".

Случайность открывает возможность Чуда. И речь тут идет уже не о вульгарном обогащении. Человек Играющий (не в смысле Хейзинги, конечно) становится, так сказать, сотворцом мира. Но это и есть тема "Игрока" Достоевского. Тема карточной игры берется в ней и как характеристика русской ментальности, в довольно узком смысле национальной психологии, и еще шире - как мироотношение русского человека, его метафизическая характеристика.

В романе "Игрок" есть замечательный фрагмент, представляющий собой своего рода декларацию, русский культурный манифест (скорее, однако, антикультурный). Это рассуждение Алексея Ивановича о русских и немцах, о том, что русскому человеку противны способы существования и образ жизни немецкого бюргера, с его аккуратностью, самообладанием, терпеливостью в достижении цели и мелочностью самой цели - составить капитал, чтоб передавался из поколения в поколение. Можно сказать, что слово "немец" употреблено здесь Достоевском скорее в том смысле, какой придавался этому слову еще в давние русские времена: немцем назывался любой иностранец европейского происхождения: немец - значит немой, не говорящий по-нашему. Это рассуждение Алексея Ивановича чрезвычайно выразительно, но цитировать его полностью невозможно, оно слишком длинно; возьмем только заключительные слова:

"...в катехизис добродетелей и достоинств цивилизованного западного человека вошла исторически и чуть ли не в виде главного пункта способность приобретения капиталов. А русский не только не способен приобретать капиталы, но даже и расточает их как-то зря и безобразно. Тем не менее, нам, русским, деньги тоже нужны, а следственно, мы очень рады и очень падки на такие способы, как, например, рулетка, где можно разбогатеть вдруг, в два часа, не трудясь. Это нас очень прельщает; а так как мы и играем зря, без труда, то и проигрываемся!"

Один из персонажей "Игрока", которого можно считать положительным, англичанин мистер Астлей говорит нечто похожее:

"На мой взгляд, все русские таковы или склонны быть таковыми. Если не рулетка, так другое, подобное ей. Исключения слишком редки. Не первый вы не понимаете, что такое труд (я не о народе вашем говорю). Рулетка - это игра по преимуществу русская".

Все эти пассажи, так сказать, могут служить лучшей иллюстрацией к вышеприведенным словам Лотмана - если, конечно, не забывать, что это Лотман комментирует Пушкина и Достоевского, а не они пишут иллюстрации к Лотману. Вспомним еще раз соответствующую мысль: русская жизнь не имеет культурной целостности, организованной системности, твердого порядка, понятных и соблюдаемых правил. В такой ситуации жизненный успех может выпасть на долю людей, менее всего этого успеха - положения, богатства - заслуживающих. Лотман вспоминает в связи с этим феномен фаворитизма, столь характерного для периода пяти цариц после Петра Первого: от дочери его Елизаветы Петровны (да еще и раньше, от вдовы самого Петра первой Екатерины) до Екатерины Великой. При них поднимались на вершины просто-напросто красивые мужчины, и если при Екатерине Второй среди этих выдвиженцев встречались не просто красивые, но и деловые, действительно способные люди, например, Потемкин, то при Анне Иоанновне возвысился Бирон. "Вельможа в случае", как говорится у Грибоедова в "Горе от ума": случай - путь к успеху. Лотман, кстати, считает, что нужно это слово произносить с ударением на а - случай; действительно, получается много выразительней - напоминает о случке как предусловии карьеры (раньше говорили не карьера, а "карьер", что опять-таки наводит на мысль о жеребцах).

Во времена, к которым приурочено действие "Игрока", русские гуляли за границей по другому случаю: помещики, у которых забрали земли в пользу крестьян (а забрали действительно много, вопреки тому, что писали при большевиках: дворянство как класс было подорвано), - они получили значительные денежные компенсации, причем единовременно, сразу большие суммы на руки, "нал", как сейчас говорят. К тому же произошла всяческая либерализация, за границу ездить можно было без затруднений, - ну и поехали в Европу гулять русские люди образованного класса. И нынче, вспоминая эту давнюю вроде бы историю, нельзя не подумать о пресловутых новых русских; но это скорее екатерининские вельможи, попавшие в случай, все эти олигархи, богатства свои отнюдь не заработавшие честным трудом: им выпал шанс в очередном повороте русской исторической рулетки. "Социология" в России повторяется, а значит это уже и не социология, а какой-то, что ли, закон природы (русской природы, разумеется), и не закон природы, конечно, а рок, каприз богов, кого-то озаряющий Чудом, а кого-то (таких большинство) низводящий в бездну, ничтожащий.

"Жизнь без начала и конца,

Нас всех подстерегает случай:

Над нами сумрак неминучий

Иль ясность Божьего лица".

Риторический вопрос: можно ли считать нынешнее возвышение православной церкви - "ясностью Божьего лица"?

Получается, что русская судьба определяется не социально-культурными детерминантами, а игрой шансов безумной рулетки. Что апелляция к культурному порядку ничего не дает. И более соблазнительная мысль провоцируется такими ситуациями: культурный порядок, культура как таковая, веками созидаемая, не есть гарантия против катастрофы. И ведь эта мысль соблазнительна тем, что действительно оправдывается фактами истории, причем, не только русской. Вспомнить хотя бы войну 1914 года: кто ее мог предвидеть? как она стала возможной на континенте, столетиями возводившем здание действительно высокой культуры?

Найл Фергюсон, английский историк, работающий сейчас в США, написал недавно о вариантах новой катастрофы западного мира, в частности, о том, что захват власти в Саудовской Аравии исламскими экстремистами будет большим ударом по Западу, чем большевицкая революция 1917 года. И ведь действительно вполне просматриваемая возможность.

Хорошо известно, что русская история шла не путями органического роста, а прерывно, в ритме катастроф. Попытки возведения культурных плотин в России против всяческих потопов ничего не давали. Это было очень обидно для русских либералов, действительно порядочных и желавших своей стране добра людей. А рядом стоял ретроградный джентльмен из "Записок из подполья" - не сам ли Достоевский в данном случае? - и насмешливо предрекал невозможность хрустального дворца. И ведь "хрустальный дворец" - это не только социализм, а культура вообще, такая понятная и благородная мысль человека устроиться на земле.

Вот и думайте, что лучше: копить деньгу и созидать порядок, как немцы, - очень остроумно распорядившиеся своими капиталами в 1933 году, - или с самого начала поставить всё на рулетку? Выбор Достоевского, действительного и бесспорного гения, известен. Гений - это риск, стояние над бездной: это опасно, это страшно. Так и мир видит гений: не как божественный порядок, а как хаос. Сыграемте в рулетку, предлагает Достоевский; и нынешнее его появление на оборотной стороне лотерейных билетов - апофеоз его судьбы, найденная наконец-то для него форма вечности.

Будем, однако, надеяться на благоприятный исход: ведь Солженицын взялся оплачивать тяжбу потомков Достоевского против русской судьбы.

Шарапова и Обломов

Любителям тенниса и поклонникам Марии Шараповой в пятницу 18 марта был нанесен тяжелый удар: сокрушительное поражение, которое она потерпела от Линдзи Давенпорт в турнире Пасифик Опен. Конечно, Шараповой приходилось проигрывать, и не раз, и смешно было бы ожидать от семнадцатилетней теннисистки беспроигрышной игры отныне и вовеки. Такого в спорте не бывает. Не далее как в январе этого года она проиграла Сирене Уильямс в полуфинале Австралия Опен; но это была схватка титанов! Трижды у Шараповой был матч-пойнт, и трижды победа уходила от нее, обернувшись в конечном счете поражением. Кто скажет, что это было постыдное поражение? Мы были не столько за Шарапову огорчены, сколько радовались за Уильямс. Вообще это был настоящий спорт. Но то, что произошло сейчас... Я не думаю, что Линдзи Давенпорт была польщена такой победой. Выиграть у Шараповой в двух сетах с сухим счетом - 6:0; 6:0 - как будто победить за неявкой соперника. Никому удовольствия это не доставило, даже болельщикам Давенпорт, не говоря уже о шараповских.

Для меня же это стало персональной травмой: обрушилась некая моя индивидуальная вселенная. Перестала быть значимой система привычно сложившихся умозрительных и художественных образов. Ушел из сознания целый тематический пласт поэзии и даже - метафизики. Дискредитировалась символика, которую я связывал для себя с Шараповой. То, что я скажу дальше, естественно, не будет иметь отношения к Марии Шараповой, но только и исключительно к моим собственным представлениям, с нею связанным, к моим пристрастиям, идиосинкразиям и, если угодно, комплексам. Я беру Шарапову как некую метафору - и слежу за свертыванием метафорического ряда, за разрушением образа, "имиджа", если угодно мифа.

Шарапова внезапно и как-то очень уж наглядно выпала из поэзии в прозу, из метафизики в физику, с небес на землю, из ноэзы в ноэму, как сказал бы Сартр. Какое главное впечатление, производимое Шараповой? Отнюдь не только спортивное мастерство - которое, конечно, невозможно отрицать, - но некая приподнятость над землей. Конечно, этому способствует ее физическая красота, причем красота не столько лица, сколько тела. Благородная удлиненность его линий дает иллюзию некоего метафизического продления, в стиле едва ли не декадентского маньеризма. Маша не похожа на дочерей земли. Вообще слово "дочь" как-то сюда не идет, хотя всем известен - и даже слишком известен! - ее очень заметный отец. Маша ангелична и, строго говоря, беспола; вместе с подчеркнутой девической красотой это наводит на мысль об андрогинности. Ангелы андрогинны, то есть уже в какой-то мере кукольны; и в то же время от них неотделимо представление о силе, мощи. Читайте рассказ молодого Набокова "Удар крыла" - как раз о силе ангелов. Красивое тело Шараповой тогда кажется оболочкой, и не в нем суть. Маша - носитель и разряд энергии, некая чистая энергийность, плоть ее - не отвердевшая, а струящаяся, излучающаяся, что так уместно подчеркивается динамикой теннисной игры. Шарапова - преодоление плоти. В сущности, всякий спорт есть преодоление плоти, но спорт по природе натужен, серьезен, как сказал тот же Набоков - угрюм; у Шараповой спорт делается божественной игрой, и божества здесь действуют античные, из олимпийского пантеона. Да у Мандельштама об этом в стихотворении "Теннис": "Как аттический солдат, в своего врага влюбленный". Только так: не соревнование, не агон пресловутый (агония, то есть страдание, - того же корня), а игра, забава, полет легкой плоти. Вот в чем дело: у Шараповой легкая плоть, то есть максимальное приближение плотского к духовному. Я воздух и огонь, говорит шекспировский Ариэль: тот же случай. Нет земли, притяжения земли, гравитации, падения - но движение расчисленных светил по небесным орбитам. Соприкосновение мяча с покрытием - иронично-игровое, но самый дух игры - полет, некое аэро. Аэр, воздух, дух - вот триада Шараповой. Но согласно старым - и единственно верным! - философиям, красота это и есть явление идеи в чувственной форме. И как раз в силу этого определения красота не может быть телесной, телесная красота - противоречие в определении. Лакмусовая проверка: представьте Шарапову нагой: не выходит, не нужно, не хочется! Всегда и только в теннисной тунике, являющей действительно что-то древнегреческое, и в руках у нее не теннисный снаряд, а лук Артемиды.

Поэтому поражение Шараповой в полуфинале Пасифик Опен показалось не спортивной неудачей, а ниспадением, даже грехопадением. Эти два нуля в счете - какие-то срамные дыры. "Два нуля" - знак уличных сортиров. В "Братьях Карамазовых" девочку мучают, запирая ее в нужнике, вымазывают калом. Будто парашютные постромки подрезали, и тело бессильно упало на землю. Отменен полет - и впечатление, что рухнула система Кеплера, планеты сошли с орбит. Космическая катастрофа, гнусно восторжествовавший дух тяжести, окончательная победа материи, которая и есть смерть. Возникает ощущение поруганности - и не спортсменки Шараповой, нет, играть ей и играть! - но самой красоты, гармонии, небесного полета.

Вспоминаются приличествующие случаю стихи (из вариантов к очень молодому Пастернаку):

Вчера, как бога статуэтка,

Нагой ребенок был разбит.

Плачь! Этот дождь за ветхой веткой

Еще слезой твоей не сыт.

.....................................

О, запрокинь в венце наносном

Подрезанный лобзаньем лик.

Смотри, к каким великим веснам

Несет окровавленный миг!

И рыцарем старинной Польши,

Чей в топях погребен галоп,

Усни! Тебя не бросит больше

В оружий девственных озноб.

Великолепна здесь ассоциация с рыцарством как образом заповеданного служения, высоких и чистых обетов. Ба, так это ведь латы носит Мария Шарапова, а не теннисную тунику! Рыцарство, рыцарственность - и девственность: неразделимая цепь.

Пастернак потом эти стихи переделал, в них появилось "двое", как и положено в соответствующих житейских ситуациях. Появилась такая концовка, указующая на дальнейшее естественное движение по земному полю:

Обоим надлежит отныне

Пройти его во весь объем,

Как рашпилем, как краской синей,

Как брод, как полосу вдвоем.

Что значит "вдвоем"? В одну телегу впрячь не можно коня и трепетную лань. Маше не идет стоять в ряду, ее спорт - в сущности, случайность фактического плана, "феноменологическая редукция". Теперь же она навсегда в ряду - Дементьевой, Мыскиной, Кузнецовой, Бовиной, Петровой - Ивановой, Сидоровой. Я никого не хочу обидеть, всё это замечательные, не менее заслуженные спортсменки, их феномен был уже назван "русской революцией", но Шарапова не революция русская, а какое-то русское возрождение, еще больше - воскрешение, воскресение. Так хотелось думать.

Но для того, чтобы знать, что воскресло в Марии Шараповой, нужно знать, что умерло в России. Умерло - ее, России, тело. Обломов умер Илья Ильич. Да и не жил он никогда.

Гончаровский "Обломов" - очень смелое сочинение, книга, написанная вопреки всем требованиям жанра, и не романа даже, а книг как таковых. Этой книги, "Обломова", в принципе не должно быть, ее нельзя написать. Она и не написана: "Обломов" - не сильная проза. Но это очень сильный, смелый, дерзкий, как сейчас говорят, проект. Некая не художественная, а метафизическая удача.

Художественное построение, говорят, должно быть кольцом, но так, чтобы конец не совпадал с началом, чтобы ощущалось это несовпадение. В "Обломове" же происходит полное совпадение, потому что самого романа, сюжета, действия нет. Эта книга написана как бы по ошибке, и ошибка подчеркивается: роман о том, что не вышло романа, причем не только в смысле любовной интриги, а романа как такового. Книги нет, как не было жизни, жизнь Обломова равна смерти, он и не жил.

Гончаров, повторяю, писатель не сильный, Писемский, например, много сильнее. Но Обломов - некая вечная удача. Обломовщина - бессмертное слово. Достоевский как ни нажимал на свою карамазовщину, а ничего, так сказать, терминологически равного не вышло.

При этом было бы ошибкой - грубой, хотя и понятной - считать Обломова русским архетипом. В сущности никакой русской специфики тут нет. Обломов - не русский. Обломов - это бытие, сартровское бытие-в-себе.

"...бытие несотворимо. Но отсюда нельзя заключить, что бытие себя творит. Это предполагало бы, что оно предшествует себе. Бытие не может быть causa sui наподобие сознания. Бытие есть само по себе. Это означает, что оно - не пасссивность и не активность. И то, и иное - понятия человеческие и обозначают способы и орудия человеческого поведения (...) В применении к абсолюту эти понятия теряют всякое значение. (...) Густота в себе бытия находится по ту сторону активного и пассивного. Бытие также - по ту сторону отрицания и утверждения. ...бытие не прозрачно для самого себя как раз потому, что оно наполнено собой... бытие есть то, что оно есть (...) У бытия-в-себе вовсе нет внутри, которое противопоставлялось бы некоторому вне и которое было бы аналогично суждению, сознанию, закону. У в-себе-бытия нет сокровенного: оно сплошное (...) бытие изолировано в своем бытии (...) оно не поддерживает никаких отношений с тем, что не оно. Переходы, события, всё то, что позволяет сказать, что бытие еще не есть, - во всем этом ему в принципе отказано. Так как бытие есть бытие становления, оно находится по ту сторону становления. Оно есть то, что оно есть; это значит, что само по себе оно не может даже не быть бытием того, что оно не есть: оно не скрывает никакого отрицания. Оно - полная положительность. Оно, стало быть, не знает изменчивости. Оно никогда не полагает себя в качестве иного, чем иное бытие. Оно не может поддерживать никакого отношения с иным. Оно само безгранично и исчерпывается бытием. С этой точки зрения, оно в принципе ускользает от времени. Оно есть и, когда оно обваливается, нельзя даже сказать, что его больше нет, или, по крайней мере, сознание может его сознавать как уже не сущее, потому что оно во времени. Но само бытие не существует как недостаток там, где оно было: полнота позитивности бытия вновь образуется на месте обвала.

Сартр и говорит, что мир возникает в миг, когда бытие обрывается в ничто. А ничто у него - это сознание, по-другому - свобода. Человек потому и обречен на свободу, что он ничтожит, "неантизирует" бытие в любом акте сознания. Россия - Обломов потому, что в ней бытие не может стать миром, она остается равным себе бытием-в-себе. В нем, в ней ничего не происходит, даже ничего не уничтожается, только на месте травы появляется солярка, бытийственно неразличимые. Лучшее, что было написано об этом после "Обломова", - роман Татьяны Толстой "Кысь".

В доме вдовы Пшеницыной, куда в конце прибило Обломова, идут точно такие процессы:

"И на Выборгской стороне, в доме вдовы Пшеницыной, хотя дни и ночи текут мирно, не внося буйных и внезапных перемен в однообразную жизнь, хотя четыре времени года повторили свои отправления, как в прошедшем году, но жизнь всё-таки не останавливалась, всё менялась в своих явлениях, но менялась с такою медленною постепенностью, с какою происходят геологические видоизменения нашей планеты: там потихоньку осыпается гора, здесь целые века море наносит или отступает от берега и образует приращение почвы".

Но приращения нет, объяснил Сартр, гора или море - качественно безразлично. Дом Пшеницыной не живет, не существует, он бытийствует.

Повторяю и подчеркиваю: Обломов - не русский человек в его главном архетипе, а сама Россия, то бытие-в-себе, с которым приходится иметь дело русским. Русскому, чтобы жить, приходится выбираться из-под горы, всегда наличного места погребения. Россия: гора, а из-под нее убегают мыши.

Не будем, что называется, русофобствовать: я уже вижу, как на кафедре теологии ДВГУ объявляют, что Парамонов призывает уничтожить Россию; тамошние теологи Сартра не читали. Ситуация бытие-в-себе и бытие-для-себя - универсальная, фундаментально онтологическая. Соблазн человеческой ситуации в том, что вылезать на свет, неантизируя бытие, не очень и хочется: много легче жить в социальной обыденности, чем в свободе, бытием быть проще, чем существовать, быть экзистенцией. Вообще бытие везде бытие, но в России бытие бытийственней, - труднее его неантизировать, вырваться из нерасчлененного единства чистого бытия, равного смерти, вылететь этакой жар-птицей, птицей-феникс: душой из горючей плоти. Вот Маша Шарапова стала таким фениксом, взлетевшим из русского костра. Я понимаю, что в России были Пушкин, Толстой и Достоевский, и много других достойных людей, выбравшихся из обломовщины, только гора эта - свалка, громоздящаяся до неба, по словам Сартра, то есть чистое бытие, равное смерти, - никак не уменьшается.

И Маша тем лучше Толстого и Достоевского, что она являет какой-то доступный, всем понятный, легкий образ русской удачи. Необыкновенно обаятельный, красивый русский образ. Глядя на нее, хочется быть русским.

