ПЕСНЯ БЕЗ СЛОВ
Слово.Слово. Слово. Слово.
Слово в слово. Словом. К слову.
Слово за слово. За словом лово. На слово. Ни слова.
А вот реализация этого протокола о намерениях: Буду писать тебе письма, в которых не будет ни слова кокетства, игры, бравады, лести, неправды, фальши, жалости, наглости, злобы, умствованья, юродства...
Буду писать тебе письма, в которых не будет ни слова.
(ВТОРОЙ ГОЛОС):
Песня без слов - рыба.
Рыбью песню без слов подтекстовать могли бы
трое: а) рыболов,
б) ловец человеков,
в) червяк на крючке...
Эпитафия веку - песня рыбы в садке.
Вот еще одна декларация:
Песня летучей рыбы на суше -
мелкой плотвички, которую сушим
на веревке, рядом с плавками, чтобы
получилось что-то наподобие воблы,
но она ссыхается до полуисчезновения...
то не понял: это - определение
Поэзии.
Второе определение поэзии: попроще, то есть поцветаистей; павловское здесь - игра на сломанном, искаженном слове:
Поэзия - музей
закопанных богов,
слоновых их костей,
бараньих их рогов,
в которые дудю,
дудею и дужу,
когда молюсь дождю,
когда огню служу.
Павлова - пианистка (еще одно цветаевское у нее), и, видимо, отсюда это понимание паузы, замирания, исчезновения звука. Но она научилась делать это в стихах, в словах. Делать так, что сами слова исчезают, сводятся к буквам. Павлова пишет не поговорки, не частушки, даже не словарь, - она пишет алфавит, абевегу.
О паюсная абевега столетий, плавником блеснувших!
К книге "Четвертый сон" приложен словарь имен, понятий и сокращений (важно, что словарь и что сокращений). Одна из позиций этого словаря звучит так:
Десятова - девичья фамилия Павловой В.А. Ба! Да ведь Десятова - анаграмма слова ДЕТСТВО! Правда, с двумя лишними буквами - А и Я.
От А до Я - это и есть алфавит. По-другому: это и есть Павлова.
Если же держаться первоначальной музыки, то Павлова переходит от мелодии и гармонии к гамме, возвращается как бы к ученичеству. И тогда приобретает особый - тонко иронический - смысл выделенный особым разделом образ школьницы: "интимный дневник отличницы". Этот образ становится скрытой тематической мотивировкой поэтического приема: ученичество как новый облик мастерства. Образ-оксюморон: ученик как мастер.
Поэтому читатель как бы в недоумении: то ли это уже гениально, то ли от Павловой следует ждать чего-то еще. Ясно, что она - Пушкин, неясно только какой: лицеист или камер-юнкер. Это недоумение специально вызванное, организованное и спровоцированное Павловой - это ее, как теперь говорят, стратегия.
На то, как она сама себя видит, намекает название книги - "Четвертый сон" В сочетании с именем - Вера Павлова - это должно напоминать вроде бы о Чернышевском. Но это еще одна уловка, ловушка для простаков. Настоящая, правильная здесь ассоциация - поговорка: "седьмой сон видит".
Вера Павлова тем самым говорит, что у нее еще многое впереди: почти столько же, как позади. Будут еще так называемые творческие сны; будет и новое мастерство. Хотя и уже сделанного достаточно, чтобы видеть: она начинает - являет собой - новый, платиновый век русской поэзии.
Века может не быть, но Павлова будет. Есть.
Американские покойники в русском контексте
Западный мир очень изменился визуально. Даже так лучше сказать: люди западные изменились, - здания-то стоят на месте: хоть Шартрский собор, хоть Крайслер-билдинг в Нью-Йорке. И особенно разительно изменилась молодежь. Если Лондон и Париж все-таки на тот же Нью-Йорк не похожи, то молодежь соответствующих городов неотличима одна от другой. Разве что в Лондоне панков больше с крашенными в фиолетовый цвет волосяными уборами, которые зовутся мохок, по-индейски (а во времена Запорожской Сечи назывались оселедцами). Но мохок яркой окраски - скорее исключение. Господствующий колорит нынче - черно-серый, тусклый, какой-то ржавчиной покрытый, ржавью. К тому же волосы сейчас молодежь предпочитает стричь наголо, даже и девицы (у последних эту моду начала поп-певица, выступающая под именем Шинэд). Одеваться принято нарочито некрасиво, штаны носить на три номера больше, чтоб мотня под коленками болталась. Ни одна рубаха - ни верхняя ни нижняя - в штаны не заправляется; да верхнюю редко и носят. Зато носят серьги во всех местах, включая язык: "пирсинг". Все эти железки тоже должны быть тусклые, дешевые - не благородного же металла в самом деле! Это напоминает советские так называемые фиксы, бывшие в моде у шпаны послевоенных лет. Еще требуется, чтобы зимой одежда мало отличалась от летней: распахнутость и расхристанность всячески приветствуется, это "кул" (буквально - холодное; очевидно, отсюда это и пошло: укрываться и угреваться зимой посчитали презренным). Из штанов очень приветствуются "свэт пэнтс", что-то вроде русских лыжных, с тем, чтобы таскать это всюду, отнюдь не на лыжные прогулки. Если шапку носят, то непременно бейзболку и непременно козырьком назад или вбок: первое требование советской шпаны. Да и в целом эту, советскую, параллель можно провести едва ли не до конца: американские подростки похожи на советских послевоенных - бледных от недоедания, плохо одетых, стриженных во избежание педикулеза. А если к этому добавить нынешнюю моду на татуировку, то и другое сравнение естественно напрашивается: уже не уличные неухоженые подростки, а самые настоящие зэки - из начинающих, малолетки.
Что означает эта параллель, наводящая на мысли скорее философичные? Тут бы Шпенглеру задуматься - и написать что-нибудь о культуре и цивилизации, о гибели красоты в современном мире вообще, в демократическом обществе в особенности. Есть воля к уродству, сознательный отказ от красоты - от красоты как нормы. Западный человек (в данном случае все равно - молодой или старый) не желает имитировать красоту в некрасивом мире или будучи сам, в 90 процентах случаев, некрасив. Никто не желает подделываться под нечто высшее или красивейшее. Полюбите нас черненькими - такой звучит здесь мотив, глубоко в основе демократический. Еще раз убеждаешься, что красота как норма - понятие репрессивное, что социология красоты связана с общественным неравенством, грубо говоря, с эксплуатацией человека человеком (чего не хотят понимать нежные постсоветские эстеты). Здесь есть правда, чувствуемая острее всего именно молодежью, этим общественным барометром. Но вот что скорее непонятно - это имитация именно бедности в обществе всячески богатом. Американские подростки выглядят нищими - если и не всегда богатыми, то нищими и даже просто бедными в громадном своем большинстве совсем не являясь. Есть некоторая игра на понижение, иногда даже думается - воля к упадку, то есть то, что прямо и правильно называется декаданс. Или, так сказать "по-русски", - кенозис, выступающий, говорят, главной чертой пресловутой русской идеи.
И вот в это все-таки совершенно не верится, несмотря на все видимые признаки сходства. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда: чтобы американец - любого возраста - напоминал русского в его кенотических, вниз, в ничто ведущих склонностях. Для этого американцы слишком активны - и слишком индивидуалисты. Ибсеновский пуговичник из "Пер Гюнта" не про них. В Америке то начинаются, то затухают разговоры о введении униформы в школах (кое-где и ввели), и появилась карикатура: два подростка не одобряют идею, говоря, что она унифицирует их личность, - при этом оба в неразличимо одинаковых одеждах (главный элемент которой- все те же супер-бэги пэнтс). Но штаны-то одинаковые, а инициатива - частная.
Я хочу проиллюстрировать этот тезис - об отличии американцев от русских, при всех возможных и действительно случающихся сходствах, на примерах, долженствующих, казалось бы, свидетельствовать абсолютное тождество людей как таковых, - на примере умерших.
Берем некролог в Нью-Йорк Таймс от 26 марта 2001: "Дебра Бернхардт, певец невоспетых":
Дебра Бернхардт, историк труда, проведшая увенчавшуюся успехом трехлетнюю кампанию за объявление Юнион Сквер Парка исторической достопримечательностью, 23 марта этого года умерла от рака в своем доме в Бруклине. Ей было 47 лет.
Профессор Бернхардт была главой библиотеки Тэймимент и Вагнеровского архива труда при Нью-Йоркском университете. Она посвятила свою научную деятельность жизни забытых людей, создавших Нью-Йорк, и кропотливо, день за днем собирала следы жизни строителей сабвея и швей, секретарш и поварих рабочих артелей, каменщиков и нянек.
В соавторстве с Рэйчел Бернстайн она выпустила книгу "Большая жизнь маленьких людей" - собрание фотографий и устных интервью, относящихся к истории рабочего Нью-Йорка.
Дебра Бернхардт посвятила себя работе, значение которой часто недооценивается академическими историками, с их установкой на общезначимые культурные исследования и теоретические обобщения. Она называла свою работу документированием недокументированных: как описывать людей, жизнь которых не создала у них привычки и охоты собирать и сохранять сувениры этой жизни? Она сумела убедить в значимости материалов, оставшихся от этой жизни, - того, что сами эти люди считали пустяками: старая листовка, жетон, прикрепляемый к лацкану, плакат, выставленный на пикете забастовщиков, пожелтевшие фотографии - все эти запыленные временем артефакты открывают окно в ушедший мир профсоюзных выборов, стачек, политических инициатив. Многие из этих предметов, собранных ею, помещаются в библиотеке Тэймимент, специализирующейся на собрании материалов по истории радикальных движений в Соединенных Штатов от гражданской войны до нашего времени, а также в Вагнеровском архиве истории труда - организациях, руководившихся профессором Бернхардт.
"Мусорная свалка истории была для нее потеводным маяком",- сказала Мириам Франк - сотрудница покойной по Нью-йоркскому университету.
Несмотря на свою профессиональную незаурядность и принадлежность к академическим кругам, Дебра Бернхардт гордилась своими пролетарскими корнями. Она пела в профсоюзном хоре Нью-Йорка, а ее визитная карточка была украшена логотипом сделавшего ее печатного заведения. Друзья звали ее Дебс - одновременно уменьшительное от Дебра и намек на Юджина Дебса - знаменитого в свое время рабочего лидера-социалиста.
Тот факт, что Юнион Сквер Парк был включен в число исторических достопримечательностей национального уровня, является в основном ее заслугой. Эта место было колыбелью американского рабочего движения - постоянный дом анархистов, коммунистов, профсоюзных активистов, трибуна радикальных ораторов и агитаторов. На этом месте в 1882 году впервые был отпразднован в США День труда (Первое мая).
"Никто не помнит, что восьмичасовой рабочий день был завоеван людьми, собиравшимися именно здесь", - сказала Дебра Бернхардт в интервью, данном НЙТ сидя на скамейке Юнион Сквэр Парка.
Ныне на этом месте располагаются рестораны и магазины высшей марки, а квартиры в близлежащих домах относятся к разряду роскошных.
Мораль, полагаю, вывести не трудно. Дебра Бернхардт была типичной американской лефтисткой, левой, имя которым в Америке, как говорится, - легион. Но вспомним, к чему относится это выражение в Евангелии: к бесам. И кто же станет утверждать, что эта скромная, самоотверженная, сочувственная, эмоционально открытая женщина принадлежала к тому же разряду? Вы бы только посмотрели на ее фотографию, приложенную к некрологу. Конечно, она была всячески достойным человеком. Между тем в России люди мыслящие давно уже и, кажется, бесповоротно решили, что левые - это и есть бесы. Решение это было принято под прямым воздействием гения русской литературы Ф.М.Достоевского, написавшего о сем предмете действительно запоминающуюся книгу. Но не все левые - бесы; в Америке - не бесы. Без таких людей американская жизнь была бы много затруднительнее: капитализм и эксплуатацию труда ведь не Маркс выдумал, это была реальность западной жизни. От бесовщины американские, западные в целом левые убереглись тем, что сохраняли реализм, тем, что, по словам довоенного еще лидера английских лейбористов Мак Доналда, не искали коротких путей в тысячелетнее царство. То есть были не революционерами, а реформистами (как помнится, бранное слово у советских марксистов). И ведь простое желание жить лучше и достойной, скромные, малые цели требовали совсем не малых усилий - именно вот этого незаметного героизма, свидетельства о котором собирала Дебра Бернхардт.
Поэтому на месте давних сборищ американских социалистов осталась не пустыня, а дорогостоящий коммерческий район.
Обратимся теперь к сюжету, никакого политического значения не имеющему. Нью-Йорк Таймс от 25 марта 2001 года - некролог Чарльзу Джонсону:
Чарльз Джонсон, с 1972 года президент Международного общества сторонников теории плоского строения Земли, упрямо и весело настаивавший на том, что люди верящие в шарообразность Земли, одурачены, умер 24 марта в Ланкастере, штат Калифорния. Ему было 76 лет.
Джилл Фир, секретарь упомянутого общества, сказала, что мистер Джонсон страдал легочным заболеванием и умер во сне. Она заявила также, что приложит все старания к тому, чтобы сохранить Общество, учение которого заключается в мысли о Земле как плоском диске, плавающем в примордиальных водах, и отрицает представление о Земле как шаре, вращающемся и передвигающемся по космической орбите.
Чарльз Джонсон называл себя последним иконоборцем. Он считал науку, утверждающую шарообразность Земли, гиганстким надувательством, а ученых - колдунами-злоумышленниками, задумавшими обманом заменить религию так называемой наукой. Сам Джонсон основывал свое учение на словах Священного Писания - как Ветхого Завета, говорящего о плоской земле, так и Нового Завета, в котором утверждается, что Иисус Христос восшел с земли на небо. "Если б Земля была шаром, крутящимся в космосе, тогда не было бы верха и низа и Христу некуда было бы подниматься", - говорил Джонсон в интервью, данном журналу Ньюзвик в 1984 году.
Главным аргументом Чарльза Джонсона было предложение оппонентам - только повернуться и посмотреть вокруг. "Разумные люди всегда признавали Землю плоской",- говорил он.
В ежеквартальных брошюрах, издававшихся руководимым им обществом, постоянно выражалась готовность объяснить любые астрономические и физические явления, связанные с проблемой строения Земли. Восходы и заходы Солнца? - Оптическая иллюзия. Высадка астронавтов на Луну? - Тщательно разработанная мистификация, поставленная по сценарию автора научно-фантастических романов Артура Кларка в громадном ангаре в штате Аризона. (В этом последнем утверждении Джонсон не был одинок: опрос, проведенный газетой Вашингтон Пост в 1994 году, показал, что 9 процентов американцев считают высадку на Луне жульничеством.) Затмения Солнца? - "Мы не должны думать обо всем,- сказал Джонсон газете Нью-Йорк Таймс в 79-м году. - Библия учит, что небеса полны тайн".
Журнал Ньюзвик в интервью с Джонсоном написал, что сторонников идеи плоской земли можно поставить в ряд немногочисленных, но не исчезающих групп людей, верящих в такие сюжета, как НЛО или в существование современных друидов. Тем не менее сам Чарльз Джонсон продолжал вызывать интерес у всех, кто ценит нестандартность людей, до сих пор разделяющих мировоззрение Адама и Евы. Джонсона довольно часто интервьюировали заметные органы масс-медии, а однажды пригласили выступить в рекламе мороженого фирмы Драйер.
Чарльз Кеннет Джонсон родился в Сан Анджело, Техас, 24 июля 1924 года. В течение двадцати пяти лет он работал авиамехаником в Сан-Франциско, а потом перебрался в Мохаве Десерт - центр района американских пустынь. Его убеждения окрепли в переписке с англичанином Сэмюэлем Шентоном - главой небольшого общества сторонников идеи плоской Земли. В 72 году не задолго до своей смерти Шентон передал бразды правления обществом Джонсону, который не был официальным членом общества, но пленил Шентона, написав ему, что не верит в шарообразность Земли с детских лет, с тех пор, как он не мог понять соответствующие объяснения школьного учителя.
По словам Джонсона, к середине 90-х годов число членом общества дошло до трех с половиной тысяч, с ежегодным членским взносом в 25 долларов, за что члены получали карту плоской Земли. Чарльз Джонсон управлял делами общества из запасной спальни своего дома.
Он любил выкурить сигару на закате, глядя на плоскую, как лепешка, пустыню, однообразие которой изредка нарушали перекати-поле. Но в 95 году его дом сгорел до основания. Джонсон сумел спасти из горящего дома свою жену, которая не могла двигаться самостоятельно и была прикована к кислородному баллону. Но весь архив общества, его литература и все текущие документы погибли в огне.
Миссис Джонсон, разделявшая убеждения своего мужа по той простой причине, что в ее родной Австралии ей не приходилось висеть вниз головой, умерла на следующий год. Затем сам Джонсон подвергся выселению из трэйлера - передвижного дома, куда он переселился после пожара, на том основании, что технические характеристики трэйлера не отвечали требованиям, принятым в данной местности. Тогда Джонсон перебрался к своему брату Джеку в пригород калифорнийского Ланкастера и с помощью упоминавшейся мисс Фир сделал попытку восстановить общество: им удалось привлечь в него около ста новых членов.
Журнал Сайенс Дайджест, однажды писавший о Джонсоне, назвал его человеком с острым чувством юмора и грохочущим смехом. Пример его шуток: он называл Коперника, впервые сказавшего о вращении Земли, ко-пернишэс, что примерно значит "столь же верткий".
Колоритность этого чудака интересно подчеркивается тем, что он был авиационным механиком - человеком разбирающимся в технике, то есть по всем меркам современным. Нам часто кажется, что современный образ жизни неизбежно требует принятия научных представлений эпохи технологической цивилизации, что такое сочетание осуществляется как бы автоматически. Как видим на данном примере, это не так и вообще не обязательно. Техника не только на уровне ее обслуживания, но и на уровне изготовления, даже на уровне научного творчества совсем не требует быть, скажем, неверующим атеистом,- она и не ведет к непременному атеизму или вообще к так называемому научному мировоззрению. Наука и техника не создают какой-то новый тип личности, не цивилизуют человека, не освобождают его от древних мифов, можно даже сказать - не отрезвляют его. Выводы из этого - теперь уже непреложного - факта вытекают весьма мрачные. Логически и прагматически вполне возможна фигура религиозного фанатика, вооруженного атомной бомбой,- да это уже и не из области предположений, а из области фактов. Техническая грамотность не связана необходимой связью с просвещенностью, терпимостью, лояльным оппортунизмом - со всем набором добродетелей демократического общества, с его практикой и его идеалами. Советский Союз в свое время дал впечатляющий пример такой ситуации - необязательности такой связи. Сегодня подобные примеры дают и другие не весьма демократические общества. Вот, как сказал бы Розанов, нота бене либеральным прогрессистам.
Но у сюжета, связанного с покойным теоретиком плоской Земли, есть еще одно, частное уже измерение, сближающее его с русскими мотивами. Он был эксцентрик, чудак, и недаром наследовал в своей миссии англичанину Шентону: англичане - признанные эксцентрики, это давно уже самое общее место, как бы родовая их характеристика. Но и русские - чудаки и эксцентрики, причем на самом высоком уровне. Главный русский эксцентрик был и главным русским гением.
Процитируем тут один документ, относящийся к 1884 году:
Сегодня ... у Афанасия Афанасьевича (Фета) виделся с Львом Николаевичем Толстым, который, ссылаясь на одного немца, а также и на основании собственных соображений доказывал, что Земля не вращается вокруг Солнца... Я в принципе ничего против этого не имею, но относительно оснований сомневаюсь, и советовал ему обратиться к Бредихину-астроному, а также написать вам, но он возражал, что вы слишком влюблены в науку и будете спорить. Я также думаю, что хотя вы в него влюблены не менее чем в науку, но все-таки не окажетесь таким доверчивым, как тот мещанин, которому о различных научных открытиях верный человек из Таганрога писал.
Это из письма Владимира Соловьева Страхову. Помимо общезначимого сюжета, в нем представленного, здесь есть одна интригующая деталь: что это за таганрогский самоучка? Неужели знаменитый философ читал рассказ начинающего писателя, тогда сотрудника юмористических журнальчиков - "Письмо к ученому соседу"? В 84 году Чехов даже и Чеховым не был - Антошей Чехонте. И еще поразительное совпадение: он же сам, Чехов, родом из Таганрога.
Но это так, в скобках. Интерес письма главный - в чудачествах Льва Толстого. Это чудачество было элементом, составной частью его гения. Можно даже сказать - условием его гениальности. Гений не может быть заурядным человеком, а незаурядность может проявиться в чем угодно; сколь угодно глупо, так сказать. Гению совсем не обязательно быть остроумным и находчивым, как Остап Бендер, он может быть и Шурой Балагановым, считавшим, что Земля плоская.
По мнению некоторых людей, достаточно известных и, вне всякого сомнения, хорошо знавших предмет, о котором речь, это качество - эксцентричность, склонность к своего рода художественным неожиданностям - было общенациональным у русских.
Максим Горький писал о русских в послесловии к книге "Заметки из дневника. Воспоминания" (многие считают, лучшей у него):
... я не вполне определенно чувствую: хочется ли мне, чтоб эти люди стали иными? Совершенно чуждый национализма, патриотизма и прочих болезней духовного зрения, все-таки я вижу русский народ исключительно, фантастически талантливым, своеобразным. Даже дураки в России глупы оригинально, на свой лад, а лентяи - положительно гениальны. Я уверен, что по затейливости, по неожиданности изворотов, так сказать, по фигурности мысли и чувства, русский народ - самый благодарный материал для художника.
Я думаю, когда этот удивительный народ отмучается от всего, что изнутри тяготит и путает его, когда он начнет работать с полным сознанием культурного и, так сказать, религиозного, весь мир связующего, значения труда - он будет жить сказочно героической жизнью и многому научит этот и уставший, и обезумевший от преступлений мир.
В первой половине этого рассуждения Горький - тонкий и наблюдательный художник, но во второй начинает разводить обычную у него просветительски-цивилизаторскую догматику. Ведь сам же сказал, что не хочет видеть русских другими. Вопрос: стали ли русские другими в своих цивилизаторских опытах, в коммунистической своей вестернизации? Этот вопрос, сказать откровенно, утратил интерес. Сейчас другой вопрос поднимается: не стать другими, а просто быть - не стать, а не перестать. Выяснилось, что угрозой уничтожения грозит не темная, нутряная эксцентрика, а всякого рода цивилизаторские штучки, вроде той же атомной бомбы.
Мир жив чудаками - теми, что в эпоху космических путешествий не верят астрономии, в прошлом интересуются не королями, а прачками, а в самой богатой стране мира притворяются нищими беспризорниками. Америке не грозит цивилизаторское вырождение, потому что в ней не исчезают, а непрерывно растут новые эксцентрики.
Лира зада и зад лиры
В Нью-Йорке состоялся фестиваль русских фильмов. Это было событие локальное, предназначенное для эмигрантской аудитории, которая, со своей стороны, не так уж и незначительна, так что какие-то сборы демонстрировавшиеся фильмы сделали. Думаешь: неужели этого достаточно для нынешних российских кинематографистов? неужели эта игра стоит свеч? Под стать этим сборам были и призы, бедность каковых оправдывалась указанием на их неофициальность, неформальность; один из этих призов (едва ли не лучший) - коньячный набор фирмы Реми Мартен, бывшей в числе спонсоров мероприятия.
Приятно, однако, то, что фильмы в России еще делаются, и на вполне профессиональном уровне. Это не значит, конечно, что все они хороши. Фильм, о котором я буду сейчас говорить, восторга у меня не вызвал, хотя смотрелся, скажу так, без особенного отвращения. Это «Дневник его жены» режиссера Алексея Учителя по сценарию Дуни Смирновой. Нынче мода такая в мире искусств, что у мужчин, что у женщин: называться в официальном титуловании уменьшительными именами, и женщинам это как раз идет. Я знаю о существовании писательницы Маруси Климовой (живет, между прочим, в Париже и переводит Луи Селина), даже держал в руках ее роман: что-то о сексуальной жизни советских подростков среднего школьного возраста. Открытие посткоммунистической эры: оказывается, секс в России есть, вопреки тому, что говорила незабвенная участница телемоста Москва - Сан-Франциско во времена ранней гласности. И секс открыт не только у подростков, но даже у великих русских писателей, сейчас - у Бунина в указанном фильме. И даже не просто секс, а с элементами того, что раньше, в темные века, называлось половыми извращениями. Я, человек и автор, много претерпевший от пуританизма различных редакторов, приветствую смелое решение Дуни Смирновой и выражаю профессиональную с ней солидарность. Пора, давно пора посадить великих на судно. Демократия этого требует, глас народа. А также некоторые исследовательские методологии. Тем более, что великие, по категорическому утверждению Пушкина, сидят на этом судне не так, как мы, подлецы.
Из русских Бунин в этом смысле - наиболее подходящая и, так сказать, на самой поверхности лежащая фигура. Широко известна история его отношений с молодой писательницей Галиной Кузнецовой, отчасти представленная и в ее собственном так называемом «Грасском дневнике». Материал, таким образом, был легко доступен и особенных интерпретационных затруднений не вызывал. Да и натура подходящая - Прованс, Южная Франция, Средиземное море. Этот фильм просился быть сделанным. Сюжет обладал и другими богатыми возможностями: Нобелевская премия, Стокгольм, король Швеции, прием во дворце в присутствии монарха. Но на это богатство денег не хватило: поди организуй такую массовку. Это вподым разве что Голливуду или старому советскому Госкино. Обошлись пейзажем и камерными съемками, тем более что домик нашли очень миленький (полагаю даже, что лучше того, в котором Бунин действительно жил в Грассе).
История увода от Бунина любимой девушки другой девушкой, Маргой Степун, рассказана, однако, не во всех подробностях. Среди них была такая: борясь за любимую, Марга однажды вызывала Бунина на дуэль - элемент слишком гротескный, который потребовал бы иного сюжетного решения во всем объеме фильма, иного жанра даже. Но сюжет как таковой дает возможности для комических ходов, которые авторами были в достаточной мере использованы. Русскоязычная аудитория этот комизм улавливала и смеялась охотно: потенциальный феминистический дискурс, как сказали бы высоколобые, до наших еще не доходит, да и вряд ли когда-нибудь дойдет.
Понятно также, что никакой жизненно-биографический сюжет нельзя, да и не следует представлять во всей его фактической полноте. Искусство, в отличие от науки, требует не исчерпания материала, а того или иного приема его организации, в число каковых приемов входит и возможность его урезывания, неполного использования. Хрестоматийный пример как раз из истории кино: Эйзенштейн в «Броненосце Потемкин» взял не всю историю восстания, а кончил ее моментом прохождения мятежного корабля сквозь эскадру усмирителей. Как писал об этом Шкловский:
У художника есть несколько свобод относительно материала быта: свобода выбора, свобода изменения, свобода неприятия. Эйзенштейн использовал свои свободы. Первая его удача была та, что он сузил тему ленты, умело выбрал факты, взял не вообще 1905 год, а броненосец «Потемкин», а из всей Одессы - только лестницу.
Когда художник пытается исчерпать материал, его ожидает неминуемый крах: тут ярчайшим примером может служить замысел Солженицына написать историю русской революции во всем объеме - и даже заглянуть в последующее Тамбовское восстание.
Другой вопрос возникает, когда реальный документ в биографическом жанре подвергается сознательному изменению, переделке, уводящей от истинного факта. В принципе это позволительно, коли ваш опус не претендует на документальную достоверность. Авторы фильма «Дневник его жены» пошли на это: в фильме изменены фамилии персонажей: Кузнецова стала Плотниковой, Зуров Гуровым, а Маргу наделили фамилией Ковтун, да еще с ударением на первом слоге: Ковтун. При этом сам Бунин остался Буниным, а его жена - Муромцевой-Буниной, хотя вполне логично было бы назвать его Дуниным (полагаю, что такие остроты уже имели хождение). Я поначалу не мог понять, зачем это сделано, потом догадался: в фильме говорится, что Марга еврейка, между тем как настоящая Марга, родная сестра философа Федора Степуна, еврейкой отнюдь не была. Так что внесен элемент вымысла, требовавший соответственной переделки прочих деталей, герои выступают как бы под псевдонимами, вернее это не совсем они. Но зачем надо было Маргу делать еврейкой? Вроде как для придания драматизма происходящему и для мотивировки ее возвращения, вместе с Галей, к Бунину в Грасс во время войны, из оккупированного немцами Парижа. Допустим; но тогда неверно звучат некоторые реплики персонажей. Бунин, Маргу по понятным причинам не любивший, отвечает жене, говорящей, что ей грозит опасность: «Да я бы с удовольствием сплясал на ее могиле». Вот и ошибка, притом грубая: получилось, что Бунин латентный антисемит, чего в действительности не было. И в этом месте чуткая к таким сюжетам нью-йоркская аудитория не засмеялась. Явный прокол авторов.
Непонятно, зачем заставили Бунина умереть в вагоне по дороге в Рим, тогда как он умер в своей парижской квартире на улице Жака Оффенбаха. Явна ассоциация с «Господином из Сан-Франциско», а также со «Смертью в Венеции», каковое сочинение, по свидетельству самого Бунина, натолкнуло его на замысел этого рассказа. То есть все это понятно, но не работает - не фурычит, как нынче говорят в любезном отечестве.
Еще одно неудачное решение - ввести в фильм фигуру некоего не называемого по имени эмигрантского писателя, который, во-первых, вообще хам, причем как-то не по-писательски хам, а во-вторых, собирается вернуться в Советскую Россию после поражения Франции, но до нападения Германии на СССР, - и к тому же Бунина подстрекает, говоря, что того встретят в Москве с колоколами; Бунин возмущается и лезет в драку. Здесь смешано, причем неискусно, очень многое. Взят рассказ Бунина о разговоре с Алексеем Толстым в Париже в 36-м году, но Толстой к тому времени сам эмигрантом давно уже не был. Из Франции после поражения уехал в Москву Эренбург, но он был советским гражданином и с Буниным, сколько известно, не общался. Здесь же присутствует тема эмигрантского так называемого советского патриотизма, но сей феномен имел место позднее, уже после войны, что немаловажно: победа СССР его вызвала, создав иллюзию скорой перемены режима, эта иллюзия тогда же возникла и в самой России. Длилась она до ждановского доклада о журналах «Звезда» и «Ленинград», то есть не далее августа 1946 года. И в связи с этим заслуживает упоминания позиция самого Бунина: именно после войны его стали уговаривать вернуться; эмиссарствовал Константин Симонов. И он, Бунин, к возврату уже как бы склонялся: драться с Симоновым отнюдь не лез и ходил даже на приемы в советское посольство, встречался с послом Богомоловым. Отвадила же его от этой мысли как раз история с Ахматовой и Зощенко. Это слишком серьезный сюжет, чтобы так неадекватно, так вскользь и небрежно подать его в фильме.
Дальнейшее перечисление и анализ конкретных недостатков не имеет особого смысла, поскольку сам фильм в целом, так сказать, недостаточен. Но скажу об отдельных удачах. Мне понравилась, как дана известная история с обыском Бунина в нацистской Германии на пути его из Стокгольма во Францию. Бунина обыскивают и раздевают догола прямо в купе вагона, в присутствии жены и Галины, чего в действительности не было. Немец к нему и в трусы заглядывает, щелкая резинкой. Политический факт сделан работающим на сюжет фильма о старческой любви писателя. Нацисты здесь подчеркивают ироничность любовной ситуации, тупиковость ее, бесперспективность. Они, так сказать, обнажают ситуацию. Это очень удачное решение.
Понравилась мне сцена прощания уходящей Галины с Буниным, где она садится на ручку кресла, а он задирает ей платье; это вызывает в памяти эротические рассказы Бунина, особенно «Галю Ганскую», где есть фраза: «целовал теплое розовое тело начала бедра».
Хорошо введена собачка, подобранная Буниным на улице: сделана его конфиденткой после ухода Галины, он ей даже новые свои рассказы читает, а когда жена говорит: «Почитай и мне» - отказывается. Одним ходом остро взяты сразу несколько сюжетных узлов.
О такой же мелочи, как слова Бунина, языкового пуриста: я не могу с этим смириться (нужно «примириться»), и говорить не стоит. (Хорошо еще, что не дали ему слова «выглядеть», которое он особенно ненавидел.) Или о такой, как босоногость персонажей на пляже: в тридцатые годы люди воспитанные, вообще западные (эпохи до Народного фронта), носили на купаньях специальные пляжные туфли. Интересно, что в советском фильме «Веселые ребята» иностранец на советском пляже эти туфли носит: в 34 году режиссер Александров в СССР еще знал то, о чем через шестьдесят с лишним лет и не подозревают свободные художники России постсоветской.
Мельчают люди, мельчают. Утешимся тем, что не только в России.
Я еще ничего не сказал о самом Бунине, как он дан в фильме «Дневник его жены». Да и говорить, собственно, нечего. У Алексея Смирнова несомненное портретное сходство с Буниным. Это вроде бы вытягивает замысел. Тем не менее, Бунина на экране нет.
Какое впечатление создается о Бунине из воспоминаний людей, его знавших? Несомненно, он не был типом интеллектуала, да и не любил людей такого типа, и нелюбви этой не скрывал. Интеллектуалами в его время были в основном так называемые декаденты, и сколько же он написал про них гадостей (причем почти всегда - правильных). Можно сказать, что у него эти люди вызывали прямо-таки физическое отталкивание. Невозможно забыть, к примеру: «Кузмин был похож на труп раскрашенной проститутки». Столь же активно не любил Блока и Андрея Белого. Но, не будучи интеллектуалом, Бунин совсем не был дураком или простаком. Когда высшие гении разводили тягомотину с большевиками, Бунин писал дневник «Окаянные дни». Эренбург пишет в мемуарах: «Приходил Бунин, умный, злой, и говорил, умно, зло» - все о тех же большевиках, надо полагать, говорил. Человека, умеющего отличать иллюзии от реальности, никак дураком не назовешь. И это отнюдь не опровергается словами Святополка-Мирского, сказавшего, что Бунин - редчайший в русской литературе случай, когда крупный талант не соединяется с крупной личностью.
Еще одна деталь, всячески подчеркиваемая в фильме: пристрастие Бунина к ненормативной лексике. Мемуаристы единогласно этот факт отмечают. Но в фильме Бунин ругается как-то неинтересно, нехудожественно. Так пьяный водопроводчик может ругаться, и Бунин в трактовке режиссера Учителя иногда этого персонажа как раз и напоминает.
А сюжет ведь очень богатый: последняя любовь знаменитого писателя, и непростая любовь, и писатель знаменит не только своей прозой, но и донжуан отменный когда-то. И вот нет уже донжуанства, и быть не может, но писатель в последнем усилии создает шедевр высоко-эротической прозы, книгу, небывалую в истории русской литературы, - «Темные аллеи». Вот памятник бунинской любви. Вот где он интересен. Это вам уже не «судно», о котором говорил Пушкин, - а корабль, на всех парусах мчащий автора к вящей славе.
Как бы надо было строить фильм, желающий сохранить биографическую историю, но одновременно соблюдающий бунинский масштаб? Решение было, и неоднократно опробованное, - авторы фильма, вне всякого сомнения, соответствующие сочинения видели. Например, «Женщина французского лейтенанта», переделанная из романа Фаулза в сценарий китом английского плэйрайтинга и кино Харолдом Пинтером. Там параллельно романной линии идет вторая - актеров, снимающихся в фильме по роману. (Нечто подобное - в «Смерти Венеции» Висконти.)
Нужно было параллельно истории Бунина - Гали - Марги дать какой-нибудь из рассказов «Темных аллей»: как Бунин его сочиняет, сделать фильм в фильме. Перечитав вчера залпом «Темные аллеи», я и рассказ подходящий нашел: «Зойка и Валерия».
Правда, никакой лесбийской любви в этом рассказе нет, но ведь чистого параллелизма, буквального следования жизненному случаю и не надо. Нужны некие смутные, неуловимые и, тем не менее, внутренне точные ассоциации. В «Зойке и Валерии» все нужное есть. Во-первых, любовный треугольник, даже система таких треугольников. Во-вторых, тема искушения героя девчонкой, то есть нужного нам возрастного резкого неравенства. Герой, правда, на Бунина никак не похож, но таких прямых совпадений, повторяю, и не нужно.
Я был поражен сходством этой вещи с «Волшебником» - набоковской прото-Лолитой. Вот было бы интересно вывести всемирно-известную «Лолиту» из этого полузабытого и на родине бунинского рассказа! К сожалению, не получается: рассказ «Зойка и Валерия» написан примерно тогда же, что и «Волшебник», - в октябре 1940 года, а напечатан впервые в 45-м. Но Набоков, безусловно, его читал, и знак этого чтения оставил в «Лолите», назвав Валерией жену Гумберта.
Вот описание Зойки, с которым полемизирует и которому, тем не менее, следует Набоков:
Ей было всего четырнадцать лет, но она уже была очень развита телесно, сзади особенно, хотя еще по-детски были нежны и круглы ее сизые голые колени под короткой шотландской юбочкой. Год тому назад ее взяли из гимназии, не учили и дома, - Данилевский нашел в ней зачатки какой-то мозговой болезни,- и она жила в беспечном безделье, никогда не скучая. Она так была со всеми ласкова, что даже облизывалась. Она была крутолоба, у нее был наивно-радостный, как будто всегда чему-то удивленный взгляд маслянистых синих глаз и всегда влажные губы. При всей полноте ее тела, в нем было грациозное кокетство движений. Красный бант, завязанный в ее орехом переливающихся волосах, делал ее особенно соблазнительной. Она свободно садилась на колени к Левицкому - как бы невинно, ребячески - и, верно, чувствовала, что втайне испытывает он, держа ее полноту, мягкость и тяжесть и отводя глаза от ее голых колен под клетчатой юбочкой. Иногда он не выдерживал, как бы шутя целовал ее в щеку, и она закрывала глаза, томно и насмешливо улыбалась.
Вот еще более смелая, до Бунина немыслимая сцена:
Вдруг она тихо и пронзительно вскрикнула «ай!» и схватила себя за юбку сзади.
Он вскочил:
– Что такое?
Она, упав головой в сено, зарыдала:
– Меня что-то страшно укусило там... Посмотрите, посмотрите, скорее!
И откинула юбку на спину, сдернула с своего полного тела панталончики:
– Что там? Кровь?
– Да ровно ничего нет, Зоечка!
– Как нет? - крикнула она, опять зарыдав. - Поцелуйте, подуйте, мне страшно больно!
И он, дунув, жадно поцеловал несколько раз в нежный холод широкой полноты ее зада. Она вскочила в сумасшедшем восторге, блестя глазами и слезами:
– Обманула, обманула, обманула!
В одном из рассказов «Темных аллей» («Речной трактир») описывается женщина, молящаяся в церкви: ...мерцает золото кованных с чудесной древней грубостью риз на образах алтарной стены, и она, на коленях, не сводит с них глаз. Тонкая талия, лира зада, каблучки уткнувшейся носками в пол легкой, изящной обуви...
Есть в фильме, говорят, удачно воспроизведенные образцы женской одежды 30-х годов, но нет в нем этой бунинской золотокованной чудесной древней грубости. Нет лиры зада. Разве что зад лиры.
Следующим проектом этой кинокоманды должен быть фильм «Дневник его жены-2»: о Льве Толстом, его жене Софье Андреевне и о ее любви к гомосексуалисту Танееву.
Два цареубийства
В марте этого года - два значимых юбилея русской истории, и оба - цареубийства. 1 марта 1881 года - сто двадцать лет теракту Народной Воли, приведшему к гибели царя-реформатора Александра Второго. 11 марта - двести лет со дня убийства Павла Первого. Это события, трудно усомниться, очень разные. В первом случае - оглушительное начало, манифестация новой эры - революционного движения в России, открылась действительно новая страница. Во втором случае, наоборот, - конец эры, а именно периода дворцовых переворотов как механизма овладения властью в России. Нечто как бы даже келейное, вне широкой исторической перспективы, открывающей будущие горизонты. Убийство Павла - типичный верхушечный переворот; событие же 1 марта - действие снизу, со стороны как бы и общества, пик некоего вроде бы общественного движения. Но более пристальное рассмотрение обоих событий подводит к парадоксальному выводу: в верхушечном перевороте 1801 года было, как говорят сейчас, задействовано больше реальных социальных сил, чем в событии 1861 года. Акция народовольцев произошла, строго говоря, в некоем вакууме, за ней в сущности ничего не стояло, никто не стоял: никакая реальная общественная сила. Это было в некотором роде чистое искусство или, корректнее говоря, акт абстрактно идеологический. Не было политики в первомартовском цареубийстве, хотя тактика террора, как считается, и была попыткой русского революционного движения сменить приоритеты - добиться политической реформы как предусловия социального переворота.
Будем двигаться в хронологическом порядке - от начала века к его середине, от Павла. Этот незадачливый российский император кажется крайне однозначной фигурой, вроде его отца Петра Третьего, вполне мирно низложенного очередным дворцовым переворотом, а убитого скорее нечаянно, что называется, по пьянке. Разница видимая в том, что отец был просто дурачком, а сын скорее безумцем, сумасшедшим едва ли не в клиническом смысле, и в этом качестве человеком ненормальным, но облаченным высшей властью - общественно опасным. Тирания Павла на фоне его душевной неуравновешенности воспринималась в качестве свойства лично-несчастного, а не общественно обусловленного самой институцией самодержавия, неограниченной власти. Чтобы такую власть осуществлять, совсем не обязательно злобно тиранствовать, засекать солдат или щипать придворных; это и подчеркивалось главным образом в манифесте взошедшего на престол Павлова сына Александра Первого. Новый государь был человеком чрезвычайно обходительным и любезным. Но отличие его от отца было едва ли большим, чем его отца от деда, Павла от Петра Третьего. И дело тут не в чертах характера предков Александра Благословенного, а в политике, ими проводимой. Петр Третий, подчиняясь внушениям заинтересованных кругов, издал знаменитый Манифест о вольности дворянской, освобождавший дворян от обязательной государственной службы (за что в свое время они и были наделены землей и крестьянами). Между тем политика Павла Первого приобрела совершенно иное содержание. Важно вообще то, что она имела содержание, была политикой, а не серией безумств безумного человека.
Павел, служа лучшей иллюстрацией к знаменитым словам мадам де Сталь: русская конституция - это самодержавие, умеряемое веревкой, в то же время, вне каких-либо политических коннотаций, представляет собой фигуру, крайне удобную для создания драматических эффектов: безумец на троне. И тем не менее он заставляет вспомнить слова из «Гамлета», принадлежащие опытному царедворцу Полонию: в его безумии заметен метод. То же самое заметили не менее опытные царедворцы Павла. Дело в том, что Павел был первым русским императором, начавшим антидворянскую политику, он пытался стать надсословным царем, придать самодержавной власти надклассовый характер. Это со всей категоричностью утверждали такие киты русской историографии, как Ключевский и Платонов. Процитируем соответствующие высказывания выдающихся историков. Ключевский:
Император Павел 1 был первый царь, в некоторых актах которого как будто проглянуло новое направление, новые идеи. Я не разделяю довольно обычного пренебрежения к значению этого кратковременного царствования; напрасно считают его каким-то случайным эпизодом нашей истории, печальным капризом недоброжелательной к нам судьбы, не имеющим внутренней связи с предшествующим временем и ничего не давшим дальнейшему: нет, это царствование органически связано как протест - с прошедшим, а как первый неудачный опыт новой политики, как назидательный урок для приемников - с будущим. Инстинкт порядка, дисциплины и равенства был руководящим побуждением деятельности этого императора, борьба с сословными привилегиями - его главной задачей.
Теперь Платонов:
Павел - первый из русских государей, не служивший дворянским интересам...Император не допускал возможности существования в государстве привилегированных лиц, а тем более целых групп, и высказал это в очень резких фразах. «В России велик только тот, с кем я говорю, и только пока я с ним говорю» - так выразился однажды Павел в беседе о русских аристократах. Ясно, что не только закрепления, но и соблюдения сословных прав, созданных Екатериной, от Павла ожидать было трудно. И действительно, Павел уничтожил некоторые привилегии высших классов (при нем дворяне и горожане снова подпали телесным наказаниям за уголовные преступления); Павел ограничил во многом действие Жалованных грамот 1785 года, стеснил местное самоуправление. Он установил законом 1797 года высшую норму крестьянского труда в пользу помещиков (три дня барщины в неделю) и таким образом положил первое ограничение помещичьей власти. К тому же ограничению вело и запрещение продавать дворовых и крестьян без земли с молотка. Такое направление мер Павла в защиту низшего класса и в ущерб интересам высших классов указывает на начало переворота в правительственной деятельности, который ... позднее повел к падению крепостного права и исключительных сословных привилегий.
Становится понятно, что дворянской верхушке было за что убивать Павла и помимо его индивидуального тиранства. Дворянство поняло, что оно может перестать быть господствующим классом. Это была главная причина заговора против Павла. Так что сюжет тут был не театрально-драматический, а самый что ни на есть социально-политический. В безумии Павла действительно был метод.
Но нельзя забывать, что кроме метода было и безумие. Снова процитируем Платонова:
Павел переносил опалы с подданных на родных, угрожал самой династии; и это придавало вид лояльности мятежному против него движению. Лица, желавшие свергнуть Павла, руководились разными побуждениями: и чувством личной мести и злобы, и сословными инстинктами, и видами чужой (говорят, английской) дипломатии; но напоказ у всех было желание избавить страну от тирана и спасти императорскую семью от болезненной жестокости отца и мужа... Неподготовленность к делам сказывалась на всем, что делал Павел, и, соединяясь с неровностью его характера, сообщала всем его мерам колорит чего-то случайного, болезненного и капризного.
Эта болезненная неуравновешенность приводила к забвению собственной политической линии. Поклявшись покончить с наследием ненавистной матери Екатерины, Павел, например, продолжил ее практику раздачи земель дворянству: одной рукой уничтожал то, что делал другой. Екатериной за 36 лет царствования было роздано 800 тысяч душ, а Павлом более полумиллиона только за четыре года. Ключевский:
Начав борьбу с установившимися порядками, Павел начал преследовать лица ... В короткое время деятельность Павла вся перешла в уничтожение того, что сделано было предшественницей; даже те полезные нововведения, которые были сделаны Екатериной, уничтожены были в царствование Павла. В этой борьбе с предшествующим царствованием и с революцией постепенно забылись первоначальные преобразовательные помыслы...Уравнение - превращение привилегий некоторых классов в общие права всех. Павел превращал равенство прав в общее бесправие.
Известно, например, что Павел восстановил телесные наказания для дворян по суду. Это кажется мелочью - как на фоне российской истории в целом, так и в контексте павловских антидворянских проектов, но ведь и то правда, что, тиранствуя, стоящих и стойких реформ не проведешь. Политика классового подавления, антидворянской борьбы было подменена капризами личной неуравновешенности. Павел измельчил власть как потенциальный аппарат социальных реформ. По-другому и проще сказать, стрелял из пушек по воробьям. Власть, не переставая быть жестоко-репрессивной, сделалась в то же время фантомной, призрачной. На эту тему написано одно классическое произведение русской литературы, основанное как раз на истории Павла, - «Подпоручик Киже» Тынянова.
Убийство Павла, тема 11 марта находится в связи с темой 14 декабря - восстанием декабристов. Историками - тем же Ключевским в первую очередь - давно была замечено (а последующими историками забыто) типологическое сходство восстания декабристов с традицией и практикой дворцовых переворотов 18 века и ее кульминацией 11 марта 1801 года. Замеченное впервые Ключевским, это сходство было разработано историком-марксистом Покровским, еще до большевицкой революции давшим трактовку декабризма как движения преимущественно дворянского, заинтересованного в ограничении самодержавия и отмене крепостного права главным образом по экономическим соображениям. Говоря вкратце, декабристы (за одним сильным исключением Пестеля) хотели освободить крестьян без земли, превратить их в батраков, готовых работать за гроши на помещичьих землях, - а самодержавие как гарант народного благосостояния этому препятствовало, почему и шла у декабристов речь о его конечном уничтожении, даже в форме прямого цареубийства. Трактовка Покровского вызвала бурю в рядах либеральной интеллигенции, испытавшей травму святотатства, разрушения господствующего мифа: декабристы привычно считались некими рыцарями, выкованными из цельного куска стали. Эта интеллигентская реакция не менее интересна, чем ломавшая стереотипы интерпретация Покровского: она, эта реакция, показывает, как глубоко было вкоренено в русское сознание идеалистическое представление об истории и политике. Но это представление в свою очередь было плодом русской истории и политики.
История царствования Александра Второго - второй нашей юбилейной жертвы - горько поучительна. Самодержец, произведший самые либеральные и далеко идущие реформы русской жизни в сторону ее вестернизации, пал жертвой революционеров-террористов, почему и отбилась у русской власти охота к реформам. Более шокирующего урока власть получить не могла. Получило ли его общество?
В том-то и дело, что говорить об обществе применительно к России того времени можно, пожалуй, только метафорически.
Источником зловещих противоречий того времени - времени либеральных реформ Александра II, эпохи великих реформ, как ее привычно называют, было следующее обстоятельство: реформы - освобождение крестьян, земское самоуправление, гласные соревновательные суды, новое положение печати, внесословная военная реформа - вывели Россию на путь создания буржуазного правового порядка в то время, когда русская жизнь не выработала буржуазного типа личности. Правовому порядку, создаваемому реформами, не соответствовал гражданский порядок русского общества. Сильнее сказать, в России вообще не было в то время гражданского общества, то есть независимой от власти социальной жизни.
Принято объяснять кризис русской жизни во второй половине 19 века тем, что созданные властью новые учреждения пришли в противоречие с традиционной самодержавной властью. Это верно только отчасти. Корень кризиса - в другом противоречии, в том, которое создалось между новыми юридически-правовыми началами и всем социальным фундаментом русской жизни. Социальный порядок отстал от правового, что и внесло в жизнь путаницу и хаос. Великие реформы Александра Второго были акцией скорее идеологического, чем социального характера.
Прежняя русская жизнь была организована на сословных началах. Реформы сделали шаг в направлении уничтожения сословий. Сословный порядок заменился внесословным - общегражданским, с юридической стороны, имущественным, буржуазным, в социальном отношении. Но в уничтожении сословий власть не добралась до коренной основы национального бытия - крестьянства. Крестьянская жизнь сохранила прежнюю сословную организацию, она не была введена в новый строй жизни. В период проведения крестьянской реформы основной вопрос был - освобождать крестьян с землей или без земли. Победило первое решение, но вместе с наделением крестьянства землей в деревне была сохранена община, то есть не позаботились сделать из крестьян класс собственников - мелкой буржуазии, служащий самим своим существованием опорой и носителем социальной стабильности. Крестьяне оставались лишены большинства дарованных остальному населению гражданских прав, они остались закрепощенными, только не помещикам, а общине, общинным небуржуазным порядкам. Громадное большинство нации тем самым было выключено из того порядка, который ныне стал господствующим в остальном обществе. Поэтому в глубине нации не образовался тот тип личности, который должен был соответствовать новому строю, должен был сам порождать этот строй. Свободы, которыми реформы наделили общество, не имели истинного социального носителя. Они не создали в России буржуа, буржуазный тип личности. Буржуа - не только участник определенных производственных отношений, но и социально-психологический, культурный тип. Это тип человека, сформированного трудовой дисциплиной и предпринимательской инициативой, выросшего в сознании не только юридического, но и сакрального смысла частной собственности. Это естественный носитель свободы и прав личности. Но русская свобода - выросшая в эпоху Александра Второго неизмеримо - оказалась не естественным следствием определенного социального устройства, а чисто идеологическим моментом, идеологическим жестом власти, желавшей продемонстрировать верность общецивилизационным началам. Носителем свободы стала не буржуазия и даже и не рыцарство (как исторически было в Европе), а интеллигенция - беспочвенная по определению, специфический продукт распада прежнего сословного порядка.
Вот классическое определение русской интеллигенции, данное уже после большевистской революции Г.П.Федотовым:
Говоря простым языком, русская интеллигенция идейна и беспочвенна. Это ее исчерпывающие определения. ... Идейность есть особый вид рационализма, этически окрашенный. В идее сливается правда-истина и правда-справедливость (знаменитое определение Михайловского). Последняя является теоретически производной, но жизненно, несомненно, первенствующей. Этот рационализм весьма далек от подлинной философской ratio. Чаще всего он берет готовую систему «истин» и на ней строит идеал личного и общественного (политического) поведения....
Беспочвенность вытекает уже из нашего понимания идейности, отмежевывая ее от других, органических форм идеализма. Беспочвенность есть отрыв: от быта, от национальной культуры, от национальной религии, от государства, от класса, от всех органически выросших социальных и духовных образований.
Радикальное, экстремистское крыло интеллигенции создало революционное движение в России во время Александра Второго. Объективных условий для такого движения не было, в чем могли убедиться сами эти революционеры, устроившие знаменитое хождение в народ. Народ, крестьянство отнюдь не выразило готовности воспринимать антиправительственную агитацию, сами же крестьяне вязали агитаторов и сдавали их полиции. К террору революционеры решили перейти именно тогда, когда выяснилась полная бесперспективность опоры на крестьянство как потенциально революционный класс. Совсем не было у крестьян такой потенции. Она, несомненно, появилась позднее, и даже актуализировалась, - под влиянием роста населения и, соответственно, обезземеливания в деревне. Но это уже другая история, когда и власть, спохватившись, решилась на коренную реформу деревни - ликвидацию общины. А к началу 80-х годов 19 столетия - времени убийства народовольцами Александра Второго - русская революция была движением интеллигентских маргиналов, - даже не движением, а заговором. Убийство царя было жестом отчаяния, или, как сказал об этом Лев Тихомиров, раскаявшийся народоволец, - шумно обставленным уходом с политической арены.
В русской исторической науке наиболее авторитетной была (и, похоже, снова становится) так называемая государственная школа, выдвинувшая идею о решающем и благотворном влиянии в отечественной истории институтов государственной власти. Еще до ее появления основная ее мысль была высказана в афористической форме - и не кем-нибудь, а Пушкиным, сказавшим, что в России правительство - единственный европеец. Один из китов школы Б.Н.Чичерин говорил, что динамика русской истории - создание властью сословий в целях их государственной насильственной утилизации, после чего власть их постепенно освобождает. Так были последовательно созданы, закрепощены государством, а потом освобождены к самостоятельной жизни дворянство, городской торгово-промышленный класс и крестьянство. Ко времени Чичерина освобождены были все, кроме крестьянства, оставленного после реформы 1861 года в стесняющих рамках общины. Община даже была законодательно закреплена актом 14 декабря 1893 года. Вот такие действия больше всего способны разрушить это благонамеренное, но упрощенное представление о русской власти как благодетельной по определению. Всего, что нужно было, власть не делала, или делала не вовремя, с большим, поистине роковым опозданием, и ее позиция в крестьянском вопросе была не цивилизованно-европейской, а сугубо отечественной, по пословице: пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Столыпин перекрестился, но было уже поздно: новый гром грянул в 14-м году, после которого старая власть уже исчезла.
Интересен вопрос, почему в самое последнее время начинает оживать позиция государственной школы. Тут заметным событием следует считать фундаментальное двухтомное сочинение петербургского историка Б.Н.Миронова "Социальная история России периода империи». Я до этого сочинения еще не добрался, но мечтаю добраться. Мысль его ясна из рецензии на книгу, опубликованную в журнале «Новый Мир», номер шесть за 2000 год: это та самая, пушкинская еще мысль о государстве как единственном европейце в России. Миронов солидный историк, и надо полагать, что он не просто выдвигает тезисы, но и обосновывает их историческим материалом. Да и вообще эту мысль - о приоритете государства в русской истории - отвергнуть нельзя. Но не стоит забывать и другого: слов Бердяева, сказавшего, что во всякой революции виновна власть. Нельзя все русские беды списывать на общество, пуще того - на интеллигенцию, на которую каких только собак не вешали и которая, как выяснилось, была и остается едва ли не единственным позитивным достижением российской истории.
Государство же в России оказалось банкротом - вот истина самого последнего, посткоммунистического уже времени. Сказать конкретно - оно перестало быть надклассовой, общенациональной силой, которой было, можно сказать, всегда. Это даже Ленин признавал, вот его собственные слова:
«Самодержавие представляет исключительно интересы господствующих классов» - цитирует Ленин проект некоей социал-демократической программы и продолжает: Это неточно или неверно. Самодержавие удовлетворяет известные интересы господствующих классов, держась отчасти и неподвижностью массы крестьянства и мелких производителей вообще, отчасти балансированием между противоположными интересами, представляя собой, до известной степени, и самостоятельную организованную политическую силу.
Нынешнее государство в России сделалось инструментом классового господства нуворишей, пресловутых новых русских, которых язык не повернется назвать буржуазией: клики хищников, разворовывающих страну с подачи самого государства российского, его все еще властных институтов. Таково социальное содержание российской истории эпохи Ельцина. Поэтому более или менее понятным становится стремление видного историка напомнить о том, что в России было даже и в самые, как недавно считалось, тяжелые времена отечественной истории. Власть была в России национально ответственным институтом, как бы ни относиться к той или иной ее политике. Ни российские самодержцы, ни коммунисты ворами не были. Если искать параллели в прошлом, то нынешний этап русской истории похож больше всего на послепетровское безвременье, когда Россией руководили пьяные бабы и их любовники: время от смерти Петра до Екатерины Второй.
Сейчас в России, похоже, пытаются восстановить государство как ответственный институт национальной жизни. Этот проект четко просматривается в явлении Путина. Установка эта формально правильная, только сам Путин вызывает смешанные чувства. Но пока что рано говорить о том, что вышло - и выйдет ли; рано еще оценивать: нужно ждать и наблюдать, помня исторические прецеденты, среди которых - совсем еще недавнее, на памяти живущего поколения засилье политической полиции, и почище царской.
Неюбилейные размышления
19 февраля было датой некоего юбилея, о котором, думается, мало кто вспомнил из россиян, озабоченных нынешним повседневным бытом. Между тем речь идет о событии грандиознейшем, изменившем на время образ жизни основной массы русского народа. Это освобождение крестьян, уничтожение крепостного права, крестьянская реформа 19 февраля 1861 года. Сейчас исполнилось сто сорок лет со дня этого события, о котором один из крупнейших русских историков В.О. Ключевский писал:
В продолжение столетий, предшествовавших 19 февраля 1861 года, у нас не было более важного акта; пройдут века, и не будет акта, столь важного, который бы до такой степени определил собою направление самых разнообразных сфер нашей жизни.
Понятны слова замечательного историка, сказанные тогда, когда от времени реформы прошло какое-нибудь полустолетие. Но сейчас мы отмечаем стосорокалетие освобождения крестьян, - и вот оказалось, что эта реформа отнюдь не была такой уж судьбоносной, навсегда изменившей течение российской истории. Русское крестьянство снова оказалось закабаленным, на этот раз колхозной системой; и не только крестьянство, но и все население Российской Империи, ставшей Советском Союзом - тоталитарным коммунистическим государством. Поголовно все были закрепощены этим государством; и когда наконец это государство, эта тоталитарная система рухнули, выяснилось, что российскую историю нужно начинать сначала, что нужны реформы, аналогичные той, что была проведена 140 лет назад, и неизмеримо обширнейшие по своему объему.
Русский исторический процесс в коммунизме оказался обращенным вспять: произошло погружение в довременное прошлое, то, что Петр Струве назвал регрессивной метаморфозой. Или, уже в мифо-человеческих терминах, - Сизифов камень, напрасный труд тысячелетия. Камень, поднятый наконец-то на гору и с грохотом скатившийся. Таков образ русской истории, непредставимый для людей девятнадцатого столетия, твердо веривших в то, что называлось тогда (и сегодня незабытым) словом "прогресс". Не в последнюю очередь именно русская история заставляет усомниться в самой концепции прогресса как восходящего развития. Русское историческое время, получается, - это время мифа, некое вечное настоящее, причем отнюдь не того характера, о котором говорится: "счастливые часов не наблюдают". Скорее такого, о котором было сказано в знаменитой книге: день в лагере пролетает - моргнуть не успеешь, а срок ни с места.
От этих ламентаций скорее метафизического порядка нужно обратиться к конкретной истории, чтобы понять, что вообще произошло - и все еще происходит или не происходит - в России. Прежде всего: чем было крепостное право и почему оно вообще возникло? Ответ тут однозначен: в свое время оно было национально-государственной необходимостью. Суровой необходимостью, конечно.
Известно, что земля в историческом центре России скудная, не обеспечивающая потребностей сельского хозяйства. Но даже и эту землю приходилось приобретать чрезвычайно тяжким трудом - очищать ее от леса. Поэтому естественным стал другой процесс - продвижение русских на юг, к более плодородным степным землям. С.М. Соловьев считал этот процесс главным в ранней отечественной истории, так и назвав его "борьба леса со степью". Но на юге, в степи были враждебные, воинственные племена - от древних половцев и ногайцев до крымских татар. С ними надо было вести непрерывную войну. А для войны нужна соответствующая организация - как государственная, так и непосредственно военная. Поэтому указанный процесс сопровождался, да и был по существу становлением русского государства как милитарного по преимуществу, даже главным, даже единственным образом. Поэтому же господствующим сословием на Руси стало служилое воинство. Его функцию какое-то время выполняли князья и их вооруженные дружины - древнее боярство. Но колонизация степи расширялась, военные задачи усложнялись и требовали обширнейшей организации. Просто-напросто воинов требовалось больше.
Ключевский пишет об этом так:
Постоянные внешние опасности создали для московского правительства необходимость многочисленной вооруженной силы. По мере того как эта сила набиралась, возникал и все настойчивее требовал разрешения вопрос, как содержать эту вооруженную массу...
Успешным собиранием Руси московский государь-хозяин приобрел один новый капитал: то были обширные пространства земли, пустой или жилой, населенной крестьянами. Только этот капитал он и мог пустить в оборот для обеспечения своих служилых людей... Таким образом, земля сделалась в руках московского правительства средством хозяйственного обеспечения ратной службы; служилое землевладение стало основанием системы народной обороны. Из этого соединения народной обороны с землевладением выработалась поместная система... В нашей истории немного фактов, имеющих такое значение в образовании государственного порядка и общественного быта, какое имела эта поместная система.
Поместная система, поместное землевладение, поместье, в отличие от так называемой вотчины - наследственной земельной собственности, - это условное землевладение, определяемое необходимостью содержать и экипировать для службы воина-дворянина. И земля, и крестьяне, на ней и для него работавшие на этой земле и утратившее право уйти с нее, то есть прикрепленные, крепкие земле, не были собственностью такого помещика-дворянина. Жалование ему этой земли и крестьян было именно жалованием - по-нынешнему сказать, зарплатой за государственную военную службу. Оно было пожизненным и наследственным постольку, поскольку продолжалась служба дворянина и его потомков. Нет службы - нет и земли, то есть служба была обязательной. Если дворянин бросал службу, он сам в конечном счете попадал если не в крепостное состояние, то в податные сословия. В Московском государстве службой или податью были обязаны все. Иначе - татарская неволя, участь рабов чужой и чуждой силы.
Что было потом? Государство укрепилось: степных кочевников завоевали, Крым покорили, установили твердые границы и ко второй половине 18 столетия достигли небывалого ранее внешнеполитического могущества. Поместная система себя изжила. Тем не менее крепостное право - прикрепление, закрепление крестьян усилилось. Ключевский:
Образовался худший вид крепостной неволи, какой знала Европа, - прикрепление не к земле, как было на Западе, даже не к состоянию ... а к лицу владельца, то есть к чистому произволу. Так, в то время, когда наше крепостное право лишилось исторического оправдания, - в это именно время у нас началось усиленное его укрепление.
Самый значительный эпизод этого процесса связан с Манифестом о вольности дворянской от 18 февраля 1762 года, когда дворяне были освобождены от обязательной военной и всякой иной службы. И тут Ключевский произносит едва ли не самые знаменитые в его знаменитом курсе русской истории слова:
Манифест 18 февраля, снимая с дворянства обязательную службу, ни слова не говорит о дворянском крепостном праве, вытекшем из нее, как из своего источника. По требованию исторической логики или общественной справедливости на другой день, 19 февраля, должна была бы последовать отмена крепостного права; она и последовала на другой день, только спустя 99 лет.
Вот эту девяностодевятилетнюю оттяжку необходимого государственного акта мы по существу и отмечаем через сто сорок лет после наконец-то состоявшегося его принятия, - но при этом прошедшее с лишком столетие в свою очередь было временем, вместившем в себя новый регресс, ниспадение вниз Сизифова поднятого, наконец, в гору камня, и само слово "наконец" на деле никакого конца не означает. В России опять все нужно начинать с начала.
Наибольший парадокс российской истории заключается в том, что в России освобождение воспринималось, да и становилось тяжче рабства. В этом парадоксе нужно разобраться.
Ни в коем случае нельзя сказать, что освобождение крестьян - не только личная независимость от помещика, но и наделение их частью помещичьей земли (давно уже ставшей безусловной помещичьей собственностью) - было воспринято ими так же, как нынешнее "освобождение" советских людей от работы, социального обеспечения, сплошь и рядом и от зарплаты. Такую параллель проводить нельзя. Ни с чем оказались не крестьяне-земледельцы, а дворовые - помещичьи слуги, в незапамятные времена оторванные от земли. Это их настроение и, можно сказать, мировоззрение выразил чеховский Фирс, назвавший волю несчастьем. Если с чем-то в прежней России можно сравнить нынешние лишения россиян, так это именно с участью дворовых. Их забыли, как Фирса, уехавшие в Париж господа. Серьезной проблемой для освобожденных крестьян стали выкупные платежи за отошедшую к ним помещичью землю. Восемьдесят процентов общей выкупной суммы сразу же заплатило правительство, но на крестьянство лег этот долг, растянутый на 49 лет. Мы не будем здесь обсуждать проблему крестьянского малоземелья, только заметим, что она была если не выдумана, то неправильно истолковывалась: суть дела была не в недостатке земли и не в помещичьем ею владении ( к 1916 году в руках крестьянства было 90 процентов пашни и 94 процента скота, экспроприировать у помещиков почти ничего не оставалось), - дело было в неправильном землепользовании, в сохранении на селе пресловутой земельной общины. Земля не была у крестьян на начале частной собственности, ею владела община, что, несомненно, сковывало хозяйственную инициативу. Своеобразный крестьянский социализм - одна из констант русского исторического бытия. На этой основе и возникли в России первые социалистические теории, знаменитое народничество. Оно в общем-то совершенно правильно описывало одну несомненную черту национальной жизни: русский человек не был буржуазным. Хорошо это или плохо, открывает ли это какую-то небывалую на Западе перспективу или, наоборот, лишает всякой возможности западного типа развития - уже другой вопрос, который тут обсуждать тоже незачем (тем более, что он давно решен). Но вот что обсудить интересно и необходимо - это вопрос о роли государства в российской истории: даже не то, была ли эта роль благой или негативной (такой громадный феномен невозможно оценить однозначно), но возможно ли в России вообще создать независимое от государства общество или государственный диктат - это русский рок?
Можно подумать, что государство, закрепив крестьян сначала за землей, потом за помещиками, то есть, учитывая собственные нужды в первую очередь, никак не думало о самих крестьянах. Но это не совсем так. Государству в России едва ли не всегда был присущ оттенок своеобразного патернализма - покровительственного отношения к подданным, к крестьянам в первую очередь.
Послушаем еще раз Ключевского. Он говорит о передаче в крепостной деревне помещикам функций государственной власти, когда государство препоручило им податной сбор. По существу обязательная служба дворян продолжалась, приняв окончательную свою форму как полицейско-фискальная. И это было не право, но обязанность: помещик был ответствен за своевременный сбор налогов, податей в пользу государства.
Ответственный плательщик стал и обязательным сборщиком, - пишет Ключевский. - (...) За обязанностью податного сбора вскоре последовала другая служба, сама собою из нее вытекавшая. ...В апреле 1734 года издан был указ, обязывавший помещиков кормить своих крестьян в неурожайные годы, ссужать их семенами, чтобы земля впусте не лежала; дополнительный указ того же года грозил за нарушение апрельского закона жестоким истязанием и конечным разорением. Доверив помещикам эксплуатацию такого важного финансового источника, как подушная подать, необходимо было оградить его от истощения эксплуататорами.
Понятно, что, ликвидировав крепостное право, государство сняло с себя эти покровительственные функции и не могло больше принуждать к тому дворянство. За сбор податей - в том числе упоминавшихся выкупных платежей - стала ответственной крестьянская община, сельское общество, как оно официально называлось (кстати, сохранение общины реформой 19 февраля главным образом этим мотивом и объяснялось: пресловутая круговая порука). Но в неурожайные годы обязательной помощи ожидать крестьянам было уже не от кого. В голодный 1991-й год пришлось зашевелиться самому обществу, Льву Толстому и другим светлым личностям.
Хочется обсудить еще один сюжет, хорошо иллюстрирующий сложную и всячески неоднозначную роль государства в российской истории. Это очень известный сюжет - декабристы, подробно изученный, но, как мне кажется, не до конца понятый большинством даже профессиональных историков.
Декабризм изучался и понимался главным образом как вопрос политико- идеологический, тем самым как бы подтверждая тезис о том, что русское общество, русская мысль определялись отвлеченными идеями, а не конкретными социальными интересами (мысль в 1905 году высказанная и подробно аргументированная великим социологом Максом Вебером). Социальный характер декабризма как движения преимущественно дворянского не был понят никем за исключением дореволюционного еще историка-марксиста Покровского, - а его трактовки пропали втуне, потому что он был в середине 30-х годов дезавуирован самими большевиками. Марксизм - как вполне допустимый методологически экономический материализм, а не коммунистическая утопия - помог Покровскому (еще до революции, повторяю) увидеть в движении декабристов дворянский классовый интерес. Цели декабристов были - ограничить, если не уничтожить вообще самодержавную монархию именно как форму сильного государства и вторая - главнейшая с точки зрения экономического материализма - способствовать дворянскому хозяйствованию, ликвидировав крепостное право, но при этом освободить крестьян без земли, превратить их в батраков, вынужденных за копейки работать на помещиков. То есть освободить помещиков от тяжелой, государством на них возложенной обязанности быть представителями власти в деревне, от этой самой полицейско-фискальной службы. Помещикам дорога была земля, а не крестьяне, не владение ими, бывшее головной болью дворянства, дыркой в его голове, а не источником каких-то экстраординарных удобств. Вот выразительнейший пример того, кто был кто: по конституции декабриста Никиты Муравьева, крестьянам после личного освобождения выделялось две десятины земли на двор, - тогда как по проекту государева слуги Аракчеева (того самого!) в царствование еще Александра Первого, в этом гипотетическом случае они получали две десятины на душу. (Мы не говорим о проектах якобинца Пестеля - необычного декабриста, якобинца, бывшего в движении исключением, а не правилом.) И можно с известным основанием сказать, что в случае победы декабристов русским крестьянам стало бы не лучше, а хуже. Это пример позитивного действия государственного патернализма в России. В этих случаях государство выступало как надклассовая сила - а не как орган диктатуры дворянского класса. Этот квази-марксисткий предрассудок нужно отвергнуть, как его отвергал, кстати сказать, Ленин, говоривший, что самодержавие было силой, стоявшей в определенной степени над интересами так называемых эксплуататорских классов и умело маневрировавшая на противоречиях между ними и крестьянской массой. Уж кто-кто, а Ленин понимал имманентную динамику государства, самостоятельность власти как некоего мета-социального начала.
В русской исторической науке в середине девятнадцатого века создалась так называемая государственная школа - Соловьев, Чичерин, Кавелин, главным тезисом которой была мысль не просто о руководящей, но и благой роли государства в русской истории, в отличие от истории западной, в которой основным движущим ферментом была общественная инициатива, борьба общества с государством как источник прогресса. Историки-государственники - до Ключевского наиболее авторитетные ученые в этой области - много конкретных аргументов привели в пользу этого тезиса, но был в их аргументации также элемент некоей, так сказать, философской мифологии: они были гегельянцами, следовали мысли Гегеля о государстве как венце творения, совершенном нравственном организме. Аргументы в значительной степени подгонялись к этой схеме. Как раз Ключевский покончил с этим мифом, это он показал, что динамика российской истории укладывается в другую формулу, которую он же и дал: государство пухло, а народ хирел. То есть господствующая, исключительная роль государства в русской истории не отрицалась, но по-другому, уже не столь однозначно позитивно оценивалась. Движение русской истории как раз к тому приводила, что государство делалось - и сделалось! - не благом, а злом, лекарство становилось - и стало - горше болезни, вчерашняя необходимость превращалась в сегодняшний тормоз. И вот это превращение являет нам некий, как сейчас говорят, метасюжет русского исторического бытия.
С этой точки зрения - похоже, что единственно правильной - можно взглянуть на нынешнюю, актуальную Россию - посткоммунистическую. Кто возьмется отрицать, что с падением коммунистического режима, советского государства, с исчезновением коммунистического патернализма положение самых широких масс стало хуже? Можно подумать - а так и думают эти широкие массы, - что причиной такого оскудения стало как раз исчезновение государственной всепроникающей власти, что виной всему свобода, оказавшаяся раем криминальных элементов. Но ведь это только кажется, что власть исчезла, что государство сошло на нет. Да ничего подобного: оно просто переориентировалось, причем не на практику каких-нибудь южноамериканских воровских режимов, как многим давно уже кажется, а на весьма древний русский же образец.
Вот несколько примеров из приводимых в книге американского специалиста по русской истории Ричарда Пайпса "Россия при старом режиме", из главы ее под названием "Буржуазия, которой не было":
Капитализм без кредита есть логическая несообразность, и коммерция, не знающая кредита, является капиталистической не больше, чем горожане без самоуправления являются буржуазией.
...деловые операции (московских купцов) обычно были невелики по объему, рассчитаны на быструю прибыль и производились чаще всего на основе товарообмена.
..."гости" конкурировали друг с другом не из-за товаров и покупателей, а из-за монарших милостей, и получаемый ими доход был вознаграждением за предоставленные царю услуги.
Политическое бессилие русской буржуазии вытекало прежде всего из выработанного многовековым опытом убеждения, что путь к богатству в России лежит не через борьбу с властями, но через сотрудничество с ними...
Это написано о старой, московской, допетровской еще России; но это кажется цитатой не из исторической книги, а из сегодняшних российских газет. Даже пресловутый "бартер" тут присутствует.
Несомненным позитивом книги Пайпса (вызвавшей, как известно, очень неоднозначную реакцию у российских читателей) является вот эта доказательно проведенная, всем материалом российской истории подтвержденная мысль: в отсутствие самостоятельных, юридически определенных, политически организованных и экономически мощных классов государственная власть делается опасной и непредсказуемо произвольной силой. В целях своего собственного выживания власть может разыграть какую угодно, даже и патерналистскую карту, но это не меняет ее потенциально тоталитарной природы, коли она властно же не ограничена общественными силами. Русская история являет собой самый выразительный конкретный пример этого общего - увы, неспоримого - положения.
Тем не менее говорить о роке, неизбежности и вечной обреченности России на подобное положение не следует. И это между прочим подтверждает сам Пайпс в последней, и самой противоречивой главе своей книге - " На пути к полицейскому государству". Пайпс считает, что прообраз тоталитаристского государства, каким стал коммунизм, был заложен в России во время царствования Александра Третьего с его политикой чрезвычайной охраны. Но последним словом у Пайпса оказывается все-таки другое:
...в конечном счете трудно было бы утверждать, что царская Россия являлась стопроцентным полицейским государством.
Среди ... противовесов, пожалуй, наиболее важным была частная собственность. ...Благодаря частной собственности по всей территории империи создались уголки, куда полиция была бессильна ступить, поскольку законы, бесцеремонно попиравшие права личности, строго охраняли право собственности.
Вот до этого российская историческая эволюция все-таки добралась, тут и была перспектива. С этого пути совратил Россию не рок, а случайность - несчастная война 14-го года. (Если это и был рок, то не специфически русский, а всеобщий). Учит же русская история тому, что государственную власть нужно не столько крепить, сколько ею делиться - при этом не с криминальными элементами. Русский фатум - не такой уж и фатум. Как говорил дрессировщик обезьяне у Киплинга: слишком много эго в вашем космосе. Вот потребный образец для всякого понимающего суждения о русской власти - былой и сущей
Бесплодная земля Киры Муратовой
Целую неделю я был занят тяжелым, изматывающим и, откровенно говоря, малоприятным делом: смотрел фильмы Киры Муратовой. Все фильмы видел, кроме последнего - "Письмо в Америку" и первого - "Наш честный хлеб", и еще одного - "Познавая белый свет": этих видеолент в наших краях нет. Приходилось читать, что "Наш честный хлеб" ничуть не хуже прославленного (попросту раздутого тогдашней либеральной прессой) "Председателя". Охотно верю, потому что Муратова художник куда больший, чем Салтыков и Нагибин вместе взятые; да и кто этих сейчас помнит? а если кто и помнит, так скоро забудет. А уж Киру Муратову не забудут, это несомненный, уже состоявшийся классик. Впрочем, это слово, строго говоря, к ней не подходит, ибо, если говорить в таких традиционных терминах, то она скорее уж романтик. Но смотреть ее тяжело: это даже не столько каторжная работа, сколько нечто, наводящее на представление о так называемом делириум тременс: бред алкоголика в долгом запое. Я так и говорю себе: я был в запое и еле-еле из него вышел. Да что там в запое: я был в аду. Муратова демонстрирует людям ад - и не какие-нибудь экстраординарные ГУЛаг и Освенцим, а повседневный, повсенощный: душевные глубины человека, в которых, из которых и рождаются его поверхностные, социально мотивированные деяния. Смотреть это неприятно не только из-за темы, но и потому, что никакого катарсиса - очищения души состраданием - Муратова не дает; да и какой там нынче катарсис, это эстетическая иллюзия, а после гулагов таковая стала ложью. Современное искусство, стоющее этого названия, не может быть приятным. Вопрос: может ли оно быть скучным? Снобы говорят, что может, я читал такое у Сусанны Зонтаг о Брессоне. Но Муратова не скучная, если ее поймешь. Для этого нужно смотреть ее фильмы помногу раз, чем я и занимался. Вот это и было адом: нисхождением в него и выхождением. Впрочем, выхода никуда и нет, кроме этого понимания. Умножающий познания умножает скорбь.
Муратова интересна, прежде всего, необыкновенно резким эволюционным скачком, ею проделанным. Это буквально день и ночь. Тема у нее одна, но две резко противоположные ее художественные разработки. Это как Джойс, написавший после "Дублинцев" "Улисса", причем в самом "Улиссе" первые главы в старой манере, отчего еще резче воспринимается стилевой скачок. У Муратовой сходный скачок произошел после фильма "Долгие проводы", какими-то совсем уж неподобными бюрократами положенного на полку. Когда его с полки сняли, о ней стали судить главным образом по "Долгим проводам", ими восхищаться; а тут, в перестройку, вышел уже почти без трений "Астенический синдром", прозвучавший социальной критикой, метафорической антисоветчиной. На самом деле вот уж о ком сказать можно словами из Записных книжек Ильфа, так о Муратовой: ей не советская власть не нравится, ей мироздание не нравится. И тема эта - недовольство мирозданием - оставалась у Муратовой постоянной, а стилевой слом произошел гораздо раньше "Синдрома" - если я не ошибаюсь, в фильме "Среди серых камней", настолько, говорят, исковерканном цензурой, что Муратова сняла свое имя из титров, назвав режиссера пародийным именем Иван Сидоров. На самом деле Иван Сидоров это она и есть, я не знаю, что там могла испортить цензура. Напрашивается каламбур: Муратову нельзя испортить, она и так испорченная или, сказать сильнее, порченая. И она должна бы любить "Серые камни", потому что в этом фильме нашла свою подлинную манеру. Не удался фильм - так удался художник.
Собственно, художник и раньше был - и в "Коротких встречах", и в "Проводах". Но художник, если на то пошло, традиционного склада. Казалось, это и должно было обмануть цензуру: потому что тема Муратовой - обезумевшая, готовая уничтожить мир женщина - давалась в иллюзорной - и поэтому очень искусной! - обработке средствами психологического реализма. Если угодно, в поздней Муратовой искусства меньше, больше прямоговорения, только предмет этого разговора на поверхности жизни прямо не является, а принимает разные бытовые оболочки. Вот об этих оболочках она поначалу и говорила. Во Встречах эта неустроенная женщина, желающая выйти замуж, в Проводах деспотически ревнивая мать. Но в Камнях Муратова назвала свою тему прямым именем: женщина не как жизнедавец, а как поглощающая бездна, в которой жизнь не отличима от смерти. Женщина как смерть - вот тема Муратовой.
Даю метафизическую (точнее, метапсихологическую) проекцию темы цитатой из Камиллы Пальи:
Если сексуальная физиология обусловливает модели нашего поведения, то какова основная метафора женщины? Это - тайна, сокровенность... Женское тело - потайное, сакральное место... Мифологическое отождествление женщины с природой - правильно... Беременная женщина демонически, диаболически полна собой, как онтологическая сущность она не нуждается ни в ком и ни в чем... Это образец солипсизма... Женское тело - лабиринт, в котором затеривается, исчезает мужчина... Женщина - первозданный производитель, подлинная праматерь... Миф североамериканских индейцев о зубастом влагалище (вагина дентата) - ужасающе правильная транскрипция женской мощи и мужских страхов. Метафорически любое влагалище обладает невидимыми зубами, ибо мужчина извлекает из него меньше, чем вводит... Сексуальный акт - это своего рода истощение мужской энергии женской самодовлеющей полнотой... Латентный женский вампиризм - не социальная аберрация, а продолжение материнской функции... В сексуальном общении мужчина поглощается и вновь отпускается зубастой хищницей, которая носит его во чреве, - женственным драконом природы.
Одна фраза отсюда особенно нам важна, повторю ее: "Латентный женский вампиризм - не социальная аберрация, а продолжение материнской функции". Вот все о Кире Муратовой, о ее теме. Как раз "секса" никакого у нее и нет (у Пальи тут секс тоже метафорический). И вот от социальных аберраций во Встречах и Проводах она перешла к материнской функции и ее продлениям. Женщина - мать-земля, а потому и смерть. "Среди серых камней" сделан как будто по повести Короленко "В дурном обществе" (у которой, помнится, есть другое название: "Дети подземелья"). Но у Муратовой мальчик идет к бродягам в подземелье - за умершей матерью, к матери. К е-- матери, сказала бы Муратова (и часто такое говорит). Мат - это отсылка к смерти: таков финал "Астенического синдрома".
Что, если угодно, не получилось в Камнях? Там есть реликт социальной темы, идущей от литературного источника. Конечно, тема радикально углублена, метафорически трансформирована, но Короленко остался и мешает. Это не его вина, конечно. Он потому не нужен, что Муратова отнюдь не от него идет в этом фильме, а скорее от Мэри Лемберт, от ее фильма "Кладбище домашних животных", где использован один из архетипических образов американского фильма ужасов - ожившая кукла-злодейка. Ребенок как кукла и как злодей, то есть мертвый ребенок, притворяющийся живым, или живой, который на самом деле мертвый. Это один из кошмаров Киры Муратовой, присутствующий во всех без исключения ее фильмах после Серых камней и в Камнях появившийся (впрочем, и в "Долгих проводах" есть куклы и голенький ребенок в окне, похожий на куклу, чем и страшен). Мертвый ребенок - это тот, которого мать не захотела родить. Дети Муратовой - это жертвы аборта. Ее тема - Мать-Земля, делающая аборт. Муратова любит давать на экране "недра", но это всегда какие-то серые земляные отвалы, отработанная шахтная порода - Монголия, зверь дикий и нерадостный, как в рассказе Всеволода Иванова "Дите" ( в котором убивают ребенка!). Муратова любит показывать монголов. Но это для нее как бы и мелко - Иванов и монголы, - ее земля поистине бесплодна. Некоторым образом - Элиот. А в Монголии по крайней мере есть лошади. (О лошадях - отдельно.)
В Камнях появляются у ней Норны, древние матери, загримированные нищенками, - и зовут ребенка к себе, в свое подземелье. Да тут хоть и Одиссею вспомни- герой спускается в Аид и встречается там со своей матерью. Но мать и всегда -Аид, темная, ночная, подземная стихия. В фильме "Три истории" на стене родильного дома висит громадный негатив Сикстинской Мадонны.
Мать-Кронос, мать-Сатурн. Для Муратовой, сдается, само кино - естественная форма смерти, потому что оно существует превращением людей и предметов в тени, организует Аид. Это - несомненно осознанное Муратовой - обращение техники киноискусства в глубинную тему фильмов гениально.
Так Кира Муратова эволюционирует - уходит от психологии к мифу. Но и в Проводах ревнивая мать не совсем психологична, не совсем реалистична, как понимаешь, посмотрев всю, или почти всю, Муратову. Начинается фильм, как и положено у Муратовой,- мать с сыном на кладбище. Мотивировка материнских странностей дана ревнивым деспотизмом разводки. А после Муратова мотивировки сняла, обнажила прием, как это называется. Фильмы ее сделались, скажем так, безличными. И тут нужно внести некоторые уточнения в само понятие романтизма, коли мы говорили уже о возможности романтической ее интерпретации.
В.М. Жирмунский пишет:
Классический поэт имеет перед собой задание объективное: создать прекрасное произведение искусства, законченное и совершенное, самодовлеющий мир, подчиненный своим особым законам. ... Напротив, поэт-романтик в своем произведении стремится прежде всего рассказать нам о себе, "раскрыть свою душу".... Поэтому романтическое произведение легко становится дневником переживаний, интимных импрессий, "человеческим документом". Поэтому оно интересно в меру оригинальности и богатства личности поэта и в соответствии с тем, насколько глубоко раскрывается эта личность в произведении.
Это не совсем так: романтик не личность в себе открывает, а как бы не наоборот: приоткрывая личность, снимая покровы индивидуальности, вводит нас через себя в бездны коллективных мифов, в первообразы бытия, в мир по-своему объективный, но лишенный форм организованной красоты. Личность в романтизме - принцип противостояния объективному миропорядку, демонический, богоборчески-люциферический принцип. "Дневник" у Муратовой и всяческие "человеческие документы" найти можно, но не стоит. Гораздо важнее другое, о чем пишет дальше Жирмунский:
Для поэта-классика искусство замкнуто в своей автономной области: это особый мир, требующий "незаинтересованного созерцания", отделенный от волевых стремлений и оценок, самодовлеющий и самоценный мир прекрасных форм. Для поэта-романтика искусство только тогда значительно, когда оно каким-то образом переходит за грани искусства и становится жизнью. Глаза ростовщика, оживающие в гоголевском Портрете, показывают нам предельную направленность романтического искусства. Искусство, взятое только со своей эстетической стороны, для романтиков - нечто более бедное и менее нужное, чем жизнь.
Это объясняет, в частности, почему фильмы Муратовой "некрасивы", подчас уродливы (хотя она вполне владеет приемами создания эффектных, "красивых" кадров и сцен). Но жизнь, ею открываемая, оказывается не только бедной (это была бы примитивная антисоветчина), но и ненужной. Строго говоря, жизни у Муратовой вообще нет - и прежде всего потому, что нет людей.
Мы говорили, что один из постоянных образов Муратовой - зловещие дети-куклы. Но не только дети у нее куклы - все люди куклы. Персонажи Муратовой - неживые: то есть мертвые. Она достигает этого, наделяя актеров неестественными интонациями и гротескной пластикой. Самый любимый прием - заставить персонаж повторять одну и ту же фразу чуть ли не до бесконечности: впечатление механического завода. "Типов" и "характеров" у нее не ищите: куклы, маски, фантомы. В этом смысле в ней восстанавливается (слово "оживает" или возрождается" как-то неуместно) старое декадентство.
Самый "декадентский" фильм Муратовой - "Перемена участи". Он сделан якобы по рассказу Сомерсета Моэма "Письмо". В свое время была экранизация этого рассказа в Голливуде с Бэт Дэвис в главной роли. Муратова на эту роль выбирает актрису, внешне напоминающую средних лет Бэт Дэвис. Вот, собственно, единственная - отраженная - связь ее фильма с Моэмом. Она сделала нечто гораздо более интересное, чем экранизация, чем Моэм: синтез его рассказа с набоковским "Приглашением на казнь". Муж, однако, взят из "Машеньки" - Арефьев, в очень русском облике человека в пышной шубе и чахлой бороденке. Только у Муратовой в тюрьме сидит не Цинциннат, а Марфинька, причем Марфинька демонизированная. Набоковская героиня - женщина вроде бы простая, можно даже сказать, милая, ее демонизм, казалось бы, не идет дальше сексуальной разнузданности, убийцей ее представить невозможно (коли вообще можно говорить о "характерах" в такой условной вещи, как "Приглашение на казнь"). Но Муратова хватается за то, что дети у Марфиньки калечные, и отсюда вытягивает знакомую ленту метафор. Поэтому в очередной раз получается, что секс - это убийство. То есть секса и нет, а есть смерть. И у Муратовой не только любовник убит, но и муж вешается: по Бертолуччи, как в фильме "1900", отнюдь не по Моэму.
Еще один фильм Муратовой, где видится след Бертолуччи, - "Долгие проводы", напоминающий "Луну", проходную у него вещь, но привлекшую Муратову тематически: мать, удерживающая сына и для этого даже мастурбирующая его ( а сын, всего-навсего, хочет встретиться с отцом).
Насколько у Муратовой тема демонического материнства важнее темы секса, видно по фильму "Чувствительный милиционер" - крайне неудачному, единственной ее настоящей неудаче. Похоже, что она хотела сделать комедию. Но при таком мировоззрении комедия невозможна. Хотя в ее фильмах есть крайне удачные в этом отношении реплики, даже не то что смешные, а зловеще комические. Например, в фильме "Три истории" педераст удаляется с партнером и кричит оставшимся в другом помещении: "Касса, баранину не выбивать!"
"Чувствительный милиционер" - травестия христианства, попытка дать пародию непорочного зачатия. И дело не в том, что любое зачатие порочно, а в том, что его вообще нет. Как нет и материнства - только усыновление или удочерение, то есть захват, по внешности прикрытый судебной процедурой, Соломоновым судом. Зловещая мать в "Милиционере" - врач, свидетельствующий в участке подкидышей. Она же на суде оттяпывает младенца у героя, оперируя, как главным доводом, тем, что у нее уже есть один усыновленный. Он и в самом деле появляется в зале суда и оказывается персонажем из "Долгих проводов" - курсант-морячок, так никуда от мамы и не уплывший (а Саша в "Проводах" все на корабли посматривал). "Мама, я никуда от тебя не уйду" - последняя фраза в Проводах. Вот и не ушел.
Жизни нет. Есть пребывание в земле. Отнюдь не "на". Секса тоже нет. Милиционер и его жена, молодые люди, полфильма ходят голые - и совершенно бесполые. Это надо уметь: снять "ню" так, чтобы оно не ощущалось. Тот же трюк проделан в "Астеническом синдроме". Но отнюдь не создается впечатления, что эти люди живут в раю, до грехопадения.
Вершина убиения секса у Муратовой - в фильме "Увлеченья": медсестра рассказывает, что на вскрытии молодой покойницы по имени Рита Готье врач бросил недокуренную папиросу в ее разрезанный живот и велел так и зашивать. При этом выясняется, что Рита Готье была девственница. Можно еще добавить, что это - знаменитая дама с камелиями: Маргарита Готье.
Какие уж тут камелии.
Вообще же самый страшный фильм Муратовой - "Три истории": сначала зарезанную женщину норовят сжечь в топке, потом одна женщина убивает другую - душит чулком, потом дочь убивает мать - сталкивает со ступенек в море (перверсия эйзенштейновской одесской лестницы и коляски), а в заключение маленькая девочка отравляет параличного старика крысиным ядом. Так сказать, конфликт поколений - тема, помнится, яростно отрицавшаяся оттепельными большевиками.
Фильм "Увлеченья", в котором на указанный лад посмертно дефлорируют Риту Готье, наоборот, красивый. Красивы в нем - лошади.
Прием фильма - противопоставление лошадей и людей как полюсов красоты и уродства. Это подчеркнуто даже в фонограмме фильма, музыкой Бетховена. Под звуки Оды к радости люди дурачатся, оседлав друг друга - изображая лошадей, то есть идеал и норму. Лошади даны тоже под Бетховена, и они прекрасны. Лошади, как известно, самые киногеничные из животных, но Муратова помимо эстетики дает и философию.
Медсестра (внешне очень красивая женщина) зовет жокеев идти в морг санитарами, говоря, что работа легкая, что самое неприятное - выносить ведро с органами, но скоро перестаешь замечать.
Человек - ведро с органами. А лошадь даже в смерти полезна (см. "Холстомер" Льва Толстого - несомненный идейный источник Муратовой в этом фильме).
Мне кажется, что у фильма есть и другой источник - сказка Андерсена "Русалочка". Но сначала вспомним пристрастие Муратовой делать людей куклами и приведем одно высказывание Томаса Манна о кукольном театре. Ссылаясь на Клейста, он говорит (в романе "Доктор Фаустус"):
...речь идет только об эстетике, об обаянии, о свободной грации, данной, собственно, лишь кукле и Богу, то есть либо бессознательности, либо бесконечному сознанию, ибо всякая рефлексия в пределах от нуля до бесконечности убивает грацию.
Муратова сумела даже кукол сделать страшными, лишить их обаяния и грации, потому что превратила в кукол - людей. Но в душе художника не может исчезнуть мысль о красоте. И Муратова поняла, что Русалочка не должна стремиться к людям - мечтать о ногах. Не должна любить принца.
Напомню этот сюжет пересказом его у Томаса Манна в том же романе:
Так говорил он мне о русалочке из сказки Андерсена - сказки, необычайно им любимой и особенно восхищавшей его действительно чудесным описанием отвратительного логова морской ведьмы за бурными водоворотами, в лесу полипов, куда отваживается проникнуть тоскующее дитя, чтобы обрести вместо рыбьего хвоста человеческие ноги и, может быть, через любовь черноокого принца ... такую же, как у людей, бессмертную душу. (...)
– Бессмертная душа - это еще что за новости? Дурацкое желание! Куда спокойнее знать, что после смерти станешь пеной морской, как малютке было дано от природы. Порядочная русалка соблазнила бы на мраморных ступенях дворца этого болвана принца, который не способен ее оценить и у нее на глазах женится на другой, затащила бы его в воду и нежненько утопила, вместо того, чтобы подчинять свою судьбу его глупости, как она поступает. Наверное, за врожденный рыбий хвост он любил бы ее гораздо горячее, чем за хворые человеческие ноги.
И (...) он стал говорить об эстетических преимуществах русалочьего облика перед вилообразным человеческим, о пленительной линии перехода женских бедер в скользко-чешуйчатый, сильный и гибкий, созданный для быстрых, точных движений рыбий хвост. Он не видел тут ни тени уродства, обычно присущего мифологическим комбинациям человеческого с животным...
"Он" в цитате - гениальный композитор Адриан Леверкюн.
Надо ли напоминать, что у Киры Муратовой в "Увлеченьях" появляются кентавры? Правда, только на фотомонтажах ненормального - как все ее персонажи - фотографа: аллегория художника как такового.
Русалочка же в "Увлеченьях" - та девочка-циркачка, которая мечтает о лошадях, хочет пересесть на лошадь. Тут даже есть тема "хворых ножек". Ножки-то у нее как раз прелестные, что подчеркивается сюром: она приходит в конюшни в бальной пачке, ноги ее всячески обыгрываются. Конюхи облизываются и ржут. А в конце фильма следует парад лошадей под Бетховена; вернее, не лошадей, а лошадиных ног с копытами, снятых снизу. Это зрелище прекрасно. Это самое красивое - единственно красивое - у Муратовой. И особенно ударяет эта красота, когда в одном кадре среди этого великолепия возникают стопы конюха в каких-то чувяках. Но по сравнению с лошадиными даже ножки девочки-циркачки проигрывают. У Муратовой люди завидуют животным, а не русалки людям.
Русалка уходит от бесплодной земли, возвращается в воду. Пенорожденная, пеной сгинь!
Одесситка Муратова любит воду. Многие сцены многих ее фильмов сняты на берегу моря. Героиня "Коротких встреч" - начальница, но начальствует она, если помните, над водой. И особенно хорош дворник в "Долгих проводах", поливающий из кишки морской берег.
Быть богом
В последнем номере "Нового мира" за прошлый год напечатаны новые главы мемуарной прозы Солженицына "Угодило зернышко промеж двух жерновов. Очерки изгнания". Самая интересная из них - та, что идет первой (по общему же числу девятая), под названием "По трем островам". Название хорошее - потому что описываются поездки в Японию, Тайвань и Англию, общее же у них то, что все три - острова. Как-то не сразу и в голову придет, - а ведь верно. Вот в этой мелочи уже видно, какой Солженицын писатель: неожиданно изобретательный на словесном уровне. А это для писателя почти все. Но Солженицын этим "почти" отнюдь не удовлетворяется. Он писатель, как известно, идеологизированный, писатель с "мэсседжем", с посланием городу и миру, пророк и учитель. Вопрос только в том, не есть ли солженицынский идейный пафос в свою очередь - художественный прием. Я однажды написал о Солженицыне текст, название для которого взял из старой работы Шкловского: "Сюжет как явление стиля". Солженицынское мировоззрение правомерно рассматривать как одно из его художественных средств. Тогда нужно говорить об архаической стилизации как стилевом приеме Солженицына, выдаваемом за мировоззренческую позицию.
В этом смысле текст "По трем островам" вполне можно было бы назвать "Хождение за три моря" и сказать, что не Солженицын данный текст написал, а Афанасий Никитин. Эта стилистическая инерция старинных поденных записок вела современного писателя. Вообще это сочинение Солженицына - дневник, выдаваемый за мемуары, в нем сохранены оценочные позиции вчерашнего и позавчерашнего дня, что, кстати сказать, искусно работает на ту же цель - архаизацию текста.
Неясно, сознает ли сам Солженицын эту свою особенность, так сказать, сознательно ли он работает. Вполне возможно, что нет: писателя ведет, как сказал бы Бахтин, объективная память жанра. Есть и другое немаловажное обстоятельство, называемое обычно проблемой лица и маски: сам художник делается художественным произведением, построенным приемами его собственного творчества.
Я прочитал в одной из мемуарных книг Анатолия Наймана рассказ об Олеге Ефремове, разговаривавшем с автором в своей уборной, гримируясь к спектаклю, в котором он исполнял роль Николая Первого. По мере того как накладывался грим, актер менял манеру разговора, на глазах превращаясь в сурового императора. Сиюминутная мотивировка этих превращений была в том, что художественный руководитель театра разговаривал с начинающим драматургом о его пьесе. Сверхзадача сцены была: показать - кто главный. И закончив разговор на предельно "императорской" ноте, Ефремов - подмигнул рассказчику. Иллюзия была разрушена, прием обнажен. Стоило написать пьесу - хотя бы и не поставленную - для того, чтобы для тебя одного сыграли такой спектакль.
Вот этого "подмигивания" у Солженицына не найти: он остается в роли императора. Он не дает почувствовать игру - и оттого сама игра становится слабее. Так сказать, не ведает что творит. И поэтому говорить о нем мы вправе в том контексте, который он нам монопольно предлагает: мыслителя, властителя дум. То есть судить самые эти думы. И на этой позиции Солженицын проигрывает.
Это - предварительные замечания и в то же время как бы забегающий вперед вывод. На самом деле вывод будет другим; каким - увидим. Пока пройдемся по солженицынскому тексту постранично.
Вот стилизация Афанасия Никитина, старательно фиксирующего в непритязательном перечислении заморские диковины: что пьют-едят, какие у иноземцев храмы, нравы и обычаи:
В большом языческом храме Тайваня - добрая сотня красных колонн, больше десятка изогнутых черепичных крыш, по их карнизам - драконы, всадники, орлы, лебеди, лодки, несдержанная щедрость фигур. Мой вход приветствовали звоном колокола и каким-то шумовым бубном. Жертвенники тут посерьезнее - под листовым железом, ибо закалывают свиней и телят. В мою же честь устроили густое курение и отперли мне главный алтарь, а там в алтарной нише пять богов: У-Фу, Чен, Суй... А на боковых стенах - лепка тигров и вроде морских скорпионов, неописуемые чудовища: головы - с длинными рожками усов и развевающимися струями волос. За храмом дальше - обширный цветник с дуговым бассейном, причудливыми нагромождениями камней (избыточно, не по-японски) и множеством каменных фигур - зебра, жираф, косуля, журавль, лев, орел, верблюд.
Повторяю: это Афанасий Никитин, но без установки на стилизацию, и потому самопародийно. Возникает образ человека, никогда в жизни не видевшего туристических буклетов, предельно далекого от мира, впервые вылезшего за околицу собственной деревни. Такому ли учить человечество? Архаика из приема превращается в содержание. Делается скучно, как в музее. Кисленького пирамидона хочется, по рецепту Ходасевича.
А вот еще одно место с той же описательной установкой, но вместо иноземных диковин наводящее на нечто очень отечественное:
В гостиницах японских - многому поразишься, как они сохраняют свое исконное. Уже перед дверью низко кланяются мужчина или двое. А за дверью на возвышенном, через порожек, полу - уже трое, пятеро, а то и семеро женщин (изобилие женской челяди в гостиницах, нельзя представить, как оно окупается) в будничных кимоно в ожидании нас уже стоят на коленях, и едва мы у порога - кладут ладони на ковер и молча кланяются нам земно: в благодарность, что мы снизошли остановиться в их гостинице? ... Перед порогом мы непременно снимаем ботинки (ботинки каждого запоминают, никогда при выходе не подадут чужих), надеваем какую-нибудь пару из выстроенных шлепанцев, без задника. Все вещи, какие несут постояльцы, хоть и мужчины, и самое тяжелое, - перенимают служащие женщины и несут. (Я все отбивался, не давал.) Прошли коридорами гостиницы (если по пути надо пересечь двор - то еще раз сменить шлепанцы на наружные и потом снова на внутренние), перед новым возвышением самой комнаты, перед раздвижной перегородкой - шлепанцы надо вовсе снять и остаться в одних носках на чистой циновке. (И сколько бы раз к какому месту ни возвращаться - чья-то невидимая рука уже успела повернуть твои шлепанцы носками вперед, как удобнее тебе снова вставить.) А внутри номера - при переходе в ванную еще новые шлепанцы; при переходе в уборную - еще свои.
Слово "шлепанцы" написано здесь пять раз - не считая косвенных упоминаний. Вы понимаете, что процедура снятия обуви глубоко потрясла автора, и в голову вам заползает странная мысль: а не боялся ли он, что его ботинки -"уведут"? потому и "отбивался"? Тут не Япония, кажется, а один день Ивана Денисовича, описание лагерной посылочной каптерки и того, как Шухов вспоминал свои отобранные начальником ботинки, береженые, солидолом смазанные...
(Попутно: а можно ли слово "трое" - не говоря уже о пятеро и семеро - употреблять с существительными женского рода? )
Вот еще один заметный пласт повествования, говорящий не столько о странах, посещенных автором, и не о современности нашей вообще, а о самом авторе во всех подробностях его непростой биографии:
Тояма завел новое требование: чтобы я по возвращении из путешествия дал общую пресс-конференцию. Я отказался: подобного раньше не требовали, пресс-конференцию я вообще не признаю как форму, это не для писателя, не желающего спотыкаться вслед корреспондентам, кто куда меня поведет. (...)
Полицейская машина всегда имела со спутниками в моей машине радиосвязь, давала команды, как ехать, как уходить от корреспондентов (... )
И так выиграл бы я два спокойных дня для составления речи, если б на утро не повели меня завтракать на виллу - а туда-то и нагрянули корреспонденты, и несколько часов не мог я оставить дом Ян Мин-сана, чтобы не дать след к своей гостинице (...)
Сперва я думал, что все-таки ускользнул в гостиницу незамеченным. И так было до вечера (...) Но не заметил я опасности от внешней лестницы на крышу, вроде пожарной. И вдруг вечером через окно - вижу, какая-то женщина, что-то по-английски. Я отмахиваюсь - а она через дверь с крыши, и вот уже в моем номере, дает свою корреспондентскую карточку, требует интервью. Еле выпроводил ее. Тут узнал, что внизу уже целая толпа корреспондентов (одна эта исхитрилась на крышу). (...)
После моего прощального заявления корреспонденты дежурили и на аэродроме и в гостинице. Но отъезд был устроен умно: из гостиницы уехали с черного хода, гнали на аэродром уже с опозданием, когда шоссе было чистое. На аэродроме велели ждать и на самолет посадили отдельным трапом, прежде всех. И в пустом салоне второго этажа китайской линии ехали со мной только трое мужчин, теперь я уже понимал, что охранники. (Походило это в чем-то на мою высылку из СССР...)
Последняя фраза если не все, то многое объясняет. Побеги Солженицына от журналистов воспроизводят как бы его подсоветскую конспирацию, хорошо известную читателям из его предыдущей мемуарной книги "Бодался теленок с дубом". Эффект не лишен комизма: ведь западные журналисты - все что угодно, но не КГБ.