Толстой с Достоевским - это не для всех; а Машу знают и любят все. Вспоминаются еще стихи: "Как будто будет свет и слава, Удачный день и вдоволь хлеба..." И не Маша она даже - а Надежда, Вера, Любовь.

Нынешняя неудача, вокруг которой шел наш разговор, - не космическая катастрофа, конечно, а только напоминание, что не будет легкой жизни ни для России, ни для Марии Шараповой. Праздник кончился, наступили суровые будни. Снова берем в руки лопаты и откапываем культурный слой.

О вреде табака

На сайте радио Свобода недавно появилось такое сообщение:

"На плакате, приуроченном к столетнему юбилею Жана-Поля Сартра, из рук писателя убрана сигарета. Плакат выпущен к выставке в Национальной библиотеке имени Миттерана, на которой будут представлены документы, книги, фотографии и личные вещи писателя, а также живопись художников его круга. Соблюсти историческую подлинность экспонатов удалось не до конца. Сартр был заядлым курильщиком и именно благодаря его фотоизображениям во всем мире укоренился образ французского писателя, не выпускающего из рук сигарету "Голуаз" или трубку. Ему же принадлежит фраза: "Курение - это эквивалент присущего человеку свойства разрушать порядок первозданного мира". Европейские законы запрещают рекламу табака в любом виде. Сартровская сигарета была убрана при помощи компьютерного ретуширования. На фотографии писатель остался с растопыренными пальцами".

И Карамзин сказал: законы осуждают. Но о курении и повсеместной в цивилизованном мире борьбе с ним мы еще поговорим. Поначалу же хочется сказать, что редактирование (скажем так) фотографий - сюжет далеко не новый для человека с советским опытом. Шедевр этого жанра был помещен ни более ни менее как в школьном учебнике литературы для десятого класса, в главе о Горьком: на этой фотографии Ленин был снят у Горького на Капри играющим в шахматы с Богдановым. Фотография была выбрана дельно, потому что в известных воспоминаниях Горького о Ленине как раз писалось, как будущий вождь пикировался с махистом Богдановым, играя с ним в шахматы. На представленной фотографии всё было изображено чрезвычайно наглядно: и Ленин за шахматами в котелке (на улице играли, а раньше выходить из дома простоволосым не полагалось), и Горький рядом стоит, и жена его тогдашняя Андреева, уже сильно располневшая. Всё чин по чину, только Богданова нет: убрали махиста, заретушировали, и без всякого компьютера. Получилось, что Ленин играет в шахматы сам с собой; этакий, прости Господи, Нарцисс.

Самое смешное, что эта фотография в те же времена воспроизводилась сотни раз в сотнях изданий, и на многих Богданов был на месте (между прочим, без шляпы). Я даже не уверен, был ли этот отцензурированный снимок именно в школьном учебнике: может быть, как раз там и присутствовал Богданов, а в исправленном варианте появлялся где-то еще.

Несколько лет назад в Америке выпустили целую книгу и документальный фильм по ней сделали - об извращенной большевиками иконографии советских лет. Были продемонстрированы совершенно акробатические номера: скажем, на снимке рядом с Лениным Троцкий, а потом на той же фотографии Троцкого вообще нет, а к Ильичу притулился Калинин.

Такие номера сейчас и на Западе в ходу, но связаны они исключительно с табаком, ставшим сюжетом более неприличным, чем порнография. Как раз во Франции такой же номер был проделан с другим писателем, Андре Мальро, у которого на фотографии убрали сигарету изо рта, так что никакой нелепости не случилось, но всё равно жаль, потому что с сигаретой он был совсем уж хорош. У Президента Рузвельта на одном изображении затушевали сигарету в длинном мундштуке - очень известный, можно сказать плакатный снимок. Демократическое государство заботится о здоровье граждан. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней: российская Дума тоже несколько лет назад приняла подобный закон об ограничении курения, о котором я знаю по колонке Игоря Иртеньева в Газете. ру. Она бы лучше провела закон о запрете на плевание, если не повсеместного, то хотя бы в самой Думе. Тут есть источник вдохновения - стихи Маяковского: "Ведь, сволочи, все плюются", - писал озабоченный советской гигиеной поэт.

На Западе эта борьба с курением, принимающая законодательные формы запретов, вызвала острую реакцию, будучи воспринятой как посягательство на свободу и права личности. Контраргумент запретителей был и остается: ваше курение вредит другим; в Америке это называется секонд-хэнд смокинг, "куренье из вторых рук". Может ли таковое повредить кому-то, если я курю на стадионе или вообще в парке? Считается, что может. О барах и говорить нечего: поначалу их доходы упали до тридцати процентов. При этом возникла еще одна проблема: посетители баров выходят курить на улицу, громко разговаривают и смеются (для того и в бары ходят) - и тем самым мешают предаваться вечернему, а то и ночному отдыху живущим по соседству. Это уже не нам объяснять, что когда государство желает облагодетельствовать граждан, граждане подвергаются неудобствам.

Интересно, что как раз у Сартра в "Бытии и ничто" есть рассуждение об этом. Он говорит о "подводном парадоксе всякой либеральной политики, который еще Руссо определил одним словом: "я должен принудить Другого быть свободным". Далее Сартр пишет:

"Если я утешаю, если я успокаиваю, то это для того, чтобы оградить свободу Другого от опасностей или страданий, которые ее омрачают. Но утешение или успокаивающий аргумент является организацией системы средств с предполагаемой целью действовать на Другого и, следовательно, интегрировать его в свою очередь как вещь-орудие в систему. Более того, утешитель устанавливает произвольное различие между свободой, которую он уподобляет использованию разума и поискам Блага, с одной стороны, и дискомфортом, который ему кажется результатом психического детерминизма, с другой. Речь идет, следовательно, о том, чтобы отделить свободу от дискомфорта, как отделяют друг от друга две составляющие одного химического продукта. Считая, что свобода может быть отсеяна, он, исходя лишь из этого, трансцендирует ее и совершает над ней насилие; занимая такую позицию, он не в состоянии постигнуть ту истину, что сама свобода создает дискомфорт; следовательно, действовать, чтобы освободить свободу от дискомфорта, - значит действовать против свободы".

Это, конечно, не по поводу запрета на куренье, но у Сартра есть и об этом. Но контекст, в который юбиляр ставит проблему табака и борьбы с ним, уже крайне профессионален, вводит нас в самый центр его великого философствования. Сейчас я процитирую соответствующее место (фрагмент которого был приведен выше), а потом постараюсь объяснить, что всё это значит в целом сартровской философии, знаменитого его экзистенциализма.

Сартр говорит, как он пытался бросить курить:

"...я был обеспокоен не столько вкусом табака, от которого я собрался отказаться, сколько смыслом акта курения. (...) Быть-восприимчивым-к-бытию-встречаемому-мной-курящим - таким являлось конкретное качество, универсально распространяющееся на вещи. Мне казалось, что я собираюсь от них оторвать это качество и что в среде этого универсального обеднения едва ли стоит жить. Итак, курение является разрушающей реакцией присвоения. Табак есть символ "присвоенного" бытия, поскольку оно разрушается в соответствии с ритмом моих затяжек способом "непрерывного разрушения", поскольку оно переходит в меня и его изменение во мне обнаруживается символически преобразованием потребленного твердого вещества в дым. (...) Это значит, следовательно, что реакция разрушающего присвоения табака символически равнозначна присваемому разрушению всего мира. Посредством выкуриваемого табака горит и дымится мир, растворяясь в дыму, чтобы войти в меня".

Самое важное здесь слово - "присвоение". Что такое собственность, что такое действие и обладание? Что такое разрушение, что такое иметь и быть? Табак здесь - только повод для весьма философичного разговора.

Почему Сартр говорит, что курение разрушает мир, что сжигание табака в трубке, превращение его в дым есть символический субститут присущего человеку желания разрушать мир?

Прежде всего, потому, что человек хочет присвоить мир, обладать миром, более того - самому стать миром, точнее бытием-в-себе, в отличие от бытия-для-себя, которое есть человек как конечное и обладающее сознанием существо: экзистенция. Но главное свойство сознания, по Сартру - и он здесь идет от великой философской традиции, не столько от современников Хайдеггера, Гуссерля, сколько от Спинозы и Гегеля, - главное свойство сознания - негация, отрицание. Определение значит отрицание, говорил еще Спиноза: определить вещь - дать ей определение, предел, границу, отделяющую ее от других, то есть всё это другое мысленно отбросить, уничтожить, подвергнуть негации, или по-французски у Сартра неантизации, ничтожению. Сознание есть этот процесс неантизации, разлагающий недифференцированную целостность бытия-в-себе, или, для простоты скажем, мира вне человека. Сознание и есть ничто у Сартра. Но парадокс человека в том заключается, что он не удовлетворен таким способом бытия-для-себя, он хочет быть бытием-в-себе, или, по-гегелевски, не субъектом хочет быть, а субстанцией. Старое философское понятие субстанции: то, что есть причина самого себя, causa sui; в религиозных терминах - Бог. Вот Сартр и говорит, что фундаментальный проект человека - быть Богом, приобрести независимость от посторонних детерминаций, что невозможно, а поэтому человек - это бесплодная страсть.

Но у человека есть иллюзорные способы символизировать себя как бытие-в-себе. Один из таких способов - обладание, владение, собственность. Человек в акте обладания отождествляет себя с владеемой вещью, а она есть бытие-в-себе, символическая репрезентация этого внечеловеческого статуса мира. В обладании человек становится как бы миром вне сторонних детерминаций, в любой акции присвоения действует фундаментальный проект. Но - и тут начинается главное из интересующего нас сегодня - разрушение вещей может стать субститутом владения ими, то есть делает человека как бы хозяином бытия-в-себе, самим бытием-в-себе, causa sui: Богом - если не созидающим, то уничтожающим, и в любом случае господствующим, властвующим над бытием. Пример из Сартра. Человек сжег амбар, ригу:

"Я являюсь основанием риги, которая горит, я являюсь этой ригой, поскольку я разрушил ее бытие. Реализованное уничтожение есть присвоение, может быть, более тонкое, чем созидание, так как разрушенного объекта нет здесь, чтобы показать свою непроницаемость. Он имеет непроницаемость и достаточность бытия-в-себе, чем он был, но в то же время он обладает невидимостью и прозрачностью ничто, которым являюсь я, потому что его больше нет".

Ничто здесь это не сознание, а то Ничто, из которого Бог творит мир и которого человек нигде, кроме сознания, не находит, даже в себе. Человек у Сартра - недостаток бытия, но не Ничто бытия.

В данном же случае, для того чтобы бросить курить, нужно вывести табак из этой символической связи к его фактичности нейтрального объекта, разрушить связи в-себе-для-себя, фундаментальный проект, действующий в любой акции присвоения. Увидеть в табаке и трубке не далеко идущую их символику, а материальные предметы.

Всё это более или менее понятно и даже убедительно. Мы знаем, однако, что Сартр так и не бросил курить. То есть продолжал символически уничтожать мир, согласно его же собственному анализу. Как будто он и не Жан-Поль Сартр - острый, напористый, скандальный, но всё же мирный философ, а какой-нибудь Сталин. Вот у того трубка - это была действительно трубка! Отнюдь не трубка мира! И вообще ему для того, чтобы уничтожать бытие, не требовалось даже его благодетельствовать и наделять комфортом.

Лично я сумел бросить курить, сведя все мои персональные символизации курения к простому факту его физической вредности для не очень молодого и не очень здорового человека. Этим я превзошел Сартра; правда, я не написал онтологического трактата "Бытие и ничто". А Париж, говорят, стоит обедни.

Родина мамонтов

Недавно был выпущен диск одного из фильмов Висконти - авторский вариант "Леопарда", сильно сокращенного в коммерческом прокате. В этом варианте фильм идет три с половиной часа. Я подверг себя этому испытанию - и вышел из него, несомненно, обогатив представление о Висконти.

Особенной любви к нему я не испытывал. Начать с того, что меня смешит фильм, с которым принято связывать раннюю славу Висконти, - "Земля дрожит", объявленный одним из шедевров итальянского неореализма. Неореализм считается (по крайней мере, в СССР считался) социально ориентированным искусством, открывшим миру жизнь итальянского народа во всех его повседневных обстоятельствах. Народничество неореалистов нельзя, конечно, свести к теме социального критицизма, "борьбы за права угнетенных трудящихся", как бы свята она ни была. Такие мотивы у неореалистов, конечно, есть, но главное, что возникает в этих фильмах, - лики итальянцев, взятых из демократических глубин. Демос, однако, - понятие более глубокое, чем народ ("популюс"), оно относит не к социологии, а к бытийным глубинам, к корням народной жизни, к почве скорее, чем к политическим программам какого угодно содержания. Неореалисты показали народ действительно живой, а не возвеличенный в мифе или высушенный в популистской теории. В русской параллели: это не Платон Каратаев, не мужик Марей и не худосочные добродетельные мужики народнических иконографий, а скорее герои "Плотничьей артели" Писемского да, пожалуй, и Лескова, в гротескности которого всё же больше правды, чем в жалостливых сюсюках народников. Итальянцы у неореалистов живут бедно, но бодрости не теряют - их жалеть не приходится, они сами как-нибудь вывернутся.

Два первых фильма "Трилогии о Максиме" тем и недурны, что герой не просто марксистски интерпретированный пролетарий, а еще и трикстер народных сказок, он укоренен не в "Кратком курсе истории ВКП(б)", а в мифологии, в архетипах. В проекции на новоевропейскую литературу это Фигаро, побеждающий графа Альмавиву. А если угодно, то и Пугачев из "Капитанской дочки" - так называемый помощный зверь, Серый Волк при Иване-царевиче.

Что касается номинально неореалистических фильмов Висконти, то тут другие проблемы возникают: не с народом, а с самим маэстро связанные. "Земля дрожит" - эстетская штучка, более интересующаяся визуальными трюками, чем социальной солидарностью мастеров искусства с народными низами. Главное в фильме - штаны сицилийских рыбаков с отделанным кожей седалищем. Эти кожаные зады главным образом и фигурируют в фильме. А прославленный фильм "Рокко и его братья" вообще не о том, о чем кажется - бедные крестьяне, переехавшие в большой город; главное в фильме - брат-боксер, подпорченный большим городом. Только полная невинность советских людей не позволила им увидеть, что этот Никколо (кажется, так) - любовник менеджера-гомосексуалиста, и вся его якобы боксерская брутальность долженствует компенсировать порушенную мужскую идентичность. А в самом конце появляется еще один братишка, мальчик; мальчик - он мальчик и есть, вне каких-либо социологий. Хождение в народ древнего аристократа Висконти - вроде джентльменского пристрастия к молодым пролетариям, многократно отмеченного в английской литературе: коммунистические симпатии кембриджских выпускников, доводившие их аж до шпионажа, отсюда и росли.

О Висконти можно говорить серьезно, когда он выступает тем, кто он и есть: крайним эстетом, создающим эффектные визуальные полотна. Он по художественному типу - живописец старой итальянской школы, с громадным даром композиции и потрясающим чувством цвета. "Смерть в Венеции" - его несомненный шедевр, тут ему Томас Манн не дал расплыться по древу в излишних сюжетных, а вернее бессюжетных, нагромождениях. "Леопард", ныне в полноте реставрированный, и есть такие нагромождения. Сокращали его для проката по делу, в нем масса сюжетно лишних сцен, появившихся не по кинематографической необходимости, а из любви мастера к визуальной красоте. Но в "Леопарде" есть и другое: полемика с демократией не на уровне идеологии, а на художественном, реализованная как пародия на Голливуд, на этого законодателя художественных вкусов широких масс кинозрителей.

Кинозритель более развитый испытывает искреннее веселье, увидев, что "Леопард" в визуальном плане - переделанная как надо голливудская знаменитая картина "Унесенные ветром". Висконти как бы говорит голливудчикам: у вас папье-маше, а у меня настоящие палаццо. И чтобы это дошло, Висконти длит и длит ироническое пародийное подражание. Тут и капитуляция духовного аристократа перед новым веком, и надменная демонстрация превосходства: тот же комплекс, который сделал его, говорят, членом итальянской компартии.

У Сокурова финал его "Русского ковчега", каковым финалом так восхищались доморощенные эстеты, заимствован из "Леопарда", конечно. Винить его в этом не следует, потому что такие заимствования обычное явление в искусстве, а в кино особенно. Но Сокуров хоть и имел Зимний дворец в своем распоряжении, но людей породисто-красивых найти ему было негде. Клавдию Кардинале он уж точно не мог найти, да, думается, и не искал.

Тут мне вспомнился тоже виданный недавно на видеоленте старинный, 1934 года советский фильм "Строгий юноша", сценарий к которому написал Юрий Олеша. Это раритет, потому и интересен, - а также потому, что зоил Белинков в своей книге об Олеше представил это невинное сочинение в качестве декларации некоего советского протофашизма. Ничего такого в этом бедном сочинении я не нашел, а обнаружил полную культурную растерянность двух художников - Олеши и режиссера Абрама Роома, мастерство которого вдруг нечаянно мелькает в кадрах, снятых по старинке, в манере немого кино. В фильме сделана попытка ввести советскую молодежь в культурную традицию, чуть ли не нарядить ее во фраки; вот это и свидетельствует о полной растерянности авторов. В то же время это как бы ответ на уже почувствованный социальный заказ: довольно пролетарского босячества, советская молодежь овладевает высотами культуры. Но в этом смысле куда удачнее была комедия "Веселые ребята", где Утесов в двух сценах тоже выступал во фраке, правда, заведомо заимствованном, а во втором случае просто спертом и на три размера больше. Это и давало нужный эффект: культурой овладеем, но фраки нам ни к чему. Оркестр, которым управляет утесовский Костя, - имени Листо-прокатного цеха.

Но ведь в Советском Союзе оставались люди действительно культурные - и даже пережившие сталинские времена и продолжавшие работать. Об одном из них мне пришлось случайно вспомнить. Это Николай Вильям-Вильмонт, известный германист, переводчик и комментатор классиков немецкой литературы. Культурная его высота не вызывает и тени вопрошания. Между прочим, он был свойственник Пастернака: брат поэта Александр Леонидович был женат на сестре Вильяма-Вильмонта, это была одна семья. В самом начале перестройки и гласности были напечатаны воспоминания Вильмонта о молодом Пастернаке - чрезвычайно ценная работа.

Мне понадобилось заглянуть в первый, стихотворный том гетевского собрания сочинений; у меня издание семидесятых-восьмидесятых годов, обильное комментариями Вильяма-Вильмонта. И вот что я там на этот раз заметил.

Вступительная статья Вильмонта написана как бы специально наоборот роману Томаса Манна "Лотта в Веймаре". Впечатление такое, что он получал от этого выворачивания наизнанку истины о Гете какое-то извращенное наслаждение. Например, о романе "Страдания молодого Вертера":

"Историческое значение Вертера заключается прежде всего в том, что Гете удалось вместить в эту небольшую книжку некоторые центральные, наиболее жгучие проблемы его времени. ... Вертер находит в себе душевные силы оторваться от предмета своей несчастной страсти. Он уезжает, поступает на государственную службу, хочет уйти с головой в практическую деятельность. Этот план терпит крушение. Способному юноше приходиться служить под началом придирчивого, недалекого педанта, который занимает должность посланника лишь по праву рождения ... только после крушения служебной карьеры Вертер вторично встречается с Лоттой. Теперь трагическая развязка неизбежна, ибо юноше некуда бежать от своей страсти: ведь он вполне убедился, что практическая деятельность сопряжена для него с постоянными унижениями. ...Вертер на каждом шагу убеждается в бесчеловечности и жестокости окружающей его действительности. ... На столе в комнате самоубийцы лежала открытой "Эмилия Галотти" - пьеса Лессинга, в которой великий немецкий просветитель всего решительнее восстает против произвола тиранов..."

А вот что говорит в романе "Лотта в Веймаре" Томас Манн устами самого Гете - надо полагать, основываясь на стопроцентном знании гетевских текстов и всех биографических обстоятельствах своего сверх-Я:

"В жар бросает, когда подумаешь, каких только сумасбродных мотивировок не наворотил птенец в "Вертере". Бунт против общества, ненависть против аристократии, бюргерская уязвленность - на что это тебе сдалось? Дуралей, политическая возня всё снижает. Наполеон был прав, говоря: "Почему вы это сделали?"

То есть Вильям-Вильмонт, не меньший, чем Томас Манн, знаток Гете, говорит наперекор самому Гете, оспаривает его самооценки, сбои и ошибки молодого Гете выдает за истинные его достижения.

Много говорится также о народности Гете, о языке "Фауста" и в таком же роде, причем народность выдается за демократическую идеологию. Например:

Гете стремился "посильно приблизить осуществление такого социального уклада на нашей планете, при котором свободное проявление высших духовных задатков, заложенных в душу человеческую, стало бы неотъемлемым свойством раскрепощенных народов".

Но вот кем уж Гете точно не был, так это демократом в политическом смысле - скорее, наоборот. У Томаса Манна это представлено так:

"Ах, народ, народ! Всё та же языческая первобытность, плодоносные глуби подсознательного, источник омоложения. Быть с народом, среди народа: на охоте, на сельском празднике или, как тогда, в Бингене, за длинным столом под навесом, в чаду шипящего сала, свежего хлеба, колбас, коптящихся в раскаленной золе! В сознательном человек долго пребывать не может. Время от времени он должен спускаться в подсознательное, ибо там - его корни. Максима".

В комментарии к стихотворению "Завет" (цитирую) "строки "Воздай хваленье, земнородный, Тому, кто звездам кругоходный Торжественнно наметил путь" - относятся не к богу-творцу, а к Копернику, проникшему в важнейший закон мироздания".

То, что Вильям-Вильмонт написал в предисловии и в комментариях к сочинениям Гете, - заведомо пародийный текст. Почему же человек, вне всякого сомнения, высококультурный и как раз в немецкой классике специально эрудированный, выдавал такие суждения? Я не хочу всё списывать и сваливать на советскую власть и идеологическую цензуру: в те времена, к которым относятся цитировавшиеся тексты, можно было писать и пристойнее. Мне кажется, я угадал ответ на это.

Всё это - своеобразная издевка, отнюдь не инерция привыкшего к идеологическим штампам подсоветского историка литературы. Уж очень соотносятся соответствующие тексты с "Лоттой в Веймаре": это специально сделано, в уверенности, что никто сверять не будет и этой пародийности не заметит. И я в этом убедился, как раз посмотрев "Леопард" Висконти, где так заметно пародируется Голливуд с его представлением о красивой жизни. А у Вильмонта того пуще: зачем дворцы, когда есть хижины и заводы? Зачем вам Гете, когда есть рабочие и крестьяне? Ну, вот их и получайте.

Сходный пример: Сергей Ермолинский, друг Булгакова, написал сценарий о Ленине, где тот исцеляет бесноватого, то есть, представлен, скажем так, евангельским персонажем. Это дуракаваляние, издевка, язык и рожки за спиной начальства, учителя. То, что называется кукиш в кармане. Но это также весьма тонкая игра интеллектуалов - незамеченный и неоцененный до настоящего времени подсоветский постмодернизм, центоны, в котором материалом служат штампы советской идеологии. В книге Белинкова об Олеше приведен разговор Шкловского, высмеивавшего кампанию позднесталинских лет по установлению русских приоритетов во всех сферах науки и техники; по формуле Шкловского: Россия - родина слонов. Я заявил, что с этим не согласен, говорил Шкловский, - я предложил другую формулу: Россия - родина мамонтов.

Если к культуре применить из теории информации понятие избыточности, тогда окажется, что избыточность культуры, как любая избыточность, - не нужна, бесполезна, не работает, "не фурычит". И в это тоже можно поиграть.

Бенедикт ХVI и Розанов

Смерть Иоанна-Павла Второго и избрание нового Папы оживили давно идущие разговоры о необходимости сдвигов в католической церкви. Подчеркивается, что Бенедикт ХVI, как и его предшественник, не отличается излишним либерализмом. Популярность покойного, при всем том, что позиции, им занимавшиеся и защищавшиеся, были подчеркнуто консервативными, объясняется проще всего одним немаловажным обстоятельством: Папа сумел оценить громадную роль телевидения в современном мире и догадался стать публичной фигурой. Выяснилось, что зрелища важнее едва ли не хлеба и даже секса (о последнем необходимо вспомнить как раз потому, что покойный Папа всячески противился таким новациям, как аборты и презервативы). Тут действует один железный закон, давно известный кинематографистам: симпатиями зрителей пользуется тот персонаж, у которого больше экранного времени. Техника породила эстетику и даже идеологию: так родилась одна из важнейших фигур классического Голливуда - трагический гангстер. Если фильм про бандита (что всегда интересно) и если в силу указанного закона он неизбежно будет нравиться, то нужно для приличия наделить его какой-нибудь не стандартно-бандитской психологией - мотивировать выдвижение его в герои. Для Голливуда это хорошо, но для Америки, если подумать, не очень: поневоле весь мир начал воспринимать американцев если не как бандитов, то как незамысловатых ковбоев, так сказать, всадников без головы.

Новый Папа, если здоровье позволит семидесятивосьмилетнему человеку, тоже не оставит вниманием съемочные камеры, а внешность у него приятная. Он уже начал: интронизация Папы стала тиви-зрелищем высокого рэйтинга. Тем не менее, вопрос о дальнейших путях католицизма не обойти. Телезрителей не убудет - но количество католиков, как мирян так и священников, уже уменьшается.

Начать хотя бы с того, что сейчас самая быстро растущая ветвь христианства - реформистские сектанты-пятидесятники. В Бразилии, например, они скоро превзойдут количественно католиков. Рост католиков наблюдается не в Европе и даже не в Южной Америке, традиционно католической, а в Африке и Азии, в Европе число их падает. Правда, растет в Соединенных Штатах - за счет иммигрантов-латиноамериканцев, но зато тут наблюдается дефицит священников: в 1965 году один священник приходился на 800 прихожан, сейчас - один на 1400. В стране 65 миллионов католиков, но в 2002 было посвящено в сан только 479 человек.

Эти цифры приводятся в недавней статье колумниста "Нью-Йорк Таймс" Николаса Кристофа, очень остроумно названной "Пора женить отца". Но главная тема, им поднятая, - о целибате: обете безбрачия католических священников. Кристоф пишет:

"Христианство не всегда настаивало на целибате. Начать с того, что Святой Петр, первый Папа, был женат, так же как многие апостолы и ранние Папы. Правда, еще в раннем христианстве богослов Тертуллиан определил женщину как врата дьявола, а Ориген Александрийский, великий христианский философ третьего века, подверг себя кастрации.

К средним векам церковь сильно коррумпировалась, в ходу была практика передачи богатых церковных приходов от священника-отца к сыну. Пришлось законодательно и канонически закреплять безбрачие священников - процесс, который проходил в 11 и 12 веках".

Эта история, а вот современность:

"Немногие знают, что в католической церкви есть уже 200 женатых священников, бывших ранее священнослужителями иных христианских деноминаций, в которых позволяется женитьба, но перешедших в католицизм. Ватикан не счел возможным настаивать на разрыве их брачных отношений.

Безусловно, церковь иногда вынуждена приспосабливаться к местным условиям. Сейчас католицизм наиболее динамичен в Африке, но церковное руководство жалуется, что вовлечь людей в священство весьма затруднительно именно по причине целибата, ибо безбрачие мало привлекательно в контексте африканской культуры. Здесь, наоборот, ценится чадолюбие и чадородие".

Николай Кристоф рисует бытовую картинку:

"Несколько лет назад итальянский священник, сопровождавший меня в поездке по африканским странам, рассказывал мне о детях местного епископа. Я подумал, что он говорит метафорически, имея в виду его паству, но миссионер объяснил, в чем дело: "Нет, у него есть жена. Целибат идет в разрез с местными традициями, в которых существует и многоженство. В епископы мы назначаем священников, у которых только одна жена".

Как будет в дальнейшем развиваться эта ситуация, покажет время. Но вот как насчет вечности? Как там ставится вопрос о христианстве и поле?

Нет мыслителя больше всех и памятнее всех писавшего об этом, чем Розанов. И у него есть высказывания, прямо касающиеся именно этой проблемы - безбрачия в христианстве как раз в сопоставлении западного, католического, и восточного, православного, христианства. Например, такое:

"Вообще, хотя низшее духовенство, т.е. обыкновенные священники, женато в России, и Восток гордится даже перед Западом, что не имеет у себя целибата и не отрицает в лице духовенства заповеди размножения, - однако русское духовенство, и именно это самое женатое, неизмеримо аскетичнее католического; и в поэтическом смысле, а не в смысле чистой физиологии размножения, оно гораздо менее женато, нежели католическое. Странный дух оскопления, отрицания всякой плоти, вражды ко всему вещественному, материальному - сдавил с такою силою русский дух, как об этом на Западе не имеют никакого понятия".

В работе "Русская церковь", запрещенной поначалу в России и появившейся за границей, Розанов дал выразительнейшее описание русского бытового христианства - как раз в этих аскетических его моментах. Главное в православии, писал Розанов, - заупокойная служба, центр религии - гроб, бог - покойник.

Бердяев в свое время писал, споря с Розановым, что в историческом православии не слишком мало, а слишком много плоти, и как раз в русском религиозном быту. Но Розанов ведет вопрос о метафизике православия, говорит о его принципиальном монофизитстве (монофизитство - учение об исключительно божественной природе Христа, отрицание в нем человеческого элемента).

"В сущности, православие всё - монофизично, хотя именно на Востоке монофизитство как догмат было отвергнуто и осуждено. Но как догмат оно осудилось, а как факт - оно обняло, распространилось и необыкновенно укрепилось в Православии и стало не одною из истин Православия, а краеугольным камнем всего Православия. Всё это выросло из одной тенденции: истребить из религии все человеческие черты, всё обыкновенное, житейское, земное, и оставить в ней одно только небесное, божественное, сверхъестественное. Так как, в сущности, метафизичнее смерти ничего нет, и ничего нет более противоположного земному, чем умирающее и умершее, - то в этой крайности направления Православие и не могло не впасть в какой-то апофеоз смерти, бессознательный для себя и, однако, мучительный".

Не будем забывать, что Розанов христианство как таковое видел религией смерти, приуготовления к смерти - религией старчества, а не молодости, не жизненного цветения, а умирания. Отсюда его настойчивые и красноречивейшие усилия ввести в религиозное сознание своего рода физиологию, увидеть в ней, в игре природных сил - теологический момент. Но интересно то, что как раз в католицизме, в живой его религиозной практике, в самом типе католического человека вообще и священника в особенности Розанов не находил этой принципиальной аскетичности. Христианский аскетизм существовал, но был изжит на Западе, подвергся культурной трансформации - вот мысль Розанова. Сейчас этот аскетизм найдешь скорее в некоторых протестантских вариантах христианства - например, в кальвинизме, - чем в живом и деятельном католицизме, говорит он.

Конечно, нельзя делать из Розанова теоретика или историка культуры, и опровергнуть многочисленные его построения хоть о христианстве, хоть о России, хоть о памятнике Гоголю можно и, если хотите, должно. Но Розанов совершенно неопровергаем в его психологической проникновенности, в умении разглядеть и понять картину жизни, скадрировать действительность, взять ее в рамку мгновенного узнавания и глубинно-интуитивного понимания. У Розанова безошибочный инстинкт, взгляд, слух и нюх: если можно так сказать, звериное чутье правды. То, что видит Розанов, всегда есть, ошибки же его проистекают от капризного тасования наблюденных истин, от причудливой перспективы и непривычных комбинаций, в которые он их ставит. Всегда правда, но не всегда на своем месте. Порой излишние крупные планы, вообще любовь к игре крупными планами, выпячивание деталей. Но то, что увидел Розанов, уже нельзя не видеть. Закрыть глаза можно только на самого Розанова, бежать от него, как от невыносимо яркого света. При этом сам он был человек уютный, очень бытовой и, самое интересное, любимый как раз теми православными священниками, которых так был склонен, говоря по-нынешнему, гнобить. Розанов как бы говорит: вот правда о вас, но вы не обижайтесь, я всё равно вас люблю. Обаяние Розанова - как раз в том, за что его упрекали: в его беспринципности.

Не знаю уж, как относится к Розанову нынешний православный клир. Думаю, что не очень восторгается. Нынешним отцам-пустынникам по душе изувер Леонтьев, которого он же, Розанов, и открыл.

У него в книге "Итальянские впечатления" есть статья "Дети и монахи в садах Боргезе", родившаяся от наблюдения католических семинаристов, играющих с детьми в мяч. Розанова поразила атмосфера непринужденности, раскованности происходящего.

"Напора дисциплины, надзора старших, из-под которого так хочется ускользнуть младшим, здесь не было, и не могло развиться антагонизма между ними, вечного русского антагонизма между тюремщиком и его узником. Я наблюдал это как бывший педагог".

Из этого наблюдения над бытовой пластикой вырастают обобщения о католицизме:

"Нет свободнее и, так сказать, внутренне буйственнее человека, чем католический священник, академик, семинарист, прелат (...) академик, или семинарист, или священник быстр, увертлив, стремителен к цели и, кажется, никогда не устанет (...) безбрачие там есть удобство, а не идея; условие подвига, а не цель (...) На Востоке же идея самоистязания первее самой религии, и как будто религия немножко вытекла из этой идеи (...) На Востоке быть всецело преданным Богу - значит быть всецело отторгнутым от другого пола, сосредоточиться в себе, уединиться - и умереть".

Розанов дальше сравнивает фигуры русских монашек и итальянских, виденных им на улицах Рима. Итальянская монашка, пишет он, производит впечатление жизнерадостной. В общем, получается, что в католицизме никто особенно от мира и не убегает, а как бы не наоборот.

Розанова страшно критиковали в отечестве за эти его итальянские впечатления, говорили, что он подпал соблазну папизма. Какой еще реакции можно было ожидать от блюстителей всяческой тишины на певчую птицу. Но чтобы и нам не впасть в односторонность, скажем, что рисуемая Розановым картинка бодрых игр в садах Боргезе как-то не совсем увязывается со скандальными фактами католической педофилии.

Николай Кристоф всячески прав: отца пора женить.

Победа Евтушенко

В День Победы уместно вспомнить о Евгении Евтушенко. Связь здесь органическая. Евтушенко не оторвать от советской истории, а победа - событие советской истории. В глубине русской истории Евтушенко не расположить, хотя сам он такие попытки не раз делал. Вспоминается хотя бы поэма "Казанский университет", где поэт пытался поставить в один ряд Пушкина, Толстого и Ленина. Люди, когда-то любившие Евтушенко и старавшиеся его не разлюбить, после этого кощунственного противопоставления, отвернулись от него, казалось бы, навсегда. Самого Евтушенко никак не поставишь рядом с Пушкиным и Толстым. А с Лениным можно. И вот тут - целая эпоха, в которую Евтушенко входит естественнейшим образом. Это та эпоха, в которой сам Ленин понимался особым образом: не реальный Ленин, а сконструированный то ли нравственным сознанием советских людей, то ли пропагандистским аппаратом под влиянием известных событий. Разоблачение Сталина создало вакуум в советском мировоззрении. Нужно было этот вакуум заполнить, и заполнили его - Лениным, представленным в образе всяческого добра и правды, чуть ли не красоты. Но и для либеральной интеллигенции Ленин стал удобнейшим поводом критиковать современность, противопоставляя ей идеализированный образ советского прошлого с Лениным в центре. Такое противопоставление повела сама коммунистическая пропаганда тех послесталинских времен: появилась формула "ленинские нормы государственной и партийной жизни" - в противоположность сталинским беззакониям. То, что Ленин был отцом, "паханом" этого беззакония, этого беспредела, тщательно замалчивалось. И это оказалось на руку не только начальству, но и либеральной интеллигенции. Ссылка на мифические "ленинские нормы" была как бы легальным способом умеренно-либерального диссидентства. Вспоминается пьеса "Большевики", в которой Ленин был представлен образцом такой либеральной умеренности.

Но вот минули времена и сроки, и стало ясно, что Евтушенко не канул в досоветскую Лету, но остался. Кто сегодня помнит, скажем, Шатрова, автора этих самых "Большевиков"? А Евтушенко и помнить не надо, он тут как тут: не далее как в апреле выпустил две книги, которые и презентовал недавно на выступлении в русском Нью-Йорке, на Брайтон Бич, в компании людей не то что бы сильно культурных, но тем более Евтушенко любящих.

И всё-таки хочется в разговоре о нем обойтись без иронии. Буду стараться. Я ведь и сам его люблю. Скажу больше: его нельзя не любить.

Хвалить, однако, нельзя в лоб, в лицо. Попробуем, так сказать, зайти сзади, как советовал Пушкин. Возьмем кое-что о Евтушенко из "Дневника" Юрия Нагибина - книги, безусловно заслуживающей внимания во многих отношениях. О Евтушенко там говорится часто - чаще, чем хотелось бы самому Евтушенко. Я ни в коем случае не берусь оценивать достоверность отзывов Нагибина, тем более, безоговорочно ему верить. Но вот несколько суждений, в которых чувствуется правда. Например:

"Любопытно, что Евтушенко тянется к Поженяну и Конецкому. Он верит всему хорошему, что те о себе говорят, восхищается их отвагой, мужеством, решительностью. В его глазах - это настоящие мужчины. Самое смешное, что он куда смелее, решительней и мужественней их. Удивительная наивность и доверчивость в таком искушенном, испорченном, крайне взрослом человеке".

Правда ощущается в этом живом сочетании противоположностей: "испорченность" рядом с наивностью и доверчивостью. "Испорченность" это и есть искушенность, все пожившие люди - испорченные, и это естественно. Что уж говорить о решительности и мужественности. Тут, надо полагать, Нагибин имеет в виду не всякого рода гражданские акции Евтушенко, а чисто физические реалии. Я где-то читал, что Евтушенко, помимо всего прочего, имеет диплом штурмана речного плавания по сибирским порожистым рекам.

Еще из Нагибина. В одном месте он говорит: "театр Евтушенко". Точнее не скажешь, и объяснять не надо, что это значит. Актерская природа Евтушенко неоспорима - и неизбежно связанный с актерством эксгибиционизм, страсть выставляться, привлекать к себе внимание, говорить о себе. Но это ведь не минус его, а как бы и не плюс. Здесь он в струе эпохи, на ее гребне, своего рода "кинг оф поп". Такие совпадения гарантируют успех. Заслуги в этом как будто и нет - вот в таком, природном, что ли, совпадении, но можно вспомнить и рассуждения Томаса Манна о так "называемой "прирожденной заслуге". Баловень судеб - тоже ведь в некотором роде гений. У Нагибина есть рассуждение об успехе, где он размышляет, почему не стала знаменитая одна поэтесса-бард, а Белла Ахмадулина, скажем, и тот же Евтушенко знамениты: для успеха необходим элемент дешевки, говорит Нагибин. Я бы смягчил этот термин: не дешевка, а элементарность, общедоступность, внятная понятность.