Есть, конечно, обстоятельства, заставляющие понять такое поведение. Во-первых, в Японии власти объявили, что Солженицын рассматривается как возможный объект терроризма, и это перешло на Тайвань. Во-вторых, Солженицын - знаменитость, на них всегда охоча пресса, а даже и западные знаменитости, все эти поп-звезды, с прессой обращаются порой грубо (впрочем, не с солидной прессой, а с так называемыми папарацци). Но вот чего ни в коем случае нельзя забывать: Солженицын как герой, как звезда в какой-то - и очень не малой мере - сам есть произведение этой прессы, он "сделан" отчасти и ею. Солженицын, слава Солженицына - мгновенность и повсеместность этой славы - дитя и продукт современности, эпохи массовых коммуникаций, масс-медии. Это непременно нужно учитывать, думая о сложной теме противостояния Солженицына нашему времени, его отталкивания от нынешнего дня.
Солженицын возвращается из Тайваня в Америку. "Пред ним Макарьев суетный хлопочет". Впрочем, по-другому:
В Лос-Анджелесе на пересадке так оскорбительно неприятно ударил грубый американский дух: взрослые мужчины в вестибюле свистят, развязные девицы, преувеличенно важные толстые негритянки. Ощущение страшно чужой страны, - не ближе Японии! - и почему я тут живу! Неужели не мог найти породней? И внутренность самолета TWA - как темный неуютный сарай, в который натыкано кресел. Нерасторопные неряхи-стюардессы. Сколько самоуверенных лиц, и привыкли американцы к самолету, как к трамваю. Ноги задирают.
Тут не стоит особенного внимания антиамериканизм автора: как он сам сказал, Япония ему не ближе. Но вот чего понять нельзя: где Солженицын мог увидеть в Америке нерях-стюардесс? в стране, в которой поклонение санитарии и гигиене достигло абсолютно - вот уж точное слово - неестественных пропорций?
Это - то ли идеология, то ли психология. Но вот говорит писатель:
При полуночном подлете, с большой высоты поразил ночной Нью-Йорк: не различить никаких отдельных огней, ни даже магистралей, а как будто все это крокодиловидное удлиненное пространство освещено каким-то адовым солнцем, вырвано им из тьмы. Источник света как будто внешний к освещенному предмету, но непонятно откуда идет.
Это опять же антиамериканизм, но претворенный художественно. Такое читать - одно удовольствие. Тем более, что виден неожиданный интертекст: сказка Корнея Чуковского "Краденое солнце". Литература так и делается: не из идей, а из слов, причем слов, опять же по-модному, чужих.
Уж кто-кто, а Солженицын за свои слова отвечает. Ни в коем случае он не откажется от идеологически заряженных собственных слов, от идейного прямоговорения. Но вот интересно: чувствует ли он идейную, политическую заряженность таких, скажем, высказываний:
От природы ли у него была такая вроде бы не японская черта или сообщилась ему от касаний с русскими, но постоянно встречал я в нем - и все наши потом недели в Японии - открытую русскую сердечность.
В экскурсионных массах японцев замечаешь преобладание не-тонких лиц (особенно почему-то - среди мальчиков-гимназистов).
Вдруг входят ... сразу три гейши, все в светлых кимоно (белых и кремовых), но ведь кимоно некрасивы: портят их широченным поясом (шириной сантиметров сорок, от груди на весь стан), переходящим сзади в нелепый горб наспинника. А главное: две из трех упущенно стары (под 60?), третья далеко за сорок, и все три собой нехороши. (...)
К тому времени вошла ... еще одна страхолюдина, грубое, неженственное лицо ... стала играть примитивную унылую, однообразную мелодию. (...) ...стюардессы-китаянки сразу дают тип в отличие от японок: мягче и милей (...) ...у китайчат волосы жесткие, как проволока. (...) ...язык на Тайване мягче японского, на мой слух. Как и сами китайцы теплей.
А вот в английском уже Итоне, где Солженицын выступал перед старшеклассниками:
Сколько успевал, я на медленном ходу осматривал лица, - все были прилично ухожены и многие холены, однако не скажу, чтобы много заметил напряженных интеллектов, были и средненькие. (...) рассматривал их лица со смешанным чувством.
Во всех этих цитатах западное ухо сразу же услышит то, чего никак не слышит, да и не желает, ясное дело, слышать сам Солженицын: они, говоря по-нынешнему, политически некорректны. Даже не осуждать - просто обсуждать внешность человека, тем более подчеркивать его (или ее) этнические особенности - это сейчас считается очень неприличным. Я знаю (кто не знает?), что понятие политической корректности в России подвергается всяческим насмешкам даже среди людей первостепенного культурного веса; мне самому, человеку, который родился русским и русским помрет, эта концепция органически чужда, вызывает, как и у других русских, готовность посмеяться. Но вот вижу в тексте, на бумаге соответствующие слова - и не по себе делается; чувствую их неприличность, вот эту самую некорректность. Органика органикой, а чему-то на Западе и научаешься: невольно, из воздуха схватываешь, дышишь чем-то отличным от этой русской органики. Да ведь и не русское тут, а опять же архаическое, устаревшее - пережиток времен, прямо сказать, колониализма, давно покойного европоцентризма, "бремени белого человека". Мне случалось уже в этих передачах говорить, что подобные записи Солженицына производят впечатление дневников викторианского туриста, разъезжающего среди туземцев на слонах и на рикшах и отмечающего различные экзотические диковинки с оттенком как бы этнографической научности. Помню, в старой, 20-х годов советской (даже!) энциклопедии картинку к статье Антропология: "Бушменская женщина с отложением жира на ягодицах". Вот что-то вроде этого пишет Солженицын о гейшах и о жестких волосах китайчат. Русская, православная архаика оказывается просто-напросто европейской буржуазной стариной. А в этом случае как раз и нет у Солженицына никакой художественной, эстетической мотивировки: если роль протопопа Аввакума ему впору, то уж никак не Киплинга. Ему, в его жизне-стилевой манере, скорее пристало Гогеном быть: жить в некоем экологически чистом пристине, первоначальном Раю, до грехопадения.
Собственно, так он и жил - в Америке, в Вермонте:
В такой изумительной, необъятной тишине, как в Пяти Ручьях, не жил я нигде никогда - да без навязчивых громкоговорителей, всю мою советскую жизнь долбивших, изнимавших меня. Тут проснешься ночью - и всем телом, всей душой чувствуешь себя частью неохватимого молчащего Мира. Я лежу - на самом дне его, а в недостижимой, непостижимой высоте - Господь, и оттого остро чувствую себя защищенным, глубоко сохраненным. Звуков - вовсе нет, начисто. Но если и раздастся дальний лай собак на фермах или урчаще-всхлипывающий, ни с чем не сравнимый призыв койота (моего любимца! подойди, подойди поближе!) - то эти звуки только ярче дают ощутить несравненные размеры Пространства.
Но: вправе ли мы считать это описание образом души Солженицына? идеалом его мира? По-другому: к лицу ли ему этот, так сказать, пантеизм? Думается, что нет. Солженицын по природе - боец, герой и полубог. Ему свойствен самый настоящий ренессансный титанизм, как он ни открещивается от самого Ренессанса. (Хотя скорее может подумать, что он тип пуританина-кальвиниста.) Выскажу некоторые соображения в защиту сказанного. Но сначала - цитаты: Солженицын о деле своей жизни, "Красном колесе":
...я вынужден охватить такой объем, чтобы была доказательность, а не пятна импрессионистические, ни для кого не обязательные. Историческая эпопея - это не развлечение пера, она только и имеет вес при сквозной достоверности. Да когда исторический материал так обилен - разве потянет на вымысел? Материал - он и ведет, а я должен быть точен до научности. (...)
Переход от "Марта Семнадцатого" к "Апрелю" поставил передо мной еще новые задачи, так что едва не зашатался метод Узлов. Кажется, от 18 марта (конец 111 Узла) до 12 апреля (начало 1У Узла) - рукой подать? а сколько событий и оттенков проваливается. Куда? Возникает понятие "Междуузелья". Метод Узлов не разрешает его описывать, а сцепка событий требует: хоть что-то, самое малое, надо дать! (...) Ну, во-первых, вот и время ввести новую форму: Календарь Революции - бесстрастный отстук главнейших событий этого промежутка. Во-вторых: для самого-пресамого необходимого - суметь применить ретроспекцию, вплести ее в главу уже следующего Узла.
Невылазная путаница уличных дискуссий - и никакой аргумент нельзя передать лишь по разу, тогда не будет толпы; значит - многократно, в разных формах, и, значит, объемно. Пестрое разноречие мнений - это и есть воздух той эпохи.
Прежде всего: такое задание - глубоко нехудожественно. Искусство не требует исчерпания материала, этого наука требует, и Солженицын это сам говорит, требуя от себя научной точности, диктуемой материалом, и не просто материалом, а именно полнотой его. "Красное Колесо" и есть свод материалов по революции, как раз - и только! - в этом качестве представляющий громадный интерес. В "Колесе" захватывает все, кроме выдуманных персонажей, Ленин с Троцким куда интересней Воротынцева с его непотребной (то есть ненужной) Ольдой. Ольда не нужна, и даже отпускной солдат, секущий бабу в бане, не нужен (хотя сцена по-своему и необычно для Солженицына хороша). То есть можно приблизительно сказать, что интерес вещи не художественный, а исторический, что Солженицын искусно написал историю революции - так, как не написал бы никакой профессиональный историк (у того было бы скучно). Получается нечто вроде того, что в свое время Писарев советовал Салтыкову-Щедрину: вместо беллетристики заняться популяризацией естественных наук. Но это - очень приблизительно. На самом деле получилось нечто другое и значительнейшее, можно сказать - грандиознейшее:
Солженицын написал газету
Да, "Красное Колесо" - это газета, написанная одним человеком за всех о событиях, ушедших в (уже далекое) прошлое. О всех днях этого прошлого - то есть ежедневную газету. Задумывались -Узлы, некое "повествование в отмеренных сроках", - а замысел, оказывается, тяготел к полноте охвата бывшего. И другое: мы говорили вначале, что Солженицын с его славой - в значительной степени продукт современной масс-медии. Так вот он решил сам ее создать и пересоздать: если вы меня сочинили и сделали, так и я вас сочиню и сделаю - все за вас, вместо вас. Солженицын в едином построении усиливался заменить собой и отменить всех газетчиков и все газеты мира, всю ненавистную масс-медию. Всю современность собой заменить. И все прошлое: рассказав - переиграть.
А как переиграть? Не закончив Узлы, не доведя до Октября и последующего (хотя -думалось, и даже до Тамбовского восстания). Похоже, что как раз так следует объяснять неоконченность "Колеса": совсем не потому, что у Солженицына иссякли силы или он убедился в несостоятельности (нехудожественности) замысла. Он остановил историю там, где хотел, чтобы она остановилась. Магически отменил Октябрь. Сделал то, чего, по словам Льва Шестова, не может даже Бог: сделать бывшее - небывшим.
Если я не могу построить желательного мне будущего, если мне не подвластно настоящее, я построю прошлое так, как хочу: вот тайный титанизм, вот задание солженицынского фундаментального проекта. А фундаментальный проект, как известно, это и есть - быть Богом.
О Солженицыне нужно судить только в таком масштабе. Все его частные мнения - хоть о Западе, хоть о Востоке, хоть о России - материал для мелкой полемики, обременять которой не стоит этого громадного человека.
Маркизова лужа
В Америке незадолго до Нового года вышел на экраны и неожиданно хорошо пошел фильм о знаменитом маркизе де Саде - в некотором роде, изобретателе полового извращения (получившего, во всяком случае, его имя). Почему был неожидан успех фильма и каков этот успех? Фильм шел в Нью-Йорке всего в двух изысканных кинотеатрах (институция так называемых art houses), но народ шел и шел, - и прокатчики увидели в конце концов рыночные потенции этой вещи. Одно время только в Нью-Йорке восемнадцать кинотеатров демонстрировали фильм. Он называется "Quills", что значит одновременно гусиные перья и - колючки, шипы: очень значимое сюжетно название. Поставил фильм американский режиссер Филипп Кауфман, но актерская команда в основном англo-австралийская: Джефри Раш в главной роли, Кэтлин Уинслет (прославившаяся в пресловутом "Титанике") и несравненный Майкл Кэйн в роли архаического психиатра - садиста не меньшего, чем его пациент-маркиз. Фильм, что называется, не оскорбляет вашей интеллигентности. Тем не менее, очень уж точным его назвать нельзя; а точность скорее всего в таких сюжетах требуется: они слишком мало известны широкой публике.
Что неверно в фильме? Очень смещены биографические реалии, подчас даже грубо нарушены. Вопреки фактам введена жена Сада, ко времени действия фильма давно с ним разведшаяся. Это, допустим, мелочь; но в фильме маркизу в последние дни его пребывания в Шарантоне отрезают язык, чего не было. Это сделано некоей метафорой: общество подавляет, мол, свободу слова, вообще всяческого самовыражения. И дело тут даже не в этой детали, а в том, что эта мысль сделана как бы "месседжем" фильма. Сад предстает борцом за свободу человечества, за расширение границ его ведения и действия: мысль очень сомнительная. Уж если у Сада и была философия (а она была), то никак не проповедание свободы, скорее наоборот. Сад, как и положено французскому просветителю 18 века, ориентировал свою мысль на природу - и доводил эту ориентацию до логического конца, а именно: демонстрировал, что в природе никакой свободы нет и быть не может.
Я буду сегодня цитировать французских философов, чрезвычайно завлекательно пишущих о Саде, сделавших Сада, - но начать можно с цитирования философа русского, Льва Шестова, из книги "Достоевский и Ницше":
Вместе с декларацией прав человека пред обществом занесена была к нам, как ее дополнение и - так думали тогда - как ее необходимое предположение, и идея об естественной объяснимости мирового порядка. ... естественная необходимость была введена в догму, наравне с гуманностью. Трагизм объединения этих двух идей тогда никому еще не бросался прямо в глаза... никто еще не чувствовал, что наряду с декларацией прав человека пред обществом (гуманностью) к нам занесли и декларацию его бесправия - перед природою.
Вот это первым понял Сад, в то время, когда никто еще не понимал и повсеместно считалось, что освобождение человека - просто-напросто расковывание в нем природных, естественных влечений. Человек добр, поскольку он подчиняется своей природе. Это основоположение самой знаменитой тогдашней теории - руссоизма. Но Сад показал, что закон природы - зверство, война всех против всех. Парадокс в том, что эта истина (а это, несомненно, истина) явилась ему из глубин его собственного нестандартного опыта. Такова была генерализующая рационализация его приватных склонностей.
Чтобы у зрителя фильма "Гусиные перья" возникла симпатия к несчастному узнику Шарантона, содержанием его проповеди объявляют всего-навсего сексуальную свободу - мысль, имеющая все шансы на успех в нынешнем обществе. Либертинаж Сада незаметно сводится к этой невинной, в общем-то, мысли: уже не Сад, а чуть ли не Фрейд, освободитель человечества. Соответственно многие сцены фильма подносят сочинения де Сада как возбуждающее эротическое чтиво - что неверно. Достаточно подержать в руках Сада, чтобы убедиться в противоположном: для обычного (а не ученого) читателя он, прежде всего, скучен. Его писания преследует цель не сексуального возбуждения, а некоей философской проповеди, и философии там куда больше, чем секса, хотя бы и извращенного. Это отнюдь не учебник сексуального воспитания, как пытались представить авторы фильма.
Сомнителен еще один подтекст фильма: слишком прямое связывание де Сада с эксцессами Французской революции. Он сделан ее как бы провозвестником, пророком, может быть, лучше сказать - провокатором. Вывод напрашивается такой: уже лучше грешить в частном порядке, чем устраивать всеобщее кровопускание и усекновение голов. Какой-то соблазн в этой мысли есть, но при всей типологической связи этих двух сюжетов, генетического следования обнаружить в них нельзя. Садизма было сколько угодно и до Сада, и после него; не будем же мы считать какого-нибудь Чикатило провозвестником нынешнего русского мафиозного беспредела.
Но есть в фильме одна несомненная удача: правильная трактовка Сада как писателя, образ писателя в Саде. Это человек, писавший своим телом, буквально, и в фильме данный сюжет выражен в ряде великолепно организованных сцен. Как говорят нынешние интерпретаторы Сада, он сумел трансгрессивный опыт обратить в дискурс. Об этой и подобных интерпретациях мы будем еще говорить, но сразу же надо сказать, что в фильме эту сложную формулу сумели представить в запоминающихся эффектных образах.
Вторая, на мой взгляд, удача фильма - ироническая репрезентация христианства в лице доброго аббата, осуществляющего общее руководство сумасшедшим домом в Шарантоне и трактующего пациентов, в том числе, если не главным образом, Сада с приличествующим христианину милосердием. Природа этого милосердия в конфронтации с маркизом вскрывается как не совсем чистая в своей глубине. Аббат, в сущности, соблазнен позицией Сада - и всячески вытесняет это из себя, почему и прибегает, в конце концов, к отрезанию у него языка: это он свое бессознательное подавляет.
Как бы там ни было в бессознательных душевных глубинах, на социальной поверхности христианство выступает в качестве культурного, то есть репрессирующего, принципа, почему в конце концов добрый аббат объединяется с жестоким психиатром в общем деле изгнания бесов антисоциальности, подавления порочной человеческой природы. Философскими интерпретаторами Сада эта тема берется как антиномичность сакрального, божественного. Один из этих интерпретаторов, Жорж Батай, пишет, что парадокс божественности - это отклонение от нормы. Вот его мысль, выраженная подробно:
Подверженный страху человек, которого возмущают суждения Сада, тем не менее, не способен столь же легко отделаться от одного основания, обладающего тем же значением, что и начало, лежащее в основе интенсивной разрушительной жизни. Всюду и во все времена божественное начало зачаровывало людей и угнетало их: под божественным, сакральным они понимали своего рода внутреннее воодушевление, потаенное, всепоглощающее исступление, жестокую силу, которая овладевает человеком, пожирает его как огонь и неминуемо влечет к гибели... Религия прилагает усилия к восхвалению сакрального объекта, к тому, чтобы губительное начало превратить в сущность власти, наделить его особой ценностью, но в то же время она заботится об ограничении его воздействия определенной сферой, отделенной от мира нормальной жизни (или профанного мира) непреодолимой границей.
Этот жестокий и разрушительный аспект божественного обычно проявлялся в ритуалах жертвоприношения. Часто эти ритуалы отличались чрезмерной жестокостью: детей бросали в пасти раскаленных металлических чудовищ; поджигали ивовые колоссы, набитые человеческими жертвами; священники сдирали с живых женщин кожу и потом облачались в кровоточащую оболочку. Стремление к подобным ужасам обнаруживалось редко; не будучи необходимым для жертвоприношения, оно, однако, подчеркивало его смысл. Ведь и казнь на кресте пусть не явно, но связывает христианское сознание с чудовищным характером божественного порядка: божественное становится охранительным лишь тогда, когда удовлетворена потребность в истреблении и разрушении, являющаяся его первоосновой.
Маркиз де Сад, по Батаю, как никто иной способствовал прояснению и осознанию этого характера сакральных предметов и установлений; он, так сказать, понял природу Бога, представив его, как положено было в просветительском дискурсе 18 столетия, в образе Природы. Мысль самого Батая - философа, которого Хайдеггер считал наиболее сильным умом Франции ХХ века, сформировалась под несомненным влиянием Сада; в одном его сочинении, например, говорится, что зло конституируется в момент встречи с Богом, что, другими словами, зло это и есть Бог. То есть зло бытийно, а не есть простое отсутствие добра, как доказывали христианские теологи. В христианстве - религии любви - Бог подвергнут тотальной морализации, и только в центральной мифеме крестного распятия сохраняется в редуцированном виде это первоначальное переживание сакрального как некоего "садистического", так сказать, процесса.
Первостепенно значимо, однако, то, что Сад, в трактовке Батая, заставляет насилие говорить языком жертвы, а не палача. Насилие обрело язык, когда оно стало жертвой - в лице самого Сада, заключенного сначала в Бастилию, а потом в сумасшедший дом. Язык палача - всегда и только язык господствующих институций, язык самой власти, ищущей и находящей рационалистические мотивировки для необходимых обществу - и человеку! - жертвоприношений. Насилие по природе безмолвно, говорит Батай, а язык свойствен разуму. Трюк - и открытие! - Сада в том, что он заставил насилие говорить языком разума, в то же время десублимировав насилие, лишив его социально-культурной рационализации.
Но с этим связана художественная неудача Сада-писателя, говорит далее Батай:
Перенесенные в плоскость рассудка, божественные и безрассудные проявления насилия перестают воздействовать, и возникает такое чувство, что мы являемся свидетелями великого провала.
Мы увидим, однако, что есть и другая трактовка де Сада, видящая в нем торжество самой Литературы, некоего чистого Языка, триумф писательства, если не само, как теперь принято говорить, Письмо (с большой буквы).
Прежде чем перейти к теме Сада-писателя, обещающей открыть нечто в нем вполне неожиданное, зададимся, однако, другим вопросом, оставляющим нас в сфере, так сказать, идеологической: были ли в России сходные явления? В чистом виде, конечно, не было: Сад был и остается уникумом. Но если брать его имя как первооткрывателя неких максимально глубинных тем - хотя бы о природе Божества, - то некоторые параллели, безусловно, обнаружатся. Сходная глубина была; родственная, едва ли не братская глубина. Соседняя бездна, как сказала бы Цветаева. Начать хоть с Пушкина - хотя бы и с интереса его к Пугачеву (безусловно сочувственного, как показала та же Цветаева). А его знаментая поэтическая формула "Есть упоение в бою И бездны мрачной на краю" - и все что следует дальше? Мы будем относиться к Саду с большим пониманием и, так сказать, лучше, если сумеем увидеть у кого угодно из признанных классиков его тему. И тут бесспорно плодотворной представляется сюжет "Достоевский и Сад". Бездн у Достоевского было никак не меньше, но у него сохранялась форма культуры в соответствующем дискурсе; культурной цензуры, сказать острее и точнее.
К литературе, в том числе русской, мы еще вернемся, но сейчас нужно сказать, что Россия знала полноценно садистический, десадовский - опыт, и это был опыт построения тоталитарного социализма. Эту тему сделал основной в трактовке Сада Камю в книге "Бунтующий человек". Стоит привести заключительные слова соответствующей главы:
Два столетия назад Сад восславил тоталитарные общества во имя такой неистовой свободы, которой бунт, по сути, не требует. Сад действительно стоит у истоков современной истории, современной трагедии. Он только считал, что общество, основанное на свободе преступления, должно вместе с тем исповедовать свободу нравов, как будто рабство имеет пределы. Наше время ограничилось тем, что странным образом сочетало свою мечту о всемирной республике и свою технику уничтожения. В конечном счете, то, что Сад больше всего ненавидел, а именно, узаконенное убийство, взяло себе на вооружение открытия, которые он хотел поставить на службу убийству инстинктивному. Преступление, которое виделось ему как редкостный и сладкий плод разнузданного порока, стало сегодня скучной обязанностью добродетели, перешедшей на службу полиции. Таковы сюрпризы литературы.
Последнее слово вернуло нас к теме литературы. Итак, Сад-писатель.
Его очень высоко поднимает Ролан Барт в своей специфической, то есть семиологической, методологии. Семиологи вообще не любят обращаться к реальности, считая самое ее понятие некорректным: нет реальности вне знака. Знак порождает, конституирует реальность. В применении к Саду это звучит у Барта следующим образом:
...Сад, опережая Фрейда и вместе с тем переворачивая его, превращает сперму в субститут слова (а не наоборот) и описывает семяизвержение в тех же категориях, которые обычно применяются к ораторскому искусству... смысл сцены (сцены в специфическом смысле сексуальной композиции в десадовских свальных грехах. - Б.П.) может существовать лишь потому, что эротический код сполна использует саму логику языка, проявляющуюся благодаря синтаксическим и риторическим приемам. Именно фраза (ее сжатия, ее внутренние корреляции, ее фигуры, ее суверенное продвижение) высвобождает сюрпризы эротической комбинаторики и обращает паутину преступлений в древо чудес.
Следует цитата из Сада, в переводе которой мы заменили обсценные слова на, так сказать, менее обсценные:
"Он рассказывает, что знал человека, который трахнул троих детей, которых он имел от своей матери, из которых один был женского пола, и ее он заставил выйти замуж за одного из ее братьев, и, таким образом, трахая ее, он трахал свою сестру, свою дочь и свою сноху, а своего сына он заставлял трахать свою сестру и свою тещу".
Комбинация (в данном случае комбинация родственных связей) - продолжает Барт, - представляет собой некое запутанное движение, в ходе которого мы теряем ориентацию, но которое затем внезапно складывается в единый рисунок и проясняется: начав с разрозненных действующих лиц, то есть с невнятной реальности, мы, прогулявшись по фразе - и именно благодаря фразе, - выходим к конденсированному инцесту, то есть к смыслу. Предельно заостряя, можно сказать, что садическое преступление существует лишь в меру вложенного в него количества языка - и не потому, что это преступление грезится, а потому, что только язык может его построить. Сад, например, говорит однажды: "Дабы объединить инцест, адюльтер, содомию и святотатство, он входит в зад к своей замужней дочери с помощью облатки" (облатка здесь - гостия, причастие). Сжатость второй половины фразы становится возможной благодаря наличию репертуара преступлений в первой половине: из чисто констатирующего высказывания вырастает древо преступления.
Получается, что Сад как бы и не был садистом в жизни, не терзал нищенку Розу Келлер (правда, предварительно ей заплатив), что садистический эрос - это система словесных знаков, текст: Текст. Что нет жизни вне Литературы, Литература и есть жизнь. Письмо - самораскрытие бытия. Это очень похоже на классика Гегеля, на его тождество исторического и логического, разумного и действительного: логика как онтология. Вообще современная, новейшая философия началась с того, что французы, заскучавшие за своим Контом, прочитали Гегеля, а потом Ницше. (Гегелю же их научил русский эмигрант Кожев - Кожевников.) И даже предаваясь садомазохизму, как Фуко, они на самом деле совершают символический обмен знаками. Премудрость, как говорят в православной церкви.
Но Литература, взятая как субститут бытия или даже его наиболее адекватная манифестация, начинает обнаруживать свой пародийный характер. Появляется возможность юмористического сдвига литературы как ее плодотворной трансформации и чуть ли не единственной цели. Если Литература значит все, то значит ее и нет. Она делается игрушкой.
В этом одна из черт нынешнего так называемого постмодернизма, гением которого в России является, несомненно, Владимир Сорокин. Особенная его связь с сегодняшней темой та, что он пишет, по словам Льва Лосева, в манере иронического садизма. Он сказал в одном интервью: почему меня обвиняют в жестокости? Литература не может быть жестокой, это буквы на бумаге.
Последнее сочинение Сорокина, еще не напечатанное, но кусками появившееся в Интернете, носит название "Пир". Одна из глав этого пира называется "Настя" - и повествует о том, как родители в день шестнадцатилетия дочери зажарили ее живьем в русской печи и подали на стол специально для этого съехавшимся гостям. Это уморительно смешно.
Савелий перекрестился, плюнул на ладони, ухватился за железную рукоять лопаты, крякнул, поднял, пошатнулся и, быстро семеня, с маху задвинул Настю в печь. Тело ее осветилось оранжевым. "Вот оно!" - успела подумать Настя, глядя в слабо закопченный потолок печи. Жар обрушился, навалился страшным красным медведем, выжал из Насти дикий нечеловеческий крик. Она забилась на лопате.
– Держи! - прикрикнул отец на Савелия.
– Знамо дело... - уперся тот короткими ногами, сжимая рукоять.
Крик перешел в глубокий нутряной рев.
Все сгрудились у печи, только няня отошла в сторону, отерла подолом слезы и высморкалась.
Для экономии времени пропустив некоторые подробности, цитирую дальше:
– Угли загорелись! - широкоплече суетился отец. - Как бы не спалить кожу.
– А мы чичас прикроем и пущай печется. Теперь уж не вывернется, - выпрямился Савелий.
– Смотри, не сожги мне дочь.
– Знамо дело.
Повар отпустил лопату, взял широкую новую заслонку и закрыл печной зев. Суета вмиг прекратилась. Всем вдруг стало скучно.
– Тогда ты ... того... - почесал бороду отец, глядя на торчащую из печи рукоять лопаты.
– За три часа спекется, - вытер пот со лба Савелий.
Отец оглянулся, ища кого-то, но махнул рукой.
– Ладно...
– Я вас оставлю, господа,- пробормотала мать и ушла.
Няня тяжело двинулась за ней.
Лев Ильич оцепенело разглядывал трещину на печной трубе.
– А что, Сергей Аркадьевич, - отец Андрей положил руку на плечо Саблина, - не ударить ли нам по бубендрасам с пикенцией?
– Пока суть да дело?- растерянно прищурился на солнце Саблин.- Давай, брат. Ударим.
Железная рукоять вдруг дернулась, жестяная заслонка задребезжала. Из печи послышалось совиное уханье. Отец метнулся, схватил нагревшуюся рукоять, но все сразу стихло.
– Это душа с тела вон уходит,- устало улыбнулся повар.
Когда-то Теодор Адорно задал знаменитый вопрос: возможно ли искусство после Освенцима? Почему же нет? Возможно: вот такое, как у Сорокина (одна из его вещей, кстати, называется "Отпуск в Дахау"). Его текст все-таки лучше, чем сам Дахау. Вот такое мирочувствование, по-видимому, стоит за всеми современными попытками свести реальность к символическим знакам: испуганный навсегда опытом ХХ века, человек пытается заклясть бездну - убедить себя в том, что ее вообще нет, обратить бытийный океан в Маркизову лужу, как называют в России Финский залив.
Как сказал сам Сорокин: когда пишешь - не страшно.
Впрочем, и в Финском заливе можно утонуть - как художник Сапунов.
После времени
Новый год хочется начать разговором о чем-нибудь радостном. У меня такая радость случилась в конце прошлого года: я прочитал книгу Михаила Гаспарова "Записи и выписки". Прочитал - не то слово: я ее с тех пор непрерывно читаю, не могу и не хочу остановиться, кончить и отложить. Она стала больше чем настольной. У англичан есть выражение bed story: сказка, рассказанная на ночь (bed - кровать), так и сборники завлекательной классики называются. Ребенок не заснет, пока ему не расскажут сказку, за ней и засыпает. Мне книга Гаспарова, наоборот, спать не дает, и совсем не потому, что в ней рассказываются ужасы: она, как я уже сказал, вызывает ощущение радости, и эту радость хочется длить.
Хотя и не без ужасов, конечно.
М.Л. Гаспаров, академический ученый высшего ранга, филолог-класссик, стиховед и переводчик, однажды написал бестселлер, который называется "Занимательная Греция". Эту его книгу можно было бы назвать "Занимательная культура". У вас возникает ощущение энциклопедии - в высшей степени авторитетной, но написанной юмористически. (Можно даже сказать - анекдотическая энциклопедия, употребляя слово "анекдот" в корректном филологическом смысле: неизданная, неопубликованная история.) У Достоевского в сатирической повести есть журнал "Родные выписки" - спародированное название "Отечественных записок". Мне книга Гаспарова стала родными выписками без всякой сатиры.
Напомню, как она построена. В ней несколько разделов под титлом "От А до Я": в алфавитном порядке расположенные вот эти самые выписки - то ли забавная цитата из редкой книги, то ли высказывания знакомых, то ли собственное эпиграммическое рассуждение. В общем получается что-то вроде пародийной энциклопедии. Ну вот, например, слово "Сурков" - за "Суздалем" и перед "Структурализмом"; и что же тут сказано? "Стенич говорил о Гумилеве: если бы был жив, перестроился бы и сейчас был бы видным деятелем ЛОКАФа". ЛОКАФ - это аббревиатура существовавшего в тридцатых годах Литературного Объединения Красной Армии и Флота, выпускавшее (сущий и ныне, но в ином уже качестве) журнал "Знамя".
Еще несколько выписок, чтобы передать обаяние этого вроде бы не своего, не авторского текста:
Э. Юнгер на фронте спросил пленного (советского) офицера: "Как вы относитесь к советскому режиму?" Тот ответил: "Такие вопросы с посторонними не обсуждают".
Когда в МГУ приезжал Якобсон, Ахманова из тревожной осторожности представила его: "Американский профессор Джекобсон". Якобсон начал: "Собственно, меня зовут Роман Осипович Якобсон, но моя американская кухарка, точно, зовет меня мистер Джекобсон".
Когда военнопоселенский архитектор попросил выплатить ему жалованье договорное, а не урезанное, Аракчеев сказал ему: брось ты эту вольтеровщину и будь истинным христианином.
Собеседница уверяла, что сама слышала в дни Дрезденской галереи, как женщина спрашивала сторожиху при Сикстинке: "Почему ее изображают всегда с мальчиком и никогда с девочкой?" Оказывается, любимый феминистский анекдот - тот, в котором Богоматерь отвечает интервьюеру: "...а нам так хотелось девочку!"
Опрос студенток о браке и семье: в муже ценят, во-первых, способность к заработку, во-вторых, взаимопонимание, в-третьих, сексуальную гармонию. Однако на вопрос, что такое фаллос, 57 % ответили - крымская резиденция Горбачева, 18% - спутник Марса, 13% - греческий народный танец, 9% - бурые водоросли, их которых добывается йод, 3% ответили правильно.
И вот такими выписками и записями наполнены четыреста страниц: культурный калейдоскоп, ярмарка или даже балаган культуры. Я и сказал: занимательная культура. А еще можно сказать: некая культурная кашица, не только приготовленная, но и разжеванная высшего класса шеф-поваром, - вам остается только глотать: говоря по-нынешнему, пипл может хавать.
И вот тут мы подошли к чему-то по-настоящему важному для автора, к его, если угодно, культурной философии. Между этими квази-энциклопедическими фрагментами (осколками, черепками) автор помещает материал другого рода, прямого, подчас декларативного культурного посыла: это интервью, ответы на анкеты, мемуарные отрывки, образцы собственных стихотворных переводов. Эта разноголосица ("собранье пестрых глав") делает книгу на редкость живой. Но мы начинаем замечать непростую и существенную связь между культурными декларациями автора, его принципиальной культурной позицией - и тем, что подносится под видом непритязательных записей и выписок. Ощущаем скрытую, но железную структурированность книги, понимаем, что этот культурный дайджест основан на глубоко разработанном мировоззрении.
Это мировоззрение прояснилось для меня, когда встретилась такая запись о Константине Леонтьеве:
Его мир - крепостной театр, в котором народы пляшут в национальных костюмах, а он поглядывает на них из барской ложи. Отнимите у Готье талант, а у Флобера гений, и вы получите Леонтьева.
Это очень острый выпад против эстетизма - не только леонтьевского, полагаю, но, по поводу Леонтьева, против всякого, против, я бы сказал, аристократического эстетизма так называемых духовных вершин или великих художников-артистов. Михаил Гаспаров, получается, - демократ; академик-гуманитарий, исследующий литературу, то есть эстетический феномен прежде всего, - предстает эстетическим демократом, если можно так сказать. А сказать - можно, и Гаспаров сам говорит:
Массовая культура - это все-таки лучше, чем массовое бескультурье... лучше пусть читатель узнает о князе Потемкине из Пикуля, чем из школьного учебника, где (боюсь) о нем вообще не упомянуто. (...)
Не стоит забывать, что та старина, которой мы сегодня кланяемся, сама по себе сложилась достаточно случайно и в свое время была новаторством или эклектикой, раздражавшей, вероятно, многих... Историки античности знают: когда Афины были сожжены персами, то афиняне не захотели реставрировать свои старые храмы, свезли их камни для укрепления крепостных стен, а на освободившемся месте стали строить Парфенон, который, вероятно, казался их старикам отвратительным модерном. Греческая эпиграмма, которой мы любуемся, для самих греков была литературным ширпотребом, а греческие кувшины и блюдца, осколки которых мы храним под небьющимися стеклами, - ширпотребом керамическим. Жанр романа, без которого мы не можем вообразить литературу, родился в античности как простонародное чтиво, и ни один уважающий себя античный критик даже не упоминает о нем. Массовая культура нимало не заслуживает пренебрежительного отношения. ...
Массовая культура и есть то, что пипл хавает. Страшное дело: академик с горных вершин чистой науки защищает масскульт! Дальше - больше: выясняется, что Гаспаров ставит под сомнение важнейшее в искусстве (в культуре вообще, как стало ясным после Шпенглера) - понятие стиля; не то что бы понятие, но обязательность этого понятия для анализа и оценок общекультурных планов. Он защищает последнее, казалось бы, дело - эклектику:
Эклектика долго была и остается бранным словом. Ей противопоставляют цельность, органичность и другие хорошие понятия. Но достаточно непредубежденного взгляда, чтобы увидеть: цельность, органичность и пр. мы видим, лишь нарочно закрывая глаза на какие-то стороны предмета. Мы любим Тютчева, не думая, что он был монархист, и любим Эсхила, не думая, что он был рабовладелец... Пастернак не мог принято эйзенштейновского "Грозного", чувствуя в его кадрах сталинский заказ, - разве нам не легче оттого, что мы можем отвлечься от этого ощущения?
Все-таки тут хочется если не возразить (я вообще Гаспарову возражать не решаюсь: пеший конному не оппонент), то сказать кое-что еще - и как раз Леонтьева вспомнить. Вот уж кому не помешал бы Сталин, так это Леонтьеву! Но он не помешал и Эйзенштейну. И кто скажет, что он помешал Платонову (не то что печататься, а) писать, создавать новые художественные формы, стилистически единые тогдашнему режиму, - да не режиму, а советской тоталитарной культуре? Сталин и Платонов - это и есть культурно-стилистическое единство, как, скажем, Ленин (или даже Троцкий) - и Маяковский. Вот это и есть органичность и цельность, которые как бы дезавуирует Гаспаров. Сталин нужен для Эйзенштейна и Платонова: великое искусство создается не в атмосфере легкой жизни и вседозволенности, а в ситуации гнета. Гнет - художественное априори, по-другому называемое формой. Леонтьев сказал: красота - это принудительность формы, не дающей материи разбегаться. Проще сказать по Чехову: если зайца долго бить по голове, он научится спички зажигать. Ни Сталин, ни единый владыка ассирийский искусству помешать не могут - по большому, как говорится, счету. А если что-то способно искусство помешать - вообще не дать ему родиться, - так это не политический гнет, не пресловутый "заказ", а та самая эклектика, хотя бы и поздне-сталинская, соцреализм второго извода: не Маяковский с Платоновым, а какой-нибудь кавалер золотой звезды.
Я повторил сейчас в общем то, что задолго до меня и гораздо лучше было сказано в знаменитой статье Синявского-Терца "Что такое социалистический реализм". Уверен, что подобные аргументы приходилось не раз выслушивать Михаилу Гаспарову; из книги видно, что нечто в таком плане мог говорить ему Аверинцев, что не удивительно в отчетливом шпенглерианце. Однажды зашла речь об истоках устной словесной культуры в античной Греции. Гаспаров сказал: у греков были не нынешние книги, а свитки, которые нужно держать обеими руками, поэтому записывать было неудобно, приходилось многое запоминать наизусть. Аверинцев воскликнул: "Но ведь есть же такое явление, как дух времени!"
Гаспаров вообще любит роль адвоката дьявола, как сам в этом признается. Отсюда и подобный редуктивизм, вообще его подчеркнутый демократический антиэстетизм. Все это мотивируется строгой научностью, подчас даже шокирующей его коллег, как в том случае, например, когда Гаспаров провел стиховедческое исследование некоего 3-иктного дольника на примерах от Блока до Игоря Кобзева. Кто такой Игорь Кобзев, я не знаю; думаю, что и никто не знает, кроме Гаспарова.
Вот очень показательное его высказывание:
Отделять хорошие стихи от плохих - это не дело науки; а отделять более исторически значимые от менее значимых и устанавливать сложные связи между ними - для этого еще "не настала история", как выражался Козьма Прутков. В каждой исторической эпохе сосуществуют пережитки прошлого и зачатки будущего; разделить их с уверенностью можно, только глядя из будущего. Я на это не решаюсь - мне больше по плечу роль того мертвого, которому предоставлено хоронить своих мертвецов.
В другом месте он прямо назвал себя гробокопателем. Вообще похоже, что в этой книге корректный ученый захотел, что называется, экзистенциально высказаться. И это у него очень интересно - потому что без эмфазы - получилось. Книга "Записи и выписки" прикровенно откровенна, это своего рода исповедь. Недаром в ней так много записей снов - как самого Гаспарова, так и его родственников и знакомых. Сны сложные: мне не по зубам. Особенно тот, что видела Ольга Седакова о Шостаковиче.
В одном из автобиографических фрагментов, включенных в книгу "Записи и выписки", автор (М.Л.Гаспаров) пишет:
Мне повезло: в том же дошкольном возрасте мне ненадолго попался в руки другой том Пушкина, из полного собрания, с недописанными набросками. Я увидел, что стихи не рождаются такими законченно-мраморными, какими кажутся, что они сочиняются постепенно и с трудом. Наверное, поэтому я стал филологом. ... Может быть, я не рвался бы так в этот мир, если бы мог довольствоваться тем, что сейчас называется детская и подростковая субкультура; но по разным причинам я чувствовал себя в ней неуютно.
Мне по этому поводу вспомнилось одно место из переписки Марка Азадовского с Оксманом: Азадовский с возмущением говорит о массовом издании Пушкина, в которое включены, в хронологическом порядке - то есть среди основного текста, а не в приложениях, - пушкинские черновые наброски и незаконченные отрывки: это бесполезно в издании ненаучном, а ребенка, впервые берущего в руки Пушкина, может только отвратить от него. По собственному опыту знаю, что это так: у меня есть это издание - шеститомник 1949 года, и если б я не знакомился впервые с Пушкиным по очень хорошо изданному однотомнику 37-го года, то очень может быть, что упомянутое издание отбило бы у меня охоту к первому русскому классику. Но вот дошкольник Гаспаров, столкнувшись с академическим изданием, обрел призвание. Понятно, что мы имеем дело с вундеркиндом. И слова о детской и подростковой субкультуре здесь вроде бы неуместны: не было у этого человека выбора - было призвание.
Но тогда особенно интересны и, так сказать, обязывающи другие его слова, многократно повторенные и возведенные в ранг некоего кредо: о допустимости и даже необходимости этих самых субкультур, различных вариантов все того же масскульта. Мы такие слова уже слышали, но вот еще и еще:
...первая человеческая потребность, на которую отвечает поэзия, - это потребность ощутить себя носителем своей культуры, товарищем других ее носителей: грубо говоря, русская культура - это сообщество людей, читавших Пушкина или хотя бы слышавших о нем... И только вторая потребность, на которую отвечает поэзия, - эстетическая, потребность выделить из окружающего мира что-то красивое и радоваться этому красивому. При этом критерии красивого различны - исторически, социально, индивидуально; поэтому и вторую эту потребность можно свести к первой: когда я люблю Блока или Высоцкого, этим я себя приписываю к субкультуре тех моих современников, вкус которых предпочитает первого или предпочитает второго. Вкус может сплачивать (и раскалывать) общество не меньше, чем вера.
А опыт исторический в первую голову учит тому, что веру нельзя монополизировать, необходима религиозная терпимость, плюрализм. Получается, что и вкусы необходимо плюралистичны, и спорить с этим не стоит. Мы привыкли думать, что нет культуры без стиля; по-другому же стиль называется нормой. Нет и не может быть ненормативных культур: это противоречие в определении. Или по-другому: культура не может быть эклектичной. Раз эклектика - значит упадок, жди падения Римской империи. Пресловутый мультикультурализм - подделка политического оппортунизма, это идеология, то есть нечто априорно неистинное, самообман, ложь не во спасение. Самая элементарная философия показывает, что позиция Гаспарова, мягко выражаясь, нефилософична, - а на язык просится еще одно, и страшное, слово: некультурна.
Но ведь так сказать ни в коем случае нельзя! Это не может быть, потому что этого не может быть никогда. Кого ж еще называть культурными, если не таких людей, как Михаил Гаспаров. Тут мы встречаемся с парадоксом. Парадокс же, как сказал Гаспаров, - это точка, через которую нельзя провести ни одной прямой. Значит, попробуем кривую.
В одном из разделов "От А до Я" есть такая запись: "ПАВЛИК МОРОЗОВ. Не забывайте, что в Древнем Риме ему тоже поставили бы памятник". Вот, если угодно, ключ к Гаспарову. Что ему наши моральные негодования или культурные предпочтения - ему, наблюдающему века? Слово "проповедник" к нему никак не подходит, но слово "Экклезиаст" - в самый раз, если иметь в виду горькую мудрость соответствующего текста. Он наблюдает возвращение ветра на круги свои, восход и заход солнца. По сравнению с такими циклами никакая культура не покажется предпочтительной, ни отсутствие культуры особых ламентаций не вызовет. Михаил Гаспаров наблюдает культуры в их неизбежной гибели; назвал же он себя гробокопателем. Действительно, он похож на шекспировских могильщиков из "Гамлета", отсюда его специфический юмор (обладание которым он у себя по скромности отрицает). Смерть в определенном повороте комична, если подумать (только думать страшно). У Горького в книге "Заметки из дневника. Воспоминания" приведено письмо солдата с фронта: как он пошел с товарищами в лес собирать хворост, а тут прилетел немецкий снаряд, он очухался, смотрит - вместо товарищей кишки на деревьях висят; никогда в жизни, говорит, так не смеялся. Гаспаров в его записях и выписках много таких кишок развесил - особенно в этом смысле повезло Ахматовой: а не гордись, не выставляйся великой раньше времени. Как говорил Маяковский: зайдите через тысячу лет, тогда поговорим. Но Гаспаров знает, что через тысячу лет говорить-то как раз будет не о чем - разве что издавать переводы в серии Литературные Памятники. Гаспаров - даже не историк различных времен, а само время: "Седой пастух, зовомый время". Кронос. Он вроде как сам всех пожирает, вроде второго закона термодинамики.
Я шел по Арбатской площади - ровное-ровное серое небо, черная без снега земля, промытый прозрачный воздух, все ясно и отчетливо, - и показалось, что вот она, моя погода, мы с нею созданы друг для друга и ждали этой встречи всю жизнь, и как жалко, что это счастье мимолетнее всякого другого.
На одну анкету, спрашивавшую, когда и где он бы выбрал жить и работать, Гаспаров ответил:
Я немного историк, я знаю, что людям во все века и во всех странах жилось плохо. А в наше время тоже плохо, но хотя бы привычно. Одной моей коллеге тоже задали такой вопрос, она ответила: "В двенадцатом". "На барщине?" - "Нет, нет, в келье!" Наверное, к таким вопросам нужно добавлять: "... и кем?" Тогда можно было бы ответить, например: "Камнем..."
Правильно: камни дольше всего сохраняются - практически вечны. Это Гаспарову идет.
Культурный демократизм Гаспарова (contradictio in adjecto, в сущности) есть следствие своеобразного его нигилизма, истекающего из перекультуренности его, от усложненности, перегруженности культурного багажа, от непомерной широты культурного горизонта - и от ясного сознания тщеты, смертности всякой культуры.
И тогда нам становится понятен замысел и композиция гаспаровской книги. Это очень искусная стилизация, постмодернистский текст. Стилизуется фрагментарность культуры, как она сохраняется - или исчезает - в веках: набор несвязанных кусков, черепки и осколки. Некий культурный раскоп. Гаспаров - не антиковед и не стиховед, не историк и не переводчик, это человек-культура во всем ее блеске и вынужденной временем нищете.
Только пепел знает, что значит сгореть дотла.
Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед:
не все уносимо ветром, не все метла,
широко забирая по двору, подберет.
Мы останемся смятым окурком, плевком, в тени
под скамьей, куда угол проникнуть лучу не даст,
и слежимся в обнимку с грязью, считая дни,
в перегной, в осадок, в культурный пласт.
Замаравши совок, археолог разинет пасть
отрыгнуть; но его открытие прогремит
на весь мир, как зарытая в землю страсть,
как обратная версия пирамид.
"Падаль!" - выдохнет он, обхватив живот,
но окажется дальше от нас, чем земля от птиц,
потому что падаль - свобода от клеток, свобода от
целого: апофеоз частиц.
Хромые внидут первыми
В Нью-Йорке открылся новый музей - именно музей, а не выставка; он посвящен полностью немецкой и австрийской живописи двадцатого века, поэтому и называется по-немецки Neue Galerie. При этом экспозицию предполагается периодически обновлять. Первая из них уже демонстрируется. Набор известный - из ранних австрийцев Густав Климт и Эгон Шиле; немцы представлены различными школами 10-х и 20-х годов, от "Голубого Всадника" во главе с неизменным Кандинским до Баухауза и группы Neue Sachlichkeit ("Новая Вещественность" или, как еще переводят на русский, "Новая Объективность"); здесь главные имена - Отто Дикс и Георг Гросс. Экспрессионизм с Максом Эрнестом представлен не очень выразительно. Есть знаменитый автопортрет Макса Бекмана. В целом зрителя не оставляет ощущение, что могло бы быть и больше: какая-то недостача, недоданность во всем чувствуется. Потом начинаешь понимать, что это как раз то, что и требовалось доказать. Некоторое умирание живописи продемонстрировано, аскетическая ее редукция. И здесь как раз немцы уместны - эти отнюдь не жовиальные гедонисты, упоенные красками бытия: вспоминается и веймарская послевоенная бедность, и отдаленные традиции - немецкое тяготение к графике скорее, чем к живописи.
Вот как в каталоге описывается, к примеру, один из хитов выставки - "Девушка с куклой" Эриха Хеккеля, художника из группы "Брюкке":
Угловатое тело девушки очерчено жирным черным контуром. Композиция намеренно играет с амбивалентностью модели, одновременно наивной и соблазнительной, нагота которой сопоставлена с тряпичной куклой у нее на коленях. На заднем плане Хеккель поместил нижнюю часть мужского портрета - это деталь из действительно существующего портрета Хеккеля, сделанного Людвигом Кирхнером. Хеккель таким образом как бы подписал свою картину, введя в нее намекающее мужское присутствие, которое усиливает двусмысленную сексуальность сцены.
Сексуальность - отнюдь не первое слово, приходящее на ум зрителю при встрече с этой композицией. По сравнению с описанной девушкой продолговатые модели Модильяни кажутся пиршеством плоти, персонажами с картин Рубенса.
Впрочем, угловатая сексуальность - это и есть, если хотите, описание визуального стиля Веймарской республики, хотя картина Хеккеля была сделана еще до войны, в 1910 году. Как известно, жизнь подражает искусству. Особенно успешно она, начиная с 14-го года, подражала Эгону Шиле с его полурасчлененными, как в мясной лавке, ню.
Но это все образы и тропы, конечно. Есть, однако, некая реальность, ставшая общим знаменателем современной жизни и современного искусства, почему они и изменились синхронно, в некотором, если можно так выразиться, гармоническом слиянии. Это технизация мира, вхождение в него машинной техники. Об этом лучше, чем я, скажет Николай Бердяев; цитирую его книгу "Кризис искусства", вышедшую в памятном 1917 году:
В мир победоносно вошла машина и нарушила вековечный лад органической жизни. С этого революционного события все изменилось в человеческой жизни, все надломилось в ней. Это событие нельзя достаточно высоко оценить. Огромное значение его - не только социальное, но и космическое. Возрастание значения машины и машинности в человеческой жизни означает вступление в новый мировой эон. Ритм органической плоти в мировой жизни нарушен. Жизнь оторвалась от своих органических корней. Органическая плоть заменяется машиной, в механизме находит органическое развитие свой конец. Машинизация и механизация - роковой, неотвратимый космический процесс. Нельзя удержать старую органическую плоть от гибели. (...) Машина есть распятие плоти мира. Победное ее шествие истребляет всю органическую природу, несет с собою смерть животным и растениям, лесам и цветам, всему органически, естественно прекрасному. Романтическая печаль о погибающей прекрасной плоти мира, цветах, деревьях, прекрасных человеческих телах, прекрасных церквах, дворцах и усадьбах бессильна остановить этот роковой процесс. Так свершается судьба плоти мира, она идет к воскресению и к новой жизни через смерть.
У Бердяева эстетической манифестацией этого процесса представлены, как известно, футуризм в прозе Андрея Белого и кубизм Пикассо. Но немцы в Neue Galerie, уступая указанным гигантам в величине, демонстрируют по существу то же качество, тот же культурный сюжет. И этот сюжет наиболее интересен, когда он связан у них не столько с распятой машиной плотью мира, сколько с самой машиной, абстрактной ее красотой, взятой вне человека. Это философия Баухауза, конечно.
Баухауз - это немецкая архитектурно-строительная школа 20-х годов, построившая себе собственное здание в маленьком городке Дессау, ставшем Меккой, центром паломничеств эстетов тогдашнего авангардизма.
Вот что писал о Баухаузе один остроглазый современник: цитирую книгу Ильи Эренбурга "Виза времени":
Я подходил к Баухаузу в один из первых весенних дней. Окрестный пейзаж одаривал меня всей мыслимой идиллией нашего времени. Нежно дымились чащи фабричных труб, в небе весело реяли юнкеровские самолеты, воздух пахнул мартом, гарью, известью. Увидев наконец Баухауз, весь, казалось, отлитый из одной массы, как настойчивая мысль, его стеклянные стены, образующие прозрачный угол, общий с воздухом и отделенный от него точной волей, я невольно остановился. Это не было изумлением перед чьей-то хитроумной выдумкой, нет, - это было простым любованием. ...
Я хочу только сказать о торжестве ясности. Это строение как бы враждует и с окрестными домами, и с самой почвой. Впервые земля видит здесь культ обнаженного разума, того светлого и сухого начала, которое захватывает нас в куполе святой Софии и в математических проблемах, во французской литературе "большого века" и в планировке гигантских трестов. Нет здесь больше места темной стихии чувств, темным закоулкам души, громоздящимся друг на друга снам. Каждый угол, каждая линия, каждая наимельчайшая деталь назидательно повторяют финальные слова забытых со школьного времени теорем: "что и требовалось доказать".
Да, требовалось доказать, что мы живем арифмометрами и начальной логикой. Это доказано. Требовалось доказать, что такая жизнь имеет свое искусство, свою эстетику, свой высокий стиль. Доказано и это. Доказано также и нечто третье, правда, не входившее в задания архитектуры, - доказано, что новая жизнь и новое искусство требуют иных людей и что мы для этого не годимся.
Культурная проблема здесь - как сочетать человека и машину, создать машинного человека, соответствующего своей новой строгой напарнице. И решение было найдено: человек, соответствующий машине, - это искалеченный человек, инвалид мировой войны. Отнюдь не какой-нибудь пилот-ас. То есть пилот-ас тоже способен существовать, но конец его ясен - труп под обломками своего летательного - летального! - аппарата. Но если человек остается жив, то наиболее приспособленная к машине его форма будет - протез, синтез плоти и техники. В книге Петера Слотердайка "Критика цинического разума" приведены интересные документы такой философии: гимн человеку-протезу, переквалификация инвалида войны в гордый собою протез. И первая заповедь новой инвалидной этики: никогда не позволяйте помогать себе! Вы способны сделать все, что нужно, сами - с помощью лучшего вашего друга - протеза.
Если угодно, это и есть торжество духа Баухауза, духа конструктивизма. Есть такая инженерная дисциплина - детали машин и механизмов, ДММ сокращенно. Человек - деталь машины.
На выставке в Neue Galerie задумываешься о генезисе фашизма. Есть соблазн свести его к духу техники, к логике машинной цивилизации, - и такие трактовки не раз уже предлагались. Получается, что фашизм - это Баухауз, с его культом чистого разума. Но куда тогда деть дистрофические модели Хеккеля? Да туда же - это ведь узницы Освенцима. А Отто Дикс - просто-напросто фотография того же Освенцима, его производственных задворков. На что и существуют бульдозеры, как не сгребать трупы в технологическом цикле массового захоронения? Красота Баухауза чревата именно этим - поставленной на конвейер смертью.
Это в который раз ставит сакраментальный вопрос: возможно ли искусство после Освенцима? Отто Дикс или "Герника" ответом считаться не могут, ибо они - во время, а не после. Это, так сказать, хроника, газета. Где эстетическая сублимация - и возможна ли таковая после всего сказанного и сделанного?
На этот вопрос обнаруживается парадоксальный ответ все в тех же нью-йоркских галереях - на этот раз на выставке фотографий Хельмута Ньютона.
Хельмут Ньютон, вроде бы, - фотограф узкой специализации: он снимает манекенщиц для модных журналов. Он фотограф "Воуга", всевозможных его международных изданий. В этом качестве и приобрел славу. А когда стал славен, к нему потянулись знаменитости делать фотопортреты. Самый известный, пожалуй, - Лиз Тейлор в бассейне с попугаем. Я впервые увидел Хельмута Ньютона в русском контексте - двойной портрет Александра Годунова и его тогдашней подруги Жаклин Бессет: главное на снимке были - ноги. Ноги вообще специальность Ньютона, его трэйд-марк. Есть у него знаменитая фотография каблука: именно каблук, а не содержимое туфли вызывает некий сексуальный шок. Ньютона можно назвать фетишистом женской обуви. И, конечно же, вспоминается неизбежно выражение: быть под каблуком.
В случае Хельмута Ньютона следует говорить, однако, не о сексуальных причудах типа какого-нибудь мазохизма, а о значимых историко-культурных сюжетах. Его эстетику тянет назвать фашистской. Ближайшая ассоциация, им вызываемая, -Лени Рифеншталь, автор эффектных документальных фильмов, прославляющих Третий Рейх. Ньютон знает ее и ценит: на обсуждаемой выставке видное место занимает ее портрет: столетняя старуха, накладывающая грим. Ей действительно сто лет: она жива и выпустила на днях новый фильм о подводной фауне и флоре, исчерпав, похоже, сюжеты о земной красоте.
Чтоб не наговорить чего-нибудь лишнего на эту взрывоопасную тему, прикроюсь текстом, заведомо политически корректным: статья Сары Боксер в Нью-Йорк Таймс, описывающая впечатления от выставки Хельмута Ньютона:
Судя по этой выставке, вкусы Ньютона сформировались прежде всего под сапогом германских владычества. "Я всегда любил сильных женщин - потому что сам я человек робкий", - говорит он. И добавляет: "Маленькие женщины вызывают у меня судороги". Ясно, что такую же реакцию вызывают у него женщины без каблуков.
Его модели всегда ходят на высоких каблуках, и многие его рекламные снимки сделаны так, что вызывают в памяти выражение: под каблуком у женщины. Один из снимков сфокусирован так близко к подошве туфли, что вы видите цифры - 39 (размер обуви) и марку итальянской фирмы. У Ньютона даже есть фото, на котором представлен рентгеновский снимок женской ноги и каблука.
Женщины могущественны - снова и снова говорит Ньютон своими фотографиями. Возьмите монументальную двойную фотографию под названием "Они идут", сделанную в 1981 году. На одной из них - четыре манекенщицы, демонстрирующие изысканную одежду. На другой - та же самая композиция, но модели обнажены. Сначала вы удивляетесь и стараетесь догадаться, каким образом они так ловко воспроизвели собственные позы. Но потом понимаете, что просто холодно рассматриваете их - с головы до ног. Впрочем, нет: не вы их рассматриваете, а они требуют, чтобы вы на них смотрели.
Но наиболее впечатляют фотографии из цикла "Большие Ню" - черно-белые изображения на фоне голых стен, почти в натуральную величину. Хельмут Ньютон говорит, что они вдохновлены снимками из немецких полицейских архивов и нацистскими пропагандистскими композициями. Сначала он хотел назвать эту серию "Террористки". Вы не можете оторвать от них взгляда. Вы ходите вокруг них и не в силах отойти. Рассматриваете их ноги, груди, лица. Лица их бесстрастны. Им безразлично, какая из них вам больше нравится, какой тип: брюнетки, блондинки или веймарского стиля плоскогрудые существа с длинным мундштуком в руке и моноклем в глазу.
Женщины владеют миром. Даже если они в гипсе или на протезах, они все равно демонстрируют вызывающую силу.
Вы можете подумать, что Хельмут Ньютон эксплуатирует своих женщин, но скоро избавляетесь от этой мысли, потому что не он их использует, а они сами на его снимках демонстрируют собственную силу. Какова же природа этой силы?
На одной из фотографий Ньютона, сделанной в 77 году для французского "Воуг", две женщины в черных сапогах идут мимо официально здания, ведя на поводке немецких овчарок. Они похожи на часовых. Значит ли это, что Ньютон прусский гусиный шаг превратил в моду? Снова и снова думаешь о самом художнике. Разве не должен этот немецкий еврей быть свободным от эстетических внушений нацистского мировидения? Почему он снимает Лени Рифеншталь, накладывающую грим, или Жан-Мари Ле Пена, пожимающего лапу доберман-пинчера?
Да более или менее понятно - почему. Как современный художник, тем более как немец, тем более как немецкий еврей, Хельмут Ньютон не мог пройти мимо главного урока сегодняшнего мира, красота которого не Эросом порождена, а Танатосом демонстрируется. Мы тут вспоминали столетнюю Лени Рифеншталь, но можно кое-кого и помоложе вспомнить: скажем, Лилиану Кавани, автора фильма "Ночной портье" - аккурат в той же эстетике сделанного: эрос в концлагере. Вот это и значит: искусство невозможно после Освенцима; а если возможно, то именно такое - ошарашивающее, шокирующее, вне сублимаций и катарсиса. Модели Ньютона удивительно красивы, но это красота ада, ведьмячья красота. Холодная, змеиная.
У Ньютона есть поразительный фотопортрет жены - не на этой выставке представленный, а виденный мной в одном из его альбомов. Жена - немолодая уже женщина - снята обнаженной после полостной операции на животе. На снимке главное не женский живот, а швы на нем, следы хирургического вмешательства. Самое страшное на этом снимке - что это красиво.
Теперь я хочу вернуться к одной детали из статьи Сары Боксер о выставке Ньютона - где она говорит о снимке женской ноги, сделанной при помощи рентгеновского аппарата. Каблук получился как есть, а нога, стопа, натурально, - скелетная. Это и есть машинная красота, плод совокупления человека и машины. Но для того, чтобы продемонстрировать, насколько это было бытом, а не эстетикой, я сейчас процитирую два текста тех годов - двадцатых, о Германии. Как тогдашний быт формировал эстетику - и кое-что большее.
Первый текст - из ныне знаменитых - "Дар" Набокова: Федор Годунов-Чердынцев покупает ботинки:
Нога чудом вошла, но войдя совершенно ослепла: шевеление пальцев внутри никак не отражалось на внешней глади тесной черной кожи. Продавщица с феноменальной скоростью завязала концы шнурка - и тронула носок башмака двумя пальцами. "Как раз!" - сказала она. - "Новые всегда немножко..." - продолжала она поспешно, вскинув карие глаза. - "Конечно, если хотите, можно подложить косок под пятку. Но они - как раз, убедитесь сами!" И она повела его к рентгеноскопу, показала, куда поставить ногу. Взглянув в оконце вниз, он увидел на светлом фоне свои собственные, темные, аккуратно-раздельно лежавшие суставчики. Вот этим я ступлю на брег с парома Харона.
Вторая цитата - опять же из "Визы времени" Эренбурга:
Да разве не преисполнены традиционной метафизики те ультраамериканские новшества, которыми тешится буржуазный Курфюрстендам? Открыт там недавно ресторан, где в меню проставлено количество калорий каждого блюда ... А магазин обуви?.. Не подозревая всей зловещести места, я запросто померил ботинки: хорошо, по ноге, беру. Не тут-то было!. Продавщица, бесстрастно улыбаясь, заявила:
– Теперь, пожалуйста, к аппарату.
Нажата кнопка, вспыхнули лампочки, мою бедную ногу подвергают радиоскопии: нужно, мол, проверить, действительно ли ботинки по ноге. Гениальное приспособление! Я, правда, не очень-то верю в его практическую необходимость, зато я согласен признать всю его глубокую традиционность: это фантастика из новелл Гофмана, и Курфюрстендам отныне тесно связан с тумана Брокена или даже со средневековым фонарем, хранящимся в каждом приличном музее.
Вот Хельмут Ньютон и вышел из этих воспоминаний. Здесь корни его эстетики - в этом просвечивании человека машиной. Просвечивании - во всех смыслах, даже - и особенно - метафорическом. Строго говоря, сама фотография уже есть вторжение машины, техники в человеческий статус, в привычную позитуру человека. Человек на фотографии не с художником - таким же человеком - взаимодействует, а с машиной. Машина метафизически раздевает. Какое ей дело до одежды, до декораций! Тут попахивает формулой - если не формалином. Любая фотография - ню: вот что понял и гениально представил Хельмут Ньютон. Голая женщина не грудь свою обнажает и демонстрирует, не лобок - а скелет. Модели Ньютона, при всей их выразительности и красоте фигуранток, поразительно асексуальны. Это мертвецкая. Анатомический театр.
Что и требовалось доказать: искусство после Освенцима.
Снова вспоминается Эренбург в давней статье о Баухаузе: мы не годимся для нового искусства, нет таких людей, чтобы ему соответствовали. Да, верно: людей таких нет, но есть - трупы. Трупы соответствуют.
Гениальность Хельмута Ньютона в том, что он поставил людей - как бы это сказать - на грань трупности.
У Ньютона есть еще одна тема, надо полагать, не случайно к нему пришедшая: композиции с манекенами. Не с манекенщицами - не с моделями. - а именно с манекенами: то, что по-английски называется "дамми". Композиции такие: женщина в обнимку с дамми. Дамми делает любовь с женщиной. Женщина снизу, дамми сверху. Дамми сверху, женщина снизу.
Еще лучше - когда манекены взяты сами по себе, вне людей, но помещены в контекст современной культуры - в городской пейзаж, скажем. Манекен разобран на части - лишен головы в данном случае, - и поставлен на пустой перекресток современного большого города. Пустота в квадрате, в кубе, в энной, приближающейся к бесконечности, степени.
Это похоже на знаменитую картину Кирико - "Музы на вокзале".
Но у Хельмута Ньютона есть один прием, сохраняющий человека в человеке. Я уже намекнул об этом, сказав о портрете его жены после операции. Человек у Ньютона жив и хорош тогда, когда он покалечен. Отсюда его серия людей - женщин преимущественно - в гипсах, в повязках, на костылях. Любимая моя модель, любимая моя фотография Ньютона - открытку которой я купил, - называется "Джесси Капитан в пансионе Дориан". Работа помечена 1977-м годом, но ясно, что это стилизация, само понятие пансиона - двадцатых годов. И обстановка, интерьер снимка - тогдашние, живой еще, кайзеровской буквально характерности: большая комната, картина на стене масляной краски и мифологического сюжета, с потолка свисает очень пышная люстра. Джесси Капитан стоит у полуприбранной кровати; правая нога у нее в гипсе, от носка до паха, гипсовая повязка на шее. В руке трость, на которую она опирается. Сама же - тощая, аскетического вида девушка, никаких ассоциаций буржуазно-бордельного плана не вызывающая. При этом она голая. Мэсседж композиции - невинные двадцатые годы.
Человек жив постольку, поскольку он ранен и искалечен, - вот что хочет сказать Хельмут Ньютон - немецкий еврей, уж коли мы вынуждены определять его таким образом. Он не склонен забывать свою молодость, свою - да, конечно, - жизнь. Ужасны люди, сияющие наглой красотой. Но хромые внидут первыми. Выживут - калеки.
Этот старый Новый год
Заканчивается пора русских рождественско-новогодних каникул - трехнедельная гулянка с краткими, надо полагать, чисто номинальными перерывами. Это одно из несомненных преимуществ постсоветской жизни: гуляют и по-новому, и по-старому, и по юлианскому календарю, и по григорианскому. Человек ото всего гуляет, как говорил бабелевский персонаж - трактирный сиделец Митя из пьесы «Закат». Вообще-то это хорошо: имею в виду не просто свободное от работы время, а то, что сохраняется или даже восстанавливается ткань традиционного бытия. Лучше всего, когда жизнь не меняется или, вернее, когда изменения имеют место исключительно сезонные: зима - лето. Счастливые часов не наблюдают, сказано. Смена времен года лучше, чем смена политических режимов или экономических систем, жизнь в природе счастливее жизни в истории. Пастернак на эти темы был мастер высказываться. Например: «И год не нов - другой новей обещан». Тут дело главным образом в том, что один год не новей другого, а такой же. Главное - стабильность. На этой старой, но бесспорной истине основаны политическая философия, тактика - и беспримерный до сих пор успех деятельности Владимира Путина.
В канун русского Рождества в газете Нью-Йорк Таймс появилась статья Алисон Смэйл, которая и заставила меня вспомнить эти неустаревающие истины. Тут дело не в оценках, ею даваемых путинскому режиму, а в том, что политика растворяется у нее в погоде.
Привожу обширные выдержки из статьи, называющейся «Вожди в Москве меняются, но народ остается тем же»:
Для человека, жившего в Москве в 80-е годы, по возвращении туда больше всего удивляет, что путинская Россия осталась все той же.
Когда я жила там в 80-у годы, ничего удивительного не было в том, что все танцевали под дудку Кремля. Это было время глухого застоя, и вернейшим способом выжить было - дуть в ту же дудку. Что бы ни сказал очередной вождь - Брежнев, или Андропов, или Черненко - тут же повторялось и мультиплицировалось прессой - хотя то, что говорил каждый, было неотличимо одно от другого. Когда приходил день так называемых выборов, все послушно шли на участок - опустить в урну бумажку и, если повезет, купить в буфете специально для этого дня завезенные мандарины.
Эти дни прошли и не вернутся. Но после хаотических лет Горбачева и Ельцина - бурных лет политических кризисов, коррупции, наконец-то обретенной свободы - нынешняя, путинская, атмосфера кажется до странности безжизненной.
Старое и новое сосуществуют бок о бок. Вечером Москва купается в огнях, никогда ранее не бывавших столь ослепительными. Шикарные дамочки разгуливают по улицам и делают покупки в шикарных магазинах - но они не более свободны, чем были их бабушки, и столь же далеки от современных стандартов женского мировоззрения - скажем, феминизма, - как те же бабушки.
Кремль столь же непроницаем, как и раньше - как при Сталине или даже при московских царях. Путин производит несомненное впечатление толкового, современного человека, он свободно говорит по-немецки, ведет политику сближения с Западом, но чисто внешне - остается типичным советским аппаратчиком. Что касается россиян, то они по-прежнему, как и при коммунистах, ждут перемен к лучшему исключительно от власти.
Нельзя, однако, сказать, что сама власть не переменилась - да и Россия в целом. На вербальном уровне выражения те же, но вот квалифицированные опросы общественного мнения доказывают, что русские в общем и целом растеряли веру - в кого угодно: хоть в правительство, хоть в политические партии, и даже в церковь: пять лет назад ей давали кредиты 60 процентов опрошенных, сейчас - только 18.
О старых временах, о традиционном советском стиле остро напомнила телепередача в канун Рождества - 24 декабря, когда Путин встретился с группой политических лидеров и гражданских активистов. Все те же деревянные позы, все тот же закадровый голос диктора. Общаясь с Бушем в Техасе, Путин старается казаться теплым парнем - хотя видно, с каким трудом это ему дается, - но в домашней обстановке господствует все тот же стиль застойных 80-х.
Президент Буш сказал однажды, что он разглядел душу Путина, определив ее вполне однозначно (и позитивно). Что касается русских, то они думают о своем президенте не столь однозначно. Старая диссидентка Валерия Новодворская квалифицирует его просто: чекист. Так это или не так, можно ли определить Путина таким сравнительно простым образом, но многие русские ощущают сейчас некоторую передышку - и ставят это в заслугу Путину. Сам Путин умело играет на этом образе - и недаром в новогоднем выступлении по телевидению обещал сделать 2002-й год более предсказуемым.
Рептильная пресса ( все более и более заметное явление в путинской России) охотно подхватывает эту тему. В газете «Труд», например, было написано, что прошлый год был лучшим годом в русской новейшей истории. Все это можно понимать и по-другому, и перспективы России не очень ясны. Ведущий экономический советник правительства Андрей Илларионов заявил недавно, что цель нынешнего правительства - покончить с экономической коррупцией - оказалась недостижимой. Но можно ли считать иллюзорным такой, например, факт, что во время длинных, трехнедельных рождественнско-новогодних каникул нельзя было достать билета ни на один заграничный авиарейс - россияне разлетелись на каникулы.
Статья Алисон Смэйл в «Нью-Йорк Таймс» заканчивается следующим образом:
Бродя по заснеженным московским улицам, я снова, как и в далекие, казалось бы, 80-е годы, испытывала соблазн не думать о худшем. Многое изменилось к худшему: телевидение невыносимо вульгарно, коррупция достигла невиданных ранее масштабов, а люди, как и всегда в России, попеременно или раболепны, или грубы. Но что может сравниться с видом куполов Новоспасского монастыря, с рыбаками, терпеливо застывшими над прорубями во льду, с детишками, летящими с гор на санках - и с их матерями, уводящими их домой, когда приходит время спать - лучшее время в русской жизни.
Или, как говорил уже упомянутый сегодня Пастернак: «Не спорить, а спать. Не оспаривать - а спать…» Можно по этому поводу и другого поэта вспомнить: «Шалун уж заморозил пальчик, Ему и больно и смешно, А мать грозит ему в окно». Или лучше сказать в данном случае, что Путин преобразил себя в коня? А Жучка из тех же стихов - русский народ? Или другую собачку уместнее вспомнить - Каштанку, с удовольствием сбежавшую из веселого культурного цирка к пьяненькому столяру и его сыну Федюшке, который развлекался тем, что давал ей мясо на нитке, а потом за эту же нитку извлекал его из Каштанкиного желудка?
Я не иронизирую - хотя бы потому, что у самого Чехова тут иронии нет, вернее, она многослойна (как и положено быть иронии): при всем его европеизме он не любил интеллигентский цирк. Каштанка - это чеховский автопортрет.
Зинаида Гиппиус, будучи женщиной, никак не похожей на своих бабушек, удивлялась, встретившись с Чеховым в Италии: что это он вместо восхищения старинными церквами все приговаривает, как бы хорошо было сейчас растянуться на травке на подмосковной даче?
Вспомним теперь Льва Толстого (о котором будет речь и впереди): все счастливые семьи похожи друг на друга. Это я к тому говорю, что в том же номере «Нью-Йорк Таймс» от 6 января как бы в пандан статье Алисон Смэйли появилась очередная колонка Морин Дауд, обсуждающая тему - изменилась ли Америка после 11 сентября? Речь не о том, что Америка похожа на Россию, а о том, что она, согласно знаменитой колумнистке, не изменилась.
На протяжении многих десятилетий Америка продолжает свою Одиссею - открытие Америки, - пишет Морин Дауд. - С 11 сентября этот долгий вояж персонального самораскрытия только интенсифицировался.
Каждый день мы проверяем наш имидж - тщательно следим, изменился ли он, а если изменился, то насколько. И к добру ли эти перемены или к худу. Проверяем, насколько глубже мы стали, и если все-таки стали, то как долго продлится это углубление.
Мы смотримся в 11 сентября, как и раньше смотрелись, - в зеркало. Только теперь разглядываем вдобавок, много ли пыли и пепла осело на наши одежды.
Внимательнее всего мы разглядываем статистику шоу-бизнеса: изменились ли наши вкусы? Так же ли мы жаждем видеть Арнольда Шварценеггера в роли пожарного, у которого теророристы убили жену и ребенка?
Анализ этой статистики уже показывает, что вкусы наши остались традиционными. В моде все те же хиты, все та же Бритни и те же сексуальные эскапады кинозвезд. Респонденты всех этих опросов и сами удивляются главным образом не тому, как они изменились, а тому, как они себя чувствуют прежними.
Очень выразительно высказался по этому поводу президент Буш, когда ему задали все тот же сакраментальный вопрос: «Спросите мою жену, - сказал он. - Я не привык смотреть в зеркало кроме того короткого времени, что бреюсь». Ясно, что президент нашел себе занятие, не оставляющее ему много времени для посторонних развлечений. Мы же себе занятие нашли - именно в этой пустопорожней интроспекции.
И потом - разве американцам не надоели те бурные события и перемены, что сопровождали все восемь лет предыдущего президентства - с Биллом, Хиллари и Моникой?
А ведь вроде бы должно быть понятно, что чисто внешнего ответа или внешней как-то заметной перемены на такое событие, как 11 сентября, искать и не следует. Когда человек по-настоящему меняется, он не думает о том, как он изменился и как теперь выглядит.
Мы изменимся по-настоящему тогда, когда перестанем смотреть на себя в зеркало и щупать себе пульс.
Повторяю, речь идет не о счастье: кому в голову придет сказать, что Америка удовлетворена тем, что случилось 11 сентября? Речь о том, что настоящих, коренных перемен в ее жизни не произошло. Что жизнь не сошла с рельс. А это ли не счастье?
Одной из главных мыслей, на все лады повторявшейся в Америке после 11 сентября, была та, что страна наконец по-настоящему вошла в историю; по-русски бы скаламбурить, попала в историю. Что кончилась ее внеисторическая изоляция, бывшая своего рода благословением Божьим. И если опять вспомнить Толстого - что для Америки кончился «мир» и началась «война».
Теперь, как видим, и другие голоса раздаются, эту мысль посильно оспаривающие. И не только фельетонистка Дауд оспаривает. Помню статью английского историка, где говорилось, что ничего в реальности не изменилось - что перемены произошли в сознании: осозналось, что прежней жизни давно в сущности и нет. Тот же Уорлд Трэйд Сентр еще в 93 году пытались взорвать, в том же Нью-Йорке.
Эта мысль особенно понятна и внушительно звучит у англичанина. В Англии уже не одно десятилетие террор - чуть ли не бытовое явление. И тем не менее жить там можно. Я это знаю - не раз там бывал и живывал подолгу. А что уж говорить об Израиле? Как говорит collega Генис, вопрос не в том, чтобы решать проблемы, а в том, чтобы научиться с ними жить. А проблемы со временем как-то сами решаются, вернее - сменяются другими.
Вот тут мы вплотную подходим к историософии Толстого, к знаменитой дистинкции войны и мира. Нужно жить, не замечая истории. Еще точнее по-толстовски: люди всегда так и живут. Истории, по Толстому, в действительности не существует, ее выдумывают задним числом историки.
Пора и процитировать классика:
Для нас, потомков, - не историков, не увлеченных процесом изыскания и потому с незатемненным здравым смыслом созерцающих события, причины его представляются в неисчислимом количестве. Чем больше мы углубляемся в изыскание причин, тем больше нам их открывается, и всякая отдельно взятая причина или целый ряд причин представляются нам одинаково справедливыми сами по себе, и одинаково ложными по своей ничтожности в сравнении с громадностью события (без участия всех других совпавших причин) произвести совершившееся событие.
(…)Фатализм в истории неизбежен для объяснения неразумных явлений (то есть тех, разумность которых мы не понимаем). Чем более мы стараемся разумно объяснить эти явления в истории, тем они становятся для нас неразумнее и непонятнее.
(…) Есть две стороны жизни в каждом человеке: жизнь личная, которая тем более свободна, чем отвлеченнее ее интересы, и жизнь стихийная, роевая, где человек неизбежно исполняет предписанные ему законы.
Человек сознательно живет для себя, но служит бессознательным орудием для достижения исторических, общечеловеческих целей. Совершенный поступок невозвратим, и действие его, совпадая во времени с миллионами действий других людей, получает историческое значение. Чем выше стоит человек на общественной лестнице, чем с большими людьми он связан, чем больше власти он имеет на других людей, тем очевиднее предопределенность и неизбежностьо каждого его поступка.
«Сердце царево в руце Божьей».
Царь - есть раб истории.
История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием для своих целей.
Как от происходящего - или от непроисходящего - в Америке недалеко до историософии Толстого, так от Толстого до одного недавнего если не исторического, то уж точно литературного события. Это книга Александра Солженицына «Двести лет вместе» - об истории русско-еврейских взаимоотношений.
Я не ставлю себе целью давать (посильную, безусловно, но) целостную, интегральную оценку книги Солженицына. Говорю о ней именно по поводу, в связи с другими темами. Да я и не имею права сейчас о ней говорить потому хотя бы, что прочитал только первый том (и даже не уверен, вышел ли второй). Однако кое-что уже сейчас бросается в глаза, стоящее упоминания. Кажется, книга неверно сфокусирована именно в качестве исторического труда. Конечно, в ней ничего не придумано, это в сущности компилятивное сочинение, сборник материалов и сторонних интерпретаций - но и отбор таковых. В книге нет открытия - или автору только кажется, что он нечто открыл, увидел. Странное создается впечатление: что русская трагическая история недавних времен под этим углом зрения как-то измельчала. Да и не только недавних, но и новейших, то есть книга не только ретроспективу суживает, но и перспективы не обозначает. Солженицын сам пишет уже в предисловии:
(…) за последние годы состояние России столь крушительно изменилось, что исследуемая проблема сильно отодвинулась и померкла сравнительно с другими нынешними российскими.
Вот еще одно высказывание автора, важное для нашей сегодняшней темы - в плане Толстого, так сказать:
Говорят даже, что еврейскую проблему можно понять только и исключительно в религиозном и мистическом плане. Наличие такого плана я несомненно признаю, но, хотя о том написаны уже многие книги, - думаю, он скрыт от людей и принципиально недоступен даже знатокам.
Однако и все основные судьбы человеческой истории, конечно, имеют мистические связи и влияния - но это не мешает нам рассматривать их в плане историко-бытийном. И вряд ли верховое освещение всегда обязательно для рассмотрения осязаемых, близких к нам явлений. В пределах нашего земного существования мы можем судить и о русских, и о евреях - земными мерками. А небесные оставим Богу.
Так вот, кажется, что автор склонен забывать это собственное же основоположение. Он пишет порою так, будто ему эти небесные мерки известны, причем не только в отношении выбранной темы «Россия и евреи»:
Отодвигаются десятилетия - и больше событий и смыслов попадают в наш глаз.
Я не раз задумывался над капризностью Истории: над непредвиденностью последствий, которую она подставляет нам, - последствий наших действий. Вильгельмовская Германия пропустилаа Ленина на разложение России - и через 28 лет получила полувековое разделение Германии. - Польша способствовала укреплению большевиков в тяжелейший для них 1919 год, для скорейшего поражения белых, - и получила себе: 1939, 1944, 1956, 1980. - Как рьяно Финляндия помогала российским революционерам, как она не терпела, вынести не могла своей преимущественной, но в составе России, свободы - и получила от большевиков на 40 лет политическую униженность («финляндизацию»). - Англия в 1914 задумывала сокрушить Германию как свою мировую соперницу - а саму себя вырвала из великих держав, да и вся Европа сокрушилась.
Но вскоре и переход к еврейской теме в том же ключе:
Так и от убийства Столыпина - жестоко пострадала вся Россия, но не помог Богров и евреям.
Кто как, а я ощущаю тут те же великанские шаги Истории, ее поразительные по неожиданности результаты.
Богров убил Столыпина, предохраняя киевских евреев от притеснений. (…) Шаг первый: убитый Столыпин - проигранные в войне нервы, и Росссия легла под сапоги большевиков.
Шаг второй: большевики, при всей их свирепости, оказались много бездарней царского правительства, через четверть века быстро отдавали немцам пол-России, в том охвате и Киев.
Шаг третий: гитлеровцы легко прошли в Киев и - уничтожили киевское еврейство.
Тот же Киев, и тоже сентябрь, только через 30 лет от богровского выстрела.
Не думаю, что подобные суждения будут способствовать преумножению солженицынских лавров. И ведь не первый раз они у него встречаются: та же мысль была в богровских главах «Красного колеса», и тогда уже резанула самых искренних поклонников Солженицына. Это сомнительные и неосторожные мысли - и не по отношению к евреям неосторожные, а по отношению к истории, хотя Солженицын пишет это слово с прописной буквы, как Божье имя. История, в таком начертании, предстает Богом, Божьим промыслом, и Солженицын дает понять, что ему этот Промысел известен.
Лев Толстой был скромнее.
Солженицын в одном месте пишет:
Только Лев Толстой, при уникальности своего общественного положения, мог позволить себе сказать, что у него еврейский вопрос стоит на 81-м месте.
Так может потому и сказал, что был скромнее Солженицына?
Конечно, можно вспомнить, что исторический опыт Солженицына богаче толстовского: он, как и все мы, узнал времена, когда история - хоть с прописной, хоть со строчной - хватала человека за горло и не выпускала даже в быт, когда она даже нейтралитета не терпела, а требовала непременного и нерассуждающего участия. Но такие времена, к счастью, не длятся вечно. Метеорология в таком развороте оказывается важнее истории.
Правда, сейчас сама природа оказалась включенной в исторический, то есть в цивилизационный, процесс, отданной на произвол человеческой свободе. Говорят, наступают последние времена, когда и снега в России не будет - не на чем будет детишкам с горок кататься. И накануне старого Нового года пожелаем друг другу, чтобы он оказался все-таки старым.
Чистое искусство Владимира Сорокина
Я прочитал новую книгу Владимира Сорокина "Пир". О ней и буду говорить сегодня, не касаясь других его вещей.
Новая книга состоит из серии текстов, объединенных темой еды, отсюда название. На этом малом пространстве легче понять, о чем вообще пишет Сорокин, каковa его эстетика и в чем прием его парадоксальных сочинений.
О Сорокине трудно говорить вслух - трудно, скажем, его цитировать. Его сочинения переполнены обсценной лексикой и ситуациями, о которых обычно не принято рассуждать публично, о которых вообще не принято было писать. Ситуации эти в основном скатологического характера. А в данной книге - так и преимущественно.
Вот как, к примеру, заканчивается первая, и важнейшая, вещь в "Пире" - повесть "Настя". Выбираю место, в котором по крайней мере нет этих самых обсценных слов.
После того, как Настю зажарили и съели на званом обеде, устроенном ее родителями по поводу дочкиного шестнадцатилетия, описывается ее мать, совершающая акт дефекации. За ней наблюдает сорока.
В сияющем глазу сороки текла холодная зелень. Вдруг мелькнуло теплое пятно: сорока спикировала, села на спинку садовой скамейки.
Кал лежал на траве. Сорока глянула на него, спорхнула, села рядом с калом, подошла. В маслянистой, шоколадно-шагреневой куче блестела черная жемчужина. Сорока присела: кал смотрел на нее единственным глазом. Открыв клюв, она покосилась, наклоняя голову, прыгнула, выклюнула жемчужину и, зажав в кончике клюва, полетела прочь.
Взмыв над садом, сорока спланировала вдоль холма, перепорхнула ракиту и, торопливо мелькая черно-белыми крыльями, полетела вдоль берега озера.
В жемчужине плыл отраженный мир: черное небо, черные облака, черное озеро, черные лодки, черный бор, черный можжевельник, черная отмель, черные мостки, черные ракиты, черный холм, черная церковь, черная тропинка, черная аллея, черная усадьба, черный мужчина и черная женщина, открывающие черное окно в черной столовой.
Понятно, что коли жемчужина черная, то и отражения в ней черные. (Эта жумчужина была подарена Насте мамой в день того самого рождения, а по какой цепочке попала к вороне тоже ясно: мама вместе со всеми участвовала в поедании дочки.) Но настойчивое многократное повторение слова "черный" должно подсказать читателю другое важное слово, служащее определением сорокинскому жанру, хотя и не совсем научно-корректным, зато всем понятным: чернуха. Автор как бы вызывающе декларирует свою приверженность этому жанру. Но это на поверхности; глубже залегает другая словесная ассоциация. На нее наводят старинные стихи - Тредиаковский:
Элефанты и лионы,
И лесные сраки,
И орлы, покинув моны,
Движутся во мраке.
Что такое элефанты, лионы и моны, можно узнать, посмотрев в словарь иностранных слов. Но "сраки" слово русское - сороки. Так же, как клас - это колос, а мраз - мороз.
В одном из первых советских изданий Цветаевой в двустишии "Как поток жаждет прага, /так восторг жаждет трат", слово "прага" было напечатано с прописной: получилась столица Чехии, что обессмыслило стихи, но, очевидно, не показалось странным, потому что всем была известна любовь Цветаевой к Чехии. На самом деле праг здесь - порог.
Я это говорю к тому, что Сорокин очень чуток к слову - как поэт даже, а не как прозаик. Вслушавшись в собственное имя, он различил в нем возможность архаического произнесения. Отсюда могла пойти у него скатологическая тема, выделившаяся совершенно естественно, по законам даже не лингвистики, а физиологии.
Так что сорока в цитированном отрывке из "Насти" - это сам автор. (Кажется, такое наблюдение уже делали.) Он дает здесь автопортрет и описывает свой творческий метод.
Но посмотрим, что следует в "Насте" дальше. Отраженные в жемчужине черными мужчина и женщина - это Настины родители, господа Саблины.
Закончив со створами окна, Саблин и Саблина подняли и поставили на подоконник большую линзу в медной оправе. Саблин повернул ее, сфокусировал солнечный луч на цилиндрический прибор, линзы его послали восемь тонких лучей ко всем восьми отметкам. (Отметки) вспыхнули полированными золотыми шляпками, восемь рассеянных, переливающихся радугами световых потоков поплыли от них, пересеклись над блюдом с обглоданным скелетом Насти, и через секунду ее улыбающееся юное лицо возникло в воздухе столовой и просияло над костями.
Происходит ни более ни менее как победа духа над плотью. Просиянная плоть, как любили говорить русские религиозные философы. Тем самым проясняется месседж автора - скатолога Сорокина: это текст о духовном посвящении. Такая трактовка подкрепляется важнейшим местом повести - где Настя разговаривает с няней в день своего предстоящего съедения, расспрашивает ее, как пушкинская Татьяна, о ее прошлой замужней жизни, и вздыхает: "А мне замуж не выйти!", с чем няня бурно не соглашается: "Тебе ли красоту на семя пускать!"
Герои Сорокина жрут, жрут все - не только собственных дочерей, но и, к примеру, мороженое из презервативов (текст "Банкет") - и испражняются не для того, чтобы шокировать верных почитателей "святой русской литературы", но чтобы уничтожить гнусную плоть мира, воспарить к небесам, в элемент духа, как сказал бы Гегель.
Но написать, что дух выше плоти, - это мало для литературы. Это вообще не литература, а трюизм, общее место, банальность. Искусство не терпит прямоговорения. Надо ту же мысль подать парадоксально, шокирующе - чтобы текст ощущался. Отсюда сорокинские садизмы - всяческое убиение всяческой плоти во всех его сочинениях.
А в "Пире" премущественно едят, потому что Сорокин вспомнил одну ходовую интеллигентскую шуточку: называть духовную деятельность духовкой. Духовка же в прямом значении - кухонный агрегат. Отсюда замысел дать еду, кулинарию как метафору творчества, воспарения в высшие сферы. Однако в тексте "Машина" изобретен некий аппарат, превращающмй слова в изысканные блюда. Это значит: вначале было Слово.
Главное - способность слышать слова, литературный, поэтический дар.
Возьмем еще один текст из этой же книги - "Зеркало". Игра начинается уже с заглавия, в котором буква "л" дана латиницей. Это долженствует привлечь к нему внимание и тем самым разложить слово, увидеть в нем скрытый смысл. Задача не из трудных: в слове "зеркало" заключено еще одно - кал, в старинном варианте "кало". Текст построен как описание неким субъектом своих каждодневных экскрементов, которым он всякий раз дает название, собственное имя. После чего в каждом отрывке идет некий литературный фрагмент в благородном стиле Пруста или Набокова.
Например, запись от 4 мая 2000 года. После непременного перечисления съеденных блюд - комментарий:
Ложный позыв: 22.34. Подлинный позыв: 0.18. Выход с медленно-тягучим началом и бурным финалом. Звук: нарастающий шорох листьев с гневным злобно-завистливым ворчанием. Пугающе сложная форма: три широких сегмента, пронзенные необычайно узкой, загибающейся на конце "стрелой" и накрытой сверху массивной пирамидой. Имя: "Исход из Египта". Изумительный молочно-шоколадный цвет трех сегментов. Грозный густо-терракотовый тон пирамиды. Робкое колебание палевых оттенков "стрелы". Сочетание настойчивой вязкости с доверчивой разрыхленностью.
N.B. Например приходит вестник с маленьким гробом для ребенка который еще не умер и недоверчиво смотрит из угла на свою будущую колыбель, а мать молчаливо гладит ему прощальную одежду, а я продолжаю как ни в чем ни бывало играть сонату Шумана и вижу в зеркале отвернувшегося к окну отца, и его скупые жестокие слезы заставляют меня сбиться с темпа, прижать руки к губам и издать такой внутренний вопль восхищения очаровательным, что шерсть встает дыбом на дремлющей в клетке обезьянке.
К концу тема зеркал в литературных приложениях нарастает, пока не появляются следующие слова:
Человек устает не от себя самого, а от отношения к себе самому, и очаровывающе-потрясающую роль в этом играют люди-зеркала - после чего субъект текста начинает вводить в меню части собственного тела и кончает тем, что съедает свои гениталии. Нота бене короткое: "Завтра я стану Богом".
Следуют две страницы с повторяющимися словами РОТ + АНУС.
Наш комментарий к этому может быть только одним - цитатой стихов Тютчева: "Так души смотрят с высоты На ими брошенное тело". То есть, как видим, мэсседж, "послание" - то же, что и в "Насте": преодоление телесности как акт освобождения, причисления к лику Бога. Но тут не только тело отвергается - но и литература, иронически представленная в этих нота-бене.
Точнее: литература отвергается как культурный феномен, как "красота", как "Марсель Пруст" вкупе с Набоковым. Но она, литература, остается как собственный сорокинский текст. Остается чистая форма литературы. Вот главное слово, главная формула: Сорокин являет крайний пример так называемого чистого искусства, и погруженность его в фекальные темы долженствует этот тезис, эту авторскую установку иронически подчеркнуть. Сорокин - предельно напряженный эстет, по сравнению с которым Оскар Уайльд - грязный мальчишка-переросток. И коли у Сорокина целая книга - обсуждаемый "Пир" - посвящена еде, жратве, то его следует называть жрецом чистого искусства.
Он ставит себе чисто формальные задачи - и создает в этом роде самые настоящие шедевры. Вот текст "Сахарное воскресенье", в котором Сорокин дает свой вариант событий 9 Января. Сахарным же Кровавое воскресенье названо потому, что у Сорокина расстрел рабочей демонстрации ведется пулеметными лентами, сделанными из сахара. (Убитые, однако, есть, в их числе Максим Горький.) Задание вещи - каждую фразу, каждое действие или слово персонажей снабдить обстоятельством образа действия или другим определительныым словом, взятым из гастрономического ряда. В результате история оказывается метафорой кулинарии и в этом качестве включается в герметический контекст сорокинского "Пира". Пример:
Плов многотысячной толпы, бефстроганово ползущей по Невскому в сторону цукатного Адмиралтейства. В говяжий фарш рабочих паштетно вмешивается винегрет студентов и кутья мастеровых из боковых улиц. То здесь, то там мелькают фаршированные перцы ломовиков, овсяное печенье гимназистов, медовые сухари курсисток, пельмени сбитенщиков, тефтели калачниц, вареники дам.
Из телячьеразварной головы высовывается плесневелая бастурма фигуры Гапона, луко-жарено окруженного гречневыми клецками рабочих представителей.
– Неумолимо приступим, братья и сестры! Бесповоротно! По-православному! - раздается чесночно-гвоздично-маринованный голос Гапона и сразу же тонет в картофельно-печеном реве толпы:
– Веди правильно, отец!
– (…) Толпа шкварочно-рисово-котлетно подтягивается к Троицкой площади.
И так по всему тексту, в каждой фразе, на протяжении не менее печатного листа. Эти гастрономические обстоятельства редко бывают смысловыми - как в случае рисово-котлетной толпы (аллюзия на ленинские "рисовые котлетки" в разоблачении непротивленца Толстого), и если такие совпадения бывают (я заметил еще несколько), то лишь для того, чтобы подчеркнуть и оттенить чисто формальное свое задание во всех остальных случаях.
Лапша толпы плюхается в сотейники переулков.
Сорокин пишет уже достаточно давно, выпустил много книг, и к нему как бы привыкли: раз Сорокин - значит (мнимо) садистический или скатологический абсурд. Это не значит, конечно, что он не задевает больше внимания, не шокирует: шок каждый раз происходит, в этом и искусство. Сорокин весьма умело борется с однообразием, которое грозит всякой избыточно острой манере. Недавно даже пытались организовать некую акцию по обмену книг Сорокина и еще ряда авторов - а именно Пелевина, Виктора Ерофеева и Маркса - на книги одного писателя-реалиста, который, к его чести, отказался в этой акции участвовать и тем ее сорвал. В компанию Сорокину поставили Пелевина, Виктора Ерофеева и Маркса. О Марксе говорить здесь не следует, Пелевин попал сюда по ошибке - он писатель в "сорокинском" смысле вполне пристойный, а вот о Викторе Ерофееве несколько слов сказать надо - для вящего понимания опять же Сорокина.
Некоторое их сходство нельзя не заметить, а учитывая, что Виктор Ерофеев как бы на полпоколения старше Сорокина, хочется даже сказать, что Сорокин идет по его следам. У обоих есть вещи чуть ли не одинаковые: о Сорокине думаешь, читая такие рассказы Ерофеева, как "Бессоница", "Запах кала изо рта", "Путешествие пупка в Лхасу", "Исповедь икрофила". Думаю, можно сказать, что Сорокин усвоил некоторые приемы старшего коллеги.
И все же они очень разные, и это различие, раз усмотренное, помогает понять специфику Сорокина. Ерофеев на своей высоте, когда он держится в жанре чистого абсурда (скажем, рассказ "Мутные воды Сены"). Но в манере установочно-шокирующей он проигрывает. И причина бросается в глаза: у него сохраняются реалистические ситуации и мотивировки. Текст не до конца чистый. Получается - высококультурный, но Лимонов. Не герметическое письмо, а нарочитая похабщина. Дело не в том, чтобы писать нецензурными словами или представлять непристойные ситуации: нужно поставить их в такой контекст, который не вызывает ассоциаций с реальностью. Ерофеевские русские красавицы, Маньки и Бормотухи, такие ассоциации вызывают. А у Сорокина, давно было замечено, действуют не люди, а куклы - как та, что таскали по сцене у Романа Виктюка в постановке "Лолиты". Сорокин сумел реализовать свою писательскую декларацию: литература - это буквы на бумаге - изречение, ставшее сакраментальным, вроде как "Стиль - это человек" или "Красота спасет мир".
Платонов, читая какой-то соцреалистический роман, сказал: "Так плохо, что если бы немножно похуже, то было бы хорошо". Виктор Ерофеев пишет именно хорошо, у него все время ощущается присутствие добротной реалистической традиции, чуть ли не Трифонов. А Сорокин ближе к источнику - маркизу де Саду, у которого тоже ведь все его Джульеты - бумажные. Сад был садистом в жизни, а не в литературе, его сочинения - голые схемы.
Но типологически сводить Сорокина к де Саду не следует. У него иные предшественники, и не в генетическом, а именно в типологическом плане. И я бы не стал выводить Сорокина из советского культурного дискурса.
О Сорокине пишется в книге Лейдермана и Липовецкого "Современная русская литература":
Поэтика Владимира Сорокина представляет собой наиболее последовательный пример концептуализма в прозе. Как признается сам Сорокин, для него важна мысль философа Мишеля Фуко о тоталитарности любого дискурса, так как любой дискурс претендует на власть над человеком. Он гипнотизирует, а иногда - просто парализует. Сорокин начал с деконструкции соцреализма, разрабатывая … такую версию концептуализма, как соц-арт. Обращение к соцреалистическому дискурсу в соц-арте продиктовано предельным усложнением задачи высвобождения от власти дискурса: во-первых, властная - в буквальном, политико-идеологическом смысле, - семантика соцреалистического стиля еще абсолютно свежа и актуальна, еще не ушла в область культурного предания, … во-вторых же, в русской культуре нет другого такого стиля, который по самой своей природе в таком чистом, рафинированном виде представлял бы собой манифестацию всеобъемлющей ВЛАСТИ.
(…)Власть языка и порядка в интерпретации Сорокина неизменно переходит во власть абсурда. Этот переход из одного измерения дискурса в другое, глубинное, объясняет такой постоянный прием его прозы, как стилевой скачок. Редко кто, писавший о Сорокине, не отмечал его резких переходов от соцреалистической гладкописи в кровавый и тошнотворный натурализм, или, другой вариант, в поток бессмыслицы, просто набор букв.
Это толковая интерпретация, но я бы ее расширил. Я бы сказал, что властный дискурс советской власти мелковат для Сорокина, он на большее претендует, на вящее освобождение. Да и Фуко для него мелковат. Вспомним другого философа - короля философии Гегеля.
У Гегеля есть учение об абсолютном познании и трех его формах. Эти формы - религия, искусство и философия. Высшая из них - философия, но нам сейчас это не важно, а важно то, что искусство включено в ранг абсолютного знания и, следовательно, отвечает требованиям такового. Каковы же эти требования?
Конечный характер (всех остальных наук) состоит вообще в том, что в них мышление, как только формальная деятельность, берет свое содержание извне, как данное, и что содержание в них не осознается как определенное изнутри мыслью, лежащей в его основании, что, следовательно, содержание и форма не вполне проникают друг в друга; между тем в философии это раздвоение отпадает, и ее поэтому можно назвать бесконечным познанием.
А теперь - про искусство:
Царство художественного творчества есть царство абсолютного духа…В искусстве мы имеем дело не просто с приятной или полезной игрушкой, а с освобождением духа от конечных форм и содержания.
Вот в чем специфика искусства: оно, в качестве некоей абсолютной формы, создает свое содержание, а не берет его извне. Это случай Сорокина. То есть сюжет создается у Сорокина не "материалом" произведения, взятым со стороны, из действительности, из "жизни", а движением его формы - самих слов. Освободиться от конечных форм, от содержания - это значит освободиться от Маньки и Бормотухи. Сорокинская Мария из "Тридцатой любви Марии" - не "Манька", это чистый макет. У Сорокина нет никакого натурализма даже когда он описывает новый русский спорт - так называемую гнойную борьбу (сокращенно ГБ) в рассказе "Пепел" из "Пира".
Поэтому Сорокина нужно типологически вести даже не к "Уллису" Джойса, а уж скорее к его "Поминкам по Финнегану", и как к некоей вечной модели литературы - к Стерну в трактовке Шкловского.
Парадокс и специфика Сорокина в том, что он создает чистое искусство - чище не бывает! - средствами на вид и на слух "грязными" - обсценная лексика, садистические ситуации, натурализм, выходящий за пределы натуры. И правильной остается мысль, что Сорокин превращает литературу даже не в слова, а в буквы.
Оргия букв - текст "Сoncretные" в "Пире". Он написан двумя шрифтами - кириллицей и латиницей, а также цифрами и компьютерными значками, и на двух языках - русском и китайском. И это даже не языки, а какие-то фонемы. Это то, что называется фоносемантикой (как то зеркало, в котором - кал). Сорокин вдохновлялся также "Заводным апельсином" Борджеса, где в английский текст включены русские слова, иногда сознательно искаженные. Русская матерщина дана только латиницей, чем и преображена - в литературу. Этот текст сильно проигрывает в громком чтении, его нужно видеть. И вспоминается, что Сорокин по первой профессии - художник.
Сорокин пародирует здесь пресловутую деконструкцию. Его "конкретные": Маша, Коля и Mashenka - это некие домовые, мелкие бесы литературы. Буква - литера - и есть атом литературы. В этом сочинении происходит серия атомных взрывов, конкретные взрывают, “деконструируют” литературные произведения, как выдуманные, так и реальные, среди последних “Моби Дик” и “Войну и мир”. Цитируется знаменитая сцена, в которой Наташа Ростова, сидя на подоконнике лунной ночью, хочет полететь. Ну так у Сорокина она и полетела.
Concret-ные подхватывают Наташу Ростову, поднимают ее в воздух и несут над спящей Россией. Наташа визжит. Concret-ные поднимаются все выше и выше, пока Наташа не начинает задыхаться от нехватки кислорода. Mashenka забирается ей в рот, Коля в вагину, Маша в анус. Наташа летит к земле. Concret-ные стремительно выжирают ее внутренности с костями и успевают вылететь из полностью выеденного тела перед самым падением. Кожа Наташи Ростовой долго планирует над родовым поместьем и повисает на ветвях цветущей яблони.
Эта сцена - модель сорокинской литературы, наглядно демонстрирующая процесс ее деконструкции атомами письма - буквами. Можно этот атомный распад назвать культурным распадом, гибелью, даже убийством литературы, но можно также усмотреть в сорокинском проекте ее, литературы, очищение, приведение к чистой форме. Это вроде "Черного квадрата" Малевича: некое апофатическое богословие литературы. Она превращается у Сорокина в птичий щебет, как у Хлебникова.
Коля: У вас плюс директ в мэньсо.
Маша: Ты поимел шен-шен?
Маshenkа: Шен-шен в плюс hochu?
Коля: Шен-шен в hochu.
Маша: Тrip-корчма - не govnerо.
Коля: Litera-trip - не govnerо, concretные когэру.
Маша: Не govnero, по-правильный maleчик.
Коля: Имею пропозицию: двинем в ецзунхуй?
Маша: Двинем в ецзунхуй!
Mashenka: Двинем в ецзунхуй!
Коля: Топ-директ, cоnсretные!
В сущности, это - стихи. Заумь, о которой мечтали футуристы. Сорокин стар, как модерн, традиционен, как авангард. Его дерзкое новаторство являет на деле воспроизведение некоей вечной литературной ситуации - обновление литературы путем ее как бы элиминации.