Что в Евтушенке "дешевка"? Да почитай всё. Он действительно элементарен, вроде таблицы умножения. Вот уж кто не скажет вслед за антигероем Достоевского: "дважды два пять". Но Евтушенко не антигерой, он герой. А герой и должен быть простоватым: вот тот, который ложится на дот и лезет под танк. Другое дело, что таких героев и не было, это выдумка военной пропаганды. Войны двадцатого века не нуждаются в героизме, героизм здесь, что называется, массовый - терпеть, быть готовым к смерти, умирать. Однако Евтушенко играет героя, и очень хорошо играет. Кто попроще - ему верит, кто потоньше - раздражается, но эти последние в то же время не могут не отдать должного настырности Евтушенко, вхождению его в образ, "театру Евтушенко". И главное: он сам создал этот, как теперь говорят, проект: простоватого героя, режущего правду-матку. Этакий Юродивый при Борисе Годунове. И ведь ни разу не вышел из образа; в этом, как сказали бы американцы, его "интегрити", что значит не только честность, искренность, но и цельность, верность себе. При этом, как все популярные проповедники, Евтушенко потерял представление о том, играет ли он или прикидывается верующим. Но как раз в этом тонкость и талант, в этом незаурядность. Главное художественное произведение Евтушенко - сам Евтушенко.

Вот один пример того, как в Евтушенко неразделимы и неразличимы человек и поэт - в качестве, демонстрирующем всё ту же простоватость. Евтушенко сентиментален, едва ли не до плаксивости, причем, в жизни, не сомневаюсь: достаточно поглядеть, как он смотрит на мир, что он в нем видит. И таков же словарь. Нет, кажется, литератора, который так бы не мог обходиться без уменьшительных суффиксов; все эти -еньки и -юньки так из него и лезут, невольно напоминая о собственной его фамилии, как будто они в ней и запрограммированы. Он не скажет "девчонка", но непременно "девчоночка", не "жила" и даже не "жилка", но обязательно "жилочка". Вот, к примеру, стихотворение "Медленная любовь", перечисляю: личико, рожица, туманчики, карманчики, коленочки, пальчик, иркутяночка, какая-то неведомая "сараночка", опять пальчики, - тут даже идущие следом "одуванчики" кажутся уменьшительными. Так же, как и "пушинка". И сам он Евтушенко.

И, тем не менее, стихотворение хорошее. Неплохое стихотворение. Нельзя сказать, чтоб вызывающее отвращение. Не шибко плохое. В нем есть обаяние. В Евтушенко вообще есть обаяние, в нем самом, в его имидже, в его лике, личине, лице, личике.

Но у Евтушенко есть и свое мастерство. Умеет провести слово через весь текст, на нем стих построить; знает силу рефрена, умеет его организовать, подчас интересно играет с рифмой. Может всё стихотворение сделать из одного слова: из "ей-богу", из "чуть-чуть". Вот последнее давайте и процитируем:

Чуть-чуть мой крест, чуть-чуть мой крестик,

Ты не на шее, ты внутри.

Чуть-чуть умри, чуть-чуть воскресни,

Потом опять чуть-чуть умри.

Чуть-чуть влюбись, чуть приласкайся,

Чуть-чуть побудь, чуть-чуть забудь,

Чуть-чуть обидь, чуть-чуть раскайся,

Чуть-чуть уйди, вернись чуть-чуть,

Чуть-чуть поплачь - любви не дольше,

Как шелуха, слети с губы,

Но разлюби чуть-чуть - не больше!

И хоть чуть-чуть не разлюби.

Вообще-то лучшая здесь строчка - "Как шелуха, слети с губы". Но это тоже евтушенковская строчка, вот в чем дело. У него есть вкус к зримым чувственным деталям, есть глаз типа бунинского. Беру наудачу:

Люблю, когда в соснах во время пробежки

Под полупроснувшихся птиц голоса

На шляпке сиреневой у сыроежки

По краешку вздрагивает роса.

Это всё как бы и частности, главное же достоинство Евтушенко - живая естественность его голоса, свободное дыхание его стиха; черта, в наибольшей степени присущая в русской поэзии Пушкину, - то, что делает незаметным, вернее приемлемым, любой прозаизм. Тут как-то уже и о мастерстве говорить не хочется: природный дар.

Вот за это в первую очередь полюбили в послесталинские времена Евтушенко - когда естественность воспринималась как сенсация. В нем не было никакой казенщины.

Она потом появилась, когда Евтушенко стал работать либерально-интеллигентскими штампами, показывая начальству кукиши в кармане, и все знали, что у него в кармане; такая была в то время игра, пришедшаяся Евтушенко очень по вкусу. Его любимым жанром стала басня: да-да, басня, я не шучу. Он работал басенным методом аллегории: говоришь про льва, а понимать надо царя. Так и пошли у него все эти охоты на нерп мелкоячеистыми сетями. Не Евтушенко, а дедушка Крылов: дедушка Евтушенко.

И когда появилась возможность говорить прямым текстом, стихам Евтушенко грозила опасность окончательно превратиться в трюизмы. Кого, казалось, было удивить тем, что Сталин - злодей? Кого удивишь кукишами в кармане, когда пришло время уличных митингов? Эта стихия была и остается близкой темпераменту Евтушенко, он привык к площадям, но при таком повороте ему грозило исчезновение тем. Однако Россия не дала своему любимцу кануть без следа. Хотя Евтушенко готов был жаловаться:

Новая Россия сжала с хрустом

И людей, и деньги в пятерне.

Первый раз в ней нет поэтам русским

Места ни на воле, ни в тюрьме.

Но место у Евтушенко есть и останется, темы не убывают, именно евтушенковские темы. Весь старый репертуар шестидесятничества оказался снова если и не передовым и прогрессивным, то в определенной, и немалой, степени злободневным, причем, так сказать, с обоих концов. Во-первых, выяснилось, что не всё раньше было совсем плохо; бесплатная медицина и образование или, скажем, полицейский порядок. Так уже было в России однажды: после 17-го года либералы говорили: мы думали, что старый режим - это династия Романовых, а это городовой на улице - тот, что ловит мазуриков. Или, как написал сам Евтушенко: "Были Романовы, была династия, теперь кармановы и педерастия".

А во-вторых, выяснилось, что и евтушенковский фирменный антисталинизм совсем не устарел в пору, когда генералиссимуса опять поминают едва ли не добром. А особенно в связи с военными датами. Особенно круглыми - вот как сейчас. И скульптор Церетели уже отгрохал соответствующий монумент.

Но в том-то и дело, что Евтушенко - не Церетели. Программа старого шестидесятничества оказалась далеко не устаревшей. А это и есть стихия Евтушенко. Он снова на коне, он победил. Он необходим, как банальность.

В заключение послушаем стихотворение Евтушенко "День Победы с Поженяном":

Пить в день Победы с Поженяном -

какое пиршество и честь,

как будто всё, что пожелаем,

не только будет, но и есть.

И вновь надежды так огромны,

как будто праздник у ворот,

и Гитлер только что разгромлен,

и Сталин сверзится вот-вот.

И он, с одесским вечным блеском,

живой убитый Поженян

подъемлет в семьдесят с довеском

полным-полнехонький стакан.

Граненый друг двухсотграммовый,

припомнив "мессеров" огонь,

какой вопьешься гранью новой

в навек соленую ладонь?

И рвутся, всхлипывая тяжко,

морскою пеной над столом

сквозь лопающуюся тельняшку

седые космы напролом.

Победу пели наши склянки,

но отвоеванный наш Крым

презентовал Хрущев по пьянке

собратьям нашим дорогим.

Нас время грубое гранило,

обворовало нас, глумясь,

и столько раз нас хоронило

и уронило прямо в грязь.

Но мы разбились только краем.

Мы на пиру среди чумы

и снова гранями играем,

полным-полнехонькие мы.

И мы, России два поэта,

нелепо верные сыны,

не посрамим тебя, победа,

так осрамившейся страны.

Московские дворики

Мне пришлось побывать в Москве на той неделе, провел там десять дней. Программа моя была - ходить и смотреть. Я не был в Москве одиннадцать лет, и вообще это город не мой, я из Питера. При этом никогда не испытывал традиционного антагонизма: мне Москва всегда нравилась. Скорее так сказать можно: Москве всё идет, ее трудно, а, пожалуй, и невозможно испортить. Сейчас, говорили, всё не так; по крайней мере, многое действительно изменилось не в лучшую сторону. Всё время каких-то лужковских медведей поминали. О лучших сторонах говорить пока не будем. Медведей я толком не разглядел, проезжая мимо в автомобиле. А вот второе московское чудовище мне даже и понравилось: церетелевский памятник Петру. Возмущались тем еще, что это и не Петр, а Колумб, и предназначалось это сооружение для Америки, которая затруднилась транспортными издержками. Так Колумб стал Петром. Мне сама эта история чрезвычайно по душе. Это и есть Москва. Это и есть, если угодно, Россия - страна, прежде всего, эклектичная, или, как в свое время принято было говорить, многоукладная. Московский Петр - нынешний вариант Василия Блаженного, который тоже ведь отнюдь не шедевр - и ничего, стоит, иностранцам нравится. По крайней мере, это (то есть Петр) не хуже Окуджавы на Старом Арбате: хоть посмотреть есть на что. А таких Окуджав - роты в Лондоне, это там придумали ставить памятники без постамента; лейбористская, надо полагать, выдумка. Москва же город царский, ей приличествует пышность, и никакие лейбористы в ней невозможны. Да что лейбористы, если даже коммунисты-большевики не смогли Москву - страну - переделать!

Вот это и есть главное мое впечатление. В России коммунизма не было, советской власти не было, ни Ленина-Сталина. Все эти семьдесят с лишним лет - сон, конечно, страшный, но и обычный русский сон. Как говорится, страшен сон, но милостив Бог. Сон Обломова, если хотите. Илья Ильич отнюдь не проснулся к новой жизни: ни в 17-м, ни в 91-м, а всё переворачивается на своем диване с боку на бок. Медведь в берлоге: лучше не скажешь.

Конечно, необходимы уточнения. Я уверен, что какой-нибудь Череповец или Челябинск, не говоря уже о Тюмени, изменились тотально. В Тюмени особенно уверен, потому что был там в эвакуации, и нефтью там никакой тогда не пахло: это было нечто деревянное. Известно, что и русская деревня по существу исчезла, и не в социально-экономическом даже смысле, а как пейзаж. Исчезли деревенские травяные улицы, в грязь раскатанные колесными тракторами (см. дневники Нагибина). Но Москву не возьмешь ни тракторами, ни даже метрополитеном. Последний как раз при мне испытал пресловутый блокаут; намек старухи-истории был - а и не надо метрополитена, не надо лампочки Ильича. И автомобилей не надо; хотя Москва забита ими, и несутся они как на кар-рэйсах, но это по существу извозчичьи клячи. Ванька прикидывается лихачом и гонит на дутых. Что касается бензина, это - овес. Но есть в московском автомобилизме нечто даже не старое, а древнее, архаичное. Какие-то табуны, степные кобылицы, чингизхановы орды. Мнут ковыль и как всякая архаика вызывают ужас: динозавры, птеродактили. Я заметил, что в Нью-Йорке продолжаю бояться автомобилей, боюсь в них сидеть: всё ждешь аварии.

Это к вопросу о русском отношении к технике. Россия - страна не только не постиндустриальная, но даже не индустриальная. И доказывать это не надо: сядьте в такси и прокатитесь хотя бы по Садово-Кудринской. Кстати, такси в Москве нет. А если и попадаются, то водители заламывают совершенно произвольные цены (понятие счетчика исчезло) и на отпрянувшего в негодовании нанимателя смотрят равнодушно. Это уже к вопросу о русском капитализме: лучше раз ограбить, чем десять лет заниматься коммерцией. О Русь, дай ответ! Не дает ответа - мчится как гоголевская тройка, забрасывая грязью прохожих. Прохожие, естественно, сторонятся.

Эренбург в мемуарах писал в начале шестидесятых: изменилось всё, но больше всего изменилась Москва. Смешно это отрицать. Да, конечно, изменилась. Но вот тот же Эренбург, роман 27-го года "В Проточном переулке", описание тогдашней Москвы:

"Не знаю, глядели ли вы сверху на Москву: необычайное это зрелище, от него наполняется душа и гордостью и отчаянием. Можно здесь вознестись - чуден город, пышен, щедр, всего в нем много, печать вдохновений, свободы лежит на нем, ни прямых проспектов, ни унылого однообразия, дом на дом не похож - кто во что горазд, бедность и та задушевна; а можно и поплакать здесь, как будто эта величавая картина поясняет жестокую судьбу русского человека и русского писателя. Город? Не город вовсе - тяжелое нагромождение различных снов; нет в нем единой любви, поддерживающей усталого путника на жизненном пути, нет ни воли, ни подвига, ни разума, как во сне проходят перед глазами то размалеванная луковка, то модный небоскреб, то деревянная лачуга, то базар, то пустырь, всё сонное и призрачное, так что хочется воскликнуть: друзья мои, это ли наше великое средоточие?.."

Можно какому угодно сомнению подвергнуть и понятие времени, и достоинства прозы Эренбурга - но ведь сказанное неоспоримо верно, так было и есть; полагаю, что и будет. Я в этом убедился воочию: в одной из своих прогулок прошел как раз Проточным переулком, и клянусь вам, он всё такой же - как у Эренбурга в давнем романе. Разве что чище; но это, говорят, оттого, что был я в Москве в самое хорошее время, в начале лета; а осенью или зимой всё будет точь-в-точь как в двадцать седьмом году, в десятую годовщину Великого Октября.

Но Октября, как я уже, кажется, сказал, - не было.

Это особенно заметно сейчас, когда в Москве восстановлены старые церкви. Одних крестов достаточно, чтобы вернулась прежняя, вечная Москва. А церковь на углу в переулке - да что еще надо Есенину, величайшему московскому поэту? Разве что кабак; так и кабаков сейчас в Москве навалом, да еще каких! Имею в виду не грязные пивные и не шикарные рестораны, каких и большевики не выводили, а настоящие московские трактиры. Вот что вызывает если не надежды на будущее, то, по крайней мере, доверие к истории, к русской истории. Если она и не станет лучше, то, по крайней мере, не прекратится, не кончится. И судите сами, хорошо это или плохо.

В трактирах главное не меню, оно может быть всяким, а прислуга - и уборные, блещущие чистотой и каким-то даже художественным дизайном. Это очень необычное впечатление для приезжего, такого, точно, не было. Причем, это везде, в любом подвальчике. Что же касается прислуги, официантов, или, как говорили раньше, половых, то уже нет того знаменитого полового из "Мертвых душ", отличавшегося такой вертлявостью, что нельзя было разглядеть, какое у него лицо. Нынешний московский половой - это именно лицо. И вообще фигура. Достоинство неотделимо от изысканнейшей вежливости. Что ни говорите, а это знак чего-то лучшего. И не такая уж это мелочь, но скорее свидетельство движения в сторону мировых стандартов, когда сфера услуг становится главным источником занятости.

В общем, московские стандартнейшие едально-питейные заведения вполне на уровне буфетов Большого театра, в чем я убедился, побывав на "Валькириях". Что ни говорите, а это прогресс.

Впрочем, о каком прогрессе можно говорить, когда сохраняется острейшее ощущение, что московская жизнь - это нечто вечное, вневременное, внеисторическое? Москва - это не история, а природа, или, лучше сказать, бытие. История, прогресс, раскрытие горизонтов - это Петербург. Потому и сказано о нем: быть сему месту пусту. Пустота, или, по-философски, ничто - это свобода, необеспеченность, беспокойство, тревога. Имидж Москвы, наоборот, - самодостаточность. Отчего же тревога овладевает даже не приезжим, а туземцем, москвичом, русским?

Здесь уместно вспомнить интервью Солженицына. Удивительно, как этот человек сыграл в масть нынешней власти, в то же время скосив ее под корень. Пустота парламентаризма, нечестивость олигархов, невозможность внешнего внедрения демократии - это всё то, что говорит, или думает, или делает Путин. И ему, Путину, кажется, что это главное, что всё прочее - риторика. Ему померещилось, что в Солженицыне он нашел авторитетнейшего союзника, чуть ли не идеолога. Между тем, Солженицын подложил бомбу замедленного действия - проблему самоуправления, демократии как земства. Это кажется неактуальным как программа: уж на местах у нас всё схвачено! Пускай старик поговорит. Но Солженицын не программу ведь рисует, а констатирует факт - даже если ему самому это не вполне ясно. Всё происходившее в России с конца восьмидесятых годов - это самороспуск империи, а залоговые аукционы или Чубайс с Березовским - фишки, хотя бы и синие. Порядок дня, веление времени - и не русского, но мирового - уезд, локальность, провинция, хотя бы это компенсировалось словечком "глобализация". Удел нынешнего человечества - распасться на "Боснии", перекачав туда центровые мощные ресурсы (пресловутый "аутсорсинг"). Почему же Россия, Москва так испугалась собственного поистине русского (не будем говорить истинно христианского) жеста и не знает, как отмечать собственный законнейший праздник - 12 июня?

Потому что - и это знают на уровне коллективного бессознательного, - вне имперского величия, вне державной мощи не существует, строго говоря, культуры - культуры большого стиля, по слову Шпенглера. Демократия, предполагающая и обусловливающая конец империй, теряет этот большой стиль, культура в демократиях становится синонимом местных нравов. Что такое русский вне державы, вне Москвы кабацкой, вне Есенина? Не русский, а "русин". Что такое Солженицын вне ГУЛага? Старообрядец, меннонит, амиш.

Помянутый Эренбург в двадцатых годах посетил местность, называвшуюся тогда Закарпатская Русь. Там все были славянофилы, а литературная интеллигенция свято сохраняла русский язык. Местный классик писал:

Но нужно впредь и с матушкой

Познакомить себя,

Чтобы с красивой девушкой

Иметь сношения.

Ничего не скажешь: все слова русские. Разве что ударения хромают, "акценты". Правильный акцент бывает только столичным. Но тогда это уже не акцент, а норма.

В нынешней культуре исчезла норма. Вот этого боятся в Москве, в России. Нынешние русские фобии, метания, реакции и чуть ли не террор - скорее культурный страх, чем политическая линия.

Открою ли я что-нибудь новое, сказав, что истинная Москва - не Садово-Кудринская с Новинским пассажем и даже с домом-музеем Чехова, а какой-нибудь Плотников переулок? Обаяние Москвы - вечное, непреходящее - отнюдь не имперское, и даже не царское. Москва в художественном типе ее - не столица, а усадьба. Собственно, такой она и была во времена подлинной империи, когда столицей России был некий город на Неве - ныне Санкт-Петербург Ленинградской области.

Деды и дети

Сейчас все пользуются интернетом, но думать, что он открывает нам целый мир, - самообман. Это точечный взгляд на мир, движение вширь, но не вглубь. Мне всегда казалось, я знаю, о чем пишут русские газеты. Оказалось - нет. Побывав в Москве и перед отъездом набрав вороха газет, я уже в самолете начал понимать, насколько богаче предстает русская жизнь со страниц газет, чем даже личные впечатления - неизбежно краткие - способны ее представить. Мне трудно судить о том, насколько подавляется сейчас российская медия (говорю только о бумажной); но газеты интересны, содержательны и хорошо сделаны.

В газете "Время" от 2 июня нельзя пройти мимо статьи "Чемоданное настроение" Михаила Воробьева - отчет о некоем научно-общественном совещании, посвященном жгучему вопросу социальной защищенности трудящихся. Понятно, что этот вопрос особенно остро стоит в нынешней России, но это отнюдь не специфически русский вопрос, - это мировой вопрос. Вот данное автором отчета резюме главных суждений, высказанных на этом совещании:

"Функционирующей при активном участии государства системы взаимоотношений работодателей и работников (которых должны представлять сильные независимые профсоюзы), то есть системы социального партнерства, которой сегодня могут гордиться европейцы, в России не будет никогда. И не только потому, что государство не уделяет достаточно внимания этой проблеме. И даже не по той причине, что профсоюзы не выполняют своей функции и являются в настоящее время инструментами передела собственности и решения финансовых проблем профсоюзных чинов. Дело в том, что копировать передовой опыт, пусть даже и с поправкой на российскую специфику, уже поздно. Развитые западные страны, с которых можно было бы брать пример еще 10-20-30 лет тому назад, постепенно и вынужденно отходят от прежних стандартов социального партнерства".

Речь идет о повсеместном в передовых странах кризисе пенсионной системы и других систем социальной защиты трудящихся. Тут действует роковая диалектика, так памятно описанная еще Жан-Жаком Руссо: культурный прогресс (понимая под культурой всю совокупность человеческих достижений) неизбежно ведет не только к выигрышам, но и к потерям. Почему в странах Западной Европы хотят уменьшать пенсии, повышать пенсионный возраст, увеличивать рабочую неделю? Именно потому, что люди стали лучше и, главное, дольше жить. Старики буквально заедают век молодых. Пенсии-то берутся с налогов, а налоги платят работающие, а соотношение работающих и пенсионеров всё время уменьшается - именно потому, что старики дольше живут. Вот так прогресс, решая одни проблемы, порождает другие.

Появилась еще одна, едва ли не труднейшая, проблема: уход рабочих мест из передовых стран в страны развивающиеся, где стандарты жизни много ниже, в том числе и зарплата: то, что по-английски стали называть "аутсорсинг". Вот пока что главный результат знаменитой глобализации, которую несколько лет назад идеалисты готовы были приветствовать как панацею от всех зол, включая исламский терроризм: мол, люди, разбогатев, перестанут ненавидеть Америку и швырять бомбы. Допустим, что так; но при этом сама-то Америка будет как бы и беднеть, во всяком случае, терять рабочие места. Нужна какая-то радикальная культурно-экономическая перестройка на земле, которая нынче, по меткому выражению Томаса Фридмана, стала плоской.

Я недавно менял кредитную карточку, и во время этой телефонной процедуры выяснилось, что разговариваю с Индией.

Итак, государства с их развитой системой взимания налогов и перераспределения доходов начинают испытывать серьезные затруднения. Выход напрашивается как будто сам собой: переложить бремя соцобеса на бизнес. Но бизнес, выплачивающий пенсии и медицинские страховки, сплошь и рядом делается неэффективным. Это очень серьезно ощущается в Соединенных Штатах.

В России с последним вопросом, конечно, не так, и об этом подробно говорится в цитировавшейся статье. Один из выступавших на упомянутой конференции сказал:

"Нельзя менять социальную ответственность государства на социальную ответственность бизнеса. Этого не может быть: бизнес ориентирован на прибыль. Социальная ответственность бизнеса - платить налоги".

Всё это так, но Россия страна необычная. Там создана такая ситуация, в которой и налоги платить как бы невозможно - не помогает никому, ни работнику, ни работодателю. Как говорится в статье "Чемоданное настроение", бизнес и бизнесмены имеют шанс уцелеть, покинув Россию. Олигархи - то есть как раз крупные бизнесмены - сейчас собирают чемоданы. Отсюда и легкомысленное название серьезной статьи.

Пенсии сейчас в России мизерные и не грозят подорвать госбюджеты в такой степени, как это имеет место на Западе. К тому же российские пенсионеры - отнюдь не такие долгожители, как их коллеги в Европе и Америке. А вдобавок ко всему выясняется, что в долгосрочной перспективе эта группа населения вообще, так сказать, истощит резервы своего пополнения. И тут обозначилась другая проблема - уже не стариков, а детей.

Об этом - мрачный материал в газете "Известия", под шапкой "Как увеличить рождаемость в России"? Сначала - редакционная врезка, в которой цитируется заявление одного весьма ответственного деятеля:

"Демографическая ситуация обострилась настолько, что ставит под угрозу национальную безопасность России: ежегодно детское население уменьшается на один миллион человек", - заявил Уполномоченный по правам человека Владимир Лукин. "Известия" решили поискать "российский рецепт" увеличения рождаемости у специалистов в самых разных областях жизни".

Вот этот опрос производит отчетливо сюрреалистическое впечатление: может быть, это сатира? страничка юмора? Но газета ведь очень солидная: "Известия" от 3 июня. Потом дошло: это не газета шуткует, а сама российская жизнь, сознание российских граждан - самое что на на есть "общественное сознание" - являет такие трагикомические парадоксы.

Газета опросила девять человек. Среди них - три представителя культа: муфтий (семеро детей), раввин (трое) и попадья ("супруга священника, мать восьмерых детей", как сообщает газета). Эти люди демографической проблемы не ощущают, как видно из приведенной статистики. Но рецепты, ими даваемые (без рассуждений рожать), не могут считаться универсально приемлемыми: не все же россияне руководятся в жизни четкими религиозными мотивировками. Впрочем, выяснилось, что есть еще одна группа населения, в которой культивируется многодетность: профессиональные лыжницы олимпийского уровня, как о том поведала Лариса Лазутина: "Мы, лыжницы, держим планку". Еще один видный представитель спорта, главный тренер сборной России по футболу Юрий Семин предлагает налечь на спорт: здоровые люди и рожать будут чаще. Зато другой тренер - по художественной гимнастике - Ирина Винер предлагает рецепт совершенно потусторонний: "Надо запретить гомосексуализм".

Были высказаны мнения и не столь радикально-эксцентричные, говорили и про необходимость увеличения зарплаты, организации детского питания в школах, об улучшении системы взимания алиментов; вспоминали шведский пример, где мужчина может получать зарплату, сидя дома с ребятами (по-русски это опять же эксцентрика). Совсем неожиданно и как-то непроходимо-мрачно высказалась поэтесса-бард Вероника Долина:

"Мне страшно даже напрямую отвечать. По-русски это как-то не слишком цензурно получается. Но, честно говоря, я против радикального повышения рождаемости в такой слаборазвитой стране, как наша. Сперва сильно бы поправить страну, сильно бы поправить мышление. Мне в России вообще последние лет пять масса вещей не нравится. И гори всё огнем в такой стране, какая она сегодня. Да и так, честно говоря, всё оно горит, и смешно делать вид, что нет".

Зато жизнеутверждающим оптимизмом звучат слова Павла Бородина, занимающего должность госсекретаря Союза Россия - Белоруссия; как сообщает газета, приемного отца более ста детей.

Павел Павлович Бородин - замечательная фигура, проходящая через новейшую российскую историю, как какой-нибудь Талейран через бурные годы Франции, - человек, известный своей непотопляемостью. Чего ж ему и не быть оптимистом, если он даже из американской следственной тюрьмы благополучно вышел, просидев не более полутора месяцев? О нем памятно сказал замечательный автор Игорь Иртеньев:

"Кстати, если Пал Палычу в глаза посмотреть, то и вопросы никакие задавать не надо. Я когда первый раз его увидел по телевизору, сразу в него поверил. Потому что есть в нем что-то такое, чего во мне самом не хватает. Да и в друзьях моих, если честно. Такая, знаете, твердая уверенность, что всё будет хорошо".

Я тут вспоминал Талейрана, но на самом деле Пал Палычу параллели надо искать не столько во всемирной истории, сколько в русской литературе. И параллель сама собой напрашивающаяся - Чичиков. Из этого образа Пал Палычу не выйти никогда, - да и зачем выходить, ему в нем хорошо, как в двойной бараньей шубе. Он и сам живет хорошо, и другим жить дает.

На вопрос "Известий" о перспективах деторождаемости в России г-н Бородин представил такую ревизскую сказку:

"Просто надо, чтобы у людей появилось будущее. Нужна программа занятости населения, строительства дорог - Минск - Москва - Владивосток. Нужна ипотека, кредиты. Нужно давать людям землю, и чтобы государство, государство и государство заботилось о своих гражданах. А у нас государство практически отсутствует в решении этих проблем. Некоторые детским домам помогают, но это же не решает всех вопросов. Нужна государственная программа по нашим детям.

У меня 112 детей. Все они мои. Я сделаю всё, чтобы все мои дети получили будущее. И жилье, и квартиру, и работу, и образование, и всё остальное".

Я вспоминал неизбежного Чичикова. Но ведь еще один бессмертный герой русской литературы приходит на ум: Остап Бендер, собравший Союз Меча и Орала под предлогом сбора денег на беспризорных детей. "На детей дать можно", облегченно подумали старгородские спекулянты. Кстати, Союз Россия - Белоруссия, в котором Бородин госсекретарем, - это и есть Союз меча и орала.

Можно вспомнить еще "тихих мальчиков" из романа Сологуба "Творимая легенда", которых расплодил вокруг себя некий таинственный химик Триродов; и никто не мог понять, живые это мальчики или какие-то другие.

Точь-в-точь, как те мужики, которых Чичиков купил на вывод в Херсонскую губернию. Жители города Н. долго и горячо спорили, какие трудности могут возникнуть у него с новообретенными душами; самое трудное, решили, - организация транспортировки, перехода в Херсон: разбегутся, мол, мужики по дороге. Но Чичиков, помнится, заверил собеседников, что мужики его - отменно тихий народ и никуда не разбегутся.

Кроме того, большой интерес вызывает в словах Пал Палыча Бородина упоминание дороги Минск - Москва - Владивосток: каково личное его участие в этом смелом проекте?

Нет, не всё так мрачно в России, как чувствует Вероника Долина. С такими отцами, как Павел Павлович Бородин, у российских детей есть будущее. А подрастут - и отцов прокормят, того же Пал Палыча.

Сибирский цирюльник Ильин

Давно уже обозначилась одна тема, связанная с русским культурным наследием: если не широкая популярность, то немалый духовный авторитет, приобретенный одним из русских мыслителей дореволюционного и пореволюционного прошлого, - Иваном Александровичем Ильиным (1883-1954). В 1922 году он вместе с рядом других деятелей русской культуры был выслан за границу, и основной корпус его сочинений был создан в эмиграции. Вот эти его сочинения и привлекают столь пристальное внимание определенных кругов в нынешней России. Помнится, едва ли не первым из заметных русских заговорил об Ильине Александр Руцкой еще в бытность свою вице-президентом России. Руцкого трудно назвать типом интеллектуала по преимуществу, его рекомендации не могут приниматься серьезно. Выяснилось, однако, что воздействие идей Ильина продолжает расти и затрагивает довольно широкий круг людей, с которыми приходится считаться, - людей, в свою очередь влиятельных. Никита Михалков демонстрирует горячую преданность идеям Ильина. А из недавней его беседы с сотрудником Радио Свобода я узнал, что существуют планы перенесения праха Ильина (умершего в Швейцарии) в Россию. Эта акция кажется совершенно нейтральной; как говорил незабвенный гоголевский герой, мертвым телом только забор подпирать. Но этот же герой, помнится, из мертвых тел сделал очень широко задуманный проект. Как известно, мертвые хватают живых. Вопрос: мертв ли Ильин? Нужно ли всерьез задумываться о его влиянии, и какое влияние может он оказать на нынешних русских?

Полагаю, что его адепты в России не знают лучшего из сделанного Ильиным. Это его философская работа - двухтомное сочинение о Гегеле, вышедшее в 1918 году (недавно наконец-то переизданное). Оно называется "Философия Гегеля как учение о конкретности Бога и человека". Это замечательная, фундаментальная, вносящая окончательную ясность в вопрос о Гегеле книга. Всё остальное написанное Ильиным за долгую и весьма активную его жизнь не выдерживает малейшего сравнения с этой работой. Это бесспорная вещь, и не напиши Ильин ничего другого, он бы остался в истории русской культуры. Всё прочее им сделанное по меньшей мере спорно, чтоб не сказать сомнительно.

Я еще вернусь к этой работе Ильина, - она требует специального разговора и понимания. Сейчас же поговорим о том, чем привлекает Ильин профанов, так сказать, мирян, широкую публику (если всё-таки можно говорить о широкой публике).

Ильин - монархист, причем монархист не политический, а идейный, так сказать, философский. В обоснование своего монархизма он дал достаточно острую критику духовно-культурных черт западной жизни 20-го века. Его анализ и критика коммунизма абсолютно убедительны. Многое из того, что он сказал о путях преодоления коммунизма, оказалось верным. Следы чтения Ильина видны у Солженицына в его проекте "обустройства России". Покаяние и самоограничения как категории национальной жизни - это термины Ильина. Людей, испытавших шок результатами демонтажа коммунизма в России - а таких людей много, чтоб не сказать большинство, - не могут не привлекать настойчивые рекомендации Ильина избегать слепого воспроизведения западных патернов развития.

Еще одна мысль Ильина должна казаться весьма привлекательной травмированным россиянам: мысль о том, что срыв России в двадцатом веке определялся не только ее собственными недостатками или пороками, но должен рассматриваться в контексте мировой ситуации века. Общие источники возможного ниспадения: социальная несправедливость, растущие потребности масс и их полуобразованность - соединенные с утопической мечтательностью лево-интеллигентского мировоззрения, способного в кризисные моменты овладеть массами. Это верно в отношении России, это было верно в двадцатые годы, когда писал Ильин, в отношении Западной Европы, но это неверно сейчас, когда в той же Западной Европе, не говоря уже об Америке, достигнуты высокие стандарты массового потребления, а утопизм радикальных интеллектуалов испарился в результате краха коммунистического проекта. Вообще читая Ильина, нужно всё время помнить вошедшие в пословицу слова Черчилля: демократия - очень плохой общественный строй, но все другие еще хуже. А также не забывать, что российская ситуация при Ельцине была не демократией, а злой пародией на нее.

Для контраста посмотрим на идеальные черты монархии в подаче Ильина:

"Олицетворение народа, государства и власти в монархе, религиозно-мистическое созерцание верховной власти, пафос доверия к главе государства, созерцание судьбы как ведомой Провидением, восприятие государства в качестве великой семьи, спаянной кровью и предками, культ верного и справедливого ранга, культ чести и служения, культ дисциплины и воинское начало, тяга к интергрирующей аккумуляции, стихия солидарности, аскеза политической силы, гетерономия, авторитет, пафос закона и законности, субординация, принцип назначения и восприятия государства как органического единства".

Это идеал - в сущности средневековый, архаический, даже вневременной: чисто идеологическая конструкция, не только не существовавшая в исторической действительности, но и неспособная воплотиться в житейской обыденности, в мире, раздираемой борьбой интересов. Где гарантия того, что мистически поклоняемый монарх воспримет пафос закона и законности? Как известно, власть развращает; абсолютная власть развращает абсолютно. Откуда возьмется в нынешнем мире тяга к интегрирующей аккумуляции, когда наблюдается как раз обратное? О каком культе чести и служения можно говорить в обществе потребления? И самое важное: как можно противостоять, как бороться этой мировой - западной по крайне мере - ситуацией, которая непреодолимо объективна, создана всеми детерминациями социального и экономического процесса? Монархический идеал в наше время - абсолютная утопия, и лучшее, что хотелось бы сказать о ней, - безвредная утопия.

Самое интересное, что Ильин понимал, так сказать, потусторонность своего монархического идеала, и это говорит в его пользу. Он четко различал монархию как политический идеал, монархическую программу и монархическую тактику. Верность идеалу, по Ильину, отнюдь не требует выставления монархической программы или выработки монархической тактики. Бывают ситуации, когда это попросту невозможно, - как в России после коммунизма. Поэтому сам Ильин оставался на позиции так называемого непредрешения: монархия для него не стояла в порядке политического дня. Бывают времена, когда монархист в душе должен выступать за республику, даже за демократию (позиция, вызывающая ассоциации опять же с некоторыми фразами солженицынского "обустройства").

Думается, что и сегодня такая перспектива не является актуальной, и если, скажем, Никита Михалков объявляет себя монархистом, то это следует объяснять персональными его если не амбициями, то комплексами.

В общем, получается, что Ильин гораздо менее роялист, чем король - чем его сегодняшние российские поклонники. Ему не чужд некоторый, и весьма значительный, реализм политического мышления. Откуда же в таком случае сам его политический идеал? Вот тут мы и должны вспомнить первую книгу Ильина - исследование о Гегеле, а также один эпизод из жизни Ильина - острейшую полемику, вызванную в эмиграции его книгой 1925 года "О сопротивлении злу силой".

Самым ярким эпизодом этой полемики была статья Бердяева "Кошмар злого добра". Бердяев написал, что в жизни не читал ничего более отвратительного, испытал кошмар и удушье при чтении Ильина, что Ильин строит чека во имя Бога, книга его антихристианская по самой сути, Ильин выступает в роли великого инквизитора, Ильин не русский, он немец, не преодолевший влияний Гегеля и Фихте. Несколько цитат:

"Ильин отрицает бытийственность человека, человек для него есть орудие добра, вечно для него добро, а не человек... Он дорожит не человеком, а государством, правовой, моральной нормой. ...В сущности, большевики могут принять книгу Ильина... Именно им свойственно резкое разделение мира и человечества на два воинствующих лагеря, из которых один знает абсолютную истину и действует во имя абсолютного добра, другой же есть предмет воздействия силой... Как и все инквизиторы, Ильин верит в принудительное и насильственное спасение и освобождение человека. Он придает принуждению, идущему от государства, благодатный характер, - оно превращается в непосредственное проявление любви и духа, как бы в действие самого Бога через людей. Все реакционные и революционные инквизиторы, начиная от Торквемады и до Робеспьера и Дзержинского, почитали себя носителями абсолютного добра, а нередко и любви. Они убивали всегда во имя добра и любви. Это - самые опасные люди. ... Любовь для него не есть любовь к конкретному существу, к живому человеку, к личности с неповторимым именем, а любовь к добру, к совершенству и отвлеченному духовному началу в человеке. Поэтому ему очень легко признать проявлением любви какое угодно истязание живого конкретного человека, поэтому во имя осуществления добра он признает допустимыми средства, совершающие насилие над человеком, и истребляющие его".

Статья Бердяева несколько стилизовала позицию Ильина, сузила ее. Об этой книге Ильина известен вполне позитивный отзыв Петра Струве - человека, интеллектуальная честность которого вне подозрения. В реакции Бердяева сказалось его внутреннее борение, изживание собственных соблазнов: несколькими годами раньше, еще в России, Бердяев написал книгу "Философия неравенства", во многом содержавшую мысли, близкие к тому, что позднее высказал Ильин, - даже ту же ссылку на апостола Павла: "начальствующий не даром носит свой меч".

Бердяев прав, однако, в главном: государство, как и всякая надличностная структура, не может быть субъектом, носителем добра. Сфера государства - право, закон. Добро персоналистично, дело свободного выбора человека, в этом смысл христианства. У Ильина понимание этого ослаблено.

Откуда же у Ильина такое смещение этических акцентов? Конечно, от Гегеля, знатоком и лучшим интепретатором которого он был. Гегель отравил Ильина своими ядами. А яды у Гегеля есть. Вспомним, что государство у Гегеля - это действительность нравственной идеи. В сущности, он тоталитарный мыслитель, об этом замечательно написал Рассел в своей "Истории западной философии". Одна цитата из Рассела:

"Согласно Гегелю ...логическое совершенство состоит в том, чтобы быть тесно сращенным в целое, без каких-либо изъянов, без независимых частей, но объединенным, подобно человеческому телу или, еще точнее, подобно разумному духу, в организм, части которого являются взаимозависящими и действуют совместно в направлении единой цели. А это одновременно являет собой этическое совершенство ... Логика Гегеля приводит его к убеждению, что имеется больше реальности или превосходства (для Гегеля это синонимы) в целом, чем в его частях, и что реальность и превосходство целого возрастают, если оно становится более организованным".

У Ильина первая глава книги о Гегеля называется "Понятие конкретного у Гегеля". Это то, что нужно понять в первую очередь. Гегелевское конкретное - это, по прямому смыслу слова, "сращенное": не единично существующее, а всеобщее, тоталитет, которому принадлежит логический и этический примат. В историософской проекции это рождает идею тоталитарного государства.

Люди, видящие в гегельянце Ильине учителя, не понимают, что они готовы склониться перед Молохом тоталитарной государственности. Утешает то, что Ильин не может быть широко популярным, он всё-таки для растерявшихся интеллигентов, а не для широких масс, и вряд ли его идеи этими массами овладеют, даже в подаче масскультовских звезд. Разве что Никита Михалков сделает вторую серию "Сибирского цирюльника".