Эстетизм Сорокина, таким образом, оказывается параллелью к его гностицизму - нелюбовью к мерзкой плоти мира. Эта нелюбовь сублимирована в литературный авангардизм, оказывающийся иносказанием древних представлений о концах и началах великих мировых циклов. У Сорокина находят космогонический миф, самую его форму: гибель мира и возрождение его путем прохождения через хаос. И тут уже не Стерна можно вспомнить, а хотя бы Гераклита.
Вот как можно углубить при желании литературные игры. Literа-trip - это вам не govnerо.
ЖЕНСКИЙ ГОЛОС : Не govnerо, по-правильный malечик.
Хорошие люди
Недавно - в этом январе - в Нью-Йорк Таймс появилась следующая статья:
Если русские определенного возраста погрузятся в воспоминания о своем детстве, их коллективная память непременно натолкнется на фильмы Александра Птушко. У американских детей есть Дисней и его мультипликационные герои, у русских есть герои Птушко: изобретательно сделанные куклы - прекрасные волшебницы и храбрые герои, защищающие свое отечество от враждебных пришельцев.
Птушко (1900 - 1973) делал фильмы, богато насыщенные специальными эффектами - некоторые были веселыми и красочными, другие - пугающими. Он заимствовал свои сюжеты из сказок, но в отличие от других деятелей кино, пытавшихся использовать такие сюжет для скрытой критики советской системы, фильмы Птушко не носили никаких замаскированных намеков: добро было добром, зло злом.
Русские помнят фильмы Птушко, но в Америке он мало известен. Однако прошлой весной фестиваль его фильмов был устроен в Лос-Анжелесе, а в декабре - в нью-йоркском Линкольн-центре. Его работу, несомненно испытавшую влияние революции, нельзя однако считать голой советской пропагандой. Сказочные сюжеты Птушко не ограничиваются советской идеологией: он часто обращался к старинным легендам и сказкам, отражающим богатство русского дореволюционного прошлого. Например, вскоре после войны, в 1946 году он поставил фильм «Каменный цветок» - об уральском камнерезе с мятежной душой художника, которая заводит его в головокружительный и блистающий мир таинственной волшебницы - Хозяйки Медной Горы. Однако, в конце концов, он возвращается в знакомый мир работы и семейной жизни на родной земле. В фильме «Садко» (1953) герой попадает в подводное царство, но приходит к пониманию, что нет места лучше родного дома.
Птушко родился на Украине, но большую часть жизни прожил в Москве. «У него было острое чувство юмора»,- вспоминает Марина Голдовская, режиссер-документалист, преподающая сейчас в университете Лос-Анжелеса. Она жила в одном доме с Птушко. - «Каждый вечер на прогулке во дворе киношного дома можно было встретить и услышать Птушко, его раскатистый голос. Он постоянно шутил, и компания, собиравшаяся вокруг него, покатывалась со смеху. Птушко был очень артистичен, носил длинный шарф и красивую деревянную трость с ручкой из слоновой кости. Он сам делал такие трости и любил дарить их знакомым».
В фильмах Птушко многое сделано его собственными руками умельца. Но он ни в коем случае не был чужд новой технологии. Фильм 1956 года «Илья Муромец» был одним из первых советских фильмов, использовавших широкий экран и стереофонический звук.
В «Новом Гулливере» - фильме 1935 года, принесшем Птушко кинематографическое имя, действовали полторы тысячи кукол. В то же время там играли живые актеры. Это был один из первых в мире фильмов, использовавших такой прием. Известно, что этот фильм очень понравился Чарли Чаплину, хвалившему его за техническую выдумку.
Фильм заслужил много похвал, но в то же время советские кинокритики не особенно выделяли Птушко: его работы считались слишком дидактичными и прямолинейными, слишком незатейливыми и легко понимаемыми. Особенно обозначилась эта ситуация после Сталина, когда несколько ослабла идеологическая цензура и появилась возможность из сказок делать сатирические аллегории. Но сказки Птушко по-прежнему оставались просто сказками.
И в то же время некоторые его работы достигли Америки - еще в 50-е годы. «Садко» был даже дублирован, что представляет редчайшее исключение для иностранных фильмов. Этот фильм переименовали в «Синбад» - имя, знакомое всюду (персонаж знаменитых арабских сказок) и удобное для дубляжа: тоже начиналось с буквы «с». Шел в Америке также «Каменный цветок».
Роберт Скотак, дважды получивший премию Оскара за спецэффекты в некоторых голливудских фильмах, вспоминает, как он смотрел эти вещи Птушко: «Я впервые увидел их в эпоху битников, когда самыми популярными киногероями были Джеймс Дин и Сол Минео, когда в моде было не проявлять эмоции, сохранять холодность и отстраненность. Фильмы Птушко никак не подходили сюда, но они пленяли своей простотой, прямотой и не стыдящимися себя чувствами».
В общем, и не удивительно, что американцам понравился Александр Птушко - как при первом своем здесь появлении в середине 50-х годов, так и сейчас вызвавший доброжелательный интерес. Широкого хода он, конечно, не имел и иметь не будет - потому что в самой Америке как раз таких фильмов более чем достаточно, и именно в последние годы необыкновенный, едва ли не наибольший коммерческий успех имеют вновь вошедшие в моду полнометражные мультипликационные фильмы. Фильм «Шрек» сделал в стране и за границей около миллиарда долларов (850 миллионов, если быть точным). И все эти мультики или мультяшки, как говорят в России, или картунс и анимайтед, как говорят в Америке, отличаются теми самыми качествами, которые были свойственны фильмам Птушко: добро есть добро, а зло есть зло, или, как сказал американец, простота, прямота и не стыдящиеся себя чувства.
Кино вообще искусство для широких масс, для массового, коллективного сознания, лучше сказать; а коллективное сознание всегда было и останется сознанием элементарным, ориентированным на простые образы бытия, на пресловутые архетипы. Кино существует не для интеллигенции - вот что важно понять, и как раз в Голливуде это поняли лучше, чем где-либо. Давно отмечено интересное явление: соберите в кинозале цвет интеллектуального общества для просмотра какой-нибудь комедии, - и реакция этой аудитории будет точно такой же и в тех же местах обозначаться, как любой другой аудитории, в том числе самой простецкой. В кино равны все, там нет ни доцентов, ни доярок. Кино - стержень, основа, носитель нынешнего масскульта.
В этом смысле советское послесталинское, оттепельное кино было в основном интеллигентской игрушкой, и лучшими фильмами считались те, где наиболее искусно показывалась советской власти фига в кармане. Взять тот же народный жанр сказки: какую ловкую сатиру делал из нее Евгений Шварц («Каин Восемнадцатый») или Ролан Быков со своим «Айболитом». Все это нравилось, но задним числом ясно, что происходила некая аберрация простого и здорового в основе киноискусства. В кино нужно делать или Голливуд, или уж Бергмана, а не подсовывать в простенькую форму скрытый политический мэсседж. Вот почему довоенное, сталинское кино так было похоже на Голливуд, и не только в примерах по определению подражательных (каковы мюзиклы Александрова), но в целом: кино как форма сознания до войны было массово-народным, так сказать, «голливудским». Этот советский Голливуд - и не только в кино - назывался социалистическим реализмом: облегченное, в схемах сказки подаваемое изображение жизни.
Сказка - древнейшая литературная форма, когда-то бывшая единственной и, следовательно, универсальной. В эпоху развитой, дифференцированной культуры она ушла на периферию, осела в детской литературе. Но в периоды культурных крахов восстанавливаются архаические формы сознания, и в Советском Союзе, порвавшем с так называемой «буржуазной» культурой (то есть культурой как таковой) реставрировалась эта архаика. В частности, литература становилась - в самой форме своей - детской: сказочной, по-другому и попросту лживой. Но в специфическом жанре именно детской литературы неизбежны были удачи: происходило полное совпадение формы и содержания. Удача соцреализма была несомненной именно в этом жанре. Советская детская литература была хорошей. И несомненным классиком ее был Аркадий Гайдар.
Любовью его жизни была Красная Армия. И куда он только ее не совал - даже в рассказ «Голубая чашка», трактующий вроде бы о том, как герою изменяет жена с неким летчиком, а он уходит с малолетней дочкой на дальнюю прогулку. Армия, маневры, армейские параферналии, сама война становятся деталями быта, чуть ли не предметом домашней обстановки.
Вот уже три месяца, как командир бронедивизиона полковник Александров не был дома. Вероятно, он был на фронте.
В середине лета он прислал телеграмму, в которой предложил своим дочерям Ольге и Жене остаток каникул провести под Москвой на даче.
Это совершенно очаровательный текст. Фронт, во-первых, - нечто само собой разумеющееся, и именно поэтому, во-вторых, совсем не мешает обычному течению жизни, с дочками и дачами.
Война у него буквально валяется под ногами, в той же дачной местности:
– Так где же тут война? - нетерпеливо спросила Светлана.
– А сейчас посмотрю, - сказал Пашка и влез на пенек.
Долго стоял он, щурясь от солнца и закрывая глаза ладонью. И кто его знает, что он там видел, но только Светлане ждать надоело, и она, путаясь в траве, пошла сама искать войну.
– Мне трава высокая, а я низкая, - приподнимаясь на цыпочках, пожаловалась Светлана. - И я совсем ничего не вижу.
– Смотри под ноги, не задень провод, - раздался сверху громкий голос...
Мы попятились и тут увидели, что прямо над нами, в густых ветвях одинокого дерева, притаился красноармеец.
Война у Гайдара - игрушка, детская игрушка. Играют с нею взрослые мужчины и мальчишки с девчонками. У Гайдара нет женщин, они вынесены за скобки, как та изменщица из «Голубой чашки». Ибо война - дело мужчин и детей.
Поэтому так органичны у Гайдара всякие шпионы - персонажи, как известно, в действительности не существовавшие. В его детской литературе они всячески уместны - надо ведь в кого-то стрелять пионерам-барабанщикам. Их появление оправдано его художественной системой. (При том, что «дядя» в «Судьбе барабанщика» - чрезвычайно удавшийся характер.)
Гайдар очень удачно сублимировал в детскую литературу собственный детский опыт. Давно известно, что он ушел на гражданскую войну чуть ли не пятнадцатилетним. А сравнительно недавно, в перестройку, стало известно и другое: что был он самым настоящим красным кхмером. Подростки среди них отличались особенной лютостью.
Гайдар тяжело изживал свое прошлое. Человеком он был, по всеобщим отзывам, на редкость хорошим. О нем рассказывали легенды. Помню, в детстве слышал рассказ по радио, как Гайдара забрали в милицию: тетка в трамвае раскричалась, что он залез в карман бедному студенту в рваном пальто. В милиции выяснилось, что он студенту полсотни в карман сунул.
У меня был знакомый, теща которого до войны была близким Гайдару человеком (называла его всегда и только Голиков). Она рассказывала, что все эти эскапады он совершал в запоях.
По-настоящему Гайдар преображался, менял себя в литературе: сделав войну содержанием всякого детства, он превращал ее в легкий жанр. Бывшее становилось небывшим.
Естественно, что с началом настоящей войны Гайдар тут же отправился на смерть: погиб в сентябре 41-го.
Естественно также, что после войны социалистический реализм с его верой в сказки стал прямой и пустой ложью. Но советские люди в массе своей продолжали оставаться хорошими людьми - ибо продолжали не верить в реальность и ее гнусные законы.
Мне попалась на днях любопытная книга - воспоминания Виктора Розова, изданные год назад под названием «Удивление перед жизнью». В свою очередь я не переставал удивляться, читая это сочинение. Воспоминания написаны на удивление безыскусственно, можно даже сказать - простовато. Известный и очень хороший драматург, опытный, казалось бы, литератор, столичный элитный человек производит в этом тексте впечатление некоего беспробудного провинциала. Будто его из деревни на ярмарку привезли: все его приводит в восторг. Мемуары приводят в недоумение: не может быть автор пьесы «В день свадьбы» таким простаком! Но постепенно это недоумение рассеивается и приходит понимание парадокса: Розов просто-напросто - советский человек. Причем в лучшем его варианте: и талантливый, и хороший, наделенный всем набором положительных, нормативных качеств того самого явления, которое казалось пропагандистской выдумкой, а на самом деле все же существовало: советский человек. Отнюдь не «совок».
Послушаем такой, например, отрывок из мемуаров Розова (дело происходило во время войны, когда он не был еще знаменит и жил в провинции после ранения на фронте):
...среди домашних забот по хозяйству было выменивание водки на пшеницу. Вот как это происходило. Отцу на работе выдавали водку, а я на базаре нашел одного почтенного крестьянина, который всегда эту водку охотно брал и платил не деньгами, а пшеницей. Это был величественный и благообразный старец, лицом и бородой напоминающий апостола Павла. Выражение его лица всегда было спокойным, и только в глазах, в самой их глубине, таилась хитрость, а за хитростью угадывалось хищничество, но эти тайные страсти скрывались глубоко; за вальяжностью поведения, статной осанкой, неторопливостью в движениях их было почти не видно, но я думаю, что они и составляли сущность его натуры. Он даже после первых рыночных знакомств приезжал ко мне домой производить обмен. Приезжал он на лошади, запряженной в розвальни, одетый в хороший, чистый, просторный тулуп; старец, как и положено хитрым людям, вежливо вступал в комнату, не проходил на середину, но останавливался у порога, стоя будто бы в почтительной позе, ждал, когда я достану бутылку из буфета, и, взяв ее, передавал мне мешочек с пшеницей, которую я пересыпал в кастрюлю, вежливо, без наклона головы говорил «спасибочко» и уходил до новой встречи.
Почему этот почтенный старец, производящий элементарную торговую операцию, трактован хищником? Почему даже такое его качество, как солидная крестьянская вежливость, считается проявлением какого-то изначального хитрованства? Так и чувствуешь, что у автора на кончике пера висело слово «кулак», но все же Розов, как человек просвещенный и знающий, что за этим словом стоит в советской истории, написать его не решился. Тем не менее, человек, занимающийся товарообменом (по-нынешнему бартером), вызывает у автора чувства скорее негативные.
Рефрен мемуаров Розова: какой я счастливый человек! сколько хороших людей в жизни встретилось! Даже такой по определению зловещий феномен, как коммунальные квартиры, в его случае оборачивается еще одним доказательством людской доброты.
Что может иметь более растленное влияние на нравы, чем имущественное неравенство? После первой же своей пьесы я разбогател, и это заметили все мои соседи. Я купил себе необходимый и хорошие вещи (до этого у меня и стульев не было, сидели на ящиках из-под папирос). Я покупал дорогую еду и даже вскоре приобрел автомашину, да не какую-нибудь, а ЗИМ, стоивший сорок тысяч рублей, - сумма внушительная, а по тем временам баснословная. И никогда ни я, ни жена не видели ни завистливых глаз, ни молчаливого укора. Все радовались со мной и успеху пьесы, и денежному благополучию, и машине ЗИМ. Радовались светло, от души.
При этом Розов, как выясняется из его воспоминаний, - человек, доброжелательно открытый всему миру. Ему не только соседи по коммуналке нравятся или театральные коллеги, но и Америка. Он восхищается Нью-Йорком, придумал прокатиться по Миссисипи на пароходе, уговорив на это спутников поездки в Америку, и даже Лас Вегас ему понравился, и он сыграл там на каком-то автомате. Понятно, что эти части его мемуаров - послесоветского уже написания, но важно ведь то, что ездил он еще при большевиках, и ведь действительно восхищался. Он человек не зажатый, без шор.
И тут вспоминается одна его пьеса, которую я видел на ее премьере в питерском БДТ у Товстоногова. Надо сказать, что премьера, имевшая место, кажется, в начале 70-х годов, была крайне неудачной. Пьеса не была предварительно напечатана, но смотревшим спектакль (мне, по крайней мере) ясно было, что она грубо цензурована, безжалостно обрезана. Это впечатление подтвердилось, когда я недавно посмотрел фильм «С вечера до полудня», который Розов в мемуарах назвал самой удачной своей экранизацией (не считая, конечно, легендарных «Журавлей», этот шедевр советского кино). Выяснилось, что «С вечера до полудня» - та самая пьеса, которую я смотрел чуть ли не тридцать лет назад в урезанном виде. Тогда она называлась «На беговой дорожке».
Вырезана была, как я смутно вспоминаю, вся линия Левы Груздева - преуспевшего умного циника, в которого влюблена героиня. И совершенно искажена была заключительная сцена с визитом матери Альберта - дипломатической дамы, которая хочет увезти его в Англию, а отец, ее муж разведенный, этому противится. Здесь центр пьесы. Ее идея - необходимость выйти в мир, из привычной, по-своему уютной, но неизбежно ограниченной советской жизнишки. При том, что советские люди в пьесе - даже привилегированные, дед - писатель, живущий в хорошей «сталинской» квартир. В спектакле, что я видел, все начиналось и кончалось сожжением его романа, и эта тема как-то неубедительно провисала, у нее не было контекста. В фильме - снятом на телевидении в 1981 году - все это было восстановлено, и мэсседж ощущался. Ясно становилось, что старая жизнь кончается, что ее надо кончать - надо, фигурально говоря, Альберту ехать в Англию. Да сам факт, что пьесу через десять лет восстановили в полном объеме, уже говорил о том, что начинаются новые времена, обозначаются подспудные течения - при самом что ни на есть застое.
Вот ведь какой человек и писатель Виктор Сергеевич Розов: советский-то он советский, но способный на большее, желающий большего, готовый к новым опытам.
Вопрос: что же вышло из этой готовности? Не у Розова только, конечно, а у всей России, несомненно продемонстрировавшей волю к переменам, к выходу на свободу из застойной советской жизни? Вопрос - риторический, ибо всем известно, что вышло.
В связи с этим хочется поговорить еще об одном фильме. Я узнал о нем из интернета, набредя на кинообозрения Дмитрия Быкова в прошлогоднем «Новом Мире». Это «Нежный возраст» Сергея Соловьева - о нынешних молодых людях, живущих в послесоветском ералаше. Приведу несколько высказываний Быкова из статьи, не без остроумия названной «Геморрой нашего времени» (как понятно из заглавия, статья резко критическая):
Смысл, достоверность, жизнеподобие ... - все улетело в бездну. ... Настроения нет, однако есть какое-то странное, не отпускающее ощущение. Почти физическое - да, в общем и впрямь физическое. Как будто соблазнили провести ночь с чахлой, болезненной, испорченной и несчастной девочкой лет шестнадцати.
Лейтмотивом картины, символом ее остается в итоге бледное, длинное, голое и почти бесполое полудетское тело - такого тела в «Нежном возрасте» очень много, больше чем надо... Трудно понять, где тут кончается нежность и жалость и начинается похоть - похоть, впрочем, отнюдь не юношеская, а угасающая, скорее ностальгическая. Ни тебе полноценного Эроса, ни стопроцентного Танатоса, а так - нечто червеобразное. ...
Соловьев, заставляющий своего героя постоянно задаваться вопросом: «Что такое элизиум?»,- представляет себе рай именно так: как обитель бледной немочи... То-то и обидно, что и соловьевский растяпа, и большинство блистательных авантюристов, и интеллектуалы, и манипуляторы, и даже «новые русские» - все к началу нового века пришли примерно к одному результату. Иллюзии лопнули у всех, все разочарованы, всем смешно и плакать хочется. Катастрофически не попав в героя, в эмоцию Соловьев попал.
Я согласен с рецензентом: фильм неудачный. Исполнение подкачало, но замысел все-таки был интересный. Девочки и мальчики в фильме - не совсем мальчики и девочки, это метафора. Они, как мне кажется, долженствуют изображать собой советских людей как таковых - выброшенных из прежней убогой, но привычной и, повторяю, в чем-то уютной жизни в безжалостный белый - а, скорее, черный - день. Младенцы в джунглях - вот мысль фильма, которой подчинены все его сюжетные и режиссерские решения. Как пример одного из них: Соловьев совершенно неправдоподобно, но в то же время вполне сознательно омолодил своих героев, они у него пионерские галстуки носят, а между тем предаются самому разнузданному сексу, даже пользуют молодых учителок. Это фильм ностальгический, и ностальгия его - по советской жизни. Мораль его: этим детям не совокупляться надо, а участвовать в игре «Зарница» - той самой, из которой Аркадий Гайдар сделал милую литературу. Им не чернуха нужна, а сказки, с добрыми феями и злыми волшебниками, - те сказки, в которых зло неизменно побеждается добром.
Какую же мы мораль должны извлечь из всей этой ситуации: трагического инфантилизма хороших советских людей? Да очень простую: научиться не добра в жизни искать, не торжества идеалов, а элементарного порядка и права: такого социально-культурного строя, в котором даже подростковый секс выступает не метафорой конца, а иронически принимается как деталь меняющейся реальности.
Любовь Орлова в СССР и в Америке
Исполняется сто лет со дня рождения Любови Орловой - советской кинозвезды довоенных и первых послевоенных, короче сказать - сталинских лет. Сколько нам известно, в России этот юбилей широко отмечается. Даже не наблюдая специально за характером этих торжеств, можно не сомневаться, что в нынешней ситуации им придадут некий идеологический оттенок. Модный идеологический мотив сейчас - единство русско-советской истории, с намеком на то, что в 1991 году ничего особенного не произошло. Да и в самом деле, - произошло ли что-то очень уж существенное, переменившее радикально ход российской истории? Не возникает ли чаще и чаще ощущение, что все идет так, как шло столетия? Французская пословица кажется вполне уместной: чем больше все меняется, тем больше все остается по-старому. Или, как уже в новое время сказал некий госдеятель: хотели как лучше, а получилось как всегда. А многое, прямо сказать, и хуже стало. В подробности уходить не будем, но вот кино нынешнее не в пример хуже того, что было в советские годы. Сейчас ведь кино, строго говоря, вообще нет, оно если и существует, то на уровне так называемых артхаузов. Кино как массового зрелища нет, в кино люди больше не ходят. Но как раз при Сталине, до войны, оно и было весьма своеобразным культурным феноменом - не только в смысле общедоступности, массовости, но и в некоем эстетическом качестве. И речь не о всем известных гениях двадцатых годов, а как раз о позднейшем, предвоенном кино. Тогда и стал едва ли не главным советским кинорежиссером Григорий Александров, а звездой его фильмов была жена его Любовь Орлова.
Кино тридцатых отличалось от предыдущего, прежде всего, тем, что сделалось звуковым. Потребовалась иная эстетика, иные актеры. Важным элементом актерской игры стал голос. Многие звезды немого кино сошли на нет именно по той причине, что у них голоса оказались неподходящими. Особенно стало цениться умение петь. На первом своем этапе звуковое кино становится едва ли не полностью музыкальным. Пение, музыкальные номера сделались главной мотивировкой звука. Это предопределило успех Любови Орловой: она была музыкальна и обладала хорошим голосом. В советском кино она стала такой же звездой, как в Америке известные советскому зрителю хорошо певшие Джанет Макдональд и Дина Дурбин.
Григорий Александров, хорошо, профессионально знакомый с Голливудом (он сопровождал Эйзенштейна в его трехлетнем пребывании в Америке), стал делать мюзиклы. Конечно, это было подражание Голливуду, но умелое. Просто перенял жанр - но это, как уже говорилось, и требовала тогдашняя эстетика звукового кино, было даже неизбежно. Тогда везде пели - и у Ренэ Клера "Под крышами Парижа" тоже.
Можно обнаружить пути заимствования в первом мюзикле Александрова - Орловой "Веселые ребята". Звезду свою режиссер декорировал под Марлен Дитрих из "Голубого ангела". Сюжетно фильм был сделан по модели картины Рубена Мамуляна Love me tonight ("Полюби меня к вечеру") с Джанет Макдональд и Морисом Шевалье. Только у американцев был портной, едущий за аристократом-неплательщиком, попадающий в замок к его родственникам и принятый ими за полноправного гостя, а в советском фильме - пастух, принятый за известного музыканта.
Эстетика мюзикла требует комического сюжета. По-советски это так и называлось - музыкальная комедия. Александров сделал с Орловой пять таких фильмов: упомянутые "Веселые ребята", "Цирк", "Волга-Волга", "Светлый путь" и, уже после войны, "Весна". Все это советская классика. Фильмы очень нравились, как принято было говорить, полюбились народу. Это формула казенная, но в данном случае полностью соответствующая истине.
Как сегодня смотрятся эти фильмы? Остались ли они в истории киноискусства? Действительно ли это классика? Конечно, это явление местное, советское. Александров, повторяем, ничего своего не придумал и мировым явлением его фильмы ни в коем случае не назовешь. Но человек советского опыта и биографии и сейчас эти фильмы смотрит с удовольствием; более того - не без волнения. Сужу по себе.
Есть такое понятие в Америке - ностальгическое чтение. То же самое (если не тем более) можно сказать и о кино. Перечитывание полюбившейся книги возвращает к себе, к собственной биографии, а старые фильмы напоминают об истории, о той или иной эпохе. Кино в одиночку не смотрят, это коллективное искусство - не только в работе над ним, но и в восприятии его. Временная дистанция, как известно, естественно рождает ностальгию. Ностальгия, в общеупотребительном смысле, всегда поиск утраченного времени. А утраченное кажется ценным.
Поэтому людям, выросшим тогда, когда фильмы Александрова - Орловой были новинкой, трудно судить о них беспристрастно. Нынешним, новым зрителям, думается, они ничего не скажут - но ведь не о них и речь: оставим их с каким-нибудь Шварценеггером. У них новые, свои мифы, им не понять наших.
Если же брать произведение искусство не в мифической его наполненности, а чисто эстетически, то адекватное представление о нем могут дать только современники, заставшие не устоявшийся миф, а свежее художественное событие. Нужно читать тогдашние рецензии, а не мемуары.
У меня под рукой одна такая рецензия - статья Виктора Шкловского о фильме "Волга-Волга", написанная в 1938 году. Читаем:
В сюжете комедии две линии. Первая - это линия Дуни - Орловой. Девушка сложила песню, эта песня распространилась в народе, девушку обвиняют в плагиате, ей нужно доказать свое авторство. Вторая линия сюжета это Ильинский - Бывалов... Ильинский работает очень хорошо. Текст его роли во многих местах первоклассный, но, к сожалению, комизм ленты в большинстве случаев словесный...
Бывалов отремонтировал старомодный пароход "Севрюга". Пароход этот плывет очень долго, соревнуясь с откровенно театральной парусной баркой лесорубов... На этих двух, очень условных, судах пробуксирована середина комедии. Середина эта очень затянута. Чем дальше от Мелководска отплывает "Севрюга", тем более неправдоподобной она становится, но комедия притом не становится комичнее...
Чисто сделанные сцены, показывающие, как Ильинский проваливается через палубу корабля, как сажа летит из трубы парохода, - все это трюки, все это комизм вещей, причем вещей держанных.
Человек, который мог создать Бывалова, который построил очень сложным способом великолепную интермедию поющего официанта, человек, создавший сцены отчаяния Бывалова среди веселого, поющего города, мог бы иначе построить сам город, так, чтобы в нем жили не одни дворники и официанты...
В ленте "Волга-Волга" есть пароходы, а Волги мало. Перед Волгой показали нам Чусовую. Проходит на экране превосходно снятая, прекрасная река. По реке плывут плоты, на плотах пляшут самодеятельный канкан. Пляшут неплохо, но река уж очень хороша.
Люди с сердцем иначе бы пели и танцевали, увидав такие берега, ...драматургию надо было брать глубже, а песню - выше.
Как и следовало ожидать, делается отнесение к источнику александровских фильмов:
Надо забыть о том, что в американских комедиях премьерша показывается во всех видах, в том числе в мужском костюме, что мы ее видим там и сухой и мокрой.
Это можно делать, но тогда, когда это будут не цитаты из недавно увиденных комедий, а ряд положений, меняющих жизнеотношения героев.
Григорий Александров - мастер, ему снисходительность не нужна. Орлова - талантливая и привлекательная артистка. Она заслуживает правильно написанной роли.
В фильме нет драматургии, нет подчинения всего одной большой, художественно прочувствованной идее.
Как всегда, Шкловский снайперски попадает в слабые места обсуждаемого произведения, его техническая экспертиза безукоризненно точна. Но трудно согласиться с основной мыслью - о необходимости в данном фильме большой идеи. Возникает естественный вопрос: а нужна ли и, главное, возможна ли большая идея в комедии? Адекватен ли сам жанр какой-либо серьезности, в том числе идейности?
Поневоле вспоминается, как Шкловский в одной из ранних статей, включенных в сборник "За 40 лет" (откуда взята цитированная рецензия), писал, что он сомневается в самой возможности комедии на советском материале.
Действительно, в истории советского - сталинского - кино один из сюжетов - умирание, искоренение комедии. Короткий ее взлет связан именно с появлением звука и возможностью ввести в кино легкий, опереточный жанр - тот, что на Западе называют мюзикл. Тут диктовала техника, а не идеология. Когда идеология стали навязывать сверху, комедия умерла.
Интересно посмотреть под этим углом на фильмы Александрова. Первый - "Веселые ребята" - эксцентрическая, чисто трюковая комедия, работающая с гротеском. "Классовая" противопоставленность плебеев господам очень условна: какие в СССР оставались господа к 34-му году, когда уже и нэпманов перевели? Конфликт тут не классовый, а чисто человеческий: прислуга умеет петь, а хозяйка нет. О "Веселых ребятах" партийная пресса писала, что тема фильма - пролетариат, овладевающий высотами искусства. Это идеологическая натяжка, конечно: причем тут пролетариат, когда жанр и тема были востребованы техникой звукового кино? Но, надо думать, такие похвалы были полезны Александрову чисто житейски. Работать становилось как бы легче, начальство благоволило. И работе его мешала не цензура, а сама необходимость делать именно советскую комедию. Что было советского в сцене драки музыкантов на репетиции или в нашествии Костиного стада на санаторий? Но в 38-м году, когда вышла "Волга-Волга", такие номера были уже слишком легковесными. И в этом фильме мы видим некий квази-советский конфликт: народной самодеятельности с бюрократом Бываловым. Фильм, действительно, идет на мелких водах, но это не вина режиссера.
Конечно, сюжеты александровских комедий можно углубить в сторону некоей мифологии - как, впрочем, любое произведение любого масскульта. Его героиня Орлова тогда оказывается сделанной в архетипе Золушки. Но согласитесь, что в этом образе нет ничего специфически советского.
Тем не менее, у Александрова есть один фильм с Орловой, который по масштабу своему выходит за рамки комедийного мюзикла, хотя музыки там не меньше, чем в любом другом их фильме, да и комический элемент присутствует. Этот фильм - "Цирк".
Шкловский в той рецензии о "Волге-Волге" упомянул и "Цирк", сделанный двумя годами раньше: "Цирк" отличался от "Веселых ребят" элементами мелодрамы. Его финал крупнее сюжетного рисунка вещи". Кто же не помнит этот финал: негритенка, отнятого у расиста (между прочим, немца, а не американца: в 36-м немцы были главным врагом), передают по цирковым ярусам из рук в руки представители самых разных советских народов; персонифицировать можно Канделаки и Михоэлса. При этом поют ему колыбельную песню на разных языках. Это плакат - монументально-лирический плакат, если можно так выразиться. И плакат чрезвычайно эффектный.
Этот финал крупнее самого жанра музыкальной кинокомедии. Что касается музыки, то поют в "Цирке" "Широка страна моя родная" - можно сказать, второй гимн Советского Союза (как в Штатах God bless America).
Мифология "Цирка" - это уже не всесветная Золушка, а типично советский миф - интернационалистский. И он был живым тогда, в 36-м году. Собственно говоря, миф, когда он действительно миф, жив по определению. Когда миф умирает, его не воскресить, такое искусственное, то есть насильственное, воскрешение называется идеологией. В идеологию не нужно верить, ей нужно подчиняться. Главное свойство мифа, важнейшая его формальная черта - всеобщая вера в него, это воздух соответствующего сознания. Интернациональный миф в довоенном СССР не был насильственным, не был идеологией - но живой верой. И не только в СССР. Недаром песню "Широка страна моя родная" пел Пол Робсон. Случись он в Москве, когда Александров снимал "Цирк", и он был бы среди исполнителей той колыбельной. И никто не счел бы это натяжкой.
Есть интересный сюжет, связанный с историей "Цирка". Сценарий фильма был написан Ильфом и Петровым. Известно, что они потребовали снять свои имена в титрах фильма: сочли искаженным свой замысел. Но прочитайте этот сценарий: он называется "Под куполом цирка" и печатается во всех собраниях их сочинений. Фильм много лучше, действительно крупнее сценария. И он мельчает там, где режиссер следует сценарию, его комедийным гэгам, вроде драки Скамейкина со львами. Вообще Райка со Скамейкиным - типичная опереточная вторая, так называемая каскадная пара. Комедия не идет мифу, стилистически с ним не совпадает.
Интересно также, что финал с колыбельной придумал не сам Александров, а тогдашний начальник Госкино Шумяцкий.
Что же тогда хорошо в фильме, помимо финала, чем он волнует? Что приходится на долю самого режиссера? Мне кажется, что в фильме, по сравнению со сценарием, искусно выделена, подчеркнута и хорошо организована как раз мелодраматическая линия - отношения Марион Диксон с ее расистом-боссом. Расизм и черный ребенок здесь только внешняя мотивировка. В архетипической глубине здесь звучит мотив "красавица и чудовище". Женщина в плену у злодея, Кащея. Орлова не в Советский Союз сбегает из капиталистического Запада, а от нелюбимого мужчины к любимому. Идеология углублена всечеловеческим, вневременным мифом. В то же время злодей, Кащей, капиталистический расист дан понятным в своей человеческой ипостаси, его любви веришь. Ему даже отчасти сочувствуешь. В этой линии есть некая сверхидеологическая глубина, какой-то подлинный сюжет.
Откуда в музыкальной комедии эта глубина?
Здесь я хочу рассказать о своей давней и случайной встрече с Григорием Александровым. Мы с приятелем забрели с получки в питерский ресторан "Европа", на второй его этаж, где было раньше маленькое уютное кафе. Через некоторое время приятель сказал: "Смотри, Александров сидит!" Александров действительно сидел за соседним столом в одиночестве, за рюмкой коньяку, куря сигару. Недолго думая, мы его пригласили пересесть к нам, и он на удивление легко согласился, после чего мы, что называется, хорошо посидели. Он приехал в Питер на похороны Юрия Германа. Значит, это было в январе 67-го года.
Он рассказал много интересного. Тогда и сказал, что финал "Цирка" придумал Шумяцкий. Много говорил, как он в Швейцарии разыскивал материалы к документальному фильму о Ленине - о фотографии, на которой Ленин с Гапоном играет в шашки (именно в шашки, не в шахматы), о другой, где Муссолини выступает на социалистическом митинге, а Ленин его переводит. Эти кадры в фильм "Ленин в Швейцарии, естественно, не вошли. Очень хвалил зарубленный фильм Таланкина "Дневные звезды". (Потом этот фильм все же выступили в ограниченном прокате, и я его, памятуя об александровской оценке, посмотрел: две самые эффектные сцены, как я понял со временем, были скопированы из "Восьми с половиной" (люди в трамвае, зажмурившие глаза) и из "Седьмой печати" (смерть в блокадном Ленинграде в мужском образе). Александров сказал, что в этом фильме в сцене, когда героиню волокут по улице некие символические опричники, со стен глядят рекламные плакаты "Цирка" - Любовь Орлова в парике: аллюзия на 37-й год. Зашла речь об Орловой, и он сказал, что она необыкновенная женщина. Расставаясь, Александров дал мне свою визитную карточку с московским домашним адресом и поцеловал меня.
Когда я назавтра поведал сослуживцам об этой интересной встрече, одна умная женщина заметила: "А это он напрасно об Орловой сказал".
Тут начнется, извините, психоанализ.
Совсем недавно, в этом январе, в Нью-Йорке в каком-то артхаузе шел английский художественный фильм об Эйзенштейне. Рецензии были прохладные, и я на него не пошел. Да собственно дело и не в рецензиях: я не люблю биографические фильмы, тем более западные на русские темы - непременно будет невыносимая клюква. Помню, был английский же фильм о Шостаковиче, показанный по телевидению: там изображался некий покровитель композитора из высоких военных кругов (Шостакович действительно дружил с Тухачевским); этот меценат появлялся на экране, для экзотики, исключительно в какой-то невероятных размерах бурке: не Тухачевский, а по крайней мере Буденный. Что меня, однако, в рецензиях на фильм об Эйзенштейне заставило понимающе хмыкнуть, так это как само собой разумеющийся факт упоминание о гомосексуальной связи мэтра с его ассистентом "Гришкой" и о показанной в фильме их развеселой жизни в Соединенных Штатах и Мексике.
Княгиня Гришка, как писал Томас Элиот.
Я давно уже догадался, что Александров был миньоном Эйзенштейна и даже где-то вскользь писал об этом. Это, по нынешним стандартам, не big deal, но что действительно здесь необычно, так это долгая и, как кажется со стороны, ничем неомраченная супружеская жизнь Александрова и Орловой. Вопрос естественный возникает: а может ли женщина быть счастливой замужем за гомосексуалистом? Не был ли этот брак, как говорят в Америке, marriage of convenience? Да мало ли что людей может связывать в браке помимо пола. Много подобных случаев можно привести, и известны они как раз потому, что связаны с людьми известными, подчас даже выдающимися.
Но в этом контексте несколько по-другому смотрится сюжет "Цирка" - линия немца с его пушкой и Марион Диксон, с ним поневоле связанной (он ее приютил, когда за ней в Америке гналась толпа разъяренных расистов). Почему, казалось бы, ей его не любить? Активно отторгать, как явствует еще даже до знакомства с обаятельным Мартыновым - Сергеем Столяровым? Негритенок тут, сдается, ни при чем, то есть идеология не первоначально значима: в этом сюжете ощущается сильная эмоция, улавливается какая-то лирическая нота, поэтому он очень выразительно, на хорошем артистическом уровне представлен. Высокий драматизм здесь присутствует. Какая-то без вины виноватость, то есть едва ли не трагический рок. Психология творчества такова: пока художник не представит себя в избранном сюжете, этот сюжет не заиграет. Это не прямоговорение, а именно опосредованная, косвенная, смещенная репрезентация - однако того, что есть в самом авторе.
Автор фильма "Цирк" - Григорий Александров. Любовь Орлова - актриса, на главной роли, но исполняющая волю режиссера. Поэтому говорить в связи с "Цирком" о каких-то ее личных проблемах в соотнесении с проблемами режиссера - неправомерно. Вообще мы ее почти не знаем как актрису за пределами александровских фильмов. И помимо известных комедий она играла в кино только у него: "Встреча на Эльбе", "Композитор Глинка", два позднейших крайне неудачных и незамеченных фильма (один назывался, кажется, "Московский сувенир", другой "Скворец и Лира"). Но было у Орловой еще одно артистическое представление, в котором она выступала, так сказать, сама по себе. Она числилась в театре имении Моссовета, но, в сущности, там не играла; однако один раз поставили там спектакль как бы специально для нее, только она в нем играла. Это была пьеса Сартра "Лиззи Мак Кэй" (в оригинале "Почтительная проститутка"). Мне кажется, что она сама выбрала эту пьесу, настояла на этом проекте. В этом выступлении было что-то подчеркнутое. И вот что самое удивительное: пьеса Сартра парадоксальным образом напоминает фильм "Цирк".
Во-первых, в ней есть негр и проблема американского расизма (сороковых годов пьеса), и героиня-американка. И второе: сюжет превращения женщины в сексуальную рабыню.
В южном городе пьяная компания убивает негра. Им нужно списать этот преступление на самозащиту, и выдвигается обычный мотив: негр пытался изнасиловать белую женщину. В качестве этой пострадавшей женщины выставляют Лиззи - проститутку, приехавшую из Нью-Йорка в том же поезде, где произошло убийство. Ее берется обработать один из парней по имени Фред, для чего он является к ней в качестве клиента. Дело усложняется тем, что Фред начинает эмоционально вовлекаться в эту ситуацию. И дело не в самой Лиззи, а в том, что он связывает влечение к ней с убийством. Негра линчуют (правда, другого), Фред является к Лиззи и говорит:
Ты дьявол. Ты околдовала меня. Я был с ними, держал револьвер в руках, а негр болтался на ветке. Я смотрел на него и думал: "Я хочу ее". Это противоестественно. ...Что ты сделала со мной, ведьма?! Я смотрел на негра и видел тебя. Это ты корчилась в огне. Это я в тебя выстрелил.
Фред отнюдь не хочет убить Лиззи - он отождествляет ее с негром, его сексуальное энергия вырывается в этом отождествлении. В сущности, это гомосексуальное влечение, вытесняемое экстремальным средством - убийством желаемого объекта. Ситуация разрешается для Фреда тем, что он отождествление Лиззи с негром переводит, так сказать, в культурно приемлемый план, превращая Лиззи в рабыню, в сексуальную рабыню:
Я поселю тебя в красивом доме с садом, на холме, с видом на реку. Ты будешь гулять в саду, но я запрещаю тебе выходить на улицу, я ревнив. Я буду приходить к тебе, когда стемнеет, три раза в неделю: во вторник, в четверг и по уикендам. У тебя будут черные слуги и денег больше, чем ты можешь представить. Но ты будешь подчиняться всем моим причудам, а у меня их много!
Нам не нужно сейчас выяснять, насколько адекватно представлена тема давнего американского расизма в этой пьесе Сартра (думаю, она больше говорит о самом Сартре, чем об Америке). Но нам интересно, что эту пьесу, эту роль выбрала Любовь Орлова для своего окончательного, финального, если угодно прощального артистического самовыражения: роль сексуальной игрушки (латентного) гомосексуалиста.
Вместо серпa и молотa
В газете Нью-Йорк Таймс от 4 февраля появилась статья английского писателя Салмана Рушди, озаглавленная "Америка и анти-американизм". Рушди, человек мусульманских корней, достаточно претерпел от исламского фундаментализма: он десять лет скрывался, под протекцией английского правительства, от вынесенного ему в Иране смертного приговора за роман "Сатанинские стихи", в котором иранские клерики усмотрели оскорбление пророка. Так что Рушди никак нельзя заподозрить в каком-либо сочувствии людям типа талибов или Усамы бин Ладена. И в его статье нет никаких авторских антипатий в отношении Америки, - но он пишет об анти-американизме европейцев, в частности англичан - людей из, казалось бы, совсем уж братской страны. Особенно парадоксально это настроение выявилось именно сейчас - после трагических событий 11 сентября, вызвавших в Европе не только симпатию к американцам, но как бы спровоцировавших новую волну критики по адресу Америки. Статья вызвала в Америке шок, и особенно оскорбительным показалось одно ее место, где Рушди говорит, что "европейцы смотрят уничижительно на американский патриотизм, сентиментальность, самопоглощенность и безобразную толстоту". Вот эта толстота задела едва ли не больше всего людей, живущих в стране, где борьба с лишним весом сделалась буквально наваждением. Тем не менее, факт именно таков: ни в одной стране мира вы не встретите столько болезненных толстяков, как в Соединенных Штатах. В газету пришла масса протестующих писем. В одном из них читатель написал: европейцам еще придется открыть, что нынешний фундаменталистский терроризм враждебен не только Америке, но и Западу в целом.
Какие бы смешанные чувства ни вызывала Америка в Западной Европе - опасность Соединенным Штатам грозит не оттуда. Этот союз не распадется. А критика и даже насмешки по адресу Америки - давняя европейская традиция. И не удивительно, что эти насмешки не в малой степени объясняются фактом несомненной и, в общем-то, принимаемой зависимости Европы от Америки, жизненной важности для старого континента этой союзнической связи. Люди горделивые - а Европе есть чем гордиться - не совсем комфортно себя чувствуют, когда им благодетельствуют. Это не зависть, как может показаться многим американцам, а именно дискомфорт.
Вот пример из достаточно давних времен - Германия 1927 года в серии статей Ильи Эренбурга из книги "Виза времени":
В одном из маленьких театров я видел обозрение 'USA'. Кажется, Соединенные Штаты требовали запрещения этой пьесы, и пародия чарльстона, где идеально идиотичны, до умиления, до чисто христианской жалости граждане "великой республики", чуть было не вошла в дипломатическую ноту: Я не вижу в этом ничего удивительного: слишком долго европейцы обожествляли Америку; производители чикагских свиней наконец-то уверовали, что они впрямь полубоги. "Американизм" стал религией, и жевательная резинка приобрела мистическое значение евхаристии. Берлинская публика смеялась "USA", но это не было смехом вчуже. Не над смешными повадками непонятных дикарей смеялись берлинцы - над своей собственной верой:
– Мистер из Чикаго оказался погрешимым, как папа!"
Берлин - апостол американизма: Ведь рационализм и утилитарность здесь восприняты со всем наивным жаром немецкого сердца. Но Берлин - не Америка. У Берлина нет патентованной улыбки американца, довольного и миром и собой, - улыбки, которая рекламирует одновременно и политику Кулиджа, и наилучшую зубную пасту.
Вот уж точно: Берлин - не Америка. В этом весь мир мог убедиться через какие-то шесть лет и продолжал убеждаться еще двенадцать. Обратим внимание на слова о том, что европейцы слишком долго обожествляли Америку: откуда это обожествление? Да оно каждый раз возникает, когда Соединенные Штаты вмешиваются в очередной европейский кризис и вытаскивает европейцев из той или иной ямы. Так и после первой войны было, и после второй с планом Маршалла. Но в итальянском фильме того времени "Полицейские и воры" жулик, ограбивший американского благотворителя, убегает от него, а на вопрос, от кого убегает, говорит: да от этих, у которых бомба.
В одной советской поэме (кажется, Луконина) солдаты на фронте, открывая американскую консервную банку с мясом, острят: "Вот и надпись какая - свиная душонка". Тем не менее, эту тушонку хавали, и сдается, не столько фронтовики, сколько тыловики, всякие привилегированные бойцы идеологического фронта, которые потом раздавали сталинские премии за подобные поэмы.
Повторяю: с этой, европейской, стороны (ныне и с русской) американцам ждать сюрпризов не приходится; сюрпризы, как написал тот читатель в Нью-Йорк Таймс, ожидают скорей европейцев с их сверхмерным сочувствием ко всему, что вышло из Третьего мира. Вот этот Третий мир и готовит сюрпризы, и осуществляет их. И никакая политическая корректность этого факта скрыть не в состоянии.
Тем не менее, и здесь идут ощутимые идеологические столкновения - в самой Америке идут.
Есть здесь интересная фигура - Патрик Бьюкенен, консервативный политик и журналист. Он трижды выставлял свою кандидатуру на президентский пост от всякого рода независимых групп, в том числе от Реформистской партии, которую в свое время создал эксцентричный миллиардер Росс Перо, такую же кампанию предпринимавший. Президентом Бьюкенену, конечно, не стать, но журналист он видный, на первых планах существующий и лучшее время на телевидении имеющий. Сейчас он выпустил книгу, ставшую бестселлером. Называется она весьма выразительно: "Смерть Запада". Достаточное представление об этой книге дает рецензия Кристофера Колдвелла из еженедельника "Уикли Стандарт" - органа, кстати сказать, консервативного, цитадели новых молодых консерваторов. Колдвелл пишет:
Патрик Бьюкенен приобрел репутацию самого непримиримого в Америке врага иммиграции. Но в новой своей книге "Смерть Запада" он дает ясно понять, что вновь прибывающие в страну являют только часть проблемы. Другие ее составляющие - падение рождаемости белого населения, в результате чего оно в видимой перспективе сделается меньшинством даже в самих странах Запада. При этом нетерпимая либеральная элита преобразовала американскую культуру, разрушив ее наиболее ценные традиции - которые служили естественным барьером против наплыва иммигрантских толп.
Демографическая тревога, связанная с темой рас, по понятным причинам не слышалась с окончания второй мировой войны. Ныне Бьюкенен опять бьет эту тревогу. В 1960 году белое население составляло четверть человечества; сегодня это только одна шестая, и к тому же белое население неуклонно стареет. Индекс рождаемости в США перестал расти впервые после Великой Депрессии. Из 22 стран с наименьшим уровнем рождаемости 20 приходится на долю Европы. В Испании, к примеру, средний возраст населения 55 лет уже в течение нескольких десятилетий. Варвары снова у ворот. Европейская система социального обеспечения, оптимально действенная при соотношении 5 работающих на одного пенсионера, обрушится при соотношении два к одному, что и произойдет в обозримом будущем при сохранении нынешних демографических тенденций; а это значит, что при нехватке рабочей силы Европа встанет перед жестким выбором: или резко сокращать социальные программы, в том числе пенсионное льготы, или столь же резко увеличивать иммиграцию - из Африки и мусульманского мира. (Сейчас в Европе уже говорят о "второй великой мусульманской волне".)
Так пишет о книге Патрика Бьюкенена "Смерть Запада" и так передает его мысли Кристофер Колдвелл. Продолжаем цитацию его статьи:
Объяснения, даваемые Бьюкененом тому процессу, который ведет нашу страну к упадку, отличаются всеми чертами культурного консерватизма. Аборты, порнография, эвфаназия, контроль за оружием и политическая корректность - вот главные преступления. Феминистки, либеральные судьи и марксистские профессора - главные действующие причины этого упадка. Американцы самых разных идеологических оттенков могут согласиться, по крайней мере, с некоторыми из его обвинений: расовый активизм приобрел религиозный размах, международное преследование правых политиков, таких, как Пиночет, много ожесточеннее, чем отношение к таким левым, как Фидель Кастро, расовыми преступлениями объявляются малейшие нарушения политической корректности, и преследуются они уже не в юридическом, а в идеологическом порядке. Эта политическая корректность в отношении расы, пола и сексуальной ориентации сковывает общественную жизнь и не оставляет места для свободного обсуждения. Будущие историки не только посмеются над этим, как мы смеемся над викторианской щепетильностью, но и содрогнутся, как мы содрогаемся при воспоминании о маккартизме.
Тем не менее, как были реальные перверты в викторианскую эру или настоящие сталинисты среди мишеней МакКарти, так и сейчас есть настоящие сегрегационисты. Утверждая, что он против той идеи, будто нацию создает кровь и почва, Бьюкенен в то же время не видит отличия цивилизации от расы. Вы можете ощутить в его терминологии тождество, проводимое между понятиями Третий мир и небелое человечество. Калифорния, говорит он, на всех парах идет к тому, чтобы войти в состав Третьего мира - что, конечно, будет крайне удивительной новостью для английских биохимиков и французских биржевиков, выстраивающихся в очередь, чтобы попасть именно в Калифорнию.
Колдвелл пишет далее, что прием Бьюкенена - взять глобальную цивилизационную тенденцию и отыскать козлов отпущения, виновных в ее появлении: так у него черными силами становятся феминистки и профессора Франкуфуртской школы во главе с Адорно и Маркузе. Вообще Бьюкенен - автор, любящий сильные выражения и умеющий создавать выразительные формулы. Он, например, написал, что противозачаточные пилюли и презервативы как знак угрожающей опасности заменили в современном мире серп и молот.
Бьюкенен выражает сильнейшее недоверие к той мысли, что Запад силен и превалирует на глобальном поле, а представление о том, что в мире осталась только одна супер-держава, считает опасной иллюзией. Между тем, Колдвелл - автор рецензии на книгу Бьюкенена "Смерть Запада" - пишет: "Западные лидеры уверены в своих силах как никогда раньше, и центральный пункт этой веры есть убеждение в том, что в определенном отношении все мировые культуры становятся западными".
Заканчивается статья Кристофера Колдвелла следующим образом:
В 1992 Бьюкенен потряс Конвент республиканской партии, заявив, что Америка вовлечена в религиозно-культурную войну за душу нации. То, что отличает его нынешнюю книгу от прежних ламентаций, это уверенность в том, что такая война уже Америкой проиграна. Новое поколение, пишет он, уже не сознает, что Америка претерпела культурную катастрофу, ибо для них это не катастрофа, а воздух, которым оно дышит, в котором живет с рождения. Его заключение: "Эти люди (деятели либеральной культурной революции) превратили страну, в которой мы выросли, в культурный пустырь и моральную помойку, не стоящие того, чтобы в них жить и за них сражаться. Это их страна, а не наша".
Проведя годы в борьбе с тем, что он считал опасностью для Америки, - заключает Колдвелл, - Бьюкенен сражается сейчас с самой Америкой. Он предпочитает стране - борьбу за страну.
Это как в советском старом анекдоте: войны не будет, но будет такая борьба за мир, что от мира ничего не останется. Как видим, в книге Бьюкенена и в реакциях на нее подняты чрезвычайно важные вопросы, требующие дальнейшего обсуждения, чем мы и займемся после перерыва.
Прежде всего, напрашивается такое возражение рецензенту Бьюкенена Кристоферу Колдвеллу: так ли уж важны те козлы отпущения, на которых автор "Смерти Запада" готов взвалить все нынешние американские грехи, если сами эти грехи существуют и рецензентом в их существовании не оспариваются? Можно отпустить на свободный выгул - щипать травку - феминисток и либеральных академиков, но политическая корректность как идеологический диктат - факт, а пресловутый мультикультурализм - прекраснодушный миф. Так же как все более и более сомнителен постулат о мире, воспринимающем западные патерны социально-культурного бытия. Что такое 11 сентября, как не оглушительное опровержение соответствующих иллюзий?
Есть такое убеждение в Америке: там, где появляются джинсы, рок-музыка и макдональды, - быть там в скором времени демократии. Против джинсов ничего особенного сказать нельзя - удобная одежда, удобнее, чем афганские "бурки", рок-музыка кому-то определенно нравится, но вот про макдональды недавно был репортаж в программе телекомпании Си-Би-Эс "60 минут", рассказавший, как высококвалифицированные психологи создают рекламы, заманивающие детей к этим сомнительным материалам: у детей вырабатывается addiction к этим биг-макам и чизбургерам - непреодолимое влечение, вроде наркотического, и набивают эти продукты жиром. Жир, оказывается, вырабатывает такое влечение. Сейчас 25 процентов американских детей страдают от лишнего веса, с перспективой диабета. И вот где один из источников той болезненной полноты, указание на которую со стороны вызывает у американцев недовольство.
Это все говорится к тому, чтобы напомнить старую истину: любая палка - о двух концах.
А вот что писал о рок-музыке ныне покойный Ален Блум - американский культурфилософ, нашумевший в 80-е годы книгой "Упадок американского разума":
Рок-музыка - это варварская апелляция к сексуальному инстинкту: не к любви, не к эросу, а исключительно к сексу. С одобрения высших авторитетов индустрии развлечений, рок подносит детям на серебряном блюде все то, с чем их заставляют повременить родители: Никогда не было формы искусства, столь исключительно предназначенной для детей. Неизбежное последствие такого сексуального интереса - бунт против репрессирующей власти родителей. Сексуальной революции необходимо свергнуть любые средства рациональной доминации - этого врага принципа удовольствия. Из любви возникает ненависть, маскирующая себя под социальную реформу. То, что было когда-то бессознательным или полусознательным недовольством подростка, становится новым Священным Писанием: Музыкальные видеоклипы - это проекция теней Платоновой пещеры. Короче, жизнь современного подростка превращена в непрекращающуюся коммерчески расфасованную мастурбационную фантазию.
Это ведь и есть то, что менее изысканным, но более понятным языком говорит Патрик Бьюкенен о культурной помойке, в которую превратили Америку сильно просвещенные прогрессисты.
Недавно был сделан Голливудом фильм, ставший культовым, - "Американский пирог". Считается, что создан новый эталон молодежных фильмов во всем мире, ему уже подражают в Европе. Есть такое выражение - as american as apple pie: американский, как яблочный пирог. Отсюда название фильма. Есть в нем и apple pie как таковой: одному парнишке, интересующемуся, какие чувства испытываешь в сексуальном акте, объясняют: это как теплый яблочный пирог. И когда его американская мама в очередной раз приготовляет это американское блюдо, парнишка начинает в него тыкаться.
Конечно, это смешно; я, как и другие, смеялся, глядя эту сцену. Но считать подобные фильмы и подобные ситуации культурным эталоном - увольте. И потом другой вопрос возникает, в контексте обсуждаемого Бьюкенена: можно ли, совокупляясь с яблочным пирогом, способствовать умножению белого населения Америки?
Америка, смеясь, прощается со своим настоящим, - а Бьюкенену не смешно. С ним можно и, если угодно, нужно не соглашаться, но понять его тревогу тоже можно.
Понятно, что 11 сентября подобного рода опасения и тревоги усилили. Нелиберальных авторов сейчас слушают много охотнее. Неудивительно, что тут же появилась новая книга Роберта Кэплена "Воинственная политика" с подзаголовком: "Почему лидерство требует языческой этики". Роберт Кэплен, если можно так выразиться, - политолог-путешественник. Он посещает всякого рода горячие точки - Балканы, мусульманские страны, Африку - и, сверяясь с этим опытом, пишет о путях и перспективах американской внешней политики, дает соответствующие рекомендации. Бестселлеров пока что у Кэплена вроде нет, но к нему очень прислушиваются в военных кругах. Основной тезис всех сочинений Кэплена: США должны отказаться от внешней политики, преследующей идеалистические цели, в частности от навязывания демократии как панацеи от всех возможных болезней Третьего мира. Свободные выборы под эгидой ООН и с американской помощью, проведенные в той или иной стране через год после многолетней гражданской войны, ничего не дают этой стране и не обеспечивают долгосрочных американских целей. Во внешней политике нужно руководствоваться не идеалами, а интересами. Отсюда в новой его книге апелляция к язычеству, то есть к историческому опыту дохристианской Европы, к античности, к Риму. Из политиков нового времени ориентироваться нужно на таких, как Черчилль и Рэйган, а не на таких, как Галифакс и Чемберлен, - умиротворители Гитлера. Критики Кеплэна возражают ему, что и Черчилль, и Рейган были защитниками демократии. Вспоминается хрестоматийная фраза Черчилля, приведшего Англию к победе в войне и потерпевшему поражение на первых же послевоенных выборах: "В конце концов, мы за это и сражались". Кто ж оспаривает демократическую ориентацию этих политиков? Вопрос в другом: можно ли сочетать демократию с силой или она неизбежно расслабляет? А может быть, это хорошая жизнь, достигаемая в демократиях, расслабляет? - о чем, собственно, и пишет Бьюкенен.
Я цитировал давнюю статью Эренбурга о Германии двадцатых годов. Теперь можно и другую его статью вспомнить, об Англии того же времени:
Если рыба тухнет с головы, естественно, что страна начинает разлагаться с ее умственной верхушки. Так, вместо полезных специалистов, вместо врачей, адвокатов, романистов, скрипачей появляются неопределенные неврастеники, которых можно окрестить на русский манер "интеллигенцией". Это и есть голова рыбы, а также первый предвестник многих катастроф. Английская интеллигенция напоминает русскую конца прошлого столетия. Она страстно увлекается Чеховым, и вполне корректный инженер, увидав на сцене трех сестер, которые скулят "в Москву! в Москву!", не только не изумляется и не зевает, но отвечает на стенания сочувственными вздохами; причем "Москва" лишена здесь географического значения; это просто нытье ради нытья, это поэзия скуки, с сознанием, что зевать стыдно, что надо стремиться к "небу в алмазах", но с твердым в то же время сознанием, что небо над островом неизменно серо, а алмазы добываются неграми в английской колонии. Климат изменить невозможно, освободить кафров невыгодно, да и глупо. Остается вздыхать. (:) Вздохи растут. Бедная Англия!
Что устарело в этом тексте? Только одно: кафров освободили - оказалось, что "невыгодно, да и глупо" их порабощать. Более того: их любезно пригласили поселяться в Англии, предоставив им все права граждан Британского содружества наций. Как выяснилось, английские интеллигенты умеют не только вздыхать. Или это последствие тех же вздохов - по-другому сказать, политического идеализма, того самого, на который ополчается Роберт Кэплен?
Много лет назад что-то подобное Бьюкенену писал в России Василий Розанов:
Европейская цивилизация погибнет от сострадательности.
Как Греция - от софистов и Рим - от паразитов (прихлебателей за столом оптиматов).
Механизм гибели европейской цивилизации будет заключаться в параличе против всякого зла, всякого негодяйства, всякого злодеяния: в конце концов, злодеи разорвут мир:
Цивилизации гибнут от извращения основных добродетелей, стержневых, "на роду написанных", на которых "все тесто взошло". В Греции это был ум, софия, в Риме воля : и у христиан - любовь. Гуманность (общества и литературы) и есть ледяная любовь.
Смотрите: ледяная сосулька играет на зимнем солнце и кажется алмазом.
Вот от этих "алмазов" и погибнет все.
Вообще-то в гибель Запада не верится - ни Розанову не верится, ни даже Бьюкенену. Не верится в исчезновение воли у Запада. Несмотря даже на все вздохи, которые сопровождают нынешнюю решимость Америки противостать злу (что, как не эти самые вздохи - негодование Европы по поводу грубого якобы обращения американцев с захваченными террористами: они, мол, военнопленные). Но в мире идут сейчас процессы, которые, как начинает некоторым казаться, не подлежат волевому управлению. Та же демография: как тут сладить с известными трудностями, если западные люди перестают размножаться, если секс на Западе стал не продуктивным, не креативным, а рекреативным (recreational sex), то есть превратился в отдохновенное развлечение? Розанов, кстати, и здесь уместен: предлагал же он переженить гимназистов с гимназистками, и чтобы первую брачную ночь они проводили непременно в церкви. О презервативах, надо полагать, он при этом не думал, а чудодейственных пилюль тогда не было. Католическая церковь тоже против регулирования рождаемости, а Бьюкенен, между прочим, католик.
Утешаться можно, однако, тем немаловажным обстоятельством, что презерватив вместо серпа и молота все-таки лучше серпа и молота без презерватива. С одной бедой сладили: может, и с другой сладим. Будем размножаться в пробирках, на зло врагам
Война и мир в Америке
Борис Парамонов:
Из международных событий последнего времени едва ли не наибольший резонанс в России вызвала история с медалями за парное катание на Зимних Олимпийских Играх в Солт-Лейк-Сити. Подробности приводить ни к чему, все эту историю помнят, и все в России возмущаются. Олимпийский комитет превзошел самого Бога - сумел сделать бывшее небывшим. Нужно только добавить, что и в Америке далеко не все приветствовали известный поворот событий - награждение канадской пары золотыми медалями. Тогда как журнал "Тайм" поместил канадцев на обложке - а выше этого в Америке, считается, нет славы, - в газете "Нью-Йорк Пост" от 16 февраля появилась статья ее постоянной сотрудницы Эндрии Пэйсер, в названии которой обыгрывалось английской звучание слов "хныкать" и "побеждать": whining и winning. Идея статья: похнычьте хорошенько, и вам присудят победу.
Эндриа Пэйсер писала:
Мы не видели такого жалкого поведения на зимней Олимпиаде с того времени, когда Нэнси Керриган, пользуясь своей популярностью, высмеивала Оксану Баюл, оставившую ее позади.
Что если б зрителям не понравилось поведение судьи в финальном матче американского футбола? Должны ли в таком случае титул чемпиона присудить обеим командам?
Если б канадцы обладали настоящим классом, они бы отказались от золота. В былые времена царь Соломон разрешил спор двух женщин о ребенке, предложив разрубить его пополам. Ребенок был отдан той женщине, которая отказалась от этого предложения. Хорошо, что золотая медаль - это не ребенок. Иначе Солт-Лейк-Сити плавал бы в крови.
Тут к слову и кстати затронуто явление, давно уже привлекающее внимание и вызывающее беспокойство у трезвых наблюдателей: в Америке его называют culture of victimhood: культура жертв, культивация несчастий. Настоящая оргия этой, так сказать, культуры, разразилась осенью 97-го года, когда погибла непутевая принцесса Диана.
Но жизнь в Америке тем ведь хороша, что она необыкновенно разнообразна, и свести ее к какой-нибудь одной тенденции при всем желании никак невозможно. Вот что писала на следующий день, 17 февраля солидная "Нью-Йорк Таймс" в статье "Русские спортсмены не сердятся": "Мы не испытываем горьких чувств, - сказал Антон Сихарулидзе. - Произошла сенсация, которая будет помниться долго, очень долго. Люди узнали наши имена, мы стали более популярными".
Другие русские продолжают настаивать, что их команда завоевала золото справедливо и по заслугам. Председатель Российского Олимпийского комитета Леонид Тягачев сказал, что русские не будут оспаривать решение МОК. В то же время он утверждал, что это решение было вынесено в результате широкой кампании, предпринятой в Соединенных Штатах и Канаде, и что общественное мнение сыграло свою определяющую роль.
С подобным заявлением выступила и заместитель российского премьер-министра Валентина Матвиенко, прибывшая в Солт-Лейк-Сити. "Международный Олимпийский комитет, - сказала она, - должен был докопаться до корней происшедшего и не позволить решать спортивные проблемы американской масс-медии и непрофессиональной публике".
Но, говоря голосом иного поколения, Антон Сихарулидзе находит в этой темной истории светлую капиталистическую изнанку. "Они сделали нам бесплатную рекламу, - говорит он. - Мы не вылезаем с телевидения, даем бесчисленные интервью. Постолимпийская программа наших выступлений уже распродана".
Русские молодые очень хорошо поняли одно правило американской мудрости: не бывает плохого паблисити. К тому же сами они ведь и не совершили ничего плохого.
Подобные вопросы неизбежно всплывают в связи с еще одним культурным событием, имевшем место в Нью-Йорке: премьерой оперы Прокофьева "Война и Мир" в Метрополитен-опера. Постановка была осуществлена силами петербургского Мариинского театра под музыкальным руководством Валерия Гергиева. Блеснула дебютантка Метрополитен Анна Нетребко, исполнявшая партию Наташи. Как всегда, был на высоте Дмитрий Хворостовский - князь Андрей. Вообще все, кроме Кутузова и статистов, были русские. Режиссером-постановщиком оперы был Андрей Кончаловский. Вот вокруг его постановочного решения и произошел некий скандал - не скандал, но достаточно неприятный шум.
О постановке начали говорить еще до премьеры. В "Нью-Йорк Таймс" появилась большая статья о всех ее деталях, связанных с громадным размахом проекта. На сцену вывели около 400 статистов в русской и французской военной форме. Американцы к шагистике не приучены, даже в армии, не говоря уж о театре, - так что русские привезли с собой специального строевого инструктора по имени Эркин Габитов. Был и инструктор по гимнастике Саша Семин.
Вот эта гимнастика и строевая подготовка несколько подкачали на премьере.
Премьера состоялась 14 февраля. 16-го появилась в той же "Нью-Йорк Таймс" рецензия Энтони Томмасини. Отдав должное музыкальной стороне спектакля, он быстро перешел к другой теме, занявшей в его статье добрую половину объема:
Восприятие этой важной премьеры, скорее всего, осложнится дебатами о сценографии Георгия Цыпина и о злоключениях, ею вызванных в последние минуты спектакля.
Постановка Андрея Кончаловского в этом его дебюте на сцене Метрополитен-оперы строилась на вращающейся куполообразной платформе. Все действие, включающее 120 хористов, 41 танцора и 227 статистов, так же как лошадь, собаку и козла, происходило на вершине этого купола. Трудно было смотреть на сцену и не думать о возможном падении кого-либо из участников в оркестровую яму. И действительно, за шесть минут до конца спектакля это произошло. Статист, изображающий одного из солдат отступающей наполеоновской армии, заплутал на сцене и свалился в оркестр. Он не пострадал, потому что там была натянута страховочная сетка, не видная большинству зала.
Дирижер Гергиев остановил представление до тех пор, пока ведущие спектакля не убедились в благополучном исходе инцидента. Зал тем временем взволнованно гудел. Только по окончании спектакля генеральный менеджер Джозеф Волпе появился на сцене вместе со статистом и сообщил аудитории, что наш отступающий французский гренадер заблудился во время русской метели.
Но этот ляпсус поднял вопрос не только о безопасности исполнителей, но о постановке оперы в целом. Безусловно, идея вместить сценическое действие в относительно тесное пространство создает сильные драматические эффекты. Иногда это работает. Но такие визуально выразительные моменты не компенсируют тех затруднений, что встречают исполнители. Певцы должны исхитряться, чтобы просто двигаться по сцене, особенно. когда они подходят к краю декорации. И, в конце концов, эта конструкция просто отвлекает внимание зала от самой оперы: думаешь уже не столько о достоинствах прокофьевской музыки, сколько о безопасности участников спектакля. Это беспокойство особенно возросло, когда в финальной сцене среди ликующих толп русского народа появились три маленькие девочки, усевшиеся на самом краю куполообразной конструкции.
Энтони Томмасини - музыкальный критик, но, прежде всего, он американец, и его реакция на оперу была чисто американской реакцией: первым делом выяснить, не пострадал ли кто. Музыка и театр в этом случае - дело второстепенное.
Но паблисити в данном случае никак не могло быть плохим, - этак и постановку сорвешь, публика перестанет ходить на спектакль: американцы все очень чувствительные, не только музыкальные критики. Помнится, лет двадцать назад, еще при советской власти, была на Бродвее осуществлена постановка пьесы Николая Эрдмана "Самоубийца", сразу и навсегда запрещенной в Советском Союзе, как только она появилась в двадцатые годы. Ставил "Самоубийцу" на Бродвее литовский режиссер-эмигрант Юрашис. Спектакль имел блестящую прессу, но был очень быстро снят: люди не ходили. Почему? Название не понравилось - обещало негативные эмоции. То, что это сатирическая комедия из советской жизни и никакого самоубийства как раз и не происходит, никого не интересовало. Это недоразумение стоило Юрашису американской карьеры, так многообещающе начатой. Надо полагать, он не раз задумывался, стоила ли овчинка выделки - надо ли было уезжать в свободную Америку из деспотического Советского Союза, где люди такими пустяками не волнуются: погиб кто-то или цел остался. Тем более на театральной сцене.
Метрополитен-опера слишком могучая организация, чтобы пустить дело на самотек и поставить судьбу своей постановки в зависимость от капризов сердобольного рецензента. Были приведены в действие соответствующие рычаги, и через четыре дня, 20 февраля, в "Нью-Йорк Таймс" появилась еще одна статья на ту же тему, если не дезавуировавшая Томмасини (все-таки свой), то спускавшая дело на тормозах. Так сказать, нашли козла отпущения или, лучше сказать, стрелочника: все того же заблудившегося в русских снегах наполеоновского гренадера - статиста по имени Саймон Деонарьян. Парнишку подвел артистический темперамент ,- скучно показалось делать то, что велено, брести свой снежную метель; так он решил поиграть: закрыл лицо руками и попятился назад, как бы не в силах преодолеть злые русские ветры. Проделывая все эти эволюции, он и свалился в оркестровую яму.
Читая последнюю статью в "Нью-Йорк Таймс", можно уловить еще один мотив, мобилизовавший начальство Метрополитен-оперы в защиту своей постановки: они, естественно, боялись, что Деонарьян подаст в суд. В статье подчеркивалось, что юрист театра четырежды беседовал с пострадавшим и записал разговор на пленку, а в разговоре том статист претензий не высказывал. Специально оговаривалось, что и никому другому ущерба не было: Деонарьян - человек небольшого роста и весит всего 120 фунтов, так что его падения в оркестровую яму никто из музыкантов, можно сказать, и не заметил. Правда, у скрипачки Сильвии Данбург оказался сломанным смычок.
Но если б Деонарьян в суд подал, возня предстояла бы большая; а если б дело выиграл, то мог бы получить ощутимую компенсацию. Однажды некая 83-летняя старуха в закусочной "Макдональда" ошпарилась не в меру горячим кофе и начала тяжбу. Ей присудили 2 миллиона 800 тысяч за физический и моральный ущерб.Одним словом, на войне как на войне. При этом указанная старуха пила свой кофий, сидя за рулем машины: ей подали в окно поднос с макдональдовской хаваниной - так называемый драйв-тру сервис. Это операция довольно громоздкая: надо подъехать к раздаточному окну, открыть свое окно, сделать заказ, дать деньги и получить сдачу, потом отъехать, балансируя все время полученным подносом. Тут и молодой облиться может. Суд этого во внимание не принял: старуха была в своем праве, заказав драйв-тру.
Как известно, Соединенные Штаты в настоящее время заняты в Афганистане. У человека с русским опытом при чтении военных сводок возникают весьма смешанные чувства: читаешь, например, что во время одной операции восемь американских солдат получили синяки и порезы. Но потом вспоминается эта макдональдовская старуха, и понимаешь, что с Америкой все-таки тягаться не следует.
Поговорив о войне, поговорим теперь об опере.
Опера - искусство архаическое. Как, впрочем, и балет. Кажется, они отлились в некую окончательную форму, менять которую не стоит. Грубо говоря, всякий балет это "Жизель", а всякая опера - "Травиата". В опере нужно, чтоб был девятнадцатый век, пышные декорации и хорошие голоса. Сопрано и тенор должны быть толстыми - это непременное требование оперной эстетики. Это очень хорошо понимал Сталин, под заботливым надзором которого достиг своих вершин московский Большой театр. О его оперных вкусах со знанием дела пишет Галина Вишневская:
Он вообще любил монументальные спектакли. В расчете на него их и ставили - с преувеличенной величавостью, с ненужной грандиозностью и размахом, короче, со всеми признаками гигантомании. И артисты со сцены огромными, мощными голосами не просто пели, а вещали, мизансцены были статичны, исполнители мало двигались - все было более "значительно", чем требовало того искусство. Театр ориентировался на личный вкус Сталина.
...Сталинская повадка и стиль перешли на сцену Большого театра. Мужчины надевали ватные подкладки, чтобы расширить грудь и плечи, ходили медленно, будто придавленные собственной "богатырской" тяжестью. (Все это мы видим и в фильмах сталинской эпохи.) Подобного рода постановки требовали и определенных качеств от исполнителей: стенобитного голоса и утрированно выговариваемого слова. Исполнителям надо было соответствовать дутому величию, чудовищной грандиозности оформления спектаклей, их преувеличенному реализму: всем этим избам в натуральную величину, в которых можно было жить; соборам, построенным на сцене, как на городской площади, - с той же основательностью и прочностью. Сегодня эти постановки, потеряв исполнителей, на которых были рассчитаны, производят жалкое, смешное впечатление. Нужно торопиться увидеть их, пока они еще не сняты с репертуара, не переделаны, - это интереснейшее свидетельство эпохи - как и несколько высотных зданий-монстров, оставленных Сталиным на память о себе "благодарным" потомкам.
Галина Павловна Вишневская - не только замечательная певица, но и личность чрезвычайно яркая: бунтарь почище Плисецкой. Поэтому ей хочется - хотя бы задним числом - взбунтоваться против сталинского понимания оперы. В то же время она допускает, что это по-своему интересно и должно в некоем музейном качестве сохраниться. Так ведь опера и всегда музейна. Как таковая. И недаром, выступая первый раз в Ля Скала, Вишневская столкнулась на ее сцене с той же самой оперной рутиной.
Опера и должна быть Вампукой.
Андрей Кончаловский, режиссер чрезвычайно изобретательный, этим удовлетвориться, понятно, не мог. Всякий режиссер с амбициями пробует свои зубы на опере: как можно оживить этот застойный жанр. Кончаловский очень много придумал в "Войне и мире". Получилось, что оперу интереснее смотреть, чем слушать, зрелище перебивает музыку. Тем более, что музыка современная, которой, дерзну высказать ощущение профана, в опере вообще быть не должно. Нынешняя музыка не ложится на голос, потому что в ней нет мелодии; получается, что современная опера невозможна, это contradictio in adjecto, противоречие в определении. Она может существовать только как пародия старой оперы, то есть быть постмодернистской: ироническая игра с жанром. У Шнитке она должна была получаться; надо бы послушать его "Жизнь с идиотом".
Верно это или неверно, но Кончаловский сделал из прокофьевской оперы эффектное зрелище. Само собой разумеется, что зрелищных эффектов больше во втором акте, когда "война". "Мир" решен по-другому, аскетично: условная декорация, данная одной деталью, на фоне звездного неба. Кончаловский сказал в интервью, что декорация " Войны и мира" - небо, пространство, космос (space).
Андрей Кончаловский:
Все-таки роман Толстого большинство людей в России знает, а в мире - слышали. Музыку Прокофьева - вы прекрасно понимаете, что это современная музыка. В общем, соединить XIX век с современной музыкой не так просто. Надо было найти как раз вот это вот соединение классики и очень современного музыкального звучания, с одной стороны. С другой стороны, понимаете, эта опера, она все-таки написана по роману гигантскому, написана как киносценарий, там эпизоды меняются друг за другом так быстро, что вот статическая оперная традиция - она бы затянула эту оперу еще на два часа дольше.
Мне нужно было создать текучесть, трансформацию незаметную на глазах у зрителей из одной декорации в другую. Очень сложная задача, особенно если мы хотим, чтобы было деликатно, понятно красиво, чтобы была магия, вообще, в театре и в опере, в цирке магии больше, чем в кино. Там сейчас специальные эффекты зритель уже все знает. А когда магия происходит перед твоими глазами, там, Давид Копперфильд, то у зрителей. так сказать, дыхание спирает. Вот это вот ощущение очень важное в опере, такое магическое, вообще музыка связана с магией. Поэтому вот эта текучесть сцен - она очень сложна, она требует очень большого усилия с художником постановщиком. Это была, так сказать, техническо-художественная задача архитектуры пространства. Создать пространство, поставить людей. И пространство - что такое пространство? Земля и небо, вот два пространства, которые наиболее первичные для человека, правильно? Человек ограничивается землей и небом. Вот эти два пространства собственно и существуют в этой опере, в этой постановке как идея. Сферы. Земля - сфера, небо - сфера.
Что касается других сложностей, то, конечно, все-таки 80 характеров, персонажей, 300-400 человек на сцене, массовки, народ, солдаты, французы, сумасшедшие, крестьяне, горожане - все это довольно сложно. То есть - сложно, вывести и одеть их несложно, сложно, чтобы они появились в правильный момент и исчезли в правильный момент, а не пришли и ушли. Поэтому эта вот текучесть, "fluidity" в мизансцене тоже очень важна, что само по себе дает ощущение глазу все время такое, психоделическое.
Борис Парамонов:
В военных сценах пространство именно заполнено, военные сцены по определению массовые. Здесь у режиссера много находок. Главная, по-моему, - организация пространства на нескольких уровнях, причем народ - внизу, это некая хтоническая сила, первозданная, подземная материя, появляющаяся на поверхности исключительно в катастрофическом, вулканическом движении, как лава. Очень интересно в одной сцене над этой хтонической массой возникает Наполеон в образе карлика, которого шляпа, знаменитая треуголка больше его самого. Говорите, что угодно, но это не опера, а кино - этакий Эйзенштейн.
Андрей Кончаловский:
Сфера - это очень важно. Сфера - образ хрустального града, Москвы, мифического такого, Китеж такой вроде бы, там петух большой, красный. Красный петух, пустить петуха, дубина... Но, вы знаете, я думаю, основной образ - это движущийся народ. Не застывший, а движущийся, как, знаете, такие вот потоки людей, как в иллюстрациях к Дантову "Аду", потоки людей, там только не нагие, а одетые. Потом снег - часть важная российского менталитета. Снег вдруг падает. У нас такой снег был, что один заблудился и упал в оркестр. Вот сейчас все газеты только об этом и писали. Не писали о том, кто играл, как пел - упал в оркестр человек, вот, понравилось...
Рая Вайль:
Я хотела спросить - хотите ли вы это прокомментировать?
Андрей Кончаловский:
...Ну что, ну бывает, что идиот, мне кажется, рецензия простая, удивительно неразумный, интеллигентный человек... Ну, упал человек, бывают хуже вещи, если случаются в реальном действии. Но ведь он даже, он, естественно, не знает, что опера уже прошла в Петербурге, была в Ковент-Гардене, она была в... Мадриде, и она была в Ла Скале. Эта декорация нигде не подвергалась... Опасная... И вдруг... Я понимаю, что когда людям нечего писать, они что-то пишут. ...У меня к нему вопросов нет. У меня вопросы к редакции газеты, которая таким людям - писать про оперу. Лучше бы он писал про что-то другое, поехал в какие-то другие места, где действительно есть серьезная опасность архитектурных конструкций, но что касается оперы - лучше писать о музыке. Ну, человек заблудился, упал, смешно, забавно. Я думал, не дай Бог, что случилось. А он просто спрыгнул, заблудился...
Рая Вайль:
Вам самому что нравится больше - фильмы или ставить оперу?
Андрей Кончаловский:
Мне все нравится. Я хочу цирком заняться.
Борис Парамонов:
Думается, что предполагаемая работа Кончаловского в цирке не вызовет нареканий, коли он привезет такое представление в Америку. Ибо, как писал Шкловский, основной прием цирка - трудность и опасность: трудно и страшно поднимать гири, летать под куполом, класть голову в пасть льва.
Публика, а особенно рецензенты - этот самый лев. Но тут можно вспомнить великого американца Джона Стейнбека, сказавшего: если хочешь покорить льва - плюнь ему в пасть.
Под знаком Рыбы
Недавно, в феврале, газета Уолл-стрит Джорнэл поместила статью Карен Хаус о беседе с российским президентом. Статья как статья: много сейчас таких пишется, Путин вызывает всеобщий интерес, и со временем этот интерес не столько удовлетворяется, сколько возрастает. Но были в этой статье слова, которые в человеке русского опыта не могли не вызвать бурю эмоций. Слова такие:
Его стиль руководства определяют пять черт, самой очевидной из которых является интеллект. Это человек, который сумел освоиться со всеми мировыми проблемами, и, кроме того, он интеллектуал: Его интеллект не должен удивлять, поскольку он был одной из молодых звезд Комитета государственной безопасности (КГБ), который в его годы все еще привлекал самых лучших и самых умных в Советском Союзе.
Чтобы придти в себя от этих слов, нужно прежде всего вспомнить разницу языков: слова интеллектуал, интеллигентность в английском не совсем совпадают с русскими значениями этих слов, интеллигентный - интеллиджент - по-английски - прежде всего умный, толковый, сообразительный. Ну а о том, что значит это слово по-русски, можно написать не один трактат - хоть лингвистический, хоть исторический, хоть культурфилософский. Вспомним также, что английским словом интеллидженс называется британская разведка - знаменитая Интеллидженс Сервис. Вот это уже совсем близко к Путину, бывшему, как известно, работником именно внешней разведки - занятие, нынче, в эпоху кино, канонизированное в образах различных Джеймсов Бондов любой политической ориентации. Мы знаем к тому же, какой именно из этих бондов пленил школьника Володю Путина - актер Станислав Любшин, исполнявший роль советского разведчика в киносерии "Щит и меч".
С этой частью цитированных слов интеллигент советского опыта примириться более или менее может. Что его сбивает с ног и повергает в глубокий нокдаун, так это слова о самых лучших и умных, шедших в КГБ в послесталинские годы. Все, что знает такой интеллигент, все, чему он верит и поклоняется, за что, можно сказать, жизнь готов отдать, - не только морально его отталкивает от подобной мысли, но и представляется абсолютно неверным, какой-то злокачественной клюквой, свидетельством непроходимого невежества западных журналистов, пишущих об СССР и России.
Вот ходовое, типовое, расхожее мнение интеллигентного человека, выросшего в СССР, об этой организации - настолько общепринятое, что я даже автора этих слов называть не буду: под ними подпишется любой из упомянутой породы людей - советской гуманитарной интеллигенции:
В любой организации могут встретиться талантливые люди - только не в этой! Откуда? КГБ - слишком скомпрометированная и продолжающая себя компрометировать организация, чтобы в нее по доброй воле пошел мало-мальски одаренный или даже обыкновенно умный человек. Умный в гору не пойдет - умный гору обойдет, то есть предпочтет что угодно этой сомнительной, опасной и бессмысленной работе. Неудачливые инженеры, неудачливые врачи, неудачливые журналисты - вся эта организация должна состоять, по глубокому моему убеждению, из неудачников, а те, в свою очередь, должны остро завидовать бывшим своим однокурсникам и бывшим коллегам, которые осуществились в избранной ими профессии, а не в стороне от нее - и в какой стороне! Поэтому помимо полагающейся злобы - злоба личная, субъективная, страстная, ибо, как говорили евреи, "кол мум ра" - каждый калека зол.
Я понял - это организация калек, артель инвалидов, паноптикум монстров. Эй, кто здесь шестипалый - откликнись
Полагаю, что в этих словах больше морального негодования, чем фактической правды. А ведь моральное негодование скорее мешает видеть правду, нежели ее открывает. Ницше, философ, громадного ума человек, говорил не только, что фальшивые бумажки делать можно, - говорил также, что жизнь выше морали. Шире - во всяком случае. Недаром существует выражение - человек широкой морали.
С кем из КГБ имел дело советский интеллигент, когда его щупали за вымя? С шестерками. Посаженый, интеллигент выходил на другой уровень и сталкивался с функционерами на уровне следователей. Люди, имеющие соответствующий опыт, не раз говорили мне, что профессиональными приемами они вполне владели, и "расколоть" могли.
Когда началась гласность, мы увидели воочию несколько человек из высшего эшелона этой организации. Нужно признать, что Олег Калугин, не производя впечатления симпатяги-парня, впечатление жалкого неудачника тоже не производит.
Опыт, а также размышления убеждают, что человек - любой человек - может оказаться в какой угодно ситуации. И нельзя от каждого требовать, чтобы он нежелательную ситуацию непременно морально преодолел. Жизнь затягивает, рутина поглощает. На эту тему сделан замечательный фильм Луи Маля "Лакомб, Люсьен": как во время оккупации Франции простой парнишка оказался на службе во французском отделении гестапо. Мораль фильма, если уж непременно хочется морали: злодеев нет. Уточним: не так уж и много. Преступников больше, чем злодеев. Преступления совершают в основном люди обыкновенные. Человек может совершить преступление и понести заслуженное наказание за это, даже высшую меру, но не быть при этом злодеем. Расстреливайте или вешайте преступника, но не читайте морали. "Лакомб, Люсьен" - произведение чеховской проникновенности и силы.
А вспомним солженицынского Спиридона из "Круга первого" - вещи, как известно, глубоко документированной, - этакая вариация на тему Платона Каратаева. Однако те же документы говорят, что Спиридон, при всех своих литературно-национальных достоинствах, был еще и стукачом. Но у нас нет оснований сомневаться и в том, что написал Солженицын.
Все это говорилось к тому, чтобы уяснить одну мысль: не всякий человек, работавший в КГБ, непременно моральный или физический урод. Но ведь в статье Карен Хаус из Уолл-стрит Джорнэл другие слова много интереснее и на более сложные мысли способны навести: о том, что в последнее советское время в ГеБе шли самые лучшие и самые умные. Чего тут не понимает американка - и чего склонен не понимать советский интеллигент диссидентского склада?
Конечно, это слова неосторожные и как-то даже не по-американски категоричные: не уравновешенные, не сбалансированные. (Сбалансированность - главное требование американской журналистики). Конечно, так сказать нельзя: что КГБ был питомником и резервуаром российских умов. Это просто-напросто фактическая ошибка. Но почему такая ошибка вызывает желание не просто ее поправить, а непременно морально вознегодовать?
Негодование объясняется, прежде всего, знанием истории этой организации и всех ее деяний при Ленине и Сталине. Но вот вопрос: а вправе ли мы требовать такого знания от всех? Почему рядовой советский человек должен был верить Солженицыну, а не тому, что ему говорят по радио или пишут в газетах? Тем более, что слова Солженицына до него и не доходили. У интеллигентского негодования есть презумпция: нужно быть образованным и умным, да еще и антисоветчиком в придачу. Знать историю ВКП(б) не по краткому ее курсу, а по Авторханову хотя бы.
Вот этого и нельзя требовать от людей неинтеллигентных, которых при любом общественном строе подавляющее большинство. Такое требование будет чем-то вроде вменения коллективной вины.
Много лет назад на зеленогорском пляже услышал я за спиной разговор бабушки и внучки. Внучка, лет шести девочка, спрашивала бабушку о родных и близких: кто есть кто. "А дядя Коля кто?" - "А дядя Коля работает в органах",- сказала бабушка самым что ни на есть бытовым тоном, вне всякой эмфазы, мэттер оф фэкт, как говорят американцы. Внучка дальнейших расспросов про дядю Колю не делала: детскому воображению этого было достаточно, дети любят непонятные, не совсем обычные слова, имея способность ими на время удовлетворяться. Помню, я и тогда этим разговором не возмутился. Во-первых, это было то, что называется малые сии. Во-вторых, море, даже такое условное, как Финский залив: на этом фоне интеллигентская нелюбовь к этим самым органам была величиной, которой можно пренебречь. Все мы малые сии в этой проекции.
Вспоминается одна история времен гласности и перестройки. В героях прессы тогда ходил среди прочих студент-историк Дмитрий Юрасов. Парнишка вырос уже в послесталинское и даже послехрущевское время, так что ни о каких последствиях культа личности ни в школе, ни в институте не слышал. Но, листая различные энциклопедические словари, он обратил внимание на одно странное обстоятельство: непропорционально большое количество советских деятелей, умерших в конце тридцатых годов, в промежутке 37 - 39-й. Юрасов этим парадоксом заинтересовался и, пыль веков от хартий отряхнув, вскоре не только познал истину, но сделался главным экспертом по сталинским репрессиям, составил какой-то исчерпывающий каталог и стал советником перестроечного общества "Мемориал". Начальство еще не окончательно сориентировалось, и Юрасова за эту деятельность исключили из университета; но все-таки времена были уже новые, пресса устроила шум, и правда восторжествовала, так сказать.
Вопрос: если для познания этой правды надо прилагать немалые профессиональные усилия, овладеть определенной научной специальностью, то можно ли зеленогорскую бабушку винить за политическую неразвитость и незнание основных этапов строительства социализма в СССР?
А у Путина была точно такая же бабушка.
Тут, правда, мне могут возразить, сославшись на статью той же Карен Хаус в Уолл-стрит Джорнэл, где рассказывается, что мать Путина в младенчестве его крестила, а когда ему пришлось по делам поехать в Израиль, дала ему крестильный крестик, попросив освятить его у Гроба Господня, что он и сделал. По этому поводу у журналистки даже возник вопрос, не религиозен ли сам Путин, а он весьма дипломатично на него ответил, ничего определенного не сказав. Да если б и был религиозен - что из этого? Кое-кто думает, что религиозность делает человека лучше, но что она делает его умнее или образованнее, никто еще не говорил, даже Достоевский.
В чем, однако, бесспорная эффективность, результативность религии, прямое и несомненное влияние ее на человека? Она организует бытовой уклад, что очень немало. В этом смысле она выступает формой культуры, понимая культуру в американском смысле как образ и стиль жизни, бытовую повседневность. Как говорили в России - обрядовое благочестие. Сейчас в России это снова входит в быт, причем именно в интеллигентских кругах едва ли не преимущественно. А мода на христианское обращение, захватившая интеллигенцию в семидесятых годах, прошла. И это правильно, в нужном направлении идет. Сложившиеся формы быта чрезвычайно важны для социальной стабильности. И не только общественная польза здесь важна, но и поэзия присутствует. Вспомним, к примеру, "Лето Господне" Ивана Шмелева - куда как поэтично. Только нужно понять, что куличи и пасха для нынешних интеллигентов - то же самое, что Штирлиц для подростков того времени, тех же семидесятых, когда Володя Путин обдумывал, делать жизнь с кого. Это был тот же быт, плоть бытия для громадного большинства.
Быт важнее догмы, метафизики и мистики. В нашем случае это означает, что можно быть против большевиков, но не стоит собирать проклятья на фильм "Неуловимые мстители". Там же не красные - белые, а казаки - разбойники. Быт нейтрален, и это нейтральное поле нужно постоянно расширять.
Бердяев писал о Розанове в автобиографии "Самопознание":
Розанов был врагом не церкви, а самого Христа, который заворожил мир красотой смерти. В церкви ему многое нравилось. В церкви было много плоти, много плотской теплоты. Он говорил, что восковую свечечку предпочитает Богу: свечечка конкретно-чувственна, Бог же отвлеченен. Он себя чувствовал хорошо, когда у него за ужином сидело несколько священников, когда на столе была огромная традиционная рыба. Без духовных лиц, которые ничего не понимали в его проблематике, ему было скучно. Розанов подтверждал, что в церкви было не не достаточно, а слишком много плоти. Его это радовало, меня же это отталкивало.
В этом противостоянии позиция Розанова кажется много предпочтительней. Церковный календарь понятней христианской метафизики. Рыба хороша в прямом своем смысле, а не в метафорическом, не в качестве известного христианского символа.
Герцен говорил: истину нельзя пускать на голоса, прав Галилей, а не большинство. Это несомненно в отношении естественнонаучных положений, но можно ли применять сие в отношении общественной жизни? Там важнее всего именно большинство, масса - и не обязательно в смысле демократических институций, а в качестве объекта и одновременно субъекта социальности. Это то, с чем нужно считаться в первую очередь, это альфа и омега, все остальное - туман и мечты, как сказал бы Чехов. В социальной жизни почти всегда нужно по одежке протягивать ножки - а не по идеалу. Истина социальности - предрассудки масс скорее, чем знания интеллектуалов. Не считаясь с этим, садишься в лужу - как сели постсоветские либералы на печально знаменитой встрече "политического Нового года", когда в разгар веселья поступило сообщение, что Жириновский получил на парламентских выборах 24 процента голосов.
Это тогда доперестроечный еще прогрессист Юрий Карякин воскликнул: "Россия, ты сдурела!" Хорош демократ, негодующий о выборе народа.
Есть один оселок, лакмусовая бумажка, безошибочный критерий для суждения о передовой интеллигенции, о самой форме ее мироотношения, а не том или ином содержании очередного умственно-политического ее увлечения. Стоит подумать о западных левых, чтобы многое понять в сущности нынешних российских правых - как именуют сейчас в России либералов. Человеческая суть у них едина - при всем возможном расхождении в политической философии.
Я недавно прочитал мемуары Артура Миллера - по-русски, изданные в Москве в 98-м году. Когда они вышли в Америке на десять лет раньше, мне и в голову не пришло поинтересоваться ими. Я мало увлечен его творчеством, и к тому же до некоторой поры не считал западных левых достойными людьми. Это Достоевский нас научил тому, что левые - бесы. А я, как и Карякин, привык уважать Достоевского. Конечно, это было ошибкой - видеть в левых исключительно деструктивную силу, тотально их демонизировать. Но левые необходимы и, так сказать, оправданы, когда они занимаются конкретной социально-экономической борьбой: создают профсоюзы в Америке или ратуют за повышение заработной платы. "Копейку на рубль" завоевывают и полагают в этом истину, как старинные русские "экономисты", с которыми полемизировал молодой Ленин. Левые невозможны, когда они делаются доктринерами, идеалистами. При этом они могут быть самыми благородными людьми.
Вот Артур Миллер принадлежит к разряду таких благородных людей. Человек всячески достойный, и к числу его достоинств принадлежит прежде всего его идейная серьезность, его высокая духовность, моральная его чистота. Читая его мемуары, понимаешь, что он в сущности относится к типу людей религиозных. Ему Бог нужен, а не Мамона. Вот он описывает собрания американских коммунистов в сороковых годах:
Сходились добропорядочные люди среднего класса, искавшие, по-видимому, какую-то возможность проявить себя, - позже они пришли к проповеди самосовершенствования по примеру различных религиозных групп. Стремление к самоочищению было неизбежно связано в те времена с принесением настоящего в жертву лучезарному социалистическому будущему; это должно было помочь человеку преодолеть опустошенность, двойственность, противоречивость и обрести четкую нравственную позицию.
Мы видим, что рабочих среди этих людей не было. И не копейка на рубль их интересовала, а нравственное очищение. Социализм, хоть и советского образца, был путем духовно-морального поиска. Это был поиск веры. И найдя ее, очень трудно было с ней расстаться
Судя по мемуарам Артура Миллера, едва ли не все западные левые интеллектуалы таковы. Например, Пабло Неруда:
Бродя с ним в Нью-Йорке по Гринвич Виллидж, я больше всего был озадачен тем, как человек такой мощи духа все еще поддерживал Сталина. Единственное, чем я мог объяснить его заблуждение, - глубокое неприятие буржуазного общества, породившее почти религиозную лояльность к тому сну, которым Россия оказалась для доверчивых тридцатых годов, к стране, не признать которую он считал для себя бесчестьем.
А вот еще один друг Советского Союза - Лилиан Хеллман, в доме которой Миллер встретился с двумя югославами, рассказавшими им, почему Тито порвал со Сталиным и что за этим стояло:
Ситуация поражала тщетностью усилий и не поддавалась никакому разумению. То, что одно социалистическое государство могло эксплуатировать другое социалистическое государство, особенно такое, как прославившаяся героической антифашистской борьбой Югославия, казалось вопиющим недоразумением.
...Лилиан, не скрывая сомнения, которое мешало ей говорить, спросила: "Вы верите им?"
...Я верил этим людям, абсолютно им верил, одновременно не желая расставаться со своим прошлым, с антифашистскими, просоветскими симпатиями былых лет. Мы отнюдь не искали истину, но защищали осажденную распадавшуюся ортодоксию, где, несмотря на великое смятение, все же покоилась некая священная правда. За проявленную лояльность позже я много строже спрашивал с себя, чем с Лилиан, ибо в отличие от нее уже тогда был снедаем противоречивыми чувствами, не только предполагая, но кое-что зная, в то время как она еще пребывала в иллюзиях. Поэтому если она заблуждалась глубже, чем я, то была, наверное, в этом честнее, потому что проще отметала смущающие ум противоречия, угрожавшие поколебать убеждения. : Верность просоветским симпатиям была для нее в своем роде тем же, что верность другу. Обладать внутренней целостностью означало находиться на борту корабля, даже если его разворачивало в непредсказуемом направлении и это грозило погубить пассажиров. ...
Она не знала, что такое чувство вины, которое меня никогда не покидало. Поэтому обычно обвиняла других, а не себя.
Этим людям их вера важнее и дороже правды - правды как факта, а не идеала. Вот общая черта идеалистов всех стран.
Возможно возражение, на первый взгляд очень сильное. Одно дело строить химеры в Америке, другое в России. С американца больше спрашивается: ведь его верованиям противостоит не сталинский СССР, а реальность преуспевающей демократической страны. Но в том-то и дело, что эти люди не любят реальность - любую реальность. Любая реальность грязновата. Вот этой грязцы идеалисты не хотят, какого бы, так сказать, цвета она ни была, этого несовершенства реального мира не приемлют. Их одинаково отталкивают хоть пустые мюзиклы, хоть фильм "Щит и меч".
Речь идет не о том, что лучше - Америка, СССР или путинская Россия, а о том, что идеалистам не следует заниматься политикой. За свои неудачи и разуверения они готовы обвинять других, а не себя - вроде этой Лилиан Хеллман, как ее описывает Миллер. Или вроде Юрия Карякина, разочаровавшегося в России, когда она проголосовала не за ту партию.
Среди знакомых Миллера был профсоюзный работник Митч Беренсон, пытавшийся бороться с мафией в нью-йоркском грузовом порту, - человек несомненно героического склада. Когда по ряду причин эта его деятельность прервалась, Беренсон оказался в понятном затруднении. Миллер пишет:
Имея за плечами только одну профессию - профсоюзного организатора, - Митч впервые в сознательной жизни впрямую столкнулся с невероятным обществом, где каждый норовит сожрать другого, к чему оказался совершенно неподготовленным, все равно как отказавшийся принять сан семинарист. : Поняв, что жизнь растрачена впустую : он тем не менее был, как ни странно, полон кипучей энергии. Не имея опыта выживания в условиях конкуренции, Митч с безграничным удивлением обнаружил, что деятельность организатора имела определенное сходство с деятельностью предпринимателя.
Чтобы, как говорят американцы, сделать длинную историю короткой, перейдем сразу к концу этого сюжета:
За пять лет Береннсон нажил не один миллион, занявшись проектированием домов для престарелых, получивших широкое признание. : "Я понял, - сказал он мне однажды все дело в демократии. В конце концов каждый сам принимает решение. Кто-то потратит на это кучу времени, кто-то останется в дураках, но это работа! Вот что прекрасно!"
Он не мог удариться в мистицизм, почувствовав свою силу и растеряв согревавший душу марксистский провиденциализм с неизбежными искупительными обещаниями. Завоевав мир, он потерял веру и стал обычным удачливым человеком с беспокойным характером.
Как всем известно, Артур Миллер по рождению и воспитанию не христианин. Но человек сказавший, что сохранить веру лучше, чем завоевать мир, говорит точно как христианин - прямо цитирует Евангелие. А Митч Беренсон, как Розанов, нашел благую часть в большой рыбе на праздничном столе. Чаша отцов его не миновала.
Воры и поэты
Бродя по Интернету, я обнаружил интересный материал в январском номере журнала "Знамя" за этот год. Обнаружил, как кажется, запоздало, но все же решил поговорить об этом: обсуждаемая тема относится к разряду вечнозеленых, как говорят в Америке, и, похоже, долго не перестанет быть актуальной для России. Это тема о русской интеллигенции. На этот раз она берется журналом в новейшем политическом развороте: обсуждается вопрос о расколе в либералах. Понятия либерал и интеллигент, как известно, почти полностью совпадают. Раскол, как выясняется, идет по линии отношения к нынешней российской власти. Новация в том, что многие из интеллигентских либералов - едва ли не большинство - становятся на сторону власти. Другим кажется, что такая позиция принципиально неприемлема, что с русской властью у либеральной интеллигенции нет возможности сотрудничать, так было и будет. Естественная в России либеральная позиция - оппозиция. Вопрос неизбежно углубляется: существуют ли в России либеральные потенции вообще, свобода как национальный путь, движение по которому может быть мыслимо только как общенациональная, то есть в конце концов государственная политика? Сочетаемы ли не просто интеллигенция и власть, но Россия и свобода, или последняя навеки останется всего лишь интеллигентской мечтой, не терпящей прикосновения власти - отвратительной, как руки брадобрея? Или, с другой стороны, не есть ли лик чаемой свободы всего-навсего физиономия Березовского, по-модному небритая?
Представим полярные точки зрения. Семен Файбусович:
Наши либералы-государственники утверждают, что только сильное государство способно защитить личность, обеспечить ее права и свободы. Вроде, похоже на правду. Но вот заковыка: когда такое или что-то подобное говорит условный западный либерал, он под сильным государством разумеет равный для всех закон, соблюдение которого государство хочет и может гарантировать - и именно таким опосредованным образом гарантирует права и свободы своих граждан в своей стране. У нас же дело с точностью до наоборот: в лучшем случае можно говорить не о культе, а о культЕ закона - он по-прежнему никому не писан. Государство использует оную культю вполне произвольно и выборочно, в том числе для борьбы с неугодными гражданами, в том числе как инструмент давления и подавления, а граждане, даже самые лояльные и сознательные, при всем желании не в состоянии соблюдать все законы, а потому в принципе могут быть стукнуты культей в любой момент - и живут с сознанием этого (или это у них в подсознании).
Противоположную позицию наиболее остро сформулировал Александр Агеев:
Родовые качества (интеллигенции) - политическая безответственность, мышление стереотипами и нежелание считаться с исторической реальностью:решительно неважно, как относится "либеральная интеллигенция" к действиям Путина. Путин и его правительства пока что с завидным упрямством продолжают развитие "либерального проекта", от которого три года назад отреклась интеллигенция. К "либеральности" разве что добавлены черты "консерватизма" - такое ощущение, что Путин и его команда тщательно проштудировали труды П.Б.Струве (хотя бы его классическую "Патриотику"). Это очень достойный вариант либерального проекта, и он планомерно осуществляется... Что имеет против этого сказать "образованное сословие"? только то, что Путин - бывший чекист и, следовательно, втайне мечтает восстановить советскую власть. Если бы все сословия в России находились на этом уровне понимания происходящего, советскую власть можно было бы восстановить хоть завтра. И либеральная интеллигенция вернулась бы наконец в единственную соприродную ей среду.
Агеев исходит из того, что интеллигенцию и не спрашивают, что делать, никто из деловых людей ее мнениями не интересуется и в ее сотрудничестве не нуждается. У нее вообще нет организации и организованности, внутренней структурности, позволяющей говорить об имманентных реакциях, движениях вообще и расколе в частности. Либеральствующая интеллигенция - пассивная куча (едва ли не мусора), верхушку которой периодически сдувают те или иные ветры истории.
Агеев упоминает имя П.Б.Струве, о котором мы сегодня будем не раз еще говорить; пока же скажем только, что по мнению Струве, высказанному хотя бы в сборнике "Вехи", русская интеллигенция в той форме, в которой она существовала к моменту написания "Вех" (начало ХХ века), - исторически случайное образование, схождение которого на нет возможно и желательно. Несколько формул Струве:
Интеллигенция в русском политическом развитии есть фактор совершенно особенный: историческое значение интеллигенции в России определяется ее отношением к государству в его идее и в его реальном воплощении: идейной формой русской интеллигенции является ее отщепенство, ее отчуждение от государства и враждебность к нему: В безрелигиозном отщепенстве от государства русской интеллигенции - ключ к пониманию пережитой и переживаемой нами революции. : отрешившись от безрелигиозного государственного отщепенства, (интеллигенция) перестанет существовать как некая особая культурная категория: в процессе экономического развития интеллигенция "обуржуазится", то есть в силу процесса социального приспособления примирится с государством и органически-стихийно втянется в существующий общественный уклад, распределившись по разным классам общества.
Последняя мысль Струве (хотя со ссылкой на другого автора) по существу выражена и в выступлении Дениса Драгунского, сказавшего, что интеллигенция - это интеллектуалы в нерыночных средах. Значит, когда они в эти среды интегрируются, то и исчезнут в специфическом своем русском качестве противогосударственных оппозиционеров и печальников горя народного. А необходимую реформу ведет сейчас в стране именно власть, подчеркивает Агеев.