К юбилею Сартра

Исполнилось сто лет со дня рождения Сартра. Тема о Сартре более русская, чем может показаться, хотя, конечно, он связан с советским прошлым, а не российским настоящим. Как известно, Жан-Поль Сартр был если не мыслителем, то публицистом весьма левым и к Советскому Союзу относился терпимо. Это не способствовало его репутации в культурных советских кругах диссидентско-либерального толка. Солженицын отказался встретиться с ним во время очередного пребывания его в Москве (Сартр девять раз посещал Советский Союз). Такое отношение к Сартру, конечно, не учитывало его громадного вклада в философию: он один из создателей экзистенциализма - философского учения, имевшего громадный духовный авторитет в послевоенном мире. Великое создание Сартра - онтологический трактат "Бытие и ничто", вышедший в свет еще в 1943 году. Эта книга появилась в русском переводе только в 2000 году, в постсоветское время. Но люди, знакомые с философией Сартра, всегда знали, что отношение к нему нужно прежде всего строить на его философии, а не на эфемерных политических суждениях темпераментного публициста.

Вехой на пути Сартра стало его знакомство с марксизмом, углубленное изучение марксизма, приведшее его к выводу, что Маркс дает подлинный горизонт нынешнему философствованию, что без него нельзя построить современное мировоззрение. В эпоху восстания масс требуется социальная философия, ориентированная на решение общественных проблем. Экзистенциализм Сарта и других философов этого склада не мешал занять ту или иную общественную и политическую позицию, но не обосновывал ее философски. Конечно, экзистенциализм - философия, говорящая об отношении человека к миру, но она берет это отношение в терминах метафизики, или, как предпочтительнее сейчас говорить, онтологии - учения о бытии в самом широком смысле. Бытие как тотальность и отношение к нему человека, онтологические структуры этого отношения, независимые от социальной жизни вообще, - вот тема экзистенциализма.

В случае Сартра это означало примерно следующее. Начнем со знаменитой формулы, давшей само название этой философии: существование (экзистенция) предшествует сущности, поэтому нужно философствовать не о последних основаниях бытия, а о положении человека в мире, о бытии-в-мире. Бытие вне человека не может быть предметом философствования, потому что без человека оно не имеет смысла, само в себе оно не рационально, не структурировано духовно, сознание привносит смысл. То есть сразу исключается какой-либо объективный идеализм платонического типа, говорящий о сверхэмпирическом, собственно метафизическом измерении бытия. Эта установка может склонить к отрицанию необходимости онтологии вообще; таковой была позиция Бердяева. Последний говорил, что свобода первична, а бытие вторично. В сущности, это говорил и Сартр, но он как раз построил онтологию. "Бытие и ничто" имеет подзаголовок: "Опыт феноменологической онтологии". Феноменологическая методология, созданная Гуссерлем, доказала, что учение о сущностях, вне человека лежащих основаниях бытия вообще невозможно. Нам открывается только узкий сектор бытия, освещенный нашим сознанием, хотя это сектор мы непрерывно расширяем. Мы имеем дело не с миром, а с образами мира в сознании, с феноменами. Мир не существует для нас вне структур сознания, нам открываются феномены бытия, но не бытие феномена. Мышление этого плана производит так называемую феноменологическую редукцию, то есть сведение бытия к феноменам, вынесения мира вне нас за скобки. Этим преодолевается всякого рода дуализмы в философии. Конечно, бытие предшествует сознанию, но это ничего не значит в философском смысле, философствовать на этой основе нельзя. Конечно, человек определяется своей материальной, физической структурой, но это не специфично для него: такое отношение к бытию имеют и животные, а животные не философствуют. Бытие вне человека Сартр называет бытие-в-себе, человек же - бытие-для-себя (эти термины он взял у Гегеля).

Но что такое "ничто", стоящее в названии труда Сартра рядом с бытием? Это сознание. Именно потому, что оно не бытийно, анти-бытийно, так сказать. Бытие - это нерасчлененная сплошность, свалка, громоздящаяся до неба, как говорит Сартр в романе "Тошнота". Сознание, возникающее, если угодно, после бытия, в противостоянии бытию, его уничтожает, "неантизирует" (neant по-французски ничто), то есть дифференцирует, преодолевает эту сплошность, эту абстрактную тотальность. Мир - это обвал бытия сознанием, говорит Сартр. Человек не только бытие-для-себя, но бытие-для-себя-в мире. Это создает ситуацию, в которой единственно возможно философствование.

Что же бытие-в-мире определяет для человека? Человек, прежде всего, переживает нехватку бытия-в-себе, свою выброшенность из него. Он онтологически определен как желание, стремление стать источником собственного существования, вырваться из бытийной детерминации, он хочет стать причиной самого себя, "кауса суи", субстанцией в философском смысле, а в религиозных терминах - Богом. В этом основной онтологический парадокс: существование предшествует сущности, но человек желает стать самим бытием. Сартр пишет:

"Желание есть ... недостаток бытия. Как таковое, оно прямо вписано в бытие, недостатком которого является ... сознание, ставшее субстанцией, субстанция, ставшая своей причиной, Человек-Бог. (...) Человеческая реальность является чистым усилием стать Богом без существования какого-либо данного субстрата этого усилия, без наличия ничто, которое прилагает все усилия для этого. Желание выражает это усилие (...) Следовательно, онтология извещает нас, что желание есть изначальное желание бытия и что оно характеризуется как свободный недостаток бытия".

В такой ситуации обнаруживается трагичность бытия: человек хочет избавиться от своей свободы, тогда как он - свобода по определению, он носитель сознания, а сознание свободно. Экзистенциальная позиция - это обретение свободы, осознание ее первичности в человеке, обреченности его на свободу.

Сартр пишет о трех фундаментальных отношениях человека к бытию: иметь, делать и быть. При этом первые два отношения можно свести, редуцировать к третьему. Иметь, владеть - наиболее простой путь к иллюзорному овладению бытием. Отношения собственности укоренены в этом, можно сказать, инстинкте владения как власти над миром, над бытием, - наиболее сильная иллюзия господства и самодостаточности человека.

"Таким образом, то, что мы основательно желаем себе присвоить в объекте, - это его бытие, а оно есть мир. (...) владеть - значит хотеть владеть миром через отдельный объект (...) быть-в-мире - значит проектировать владение миром, то есть понять весь мир в качестве того, чего не хватает для-себя-бытию, чтобы оно стало в-себе-для-себя (...) Владеть - значит иметь у себя, то есть быть собственной целью существования объекта. Если владение дано полностью и конкретно, то владелец является основанием бытия объекта, которым он обладает".

Сартр дальше пишет о различных вариациях структуры владения, в частности, о роскоши как иллюзии "создании мира", как творчества мира, создающей некую магическую связь с миром: купить предмет - это символическое действие, равнозначное созданию предмета. Как видим, тема собственности, владения, тема "иметь" берется Сартром в этом труде вне каких-либо конкретно-социальных отнесений. Но вывод об иллюзорности владения как средства овладения бытием уже присутствует и уже дает основания говорить о неподлинности такого мироотношения. Попросту сказать, этот вывод уже антибуржуазен и подготавливает достаточно твердую почву для политического полевения философа. Выводы этой части анализа совпадают с Марксовым анализом феномена отчуждения труда в капиталистическом обществе. Но Сартр, не уходя в конкретно-социальный анализ темы, берет ее глубже: для него иллюзорность владения характерна для всех этапов истории, это, повторяем, одна из форм фундаментального отношения человека к миру.

Отчуждение всё же до какой-то степени исторично у Сартра. Он говорит, что производство предмета, создание предмета индивидуальными усилиями дает наибольшее основание считать себя основанием бытия. Но такого рода трудовые формы исчезли в обществе, развившем структуры разделения труда. В этих структурах и происходит отчуждение человека, отчуждение труда. Но как быть с тем случаем, когда деятельность человека остается творческой, сугубо индивидуальным усилием: например, в науке или в искусстве?

Сартр говорит, что и здесь власть человека над миром не может считаться обеспеченной, и здесь человек не делается основанием бытия. Плоды творчества отделяются от человека-творца, делаются всеобщим достоянием, становятся анонимными. Такая как бы миротворящая связь существует до тех пор, пока человек находится в процессе творчества, но творчество отнюдь не непрерывно. И тут творение отделяется от творца, и тут происходит отчуждение. Эти мысли Сартра исключительно близки соответствующим построениям Бердяева. А в терминах Сартра это: невозможность для-себя-бытия, то есть человека, стать одновременно в-себе-бытием. По-другому - стать свободным основанием бытия, осуществить свой, как говорит Сартр, фундаментальный проект.

"Каждая человеческая реальность является одновременно прямым проектом преобразования своего собственного Для-себя в Себе-Для-себя и проектом присвоения мира как тотальности бытия-в-себе под различными разновидностями фундаментального качества. Вся человеческая реальность - это страсть, проект потерять себя, чтобы основать бытие и тем самым конституировать В-себе, которое ускользает от случайности, являясь своим собственным основанием, "Энс кауза суи", которое религия именует Богом (...) но идея Бога противоречива, и мы теряем себя напрасно: человек - это бесплодная страсть".

Таковы заключительные слова "Бытия и Ничто", знаменитая формула Сартра. Есть у него еще один широко известный афоризм: ад - это другие. Это из пьесы "Без выхода". Три человека - мужчина и две женщины после смерти попадают в ад; как выясняется из дальнейших разговоров, они этого ада заслуживают. Но трудно понять, что адского в их положении: они помещены в обычную комнату, меблированную в стиле Второй империи. Однако когда выясняется, что в каждой паре (мужчина - одна из женщин, другая женщина - мужчина, женщина и женщина) возникли отношения приязни и, можно сказать, любви, то невозможность осуществить любовное слияние под взглядом другого делает положение безвыходным. Тогда один из персонажей и произносит знаменитую фразу: ад - это другие.

Вот эту ситуацию пытался преодолеть Сартр в дальнейшем своем философском творчестве. Им был создано другое произведение, желавшее стать очерком социальной философии, - "Критика диалектического разума". Этот труд не считается удачей Сартра. Влияние марксизма сказалось здесь в самом обращении к социальной теме - и желание дать синтез его с экзистенциальной философией. Тема этого трактата: если человек свободен как индивидуум, как субъект, то как сделать свободным человеческий коллектив, коллективного субъекта? Может ли существовать коллективный субъект вообще?

Не будем забывать, однако, что экзистенциальная свобода человека у Сартра скорее постулат, чем реальность человеческого существования. Проект овладения бытием ирреален, осужден на поражение, человек, вспомним, это бесплодная страсть. Переходя от онтологических тем к конкретно историческим, Сартр в ряде написанных им биографий (книге о Жане Жене, о Бодлере, в автобиографии "Слова") показывает, что великий соблазн человека, даже творческого человека - выпасть в социальную обыденность, быть как все. Экзистенция, существование в свободе трагично, не обещает окончательной победы, человек как социальное существо несвободен, под взглядом Другого он всегда становится объектом - природным или социальным. Сартр ищет пути коллективного освобождения, но такой проект звучит утопически. В основе своей эта мечта о всеобщем спасении отзывается религиозными упованиями. Вот этот элемент социальной мечтательности увлек Сартра в неподобающие компании, в конце жизни даже к маоистам. Но помнить о нем будут не как о поспешно пишущем публицисте, а как об авторе "Бытия и Ничто".

Бердяев и Бергман

Мне случилось недавно пересмотреть фильм Бергмана "Персона" - одно из знаменитейших его произведений, - и кажется, на этот раз (четвертый) я в нем разобрался до конца. При этом обнаружились любопытные совпадения этой вещи Бергмана с циклом мыслей Николая Бердяева, развернутых в его концепции творчества и вообще всегда волновавших выдающегося русского философа.

Нужно напомнить содержание фильма Бергмана. Знаменитая актриса во время представления замолчала - вышла из роли. Более того, она вообще перестала говорить, разорвала всякие контакты с миром, даже с собственными мужем и ребенком. Она помещена в психиатрическую больницу, где обнаружена полная ее вменяемость, нормальность: она просто не хочет ни с кем говорить. Женщина-психиатр дает свою трактовку происшедшего: актриса (ее имя Элизабет Фоглер) почувствовала свою чуждость миру, потеряла к нему интерес. События приобретают явно не бытовой оборот, мы начинаем понимать, что нам предложен метафизический, философский сюжет. Психиатр предлагает необычный пациентке необычный курс лечения, - если можно говорить о лечении: повторяю, это не клинический случай, а философская проблема, та, которую Бердяев назвал проблемой одиночества и общения. Врач отправляет актрису в свой загородный дом в сопровождении молодой медсестры по имени Альма. Дача врача находится в отдаленном месте на берегу моря, почти в полной изоляции, - воспроизводится обстановка одиночества, в которую погрузила себя сама актриса, с той разницей, что у нее будет постоянный, ни на минуту не оставляющий партнер. Заговорит ли Элизабет с Альмой, вступит ли в контакт с миром? Всё последующее - ряд непрерывных попыток Альмы найти человеческую связь с Элизабет - и неудача этих попыток. Альма буквально выворачивает наизнанку нутро в желании заинтересовать Элизабет своей жизнью. Происходит искушение жизнью - не соблазнами ее, а горем, реальными проблемами. Не находя в Элизабет никакого отклика, Альма начинает ее ненавидеть. Происходит самое интересное: в этой ненависти Альма проникает в душу Элизабет, вскрывает ее актуальный конфликт - ее ненависть к собственному ребенку. Но это тоже не реальный ряд, а символический: ребенок - метафора того же внешнего мира, мира объектов, чуждого душе артистки. Важно в этом повороте то, что Бердев называл - ненависть как метод гнозиса, познания. В этой сцене Элизабет и Альма сливаются в одно лицо (великолепная игра Бергмана со зрительными образами; вообще в фильме всё время идет ироническое подчеркивание невсамделишности происходящего, упор на сам экран, обнажение приема). Происходит это, однако, только на экране, в реальности Элизабет так и не заговаривает. Альма уезжает одна, и ее отъезд сопровождается в монтаже образами Элизабет на сцене. Элизабет остается одна - мы это понимаем, хотя в этих финальных кадрах она и не появляется реальная, а только в сценических, актерских реминисценциях.

Очень это трудно - передать словами визуальный ряд: слов надо слишком много, и всё равно нужного впечатления добиться трудно.

Перейдем к трактовке, где слова уместны. Первый, очень поверхностный содержательный слой: проблема артиста в узком смысле, актера. Как верили в старину, актер не имеет души, даже лица, он только носит разные маски. Персона в названии фильма - не личность, а именно маска (прямой смысл слова). Мы видим, что Элизабет отказывается носить маску, хочет выйти к реальности, обрести душу. Потом мы обращаем внимание на тему Христа, воскресения; фильм начинается в морге, в анатомическом театре - подчеркнем слово "театр", - где мертвые пробуждаются, где к ним возвращается душа. Два раза в фильме появляются кадры распятия: крупный план гвоздя, вбиваемого в ладонь. Христианская тема: душа появляется, пробуждается, воскресает в акте любви, в отдаче себя миру. Персона уступает место лицу. Альма хочет пробудить душу Элизабет действием любви (появляется даже намек на лесбийскую связь, которая оказывается иллюзией, как бы сном Альмы). Но раскрытия артистической души, мы видели, не происходит, Альма уезжает и Элизабет остается одна, как бы в пустыне. Мы ухватываемся за слово "пустыня" и вспоминаем евангельский сюжет об искушении Христа Сатаной в пустыне: в фильме сюжет обращен, - получается, что Христос искушает Сатану. "Персона" - это фильм о демонической, сатанинской природе художника, о его онтологическом одиночестве (что и есть сатанизм) - но и о преодолении этого одиночества в акте творчества, в игровом осознании собственной оторванности от реального мира, в населении пустыни созданиями артистического воображения. Художник спасается творчеством. Элизабет вышла из тупика тем, что сделала фильм об этом, Элизабет - это Бергман. Эмма - это я, как говорил Флобер.

Как я говорил в начале, интересную параллель к фильму Бергмана "Персона" можно обнаружить у русского философа Бердяева. Возьмем одну его статью, написанную в 1914 году и, как вспоминает Бердяев в автобиографии, вызвавшую возмущение. Статья называется "Ставрогин" - о демоническом герое романа Достоевского "Бесы". Бердяев, заинтересованный и, можно сказать, плененный им, дает Ставрогину необычайно высокую оценку. Необыкновенная смелость этого сюжета Достоевского, говорит Бердяев, - зло как путь, обогащение мысли и опыта на путях зла. Злодей Ставрогин спасется, утверждает Бердяев, - мы увидим его в конце времен на мессианском пире. Бердяев всё время подчеркивает, что настоящего Ставрогина в романе нет, он кончился, погиб до его начала, в романе присутствует только маска Ставрогина (вспомним, что маска и персона - синонимы). Он что-то вроде Элизабет Фоглер в фильме Бергмана.

"Безмерность желаний привела к отсутствию желаний, безграничность личности к утере личности, неуравновешенность силы привела к слабости, бесформенная полнота жизни к безжизненности и смерти, безудержный эротизм к неспособности любить...

У Ставрогина нет его другого, нет выхода из себя... Он не сохранил, не собрал своей личности. Выход из себя в другого, с которым совершается подлинное соединение, кует личность, укрепляет ее. Невозможность выйти из себя в творческом акте любви, познания или действия и истощение в собственных эманациях ослабляет личность и распыляет ее. Судьба Ставрогина есть распадение большой творческой личности, которая вместо новой жизни и нового бытия, творческого выхода из себя в мир истощилась в хаосе, потеряла себя в безграничности. Сила перешла не в творчество, а в самоистребление личности".

Бердяев говорит о творческом акте в любви, познании и действии, но он умалчивает еще об одном виде творчества - об искусстве. Эгоцентризм художника, замкнутость его на себе не исключает возможности творить, - это и доказывает Бергман, делая фильм о замолчавшей актрисе Элизабет Фоглер. Артисту, художнику не нужна личность, он удовлетворяется маской, "персоной". Бердяев прекрасно это понимал, когда о высоко ценимом им Андрее Белом писал, что он обладал чрезвычайно богатой индивидуальностью, но у него не было личности. И в статье о Блоке говорил, что у Блока не было личности, что он был отвержен Логосом, жил исключительно в лирической стихии, но это не помешало его поэзии - это и создало его поэзию. Статья Бердяева "В защиту Блока" была написана в ответ на статью анонимного петербургского священника, жившего под большевиками (предполагается, что это был о.П.Флоренский), где говорилось, что Блок был одержим демоническими силами, что через него действовал чуть ли не сам дьявол. Бердяев отвечал, что искусство рождается на путях греха, а не святости, вообще всегда достаточно резко противопоставлял гениальность святости, говорил о несовместимости Пушкина и Серафима Саровского, живших в одно время: если б они встретились, им не о чем было бы говорить друг с другом.

В общем, если б Бердяев в статье о Ставрогине сказал, что наиболее адекватен Ставрогин как носитель художественного сознания, как гениальный артист, эта статья не вызвала бы негодования. Думаю, что негодовали честные либералы из круга журнала "Русская мысль", а не художники "серебряного века" - люди достаточно искушенные и тонкие: достаточно вспомнить Вячеслава Иванова, этого всеобщего соблазнителя, "Змия".