Перспектива как бы определена и беспокоиться вроде бы не о чем: поддерживайте Путина и его команду, не думайте о Березовском и Гусинском (Людмила Сараскина: НТВ так же похоже на свободу слова, как фальшивый заяц из лапши на кролика в собственном соку), и все будет в порядке: вы растворитесь, как сахар в чае. Однако исторический опыт учит, что в России доверяться власти - дело опасное. Мысли, выраженные Файбусовичем, списать в архив нельзя. А коли будет сохраняться неправедная власть - вариант очень возможный, - то сохранится и противогосударственная интеллигенция. В этом сюжете ощущается не случайность, а необходимость, некая русская судьба.
Откуда это пошло, этот русский порочный круг? Отвечая на этот вопрос, вспомним для начала опять же Струве, на этот раз не "Вехи", а "Из глубины", сборник 1918 года:
...один из замечательнейших и по практически-политической, и по теоретически-социологической поучительности и значительности уроков русской революции представляет открытие, в какой мере "режим" низвергнутой монархии, с одной стороны, был технически удовлетворителен, с другой - в какой мере самые недостатки этого режима коренились не в порядках и учреждениях, не в бюрократии, полиции, самодержавии, как гласили общепринятые объяснения, а в нравах народа или всей общественной среды, которые отчасти в известных границах даже сдерживались именно "порядками" и "учреждениями".
Получилось, что опыт второй революции подтвердил слова Гершензона из "Вех", написанных после первой: знаменитые слова о штыках и казнях власти, единственно охраняющих нас от ярости народной.
Но тут другой вопрос возникает: а почему все же возникало общее движение интеллигенции и народа, почему интеллигенция бывала в России не только либеральной, но и революционной, радикальной? Нет ли у них - интеллигенции и народа - общего корня, общего, так сказать, дела, кроме известного народолюбия, народничества интеллигенции, комплекса вины перед народом?
На этот вопрос тоже давались уже интересные ответы. Самый интересный - у Г.П.Федотова.
В замечательной статье 1938 года "Русский человек" Федотов выделяет два фундаментальных типа русских - интеллигент и московский служилый человек, портрет левого и правого русского:
Возьмем левый портрет. Это вечный искатель, энтузиаст, отдающийся всему с жертвенным порывом, но часть меняющий своих богов и кумиров. Беззаветно преданный народу, искусству, идеям - положительно ищущий, за что бы пострадать, за что бы отдать свою душу. Непримиримый враг всякой неправды, всякого компромисса. Максималист в служении идее, он мало замечает землю, не связан с почвой - святой беспочвенник (как и святой бессеребренник), в полном смысле слова : В терминах религиозных, это эсхатологический тип христианства, не имеющий земного града, но взыскующий небесного. Впрочем, именно не небесного, а земного. Всего отвратительнее для него умеренность и аккуратность, добродетель меры и рассудительности, фарисейство самодовольной культуры. : Не трудно видеть, что этот портрет есть автопортрет русской интеллигенции. Не всего образованного класса, а того "ордена", который начал складываться с 30-х годов ХIХ века.
Применительность такой характеристики в отношении советской интеллигенции оспорил А.И.Солженицын, отметивший, прежде всего исчезновение качества жертвенности в советском так называемом образованце. Это верно, но ставить это в минус интеллигенции нельзя, ибо за советское время она столько натерпелась сама, что прерогатива "горя народного" перестала быть связанной исключительно с "низшими" классами, с простонародьем: не станешь требовать жертвенности - от жертвы. Но у Федотова прослеживается куда более глубокая, чем в советское время, более традиционная и более фундаментальная связь типа интеллигента с одной из важнейших характеристик народного бытия: с типом русского религиозного искателя, страниика:
...здесь мы имеем дело не с прямым влиянием из народной глубины, а с темной, подсознательной игрой народного духа, которая в судьбе отщепенцев и мнимых апатридов повторяет черты иного, очень глубокого и вполне народного лица. Отщепенцы, бегуны, странники - встречаются не только наверху, но и внизу народной жизни. : В них живет по преимуществу кенотический и христоцентрический тип русской религиозности, вечно противостоящий в ней бытовому и литургическому ритуализму.
Здесь интеллигентское отщепенство, которое Струве называл безрелигиозным, связывается как раз с типом русской народной (естественно, не церковной) религиозности. Важна, однако, не содержательная мотивировка этого качества, а самая структура его, установка сознания, независимая от того или иного мировоззрительного наполнения. Таких кенотических странников изобразил Платонов в "Чевенгуре", а исповедуют они коммунизм - идею, владевшую также интеллигентскими теоретиками. Но чевенгурцы увидели у Маркса самую его кенотическую суть - враждебность к земной реальности, к "имуществу" под маской социалистического переустройства общественного производства и потребления. Им мотивировки не нужны, они, так сказать, обнажают прием. Кенозис, тяготение вниз, отвержение культуры - качество христианское, лучше сказать первохристианское, христианская архаика - этот кенозис внутренне, тайно агрессивен, и периодически эта агрессивность прорывается наружу. И тут нам вспоминается еще одно наблюдение Струве - о генетической связи интеллигенции с древним казачеством как силой противогосударственной и противокультурной, "воровской". Ворами раньше называли всяких уголовных преступников, антисоциальный элемент как таковой.
Нынешний - советский и постсоветский - интеллигент может быть как угодно внешне преуспевающим и высоко культурным профессионалом, но в своем качестве противника государства и власти он обнаруживает связь с этим архаическим кенозисом. Не удивительно, что ему прежде всего внутренне враждебен другой выделенный Федотовым русский тип - московского служилого человека.
Вот какими словами дает Федотов "второй тип русскости" - правый портрет русского:
Это московский человек, каким его выковала тяжелая историческая судьба. Два или три века мяли суровые руки славянское тесто, били, ломали, обламывали непокорную стихию и выковали форму необычайно стойкую. Петровская империя прикрыла сверху европейской культурой московское царство, но держаться она могла все-таки лишь на московском человеке. К этому типу принадлежат все классы, мало затронутые петербургской культурой. Все духовенство и купечество, все хъозяйственное крестьянство : поскольку оно не подтачивается снизу духом бродяжничества или странничества. Его мы узнаем, наконец, и в большой русской литературе, хотя здесь он явно оттеснен новыми духовными образованиями. Всего лучше отражает его почвенная литература - Аксаков, Лесков, Мельников, Мамин-Сибиряк. И, конечно, Толстой, который сам целиком не укладывается в московский тип, но все же из него вырастает, его любит и подчас идеализирует. Каратаев, Кутузов, Левин-помещик - это все москвичи, как и капитан Миронов и Максим Максимыч - пережившие петровский переворот московские служилые люди. Николаевский служака, которому так не повезло в обличительной литературе, представляет последний слой московской формации.
В этой классификации Путин без зазора включается в московский тип, хотя сам он из Питера, даже из "Ленинграда". Продолжая эту параллель, можно сказать, что он из тех "служак" - из тех служебных структур, которым так не повезло в отечественной обличительной литературе.
Нынешнее обсуждение в журнале "Знамя" темы о расколе в либералах значимо потому, что воспроизводит основную русскую тему - противостояние, лучше, пожалуй, сказать рядоположение двух основных русских духовных типов. И в том, что эта дихотомия обозначилась сейчас в либерализме как таковом, в "левом русском портрете", тоже ведь нет ничего принципиально нового: это отдаленное эхо старого раскола между западниками и славянофилами (хотя, конечно, эта линия разделения совсем не полностью совпадает с линией, разделяющей федотовские "правый" и "левый" русские портреты). Славянофилы тоже ведь были либералами; в любом случае, власть им не сильно доверяла.
Но в этих неладах славянофилов с властью был один любопытнейший мотив, обретающий актуальное значение, явственно звучащий в сегодняшних разговорах, образец которых представлен журналом "Знамя". Его как бы бессознательно демонстрирует Агеев. Нужно вспомнить славянофильскую теорию государства и земли, их представление о внеполитическом и внегосударственном строе русской народной души. Знаменитый славянофильский, Константином Аксаковым выброшенный лозунг: государству - силу власти, земле - силу мнения. Надо привести соответствующую мысль текстуально:
Государству - неограниченное право действия и закона, Земле - полное право мнения и слова : внешняя правда - Государству, внутреннее право - Земле; неограниченная власть - Царю, полная свобода жизни и духа - народу; свобода действия и закона - Царю, свобода мнения и слова - народу.
Создается впечатление, что по этой старинной славянофильской формуле построен нынешний российский режим. Вмешиваться в свои дела со стороны российская власть по-прежнему не позволяет, но свободы духа, мнения и слова - сколько угодно. Парадоксально, но факт: Путин - самый настоящий, можно сказать, идеальный славянофильский "царь".
Но это замечание, что называется, а propos. Важно другое. Славянофилы в теории государства и земли высказали некую темную, кривую, неадекватно выраженную, но истину о России. Неадекватность в том, что эту внегосударственность и внеполитичность русского народа, в его противоположности "публике" (еще одна аксаковская оппозиция), славянофилы сильно идеализировали, даже мистифицировали, представив эти качества свидетельством прирожденного христианства русской души. А христианство в их системе оценок было оценкой, понятно, положительной, верховно плюсовой. Они не задумывались о проблематичности этой характеристики, самого этого строя души. А между тем отсюда и можно вести, помимо каратаевской благостности, всяческое "казачество" в смысле Струве, то есть антигосударственный и антикультурный анархизм. Можно даже сказать, что христианство этому природному анархизму русской души давало позитивную санкцию, высокую мотивировку.
Непонимание этих сложных связей и взаимодействий приводит к большой путанице в осознании многих русских проблем. Пример такой путаницы демонстрирует Рената Гальцева, повторяющая на страницах "Знамени" старый славянофильский миф о Европе, утратившей христианство, и о России, его сохраняющей, и сетующая на то, что в постсоветской России не удалось организовать христианско-демократическое движение. Если же принять во внимание то, о чем мы только что говорили, то получится, что история России всегда была неким "христианско-демократическим движением", с анархическим отщепенством которого вынуждена была бороться власть. Отсюда и пошло, между прочим, огосударствление русской церкви, долженствующее быть понятым как дополнительное средство борьбы с христианским анархизмом народа. Христианство в России не сумели включить в культурный контекст - потому что такого контекста и не было, не было культурной традиции, на Западе шедшей еще из античности. Когда Бердяев писал о нерешенности в православии проблемы культуры, он это самое и имел в виду, только выразился дипломатично, потому что сказать то же самое прямо он не мог, не поставив под сомнение собственную духовную эволюцию к православию - та же мода начала прошлого (ХХ-го) века, которую повторила русская интеллигенция в застойные семидесятые годы.
Выходит, что гипертрофия власти - это инстинктивная реакция русской жизни на собственную же стихийность, анархичность, неуправляемость. И как говорил Константин Леонтьев, слова "реакция" бояться не надо, способность к реакции - это признак живого организма, не следует этому слову придавать подчеркнуто политический оттенок. Тем не менее, этот имманентный конфликт сил дезорганизации и порядка, запрограмированный в структурах российского бытия, породил инерционное движение власти в сторону именно политической реакции. Соблюсти в этом конфликтном процессе необходимую меру - громадное искусство, владение которым определяет значимость того или иного русского политического деятеля, правителя, если угодно - царя.
Интересное рассуждение на эту тему я обнаружил у поэта Д.Самойлова. Он задумался над словами одного из героев солженицынского "Красного колеса": "Важен не строй государства, а строй души" - и написал следующее:
Первый вопрос: можно ли сравнивать строй души со строем?.. одного ли порядка эти явления, чтобы можно было сказать, что в каком-то одном ряду содержание души сопоставимо с общественным устройством? По этому типу можно сказать, что важен овес, а не холера.
...Возможно, сопоставление строя души со строем и в обратном случае: если предположить, что в его устройстве отражено устройство души.
Но тогда какой души? Чьей конкретно?
Видимо, тогда уже не одной конкретной души, а души всеобщей, некоей одной народной души, в которой слиянны отдельные личные души. Какие же свойства этой души были точно отражены в российском самодержавии, в крепостном строе, в бюрократической иерархии российской державы?
Или, может быть, устройство души всей Руси потому и выше строя, что отражено в нем неполно или искаженно?
Ответа на все эти вопросы не дается, но замечателен самый анализ вопроса, детализация проблемы. Ответ же можно дать такой: в России строй государства не отражал строй души, а противостоял ему. Или если отражал, то в прямом, а не в метафорическом смысле - как отражают врага.
Что и требовалось доказать: народ и власть в России - враги. Вернее, даже и доказывать не требуется: это общеизвестный факт. Важно только понять, что у этой вражды со стороны власти был резон. Вот Струве это и понимал, за что был ошельмован либеральной интеллигенцией. Только сейчас начинают понимать самого Струве, что, по мнению А.Агеева, свойственно скорее команде Путина, чем либеральным интеллигентам.
У нас, однако, нет резона становиться на чью-то сторону окончательно, делать однозначный и бесповоротный выбор. Та русская стихия, которую принято называть антикультурной (контркультурной по-нынешнему), - она же, в другом повороте, есть источник всякой культуры. А если не всякой, то, по крайней мере, художественной. Это известная оппозиция культуры и цивилизации. Зачем же отказываться от русского художества? Это понимал Блок (стихия как культура). Это понимала Цветаева:
Я свято соблюдаю долг,
Но я люблю вас, вор и волк.
Уфа как Третий Рим
Вновь возник и заставляет говорить о себе Александр Дугин - лидер так называемого Общероссийского Общественно-Политического Движения "Евразия", сейчас даже и в политическую партию зарегистрировавшегося. Это второе уже заметное его появление на общественной арене. Впервые он объявился в горбачевские еще времена и был довольно активен в первые постсоветские годы, когда он издавал два журнала. Один назывался "Элементы", на его страницах разворачивалась идеология некоего фундаментального консерватизма с претензией на интеллектуализм, этакий модифицированный Константин Леонтьев. Но помимо культурного почвенничества журнал этот был заметен другим - проповедью некоего мягкого фашизма, догитлеровского или, как его в те давние, догитлеровские годы называли, голубого фашизма. Гитлер и сам одно время был таким голубым фашистом - до того как начал агрессивную внешнюю политику. Солидные западные политики и даже мыслители поначалу относились к фашизму вполне терпимо, особенно к итальянскому. Муссолини одно время вообще был культурным героем. О нем позитивно писали такие киты европейской мысли, как Бертран Рассел и Николай Бердяев. Какого рода надежды связывались с этим антилиберальным и антибуржуазным движением, дает представление книга Бердяева "Новое Средневековье". Потом оказалось, что лекарство горше болезни. И вот Александр Дугин в журнале "Элементы" стал подносить фашизм так, как будто никакого Гитлера и не было, не было кошмарного опыта нацистского тоталитаризма и второй мировой войны. Писал в основном о Франко, о португальском Салазаре, чуть ли об Антонеску. Об адмирале Хорти писал. Дугин делал вид, что занимается невинным культурным почвенничеством, чуть ли не краеведением. Культурность в нем действительно чувствуется, он человек, что называется, грамотный, видно, что читает на иностранных языках. В нем вообще многое чувствуется. Помимо "Элементов" Дугин одно время издавал эфемерный жуурнальчик под странным названием, - а вот названия точно не помню: то ли "Милый друг", то ли "Милый лжец", в общем что-то определенно милое. Эта маньеристская ужимка наводила мысли на нечто из девятнадцатого века, на каких-нибудь венских или берлинских урнингов (слово нынче не употребляемое). Тогда же, помнится, "Элементам" дал интервью Александр Проханов, снабдивший текст своей фотографией в одних трусах. Это действительно было мило.
Теперь Дугин не говорит ни о Салазаре, ни об адмирале Хорти. Он объявил себя евразийцем. Я не могу похвастаться детальным знанием его сочинений, но вот в большом тексте на его сайте в Интернете 7 марта - своего рода пресс-конференции, Дугин ни разу не сказал о том, что евразийство - это не его программа, не его идеология. Может быть, он и в самом деле выдает за свое детище духовное движение русских эмигрантов двадцатых годов? Эти старые идеи Дугин просто-напросто приспособливает к новой политической обстановке - действительно небывало новой с самого момента большевицкой революции, когда зародилось само евразийство - первое и настоящее. Интересно, что Дугин ни разу не назвал также имени Л.Н.Гумилева, который возродил евразийские идеи в подсоветской литературе (именно литературе - научный элемент в евразийстве есть, в основном у Н.Трубецкого, но он незначителен, евразийство прежде всего идеология с претензией на политическую программу). Впрочем, о плагиате говорить не приходится: эти идеи достаточно широко распространились, даже приобрели некую анонимность, вроде того, как говорить о Дионисе и Аполлоне можно не упоминая уже имени Ницше. Я на этот момент нажимаю с другой целью: напомнить, что Дугин отнюдь не мыслитель по природе, а просто довольно начитанный человек, снедаемый политическим честолюбием. Сначала попробовал архаический фашизм, теперь нашел нечто более актуально звучащее - но все с одной целью: оправдать видимостью четкой программы собственные политические амбиции. Даже, может быть, и не политические, а просто амбиции. Он хочет быть заметным. И конечно, человек, живущий в стеклянном доме, неизбежно будет заметен.
Старое евразийство оказалось удобным для текущего политического момента по причине роста в нынешнем российском обществе антизападных настроений. Россия находится в тяжелом кризисе, вызванном десятками лет пребывания в коммунистической системе - отнюдь не происками Запада, не заговором Пентагона и ЦРУ с целью разрушить потенциального противника. Но психологически такая антизападная реакция понятна: легче списать беды на воображаемого врага, чем задуматься над собственными просчетами (не будем говорить - грехами). Всяческие теории заговоров удобны тем, что необыкновенно упрощают мир, позволяют его понять, не особенно умственно напрягаясь. В таком сознании крах всего-навсего коммунизма воспринимается как результат обдуманной и десятилетиями реализовавшейся стратегии исторических врагов России, российской государственности как таковой. Именно в эту точку бьет Дугин, именно этот предрассудок культивирует. Он пишет в Интернете:
Старое евразийство оказалось удобным для текущего политического момента по причине роста в нынешнем российском обществе антизападных настроений. Россия находится в тяжелом кризисе, вызванном десятками лет пребывания в коммунистической системе - отнюдь не происками Запада, не заговором Пентагона и ЦРУ с целью разрушить потенциального противника. Но психологически такая антизападная реакция понятна: легче списать беды на воображаемого врага, чем задуматься над собственными просчетами (не будем говорить - грехами). Всяческие теории заговоров удобны тем, что необыкновенно упрощают мир, позволяют его понять, не особенно умственно напрягаясь. В таком сознании крах всего-навсего коммунизма воспринимается как результат обдуманной и десятилетиями реализовавшейся стратегии исторических врагов России, российской государственности как таковой. Именно в эту точку бьет Дугин, именно этот предрассудок культивирует. Он пишет в Интернете:
Мы проиграли в холодной войне. Не важно как - хитростью, соревнованием в экономике или в идеологической борьбе, но наши противники нас победили. И естественно в планы победителей не входит, чтобы для России было хоть какое-то будущее. Не от того, что нас победи "плохие люди". Победители и есть победители, плохие ли, хорошие ли не имеет значения. ... Вы осознаете, что делают победители, когда они захватывают город? Неужели они вежливо раскланиваются с побежденными, занимаются гуманитарной помощью? Нет. Они грабят, убивают и насилуют. Впомните Псалтырь - "На рецех Вавилонских"... В Псалтыре речь идет о войне духовной, а в жизни образы претворяются в кровавую плоть. И почему вы решили, что "холодная война" - исключение? ... Запад, США действуют по логике "Горе побежденным".
Это клише, идущее действительно от библейских времен, Дугин подносит как некую вечную истину политики - геополитики, как он любит выражаться (а термин этот более чем сомнителен). Укоренелость предрассудка вовсе не есть свидетельство его истинности. Ничто не может быть более предрассудочным, нежели представление об американской внешней политике как о войне с последующим непременным добиванием уже поверженного противника. Америка вообще никакой войны с СССР не вела, она занималась сдерживанием потенциально - и актуально- агрессивного коммунизма. Американская внешняя политика - всегда и только оборонительная, у нее, строго говоря, вообще нет внешнеполитических целей. СССР развалился сам, сам себя победил, сам себя высек. Вот так же нежданно-негаданно произошла Февральская революция в семнадцатом году, которой никто не ожидал, даже противники царского режима. Обвальные падения режимов происходят потому, что они упорствуют в нежелании реформироваться, а потом выясняется, что никакая реформа уже ничему не поможет, что пережившую себя систему нельзя оживить. Другое дело, что многочисленные западные политики, генералы-стратеги и эксперты задним числом пытаются себе в заслугу поставить этот не ожидавшийся так скоро крах видимо могучей империи. Это обычные бюрократические игры, общие всем системам. "Горе побежденным!", которое вспоминает Дугин, - это горе побежденных: им некого винить в своем поражении. Америка в семнадцатом году большевицкого режима в России не устанавливала. Даже как-то неудобно повторять такие банальности. Дугин, однако, никаких неудобств не испытывает, повторяя противоположные стереотипы.
Кстати, по поводу добивания поверженного противника. Добивала ли Америка Германию и Японию после 1945 года - реальных своих врагов в только что закончившейся войне? Она их восстанавливала и насаждала в них демократические институты, чтобы сделать в обозримом будущем своими союзниками. Что и произошло.
Вообще говорить о каких-то мстительных импульсах американского поведения значит ничего не знать о психологии американцев. Вот сейчас на базе в Гуантанамо сидят пленные талибы, с котороми как только не носятся. Самые закоренелые из террористов и за решеткой рычат и скалят зубы - например, плещут в лицо американским конвоирам горячий чай. Так какие меры были приняты? Решили давать им чай не горячий, а теплый - вместо того, чтобы дать раза между глаз резиновой палкой хотя бы, как бы это сделали все - повторяю и подчеркиваю - все "евразийцы" включая Дугина. Вот вам и реки Вавилонские в американском варианте.
То, что больше всего понимающего человека отталкивает в Дугине - по-другому сказать, самое отталкивающее в Дугине, - это неправомерная и недобросовестная попытка применить не им созданную культурфилософскую доктрину к нуждам сегодняшней политики, к мелкой злобе нынешнего дня. И отсюда же: культурные различия несходных цивилизаций, определяющие неравномерность и неконгруэнтность их развития, представить в качестве некоего военно-стратегического плана, долженствующего одну из этих систем разрушить, победить и покорить.
Но если держаться этих сопоставлений, тогда получится, что победившая система - просто-напросто лучше, коли она оказалась сильнее, жизнеспособнее. Зачем противопоставлять нечто "атлантизму" (термин у сегодняшних евразийцев занявший место прежнего Запада) - искать некую ему альтернативу? Победи, разоружи врага его же оружием - восприми его систему (если же такое восприятие произойдет, то, как учит опыт, и побеждать не придется, будет не новое противостояние, а интеграция).
Вот тут начинается собственно евразийство, а не мелкотравчатые его дугинские модификации. Основная мысль - России не найти себя, коли она будет следовать западным, "атлантистским" моделям, такие имитации ее ослабляют, обрекают на крах, внутренне раскалывая, ибо низы и верхи русской культуры живут в разных измерениях - первые в органической, почвеннической, вторые - в чужой, заимствованной культуре. Запад в России - это псевдоморфоз, употребляя термин Шпенглера ( зависимость от коего евразийцев бесспорна). Россия пала в семнадцатом году, потому что пыталась быть в одной связке с Западом, говорили первоевразийцы, - и в большевицкой революции они видели здоровую реакцию народных низов на этот неестественный симбиоз. Большевики всем хороши, только у них идеология неправильная, говорили евразийцы. Задача - сохранить государственную форму, созданную большевиками, но наполнить ее другой, правильной идеологией, которую они и предложили.
Как на этот исторический контекст проецируется Дугин? Он-то имеет дело с ситуацией, когда очередной российский крах был обусловлен самими большевиками, их системой. Значит, получается, они не сумели овладеть правильной идеологией. Ее-то и предлагает нынешней власти Дугин в виде старого евразийства. Тем более, что у нынешней власти - и тут пойнт Дугина! - нет старых большевицких идеологических предпосылок, она идеологически нейтральна, ее можно и нужно ковать. Отсюда его реверансы в сторону Путина, которого его, дугинские, вопрошатели всячески поносят, а Дугин, наоборот, защищает, говоря о безвыходности его нынешнего положения. Нету у него сейчас реальной силы, говорит Дугин. Сила же появится, когда Путин овладеет единственно правильным учением, толкователем которого выступает на сегодняшний день Александр Дугин. Он себя предлагает в идеологи - выдвигает ту самую русскую идею, о которой еще Ельцин подумывал. Дугин ищет себе место в правящей команде, считая, что ей не хватает именно идеологии. Прав ли он в этом расчете или нет - дело десятое. А первое дело - достоинство самой этой идеологии. Вот о чем нужно говорить.
Система идей евразийства настолько известна, что о ней и говорить не хочется. Знающие люди знают, что это провальная система, провальная идеология- как, собственно, провальна всякая идеология. Любая идеология тоталитарна - то есть выступает как система, в которой все вопросы не только решены, но и предрешены посылками, априори, аксиомами этой идеологии.
Моментом тотализации в евразийстве выступает природа, сама география. Жизнь культур, говорили евразийцы, определяется чисто физическим, географическим расположением той или иной страны, государства. География - носитель культуры. Истории нет, нет человека, который делает историю, - есть безличные процессы, определяющие движения народов, как движения ветров или песчаных бурь. Как писал позднее советский евразиец Лев Гумилев, история так же стихийна, как ритм полетов саранчи. То есть, строго говоря, событий в истории и нет. А еще точнее: события возникают тогда, когда люди - непредставимые и непредсказуемые существа - пытаются стать быть чем-то большим, чем саранча. Когда, допустим, Россия пытается стать Западом. То есть любое событие, любая история - по определению катастрофичны.
Поэтому евразийцы выдвигает проект остановки истории при помощи переориентации ее на географию. Хорошо и правильно будет тогда, когда люди осознают свою принадлежность к географии, к климату, к зоологическим видам, вроде той же саранчи.
Вот почему, между прочим, так фальшиво звучит заголовок дугинского материала в Интернете: "Будущее России зависит от нашей воли". В системе идей евразийства нет места никакой человеческой воле. Какая воля у саранчи? - только темный инстинкт. Если же дать религиозную проекцию этой установки, то никакого христианство тут невозможно, в том числе православное. Это скорее Ислам. Вспомним, что само слово ислам означает "покорность". Вот туда и тянут евразийцы Россию, и если в начале 20 века можно было считать, что мусульманство способно к ассимиляции в православии, то какому безумцу придет в голову говорить об этом сегодня? То есть как раз такой безумец нашелся: это Александр Дугин. Недаром он говорит об Иране с придыханием в голосе.
В этой системе - Россия не Европа, но и не Азия - а Евразия. В самом выборе этого слова присутствует укорененность в факте. А факт, как знают все философы с начала человечества, - это не истина. Потому что истина, будучи понятием чисто человеческим, всегда предполагает не только фактичность, но и долженствование. Евразийцы говорили, что истина России определяется, диктуется, роковым образом создается самим фактом ее географического положения, и в близости русских, скажем, к тюркам, больше культурных перспектив, чем в опытах Петра по приобщению России к Европе.
Эта тотальная детерминированность евразийской картины мира породила, естественно, тоталитарный характер проекта. У них есть текст под названием "Евразийство в систематическом изложении", где этот тоталитарный харктер доктрины представлен в полном свете. Главная мысль - о симфоническом характере всякой подлинной общности - о включенности человека в систему, представляющую его куда более адекватно, чем он сам может себя представить. Отсюда - характер политической системы, предлагаемой евразийцами: это идеократия - проект общественного устройства, осуществляемой правящей партией. Важно только одно - чтобы партия обладала правильной идеологией. Основа такой идеологии для евразийцев - православие. Они считали, что вечная истина православия совпадает с тенденциями духовного развития азиатских компонентов Российской империи. Строго говоря, это и есть евразийство. Границы Евразии совпадают с границами Российской империи, без тени сомнения заявляют они.
Вот самое безответсвенное заявление евразийцев, данное в подкрепление их мысли о религии как основе всякой культуры, включающей и формы государственности, в их случае - о православии. Как же соотносится оно с прочими религиями евразийского региона?
Проблема упрощается благодаря тому, что в Азии перед нами не еретическое упрямство, а языческая немощь. Обращаясь к язычеству, христианство призывает не столько к покаянию и самоотречению, сколько к саморазвитию, ибо не искажаемое саморазвитие язычества и есть развитие его в христианство, а развиваться язычество, в противоположность ереси, не отказывается. Надо не уставать подчеркивать родство азийских культур с евраазийскою и их давнее интимное взаимообщение, до сих пор достаточного внимания к себе не привлекавшее.
Вопрос: какую православную перспективу видели евразийцы, если, говоря о возможностях првославия как скрепляющего культурного фактора, они не думали ни о чем, кроме так называемого язычества? Неужели язычеством они называли мировые религии буддизм и ислам? Вот пример идеологического ослепления выскокультурных людей, каким были первые евразийцы.
Азия для них, получается, - это так называемые инородцы Российской империи. Тут они жаждут увидеть некую перспективу.
...то глубоко знаменательно, что Емельян Пугачев, стоя под знамененм старообрядчества, отвергающего "поганых латинян и лютеров", не находил ничего предосудительного в объединении с башкирами и прочими представителями не только инославного, но даже иноверного востока... Будущее и возможное православие нашего язычества нам роднее и ближе, чем христианское инославие.
Правильно: в такой Азии увидеть больше нечего, кроме башкир в качестве одного из базисных элементов строительства подлинной России - Евразии. Католицизм и протестантство, или, как говорит нынче Дугин, демонстрируя знание старой терминологии, папежство и люторство, - пустяк по сравнению с Салаватом Юлаевым. Впрочем, может, у Дугина, как человека в иную эпоху вступившего, иной образ башкира может возникнуть - Рудольф Нуреев.
И тут нельзя не процитировать единственно научно ориентированного деятеля евразийства Николая Трубецкого, увидевшего проблему танца как критерий суждения о детерминантах культуры:
Такое же (евразийское) своеобразие представляет и другой вид ритмического искусства - танцы. Романо-германские танцы отличаются обязательной наличностью пары кавалера и дамы, танцующих одновременно и держащихся друг за друга, что дает им возможность производить ритмичекие движения одними лишь ногами, причем самые эти движения, "па", у кавалера и дамы одинаковы. В русских танцах ничего подобного нет. Пара необязательна, и даже там, где танцуют двое, эти двое не принадлежат непременно к разным полам...
Как я понимаю, это должно быть отнесено к так называемой соборности русского духа. В таком случае Рудольф Нуреев явно выпадает из этой обязательной формулы башкирско-русской культуры.С другой стороны, пары ему, конечно, нет - где еще, кроме Башкирии, найдешь такого гения. А то, что он сбежал из этой Евразии на Запад, к папежникам и люторам, к делу, видимо, не относится.
Есть одна действительно важная тема, связанная с выступлениями Александра Дугина. Это тема о природе политики. Должна ли политика определяться духовно-культурными установками или она есть оппортунизм по преимуществу, сиюминутная тактика, а если и стратегия, то определяемая не идеалами, а интересами? Ориентируется ли она идейно - или ситуативно? Есть ли и должны ли быть в ней некие "вечные истины"? Грязное ли дело политика по определению или все же она должна быть чистой?
Дугин отвечает на эти вопросы так:
Я думаю, что политика есть продолжение духа. Если дух грязен, то и политика грязна, если дух чист, то и политика чиста, У нас ложный образ политика как шоумена или чиновника. Политика в России оторвана от идей, наши политики меняют идеи, как костюмы. Это исторически понятно, но такой подход обречен. Нам нужны запасы идей и соответствующие политики. Я убежден, что в политику должны приходить люди нового типа ... Ранее я полагал, что моя роль ограничивается генерированием политических идей. Но как оказалоссь, уже через час идеи извращаются до неузнаваемости. Опыт 20 лет в российской политике заставил меня наконец выступить в роли лидера с опорой на большое количество убежденных соратников и последователей, которые делегировали мне свое доверие.
Посмотрим, получится ли из Александра Дугина политический лидер, сумеет ли он создать партию, весомую в электоральном процессе. Первое впечатление говорит, что вряд ли это ему удастся. Идеи его, хотя не новые и заимствованные, все же достаточно сложны для массового избирателя. Ему эта культурфилософия ни к чему. Массовый избиратель может отреагировать на тему о российском величии (известная апофегма: "за державу обидно"), но державные амбиции в его сознании вряд ли увяжутся именно с евразийским проектом. Державность для массового избирателя как раз в обратном - подавлении всяческих "чурок", а не в единении с ними в построении некоей чаемой культурной модели. Посетители его сайта уже выражают недоумение по поводу его связи с Нухаевым, как сказал один из этих посетителей, "спонсором чеченских бандитов".
Представим, что Дугин пришел к власти и реализует свою программу. Попытка восстановления СССР на основе новой, религиозно-православной идеологии - а это и есть дугинский проект - не сплотит евразийский континент, а окончательно его расколет. Когда Дугин действительно выйдет на политическую арену, его оппоненты все это старательно объяснят электорату. И тогда он не получит поддержки даже в Уфе.
Бруякин продавал заготовки
В России придуман и осуществлен забавный литературный проект, результат которого - небольшая книжка, удачно названная "Талан": достаточно архаичное слово, означающее удачу, везение, достаток, прибыль. (Зато имя самого издательства - "Подкова" - представляет некую насмешку над проектом: подкова на счастье - образ незаработанного, валяющегося на дороге, дарового.) О характере проекта лучше всего сказать словами его инициаторов:
Россия очень хочет разбогатеть, но терпеть не может разбогатевших. О них, словно о вечно живых, не говорят ничего кроме плохого. И всех мажут одной краской: они-де наглые, вороватые и бесчеловечные.
Может, оно и так. Но гражданского общества не бывает без рынка. А рынка не бывает без бизнесменов - крупных, средних и мелких. А никаких бизнесменов не бывает без доверия к ним общества. Возникает порочный круг, из которого надо выбираться хотя бы с помощью литературы. Так возникла идея конкурса рассказов о деньгах.
В последних словах идея конкурса несколько сужена. В рассказах, включенных в сборник, речь идет - вернее, должна была идти - не только о деньгах. Задание было - дать человечный образ нового русского. Так сказать, морально способствовать дальнейшему развитию капитализма в России, прерванному известными событиями 1917 года. Удалась ли эта задача или нет - дело десятое. Но вот что хочется сказать, какое сомнение чуть ли не априорно выразить: возможно ли из указанного порочного круга вырваться с помощью литературы, которая как раз в России и была одной из причин этого самого круга?
Главное, что именно об этом пишет в предисловии к сборнику Татьяна Толстая. Пишет, как всегда, блестяще - так, что после нее и самого сборника читать не хочется (за исключением разве что рассказа, написанного ею самой под псевдонимом, - но кто ж из умеющих читать ее не узнает?).
Толстая начинает свое предисловие с цитат, цитирует Розанова и тексты из Писания. Это взрывчатое сочетание, и запали Толстая бикфордов шнур, так от этого проекта пыли бы не осталось - и не только от данного сборника, а от самой идеи капитализма в России. Не будем и мы раньше времени баловаться с огнем - послушаем для начала выбранные Толстой мысли Розанова:
"Русский человек задарма и рвотного выпьет" И еще: ""В России вся собственность выросла из "выпросил", или "подарил", или кого-нибудь "обобрал". Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается".
И еще: "Вечно мечтает, и всегда одна мысль: - как бы уклониться от работы (русские) ".
А вот что пишет сама Толстая с отнесениями к авторитетам:
Повержен будет Вавилон, говорит Апокалипсис. А апостол Павел обещает "имущество лучшее и непреходящее". И не потому ли русский человек пьет рвотное, а русская литература, должным образом ужасаясь качеству и количеству выпитого, отказывается всерьез говорить о земном устройстве человеской жизни, о быте, о пользе, о выгоде, о прибылях, о покупках, о радостях приобретательства и строительства, о муке, овцах и виссоне?
Эту мысль можно очень интересно эксплицировать, но Толстая этого не делает, и, много говоря о литературе, вопрос о христианстве не затрагивает. А она могла бы кое-что еще вспомнить из того же Розанова: например, слова о том, что Россия провалилась в яму, вырытую человечеству христианством.
Толстая рассказывает, как в нежном возрасте, соблазнившись завлекательным названием, она открыла роман Золя "Дамское счастье" - и оторваться не могла, хотя там шла речь отнюдь не об адюльтерах, а о создании молодым предприимчивым дельцом универсального магазина дамского платья. Полюбовавшись капитализмом в изображении Золя, Толстая возвращается к отечественной действительности - то ли тогдашней, то ли теперешней, а скорее всего вечной:
Оторвешься от книги, глянешь в окно, а там социализм, свободный труд свободно собравшихся, мокнет тара под дождем, и трое мечтателей пьют рвотное.
Это так хорошо написано, и картина настолько родная предстает, что, ей-богу, никакого капитализма не захочется - а так бы и не вылезал из этой мокрой тары, пока хватает на рвотное.
Розанову действительно случалось писать о русских нелицеприятно, но ведь и сам он любил такие картины. Ему и то и это нравилось: и фраки, и балалайки (см. его статью об оркестре народных инструментов Андреева). Западника из него ни в коем случае не надо делать. Но Розанов очень хорошо понимал и неоднократно остро высказывал, что русская жизнь в действительности была отнюдь не такой, какой ее рисовала русская народолюбивая и морально озабоченная литература. Как раз эту литературу он и обвинял, среди прочих высоких построений, в споспешествовании русскому краху.
В одной из поздних статей он ведет воображаемый разговор с министром народного просвещения о том, как занять студентов:
Послушайте, командируйте из них 50 человек . и я их отправлю в Людиново, на Мальцевские заводы (на границе Калужской и Орловской губернии) - составить "Описание и историю стеклянного производства генерал-адъютанта Мальцева", - с портретом основателя этого производства, генерала николаевских времен Мальцева, и с непременным сборником всех местных анекдотов и рассказов о нем, так как они все в высшей степени любопытны и похожи на сказку, былину и едва умещаются в историю. Это ведь местный Петр Великий, который даже во многом был удачнее того большого Петра Великого. Другие 50 студентов будут у меня на Урале изучать чугуноплавильное и железоделательное производство на Урале, - Демидова.
Еще третьи пятьдесят - Строганова.
Еще пятьдесят - ткацкую мануфактуру Морозова.
И так далее. Деловая жизнь в России, явление русского человека-хозяина было или замолчано, или оболгано русской литературой, не раз говорил Розанов.
Обсуждаемый сборник хочет как бы вернуть этот долг русской литературы. Намерение благородное, но исполнение так себе, да и не нужно было ждать от этого дела немедленных результатов. Важна, так сказать, установка. Рассказцы же мало чем отличаются по жанру и стилю от бесчисленных анекдотов о новых русских. "Новье", как их сейчас называют.
В этом смысле сборник "Талан", надо признать, не оправдал ожиданий - если они у кого-то и были. У авторов, в нем участвовавших, не хватило не столько умения, сколько желания пропеть соответствующую оду. Да и то сказать: на что может вдохновить, допустим, Березовский?
Посмотрим на тему шире, в историческом развороте: а как было в период всяческого процветания - и капитализма русского, и великой русской литературы?
И тогда оказывается, что были в России люди хозяйственные даже среди писателей, даже среди поэтов. Про Фета, например, говорили, что он не обойдет своего дома, не найдя хоть на рубль прибыли.
Но дело не в хозяйственности как личном качестве. Главное - в характере русской музы. А она была не чужда соответствующим мотивам.
Татьяна Толстая говорит, что обнаружить такой сюжет можно разве что в "Федорином горе" Корнея Чуковского. Между тем как раз сам Чуковский проникновенно исследовал эту тему - у Некрасова, признанного певца горя народного. У Чуковского есть об этом работа под названием "Тарбагатай".
Это слово - название сибирского села - появляется у Некрасова в поэме "Дедушка", в которой некий благостный декабрист, возвратившийся из ссылки, обучает народолюбию малолетнего внука Сашу. Рефрен поэмы: "Вырастешь, Саша, узнаешь.". Один из рассказов дедушки - об этом селе Тарбагатай:
Мельницу выстроят скоро,- Уж занялись мужики Зверем из темного бора, Рыбой из вольной реки. . Дома одни лишь ребята Да здоровенные псы, - Гуси кричат, поросята Тычут в корыта носы... Все принялось раздобрело! Сколько там, Саша, свиней! Перед селением бело На полверсты от гусей.
И так далее. Николай Гумилев, пишет Чуковский, говорил, что строчка "Сколько там, Саша, свиней!" - лучшая у Некрасова; если и не лучшая, то наиболее характерная, отчасти соглашается Чуковский. Сам он пишет:
Стихи замечательные, единственные в русской поэзии. Упоение материальным довольством, богатой хозяйственностью выразилось в них, как нигде (кроме, пожалуй, стихов Державина). Когда русская критика научится разбираться в произведениях искусства, она должна будет признать, что эти тарбагатайские строки ценнее, поэтичнее многих прославденных стихотворений. Их мог написать лишь силач. В них есть фламандскоре, рубенсовское. (.)
Вообще он весь в вещах, в земном и временном, и никогда не написал бы о себе, что "в беспредельное влекома, душа незримый чует мир", потому что он только в предельном и зримом. Кроме Крылова и Грибоедова, не было в России поэта, который был так непричастен к метафизическим умозрениям, у которого была бы такая приземистая философия, над которым было бы такое низкое небо. (.)
Его излюбленные крестьяне Хребтовы - Никита и Антон - следовали той же программе и за это были особенно милы ему.. Это сердечное расположение к крестьянам-купцам сказалось и в стихотворениях Некрасова. По-родственному ласково и весело, самыми счастливыми стихами воспевает он торгашей-коробейников, торгаша дядюшку Якова, торгашей, наполняющих сельскую ярмарку.. Он любит перечислять их товары, воспроизводить их торгашеские - бойкие и лукавые - речи.
У Чуковского Некрасов выступает явлением в русской литературе уникальным - пример большого поэта, обладавшего вполне буржуазным мировоззрением. Тут в очередной раз можно задать привычный вопрос о Некрасове: был ли он искренен в своем народолюбии? - и повести нескончаемый разговор о сложной его личности, как это искусно делал сам Чуковский. Разговор этот в принципе бесполезен - и не только потому, что искусство не может быть неискренним, оно тогда просто не получается. Главное в другом: были времена, были культурные ситуации, когда левое мировоззрение, которому отдал столь значительную дань Некрасов, не мешало поклоняться идеалам и практике материального благосостояния. Социализм - до того момента, когда он реализовался на русской почве и в русском варианте - как раз и считался наиболее верным путем к этому всеобщему благосостоянию, а критики его главным аргументом выставляли именно его духовную приземистость, бескрылость, равнодушие или даже вражду социализма к высшим, нематериальным измерениям жизни. Социализм воспринимался как царство всеобщей сытости и духовной нищеты: примерно так, как нынешние левые рисуют Америку. Много раз по поводу социализма вспоминались слова Милля: лучше быть умирающим Сократом, чем торжествующей свиньей. "Сколько там, Саша, свиней!" - это формулу восхищения можно представить также метафорой многих тогдашних представлений о социализме.
И вот эта, условно говоря, некрасовская идея социализма было далеко не ему одному свойственна в русской литературе.
Есть в русской литературе случай еще более парадоксальный, чем некрасовский: писатель, считающийся не просто социалистическим, но главой и патриархом, основателем советской литературы, и в то же время необычайно яркий выразитель самого что ни на есть буржуазного миросозерцания. Это Максим Горький, конечно.
Тот же Чуковский писал о нем в работе 1924 года "Две души Максима Горького":
Хозяйственная, деловитая Русь,- у нее еще не было поэта, и знаменателеи и исторически-огромен тот факт, что вот поэт наконец появился, и там, где доселе была пустота, стали таки сбегаться, скопляться какие-то крупицы поэзии. Это показательно, ибо в каждую эпоху жизнеспособна лишь та идеология, которая вовлекает в свой круг художество эпохи. Дело Востока проиграно: У Востока нет уже Достоевского, а только эпигоны Достоевского. Нет Толстого, а только эпигоны Толстого. Не наследники, а последыши. Горький же ничей не эпигон. Он не потомок, а предок. Начинается элементарная эпоха элементарных идей и людей, которым никаких Достоевских не нужно, эпоха практики, индустрии, техники, внешней цивилизации, всякой неметафизической житейщины, всякого накопления чисто физических благ,- Горький есть ее пророк и предтеча. Горький пишет не для Вячеслава Иванова, а для тех примитивных, широковыйных, по-молодому наивных людей, которые - дайте срок - так и попрут отовсюду, с Волги, из Сибири, с Кавказа ремонтировать, перестраивать Русь.
Если вспомнить, что с Волги и Кавказа как раз и явились два наиболее знаменитых вождя советского социализма, то эти слова Чуковского покажутся едва ли не насмешкой. Но не будем видеть в авторе "Тараканища" антисоветского сатирика, а в его герое Сталина. Речь не о Чуковском, а о Горьком, действительно бывшем певцом буржуазности как хозяйственности и деловитости. Об этом еще на самой заре горьковской славы сказал самый влиятельный тогда критик - народнический теоретик Михайловский, и правильно сказал. Он и пример привел соответствующий - купец Маякин из раннего горьковского романа "Фома Гордеев": подлинный его герой, а не пьяный ухарь Фома, кончивший безумием. Горький поначалу воспевал босяков, и этим стяжал славу, но сердце его лежало к деловым людям. Горьковский социализм был не столько политической идеологией, сколько формой своеобразной русофобии: богатый жизненный опыт убедил его, что русская жизнь, самый ее воздух губительны для дела, что русский делец в этом воздухе погибает. И социализм в самых максималистских его формах Горький приветствовал как проект тотальной европеизации России прежде всего. Горький - самый крайний западник в русской литературе. А бастион азиатчины в России для него - крестьянство, даже с Тарбагатаями. Цивилизационная формула может быть только индустриальной, технологической. Мироззрение Горького - русский пример того, что философы Франкуфуртской школы называли диалектикой Просвещения, породившей тоталитарные режимы двадцатого века.
Я не могу сейчас говорить об этом много, но мог бы, и сказал уже однажды - в работе "Горький, белое пятно", включенной в мой недавно вышедший сборник ."След". Можете прочитать, если будет время.
Ранняя советская литература в этом - мировоззрительном - смысле пошла за Горьким: литература так называемого реконструктивного периода. Виктор Шкловский, прямой враг большевиков в гражданской войне, говорил: революция полезна даже для трамвайного движения. То есть о партийной принадлежности говорить не стоит, революция - общее дело, эпохальная перемена, имеющая однозначный цивилизационный смысл. Ускорение истории, в том числе технического прогресса. Иными словами: социализм способствует делу прежде всего. Тому делу, к которому, считалось, неспособна оказалась русская буржуазия. Социализм стал восприниматься уже не европеизацией, но американизацией России. Появилась знаменитая формула: АД + РРР: американская деловитость плюс русский революционный размах. Появился ЛЕФ, конструктивисты с теоретическим сборником "Бизнес". И пошли строить гидроцентрали - и на яву, и в литературе. Так называемые попутчики, то есть люди старой культуры, готовы были сдать позиции: ярким выражением этого сюжета стала "Зависть" Юрия Олеши, в которой поэт представлен, что ни говорите, подонком, а большевик-хозяйственник - обаятельным человеком: Бухарин против Есенина.
Но Бухарин говорил крестьянам: "Обогащайтесь!", то есть имел в виду Тарбагатай, а Сталин с этим не согласился. И не потому - вернее, не только потому, - что он хотел оттеснить от власти старых большевиков (он и сам был старым большевиком). И даже не потому, что помнил завет Ленина: крестьянство ежечасно и ежеминутно порождает капитализм, то есть не только из опасения за социализм вообще и за политическую власть большевицкой партии в частности. Крестьянство, считалось, было элементом устаревшим, не вписывавшимся в новые цивилизационные формулы, нерациональным. К бизнесу не годившимся. То есть, по Горькому, бастионом пресловутой азиатчины в России.
Горький, то есть большевизм, в своем европеизме оказался большим западником, чем Запад, - как гитлеровская Германия в трактовке Хоркхаймера и Адорно. Тарбагатай который и был, так провалился. Торжествующие свиньи исчезли, и остались одни умирающие колхозные Сократы.
Но все эти цивилизационные перипетии, будучи интересным культурно-историческим сюжетом, мало отношения имеют к русским глубинам, мало коснулись русского человека, любителя рвотного. Этот троп тут более чем уместен: большевицкая вестернизация, будучи проектом гиблым, вызвала реакцию, которую можно назвать именно рвотной. Культурный крах вообще, крах модернизации в частности всегда вызывает регрессию к архаике. Америка в России (предполагавшееся задание большевизма) обнажила, вывернула наружу давно забытые и, казалось бы, изжитые слои национальной психеи. Это, кстати сказать, и сейчас происходит, и мы видим в типе нового русского не столько прежнего, девятнадцатого века удачливого дельца, сколько удальца-"вора": вор по-старорусски - преступник вообще. Путин однажды сказал: мафия не русское слово. Но тип мафиозо в России не итальянский, а глубоко отечественный - молодец из шаек Стеньки Разина.
Как учила русская литература, есть два национальных типа: хищный и кроткий. И в советской России появился гениальный писатель, сумевший дать - увидеть - их совмещение в опыте коммунизма. Это Платонов с его "Чевенгуром". Чевенгурцы - модификация первообраза русского странника, искателя града: самый, считается, репрезентативный образ русского христианина. Платонов понял, что эти люди могут быть опасными, агрессивными. Татьяна Толстая вспоминает апостола Павла, обещание имущества лучшего и непреходящего. А у платоновских чевенгурцев вместо имущества - товарищество: обретение в голом порядке друг друга. Это чевенгурцы распивают на троих под окном Толстой, на мокрой тарных ящиках. И это лучше, чем расстреливать из пулеметов мешки с барахлом буржуазии. Это, если угодно, покаяние.
Последнее слово неизбежно ведет к Солженицыну. С ним в известном смысле повторилась горьковская история: воспевает одно, а верит другому. У того были босяки и Европа, у другого - православие и самое настоящее, а не выдуманное западничество, самый чистопородный европеизм: протестантская этика и дух капитализма.
Вот солженицынский Тарбагатай:
В большом помещении лавки густо было от запахов, заманчивых для крестьянина, а глаза разбегались. Бочки с дегтем, олифой, ящики с колесной мазью, мелом, известью, гляди не споткнись на полу о ящики с подковами и гвоздями всех размеров, у стен - коробки со стеклом. Цепные весы с набором фунтовых гирь. Ободья, дуги. Расписная деревянная посуда. На полках - ряды гончарной посуды из глины обыкновенной и белой, с цветной поливой и без поливы, - корчаги, крынки, горшки, столовые чашки и хлебницы. Дальше - эмалированные кастрюли, миски, чайники, кружки. Чугунки, сковородки, крытые жаровни. Перейди на другую сторону - бочки с селедкой и соленой рыбой, ящики с сушеной и копченой воблой. На возвышении в три ступеньки (чтоб легче снимать к весам и в телегу) - рогожные кули с солью, мешки с мукой, манкой, сахаром, и сахар в конических головах, обернутых синей бумагой и шпагатом, - всех размеров от полной головы до осьмушки. Там и пиленый сахар в коробочках, но его не берут, он тает легко. В откосных ящиках - пряники, жамки, конфеты, леденцы, ирис, шоколадки в золотистой бумаги монетками в ""рубль" и в "полтинник", пресованный изюм, финики, винные ягоды, сушеные сливы. (А летом - арбузы, дыни и виноград.) И другая бакалея. И папиросы - Шурымуры, дядя Костя и Козьма Крючков. Но больше всего любил Сатя торговать красным товаром - ситцем, сатином, даже батистом и шелком. Этот товар занимал видные полки в его лавке. И полки же были забиты драпом, плюшем, шевиотом. И сукном для штанов, пиджаков, костюмов. И шалями шерстяными и пуховыми, оренбургскими и пензенскими. И головными платками, и разноцветными лентами. А еще на подставке строились валенки, чесанки, бурки, черные, серые, белые, даже и с красной и зеленой вышивкой. И резиновые сверкающие галоши, мужские и бабьи, полуглубокие и глубокие. Единственное чем Бруякин не торговал - кожаной обувью. Но продавал заготовки.
К Солженицыну применима по крайней мере половина определения, данного Лескову Михаилом Гаспаровым: синтез эстетизма и морали, но морали не православной, а протестантской. Это и есть протестантская этика и дух капитализма. Но Россия такая необычная страна, что в ней капитализм может выйти и из эстетизма. Мне давно уже пришло в голову, что удержавшимся при большевиках типом предпринимателя-дельца был литератор. Татьяне Толстой это должно быть понятно. Она делает вид, что пишет письмо на деревню дедушке Константину Макарычу, но мы знаем точный почтовый адрес этой деревни.
Сибирский Оскар
В Америке недавно прошел церемониал присуждения премий Оскар - событие и зрелище, которое Голливуд, да, пожалуй, и вся современная культурная индустрия пытаются - небезуспешно - представить главным событием культурного цикла человечества. Прежде чем сказать что-нибудь негативное об этом событии и об этой культуре вообще - давайте вспомним, сколько денег вращается в этой индустрии развлечений (по старинке кое-где еще называемой культурной) - и вспомним при этом не столько о гонорарах кинозвезд, сколько о количестве людей, занятых в этом бизнесе и живущих вокруг него. Я читал где-то, что вокруг Шекспира в мире кормятся 800 тысяч человек. Представляете, сколько народа кормится вокруг Голливуда? Или вокруг индустрии музыкальных записей со всеми этими еженедельно сменяющимися супер- и мегазвездами? Сколько счастливых или, по крайней мере, благополучных семей существуют по той простой причине, что Бритни Спирс обнажает свой пуп? Это слишком серьезно экономически - в марксистском смысле, если угодно, - чтобы имитировать культурное негодование в обсуждении этой темы. Начинаешь задаваться вопросом: а что, в самом деле, культурнее - Дженет Джексон или Марсель Пруст? Что крутит колесо человечества? эту, так сказать, чертову мельницу?
В общем, снобизму предаваться не приходится, но и восхищаться этой ярмаркой с каруселью тоже особенно не стоит. И дело не в том, что нынешние фильмы по некой роковой причине хуже, чем предыдущие, и что умерший в дни последнего Оскара Билли Уайлдер вызвал острую ностальгию по неким золотым временам, которые - в его же оценке - отнюдь не были золотыми. Он неоднократно заявлял, что ему противно само понятие высокого искусства, режиссерского авторства и прочего, и что его тщеславие не распространяется дальше того, чтобы его фильм два часа без скуки смотрели, а потом еще 15 минут обсуждали. Вот скромная участь современного художника. А Билли Уайлдер, несомненно, был художником. Конечно, был он при этом человеком шоу-бизнеса. Но есть некая грань, на которой оба эти явления как бы сосуществуют. Эта грань - стиль. Не нужно быть высоколобым маэстро, чтобы владеть стилем. Вальсы Штрауса живут все-таки в искусстве, а не в энтертейнменте. Так и Билли Уайлдер. "Семь лет после супружества" или, тем более, "Некоторые любят погорячее" - вещицы легкие, но стильные. А "Иностранные делишки"? А незабываемый "Сансет Бульвар" - притча о кино, если угодно? Разве можно сказать это о каком-нибудь "Гладиаторе", повсеместно и единодушно награждаемом? Этот "Гладиатор" похож на образцово-показательный колхоз какого-нибудь Стародубцева, в который всадили многие миллионы, а председателя сделали членом ЦК. Пойди не признай!
С другой стороны, и разница ощутима. Вся эта продукция, в отличие от колхозной системы, приносит доход - иначе бы ее и делать не стали.
Но вообще-то сама эта форма - выделения, присуждения премий неизбежно выводит за пределы адекватной оценки заслуг и провоцирует не то что самые низменные, но самые простые человеческие чувства - зависть, ревность, вражду, интригу. Об интригах на нынешних Оскарах можно было бы сказать многое, но у нас тема все-таки другая Вопрос другой и важнейший: отличается чем-либо принципиально американская культура от советской? Не в реальностях и выявлениях своих, а в идеалах и нормах? Не в политике и не в идеологии своей, а в строе чувств, в жизненных простейших реакциях? Выше ли Норман Роквелл Федора Решетникова? Чарлз Линберг - Валерия Чкалова?
В этом повороте премии и медали - дело десятое.
Тут вспоминается знаменитая фраза из рассказа Фицджеральда Скотта: "Богатые не похожи на нас с вами" - и не менее знаменитая ответная реплика Хемингуэя: "Правильно, у них денег больше". Это то самое пресловутое количество, которое порождает новое качество. Общее в современной цивилизации, стоящее выше, идущее шире, чем всякого рода идеологические разногласия, - это массовый характер нынешнего общества, восстание масс, как это было названо. Просто толп, а не масс, и не восстание, а возрастание. Современная индустрия развлечений - ответ цивилизации на этот глобальный факт, ответ, который не был бы возможен, если б не нынешние технические средства тиражирования и распространения этих развлечений. Это крупное промышленное производство, требующее непременной стандартизации. Искусство же нельзя делать по стандарту, оно всегда штучно. И Америка просто-напросто идет впереди человечества в этом процессе, потому что у нее денег больше. А суть процесса - везде одинакова, хоть в СССР, хоть в Индии. Это те самые зрелища, которых требовали плебеи Рима вместе с хлебом; и как показал опыт, зрелища могут быть куда насущнее хлеба: при Сталине в СССР так и было.
Это все давно уже известно, по крайней мере с двадцатых годов, когда Голливуд заставил говорить о кино не как об искусстве, а как о новом социологическом феномене, когда его впервые назвали фабрикой снов. Вопрос принципиально ясен, но есть в нем всякого рода интересные оттенки.
Эстеты, которые не переводятся и в современном демократическом мире, давно уже заметили, что меняется - уже переменился - самый тип голливудского актера и актрисы. Есть в английском такое выражение: larger than life - больше, чем в натуральную величину. Прежние кинозвезды - тридцатых, скажем, годов - были вот такими монументами. Их можно было ставить как памятники на площадях мировых столиц. Вспомним Гарри Купера, Кэри Гранта, Кларка Гэйбла, Джона Уэйна, даже Джеймса Стюарта и Берта Ланкастера, даже Роберта Тэйлора. А женщины! Одна Грета Гарбо чего стоит. И тут же - Джоан Кроуфорд, Мэри Астор, Барбара Стенвик, Кэтрин Хепберн, Бэт Дэвис. Одним словом, это были дамы и господа - хотя бы по тому признаку, что умели носить фрак и вечерние туалеты. Есть один безошибочный критерий суждения об актерах: сумеет ли он или она блеснуть в салонных комедиях Оскара Уайльда. Все перечисленные - сумели бы. А нынешние? Газеты писали, что прошедший Оскар характеризовался совершенно неподобным безвкусием одежд и причесок. Гвиннет Патроу, скажем, появилась в какой-то маечке, в которой, заметили ядовитые наблюдатели, ее грудь казалась двумя куриными котлетами.
Дело в конце концов не в туалетах или прическах, или в подборе драгоценностей. Нынешние голливудские звезды - простоватые, простенькие, плебеистые. И на это делается ставка. Это требование современной киноэстетики, пошедшей еще дальше в глубь, в самый что ни на есть кантри-сайд или в этнические гетто мегаполисов. Это парни и девки с танцплощадки. Все в джинсах и ти-шортс, в грубой, солдатского типа обуви, с непременной татуировкой в самых неожиданных местах. Стиль grunge.Парни не бритые или, того хуже, выбривают тонюсенькие баки и козлиные бороденки, так называемые гоути.
Соответственно выглядят актеры - и в фильмах, и даже на оскаровских церемониях. В парнях требуется брутальность, грубая мужественность, на лице должна быть написана постоянная готовность вступить в драку. Вариант - добрый простачок, всегда выручающий в нужную минуту, - Том Ханкс. Что касается девушек, они должны соответствовать стереотипу next door girl - соседская девушка (это, скажем, Камерон Диас) или, высший разряд, - american sweatheart (Мэг Райан).
Оскаром Уайльдом тут и не пахнет. А если уж понадобится что-то уайльдовское - так прямо играй гэя. Так загнали в это амплуа англичанина Рупперта Эверетта, действительно тонного актера. Впрочем, гэем могут представить того же симпатягу Тома Ханкса - на предмет пробуждения политически корректных чувств к этому меньшинству.
В общем, как говорил Зощенко, теноров нынче нет. Об этом стоит поговорить подробно.
Бессмертная фраза из рассказа "Монтер" - это как раз нечто вроде современного Голливуда. К театральному монтеру-осветителю пришли на представление две знакомые девицы, а администратор отказал им в контрамарках. Тогда монтер забастовал - отключил свет в театре. При этом оказывается, что обиду монтер копил давно - когда еще на общую фотокарточку снимали весь театральный коллектив и в центре посадили тенора, а его, монтера, загнали куда-то сбоку в задний ряд.
Происходит обмен репликами. Тенор говорит:
"-Я в темноте петь тенором отказываюсь. Раз, говорит, темно - я ухожу. Пущай ваш монтер поет.
Монтер говорит:
– Пущай не поет. Наплевать на него. Раз он в центре сымается, то и пущай одной рукой поет, другой свет зажигает. Думает - тенор, так и свети ему все время. Теноров нынче нету!"
В современном кино, в Голливуде некий метафорический монтер не менее важная фигура, чем актер. "Монтер" - как сама сложнейшая техника нынешнего кинопроизводства. Долгая история кинопроката доказывает с непреложностью, что наиболее кассовые фильмы - трюковые, набитые массой всякого рода визуальных и ауди-эффектов. Актер в таких фильмах стал тем, чем он был еще на заре кино, - натурщиком Эйзенштейна.
Дамы и господа тридцатых годов, вроде Греты Гарбо и Гарри Купера, вышли на первый план в тот момент, когда кино овладевало звуком и на некоторое - впрочем, достаточно долгое - время синема вернулось к эстетике театра, требовавшей острого текста и актеров, умеющих этот текст подать. В сегодняшнем кино звука сколько угодно и всяких звуковых эффектов - но это меньше всего человеческая речь.
Теноров действительно нет.
Вопрос: есть ли господа? И не в смысле киноамплуа, а в более широком - социальном, а не эстетическом? Можно ли голливудскую звезду считать типом современного аристократа? Людьми высшего тона и образа жизни?
Тут ведь богатством не отделаешься. Мало ли, что у них денег больше. Тут требуется стиль - стиль поведения. И что же нам предлагают в этом смысле?
Предлагают - ту же провинциальную танцплощадку. "Сковородку", как называлось это в СССР в сталинские еще времена. Непременная часть мероприятия - выпить портвеша и подраться. Местные пьют, естественно, не "три семерки", а какой-нибудь Тетенджер, но с теми же результатами. Нынешняя супер-звезда Рассел Кроу, этот самый гладиатор, бросает пивные бутылки с балкона в бассейн гостиницы (вот вам и Тетенджер!). Выводимый пьяным из бара, укусил ухо вышибале, что было зафиксировано на пленке. Теперь идет сложный закулисный торг - отдавать ли ему эту пленку за большие деньги или еще большие выручить, пустив ее в коммерческий оборот?
В общем действительно в Голливуде монтеры много важнее теноров.
Что же это напоминает из русской литературы, помимо Зощенко? А вот сейчас и вспомним.
В романе Вячеслава Шишкова "Угрюм-река" среди прочих колоритых картин старосибирской жизни особенно впечатляли сцены гульбы золотоискателей, которым подвалило счастье: нашли крупный самородок. Это событие сезонное, раз в год бывающее - что-то вроде Оскара на сибирский манер.
"В селе Разбой шум, тарарам, гульба. Сегодня и завтра в селе редкий праздник: полтысячи разгульных приискателей оставят здесь много тысяч денег, пудика два самородного золота и, конечно же, несколько загубленных ни за понюх табаку дешевых жизней.
Этот праздник круглый год все село кормит...
Филька Шкворень соскочил с телеги, взял свой мешок и с независимым видом пошел вперед, в село. Одет он в рвань и ликом страшен.
– Эй! Людишки! - зашумел бродяга. - Тройку вороных! И чтоб вся изубанчена лентами была... Филька Шкворень вам говорит, знатнецкий богач! Вот они, денежки. Во!.. Смотри, людишки!.. Он тряс папушей бумажных денег и, как черт в лесу, посвистывал.
– Сейчас, дружок, сейчас. - И самые прыткие со всех ног бросились к домам закладывать коней.
............................................................................................................
Из новой чисто струганной избы, куда торжественно понесли, как богдыхана, Фильку, выскочили навстречу дорогому гостю старик хозяин и два его сына с молодухой.
– Милости просим, гостенек!.. Не побрезгуйте... - кланялись хозяева. - Варвара, выбрасывай половики, стели ковры, чтоб ножки не заляпал гостенек... Шире двери отворяй!..
– Что, в дверь?! - гаркнул Филька... Неужто ты, старый баран, думаешь, я полезу в твою дверь поганую? Не видишь, кого принимаешь, сволочь?! Руби новую! Руби окно!...
– Петруха! Степка!..- взмахнув локтями, засуетился старик, словно живой воды хлебнул. - Орудуй!.. Момент в момент чтобы... Варвара, лом!
Петруха вскочил в избу, двумя ударами кулака вышиб раму. Степка прибежал с пилой. Мелькая в проворных руках Степки и Петрухи, пила завизжала высоким визгом, плевалась на сажень опилками. В пять минут новая дверь была проделана, ступенчатая лестница подставлена, раскинут цветистый половик.
– Милости просим, гостенек дорогой...
Филька Шкворень удовлетворенно запыхтел. Потом сказал:
– В брюхе сперло. Дух выпустить хочу. - Натужился и гулко, как конь, сделал непристойность.
– Будь здоров, миленький! - смешливо поклонилась в спину Фильки баба, пособлявшая тащить гостя в избу.
– Ну, теперича вноси, благословясь, - облегченно молвил Филька".
Конечно, сказать, что эта сцена напоминает ежегодные оскаровские торжества, было бы некоторым преувеличением. Но американские ассоциации она вызывает неизбежно. Это Клондайк, Эльдорадо, Дикий Запад, американская золотая лихорадка - которая как началась в середине девятнадцатого века, так и по сию пору идет, в других, понятно, формах. Нынешний неоскудевающий Клондайк - это и есть Голливуд. В своих вестернах и мюзиклах он охотно воспроизводит подобные сцены, смягченные, конечно, искусной хореографией. В Голливуде ведь не только стреляют, но еще пляшут и поют.
Вот в том-то и дело. Как ни крути изысканным носом, но Голливуд - искусство, то есть не копия бытия, а создание образов бытия. Не хотите такого высокого слова - искусство, употребите другое, может быть и более правильное: зрелище, организованное зрелище. Но момент организации - это эстетический момент.
Дальше - больше. Что такое голливудская звезда? Это не только актриса или актер, снимающиеся в фильмах, воплощающие не ими придуманные образы. Они сами суть образы, созданные сложной машиной Голливуда, помимо фильмов. Образ звезды как таковой, и не в фильмах только, но в жизни, - непременный элемент голливудской структуры. Все эти сплетни, расходящиеся в десятках миллионов желтой прессы, - это в значительной степени организованные сплетни, игра на имидж, созданный отделами паблисити крупных кинокомпаний для своих фаворитов. Бывали драматические ситуации, когда жизненное поведение звезды расходилось с ее имиджем: такова история Ингрид Бергман, ушедшей от мужа и детей к итальянскому режиссеру Росселини и в незаконном сожительстве с ним родившей еще троих. Она нарушила имидж любвеобильной, но добродетельной женщины, созданный для нее в Голливуде, и Голливуд ее отверг, она вернулась туда уже достаточно пожилой, то есть в другом имидже. Конечно, нельзя сказать, что звезда ведет себя в жизни в соответствии с некими предписаниями, выдаваемыми ему или ей большим начальством. Нет, это дело тоже требует таланта, то есть личного творчества. А имидж может быть каким угодно: например, бэд гай, грубиян. В таком образе выступает гладиатор Рассел Кроу, но, кажется, переигрывает. Недаром ему не дали Оскара за фильм "Бьютэфл Майнд".
Но Голливуд создает не только имиджи кинозвезд. Это дело важное, но все-таки частное. Главное голливудское дело - создание образа Америки, игра с великим американским мифом, который он же сам в значительнейшей мере и создал. А главное в мифическим образе Америки - сюжет удачи, трансфигурация героя, взлет его с бытового уровня на сказочный. Проще сказать: деньжищи сваливаются. И красавица в придачу.
Может ли такой сказочный герой быть сибирским хамом Филькой Шкворнем?
Отвлечемся в сторону и поговорим о статусе господ в бывшем Советском Союзе. На эту тему есть интереснейшие рассуждения в записях литературоведа Л.Я. Гинзбург - о явлении советского антисервиса:
"Роскошь и нищета, подобно искусству, создают ощутимость вещей. Комфорт негативен; он только снимает косное сопротивление быта. Он любит вещи гладкие и обтекаемые, оставляя от них только нужные функции и результаты.
...Для старой интеллигенции комфорт входил в комплекс мещанства, вернее - интерес к комфорту (этим пользуются, но об этом нее говорят). Для поколений, чьей повседневностью были войны, нищета, голод, страх, - обтекаемый быт ассоциируется не с тупой сытостью и духовным убожеством, а с миром и благоволением, с покоем и достоинством человека.
...Деньги и привилегированность смягчают систему, но не позволяют вырваться за ее пределы (только уж самая большая привилегированность)... Антисервису способствует, разумеется, общий беспорядок, но социология его восходит к началам более исконным и далеко идущим. Прежде всего это исконное противоречие личного обслуживания в порядке государственной службы. ...Государственное личное обслуживание алогично, тем паче в неиндивидуалистическом государстве. Оно либо превращается в свою противоположность (взаимная травля обслуживающих и обслуживаемых), либо оно кое-как держится чаевыми, то есть пародийным вторжением частнособственнических экономических отношений.
Для осуществления сервиса требуется либо его механизация, либо признанное неравенство... Наше обслуживание, со всеми его особенностями, неотделимо от противоречивой и смутной природы социальной дифференциации в современном некапиталистическом обществе.
У нас неравенство факт (крайне болезненный), - но в него не верят. До конца в него верят разве что жены ответственных работников.
...В буржуазных условиях (да и в феодальных) низшие вопиют против несправедливости, ненавидят и хотят изменить порядок вещей. И все же неравенство для них не только социальный факт, со всеми его психологическим последствиями, но и некая метафизическая реальность, не поддающаяся ни логике, ни диалектике революционной мысли. Практика неравенства в какой-то мере уцелела (в СССР), но органическое его переживание как непреложной (пусть ненавистной) реальности уничтожено социальной революцией.
Ни те ни другие не верят в правомерность неравенства. Было обещано - не нам, так отцам, - что всем будет одинаково. И то, что не всем одинаково плохо, - обман. Жулики и бездельники как-то достигли того, что им недостаточно плохо, и завели что-то вроде господской жизни. Господа же они не настоящие, считает обыватель (как были прежние господа или как, например, иностранцы), потому что, в общем, все одним миром мазаны".
Интересно посмотреть, как этот текст соотносится с Америкой и с нынешней, посткоммунистической Россией. Начнем с Соединенных Штатов.
Отличие США от прочих капиталистических стран - и главным образом европейских, - в том, что здесь изначально не было неравенства, не было неравенства социальных структур, сложившихся в долгой и сложной истории. Нынешняя Америка началась с нуля, на голом месте, на чистой доске. Теперешнее неравенство в смысле социального расслоения невозможно отрицать, но оно не является в типичной американской психологии травматизирующим фактом. Американцам нравятся богатые. Тем более богачи, которые их развлекают, - голливудские актеры. Зримые носители великого американского мифа - мифа удачи. И американец не будут хамить человеку, который богаче его. Не будет считать существование такого человека личным для себя оскорблением.
Старый советский анекдот. В парикмахерской вывешен плакат: "Чаевые оскорбительны". Обслуженный клиент спрашивает парикмахера: "Вас оскорбить?" - "Как пожелаете", - отвечает тот.
Русский миф, в свое время успешно изживавшийся, был гальванизирован большевиками. Этот миф - равенство, об этом очень убедительно написала Лидия Гинзбург. И формула найдена правильная, да, собственно, ее и искать не надо, она, что называется, на слуху: пусть другому будет так же плохо, как мне. Истоки этого мироотношения - одинаковое бесправие всех , хоть холопа, хоть боярина, перед властью - московское наследие.
Что касается новых русских, то они так же похожи на господ, как фильм "Сибирский цирюльник" похож на Голливуд.
Впрочем, не будем забывать, что тот же режиссер получил-таки Оскара за лучший иностранный фильм. Русским лучше оставаться в Голливуде иностранцами, то есть быть самими собой
Корней Чуковский: Англия или Америка?
Исполнилось 120 лет со дня рождения Корнея Чуковского. Я узнал об этом из статьи Д. Быкова в электронном "Русском Журнале". Автор пишет, что сбывается мрачный прогноз Чуковского, что его лет через двадцать после смерти забудут. Я забыл о его юбилее, но тексты Чуковского знаю и забывать не собираюсь. Согласен с Д.Быковым: Чуковский был лучший русский критик начала века, лучше Айхенвальда. Мало того, что он обладал безошибочным эстетическим вкусом, - Айхенвальд им тоже обладал, но Чуковский писал лучше - острее и забавнее. Он писал в газетах, а этот жанр, масс-медиа вообще требует забавности, некоторой легкости. Совместить такую легкость с правильной эстетической оценкой - большое дело. Чуковский реализовал завет любимого им Оскара Уайльда: критика - это художественное творчество, умеющее воспроизвести в других формах впечатление от прекрасного.
Но Корней Чуковский - сам по себе культурное явление; хочется даже сказать тип, но тогда приходит мысль о его уникальности. Типа он, к сожалению, не создал - в свое время. Как ни странно, такой тип появился позднее, я бы сказал, как плод долгого существования советской власти. Господа перевелись, но художественная культура, несомненно, появилась - возродилась. Художественная культура в обладании человека из масс - вот тип Чуковского. Понятно, что массовым такой тип быть не может: прекрасное редко, и понимание прекрасного тоже редко.
Поэтому начнем издалека, подойдем к теме с другого бока. Д.Быков пишет неизбежное:
"Я уверен, что славословие Сталину в его дневнике 1934 года - сознательная маскировка: к тому времени он уже знал, что дневники при обысках изымают, а не вести их не мог, ибо чувствовал себя существующим, только когда писал. ... Почему Чуковский, при отличном понимании всего, что происходило и в феврале, и в октябре 17-го, пошел на сотрудничество с этой властью? ... потому - и это главная причина - что верил в спасительность литературы, в то, что сможет ею заниматься при любом режиме".
Думаю, что дело много сложнее. Чуковского соединяли с новым режимом очень амбивалентные связи. Он происходил из низов и являл собой образец трудовой интеллигенции, пролетария умственного труда, как тогда говорили. А такие люди были по определению демократичны. Я бы сказал, что Чуковского не затронула веховская верхушечная культурная революция (тогда как Айхенвальд был образцовым веховцем). Традиция разночинского мировоззрения - традиция Белинского, Чернышевского, Добролюбова - ему не стала чужда. Он не мог не думать, что социальным низам коммунизм что-то может дать. Он писал в дневнике 31 декабря 1925 года:
"Я еще со времен Слепцова и Николая Успенского вижу, что на мелкобуржуазную, мужицкую руку не так-то легко надеть социалистическую перчатку. Я все ждал, где же перчатка прорвется. Она рвется на многих местах - но все же ее натянут гениальные упрямцы, замыслившие какой угодно ценой осчастливить во что бы то ни стало весь мир. Человеческий, психологический интерес этой схватки огромен. Ведь какая получается трагическая ситуация: страна только и живет, что собственниками, каждый, чуть ли не каждый из 150 миллионов думает о своей курочке, своей козе, своей подпруге, своей корове, или: своей карьере, своей командировке, своих удобствах, и из этого должно быть склеено хозяйство "последовательно-социалистического типа". Оно будет склеено, но сопротивление собственнической стихии огромно".
Трудно сказать, что Чуковский в этой записи - на стороне собственнической стихии. Чуковский не был изначальным врагом коммунистов. Называет же он их здесь гениальными упрямцами. Расхождения у него с ними были чисто эстетические. Ему мешал больше всего первоначальный культурный нигилизм большевиков, вся эта так называемая вульгарная социология, между прочим особенно невзлюбившая детскую сказочную литературу, мастером которой он был. И как раз к середине 30-х годов, с разгоном РАППа появилась иллюзия некоего культурного возрождения. Чуковский пишет о своем восхищении Сталиным, говоря в Дневнике о съезде комсомола - том самом, на котором его самого пригласили выступить с речью, критикующей прежние культурные - вернее, антикультурные - загибы. Иллюзия длилась недолго - рапповщину сменила очередная полицейская казенщина, ставшая особенно невыносимой после ждановских послевоенных докладов, - но как раз сказку реабилитировали, и его мойдодыров стали издавать миллионными тиражами. А сказки свои Чуковский писал в охотку, нельзя говорить, как Дмитрий Быков, что его вытеснили в "убогую нишу сказочника". Этим можно было жить - и отнюдь не только в материальном смысле.
Конечно, в дневнике он все время жалуется на свою жизнь, но, как известно, человек он был чрезвычайно мнительный, эти его жалобы нужно, как теперь говорят, делить на восемь. Как писал Евгений Шварц в замечательном мемуаре о Чуковском, дела его шли бы гораздо лучше, если б он не считал, что всюду у него враги.
У раннего Чуковского есть замечательная статья "Мы и они", в его прижизненное собрание сочинений вошедшая сильно урезанной и под другим названием - "Темный просветитель". Цензурованный вариант оказался сведенным к критике журнала "Вестник знания" и его расторопного владельца Битнера. Но тема статьи шире - о том, что сейчас назвали бы восстанием масс, и идущей на этой волне вульгаризации культуры. Это одно из самых ранних описаний грядущего и ныне восторжествовавшего феномена так называемого масскульта. Но и тут Чуковский амбивалентен:
"Поскольку эти "новые люди" ... вульгарны, - они для меня отвратительны. Поскольку они демократичны, я преклоняюсь перед ними... Нестерпимо пошлые фразы, вульгарные жесты, нетонкость, неизысканность души - отталкивают меня от этих людей. Но их прекрасная воля к единению, к братанию, их вера в какое-то будущее, вера в культуру, в народ - часто влечет меня к ним".
Та же тема - в другой нашумевшей в свое время статье, которая привлекла внимание всех, вплоть до Льва Толстого, - "Нат Пинкертон". Там звучит такое обращение к мещанству, то есть к городской мелкой буржуазии:
"О вернись! Ты было так прекрасно! Ты душило Байрона, Чаттертона, Уайльда, Шопенгауэра, Ницше, Мопассана, ты создало Эйфелеву башню, - позабудем все, вернись! Только бы не Нат Пинкертон!... Доброе старое мещанство!.. Каково бы оно ни было, - оно было социология, а Нат Пинкертон - это уже зоология, ведь это уже конец нашему человеческому бытию - и как же нам не тосковать о мещанстве!
Доброе старое британское мещанство, создавшее Дарвина, Милля, Спенсера, Гексли, Уоллеса - оно так любило человеческую культуру, что, создав из себя и для себя Шерлока Холмса, оно и в нем возвеличило эту культуру: силу и могущество логики, обаяние человеческой мысли, находчивость, наблюдательность, остроумие".
В издании 69-го года Чуковский выбросил слова о мещанстве, душившем Байрона и прочих, - по сравнению с тем, как душили культуру коммунисты, былое преследование казалась чем-то вроде увещеваний ворчливого, но доброго дядюшки.
Если из перечисленных мучеников культуры кто-то действительно пострадал от буржуазии, так это Уайльд. Уайльд, как мы уже заметили, был действительно кумиром Чуковского, в некотором роде его сверх-я. Чуковский - острый эстет, и стал таким под несомненным влиянием Уайльда. Он написал об Уайльде замечательную статью, в которой между прочим говорится:
"Он был лучшее и благороднейшее, что только создано так называемым обществом, светом: его вкусы и образы, его темы и стиль, его восприятие жизни и приемы мышления - все было взращено и взлелеяно великосветской салонной культурой, которая в нем, в его творчестве получила на миг как бы свое оправдание и смысл".
Это абсолютно правильная формула, подтверждаемая новейшими наиболее тонкими анализами в англоязычной литературе. Камилла Палья сказала, что комедии Уайльда - это социальная каста, светский салон как эстетическая форма. Но, как всякий талантливый ученик, Чуковский учителя вдобавок и высмеял. Уайльд в его трактовке - еще и позер, сноб, сейчас бы сказали - пижон. О его флирте с социализмом ("Душа человека при социализме") : это великосветский Бебель, салонный, паркетный социализм. Чуковский идет дальше и говорит, что знаменитое обращение Уайльда, его отказ от эстетики в пользу этики - в книге "Де профундис" - это очередной его спектакль: даже собственное тюремное страдание не помогло изжить его экстремальный эстетизм.
Стоит привести еще одно свидетельство необыкновенно и неожиданно точных эстетических суждений Чуковского - из его статьи об Алексее Толстом. Трактовка Чуковского: своеобразие этого автора в том, что все его герои - дураки:
"Мы и не подозревали, что глупость людская может быть столь обаятельна. (...) Он изгнал из этой жизни рацио, логос, - и что же! - жизнь осталась все так же прекрасна, женщины все так же мечтательны, мужчины страстны, поэзия осталась поэзией, любовь - любовью, а люди - лунатики в сладком дурмане, в тумане, в бреду еще больше влекут и чаруют, а разум для них проклятие, разум их гибель и смерть".
Или еще пример остроумия и наблюдательности Чуковского-критика: одна из его статей о Горьком называется "Пфуль". Он нашел у этого певца стихийности и босячества черты сходства с персонажем из "Войны и мира" - немецким генералом-теоретиком, тем самым, который говорит: "Эрсте колон марширт" и так далее, которого интересует не дело сделать, а схему построить.
Эстетизм самого Чуковского не был, однако, чистым и бездумным. В отличие от любимого Уайльда, собственные страдания он забывать не умел. Для него не только искусство существовало в жизни. И внимание к этой теме у Чуковского открывает существенно важное в его отношении ко всем выше поставленным вопросам - вроде того, любил или не любил он Сталина. К этой теме мы сейчас и обратимся.
Чуковский писал в дневнике 3 февраля 1925 года:
"У меня ведь никогда не было такой роскоши, как отец или хотя бы дед. Эта тогдашняя ложь, эта путаница - и есть источник всех моих фальшей и лжей дальнейшего периода. Теперь, когда мне попадает любое мое письмо к кому бы то ни было - я вижу: это письмо незаконнорожденного, "байструка". Все мои письма (за исключением некоторых писем к жене), все письма ко всем - фальшивы, фальцетны, неискренни - именно от этого. Раздребезжилась моя "честность с собою" еще в молодости. Особенно мучительно было мне в 16-17 лет, когда молодых людей начинают вместо простого имени называть именем-отчеством. Помню, как клоунски я просил всех даже при первом знакомстве - уже усатый - "зовите меня просто Колей", "а я Коля" и т.д. Это казалось шутовством, но это была боль. И отсюда завелась привычка мешать боль шутовство и ложь - никогда не показывать людям себя - отсюда, отсюда пошло все остальное. Это я понял только теперь".
Мы начинаем понимать, что демократизм Чуковского - это далеко не только идеологические симпатии, не просто традиционная интеллигентская любовь к Белинскому или Чернышевскому. "Здесь, Родион Романович, не Миколка!" Это жгучая личная боль - жало в плоть некоторым образом. Чуковский самого себя - известного и благополучного петербургского литератора - видит униженным и оскорбленным. Его демократизм - вплоть до сочувствия большевикам - экзистенциально окрашен. Он идентифицируется со всеми этими Малофеевыми и Кобелевыми - персонажами статьи "Мы и они" - парнишками из низов, тянущимися к культуре и попадающими в лапы всяких Битнеров (а один из этих Битнеров - Ленин!). Самого Чуковского вытянул незаурядный талант, природное эстетическое чутье, а не будь этого таланта, и он стал бы в революцию каким-нибудь уездным комиссаром. Г.П.Федотов в одной статье писал, что главный кадр большевиков составляли отнюдь не рабочие, а всякого рода банщики и цирковые наездники, вышедшие из провинциального юношества, научившегося носить галстуки и тросточки, но не отучившегося от семечек. Герои Саши Черного, из тех, что занимаются письмоводством. Общий знаменатель этого социального слоя - они не прошли через школу, писал Федотов. А Чуковского как раз выгнали из гимназии. Но он вместо того, чтобы пойти на бульвар с тросточкой и пригоршней семечек, выучил английский язык и поехал в Лондон корреспондентом одесской газеты.
Чуковский - особый случай, штучное изделие. Но, вне всякого сомнения, им всю жизнь владело то, что Ницше называл ressentiment, - некий комплекс ненависти, ревности, злобы, направленный, в его случае, не столько на господ, сколько на весь род человеческий. Чуковский был тяжелый человек, отнюдь не благостный дед. Он отдыхал душой только с детьми. Так что и с этой стороны нельзя говорить, что его загнали в нишу сказочника политические обстоятельства. Это была для него компенсация несчастливого детства. Он сам себе был и ребенком, и отцом.
Сдается, что этого рода комплексами объясняется многое в творчестве Чуковского, многие его предпочтения, отталкивания или даже сбои. Ему очень редко, но приходилось делать эстетические ошибки. Иногда ему случалось переоценивать второй сорт. Таково его отношение к Леониду Андрееву. У него есть книга "Леонид Андреев большой и маленький"; Чуковский говорил, что его любовь к Андрееву иронически окрашена, но все-таки он назвал его в этой книге великим писателем. А вот для аристократа Мережковского Андреев как писатель не существовал, он только проецировал на него свои религиозные темы, как, впрочем, на всех. (Сказанное не значит, что Андреев неинтересный писатель.) В дневнике Чуковский так же завышает Евтушенко. Интересны два его отзыва о Набокове: "Пнина" он назвал великой книгой, а "Приглашение на казнь" бросил недочитанной. Между тем вторая куда значительнее первой. Реакция Чуковского понятна: он идентифицировался с героем этой книги, с Тимофеем Пниным, который чувствовал себя среди американских "академиков" так же, как Чуковский в петербургских литературных салонах, хотя он дружил с тем же Мережковским и даже был с ним на "ты".
Есть два выразительных примера эстетических предпочтений Чуковского, вызванных этим его психологическим комплексом. Самый известный - Некрасов, в котором он ценил как раз то, за что Некрасова принято было осуждать, - двойственность души, некоторая неискренность, едва ли не ложь его народничества. Эту изломанность натуры Чуковский остро ощущал в других, потому что знал в себе. И опять же персональная идентификация: Некрасов был человек, находившийся в остром конфликте с отцом, можно сказать, брошенный отцом.
Вторая такая любовь Чуковского, не столь, однако, длительная, - Шевченко: человек, выбившийся из рабства, и крепостного и солдатского. В анализе Чуковского Шевченко предстает этаким молитвенником-садистом: явная проекция на него собственной амбивалентности. И еще черта, специально отмеченная Чуковским: Шевченко не был чувствителен к барской ласке. (Ласковые баре в его жизни - Жуковский, Брюллов и прочие, выкупившие его из крепостничества.)
Интересна одна деталь: Чуковский написал специальную статью, подчеркнувшую тот не замеченный интеллигенцией факт, что Некрасова переоткрыли и вновь оценили поэты-модернисты, декаденты, как их тогда называли: он, Чуковский, хочет быть одновременно и народником (происхождение), и тонким эстетом (индивидуальный чекан).
Приведу пример крупной ошибки Чуковского, недооценки им художественного явления, ставшего ведущим искусством двадцатого века. Это в упоминавшейся статье "Нат Пинкертон" суждение его о кино. Чуковский правильно понял, что кинематограф создает новый городской эпос, коллективную мифологию городской цивилизации, но оценил это явление резко отрицательно.
"...как различно творчество прежних миллионов и нынешних! Всемирный сплошной мужик создал Олимпы и Колизеи, он создал Вифлеем и Голгофу; эллинский, индийский, мексиканский, русский, скандинавский мужик населил, испестрил, раззолотил все небо и всю землю богами, прометеями, фебами, феями, джиннами, эльфами, богатырями, богинями, гуриями, и долго еще мир будет сверкать перед нами несравненными красками их бессмертной фантазии.
А всемирный сплошной дикарь, пришедший на смену мужику, только и мог выдумать что кафешантанных девиц и в убожестве своей тощей фантазии посадил их даже на луну и спустил на самое дно океана".
Можно сказать, что тогдашний, 1908 года, кинематограф не был еще искусством; но вот Лев Толстой понял его потенции. И Розанов понял.
С другой стороны, тенденция, увиденная Чуковским, тоже ведь дала бурный рост. Кино - это не только и не столько Эйзенштейн, Феллини и Бергман, сколько "Звездные войны" и "Терминатор". Даже нынешнюю кинематографическую аудиторию прозрел Чуковский:
Смотришь на экран и изумляешься: почему не татуированы зрители, сидящие рядом с тобой? Почему у них за поясами нет скальпов и в носы не продето колец? Сидят чинно, как обыкновенные люди, и в волосах ни одного разноцветного пера!
Как говорится в таких случаях, no comments. Впрочем, нет, комментарии как раз будут.
В дневнике Чуковского от 31 марта 1969 года, когда он был в санатории, есть такая запись:
Здесь наиболее замечательная личность Валентина Георгиевна Антипова, финансовый ревизор по проверке железнодорожного строительства Урала, Сибири и Дальнего Востока... Житейский опыт у нее огромный. Все сибирские города известны ей, как мне - Переделкино. Ум большой, самостоятельный. С мужем она давно рассталась - поневоле ей пришлось выработать мужские черты характера. К современности относится критически. Говорит, что после комсомольства не пожелала вступить в партию, хотя ее отец - старый партиец. Разговаривать с ней - одно удовольствие - живой, деятельный, скептический ум.
Но ... она даже не предполагает, что в России были Мандельштам, Заболоцкий, Гумилев, Замятин, Сомов, Борис Григорьев, в ее жизни пастернаковское "Рождество" не было событием, она не подозревала, что "Мастер и Маргарита" и "Театральный роман" - наша национальная гордость. "Матренин двор", "В круге первом" - так и не дошли до ее сознания. Она свободно обходится без них (...)
Словом, в ее лице я вижу обокраденную большую душу.
Я решусь сказать, что финансовому ревизору не обязательно знать поэзию и живопись. В его (или, как в данном случае, ее) жизни пастернаковское "Рождество" может и не быть событием.
Чуковский говорит дальше в той же записи, что это официальная пропаганда не дала развиться эстетическим вкусам Валентины Георгиевны, - монополия советской масс-медии, замалчивающей высокие достижения отечественных муз. Но вот сейчас этих Пастернаков и Гумилевых издают - ешь не хочу. А их как читали, так и продолжают читать все те же интеллигенты-гуманитарии. Что им еще, бедным, делать - хоть тогда, хоть сейчас. Зато финансовым ревизорам, или, как их сейчас называют, аудиторам, жить стало намного интересней. Даже и без Пастернака.
Мы видим здесь у Чуковского все тот же комплекс: преодоление изгойства художественной культурой. Это был его патент на благородство, даже проще и важнее - свидетельство о законном рождении.
Известна любовь Чуковского к Англии, к английской культуре. Он был один из лучших в России переводчиков с английского, автором замечательной книги о принципах художественного перевода. В общем, по-своему, высококультурно англоманствовал. Но он как-то не заметил еще одной англоязычной страны - Америки, если не считать Уитмена, что, конечно, немало. Но, в общем, у него получалось, что Америка - это Нат Пинкертон. Он и Джека Лондона считал чем-то вроде Пинкертона (что, впрочем, недалеко от истины). Но столь же истинно, что Америке свойствен органический демократизм, в атмосфере которого быстро изживаются сословные комплексы. Здесь человеку не требуется культурной возгонки для того, чтобы не чувствовать себя изгоем. Хорошо ли это для самой культуры - обсуждать у нас уже нет времени.
Cумерки мужчины
Читая и перечитывая книгу Александра Эткинда "Хлыст", я не перестаю восхищаться его совершенно неожиданными литературоведческими открытиями. Можно сказать, что он прочитал по-новому всю русскую классику, начиная с Пушкина, включая Толстого и Достоевского. Главным русским текстом оказалась у него пушкинская "Сказка о золотом петушке". Кастрация как идиома русской утопии - вот главный тезис А.Эткинда, и эту идиому он прослеживает по всей русской литературе. В свое время Бердяев писал о роковой невстрече в русской истории двух современников - Пушкина и Серафима Саровского, русского гения и русской святости. Но сейчас оказывается - и открыл это А.Эткинд, - что Пушкин заметил в русском религиозном сознании нечто, скажем так, не менее важное: не менее важную фигуру Кондрата Селиванова, основателя русского скопчества, самую эту тему. Сюжет "Сказки о золотом петушке" оказался пророческим сюжетом русской культуры - и русской истории, последней главой в которой был новый союз царя и "старца": Николая Второго и Распутина. После этого началась какая-то новая история, советская и постсоветская. Что ждет Россию в ночь после Советов (я перефразирую название поэмы Хлебникова), сказать пока трудно, но чем была советская ночь (Мандельштам), совершенно ясно: изживанием русской утопии, вот этой самой кастрационной идиомы. Что такое кастрация как утопический максимум? Это некая смертная святость, в которой единственно возможен подлинный коммунизм. Ибо коммунизм нельзя осуществить, не оторвав человека радикально от семьи, самой возможности семьи, то есть не уничтожив пола: тогда ему не останется ничего, кроме связи с общиной, самой последней, крайней общности, которая и есть коммунизм. А.Эткинд показал, что русская культура - как элитная, так и народная - была метафорой этого тайного, невысказанного, бессознательного устремления и что единственной реализацией этой метафоры, подлинной метаморфозой было скопчество. Я в свое время, идя за Розановым, пытался найти метафору коммунизма в гомосексуализме, с ним связывал иллюзию коллективного тела. Гомосексуализм есть пол, но вне рождения, бесплодный, что и делает его коммунизмом: половой универсализм, вне гендерности, но и вне произрастания, вне бытия. Теперь я готов признать, что А.Эткинд нашел метафору более внушительную, всеобъемлющую. В России любили говорить, что пол безличен, стихиен, уничтожает человеческую индивидуальность, растворяет ее в себе. Оказалось ровно наоборот: пол сохраняет индивидуальность, дает человеку возможность выбирать себя и других, конституирует самую личность как уникальное единство. Известно, что скопцы были уверены в своем бессмертии, и когда кто-то из них умирал, считалось, что он не умер, а просто отбыл куда-то. Их прозелитизм заключался в обещании бессмертия. В это их убеждение можно поверить. Я думаю, это объясняется тем, что оскопление просто-напросто лишало человека ощущения смерти, памяти смертной, ибо умирает, строго говоря, не тело, а личность, лишение же пола лишает и личности. Между прочим тут возникает мысль о том, что марксистский социализм в России как раз уберег ее, с ее утопической установкой, от худшего, ибо в марксизме сохранялся в максимальной силе просветительский, рационалистический дискурс. Карл Маркс лучше Кондрата Селиванова, он оказался меньшим злом. Строго говоря, сам по себе он и не зло, в России же использовался как новейшая культурная мотивировка для осуществления русской утопии. (Не стоит, конечно, забывать, что в самом марксизме был мощный утопический элемент, который и пришелся русским ко двору, - миф о пролетариате, так сказать, органически сменивший отечественный народнический миф.)
Российское министерство народного образования должно бы заказать А.Эткинду учебник русской литературы на основе его "Хлыста". Это было бы гарантией против любого нового утопизма, вернейшим противоядием от такового. Заодно такой учебник мог бы стать курсом полового воспитания в школе.
Я не мог не сказать сказанного, хотя нашей темой сегодня будет нечто иное: просто невозможно, раз уж зашла речь об А.Эткинде, не воспроизвести его главную мысль в целях вящей ее пропаганды. Конкретно же я обратился к нему для другой цели, для иллюстрации иного сюжета. В "Хлысте" есть у него глава о Горьком, трактующая главное горьковское сочинение, роман "Жизнь Клима Самгина". А.Эткинд считает, что главная тема романа заключена в третьем его томе, где речь заходит о богатой купчихе Марине Зотовой, оказавшейся богородицей, или кормчей, хлыстовского корабля. В этом смысле "Клим Самгин" оказывается антитезисой знаменитому роману Андрея Белого "Серебряный голубь". Даже сам Белый выведен у Горького в лице убийцы Зотовой Безбедова. Как всегда у Эткинда, это неожиданно ново, но меня в данном случае больше всего заинтересовала одна мысль Горького, им приведенная в письме о замысле "Самгина":
"Я тут говорю о сумерках мужчины, о тупике, в который он уже давно попал. Это ... не только социальный, но и духовный тупик. И ясно, что сказать о "конце человека" ничего веселого я не могу. А о женщине - не умею так, как следовало бы. Вижу и чувствую, что она уже начинает говорить о себе неслыханным тоном и новыми словами. Мужчина тоже, как будто, начинает говорить о ней по-новому ... иной раз - с задумчивостью, под которой чувствуется страшок. ... Может быть, и мне удастся сказать что-то по этому поводу в романе, который я пишу".
Получается, что Горький - феминист, как один из персонажей его романа доктор-гинеколог Макаров. Более того, пророк некоего нового матриархата. Это, несомненно, новый поворот темы о Горьком. Что мы знаем достоверно о его мировоззрении, о его культурном проекте? Горький - остро просветительский человек, целиком укладывающийся в ту диалектику Просвещения, о которой писали Адорно и Хоркхаймер: Просвещение порождает технологическую цивилизацию, пафос которой - покорение природы, завоевание ее, насилие над ней. И по этой же схеме рациональной доминации строятся в Просвещении общественные отношения - это его последняя тайна. Фашизм и коммунизм - детища буржуазного прогресса, а не реакционного возвращения к крови и почве, националистическое обличье этой идеологии маскирует ее в фашизме, но снимается в коммунизме. То, что Адорно и Хоркхаймер критиковали, Горький брал позитивно. У него есть формула, дословно совпадающая с той, в которой позднее определил Просвещение Юрген Хабермас: идеология - это технология. Отсюда же установка Горького на эксперимент в социальном поле - того же типа, что производятся в научных лабораториях - в сущности, да и буквально, призывы к опытам над людьми в целях выведения лучшей их породы. Это что-то вроде доктора Менгеле, да и не что-то, а то же самое. Это идеология резко силовая, насильническая. То есть, в некотором метафорическом повороте, мужская. И вот оказывается, что Горький феминист, задумавшийся о матриархате.
Можно, конечно, сказать, что это у него случайное настроение, что доктор Макаров в "Самгине" - маргинальный персонаж и что мощная фигура хлыстовской богородицы Марины Зотовой - это игра индивидуальной авторской фантазии, не специфичная для идеологии человека, воспевавшего борьбу с природой. Да, это можно сказать, но дело в том, что есть достаточно выразительные свидетельства, связывающие просветительский проект именно с матриархатом. Здесь мы должны дать слово Эриху Фромму, немецкому фрейдо-марксисту, еще в конце двадцатых годов обратившему внимание на пристальный интерес классика марксизма Энгельса к построениям Бахофена, в середине 19 века написавшего труд "Материнское право", обосновавший теорию матриархата. Фромм излагает основную его идею так:
"Согласно Бахофену, матриархальный принцип - это принцип жизни, единства и мира. Поскольку женщина заботится о своем ребенке, она оказывается способной любить не только себя, но и других людей и готова посвятить все свои способности и воображение тому, чтобы сохранить и украсить жизнь другого человека. Принцип матриархата - это принцип всеобщности, в то время как патриархальная система является системой ограничений. Идея всеобщего братства людей коренится в начале материнства, но исчезает по мере развития патриархального общества. Матриархат - это основа принципа всеобщей свободы и равенства, мира и кроткой человечности. Он также является основой для того, чтобы забота о материальном благополучии и земном счастье оказалась в центре внимания".
Это старый и достаточно фантастичный Бахофен. Но вот оказывается, что новейшие достижения именно технологического прогресса создают возможность реализовать эту фантазию или, лучше сказать, идеал. Тот же Фромм пишет:
"В нашей потребительской культуре возникает новая мечта: если мы и дальше будем идти по дороге технологического прогресса, в конце концов мы достигнем точки, где никакое желание, даже вновь возникшее, не останется неудовлетворенным; удовлетворение будет мгновенным и не потребует никаких усилий. В этих грезах техника принимает вид Великой Матери, не живой, а механической, которая нянчит своих детей и баюкает их ни на минуту не умолкающей колыбельной (в виде радио и телевидения). При этом человек с эмоциональной точки зрения становится младенцем, который черпает успокоение в надежде, что молоко в материнской груди никогда не иссякнет, а от индивидуума больше не требуется принимать каких-либо решений. Вместо этого их принимает сама техническая аппаратура, а истолковывают и исполняют технократы, новые жрецы возникающей матриархальной религии, чьей богиней является техника".
И, наконец, точка над i, поставленная Фроммом:
"Психологический основой марксистской социальной программы является по преимуществу матрицентрический комплекс. Марксизм - это идея, согласно которой в том случае, если бы производительные силы экономики были организованы рационально, каждый человек мог бы быть обеспечен достаточным количеством нужных ему товаров независимо от его роли в производственном процессе; кроме того, при этом каждому индивидууму потребовалось бы для этого гораздо меньше труда, чем до сих пор, и, наконец, каждый человек обладал бы безусловным правом на счастье в жизни, а это счастье главным образом состоит в свободном развитии личности - все эти идеи были рациональным, научным выражением идей, которые при экономических условиях, существовавших в прежние эпохи, могли быть высказаны лишь как фантастическая мечта: Мать-Земля дает всем своим детям все, что им требуется, независимо от их заслуг.
Именно эта близость между матрицентрическими тенденциями и социалистическими идеями объясняет, почему социалистические авторы говорили о теории матриархата с такой горячей симпатией.
Нужно не забывать, что это писалось в конце двадцатых годов, когда перспектива социализма как передового цивилизационного строя далеко себя не изжила. И второе, еще более важное обстоятельство следует учитывать: в сущности, эта мечта осуществилась в передовых странах; естественно, не на социалистической основе, но осуществилась. Если не коммунизм по замятинским "Мы", то прекрасный новый мир по Хаксли, несомненно, построен: в Америке построен. Есть и всяческая техника, способствующая благодушествованию человека, всяческому благорастворению воздухов. Более того, новейшая гедонистическая цивилизация отличается многими чертами, позволяющими говорить именно о технизированном матриархате - и не только в смысле всеобщего довольства, доставляемого Матерью-Землей, но и в специфическом смысле новой социально-активной роли женщин. Правда, сами женщины далеко не готовы согласиться с последним утверждением. Их несогласие, протест, если угодно бунт - это и есть наша дальнейшая тема: феминизм как новое лицо технологической утопии.
Известная Камилла Палья, которую иногда называют лидером и пророком пост-феминизма, однажды написала, что, останься цивилизация в руках женщин, мы до сих пор жили бы в травяных хижинах. Все, чем цивилизация облегчила жизнь женщинам, - заслуга мужчины: от моста Джорджа Вашингтона между Манхэттеном и штатом Нью-Джерси до одноразовых пеленок и женских гигиенических прокладок.
При этом некий парадокс имеет место: все эти мужские достижения, вся эта технизация быта и элементарных потребностей подчеркивает едва ли не гинекократический характер нынешней цивилизации. Главное слово этой цивилизации - комфорт, а это слово относит наиболее всего к быту, то есть традиционной женской сфере. Подтвердилась одна мысль русского эксцентричного философа Николая Федорова: цивилизация обязана своим развитием незаметному, но всепроникающему господству женщин, вообще делается для удобств и прихотей женщины. Это как раз та мысль, которую без конца повторяет доктор Макаров, гинеколог-феминист из "Клима Самгина". Федоров развил эту мысль в статье, посвященной всемирной выставке 1889 года в Париже, приуроченной к столетию Великой французской революции, на которой центром человеческих достижений оказались женские моды. Примерно тогда же Золя написал роман "Дамское счастье" - отнюдь не о любви, а о последней торговой новации - универмаге женской одежды.
Но пресловутое "дамское счастье" оказалось проблемой куда более сложной, чем думал мизогин Федоров или французские романисты от Флобера до Золя. Вторая мощная волна феминизма в Соединенных Штатах (первой была борьба суфражисток за избирательные права для женщин), начавшаяся в шестидесятых годах (когда вообще все началось, а вернее, стало кончаться), поставила под сомнение именно это одностороннее представление о так называемом дамском счастье. Счастья этого в Америке было больше чем достаточно, жизнь неработающих жен среднего класса была максимально возможной реализацией соответствующих мечтаний, и даже превосходила их. Тут и началась реакция, в Америке связанная с именем Бетти Фридан, опубликовавшей в 1962 году книгу "Тайна женщины". Именно эта книга и этот автор, а не ранее появившийся "Второй пол" Симоны де Бовуар произвели в Америке феминистскую революцию.
В "Тайне женщины" был выражен гражданский протест заскучавших американских домохозяек. Речь шла о возможностях для женщины достичь социально-культурной реализации. Но довольно скоро американский феминизм радикально сменил тему. Темой стал секс - мужской и женский секс, причем отнюдь не в понятном биологическом смысле.
В дальней репрезентации проблемы я буду обращаться к недавно вышедшей книге Дэвида Фридмана "Себе на уме (Mind of Its Own). Культурная история пениса" - к той ее главе, которая посвящена как раз истории новейшего американского феминизма. Нужно только учитывать, что автор несколько стилизует сюжет под углом избранной им темы. Видимо, он был впечатлен теорией французского философа-психоаналитика Лакана, говорившего, что фаллос есть важнейший культурный символ - универсальное означающее (хотя имя самого Лакана даже не упоминается в его книге).
Вот важная для нас формула Дэвида Фридмана:
"Новая критика (после Бети Фридан) не фокусировала свое внимание на спальне. Впервые в истории организованное движение поставило вопрос, вправду ли взаимоотношение пениса и вагины вообще является первостепенной темой. Наоборот, новые феминистки перевели этот вопрос в политическое измерение: господство мужчин над женщинами в большинстве аспектов американской жизни, от монотонности буржуазного брака до ограниченных возможностей, доступных женщине в трудовой деятельности - картина, столь памятно написанная Бетти Фридан, - сформировано самим сексуальным актом. То, что мужчины видели как биологию ... в том феминистки усмотрели идеологию. Гетеросексуальность подверглась атаке за искусственно сконструированный женский эротизм, понятый в терминах мужской потребности. ... многие женщины пришли к выводу, что настоящий выигрыш от сексуального освобождения получили исключительно мужчины. Мужчины из новых левых были такими же женоненавистниками, как и старые правые. ... Стокли Карминкэйл, спрошенная, какую позицию занимают женщины в борьбе за гражданские права, дала знаменитый ответ: "На спине".
В этой переориентации феминизма, в обозначившейся его борьбе с пенисом самой значительной жертвой стал Зигмунд Фрейд. Это самое ненавистное для современных феминисток имя. Чем же их так прогневал один из великих освободителей человечества?
У Фрейда есть одна теоретическая разработка касательно природы женского оргазма. Настоящий оргазм зрелой женщины - это вагинальный оргазм, говорит отец психоанализа. Фиксация на клиторальном оргазме - признак незрелости женщины, инфантильный пережиток, оставшийся с поры так называемых детских сексуальных исследований. В этой мысли радикальным образом подчеркивается решающая роль в поле - пениса, не только для мужчины, но и для женщины. Вообще у Фрейда получается, что женщина как бы сексуально неполноценна, что рок ее судьбы - анатомия, то что он обозначил термином "зависть к пенису". Вот на этот пункт и повели атаку феминистки.
Этапной в этом отношении стала книга Энн Коедт (Koedt) "Миф о вагинальном оргазме". Гипотеза Фрейда, в свое время способствовавшая многим эволюциям (вплоть до того, что женщины прибегали к хирургическим операциям с целью переместить клитор ближе к вагине - эту операцию, проделала, кстати, одна из любимых учениц и поклонниц Фрейда, сама психоаналитик, Мари Бонапарт - из той самой семьи), - эта гипотеза давно была опровергнута на эмпирическом материале после появления знаменитого Кинзи-репорта - детального описания сексуальных практик в Америке. Таким образом, вагинальный оргазм был истолкован как именно миф, причем злонамеренный, имевший целью сексуальное порабощение женщин мужчинами.
Следующим этапом феминистского самосознания стала еще одна книга - "Сексуальная политика" Кэйт Миллетт; может быть лучше перевести название книги по-другому: "Секс как политика". Здесь был разоблачен миф о мужской любви к женщине, романтический миф. Женщина для мужчины - предмет вожделения и/или презрения. Первый раз в истории американской печати газета Нью-Йорк Таймс посвятила одной книге две рецензии подряд, в течение двух дней. Журнал Тайм поместил на обложке портрет Кэйт Миллетт - высшая степень славы в Америке. Тот же Тайм писал, что для мужчины читать ее книгу - все равно что поместить свои тестикулы в опасной близости от щипцов для орехов. Автора "Секса как политики" назвали Мао Цзе-дуном женского освобождения. Слава ее, однако, была подорвана, когда выяснилось, что она лесбиянка, хотя и состоявшая в браке с японским скульптором Фумио Ёшимуро.
Точку над i поставила книга Сусан Браунмиллер "Против нашей воли", в которой феминистский дискурс достиг своего максимума. Тезис Браунмиллер: любой сексуальный акт есть со стороны мужчины насилие. Секс вторичен, первична воля к господству, к унижению противника, каковым противником выступает для мужчины любая женщина. Это, кстати, тоже далеко не новая мысль, ее теоретически развивал венский диссидент Альфред Адлер, отлученный от психоаналитической церкви. Новация Сусан Браунмиллер состояла в переведении данной гипотезы в идеологический контекст, как и все, что делали многочисленные феминистки, это общая схема их мысли.
Есть, кстати, интересная синонимика - как в русском, так и в английском языках. Слово "насилие" в обоих стоит в ряду таких слов, как "похищение" или, того пуще, "восхищение", "восторг". "Восхищенной и восхищённой",- писала Цветаева: то же самое, что "изнасилованной и приведенной в восторг". В английском все эти коннотации содержит слово "rape". Знаменитая поэма Попа "Похищение локона" - это именно "The Rape of the Lock". Тут сам язык выступает как орудие мужской доминации; а бессознательное, то есть вместилище всяческой бестиальности, учит новейший гений Лакан, структурировано как язык.
Интересно, заметили ли американские феминистки эти языковые штучки?
Мы не ставим своей целью критику феминизма, цель у нас сегодня другая, другим вопросом мы задаемся: изменил ли феминизм мир? И второй вопрос, сопутствующий: стало ли человечество по-другому мир видеть? На оба вопроса решительный ответ - да.
И мир оказался радикально измененным не столько бурной деятельностью феминисток, сколько движением современной технологии. Дэвид Фридман, концентрируя новейшую культурную историю вокруг пениса, не заметил некоего слона: противозачаточных пилюль, радикально изменивших сексуальные практики передовых стран, по-настоящему освободивших женщину. И дальнейшей фундаментальной, онтологической, отнюдь не просто социальной эмансипации женщины будет способствовать, уже способствует та же технология. Искусственное осеменение, дети в пробирках, роды 62-летней женщины, организованные, кстати, тем же кудесником, Северино Антинори, который готовится сейчас явить миру человеческого клона. И среди трех его, так сказать, подопытных свинок - две русские. Вы заметили это, дорогие слушатели?
Это деталь, конечно, но, если угодно, символическая. Важно то, что передовой и просвещенный Запад пошел по дороге русской - кастрационной - утопии, столь выразительно описанной Александром Эткиндом. Лорена Боббит, отрезавшая член мужу-садисту, - детский лепет, детский бунт, детская шалость, если угодно. Человечество готово отказаться от пола. Лизистрата готова. Значит ли это, что не будет больше войн?
Никифор или Федька?
(опыт апофатической антропологии)
Недавний юбилей Корнея Чуковского оказался событием неотпускающим и еще одну грань обнажил в долгой истории русского писателя и русской литературы, даже русской истории в целом. Я задумал написать кое-что о Троцком - и вдруг оказалось, что он был ненавистником Чуковского еще с давних, дореволюционных времен (тогда же его, кстати, обругал и Ленин - за статью об упадке марксизма в качестве интеллигентского вероучения). Но помимо этих, ныне прочно забытых фактов, существует стойкая легенда, связывающая дедушку Корнея с еще одним вождем российской революции - Сталиным. Как говорят в лагерях, кто-то пустил парашу, что сказка Чуковского "Тараканище" - сатира на Сталина: сходство было найдено в общей усатости и склонности к террору. Тараканище у Чуковского - злодей, грозящий наших деточек за ужином скушать. Я думаю, что эта легенда - позднейшего, послесталинского уже происхождения. Она пришлась по сердцу диссидентствующей интеллигенции и стойко укоренилась как доказательство тайной оппозиционности русской литературы сталинскому режиму. Особенно стали ее раздувать при Горбачеве.
Конечно, это чушь; правда, благонамеренная чушь. Сказка Чуковского была написана в самом начале двадцатых годов, когда про Сталина не знали нигде за исключением узкопартийных кругов, он не был, как говорят американцы, house-hold name. Но, кажется, я обнаружил некий, как говорят сейчас, интертекст, дающий подобие объяснения этой легенде. Собираясь писать о Троцком, я вспомнил, что в дневниках Чуковского есть одно очень резкое о нем высказывание. Привожу его сейчас:
"Троцкисты для меня всегда были ненавистны не как политические деятели, а раньше всего как характеры. Я ненавижу их фразерство, их позерство, их жестикуляцию, их патетику. Самый их вождь был для меня всегда эстетически невыносим: шевелюра, узкая бородка, дешевый провинциальный демонизм. Смесь Мефистофеля и помощника присяжного поверенного. Что-то есть в нем от Керенского. У меня к нему отвращение физиологическое. Замечательно, что и у него ко мне - то же самое: в своих статейках "Революция и литература" он ругает меня с тем же самым презрением, какое я испытываю к нему".
Ну как было после этого не заглянуть в "Революцию и литературу"? Там я обнаружил следующее:
"Не так давно Чуковский поощрял Алексея Толстого к примирению не то с революционной Россией, не то с Россией, несмотря на революцию. И главный довод у Чуковского был тот, что Россия все та же и что русский мужик ни икон своих, ни тараканов ни за какие исторические коврижки не отдаст. Чуковскому чудится за этой фразой, очевидно, какой-то большущий размах национального духа и свидетельство неискорененности его. Опыт семинарского отца-эконома, выдававшего таракана в хлебе за изюминку, распространяется Чуковским на всю русскую литературу. Таракан как изюминка национального духа! Какая это в действительности поганенькая программа и какое презрение к живому народу. Добро бы сам Чуковский верил в иконы. Но нет, ибо не брал бы их, если б верил, за одну скобку с тараканами, хотя в деревенской избе таракан и впрямь охотно прячется за иконами. Но так как корнями своими Чуковский в прошлом, а это прошлое в свою очередь держалось на мохом и суевериями обросшем мужике, то Чуковский и ставит между собой и революцией старого запечного национального таракана в качестве примиряющего начала.
Стыд и срам! Срам и стыд!"
Вот откуда этот таракан пошел. Троцкого знали и читали все, а в литературных кругах не могли не заметить этого выпада против Чуковского, тем более, что упомянутое тут имя Алексея Толстого связано с одним тогдашним громким литературным скандалом (он опубликовал в эмигрантской газете частное письмо к нему Чуковского, содержащее информацию, которую публиковать не стоило). Троцкистский таракан запомнился, скорее даже осел в бессознательном - и выплыл оттуда, когда после 56 года стали говорить о Сталине и искать дальнейшие подробности, с ним связанные.
Но в цитированной статье Троцкого обнаруживается еще один интертекст, едва ли не сознательно задействованный Чуковским. Это слова "Стыд и срам!", ставшие рефреном "Мойдодыра": "Надо, надо умываться По утрам и вечерам, А нечистым трубочистам Стыд и срам! Стыд и срам!"
Самое интересное при этом, что "Мойдодыр", по новейшим исследованиям, - сатира на Маяковского, с которым у Чуковского тоже были достаточно сложные отношения.
Чуковский приводит в дневнике одну тогдашнюю ходовую шуточку о Троцком: "фармацевт, обутый в военный костюм". При этом, однако, далеко не все интеллигенты художественного плана отзывались о Троцком подобным образом. Многим он даже нравился. Шкловский назвал его самым блестящим человеком русской революции. Действительно, некоторый блеск в нем ощущается. Лучше этот блеск назвать стилем. В нем был стиль - причем не только индивидуальный, но культурно-исторический. Он очень выразительно подытожил собой громадную культурную эпоху - европейское Просвещение.
Мы еще много будем говорить об этом, а пока приведем одно вполне позитивное высказывание о Троцком художника Юрия Анненкова:
"По рассказам, чаще всего злобным и язвительным, - Троцкий был щупленький человек маленького роста ("меньшевик",- острили про него). С меньшевиками Троцкий был в своей молодости, действительно, близок, но к его внешнему облику это не имело никакого отношения: он был хорошего роста, коренаст, плечист и прекрасно сложен. Его глаза, сквозь стекла пенсне, блестели энергией".
Анненков сделал несколько портретов Троцкого. Об одном из них нарком просвещения Луначарский писал следующее:
"Конструктивист возобладал в Анненкове над реалистом. Это словно не портрет Троцкого, а рисунок, сделанный с какой-то талантливой гранитной статуи т. Троцкого. Нет здесь уже ни капли доброты, ни юмора, здесь даже как будто мало человеческого. Перед нами чеканный, гранитный, металлически-угловатый образ, притом внутренне стиснутый настоящей судорогой воли. В профильном портрете, родственном известному монументальному анненковскому портрету т. Троцкого, к этому прибавилась еще гроза на челе. Здесь т. Троцкий угрожающ. Анненков придал т. Троцкому люциферические черты. Я, конечно, оставляю целиком на ответственности художника такую характеристику т. Троцкого. Я ведь здесь не его характеризую, а стараюсь передать на словах трактовку его Анненковым. А у этого художника - огромный диапазон".
Этот портрет воспроизведен (правда, плохо) в недавней книге Александра Эткинда "Толкование путешествий", в которой есть интереснейшая глава о Троцком. На этом портрете Троцкий действительно люциферичен; возникает впечатление, что изображенные тут же бипланчики вылетают у Троцкого из рукава. Тем самым демонизм комически снижается, заставляя вспомнить о знаменитом американском иллюзионисте с классическим именем Дэвид Копперфилд, настоящая фамилия которого - Котик.
Это сравнение тем более уместно, что ведь и Троцкий был иллюзионист. Чехов сказал: все деспоты иллюзионисты. Иллюзией Троцкого был разум, непреодолимая уверенность в его всесилии и в способности переделать застойный мир на рациональных началах. Сознательное планирование вместо стихийных бурь и стихийной же косности.
Вот всячески здесь уместное высказывание Троцкого - одно из многочисленнейших у него такого плана:
"...социалистическое строительство есть по самому существу своему сознательное плановое строительство... стремление рационализировать человеческие отношения... подчинить их разуму, вооруженному наукой... Производительные силы уже давно созрели для социализма... Что еще отсутствует, так это последний субъективный фактор: сознание отстает от жизни".
Здесь начинается сюжет, разработка которого в многочисленных исследованиях А.Эткинда представляет собой серьезное культурно-историческое открытие. Троцкий был серьезным и, по самому своему первоначальному положению, могущественным покровителем психоанализа в Советской России. Проекты Троцком в этом отношении представляют собой то, что позднее стали называть фрейдо-марксизмом. В его случае это была не просто теория, а уже как бы и реальная политика, во всяком случае - серьезнейший проект таковой.
Сознание отстает от жизни, понял Троцкий из Фрейда, потому что человек управляется не столько сознанием, сколько бессознательными стихийными импульсами, заложенными в самой его биологии.
У Троцкого Фрейд, так сказать, гармонически дополнял Маркса: Маркс изгонял демонов бессознательного - под псевдонимом идеологические иллюзии - из базиса, а Фрейд - из надстройки.
Вот программное положение, выраженное с устрашающей логикой, вообще отличающей Троцкого (Бабель заканчивает один рассказ словами: "На трибуну вышел Троцкий и произнес с беспощадной ясностью: "Товарищи! Братья и сестры!"):
"Человек примется, наконец, всерьез гармонизировать самого себя. Он поставит себе задачей вести в движения своих собственных органов - при труде, при ходьбе, при игре - высшую отчетливость, целесообразность, экономию и тем самым красоту. Он захочет овладеть полубессознательными, а затем и бессознательными процессами в собственном организме: дыханием, кровообращением, оплодотворением - и, в необходимых пределах, подчинит их контролю разума и воли. Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной. Человеческий род, застывший хомо сапиенс, снова поступит в радикальную переработку и станет - под собственными пальцами - объектом сложнейших методов искусственного отбора и психофизической тренировки. Это целиком лежит на линии развития. Человек сперва изгонял темную стихию из производства и идеологии, вытесняя варварскую рутину научной техникой и религию - наукой. Он изгнал затем бессознательное из политики, опрокинув монархию и сословность демократией, рационалистическим парламентаризмом, а затем насквозь прозрачной советской диктатурой. Наиболее тяжело засела слепая стихия в экономических отношениях, но и оттуда человек вышибает ее социалистической организацией хозяйства. Этим делается возможной коренная перестройка традиционного семейного уклада. Наконец, в наиболее глубоком и темном углу бессознательного, стихийного, подпочвенного затаилась природа самого человека. Не ясно ли, что сюда будут направлены величайшие усилия исследующей мысли и творческой инициативы?"
Это романы Уэллса, "Остров доктора Моро", "Пища богов": сциентистская, насквозь просветительская фантазия. И даже не доктор Моро, а доктор Менгеле: логика, или диалектика Просвещения, как говорили Адорно и Хоркхаймер.
Для вящей полноты - еще одно высказывание:
"Повышаясь, человек производит чистку сверху вниз: сперва очищает себя от бога, затем основы государственности от царя, затем основы хозяйства от хаоса и конкуренции, затем внутренний мир - от бессознательного и темноты ... Коммунистический быт будет слагаться не слепо, как коралловый рифы, а строиться, сознательно, проверяться мыслью, направляться и исправляться. Перестав быть стихийным, быт перестанет быть застойным".
Вопрос, который сразу же был задан самыми умными современниками: а чем плохи коралловые рифы? Действительно ли нужно до конца подчинять бессознательные, слепые, стихийные силы природы? Не в этих ли стихиях таится корень самого бытия? Один из этих вопросов - в котором, естественно, содержался ответ - в свое время прозвучал весьма громко: повесть Михаила Булгакова "Роковые яйца". Там природа взяла свое и переборола самоуверенный человеческий разум, размноживший гигантских анаконд. Они погибли от мороза, внезапно наступившего в начале октября. Москва была спасена, хотя Первая Конная уже героически погибла. Как писал Шкловский, уважавший Троцкого и не любивший Булгакова, косность бытия была взята со знаком плюс.
Троцкому еще предстояла узнать, что такое косность бытия на собственном опыте.
В книге Александра Эткинда "Толкование путешествий: Америка и Россия в травелогах и интертекстах" едва ли не самая интересная глава - о Троцком, берущая его экстремистское Просветительство в самом неожиданном контексте. Называется глава: "Инцест левой идеи: дочь Троцкого на фоне Франкфуртской школы". А.Эткинд обнаружил в архивах Гарвардского университета письма Зины Волковой, дочери Троцкого от первого брака, которой большевики позволили выехать из России к отцу после его высылки для лечения. Диагноз у нее был -туберкулез, но его-то как раз вылечили едва ли не в России. А за границей Зина лечилась у берлинских психоаналитиков: ее отец, знаток Фрейда, быстро опознал природу ее болезни. Лечение не помогло, и в январе 1933 года Зина покончила с собой.
Болезнь ее была - непреодоленное инцестуозное влечение к отцу, так называемый комплекс Электры (девичья параллель комплекса Эдипа). Это поставило Троцкого в крайне двусмысленную экзистенциальную ситуацию: собственная его жизнь демонически, диаболически надсмеялась над его высоко логичным просветительским мировоззрением, наделившим его верой во всемогущество разума и в способность его преодолеть, как говорил поэт, то, что всякой косности косней. Так сказать, восторжествовала поэзия: иконы и тараканы.
Эткинд пишет:
"Инцестуозный бред Зины Волковой, направленный на Льва Троцкого, похож на короткое замыкание в среде тысячелетий. Авангардистская вера в скорое и окончательное Просвещение вошла в контакт с древней страстью, не знающей изначальных запретов. Конец истории сомкнулся с ее началом. Троцкий пророчил, как история станет прозрачной и разумной, и новое издание человека не будет знать корысти и порока. Груз истории возвращался к Троцкому в самых тяжких своих проявлениях. Его бывшие сторонники восстали против него, регрессируя до холерных бунтов, и осуществляли планы мести, достойные варваров. Его собственная дочь обратила к нему страсть, забытую с каменного века".
В сущности, здесь была смерть Троцкого, тут она состоялась, а не семь лет позднее, когда в Мексике агент Сталина убил его ледорубом. Похоже, что Троцкий понял это: Эткинд приводит слова мемуаристов, что реакция Троцкого на смерть Зины была исключительно тяжелой. Было иронически - и трагически! - обесценено все содержание его жизни, можно сказать, всей культуры, которой он был столь ярким выражением - культуры Просвещения, Просветительства, борьбы с природой.
Зина незадолго до смерти написала отцу письмо, в котором, можно сказать нечаянно, разоблачила все его просветительские установки: о том, что существующие предрассудки - самое могучее средство ориентации в бытии, что инстинкт безошибочно разит тех, которые ему мешают. А едва ли не главным из этих тех был как раз Троцкий.
А.Эткинд показывает, как в атмосфере Троцкого-изгнанника воспроизвелась архаическая атмосфера трибализма, клановости, чуть ли не эндогамии (эндогамия - внутриродственные браки, в пределе тот же инцест).
"Нерассуждающая вера Зины была обречена войти в конфликт с рациональностью своего предмета. Мистические культы вполне жизнеспособны, но предметом культа нельзя сделать разум: кто-то из двух этого противоречия не выдержит, культ или разум. На фронтах гражданской войны Троцкий умел останавливать бегущих солдат истовыми речами о грядущем счастье... В годы эмиграции он умел вдохновить своих поклонников бесплатно работать на него в качестве секретарей, переводчиков, телохранителей. Движение поклонялось рациональности, но его подпитывали человеческие связи самой архаической природы: с одной стороны. Личное поклонение, с другой стороны, родственные чувства. Лишенное "классовой" поддержки - иначе говоря, власти, движение было обречено развиваться как клан. Династическая преемственность рассматривалась как пережиток, но троцкистом номер два был сын троцкиста номер один. В троцкистском клане, отделенном от мирка своими целями и ценностями, развивалось нечто вроде эндогамии...На это фоне инцестуозные чувства Зины не являются исключительными; скорее они в карикатурной форме воплощали общую клановую тенденцию".
Вывод - не мой и не Эткинда, а общекультурный, из опытов реализации различных утопий, из опыта 20-го века: бессознательное, инстинкт, стихию, темноты бытия уничтожать не следует, потому что, прежде всего, - не удастся. Ибо таракан бессмертен.
Есть знаменитая сцена в "Бесах": как капитан Лебядкин пытается шантажировать Варвару Петровну Ставрогину. Там заходит речь о наших сегодняшних героях:
"Сударыня! По-моему, Россия есть игра природы не более!
– Вы решительно ничего не можете сказать определеннее?
– Я могу вам прочесть пиесу "Таракан", сударыня!
– Что-о!
– Сударыня, я еще не помешан... Сударыня, один мой приятель - благороднейшее лицо - написал одну басню Крылова, под названием "Таракан", - могу я прочесть ее?
– Вы хотите прочесть какую-то басню Крылова?
– Нет, не басню Крылова хочу я прочесть, а мою басню, собственную, мое сочинение! Поверьте же, сударыня, без обиды себе, что я не до такой степени уже необразован и развращен, чтобы не понимать, что Россия обладает великим баснописцем Крыловым, которому министром просвещения воздвигнут памятник в Летнем саду, для игры в детском возрасте. Вы вот спрашиваете, сударыня: "Почему?" Ответ дан на дне этой басни, огненными литерами!
– Прочтите вашу басню.
Жил на свете таракан, Таракан от детства, и потом попал в стакан,
Полный мухоедства...
– Господи, что такое? - воскликнула Варвара Петровна.
– То есть когда летом,- заторопился капитан, ужасно махая руками, с раздражительным нетерпением автора, которому мешают читать, - когда летом в стакан налезут мухи, то происходит мухоедство, всякий дурак поймет, не перебивайте, не перебивайте, вы увидите... (он всё махал руками.)
Место занял таракан, мухи возроптали. "Полон очень наш стакан",- К Юпитеру закричали. Но пока у них шел крик, Подошел Никифор, Благороднейший старик...
Тут у меня еще не докончено, но всё равно, словами! - трещал капитан. - Никифор берет стакан и, несмотря на крик, выплескивает в лохань всю комедию, и мух и таракана, что давно надо было сделать. Но заметьте, заметьте, сударыня, таракан не ропщет! Вот ответ на ваш вопрос: "Почему?" - вскричал он торжествуя: - "Та-ра-кан не ропщет! Что же касается до Никифора, то он изображает природу".
Есть еще одно литературное произведение, трактующее интересующую нас тему о тараканах. Это рассказ современника Чуковского и Троцкого Евгения Замятина, под названием "Бог". Бог - это некий малый Федька, которому живущий у него таракан поклоняется как богу. Но однажды Федька, напившись пьян, убивает таракана калошей. Вывод: таракан, конечно, смертен, но и Федька не Бог. Федька - это Троцкий, отчаянный сын пензенского губернатора. На которого найдется Никифор, изображающий природу.
Александр Эткинд сумел в своих книгах показать крупномасштабность, культурную выразительность, стильность, как мы сказали, Троцкого. Но сумел ли он доказать, что Троцкий лучше Ленина или Сталина? Конечно, нет; думается, что и не ставил себе такой цели. Это что-то вроде выбора между холерой и чумой. Что лучше: темное просветительство или блистающая тьма? К сожалению, России в двадцатом веке не было дано другого выбора.
Надо и не надо
Главное из ожидающихся событий будущей недели, безусловно, - визит президента Буша в Россию. Будет подписано соглашение о сокращении ядерного оружия на две трети. Но визит обещает быть историческим по другой причине. Патрик Тайлер пишет в Нью-Йорк Таймс от 14 мая:
Хотя сокращение ядерного оружия - важный пункт в ликвидации наследия холодной войны, договор, который подпишут президенты Буш и Путин в Москве, знаменует начало гораздо более обширной, долгосрочной и сложной программы интеграции России в Запад.
Президент Буш и главные его советники стали разрабатывать такую программу, несмотря на сильное идеологическое сопротивление внутри правительства по вопросу о роли России в западных делах. Но если такая интеграция окажется успешной, то это приблизит Россию к Европе в большей степени, чем мечтал Петр Великий, когда он бросил якорь на берегах Финского залива, где построил свою новую столицу Санкт-Петербург - город, в котором Владимир Путин будет приветствовать президента Буша на будущей неделе.
Эта дальнейшая программа сближения России и Запада уже известна, и главный ее пункт - новая степень участия России в организации НАТО. Выработана формула "НАТО-20", по аналогии с уже известной "восьмеркой": Россия - не полноправный член блока семи высокоразвитых стран, но постоянный участник их встреч и переговоров. Такое же на первых порах участие предполагается для России и в НАТО, с ее девятнадцатью членами. Россия будет иметь голос в решении таких вопросов, как борьба с международным терроризмом и создание миротворческих сил. Подчеркивается также, что ей будет дан шанс конкуренции на западных рынках.
В передовой той же Нью-Йорк Таймс говорится:
Договор отражает конструктивные отношения двух стран, как они стали развиваться с момента первой встречи президентов Буша и Путина в июне прошлого года. Еще даже до террористического нападения 11 сентября господин Путин дал ясно понять, что он хочет улучшить отношения с Западом и не видит нужды в глобальном противостоянии России Соединенным Штатам. Его безоговорочная позиция поддержки США после 11 сентября способствовала дальнейшему цементированию новых отношений. Этот новый климат определяет также дальнейшее развитие в системе Россия - НАТО.
Что и говорить, новости хорошие. Вспоминается английское выражение: too good to be true - слишком хорошо, чтобы быть правдой. Конечно, у нас нет никаких оснований не верить тому, о чем уже официально заявлено, но именно эти слова пришли мне на ум, когда я два месяца назад читал статью Александра Храмчихина в мартовском номере журнала "Знамя". Статья называлась: "Россия - Запад: зачем мы нужны друг другу?".
Статья казалась провокативной, но такую характеристику почти во всех случаях можно считать комплиментом. Это означает прежде всего, что статья не обязательно должна прийтись по вкусу тому, кому она адресована, что она дискуссионна по определению, будет подвергаться острому и нелегкому обсуждению. Была и другая мысль: выступи автор с тезисами своей статьи на массовом митинге, его бы освистали. Тут, конечно, следует добавить, что читать такую статью массы не будут, да и вряд ли автор задумывал свое сочинение как программу некоего политического движения. Статья Александра Храмчихина - кабинетный проект, дипломатический зондаж, рассчитанный на самый высокий уровень, на внимание тех, кто принимает подлинные политические решения. Некий - и основательный - скептицизм, высказываемый автором по поводу собственных предложений, более всего призван выразить эту их провокационность. Как говорят подростки: слабо сделать. При этом статья поразительно верна почти во всех пунктах ( за исключением одного, о чем речь еще пойдет).
Автор начинает с критики давнишнего русского предрассудка, согласно которому роль России в мире - мессианская и жертвенная.
"В течение всей своей истории Россия (СССР) считала себя носителем какой-нибудь исторической миссии. Ради этой миссии она всегда готова была пожертвовать собой: Идея "славянского братства" и "союзнический долг" перед Антантой довели Россию в 1917 году до беспрецедентной катастрофы. Идея "мировой революции" и создание "социалистического содружества" привели к еще одной катастрофе: Однако и в новой России пережитки мессианства и слепого следования различным идеям по-прежнему имеют место".
Самым заметным новейшим предрассудком Храмчихин называет нынешнее евразийство, главная идея которого - на новой идеологической базе всё то же старосоветское противостояние Западу вообще, Америке в частности. Нетрудно понять, что следование такой политике, будь она избрана, не сохранила бы самобытности России, о чем пекутся евразийцы, а сделала бы ее колонией мусульманских стран и Китая.
"Однако выбор между Востоком и Западом, - пишет Александр Храмчихин, - это уже не внешнеполитическая проблема. Это принципиальный выбор пути внутреннего развития нашей страны".
Развивается, обосновывается и проясняется эта мысль следующим бесспорным образом:
"По-видимому, мы мучились бы с этим выбором еще очень долго, если не бесконечно. Однако помогло несчастье, причем чужое. После событий 11 сентября перед Россией уже не стоит вопрос - она с западной цивилизацией против азиатской или с азиатской цивилизацией против западной. Вопрос другой - Россия с цивилизацией против варварства или наоборот. Несмотря на то, что более 70 лет в стране у власти было воплощение варварства : на этот раз страна выбрала цивилизацию".
Имеется в виду бескомпромиссная позиция президента Путина, заявленная им в те дни, хотя, как было ясно, эта позиция вызывала заметное сопротивление некоторых элитных российских кругов. Ясно, что сейчас позиция президента победила, но дело даже и не в этом, ибо весь интерес статья Храмчихина - в перенесении проблемы в некую дальнюю, скорее даже вечную историческую перспективу (если, конечно, можно сочетать понятия истории и вечности). Гораздо интереснее, как автор мотивирует возможность и необходимость именно такого перспективного зрения:
"Обстоятельства сложились таким образом, что главным борцом за цивилизацию оказались США, которые в последние годы старательно выращивали во многих регионах мира антицивилизационные силы (включая тех же талибов). Поэтому новый приступ российско-американской дружбы оказался вполне естественным. Однако мы с американцами уже дружили и в 40-х, и в 70-х, и в конце 80-х - начале 90-х годов, но ничего из той дружбы не получилось. Чтобы союз был прочным, а не сиюминутным, надо понять, зачем мы нужны друг другу, то есть чего хочет Америка от России, а Россия - от Америки. Или, грубо говоря, что мы им можем продать и что хотим получить в качестве оплаты".
Вот это уже, что называется, по-американски. Храмчихин разворачивает эту мысль следующим порядком. Американцы не смогли бы столь успешно провести операцию в Афганистане, не сохранись десять процентов его территории в руках так называемого Северного альянса, созданного и поддерживавшегося Россией, - у них просто-напросто не было бы операционной базы. Альтернатива была бы единственная - Пакистан, но этот сценарий даже не хочется представлять. Следовательно, именно Россия была организатором американской победы.
Эту мысль на Западе не часто встретишь, а откровенно говоря, я ее вообще не встречал. Но мысль, что называется, зернистая. Она действительно заставляет задуматься. Теперь мы видим, что на Западе думали именно об этом. Храмчихин же идет дальше и выносит рекомендацию максимальной значимости:
"Уничтожение талибского режима : принципиальных проблем : не решает. Проблема борьбы цивилизации с варварством остается. И вновь возникает вопрос о роли России в этой борьбе".
Подготовленные мыслью о (косвенном) содействии России в победе над талибами, мы уже не удивляемся следующему:
"В последние годы выяснилось, что блок НАТО совершенно недееспособен как военная сила. Союзники помогают американцам, разве что предоставляя их войскам свою территорию. Вооруженные силы союзников : страдают теми же недостатками, что и американские - то есть совершенно не готовы нести потери: То есть союзники всегда готовы принять защиту от США, но совершенно не готовы воевать за американцев.
У Российской армии : тоже, конечно, большие проблемы, однако она, в отличие от французов, итальянцев или датчан, готова воевать и умеет это делать. У русских это в генах. У большинства европейцев в генах другое: У натовцев все : есть, нет только желания воевать. Поэтому ценность для НАТО России очень велика. Она станет основной военной силой блока. Стесняться этого не нужно, этим можно будет гордиться: Только приняв Россию в свои ряды, Североатлантический альянс вновь сможет претендовать на роль защитника демократии в мировом масштабе".
Да, идея поистине забористая. Об этом хочется думать и нужно, мимо этой мысли не пройти. Кто из российских западников не мечтал о таком варианте? Но тогда же, то есть при чтении статьи Храмчихина, возник вопрос: а мечтает ли о таком сам Запад?
Как видим теперь, подобный проект вышел уже за рамки предположений и прикидок и начинает осуществляться. Статья Александра Храмчихина оказалась, в некотором смысле, пророческой. С другой стороны, в ней так много здравого смысла, что и не нужно быть пророком, чтобы придти к таким мыслям.
Попробуем посмотреть на проект с российской точки зрения - даже глазами тех предполагаемых участников митинга, скажем, евразийцев или так называемых патриотов. Александр Храмчихин написал, что роковым свойством России была ее мессианистская жертвенность. А сейчас он и сам вроде бы предлагает очередную жертву того же характера: Россия как щит Запада. Правда, у Храмчихина хорошая компания: это ведь Пушкин сказал, что Россия спасла Европу от завоевания варварами и может гордиться таким достижением своей истории. У Виктора Шкловского, участника куда более современной войны, более скептическое мнение: это русский героизм, пишет он в "Сентиментальном путешествии",- завалить ров трупами, чтобы по ним могла пройти артиллерия. Можно еще проще сказать: России предлагается таскать для других каштаны из огня, россиянам сделаться ландскнехтами Запада. Такие мысли в принципе не следует высказывать публично.
Но нельзя забывать, что Александр Храмчихин фундирует свой проект не историософскими соображениями, а выгодой его одновременно для Запада и для России, то есть прагматическими мотивами. Их два. Первый: Запад спишет российские долги, переоснастит российскую армию и не будет ставить препятствий вхождению России на мировой рынок оружия. (Как мы видели, именно эта тема, прямо не называемая, тем не менее прозрачно обозначается в программе будущей встречи президентов - облегчение российских экономических трудностей, в частности путем расширения российского участия в западных рынках; ясно, что в первую очередь речь идет именно о рынке оружия, возможности России продавать свое оружие самому Западу. И второй мотив, важнейший: создание такой коалиции навсегда закрепит место России в цивилизованном демократическом обществе, сделает невозможной какую-либо тоталитаристскую реставрацию. Вот это и есть то самое too good to be true.
Что можно сказать по этому поводу, как отвести аргумент насчет России как поставщика пушечного мяса для Запада? Прежде всего: требует ли существующая ситуация широкомасштабных военных операций, в связи с которыми преимущественно и следует говорить о пресловутом мясе? Война цивилизации с варварством на нынешнем этапе - это война с терроризмом, она отнюдь не требует массовых армий. Тут куда важнее, к примеру, всяческая разведка, имеющая целью перекрытие каналов финансирования террористов. Вообще давно уже понято, что главный фронт борьбы Америки с терроризмом - внутренний, защита границ страны от проникновения нежелательных элементов. Так что говорить, что Россия должна подставлять себя под огонь за Америку, неправомерно.
И в связи со сказанным хочется еще одно обстоятельство отметить. Храмчихин пишет, что НАТО небоеспособен, потому что не желает нести потери. Это не есть критерий боеспособности, автору мешает это понять российский, жуковский, скажем так, опыт. Широкомасштабная война с неизбежными жертвами требует абсолютно критической ситуации. На Балканах такой ситуации для Европы не было. Кстати сказать, Россия участвовала в миротворческих операциях в бывшей Югославии и вроде бы тоже потерь не понесла.
В предвидении трудностей, неизбежно вызываемых описанным им проектом, Александр Храмчихин высказал следующую мысль:
"Этим планам, однако, будут очень сильно мешать ветераны холодной войны, коих более чем достаточно в Москве, Вашингтоне, Лондоне, Брюсселе, - причем занимающие очень высокие военные и политические должности. Кроме того, на Западе вполне может возобладать мелочный, сиюминутный подход, когда кажется, что ближайшая задача решена, в будущее заглядывать необязательно (а часто просто не по уму) и Россию снова можно начать "ставить на место". Это тоже будет цивилизационный выбор, только уже не России, а Запада. Последствия такого выбора могут быть трагичны, причем для Запада не в меньшей, а может, и в большей степени, чем для России".
Все-таки проект этот оказался Америке "по уму", о чем и свидетельствует программа визита президента Буша в Россию. Но интересно, что Нью-Йорк Таймс в цитированной статье Патрика Тайлера отметила имевшее место сопротивление разработанной администрацией Буша программе нового сближения с Россией.
В общем, что ни говори, но статья Александра Храмчихина в журнале "Знамя" - триумф. Тем более требуется поговорить о ее недостатках, о совсем уж, скажем так, трудных ее мыслях. Или по-другому: не о таких бесспорных мыслях, как те, которые касаются отношений России и Запада.
Мы уже отмечали, что главным нынешним мессианистским мифом, унаследовавшим русскую традицию мессианистского мифомышления, Храмчихин назвал новейшее евразийство. Он указал в связи с этим, что Россия, принявшая евразийскую программу, предполагающую всяческое противостояние Западу, не самобытность свою сохранит, а станет колонией мусульманских стран и Китая. Эти мысли тоже бесспорны. Но вот далее он пишет:
Россия за свою историю достигла наибольших успехов в деле интеграции в свое общество этнически и конфессионально "чуждых" народов. Это стало особенно заметно сейчас, когда в странах Запада мусульман становится всё больше и больше, при этом интегрироваться в западное общество они не намерены. Скорее, они намерены сами интегрировать Запад "в себя".
Поэтому наша страна может стать еще одним (наряду с Турцией, Ираном и Саудовской Аравией) центром ислама - ислама, по-настоящему цивилизованного и европеизированного, представляющего реальную альтернативу консервативным и экстремистским формам этой религии. Особую роль могут сыграть Татарстан и Башкирия. Европеизация этнических мусульман автоматически выбивает почву из-под ног террористов, поскольку их успех возможен только в случае поддержки со стороны хотя бы части местного населения (мы видим это на внутренних примерах - в Чечне террористы имеют поддержку, в Дагестане - не имеют). Таким образом, Россия не только обезопасит себя (с чисто военной точки зрения ни одна террористическая организация, как, впрочем, и ни одна мусульманская страна, не представляют для нас угрозы), но и подаст пример как Западу, так и Востоку. Поэтому будет лучше, если руководство страны, вместо чрезмерного увлечения православием, будет максимум внимания уделять отечественному исламу, в первую очередь - развитию религиозного образования - в противовес тем учебным заведениям, из которых выходят талибы.
Тут каждую фразу можно и хочется опровергнуть. Понятная у интеллигента привычка к умственному конструированию завела Александра Храмчихина куда-то не туда. Мало сказать, что всё сказанное неверно - оно легкомысленно. Это какая-то маниловщина. Но такое бывает с учеными людьми, стыдиться не следует. Мне вспомнилась по этому поводу одна статья Владимира Соловьева - умнейшего, говорят, человека - о возможностях религиозного синтеза в России. Схема была приблизительно такая. Россия страна православная, но в состав Российской империи входит Польша - восточный бастион католицизма. А в Польше, с другой стороны, да и в самой России много евреев (тогда - большинство мирового еврейства). Значит, поладив внутренне с Польшей, Россия сумеет объединить исторически разъединенные православие, католицизм и иудаизм. Надо ли говорить, что из этого получилось? Ничего. А чем обернулась история этого региона? Трагедией, а совсем не религиозной идиллией, нарисованной Соловьевым. А ведь ему стоило на миг представить только одну альтернативную возможность - Польша в полном составе обретает независимость, - чтобы вообще не приступать к такому проектированию. Вот пример провала выдающегося философа, взявшегося конструировать историю.
Такой же провал и у Александра Храмчихина с его проектом цивилизационной обработки исламских экстремистов на территории России. Прежде всего - что он имеет в виду конкретно? Создать учебный центр, скажем, в Казани и заманивать туда фундаменталистов для умственной перековки? Некий новый университет имени Лумумбы? И ехидный вопрос возникает: сможет ли Россия способствовать созданию ислама европеизированного и цивилизованного, если она сама еще не совсем европеизирована и цивилизована? А ведь с тем, что это именно так, Храмчихин спорить ни в коем случае не будет - пафос его статьи как раз в том, что Россия не скатится в новое варварство, только достигнув в новом союзе с Западом известной степени европейской цивилизованности. Врач, исцелись сам. У Храмчихина получается какое-то евразийство навыворот.
Вообще весь этот пассаж можно разобрать и опровергнуть по пунктам. Кроме вышеуказанного, есть и другие. Например, о том, что Россия сумела интегрировать мусульманское население. Татары и башкиры, мол, интегрировались. Тут не об интеграции нужно говорить, а скорее об изначальном пребывании. Российские мусульмане, в отличие от нынешних западных, ниоткуда не прибыли, это коренное население соответствующих мест. Разница именно этим коренным фактором определяется. А Л.Н.Гумилев вообще говорил, что это не столько татаро-монголы к России ассимилировались, сколько Россия к ним. Да и что значит - ассимилировались? А та же Чечня? Это как девственность: она должна быть только стопроцентной.
Еще один пункт: никакая террористическая организация не представляет якобы для России военной угрозы. А что такое военная угроза? Каспийск - это война или что-то другое? Или новый кошмар - ядерный терроризм, о котором сейчас все больше говорят в Америке. Это даже не значит - террористы овладеют ядерным оружием, а, допустим, "просто-напросто" (я ставлю последние слова в кавычки) нападут на атомную электростанцию, создадут новый Чернобыль. А ведь именно в России таких возможностей едва ли не больше, чем в Америке.
У меня есть знакомые - смешанная пара: муж русский, жена американка. Дети их, естественно, говорят только по-английски. Но старшая девочка во время многочисленных визитов дедушки и бабушки из России научилась одному выражению и до сих пор (ей сейчас 13 лет) его помнит: "Не надо!" Вот так и Александру Храмчихину хочется сказать насчет его мусульманских проектов: "Не надо!"
Но в целом его статья, конечно, - большой успех. В данном случае желаемое как будто совпадает с действительным. Интеллигентские - западнические - мечты готовы стать политической явью. И на Западе то же говорят. Профессор Майкл МакФолл, советник Буша-отца по русским вопросам: "Нынешний президент (Буш-младший) имеет далеко нацеленный взгляд: Россия в свое время была частью Европы и станет ею снова".
С коня на танк
Существует традиционная, можно сказать, заезженная тема противопоставления России Западу по линии разума и чувства: холодный западный рационализм и русское горячее сердце или, полегче сказать, неформальность, простота русских душевных реакций, которая и впрямь симпатичное качество русских. Спекуляции на эту тему часто углубляются в сторону культурологическую, и тогда появляется схема духовных приоритетов, каковые на Западе связываются с наукой, точным знанием, а в России - с искусством, художеством. Еще шаг, и мы получаем знаменитую оппозицию "культура - цивилизация", поданную уже не диахронно, в историческом следовании, а синхронно, как противостояние полярных типов: Запад нашел подлинную свою форму в цивилизационной модели, русская модель - культура как целостное знание, религиозное переживание бытия и всякая такая штука. Внятней всех говорили об этом славянофилы, но соответствующий, как сейчас выражаются, дискурс можно вести в глубь русских веков, к старцу Иллариону, говорившему о законе и благодати, каковая дихотомия в свою очередь восходит аж к Платону. Но русские этот генезис охотно устанавливали и принимали, с удовольствием указывая, например, что православная литургия есть специфическое вариант платоновской философии.
В подобные сопоставления подключались, натурально, и психоаналитики, коли кто-то из них интересовался Россией. Совсем интересно делается, когда психоанализом вооружается профессиональный славист. Такой случай есть - это американец Дэниэл Ранкур-Лаффериер, автор психоаналитического исследования о Сталине, переведенного на русский язык. Но у него есть куда более важная книга, делающая попытку психоанализа русских в целом - как нации, страны, государства. Она называется: "Рабская душа России: моральный мазохизм и культ страдания". Я однажды делал о ней передачу. Русскую психею автор объявляет мазохистской, русские - мазохисты, причем перипетии истории сделали это качество чрезвычайно удобным для социальной адаптации - если не просто породили его. В последнем случае следует говорить метафорически о так называемом моральном мазохизме. Но мазохизм без метафор - это коренная психическая установка, она не вырабатывается, а изначально существует. В бессознательном вообще истории нет, а есть существование в некоем первобытии. Нас интересует сейчас, однако, самая возможность известное противостояние Россия - Запад выразить в психоаналитическом сюжете. Ясно, что напрашивается пара садизм - мазохизм, где первый, получается, представлен Западом. Но тогда вступает в дело здравый смысл: ведь не Запад же в самом деле мучил и казнил русских во всю их историю, Россия сама себя мучила. Получается некий гибрид, известный как садо-мазохизм. И вот тут мы вспоминаем Жиля Делёза.
У него есть работа "Представление Захер-Мазоха" - о немецкоязычном авторе второй половины 19 века, именем которого названа эта перверсия. Сюжет Мазоха единственный - женщина, мучащая мужчину, причем сам мужчина эти мучения провоцирует или даже сознательно организует, буквально - на договорных началах. Самый знаменитый из его романов - "Венера в мехах".
Делёз обратился к Мазоху со специальной целью: опровергнуть сложившееся в психоанализе представление о мазохизме как инверсии садизма, на себя направленном, интериоризированном садизме, какова интерпретация самого Фрейда. В классическом психоанализе сюжет мазохизма - это месть отца за Эдиповы поползновения сына: отец, сверх-Я - карающая мазохиста фигура, отчего последний получает как бы моральное удовлетворение, сопровождающееся сексуальным. Поэтому и возник термин садо-мазохизм: дуплетная пара, одно не существует без другого. Делёз, как сказано, опровергает эту интерпретацию, доказывая специфичность и несводимость одного к другому, структурную самостоятельность обеих перверсий. Делёз, однако, не психоаналитик, он философ, и по поводу садизма и мазохизма он высказывает мысли, строит концепции, крайне интересные помимо указанного полемического сюжета. Тут, внутри этих философем, мы находим место и для русской темы.
Трактовки Делёза действительно позволяют соотнести садизм с научным дискурсом, а мазохизм - с художественной установкой. Он исходит из фрейдова противопоставления Эроса и Танатоса, то есть жизнетворческой энергии и влечения смерти (Делёз предпочитает говорить "инстинкт смерти"). Последний не дан в опыте и, кроме того, существует не сам по себе, а в соотнесении с Эросом, только на фоне Эроса может быть помыслим. Но Делёз доказывает, что в садизме и мазохизме есть опыт прямого соприкосновения с Танатосом, или с так им называемой "первой природой". "Вторая природа" знает смерть как эмпирический факт, но в ней смерть не автономна, а только являет звено в вечном процессе возрождения, в природе, нам известной, нет смерти без воскресения, нет абсолютной негации. Что же касается "второй природы",
"Эта природа бездонна, она по ту сторону всякого дна, всякого основания, она есть изначальное безумие, первозданный хаос, составленный лишь из неистовых, разрушительных молекул... Но эта изначальная природа как раз не может быть дана: мир опыта образует исключительно вторая природа, а негация дается лишь в частичных процессах отрицания. Вот почему изначальная природа неизбежно есть объект Идеи, а чистая негация - это безумие, но безумие разума как такового. Рационализм вовсе не "прилеплен" к садовскому труду. Ему действительно суждено было прийти к идее присущего разуму безумия".
То, о чем говорит здесь Делёз, известно всем серьезным философиям - от Платона до Бердяева, у которого это названо термином Якоба Бёме Urgrund - предоснова, или безосновная бездна бытия, предшествующая самому Богу. Нам важно, однако, что в этом контексте неизбежно появляется если не имя, то проблематика Канта, идей чистого разума. В философской проекции садизм - кантианская установка, доказательный "рацио", дискурсивный разум. Герои Сада разговаривают и философствуют, подлинно садистическая атмосфера - не сексуальное безумие, но "апатия" (термин самого Сада). Делёз:
"В работах Сада приказы и описания восходят к высшей доказательной функции; эта доказательная функция основывается на совокупности отрицания как активного процесса и негации как Идеи чистого разума..."
Совсем иной механизм действует в мазохизме. У Мазоха, в отличие от Сада, не доказательный дискурс разворачивается, а создается некая картина - пластичная, визуально воспринимаемая и в то же время дающая проникновение в некий идеальный, эйдетический мир. Мазох оперирует воображением, а не чистым разумом, и в связи с ним следует говорить не о Канте, а о Платоне.
"В работах Мазоха приказы и описания также восходят к некоей высшей функции - мифологической и диалектической; эта функция основывается на совокупности отклонения как реактивного процесса и подвешенности как Идеала чистого воображения; так что описания не исчезают, они лишь смещаются, застывают, делаются суггестивными и пристойными".
Здесь в первую очередь необходимо объяснить, что такое у Делёза отклонение и подвешивание (suspension). Это не совсем удачный перевод, я бы сказал задержание, торможение (А.Эткинд употребляет слово "застывание"). Но сначала вспомним, что такое отклонение - термин, кстати, самого Фрейда. Он связан с понятием вытеснения бессознательного. Отклонение - это некое ослабленное вытеснение, допускающее существование травмирующей реальности, но как бы ее не замечающее, некая удобная для бессознательного условность. Отклонение - установка, порождающая явление фетишизма - перенесение сексуального интереса с человека на предмет, - и непременно с женщины на предмет: фетишизм исключительно мужской феномен. В объяснении его природы Фрейд особенно сногсшибателен. Мальчик замечает, что у матери нет пениса, который казался ему непременной принадлежностью человека как такового. Это производит травматизирующее действие: значит, он у матери отрезан (женские гениталии мальчик воспринимает как рану), значит, может быть отрезан и у него, и понятно за что: за влечение к матери в Эдиповом комплексе, вызывающее ревность и наказание со стороны отца. И мальчик переносит сексуальный интерес на предметы, символически заменяющие материнский пенис, вернее, создающие ситуацию, в которой отсутствие пениса всё еще не принимается во внимание, отклоняется. Вот как говорит об этом сам Фрейд:
"Можно ожидать, что заменителем упущенного женского фаллоса будут избраны такие органы или объекты, которые и в других случаях замещают пенис как символ... интерес здесь как бы приостанавливается на полпути, в качестве фетиша удерживается нечто вроде последнего впечатления, предшествующего жуткому, травматическому. Так, ступня или обувь обязаны своим предпочтением в качестве фетиша тому обстоятельству, что любопытство мальчика, высматривающего женские гениталии, направлялось снизу вверх, от ног; меха и бархат - вид волосяного покрова гениталий, за которыми должен был бы следовать с нетерпением ожидаемый женский член; столь же часто избираемые в качестве фетиша детали нижнего белья задерживают миг раздевания - последний, в котором женщину можно считать фаллической".
В этом явлении - отклонении, создающем фетишизм, - скрывается также один из механизмов виртуального мужского гомосексуализма. Либидо у мальчика формируется в Эдиповом комплексе, во влечении к матери, и коли кастрированная мать вызывает страх, то в качестве сексуального объекта выбирается мужчина, как обладающий фаллосом. Гомосексуальный любовник - это всегда мать с фаллосом. В общем, по Фрейду получается, что фетишист - это как бы неудавшийся гомосексуалист (если, конечно, гомосексуализм можно назвать удачей). Читая Мазоха, трудно отделаться именно от этой мысли. Но мы забегаем вперед - к трактовке мазохизма по Делёзу, еще не объяснив второго его таинственного термина - этого самого подвешивания.
Подвешивание - это именно задержание момента, который с неизбежностью выявит тот факт, что женщина, мучащая мазохиста, не обладает фаллосом. По Делёзу, в отличие от садизма в мазохизме
"Речь идет не о негации или разрушении мира, но также и не об идеализации его; здесь имеется в виду отклонение мира, подвешивание его в акте отклонения, - чтобы открыть себя идеалу, который сам подвешен в фантазме... Обоснованность реального оспаривается с целью выявить какое-то чистое, идеальное состояние... Не удивительно, что этот процесс приводит к фетишизму. Основные фетиши Мазоха и его героев - меха, обувь, даже хлыст, диковинные казацкие шапки, которые он любит напяливать на своих женщин..."
Меха на Венере еще потому всячески уместны, что атмосфера мазохиста, параллельная соответствующей садистической "апатии", - холод. Но гораздо значительнее другое отличие, оказывающееся в некоей культурной проекции отличием садистической науки от мазохистического искусства.
"Сад больше рассчитывает на количественный процесс накопления и ускорения, обоснованный в материалистической теории ... Мазох, в противоположность этому, имеет все основания верить в искусство и во все, что есть в культуре неподвижного, отраженного. Пластические искусства, как они ему видятся, увековечивают свой предмет, оставляя какой-то жест или позу в подвешенном состоянии. Этот хлыст или этот клинок, которые никогда не опускаются, эти меха, которые никогда не распахиваются, этот каблук, который не прекращает обрушиваться на свою жертву, - как если бы художник отказался от движения лишь затем, чтобы выразить некое более глубокое, более близкое к истокам жизни и смерти ожидание... Форма мазохизма - это ожидание. Мазохист - это тот, кто переживает ожидание в чистом виде".
Боль в мазохизме, таким образом, не есть цель в себе, не она причиняет сексуальное наслаждение - но ожидание, задержание, торможение. Последние два слова - из Шкловского, анализирующего строение художественного артефакта, и ему же принадлежат слова: "пытка задержанным наслаждением в искусстве". В искусстве, получается, действуют те же механизмы, что в мазохистической практике, вернее - в форме самого мазохизма. И коли уж нам нравится утверждать примат художественной установки в русской культуре, то тем самым не утверждаем ли мы имплицитно мазохистскую установку оной?
Это утверждение необходимое, но не достаточное. Мы вообще не сказали еще главного о мазохизме в трактовке Делёза - речь шла пока что о его механизмах, напоминающих об искусстве, - не вскрыли его смысла, каковой смысл будет относить уже к порядку не эстетическому, а едва ли не государственному. Точнее: в мазохизме дана модель властвования, которая метафорически описывает матушку Русь, мать Россию. И главное здесь слово - как раз мать.
Делёз выделил в анализе три лика матери у мазохиста, троящийся ее образ. Первая ипостась матери, женщины вообще - Афродита, гетера, хтоническая мать, существующая как в родной среде в неких бытийных миазмах. Третья ипостась - это уже реальная женщина цивилизованного патриархального общества, Эдипова мать, как говорит Делёз. И между ними располагается идеальная женщина мазохиста, сочетающая в себе добродетель и суровость, чувственность и жестокость. После болотных миазмов - ледниковый период. В квази-социологической метафорике - это амазонка, правительница некоей земледельческой матриархальной коммуны. Мать-земля, сказать по-русски, амбивалентная по определению: и накормит, и похоронит - в себе. Она и порождает - в себе, в некоем партеногеническом акте (партеногенез - внеполовое размножение). В этом гинекократическом обществе нет мужчин-мужей, - и здесь-то, в этом идеальном мире, помещает себя мазохист.
"Функция мазохистского идеала - подготовить торжество чувствительности во льдах и с помощью холода. Можно было бы сказать, что холод вытесняет языческую чувственность, удерживая на расстоянии садистскую... Выдерживает этот холод лишь сверхчувственная чувствительность, окруженная льдами и защищенная мехами; и эта же чувствительность излучается затем сквозь льды в качестве принципа какого-то животворного порядка или строя, в качестве особой формы гнева и жестокости. Отсюда троица холодности, чувствительности и жестокости".
Теперь становится понятным, кто у Делёза есть активная сторона в мазохистском акте: не символической отец, как следует по Фрейду, а символическая мать. Точно так же радикально меняется представление о пассивной стороне, об избиваемом. Кого избивают, мучают, унижают в мазохизме?
"...когда нам говорят, что бьющим персонажем в мазохизме является отец, мы должны еще выяснить, кого же здесь бьют в первую очередь. Где прячется отец? Что, если он прячется, прежде всего, в самом избиваемом? ... Может быть, именно образ отца в нем преуменьшается, избивается, выставляется на посмешище и унижается? Не является ли то, что он искупает, его сходством с отцом, его отцеподобием? ... И действительно, в фантазме трех матерей обнаруживается один очень важный момент: уже одно только утроение матери имеет своим следствием перенесение отцовских функций на женский образ; отец оказывается исключенным, аннулированным. ... Словом, три женщины составляют некий символический строй, в котором или посредством которого отец всегда уже упразднен - упразднен навеки".
И вот в этом идеальном мире символически реализуется фантазия о совокуплении с матерью и последующем рождении - самозарождении внутри матери - самого мазохиста. Мазохист сам себя рождает, совокупляясь с матерью. Ведь амазонке не нужен мужчина, она сама коня на скаку остановит. В символике мазохиста, как уже было сказано, мать обладает фаллосом. Это партеногенез, внеполовое размножение. Рождение сына безмужней матерью происходит путем распятия его на кресте муки, и это же есть второе, внеполовое рождение сына, его воскрешение. Такая мистерия, говорит Делёз, разыгрывается в христианском мифе.
В нарисованной Делёзом картине мазохизма нельзя не видеть некоторого - и очень значительного - метафизического сходства с образом России, как он предносится русскому же поэтическому воображению, да и реализуется в реальной исторической практике. Описанному сюжету можно найти много иллюстраций в русском культурном творчестве. Несколько переставив слова: сам этот сюжет и разворачивается в русской истории.
И у него есть еще одна зловещая сторона, о которой предстоит сказать. Мы уже вскользь упоминали эту тему, вскользь сказав, что, по Делёзу, в садизме и мазохизме происходит выход к чистому Танатосу, в негативное поле смерти. Происходит это путем десексуализации мира. Жестокость, присутствующая в обоих актах, и есть этот выход, уничтожение Эроса. Мазохист созерцает "первую природу" как абсолютную негацию, бездну бытия, бёмовский ургрунд. Но удержаться в этом состоянии, ввести Танатос в длящийся опыт всё равно не удается, ибо этот выход, этот скачок не имеет временного характера - в то же мгновение сменяется ресексуализацией. Это не столько переживание небытия, сколько взывание к нему. Делёз говорит, что этот скачок никуда не ведет, происходит на месте. Не есть ли это место Россия?
В этой символике много раз писали о России. Тема безмужности России, отсутствии в ее истории мужского начала как начала защиты и любовного оплодотворяющего проникновения - знакомая в русской культуре тема. Мужское активное начало в русской истории всегда было сторонним, чуждым и насильническим - более чем известная метафора. Но давайте предложим другую метафору, заимствуем ее у Делёза. Трудно говорить о несамостоятельности, беззащитности России перед врагами, которых она неоднократно преодолевала. Нельзя ли предположить, что жестокость и насильничество русской истории - имманентные качества, причем уже даже и не метафорические, а вполне реальные, что и делает русских, вне сексуальных фантазмов, моральными мазохистами по Ранкуру? И тогда субъектом этих качеств отказывается та самая мать, которая действует в мазохистском акте. Мать-Россия.
Сам Делёз, натурально, в интерпретации мазохизма России вообще не касался. Но он дал представление о форме мазохизма, которую не составляет труда заполнить русским содержанием. И содержание это можно узреть в плодах русского духовного творчества, особенно ясно в поэзии. Разумеется, этот сюжет лучше всего искать у поэта-женщины. Мы легко его находим у Анны Ахматовой.
Она всячески репрезентативна в указанном сюжете. Прежде всего, - духовно крупна, масштабна, "национальна". Мандельштам писал в начале двадцатых годов:
"В последних стихах Ахматовой произошел перелом к гиератической важности, религиозной простоте и торжественности; я бы сказал: после женщины пришел черед ж е н ы. Помните: "смиренная, одетая убого, но видом величавая жена". Голос отречения крепнет всё более в стихах Ахматовой, и в настоящее время ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России".
Но какого рода символ естественнее всего здесь видится? Послушаем другого писавшего об Ахматовой - Н.В. Недоброво, статью которого о книге "Четки" она чрезвычайно ценила:
"Очень сильная книга властных стихов... Желание напечатлеть себя на любимом, несколько насильническое. ... Самое голосоведение Ахматовой, твердое и уж скорее самоуверенное ... свидетельствует не о плаксивости ... но открывает лирическую душу скорее жесткую, чем слишком мягкую, скорее жестокую, чем слезливую, и уж явно господствующую, а не угнетенную...
Не понимающий ... не подозревает, что если бы эти жалкие, исцарапанные юродивые вдруг забыли бы свою нелепую страсть и вернулись в мир, то железными стопами пошли бы они по телам его, живого, мирского человека; тогда бы он узнал жестокую силу ... по пустякам слезившихся капризниц и капризников".
Если не потерять этой путеводной нити, то действительно в поэзии Ахматовой очень явственно обнаруживаются эти ее свойства: некая недобрая сила. Уже в первой книге "Вечер" это проявляется заметно: героиня стихов вроде гоголевской панночки - то ли утопленница, то ли погубительница, а лучше сказать, то и другое вместе. Как уместен здесь Гумилев - вплоть до топографии: "Из города Киева, Из логова змиева Я взял не жену, а колдунью".
Есть статья Александра Жолковского, несколько лет назад чрезвычайно нашумевшая и травмировавшая ахматовскую клаку. В статье доказывалось, что в самом жизненном поведении своем, в жизнетворчестве, в "перформансе" Ахматова воспроизвела структуру сталинского властного дискурса. Никому вреда от этого, конечно, не было, а клака мазохистически восторгалась. Я бы сказал, однако, что Ахматова нанесла вред себе, реализовав эти свои потенции в жизни, а не в стихах - в последних возобладал образ страдалицы. Она говорила о себе: я танк. Вот этого танка нет в ее поздних стихах. Она осталась разве что амазонк
Псы и рыцари
Я недавно посмотрел худший фильм в моей жизни; к чести моей, недосмотрел, бросил минуте на двадцатой. В русской видеолавке мне всучили перестроечный еще телефильм "Собачье сердце". Я не сильно верю вкусам наших зазывал, но пленил на обложке Евгений Евстигнеев, замечательный актер, посмотреть которого -никогда не ошибешься. На это раз ошибся он сам, снявшись в этом образцовом по бездарности фильме. Сочинение это ранне-перестроечное, в титрах -"снят по заказу Гостелерадио СССР". На экране отдельной надписью, крупно - "По повести Михаила Афанасьевича Булгакова". Человек понимающий уже должен был насторожиться; я и насторожился. Так прописать, со всеми патронимами, покойного писателя - значило, в тогдашних критериях, воздать ему высшей мерой (двусмысленность этого выражения отнесите на счет советской власти и ее революционного правопорядка). Булгакова уже тогда, в самом начале перестройки, посчитали классиком, то есть, проще говоря, начальством; а начальство положено именовать с максимальной полнотой. Помните: "генеральный секретарь ЦК КПСС товарищ Леонид Ильич Брежнев". Так Маяковский вспоминал, как в провинциальных городах полицейские чины предупреждали футуристов, объявлявших поэтический вечер: "Пушкина и вообще начальства не касаться!" Вспоминается и собственный мой скромный опыт. Однажды некто профессор Портнов в газете "Советская Россия" счел нужным оскорбиться на мою трактовку Лермонтова, не совсем совпадающую с той, которою ему преподносили в областной партшколе; смешивая меня с грязью, Лермонтова он именовал всегда и только - М.Ю.Лермонтов: ничего не скажешь, номенклатурный поэт.
Чем был ужасен фильм "Собачье сердце"? Полной стилевой мешаниной. Вернее - полным непониманием стиля самой вещи, которая была перенесена на экран в самой что ни на есть простецкой реалистической манере: так в провинции воспроизводили стиль МХАТа: не торопясь, с чувством, с расстановкой - но без всякого толка. В свое время Евгений Замятин в статье о новой, пореволюционной русской литературе (тогда ее еще не называли советской) писал, что самую правильную стилистическую установку выбрал Михаил Булгаков: новую действительность не изобразить иначе, нежели в форме фантастического гротеска. И вот этот гротеск поднесли как позднесталинскую бесконфликтную пьеску о борьбе хорошего с лучшим, о передовиках производства, двигающих советскую науку. Какая-нибудь "Зеленая улица", какой-нибудь Суров. "Хорошими", не понимающими "лучшего", предстали в фильме Швондер и его компания, киношники и тут не потянули на гротеск. У этих комуняг постарались выделить положительные черты: они дружно, в лад поют революционные песни и на "октябринах" дают новорожденным девочкам вполне человеческие имена Роза и Клара, в честь Клары Цеткин и Розы Люксембург. Причем фильм было решено растянуть на две серии, и он утратил какой-либо темп, а ведь в жанре гротеска, даже водевиля темп - первейшее условие: всё должно нестись, спотыкаться, падать и разбиваться. Тут не должно было быть никакого реализма. Из фантазии о превращении собаки в человека и обратной трансформации сделали политически взвешенную, со всеми тогдашними перестроечными акцентами лабуду и нудь.
Утешение одно: сейчас таких фильмов в России не делают, никакой политической корректности не блюдут и неприличий, вплоть до похабщины, не боятся. Так что уже сказанное неактуально, по крайней мере для России. Но ведь это у нас была только присказка. Сказка вообще не о России будет. Хотя повесть "Собачье сердце" сыграет у нас роль некоего, как сейчас говорят, медиатора.
Один из новейших уже эмигрантов, попавший в Америку при Горбачеве, устроился преподавать что-то русское в один из американских университетов. Человек он был либеральный, но не по-американски либеральный, а по-советски: этакий типичный, едва ли не потомственный шестидесятник. И решил он со своими студентами прочитать повесть Булгакова "Собачья сердце" для демонстрации этим баловням судьбы, на простом и понятном примере, что такое советская власть. Не с "Архипелага" же начинать. Прочли. А потом он задал им домашнюю работу в форме вопросов: как вы поняли вещь, кто в ней положительный герой, кто отрицательный и прочее. К ужасу нашего шестидесятника, громадное большинство студентов посчитало отрицательным персонажем профессора Преображенского, а положительным - Шарикова. При устном обсуждении тех же вопросов в классе американцы высказались в том смысле, что Преображенский - деспот, тиран и тоталитарный диктатор, не имевший никакого права производить эксперименты над живым существом. К тому же оказалось, что большинство группы вообще против вивисекции. Диссидент попытался объяснить аллегорический смысл повести: Шариков, человек, сделанный из собаки, символизирует власть хамов, добравшихся до вершин, это, мол, победивший пролетариат, громящий высокую культуру. Студенты на это возразили, что пролетариат, вообще людей с низших ступеней общественной лестницы не следует считать, а тем более называть хамами и что Шариков был в своем праве, коли он любил балалайку и не терпел оперу.
Стоило бы спросить у этих колледж-бойз энд гёрлз, сколько среди них любителей оперы.
Этот случай, кажется, уже вошел в хрестоматии российского антиамериканизма - да не с него ли таковой и начался? Всё это говорится к тому, что так называемый культурный разрыв действительно существует и что все возможные союзы России с Западом вообще и с Соединенными Штатами в частности не раз столкнутся с этой проблемой. Даже чисто военная стратегия будет определяться культурными приоритетами. Начнут, например, русские в рамках новых договоренностей о борьбе с мировым терроризмом производить какую-нибудь "зачистку", а в НАТО им скажут: "Позвольте, вам не кажется, что вы нарушаете права человека?" И ведь без всяких аллегорий: если права животных блюдутся на высшем культурном уровне (каковой предположительно имеет место в американских университетах), то как можно не считаться с людьми? Нет на Западе таких априори, которые определяли бы заведомо негативное отношение хоть к Шариковым, хоть к Швондерам. А вот профессора Преображенского запросто можно к суду потянуть - хотя бы за так называемую мэйл-практис. По нынешним стандартам он мало чем отличается от доктора Менгеле. Это в Советском Союзе докторов-убийц не в том месте искали - в Кремлевской больнице, а в Америке их быстро найдут в самом что ни на есть нужном месте, в горячих точках: например, гинекологов, работающих в абортариях. Сейчас некто Кропп, убивший врача-аборциониста, сбежавший во Францию и там через два года пойманный, отказывается опротестовывать процедуру его экстрадиции в США, а добровольно согласен туда ехать, ибо считает себя невиновным. (Непонятно тогда, почему он все-таки сбежал.)
А животных ценят и жалеют - братьев наших меньших. И не бьют по голове.
Вот некоторая хроника.
"Нью-Йорк Пост, 23 мая: В городе Лиллиан, штат Алабама, арестован Роберт Родс, 68 лет, - за убийство 3000 гончих псов. Он получал деньги от владельцев этих псов, избавлявшихся от них по причине их старости и неспособности к гонкам. Статья, ему предъявляемая, - жестокое обращение с животными".
Вот еще более нашумевший случай, о котором уже с неделю пишут нью-йоркские газеты:
"Джон Джефферсон, поссорившийся со своей бывшей подругой Юджинией Миллер, стал угрожать ей ножом. Испуганная Миллер выбежала из квартиры. Тогда Джефферсон вышел на балкон с ее собачкой терьером Рибси и выбросил ее с двадцать третьего этажа. На месте смерти Рибси сочувствующие соседи и прохожие устроили раку с цветами и свечками".
А вот сходный сюжет, но уже с участием знаменитости:
"Бывшая кинозвезда, нашедшая новое призвание в защите животных, Брижитт Бардо устроила скандал, увидев в одной из программ французского телевидения, как рэппер Джои Старр (настоящее имя Дидье Морвилль), сделавший обезьяну участником своего шоу, дал ей на сцене несколько пощечин. Его будут судить за грубое обращение с животными и незаконное владение редкой породой".
Было б крайне интересно посмотреть, как американские студенты отреагировали бы на другую знаменитую советскую собаку - верного Руслана. Смогли бы они с ним идентифицироваться, как, несомненно, идентифицируются советские люди?
Культ животных, зародившийся, думается, в Англии, как всякий культ, смещает перспективу и способствует искажению действительности. Я не хочу употреблять сильных выражений, вроде "мухолюбы-человеконенавистники", как писали в сталинские годы об ученых-генетиках и их дрозофилах, но все-таки считаю нужным заметить, что животные не понимают сентиментального к ним отношения, не нуждаются в нем. Не надо подвязывать им бантики и прыскать их духами. Собака должна пахнуть псиной. Есть классическое произведение русской литературы, дающее проникновенное понимание собачьей психологии, - "Каштанка", конечно. Ей открывалась блестящая артистическая, так сказать, культурная карьера, но она предпочла сбежать к пьяненькому столяру и сыну его Федюшке, производившему над ней садистские фокусы. Вообще мне кажется, что комиссар Фурманов проявил полное незнание предмета и типичную интеллигентскую сентиментальность, когда отметил как черту невежественности в Чапаеве его убеждение, что лошадей надо бить, иначе они портятся. Трудно спорить с тем, что крестьянин и кавалерист Чапаев знал коней лучше, чем просвещенный комиссар- горожанин.
И уж коли у нас тут мелькнуло слово "просвещение", то просит сказаться одна вполне элементарная мысль: коренной недостаток просветительской идеологии, просветительского дискурса - убеждение в существовании единых культурных норм, укорененных якобы в глубинах всякого мыслящего существа, хомо сапиенс; убеждение в том, что мир можно сделать культурно единым. Конечно, в нынешние времена сюда внесена серьезная коррекция: мультикультурализм. Но и тут исходят из того предположения, что люди, сохраняющие свои специфические обычаи (то, что и называют сейчас "культурой"), смогут ужиться без конфликтов в рамках единого общества. Что оснований для конфликтов в сущности нет. Этот просветительский оптимизм терпит крах на каждом шагу, но соответствующие конфликты политически корректно стараются не замечать, а если и замечают, то толкуют опять же политически корректно, закрывая глаза на суть проблем.
А проблемы возникают совсем уж, можно сказать, неподобные.
В книге Ильи Эренбурга "Виза времени" есть цикл статей о Швеции, написанных в середине двадцатых годов. Появляется, в частности, такая фраза:
"Не вздумайте также, обращаясь к господину Якобсону : сказать "господин Якобсон". Разве вас не предупредили, что он здесь представитель Персии? Это не шутка, это чин. Правда, персов в Люлео нет, никогда не было и скорее всего не будет, но персидское правительство ценит шведские кроны, а господин Якобсон - уважение своих соотечественников".
Реалия здесь та, что в те давние времена дипломатические штаты не были так раздуты, как сейчас, в эпоху ООН, и иностранные консулы не сидели в каждой деревне: представлять интересы той или иной страны предлагали местным солидным гражданам. Но сейчас реалии другие, и фраза о том, что персов в Швеции нет и не будет, кажется насмешкой. Если не персы, то уж черногорцы точно в Швеции есть.
Лет десять назад был показан фильм, так и называвшийся "Монтенегро", то есть Черногория. Не помню, шведский он был или американский, но действие происходило в Швеции, в которой по сюжету фильма путешествующая американка попала под чары неких цыганистых красавцев и их образа жизни. Американку играла актриса, которая снималась с Джеком Николсоном в фильме "Пять легких пьес", забыл ее имя. Тема фильма "Монтенегро" была - культурный (даже не распад, а) отпад. Представим себе Пушкина, который пошел побродить с цыганами, да так и не вернулся. При этом американка была счастлива - кажется, впервые в жизни. Конечно, этот фильм - реликт шестидесятых хиппарских годов, с ощутимым элементом иронии в отношении славной эпохи. Но шестидесятые годы прошли, а черногорцы в Швеции остались. И, кажется, один из них убил премьер-министра Пальме.
Но кто убил Пима Фортэйна в Голландии? Отнюдь не один из тех мусульман, которых нынче пруд пруди в Голландии. Его убил эко-террорист, защитник прав животных.
На этом закончим о псах и перейдем к рыцарям.
В одном из недавних номеров Нью-Йорк Таймс Бук Ревю появилась рецензия Скотта Апплби, профессора истории в католическом университете Нотр Дам, на книгу Филипа Дженкинса "Новое христианское царство: пришествие глобального христианства". По словам рецензента, автор книги, профессор религиозной истории в штатном университете Пенсильвании, "очерчивает контуры нового христианского царства, возникающего на перекрестье демографического взрыва в странах Третьего мира, мусульманского и христианского прозелитизма и чаяний новых многомиллионных масс городской бедноты о сверхъестественном спасении".
Филип Дженкинс приобрел известность несколько лет назад книгой о зреющем скандале в недрах католической церкви Америки, связанном с пресловутой педофилией. Рецензент говорит, что скандал даже превзошел предсказания автора - но тем более способствовал его авторитету своеобразного футуролога. Тем более имеет смысл прислушаться к нынешним если не пророчествам, то выкладкам Филипа Дженкинса.
Излагая его мысли, Скотт Апплби пишет:
"Сделайте заметку на вашем календаре. К 2050 году шесть государств - Бразилия, Мексика, Филиппины, Нигерия, Конго и Соединенные Штаты - будут насчитывать каждое сто и более миллионов христиан. Экваториальная Африка сменит Европу как ведущий центр христианства в мире, тогда как в Бразилии будет 150 миллионов католиков и 40 миллионов протестантов. И более чем миллиард пятидесятников распространят по лицу земли беднейшую из ветвей христианского супранатурализма.
В Южном полушарии появится новое поколение недемократических стран с теократическими претензиями, часто открыто репрессивных. Если они не будут воевать одно с другим, то будут вести войну против общего врага Ислама. В 2050 году 20 из 25 крупнейших государств будут преимущественно или полностью христианскими или мусульманскими; по меньшей мере десять из них будут в состоянии непрекращающегося конфликта.
Хотя христиане будут по-прежнему численно превышать мусульман, Ислам будет превалировать в Третьем мире и его войнах. Решающим фактором останется поддержка богатых нефтью мусульманских режимов странами индустриального Севера, чье христианское наследие не изменит их позиции в этих конфликтах. Экстремисты обеих религий будут господствовать в обществах, лишенных базовых прав человека, угнетающих женщин и нетерпимых к иным вероучениям. Эти процессы будут идти на фоне гонки вооружений в странах Азии и Африки, которые одна за другой будут обзаводиться оружием массового уничтожения, в том числе химическим и биологическим. Короче говоря, грядущие бедствия приобретут такой масштаб, по сравнению с которыми кровавые религиозные войны прошлого покажутся всего лишь утренней гимнастикой".
Итак, главное в намечающемся развитии - новое появление христианского фундаментализма и экстремизма в странах, не имеющих богатых демократических традиций и втягивающихся в конфликты с экстремизмом мусульманским.
Скотт Апплби продолжает:
"Несмотря на существование Аль Каиды, Талибана, Хезболла, Хамаса и десятков других экстремистских групп, Ислам будет отнюдь не единственным регионом религиозного экстремизма. Дженкинс, если не полностью симпатизирует появлению нового христианского порядка, то не может отказать христианам в праве идти в сторону религиозного экстремизма, как это сделали или делают мусульмане, индуисты, иудеи и даже буддисты, пересмотревшие свои традиции в сторону растущей религиозной нетерпимости. Он утверждает, что проблемы, ныне осаждающие мусульманский мир, - влечение к теократии как средству политического господства, подавление меньшинств и преследование за отход от традиционно господствующей веры - будут разделять и трансформировать будущий христианский мир так же, как это происходит сейчас в странах Ислама".
Уже сейчас этот процесс вовсю идет в таких странах, как Нигерия, Судан, Индонезия, Филиппины, Бразилия и Гватемала - происходит религиозный раскол, и каждая из вновь образующихся сект борется не в последнюю очередь за политическое влияние, стремится к светской власти, в свою очередь основанной на предписаниях архаических верований.
Возникают такие, казалось бы, навсегда изжитые явления, как эсхатологические настроения, миллениаризм, супранатуралистические верования в спасение мира, раздираемого всеми бедствиями, от голода до спида. Появляются тысячи новых шаманов, знахарей, хилеров, врачевателей, приобретающих высокий и все растущий духовный авторитет. Причем прозелитизм их чаще и чаще направляется на "язычников" нынешнего христианского севера.
Картина, конечно, мрачная, напоминающая сумерки Римской империи, с такими явлениями, как религиозный разброд и отступление господствующих организованных религий. Но Скотт Апплби, рецензирующий книгу Филипа Дженкинса, сохраняет определенный оптимизм. Он кончает свою рецензию следующими словами:
"О чем всё это говорит? Статистика - главное оружие футурологов, и Дженкинс охотно использует некоторые сомнительные методы этих секулярных пророков: он решается предсказывать будущее, экстраполируя нынешний социальный хаос и катастрофичность на будущее по мере роста мирового населения. Получается, что в третьем мире, будь он хоть христианским, хоть исламским, чем больше, тем хуже.
Может быть, и так. Но Дженкинс должен был бы помнить, что история христианства это история инноваций и непредсказуемых перемен. Христианство всегда шло вдоль линий социальных и культурных влияний, но никогда не определялось ими до конца".
Последние слова рецензента - не более чем хорошая мина при плохой игре. Он делает вид, что христианство как религию можно брать вне сопутствующей культурной атмосферы, что его имманентный смысл способен превозмочь любые сторонние внушения и, так сказать, одолеть врата адовы. Если б это было так! Но возьмем ближайший пример - Россию, русское православное христианство - и сопоставим его с западным, хоть католическим, хоть протестантским. Нельзя говорить о западной христианской культуре вне мощной античной культурной традиции. Еще о католицизме говорили, что это эллинизированное христианство, а что уж говорить о протестантстве. Между тем в России на почве православия культуры создать не удалось - если только вы не считаете венцом культуры порядок Московского царства. Само по себе православие тяготеет к самой настоящей теократии - как всякий фундаментализм, и только мощная традиция светской власти в России не дала ему развернуться в соответствующем направлении. И обратим внимание: как только светская власть в том или ином смысле начинает слабеть, так православные отцы-пустынники тут как тут с проектами идеологического единомыслия на православной основе. Самый свежий пример: составление и внедрение в школы учебника "Основы православной культуры" - средневекового обскурантистского бреда.
Но Россия в нашем сегодняшнем сюжете - частность. В построениях Филипа Дженкинса о грядущих христианских теократиях и религиозных войнах, которые они поведут с исламом, отсутствует, на мой взгляд, очень важная, может быть самая важная тема. Он, как кажется, исходит из того, что северные христианские страны сохранят статус кво, и отношения их с мусульманским миром будут строиться всё по тем же схемам: вы нам нефть, мы вам терпимость. Проблема берется исключительно как внешняя, экстериоризируется. И Дженкинс упускает одну, но поистине кошмарную возможность: а не будут ли внутри передовых стран Запада нарастать фундаменталистские христианские течения как реакция на нынешнее этническое и религиозное смешение? Ле Пен стар и политического будущего не имеет по определению, Пим Фортэйн убит - но снимается ли тем самым некая жгучая проблема? Не породит ли Запад некий новый вариант если не Ку Клукс Клана, то рыцарских орденов в защиту веры? Что если религиозная война, которую пророчит Филип Дженкинс для стран Третьего мира, разгорится повсеместно?
Об этом думать не хочется - но думается. Даже без Филипа Дженкинса. Не надо непременно читать его книги - достаточно заглянуть в газеты. Глядишь и думаешь: а не пора ли новому Ною строить ковчег? А коли так, то уж, конечно, пару собачек на разводку туда заберем непременно. Каштанку с Шариком.
Русская терапия
В России вышла любопытная книга: "Мифы о России и дух нации" Александра Горянина. До наших мест эта книга пока не дошла, но кое по каким материалам судить о ней уже можно, и поговорить хочется не мешкая. Во-первых, у нас есть что-то вроде автоаннотации книги, во-вторых, появилось большое интервью автора в газете "Комсомольская правда", в трех номерах подряд: случай, говорят, небывалый. Нам понятно, о чем идет разговор в книге Горянина и, более того, почему и зачем она появилась.
Но вот давайте начнем с этой автоаннотации - как сам писатель подает свое сочинение:
"Автор задается вопросом, почему одни народы складывают о себе горделивые мифы, а другие вполне способны принять на веру отрицательные мифы о себе. Исследуя этот вопрос, он развенчивает множество мифов о России и русских. Например, о том, что Россию всегда отличал имперский дух. И другой, гласящий, будто официальным геополитическим идеалом русских царей была доктрина о Москве - Третьем Риме. И миф о том, будто для России колхозное хозяйство - самое естественное, поскольку общинность, соборность и коллективизм якобы встроены в русскую психологию.
Автор показывает, что качество жизни простых людей в допетровской Руси было много выше, чем в Западной Европе. Что, исключая ХХ век, в русской истории гораздо меньше жестокости, чем в остальном христианском мире.
Некоторые из рассмотренных в книге мифов свидетельствуют о расщепленном сознании нашей либеральной интеллигенции. Чего стоит ее любимый миф, будто Россия потерпела поражение в холодной войне. Считать так могут лишь люди, отождествляющие себя с коммунизмом. Да, Ленин, Сталин, Троцкий, Андропов и примкнувший к ним Шепилов и впрямь потерпели поражение. Но не Россия.
Почему-то один народ создает о себе миф героический и кичливый, а другой - на куда более выигрышном материале - миф застенчивый и какой-то виноватый. Это видно из сопоставления американского мифа о ковбоях и русского мифа (вернее, его отсутствия) о казаках - абсолютно уникальном в масштабах человечества сословии, "поголовно и на свой счет" служившем государству.
Миф, усвоенный в качестве истины, становится огромной силой. Даже не имея ничего общего с действительностью, мифы формируют эту действительность. В российском случае они навязывают нам преуменьшенную самооценку, пониженное самоуважение, подрывают нашу веру в себя, подрывают дух нации".
Задача автора определена в этих словах очень интересно и, можно сказать, плодотворно: деятельность людей, хотят они этого или нет, неизбежно протекает в атмосфере мифа, но от того, каков этот миф, зависит результат деятельности. Получается при этом, что народ сам создает собственный миф или даже может принять миф, созданный о нем другими. Кажется, в русском случае мы имеем дело со вторым вариантом. Не Герберштейн и не Олеарий, не маркиз де Кюстин создали русский миф, но русские из их сочинений его усвоили, перевели в самосознание. Вопрос: а какие русские? Тут начинается самое интересное, насколько я могу по вышецитированной кости восстановить скелет горянинской книги в его полноте: по-видимому, автор считает, и не без оснований, что творец негативного мифа о России - русская либеральная интеллигенция.
В интервью Горянина "Комсомольской Правде" заметна одна тенденция: почти всякий раз, говоря о русских плюсах, замалчиваемых в негативном русском мифе, автор ссылается на историю России допетровского периода. До Петра в России всё было хорошо, а если и не всё и не совсем хорошо, то лучше, чем в Европе в тот же период. В России, например, правовой уровень был выше, а судебные установления мягче. Любимый пример всех славянофильствующих (я не говорю, однако, что Горянин славянофил) - в России не было смертной казни в тот период, когда она свирепствовала в Европе. Горянин говорит интервьюеру "Комсомольской Правды":
"Будете в Лондоне - купите билет на обзорную экскурсию по центру города в открытом автобусе. У Гайд-парка вы услышите, что там, где сейчас "уголок оратора", находилось место казней. Казни были основным развлечением лондонского простонародья в течение многих веков... Еще в 1819 году в Англии оставалось 225 преступлений и проступков, каравшихся виселицей.
Полюбуйтесь на гравюры Дюрера и Кранаха. Известно, что в своих античных и библейских сюжетах они отражали реалии окружавшей их жизни. И эти реалии ужасают. Вы увидите, что гильотина существовала за два века до Французской революции... А какие ужасы мы видим на гравюрах Жака Калло! Это тридцатилетняя война 17 века: гирлянды и гроздья повешенных на деревьях людей. Это отражение не болезненных фантазий художника, а подлинной жестокости нравов того времени. Тридцатилетняя война унесла половину населения Германии, особенно лютовали там шведы. А Средние века были еще ужаснее. Россия такой необузданной свирепости нравов не знала никогда, она отличалась мягкостью нравов, смертоубийство казалось нестерпимо страшным делом".
Тут, надо полагать, Мишель Фуко автору матерьяльца подкинул. В таком духе и с приведением подобных примеров выдержано всё интервью. Но возникает в результате ясное ощущение, трудно объяснимое с авторской позиции: когда в Европе дела пошли лучше, право восторжествовало и нравы смягчились - тогда именно в России стало хуже, и продолжало ухудшаться. А рубеж здесь - как раз Петр Первый и его реформы.
Вывод вроде бы однозначный напрашивается, и его не раз делали всякого рода славянофильствующие: петровская реформа нарушила органический порядок русского быта, не пошла на пользу народу и, выведя Россию на европейский политический уровень, всё же не смогла равнять ее с Западом по всем показателям социально-культурного развития. Ограниченная модернизация страны - в основном в военном отношении - была достигнута за счет сверх-крайнего напряжения национальных сил и в конечном счете подорвала долгосрочные потенции страны. Народ был разорен реформой, уровень народной жизни так и не был восстановлен до прежних, дореформенных стандартов. Кстати сказать, об этом не только славянофилы писали. П.Н.Милюков, известный главным образом как политик, был к тому же крупным историком, и основная его работа, создавшая ему научное имя, была посвящена как раз негативным результатам петровской реформы. Можно сказать, что Милюков разоблачил петровский миф; во всяком случае показал, что с чисто научной точки зрения реформа не дала того, что предполагала. И в то же время - вот и ярчайший пример, подтверждающий установку нашего автора, А.Горянина, - Петр Великий и его реформа есть ни что иное как великолепно сработавший миф, канализировавший русскую национальную энергию именно туда, куда и предполагалось, - на Запад, в Европу. Конкретные результаты реформы, сиюминутные последствия были незавидными, но перспектива была задана, намечен путь, с которого Россия в общем и целом не сходит. Генеральная линия Петра восторжествовала - как установка национального сознания, как исторический горизонт, в котором страна стала видеть себя и свое будущее, свою идею, если хотите.
Можно сказать так: Петр и победить до конца в своей стране не может, но и не дает ей сойти со своего, им намеченного пути. Петровский миф - образ некоего национального долженствования, вечная русская программа - не в смысле генетической предзаложенности (такой в истории и не бывает), - а в смысле исторического целеполагания.
Волн наводненья не сдержишь сваями,
Речь их, как кисти слепых повитух.
Это ведь бредишь ты, невменяемый,
Быстро бормочешь вслух.
Можно привести еще один весьма известный пример действия мифа в качестве конденсатора энергии исторического действия - пример опять же из русской истории, сравнительно недавней. Об этом Бердяев выразительно писал в книге "Истоки и смысл русского коммунизма". Почему марксизм победил в русском революционном движении, стал его основной теорией и руководством к действию? Потому что он говорил о действии в истории объективных, сверхличных сил, обеспечивающих тот исторический результат, который провозглашала теория. Получился парадокс: детерминистская теория способствовала волюнтаристской энергии революционеров-марксистов, которые, по смыслу теории, должны были бы полагаться на автоматическое движение к социализму. Марксистская концепция пролетарской революции, создающей бесклассовое общество, - миф, но этот миф создавал у исповедовавших его революционеров уверенность в своих силах и в конечном счете способствовал их победе.
Вот тут нам надо задержаться и еще раз подумать о том, как реализуются мифы в истории. Всегда ли это во благо? Ответ ясен: это зависит от того, каков миф. Есть миф и миф. Это слово вообще двусмысленно, и одно из его значений, кстати, наиболее популярное, - легенда, сказка. Большевицкий, марксистский миф должен быть трактован в этом втором, уничижительном смысле. Петровская реформа, несмотря на все свои издержки, оказалась перспективной, потому что она ставила себе вполне реалистическую, прагматическую, в сущности, достижимую цель, ориентировалась на образцы, действительно существующие. Европа-то была, и есть. Но большевицкий миф изначально нереалистичен, утопичен, имеет в виду нечто по природе своей недостижимое, противен природе человека, и именно поэтому тотально репрессивен. Ему люди мешают, природа их не такова, чтобы соответствовать провозглашаемым заданиям. Поэтому человека надо гнуть и ломать, переделывать его во что-то ранее невиданное. В сущности, это идеализм. Томас Манн сказал: если б преступления фашизма не были столь отвратительными, можно было бы сказать, что они совершены далекими от жизни идеалистами. Но о коммунизме с еще большим основанием это можно сказать. Переделать человека не удалось, да и никогда не удастся, - поэтому коммунизм в России в конечном счете исчез, испарился, сошел на нет, и даже без особенной борьбы и кровопролития. Александр Горянин это особо отмечает:
"Что такое революция большевиков и ее 70-летнее продолжение? Это был проект построения нового общества. Из-за чего он рухнул? Из-за "сопротивления материала". Давайте спросим себя: зачем большевики создали свой исполинский репрессивный аппарат - при якобы послушном народе? Не из чистого же садизма. Для чего умертвили миллионы людей и десятки миллионов сгноили в лагерях? Не для того ведь, чтоб уменьшить толчею на стройплощадке коммунизма. На самом деле, сила картельного действия вполне адекватно отразила силу и потенциал противодействия. Не будем себя обманывать: чекисты видели врагов. С помощью профилактического террора они истребляли тех, кто враждебен новому строю, кто сопротивляется либо способен и готов к сопротивлению, кто ждет или предположительно ждет своего часа. Но сопротивление ушло внутрь, и в итоге обратило все затеи большевицких вождей в пародию и карикатуру на первоначальный замысел. В конечном счете, именно оно - не иностранные армии, как в случае Германии, Италии или Японии - вернуло в Россию свободу. Мы сами одолели тоталитаризм, победили его изнутри".
Всё это правда, но не полная правда. Остается вопрос: а почему, собственно, стала возможной первоначальная победа коммунистического проекта? В самом деле, ведь не еврейско-латышские чекисты с помощью мадьярских дезертиров завоевали Россию для коммунизма, она, так сказать, сама себя завоевала. И в рассуждении об этом открывается одна существенная сторона подлинного русского мифа, которую Александр Горянин считает искусственно-привнесенной.
В одном месте своего интервью "Комсомольской Правде" А. Горянин заговорил всё-таки о русских недостатках, являющихся, как и положено, продолжением достоинств. Интервьюер спросил: "Вы в своей книге утверждаете, что русский народ вовсе не является терпеливым, скорее даже наоборот. На что вы при этом опираетесь?"
Горянин ответил:
"Если вы пробежите нашу историю век за веком, то увидите такой стабильный показатель, как нетерпеливость и нежелание нашего народа терпеть что-либо. Это даже своего рода недостаток, порождение нашей экстенсивной психологии. Наши предки расселились по всей Русской равнине потому, что у них не хватало терпения удобрять истощившееся поле. Они выжигали соседний лес и получали первые два-три года урожай получше. Этот алгоритм экстенсивного, нетерпеливого образа жизни в нас - от тех далеких веков... Неумение терпеть у русских и умение терпеть у западноевропейских народов породило вопиющую разницу в способе жизни. Там из века в век надо было жить на одном месте, долбить одно и то же поле, удобрять его, придумывать разного рода приспособления ...
Когда говорят о территориальном расширении России, надо помнить, что это далеко не всегда была государственная экспансия. Не меньшую роль сыграло бегство народа от власти на безвластные окраины... То есть нежелание людей терпеть и смиряться обусловило заселение исполинских пространств Евразии. Будь русский народ терпеливым и покорным, наша страна осталась бы в границах Ивана Калиты, но при этом, возможно, развивалась бы не по экстенсивному, а по интенсивному пути".
Горянин здесь сказал то, чего, может быть, и не хотел сказать: Россия пала жертвой своих пространств. Мысль не новая, высказывавшаяся еще Б.Н.Чичериным и повторенная Бердяевым, но повторить ее еще раз невредно. Получается, что ничего хорошего в этом пространственном изобилии и нет, оно провоцирует к бегству, к пресловутой российской "воле", то есть безответственности. Тут не только подсечным земледелием пахнет, но и разбоем, Стенькой Разиным. Россия, как одна из героинь Платонова: Маша, дочь пространщика. (Я не знаю, что это такое: железнодорожный термин или неологизм гениального писателя.) Эти бродячие толпы не только ведь новые земли искали и заселяли, но и норовили податься, так сказать, в вольные стрелки - на манер тех диких кочевников, с которыми приходилось вести непрерывную борьбу государству. Это был один из русских соблазнов - растворение в степи и в степном образе жизни, то есть слияние с какими-нибудь печенегами. Поскреби русского, и найдешь печенега. А.Горянин необыкновенно нахваливает казаков, сожалеет о том, что из них не сделали в России воодушевляющего мифа, как в Америке из ковбоев, но ведь то, что ему нравится в казаках - жизнь на вольной земле и добровольная военная организация, - это ведь результат государственной политики, сумевшей поставить на службу себе эту стихию. Обсуждая эти сюжеты, ни в коем случае не следует забывать то, что, похоже, забывает Горянин: известные слова Пушкина: правительство в России - единственный европеец. Кстати сказать, в своей концепции Горянин страшно преувеличивает силу и значение так называемого земского элемента в русской истории - органов местного общественного самоуправления и повторяет давнюю ошибку славянофилов, сравнивавших земские соборы чуть ли не с западными парламентами, причем сравнение было в пользу России. Этот миф разоблачил еще в середине 19 века уже упоминавшийся Чичерин. Новейший и наиболее научно фундированный курс русской истории, созданный Б.Н.Мироновым, всячески подчеркивает позитивную роль государства в построении России, явно продолжая традицию старой государственной школы русской историографии (Соловьев, Кавелин, тот же Чичерин). Всё было гораздо сложнее, миф сменить, может быть, и надо, но нелегко, если помнить при этом об исторической правде.
Но сюжет об экстенсивности русской психологии хорошо Горяниным выдвинут, хотя требует несколько иной экспликации. Русская "воля" оказалась очень даже способной к переходу в свою диалектическую противоположность - терпение и покорность. Здесь нам надо коснуться сюжета христианства в русской истории, которого А.Горянин, судя по его интервью, вроде бы не заметил.
Сказать коротко, христианство дало высшую религиозную санкцию анархической стихии русской души. Христианство ведь не от мира сего, и земным устроением не озабочивается. Русский Христос совершенно уместен во главе блоковских "Двенадцати". Когда рассуждают о загадочной поэме и пытаются эту загадку решить, то неизменно спотыкаются на этом пункте: Христос априорно берется как высшее позитивное начало. Тогда, действительно, трудно его сочетать с красногвардейцами.
Это опять же славянофильская тема: о возможности построения в России чисто христианской культуры, не отягощенной искажающими влияниями западных, с античных времен еще идущих, то есть "языческих", традиций. Отсутствие этой традиции в России славянофилы посчитали плюсом, а не минусом. Минус традиция - это плюс: такая арифметика была у славянофилов. Забывали о том, что христианство по природе своей антикультурно, контркультурно или, если угодно, сверхкультурно, и направлено оно не на устроение мира, а на преодоление его. Оно эсхатологично: жаждет конца мира, нового неба и новой земли. Мир должен сгореть, говорит христианский мыслитель Бердяев. То же самое у Блока: "Мы на горе всем буржуям Мировой пожар раздуем. Мировой пожар в крови. Господи, благослови!" Вот где уже в "Двенадцати" Христос появляется.
Альберт Швейцер проанализировал радикальную трансформацию христианского мифа. Христос пришел как Мессия с обещанием тотального преображения бытия, которое ожидалось здесь и сейчас. Когда эта эсхатологическая надежда рушилась, была выбрана иная модель: смерть на кресте как длящееся пребывание Бога среди труждающихся и обремененных. Мир спасен, возведен к высшему бытию крестной смертью Спасителя. Так бунт уступает место терпению, "несению исторического тягла", как скажет другой русский религиозный философ.
В обоих этих обликах развивается русская история, а лучше сказать, формируется русская психология: порывание к небу, принимающее форму тотального бунта, и крестная мука, выступающая, если вдуматься, иным ликом бунта, то есть неприятия бытия. В сущности это одно и то же, между двумя этими состояниями нет зазора, дающего место культурному творчеству.
Христианство в России не только не породило культуры (что невозможно по определению), но и не сумело адаптироваться к культуре, как произошло это на Западе, что и послужило взаимному обогащению и утончению обоих. Наиболее емкая формула этой взаимной вовлеченности в единый культурный процесс - Реформация. Культуру привить к России власть всё же сумела; известная формула: на реформу Петра Россия ответила Пушкиным. Интересно, что власть же задумывала и Реформацию: такой смутный проект был у Александра Первого, за которым, как теперь выясняется, с громадным интересом наблюдал Пушкин. Но Реформация по определению должна быть народным движением, должна из себя выдвинуть Лютера. Таким русским Лютером, без сомнения, становился Лев Толстой. Но, как принято говорить в таких случаях, история распорядилась по-своему.
Русский двадцатый век, большевизм можно органически вписать в русскую историю, если помнить о том, какой тип человека был порожден русской степью и санкционирован православным христианством. Бердяев называл этот тип апокалиптическим нигилистом. Гениальное художественное воплощение он нашел в творчестве Андрея Платонова. Его чевенгурцы - это большевики и христиане одновременно.
Возвращаясь к книге Александра Горянина, можно сказать, что его ревизия русской истории не удалась. Ничего сногсшибательно нового о ней сказать нельзя: слишком она известна и достаточно объяснена. Но Горянин прав в своей проективной установке. В сущности, он не пересматривает русское прошлое, а предлагает от него отказаться, лучше сказать - забыть. Отсюда его установка на построение оптимистического русского мифа. Это о многом говорит, и прежде всего - об изменении типа русского человека, об изживании ветхого русского в опыте большевизма. Русский человек почувствовал освобожденной свою потенциальную энергию. Этот реальный результат настоящего, чреватый лучшим будущим, стоит всех интерпретаций прошлого.
Б.Н.Миронов, автор "Социальной истории России времен империи" - работы, как мне кажется, сильно повлиявшей на проект Горянина, писал в своей книге:
"Мы, россияне, нуждаемся в клиотерапии - в трезвом знании своих достоинств и недостатков, чтобы иметь возможность достоинства развивать, а недостатки лечить и устранять... Историки могут стать социальными врачами. Подобно тому, как психоаналитик избавляет пациентов от различных комплексов, которые мешают им жить, путем анализа их личной истории, так и историки могут избавить свой народ от комплексов, сформировавшихся в ходе национальной истории ... путем анализа прошлого".
В данном случае анализ прошлого, предпринятый А.Горяниным, не столько отвечает истине фактов, сколько заставляет вспомнить старую философскую апофегму: истина не факт, а идеал. Не надо цепляться за прошлое, тем более бояться его, угнетаться им. И вот чего уж совсем не надо - и тут трижды прав Горянин - это каяться, бередить старые раны и посыпать главу пеплом. Как сказал хасидский мудрец: "Согрешил я или не согрешил, - что от этого Небесам? Чем терять время, предаваясь размышлениям о грехе, лучше мне нанизывать жемчужины к вящей славе Небес... Человеку, который не думает о себе, даны все ключи".
Поиски героя
В Америке произошло событие, на целую неделю оттеснившее с первых газетных полос животрепещущий сюжет о международном терроризме. Умер мафиозный дон Джон Готти, глава криминальной семьи Гамбино. Умер он, как и полагается таким героям, в тюрьме, в которую, после многократных неудававшихся попыток, его запрятал-таки в 1996 году тогдашний нью-йоркский прокурор Руди Джулиани, будущий знаменитый мэр Большого Яблока (как называют Нью-Йорк в Америке). Газеты этих дней (естественно, желтая пресса, так называемые таблойды) человеку моего возраста напоминали советские в дни смерти Сталина. Самый бойкий таблойд Нью-Йорк Пост посвятил свежему событию тринадцать страниц, так что даже последовали возмущенные письма читателей. Но не было недостатка и в других письмах, отдающих должное покойному "дрэппер дону", как его называли. Дрэппер значит щёголь. Готти прославился еще и тем, что на последнем своем процессе каждый день менял костюмы, всякий раз стоимостью две тысячи долларов. Интересно, что дочь его Виктория стала писательницей, автором каких-то базарных бестселлеров. Тем не менее, ее пригласили писать комментарии для синдикатированной прессы, и что-то такое она там пишет. Это в очередной раз подтвердило нынешнюю американскую мудрость: нет такой вещи, как плохое паблисити.
Но всё-таки этот сюжет выходит за рамки Америки и американского образа жизни, со всеми его достижениями и чудачествами. Сюжет тут общечеловеческий: архетипическая фигура разбойника, вызывающая сложные, амбивалентные чувства в коллективном бессознательном. И превалирует в этих чувствах всё же восхищение. Архетип этот может быть назван конкретным именем - Робин Гуд. По-русски же сказать - Стенька Разин. Великая поэтесса писала: "Я свято соблюдаю долг, Но я люблю вас, вор и волк". Она же пропела славословие Пугачеву, взяв себе в компанию самого Пушкина. У нее получилось, что Пушкин и Пугачев - чуть ли не одно и то же. В коллективном бессознательном разбойник - поэтическая фигура. И уж этого ли не знать Голливуду, уже сто лет назад напавшему на неистощимые залежи этого коллективного бессознательного. Андре Базен в свое время писал, что Голливуд пустил в ход два типа героя: одинокий ковбой и трагический гангстер. Сюжет о разбойнике, прежде всего, естественно и неоспоримо эффектен, драматически эффектен - это почти готовый сценарий. А ведь в зрелищном искусстве существует одно железное правило: зритель сочувствует тому, кто дольше всех на экране. Так искусство корректирует жизнь с ее моральными прописями. Что ж удивительного в том, что людям нравятся гангстеры не только на экране, но и в жизни, - тем более, если в жизни с ними сталкиваться не приходится. Как написал в эти дни старый газетный волк Стив Данливи из того же Нью-Йорк Пост, Джон Готти не залезал в пенсионные сбережения старушек, которые пустили по ветру корпоративные молодчики из фирмы Энрон.
На смерть Готти очень своеобразно откликнулась и солиднейшая Нью-Йорк Таймс: она связала эту тему с Россией. 12 июня в газете появился фельетон Клайда Хабермана под странным заголовком "Где же Иван Сопранов?" Впрочем, для американца странности тут нет: все знают, что Сопрано - это семейство гангстеров из нового сверхпопулярного телесериала.