Конечно, нельзя не признать, что у художника есть свои искушения и соблазны, свои срывы. Но вот парадокс: срыв художника происходит в результате соблазна его добром. Морализм губит художество. Есть феномен, названный исследователями "религиозное отречение от искусства". Жертвами такого искривления пали величайшие русские гении Гоголь и Лев Толстой. Толстой это хорошо сознавал, он говорил: чем ближе мы подходим к красоте, тем дальше уходим от добра. И он выбрал - пытался выбрать - добро. У Гоголя подобный конфликт вылился в создание некоей эстетической утопии, по словам протоиерея Зеньковского, автора фундаментальной "Истории русской философии". Гоголь хотел, чтобы красота была способна принести пользу. Зеньковский пишет:

Гоголь "глубоко ощущал всю трагическую проблематику современного морального сознания. Моральный идеал им самим воспринимался как нереальный и даже неестественный, как некая риторика, не имеющая опоры в естественном складе души. Мучительнее и резче всего переживал его Гоголь в теме, столь основной для всего европейского и русского гуманизма, в вопросе об отношении к людям как братьям. Гоголь пишет: "Но как полюбить братьев? Как полюбить людей? Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны, и так в них мало прекрасного". Моральный принцип оказывается бессильным, ибо в действительности душа движется не моральным, а эстетическим вдохновением. Иначе говоря, душа человеческая вовсе неспособна, в нынешнем ее состоянии, к подлинно моральному действию, то есть к любви".

Углубленный культурный опыт (а такой в России есть) показывает, что отказ от творчества это и есть форма эстетического демонизма - акт гордыни, который - на видимом сюжетном плане - осуществляет гениальная актриса Элизабет Фоглер. Она - это Ставрогин, которого спасает Ингмар Бергман, делая свой фильм. И не надо вовлекать поэта в заботы суетного мира, не надо навязывать ему общеупотребительную мораль - он по-другому, по-своему служит людям.

Помню, как меня в далекие уже времена заинтересовали слова Мейерхольда в записи Александра Гладкова (напечатано было в знаменитом альманахе "Тарусские страницы"): Мейерхольд говорил, что самое банальное в искусстве - эксплуатация чувствительности зрителя, читателя или слушателя, провокация сентиментальности. Чехов советовал молодым писателям: когда описываете горе, оставайтесь холодны, тогда появится необходимый фон. Где у Чехова найдете слезы или слюни? Поэт, не дорожи любовию народной ... останься тверд спокоен и угрюм. Стефан Малларме, реформатор французской поэзии, писал: настоящее мастерство леденит. Томас Элиот: стихи пишут не для того, чтобы выразить чувства, а для того, чтобы от них избавиться. Все смотревшие фильм "Том и Вив" должны были услышать и запомнить эти слова (их источник - эссе Элиота об индивидуальности и традиции в искусстве). Настоящую философию искусства из этого цикла мыслей, из этого концентрата эстетического опыта сделал Ортега-и-Гассет. Знаменитая "Дегуманизация искусства" у него - не обесчеловечивание мира, а осознание специфики эстетического творчества.

Послушаем Ортегу, рассуждающего о романтизме как детище политических и идейных революций 18-го века, выродившихся в апофеоз добрых буржуа (эти цикл мыслей идет у него от Ницше):

"Романтическая музыка и поэзия представляют нескончаемую исповедь, в которой художник, не особенно стесняясь, повествует о переживаниях своей частной жизни ... романтизм наделил художественными полномочиями каждое чувство, поскольку оно рождается в человеке. Свобода всегда предполагает определенные преимущества: право на неограниченную экспансию личности плодотворно в искусстве, прежде всего, тогда, когда личность, предпринимающая подобную экспансию, незаурядна. Но эта же свобода может стать пагубной, если чувства, которым она неограниченно предоставлена, оказываются низкими, пошлыми".

У Бердяева в статье о Ставрогине подчеркивается одна фраза из "Бесов": аристократ в демократии обаятелен. Читая Ортегу, глядя фильмы Бергмана или Антониони, понимаешь, что в двадцатом веке аристократом был художник-авангардист. Эта эпоха кончилась, наступила другая - эпоха массовой культуры. Таковая обращается по-прежнему к чувствам, но уже не сентиментальному состраданию добрых буржуа, а к более первичным, исконным и первообразным эмоциям, прежде всего, сексуальным. Господствует всяческий стриптиз. И глядя на это, вспоминаешь опять же Ортегу, сказавшего: если искусство - это пробуждение чувств, тогда высшая его форма - мелодрама, фельетон и порнографический роман, а еще выше того - щекотка и алкоголь.

Русские и Кокто

У Розанова в "Опавших листьях" есть рассуждение об умирании супружеской любви. Это явление он сравнивает с изношенностью машины:

"Зубцы (разница) перетираются, сглаживаются, не зацепляют друг друга. И "вал" останавливается, "работа" остановилась: потому что исчезла машина, как стройность и гармония "противоположностей".

Эта любовь, естественно умершая, никогда не возродится.

Отсюда, раньше ее (полного) окончания, вспыхивают измены, как последняя надежда любви: ничто так не отдаляет (творит разницу), как измена которого-нибудь. Последний еще не стершийся зубец - нарастает, и с ним зацепляется противолежащий зубчик".

Получается, что измена - не то что лучший, но единственный способ оживления угасшей страсти. В акте измены супруги видят друг друга новыми, как бы опять раскрывшимися глазами: привычная инерция исчезает, и любовь обновляется.

Виктор Шкловский, приводивший этот отрывок в своей работе о Розанове, сделал это не случайно. Для него пример с супружескими изменами иллюстрировал некую закономерность литературной эволюции - потребность в смене форм, когда по-новому видится материал литературы, ставший привычным, автоматизированным. Более того, по Шкловскому, сама специфика художественного творчества в том состоит, что художник заставляет нас заново видеть вещи, которые мы просто узнаем. Цель искусства - сделать узнаваемое видимым, привычно-автоматизированное превратить в эмоционально переживаемое, вернуть вещам свежесть; в знаменитой формуле: камень сделать каменным. Этот прием, как известно, он назвал остранением: представить предмет странным, как бы незнакомым, преодолеть инерцию автоматического узнавания, вернуть к видению.

В пьесе французского писателя Кокто "Священные чудовища" мне встретилось точно такое же описание феномена супружеской измены. Мужской персонаж говорит:

"Когда я думаю о том, как мы были счастливы, думаю о том, что мы выиграли самый большой выигрыш ... и что мы позволили привычке усыпить себя, привычке, которая, как школьная резинка, стирает всё. Нужно было каждую минуту говорить себе: "Какое счастье... Какое счастье... Какое счастье... Эстер любит Флорана, Флоран любит Эстер ... Это же чудо!" Но оказалось, что, когда чудо длится слишком долго, оно перестает быть чудом... Если чудо длится, глупый человек перестает им восхищаться и начинает считать, что это вполне нормально".

Жан Кокто (годы жизни 1889 - 1963) был человеком ренессансным, одаренным в самых разных областях искусства: поэт и прозаик, драматург и кинематографист, умелый художник-рисовальщик, автор балетов и знаток музыки. Кроме того, он писал эссе, посвященные проблемам искусства, тексты скорее теоретические. Главная его работа в этой сфере - "Профессиональная тайна", вышедшая в 1922 году. Здесь в одном из фрагментов дана трактовка художественной деятельности, стопроцентно совпадающая с разработками Виктора Шкловского, подчас даже словесно:

"Прикосновение волшебной палочки оживляет общие места. Случается, подобный феномен происходит с какой-нибудь вещью, с животным. Вспыхнула молния, и за этот миг мы увидели собаку, фиакр, дом впервые. Мы вдруг видим всё, что есть в них особенного, безумного, нелепого, прекрасного. И сразу же привычка стирает этот мощный образ своим ластиком. Мы гладим собаку, останавливаем фиакр, живем в доме. Мы их уже не видим.

Такова роль поэзии. Она срывает покров, в полном смысле этого слова. В свете, заставляющем встряхнуться от оцепенения, она являет нагими поразительные вещи, которые нас окружают и которые наши органы чувств воспринимают чисто машинально.

Бесполезно искать где-то в дальнем далеке необыкновенные предметы и ощущения, чтобы поразить того, кто спит бодрствуя (...) Нужно показать ему то, по чему его взгляд, его сердце безразлично скользят каждый день, под таким углом, чтобы ему показалось, будто он это видит впервые, чтобы это взволновало его. (...)

Поставьте общее место на виду, отчистите, отполируйте, осветите его так, чтобы оно поражало своей новизной, той свежестью и непредсказуемостью, какой оно обладало в момент своего возникновения, и вы создадите поэтическое произведение".

Кокто говорит о поэзии, но сказанное относится к художественной деятельности как таковой. Это очень серьезная теоретическая заявка.

Читая сборник Кокто "Петух и арлекин", вышедший по-русски несколько лет назад, я был поражен массой совпадений с мыслями, иногда даже словесными совпадениями с тем, что мы знали из русских писателей. Например: Пастернак в ранней автобиографической книге "Охранная грамота" приводил слова Маяковского: "Вы любите молнию в грозе, а я в электрическом утюге". И нахожу у Кокто в "Профессиональной тайне":

"Графиня де Ноай (...) как-то сказала нам, что электрическая лампочка устраивает ее в том смысле, что наконец-то она получила в свое распоряжение мощь грозы".

Такое совпадение наводит на мысль, что Маяковский знал текст Кокто, хотя он по-русски в его время не выходил. Но мы вспоминаем, что Маяковский многократно бывал в Париже; можно с полной достоверностью предположить, что Эльза Триоле переводила ему куски из нашумевшего сочинения Кокто (любое его произведение вызывало шум).

Еще одно свидетельство использования образов Кокто русскими литераторами. У М.Л.Гаспарова в книге "Записи и выписки" есть воспоминания о поэте-футуристе Сергее Боброве, который опекал молодого Пастернака, как Давид Бурлюк молодого Маяковского. Много позже уже немолодой Бобров объяснял Гаспарову, по его просьбе, как надо понимать музыку, в чем, скажем отличие Моцарта и Бетховена:

"Бобров, подумав, сказал: "(...)Моцарт пишет: "Ваши прекрасные глазки заставляют меня умирать от любви; от любви ваши прекрасные глазки умирать меня заставляют; заставляют глазки ваши прекрасные...", и так далее. А Бетховен пишет: "Ваши прекрасные глазки заставляют меня умирать от любви - той любви, которая охватывает всё мое существо - охватывает так, что...", и так далее".

Это почти текстуальное воспроизведение слов Кокто из его манифеста "Петух и арлекин", отрывки из которого были напечатаны по-русски в журнале "Современный Запад" в 1923 году; только Кокто говорил о Бетховене и Бахе.

Стоит ли сомневаться, что молодой эмигрант Набоков в начале двадцатых годов следил за публикациями Кокто, бывшего в зените шумной славы? Реминисценции из Кокто неоднократно обнаруживаются у Набокова.

Вот очень интересный пример. Вспомним ранний рассказ Набокова "Удар крыла" Это фантастическая новелла, в которой главным действующим лицом, так сказать, героем-любовником оказывается ангел, изображенный как могучее, несущее гибель существо. А вот что читаем у Кокто в том же трактате "Профессиональная тайна":

"... поэты частенько упоминают ангелов. По их и нашему представлению, ангел располагается между сферами человеческого и внечеловеческого. Это сияющее, прекрасное, сильное юное животное, которое переходит из видимого в невидимое состояние с мощной стремительностью прыгуна в воду и с громовым шумом крыл тысячи голубей. Молниеносная быстрота его лучезарных движений не позволяет увидеть его. Но, если эта быстрота уменьшится, он, несомненно, становится зримым. И вот тогда Иаков, истинный борец, припечатывает его к земле. Смерть для ангела, этого прекрасного образчика спортивного чудовища, остается непостижимой. Совершенно безучастно он душит людей и вырывает из них души (...) Да, наши представления далеки от сладеньких гермафродитов с молитвенно сложенными ручками и с венчиками из звездочек".

Кокто говорит об ангелической природе некоторых поэтов, приводя в пример Артюра Рембо. Именно этот пример проясняет уподобление: ангел - это бунтарь, нарушитель спокойствия: не ангел-хранитель, но ангел-разрушитель, ангел карающий, нерушимое единство божественного и сатанинского - образ в духе глубинной психологии Юнга. Главным ангелом был Люцифер.

Но у Набокова можно заметить не только заимствование каких-то образов у Кокто, но нечто большее: сходство философий, даже религиозных представлений. Тема о религиозном сознании Набокова вообще предстает крайне интересной. Он не был атеистом, хотя и не ассоциировал себя с какой-либо вероисповедной формой. У него была интуиция потустороннего, твердая уверенность в существовании неких незнаемых нами форм бытия по ту сторону земного существования. Эта интуиция порождается самим художественным даром, если он достаточно глубок. Религия Набокова - это его художество, всегда способное различить неземную ауру земных предметов.

Вот, как мне кажется, текст Кокто, оказавший влияние на Набокова:

"Представьте себе текст, продолжения которого мы не можем прочесть, потому что он напечатан на оборотной стороне страницы, а читать мы можем только лицевую. Однако оборотная и лицевая сторона, вполне уместные, когда мы изъясняемся в рамках человеческих понятий, теряют всякий смысл в сверхчеловеческом (...) Поэзия предрасполагает к сверхчеловеческому. Атмосфера сверхчувственного, которой она обволакивает нас, обостряет наши тайные чувства, и наши щупальца углубляются в бездны, о которых не ведают наши официальные чувства. Ароматы, долетающие из тех недоступных сфер, вызывают ревность официальных чувств. Они бунтуют. Они изнуряют себя. Пытаются совершить труд, превосходящий их силы. В человеке воцаряется великолепный хаос. Внимание! Тому, кто пребывает в подобном состоянии, всё может предстать как чудо.

Поэты живут чудесами. Чудеса порождает всё, неважно, великое или малое. Предметы, желания, симпатии сами собой возникают под их руками. Судьба при всей своей непоследовательности упорядочивается, чтобы прийти поэтам на помощь. Наступают великолепные, царские времена".

Всякий читавший Набокова согласится, что образ страницы, не читаемой с оборотной стороны (Набоков бы сказал "с испода") - это образ в стиле Набокова; вообще весь этот отрывок из Кокто легко инкрустируется в Набокова. В романе "Дар" читаем:

"Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце какого-то путешествия. В земном доме вместо окна - зеркало; дверь до поры до времени затворена; но воздух входит сквозь щели. Наиболее доступный для наших домоседных чувств образ будущего постижения окрестности, долженствующий раскрыться нам по распаде тела, это - освобождение духа из глазниц плоти и превращение наше в одно свободное сплошное око, зараз видящее все стороны света, или, иначе говоря: сверхчувственное прозрение мира при нашем внутреннем участии".

Мне кажется особенно значимой для Набокова та фраза Кокто, в которой он говорит о чудесах, приходящих на помощь поэтам, про судьбу, им подыгрывающую. В сущности, это тема романа "Дар", повторенная затем в описании одной из книг набоковского героя-писателя в первом его английском романе "Подлинная жизнь Себастьяна Найта": "... если первый его роман посвящен приемам литературного сочинительства, - во втором речь идет большей частью о приемах человеческой судьбы". Но это оказывается тем же: идентичность мастерства и судьбы. Правда, здесь у Набокова можно увидеть инспирации, идущие от другого француза, Андре Жида, его романа "Фальшивомонетчики", в котором изображен писатель, сочиняющий роман; при этом наряду с размышлениями писателя, каким должен быть его роман, идет параллельное действие, и далеко не сразу мы догадываемся, что это действие и есть роман, им сочиняемый. Книга отражается в самой себе, два зеркала, поставленные одно против другого, дают изображение, уходящее в бесконечность. Писатель, художник предстает демиургом-миротворителем. Это философия Набокова.

Читая Кокто - более или менее представительно изданного в России через полвека после его смерти, - печально задумываешься о том, как душилась культура "железным занавесом", какой духовный ущерб претерпела отечественная литература, лишенная живой связи с Западом.

Мы переехали!

Ищите наши новые материалы на SvobodaNews.ru.

Здесь хранятся только наши архивы (материалы, опубликованные до 16 января 2006 года)

Новости Темы дня Программы Архив Частоты Расписание Сотрудники Поиск Часто задаваемые вопросы E-mail

 

1.4.2008

Эфир

Эфир Радио Свобода

RealAudio | WinMedia

Новости

Программы

Темы дня »

Наши гости »

Права человека »

Россия »

Время и Мир »

СМИ »

История и

современность »

»

Культура »

Медицина »

Образование »

Религия »

Спорт »

Спецпрограммы »

Поиск

подробный запрос

Радио Свобода

Поставьте ссылку на РС

Rambler's Top100

Рейтинг@Mail.ru

Культура

Русские Вопросы

Автор и ведущий Борис Парамонов

Жизнь и смерть в России

Умер Александр Павлович Чудаков; смело можно сказать - преждевременно умер. Он был человек сильный, большой, умелый, закаленный, жить он должен был до девяноста с лишним, как его могучие деды-священники. Трудная, гротескно-искаженная, нелепая русская жизнь его всё-таки, как сейчас говорят, "достала".

Несчастный случай с ним - вполне в нынешнем духе: нельзя не думать о сугубой и трегубой абсурдности существования в сегодняшней России, даже в столичной Москве, казалось бы, в блеске и лоске превзошедшей Запад. Это как при Екатерине: пышный парадный фасад и грязные задворки. А по существу - старая, вечная история: лучшие русские люди живут и умирают на помойках. Я шел недавно по Москве, по одному из старых переулков, по-прежнему богатых уютными особнячками; спутник сказал:

"Вот в этом доме живет Этуш". Более грязной входной двери я двадцать лет не видал. И это в доме известного актера и директора престижного театрального училища.

Мне многое случилось прочесть из написанного Александром Павловичем - прежде всего потому, что у меня есть полное академическое собрание Чехова, и я давно знаю чуть ли не наизусть чеховские тексты; одно время любимой игрой было - предлагал собеседнику открыть любой том (причем сам я номера тома не видел) и прочесть любую фразу; я тут же говорил, из какого рассказа.

Но с неменьшим интересом я читал и читаю все комментарии и примечания в этом богатом издании; а очень значительная их часть написана Чудаковым. Он едва ли не крупнейший русский чеховед. Помню, как Л.В. Лосев рассказывал об одном разговоре с Чудаковым: тот жаловался, что при подготовке этого издания не было возможности просмотреть такие-то и такие-то провинциальные газеты таких-то и таких-то лет - в поисках каких-либо сведений о Чехове. В старину сказали бы: "в поисках за".

В замечательном мемуарном романе Александра Павловича "Ложится мгла на старые ступени" он рассказывает об этой своей страсти: "Газеты прошлого и начала текущего лета Антон начал просматривать уже на первом курсе - без всякого плана, всплошную. Брал подшивку "Воронежского телеграфа", "Тифлисского листка", "Забайкальской мысли", "Каспия", столичной "Гласности", "Кобелякского слова", "Якутских вопросов" и листал. Впрочем, на специальные газеты был особый список:

"Соха-кормилица", "Индустрия", "Жизнь приказчика", "Вестник еврейской эмиграции и колонизации", "Студент-коммерсант", "Голос тайги", "Трезвый по понедельникам", "Казарма". Возникала даже мысль просмотреть все основные русские газеты второй половины века.

К тому времени, когда стало ясно, что такой безумной идеей возможно было одушевиться лишь в самозабвеньи юности (триста названий, многие газеты выходили 20, 30, 50 лет, ежедневные имели двенадцать корешков в год), он успел просмотреть больше двухсот годовых подшивок за разные годы. Делал выписки - тоже без определенной системы - всего интересного. Читал объявления - подряд. "Молодая особа со знанием немецкого и французского языков ищет места гувернантки". "Продается пара шведок серых в яблоках".

"Магазин Силкина сообщает, что поступила партия свежей зернистой икры из Астрахани". Печаль овладевала им". Из этого текста можно извлечь если не почти всё, то очень многое для понимания А.П.Чудакова. Заметим прежде всего, что он назвал себя Антоном: выдуманное имя и настоящее отчество дают "Антон Павлович" - имя любимого писателя (поэтому в книге он назвал своего отца Петром, чтоб не так бросалась в глаза идентификация с Чеховым.)