Прочтем статью Хабермана:
"Сейчас, со смертью Джона Готти, русские могут занять оставленную им сцену. Они всё еще не торопятся предъявить себя жадной до зрелищ публике в качестве всем известных персонажей. То же самое можно сказать о китайских или колумбийских гангстерах. Мы не хотим никого обижать, но эти иммигрантские группы нас разочаровывают. Без всякого сомнения внося свой вклад в статистику преступности Нью-Йорка, они тем не менее до сих пор не явили из себя знаменитостей, достойных внимания желтой прессы, не говоря уже о Голливуде.
В этом отношении прежние иммигранты гораздо серьезнее относились к своим обязанностям. Они понимали свою социальную роль. В благодарность за то, что им позволили участвовать в погоне за американской мечтой, они выдвинули из своих рядов некоторое количество крутых ребят, вызывавших страх, невольное уважение и едва ли не зависть.
В начале прошлого века никто не относился к своему долгу с большей серьезностью, чем две группы иммигрантов: итальянцы и евреи. Они не просто порождали преступников - тут нет большой хитрости. Они дали нам незабываемых гангстеров, людей, ставших героями книг и кинофильмов. Среди итальянцев это были Джо Боннано, Лаки Лучиано, Карло Гамбино и Томас Лукесе, наконец, Ал Капоне - Человек со шрамом. Среди евреев: Меер Ланский, Луис Бухгалтер, Артур Флегенхайер, Эйб Релес. Игорный бизнес, созданный Арнольдом Ротштейном, внес новый оттенок в древнее определение евреев как народа книги.
Надо признать, что вновь прибывшие не тянут на этот уровень.
Самое грустное, что именно русские не отвечают ожиданиям. Мы всё время читаем, какие они жестокие, как они перехватили контроль над многими жилыми районами и торговыми центрами у старой сицилийской мафии. Может быть, и так. Но, честно говоря, можете вы назвать имя хоть одного русского гангстера? Можете вы вообразить себе телесериал под названием "Сопрановы"? Ответ на этот вопрос - нет и нет. Две наиболее известные фигуры итальянской мафии выбыли из игры. Щеголь Джон, как прозвали Готти, умер. Этот убийца был известен тем, что каждый день менял двухтысячные костюмы. Это настолько поражало воображение читателей желтых газет, что они склонны были забывать, что убийца в двухтысячном костюме - это всё же убийца.
Вторая крупная фигура - человек с соответствующим именем Винсент Гиганте - который уже год в прямомсмысле валяет дурака на своем судебном процессе, притворяясь сумасшедшим и являясь на заседания суда в инвалидной коляске, одетый в больничный халат.
Но до сих пор гангстерская тема приносит успех в мире шоу-бизнеса. И не удивительно, что американцы итальянского происхождения устали от этого бесконечного парада экранных бандитов, украшающих свою речь отдельными итальянскими словечками - как будто внуки и правнуки тех давних иммигрантов до сих пор не занимаются ничем иным, кроме криминальной деятельности. Было малоприятно наблюдать, какое экстраординарное внимание в прессе и на телевидении привлекла смерть Джона Готти. Его некрологи были куда длиннее, чем, например, некролог умершего в 1989 году другого итало-американца, Бартлетте Джиаматти, который был всего-навсего выдающимся знатоком эпохи Ренессанса и президентом Йельского университета.
К лучшему это или к худшему, но мистер Готти нас покинул. Однако американский аппетит на знаменитых гангстеров до сих пор не насыщен. Как раз самое время для русских бандитов исполнить свой патриотический долг.
Они могут начать с того, чтобы выбрать себе запоминающееся имя. Скажем, "Наше дело". Это русское выражение, полностью эквивалентное гораздо более известным в Америке итальянским словам "Коза Ностра".
Это была статья Клайда Хабермана "Где же Иван Сопранов?", появившаяся в Нью-Йорк Таймс 12 июня. Ну что ж, социальный заказ, что называется, дан, пора его и выполнять. Только русские пока что разворачиваются у себя на исторической родине. Американский континент как следует еще не освоен, хотя уже ходили какие-то фантастические россказни о продаже подводных лодок Северного флота, чтобы сподручнее было возить наркотики из Южной Америки в Северную. Известно, что сама русская земля богата и обильна, а что порядку в ней нет - так это только на руку нынешним браткам. Основная работа пока что - на родных просторах. В Америке такие лакомые куски, как алюминиевые комбинаты, всё-таки уже более или менее распределены, нашли своих владельцев, сумевших закрепить собственность частоколами пуленепробиваемых законов. И вообще, смею судить, российские уголовные авторитеты не ищут огней рампы и кинорежиссерам права на экранизацию своих интересных биографий пока не продают.
Такого уровня коммерциализации уголовщина в России еще не достигла. А на уровне массового сознания продолжается игра с архетипами, а не с персонажами сиюминутной уголовной хроники. Бандитизм интересует российских художников как экзистенциальная проблема, даже как культур-философская. А иногда из этого и блок-бастеры получаются. Тут уже чуткая российская публика свое слово говорит.
Когда-то было такое культурное клише: самый гениальный в мире российский читатель. Теперь и кинозрителя соответствующего успешно воспитывают. Действительно, было несколько фильмов, да и книг - о которых следует говорить в указанном контексте.
Прежде всего они имели оглушительный успех. Больше всего говорят о романе Крусанова "Укус ангела" и о кинодилогии Балабанова "Брат". Крусанова я не читал, но нескольких цитат из статей критиков было достаточно, чтобы обнаружить, по какой мерке сделано это сочинение. Мерка, надо сказать, хорошая.
Это роман Бориса Садовского "Пшеница и плевелы".Роман был чудом написан, еще большим чудом сохранился и, наконец, обнаруженный, был предан тиснению в Новом Мире за 1994 год. Борис Садовской - старый писатель, еще дореволюционный, которого по ошибке сочли умершим в 1925 году, о нем тогда же Ходасевич некролог написал. По воспоминаниям современников, Садовской был чудак, любивший мистифицировать людей: притворялся реакционным крепостником, антисемитом, щеголял в дворянской фуражке с красным околышем. По поводу и без повода распространялся о своей любви к государю Николаю Павловичу, то есть Николаю Первому, тому самому о котором была сложена самая устрашающая либеральная легенда. И вот в своем романе, написанном в тишине полуразрушенной монастырской кельи, Садовской все эти свои старые чудачества сделал художественным приемом. Он написал роман, вывернувший наизнанку русскую культурную историю. Достаточно сказать, что героем стал у него кроткий юноша Николенька Мартынов, которого монашеская братия благословила на подвиг: убить дьявольское отродье Михаила Лермонтова. Очень солидные литературоведы, нашедшие и опубликовавшие рукопись Садовского, не могли скрыть тяжелого недоумения, обнаружив в искусном и стильном сочинении следы какой-то даже нарочитой реакционности. Легко можно было подумать, что выброшенный на помойку культурный писатель, великий знаток пушкинской эпохи, дал волю своим оскорбленным чувствам. Но это не так. Роман Садовского - игровая мистификация, чуть ли не пастишь, а по-нынешнему сказать - самый настоящий постмодернистский текст.
Вот как описывает он государя Николая Павловича:
Государь в расцвете красоты и мужества: ему сорок лет. Он высок и прям, как сосна, с широкими плечами, с выпуклой грудью, с классическим профилем, с орлиным взором, с голосом сильным и звучным, как труба. Явственно слышится этот могучий голос от одного конца Царицына луга до другого и на маневрах покрывает гром орудий. Величием благородной красоты государь не уступает Аполлону. : Лицо Государя беспрестанно меняется, всё отражая, как в зеркале; только хитрости, лжи и лести не знают эти целомудренные черты. Бессознательный властный поворот головы в минуту раздумья придает ему строгий и грустный вид.
Думается, что крусановский Некитаев - то ли царь, то ли герой, то ли русский бог, сделан по Садовскому. Исполнение, надо полагать, пожиже: знает ли Крусанов, что в антикварной лавке БорисаСадовского какого только товара не было: и кремневое ружьецо шведского мастера Медингера, и дорожный погребец, обтянутый барсучьей кожей, и приданое за девицей Маврой Ивановой ("платьев три: декосовое с прошивкой и оборками, цветной кисеи с фалбалой, шелковое с пикинетом"), и товары Макарьевской ярмарки, и десять сортов постного шоколада, и масленичные блины: гречневые с паюсной икрой, заварные с яичницей, красные с рубленой ветчиной, пшеничные с налимьими печенками. Соответствующая фраза у Курсанова : "В субботу, когда народ православный за тароватыми столами гулял на масленице" - звучит жидковато.
Не исключено, впрочем, что Крусанов прочел "Лето Господне" Ивана Шмелева: там по части хаванины тоже богато.
С гораздо большей уверенностью буду говорить о балабановских фильмах. Первый "Брат" был только скромной заявкой, эпический размах в нем еще не ощущался. Разве что в финале, когда наведший порядок в Питере десантник Данила подсаживается к водителю грузовика и, любовно поглаживая ствол (обрез), на вопрос шофера: "куда едешь?" - отвечает: В Москву. Вторая серия тем самым была заявлена, и масштаб обещан пошире: всё-таки столица великой страны, а не столичный город с областной судьбой. Исполнение "Брата-2" превзошло все ожидания. Международный получился боевик, этакий Джеймс Бонд. В Чикаго явился Данила, там навел порядок, на манер героя эпической поэмы "150 000 000". Там русский эпический Иван из поэмы Маяковского бился, помнится, с президентом Вильсоном (в быту - скромным историком, ректором Гарвардского университета).
Откровенно говоря, я был поражен бурной реакцией российской интеллектуальной элиты на этот фильм.
Фильм приняли с абсолютной серьезностью. Заидеологизированность российских интеллигентов превысила уже какой-то клинический уровень, напомнив о паранойе. Фильм "Брат-2" - откровенная издевка, розыгрыш вроде дворянской фуражки Бориса Садовского. Конечно, это комикс, как и положено в стилистике Джемса Бонда. Но комикс, натурально, с постмодернистскими параферналиями, из которых самый ностальгический - слеза прошибает - чапаевский пулемет системы "максим" (культурные тонкачи, вроде поэта Евгения Винокурова, говорили "максим"). Это игра с тоталитаристскими мифемами. Но в том-то и дело, что именно игра, а не мобилизация пенсионеров на Васильевском спуске, не поход к Лефортову для освобождения тамошнего узника Лимонова. Кстати, Лимонову многим обязана поэтика "Брата-2". У него в "Дневнике неудачника" есть сцена воображаемого погрома в департмент-стор Блумингдэйл. Но Балабанов оказался потоньше, в политику не играет, - тем более что политика сейчас такая, что куда интереснее делать фильмы о политике и пугать либералов призраками бритоголовых скинхедов.
При этом Балабанов продемонстрировал вполне современный профессионализм. Марк Липовецкий в статье"ПМС" (Знамя, № 5) всё очень четко обозначил:
И Крусанов, и Балабанов с удовольствием ре-мифологизируют эти поношенные стереотипы, освеженные, во-первых, антизападным и особенно антиамериканским пафосом конца 90-х и, во-вторых, метафизической обидой бывших жителей великой советской империи на остальной мир. : Балабанов лукаво склеивает две масскультовые мифологии - одна советская, с тачанками, пулеметами, тремя боевыми друзьями, бритыми подругами, любовью к родине, озвученной детскими стишками и детским хором, идеей большой семьи (братства) всех "прогрессивных людей", а главное - простым советским пареньком, железной рукой наводящим во всем мире справедливость и порядок: Характерно, что и в том, и в другом сюжете - несмотря на все нескладицы, которых и у Крусанова, и у Балабанова предостаточно - угадываются модели русской сказки. ...А ведь сказочность - это хорошо зарекомендовавшая себя и в тоталитарной культуре, и в голивудском масскульте модель создания популярных мифов.
Что и требовалось доказать. Публика довольная расходится по домам, и только высоколобый интеллигент что-то еще тут зловещее и чреватое последствиями провидит. А ведь ничего страшного не будет. Правда, Бергмана тоже не будет. И Тарковского, само собой. А Голливуд будет. И Балабанов будет. Причем, последний ведь потоньше Голливуда. Голливуд уже и забыл, когда он заигрался, и какого-нибудь Тома Круза и впрямь посчитал спасителем человечества. А балабановский Данила разве что некоего крымчака застрелит, под лозунгом "Это вам за Севастополь".
Я не понимаю, кого это может пугать. Крымчаков? Так эти как раз не пугаются - они сами кого угодно напугают. Пугливы по-прежнему - тонкие и нежные российские интеллектуалы - те, что продолжают писать в толстых журналах. Это, как сказал бы молодой Шкловский,- "Русское Богатство": идейный толстый народнический журнал, умудрявшийся ошибаться во всем, о чем бы ни писал. Это был журнал, в котором разучивались писать молодые, говорил Шкловский. Пример приводившийся им - Короленко.
Зачем Липовецкому быть слепым музыкантом?
Этот диспут в общем-то можно свести к трем словам, точнее к десяти строчкам, написанным Даниилом Дондуреем в журнале "Искусство кино": абсолютно точное обозначение не только поэтики и стилистики Балабанова, но и нынешней культурной ситуации в целом. Приятно зрелище человека, не строящего иллюзий и не делающего из посредственного хита национальную проблему:
Ошеломительный прием: националистические и расистские инъекции вкалываются публике не аккуратно и хоть как-нибудь мотивированно, а, наоборот, отвязно, настолько поверх любых приличий, что воспитанное идеалами советской власти сознание просто отказывается это воспринимать всерьез. Где жеэто видано, чтобы в заснеженных просторах России негров ненавидеть? Да прикол всё это, стёб, качественный аттракцион для российских поклонников фанты и пепси-колы: Комедия - тем более, как некоторые считают, черная, - никогда не строится на мировоззренческих, а на совсем других мифологемах. Так что жанровый ларчик "Брата-2" с секретом. Под беспроигрышным прикрытием комедии здесь идет специальная и очень содержательная игра в ценностные поддавки".
К этим словам почти нечего прибавить. Разве что вспомнить историю с присуждением Александру Проханову премии Национальный Бестселлер.
Скандал начался не в момент присуждения премии, а в момент выпуска книги элитным издательством Ад Маргинем, издающим Деррида, Батайя и прочих высоколобых авторов. Издатели - люди культурно ироничные, или, если я правильно понимаю это новое слово, отвязные: они поняли, что Проханов - тоже своего рода "ад маргинем", что значит на краях, с краю, а еще, совсем по-новорусски говоря, крайний.
То есть тот, которого, опять же по-новорусски, бить можно. Элемент снобизма здесь был в том, что новая литература - самая новая и самая модная - должна быть плохой, на грани пародии. А Проханов эту грань многократно и успешно переходил. Он нынешний Шевцов, любимый писатель Владимира Сорокина. Идет очень снобистская игра, высокобровые дурачат шестидесятников и ловят их на крючок. Происходит повсеместная эстетическая провокация, которую кто-то еще пытается принимать за так называемый литературный процесс.
Когда человек по имени Коган вносит решающий голос в пользу Проханова, пользующегося репутацией красно-коричневого и антисемита, литературная игра кончается, а начинается этот самый стёб. Коммерция растворила идеологию. Начался так называемый альманашный период русской литературы, о котором Корней Чуковской писал в начале прошлого века. Лозунги были:
В политике - без партий
В искусстве - без направлений
В литературе - без тенденций.
Литературный процесс сейчас Лимонов осуществляет, сидя в Лефортово. В полном соответствии с заветом главного эстетического провокатора Абрама Терца, который объяснил: литературный процесс - это когда кого-нибудь судят. Трагедия закончилась, торжествует фарс. Неужели это кому-нибудь еще не ясно?
Лимонов уже достиг максимального по нынешним меркам успеха - приобрел плохое паблисити. Выйдет из своего Лефортова и напишет бестселлер почище прохановского.
Литературный процесс сейчас, по всем законам масскульта, - это шоу-бизнес. Вот даже Вера Павлова, крутая поэтка, вылезла на Ти-Ви голой. Классик сказал: "Я вместо жизни виршеписца Повел бы жизнь самих поэм". Когда-то это называлось теургией - не стишки писать, а преображать жизнь по законам красоты. Анной Курниковой ей всё равно не стать, но на Фрину Павлова потянет. Я же, как античный присяжный заседатель, скажу: да, такую красоту судить нельзя!
Быки и медведи в контексте Ницше
В издательстве Йельского университета вышел перевод книги немецкого автора Иоахима Кёлера: "Секрет Заратустры: внутренняя жизнь Фридриха Ницше". Статья Эдварда Ротстайна об этой книге появилась в Нью-Йорк Таймс 6 июля. Ротстайн, культурный обозреватель газеты, - серьезный автор, но название его статьи содержит оттенок зазывной сенсационности, необходимой, впрочем, в любом газетном деле. Статья называется: "Была ли у философии Ницше гомосексуальная основа?". Прежде чем дать оценку этой статьи, да и этой книги, о которой вполне можно судить по тексту Ротстайна, представим этот текст почти в полном переводе:
"Стоит ли говорить о том, что квартирная хозяйка, у которой Ницше снимал комнату в Турине, заглянув однажды в замочную скважину, увидела его танцующим в голом виде? Или о том, что он, желая отвадить одну молодую поклонницу, преподнес ей подарок - жабу, завернутую в окровавленный носовой платок? Или о том, что Рихард Вагнер распространял слухи, будто все проблемы Ницше происходят от неумеренной мастурбации, а может быть и от педерастии? Или что Ницше позволял себе предаваться гомоэротическим приключениям в Сицилии?
В последние десятилетия такие вопрошания о сексуальных привычках гениальных художников, философов, ученых, их чудачествах, их политических симпатиях или антипатиях, сделались расхожим явлением. Совершенство и мощь их творений выводятся из личных слабостей и несовершенств. Творения гениев психоанализируются, демонтируются, подвергаются холодной отстраненной разборке.
Но когда внимание обращается к Ницше, как это сделано в книге Иоахима Кёлера, такого рода копание во внутренней жизни возвращается к своим корням: это ведь Ницше настаивал на том, что идеи рождаются не в антисептической атмосфере чистого разума, а в крови и плоти их творцов.
"Мало-помалу для меня выяснилось, - писал Ницше в 1886 году, - чем была до сих пор всякая великая философия: как раз самоисповедью ее творца, чем-то вроде мемуаров, написанных им помимо воли и незаметно для самого себя". В случае самого Ницше, исповедь и воспоминания были столь открыто явлены, что один его близкий друг прямо сказал, что это не что иное, как блестящее упражнение в интимном самоописании.
Действительно ли философия Ницше нечто большее, чем закодированная исповедь его тайных переживаний? Безусловно, большее, если помнить тот факт, что его интеллектуальное влияние вот уже век с четвертью действует на самые чувствительные нервы культуры.
Как бы там ни было, но книга Кёлера исследует в основном одну, как говорит автор, великую тайну, определившую жизнь Ницше. Это тайна - его гомосексуальность, слухи о которой постоянно сопровождали его жизнь.
Конечно, книги и эссе, доказывающие гомосексуальность множества знаменитых людей, стали общим местом. Часто соответствующие исследования заходят слишком далеко, что можно сказать и о сочинении Кёлера. Но они также часто открывают неизвестные аспекты личности, или обнажают страсти, скрывающиеся за творчеством, или показывают, как сексуальные аффекты влияют на всё человеческое поведение. Как писал сам Ницше: "Степень и характер сексуальности человека формируют высшие достижения его духа".
Дальше Эдвард Ротстайн приводит некоторые хорошо известные факты из жизни Ницше, связанные с его творческой карьерой: профессорство в Базельском университете, ранняя отставка по болезни, скитальческая жизнь по различным европейским курортам - и напряженная работа над книгами, которые далеко не сразу принесли ему славу.
"В течение жизни Ницше его сочинения разошлись в количестве всего 500 экземпляров. Однако он был убежден в том, что его работа разрешила вопросы тысячелетия.
Постепенно с ним стали соглашаться и другие. Рихард Штраус написал симфоническую поэму, вдохновленную его книгой "Так говорил Заратустра". Малер задумывал посвятить ему одну из своих симфоний. Фрейд ревновал Ницше как провозвестника многих своих идей. Юнг провел четырехгодичный семинар, посвященный работам Ницше. Томас Манн в 1947 году характеризовал Ницше как "явление огромного культурного диапазона, подлинное резюме европейского духа".
Эта репутация была сильно скомпроментирована сестрой Ницше Елизаветой Форстер, подыгрывавшей нацистам и представившей философию своего гениального брата как провозвестие фашистских идей и практик. Но после Второй мировой войны идеи Ницше были усвоены европейскими левыми, в том числе западными марксистами, интересовавшимися, как идеи делаются орудием власти, - одна из главных тем Ницше. Самый знаменитый из ницшевских эпигонов - Мишель Фуко; самый знаменитый из недавних оппонентов -американский философ Аллан Блум.
Современные аргументы в пользу культурного релятивизма всё еще пользуются мыслями Ницше. У нас есть сейчас Ницше-фашист, Ницше-фрейдист, Ницше-экзистенциалист, Ницше - психолог контркультуры, Ницше - домодерный постмодернист. А сейчас появился Ницще-гомосексуалист.
Все эти воплощения находят основания в работах Ницше. Давно известно, что во многих отношениях его работы прямо связаны с событиями его биографии: короткая дружба с Вагнером сформировала его трактовку греческой трагедии; его экстатические гимны здоровью и силе вышли из-под пера человека, не обладавшего ни тем, ни другим; его женоненавистничество было инспирировано его матерью и сестрой. Именно в его случае философия и психология нерасторжимо связаны.
В книге Кёлера на этом и делается упор. "В какой отравленной атмосфере прошло мое детство!"- вспоминал Ницше. Его болезненный отец умер, когда Фридриху было четыре года. Его суровая мать, обожавшая дочь, никогда не позволяла выказать по отношению к сыну какой-либо намек на слепую материнскую любовь. Иоахим Кёлер утверждает, ссылаясь на многочисленные документы, сохранившиеся о ранних годах Ницше, склонность его к аффектированной дружбе со сверстниками, подчас переходившей некоторые общепризнанные границы. Так однажды, уже в университетские годы, он, заболев, писал другу, что мечтает о его ночном визите в качестве некоего исцеляющего инкуба. Позднее Ницше говорил студентам, что на знаменитом автопортрете Ганса Гольбейна его рот кажется созданным для поцелуев.
В Базеле, где начал профессорствовать Ницше, подобные разговоры и слухи продолжали распространяться. Выдающийся историк Якоб Бурхард говорил, что Ницше неспособен вести себя как нормальный молодой человек. Ему настоятельно, подчас довольно бестактно, советовали жениться, в то время как люди, хорошо его знавшие, говорили о скрытой женственности его натуры. И в книгах своих, и в письмах Ницше начал намекать на свои секреты, особенно когда описывал свои частые поездки на юг Франции и Италии, воспевая их жизнеутверждающую культуру, за каковыми дифирамбами, по мнению Кёлера, таились метафоры его гомосексуальных приключений. Такой громадной метафорой и метафизическим преображением этих его склонностей, утверждает Кёлер, стала самая знаменитая книга Ницше "Так говорит Заратустра".
Автор подверг также реинтерпретации единственный доподлинно известный роман Ницше с женщиной - знаменитой Лу Саломе, бывшей впоследствии подругой двух других гениев - поэта Рильке и Зигмунда Фрейда. Ницше позднее называл ее "тощей, грязной, дурно пахнущей обезьяной с фальшивой грудью". Сама Лу Саломе, научившаяся у Фрейда психоанализу, трактовала Ницше как садо-мазохиста.
Гомосексуальность Ницше вряд ли может быть доказана и останется скорее как гипотеза, переносящая представления одной культурной эпохи в другую, - пишет далее Эдвард Ротстайн. - Но она помогает внимательнее рассмотреть его темы - темы желания, мужества, одиночества, отчуждения, составлявшие содержание его философской мифологии, бывшей отчасти легендой об утраченном Рае и о путях его обретения".
Далее Ротстайн излагает основные сюжеты философии Ницше. Это реинтерпретация им древнегреческой трагедии, в которой он увидел сочетание двух принципов, означив их мифическими именами Аполлона и Диониса. Дионис - бьющая через край жизненная, бытийная сила, выходящая за рамки индивидуального существования, Аполлон - принцип формы, жесткой организации элементарных сил. Эта гармония, характеризовавшая античный дух, была нарушена появлением рационалистической мысли, знаменовавшей упадок, декаданс культуры и жизни. Этот декаданс Ницше связал с именем Сократа. В этом же ряду, как дальнейшее нарастание декаданса, Ницше видит религию христианства. Произошло извращение основ западной культуры: философия ушла от глубин бытия к плоскому разуму, религия внушила мораль как кодекс рабского поведения.
Своей задачей Ницше видел преодоление этого декаданса обретением новой витальности, - расслабляющая сентиментальность должна быть преодолена новой оргиастичностью, избыточным цветением бытия.
Далее Эдвард Ротстайн пишет:
"Для Ницше эта мифология обладала персональной ценностью. Она вдохновила его к знаменитой переоценке всех ценностей. Первой задачей философии стала для Ницще демонстрация иллюзий, овладевших современным миром: то, что считается истиной и светом, - не более чем тени и призраки; то, что называется моралью, не обладает собственной силой, но выступает как ширма постыдных страстей и вожделений. "Я отрицаю мораль, как отрицаю алхимию",- говорил Ницше. Он провозгласил смерть Бога и сумерки идолов.
Действительно, многие из этих фальшивых культурных божков увяли под его пристальным взглядом. Но Ницше не столько переоценивал ценности, сколько их обесценивал. Разрушение должно предшествовать творчеству, говорил он. Эта идея, к несчастью, стала слишком популярной в двадцатом веке, революции и войны которого можно рассматривать как отдаленную реализацию ницшеанских моделей. Результатом становился не обретенный Рай, но тирания и новое идолопоклонство.
Можно ли после всех этих опытов говорить о самом Ницше как потускневшем идоле? Не наступили ли сумерки его собственных идей? Не светят ли они неким нечеловеческим светом.? Если это так, то книгу Иоахима Кёлера можно рассматривать как попытку не столько уменьшить значение Ницше, сколько восстановить подлинный его облик при дневном свете, обнажающем его позиции и пророчества. Тогда, говоря словами самого Ницше, его философия предстает как "человеческая, слишком человеческая".
Этим заканчивается статья Эдварда Ротстайна о книге Кёлера, посвященной Ницше. Перейдем теперь к оценке этой книги, статьи и ситуации, связанной с Ницше, в целом.
Должен сказать, что статья Ротстайна о книге Иоахима Кёлера не вызвала у меня желание прочитать последнюю. Психоаналитический подход к великим творцам всегда интересен и может подчас открыть что-то важное и ранее не замечавшееся. Как уже говорилось, гомосексуализм Ницше Кёлер видит в "Заратустре", но тут я должен сделать личное признание: мне никогда, даже в глубокой юности эта книга не нравилась, казалась искусственно форсированной, излишне пафосной. Помню, как обрадовался, прочитав подобный отзыв о "Заратустре" у Томаса Манна. Известно, что Ницше любил в грозу импровизировать на рояле. "Заратустра" вроде этих импровизаций. Вдохновение должно быть сдержанным, управляемым - по-пушкински. Таков Ницше в "Рождении трагедии". В "Заратустре" Ницше прикинулся поэтом. Но стилистическая сила Ницше не в пафосе, а в иронии, в умении разоблачить, а не приукрасить. Другая позиция или, если угодно, позитура ему шла чрезвычайно: выступать в маске циника-позитивиста. Бергсон, притворившийся Дарвином, - вот формула, крайне ему подходящая. В общем, гомосексуальные подтексты "Заратустры" меня не интересуют - потому что "Заратустра" интересует не сильно. А самого Ницше я знаю и без Иоахима Кёлера, хотя, ясно, без тех подробностей, которыми несомненно владеет немецкий профессионал.
Что нужно знать о Ницше вне подробностей, в том числе гомосексуальных? Интимно-персоналистическая или, как сейчас по делу и без дела говорят, личностная детерминированность его философии шла отнюдь не отсюда, не из сексуальных его склонностей. Она шла от болезни. Болезнь Ницше куда важнее любых его сексуальных девиаций. Болезнь была его школой, он создал самую настоящую философию болезни. Эти его мысли были подхвачены и блестяще развиты Томасом Манном, в замечательной формулировке: болезнь как критический противовес миру. Сам Ницше вычеканил другую, еще более замечательную формулу: больной не имеет права на пессимизм. Вот отсюда идут все его дифирамбические гимны здоровью и избыточной силе бытия, то, что справедливо было названо философией жизни. В этой школе Ницше понял, что философские идеи рождаются как мистифицированное выражение индивидуального опыта. Мистификация самого Ницше была в том, что он писал не о своем опыте, а вопреки ему. Философия, понял Ницше, как и искусство, не терпит прямоговорения. В этом ее кардинальное отличие от науки, которая может и должна быть безличной, объективной, а по-другому сказать - бесчеловечной. Ницше доподлинно очеловечил философию. Позднее это стали называть экзистенциализмом.
Разговор о гомосексуализме Ницше (подлинном или мнимом) избыточен. Ницше понятен и без этого. Я бы даже сказал: он хорош и без этого. Хотя, конечно, гомосексуализм, как всякий эксцентричный опыт, способен необыкновенно утончить человека.
Еще одно обстоятельство, связанное с этим. Культурно неприемлемые сексуальные интересы - а во времена Ницше именно так обстояло дело с гомосексуализмом - делают их ингибированными, вытесненными из сознания в бессознательное, откуда они и посылают свои импульсы, символически репрезентируемые в творчестве или просто в поведении. Но случай Ницше другой, и он определяется одним высказыванием Фрейда: когда сознание потрясено, бессознательное умолкает. Сознание Ницше было потрясено его болезнью.
Мы видели в статье Эдварда Ротстайна отнесения философии Ницше к событиям и духовным движениям двадцатого века. Это один из парадоксов его творческой судьбы. В свое время еще Бердяев писал в сборнике "Вехи", что Ницше пригодился всем и был растаскан по всем лагерям. Этот одинокий ненавистник всякой демократии вдруг пригодился именно демократом, иронизировал Бердяев. Интересно, что подобная судьба ждала Ницше и в Америке. Об этом и писал с приличествующим негодованием упоминавшийся Ротстайном американский культурфилософ Аллан Блум. Стоит привести соответствующую цитату из его нашумевшей книги "Затмение американского разума":
Современная демократия, конечно же, была объектом критики Ницше. Ее рационализм и эгалитаризм был для него противоположностью творчества. Ницше призывал бунтовать против либеральной демократии с куда большей страстью, чем делал это Маркс. Но несмотря на это или, может быть, благодаря этому, новейшее демократическое развитие и эгалитарное сознание нынешнего гражданина демократии в значительной мере определяются ницшевским пониманием проблем.
Демократия в ее исторических истоках была мировоззрением пристойной посредственности в ее противостоянии блестящим порокам старых режимов. Но совсем иное дело сегодняшние демократии, в которых любой гражданин, по крайней мере, потенциально абсолютно автономен и сам выступает творцом собственных ценностей, своего собственного жизненного стиля, "лайф стайл".
Ценностный релятивизм оказался большим облегчением от вечной тирании добра и зла, от груза стыда и вины. Больше нет надобности чувствовать дискомфорт от дурной совести - достаточно только произвести необходимую ценностную коррекцию. И эта потребность освободиться от напряжений и обрести мир и счастье в мирном и счастливом мире - первый знак восприятия обыденным американским сознанием наиболее изысканных постулатов германской философии.
Некоторые немецкие идеи не потребовали даже английского перевода для того, чтобы войти в повседневную речь американцев. Философские тонкости, уместные в устах веймарской интеллектуальной элиты, стали в Америке расхожими, как чуинг-гам. Америка сглотнула, не переварив, продукты европейского нигилистического отчаяния. Это нигилизм вне бездны, нигилизм с хэппи-эндингом. Американский "лайф стайл" сделался диснейлэндовской версией катившейся в бездну Веймарской республики - Германии 20-х годов.
Ницше сказал: не вокруг нового шума - вокруг новых ценностей вращается мир: он вращается бесшумно. Ницше сам был таким открывателем новых ценностей, и мы сейчас вращаемся вокруг него - но вращаемся с визгом. На нашей американской сцене разыгрывается комический спектакль - как демократический человек одуряет себя заимствованными изысками чужой и чуждой культуры.
Наследие Ницше, немецкое наследие вообще противоречит великой американской культурной традиции, утверждал Блум. Америка была основана как страна "общего", то есть здравого смысла, и это общность коренилась и обосновывалась нормами просвещенческого рационализма. Америка была страной, как бы воплотившей идеал ненавистного Ницше Сократа: человек разумный не будет делать зла, разум и добро тождественны. Отсюда - традиционная "коммунальность" американской жизни, известная склонность ее к конформизму - черта, отмеченная еще Токвилем в его основополагающей книге "Демократия в Америке". А сейчас каждый дует в свою дудку, и это воспринимается как некая новая норма демократии - отсутствие норм. Рубежом здесь были пресловутые шестидесятые годы, когда американские отцы могли увидеть, сколь неуправляемыми стали их дети. Вот тут и коренится болезнь Америки, предостерегает Аллан Блум. Это то, что называется нерепрессивной культурой, культурой вне норм, культурой созидаемой, а не уже созданной и нормированной. Другими словами: что позволено Юпитеру, то не позволено быку. Разбить старые скрижали и дать новые - дело творца-гения, а не биржевых игроков на повышение, которых на уоллстритском сленге называют быками.
Уже после Блума эти быки, как известно, профершпилились, и на американской бирже настало время медведей - брокеров, играющих на понижение. Но медведь это также распространенный на Западе эмблематический образ России. Стоит поговорить о темах, поднятых в новых сочинениях о Ницше, в применении к русской культуре.
Таковая очень многое утрачивает в отсутствии как раз психоаналитических ее интерпретаций. Мы сказали, что Ницше понятен вне психоанализа, разговор о его предполагаемом гомосексуализме излишен, не дает ничего принципиально нового для понимания его философии. Но в русской литературе (да и философии) есть сюжеты, просто непонятные и до сих пор непонятые вне психоаналитического подхода. Между тем попытки таких подходов вызывают прямо-таки инквизиторскую нетерпимость людей, считающих себя хранителями и душеприказчиками русской культуры.
Приведу самый, можно сказать, скандальный пример: опыты интерпретации знаменитой поэмы Блока "Двенадцать". До сих пор не понимают, почему в ней появляется Христос во главе красногвардейцев. Чего только не наговорили по этому поводу! Одна интерпретация меня особенно поразила: ее автор доказывал, что это не Христос предводительствует красногвардейцами, а они его преследуют - и стреляют в него. Между тем разобраться в этом сюжете можно даже и без Фрейда - достаточно отечественного гения, Розанова. Это ведь он доказывал, что психологический тип первохристианина - это сублимированный содомит (так в свое время называли гомосексуалистов). Блок находился под очень большим влиянием Розанова, это ясно всем читавшим обоих. Блок увидел Христа по Розанову - как мизогина, освятившего своим присутствием ритуальное убийство Катьки - то есть женщины, то есть России в женском облике. Конечно, выбору такого сюжета всячески способствовали собственные идиосинкразии Блока, латентный гомосексуализм которого чрезвычайно ощутим (а может быть, и не только латентный - очень уж откровенны письма к нему Сергея Городецкого, известной гомосексуальной проститутки).
Так что уж говорить о Юпитере-Ницше, когда мы с собственными быками и медведями не разобрались. А ведь пришла, давно пришла пора поделить медвежьи шкуры. Так сказать, сыграть на понижение. На этом ведь тоже можно обогатиться.
Володя большой и Володя маленький
Как известно, это название рассказа Чехова, сильно пострадавшего при публикации, причем вмешательство было не цензурным (культурная русская цензура тех времен не могла иметь никаких претензий к писателю типа и ранга Чехова), но, так сказать, редакционно-техническим: при верстке требовалось сделать сокращения, и какой-то бездумный технарь не задумался применить к Чехову ножницы. Драма в том, что в той же безответственной редакции не сохранили рукопись рассказа. Чехов был возмущен этим происшествием. Утрата полного текста этого рассказа - одна из главных потерь в чеховиане.
Всё это не имеет прямого отношения к нашему сегодняшнему разговору, хотя речь будет идти и о литературе, и о чем-то вроде цензуры, и даже о Володях - как большом, так и маленьком. Но сначала - о маленьких просто: о детях.
Когда я был маленьким, то читал, естественно, детские книжки. Это было так давно, что и книжки-то даже не помню, кроме общеизвестной детской классики: сказок Андерсена и скучнейших "Трех мушкетеров". Новое знакомство с этой литературой началось, когда у меня у самого сын появился: я с ним перечитал всё нужное и обнаружил между прочим гениального, шекспировской силы писателя Гюго: "Отверженные" - действительно шедевр, а "Труженики моря" - лучший производственный роман мира, который так и не смогли воспроизвести советские поклонники прокатных станов. Но поначалу литература шла полегче - стишки для детей, что в переводах, что в переделках отечественных мастеров вроде Чуковского, Маршака и Заходера. В 60-е годы такой литературе препон уже не ставили, и было переведено, кажется, всё из английской детской классики - как известно, лучшей в мире. Появились Эдвард Лир и Милн со своим Винни-Пухом. Я был потрясен стихами о коте и сове, а нынче даже знаю их по-английски. Но литература литературой, а прирожденному антисоветчику в голову лезли всё те же мысли: почему у них лучше, чем у нас? Помню строчки: "Был очень английский король озабочен, И свита его, и родня". Ясно было, что люди, сочиняющие такие стихи, власти не боятся. Что она, эта власть, - родная, нечто из самых глубин идущее, буквально с пеленок знакомая. Ясно было и другое: ведь король этот не какой-нибудь конкретный женоубийца Генрих Восьмой, а персонаж вполне условный, сказочный - как и цари в старых русских сказках. Но сейчас-то царей не было, а выступал в этой роли, прости господи, Ленин (несколько раньше - и Сталин). Я до того дошел, что когда ребятам дали задание принести в класс какую-нибудь книжку о Ленине, то я своему выбрал в детской библиотеке рассказ Зощенко - самый забористый, где Ленин на лису охотится, а писатель, утомившийся от сюсюка, исподтишка вернулся к своему квази-простоватому говорку - и сумел по поводу отношений между лисицей и барсуком вспомнить проблему коммунальных квартир.
Ну вот и давайте для ностальгии и вообще для воссоздания соответствующей атмосферы прочтем Милна - "Балладу о королевском бутерброде".
Почти уверен, что слушатели давно догадались, к чему я клоню - к известной уже истории, как начавшейся, так и кончившейся, - об открытии в Челябинске ресторана-бара под именем "Путин".
Прибегну, как всегда, к надежнейшему из моих источников - Нью-Йорк Таймс от 10 июля - статья Стивена Ли Майерса:
"Есть много способов польстить президенту Путину. Как выяснилось, открыть бар его имени - не самый лучший из них.
Менее чем через три недели после того, как две институтских студентки открыли бар "Путин" в индустриальном городе Челябинске, их предпринимательская инициатива, послужившая к вящему прославлению популярного президента, пришла к неожиданному концу.
После встречи с государственным инспектором студентки - Евгения Боришпольская и Елена Терех - согласились снять имя Путина с вывески их заведения и переименовать в меню блюда, названные в его честь
"Это вопрос этики, а не политики, - сказал инспектор Валерий Третьяков. - Прежде чем проявлять такую инициативу, нужно выяснить, согласен ли носитель того или иного имени на употребление его в коммерческих целях".
Кажется, что мистер Путин согласия своего не выразил бы.
История с челябинским баром часто упоминается как свидетельство культа личности, возникающего вокруг мистера Путина. По всей России можно найти путинские портреты и бюсты, майки с его изображением, детские книги про Путина и даже деревянные пасхальные яйца, украшенные путинским лицом.
Похоже на то, что сам мистер Путин не чувствует себя комфортно в этой ситуации. Спрошенный о челябинском баре на пресс-конференции, он высказался с известной сдержанностью: "До некоторой степени можно согласиться с наличием портретов или фотографий в газетах, но необходимо соблюдать чувство меры".
Этого было достаточно для того, чтобы в баре "Путин" появился государственный инспектор.
В интервью после открытия бара студентки (возраст обеих 21 год) говорили, что они просто хотят почтить человека, которым восхищаются. В баре висит его портрет, русский флаг и спортивный костюм для борьбы дзюдо - любимого спорта президента. Среди блюд, подававшихся в баре, был шашлык "Властная вертикаль", печенья с путинским инициалами, пиво из Петербурга - родного города президента, и молочный шейк под названием "Когда Вова был маленьким".
Новое имя бывшего бара "Путин" пока неизвестно".
Мне многое нравится в этой истории. И прежде всего, что может показаться неожиданным, - мотивировка запрета упоминания имени президента. Госинспектор Третьяков вполне корректно аргументировал нормами коммерческого права, а не просто подносил административный кулак к нежным молодым личикам Жени и Лены. На Западе это острейший и реальнейший вопрос. Чуть ли не половина доходов с фильмов, сделавших кассу, идет не от этой самой кассы, а от так называемого "мерчендайс" - продажи имиджей, связанных с нашумевшим фильмом, скажем, на майках, или на воздушных пузырях, или на этикетке прохладительного напитка. Всё это принадлежит кинокомпании, сделавшей данный фильм. То же самое правило относится и к реальным лицам. Попробуйте назвать открытый вами ресторан, скажем, "За пазухой у Шварценеггера" - засудит вас и разорит.
Итак, сам репрессивный момент в обсуждаемой истории носит явно цивилизованный характер.
Что еще важно и, так сказать, приятно. Президент Путин пытается вести себя корректно. Что называется, не выставляется - хотя само его положение и есть нагляднейшая самодемонстрация. Владимир Владимирович старается помнить советскую историю - и другим о ней напоминать. В общем, что бы о нем ни думать, но стыда он не вызывает, - того, что вызывал Хрущев, тоже ведь не в малой степени не устраивавший культа собственной личности, но просто по природе своей человек размашистый, а значит поневоле заметный.
Наиболее же приятное и, надеюсь, исторически перспективное в истории с баром "Путин" - сама его идея и попытка осуществления. Имеет место редчайший в российской истории феномен: уважение, даже любовь к власти, к властвующей фигуре, идущее не от страха перед ней, а от уважения к ней, едва ли не от любви.
Надеюсь, теперь понятно, почему мне вспомнилась английская детская поэзия, в которой король - непременная фигура домашнего обихода. Власть в России вдруг приобрела тенденцию стать своей, не чуждой народу и, так сказать, интимно близкой. В страхе тоже ведь был элемент обожания, но здесь речь о чем-то другом: о свойскости, популярности или, как это точно переводится на русский язык, - народности. Я не могу сказать, что эта ситуация предстает как уже сложившаяся; конечно, нет. Как видим, сам Путин пошел на попятную. Всё еще идет взвешивание шансов: не сделай так, не скажи этого, красного и черного не называй. И дело ведь в конце концов не в самом Путине - а в ощущении вождя как человека, нами выбранного. Какой-то демократический аромат чувствуется в этой маленькой истории. Дай ей Бог сделаться правилом истории большой - историей государства российского.
Пока же хочется придаться литературным реминисценциям и вспомнить о реакции Онегина на письмо Татьяны. И последующие его слова: "Как я ошибся, как наказан!"
Еще понятно, что в Америке Женя Боришпольская и Лена Терех сделали бы большую карьеру на сюжете отвергнутой любви к президенту. Они бы забили Монику.
Теперь, памятуя название сегодняшней программы, - от Володи Большого к Володе Маленькому. Причем ведь отнюдь не маленькому, а тоже по-своему большому - писателю Владимиру Сорокину, которого собираются судить по статье 242 УК Российской Федерации.
История слишком нашумевшая, чтобы приводить известные всем подробности. Стоит упоминания разве что тот факт, что гражданин Могунянц, купивший книгу "Голубое сало" в киоске у Павелецкого вокзала, тут же открыл ее на страницах 260 -264, тех самых, на которых описывается сюрреалистический гомосексуальный акт между Хрущевым (активная сторона) и Сталиным. Акция скорее всего, как сейчас говорят, сорганизованная. Вокзальный киоск, летнее чтение - всё это слишком напоминает одну фразу из рассказа О'Генри: "У этого мальчишки волосы были того цвета, как у обложки книжонки, которую второпях покупаешь, опаздывая на лонг-айлендский поезд". Вспоминается старый советский анекдот: "Товарищ волк знает, кого кушать". Товарищ Могунянц знал, что покупать и читать, торопясь на поезд, на который он, похоже, и не торопился. Известно также, что за его инициативой стоит молодежная организация под названием "Идущие вместе", устроившая демонстрацию на площади Большого театра по поводу объявленного театром проекта поставить оперу по либретто Сорокина. В этом проекте Сорокин сотрудничает с композитором Десятниковым, который участвовал в фильме по сорокинскому же сценарию "Москва" и запомнился замечательной аранжировкой (не уверен, правильное ли это слово) советских песен, прозвучавших в фильме с необыкновенной художественной силой. Песня "Последний матрос Севастополь покинул" приобрела трагическое звучание, затмившее даже память о войне, когда она была сочинена. Тут сказался дар обоих творцов фильма - и режиссера Зельдовича, конечно, - сделать общепонятное, известное - загадочно-новым.
Сорокин, как Хлебников до него, нашел в русской литературе новый звук. Он очень большой художник. Уверен, что судебное дело против него кончится ничем. Но ситуация выходит, понятно, за рамки той или иной уголовщины (Сорокина собираются судить за порнографию). Это культурная, в полном смысле, ситуация. Сорокина не понимают именно как художника. Причем соответствующие мнения высказывают - именно сейчас, в данной ситуации - люди, отношение к которым всегда было априорно положительным.
Не без боли цитирую слова всячески мной уважаемого Льва Аннинского, связавшего в своем выступлении сорокинский случай с делом Лимонова, находящегося под арестом за политическую деятельность:
Писатель Сорокин в литературном отношении мне неприятен, писатель Лимонов - приятен. Но политикой писатель Сорокин не занимается - и молодец, а писатель Лимонов занимается, совершенно зря. Однако мое убеждение заключается в том, что судить писателей как писателей - нельзя. Я подписал письмо в защиту Синявского и Даниэля, не будучи согласен с ними как читатель. То, что происходит сейчас в нашей действительности, - тревожно. Если их судят за что-то другое, пусть скажут за что. Насчет Лимонова я могу сказать, что писатель он замечательный, особенно ранние его вещи, и в историю литературы он войдет. Может быть, всё случившееся произошло оттого, что этого ему показалось мало. А о Сорокине... То, что Сорокину поставили в виде памятника унитаз напротив Большого театра, так тот же Виктор Ерофеев мог бы ему позавидовать - такой хэппенинг ему и не снился, и читать Сорокина сейчас все бросятся, даже те, кто раньше не читал.
Неприятно в этом тексте то, что отношение к преследованию писателя ставится в связь с его литературной оценкой. Солидный литератор озвучил мнение, исподтишка уже гуляющее: это, мол, провокация издательства, желающего повысить доходы. Реклама да и только. Хороша реклама такого сорта в стране, в которой все еще - не только Лев Аннинский - помнят о Синявском и Даниэле, не говоря уже о сотнях прочих писателей, попавших под колеса советской Фемиды. Но Лев Аннинский, к которому, готов повторить, у меня сохраняется только уважительное отношение, в этом разговоре о рекламе, как может показаться, затронул некий реальный сюжет: а не выступает ли группа "Идущие вместе" в качестве театральных клакеров, инспирированных староверами Большого театра, возмущенных появлением супер-авангардиста в его достаточно пропыленных кулисах?
Мафия может действовать не только в грязном бизнесе - а во всяком. А о шоу-бизнесе давно уже было сказано: No business like show-business.
Интересно все-таки, какие именно страницы выбрали блюстители нравственности для предъявления Сорокину обвинения в порнографии - те самые пресловутые 260 - 264. Ведь на этих страницах действуют два известнейших советских политика - Сталин и Хрущев, причем главным оказывается Хрущев, подвергающий Сталина гомосексуальному акту. Лично я готов свидетельствовать на каком угодно суде, что "идущие вместе" или как их там по-настоящему зовут, были оскорблены в лучших чувствах не по причине сексуальных девиаций, а в виду хорошо известного во всех консервативных кодексах мотива оскорбления величия. Почти уверен: дела не было бы, если б активной стороной у Сорокина оказался Сталин.
При этом никакой политики у самого Сорокина нет - ни в этой вещи, ни в других его сочинениях. Проза Сорокина, как уже много раз говорилось, - это кукольный театр. Это чистый текст вне соответствия каким-либо реалиям. В прозе Сорокина нет так называемого означаемого, трансцендентального референта. Это игра означающих, условных фигур, которые принимают подчас обличье математических формул. И в "Голубом сале" нет реальных персонажей - это все клоны, овечки Долли. Это притча о том, как человечество учится обходиться без природы и ее производящих сил. Некая сверхтехнократическая утопия или дистопия, как хотите. Но есть у Сорокина в этой вещи и подполье - некие экологические партизаны, именуемые землеебами - несомненная сатира на почвенников и прочих патриотов. Кстати сказать, забористое сорокинское словечко имеет вполне корректный референт в научной психологии, об этом много писал Эрих Фромм: это некое негативно-инцестуозное отношение к матери. Отождествление с матерью в попытке совместной гибели. Наиболее известный в истории персонаж, обладавший такой психикой, - Гитлер. Был такой персонаж и в России - Бакунин. Я собираюсь писать об этом эссе.
Можно было бы объяснить Сорокина гораздо проще всем идущим вместе, но дело ведь не в этом: им объяснения не нужны, они не понять хотят, а наскандалить - и уже приходили с угрозами к Сорокину на квартиру. Но тогда остается объяснить хотя бы Льву Аннинскому, что такое реализация метафоры - один из любимейших приемов Сорокина. Это придача метафоре - заведомому иносказанию - прямого смысла. Скажем, метафора "солнце всходит и заходит" реализуется и овеществляется, если примыслить солнцу ноги, способные ходить. Так и у Сорокина в пресловутой сцене реализуется метафора, которую я постараюсь передать возможно цензурнее. Хрущев в акте со Сталиным - реализация метафоры "Никита Сталина в очко огулял" - каковой метафорой вполне корректно описывается, скажем, критика Сталина на ХХ съезде партии.
Вот так - такими и многими другими приемами - делается литература. Обидно это напоминать профессиональным литературоведам. А с идущими вместе, надо полагать, начальство само разберется.
На обломках дискурса
Я прочитал страшноватую статью Константина Фрумкина в седьмом номере "Знамени" со смешанными чувствами. Статья называется "Террор и насилие в зеркале искусства", при этом автор - экономист, окончивший Финансовую академию и работающий в этой области. В статье идет речь о том, почему в России не задается здоровый бизнес, - тема, действительно актуальная для человека с экономическим образованием. Но она рассматривается в этом самом зеркале искусства, причем начинается с классиков - Островского и Горького, речь заходит об их пьесах: соответственно, "Бешеные деньги" и "Васса Железнова". Первую пьесу я помню плохо, но про Вассу поговорить готов. В трактовке Фрумкина она являет некое светлое пятно в темном царстве бездельников (в том числе революционных), развратников и паразитов, центр некоей позитивной энергии. Между тем Васса Железнова - убийца. Эта пьеса не должна браться в пример как попытка русской классики создать положительный образ делового человека. Васса Железнова, как сейчас говорят, "крутая", круче не бывает. В пьесе как-то особенно болезненно сказался тот комплекс Горького, который в свое время назвали босяцким ницшеанством. Его идея - цель оправдывает средство, человек для дела имеет право переступить мораль, мораль - оружие потерпевших поражение слабаков. Об этом же написана другая в том же роде пьеса Горького - "Старик". Этот комплекс идей и переживаний привел Горького в лоно Сталина, хотя даже с Лениным он сумел разойтись и поссориться. Ленин казался ему анархистом, развязавшим в России стихию азиатского бунта. А Сталин ему понравился - железный организатор. ЧК-ОГПУ были для Горького орудиями европеизации России, Ягода стал его любимым человеком. (Куда конь с копытом, туда и рак с клешней: Ромэн Роллан написал в Московском дневнике: "Ягода похож на Мальро, у него такие же глаза страдающего идеалиста".)
То есть, если вернуться к тематике статьи Фрумкина, большой бизнес, всяческое позитивное строительство - в представлении Горького - как бы и требуют некоего бандитизма, осуществления права сильного. Из Горького нельзя вывести феноменологию здорового бизнеса - хотя бы потому, что у него понятие здоровья естественно ассоциируется с понятиями силы и насилия.
Но это обращение к двум русским классическим пьеса у Константина Фрумкина - лишь повод поговорить о реальной ситуации, сложившейся в сегодняшней российской действительности. Тема его статьи - распад моральных и социальных связей в нынешнем российском обществе, в полной его социальной дезинтеграции. Чувствуется, что он недавно прочитал Дюркгейма. У людей исчезло понимание общего дела, которое необходимо связывает их в общество, порождает само общество. Создалась атмосфера безответственности и незаинтересованности в любом деле, кроме мгновенного материального обогащения. Исчезло представление о будущем как база для длительной позитивной работы. Господствует беспредел, или, как переводит это на латынь Фрумкин, - инфинитив: неопределенность.
"Существует ли русская мафия? - спрашивает автор. - Да - но не в том смысле, в каком существует итальянская. Русская мафия - это не единая преступная организация, у нее нет крестных отцов и четкой семейной иерархии. Русская мафия - это особое нравственное состояние нации, когда слишком много вопросов решается с помощью пистолета, кулака, резиновой дубинки или, в лучшем случае, подкупа. Так ли это? И да, и нет. Нет этих двух сторон - бандитов и банкиров... Мафия (или, правильнее, - мафиозность) - это ритм существования народа, для которого слишком значительным фактором стала "крутизна".
В конце концов, всё сводится у Фрумкина к тому, что в России Танатос восторжествовал над Эросом, что подтверждается анализом еще одного драматического произведения - телефильма "Чекист", как-то уж совсем не идущим к делу. Статья импрессионистически распадается, утрачивает концептуальный центр. Да и есть ли он у нее? Предполагаемая идея - бизнес может быть честным и здоровым. Рассчитанным на длительные сроки, создающим будущее. Тогда даже получается, что он и есть базис самого общества - этакий вновь обретенный марксизм.
Так ли? А не вспомнить ли нам нынешние скандалы в Америке, связанные с разоблачением жульнической практики корпоративных гигантов? Делать деньги - всегда игра, не только в Лас-Вегасе, всегда соблазн легких путей, то есть действий не по закону. Америка выйдет из этого кризиса, потому что закон в ней есть, и он уважается. Но закон - установление, выходящее за рамки деловой активности, он продуцируется самим обществом, и если угодно - государством, как силовой структурой общества. Кризис России не в том, что бизнесмены в ней плохие, а в том, что в ней исчез закон, то есть государство. Произошло то, что можно назвать приватизацией власти. А это ведь не то, что всячески приветствуемый плюрализм или еще к Локку и Монтескье восходящее понятие разделения властей. Это раздробление, феодолизация власти, притом, что строгая договорность, характеризующая любой феодальный порядок, тоже не существует (в описании этого сюжета статья Фрумкина впечатляет почти травматически). Беспредел имеет место внутри самих бандитских структур, и это лишает их какой-либо позитивной социальной перспективы: что, мол, из лидера какой-нибудь Солнцевской группировки в конце концов получится Рокфеллер.
Всё-таки мне кажется, что Константин Фрумкин не увидел центра проблемы: упадка власти в России, так трагически и злокачественно совпавшего с появлением понятия, да и практики свободы. Но ведь этот проект - восстановление власти как элементарного полицейского порядка - и был тем мандатом, который получил Путин. Под это ему дали кредит, и до сих пор этого кредита еще не лишили. Но дела идут туго, до сих пор Москва остается Чикаго "ревущих двадцатых": стреляют в заместителей мэра. Путинская тема - вот необычный случай в России! - не имеет никакого идеологического наполнения: правый или левый, западник или евразиец, интеллигент или гебист, - но только вот этот элементарный смысл восстановления элементарного порядка. Будет порядок - будет и бизнес в порядке. Но в России как-то не принято у интеллигентных людей взывать к полиции. А Фрумкин - всячески интеллигентный человек
Вот поставить памятник городовому, то есть решить проблему средствами искусства, - это, пожалуйста. Да и Городовой этот, говорят, одно лицо с Никитой Михалковым. Я это к тому говорю, что слишком уж часто у русских авторов любая тема сводится к ее эстетическим иллюстрациям. Даже сильнее: просто берется из искусства, замечается чуть ли не всегда в уже созданном эстетическом отражении. Готово даже создаться парадоксальное представление, что настоящие кошмары нынешней российской жизни существуют если не только, то в основном в воображении художников.
Кроме Чечни, конечно. Но о ней еще будет разговор, сейчас же хочется закончить с Фрумкиным. Предельный пессимизм его статьи не оставляет никаких надежд. Вот как, например, он реагирует на проекты силового нажима на нынешнюю преступность - создание некоего чрезвычайного положения вокруг этого феномена.
"Советская власть никогда не уничтожала бандитизм и террор, - пишет Фрумкин, - но она прибирала их к рукам, организовывала в ведомства и заставляла служить себе. Жизнь граждан России - как в тридцатых годах, так и в постсоветское время - абсолютно не гарантирована, в любой момент достоинство, благосостояние любого из нас могут быть безнаказанно растоптаны. Разница в том, что в тридцатых годах террором занимались люди, находившиеся на службе в одном конкретном наркомате, а сегодня убийцами люди становятся в частном порядке. Политические функции двух типов террора разные, но есть между ними и сходство. Для террора всегда необходимо одно фундаментальное условие - существование большого числа людей с "крутым" характером, для которых естественной и легкой является мысль, что для расправы с противником недостаточно его уволить, забаллотировать, опозорить - еще его надо изувечить, а потом прикончить. Диктатура, которая бы, как об этом мечтают участники коммунистических митингов, решила "навести порядок", будет опираться на ведомства по охране порядка, состоящие из людей определенного склада. И те молодчики с бритыми затылками, которых сегодня называют "братки", завтра будут ходить со значками "ЧК" на тех же кожаных плащах".
В общем, у Фрумкина получается, что создавшееся положение как бы обычно для России, требуется ее генотипом, что поиск легких путей для нее - национальная особенность, что террор идет всегда снизу, а только оформляется наверху некими профессионалами. Крови хочет всегда и только коллективное бессознательное (а то и сознание). Получается, что русские всегда находятся в состоянии некоего перманентного бунта, но иногда власть этот бунт подавляет и, так сказать, присвояет, а в других случаях, как сегодня, почему-то на это не решается. Вообще при желании можно было бы назвать эту концепцию русофобской, но у меня такого желания нет: я вижу, что человек просто растерялся, не знает что сказать и что сделать.
Так и все растерялись, и все не знают. Остается ждать, надеяться на лучшее, а пока писать статьи. Что мы с Фрумкиным и делаем.
Так вот и хочется задаться вопросом: а может быть, террор в России не всегда был проекцией народных эмоций? Может, он иногда и сверху возникал - в чистых пространствах идеологического дискурса?
Что произошло в России, если поставить вопрос в ныне доминирующие терминологические рамки? Произошло разрушение дискурса. Что такое дискурс, понимают, похоже, немногие; вот А.К.Жолковский признается, что на постижение этого понятия он потратил пять лет. В то же время слово это нынче расхожее, и профаны его употребляют не всегда неверно. Думаю, не будет большой ошибкой понимать дискурс как смысловой горизонт той или иной культуры. Программу этой культуры, ее код. Тогда получается, что всякая культура едина, что ее конфликты в нее заранее вписаны как пути ее собственной реализации. Вот пример из того же Жолковского: он написал статью, в которой доказал существование Ахматовой и Сталина в едином дискурсе. Ахматова включилась в сталинистский дискурс, и не потому что ей нравилось командовать комнатными собачками (образ из сорокинского "Голубого сала"), а потому, что сталинизм был вписан в программу пресловутого "серебряного века": тотальное господство творца, что бы он ни творил: коммунистическое общество или стишки. Коммунистическое общество и было стишками своего рода: мысль, известная давно, но авторизованная сейчас Борисом Гройсом, который ее, действительно, умело разработал. Тут ему и помогло понятие дискурса, и одно его, дискурса, свойство: тоталитет, тоталитарность, как объяснил это Мишель Фуко. Дискурс создает всех по своему образу и подобию, он не терпит бунта. То есть, строго говоря, культура не терпит бунта, что было известно и великому венскому учителю. Но он же говорил и о недовольстве культурой, о продуцируемой ею перманентном бунте. Революция как высшая стадия бунта есть разрушение культуры, дискурса, возвращение к природе, закон которой - Любовь и Смерть. Вот нынешние крутые парни в России этим и занимаются: пользуют валютных див, а потом стреляются.
Представленное рассуждение должно - по крайней мере стремится - убедить в том, что советское общество было великой культурой. Да, это пора признать даже интеллигентам - как это признал не худший из них Осип Мандельштам еще в самом начале двадцатых годов, сказав, что в пореволюционной России восстанавливается социальная архитектура, возрождаются ассирийские образцы. "Ассирийское пенье стрекоз". Культура отнюдь не означает хорошей жизни и мягкости нравов. Эти блага называются по-другому: цивилизацией. Специфика России - в том, что она находится на великом переходе от культуры к цивилизации, том переходе, который передовые страны совершили лет двести назад и который предстоит всему миру, коли он хочет сохранить самого себя.
Вот тут и начинается тема Чечни, будь она неладна. По-американски это называется Усама бен Ладен. Можно и русский эквивалент вспомнить: Хаджи Мурат. Тема эта всемирная - Россия впала в нее, так сказать, одним концом, одним из многочисленных своих хвостов. (Хвост, напоминаю, в старом школьном жаргоне, - отставание по предмету.)
Главное событие, связанное сейчас с Чечней, как и водится в Росии, не столько сама Чечня, сколько новый фильм Алексея Балабанова "Война". Я обращаюсь теперь к статье Натальи Сиривли в седьмом номере "Нового Мира" - и цитирую ее:
Алексей Балабанов снял фильм о чеченской войне в пику всем правозащитникам и пацифистам. Разброс критических мнений о его новой работе ошеломляет. ... Идеология больше никого не шокирует. ... Разброс мнений обнаруживается в сфере художественных оценок. ... Кто-то хвалит картину за "полифоничность", кто-то ругает как лобовую агитку. Такое ощущение, что на первых минутах просмотра Балабанов погружает зрителя в сон, и каждый смотрит свое собственное кино. Так, вероятно, и есть. "Война", говоря условно, воздействует не на головной, а на спинной мозг, и смутный, размытый сигнал, идущий из глубин коллективного бессознательного, каждым критиком рационализируется по-своему.
Моя инстинктивная реакция на Войну" была странной. После просмотра мне хотелось, чтобы этого фильма не было... Желание вытеснить картину, забыть о ней не было обусловлено тем, что она плохая. Скорее неровная... Режиссер, безусловно, честен; а это сегодня редкость не меньшая, чем способность превратить в осмысленный артефакт неосвоенное месиво современности..."
Но вот Наталья Сиривли выходит из эстетических импрессий к попытке концептуального рассуждения:
"В мире идет война - странная, непонятная, осмыслить которую цивилизация покуда не в силах. Все прежние договоренности, внешнеполитические конструкции, организации, санкции и резолюции - вся система мировых отношений, сложившаяся после Второй Мировой войны, постепенно разрушается и тонет в пучине множащихся локальных конфликтов. Что с ними делать - неясно. Такое ощущение, что они являются кровавой изнанкой глобалистской экспансии цивилизации. ... В подсознании цивилизации накапливается растерянность, страх и агрессия, и выходы из этого тупика не видно.
Чечня - не просто наша внутренняя война. Чечня - одно из звеньев этой кровавой цепи".
Контекст чеченских событий обозначен очень правильно, но это сейчас, можно сказать, трюизм: уже повсеместно поняли, что Усама и какой-нибудь Басаев - единый фронт. Но русские проблемы этим не исчерпываются, Россия увязла в этом конфликте, как уже было сказано, только одним из своих хвостов. Главная же ее проблема - тот самый цивилизационный переход, который ей не дается если не полностью, то в значительной мере так же, как мусульманскому миру.
Вот отсюда идет устрашившее автора "Нового Мира" сходство героев фильма "Война": что наш Иван, что чеченец Аслан делают одно дело, они, так сказать, структурно сходны. Перспектива России - распад на множество воюющих между собой бандитских республик. Картина пострашнее той, что рисовал Фрумкин из "Знамени"!
Наталья Сиривли приводит слова Бодрова-младшего, героя обоих "Братьев": "Брат"- это некое состояние первобытности. Состояние, когда люди сидят возле пещеры у огня, вокруг - первобытный хаос - твердь и небо еще не устоялись. И вот встает один из таких людей и говорит: "Да будет так -мы будем защищать женщину, хранить вот этот костер, защищать своего и убивать врагов. И все".
После этого резюме Сиривли делает свое:
"Балабанов в своих смелых, провокационных проектах предлагает благодарному зрителю жить и поступать так, словно бы никакой культуры у нас сроду не было, словно мы только вчера поднялись с четверенек... надо отдавать себе отчет, что такого рода "племенная" мораль делает русских практически неотличимыми от чеченских бандитов. А это значит, что Россия в перспективе будет Чечней. Правда, для этого она слишком велика и, следовательно, распадется на кучу маленьких, воюющих между собой бандитских республик".
Думается, что до этого дело все же не дойдет: автором Нового Мира завладела черная эстетика Балабанова, и она ему невольно подражает. Сценарии исторических событий, слава Богу, пишутся не на киностудиях. Герцен говорил, что они вообще не пишутся, история - это импровизация; творческая эволюция, как сказал позднее Бергсон. В сущности это отрицает само понятие дискурса как некоей стилевой программы; по крайней мере, его ограничивает. Или так скажем: эволюция отменяет дискурс на том этапе развития, который называется цивилизацией.
Конечно, распавшаяся культура неизбежно порождает хаос. Нынешнее российское черное искусство - это попытка собрать обломки прежнего дискурса в некую внятную картину, но эта картина - не жизни нынешней, при всем возможном реалистическом сходстве, а образ прежнего дискурса. Его, так сказать, критическое самосознание. Обнажение приема : подача материала вне мотивировок - ни сюжетных, ни идеологических. Поэтому довольно часто вся эта чернуха оборачивается неожиданным комическим эффектом: таков чапаевский пулемет в "Брате"-2. Вещь делается пародийной, входя тем самым в русло посмодернизма. Нынешнее искусство России - центон, набор цитат, выхваченных из контекста и потому по-новому заигравших. И если фильм "Война" действительно так страшен, то это оттого, что он не столько о Чечне, сколько о семидесяти годах советской власти. Его реализм, думается, - иллюзорный, призрачный.
Есть единственный в России писатель, вышедший за границы вчерашнего дискурса, тотально и сознательно его разрушивший. Это Владимир Сорокин. Не буду говорить о наскандалившем "Голубом сале". Возьму малоизвестное его сочинение, вошедшее в двухтомник: пьесу "Землянка". Ее псевдо-реалистические декорации не имеют никакого отношения к войне, точно так же, как ее герои - лейтенанты Соколов, Волобуев, Денисов, Рубинштейн и Пухов - к Красной армии. Разговор идет о спирте, холоде и жире, причем это не фронтовые реалии, а заумь - типа той, что в пьесе Беккета "В ожидании Годо". Иногда эти разговоры сменяются чтением газеты. Газетные тексты таковы:
Особенности прерванного каданса в мажоре и миноре. Прерванный каданс в миноре и мажоре значительно различается по характеру звучания. В мажоре каданс звучит значительно мягче благодаря подмене мажорной тоники минорной медиантой. ... Во-вторых, М оказывается не тоникой, а субдоминантой параллельной тональности, что также придает кадансу больше энергии движения. В-третьих, между тональностями доминанты и медианты большая разница в ключевых костях, что делает данную последовательность более неожиданной , а вследствие этого более липкой.
РУБИНШТЕЙН (с энтузиазмом). А вот это верно, братцы! Этих гадов надо, как вошей беременных - раз! раз! раз!
Потом прилетает бомба, и все кончается. Над свежей землей висит туман из пара и дыма.
Сорокин не собирает обломки, а честно констатирует конец эпохи
На смерть козы
Один из хитов нынешнего театрального сезона на Бродвее - спектакль по пьесе Эдварда Олби "Коза, или кто такая Сильвия?" Нетрудно догадаться, что Сильвия - это и есть коза. В нее влюблен герой пьесы Мартин, солидный, пятидесятилетний, семейный человек. Семья как семья, разве что сын гомосексуалист, но на фоне происходящего это предстает едва ли не нормой; во всяком случае что-то человеческое. Но в пьесе речь идет не о вульгарном скотоложстве, а о, так сказать, полноправной страсти. Она выходит наружу, когда на юбилей Мартина приходит друг семьи, работник телевидения, чтобы взять у него интервью по поводу знаменательной даты, и юбиляр признается, что в его жизни появилась новая любовь. Друг не может смолчать и пишет письмо жене Мартина. Последующие диалоги не лишены комизма - ситуация слишком гротескная, чтобы не извлечь из нее чего-то. Жена, например, говорит: "Я тебе не изменяла даже с котом". Кончается пьеса как бы трагически: жена убивает козу и приволакивает домой в окровавленном мешке ее тело. Несчастный любовник Сильвии рыдает.
Пьеса, как видите, чудацкая. Но Эдвард Олби - всячески уважаемое имя, автор классической драмы "Кто боится Вирджинии Вульф?" - опять-таки о неблагополучной семье (первый признак такого рода дарований - придать готически-гротескную форму любому сюжету о гетеросексуальных отношениях). Поэтому к его новому опусу отнеслись с приличествующим уважением. Да и публика ходит: американцы народ в смысле искусства простодушный, их на какую только ярмарку ни заманишь. Профессионалы пера - критики делают серьезные лица и усматривают в "Козе" трагедию.
"За маской комедии скрывается что-то ещё. Выясняется, что Олби исследует природу трагедии. Мартин - это современная версия Эдипа, герой мифических пропорций... В пьесе Олби трагедия переживается как явление чего-то неприемлемого, что заставляет нас встретиться лицом к лицу тайну жизни и смерти".
Это пишет Дон Шьюи в журнале "Адвокат" - органе тоже весьма специфическом. А вот что говорит по тому же поводу английский критик Майкл Биллингтон в солидном, хотя сильно левом "Гардиан":
"Сильная, смелая и наиболее противоречивая пьеса сезона. Олби создал современную классическую трагедию. "Коза" - это "Царь Эдип", написанный не в давние времена, а сегодня, в эпоху всяческого преуспеяния".
Можно вспомнить другие времена, также отмеченные некоторым материальным преуспеяним и несомненным культурным богатством: Россию до 1914 года. Именно коза стала тогда одной из любимейших декадентских героинь. Молодые символисты писали стихи о любовных играх с козами, оживляя эпоху древнего Пана. Особенно отличался этим Валерий Брюсов, любивший эпатировать публику. Была написана критиком Измайловым очень смешная пародия на этот его козий цикл, вошедшая в книгу "Кривое зеркало". Здесь, в Нью-Йорке я ее не нашел.
Высоколобые театральные рецензенты не зря вспоминали Эдипа и трагедию вообще. Трагедия в прямом переводе - козлиная песня. Козел был непременным участником Дионисовых действ, а древнегреческая трагедия и произошла из культа Диониса. В мифологическом сознании козел считался к тому же носителем особенного сладострастия, символом похоти. Пародийная потенция в этом сюжете несомненна: переделай козла в козу - и что-то забавное непременно получится.
В эпоху всяческого преуспеяния даже трагедия годится на то, чтобы сделать из нее сексуальный фарс.
Но, как с библейских времен известно, тучные годы сменяются годами тощими, и тогда коза перестает восприниматься в игриво-сексуальном аспекте. В России во всяком случае примерно так и было. И в двадцатые годы появился один из лучших пореволюционных романов -"Козлиная песнь" Константина Вагинова. То, что это трагедия, понимали все люди, помнившие хотя бы гимназическую латынь. А с виду - вроде бы сатира на дореволюционную интеллигенцию, на свою беду дожившую до новых времен. Но Вагинов, чтоб не распустить слезу, не идущую суровому жанру, своих героев не жалеет, а, наоборот, над ними как бы издевается. Получается еще круче. Это Чехов советовал начинающим литераторам: если хотите пожалеть героя, сохраняйте сухой, отчужденный фон, сами не хныкайте. А Чехов научился этому у Василия Слепцова, влияние которого на мирового классика огромно и пока еще не исследовано. У Слепцова в "Питомке" несчастная женщина сделана смешной: эффект получается необыкновенный.
Помнится проза Александра Яшина "Вологодские свадьбы". Очень там подробно о козах говорилось - как они в голодные советские годы выручали людей. Особенно удобно то, что коза в еде неприхотлива, а у Яшина специально отмечалось, что коза любит сдирать с тумб агитплакаты - они же на клею.
Я знаю несколько случаев, когда давали срок людям, называвших коз сталинскими коровками.
Вот текст, относящийся как раз к этому времени - послевоенным сталинским годам: "Матренин двор" А.Солженицына:
"Кроме торфа, кроме сбора старых пеньков, вывороченных трактором на болоте, кроме брусники, намачиваемой на зиму в четверях ("Поточи зубки, Игнатьич",- угощала меня), кроме копки картошки, кроме беготни по пенсионному делу, она должна была еще где-то раздобывать сенца для единственной своей грязно-белой козы.
– А почему вы коровы не держите, Матрена Васильевна?
– Э-эх, Игнатьич,- разъясняла Матрена, стоя в нечистом фартуке в кухонном дверном вырезе и оборотясь к моему столу.- Мне молока и от козы хватит. А корову заведи, так она меня самою с ногами съест. У полотна не скоси - там свои хозява, а в лесу косить нету- лестничество хозяин, и в колхозе мне не велят - не колхозница, мол, теперь. Да они и колхозницы до самых белых мух всё в колхоз, а себе уж из-под снегу - что за трава? По-бывалошному кипели с сеном в межень, с Петрова до Ильина. Считалась трава - медовая.
Так, одной утельной козе собрать было сена для Матрены - труд великий. Брала она с утра мешок и серп и уходила в места, которые помнила, где трава росла по обмежкам, по задороге, по островкам среди болота. Набив мешок свежей тяжелой травой, она тащила ее домой и во дворике у себя раскладывала пластом. С мешка травы получалось подсохшего сена - навильник".
В этом качестве кормилицы коза появилась в пореволюционной литературе на самой заре советской власти. Повесть Михаила Зощенко "Коза" напечатана в 1922 году.
"Коза" - это как бы "Шинель" на советском материале: мечта убогого чиновника Забежкина (до революции - коллежского регистратора, чин мельчайший) о достойной, сытой жизни. Он видит козу во дворе дома, в котором сдается комната. Выясняется, что комната уже сдана некоему военному телеграфисту, мужчине видному. Забежкин прибегает ко всем доступным ему средствам обольщения и добивается-таки выселения телеграфиста - занимает место в сердце хозяйки Домны Павловны. Во время одного из самых страстных любовных монологов Домна начинает понимать, на что в действительности целит Забежкин. И тут же выясняется, что коза - телеграфистова. Тут уже не "Шинель" вспоминается, а "Записки сумасшедшего" - сетования Поприщина на то, что все блага жизни достаются камер-юнкерам.
А.Д.Синявский в статье "Мифы Михаила Зощенко" писал о "Козе":
"...в поле текста повести "Коза", помимо бытовой эмпирики послереволюцонной поры, действуют еще и "роковые силы"" уходящие в глубину подсознания, и, может быть, в далекое всечеловеческое прошлое, в мифы древних и первобытных религий. С этой точки зрения, всё человеческое бытие отмечено каким-то роковыми конфликтами, что и нашло выражение в судьбе Михаила Зощенко, - в частности, жизнь окрашивается конфликтом между необходимостью питаться и невозможностью это сделать в спокойном и достойном виде, между любовью к недоступной козе и страшным сознанием, что коза тебе изменит".
Мы не будем по этому поводу касаться индивидуальной мифологии Зощенко, не будем говорить о его комлексах, связанных с тем или иным из его сюжетов. Такая работа, кстати, уже проделана в монографии Александра Жолковского "Михаил Зощенко: поэтика недоверия". Психологические блоки, связанные у Зощенко с питанием, процессом еды, достаточно часто анализировались. Но этот же комплекс имел у него и сексуальную коннотацию - и это очень заметно в "Козе". Забежкин любит козу, а не Домну Павловну, и в конце повести военный телеграфист проявляет что-то вроде ревности, запрещая Забежкину навещать козу. Эта же коннотация есть и в приведенном тексте Синявского, где говорится об измене козы.
Зощенко еще раз убеждает, что любовь и голод правят миром совместно. Ведь шинель Акакия Акакиевича тоже была не просто шинелью, а милой подругой жизни.
Что ни говори, как ни отмежевывайся от Эдварда Олби, а от подобных ассоциаций уйти не просто. "Скажем так: Лиля Капитанаки звали девушку, по-козьи стучавшую каблуками".
В литературе двадцатых годов есть еще одно сочинение, в котором тема козы связана с любовной. Это рассказ Леонида Добычина "Пожалуйста". Рассказ очень небольшой, две странички, и имеет смысл целиком привести этот текст новообретенного русского классика.
"Ветеринар взял два рубля. Лекарство стоило семь гривен. - Сходите к бабке,- научили женщины, - она поможет. - Селезнева заперла калитку и в платке, засунув руки в обшлага, согнувшись, низенькая, в длинной юбке, в валенках, отправилась. Предчувствовалась оттепель. Деревья были черны. Огородные плетни делили склоны горок на кривые четырехугольники.
Дымили трубы фабрик. Новые дома стояли - с круглыми углами. Инженеры, с острыми бородками, гордые, прогуливались. Селезнева сторонилась и, остановясь, смотрела на них: ей платили сорок рублей в месяц, им - рассказывали, что шестьсот. Репейники торчали из-под снега. Серые заборы нависали. - Тетка, эй, - кричали мальчуганы и катились на салазках под ноги. Дворы внизу, с тропинками и яблонями, и луга и лес вдали видны были. У бабкиных ворот валялись головешки. Селезнева позвонила. Бабка, с темными кудряшками на лбу, пришитыми к платочку, и в шинели, отворила ей. - Смотрите на ту сосенку, - сказала бабка,- и не думайте. - Сосна синелась, высунувшись над полоской леса. Бабка бормотала. Музыка играла на катке. - Вот соль, - толкнула Селезневу бабка. - Вы подсыпьте ей... -Коза нагналсь над питьем и отвернулась от него. Понурясь, Селезнева вышла. - Вот вы где,- сказала госться в самодельной шляпе, низенькая. Селезнева поздоровалась с ней. - Он придет смотреть вас,-объявила гостья. -Я-советовала бы. Покойница была франтиха, у него всё цело - полон дом вещей. - Подняв с земли фонарь, они пошли, обнявшись, медленно.
Гость прибыл - в котиковой шапке и в коричневом пальто с барашковым воротником. - Я извиняюсь,- говорил он и, блистая глазами, ухмылялся в сивые усы. - Напротив,-отвечала Селезнева. Гостья наслаждалась, глядя. - Время мчится, - удивлялся гость. - Весна не за горами. Мы уже разучиваем майский гимн.
– Сестры, -
посмотрев на Селезневу, неожиданно запел он, взмахивая ложкой. Гостья подтолкнула Селезневу, просияв,-
наденьте венчальные платья,
путь свой усыпьте гирляндами роз.
– Братья, -
раскачнувшись, присоединилась гостья и мигнула Селезневой, чтобы и она не отставала:
раскройте друг другу объятья:
пройдены годы страданья и слез.
– Прекрасно, - ликовала гостья.- Чудные, правдивые слова. И вы поете превосходно.- Да,-кивала Селезнева. Гость не нравился ей. Песня ей казалась глупой. - До свидания, - распростились наконец. Набросив кацавейку, Селезнева выбежала. Мокрыми пахло. Музыка неслась издалека. Коза не заблеяла, когда загремел замок. Она, не шевелясь, лежала на соломе. Рассвело. С крыш капало. Не нужно было нести пить. Умывшись, Селезнева вышла, чтобы всё успеть устроить до конторы. Человек с базара подрядился за полтинник,и, усевшись в дровни, Селезнева прикатила с ним.- Да она жива,- войдя в сарай, сказал он. Селезнева покачала головой. Мальчишки выбежали за санями. - Дохлая коза,- кричали они и скаакали. Люди разошлись. Согнувшись, Селезнева подтащила санки с ящиком и стала выгребать настилку. -Здравствуйте,- внезапно оказался сзади вчерашний гость. Он ухмылялся в котиковой шапке из покойницкой муфты, и блестел глазами. Его щеки лоснились. -Ворота у вас настежь,- говорил он,- в школу рановато, дай-ка, думаю. -Поставив грабли, Селезнева показала на пустую загородку. Он вздохнул учтиво. - Плачу и рыдаю, - начал напевать он,- егда вижу смерть. -Потупясь, Селезнева прикасалась пальцами к стене сарая и смотрела на них. Капли падали на рукава. Ворона каркнула. - Ну что же,-оттопырил гость усы.- Не буду вас задерживать. Я вот хочу прислать к вам женщину: поговорить.- Пожалуйста,- сказала Селезнева".
Я думаю, что Чехов не отказался бы от этого минималистского шедевра. Мастерство Добычина совершенно. Когда критикам было приказано ругать Добычина за некий формализм, писателя обвиняли в том, что он не заметил главных исторических событий, например революции. Между тем в процитированном тексте наличествует необыкновенно точная временная ориентация. Это нэп, причем еще в разгаре: по улицам расхаживают гордые инженеры, получающие по шестьсот рублей. К тридцатому году они сели на всеобщий паек, если просто не сели по делам всяких промпартий. Можно даже увидеть следы так называемого реконструктивного периода: новые дома с круглыми углами - чистой воды конструктивизм середины двадцатых. Но главное в рассказе - вневременная проекция. Любовь и смерть, если хотите. А еще лучше сказать: смерть любви. Коза Селезневой - не только кормилица, как и у Зощенко, - это либидинозный символ, надежда на не кончившуюся еще жизнь страстей. Когда коза умирает, Селезнева соглашается выйти за постылого гостя: и не оттого, что ей есть теперь совсем уж нечего, а потому что надежда на женское счастье исчезла. Совершенно изумителен гость, облаченный в одежды покойницы-жены. Это тип приспособившегося к соввласти обывателя - почему он и поет пошлейшую агитку, выдающую себя за что-то вроде романса: опять-таки острая примета двадцатых годов, когда пристойный советский масскульт с Дунаевскими еще не созрел. Это похоже на идеологическое оформление Февральской революции в исполнении, скажем, левых эсеров. И он же помнит церковные заупокойные песнопения: "Плачу и рыдаю, егда вижу смерть". Смерть козы в рассказе Добычина - смерть жизни, последний конец. О том же и тогда же писал поэт Революции: "В конце концов, всему конец - смерти конец тоже". Поэтому героев Добычина жалко. Да и гость-жених особенного отвращения не вызывает: мужчин жалко тоже.
Ну и наконец вспомним еще одно произведение русской литературы, касающееся нынешней темы. Правда, это произведение дореволюционное - рассказ Бунина "Ночной разговор".
Это очень значимое, этапное сочинение. Считается, что в нем был нанесен едва ли не последний удар по русскому народническому мифу. Мужики - предмет поклонения кающихся дворян и интеллигентов - были представлены здесь куда как реалистично. Идет сенокос. Гимназист на летних вакациях, барский сынок, в раскрутке молодых сил, участвует в сенокосе вместе с мужиками, на манер толстовского Лёвина. Слияние с народом в самом центре народной жизни - в труде. Заночевав на сенокосе, мужики у костра перед сном предаются воспоминаниями, рассказывают истории из жизни. И вот оказывается, что каждый из них - монстр, жулик, негодяй, а подчас и убийца.
Одним из убийц (первого не будем считать: он убил кавказского беглого пленного во время замирения бунта в Грузии - и получил за это рубль перед фронтом) - настоящим убийцей оказывается Федот. Из-за чего же он убил человека? "Из-за козе",- отвечает Федот. Следует рассказ о козе и ее конфликте с человеком.
"Главная вещь, отроду ни у кого у нас не водилось этих коз, не мужицкое это дело, и обращенья с ними мы не можем понимать, а тут еще и коза-то попалась лихая, игривая. Такая стерва была, не приведи Господи. Что борзая сучка, то она...
...козу купить - ну, от силы семь, али, скажем, восемь целковых отдать, а в напор она даст бутылки четыре, не мене, и молоко от ней гуще и слаже. Неудобство, конечно, от ней та, что с овцами ее нельзя держать - бьет их дюже, когда котна, а зачнет починать, злей собаки исделается, зрить их не может. И такая цопкая скотина - это ей на избу залезть, на ракитку,- ничего не стоит. Есть ракитка, так она ее беспременно обдерет, всю шкурку с ней спустит - это самая ее удовольствие!"
Как видим, до советских агитплакатов еще не дошло.
В конце концов козу, терроризировавшую всю округу, загнали на скотный двор к барину. Тот, как водится, требует за потраву. Федот говорит: заплачу что хочешь, дай только мне ее убить Барин, сочувствуя, хохочет.
"Ну, бери, говорит, только с моими не смешай". - "Никак нет, говорю, я хорошо ее личность знаю". Пошли на варок, взяли пастуха Пахомку. Глянул я, - сейчас же и заметил ее через овец: стоит, жустрит что-то, косится на меня. Согнали мы с Пахомкой овец в угол поплочнее, стал я к ей подходить. Шага два сделал,- она сиг через барана! И опять стоит, глядит. Я опять к ей... Как она уткнет голову рогами в земь да как стреканет по овцам, - так те от ней, как вода, раздались! Взяло меня зло. Говорю Пахомке: "Ты ее подгоняй потише, а я, где потемнее, влезу на перемет, за рога ее перехвачу". А навозу на дворе страсть сколько, под самые переметы в иных местах. Залез я на перемет, лег, облапил покрепче, а Пахомка подпугивает ее ко мне. Дождался я, наконец того, пока она под самый перемет подошла - цоп ее за рог! Как закричит она, - даже жуть меня взяла! Свалился с перемета, ногами упираюсь, держусь за рог, а она прет меня по двору, вытащила вон, рванулась... Глянул я, а она уже на крыше: вскочила на навоз, с навозу на крышу, с крыши - в бурьян... Слышим, зашумели собаки на дворе, подхватили ее, турят по деревне. Мы, конечно, выскочили - и за ней. А она летит, что ни есть духу, и прямо к крайней избе: там изба новая строилась, еще окна заложены были замашками и сенец нету,а положены к крыше наскосяк лозинки голые. Так она по ним на самый князек взвилась - взнесла ж ее вихорная сила! Подбежали мы поскорее, а она, видно, почуяла смерть - плачет благим матом, боится. Подхватил я здоровый кирпич, изловчился - да так ловко залепил, что она аж подскакнула, да как зашуршит вниз по крыше! Подбежали мы, а она лежит, дергает языком по пыли... дернет и захрипит, дернет и захрипит... А язык длинный, чисто как у змеи... Ну, понятно, через-какой-нибудь полчаса и околела".
В сюжете бунинской козы рассказ об убийстве человека, как говорят по-английски, - саб-плот, подчиненная деталь: это один из пострадавших "из-за козе" мужиков, который пришел драться к Федоту. Главный интерес этой линии, что убитый, как и коза, не вызывает у слушателей сочувствия или негодовния, а возмущает их рассказ Федота, как он сидел в холодной, а под окном следователь и "резак" (то есть паталогоанатом) убитого "анатомили". "Что делают, разбойники-живорезы!" - хрипло заметил задремавший было старик".
Гимназист чувствует, что привычный для него мир обрушился, что нет в мире людей, что замешан мир на крови и грязи. (Здесь ударная сцена - Федот перематывает портянки. "Это нога убийцы",- думает гимназист.) И еще: "Как он страшно убил эту прелестную козу!"
Как можно подверстать все эти русские козьи песни к Эдварду Олби, сочинившему, говорят, трагедию? Общий знаменатель - равнодушие природы, как сказал поэт, глухота бытия к страстям и надеждам человека. Олби претендует на трагедию, потому что наделил своего героев -Мартина, его друга-моралиста, жену Стиви, едва ли не самую Сильвию - страстью. Можно подумать, что по-русски его козу звали бы Тамарой: "И страстные дикие звуки Всю ночь раздавалися там". Эта ассоциация у меня - из мемуарных записей Ахматовой, о нэпманском Детском Селе двадцатых годов, где у всех хозяев были козы и всех звали почему-то Тамарами. Вспоминается и Розанов, сказавший, что решающий аргумент в пользу высшего положения человека, его, так сказать, богоизбранности, есть способность человека к скотоложству. Из этого верховного положения человека следует выводить все его триумфы, а также трагедии.
Василий Аксенов - вчерашний и всегдашний
Готовясь к юбилею Василия Аксенова, я начал, как и полагается, с начала: перечитал его первую вещь - повесть "Коллеги". И надо сказать, не пожалел о содеянном.
Известно, что писатель, задумав в эмиграции издавать полное собрание сочинений, первый том открыл "Коллегами". Это ведь не просто академическая скрупулезность (издание заведомо не научное), а, скажем хотя бы так, уважение к своему прошлому. Аксенову нечего стыдиться в своем прошлом. Вещь - вполне на уровне времени, которое старалось стать выше себя. Это называлось оттепелью, в литературе же было журналом "Юность". "Коллеги" - казовая вещь для "Юности", эталон и образец. Она сформировала эстетику пресловутых шестидесятых годов - времени, которого, в сущности, не было. Это был промежуток, затянувшаяся стоянка на полустанке. Но не застой, когда пассажиры, отчаявшись, начинают обустраиваться в своих купейных и плацкартных, а ожидание скорой отправки к некоей станции. Станция называлась "коммунизм" и вызывала в памяти бодрые песни 20-х годов.
У Аксенова, конечно, как у каждого талантливого человека, было свое индивидуальное расписание, персональная программа. Он на этом полустанке долго не задержался. "Коллеги" производят впечатление сочинения на заданную тему, исполненного заведомым отличником. Надо было сдать экзамен, дающий права на дальнейшее пребывание в литературе. Нужно было отбыть номер, отслужить срок на действительной.
Сказанное отдает некоторым цинизмом - и вот возникает вопрос: а присущ ли цинизм самому Аксенову? Не в том ли своеобразное обаяние того времени, что многие искренне приняли его? Поверили в возможность хорошего коммунизма?
Или всё-таки просто сделали вид, что поверили?
Приведем одно место из "Коллег", в конце повести, когда бандит Бугров пытается убить Сашу Зеленина. Максимов вспоминает, как ловили Бугрова:
"Вот они, рабочие, грузчики, лесорубы, шоферы, милиционеры, идущие в атаку на старый мир! На мир, где в дело пускались ножи, где жизнь не стоила и копейки, где людей сжигали мрачные страсти. Мы идем, мы все в атаке, в лобовой атаке вот уже сорок лет. Мы держимся рассыпанной по всему миру цепью. Мы атакует не только то, что вне нас, но и то, что внутри поднимается временами. Уныние, неверие, цинизм - это тоже оттуда, из того мира. Это еще живет в нас, и временами может показаться, что только это и живет в нас. Нет. Потому мы и новые люди, что боремся с этим, и побеждаем, и находим свое место в рассыпанной цепи".
Знаете, что это такое? Реминисценция Багрицкого, сразу двух его стихотворений: "Механики, чекисты, рыбоводы" и второго, так и названного "Рассыпанной цепью". Вспоминается в повести, натурально, и кронштадтский лед, на который нас бросала молодость. Это была мантра шестидесятых. Помните чтение этих стихов в фильме "Дикая собака Динго"? Вполне можно допустить, что начитанный молодой прозаик хорошо знал стихи Багрицкого, но еще лучше их знал и помнил давний приятель поэта, возглавлявший в то оттепельное время журнал "Юность", - Валентин Катаев.
То, что Катаев провел с Аксеновым серьезную работу над "Коллегами", вспоминали оба. Да почем бы и нет? Вопрос в другом: органичны ли для самого Аксенова такие чувствования?
На этот вопрос я самым решительным образом отвечаю: да.
Не будем касаться идеологии. Гораздо интереснее заглянуть в психологию - тем более, что люди знающие говорят, что корни всякой идеологии - психологические. Психология Аксенова была - молодость. В молодости всё хорошо по определению. И кровь кипит, и сил избыток. Вот всё это вместе, включая идеологию, и называлось журналом "Юность".
В это чудацкое время каким-то вывернутым на изнанку образом оправдалось давнее изречение Троцкого: молодежь - барометр партии. Молодежь забегала вперед - точнее, убегала назад, в несуществующее прошлое. А партии, то есть людям средних и высших лет, нравилось стоять - сидеть - на месте.
Все эти парадоксы объяснились тем, что во главе стоял человек двадцатых годов - Никита Хрущев. Он ожил после Сталина, как муха, извлеченная из фараонова янтаря. Срок такой мухе - полчаса, как встряхнутой перегоревшей лампочке в притче Ивана Бабичева.
Ясно, что эта муха - не дрозофила, скорого и многочисленного потомства не даст.
То, что Аксенов не рядовой и в ногу со всеми не ходит, поняли очень быстро - уже на второй вещи, "Звездном билете". Причем поняло начальство, переставшее его видеть своим. "Не своим" было у Аксенова подчеркнутое западничество, взятое при этом на каком-то даже элементарном уровне - одежда и джаз. Подчас это попахивало Игорем Северяниным, его французско-нижегородским диалектом. Шампанское в лилию! Из Москвы в Нагасаки, из Нью-Йорка на Марс! Это совершенно точная формула маршрута аксеновских героев. Кстати, именно на Марс и предлагает лететь героям "Звездного билета" старший, положительный герой: если помните, там и спутник бибикает. Западничество опять же по-северянински пародийно-подчеркнутое; правда, набор напитков несколько изменен: не шартрёзы и крем де виолет, а "Белая лошадь" и "чинзано".
Аксенов всерьез воспринял одну иллюзию оттепели - о мирном сосуществовании двух систем, - какие бы оговорки ни делали идеологические чиновники, приставленные к этому делу. Тогда случилось событие, на бытовом, житейском уровне куда важнейшее двадцатого съезда: мировой молодежный фестиваль в Москве в 57 году. Это называется: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Московская молодежь увидела, что джинсы действительно существуют.
Возникло явление какого-то бытового, можно даже сказать, потребительского интернационализма. Интернационалом - и самым удавшимся - стал великий институт фарцовки. Коммунисты маневрировали, искали новые словосочетания - вроде того же мирного сосуществования, - а молодежь делала вид, что понимает их буквально. Да и действительно понимала буквально. Коммунистов, так сказать, поймали на слове.
Таков Аксенов - самый ранний. Его, да и всё движение оттепели, вплоть до позднейших правозащитников, спровоцировали сами коммунисты, которым из дипломатических соображений неудобно было и дальше говорить: солги и убей! Багрицкого выдавали в облегченном варианте. В этом варианте он выступал под псевдонимом Слуцкий - и был даже лучше своего предшественника.
Аксенов тех лет похож на Адама в райском саду, которому Бог-Отец неожиданно разрешил трогать Еву. В пределах нормы, конечно. Но кто высчитает эту норму? Коготок увяз - всей птичке пропасть. Коммунисты тогда этого еще не понимали. А когда поняли - прокляли и прогнали Никиту.
Тем временем Аксенов уже гулял на воле. Именно в 1964 году он заставил понять, что он серьезный писатель: незабываемая подборка из четырех рассказов в "Юности". Лучшим был "Дикой" - притча о гении и его судьбе. И сразу же за этим появилась "Победа" - сочинение, о котором следовало уже говорить только суперлативами. Несколько раньше напечатаны "Завтраки 43-го года". Репутацию окончательно укрепил рассказ "На полпути к Луне", после которого об Аксенове именитые и уважаемые старики заговорили как о блестящем писателе (выступление К.Чуковского по телевидению).
Конечно, "Победа" была результатом чтения "Защиты Лужина", но, как нам теперь объяснили теоретики, литература так и пишется - "интертекстуально". Аксенов доказал еще, что он - мастер выдумки, изящной и сильной фантазии. Что он - художник, а не просто деятель "святой русской литературы". Эстетизм его был несомненен и нов: Булгаков еще не вернулся в литературу.
О западничестве Аксенова стоит говорить подробно. Оно очень своеобразно - и ничуть не напоминает того, что когда-то называли низкопоклонством. Правда, в его время таких слов уже не говорили, но "преклонение перед буржуазной культурой" еще фигурировало. Аксенов как-то изящно и тактично показал, что никакой буржуазной культуры давно уже на Западе нет, что это провинциальный пережиток, существующий разве что на окраинах западного мира - на таком далеком Западе, который уже ближе к Востоку.
Он однажды написал о кинофестивале в Аргентине, причем под текстом стоит двойная дата: 1963-1966. Думается, что первоначальный чисто очерковый текст был позднее расширен введением фантастических персонажей, взятых, скорее всего, из советского сатирического, крокодильского арсенала. Скотопромышленник Сиракузерс, надолго привязавшийся к Аксенову, эстет профессор Бомбардини и генерал Пистолето-Наганьеро - потенциальный член "хунты", которая еще появится у Аксенова. Вещь заиграла, став чем-то вроде манифеста. Аксенов показал, что советские представления о Западе - давно устаревший штамп.
...и вот попал в эту парилку, в толпу статистов среди аляповатых декораций Альвеар-Палас-отеля. Весь этот коктейль показался мне сценой из дурного фильма тридцатых годов. Я уже много путешествовал до этого, но нигде не приходилось видеть такой жизнерадостной и старомодной буржуазности, такой отрыгивающей буржуазности, такой, черт возьми, совершенно карикатурной буржуазности.
Стало ясно, что эту карикатуру рисуют в основном советские средства массовой информации. Аксенов создал карикатуру на карикатуру. Неслучайно упоминание дурных фильмов тридцатых годов: это намек на эстетику расхожего Голливуда, о которой было сказано, что она есть представление бедняков из Восточной Европы о шикарной жизни.
В общем, мы подошли к одному из главных свойств аксеновского мастерства - его умению играть со штампами и клише. В эстетике этой игры он создал свой ранний шедевр - "Затоваренная бочкотара".
Пародийная основа таланта Аксенова не вызывает сомнения. И это отнюдь не ирония им владеет, и не высмеивает он советские идеологические или художественные клише, а любуется ими. Делает их "ресайклинг" - производит вторичную утилизацию отработанного продукта. Затоваренность обращает в новую ценность. Аксенов - хронологически первый в русской литературе мастер соц-арта. Он играет с соцреализмом, причем играет не цинично, а любовно. Читая Аксенова, не можешь отделаться от впечатления, что он добрый человек, хотя для художника это не может считаться комплиментом, по немецкой пословице: хороший человек, но плохой музыкант. Но Аксенов и музыкант хороший, дует в свой тенор-саксофон что надо. Проще сказать, настоящей злобы против советской власти у Аксенова не чувствуется. У него к ней художническое, игровое отношение.
Вот это и демонстрирует "Затоваренная бочкотара". Аксенов реалии советской жизни провел через советские же идеологические штампы, и получилось мило и весело. Вышла вещь легкая - как будто и сама советская власть легкая. Получилось похоже, ей-богу, на довоенные фильмы Пырьева. Сказать по-ученому, Аксенов сделал из соцреализма вторичную знаковую систему.
Андрей Платонов говорил, читая какой-то позднесталинский лауреатский роман: "Плохо, так плохо, что если б немножко похуже, то вышло бы хорошо". Конечно, эти слова уместнее отнести к Сорокину, но и Аксенова нельзя не вспомнить, его упражнения с эстетикой соцреализма.
Его рассказ "Жаль, что вас не было с нами" - до "Ожога" самая, что называется, карнавальная вещь Аксенова - заканчивается такой сценой: скульптор Яцек Войцеховский говорит:
"- Получил заказ. Работаю над скульптурной группой "Мирный атом".
Он содрал тряпки, и мы увидели группу, выполненную пока что в глине. Здесь сидела женщина с чертами Ирины, а рядом с ней пытливый молодой ученый, смахивающий на меня, а за их спинами, положив им на плечи тяжелые руки, высился отягощенный идеями мыслитель, напоминающий самого Яцека.
– Скоро я стану большим человеком, Миша, - сказал Яцек, - и тебя в люди выведу.
Всё так и получилось. Яцек вывел меня в люди. Ирина стала моей женой. Давно это было".
Под рассказом дата - 1964, всё тот же урожайный для Аксенова год, а "Затоваренная бочкотара" опубликована в 68-м. Но уже тогда, на четыре года раньше, Аксенов осознавал свои приемы - понимал, что делает: "давно это было" значит - я уже зрелый мастер, понимаю, что делаю.
В "Затоваренной бочкотаре" произошло еще одно открытие: прояснилась природа аксеновского западничества. Западное у него значит - общечеловеческое. Самый западный человек в повести - не москвич Вадим Афанасьевич Дрожжинин, а местный забулдыга Володя Телескопов - русский, так сказать, всечеловек. Он и в Халигалии побывал раньше ученого специалиста Дрожжинина.
"- Скажите, Володя, - тихо спросил Вадим Афанасьевич, -откуда вы знаете халигалийскую народную песню?
– А я там был, - ответил Володя. - Посещал эту Халигалию-Малигалию... В шестьдесят четвертом году совершенно случайно оформился плотником на теплоход "Баскунчак", а его в Халигалию погнали, понял?... Мы им помощь везли по случаю землетрясения (...)
– Володя, Володя, дорогой, я бы хотел знать подробности. Мне это крайне важно!
– Да ничего особенного, - махнул ручкой Володя. - Стою я раз в Пуэрто, очень скучаю. Кока-колой надулся, как пузырь, а удовлетворения нет. Смотрю, симпатичный гражданин идет, познакомились - Мигель Маринадо. Потом еще один работяга появляется, Хосе-Луис. (...) Завязали дружбу на троих, потом повторили. Пошли к Мигелю в гости, и сразу девчонок сбежалась куча поглазеть на меня (...) Ну, Вадик, ты пойми, девчонки коленками крутят, юбки короткие, я же не железный, верно? Влюбился начисто в Сильвию, а она в меня. Если не веришь, могу карточку показать, я ее от Симки у пахана прячу.
В сущности, Аксенов решил тут одну болезненную русскую культурную проблему. О ней писал еще Герцен: русские люди знают Запад по его культурным вершинам и сильно переоценивают его. Поэтому живое столкновение с реальным Западом производит почти шоковое впечатление и страшно разочаровывает. Русские думали - Гегель, а оказалось - мелочная лавочка на углу.
Герцен называл это русским классическим незнанием Запада, имея в виду под классикой - культурную традицию, идущую еще из античности. Недавно на наших глазах один очень уважаемый классик попался в ту же ловушку - С.С.Аверинцев, обнаруживший, что в Вене как-то неправильно поставили "Кольцо Нибелунгов", а молодежь вообще в оперу не ходит.
Аксенов избежал этой ошибки. Он сразу понял, что на Западе роднит его с Россией,- всякого рода хиппарство. Чтобы понять настоящий Запад, чтобы просто увидеть его, русский человек, так сказать, должен быть ханыгой. Водка - органон знания, единственно правильный гносеологический метод.
Принято думать, что эту тему в русской литературе открыл Венедикт Ерофеев, создавший - воскресивший, из глубин коллективной памяти вызвавший - образ святого пьянчуги. Нисколько не отрицая достоинств всеобщего Венички, не могу не настаивать на приоритете Аксенова. Преимущество Ерофеева в данном случае то, что он написал единственную вещь, поэтому она резко запомнилась, чему, кстати, способствовало ее самиздатское существование. Человек нелегальный, как это принято в России, всегда любим больше спокойного обывателя.
Возникает вопрос о нелегальном Аксенове. Советской власти нужно было употребить очень много усилий, чтобы сделать его чем-то вроде диссидента, - аж оккупировать Чехословакию. Через два года после этого деяния он сумел опубликовать повесть "Рандеву", в которой по существу отрясал прах ее с ног - отказывался от полусладкой жизни советского печатаемого и даже "выездного" автора. И дальнейшую ситуацию обострял сам Аксенов, отказываясь от компромиссов.
О всем известных событиях, вызвавших отъезд Аксенова на Запад, говорить незачем - именно потому, что всем известны. Гораздо интереснее другое: чем отличается Аксенов, так сказать, антисоветский, от Аксенова, так сказать, советского?
Ответ может быть только недвусмысленным и однозначным : ничем.
Мы не должны думать, что отношения Аксенова с казенными институциями были идиллическими и никаких вопросов ни с чьей стороны не вызывали. Тень террористической системы никогда не покидала аксеновских местопребываний - даже в Крыму. Тем более, что ему пришлось побывать и в Магадане - посетить репрессированную мать, отпущенную на так называемое вольное поселение. Образ зла, персонифицированный в том или ином персонаже, преследует Аксенова. Он возникает впервые, кажется, в "Завтраках 43-го года": человек с сердцем на правой стороне. Семантически это слово - правое, правый - очень значимо: лучше уж быть левым, хиппарем, чем правым, правильным, знающим истину. Очень запомнился один совсем уж третьестепенный персонаж из забытого (несправедливо) романа "Пора, мой друг, пора!": эвфемистически явленный как распорядитель на танцплощадке, садизм которого никак не эсплицирован, но понятен и без слов. Слова, вернее, есть, примерно такие: "Не за то мы тебя берем, что танцуешь не так, а за то, что одет не по форме".
Отличие второй казовой вещи Аксенова "Ожог" от предыдущих его сочинений разве что политическое, а никак не художественное и, решусь сказать, не идеологическое - если под последним словом иметь в виду не ту или иную доктрину, а то, что именуется достаточно нейтральным словом "мировоззрение". Аксеновский расплёв с советской властью не изменил его как художника, не стал какого-либо рода эстетической детерминантой. Что, видимо, изменилось в "Ожоге" - самая форма, формат - в русском смысле, как объем. Аксенов написал, словами Набокова, "большую штуку". Формальные трудности действительно были громадны: как удержать острую манеру на большом пространстве, не создав впечатления повторяющегося однообразия? В этом смысле квази-реалистическую "Московскую сагу", думается, написать было гораздо легче: стилизация уже не соцреализма, а реализма просто: "роман классический, старинный, отменно длинный, длинный, длинный, без романтических затей". "Ожог" - сплошь романтическая затея. В тоже время в нем проступают отчетливые черты классики - в самом что ни на есть точном эстетическом, даже античном смысле. Дело в том, что "Ожог" - роман-миф, вроде "Улисса". Его персонажи - те самые всечеловеки, которые только и могут быть представительными носителями человеческих свойств. По-другому сказать, архетипы.
Внешне, на самом заметном уровне это явлено как умножение главного героя на пять лиц, ипостасей: скульптор, писатель, джазист, ученый-физик, врач. Герои - один герой, они взаимозаменимы в разных обстоятельствах: начинает пьянку, скажем, писатель, а в вытрезвителе оказывается джазист. Но дело не только в этом. Взаимозаменяемы все ситуации, все статисты и хористы "Ожога". Так, пивной ларек оказывается идентичным сборищу московской элиты. Что уж говорить о том, что английский профессор-хиппи становится интегральной частью московской пьянки, а за ним следит стукач из английского посольства, ассоциирующийся с колымским лагерным майором Чепцовым. Аксенов вводит что-то вроде вагнеровских лейтмотивов для опознания персонажей и ситуаций: эпический, мифический прием. Но есть еще одно, самое изобретательно придуманное измерение в "Ожоге": временная, историческая проекция персонажей, когда звезда хоккея Алик Неяркий оказывается предводителем средневековых ландскнехтов, а все его сегодняшние собутыльники - членами того самого воинства, потрошащими сегодняшнюю Ялту, как какой-нибудь старинный Магдебург. Но потрошат они Ялту в мягкой манере, даже отставного советского генерала - руководителя игры "Зарница" - превращая, вместе с его пионерами, в "детей цветов".
"Ожог" - это не о советской власти в одной отдельно взятой стране, а о человечестве, проще сказать - о плохих и хороших людях. Ничего другого в мире нет - ни идеологий, ни рас, ни государственных границ. Идет борьба добра и зла: эпическое сражение, - о нем и пишет Аксенов. Если хотите, по Фрейду, -титаническая борьба Эроса и Танатоса. Аксенов, натурально, на стороне Эроса. Хорошие люди, во главе с мифо-образом "Затоваренной бочкотары", идут рассыпанной цепью на берлоги зла.
Так Аксенов зрелый утверждает начинающего автора "Коллег". Демонстрирует, то есть доказывает, собственную органичность. Он остался собой - тем, которым мы его когда-то узнали, и полюбили, и продолжаем любить
Негативы изобилия
Наступила осень, и начинают мало-помалу падать листья. В Нью-Йорке по причине сильной летней жары она начинают падать уже в середине августа: ссыхаются, вянут. И тогда начинается ежеутренняя мука: нашествие садовой техники. Слов нет, машинки для стрижки газонов, орудующие всё лето, тоже шумные аппараты. Но производимый ими шум никак не сравнить с действием особого снаряда, называемого leaves-blower. Шумит эта штука, как аэродинамическая труба. Это и есть небольшая ручная труба, гоняющая воздух под сильным давлением; струя воздуха собирает опавшие листья в одну кучу, ее забирают и увозят - до следующего утра. Следует добавить, что эта машинка, как и газонные стригуны, работает на бензине, то есть распространяет зловоние, действуя на обоняние субъекта и, что важнее, внося свою скромную лепту в дальнейшее расширение озонной дыры. Почему для столь мирного и традиционнейшего занятия, как собирание опавших листьев, не применять мётлы или грабли, известно разве что фирмам, производящим соответствующее оборудование на бензине. А бензин это нефть, а нефть это Саддам Хуссейн и Саудовская Аравия, а Саудовская Аравия это мусульманский фундаментализм и Аль Каида, ею финансируемые.
Вы помните звук - шарканье метлы, подметающей городской асфальт? По буколической гармоничности этот звук может сравниться только с другим таким же - деревянных лопат и дворницких скребков, ранним утром чистящих тротуары от снега. Под эти звуки просыпался горожанин, они были реликтом старых (и едва ли не лучших времен) в пресловутой "симфонии большого города". Нужно ли говорить, что и снег с тротуаров в Нью-Йорке убирают машинками, тоже шумными и тоже бензиновыми. Не знаю, как сейчас в этом смысле обстоит дело в России; слышал, что снег там вообще не убирают. Утешает, однако, то, что когда к этой необходимой деятельности вернутся, то соответствующие технические средства будут работать на отечественной нефти. Саддам Хуссейн России не страшен; скорее даже желанен в качестве некоего проблематичного партнера: с ним заключают контракты миллиардных масштабов. Что из этого перепадет России, сказать трудно. В любезном отечестве продолжает расцветать экономика мертвых душ. Нынешние богачи - все подряд Чичиковы. Когда шумело дело Бородина и его фотографии не сходили с газетных страниц, я испытывал чувство законной гордости за родную литературу и даже умилялся: Боже, как он похож на Чичикова! Вот таким его и представляешь.
Надеюсь, понятно, что всё сказанное имеет самое непосредственное отношение к событиям 11 сентября, печальную годовщину которых отметила Америка. Зависимость Соединенных Штатов от арабской нефти - болезненнейший вопрос времени. Он имеет массу измерений - политических, экономических, культурных, даже религиозных.
Тут хочется вспомнить один курьез. К одной из книг Уильяма Джеймса были приложены протоколы Парапсихологического общества, созданного им в Бостоне в начале прошлого века. Проводились, в частности, опыты с наркотиками и действием их на человека. Один из испытуемых утверждал, что под наркотическим воздействием он понял тайну бытия, но никак не мог заставить себя записать соответствующее откровение. Наконец неимоверным усилием он сделал это. Тайна бытия заключалась в одной короткой фразе: всё пахнет нефтью.
Курьез, конечно, и его нечаянное пророческое звучание - не более чем случайное совпадение. Да и как можно свести бытие, творение Бога к одной из стадий истории - к истории технологической цивилизации? Тем не менее, этот курьез начитанным людям сейчас вспоминается (кстати, этот пример приводил Бертран Рассел в своей "Истории западной философии"), подбивая то ли хихикнуть, то ли испугаться.
Вот что пишет неутомимый путешественник, колумнист Нью-Йорк Таймс Томас Фридман, не раз объездивший весь Третий мир, в очередной своей колонке от 25 августа, под названием "Свобода, утонувшая в нефти":
"Почему они ненавидят нас? - спрашивает Фридман своего мусульманского собеседника, из умеренных. - Они не ненавидят вас, отвечает тот. - Если б они ненавидели, то не посылали бы на учебу в Америку своих детей, не смотрели бы на США как на модель. Они ненавидят то, что вы монополизировали все невосстановимые ресурсы (нефти). И потому что вы сделали это, вам приходится поддерживать реакционные элементы, которые сдерживают наш путь к демократии".
Чем больше я путешествовал по мусульманскому миру после 11 сентября, - продолжает Томас Фридман, - тем больше я убеждался в правоте этих слов. Ничто не мешает демократии в арабском мире больше, чем их и Ирана зависимость от нефти, и ничто не мешает Америке больше говорить правду и способствовать демократии на арабском Востоке, чем наша собственная от нефти зависимость.
Мы удерживаем у власти саудовских ваххабистов, а они финансируют мечети, пропагандирующие ненависть к Америке, не говоря уже о деньгах террористам.
И наша собственная наркотическая привязанность к нефти удерживает нас от конфронтации с Саудовской Аравией.
До тех пор пока мы не признаем этого - и не ограничим нашего потребления нефти, не начнем искать альтернативные источники топлива, что постепенно приведет к падению цен на нефть и заставит нефтеносные страны вступить на путь умеренности и прогресса, - мы можем вторгаться в Ирак хоть каждую неделю, но это не будет ни на йоту способствовать демократии в арабском мире".
Тут интересно, что у Фридмана появляется слово "наркотики" - наркотическая привязанность к нефти. Как тут не вспомнить того исследователя, который открыл истину бытия в Бостонском Парапсихологическом обществе!
Спрашивать: а зачем американцам нефть? - не приходится: нефть нужна всем, без нее невозможно существование современной технологической цивилизации. Можно, кстати, привести справку: если Соединенные Штаты начнут разрабатывать собственные источники нефти, например, на Аляске (вокруг чего не прекращаются самые горячие дебаты), то это никак не решит проблему: эти запасы уменьшат зависимость от импортируемой нефти всего на каких-то два процента (такого порядка цифра). Нужного результата не получить, а последнюю экологически чистую область погубить можно. Другой вопрос напрашивается, вполне законный: а зачем американцам столько нефти? Вот тут уже разговор возможен.
Приведу еще одну цитату из Нью-Йорк Таймс - из статьи Джульетты Шор "Американцам нужно отдохнуть", напечатанной 2 сентября - в День Труда: праздник, считающийся в Америке как бы официальным концом летнего сезона (как раз когда в полную силу входят эти проклятые ливс-блоуэрс):
"Между 1973 и 1998 годом среднегодовые рабочие часы возросли от 1720 до 1898. Во время экономического бума 90-х годов - в то время как работающие увеличили свои доходы, они заплатили за это увеличением рабочего дня. К концу десятилетия средняя семья с детьми при двух работающих была занята на 151 час в год больше. Повторился парадокс первой Индустриальной революции: новые технологии не уменьшили, а увеличили рабочий день. Американцы работают на девять недель в году больше, чем западные европейцы.
Возросшие часы работы привели к возрастанию доходов и увеличили нормы потребления для среднего домашнего хозяйства. Процветание сделало предметы роскоши предметами необходимости: больше электроники в домах, большего размера дома, авиационные путешествия, большего размера автомобили. Всё это, естественно, привело к увеличению потребления энергии и топлива.
Возникла необходимость ограничить потребление, - энергично формулирует Джульетта Шор. - Американская тенденция - больше потреблять, чем меньше работать. Склонность к работе за счет досуга привела к тому, что Америка стала богатейшей страной мира, так же как неоспоримым лидером в трате природных ресурсов и в загрязнении природной среды".
Джульетта Шор призывает объявить день 24 октября 2004 года нерабочим по всей Америке - как символическую меру, долженствующую продемонстрировать, что американцы готовы меньше работать и меньше потреблять. Это предложение может вызвать только улыбку, да и то горькую. Тут мы встречаемся с ситуацией, которую не преодолеть чьей-либо доброй волей, даже волей самых широких масс: действует объективный экономический закон капитализма, который не может существовать вне постоянного производственного роста. До поры до времени это выгодно всем, в том числе, конечно, и рабочим: растущая экономика обеспечивает занятость населения, то есть благосостояние тех же рабочих. Земля может погибнуть завтра, но сегодня я куплю автомобиль SUV, так называемый спорт ютилити виикл. Эти автомобили похожи скорее на танки, в них до десяти мест, бензин они жрут неимоверно, причем, как показывает статистика, их размер отнюдь не обеспечивает повышенную по сравнению с обычными карами безопасность: SUV норовят при столкновении переворачиваться. Их становится всё больше и больше. Защитники природной среды сорвали голоса от крика, требуя запретить эти махины. Недавно в американской печати выступил очень важный немец, какой-то международный банкир, с тем же призывом. После 11 сентября те же призывы раздавались и в самой Америке, исходя от ответственных представителей политики и медии. Вот тогда и выступил президент Буш, сказавший: "Американский народ не потерпит того, чтобы ему отказывали в праве на собственный стиль жизни".
Теща одного моего знакомого, приехав из России навестить дочку, когда это стало возможно - в самом начале горбачевской перестройки, сказала об Америке: в магазинах много лишних товаров. Святая правда. По-моему, раскупить всё это невозможно, и куда деваются избытки - неясно. Но с другой стороны - как не купить, когда на распродаже две пары летних брюк "Доккер" идут по цене за одну пару? Дом любого американца - отнюдь не только богачей! - набит одеждой. Я, например, будучи глубоко равнодушен к шмотью, столько его набрал, что не в состоянии носить и трети имеющейся у меня одежды.
Помню фильм, показанный после войны в СССР в качестве трофейного: голливудская музыкальная комедия "Первый бал" с Диной Дурбин. По ходу действия дочка богача открывала стенной шкаф, одним прикосновением приведя в движение дверь на колесиках, и во всю длину стены открывалось содержимое шкафа: неимоверное количество платьев. Зал дружно и почти полуобморочно ахал. Так вот, подобный шкаф имеется в доме любого американца, и так же набит, только что вещи ценой подешевле.
Представление о том, что технологическая цивилизация по самой своей природе тупикова, что в нее системно встроен грядущий кризис, далеко не ново, и соответствующие разговоры не вчера начались. Начались они в 60-х годах, и связаны с деятельностью так называемого Римского клуба - группы критически настроенных интеллектуалов, обеспокоившихся невеселыми перспективами безудержного экономического роста.
В России, в тогдашнем Советском Союзе адептом Римского клуба стал очень значительный человек - Александр Исаевич Солженицын. О самоограничении человечества он говорит давно, последний раз, сколько я знаю, в документальном фильме, ему посвященном, - "Жизнь не по лжи". Пример таких его высказываний я беру из достаточно давней его статьи 1973 года "Раскаяние и самоограничение как категории национальной жизни":
"Понятие о неограниченной свободе возникло в тесной связи с ложным, как мы теперь узнали, понятием "бесконечного прогресса". Такой прогресс невозможен на нашей ограниченной Земле с ограниченными поверхностями и ресурсами. Перестать толкаться и самостесниться - всё равно неизбежно; при бурном росте населения нас скоро к этому вынудит сама матушка Земля. Но насколько было бы духовно ценней и субъективно легче принять принцип самоограничения - прежде того, дальновидным самостеснением.
Нелегок будет такой поворот западной свободной экономике, это революционная ломка, полная перестройка всех представлений и целей: от непрерывного прогресса перейти к стабильной экономике, не имеющей никакого развития в территории, объемах и темпах (а лишь - в технологии, и то успехи ее отсеиваются весьма придирчиво). Значит, отказаться от заразы внешней экспансии, от рыска за новыми и новыми рынками сырья и сбыта, от роста производственных площадей, количества продукции, от всей безумной гонки наживы, рекламы и перемен. Стимул к самоограничению еще никогда не существовал в буржуазной экономике, но как легко и как давно он мог быть сформулирован из нравственных соображений! Исходные понятия - частной собственности, частной экономической инициативы - природны человеку, и нужны для личной свободы его и нормального самочувствия, и благодетельны были бы для общества, если бы только носители их на первом же пороге развития самоограничились, а не доводили бы размеров и напора своей собственности и корысти до социального зла, вызвавшего столько справедливого гнева, не пытались бы покупать власть, подчинять прессу. Именно в ответ на бесстыдство неограниченной наживы развился и весь социализм".
Хочется тут привести одну справку - весьма доходчивый и шокирующий образ, недавно мелькнувший на американском телевидении: если б все страны мира достигли американского уровня производства, то для снабжения его ресурсами понадобились бы три планеты Земля.
Тем не менее, Солженицыну можно и возразить. Главное возражение: провести такое самоограничение очень нелегко (если вообще возможно), и как раз субъективно труднее всего. В основе экономики по определению не могут лежать моральные постулаты, она движется иными мотивами. Известно из Макса Вебера, что моральные мотивы - протестантская этика способствовала созданию психологического типа рационального предпринимателя, но она никак не повлияла на имманентные законы самого капиталистического производства, руководимого прибылью и потребностью непрерывного роста. Не говоря уже о том, что на первых порах индустриальной революции, да и много позже экологическая проблема никак не вставала, представление об ограниченности земных ресурсов не входило в культурный горизонт. Господствовала, наоборот, самая некритическая вера в возможности неограниченного технического прогресса, каковой прогресс, предполагалось, есть лучшее средство от бедствий, им же причиняемых. (Еще и сейчас многие в это безоговорочно верят.) Помню, на уроках химии в советской средней школе с гордостью подносилась некая непререкаемая догма: химия не знает отходов. Надо ли напоминать, что химическое производство - самое грязное, что оно и есть отход по преимуществу, самые его продукты, вроде этих гнусных полиэтиленовых мешков? Ахматова говорила: скоро обыкновенное стекло будет казаться драгоценным материалом, стеклянный стакан станет произведением искусства. И как же эта химия взлетела в советском сознании (по крайней мере, в советской пропаганде) в начале 60-х годов, когда неугомонный Хрущев ввел ее в пресловутую формулу коммунизма: коммунизм есть советская власть плюс электрификация плюс химизация всей страны. После Хрущева химию из этой ленинской формулы выкинули, но в жизнь она, химия, победно вошла. Самое интересное, что зафиксировалось связанное с ней представление об отбросах, уже даже человеческих: людей, обвиненных за незначительные преступления, отправляли не в тюрьму, не в лагеря, а на стройки химической промышленности. Помню уже в горбачевские времена телерепортаж с одной из таких строек: женщина-репортер подошла к работяге, попавшему в кадр, и спросила у него, какой он специальности. На что работяга - человек с физиономией отчетливого алкаша - ответил с неописуемой словами ухмылкой: химик.
Правильно говорил великий Достоевский: все талантливые люди в России - запойные пьяницы. На химию их! В ресайклинг!
Солженицыну следует возразить еще в одном пункте - там, где он говорит о социализме, развившемся в ответ на бесстыдства капиталистической наживы. Вот тут как раз развитие капиталистической экономики нейтрализовало воинственный социализм - у него была выбита почва из-под ног: рабочие, так называемые пролетарии были интегрированы в общество потребления и сейчас пролетариями отнюдь не являются. Эту заслугу от технического прогресса не отнять: в развитых странах он ликвидировал бедность.
Вообще разговор о технологической цивилизации нельзя связывать с капитализмом и социализмом, он шире этих политико-экономических делений. В Советском Союзе негативные последствия технического развития сказались куда злокачественнее, чем на Западе.
Есть еще одно обстоятельство, которое значительно затрудняет вопрос о самоограничении. Это потребность в развитии стран Третьего мира. Об этом очень остро говорилось на недавней конференции в Иоганнесбурге. Векторы движения развитого Севера и отсталого Юга оказались разнонаправленными.
Тут и о России снова вопрос встает. Я недавно испытал шоковое ощущение, узнав, что объем промышленного производства в нынешней России ниже такового Южной Кореи. Как же тут самоограничиваться?
Разговоры о самоограничении на Западе, особенно в США, остаются разговорами и благими пожеланиями. Что-то не слышно о том, чтобы объявили национальную программу по созданию альтернативного топлива, типа той, какой был во время второй мировой войны Манхэттенский проект по созданию атомной бомбы. Как говорилось в одном популярном советском романе, покуда замечается обратное. Вот пример, взятый из книги Стефена Шворца "Два лица Ислама: Саудовский королевский дом на пути от традиционализма к террору"", выходящей в солидном издательстве Даблдэй (отрывки из нее печатались в газетах). В США есть организация NSUCAR (National Council on US-Arab Relations). Известно, что она распространяет ваххабистскую литературу и занимается поставкой фундаменталистски настроенных мусульманских священников из центра ваххабизма Саудовской Аравии в Соединенные Штаты. Сейчас она собирается провести конференцию с целью демонстрации мирных намерений американских мусульман и отмежевания от экстремизма. Спонсорами этой конференции выступают среди прочих компании Эксон, Шеврон, Локхид, Дженерал Дайнамикс, Коноко, Боинг, Нортроп Грумман - нефтяные и авиастроительные гиганты, больше других заинтересованные в сохранении нефтяного статус кво. Что по сравнению с этим значит тот факт, что идол молодежи кинозвезда Леонардо ди Каприо объявил себя борцом за экологию и ездит на электрическом автомобиле? Такие автомобили, кстати, доступны только богатым людям и для дела непригодны: скорость мала, и перезаряжать надо каждые два часа. Пока что это игрушка, - отнюдь не решение проблемы.
Тем не менее, можно указать на одно явление, имеющее некую символическую связь с ситуацией избыточного потребления в Америке. Я, по крайней мере, будучи поклонником концепции коллективного бессознательного, такую связь улавливаю. Это эпидемия так называемых eating disorders - нарушений питания, охватившая американскую молодежь, и не только молодежь. Это печально знаменитые анорексия - намеренное голодание, на определенном этапе делающееся необратимым и приводящее к смерти, и булимия - та же анорексия, прерываемая припадками обжорства, после чего следует искусственно вызванная рвота.
Мим Юдович пишет в Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 8 сентября в статье "Тайное общество голодающих":
"Примерно одна из 200 американских женщин страдает анорексией; две или три из 100 - булимией. Эти нарушения в высоком проценте случаев ведут к психическим расстройствам, чреватым самоубийством. Но потому что эти люди не вызывают внимания прохожих, никак им не угрожая, как бросаются в глаза алкоголики или наркоманы, и потому что в основном это женщины и молодые девушки, создается ложное впечатление, что эта проблема не является приоритетной".
Мотивировка анорексии - желание быть стройной, соответствующей сегодняшним стандартам моды. Но как учит психоанализ, едва ли не любая мотивировка - это рационализация иррационального, бессознательного влечения. В обсуждаемом феномене весьма вероятным содержанием является влечение к смерти, к исчезновению, к ничто - как реакция на эксцессы общества потребления. И очень характерен молодежный характер этой эпидемии или даже этого движения. Мим Юдович в своей статье описывает складывающуюся субкультуру этих людей, в частности создание ими широкой сети в Интернете. Анорексию и булимию пытаются сделать стилем жизни, подавать их как сознательный выбор. Эти люди стали называть себя ана и мия (первый слог анорексии и последний - булимии). Как говорил Ибсен (слова, бывшие популярными в старой России), юность - это возмездие. Вчерашние "дети цветов" - хиппи 60-х - не хотели воевать. Сегодняшние ана и мия, похоже, не хотят жить
Вытирать сопли
Сложившаяся в мире ситуация - борьба с международным терроризмом - очень многое поставило на место в России, в русском сознании прежде всего, да и не только в сознании, а подчас и в прямом политическом действии. Как правильно писал один из русских комментаторов, теперь уже стало окончательно ясно, между чем и чем приходится выбирать России - не между Востоком и Западом, а между варварством и цивилизацией. И, как иногда кажется, российские политики в этом отношении идут едва ли не впереди российских интеллектуалов.
Я с нетерпением ожидал окончания статьи Ренаты Гальцевой "Тяжба о России", начало которой появилось еще в июльском номере "Нового Мира". Восьмой, августовский номер оказался намного интереснее: во второй части своей статьи г-жа Гальцева заговорила о предметах по-настоящему значительных, а не о том, почему Алэн Безансон (между прочим, лучший западный советолог) не любит России. Лучше было бы сказать - разлюбил. Действительно, события, последовавшие за падением коммунизма в России, оказались суровым испытанием для людей, заведомо не страдавших пресловутой русофобией, а к их числу нужно отнести и указанного француза. Если не касаться оценок - русофоб или русофил, то все писавшие о России под коммунизмом довольно четко разделялись на два лагеря: одни в ее бедах винили коммунизм, другие - отечественную традицию деспотизма, одни Маркса, другие Ивана Грозного. Вот этих вторых и принято было в определенных патриотических, так сказать, кругах считать русофобами. Сейчас понятие "патриот" в России совершенно запуталось и затемнилось, кто только ни относит себя к этому лагерю (коммунисты - сплошь). Рената Гальцева - либерал-патриот или даже либеральный консерватор с четкой ориентацией на русское культурное прошлое, знаток и влюбленный хранитель этого прошлого. В общем и целом - самый настоящий классический славянофил. Но с другой стороны, поклонник мыслей и политической программы Петра Струве, книга которого Patriotica стала, похоже, библией всех культурных русских, не считающих, что Карфаген - Россия должен быть разрушен. Есть ли культурные русские, которые считают наоборот, сомнительно, но г-жа Гальцева находят, что такие есть. Ее "Тяжба о России" в значительной степени посвящена критике идей и людей, относимых ею к этому разряду. Можно сказать, что Рената Гальцева в этой работе выступила в качестве самого Струве, а то и вообще в одиночку написала новый сборник "Вехи", обращенный против нынешней непатриотической и безрелигиозной интеллигенции.
Хочется задать вопрос: а должна ли интеллигенция быть религиозной? Можно и по-другому спросить: способна ли она быть религиозной? Скажем по моде: возможен ли в современной культуре религиозный дискурс? Понятно, что речь идет не о личной религиозности того или иного интеллигента. Стоять со свечкой в соборе или отмечать религиозные праздники сейчас вроде бы не возбраняется никому - скорее даже поощряется, порой и с излишним рвением. Без попов, или, как выражается г-жа Гальцева, православных батюшек, сейчас не обходится ни одна общественная церемония. Но - возможна ли в современном мире религиозная культура? или даже религиозная политика, к реставрации которых как будто бы призывает всячески культурный автор Нового Мира?
Почему ж невозможна? Вполне возможна. Вот с ней сейчас и имеет дело цивилизованное человечество. Мусульманский фундаментализм - это и культура, и, как теперь выяснилось, политика.
Отойдем немного в сторону. В Америке появилась книга Сеида Хоссема Насра "Суть Ислама". Автор - профессор университета имени Джорджа Вашингтона, преподающий основы мусульманской культуры. В Нью-Йорк Таймс Бук Ревю появилась рецензия на эту книгу, написанная Джеймсом Кэрроллом. В ней говорится в частности:
"Объявив войну терроризму, президент Буш поспешил отвергнуть мнение о тесной связи между действиями террористов и религией Ислама, и многие комментаторы пошли этим путем, говоря, что ссылки террористов на их веру как причину их преступлений извращают истинное мусульманство. Мотив здесь ясен и достоин уважения - отмежеваться от концепции столкновения цивилизаций. Но радикальное различение злодеяний террористов и мусульманской религии приводит к поверхностному воспроизведению дискредитированной идеи, что религия как таковая есть источник добродетели. История свидетельствует о другом - о двусмысленности религий, выступающих одновременно как средство утешения, надежды и сострадания, но также нетерпимости, презрения к другим и даже насилия".
Далее рецензент излагает позицию автора книги "Суть Ислама":
"Наср, защищая Ислам и демонстрируя различные его - неоспоримые - достоинства, не ограничивается такой чисто защитной позицией, но переходит в контратаку и, вспоминая различные бедствия западной истории хотя бы в одном 20 веке, задает вопрос: "Что случилось в Европе? Что в ней неправильно?" И он же отвечает: Религия, всякая, это хорошо. Секуляризм это плохо. Атеизм это плохо. Масс-медия - плохо. Города - тоже плохо. Салман Рушди - богохульник. Наср выражает презрение к "так называемому веку Просвещения", считая его на самом деле веком затемнения умов и душ".
Отвечая на эти обвинения, Джеймс Кэрролл пишет:
"Такая дихотомическая позиция неизбежно пренебрегает динамическим характером традиционных религий, которые меняются несмотря на то, что склонны отрицать это. Столь же неправомерно такая позиция рассматривает секулярное мировоззрение, созданное Просвещением, которое включает в себя начало самокритики. Не только Ислам спрашивает: что плохо в Европе? - Европа сама себя об этом спрашивает. И Америка тоже задает такие вопросы относительно самой себя".
А Ислам таких вопросов себе не задает - так можно сформулировать вывод Джеймса Кэрролла.
Но нас сейчас интересует не столько Ислам, сколько религия вообще, - как, впрочем, ставит вопрос сам автор рецензии на книгу "Суть Ислама". Совершенно верно указав на исторические, скажем так, промахи западного христианства - такие как крестовые походы или Инквизиция, Джеймс Кэрролл говорит далее, что западные христианские деноминации менялись с течением истории, развивались и усовершенствовались в своей активности. Конечно, Реформация создала иной, чем в католицизме, тип христианской практики и вообще сама по себе была громадным шагом к секуляризации европейской жизни, став в сущности одним из элементов позднейшего Просвещения. Крестовые походы, Инквизиция, теократический проект как таковой - всё это относится к католицизму. Существует, однако, такое понятие, как протестантский фундаментализм: к нему принадлежат встречающиеся в Америке убийцы врачей-гинекологов, делающих аборты. Конечно, такие люди ни в коем случае не задают тон западной жизни, это маргинальное явление. Но вообще не мешало бы сказать, что секуляризация Запада - не столько результат имманентного развития религии и церкви, сколько вытеснение их из главного культурного потока. Церковь претерпевала этот процесс, а не активно в нем участвовала (разумеется, нужно помнить, что в протестантизме понятие церкви принципиально ослаблено, вообще выведено за скобки религиозной жизни). Поэтому можно сказать, что на Западе не столько христианская религия изменилась, сколько переменилась сама структура культурной жизни, в которой религия перестала быть культурной доминантой.
Если теперь мы вернемся к статье Ренаты Гальцевой, то главным в ней окажется неприятие этого основного факта западной истории - и следующие отсюда выводы в отношении России. Схема ее мыслей такова: Запад порвал с христианством и, создав на секулярной основе преуспевающую цивилизацию, соблазнил тем самым Россию. Вестернизация России, однако, не удается, порождая такие явления, как коммунизм в прошлом или - в настоящем - разгул аморализма и преступности под маской демократических свобод. С другой стороны, никакие попытки русской вестернизации не устраивают Запад, продолжающий Россию не любить. Не любит же он ее потому, что в основе своей она осталась страной христианской и тем самым - самим фактом своего существования - ставит препятствие победоносному расширению западной - секулярно-просветительской - идее и практике.
Текстуально:
"Россия лежит камнем преткновения на пути "прогресса",- пишет Рената Гальцева, ставя слово "прогресс" в кавычки. - И хотя ее хулители объясняют свои претензии к ней неспособностью страны стать правовым демократическим государством, на самом деле их раздражает прежде всего не это - по свободам мы сейчас впереди планеты всей, - но атавизм православной ментальности и приверженность культурной традиции, отчего Россия не вписывается в секулярную траекторию европейской истории. Не политические, а более глубокие духовные и душевные барьеры невидимо и упрямо выстраивает Россия на триумфальном марше политкорректности, не приемля (пока!) новейшей стилистики: беззастенчивого гедонизма, бесцеремонной саморекламы, бессердечного индивидуализма, формалистского панъюридизма, утратившего интерес к различению правых и виноватых по существу. (:)
В тяжбе с Россией либеральный Запад ведет тяжбу с собой, изменяя своей европейской христианской цивилизации (которой Россия изменила в 1917 году). (:) Судьба России, выдающаяся свои трагизмом среди всех европейских стран, - это судьба мессианской наследницы Израиля, а любой мессианизм : наказуем в этом секулярном мире; неисполненный же мессианизм наказуем вдвойне. Мы пережили великий обман, променяв путь спасения на утопию. Теперь стоим перед бездной пустоты и новой утопией. Переживем ли это? Такого опыта страна еще не знала".
И следующий отсюда вывод формулирован так:
"Непродвинутость" России осталась единственным резервом Европы, чтобы ей возвратиться к самой себе".
Я говорил вначале, что Рената Гальцева сделала попытку выступить в роли Петра Струве или даже в роли коллективного автора сборника "Вехи". Во всяком случае, такова ее претензия. Но получилось у нее - самое настоящее непереваренное и, соответственно, засорившее ее умственный организм славянофильство самого что ни на есть классического образца, времен Хомякова и Константина Аксакова. С этим даже спорить не хочется - настолько это явление изжитое, потерпевшее скандальный исторический провал. Но приходится - ибо, как видим, все эти окаменелости продолжают привлекать по-настоящему культурных людей, к числу которых, несомненно, относится г-жа Гальцева.
У американского писателя Уильяма Сарояна (американцы говорят Сароян) есть рассказ "Читатель Всемирной Панорамы". Если следовать этому определению человека по читаемой им литературе, то я бы назвал г-жу Гальцеву читательницей русской классики.
Вспомним при этом, что героем рассказа Сарояна был мальчик-подросток. Что-то подростковое есть и в рецепции Ренатой Гальцевой священных русских текстов.
Откуда она взяла, что путь России был мессианистическим? что доминантой этого пути был поиск спасения? Да из Достоевского, из "Дневника писателя" - весьма сомнительного продукта русского гения. В свою очередь религиозное народничество идет у Достоевского от старших славянофилов, а те были совестливыми барами-помещиками, испытывавшими комплекс вины в отношении угнетавшегося ими народа. Отсюда этот идеологический концепт - о святости русского народа и открываемом в его опыте пути христианского спасения, о народе как носителе христианского сознания по преимуществу. Славянофилы были готовы отождествлять, по звуковому подобию, слова крестьянство и христианство. Каковы же были корни идеализации народа у Достоевского - лучше лишний раз не напоминать его чувствительным поклонникам. (Читайте известный текст "Достоевский и отцеубийство".)
Хотите западную параллель, причем новейшую, русскому народопоклонству? Да эта самая пресловутая политическая корректность - плод воспоминаний западной интеллигенции о расовой, половой и культурной сегрегации. При всей ее временами фарсовой извращенности, политкорректность - этический феномен, плод обеспокоенного нравственного сознания. А г-жа Гальцева ставит ее в тот же ряд, что разнузданный гедонизм, бессердечный индивидуализм и панъюридизм. Невольно думается: эх бы России такой панъюридизм! Похоже, что автор Нового Мира считает предпочтительным суд по совести, а не по закону. Интересно, может ли она привести представительный пример из русской истории о суде по совести? А если таковые и случались, то в устроенных на западный лад либеральных судах 19 века. Но как раз за такую практику и обрушивался на институт присяжных обожаемый Достоевский.
Коли уж тут у нас мелькнула тень Зигмунда Фрейда, то не хочется сразу выходить из-под ее освежающего присутствия, - поэтому приведу такую цитату из статьи Ренаты Гальцевой; точнее, это будет цитата в цитате. Напоминая о концепции русской всечеловечности, она пишет:
"Однако и там, в западной дали, тоже находятся всечеловеки - не новейшей, либеральной формации, а в старом смысле, со всемирной отзывчивостью, опять же по Достоевскому, только уже по отношению к нам, русским. Среди привычных недружелюбных штампов вдруг да и услышишь голос живой души, вырвавшийся за очерченный круг, как, например, голос французского актера и режиссера Робера Оссейна: "Россия - это не государство, это миссия: В России есть нечто необъяснимое, заставляющее восхищаться и плакать, это вечная страна, пронизанная инстинктивной, прирожденной мистикой" (конец цитаты из Оссейна).
Во-первых, позволительно усомниться, что киноактер понимает Россию больше, чем академик Безансон, жизнь посвятивший изучению этой темы. Знакомство Оссейна с Россией, в частности с Достоевским, в культурном плане скорее всего ограничивается его участием в экранизации "Преступления и наказания" в середине 50-х годов, где он играл Раскольникова, а Соню Мармеладову - Марина Влади. Но тут нелишне напомнить, что Марина Влади одно время была его женой. Кто знает, может быть, восторги и рыдания Оссейна вызваны не столько Россией, заведомо ему неизвестной, сколько воспоминаниями о женитьбе на этой женщине русского происхождения?
Читая нынешних поклонников славянофильства, не перестаешь удивляться, чем они до сих пор способны привлечь людей вроде бы грамотных, и не просто грамотных, а находящихся на неких культурных высотах. Помню, у меня была в свое время сходная полемика с ныне покойным Вадимом Борисовым. Выступая в Италии в горбачевские еще времена, он тоже призывал заблудшую Европу вернуться к русской истине как единственному пути спасения. Я понимаю, что можно не любить современный Запад с его потребительством и массовой культурой, можно негодовать по тому поводу, что Мадонной называет себя детройтская девка, умеющая только вертеть задом и передом, но что он, Запад, может обрести в России, даже старой, классической, славянофильской, толстовско-достоевской? Происходит то, о чем говорили еще первые критики славянофильства: славянофилы противопоставляют реальной Европе выдуманную, идеализированную Россию. Нынешние противопоставляют реальному Западу старые русские книги. Можно допустить даже, что подобные разговоры были еще как-то допустимы в середине девятнадцатого века, когда Европу раздирали революции, а гениальный поэт Тютчев писал в 1848 году, что Россия - утес, о который разобьются волны этих революций. Несколько позже Достоевский подсчитывал, во сколько миллионов голов обойдется Европе социализм (в сто). Но после семнадцатого года такие разговоры можно было бы и прекратить? Ведь этих самых ста миллионов где не досчитались?
Если б г-жа Гольцева не была так ослеплена нелюбовью к незнаемому ею Западу - знаемому только по книгам, а это не знание, - то она могла бы по-другому оценить отношения, выстраивающиеся по оси Россия - Запад. Взять ту же политкорректность. Можно согласиться с тем, что до добра она не доведет, и об этом уже говорят ее западные критики, - но ведь мы условились на том, что это явление этическое и типологически, так сказать, русское. В том-то и урок, что этику нельзя ставить в основу политики - а ставить надо прагматический расчет и правовые нормы. То есть - окончательно разжевываю эту мысль - опасность обозначается для Запада там, где начинает появляться нечто в русском высоком стиле.
Чему учит жизнь на Западе - реальном, а не философскими книгами представленном? Тому, что не нужно искать в реальности Истину с большой буквы, что жизнь как таковая, и даже благополучная жизнь (последняя как раз в наибольшей мере), есть не что иное, как перебивание из кулька в рогожку. И это много лучше того, чтобы с высот духа ниспадать в адовы бездны - русская модель. А книги читать, причем хорошие, никто на Западе не мешает. Зайдите в любой книжный магазин в Нью-Йорке: там этих Толстых и Достоевских - ешь не хочу, всегда, как говорится, in print. Значит, кто-то их всё-таки читает. Но это не мешает американским читателям заниматься реальным делом. Прочитает такой янки "Братьев Карамазовых" и идет на биржу как ни в чем не бывало. Такова се ля ви; пардон май френч, как говорят те же янки.
Я помню впечатление, произведенное на меня первым же манхэттенским книжным магазином: это был не книжный магазин, а космос. И я тут же понял некую прагматическую истину: в книгах истину не найти, ибо всех книг всё равно не прочитаешь. Но в России этого до сих пор понять не могут, тем более сейчас, когда все книги стали доступны, а жизнь к лучшему не изменилась. Вывод сделан такой: еще больше читать. Вот и Александр Панарин, изучивший всех на свете политологов, выучился теперь вдобавок "ботать по Дерриде", как явствует из статья Ренаты Гальцевой. А результат? "Православная цивилизация как глобальный проект". Гора родила даже не мышь, а какую-то минус единицу. А Солженицын ему за это - премию. Смешные люди. Но как раз Панарина я понимаю: он играет, может быть сам того не понимая, но игра это увлекательная: из ста прочитанных книг сделать еще одну, игра в кубики или, если угодно, в бисер. Философия вообще, за редкими исключениями, такая игра. Уж г-жа Гальцева наверняка знает, что Гегель, к примеру, - чисто игровое построение.
Нельзя, однако, сказать, что статья "Тяжба о России" сплошь неправильна. У г-жи Гальцевой в этой статье есть, как говорил Фома Опискин, зернистые мысли. Например, о том, что Россия была подморожена коммунизмом, под ледяной корой которого сохранялся потребный культурный идеализм. То есть коммунизм не всегда мешал появлению хороших людей, он даже их консервировал. Какой уж там гедонизм или панъюридизм при Сталине. Вот и оставался единственный выход: хорошие книги читать, преимущественно русскую классику, которую коммунисты, что много раз отмечалось, по какому-то недоразумению не запретили. Но г-жа Гальцева тут кое-чего не договаривает или даже не додумывает. Ведь каково было глубинное содержание советского интеллигентского идеализма? Тоска по Западу, по воображаемой сверхкультурной западной жизни (не говоря уже о материальном изобилии таковой). Потом Запад раскрылся во всей красе, и русские интеллигенты ужаснулись его действительной простоте, можно сказать, элементарности. Об этих русских иллюзиях и разочарованиях писал еще Герцен в "Былом и думах": мы думали - сплошной Гегель, а оказалось - мелочная лавочка на углу.
Я не хочу создавать впечатления, что Рената Александровна Гальцева - мой идейный противник, вызывающий во мне всякого рода негативные аффекты. Ровно наоборот: я сам такой же, разве что не столь ученый. Рассказывают, что академик Павлов, встретившись однажды с Бухариным и им разочарованный, сказал: "Я думал, Николай Иванович, что вы настоящий большевик, а вы самая настоящая интеллигентская сопля". Вот и я, Борис Парамонов из Нью-Йорка, такая же интеллигентская сопля, только я в Нью-Йорке одному научился: вытирать сопли.
Маски Джека-потрошителя
В Соединенных Штатах в мире шоу бизнеса обозначается некий скандал. Состоится он или нет, покажет будущее, но пока что страсти разгорелись не на шутку. Задуман телевизионный фильм о Гитлере. Ну и что? - готов спросить слушатель или зритель. Мало ли таких фильмов уже было? Гитлер всем известен, и какая-либо сенсация вокруг этой темы уже невозможна. Это не совсем так: фильм действительно особый, небывалый - о молодом Гитлере. Вот что писал еще 20 августа в Нью-Йорк Таймс Бернард Уайнроб:
"Может ли четырехчасовой телесериал о молодых годах Гитлера правильно представить этого монстра? Для менеджеров и продюсеров телекомпании Си-Би-Эс и для респектабельной канадской кинокомпании Альянс Атлантис, фильм должен быть точной картиной жизни начинающего Гитлера, до прихода его к власти в 1933 году. Критики проекта говорят, что каковы бы ни были намерения его авторов, фильм, имеющий дело с юными годами Гитлера, обречен вызвать к нему определенное чувство симпатии, особенно среди молодых зрителей, для которых вторая мировая война предстает древней историей".
В дальнейшем статья Уайнроба представляет ничто иное как трибуну высказываний об этом проекте, и высказываний резко критических. Говорит Абрахам Фоксман, национальный директор Анти-диффамационной Лиги:
"Почему возникло желание сделать из этого чудовища человека? История рассудила уже, что он представляет крайнее воплощение зла, что он ответствен за убийство миллионов людей. Зачем уплощать этот итог, фокусируя внимание на его детстве и юности? Не потеряем ли мы самого предмета в такой фокусировке?"
Раввин Марвин Хайер, декан центра Симона Визенталя в Лос-Анжелесе:
"Фильм собирается рассказать только половину истории. Подростки, посмотрев фильм, могут прийти к заключению, что Гитлер просто нуждался в большем внимании и заботе, что он бы не стал таким плохим, если б жизнь в его семье была лучше. Это создаст некое сочувствие и новое отношение к нему".
Алан Вагнер , бывший работник Си-Би-Эс, прочитавший сценарий фильма:
"Гитлер представлен неправильно, искаженно, в сценарии нет чувства ужаса, неизбежно исходящего от этого имени. Конец фильма напоминает финал "Рокки", в котором неудачник наконец-то одерживает победу. Получается какая-то вариация основного американского мифа".
Думается, этих отзывов достаточно для того, чтобы понять, почему американцы обеспокоены проектом. Добавить следует разве что одно: это беспокойство в значительной степени усиливается нынешними тенденциями массовой психологии, так называемой культурой жертв, распространившейся сейчас на Западе, и особенно в Америке. Сейчас принято, что называется, давить на жалость. Человек, имевший несчастье пострадать, априорно вызывает сочувствие. Примеров тысячи, самый показательный, пожалуй, - всеобщая истерия, возникшая вокруг смерти принцессы Дайаны, которую представили некоей Золушкой, пострадавшей от злой свекрови и всех вообще членов королевской семьи. Тут по крайней мере дело действительно кончилось трагедией. Но можно вспомнить клинтоновский скандал, пресловутый Моника-гэйт: защитники жизнерадостного президента вспоминали, что у него в детстве был отчим-алкоголик, а раз у человека было тяжелое детство, то в последующей жизни ему вроде как всё прощается.
Критики обсуждаемого проекта совершенно резонно опасаются сходной реакции на зрелище, в котором мальчика Гитлера папаша порет ремнем. Тем более что фильм кончается задолго до того, как сам Гитлер начал главные свои подвиги.
Между тем даже этот факт сомнителен - насчет тяжелого детства Гитлера и его отца-насильника. Вот что писал Эрих Фромм, давший углубленный психологический портрет Гитлера в книге "Анатомия человеческой деструктивности":
"Алоиса Гитлера нередко рисуют жестоким тираном - вероятно, для того, чтобы легче объяснить характер его сына. Но он не был тираном, хотя и был авторитарной личностью; он верил в такие ценности, как долг и честь, и считал своим долгом определять судьбу своих сыновей до наступления их зрелости. Насколько известно, он никогда не применял к Адольфу телесных наказаний; он упрекал его, спорил с ним, пытался разъяснить ему, что для него хорошо, а что плохо, но он не был той грозной фигурой отца, которая внушает сыну не только почтение, но и ужас. Как мы увидим, Алоис рано заметил растущую в сыне безответственность и бегство от реальности, что заставило отца не раз одергивать Адольфа, предупреждать о последствиях и пытаться образумить сына. Многое указывает на то, что Алоис Гитлер был достаточно терпимым к людям, он не был грубым, никогда не вел себя вызывающе и уж во всяком случае не был фанатиком".
Надо сказать, что и в нынешней Германии дать пощечину или подзатыльник плохо себя ведущему ребенку не считается проблемой, это в Америке за такое деяние могут привлечь к суду и лишить родительских прав, почему в Соединенных Штатах дети, к всеобщему изумлению европейцев, - дикое стадо в целом и "вождь краснокожих" каждый в отдельности. Помню сцену в нью-йоркском сабвее: мать притронулось к десятилетнему примерно сыну - погладить, что ли, его по щеке захотела, - а он дико заорал на весь вагон: "Не тронь меня! Это мое лицо!" Мать аж вздрогнула, а потом всю дорогу нервно посмеивалась. Удивительно только, что она, будучи американкой, вообще себе такой грех позволила.
Зато, скажут на это американцы, у нас и не было до сих пор Гитлера. Может быть, и поэтому тоже.
Как бы там ни было, но конфликты Адольфа с отцом начались, когда он далеко уже не был несмышленым ребенком. В начальной деревенской школе он учился как раз хорошо. Проблемы начались, когда семья переехала в Линц и он пошел в реальное училище. Городские забивали его по всем показателям, а он приложить усилия, чтобы с ними сравняться или даже стать выше, не желал. Он был безответственным лентяем, у которого на все жизненные трудности была одна реакция: дальнейший уход в себя и в мир фантазий, где он всё равно был выше всех. В психоанализе такой характер называется нарциссическим. Об этом подробно рассказывается у Фромма. Вот тогда Адольф и придумал мотивировку: он не желает учиться, потому что хочет стать художником. Фромм всячески разоблачает этот миф - показывает, например, что и живописи он не хотел учиться, а так, малевал что получится. Он не готовился серьезно к этой деятельности, потому и провалился на вступительном экзамене в Венскую художественную академию.
Люди нарциссического характера могут добиться успеха в жизни в случае особенной одаренности или в результате уникального стечения обстоятельств. Случай Гитлера был вторым, настаивает Фромм: он всплыл на волне (если это можно назвать волной) послевоенного несчастья Германии, сумев идентифицировать свои личные неудачи с общегерманским упадком.
И тут возникает тема, которая лично меня интересует куда больше, чем возможность создания нового - американского на этот раз - мифа о Гитлере: хотя бы потому, что ждать появления такового мифа всерьез не приходится, несмотря на то, что проект Си-Би-Эс, согласен, сомнителен, нечаянно двусмыслен. Меня интересует другое: а был ли Гитлер вообще типом художника в психологическом смысле? Как мы видели, Фромм отрицает это, но с этим готов согласиться другой видный немец. Я имею в виду Томаса Манна, в 1939 году написавшего эссе "Братец Гитлер".
Томас Манн говорит, что ненависть и любовь - сильные чувства, и в ненависти к Гитлеру он не может себе отказать, но гораздо значительнее их синтез: интерес, вызываемый пониманием. И Томас Манн готов увидеть в Гитлере - себя, свой автопортрет, свое - конечно, кривое - зеркало. Не себя персонально, а свой тип - артиста, художника. Это ведь черта художественной психологии: не интересоваться окружающим, уходить в мир грез, проще говоря - ничего не делать, ожидая, когда произойдет нечто, утвердящее тебя в твоей априорно высокой самооценке. "Нельзя не удержаться при виде этого феномена от какого-то противного восхищения",- пишет Томас Манн.
Дальше - еще сильнее:
"Спрашивается, достаточно ли еще сильны суеверные представления, окутывавшие вообще-то понятие "гений", чтобы помешать назвать нашего друга гением. Почему нет, если это ему доставляет удовольствие. Духовный человек почти так же жаждет истин, которые причиняют ему боль, как дураки - истин, которые им льстят (...)
Но солидарность, узнавание собственных черт - в этом выражается презрение к себе искусства, которое в конечном счете всё же не хочет, чтобы его ловили на слове(...) Искусство - это, конечно, не только свет и дух, но оно и не только темное варево и слепое детище теллурической преисподней, "жизнь". Отчетливее и счастливее, чем до сих пор, артистизм увидит и явит себя в будущем как светлое волшебство - как окрыленное, гермесовское, лунное посредничество между духом и жизнью. Но посредничество и само - дух".
Это замечательное сочинение и важнейшее звено в духовной эволюции Томаса Манна, сделавшее этого позднего романтика, культурного консерватора "странствующим защитником демократии", как он сам себя впоследствии назвал. По природе своей Томас Манн демократом отнюдь не был, он был, строго говоря, противником рационалистической цивилизации Запада, а Германию видел последним носителем духа высокой, бюргерской, как он это называл, культуры. Его переходу на Запад способствовал, вне всякого сомнения, феномен Гитлера. Он увидел бездны художественного отношения к жизни, почувствовал необходимость очиститься от соблазняющего и опасного сходства с Гитлером. Конечно, он эти бездны видел и раньше - "Смерть в Венеции написана в 1912 году, - но Гитлера в том году еще не было.
Теперь поговорим о другой готовящейся сенсации, меньшего, конечно, размера, но стаящей сходную проблему. На этот раз она произойдет по ту сторону океана, в Англии, хотя будет произведена американкой Патрицией (здесь говорят Патриша) Корнвелл. В ноябре выйдет ее книга "Портрет убийцы". Патриша Корнвелл уверяет, что сумела идентифицировать знаменитого Джека Потрошителя - сериального убийцу, ужас викторианской Англии, один из мрачнейших ее мифов. Джек Потрошитель, по ее мнению, - очень известный английский художник Уолтер Сиккерт.
Кое-какие подробности справочного характера, приводимые газетой "Гардиан" от 8 декабря прошлого года:
"Патрише Корнвелл 45 лет, она начинала как работник похоронного бюро, потом стала преуспевающим автором детективных романов, герой которых - судебно-медицинский эксперт Кэй Скарлетта. Ее состояние оценивается в 100 миллионов фунтов. Что касается Сиккерта (годы жизни которого 1860 - 1942), он считается некоторыми самым крупным английским художником в промежутке между Тёрнером и Бэйконом.
Убийства Джека Потрошителя были совершены между 31 августа и 8 ноября 1888 в лондонском районе Уайтчепл. Имена убитых проституток: Полли Николс, Энни Чэпман, Елизабет Страйд, Кэтрин Иддоуэс, Мэри Келли".
Современников поразил больше всего злодейский характер убийств. Так, одной из своих жертв Джек Потрошитель вырезал матку и прибил ее гвоздями к стене. Потому убийцу и назвали Потрошителем - Jack the Ripper.
Вот резюме беседы Патриши Корнвелл с корреспондентом телекомпании Эй-Би-Си Дайаной Сойер:
"Я уверена на сто процентов, что Уолтер Ричард Сиккерт совершил серию этих убийств, что это он - уайтчеплский убийца", - говорит Патриша Корнвелл. Корнвелл потратила четыре миллиона долларов и несколько лет энергичной работы для того, чтобы доказать это. Она купила более 30 работ Сиккерта, некоторые из них стоимостью 70 тысяч долларов, только для того, чтобы расчленить некоторые из них в поисках доказательств. Она купила его письменный стол и наняла команду судебных экспертов для исследования отпечатков его пальцев и взятия проб ДНК. Она посетила места преступления Джека Потрошителя и бедные могилы его жертв.
Мысль о том, что Сиккерт мог быть Джеком Потрошителем, впервые появилась еще в 60-е годы, но тогда к ней не отнеслись серьезно. Однако исследования, проведенные Корнвелл, убедили ее, что она на правильном пути.
Сиккерт больше всего известен картинами из лондонской театральной жизни. Но в 1908-9 годах он создал мрачную серию полотен, изображающих голых проституток - как живых, так и мертвых - в комнате с одетым мужчиной. Корнвелл убеждена, что мучительные видения художника были вызваны воспоминанием о преступлениях, которые совершил он сам 20 лет назад.
"Я сопоставила композиции некоторых картин с фотографиями жертв Джека Потрошителя, сделанными в полицейском морге, и была потрясена их сходством", - говорит Патриша Корнвелл. К тому же одна из картин удивительно напоминает комнату, в которой была убита Мери Келли, последняя из жертв Потрошителя.
Она считает также, что психологический портрет Сиккерта типичен для сериальных убийц. Его отец бил его, и он был пугливый и нервный мальчик, одержимый манией мытья рук. Известно также, что Сиккерт в детстве трижды подвергался операциям на пенисе по поводу фистулы. Корнвелл считает, что эти операции могли оставить его не только бесплодным, но и импотентным. Известно, что Стиккерт был женат трижды, но детей не имел, что подтверждает гипотезу о его импотентности, злодейски компенсировавшейся обращением его со своими жертвами (вспомним историю с вырезанной маткой).
Исследований ДНК не дали, за давностью лет, определенных результатов, но Патриша Корнвелл зато обнаружила другие доказательства причастности Сиккерта к убийствам. Одно из писем Джека Потрошителя (а он посылал письма в полицию после каждого убийства) было написано на бумаге, имевшей те же водяные знаки, что бумага, которой пользовался Сиккерт. После одного из выступлений ее по телевидению английская телезрительница написала ей, что обладает старинной гостиничной книгой, в которой есть подпись "Джек Потрошитель". Исследовав эту книгу, Патриша Корнвелл обнаружила в ней много карандашных набросков, совпадающих по стилю с рисунками Сиккерта.
"Правосудие может свершиться и через 113 лет, - заключает Патриша Корнвелл. - Жертвы должны быть отмщены. Сиккерт не заслуживает славы, которой он пользуется".
Это очень американский вывод, конечно. В нем характерен этот морализм: да свершится правосудие! - и твердое убеждение, что плохой человек не может считаться хорошим художником. Немцы говорят ровно наоборот, у них есть поговорка: хороший человек, но плохой музыкант. Это тема о сверхморальности искусства, то, что Томас Манн назвал иррациональным варевом, плодом теллурических, подземных глубин. В искусстве есть и свет, говорит он там же, но нужно помнить, что это свет не морального, не этического, а эстетического достоинства. Это и Лев Толстой знал - именно в силу напряженного своего морализма: чем ближе мы к красоте, тем дальше от добра.
Вопрос ставится так: мог ли быть художник Сиккерт убийцей Джеком Потрошителем - коли, по Томасу Манну, Гитлер - психологический тип художника?
Упоминавшаяся английская газета "Гардиан" больше других занимается этой историей, и я прочел на Интернете кучу статей оттуда. В общем, англичане смеются, саму Патришу Корнвелл называют Патриша Потрошитель, вспоминая тот факт, что она разрезала полотна Сиккерта в поисках улик. Один музейный хранитель назвал такие ее действия антикультурным варварством. Серьезные аргументы сводятся к тому, что Сиккерт вообще любил подобные сцены - мюзик-холлы, кишащие проститутками, рестораны, уличная жизнь. Видел я и слышал саму мисс Корнвелл в одном из ее телевизионных выступлений. Вот еще несколько ее аргументов в пользу гипотезы. Известно, что в годы длительного пребывания Сиккерта во Франции в Париже произошло несколько убийств, аналогичных преступлениям Джека Потрошителя. Или такая деталь: одна из картин Сиккерта удивительно напоминает фотографию из морга, но там, где у жертвы - ножевой разрез на шее, Сиккерт на картине поместил ожерелье.
Видел я и картины Сиккерта. Как раз в это время в Нью-Йорке открылась выставка "Викторианские ню". Я вообще ностальгирую по этой эпохе - хотя остро сознаю, что живи я тогда, вряд ли бы принадлежал к числу тех, кто наслаждался ее благами, скорее гнил бы как раз в Уайт Чеппел (который и сейчас ужасен - район бедных мусульман). Естественно, я посетил эту выставку, посмотрел на красивенькие викторианские картинки. Идея выставки - показать эволюцию изображения нагого тела, отход от классических мотивировок в этих изображениях. Из числа стоящего упоминания - несколько прерафаэлитов, которыми принято этикетно восхищаться, и две работы Сиккерта. Полотна небольшие, но привлекающие внимание. На одном изображена моющаяся женщина (явное и известное влияние Дега), но композиция такова, что на картине не видно ее головы. Вторая - как раз портрет проститутки, некоей "Голландки" - инспирация, считается, Бальзака, у которого есть такой персонаж. Всё та же композиция - глухая комната, кровать, размытое, не прорисованное лицо: постимпрессионистическая манера. Сиккерт - сильный постимпрессионист. Убивал ли он уайтчеппелских проституток - остается неясным. То есть юридически не убивал, пока не докажут обратного. Аргументы Патриши Корнвелл нельзя считать исчерпывающими.
Мое скромное мнение: нет, не убивал. И понятно, почему. Уолтер Сиккерт - удавшийся художник. Чтобы изжить пережитую им в детстве травму, ему не нужно было убивать женщин и приколачивать их внутренние органы к стене. У него была живопись. Он, что называется, сублимировался. Вопрос о гении и злодействе остается даже не то что открытым, а скорее риторическим. Насчет того, был ли убийцею создатель Ватикана, можно сказать просто, что нравы тогда были другими (хрестоматийный пример - Бенвенутто Челлини). Убийство в эпоху Ренессанса имело иной вес, нежели в буржуазной Англии 19 века. Что же касается Гитлера, следует помнить, что он - неудавшийся художник, если, конечно, не считать художеством затеянную им войну, этакой вагнеровской трагедией. Но говорить так - и кощунственно, и просто неверно: искусство может быть реалистическим, но оно не бывает реальным.
Другой вопрос - об отношении к искусству, к типу художника вообще. В России есть тенденция этот тип оценивать повышенно, награждать художника святостью. Вот этого делать не стоит, и я приветствую Кирилла Владимировича Хенкина, в недавнем интервью Радио Свобода сказавшего, что его знакомая Марина Цветаева была ужасной женщиной. В том же интервью мелькнуло имя цветаеведки Кудровой; вот уж кто взовьется от негодования. Но стихи Цветаевой не станут хуже от того, что вокруг нее суетится клака.
Эту передачу я посвящаю открывающейся в Москве очередной цветаевской конференции.
Православие и Великий Инквизитор
Недавнее выступление на Радио Свобода Якова Кротова с темой о церковном землевладении ставит интересный вопрос, наводит на серьезные и довольно мрачные мысли. Это тема, о которой мало сейчас думают, да, собственно, она недавно и появилась как материал для актуального обсуждения. В августе 2000 года патриарх Алексий Второй обратился с письмом к президенту Путину, в котором поставил вопрос о возвращении Церкви изъятых у нее земель. Приведем несколько фраз из этого письма, чтобы напомнить суть дела:
Сегодня Церковь стремится быть созидательной силой, имеющей первой своей заботой возрождение в обществе нравственных ценностей и отеческой веры, которые, по нашему убеждению, явятся твердым основанием возрождения и обустройства народной жизни в экономической сфере, в области государственного строительства и во всех других областях. Но общественное служение Церкви не может развиваться без должной материальной основы, которой мы сегодня лишены вследствие многолетних гонений. В годы лихолетья государство беззаконно изъяло у Церкви собственность, созданную трудами многих поколений верующих и, что гораздо более важно, посвященную Богу, то есть заведомо не подлежащую никакому отчуждению. Без этой собственности сегодня практически немыслимо практическое возрождение нашей Церкви, осуществление ее просветительного, миссионерского, социального служения, в плодах коего нуждаются страна и народ. При нынешнем оскудении пожертвований, вызванном экономическими трудностями, только возврат многообразного церковного имущества восполнит бюджет Московского Патриархата, который Церковь употребляет на пользу людям, на благо Отечеству, возвращая лепты людей не только им самим, но и их потомкам. Государство не предпринимает почти никаких усилий хотя бы для частичной компенсации утраченных строений, земель, ценных предметов искусства".
Яков Кротов подверг это письмо обстоятельному анализу с исторической и, так сказать, внутрирелигиозной точки зрения, указав на многочисленные неточности письма. Для нас важно, что процесс секуляризации - а первоначально секуляризацией в Европе называли именно отчуждение церковных земель - неизбежный исторический процесс, развертывание логики новой истории. В России, в частности, этот процесс начался еще при Екатерине Второй, и нельзя говорить, что большевики были первыми, кто посягнул на церковную собственность во всех ее смыслах. (От себя добавим, что можно было бы вспомнить и Петра Великого, лившего пушки из церковных колоколов.) Далее Яков Кротов подчеркивает важнейшее: нельзя требовать компенсации за собственность, как об этом говорится в патриаршем письме, потому что понятие церковной собственности - не экономическое, не мирское: земля, принадлежащая Церкви, - это некое сакральное пространство, на котором происходит общение с Богом, а не предмет, имеющий потребительскую стоимость. Получается, что Церковь, соглашаясь на компенсацию, хлопочет не о Боге, а о мамоне. В связи с этим достойна упоминания еще одна мысль знатока церковных дел Якова Кротова: письмо Патриарха - свидетельство того, что в России начали понимать, в чем заключено главное национальное богатство: это не только и не преимущественно нефть, это сама земля, тем более теперь, когда принят закон, позволяющий вводить ее в торговый оборот. Но в связи с этим вспоминаются и другие сообщения прессы: например, о том, что возвращение церковных земель начал лоббировать сенатор от Тувы Сергей Пугачев, бывший президент Московского промышленного банка, один из клиентов которого как раз Московская Патриархия. Этот сенатор-банкир хорошо понимает реальную ценность ни более ни менее как сорока миллионов гектаров земли, на которые претендует Церковь.
Что же касается нравственно-просветительской работы Церкви, которая, судя по письму патриарха, невозможна сейчас по причине ее материальной немощи, то лучше не будем вспоминать, чем в исторической - добольшевицкой - действительности была эта работа. Разгром Церкви большевиками не был бы возможен, обладай она хоть сколько-нибудь значащим нравственным авторитетом. Да и восстановили ее те же большевики - Сталин во время войны. Можно совершенно точно указать, когда произошел духовный крах православной церкви, - в расколе семнадцатого века.
Нас, однако, сегодня интересует другой вопрос: не о прошлом, но о будущем православия и Церкви в России. Есть ли у них будущее? Возможно ли оно? Вот этот вопрос и хочется обсудить.
Начнем, однако, издалека. В 1924 году вышли две книги, удивительно согласно подытожившие смысл истекшей эпохи - ведь мировая война 1914 года была несомненным рубежом, важнейшей вехой новой истории - и столь же тождественно указавшие на новую перспективу или, если угодно, ретроспективу. Эти сочинения - небольшая книжица, почти брошюра Николая Бердяева "Новое Средневековье" и огромный, тысячестраничный роман Томаса Манна "Волшебная гора". Работа Бердяева сразу сделала его европейски известным. Томас Манн такой известностью пользовался уже давно, и характерной чертой его прозы был вкус к философствованию, напряженный интеллектуализм. Можно вообще посоветовать молодым людям, интересующимся духовными вопросами, этот его роман как своеобразный очерк истории европейской культуры. В "Волшебной горе" действуют, вернее, разговаривают два персонажа, борющиеся за душу героя, - либерал, поборник прогресса Сеттембрини и иезуит Нафта, носитель средневекового мировоззрения, которому он пророчит победоносное возвращение. Наступающая эпоха будет движением не вперед, по пути гуманистического прогресса, а назад - будет реакцией. "Первый шаг к истинной свободе и гуманности предполагает преодоление малодушного страха, который вам внушает слово "реакция",- говорит Нафта. Это совершенно то же, что говорил еще в 19 веке русский мыслитель Константин Леонтьев, под мощным влиянием которого находился Бердяев, каковое влияние особенно усилилось во время русской революции. Не забудем, что Леонтьев предсказывал и даже призывал социализм как средство противостояния ненавистному ему гуманистическому, либерально-эгалитарному прогрессу. И в том же ключе идут разговоры Сеттембрини и Нафты.
"В благородных усилиях демократии утвердиться на международной арене вы видите только политический подвох",- говорит Сеттембрини. Нафта:
"А вы хотите, чтобы я видел в этом идеализм или даже благочестие? Мы сталкиваемся здесь с последними слабыми трепыханиями инстинкта самосохранения, который еще не окончательно утрачен обреченной мировой системой. Катастрофа неминуемо должна наступить и наступит любым путем и любым образом".
Катастрофа, которая имеется в виду, - мировая война 1914-го года, по мнению многих тогдашних первостепенных умов подытожившая новую историю, ознаменовавшая конец эпохи буржуазного, вообще европейского прогресса.
А вот что писал об этом Бердяев в "Новом Средневековье":
"В наше время "реакционным" нужно признать возврат к тем началам новой истории, которые восторжествовали окончательно в обществе 19 века и ныне разлагаются. Призыв задержаться на началах новой истории и есть "реакция" в глубочайшем смысле слова, помеха на путях творческого движения. Старый мир, который рушится и к которому не должно быть возврата, и есть мир новой истории с его рационалистическим просвещением, с его индивидуализмом и гуманизмом, с его либерализмом и демократизмом, с его блестящими национальными монархиями и империалистической политикой, с его чудовищной индустриально-капиталистической системой хозяйства, с его могущественной техникой и внешними завоеваниями и успехами, с безудержной и безграничной похотью жизни, с его безбожием и бездушием, с разъяренной борьбой классов и социализмом как увенчанием всего пути новой истории".
Своеобразием русского социализма, коммунизма Бердяев считал существование его в религиозном поле, при всем его воинствующем атеизме:
"Гуманистическая идеология в наши дни и есть "отсталая" и "реакционная" идеология. Лишь те антигуманистические выводы, которые сделал из гуманизма коммунизм, стоят на уровне нашей эпохи и связаны с ее движением. Мы живем в эпоху обнажений и разоблачений. Обнажается и разоблачается и природа гуманизма, который в другие времена представлялся столь невинным и возвышенным. Если нет Бога, то нет и Человека -вот что опытно обнаруживает наше время. Обнажается и разоблачается природа социализма, выявляются его последние пределы, обнажается и разоблачается, что безрелигиозности, религиозной нейтральности не существует, что религия живого Бога противоположна лишь религия диавола, что религии Христа противоположна лишь религия антихриста. Нейтральное гуманистическое царство, которое хотело устроиться в серединной сфере между небом и адом, разлагается, и обнаруживается верхняя и нижняя бездна. (...) Религия не может быть частным делом, как того хотела новая история, она не может быть автономна. (...) Религия опять делается в высшей степени общим, всеобщим, всеопределяющим делом. Коммунизм это показывает. Он отменяет автономный и секулярный принцип новой истории, он требует "сакрального" общества, "сакральной" культуры, подчинения всех сторон жизни религии диавола, религии антихриста. В этом огромное значение коммунизма. В этом он выходит за пределы новой истории, подчиняется совсем иному принципу, который я называю средневековым. Разложение серединно-нейтрального, секулярного гуманистического царства, обнаружение во всем полярно-противоположных начал и есть конец безрелигиозной эпохи нового времени, начало религиозной эпохи, эпохи нового средневековья".
Антихристова вера большевиков - это, по Бердяеву, религиозный феномен, в чем и выразилось направление времени, как бы его ни искривляли идеологические догмы коммунизма. Правда идущей истории - религиозная правда, возвращение к религиозному переживанию мира, что в извращенной форме присутствует и в коммунизме. Бердяев говорит, что нельзя отбрасывать достижений новой истории, и важнейшего из них - опыта свободы. А вот манновский Нафта то же самое новое средневековье связывает прямо с социализмом, который в его трактовке становится тоталитарным, причем не закрывает глаза на ужасные его стороны: "Не освобождение и развитие личности составляют тайну и потребность нашего времени. То, что ему нужно, то, к чему оно стремится и добудет себе, это - террор".
Такая смелость и бескомпромиссность персонажа "Волшебной горы" не в малой степени объясняются тем, что прототипом Нафты был известнейший марксист двадцатых годов Георг (Дьердь) Лукач -"венгерец, пишущий по-немецки", как его обозначил Бердяев, сказавший, что его работы представляют важнейший шаг в дальнейшем понимании марксизма. О Лукаче стоит поговорить специально, чем мы сейчас и займемся.
Бердяев писал о Лукаче в книге "Истоки и смысл русского коммунизма", согласившись с его определением революционаризма как тотального миропереживания: для подлинного революционера не существует отдельно взятых истин, он видит мир всегда и только как целостность, поэтому он и революционер, а не реформатор, не постепеновец, думающий, скажем, о полезности обобществления производства, но вполне допускающий независимость эстетических форм от политики. Эта в контексте Бердяева по необходимости краткая характеристика невольно уводит в сторону, оставляя предполагать, что Лукач исключительно имеет в виду черты революционной психологии. Чтобы по-настоящему понять Лукача, нужно читать его книгу 1923 года "История и классовое сознание". Это сборник эссе, из которых значимыми остаются два: "Марксизм Розы Люксембург" и особенно "Овеществление и сознание пролетариата". Важнейший тезис Лукача:
"Пролетарская наука революционна не просто в смысле ее революционных идей, противопоставленных буржуазному обществу, но прежде всего по ее методу. Примат категории тоталитета (всеобщности) есть главный принцип революции в науке".
Конечно, здесь говорится не об эмпирической науке, а о некоем цельном знании, философии или идеологии. Лукач сумел доказать необходимость для правильного понимания марксизма постоянной памяти о Гегеле. Маркса нельзя понимать исключительно в смысле экономического фатализма, предетерминированности истории формами производства, Гегель для него гораздо важнее, Гегеля гораздо больше в Марксе, чем сам Маркс говорил об этом. А у Гегеля понятие всеобщности связано с главным определением диалектики: это процесс, в котором всеобщее отвергает формы конечного. Поэтому истины нет в конечном, в субъекте, в индивидууме. Истина конкретна, говорил Гегель, но на его языке конкретное означает всеобщее, а отдельное, конечное - это абстрактное. Вот это всё время помнит Лукач. Поэтому у него пролетариат становится субъектом подлинного философского познания (по Энгельсу: немецкий пролетариат как наследник немецкой классической философии) - познания, понимаемого не как теоретическое созерцание, а как переделка мира. Пролетариат тотален как субъект, ибо он стоит вне - читай: выше - конечных форм познания, детерминированных положением людей в классовом обществе. Классовая принадлежность искажает представления о мире, связывает человека с его социальным статусом; но пролетариат свободен от этих искажений, именно потому, что он в классовом обществе - пария. Ему и откроется истина революционной - целостной, тотальной - переделки мира. Между прочим, та же мысль о пролетариате как субъекте истинного познания, свободном от порабощающих влияний собственности, развита была самим Бердяевым в его марксистский период, в первой его книге "Субъективизм и индивидуализм в общественной философии".
Нужно без оговорок признать, что у Лукача правильное понимание марксизма. Неверно у него "только" то, что неверно у самого Маркса: некритическая мифологизация понятия пролетариата, мистификация некоей эмпирической реальности. Позднейший, послеленинский капитализм вполне успешно интегрировал пролетариат в общество потребления, и никакой чистоты идеи в нынешнем рабочем движении развитых стран нет ни на грош. Поэтому марксизм как революционная теория потерпел полный крах, и Маркс остался в истории мысли, да и в современной социологической науке именно как творец методологии экономического материализма.
Каким же образом Лукач представлен в "Волшебной горе" Томаса Манна? Его Нафта - это как бы синтез Лукача с мыслями Бердяева в "Новом Средневековье". Томас Манн сумел в Лукаче (лично ему знакомом), в его марксизме разглядеть черты средневековой теократии.
Нафта говорит о религиозных вождях Средневековья:
"Сам по себе труд они ставили не очень высоко, ибо он дело этическое, а не религиозное и служит жизни, а не Богу. Но поскольку речь шла о жизни и экономике, они требовали, чтобы условием экономической выгоды и мерилом общественного уважения служила продуктивная деятельность. Они уважали землепашца, ремесленника, но никак не торговца, не мануфактуриста. Ибо они хотели, чтобы производство исходило из потребностей, и порицали массовое изготовление товаров. И вот все эти погребенные было в веках экономические принципы и мерила воскрешены в современном движении коммунизма. Совпадение полное, вплоть до внутреннего смысла требования диктатуры, выдвигаемого против интернационала торгашей и спекулянтов интернационалом труда, мировым пролетариатом, этого политико-экономического спасительного требования современности, отнюдь не в господстве ради господства во веки веков, а во временном снятии противоречия между духом и властью под знаменем креста, смысл ее в преодолении мира путем мирового господства, в переходе, в трансцендентности, в царствии Божием. Пролетариат продолжает дело (папы) Григория. В нем горит его рвение во славу Господа Бога, и подобно папе пролетариат не побоится обагрить руки свои кровью".
Это вполне органично увязывается с мыслями отнюдь не религиозного Лукача, потому что его тотальность в политической проекции - это и есть террор. Примерно так и получилось в действительности - по крайней мере, в СССР и так называемых странах народной демократии, в одной из которых продолжал свое существование Лукач, только с удаленными зубами. Террор получился - но проект тоталитарного социализма рухнул. Почему? Абсолютно ясно: потому что социализм в его советском варианте остался в буржуазной формуле цивилизации, ориентированной на технологию, производство, материальное изобилие. Таковы были сознательно провозглашаемые цели. Но на этом именно поле социализм, отбросивший принципы частной собственности и рыночной конкуренции, по определению не может соревноваться с капиталистической экономикой. Тоталитарный социализм возможен только как теократия, подлинное новое Средневековье, то есть общество, презревшее экономические критерии существования. Был же он в СССР сатанократией (тот же Бердяев), а, выйдя из этого острого своего периода и провозгласив формулу "всё в человеке, всё для человека", нечаянно оказался в поле притяжения самых что ни на есть буржуазно-гуманистических идей. Его крах стал вопросом времени.
С русским коммунизмом все более или менее ясно (и скорее более, чем менее), но как отнестись к мыслям Томаса Манна и Бердяева о предстоящем неминуемом крахе либерально-гуманистической цивилизации, вырастающей на основе буржуазных принципов - частной собственности и непрерывного производства? Надо сказать, что события, последовавшие за 1924-м годом (напоминаю: временем выхода обеих их книг), поначалу подтверждали соответствующие прогнозы: тот же тоталитарный социализм в СССР и особенно фашизм, итальянский вариант которого Бердяев в "Новом Средневековье" как бы даже и приветствовал как некое живое явление. Последующие события все переиграли: коммунизм двинулся в сторону всяческой оттепели (проще говоря, старческого размягчения мозгов, сопровождаемого окостенением тулова), а о фашизме и говорить не стоит, - настолько он себя дискредитировал, особенно в немецком случае. Новое Средневековье оказалось не стоящим свеч. Но произошло еще нечто, и главнейшее: выход на мировую арену Соединенных Штатов Америки. Произошел, другими словами, подлинный ренессанс капитализма и либеральной демократии. При этом нельзя говорить о возрождении старого, классического, Марксова, то есть чисто буржуазного, капитализма. Появился капитализм новый - общество всеобщего благоденствия, вэлфэр-стэйт. Что касается Европы (Западной), то там, строго говоря, установился демократический социализм - вне какой-либо диктатуры, с полным сохранением так называемых буржуазных (на самом деле общечеловеческих) свобод.
Но уже в самое последнее время, лет двадцать - двадцать пять назад, обозначилось новое явление: противостояние Америке так называемого Третьего мира, выдвинувшего передовой отряд агрессивного антиамериканизма - мусульманский фундаментализм. Подробности здесь не нужны - все мы свидетели соответствующих событий. Но важно понять их всемирно-исторический смысл. Он совпадает с тем, что описывали и анализировали в двадцатых годах лучшие тогдашние умы. Это опять-таки Новое Средневековье, на этот раз не в социалистическом, а действительно религиозном варианте. Ситуация воспроизвелась: вызов началам новой истории идет сейчас не в европейском, а в мировом масштабе.
В связи с этим стоит вспомнить о русской православной Церкви. Она сейчас хочет стать в тот же антизападный ряд - и потащить за собой Россию в этот лагерь. Православные отцы-пустынники знают свой народ, верят в органичность подобного - средневекового, условно говоря, - образа жизни для России. Русские к благоденствию не привыкли, а к вере и к покорности привычны. Русская Церковь явно наполняется политическим, то есть в ее случае теократическим духом, и пробует воду в разных направлениях. Одна из этих проб - поднятый вопрос о возвращении церковных земель. И пусть не говорят, что православие не имеет теократической традиции. Теократическая тенденция тут может появиться на волне социалистической ностальгии. Православие, видно по всему, готово выступить в традиционно католической роли Великого Инквизитора: гарантия стаду каких-то скромных "хлебов", при ликвидации невыносимого бремени свободы и успокоении совести.
Нынешней российской власти, озабоченной как будто всяческой вестернизaцией и желанием добавить восьмой номер к пресловутой "семерке", нужно как следует подумать о своем вроде бы лояльном союзнике, роль которого столь подчеркнуто играет православная Церковь.
Можно, конечно, утешаться тем, что тувинский сенатор Пугачев (в данном случае фигура собирательная) переиграет Церковь, а она удовлетворится крохами, которые он ей бросит. Такой вариант тоже вполне возможен, да и естественней для русской Церкви, привыкшей выступать прислужницей какой угодно власти.
Мир как конь
Прежде всего, объясню не совсем обычное название сегодняшней передачи. Оно взято из статьи Лотмана и Успенского "Миф - имя - культура", воспроизведенной в трехтомном собрании сочинений Ю.М.Лотмана. Эта статья описывает особенности мифотворческого сознания в отличие его от нынешнего - хоть обыденного, хоть научного, хоть и поэтического. Постмифическое сознание дескриптивно: в буквальном смысле - описательно. Никакое описание невозможно без отнесения описываемого предмета или явления к другому ряду, описание всегда - соотнесение. Если мы говорим: перец это овощ красного или зеленого цвета, то помимо родового понятия овощ мы обращаемся еще к понятию цвета, а в таковом различаем две оного разновидности. Дескрипция подводит предмет под видовое или родовое понятие, относит его к какой-либо категории, классифицирует его. Это началось еще с Аристотеля. Мифическое же сознание в отличие от дескриптивного не описательное, но отождествляющее, еще лучше сказать - назывное, именующее, номинативное. Интересно, к какому типу мышления следует отнести знаменитую фразу Гертруды Стайн: "Роза это роза это лук"?
Статья Лотмана и Успенского начинается, однако, с другого примера - приводятся две фразы: Мир есть материя и вторая: Мир есть конь. Тут же подчеркивается, что эти предложения берутся не со стороны их содержания, но со стороны формы - это модели соответствующего типа сознания, а не мировоззрительные декларации. Затем следуют подробные разъяснения, из которых мы кое-что процитируем, кое-что перескажем своими бедными словами.
Прежде всего, отмечается неоднозначность связки "есть" в обоих предложениях. Первая фраза - это соотнесение, вторая - отождествление. В первом случае - типичное подведение под категорию. В случае с конем это значит, что мир не подводится под коня (или конь под мир, что было бы уже дескрипцией), но констатируется, что мир и конь - одно и то же. В мифосознании, как в голограмме, часть равна целому.
Теперь цитата:
"Мифологическое описание принципиально монолингвистично - предметы этого мира описываются через такой же мир, построенный таким же образом, ... если в случае дескриптивных текстов информация вообще определяется через перевод, а перевод через информацию, - то в мифологических текстах речь идет о трансформации объектов... Мир, представленный глазами мифологического сознания, должен казаться составленным из объектов:
1) одноранговых (понятие логической иерархии в принципе находится вне сознания данного типа); 2) нерасчленимых на признаки (каждая вещь рассматривается как интегральное целое); 3) однократных (представление о многократности вещей подразумевает включение их в некоторые общие множества, то есть наличие уровня метаописания)".
Мы помянули Аристотеля, теперь можно вспомнить и Платона с его идеями или эйдосами, или, чтоб в данном случае понятней было, абсолютными качествами. Его же пример: есть лошади, и есть лошадность; лошадность и есть абсолютное качество. Но в мифическом сознании существуют только отдельные лошади.
Гегель, анализируя становящееся сознание, писал, что первым даже не словом, а как бы смысловым, словесным жестом было это: еще не наименование, но простое указание предмета, сопровождаемое его хватанием, - некое физическое еще, а не логическое выделение, обособление предмета.
Тут нельзя удержаться и не вспомнить Деррида, "Грамматологию" которого я читаю с лета (не прошлогоднего ли?). Там есть знаменитый сюжет, относящийся к спору его с Леви-Стросом, говорившим о некоем индейском племени намбиквара, не имевшего письма. Деррида в ответ выдвинул главный свой тезис: нет людского сообщества, в котором не было бы письма, язык это уже письмо - то есть всякое выделение, расчленение, обособление предметов из первоначально недифференцированного единства. А самое нужное слово здесь - наименование, с него начинается письмо, больше того, само сознание. Пример индейцев Леви-Стросса интересен особенно тем, что на их уровне наименование одновременно существует - и подвергнуто запрету, табуировано, хотя это относится только к именам людей. То есть это мифическое сознание, еще даже не утвердившееся на себе самом, как бы колеблющееся, еще боящиеся именовать мир.
Вернемся к дальнейшему описанию мифосознания в статье Лотмана и Успенского. Как мы уже видели, в нем часть равна целому (голограмма), а не соподчиняется ему, в нем наличествует иерархия не метаязыковых категорий, а иерархия миров. Метаязык - это любой язык описания. В мифосознании язык - всегда объект, то есть слово тождественно предмету. В нем нет логического понятия класса (тех или иных) предметов, но господствует мысль о многих предметах как об одном. Каждый есть всё, всё есть каждый. Или: каждый - это я. Это напоминает, между прочим, о Шопенгауэре, об иллюзорности "я" у Шопенгауэра, но отвлекаться в эту сторону мы сейчас не можем, а лучше укажем на один роскошный термин в статье Лотмана - Успенского: номинативный симеозис, то есть смыслопорождение в результате наименования.
Тут, однако, я снова обращусь к другой книге - "Слова и вещи" Мишеля Фуко, где приводится образец старинной таксономии (классификации) предметов, извлеченной им из Борхеса:
"Животные подразделяются на: а) принадлежащих Императору, б) бальзамированных, в) прирученных, г) молочных поросят, д) сирен, е) сказочных, ж) бродячих собак, з) включенных в настоящую классификацию, и) буйствующих, к) неисчислимых, л) нарисованных очень тонкой кисточкой из верблюжьей шерсти, м) и прочих, н) только что разбивших кувшин, о) издалека кажущихся мухами".
Фуко пишет, что, прочитав это у Борхеса, он поначалу хохотал, но потом задумался о природе таксономии, о философских проблемах классификации. Но нас этот сюжет уведет в такие области, где будет уже не до смеха.
По Лотману-Успенскому, подобная классификация только подтвердит мысль, что в мифе нет нарицательных имен, все имена - собственные. Их конкретный пример (один из): Иван-Человек в мифе - это характеристика данного Ивана, а не подведение его под класс. А вот если мы скажем "человек Иван", то из этого подведения частного (Иван) под общее (человек) можно уже строить какие угодно силлогизмы, вроде того, что Иван - смертен. Принципиальный вывод формулируется авторами так:
"Можно сказать, что общее значение собственного имени в его предельной абстракции сводится к мифу".
Самое важное в мифосознании - это его уверенность в том, что меняя слова, мы меняем вещи. Коли называние тождественно созданию, то переименование способно переделать предмет. Мифомышление принципиально антизнаково, оно не делает различия между знаком и реальностью. Отсюда - всяческая магия, магический аспект мифомышления, всякого рода заклинания, колдовство, шаманство. Но реликты этой мифо-магической установки легко обнаруживаются и позднее - и в новой истории, и даже в новейшей. Эпоха Петра Великого была оргией переименований, предельное задание было чуть ли не в перемене всего словаря. Да отчасти так и произошло, коли высший класс с этого времени приучился к двуязычию, французский стал языком социальной элиты. А ведь, действительно, на весьма осязаемом психологическом уровне второй язык меняет мир человека, на нем говорящего. Вспоминается замечательный пример из "Войны и мира": Элен Безухова, пожелав при живом муже вторично выйти замуж, всё это очень ясно и убедительно объяснила матери по-французски, и мать в этой беседе как бы соглашалась с ней, но стоило ей об этой ситуации подумать по-русски, как всё сразу представало совершенно немыслимым.
Ну а вспоминать о переименованиях всего и вся в советское время даже излишне. Интереснее, пожалуй, другое: восстановление прежних имен еще в советское время. Это происходило всякий раз, когда носитель соответствующего имени в чем-то прегрешал против власти. Помнит ли кто-нибудь из питерцев, что Гатчина в начале двадцатых годов называлась Троцк? А вот что называлось Зиновьев, я уже и сам не помню: Колпино, что ли?
Наши авторы пишут об этом явлении так:
"Поскольку знаковое сознание аккумулирует в себе социальные отношения, борьба с теми или иными формами социального зла в истории культуры часто выливается в отрицание отдельных знаковых систем... Апелляция в таких случаях к мифологическому мышление ... представляет собой в истории культуры достаточно распространенный факт".
Мне рассказывал покойный академик Панченко, как в комиссии по возвращению питерским улицам дореволюционных имен (Александр Михайлович был в ней чуть ли не председателем) без труда вернули имя Сампсониевского проспекту Карла Маркса, но ничего не могли сделать с проспектом Энгельса: его до революции не было, это новостройка сталинских времен.
И как тут не сказать походя о нынешнем существовании лингвистического монстра, чудовищного гибрида советско-российской истории: Санкт-Петербург Ленинградской области. Вся нынешняя Россия в этом отвратном словосочетании.
Существует и другой аспект проблемы, связанный не только с практикой имен и переименований. Элементы мифомышления сохраняются в современном сознании, сознании вообще, так сказать, сверхисторично, сверхкультурно; впрочем, не столько в сознании, сколько в душе человека, обладающей мощным слоем бессознательного, и не только в индивидуальном, но и в культурно-историческом опыте приобретенного. Именно с этим связана наша способность - способность высокоразвитой культуры понимать язык культур архаических. В скобках: слово "дикость" или "варварство" сейчас не употребляются, это политически некорректно; вообще культурой стали называть образ жизни, нравы - а в таком смысле культурой является всё. Недавно я был в очередной раз нокаутирован этим словоупотреблением, прочитав, что возможность телефонной связи с внешним миром осужденной на два месяца одной манхетеннской светской особы будет зависеть от культуры данной тюрьмы, ее созаключенных (inmates): кому-то они позволяют говорить по общему телефону, а кому-то нет, а мобильники в тюрьме запрещены. Начальство же в эти дела не вмешивается, как Леви-Стросс не вмешивался в отношения индейцев намбиквара (хотя и сумел хитростью разузнать их табуированные имена).
Так что культурным в нынешнем расширительным смысле можно назвать, к примеру, и практику шаманства. Впрочем, это еще Шкловский делал в "Zoo", где упоминается шаман, привезенный из Сибири на этнографическую выставку в Москву: обладая высокой культурой шаманства, он вертелся перед профессорами, производил заклятия и даже в конце упал с пеной на губах. Но у Лотмана в другой работе есть пример много интересней - сравнение с шаманством гениального стихотворения Пушкина "Пророк". В нем описывается по существу инициация шамана, точная вплоть до таких деталей, как "жало мудрыя змеи": в некоторых обрядах посвящения в шаманство в рот обращаемому вкладывают маленькую змею. При этом никаких документов, подтверждающих знакомство Пушкина с практикой шаманства, не имеется. Лучшего примера присутствия реликтов мифомышления в сознании человека нового времени не найти.
В статье "Миф - имя - культура" об этом говорится так:
"...мифологическое сознание принципиально непереводимо в план иного описания, в себе замкнуто - и значит, постижимо только изнутри, а не извне. Это вытекает, в частности, из того типа семиозиса, который присущ мифологическому сознанию и находит лингвистическую параллель в непереводимости собственных имен. В свете сказанного самая возможность описания мифа носителем современного сознания была бы сомнительной, если бы не гетерогенность мышления, которое сохраняет в себе определенные пласты, изоморфные мифологическому языку".
Конечно, здесь идет речь о бессознательном, содержащем весь исторический, да и доисторический опыт человечества. Юнг говорил, что если б на земле исчезли все религии, то исследуя бессознательное одного-единственного человека, можно было бы их восстановить - узнать их содержание.
Можно сказать и по-другому: сознание, душевный строй вообще, включая бессознательное, едино, вечно и неизменно, в нем нет истории, хронологии, мы выделяем тот или иной тип сознания не столько в порядке их хронологического следования, сколько логически, вроде того, как это делал Гегель в "Феноменологии духа". Существуют только определенные культурные приоритеты, определяющие тот или иной исторический поворот данного народа или группы народов.
Пушкин читал Коран и восхищался им в смысле поэтическом, но о шаманстве он ничего не знал - разве что видел калмычку. И в то же время чтобы быть поэтом, не обязательно находиться в структуре мифомышления. Даже еще сильнее: мифотворческое сознание противоположно и противопоказано поэтическому творчеству. Соответствующий тезис высказан в статье Лотмана и Успенского так:
"Если предположить гипотетически возможность существования "языка собственных имен" ... то доказуемым следствием будет утверждение невозможности поэзии на мифологической стадии. Поэзия и миф предстают как антиподы, каждый из которых возможен лишь на основе отрицания другого".
Ибо в таком языке невозможна метафора, иносказание путем подстановки предметов. В мифомышлении главный прием - отождествление, а в поэзии синонимия, а это отнюдь не одно и то же. Здесь можно вспомнить Флобера, сказавшего: не существует синонимов поэтических, а только логические. То есть в поэзии синоним это как бы и не синоним, а другое полноценное слово, в стиховом языке происходит смещение смыслов при помощи словесных оттенков. Из тождества поэзии не сделать. В этом смысле и нужно понимать высказывание Гертруды Стайн: роза это роза это лук - самая настоящая модель поэзии, художественно организованной речи вообще.
Разобравшись с Гертрудиной розой, попытаемся разобраться с конем - и прежде всего зададимся вопросом: считать ли этого коня аравийским?
В романе Тынянова "Смерть Вазир-Мухтара" есть сцена экзамена в Институте восточных языков в присутствии Грибоедова и Сенковского - знаменитого Барона Брамбеуса, который был среди прочего выдающимся арабистом.
"- Кто лучше пишет стихи, оседлые и спокойные аравитяне или же бродячие и воинственные? - кричал в воздух Сенковский.
– Оседлые и спокойные, - ответил благонравно ученик.
– Кочевые, - кричал в воздухе Сенковский. - Разбойники, нищие, воины. Поэты аравитян презирают оседлых, они называют их толстяками, что на языке сухого, тощего бедуина значит: трус, лентяй, мерзавец. Перейдем к текстам, - крикнул он, выругавшись".
Ученики переводят арабские и персидские стихи:
"Как ослепительна белизна ее тела, как длинны и густы ее волосы. Как блестят ее зубы. Когда она идет, то величественно колеблется, подобно облаку, которое тихо плавает в воздухе. Звук ее украшений как звук семян ишрика, качаемого ветром. Медленна и спокойна ее походка, как шаг коня, раненного в ногу".
А вот еще стихи, на этот раз русские без перевода:
Не возьмешь моего румянца -
Сильного - как разливы рек!
Ты охотник, но я не дамся,
Ты погоня, но я есмь бег.
Не возьмешь мою душу живу!
Так, на полном скаку погонь -
Пригибающийся - и жилу
Перекусывающий конь
Аравийский.
Меня интересует здесь образ преследуемого и раненого коня. Не только раненого, но кончающего самоубийством - такова арабская легенда о гордых конях, не желающих пленения, приручения, перекусывающих собственную жилу и умирающих от кровотечения. Не желающих, так сказать, впрягаться в ломовой воз цивилизации.
Известно, что Пушкин написал цикл стихотворений "Подражание Корану" и снабдил его примечаниями, в одном из которых говорится: "Плохая физика, но какая поэзия!" Но именно сейчас Саддам Хуссейн занимается физикой - изобретает ядерное оружие. Можно ли назвать такую физику хорошей? Хотя бы даже в исполнении Оппенгеймера и Ферми? С другой стороны, можно ли обнаружить черты поэтического сознания у тех молодых людей, которые направили гигантские реактивные лайнеры на башни Мирового Торгового Центра? Немецкий композитор Штофенхаузен именно так и думает.
Нам не остается ничего другого, как процитировать заключительный абзац статьи Лотмана - Успенского "Миф - имя - культура":
"...можно оспорить традиционное представление о движении человеческой культуры от мифопоэтического первоначального периода к логико-научному - последующему. И в синхронном, и в диахронном отношении поэтическое мышление занимает некоторую срединную полосу. Следует при этом подчеркнуть сугубо условный характер выделяемых этапов. С момента возникновения культуры система совмещения в ней противоположно организованных структур (многоканальных общественных коммуникаций), видимо, является непреложным законом. Речь может идти лишь о доминировании определенных культурных моделей или о субъективной ориентации на них культуры как целого. С этой точки зрения, поэзия, как и наука, сопутствовали человечеству на всем его культурном пути. Это не противоречит тому, что определенные эпохи культурного развития могут проходить под знаком семиозиса того или иного типа".
Получается, что именно такое смешение различных культурных установок в синхронном порядке есть источник всех бед нынешнего мира, как, впрочем, и всякого отошедшего в историю. Но пресловутая глобализация особенно способствует такого рода взрывоопасным смешениям. Оптимизмом такое понимание истории не наполняет. Как говорится в финале одной книги Шкловского,
Конь поворачивает голову и смеется.
Обустройство и обсчет
Недавно было объявлено о проведении Всероссийской Олимпиады, долженствующей повысить интерес молодого поколения к русскому языку и отечественной истории. Дело благое, но как всегда вызывающее вопросы и опасения - как всё, что выходит на свет в качестве инициативы российского начальства. Уже раздался сакраментальный вопрос: А судьи кто? - и последовали примеры из нынешних школьных учебников, в которых крокодил называется земноводным, Афины объявляются столицей античной Греции, а про пчел говорится, что каждая из них может стать трутнем. Просвещенные либералы высказывают также обычные опасения насчет возможности превращения этой Олимпиады в шовинистическую кампанию. Можно подчеркнуть и другое немаловажное обстоятельство: какие нормы русского языка можно привить молодежи, когда ежедневная пресса демонстрирует поразительные этих норм нарушения? Я не говорю о так называемом "стёбе", который сделался едва ли не изысканным стилем нынешних иногда и высоколобых газетчиков, или о появлении нового жаргона, подчас дающего неожиданно и невероятно эффектные словосочетания. Например: "Кинув Сорокина, "Идущие вместе" пиарят". Ей-богу, это может восприниматься как поэзия гениального абсурдиста. Но у нас речь сейчас просто о неправильном словоупотреблении. Особенно не везет предлогам и приставкам. Кто не говорит сейчас о руководящих персонах: он "во власти"? тогда как находиться во власти, значит быть не начальствующим, а подчиненным, не господином, а рабом. Начальник у власти находится. Или нынешний шедевр рекламы и бухгалтерской практики - объявление: "Наша аудиторская фирма произведет аккуратный и быстрый обсчет ваших активов". Обсчитать по-русски значит обмануть, надуть, а не подразумеваемое "подсчитать". Может, эти аудиторы как раз таким жульничеством и занимаются: всё возможно по нынешним временам. Тут даже каким-то реализмом отдает. Но совсем по-другому воспринимается этот, так сказать, неологизм, когда его обращают ко всей стране, к народу: в России идет обсчет населения, то есть проводится перепись. Ведь тут в жульничестве можно заподозрить уже не какую-нибудь аудиторскую фирму, а весь правящий режим. Язык мой враг мой. Или по-другому: бессознательное проговорилось, фрейдовская обмолвка, открывшая тайные мысли вождей - тех, что "во власти". Во власти доллара, как был переименован один так называемый трофейный фильм во времена Сталина.
Тем временем выясняется, что в Москве, например, население значительно - на 600-700 тысяч - больше того, что указывается в счетных листах. Многие не хотят подвергаться переписи, то есть "обсчету". И скорее всего как раз такого типа люди, которые сами кого угодно обсчитают - нелегальные мигранты. Но мотив такого уклонения вполне понятен, до крайности эмпиричен. Есть, однако, в переписи как таковой своя мистика. Об этом известно еще с седых библейских времен.
Читаем 2-ю Книгу Царств, глава 24-я:
"Гнев Господень опять возгорелся на Израиль, и возбудил он в них Давида сказать:
И сказал царь Иоаву, военачальнику, который был при нем: пройди по всем коленам Израилевым от Дана до Вирсавии, и исчислите народ, чтобы мне знать число народа. (...)
И обошли всю землю, и пришли через девять месяцев и двадцать дней в Иерусалим.
И подал Иоав список народной переписи царю; и оказалось, что Израильтян было восемьсот тысяч мужей сильных, способных к войне, и Иудеян пятьсот тысяч.
И вздрогнуло сердце Давидово после того, как он сосчитал народ. И сказал Давид Господу: тяжко согрешил я, поступив так; и ныне молю Тебя, господи, прости грех раба Твоего; ибо крайне неразумно поступил я. (...)
И послал Господь язву на Израильтян от утра до назначенного времени: и умерло из народа, от Дана до Вирсавии, семьдесят тысяч человек".
Почему царь Давид почувствовал, что его решение греховно? Почему Господь послал язву на исчисленных иудеев и израильтян?
Этот вопрос обсуждается среди прочих на высокоумных вечерах немецких интеллектуалов 20-х годов, времен Веймарской республики, в серьезность и жизнеспособность которой не верит до смешного никто из этой элиты. Я ссылаюсь, понятно, на роман Томаса Манна "Доктор Фаустус". Один из подобных умников вспоминает как раз перепись царя Давида:
"В том-то и дело, что Давид был уже не менее чужд изначальному и не меньше, чем Соломон, поглупел, чтобы не сказать - "загрубел". Он ничего не знал о динамических опасностях народной переписи и, устроив ее, вызвал тяжелый биологический удар - эпидемию, смерть, как заранее очевидную реакцию метафизических народных сил. Ибо настоящий народ просто не выносил такой механической регистрации, разложения динамического целого на безликие нумерованные единицы..."
Я надеюсь, меня не поймут в том смысле, что вот, мол, провели перепись - и жди теперь каких-нибудь стихийных бедствий. Бедствия российские, как стихийные, так и организованные, не от переписей нынче возникают. В речах цитированного интеллектуала перепись - всего лишь метафора. Вспомним, что он говорит о царе Давиде: что тот, как и Соломон, был уже чужд изначальному, то есть мысли о народе как нерасчлененном целом, некоем органическом единстве. Это черта мифического сознания, не знающего личности, выделенности из целого. Реально существует не "я", а "мы". Мы - субстанция, я - акциденция, первое необходимо, второе случайно. Это в плане метафизики, а в плане этики - общее, народное ценнее, чем личное, индивидуальное. "Единица - ноль!" - восклицал революционный поэт. Вот о том и речь: система ценностей и нормы сознания в коммунистической России были возвращены к мифологической архаике.
В словах Маяковского есть убеждающий пафос, стихи эти прежде всего хороши. "Единица - ноль"" - так мог сказать и ретроградный джентльмен из "Записок из подполья", считавший что дважды два - пять. Здесь чувствуется сила, вызов, готовность идти против кого и чего угодно. Но вот миновали времена и сроки, и другой поэт, времен позднего застоя, уже не может писать красиво, а пишет так:
Дай-ка курицу зажарю,
Жаловаться грех.
Да ведь я ведь и не жалюсь -
Что я - лучше всех?
Прямо совестно, нет силы.
Вот, поди ж ты, на:
Цельну курицу сгубила
Hа меня страна.
Мысль о примате общественного над личным вызывает уже издевку, замаскированную как угрызения совести индивидуалиста, осмелившегося без санкции "страны" съесть курицу ("куру", как сказали бы его реальные прототипы). Но здесь мы ушли вперед, удалились от времен, когда в Германии вспоминали недобрым словом расслабленных индивидуалистов Давида и Соломона, а в России вопрос о праве личности считаться, прежде всего, с собой вызывал не только гнев, но и искреннее недоумение. И в обоих случаях отрицалась основная посылка демократии. Но сложность состояла в том, что демократии противопоставлялось не иерархическое, грубо говоря, классовое общество, не верхи такого, а компактная масса - народ, нация. То есть имела место реставрация мифомышления, проведенная не тружениками от станка и плуга, а интеллектуальной элитой. И та же элита назвала такую реакцию Новым Средневековьем.
Вот что писал творец этого, как теперь говорят, слогана и автор одноименной книги Николай Бердяев:
"Народ есть также мистический организм, соборная личность. В этом смысле народ есть нация, она объемлет все классы и группы, всех живых и умерших. Но народа в этом смысле демократия не хочет знать и не знает, оно совершенно не находится в поле зрения демократии. (...) Народ может держаться совсем не демократического образа мыслей, может быть совершенно не демократически настроен. Так и бывало в истории при органическом состоянии народа. Демократия есть уже выхождение из органического состояния, распадение единства народа, раздор в нем. Демократия по существу механична, она говорит о том, что народа как целостного организма уже нет. (...) Демократия берет человека как арифметическую единицу, математически равную всякой другой. Для нее народ, как органическое целое, распадается на атомы и потом собирается как механический коллектив. Народ не состоит из арифметических единиц и атомов. Народ есть иерархический организм и в нем каждый человек есть разностное существо, неповторимое в своей качественности".
Получается, что Бердяев в этот период своего духовного развития мог бы подписаться под приговором, вынесенном царю Давиду вымышленным персонажем Томаса Манна. Приведенные слова - из его книги революционных лет "Философия неравенства". Это была острая реакция Бердяева на распад страны в революции, на крах всех социально-культурных образований, созданных веками национальной истории, на революционный хаос. Большевики понимались как чистые разрушители, нигилистические анархисты, их строительный проект тогда еще не был понятен, просто не был виден. Но такой проект был и в конце концов начал осуществляться, большевики сумели создать новый миф и на его основе - некое новое, даже как бы и органическое единство. То, что жизнь в такой наново объединенной целостности была невыносима для людей со сколько-нибудь развитым индивидуальным сознанием, доказала утопичность мышления не только коммунистов или, скажем, национал-социалистов, но и высоких интеллектуалов, в век массового общества и демократии мечтавших о возвращении к неким органическим формам социального бытия. Арифметика обернулась конечной правдой, дважды два оказалось всё-таки четыре.
Перепись даже и метафизически предстала нужной. Следует только народ считать, подсчитывать, а не обсчитывать.
Тот же сюжет - о первоначальности, то есть истинности, метафизическом примате общего, единого над частным, индивидуальным, можно повернуть и немного легкомысленней, имея в виду не террор, неизбежно сопровождающий такого рода социальные проекты, а как раз нечто изначальное - быт и нравы народа.
В последнем номере "Нового Мира" я обнаружил несколько слов о себе, произнесенных главным редактором журнала Андреем Василевским. Сославшись на одну мою радиопередачу, он уличил меня в неправильном употреблении слова "пространщик". Я вспоминал один рассказ Платонова, в котором герой никак не мог после войны до дома доехать, его по пути задержала некая Маша - дочь пространщика. Я счел, что это слово то ли железнодорожным термином (каких много у Платонова), то ли неологизмом гениального писателя. Андрей Василевский не без удовольствия указал мне, что пространщик - это банный мужик, подающий клиентам простыни.
Охотно и с благодарностью принимаю это поправку. Только по своей застарелой привычке не могу отделаться от одной мысли: а почему это Платонов, говоря о соблазнительной женщине, ассоциирует ее с мужской баней?