Во-вторых, поражает это разнообразие прежней русской жизни, можно сказать, богатое ее разнообразие и разнообразное богатство, весомо подтверждаемое упоминанием провербиальной икры. В-третьих, всё это есть свидетельство о чеховской России, - так сказать, Таганрог как ее строительный атом. В-четвертых (будет еще и в-пятых) - в-четвертых, в этом количественном изобилии, в мельтешащем множестве проникновенный исследователь может обнаружить - и обнаруживает! - ключ к поэтике Чехова.

И таким исследователем был А.П.Чудаков. В теоретической книге о Чехове он пишет: "Чеховская художественная система прежде всего фиксирует незакономерное, необязательное - то есть собственно случайное, расширяя возможности искусства. Индивидуально-случайное в мире Чехова имеет самостоятельную бытийную ценность и равное право на воплощение наряду с остальным - существенным и мелким, вещным и духовным, обыденным и высоким.

Всё это создает ощущение невыверенной позиции литератора, она покоряет читателя своей безыскусственностью". Помнится, в одной работе Ролана Барта разбирается вопрос: как можно включить в структуралистский анализ всякого рода мелочи у Флобера, вроде упоминания каких-то часов под стеклянным колпаком: нечаянное - а вернее закономерное - свидетельство ограниченности структурализма.

Чудаков в работе о Чехове современнее, идет дальше - встраивает Чехова в наисовременнейшее, так называемое неклассическое мировоззрение, строго говоря, отрицающее системность или даже закономерность как таковые. Нельзя по этому случаю не привести нескольких слов из одной чеховской статьи Чудакова, посвященной очень специальному вопросу: о цензурных изъятиях в письмах Чехова в его даже научных изданиях; эти купюры касались эротической тематики. Чудаков писал:

"Можно ли удивляться, что не только в сознании читателей, но и по страницам биографических книг о Чехове многие десятилетия гуляет образ чинного, благопристойного господина с палочкой, не позволявшего себе соленого слова, несколько постноватого и болезненного, мало интересующегося женщинами". Чудаков приводит пример: из письма Щеголеву-Леонтьеву в одном издании были выброшены слова о публичных домах в Соболевом переулке. Чехов писал:

"Я люблю тех, кто там бывает, хотя сам бываю там так же редко, как и Вы. Не надо брезговать жизнью, какова бы она ни была". И Чудаков добавляет: "Нужды нет, что в последнем случае писатель высказывает также свое творческое кредо" - то есть вот эту внимательность к случайным, казалось бы, деталям, мелочам, "осколкам" жизни как художественный прием и элемент стиля. И, наконец, обещанное "в-пятых" - всё о той же идентификации исследователя с предметом его исследования.

Мне кажется, что она возникла у Чудакова не в процессе изучения Чехова, а была априорной установкой такового, причиной обращения к Чехову. Он увидел общность свою с Чеховым, похожесть на него, единство типа и чуть ли не индивидуальности - жизненное сходство. Здесь одно слово всё объясняет - Мелихово. Чехов значителен не только как писатель - он чрезвычайно интересен как человек, причем, человек в его историко-культурном складе.

Чехов был ярчайшим выражением появившегося в России во второй половине девятнадцатого века типа русского европейца из демократических низов. Это и обозначается словом "Мелихово": способность построить и культивировать, "окультурить" свою жизнь в ее непосредственном окружении, создать приватное гнездо, которое нестыдно показать людям. Строительный инстинкт, тяга ввысь, ко вторым и третьим этажам.

С такими частными качествами, как трудолюбие, аккуратность, внимательность к другим и себе, организованность, инициативность, умение найтись и устроиться. Оставить жизнь лучшей, чем ее застал. Автобиографическая книга А.П.Чудакова "Ложится мгла на старые ступени" - как раз об этом. И в ней мы встречаемся не только с автором, но и со средой, его воспитавшей. Вот эта та самая чеховская Россия, сохранившаяся в советской ссылке на границе Сибири и Казахстана - в некоем Чебачинске, куда почему-то было принято высылать главным образом высококультурную интеллигенцию. Чудаков пишет, что по плотности профессоров на квадратный километр это было самое культурное место в мире.

Содержание и интерес книги - в описании того, как все эти высокие интеллектуалы выжили в сталинской ссылке, лишенные почти всего необходимого: как научились управляться с лошадями, класть печи, косить траву, выращивать высокие урожаи на клочке земли и - слушайте! слушайте! - делать галстуки-бабочки из бархатного нутра старых готовален. Читая эту книгу, как-то провокационно вспоминаешь из Дневника Блока: мужик потому барина не любит, что барин всегда выше окажется, всегда лучше заживет.

Но это неверная ассоциация: в книге Чудакова и мужики есть: отправленные после лагеря в ссылку, и мужики эти хороши, хотя часто и пьяницы. Вот пример: "В толпе оказался Иван, муж Антоновой одноклассницы Веры Выродовой. Это был суровый, молчаливый мужчина. К Антону он расположился с первого его визита к молодоженам, во время которого Антон поведал им старый анекдот, рассказанный ему в детстве на уроке по-английски его учительницей Кошелевой-Вильсон - про ребенка какого-то лорда.

Этот бэби до семи лет, к горю родителей, не говорил. Но как-то за обедом вдруг сказал: "Этот бифштекс пережарен". Пораженные родители стали спрашивать, почему он немотствовал раньше. "До сих пор, - сказал маленький лорд, - меня всё устраивало". Лишнего Иван не говорил. Но зато с первыми звуками его голоса воцарялась мертвая тишина, и даже дремавший на вышитой подушке кот Федот открывал глаза. И не зря: семья узнавала, что завтра на шесть утра назначен выход за грибами...

Иван сам построил дом, отделал весь первый этаж внутри лиственничными панелями, прирезал к участку и вскопал большой кусок пустоши со стороны речки, срубил баню, которая хорошо держала пар (правда, почему-то была грязновата), ловил рыбу, ездил в степь охотиться за сайгаком и обеспечивал семью мясом на всю зиму, стрелял белок (шкурки уже лет пять копились на доху Вере).

Собрал целую библиотеку путешествий, но сам, будучи чебачинским уроженцем, не ездил никуда - не поехал даже на две недели в Москву, куда жена выбила себе командировку. О всех, кто живет в больших городах, говорил тихим, соболезнующим тоном, как о тяжелобольных. Озерами, лесами, степью, своим городом, своей жизнью был доволен и считал, что Чебачинск - лучшее место в мире, но прямо это не говорил, а только показывал мордой лица, как выражалась его дочь Алевтина".

Этот Иван - тот же Чехов минус литература. Это и есть Мелихово. Сам же Чудаков - вроде этого хозяйственного Ивана плюс профессиональное знание Чехова. Но вот что грустно: приезжая в Чебачинск позднее, герой книги Антон Стремоухов (прозрачная маска автора) обнаруживает упадок этого, во всех смыслах, культурного гнезда.

Теперь телевизор в каждом доме, но нет уже прежних умельцев, порушилась гармоническая связь человека и природы, уже не дома-пятистенки строят, а пятиэтажки-хрущобы из сомнительных материалов. Сталин загонял людей в угол, но они были еще прежними людьми, умевшими выжить, причем выжить достойно, в любом углу. Теперь ни Сталина нет, ни большевиков, а люди уже не те - не русские, а советские, даже при отсутствии этой самой советской власти.

Те, с кем жил автор в детстве, - это как бы персонажи Лескова по органичной красочности своей, один из оттенков которой - непременное чудачество, некая артистическая эксцентричность. Сама Россия утратила некие живые краски. Лесков, даже и Чехов уже неспособны были бы писать на этом материале, он требует болезненной фантазии от писателя: Петрушевская, Сорокин, Пелевин нынче вполне уместны. Уместен, так сказать, Достоевский - во всех его вариациях.

Недаром же, узнаем мы от Чудакова, в дни юбилея Достоевского на Семипалатинском мясном комбинате - самой большой в стране скотобойни - висел плакат с его словами: "Я реалист, но в высшем смысле". Дед Чудакова умирая говорил: "Они отобрали сад, дом, отца, братьев. Бога они отнять не смогли, ибо царство Божие внутри нас. Но они отняли Россию. И в мои последние дни нет у меня к ним христианского чувства. Неизбывный грех. Не могу в душе моей найти им прощения. Грех мой великий".

Кто скажет: можно ли простить - и кому? - этот грех: что Александр Павлович Чудаков погиб оттого, что на его лестнице вечером не горело электричество?

Матери и дети

В январском номере журнала Новый Мир появилась статья Михаила Эпштейна под названием "Эдипов комплекс советской цивилизации". Статья, как всегда у этого автора, захватывающе интересная, - о ней хочется говорить - и кое-что оспорить.

Название говорит за себя: что такое Эдипов комплекс, знают, кажется, все. Проблема возникает всё та же: правомочны ли мы особенности индивидуальной психологии экстраполировать на сверхличные, коллективные целостности? Тут приходится оперировать уже не фрейдистским, а юнгианским понятием коллективного бессознательного, и прямых параллелей с опытом индивидуальной души искать не следует. Душа России - термин сомнительный, научно не выделяемый: наука вообще не изучает целостностей ("вещей в себе", по старинной терминологии), - она доказательна в той мере, в какой умеет методологически выделить абстрактные соотношения и установить количественные в них соответствия. С другой стороны, психоанализ - что у Фрейда, что у Юнга - скорее понимающее, герменевтическое знание, гнозис, а не наука, близкое, скорее, к художественному постижению мира. Психоанализ или глубинная психология в выходе за рамки индивидуальной души находят резон в факте мифического сознания, реликты которого сопровождают человечество на всех этапах его культурно-цивилизационного существования. (Фрейд более научен, чем Юнг, потому что он абстрактнее Юнга - изучает изолированную сексуальность, то есть методологически корректнее). Как бы там ни было, тему, предложенную Михаилом Эпштейном, нельзя, да и не хочется обходить.

По Эпштейну, Эдипов комплекс советской цивилизации - это философия Ленина, ставшая руководством к строительству социализма в СССР: упрощенный, вульгаризованный марксизм, во главе угла которого - не столько гипотеза экономической детерминации истории, как грубый материализм в сочетании с воинствующим атеизмом. Эти две компоненты и суть составляющие советского коллективного Эдипова комплекса. "Материализм" ленинский у Эпштейна идет от Эдиповой установки на мать (вплоть до матерной брани, в которой можно увидеть инцестуозное проклятие), а атеизм - носитель ненависти к отцу, в коллективно бессознательном выражении - к Богу. Ленинская революция - разрыв Земли и Неба, Бога и материи, матери, России.

Словами автора, Михаила Эпштейна:

"Материализм ленинского образца есть вполне сознательное и последовательное богоотрицание, то есть, в исконных мифологических терминах, отказ от почитания отцовского начала в пользу материнского. Этот, по словам Ленина, воинствующий материализм соединен с "научным атеизмом", вплоть до того, что всякая религия объявляется некрофилией. Как писал Ленин, "всякий боженька есть труположство". Любой внимательный психоаналитик обнаружит в таком воинствующем материализме, с бешеными ругательствами в адрес "боженьки", проявление Эдипова комплекса. Фрейд использовал имя легендарного древнегреческого царя, неведомо для себя убившего собственного отца и женившегося на собственной матери, чтобы обозначить комплекс влечений, сопровождающих человека с детства.

Навязчивая материалистическая идея, состоящая из заклинаний по поводу первичности материи, в сущности, есть типичное проявление Эдипова комплекса, только возведенного в ранг философского учения. Материализм в паре с атеизмом и есть не что иное, как бессознательная проекция Эдипова комплекса: стремление сына отнять мать у отца, умертвив последнего или объявив его мертвым, отчего любовь к такому отцу и есть "труположство". Собственно, в одной фразе Ленин демонстрирует сразу два способа расправы с Отцом - превратить его в дитя ("боженька") и превратить его в труп".

В чем, по мнению Михаила Эпштейна, проявилась эта установка в практике ленинского большевизма, в истории советского периода России? В повышенной напряженности большевицких индустриальных программ, в стремлении коренным образом изменить лик матери-земли, преобразовать ее, вовлечь в свою истерическую активность. По Эпштейну, эта повышенная активность есть ни что иное как узурпация отцовских прав детьми, сбившимися с пути сыновьями, поддавшимися изначальным антисоциальным импульсам Эдипова комплекса. Отнять мать-землю от Бога-Отца, самим владеть ею - вот Эдипова сущность большевицкого активизма. Автор очень остроумно интерпретирует такие факты советской истории, как строительство московского метрополитена или привилегированное положение советских шахтеров, труд которых считался едва ли самым почетным в СССР. Несомненно, метрополитен был культовым сооружением, важнейшим храмом большевицкой псевдорелигии, а в труде шахтера, вгрызающегося в глубинные пласты матери-земли, агрессивно проникающего в ее недра можно усмотреть символику того же комплекса. Эпштейн приводит такие слова Фрейда:

"Со всё увеличивающейся остротой проявляется стремление сына занять место отца. С введением земледелия поднимается значение сына в патриархальной семье. Он позволяет себе дать новое выражение своему инцестуозному либидо, находящему символическое выражение в обработке матери-земли".

Этот аргумент можно было бы расширить ссылкой на другую мысль Фрейда, видевшего в самом факте индустрии выражение садистических импульсов человеческой души, нашедших цивилизационную мотивировку. Можно вспомнить и характерную фигуру Максима Горького, особенно ту почти навязчивую у него мысль о культуре как исключительно борьбе с природой, покорении природы. Горького он, кстати, не раз вспоминает - статья Эпштейна даже начинается эпиграфом из Горького. Он не поленился также перечитать пресловутую горьковскую "Мать", оказавшуюся в этом новом прочтении чуть ли не описанием инцестуозных отношений, собранием инцестуозной символики. В проекции на ленинский матеро-атеизм находит объяснение факт повышенной оценки Лениным этого сочинения: "Очень своевременная книга!"

Но вот как раз на этом материале - фрейдовской оценке скрытого, сублимированного садизма технологической индустрии и горьковских гимнах покорению природы - открывается нечто значительнейшее советской специфики. Мы вправе видеть здесь установку всей эры техноцивилизации. Идеология - это технология: эта горьковская формула дословно совпадает с анализом западной цивилизации, данным в очень серьезной книге философов Франкфуртской школы Адорно и Хоркхаймера "Диалектика Просвещения".

Здесь просится цитата - из романа Джона Стейнбека "Гроздья гнева":

"Позади трактора шли сверкающие диски, они вспарывали землю острыми краями, - не вспашка, а хирургия. А следом за диском шли бороны, они разбивали железными зубьями небольшие комья, прочесывали землю, разравнивали ее. За бороной сеялка - двенадцать железных детородных членов, выкованных на сталелитейном заводе, совокупляющихся с землей по велению механизмов, без любви, без страсти. А когда урожай созревал и его собирали, никто не разминал горячие комья, никто не пересыпал землю между пальцами. Ничьи руки не касались этих семян, никто с трепетом не поджидал всходов. Люди ели то, что не они выращивали, между ними и хлебом не стало связующей нити. Земля рожала под железом - и под железом медленно умирала; ибо ее не любили, не ненавидели, не обращались к ней с молитвой, не слали ей проклятий".

Это замечательное художественное описание новых отношений человека с землей - исчезновение эротической связи между ними, лежавшей в основе всех так называемых органических культур в истории человечества. Между тем в советской России, как считает Эпштейн, этот Эрос сохранился, но приобрел извращенную инцестуозную форму. Этот символический инцест не мог не разрушить родной земли. Советская индустриализация и коллективизация были ничем иным, как программой и практикой такого разрушения. На Западе - равнодушие, в СССР - противоестественная связь. Плоды такой связи, как известно, не бывают здоровыми, кровосмешение ведет ко всяческому вырождению, к общей патологии. Большевики, говорит М. Эпштейн, создали патоэкономику, патосоциологию, патопедагогику (чего стоит одно прославление Павлика Морозова, погубившего собственного отца!), патоэстетику, патолингвистику.

На Павлике стоит остановиться, даже если его не было, даже если это выдумка большевиков: выдумка, как известно, особенно характерна в манифестации бессознательных импульсов. Мы помним, что за этот сюжет брался великий Эйзенштейн в фильме "Бежин Луг", который уничтожили по приказу Сталина. Он брал тему в аспекте Бога-Отца и Бога-Сына: мифическое наполнение сюжета максимально. Но в самом ли деле советская история - попытка отцеубийства, повлекшая за собой массовое убиение сыновей, новое избиение младенцев? Достаточно ли понимать большевицкий террор и нечто большее - разрушение живых тканей бытия - в символике сверхличного инцеста, коллективного Эдипова комплекса? Может быть, это разрушение нужно видеть проявлением не противоестественного тяготения к матери-земле, к родине - а как еще более противоестественную ненависть к ней? И может быть, этот инцест был инициативой преступной матери, мачехи Федры, воспетой Цветаевой? И в таком случае отношение мать - сын порождают со стороны сына ненависть.

Не есть ли советская, а то и русская история в полном объеме такое выражение ненависти русского человека к матери-родине? Стремление покончить с ней? Разрушить ее? Избавиться от нее?

Если сделать такое допущение (а согласитесь, что факты русской истории позволяют эту сделать), то чем ее, эту ненависть, объяснить? Неоднократно указывалось, что главная трудность России - в ее громадных пространствах; эффектная формула Бердяева: "Россия стала жертвой своих пространств". Но и до Бердяева писали об этом, например Б.Н.Чичерин. Русский человек убегал от власти, благо было куда, а власть его всё равно догоняла, прикрепляла к службе, к податям, крепила к земле. Но эту "крепость земле" можно понимать не только как исторический факт определенной эпохи - можно видеть в самих этих словах основную метафору русской истории. А такую крепость, такое прикрепление можно только возненавидеть. Бесконечность России не освобождает тело, тем более дух, а рождает некий космический ужас, вроде того, что испытывал Паскаль, глядя на звездное небо. Россия вызывает агорафобию - но и клаустрофобию одновременно.

Славянофилы говорили о государстве и земле как двух полюсах русской жизни: всё зло ее связано с первым, тогда как земля (в их терминологии - строй народного быта) есть источник всяческих надежд. Но земля в России должна пониматься прежде всего именно как земля - физическое бескрайнее пространство. И убегали - на край, на окраину, на "Украину" ставшую в этом контексте символом русской свободы. Такую громаду трудно, невозможно организовать, - можно только насильственно скрепить. Да, Россия- мать, куда от этого денешься,- но злая мать, мачеха.

Вот образ русской истории в образах матери и дитяти, как видит это поэт:

Пиршество матерей,

богатырш на кургане

в броне до бровей,

в рукавищих могучих

душивших поганых детей

Богатырши-Микулишны

пьют, а не плачут

А придут супостаты -

в атаку поскачут

На конях в рукопашный

без страха, сомнений и мук

И заплачет зазряшный

сопливый малыш Почемук

Это стихи петербургского поэта Сергея Стратановского, написанные еще - или уже? - в советское время, но дающие архетипический, то есть довременной, образ матери- воительницы, устрашающей амазонки. В России, можно сказать, такой матриархат сильно задержался. В этих терминах Ленин и Сталин - не сыновья, поднявшие бунт против предвечного Отца, на манер таких сыновей в первобытной орде, а скорее некие Матери - устрашающий образ подземного царства. Не убиение матери сыновьями происходит в коллективных глубинах русской психеи, а поглощение, пожирание сыновей Матерью-Землей - и бунт против этой Великой Матери в самом ее чреве, убиение матери, а не отца сыновьями, бунт Тезея против Федры, сыновей против мачехи России.

Такой коррекции, как кажется, следует подвергнуть наводящую на мысли статью Михаила Эпштейна.