Дальше - больше. Василевский назвал меня олицетворением западного недоумения перед загадочной Россией. Но если человек не знает редкого, архаического слова, это совсем не значит, что он какой-то уж совсем нерусский. Что такое баня, я, ей-богу, знаю, и в том же пространке, то есть предбаннике, бывал, только у банных мужиков, признаюсь, не простыней требовал, а пива. Да и в Америку я уехал, узнав, по слухам, что бани там хорошие. И теперь хожу в белоснежных портянках. Василевский, надо думать, и сам в Академический словарь залезал, чтоб узнать про этих пространщиков. Ну а я ему в ответ - неакадемического Розанова:
"Благочестивый составитель нашей первой Летописи записал, что когда Святой Андрей Первозванный пришел на север Черного моря и водрузил в пределах нынешней России крест - конечно, осьмиконечный, - он нашел уже здесь любимый народный обычай: баню. Именно летописец записал, что нецые человеки, натопив до невозможности огромную кирпичную печь и наплескав туда воды, входят в облака горячего пара, и долго и больно хлещут себя веником. С тех пор много воды утекло; но баня стоит; князья воинствовали, Москва их смирила; Москва померкла - но баня всё стоит; вся Россия преобразована, но баня не преобразована. Баню очень старались "выкурить": Лжедимитрий Первый игнорировал ее; отечественные писатели смеялись над нею, указывали на заграницу, что "вот заграницей..." Но баня устояла; мало того - она пошла сама заграницу, потребовала экспертизы докторов, и теперь, заручившись всеми патентами, менее чем когда-нибудь думает уступить натиску цивилизации.
Баня глубоко народна; я хочу сказать - русского народа нельзя представить себе без бани, как и в бане собственно нельзя представить никого, кроме русского человека, то есть в надлежащем виде и с надлежащим колоритом действий. Если вы хотите кого-нибудь сделать себе приятелем, и колеблетесь, то спросите его, любит ли он баню: если да - можете смело протянуть ему руку и позвать его в семью вашу. Это - человек комильфо.
Обычай бани есть гораздо более замечательное явление, нежели английская конституция. Во-первых, баня архаичнее, то есть с точки зрения самих англичан - почтеннее: она более нежели конституция историческое комильфо; во-вторых, она - демократичнее, то есть более отвечает духу новых и особенно ожидаемых времен. Идея равенства удивительно в ней выражена. Наконец, английская конституция для самых первых мыслителей Европы имеет спорные в себе стороны; баня никаких таких сторон не имеет. Но самое главное: в то время как конституция доставляет удовлетворение нескольким сотням тысяч и много-много нескольким миллионам англичан, то есть включая сюда всех избирателей, - баня доставляет наслаждение положительно каждому русскому, всей сплошной массе населения. Наконец, она повторяется каждые две недели, тогда как наслаждение парламентских выборов, проходящих живительной "баней" по народу, получается несравненно реже. Мы уже не говорим о том, что выборы - суета, грязь, нечистота, во всяком случае тревога и беспокойство для всех участвующих; баня для всех же - чистота и успокоение.
Баня имеет свои таинства: это "легкий пар", кто не парится, тот собственно не бывает в бане, то есть не бывает в ней активно, а лишь презренно "моется", как это может сделать всякий у себя в кухне, как это сумеет всякий чужестранец.
"С легким паром" - эту фразу неизменно произносит каждый входящий в баню, ни к кому не обращаясь и всех приветствуя. Баня уже само. Мыслью своей располагает к благожелательству - и это есть одна из самых тонких ее черт. Она проста и безобидна; она есть чистота на самый первый и необходимой ее ступени - физической; она - поток общения и какого-то прекрасного мира; она, наконец, представляет собою периодическое возбуждение, поднятие сил, необходимое всякому, кто серьезно трудится".
Не ясно ли, что в этом варианте разговор о субстанциальном единстве народа куда более приемлем, чем в рассуждениях очень реактивного Бердяева о нации как органической целостности или, скажем, Карсавина о "синфоническом" строении общества? Баня действительно спокойна и невинна, и ее органика не соблазняет нарушать ее нынешним царям Давидам, разве что считать таковым Андропова, насылавшего на купальщиков если не язву, то милицейские патрули, за что ему и собираются сейчас поставить памятник на Лубянской площади.
Конечно, в тексте Розанова можно обнаружить некий идеологический запал - это противопоставление "органической" русской бани английскому парламенту, осуществляющему то самое количественное сложение что-то волящих, но лишенных качества арифметических единиц. Но ведь Розанов так писал, что никаких претензий по части мировоззрения ему предъявить невозможно, - это только русская сверх всякой меры политизированная интеллигенция умела находить в его писаниях какую-то реакционность. Но он так же реакционен, как деревенская бабка, живущая у городских родственников и пекущая им пироги, как нянька Марина из чеховского "Дяди Вани". Вы попробуйте прожить без такой бабки: можно, конечно, в виду всяческих самоновейших кухонных атрибутов, но как-то уж очень неуютны все эти автоматизированные "диш-уошеры" и "фуд-процессоры" по сравнению с бабкой. Между прочим, русского человека в Америке угнетает больше всего не отсутствие общественных бань (они, кстати, есть при бытовых спорт-клубах), а здешняя манера жить совсем уж мононуклеарной семьей. Без бабок и дедок.
И наоборот: жить в тесноте, да не в обиде - это и есть так называемая русская правда. Не коммунизм даже, а коммунальность. Поверьте, американская жизнь, в которой для редкой встречи с внуками приходится преодолевать на автомобиле этак сотню миль, - такая же крайность, как советская коммуналка. Россия, как и Америка, велика и обильна, но русские любят тесниться, "кучковаться". Должно быть, это как раз реакция на устрашающие российские пространства, жертвой которых, по известному афоризму, стала Россия. Жить своим домом - своей крепостью требует острого индивидуализма. А в России индивидуалисты - только Бердяев и бандиты.
Сейчас будет еще одна длинная цитата, которой я попытаюсь свести в одно нынешние темы. Это из книги Александа Жолковского "Мемуарные виньетки". Ученый литературовед-лингвист рассуждает о сочинении Солженицына "Как нам обустроить Россию", вернее даже - о названии этого текста:
"Общая колодка - ленинская: "Как нам реорганизовать Рабкрин". (Солженицын 1918 года рождения, ходил в советскую школу с середины 20-х до середины 30-х, потом учился в советских вузах, в том числе в ИФЛИ.) Но марксистское, административно-западническое "реорганизовать" ему теперешнему, конечно, не в жилу, и он заменяет его исконным по духу "обустроить", а отталкивающую аббревиатуру "Рабкрин" - Россией.
Но, как и "Рабкрин", "обустроить" - несуществующее слово, неологизм ( ни у Ушакова, ни у Даля, ни в 17-томном Академическом его нет), точнее - типичный солженицынский неоархаизм. Немного нескладный, самодельный, но в общем понятный. В нем слышится что-то бедняцкое, зэковское. Представляется какое-то затыкание дыр старой ветошью - "скромно, но просто" (Зощенко), и не дует.
Действительно, несмотря на двухэтажную приставку, "обустройство" явно имеет в виду обойтись минимальными средствами, как само это слово обходится чисто русским языковым материалом, не прибегая к иностранному. Обернуться имеющимся - с той же нехитрой солдатской обстоятельностью, с какой нога обертывается портянкой.
Действительно, обустроить - не перестраивать. Обустройство предполагает, что обстановкой уже обзавелись, остается только обшить стены досками, обнести двор частоколом - и всё образуется.
Я недаром нажимаю на приставку "об" - в ней (особенно рядом с "нам") отчетливо звучит общинное, округлое, самодостаточное, каратаевское начало, желание отгородиться от посторонних. Справить обутку, обиходить деток, в тесноте, да не в обиде, с миру по нитке - голому рубашка, по одежке протягивай ножки.
Это та же нарочито русская утопия, что в ильфовском: "Съел тельное, надел исподнее и поехал в ночное", только еще посконнее и безнадежнее".
Против чего можно и нужно возразить в этом блестящем аналитическом тексте - так это против указания на утопичность такого проекта, такого русского стиля. Это не утопия, а самый настоящий реализм. В России не живут, а выживают. А выжить легче, если потребности ограничены самым насущным. В этом случае гораздо меньше вероятность обсчитаться - и быть обсчитанным.
Кузен Иван и внучка Нина
У американцев весьма странная манера одеваться; не лучше ли было б сказать - раздеваться? Главная установка - на минимум одежды. Вечерние платья богатых светских дам должны оголять по определению, но раньше это касалось только верхней части фигуры, ныне же соответствующие туалеты описываются пушкинской строчкой - "И с ног, и с плеч обнажена". Тем более что нынешние клеопатры в основном из голливудских кинозвезд, а им ли скромничать в демонстрировании своих красот? Вообще говорить об от кутюр нам ни к чему - речь идет о подавляющей массе американцев, в одежде принципиальных минималистов. Стоит в декабре в Нью-Йорке проглянуть солнышку и термометру подняться, скажем, до +17 по Цельсию (а такое в Нью-Йорке бывает), как тут же половина населения выходит в майках и шортах. Сейчас вот осень идет к концу, а всё еще встречаются шорты. Что касается шапок, так их вообще не признают, причем не только молодые, но и старые. Ледяной ветер, люди идут, замотав рты и носы шарфами, а голова голая (в советской армии сказали бы - пустая). Или: идет по Пятой авеню какая-нибудь "шикарная чмара" в собольей шубе, а на ногах - босоножки: это, можно сказать, зимняя униформа здешних дам.
Я много раз задумывался по этому поводу и даже пришел однажды к выводу, что такое отношение к одежде, а вернее сказать, к атмосферным явлениям и временам года, есть часть пресловутого американского "хубрис", о котором так любят сейчас говорить в Европе. В популярном толковании, в расхожем ныне словоупотреблении хубрис - самонадеянность, самоуверенность. Хочется американцу выйти сегодня без пальто или теплой куртки или упомянутой дамочке продемонстрировать свой педикюр - они и выходят, несмотря на погоду. Погода - нечто внешнее, объектное, а здесь в цене субъектность, независимость, свобода личности. Американец не привык быть связанным чем-то внешним, активность исходит только из субъекта. Эту прикладную культурфилософию можно было бы развить и дальше, но мне в конце концов пришло в голову другое объяснение американскому одежному минимализму - не отменяющее первое, но охватывающее предмет в большей степени. Объяснение простое: давно уже всем известно, что в Нью-Йорке нет зимы как сезона, а есть зимние дни. Что уж говорить о южных штатах. Американцы не привыкли к зиме, не считаются с ней как с чем-то серьезным. Русского эмигрантского ребенка всегда отличишь и не глядя на его маму - по закутанности. Это касается, естественно, самых маленьких - школьники, подвергшись первым мощным воздействиям соответствующей субкультуры, этих заботливых мам быстро ставят на место.
Это предисловие станет понятным, когда мы сейчас будем цитировать статью Джона Подгореца, синдикатированного колумниста, которого я читаю в достославной газете "Нью-Йорк Пост" - лучшем таблойде Америки. Это газета бульварно-желтая, но комментаторский материал в ней по-своему уникален: печатает серьезных консервативных авторов. В "Нью-Йорк Таймс" такого не прочтешь. Джон Подгорец - сын знаменитого Нормана Подгореца, бывшего когда-то весьма левым интеллектуалом, но потом резко сменившего вехи. Сейчас он, вместе с Ирвингом Кристоллом (который, кстати, тоже вырастил сына-консерватора, Билла), - один из столпов консервативной мысли. Джон Подгорец пошел в папу-позднего. Но вот что появилось, им подписанное, в "Нью-Йорк Пост" от 29 октября этого, естественно, года:
"Есть разница между американским способом борьбы с терроризмом и тем, как это делают другие государства.
Когда американские войска захватили боевиков Аль-Кайды в Афганистане, сотни их были посланы в лагерь на американской базе Гуантанамо, на Кубе, где их кормят (и хорошо кормят) в соответствии с религиозными диетическими предписаниями, разрешают молиться и дают время для физических упражнений.
Когда русские спецназовцы решились действовать против чеченских террористов, захвативших заложников в московском театре, они накачали газ в систему вентиляции, приведя террористов в бесчувствие. И пока те были без сознания, русские застрелили их. Пятьдесят человек. В голову, намертво.
Контраст между двумя способами действия должен заставить каждого американца еще раз на минуту задуматься о том, что это значит - быть американцем. И поблагодарить Бога за волшебную привилегию родиться или обрести дом в этом сияющем городе на горе.
Русский спецназ убил спящих чеченских террористов, безусловно, для того, чтобы не оставалось повода для других террористических актов. Если б Россия взяла этих чеченцев под стражу, другой захват других заложников был бы возможен - для освобождения первоначально арестованных.
Примитивная, варварская расправа заставляет с грустью почувствовать, что глубокий инстинкт кровожадности в российских вооруженных силах не исчез с окончанием холодной войны.
Всё это неверно и с практической точки зрения. Американцы держат пленников в Гуантанамо не в последнюю очередь, чтобы получить от них информацию, могущую быть полезной для дальнейшего ведения войны с терроризмом. Кто знает, что могли бы узнать русские от чеченцев, оставь они их в живых. Теперь такая информация навсегда утеряна.
Но главным образом события в Москве показывают нам, каким путем Америка не будет бороться с терроризмом. На какую тропу не ступит Америка в войне с терроризмом. Гуманное обращение с пленниками Гуантанамо позволяет видеть, что мы доказали свою веру в нравственный миропорядок".
Статья называется "Русские методы не для США": по-американски U.S., что можно прочитать как "us", то есть "не для нас": попутный и тем более уместный каламбур, oжививший серьезную тему.
Теперь вы понимаете, откуда возникает соблазн считать американцев людьми, не знакомыми с настоящей зимой? Весь консерватизм Подгореца-младшего мгновенно испарился, когда на Америку повеяло серьезными заморозками - когда она столкнулась с реальной опасностью, грозящей не где-нибудь за морем, а у себя дома, в том же Нью-Йорке. Фундаментальные права человека - всякого человека, в том числе террориста из Аль-Кайды, вышли на первый план у хорошо воспитанного американца. То есть воспитанного, прежде всего, в принципиально либеральном духе, каким бы политическим консерватором он ни считался. Нам наша манера одеваться важнее, чем ваша зима.
Но времена всё же переменились, 11 сентября не осталось без последствий в американских умах. Об этом можно судить по письмам читателей по поводу статьи Джона Подгореца, напечатанных через день в той же газете.
Джон Огандо, Байонна, Нью Джерси: "Пристрелив террористов, русские совсем не собирались сделать какое-либо заявление идеологического характера. Просто-напросто они ликвидировали угрозу взрыва заминированного театра. Союзники никогда не выиграли бы Вторую мировую войну, если б они действовали по указаниям Джона Подгореца. Мы должны встать в очередь, чтобы поучиться у грубых, но справившихся с ситуацией русских. Мы не можем позволить себе деликатно стучаться в дверь, за которой прячутся такого сорта люди. Мы должны действовать решительно и холодно, как кузен Иван".
Хелен Льюис, Бруклин: "Хотя я согласна с Джоном Подгорецом во всем, что он говорит об американских нравственных ценностях, США выглядят слабее по сравнению с русскими в отношении борьбы с терроризмом.
Единственное, что понимают исламские террористы, это силу и страх. Поскольку у Америки есть сила, постольку они будут с ней считаться. Те же, кто выйдет из лагеря в Гуантанамо без пули в голове, вынесут оттуда впечатление об американской слабости".
Алан Смит, Ист Виндзор, Нью Джерси: "Америка захватывает террористов и создает им лучшую жизнь, чем у них была раньше. Либералы жалуются, что мы даем этим людям всё-таки недостаточно. Но дай им волю, и они нападут на нас снова.
Русские захватили террористов и застрелили их. По крайней мере, эти террористы не причинят вреда в будущем".
Кеннет Зиммерман, Хантингтон Бич, Калифорния: "Происшедшее ясно демонстрирует, что Россия не изменилась со времени коммунизма, с его крайней секретностью, дезинформацией, склонностью к насильственным действиям и неуважением к человеческой жизни".
Как видите, один голос всё же был в пользу Джона Подгореца и в осуждение способов действия в Москве. Но вот что следовало бы отметить: даже либерально корректная "Нью-Йорк Таймс" в такой же подборке писем читателей о московских событиях опубликовала только те, что одобряли русских.
Но еще через день "Нью-Йорк Пост" опубликовала еще один отзыв о московских событиях, более чем уравновесивший американских кузенов русского Ивана. На этот раз были приведены высказывания Нины Хрущевой, преподающей в Америке в некоей Нью Скул предмет, известный здесь под названием "международные дела". Вот что сказала внучка незабвенного советского вождя:
"Путин вел себя ужасно. Никогда не вступать в переговоры с террористами - это правильно, но это требует инфраструктуры. Там не было опытного персонала на месте, ни центра сортировки больных, ни информации о противоядиях. Это типичный социалистический стиль, никогда не обладавший стратегическим мышлением. Русские медики знают только медицину, полиция - только правила, которые гражданам нельзя нарушать, министерства воюют одно с другим, никто не может принять решения, пока оно не придет с самого верха. Путин не может принимать решения о машинах скорой помощи. Но в России не привыкли думать самостоятельно. Пять дней взяло, чтобы сообщили о типе употребленного газа. Путин был кагебешным шпионом. Но шпионам нельзя верить никогда. Особенно когда речь заходит о таких ужасных событиях. О них уже сейчас не сообщают всего, что следует. Цензура возвращается в мою страну".
А, собственно, в какую страну? - спросила газетчица: знаменитая госсип-колумнист, то есть ведущая колонку сплетен, Сэнди Адамс. Нина Хрущева живет здесь, в Америке. Ее последний муж был голландец. Сейчас она собирается замуж за американца. В ушах у нее бриллиантовые серьги, в руках - дорогая кожаная сумка.
"Я русская, - говорит Нина Хрущева. - Я коммунистка. Но я капиталистическая коммунистка. Моя жизнь не оставляет желать лучшего. Мне нравится та свобода, что существует в этой стране. Это свободная страна, и я горда тем, что могу купить себе такую дорогую сумку. Я сделала выбор и буду жить в Нью-Йорке - самом волнующем городе мира".
Когда слышишь такие высказывания, не хочется уже думать о предмете, касательно которого высказываются, - думаешь только о самом высказывающемся. Трудно встретить большее хамство или большую глупость. Того и другого достаточно. Внучка недалеко от деда ушла, обладавшего способностью ляпнуть что угодно и где угодно. Вся его политика состояла из таких ляпов. Нина Хрущева поддалась на крючок, как какая-нибудь уклейка. То, что она говорила по существу дела, - даже и правильно, но когда последовал провокационный вопрос: о какой стране вы говорите? - она понесла несусветную чушь. Ей показалось, должно быть, что идет непринужденная светская беседа, а ее тем временем раздевали. "Капиталистическая коммунистка" - это ж надо такое сболтнуть. А общий смысл ее разговоров: провалитесь вы все, а я буду чай пить. В Нью-Йорке.
Американцам предстоит еще разное, но Нине Хрущевой кажется, что уж она вышла из зоны замерзания. Ее ждет вечная весна.
Я хочу подчеркнуть, что речь у нас идет сегодня не об оценке происшедшего в Москве, а о реакции американцев на это, вообще об изменениях в их психологии. Пример Нины Хрущевой пришелся к месту хотя бы потому, что он показывает, какого рода мироотношение может сложиться в стране, всячески преуспевающей в экономическом отношении, богатой и благополучной стране. То, что в жизни бывают не только кожаные изделия марки Гуччи, в России очень хорошо знают на самых разных уровнях. Знает это и Нина Хрущева, должно быть, помнящая, как покатился колобком ее дед - в пасть лисам Политбюро. Но, попав в Америку, с правом работы, устроившись в какой-никакой, но вуз, она испытала приятное головокружение от успехов. Это самочувствие очень понятное: ты пользуешься всеми привилегиями американской жизни, а беды ее тебя вроде бы не касаются. Вот тут и важна разница между высказываниями американцев и Нины Хрущевой. Американцы уже поняли, что беды возможны и в Америке. Отсюда - внезапное ощущение родства с кузеном Иваном.
Если б я был стопроцентным американским либералом, обеспокоенным (думается, зря) опасной для прав человека возможностью превращения страны в военный лагерь, я бы припомнил французскую пословицу Le cousinage est un dangereux voisinage.. Экскьюз май френч, как, рыгнув, говорят американцы. Примерный перевод: родство - опасное соседство.
Либералы боятся одного, нелибералы - другого. Есть в Америке известный эстрадник, "комидиан", как тут говорят, долгие годы ведший по телевидению передачу "Политически некорректно" - Билл Маер. Он недавно выпустил книгу под двухэтажным названием: "Если вы едете один, значит, вы едете с Усамой". Он вспоминает там американскую поговорку: "Я не буду ждать, когда на меня обвалится дом". На нас обвалилось уже два, пишет Маер, имея в виду башни-близнецы Мирового Торгового Центра, - а мы всё еще не шевелимся. Американцам не хватает самопожертвования, говорит он, - а это то, что понадобится в ближайшее время.
И здесь хочется рассказать об одной заметной книге, вышедшей недавно в Америке. Она называется "Война как обретение смысла жизни". Ее написал многолетний военный корреспондент "Нью-Йорк Таймс" Крис Хэджес. За последние пятнадцать лет он побывал в Ливии, откуда его выслали, попадал в засады в Центральной Америке, был ранен в Косово. Про него говорят, что война - его наркотик. Сам он пишет об этом так:
"Есть что-то во мне - а, может быть, во многих из нас, - что заставляет предпочесть порой смертельную опасность рутине повседневной жизни. Соблазняет возможность пожить более интенсивной жизнью, остро ощущаемой во время войны, но кажущейся глупостью, когда война окончена".
Но дело не в индивидуальной психологии, как бы ни была она интересной. Крис Хэджес строит настоящую философию войны, он понял ее миф. Прежде всего, война чрезвычайно упрощает мир, четко разделяя его на белое и черное, на добро и зло. Хэджес пишет:
"Мы считаем доказанным, что наш враг больше не является человеческим существом. Себя же мы видим как воплощение абсолютного добра. Наши враги переворачивают наше мировоззрение, позволяя нам оправдать нашу собственную жестокость, в мирное время хотя и запрятанную, но не очень глубоко, а во время войны выходящую на поверхность. Это именно то, что происходит в большинстве войн, построенных на мифах. Каждая сторона дегуманизирует противника, низводит его к чистому объекту - в конечном счете, к трупу".
Но это не главный соблазн войны. Парадоксально, она пробуждает также добрые чувства, буквально любовь - к своим, к соратникам и соотечественникам. Война не только порождение Танатоса, но и мощный источник Эроса.
"Мы верим в благородство и героическое самопожертвование, требуемые войной, особенно когда мы ослеплены ее наркотическим действием. В общей борьбе мы обретаем совместно разделяемое чувство значимости и цели. Война заполняет нашу духовную пустоту. Это качество, общее войне и любви, ибо в любви мы тоже способны предпочесть верность и самопожертвование -безопасности".
Вот это и есть главный миф войны: не тот, что дегуманизирует врага, а тот, что внушает любовь к союзнику, к соратнику, пробуждает знаменитое "окопное братство". Так можно понять Криса Хэджеса: добродетели войны столь же лживы, как и ее негативы.
По сравнению с этим фундаментальным выводом незначительным кажется другой, предлагаемый Крисом Хэджесом: что войны не рождаются, а делаются, являются фабрикацией режимов, не способных к какой-либо позитивной политике.
Конечно, эта книга пришлась очень ко двору либеральной Америке, больше всего обеспокоенной сейчас перспективой войны в Ираке. Либеральная пресса и нахваливает Хэджеса. Но книга эта не так бесспорна, как хочется думать, - несмотря на все ее психологические проникновения. Крис Хэджес испытывает к войне влеченье - род недуга, и не думает скрывать этого, но этот индивидуальный опыт, при всех его возможностях в исследовании предмета, не может считаться исчерпывающим для окончательной оценки такого грандиозного явления, как война. Война не может быть сведена к ее мифу, хотя сам этот миф описывается Хэджесом как бы и правильно. Война может быть необходимой, единственной альтернативой, а не только путем реализации той или иной политической мифологии. Стоит вспомнить Вторую мировую войну - войну против Гитлера, между прочим. Тут никакой "кузинаж" не покажется опасным.
Чувство единства, порождаемое войной, далеко не всегда есть фантомное создание. Оно может указывать на настоящие ценности, быть демонстрацией подлинных реальностей. Причем ценностей и реальностей сверхличных. Это особенно важно, когда речь заходит о войне, ведомой демократическим государством. Она становится его решительным испытанием. Можно даже, заостряя, сказать, что война - единственно решительное испытание демократии, единственное доказательство ее конечной ценности.
Понять это нетрудно. Много раз говорили, что демократическое общество, особенно в нынешнем принципиально секуляризованном, деидеологизированном мире, каким является современный Запад, есть общество атомизированное, лишенное единящего сверхличного начала, лишенное, если угодно, мифа. "Идеи", объединяющей не имеющее, в том смысле, как говорят, к примеру, о "русской идее". Можно ли в этом же смысле говорить об идее американской? Конечно, можно процитировать знаменитую фразу из Декларации Независимости, говорящую о праве на жизнь, свободу и стремление к счастью, и объявить ее американской идеей. Но реальный образ демократии - это жизнь в мире существенно разобщенном, поощряющем и требующем напряженных индивидуальных усилий. Социальная и, тем более, духовная гармония в таком обществе не дана, а скорее задана. Общие цели если и есть, то не лежат на поверхности. Каждый за себя, мой дом - моя крепость и прочее в этом духе. То есть, сверхличные ценности в таком обществе не могут существовать как бы по определению. Попробуйте мобилизовать таких людей, с детства воспитанных индивидуалистами, на какую-либо сверхличную цель.
Но вот в том-то и дело, что такие пробы были, и не раз имели место, и демократия, американская в особенности, их выдерживала и победу одерживала. Стоит ли напоминать о двух мировых войнах? Кстати, с этим аргументом - что, мол, демократии порождают людей расслабленных и не способных на серьезные испытания, - особенно носился Гитлер. Результат известен.
Американцам нельзя отказать в способности к самопожертвованию, которой требует от них комедиант Билл Маер. Другой вопрос, что они не любят и не хотят излишних жертв. Этим они коренным образом отличаются от кузена Ивана. И они, конечно же, организовали бы применение нервно-паралитического газа иным способом. Тут права внучка Нина. Дай ей Бог выйти за предполагаемого американца и народить детей, которые ничего не будут знать о своем заполошном прадеде.
Дамы и валеты
Есть в Нью-Йорке один музей, о котором мало знают, но посещать который иногда следует. Там бывают интересные выставки - небольшие, но со вкусом сделанные. Я говорю о Музее искусств графства Насо (Nassau); это, собственно, не Нью-Йорк Сити, а ближайший к нему со стороны Лонг-Айленда пригород. Некий миллионер уехал из своего загородного дворца и отдал его в распоряжение публики. Дворец хорош тем, что он небольшой, уютный и окружен приятным парком, сомнительно украшенном сейчас экспонатами скульптурной коллекции. Скульптура современная, всякие железяки, но, в общем, парка она не гадит, не очень-то и заметна. Периодически в музее устраиваются тематические выставки; была однажды, скажем, выставка милитарной культуры времен Наполеона. Я с благоговением осмотрел его шляпу, знаменитую треуголку, всячески подлинную, что удостоверялось соответствующими сертификатами и печатями (не на самой шляпе, конечно). Экспонаты всегда заемные, предоставляемые большими музеями или частными коллекционерами. Например, на выставку русского дворцового костюма материалы прислали Эрмитаж и Павловский музей.
Программа и политика музея - представлять в Америке старую европейскую культуру; вообще выходить за рамки собственно Соединенных Штатов. А в Европе, само собой понятно, интересна старина, - современности хватает и в Штатах. Однажды очень интересное произошло соединение, я бы сказал взрывчатое соединение. Была выставка, посвященная стилям "арт нуво" и "арт деко". Представлены были живопись и мебель. Арт нуво или, как называли его в России, стиль модерн сейчас очень моден у богатых людей: мебель, лампы. Лампа фирмы Тиффани (кстати, американской) стоит от десяти тысяч и выше. Арт деко - это уже двадцатые годы, джазовый век, дамочки Фицджеральда Скотта, чарльстон. Название произошло от Международной выставки декоративного искусства в Париже в 1925 году. У Маяковского в одном из его зарубежных очерков есть пренебрежительный отзыв об этой выставке. Между прочим, на ней прогремел советский павильон, построенный гениальным Мельниковым; это был уже чистый конструктивизм. И вот на выставке в Музее Насо среди всех этих красивеньких вещичек висел маленький натюрморт Пикассо: очень хорошая идея, мотивированная хронологической близостью экспонатов. Натюрморт производил впечатление взрывного устройства, какого-нибудь тринитротолуола, способного поднять на воздух всё здание со всем его содержимым, со всеми его нуво и деко. "Мементо мори" в некотором роде. Устроители выставки как бы напоминали посетителям: любуясь красивой стариной, не забывайте, в каком веке живете.
Последняя по времени выставка была "Век Латинской Америки" - исключительно живопись и скульптура. Естественно, наличествовал малый джентльменский набор: несколько вещей Ривера, Сикейроса, Ороско, Тамайо, затиражированный автопортрет раздуваемой сейчас феминистками Фриды Кало; какие-то новые, естественно, - очень уж пестрые, напоминающие стиль "кэмп" (для понятного сравнения: базарные лебеди и персиянки). Но был целый зал, отведенный очаровательному всеобщему любимцу Ботеро. Войдя в этот зал, вы сразу же начинаете просветленно улыбаться и так с этой улыбкой и ходите вокруг его картин.
У русского картины перуанца Ботеро вызывают одну неизбежную ассоциацию: Розанов. Оба они - апологеты мирного живота, органического прозябания бытия. Певцы мещанства, сладкого мещанского счастья, розановского "варенья", которые были ведь в России в прежние времена, да и на "пылающем континенте" где-нибудь да наличествуют. Это полная противоположность мрачным Сикейросу и Ороско, один из которых участвовал в покушении на Троцкого, а другой втирал в свои картины порох. У Ботеро - идиллия и буколика. В вариантах к "Путешествию в Арзрум" у Пушкина есть фраза, относящаяся к южному пейзажу: "трава густеет и являет большую силу прозябаемости". Ботеро - это дольней лозы прозябанье, хотя Перу страна вроде бы горная. Вообще южноамериканский пейзаж - дикий, нечеловечески величественный, но впечатление создает не столько божественной, сколько диаболической мощи. Ботеро, должно быть, хочет этому реактивно противостать, по принципу от обратного. И никаких пейзажей, никаких ярких красок: только люди. Впрочем, персонажей Ботеро лучше назвать человечками.
При этом они очень толстые. Это его основной, да, пожалуй, и единственный прием, при этом никак не надоедающий. Не люди, а куклы-пупсы. Все такие, по-другому Ботеро представить свои модели не хочет. Даже соотечественник писатель Льоса, красивый мужчина, вроде Довлатова, - и тот у Ботеро толстый, шарообразный. Вспоминаются баснословные времена, когда полнота считалась признаком здоровья, и желая сделать человеку комплимент, говорили: "Как вы поправились!" Сейчас всё наоборот, и главным недостатком женской фигуры считаются, как известно, ляжки: их не должно быть, вернее, они не должны быть толще голеней. Колени при этом заостряются и глядят какими-то машинно-металлическими сочленениями. "Круглое" не в моде. "Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал"; между прочим, точно те же слова, только не в русских стихах, а в немецкой переведенной на английский прозе я встретил в романе Геббельса (того самого) "Михаэль". Этот фашистски-юнгштурмовский стиль нашел свою эстетику в фотографиях женских моделей Хельмута Ньюмана, я о нем однажды делал передачу. Это всё, конечно, очень стильно, но поневоле вызывает ностальгию по старым временам, когда ценилось другое. Чеховский купец пишет на ярмарке приказчику: "Привези мамзелей, которые попухлявей".
Персонажи Ботеро - симпатичные свинки, вроде американской мисс Пиги или русской Хрюши. Между прочим, разведение породистых свиней было одним из любимых занятий английских аристократов: не только лошади и собаки были предметом их хобби. А сейчас в Америке входит в моду иметь свинью в качестве домашнего животного. Я видел такую сцену в нью-йоркском районе Трайбека: девочка гуляла со свинкой, черной, но блиставшей чистотой, а папаша снимал видеокамерой.
У Честертона есть эссе под названием "О комнатных свиньях", где англичанам предлагается заменить национальный символ льва - свиньей. "Очертания жирной, хорошей свиньи поистине прекрасны; изгиб ее бедра смел и груб, как поверхность водопада или контур тучи",- пишет Честертона. Далее - апофегма:
"Толщина - добро, а не зло. Зрителям она дарует радость, обладателю - скромность. Только в одном не схожусь я с великими аскетами: они шли к смирению, худея. Быть может, худые монахи и святы, но смиренны монахи толстые. Фальстаф говорил, что толстяка невозможно ненавидеть, зато над ним можно смеяться, а это очень полезно для его души".
Одна из таких пухлявых мамзелей или свинок представлена на картине Ботеро "Любовники": громадная женщина с крохотными ножками и грудками сидит на кровати, снимая рубашку, а под одеялом уже лежит крохотный мужчинка с закрытыми глазками. Причем усатый. Вот вам и пылающий континент. Я и говорю: точно Розанов. Зачем пылать и убивать Троцкого, когда тот уже мирным кролиководством занимался? Зачем диаболические пейзажи, уместные разве что для лермонтовского демона? Куда лучше мещанская гостиная, а еще лучше - спальня. Это еще Чехова напоминает, юмореску "Четыре темперамента"; о флегматике там сказано: "Когда видит толстую бабу, шевелит пальцами и улыбается".
Да и лермонтовский демон, как мы теперь точно знаем, - самозванец: Тамара ему нужна, как кровавая дымящаяся в груди рана. То есть рана в действительности и нужна. Он мазохист, а не садист. Как и потомок его Ставрогин.
У Розанова есть замечательный текст под названием "К всеобщему успокоению нервов" - о библиографии. Процитируем кое-что оттуда:
"Господа, бросьте браунинги и займитесь библиографией! Всё равно с этим чертовым "правительством" ничего не поделаешь. Плюньте. Оставьте. Сам Бог простит, что не одолели. Куда тут: сто тысяч войска, миллион войска, а нас, "студентов", приблизительно - ну, тысяч тридцать. С кулаками. Так что поделаешь с "кулаками", когда там пушки? Поэтому Господь простит, если мы "оставим". Сказано: "перекуем мечи на плуги". Ну - библиография и есть эти самые "плуги". Возьмем тихостью, возьмем терпением, возьмем кротостью, возьмем мирным трудом. Если оно, проклятое, увидит, что мы все читаем "Библиофила" и "Старые годы" (...) то оно посмотрит-посмотрит, подождет-подождет - и снимет везде "худые положения", там "военные" и разные другие; и вообще тоже перекует "мечи на орала" и переделает "трехвостки" просто в веревочки для завязывания провизии".
Кстати к вопросу о женских фигурах. Листаю последний выпуск "Нью-Йорк Таймс Бук Ревю" и вдруг вижу фотографию женщины в купальнике. И всё как надо на этой фотографии. Где это, думаю, в Америке такие ископаемые обнаружены? Читаю текст под фотографией. Оказывается, в 1986 году в городе Славянске на реке Донец открыли некий живительный источник: местный химический завод сливал, как водится, отходы, а в них оказалось много каких-то алкалоидов, и соответствующая грязь была сочтена целительной. Началось паломничество болящих и вообще диких туристов, которых и заснял фотограф Борис Михайлов. Сейчас этот его альбом издан в США. Интересные получились картинки: человеческие тела на фоне грязного индустриального пейзажа, со всеми его приходами и отходами. Так что пленившая меня кондиционная женская фигура оказалась русской. А что еще в России противопоставить тяжелой индустрии?
"Но и такой, моя Россия, Ты всех краев дороже мне",- писал национальный поэт. Цитата вдоволь затаскана, и я ее вспомнил только для того, чтобы противопоставить ей еще одного Розанова. Блок, может быть, Россию и любил, но еще больше ему нравилось ее уничтожать, как Катьку в "Двенадцати". Это ритуальное убийство женщины, а в ее лице - России. Проблематику "Двенадцати" лучше всего помогает понять тот же Розанов: только зная его концепцию христианства, можно понять, почему в поэме Блока появился Христос. А вот Розанов действительно любил и зацелованные оклады, и заплеванные полы. У него есть статья о памятнике Александру 111 Паоло Трубецкого. Памятник было принято считать сатирой, но вот Розанов его увидел по-другому: например, конь у него - не Россия, задавленная тяжким всадником, а либералы, которые ни тпру ни ну и с которыми не управиться самому доброму, то есть самому толстому, царю, и даже еще точнее: не просто либералы, а кадет Родичев.
"Сапоги-то на Царе делало наше интендантство". Ну, и что же, конечно, - не парижские сапоги, не сапожки; но Русь топтана именно такими сапогами, - сапожищами. И до чего нам родная, милая вся эта Русь, - и сапоги, и даже самое интендантство, где если не я подвизаюсь, о подвизался мой троюродный дедушка. Ну и что же, все мы - тут, все - не ангелы. И плутоваты, и умны, и лгунишки при случае, и на циничный анекдот мастера, и тоскующую песнь спеть - тоже мастера. (...) монумент Трубецкого, - единственный в мире по всем подробностям, по всем частностям, - есть именно наш русский монумент. И хулителям его, непонимающим хулителям, ответим то же, что простой Пушкин ответил на "великолепные" рассуждения Чаадаева: "Нам другой Руси не надо, ни другой истории".
Некрасивы наши матушки родные: и стары, и в болезнях, и без наряда, а ни на кого мы их не променяем. Вот и всё".
Розанов и умиляется, как отец Федор перед женой инженера Брунса: "матушка, голубушка", и все подробности замечает: "Именно так и нужно было: ну, какой "конь" Россия, - свинья, а не конь". Он и плутоват, и умен, и солжет при случае - весь набор национальных качеств, не говоря уже о таланте тоскливой песни. По существу здесь дан портрет слуги, лукавого раба. Очень русский тип вроде бы. Слуга-метафизик, Смердяков - это выдумка отягощенного сознания гения, а вот такой ловкий молодец, половой с картины Кустодиева, трансформирующийся при случае в Ивана Денисовича Шухова, - это самый настоящий реализм, это действительно национальное. Но только ли национальное? Вот и поговорим о типе слуги на Западе.
Существует представление о верном слуге. Это скорее даже архетип - со времен рыцарства в Европе пошедший: какой-нибудь оруженосец, иногда оказывающийся девушкой, а в основном именно юноша. Сын полка позднее, в эпоху профессиональных или массовых армий. Если уйти с суши на море, юнга - мелвилловский Билли Бад. Но если говорить действительно об архетипах, а не исторических феноменах, то выйдем к образу Гермеса, посланца богов. А Гермес уже всячески плутоват и своей выгоды не упустит. Думается, что Пушкин как раз этим античным образом руководствовался в "Гавриилиаде", перерядив его в библейский костюм (как делали это все художники со времен Ренессанса: ветхозаветные персонажи в древнегреческой позитуре). В общем плутоватость как бы и неотделима от верности, всегда в паре ходят. У Цветаевой в мемуарной прозе есть очень выразительный образ горничной, обожавшей ее сестру Анастасию, но при этом ее обкрадывавшей: профессиональная черта, говорит Цветаева. Вспомним опять же Пушкина с его Савельичем: вот уж всем слугам слуга. Но при этом в "Капитанской дочке" у Гринева есть еще один слуга - Ванька, убежавший от барина к Пугачеву; в пропущенной главе Гринев видит Ваньку на виселице, на плоте, плывущем вниз по Волге. Этого Ваньку никто из читавших "Капитанскую дочку" не помнит, и я не помню, а взял из одной статьи Шкловского. У гения всё к месту, даже минусы: то, что Ванька незаметен, - неудача художника, но, удвоив Савельича слугой-предателем, Пушкин углубил архетип, проник в архетип слуги. Так же у Чехова: вернейший из верных Фирс дан в сопровождении Яши, а это уже хам, причем не просто хам, а грядущий, по Мережковскому: примкнет к большевикам и будет в белых коридорах лакать шампанское из дворцовых погребов. Если при этом он толков, - а такие со вкусом к жизни ребята часто бывают толковыми, - то это и будет всем известная диалектика господина и раба.
Из подобных сомнительных положений лучше всех вышел опять-таки Ботеро. У него есть скульптурная группа, установленная в упомянутом парке Музея Насо и одна забивающая все прочие скульптурные железные обломки: всадник на коне - всё тот же толстячок в котелке. Дон Кихотом сделан Санчо Панса. В едином образе здесь представлена эволюция всей западной культуры: высшая на нынешний день точка этой эволюции.
Но помимо Соединенных Штатов и европейского "континента" существует еще Англия, не торопящаяся отказаться от использования слуг по прямому назначению. В рыцари переводят разве что рок-певцов, но до камердинеров дело еще не дошло. Да и не должно бы дойти, судя по тому, как ведут себя эти камердинеры. Правда, леди стала новая жена сэра Пола Маккартни, женщина с прошлым, ночевавшая под всеми лондонскими мостами. В общем, прогресс в Англии хоть и замедленно, но идет. Что же касается женщин сомнительного поведения, то они обитают не только под мостами, но и кое-где повыше.
В свое время я был пленен романом Кадзуо Исигуро "Остаток дня"; естественно, посмотрел и фильм, сделанный по роману в Голливуде, но с английскими актерами. Объясняли это тем, что американские актеры неспособны играть слуг. Это действительно так. Вот пример: в очередной экранизации истории Золушки ее играла Дрю Барримор, отпрыск знаменитой актерской семьи и сама актриса с детства (еще она известна тем, что в девять лет стала алкоголичкой, но сумела справиться с этой слабостью). Золушка из этой американки - как из дяди Вани Тарзан. Весь фильм она только тем и занималась, что орала на мачеху и злых сестер. Но "Остаток дня", герой которого дворецкий богатого лорда, - действительно апофеоз служения; можно сказать, рыцарского служения. Позволю себе процитировать самого себя, из статьи, написанной тогда же, под впечатлением романа и фильма:
"В подлинном произведении искусства не бывает лишних деталей, а жизнь аристократической Англии была художественно-картинной. Все они - лорд и слуга, дворец и дворецкий - детали картины и художники одновременно. Тут не манера поведения, а "художественная манера" - не только "не выйти из рамок", но и не выйти из рамы, из кадра, не нарушить композиции, не погубить картины. Дворецкий Стивенс как деталь этой великолепной композиции не может считать свою роль несамостоятельной, извне ему навязанной: в целостности художественного построения нет никакого "извне". А художник - отнюдь не лорд Дарлингтон, но старая аристократическая Англия: Великобритания. Стивенс совершенно правильно определил смысл достоинства: это умение и способность всегда оставаться в роли - оставаться в культуре, добавим мы. Но это и значит - подавить в себе "естественного" человека. Вот об этом написана книга Исигуро".
Это называется: друг мой Аркадий, не говори красиво. Нет ныне такой жизни по такой модели: и слуги не те, да и господа подкачали. В старой доброй Англии - самая разнузданная в мире желтая пресса. Последний скандал, ею раздуваемый, - о дворецком покойной принцессы Дайаны Поле Бёрреле, обвинявшемся в похищении предметов ее личного пользования. Он утверждает, что принцесса отдала их ему на хранение, некоторые просто подарила - потому что ей некуда было девать всё, чем она была завалена. Суд прекратил дело, когда королева сделала заявление в пользу Бёррела, подтвердившее истинность того, что он говорил. Но вот тут-то и началась настоящая история. Верный слуга, которого Дайна называла своим "камнем", начал разговаривать и выкладывать факты - в газетных и телевизионных интервью. За одно из них ему заплатили 600 тысяч долларов. Сейчас он в Америке, где "под него" хотят организовать телешоу "Что видел дворецкий" ( каноническое название старинных порнографических наборов). Я видел одно из его интервью. Ведущая спросила: не было бы с его стороны оптимальным решением после прекращения судебного дела не общаться с прессой? Он сказал, что должен думать о себе и о своей семье: за те почти два года, что он находился под следствием, его дела совершенно расстроились, пришлось сделать долги и даже начать тратить страховые суммы. Понять Бёррелла можно, он вообще не производит негативного впечатления, и я вполне верю тому, что он был преданным слугой Дайаны. Но жизнь нынешняя не такова, чтобы культивировать в себе такие средневековые добродетели. Начать с того, что многие скандальные детали из жизни покойницы, сообщенные Бёррелом, проникли в прессу из полиции во время следствия: полиция тоже не силах устоять перед прессой, а под рукой и заработать. Бёррелл же сообщал такие детали потому, что они служили ему защитой в следствии, позволяли понять доверительнейший характер его отношений с принцессой.
То есть - господа нынешние едва ли лучше слуг. Поведение Дайаны было совершенно непристойным, не стильным, не "классным". С ней собственная мать перестала разговаривать за четыре месяца до ее гибели. Принц-консорт (муж королевы) писал ей письма, в которых называл ее проституткой. И единственное, что мне кажется в этой истории стильным, это слова, которые он употреблял для соответствующей характеристики: trollop и harlot: старинные, классические слова. Сейчас бы сказали whore или hooker.
Принцесса Дайана называла Бёррела своим камнем, то есть несокрушимой опорой. Это евангельская реминисценция: "И нареку тебя Петром", говорит Христос одному из апостолов. Петр значит камень. Это тот самый Петр, который, не пропел еще петух, трижды отрекся от Учителя. Тем не менее камень христианства до сих пор существует: так принято называть католическую церковь, Рим. Нынешний первосвященник старается каменеть как может, а его со всех сторон осаждают требованиями разрешить католикам аборты и употребление презервативов. Все думают не о камнях веры, а о себе и своей семье: как ее прокормить, как ее увеличить или, наоборот, увеличения избежать. Сверхличные ценности не в большой сейчас цене. Всё в человеке, всё для человека - этот лозунг осуществился не в коммунистическом СССР, а на современном Западе. А без сверхличных ценностей - какая не что церковь, а хоть бы и аристократия?
Среди откровений, последовавших в деле Бёррелла, было и такое. Выяснилось, что дворцовые слуги, даже и в Букингемском дворце, ночью приводили во дворцы своих сторонних приятелей и подруг, показывали им интерьеры и устраивали оргии, в том числе и гомосексуальные. Помимо этого говорят еще о некоем человеке из штата принца Чарльза, который подверг гомосексуальному изнасилованию одного из лакеев; за молчание дали тому шестьдесят тысяч. Так сейчас и он заговорил. Пресса гадает, кто бы мог быть этот насильник; попутно вспомнили, что третьего сына королевы принца Эдварда, недавно, кстати, женившегося, в тесном кругу не называли иначе как "Мэри".
Лакей по-английски valet; проще, то есть по-русски, валет. То есть раньше были дамы и господа, а сейчас дамы и валеты. Причем везде, даже в Англии. Карты старые, засаленные, какими и положено слугам играть в какие-нибудь "носки". Культура в традиционном смысле слова исчезла, сменилась цивилизацией. Связь цивилизации с культурой, говорил Бердяев, музейна, последняя сохраняется в культуре исключительно как музейный экспонат. Поэтому стоит похаживать в музей графства Насо - даже и потому, что эта американская административная единица называется всё-таки графством. При этом толстенькие человечки Ботеро с удовольствием читают желтую прессу. Это им идет.
Интересно, что бы сказал о принцессе Дайане Розанов? Скорее всего, пожалел бы - как жалел Н.Н. Пушкину, оправдывая ее любовь к Дантесу.
Москва глазами поляка
В Нью-Йорк Таймс от 17 ноября появилась статья польского писателя Януша Гловацкого касательно постановки в Нью-Йорке его новой пьесы "Четвертая сестра". Привожу полный текст этой статьи:
"На Москва-реке, около парка Горького поставлен рекламный плакат высотой в несколько метров: человек в деловом костюме, вытянув руки вперед, приготовился прыгнуть в реку. Надпись на плакате: "Прежде чем прыгнуть, подумай: не принять ли Стресстаб?"
В век глобализации, пожалуй, только одна вещь действительно связывает мир сильнее, чем Интернет, поп-культура или так называемая свободная торговля: это готовность к прыжку. Россия отставала столетиями, но теперь в некотором смысле вышла вперед; сегодня Америка, подвергаемая террору, испытывающая экономические неурядицы и переживающая культурное беззаконие, как бы догоняет Россию.
Моя новая пьеса "Четвертая сестра" вдохновлена чеховскими "Тремя сестрами", но это ни выдуманное продолжение, ни новая версия, ни пастиш - просто ироническая аллюзия на чеховскую пьесу и указание на дальнейшее движение вниз, куда скатывается послечеховский мир.
Подспудное убеждение чеховских героев, живущих среди хлопот и страданий, - в том, что их детям предстоит лучшее будущее. Легко было Чехову питать некоторые надежды в конце 19 века, когда понятия истины, чести, преданности и любви воспринимались вполне серьезно. (Иногда даже слишком серьезно, коли русские офицеры так легко выходили на дуэль, если считали затронутой их честь.)
Но сегодняшняя Москва мало общего имеет с Москвой времен Чехова. Нет сейчас троек, и слишком мало осталось высокодумых мечтателей. Я был в Москве примерно четыре года назад, когда Россия готовилась к чеченской войне. В моих прогулках по городу меня сопровождала 14-летняя Светлана, дочь шофера предоставленного мне Министерством культуры автомобиля. Мы шли мимо дискотеки "Серп и Молот", магазинов Джорджио Армани, ресторанов мафиозного вида с названиями вроде "Вверх и вниз", мимо заведений, торгующих роллс-ройсами и инвалидов афганской войны с орденами, но без ног, просящих милостыню. Они угрюмо наблюдали, как милиционер брал под козырек черным лимузинам, везущим мафиози. В 21-м веке, наряду с традиционными четырьмя элементами - огнем, водой, землей и воздухом - появился пятый: деньги
За день до этого в Москве взорвалась бомба. Обвиняли чеченцев, но люди говорили, что это работа КГБ для оправдания новой войны и отвлечения нищего населения от привычных бед. Светлана тряслась от негодования - но по другой причине: она возмущалась тем, что где-то величайшим художником века был назван Ив Сан-Лоран: "Каждому дураку известно, что это не Сан-Лоран, а Версачи!"
Может быть, Ницше был прав, когда говорил, что юмор - лучшая эпитафия на могиле бедствий. Я написал свою пьесу из отчаяния - может быть, поэтому она кажется мне смешной. Один из отцов театра абсурда Сэмюэл Бекетт, переживший две мировых войны, решил, что Годо не придет никогда и что нет ничего смешнее несчастья. Хотя Чехов жил в 19-м столетии, это ощущение не было ему чуждо, но при этом его смех был полон сочувствия к людям.
Во времена коммунизма, когда я еще жил в Варшаве, министр культуры запретил одну из моих пьес. Когда я спросил почему, он объяснил, что понимает необходимость смеха и даже сам заставляет себя смеяться ежедневно в течение 10 минут - в целях умственной гигиены. Но есть только два вида смеха, продолжал он: конструктивный, то есть прокоммунистический, и деструктивный, то есть антикоммунистический. Я надеюсь, что "Четвертая сестра" попадет под третью категорию".
Мы цитируем напечатанную в Нью-Йорк Таймс статью польского писателя-драматурга Януша Гловацкого о его пьесе "Четвертая сестра", поставленной сейчас в Нью-Йорке.
"В "Четвертой сестре" наиболее часто повторяющиеся слова: "Я подавлен" - странная реплика для комедии. Действительно, я не уверен в жанре своей пьесы - комедия это или трагедия, но разницу между ними иногда трудно понять. Один из персонажей, отставной генерал, воевавший и в Берлине, и в Кабуле, пытается найти работу манекена для того, чтобы оплатить учение в хореографическом училище его младшей дочери. Старшая дочь - любовница модного политика, ненавидящего евреев, хотя он сам полуеврей. Средняя дочь, закончившая юридический факультет, сейчас кормит в цирке зверей. Несколько лет назад они твердо знали, что их ждет в жизни. Сейчас утрачены все ориентиры.
Третья, самая младшая дочь Таня имеет, однако, достаточно твердые убеждения и вкусы. Хотя она путает Достоевского с Версаче и Булгакова с Бритни Спирс, у нее есть в жизни путеводная нить: фильм "Прелестная женщина" с Джулией Робертс в главной роли. В старину проститутки притворялись девственницами, в наше время девственницы притворяются проститутками.
Таня однажды побывала в музее, и единственная картина, которая ее привекла, была картина Шагала, на которой изображен мальчик в одном ботинке, висящий вниз головой. Таня не сильно переживает смерть тридцати женщин и детей в результате взрыва бомбы. Но это не значит, что она бесчувственна. Ей однажды случилось плакать пять дней подряд, вместе со всей планетой, над смертью принцессы Дайаны. Я сам читал в одной газете, что 11 сентября потрясло сердца людей столь же тяжело, как смерть принцессы. В "Четвертой сестре" натурализм связан с сюрреализмом, и здесь тоже трудно указать, чем одно отличается от другого.
Чехов сомневался в своем праве моральном праве писать, коли он не в силах был ответить на основной вопрос: Как нам жить? В моей пьесе отставной генерал задает вопросы много проще: "Кто нами правит? Куда девались деньги? Чем это кончится?" И никто не торопится ему отвечать.
Я решил, что моя пьеса о Москве начнется в Голливуде, на церемонии Оскара, которую наблюдает весь мир. Вездесущий канал Си Эн Эн смотрят и те, кто взрывает посольства, и те, кто охраняет их, кто захватывает заложников и кто их освобождает. Один египетский писатель, которого я встретил в Нью-Йорке, был помешан на американском телевидении: он знал всё о процессе Симпсона и о Монике Левински. Но он был истинно поражен, обнаружив, что в Нью-Йорке есть религиозные люди.
Но кое-кто и не имеет доступа к телевидению, - продолжает Януш Гловацкий, - как, например, московские беспризорные дети, живущие в канализационных системах и в общественных уборных. У этих детей часто нет зубов, зато они знают всё о системах оружия. В сегодняшнем мире дети ориентируются в очень раннем возрасте. Эти же в Москве готовы застрелить за пачку Мальборо. По заданию мафии они убивают тех, на кому им указано. Но у детей, понятно, случаются и ошибки, и тогда убивают кого-то неуказанного. Правда, и сама мафия может что-нибудь напутать - очень уж перегружены работой ее члены.
В Москве на улицах всегда можно встретить киношников и телевизионщиков, снимающих документальные фильмы об организованной преступности и детской проституции. Одного такого режиссера я вывел в моей пьесе. Он получает Оскара за фильм "Дети Москвы" - о детской проституции. И здесь опять же трудно отличить правду от вымысла.
Я привез домой две популярные русские игрушки. Одна - Ванька-встанька, о котором мой шофер, Светланин отец, подаривший его, сказал: "Видишь - никто не сможет победить Россию": предполагается, что Россия всегда встанет вроде этого Ваньки. Вторую игрушку я купил сам - это всем известный набор матрешек, но в моем каждая из них имеет другое лицо. Глядя на эту игрушку, я думаю, какое же лицо Россия покажет в грядущие годы.
В конце 19-го века Чехов написал, что Россия любит прошлое, ненавидит настоящее и боится будущего. Люди не понимают, что будущее становится настоящим, которое они так ненавидят, а мгновение спустя - прошлым, по которому они тоскуют.
Для Чехова в "Трех сестрах" волшебным местом, с которым героини связывают надежду на счастье, была Москва. Для меня, когда в годы коммунизма я жил в Варшаве, такой обетованной землей была Америка. Для героев "Четвертой сестры" такого места уже нет".
Это была статья польского драматурга Януша Гловацкого, опубликованная Нью-Йорк Таймс 17 ноября.
Через несколько дней в той же Нью-Йорк Таймс появилась рецензия на спектакль по пьесе Гловацкого "Четвертая сестра". Рецензия была скорее прохладная, но не отбила желания сходить на пьесу. Мне было интересно посмотреть, что написал в своей пьесе автор, так тепло, сочувственно, с доброжелательным пониманием написавший о современной России в цитированной статье. Тем более, что автор поляк, а ни для кого не секрет, что польско-советские отношения были особенно обостренными, корни вражды уходили еще в далекие досоветские времена. Кстати, мне уже не раз приходилось читать и слышать, что эти отношения чуть ли не радикальным образом изменились после августа 91 года, а то еще и раньше, со времен Горбачева. Русских уж не ненавидят, но скорее жалеют. Впрочем, просвещенным полякам - а Януш Гловацкий несомненно относится к их числу - всегда было понятно, что "русские империалисты" страдают от собственного имперства ничуть не меньше, а то и больше, чем угнетенные их империей народы. Равно как и просвещенные "совки" буквально поклонялись Польше; этого не могли не замечать культурные поляки.
Я сходил на "Четвертую сестру" и сейчас поделюсь своими впечатлениями.
Спектакль по пьесе Януша Гловацкого "Четвертая сестра" идет в небольшом зале Vineyard Theater на 15-й улице. Это так называемый off Broadway, то есть не главная арена нью-йоркской театральной жизни. Это как существует Голливуд и существуют независимо от Голливуда, на медные деньги сделанные фильмы, их называют "инди". Это не значит, конечно, что тут мы имеем дело со вторым сортом - отнюдь не всегда. Офф-Бродвей это скорее нечто студийное, экспериментальное, вроде студии МХАТ, в которой вырос Вахтангов. Так же как независимые фильмы подчас порождают крупные кинематографические явления. Вот сейчас, например, уже около сорока недель идет такой "инди" "Моя шумная греческая свадьба", сделавший уже больше 200 миллионов. Еще одним примером успешного независимого фильма был нашумевший "Ложь, секс и видео", запустивший на голливудские высоты режиссера Соденберга, о чем, кстати, многие жалеют: я не могу назвать ни одного его запомнившегося фильма, сделанного уже в Голливуде, хотя что-то шумело, что-то получало премии, он считается сделавшим успешную карьеру. Самый первый его голливудский продукт - "Кафка" - был недурен, нестандартен, но коммерчески провалился, после чего ему уже воли в Голливуде не давали. В скором времени выйдет его вариант "Соляриса" - посмотрим. Уже пишут, что магнаты Голливуда готовятся списать этот фильм в убыток - никак не могли придумать, как подать его на маркете; решили рекламировать его как любовную историю. В этом же духе дает интервью сам режиссер. Никаких гносеологических проблем в новом "Солярисе" вроде бы не будет.
Что же сказать о "Четвертой сестре" вне Бродвея? От пьесы я в восторг не пришел, но спектакль мне скорее понравился: и актеры, и бедненькая, но тем более изобретательная постановка. Вообще когда в Америке встречаешь бедность, то умиляешься. Русские люди, как известно, не любят богатства. Да и нужно ли таковое для создания произведений искусства? Много ли денег потратил Бергман, скажем, на "Персону"? И придет ли Бергману в голову величать себя королем мира, как это сделал на церемонии Оскара режиссер "Титаника" (я и фамилию его забыл, она мне ничего не говорит). Голь на выдумки хитра, говорит пословица, - и это едва ли не формула искусства. В постановке "Четвертой сестры" была выдумка.
Что мне не понравилось и как-то осталось непонятным - это выдумка самого автора насчет четвертой сестры. Чеховская троица добралась до Москвы, но нынче ей там делать нечего. Старшая сестра Вера (в американском произношении, натурально, Вира или ВерОчка) забеременела от своего политика, а тот, поначалу объявив себя счастливейшим человеком в России, кончил тем, что даже на аборт не дал. Потребные шестьсот долларов пытается достать младшая сестра Таня, сдирая их с соседа молодого гангстера Кости, причем в результате полового акта оказывается, что она девственница. Это вот она прикидывается проституткой, обозначая различные этапы совокупления бейсбольными терминами (оргазм называется хоум бэйз) - известные в Америке шуточки. Потрясенная происшедшим, она от денег отказывается, но не менее потрясенный ее невинностью Костя предлагает ей те же шестьсот, как он выражается, за второй сеанс. В конце концов деньги сестрам всё же не достаются, и Вера решает рожать. Таня выходит замуж за Костю, но в день свадьбы этого Тузенбаха, натурально, убивают.
Наиболее сложна судьбы средней сестры Кати (КатЕнка). Ее появление на сцене драматично: она сегодня решилась обокрасть циркового тигра и оттяпала у него половину мясной порции - три кило. Но по дороге домой затесалась в какую-то демонстрацию, и авоську с ворованным мясом у нее сперли - срезали. За что не доплатишь, того не доносишь, как говорит Солженицын. Потом ее жизнь поворачивается к лучшему: в нее влюбляется приехавший американский кинорежиссер, который снимает фильм о детской проституции в Москве. Вот в целях ближайшего участия в этом фильме и придумывается четвертая сестра. На самом деле это мальчик Степа, пребывающий в генеральской семье чем-то вроде слуги-казачка: образ явно неправдоподобный и даже установкой на сюрреализм не оправдываемый: сюра тут не получается, потому что такие мальчики-слуги в России бывали, но именно в дореволюционном прошлом. Тут не сюрреализм, но анахронизм. Скорее всего реминисценция из "Ионыча": Павла, изображающий "Умри, несчастная!" Наш Степа по-детски невинен, но всё время прикладывается к водочке. Этого Степу обряжают девочкой, дают ему имя, ясное дело, Сонечка и раскидывают чернуху доверчивому американцу. Американец везет его в Голливуд и, получив Оскара, выводит на сцену. Сестры наблюдают зрелище в Москве, восторгаются, но когда режиссер в обычном для этой церемонии начинает благодарить сотрудников и вдохновителей, то первым делом называет жену свою Алису. В Москве паника и проклятия изменщику.
В конце концов Степа-Сонечка возвращается в Москву, использованный в Голливуде максимально и за всё-про-всё получивший лишь тысячу баксов. По дороге покупает бутылку "Балантайн", а сдачу честно отдает сестрам. Но потом является и американец-режиссер, всё-таки решивший связать свою жизнь с Катей. Тут и Вера начинает рожать. Новорожденный мальчик вылезает на свет уже вооруженным и расстреливает всех присутствующих из автомата "Калашников". Затмение. Немая сцена: трупы героев. Остается в живых только бабушка (бабУшка) Акулина Ивановна, мать убитого крутого парня Кости. Ее тогда утешили, обещав похоронить сынка на Ново-Девичьем и поставить ему мраморный памятник. Этот памятник мы, кстати, видим: голый Костя с мобильником в руке. Сама же Акулина Ивановна стала представительницей фирмы, торгующей пулезащитными жилетами. В финале она раздирает платье на груди, как бы в порыве отчаяния, но мы видим не иссохшую грудь трагической матери, а пресловутый бронежилет с надписью Sexy. Можете понимать это как образ бессмертной России.
Больше всего мне понравились явления крутых парней, приходящих убивать Костю: они входят на сцену, скользя на каких-то половичках, - чтобы полы не испачкать обувью: традиционный советский быт, в котором всего-навсего появилась еще одна деталь - убийство. Бытовое явление, как называл писатель Короленко казни неправедной царской власти.
Должен сказать, что впечатления от пьесы не перебили во мне впечатления от статьи Гловацкого, нами цитированной. Осталось то же ощущение доброжелательства, сочувствия, если угодно - понимания поляками русских. Старая вражда явно исчезла. А ведь ей отдавали дань даже такие титаны, как Мицкевич и Пушкин.
У Г.П.Федотова есть классическая статья о Пушкине: "Певец империи и свободы". Процитируем кое-что оттуда касательно той самой темы русско-польской вражды:
"Бесполезно ... видеть в империи Пушкина чистое выражение нравственно-политической воли. Начало правды слишком часто отступает в стихах поэта, как и в жизни государства, - отступает перед обаянием торжествущей сил. Обе антипольские оды ("Клеветникам России" и "Бородинская годовщина") являются ярким воплощением политического аморализма: "Славянские ль ручьи сольются в Русском море, Оно ль иссякнет? Вот вопрос".
Это чистый вопрос силы. Самая возможность примирения враждующих славянских народов, возможность их братского общения игнорируется поэтом... Но если это так, если империю нельзя очистить до значения нравственной силы, не разрушает ли она свободы? Каким образом Пушкин мог совмещать служение этим двум божествам?
...Империя, как и ее столица, для Пушкина, с эстетической точки зрения, это, прежде всего, лад и строй, окрыленная тяжесть, одухотворенная мощь. Она бесконечно далека от тяжести древних восточных империй, от ассирийского стиля... подвиг просвещения и культуры составляет для Пушкина, как и для людей 18 века, главный смысл империи... Преклонение Пушкина перед культурой, еще ничем не отравленное - ни славянофильскими, ни народническими, ни толстовскими сомнениями - почти непонятное в наши сумеречные дни, - не менее военной славы приковывало его к 18-му веку... Но тогда нет ничего несовместимого между империей и свободой".
Это поистине дела давно минувших дней, как говорил тот же Пушкин. О какой империи можно сегодня говорить применительно к России, когда ни Тавриды, ни Колхиды не осталось? Ни, само собой разумеется, Памира. Польско-русской проблемы нет, как нет, скажем, проблемы русско-киргизской.
Это не значит, что для автора "Четвертой сестры" единственным победителем в мире осталась Америка. Он совсем в другой плоскости вопрос ставит, и Америка высмеивается в пьесе едва ли не злее, чем Россия. (Диалог сестер: "Американцы никогда не врут". - "Почему?"- "А потому что их всегда прослушивают".) Чтобы понять, о чем действительно идет речь в пьесе, нужно вспомнить статью Гловацкого - то ее место, где он пишет о "культурном беззаконии", равно характерном для России и Америки. Это пьеса, если угодно, - о гибели высокой культуры, о гибели Чехова, взятого как символ этой высокой культуры, благородного девятнадцатого века.
По установке своей пьеса Януша Гловацкого напомнила мне фильм фон Трира "Танцующая во мраке", в котором спародированы все голливудские жанры и, главное, дан пародийный образ Америки, какой она предстает поклонникам Голливуда. Гловацкий - человек, сохраняющий культурную честь: помнящий о Чехове. Интересно, сумеет ли он удержаться на такой позиции, если ему последует предложение из Голливуда?
Два лица Марии Стюарт
Сегодня речь зайдет о красивых женщинах, поэтому начнем с поэзии:
Искусство - ноша на плечах,
Зато как мы, поэты, ценим,
Жизнь в мимолетных мелочах!
Как сладостно предаться лени,
Почувствовать, как в жилах кровь
Переливается певуче,
Бросающую в жар любовь
Поймать за тучкою летучей,
И грезить, будто жизнь сама
Встает во всем шампанском блеске
В мурлыкающем нежно треске
Мигающего синема!
А через год - в чужой стране:
Усталость, город неизвестный,
Толпа, - и вновь на полотне
Черты француженки прелестной!..
Стихи, как уже, очевидно, догадались, Блока. Но черты француженки прелестной - это уже как бы и мое достояние. Не все прелестные француженки Блоку достались; кинематограф или синема после Блока самую-то силу и набрал. И мы кое-что посмотрели, причем в местах как бы и не самых злачных - в Советском Союзе. Нет, жизнь нас всё-таки не совсем обошла! И почитывали, и посматривали кое-что. Имели представление о мировой культуре, в ее прогрессивных, на социалистическую перспективу развернутых тенденциях. А, оказавшись на Западе, увидели, что такие тенденции тут главные и есть! Ну не показали нам, скажем, "Гибель Богов" Висконти - так и небольшая потеря: штурмовики Рёма переоделись в женское исподнее, а эсэсовцы их за это расстреляли. Потом еще был Достоевский: любимый актер мастера (красивенький немчик по фамилии вроде бы Бургольц) растлил девочку по-ставрогински, а потом и собственную мамашу изнасиловал. Это всё изображало моральный и социальный крах крупного капитала. Работа той же команды "Семейный портрет в интерьере", виденная в России, была хоть скучновата, но ей богу лучше.
Сюрпризы и ностальгии появляются там, где их ждешь меньше всего. Приезжаю к сыну на День Благодарения, а он говорит: "Давай посмотрим фильм, что мы в совке видели - я "ди-ви-ди" купил". И вот уж радость-то была! Фильм оказался - "Великолепный" с Бельмондо, шедший в СССР году в 74-м. Это тогда уже пошли пародии на Бонда - не только английские с Кобурном (что-то из серии "Ройал Отель"), но вот и французская. Та же техника пародийного комикса, но вместо завлекательных мировых отелей - Париж во всей красе. Впрочем, была Мексика и брюнетки, танцующие какую-то мамбу. Ну и главное, главное, заставившее сладострастно застонать: в этом простеньком пародийном боевичке оказалась играющей совсем молоденькая и тем более очаровательная Жаклин Биссет! А я-то и не знал ее в совдепии, не обратил на нее внимания!
Жаклин Биссет я нежно полюбил здесь. В этих моих чувствах присутствовал даже элемент национальной гордости. У нее был нашумевший роман в одним советским беглецом - солистом Большого балета Александром Годуновым. Отношения разворачивались очень серьезно, и не ее вина, что ничего из этого не получилось. Русский, как всегда, подкачал. Мало того, что карьеру сорвал, вполне успешно пошедшую - причем даже не только в балете, но и в кино; уже удачно сыграл в нескольких заметных фильмах. Годунову и не надо было ничего доказывать в своих сценических явлениях: ему достаточно было просто быть. Внешность у него была суперэффектная. Он был похож на скандинавского викинга в мощном, брутальном его варианте, а не таком, каким являл Олег Видов. Уж даже Бродский, человек всячески сдержанный и суховатый, не смог удержаться от соответствующих восклицаний. Я помню в книге его разговоров с Соломоном Волковым одну фразу, дающую полное, исчерпывающее описание звезды: когда такой человек входит в комнату, вы больше ни на кого не смотрите, сказал Бродский. Так мало того, что обе карьеры загубил и красавицу потерял - так и умер постыдно: всё от той же водки. Еще стыдней сказать: от пива - совсем уж неподобно.
Я помню их двойной портрет - фотографию, сделанную великим фотохудожником Хельмутом Ньюманом: это были ноги, ноги и еще раз ноги. Фотография ног знаменитого артиста балета и красивой женщины. Этот портрет - одно из сильнейших эстетических впечатлений моей жизни.
Пора сказать что-то о Жаклин Биссет - а сказать, в общем-то, много не придется. Она вполне известная актриса, и ее, в общем, знают, но она не то, что называется звезда. И именно потому не звезда, что она очень изысканная женщина, благородная, действительно похожая на леди, а не на проститутку из солдатского борделя, как какая-нибудь Камерон Диаз или Дженифер Лопез.
Сейчас я процитирую из любимого моего романа Айрис Мёрдок "Под сетью" - первое и, бьюсь об заклад, лучшее ее сочинение:
"Звезда - своеобразное явление. Это совсем не то же самое, что хорошая киноактриса; дело тут даже не в обаянии и не в красоте. Чтобы стать звездой, требуется некое чисто внешнее свойство, именуемое eclat. Eclat у Сэди был, так по крайней мере утверждала публика, я же предпочитаю слово "блеск". Вы, вероятно, уже поняли, что я не поклонник Сэди. Сэди вся лоснится и сверкает. Она моложе Анны, черты лица у нее такие же, только мельче и расположены теснее, как будто голову ей хотели сжать в кулачок, да так и не довели дела до конца. Голос ее в разговоре немного напоминает голос Анны, только вместо хрипотцы в нем слышан металл. Не хриплый шелест каштановой шелухи, а ржавое железо. Кое-кто и в этом находит очарование. Петь она не умеет".
Моя Жаклин Биссет - не Сэнди, а, сами понимаете, Анна. Как уже ясно было из фильма "Великолепный", она - француженка. Ну не совсем француженка: полу-шотландка; тоже ведь сочетание какое-то очень уж обаятельное. Мария Стюарт, да и только. Внешность у нее - дамы тридцатых годов, и вот в таких фильмах она лучше всего и глядит. Кажется, она играла в "Убийстве в восточном экспрессе" - там ей самое место; но фильм был много населенный, выделиться в нем не удалось. Где ее нужно видеть - это в фильме "Под вулканом" с Альбертом Финни. Герой фильма - спивающийся английский консул в мексиканском городишке, жена приезжает его спасать, когда уже и сам брак давно рушился. Она необыкновенно хороша в этих довоенных элегантных одеяниях, такая уж сухая стильная англичанка, хотя, как мы помним, и не совсем англичанка.
Эта женщина похожа на леди. А не на так называемых бимбо - сисястых дур Голливуда, из которых лучшей была, конечно же, Мэрилин Монро.
Фильм "Под вулканом" кончается трагически. Вообще что может быть трагичней гибнущей красоты? Жаклин Биссет не то что погибла в Голливуде, но и большой карьеры не сделала. Она слишком хороша для демократической эры.
Ну скажите, может ли пойти ее фильм "Класс", в которой была дана ей роль соблазнительницы однокашника своего сына? Слов нет, такие случаи бывают, но актриса на это действие должна быть грубоватее: вот как Энн Банкрофт в "Выпускнике". Мисс Банкрофт - итальянка, жгучая брюнетка, женщина вамп одним словом. А Жаклин Биссет - слишком классная для этого "Класса". Слишком "класси", как тут говорят.
Жаклин Биссет не может быть звездой в современной киноиндустрии, потому что она леди, элегантная женщина, отмеченная подлинным благородством: тем, которое не сразу бросается в глаза. Причем такие женщины входят в силу, когда они приближаются к среднему возрасту. Вот почему я не запомнил ее молодую в "Великолепном".
Есть соразмерная ей француженка - Стефани Арзан, в лучшей ее роли в фильме Бюнюэля "Скромное обаяние буржуазии"; но, конечно, француженка, - ярче, бросче, что в данном случае, как мне кажется, минус, а не плюс.
Есть еще один запомнившийся фильм с Жаклин Биссет: "Сцены классовой борьбы на Беверли Хиллс": но это просто фильм забавный, а ей-то делать там как раз было нечего. Она играла кинозвезду, соблюдающую великосветский тон, но постоянно впадающую в нечто скандалезное (вплоть до того, что обеих гостящих в ее доме барынь утилизировали слуги). Это вот то, что хотели сделать из нее в Голливуде, но, слава Богу, не стали настаивать.
Потом я много раз видел Жаклин Биссет во французских фильмах; один из них был недурен: "Церемонии" Клода Шаброля. Там ее, буржуазку, убивали две хамки - Натали Бай и Изабелл Юппер (актрисы, кстати, много знаменитее моей любимой); фильм был навеян, конечно, историей сестер Попан. Там дочка Жаклин Биссет, узнав, что прислуга неграмотная, захотела ее читать научить; а хамка сказала: если ты скажешь, что я неграмотная, я скажу, что ты забеременела. В результате убили мою Жаклин - с мужем и с дочкой, либеральными и просвещенными буржуа.
Вот почему не задалась по-настоящему карьера Жаклин Биссет: слишком уж она тонная. Да еще вдобавок по-французски говорит, хотя говорить сейчас, как известно, нужно по-английски. Мой сын, в отличие от меня языки знающий многие, говорит, что ее французский в "Великолепном" был акцентуирован: может быть, потому, что она играла англичанку. Но я-то таких оттенков не различаю. Мне важнее другое - то, что я в совдепии не понимал: жизнь едина, и везде красоту встретишь, везде радость найдешь. Стоило ли уезжать в Америку за Жаклиной Биссет, которая и сама в Америке ничего особенного не обнаружила? И любовника, русского дурака, потеряла? Я понимаю, что она живет хоть в Америке, хоть в Шотландии неплохо. Хоть во Франции. Так ведь и я живу средненько-неплохо. Стоило ли ради этого колесить по свету?
Жизнь в сущности едина. Я уверен, что был бы собой даже в Пакистане.
Как говорил один приятный мне человек, делая ошибку в глагольной форме: алкоголь суть един. С некоторой натяжкой Жаклин Биссет можно назвать кинозвездой. Так и я такой же! И даже печатался в журнале "Звезда"!
Недавняя дипломатическая неурядица несколько омрачила американо-германские отношения. Вторично выигравший немецкие выборы канцлер Шрёдер собственно и победную стратегию выстроил на антиамериканской позиции: заявил, что Германия ни под каким видом не примет участия во второй иракской войне. Это заявление и принесло ему победу. Ответная реакция мирового политического сообщества была самой различной, но в Соединенных Штатах особого восторга жизнерадостный немецкий канцлер не вызвал.
Политика политикой, но есть и другие измерения проблем, с которым сталкивается современный мир. Да и рано к тому же делать какие-либо далеко идущие выводы касательно американо-европейских отношений. Трения какие угодно могут случаться, но союз этот на века - да и расширяется постоянно. О том же, что такое Соединенные Штаты для Европы, напомнил недавно обозреватель Нью-Йорк Таймс Томас Фридман. Его статья появилась в газете 6 ноября под названием "Американский идол"
"Если вы думаете, что Германия стала антиамериканской, - пишет Томас Фридман, - обратите внимание на то, что случилось месяц назад, когда американский президент посетил Германию. Нет, не президент Буш -президент Клинтон. Мистер Клинтон, присутствовавший на церемонии открытия восстановленных Бранденбургских ворот, был окружен немцами, жаждавшими его увидеть, услышать его, пожать ему руку. Если б мистер Буш посетил сейчас Германию, мог бы случиться уличный бунт, требующий вмешательства специальной полиции.
Почему такая разница? Отчасти потому, что политика Буша включает войну в Афганистане, возможную войну с Ираком, а это крайне противоречивые решения для пацифистской Европы. Наших президентов много легче любить, когда они не демонстрируют свою мощь. Но есть и более глубокое объяснение".
Мы цитируем статью обозревателя Нью-Йорк Таймс Томаса Фридмана "Американский идол".
"Бил Клинтон видится миром как воплощение американского оптимизма. Но команда Буша - сам президент, Дик Чейни, Дон Рамсфелд, Кондолиза Райс (Колин Пауэлл представляет исключение) - воспринимаются миром как циничные пессимисты, верящие исключительно в политику силы, похожие на европейских политиков 19 века. Для мира Клинтон - это второй Кеннеди, а Буш - второй Томас Гоббс - человек, который, будучи современником эпохи религиозных войн, стал крайним пессимистом относительно человеческой породы и пришел к заключению, что только один закон господствует в мире: человек человеку волк".
(Тут о Томаса Фридмана накладка: самое знаменитое высказывание Гоббса: мир - это война всех против всех.)
"Если я чему-то научился живя за границей, - продолжает Томас Фридман, - так это тому, что другие страны, часто высмеивающие наивный американский оптимизм, сами глубоко его усвоили и больше всего боятся, чтобы Америка сама его вдруг не утеряла. Потому что наш оптимистический взгляд на человека и вытекающая отсюда преданность закону, а не просто силе, есть двигательная мощь современного Запада. И это также мощный источник американской силы и американского обаятельного воздействия на мир - мягкая, просвещенная власть, идущая от развитой технологии, замечательных университетов, Дисней Уорлд, Декларация Независимости, построенная на предположении о том, что будущее может превозмочь прошлое, - одним словом, американский оптимизм, без которого плохо бы пришлось в современном мире.
Это не значит, конечно, что истинный американский президент будет церемониться с Саддамом Хуссейном или Аль-Каидой, будет наделять их презумпцией невиновности. Конечно, нет: это абсолютное зло. Но другие американские президенты - Кеннеди, Рузвельт, Рейган - встречали врагов куда более опасных, чем Саддам или Усама, не теряя веры в американский оптимизм и связи с миром. Команда Буша утеряла или утеривает такую связь.
И это потеря как для них, так и для Америки.
"Никогда не забывайте, - сказал мне видный немецкий представитель, - что только соединение силы со сдержанностью победило Советский Союз. Европейский так называемый реализм есть, в сущности, глубокий пессимизм, идущий из эпохи наших религиозных войн. Если вы станете такими, как мы, Америка утратит свою силу и привлекательность для других - те свойства, за которое люди, даже не любящие вас, всё-таки вас любят".
Другой мой собеседник сказал: "Европа пытается освободиться от самой своей истории, породившей две мировых войны, и ориентируется в этих усилиях на американский идеализм. Вы не должны чернить образ американской политики как орудия справедливости и международного порядка"
Именно этого хотят наши враги, сторонники Усамы, - продолжает Томас Фридман: представить Америку страной грубой силы. Нет сомнения, что после 11 сентября мы перестали быть наивными оптимистами. Но мы не должны утрачивать самый наш оптимизм. Мы должны найти такие способы самозащиты, чтобы оружие массового уничтожения не заставило нас утратить оружие массового доброжелательства. Наша способность руководить миром зависит от этого".
Это была статья Томаса Фридмана из Нью-Йорк Таймс - "Американский идол". Статья странноватая даже не тем, что американец написал, а что ему европейцы наговорили. Европейцы хотят сидеть за американцами как за каменной стеной, но притом так, чтобы и жестко особенно не было. И сильны будьте, и вежливости не забывайте. И на елку влезть, и задницу не ободрать, как говорила одна моя старая родственница. А если американцы грубиянами покажутся, так на них и надуться можно. Ничего, помирятся.
Мы начали эту передачу стихами - стихами и закончим. Речь в этих стихах как раз будет идти о грубой европейской истории, которой сами европейцы нынче пугаются.
А претендентка на героиню стихов у нас уже, можно сказать, появилась: та самая Жаклин Биссет, что полушотландка - полуфранцуженка. Мария Стюарт, одним словом. Ей воздаст должное одним из своих сонетов Иосиф Бродский. Нужно, однако, помнить, что поэт другую актрису вспоминал в этом цикле - немку Зару Леандр, которую ведомство доктора Геббельса продемонстрировало городу и миру как гнусный пример кровавых дел британской короны. Фильм назывался, помнится, "Дорога на эшафот". И я смотрел его в том же ленинградском "Спартаке", куда и поэт нас поведет
В конце большой войны не на живот,
Когда что было жарили без сала,
Мари, я видел мальчиком, как Сара
Леандр шла топ-топ на эшафот.
Меч палача, как ты бы не сказала,
Приравнивает к полу небосвод
(См. светило, вставшее из вод).
Мы вышли все на свет из кинозала,
Но нынче нас час сумерек зовет
Назад в "Спартак", в чьей плюшевой утробе
Приятнее, чем вечером в Европе.
Там снимки звезд, там главная - брюнет,
Там две картины, очередь на обе.
И лишнего билета нет
Ну и еще один из сонетов Марии Стюарт:
На склоне лет, в стране за океаном
(открытой, как я думаю, при Вас),
деля помытый свой иконостас
меж печкой и продавленным диваном,
я думаю, сведет удача нас,
понадобились вряд ли бы слова нам:
ты просто бы звала меня Иваном,
и я бы отвечал тебе "Alas".
Шотландия нам стала бы матрас.
Я б гордым показал тебя славянам.
В порт Глазго, караван за караваном,
Пошли бы лапти, пряники, атлас.
Мы встретили бы вместе смертный час.
Топор бы оказался деревянным.
Вот это, очевидно, тот самый топор, о котором европейцы просят не забывать Америку.
Балалайка и фрак, или Искусство быть небритым
Хочу признаться в одном грехе перед русской литературой: я никогда не восторгался Венедиктом Ерофеевым. Грех не грех, но какой-то дискомфорт я ощущал: как никак его очень высоко ставили титаны Бахтин и Лотман. И вообще как-то неудобно, когда вас по тому или иному поводу называют человеком, лишенным чувства юмора.
Я решил с этим делом разобраться и перечитал всё сочиненное Венедиктом Ерофеевым. Mне понравились Записные книжки, названные "Бесполезное ископаемое". "Москва-Петушки" и "Вальпургиева Ночь" опять оставили равнодушным; вторая вещь вообще, по-моему, слабая. Но я понял, что к Ерофееву нужно идти через Записные книжки.
Сформулирую свое понимание так: это мастер аттракционов, которые не нуждаются в монтаже. Аттракционом в таких случаях называют яркий, броский кусок текста, не обязательно связанный с целым; это целое, подчас иллюзорное, создает монтаж, искусственное подчас соединение, склейка. Термин "монтаж аттракционов" пришел из кино, от Эйзенштейна. Но коли речь зашла о таких предметах, то уместно вспомнить отца-основателя. Шкловский писал в 1927:
"Сейчас я пишу записные книжки.
Работаю вещи в лом, не связывая их искусственно.
Мое убеждение, что старая форма, форма личной судьбы, нанизывание на склеенного героя, сейчас ненужная".
В этом высказывании, как теперь становится ясно, есть правда и неправда. Вот об этом и будем говорить - что стало неправдой в формализме Шкловского, куда ушел герой, изгонявшийся им из прозы. А то, что он ушел, - факт. Форму личной судьбы стал являть сам писатель. Художник как персонаж, создание самого себя как художественное произведение - вот нынешняя практика, которую уже трудно назвать эстетической.
Конечно, всё это не ново, началось задолго до всякого постмодернизма и даже до авангарда. Ю.М. Лотман по этому поводу писал ("(Декабрист в повседневной жизни: бытовое поведение как историко-психологическая категория"):
"Отношение различных типов искусства к поведению человека строится по-разному. Если оправдание реалистического сюжета служит утверждение, что именно так ведут себя люди в действительности, а классицизм полагал, что таким образом люди должны себя вести в идеальном мире, то романтизм предписывал читателю поведение, в том числе и бытовое... Романтическое поведение в этом отношении более доступно, поскольку включает в себя не только литературные добродетели, но и литературные пороки... Если реалистическое произведение подражает действительности, то в случае с романтизмом сама действительности спешила подражать литературе... В романтическом произведении новый тип человеческого поведения зарождается на страницах текста и оттуда переносится в жизнь".
Сейчас - третья, романтическая ситуация, но при этом текст уже и не пишется, а создается поведением, жизнью автора. "Текстом" становится не написанное или начертанное, а нечто в семиологическом смысле - некая знаковая система. Автор как художественное произведение.
Венедикт Ерофеев, однако, писал: мало, но писал. В том числе Записные книжки - то самое произведение, которое мне показалось лучшим у него. Вот на выбор несколько фраз - единиц текста:
"Сочетать неприятное с бесполезным.
Карамзин изобрел только букву ё. Буквы Х, П и Ж изобрели Кирилл и Мефодий.
ВЧК - век человеческий короток.
Хочешь увидать падающую башню - поезжай в Пизу.
О владимирцах. Они растут, а я расти перестал. Они - как ногти мои.
Пенная Цветаева и степенная Ахматова.
Вакханка-пулеметчица".
Похоже ли это на те записные книжки, о которых говорил Шкловский, подразумевая недвусмысленным образом не столько собственные опыты, но и некий уже существовавший образец, который именно он, Шкловский, пытался канонизировать? Образец, подразумевавшийся Шкловским, известен, - это "Уединенное" и "Опавшие листья" Розанова. Но цитированные куски из записных книжек Венедикта Ерофеева - это не то цельное построение, которое сделал из своих якобы отходов или заготовок Розанов. Упомянутые вещи Розанова построены, что первым объяснил Шкловский же, а записные книжки Ерофеева напоминают таковые же - Ильи Ильфа. Это очень хорошее чтение, но это не самостоятельное, именно так, в такой форме задуманное художественное произведение.
У Ильфа есть кажущееся преимущество над Ерофеевым: он соавтор двух замечательных романов, в которых был создан герой, ставший любимцем целой исторической эпохи; как сказал один умный литературовед, Остап Бендер - единственный положительный герой советской литературы. На этом примере концептуальное предвидение Шкловского рушилось - герой оказался возможным. Но некий реванш он всё же взял - в Веничке Ерофееве: не авторе, а герое "Москвы - Петушков". Который в то же время автор.
Известно, что Бахтин увидел в "Москве - Петушках" свою излюбленную мениппею. Как жанрово ориентировал Ерофеева Лотман, я не знаю. Но Шкловский, прочитав "Москва - Петушки", не мог не увидеть в них Розанова.
Венедикт Ерофеев сам признался в любви к Розанову и провозгласил свое ученичество у него - написал об этом целый эссей. Здесь же дана попытка стилизации самого Розанова. Бесспорно усвоение его мировоззрения, хотя и сильно спрямленного, суженного. Ерофеев пытается дать христианскую интерпретацию Розанова, забывая о том, что Розанов - враг Христа. Но он остро видит розановскую тему "грязнотцы", возведенной в перл создания.
"Пускай вы изумруды, а мы наоборот. Вы прейдете, надо полагать, а мы пребудем. Изумруды канут на самое дно, а мы поплывем, - в меру полые, в меру вонючие, - мы поплывем".
Эссе о Розанове датировано 1973-м годом. "Москва - Петушки" - 1969-м. Мне не раз приходилось слышать, что Ерофеев познакомился с сочинениями Розанова, уже написав свою поэму.
Я этому не верю
"Москва - Петушки" - розановская вещь. И не идеологически, мировоззрительно, а интертекстуально. Она свидетельствует знание автором Розанова. Я бы даже сказал, что весь замысел "Москвы - Петушков" вышел из одной записи Розанова в "Опавших листьях":
"Люди, которые никуда не торопятся, - это и есть Божьи люди.
Люди, которые не задаются никакою целью, - тоже Божьи люди (вагон)"
"Вагон" - это нередкое в "Опавших листьях" указание на место записи или появления той или иной мысли автора. Эта запись замечательно подходит к Ерофееву не только самой мыслью своей, но и указанием на топос его "поэмы". Такие совпадения не бывают случайны.
Продолжим поиск интертекстов - и продемонстрируем еще один. Ерофеев:
"А Модест-то Мусоргский! Бог ты мой, а Модест-то Мусоргский! Вы знаете, как он писал свою бессмертную оперу "Хованщина"? Это смех и горе. Модест Мусоргский лежит в канаве с перепою, а мимо проходит Николай Римский-Корсаков, в смокинге и с бамбуковой тростью. Остановится Николай Римский-Корсаков, пощекочет Модеста своей тростью и говорит: "Вставай! Иди умойся и садись дописывать свою божественную оперу "Хованщина"!
И вот они сидят - Николай Римский-Корсаков в креслах сидит, закинув ногу за ногу, с цилиндром на отлете. А напротив него - Модест Мусоргский, , весь томный, весь небритый - пригнувшись на лавочке, потеет и пишет ноты. Модест на лавочке похмелиться хочет: что ему ноты! А Николай Римский-Корсаков с цилиндром на отлете похмелиться не дает...
Но уж как только затворяется дверь за Римским-Корсаковым - бросает Модест свою бессмертную оперу "Хованщина" - и бух в канаву. А потом встанет и опять похмеляться, и опять - бух!.."
А теперь Розанов (статья "Оркестр народных инструментов В.В.Андреева"):
"Надели фраки - и балалайка удалась. (...)
Он всегда был пьяный, этот инструмент, - в противоположность достопочтенной гармонии, которая ходила в смазных сапогах, балалайка ходила просто босиком или в опорках, совершенно невообразимых. На такой балалайке играл свою "барыню-барыню" пьяный мастеровой, завалившийся в канаву.
Мимо него проходил однажды Василий Васильевич Андреев и протянул, остановившись над пьяным:
– Э-э-э...
Он был небольшого роста, и весь сжатый, - с боков, спереди, сзади, - сухой, крепкий, нервный. Волосом черен, и борода эспаньолкой а ля Наполеон Третий. Не человек, а "фрак"... Все в нем - форма, срок и обязанность. Встает рано, ложится поздно, и все сутки в заботе, труде и неутомимости. Он остановился над канавой, услыхав "трынь-брынь", и произнес твердо:
– Дело не в балалайке, а во фраке. Дело в том, что этот играющий на ней господин - босиком, не трезв и не умеет работать. Если бы он умел работать, он и в балалайке отыскал бы средства и возможность художественного удовлетворения. А чтобы приучиться работать, надо прежде всего сбросить эти опорки и надеть французские штиблеты; далее - заменить остатки рваной рубахи и штанов голландским бельем, галстуком последнего фасона, и главное! - по "тугой мерке" сшитым фраком, который бы сжимал, облегал бы человека, как стальную форму, который был бы "лучше, чем застегнутый", даже не будучи застегнут. Вот когда он наденет этот фрак, мы посмотрим..."
У Ерофеева в аттракционе о Мусоргском нет балалайки, но она неизбежно, по законам психоанализа, появляется: в том месте, где человеку, желающему Ольгу Эрдели, а не Веру Дулову, приводят пьяную бабу со сломанной балалайкой вместо арфы.
Как Ерофеев выпрямлял Розанова по части христианства, так же он отверг у него возможность фрака. Розанов, по подсчетам Ерофеева, написал 36 книг, а сам Ерофеев - две с половиной. Розанов в сравнении с Ерофеевым - фрачник, человек высокой культуры. Его канонизация двуспальной семейной любви, приходно-расходной книги, мелочей быта, испарений детской - для Шкловского всё еще эстетическая игра, "прием". Но стоит все эти низины быта заменить только одной - водкой, как литературная игра в манере Розанова становится смертельно серьезной, трагической. "И тут кончается искусство, И дышат почва и судьба": по-другому вроде бы и не скажешь.
Значит, водка у Ерофеева - почва и судьба. Судьба, очевидно, индивидуальная, а почва, само собой, - общая, отечественная.
Как ни странно, водка у Ерофеева не только судьба, но и метафора - метафора распада высоких культурных форм. Канонизируются канава и балалайка, притом сломанная. Таким образом достигнуто единство стиля и судьбы. Очень удачно было придумано дать герою имя автора. Отсюда - индивидуальный миф и всеобщая любовь. Русская история кажется окончательно подытоженной в образе Венички - вскрыт и проявлен национальный архетип.
На самом деле в Ерофееве как художественном явлении нет ничего специфически национального. Только в России водка, а на Западе наркотики, и так же здешние поп-звезды ломают об эстрадный пол свои гитары, как в "Москве - Петушках" ломали балалайку.
У Тынянова есть знаменитое высказывание о современной поэзии: он напоминает, что лучшие духи закрепляются на экскрементах кашалота. Нынешние поэты, говорит Тынянов, предлагают вместо духов эти экскременты.
Я же недавно прочитал в газете, как ловят кайф американские токсикоманы: есть, оказывается, порода жаб, кожа которых выделяет галюциногенное вещество; этих жаб ловят и лижут.
Современность - это вам не Собакевич.
"Доители мертвых жаб" - так назывался один футуристический сборник.
Ерофеев - не столько искусство, сколько то, что называется перформанс. Его дело было - всегда быть в образе. Он так построил свою художественную практику, когда на вопросы к знающим людям, что делает Ерофеев, следовал один ответ: пьет. Быть пьяным - это и был его главный аттракцион. Символ делался из тела. Слов нет, это очень современно: "телесные практики", прямо-таки Мишель Фуко. Развитие линии Ерофеева в сегодняшней России - такие явления, как Олег Кулик, прикидывающийся собакой.
Не думаю, что Кулика одобрили бы Бахтин с Лотманом. А ведь в этом номере тоже можно обнаружить литературный источник: Маяковский, "Вот так я сделался собакой". Реализация метафоры некоторым образом. Вообще по этой линии идя, можно многое обнаружить. Тот же Маяковский первым придумал назвать сочинение собственным именем - "Владимир Маяковский. Трагедия": здесь не трагедия безыменна, а имя автора трагедийно. И дальнейшая работа на индивидуальный миф, вплоть до самоубийства. При этом - совершенно осознанное исполнительство, тяга к эстраде, породившая дальнейшие явления этого рода, так и названные, с оттенком пренебрежения, эстрадной поэзией. Но пренебрегать торопиться не следовало: здесь был указан общекультурный путь - на "поп", на перформанс с гитарой. И гитар был сколько угодно в СССР, да еще каких: помнящих о культуре. Вот это и есть, если угодно, российская специфика: отечественные поп-звезды того поколения еще не забыли о культуре.
Потом пошло вроде бы попроще: скажем, Лимонов. Он уже научился обходиться без сублимаций - и тем совпал с генеральной линией, причем мировой. "Рок-писателем" был он очень точно назван. Современное так называемое искусство уходит от синтезов, высоких построений, от завязывания бантиков, как назвал это Шкловский; оно десублимируется, дает чисто физически-эмоциональное представление о личности перформера. Последнее значительное явление в этом ряду - Ярослав Могутин, пишущий свои тексты так, будто это рабочий дневник ("приходно-расходная книга") гомосексуальной проститутки; приводит даже письма клиентов, а то их факсимиле. Чем не "Опавшие листья"? Общее и то, что Могутин - всё еще искусство. Живет Могутин в Нью-Йорке, в Гринич Вилледж, и конечно, он западная штучка. При этом остро напоминает молодого Маяковского.
Ерофеев стал классиком, потому что забыли Розанова. Да его и читать легче: всё-таки не тридцать шесть книг, а одна, притом небольшая. Можно таскать в кармане и заливать вином. Ерофеев - классик эпохи масскульта, портативный Розанов.
Каковы аттракционы Ерофеева в "Москве - Петушках"? Это прежде всего знаменитые рецепты коктейлей: "Слеза комсомолки", "Тетя Клава" или "Сучий потрох". Или, скажем, рассказ героя о его путешествиях по Западу. Или революция в районе Петушков, устроенная для открытия винных магазинов. Но связь этих номеров есть, единство героя несомненно наличествует. Ерофеев в поезде "Москва - Петушки" едет еще, так сказать, во фраке. Но во второй законченной вещи "Вальпургиева ночь, или Шаги командора" фрак снимается, герой исчезает. Гуревич - не герой, вообще пустое место, прикрытое еврейским именем. Удачи, в этой вещи существующие, - только на уровне аттракционов: например, проект переименования улиц по маркам водки. Или названия цветов в оранжерее Стасика. Или диалоги героев в стихах, мотивированные вторым названием пьесы. Иногда прием лишается мотивировки, обнажается: таковы частушки, исполняемые пьяными психами.
Частушки, спора нет, хороши и могли бы существовать самостоятельно, помимо пьесы: "Обожаю нежности в области промежности".
Нельзя не привести такой образец ерофеевской словесной изобретательности:
"Ты заметила, как дурнеют в русском народе нравственные принсИпы? Даже в прибаутках? Прежде, когда посреди разговора наступала внезапная тишина, - русский мужик говорил обычно: "Тихий ангел пролетел"... А теперь, в этом же случае: "Где-то милиционер издох!.." "Гром не прогремит - мужик не перекрестится", вот как было раньше. А сейчас: "Пока жареный петух в жопу не клюнет"... Или помнишь? - "Любви все возрасты покорны". А теперь всего-навсего: "Хуй ровесников не ищет". Или вот еще: ведь как было трогательно: "Для милого семь верст - не околица". А слушай, как теперь: "Для бешеного кобеля - сто килОметров не крюк". А это вот еще чище. Старая русская пословица: "Не плюй в колодец - пригодится воды напиться" - она преобразилась вот каким манером: "Не ссы в компот - там повар ноги моет".
Мастерство писателя здесь - в умении сопоставить до него и помимо него сказанное. Есть ли в этом отрывке у него самостоятельное умение? Есть: введение слова "принсИпы". Это подчеркивает пародийную установку - высмеивание русской классики, не только Тургенева, но и, скажем, чеховских пьес. Результат, однако, всё тот же: исчезновение культурного пространства.
Оно исчезло не в Москве и не в Петушках, а повсеместно. Случай Ерофеева - цитата из Адорно: невозможно искусство после Освенцима. Эстетика невозможна, пресловутая эстетическая идеализация, то есть красота, дискредитированная вместе с истиной и добром как вечными нормами. Мадонны нет, есть "Сикстинка", а если и есть, то такая, что и называть стыдно. Скомпрометировано понятие духовного вообще, понятие высокой культуры в частности. И тут не демократии вина, а самой высокой культуры, породившей две мировых войны, Освенцим и ГУЛаг. Если эти ноумены порождают такие феномены, то уж лучше обходиться вообще без ноуменального.
Отсюда - бунт тела как ответ на обанкротившуюся духовность высокой культуры. Массовая культура - это восстание тел: законное, оправданное и, надо признать, по-своему этичное.
Молодой Мандельштам: "Дано мне тело. Что мне делать с ним? Таким единым и таким моим?" Ему показали, что можно сделать с его телом - и со многими другими телами. Станешь после этого выдерживать тон меланхолической элегии!
Тела не просто самоутверждаются, но и самих себя используют в качестве некоей культурной площадки. Татуировка - пародия живописи. Несменяемое ношение уокменов - пародия музыки. Еще интереснее пирсинг. Это своего рода "мементо мори": соединение тела с неживым, с металлом. Каждое кольцо в носу - напоминание об осколке снаряда в молодом теле.
Сублимация невозможна, потому что ложна. Ложной оказалась культура, требовавшая сублимации. Возвышение духа оказалось погибелью тела.
Об этом писал, между прочим, тот же Розанов, книги которого о христианстве Венедикт Ерофеев, похоже, не прочитал. Если только не считать, что образ Христа - Судии мира он предпочел исконно русскому рабьему зраку.
Христос у него - балалаечник.
Что касается фраков, то их до сих пор носят на Западе, например на церемониях присуждения премий Оскара. Но при этом фрачники небриты, как гробовщик Безенчук.
Говорят, что эта небритость достигается ухищрениями новейшего парикмахерского искусства. Простому человеку не понять, небрито тут или стрижено. Но это неподлинно, потому что доступно только богатым. Богачи, играющие в бедняков, - это Мария-Антуанетта, одетая пастушкой.
Венедикт Ерофеев - тоже ведь вроде этой Антуанетты: он прикидывался бедняком, сам же выписывал в Записные книжки сведения о поэте 18-го века Делилле, который гордился тем, что первым употребил в стихах слово "корова".
Молочко, как всегда в таких случаях, оказалось от бешеной коровки. Но почва и судьба Ерофеева не только русские.
Поняв Ерофеева, я его не полюбил: нельзя любить собственное поражение.
Или всё-таки можно? "Но пораженье от победы Ты сам не должен отличать".
Речь, однако, идет не о художнике, а о почве и судьбе Запада, которому вместо атомной бомбы предлагается лизать жаб. Писаревская лягушка воскресла, да еще, так сказать, сублимированная.
Шкловский одержал Пиррову победу: утратив идеологические, вообще культурные, значимые мотивировки, современное искусство утратило саму форму художественности и замкнулось на индивидуальном перформансе. По Шкловскому же, это плохо, потому что искусство существует не в индивидуальностях, а во всеобщем процессе творчества форм.
Троянской войны не будет
Телестудия университета CUNY показала недавно фильм Алексея Балабанова "Брат". Фильм этот я давно уже смотрел, но и от этого показа решил не воздерживаться. Мне уже приходилось говорить, что я люблю эту программу и ее ведущего - преподавателя того же университета Джерри Карлсона. А его консультантом по русским фильмам, когда они показываются, выступает с некоторых пор Михаил Ямпольский, культурный москвич, несколько лет назад обосновавшийся в Нью-Йорке. Мне было крайне интересно, как два здешних интеллигента поднесут этот постсоветский культовый фильм и какие сомнительные обертоны они в нем выделят.
Я был приятно удивлен. Комментарии были на редкость мягкими и благожелательными. Во-первых, отметили отрадный факт восстановления российского кино как производственной и коммерческой структуры: "Брат" стал первым послесоветским блокбастером, боевиком, хитом. Что касается того факта, что фильм стал в России культовым, то и тут высказывались предельно мягко. Никаких, так сказать, идеологических курсивов ни Джерри Карлсон, ни его собеседник Михаил Ямпольский не вырисовывали. Ставили фильм не в идеологический контекст, в нынешней России весьма жесткий, а в художественный, проецировали "Брата" на историю кино, говорили о поэтике жанра. Вывели его из традиции фильмов Клинта Иствуда, из его серии о "грязном Гарри" - полицейском-одиночке, берущем закон в свои руки. А несомненные, хотя и спорадические антиамериканские мотивы в фильме интеллигентные собеседники мягко высмеяли, как нечто не стоящее серьезного внимания. При этом Михаил Ямпольский сказал, что Балабанов - куда более серьезный режиссер, чем тот, каким он выступил в "Брате", вспомнил его фильм "Об уродах и людях" и некий документальный фильм об Эйзенштейне (последнего я не видел). "Брат" у Балабанова -своего рода пастиш, игра с массовым жанром и его законами. В общем, вывода о том, что Россия накануне фашистского переворота, и всё для него готово - и лозунги, и кадры, - не последовало. А какой-нибудь Александр Янов непременно сказал бы нечто в этом роде.
Я остался доволен Джерри Карлсоном и Мишей (как он его называл) Ямпольским. Они оставались предельно корректными и доброжелательными джентльменами, излучавшими толерантность и полную готовность понимать нелегкие проблемы, с которыми сталкивается наш меняющийся мир. А ведь о фильме "Брат" можно было бы сказать кое-что еще, не такая уж это невинная эстетская игрушка, не такой уж и пастиш. Конечно, в нем есть большой идеологический заряд, причем скорее злокачественного свойства. Либеральным мэсседж этого фильма уж никак не назовешь. И как раз в России многие либералы этого фильма испугались, равно как и второй его серии, "Брат-2".
Тем не менее, позиция американских диспутантов мне кажется всячески предпочтительной. В Америке куда больше, чем в России, культурных людей, понимающих, что не режиссеры с актерами государственные перевороты производят. Что же касается игры на злободневных и даже взрывных темах, так это и есть один из уроков коммерческого кино, который усвоили в России. Сверхзадача "Брата" для Балабанова была - "сделать бабки". А будут бабки - можно и "оттопыриться", как он очень интересно оттопырился в "Уродах и людях".
Проблема, которую мы тут пытаемся обсуждать, - не политическая, конечно, а культурная. Это вопрос о пресловутой массовой культуре, модели которой всё обязательнее становятся и для серьезного искусства.
Возникает знаменитая проблема курицы и яйца: что первичнее? Вкусы масс, диктующие всякую чернуху и порнуху, или изыски эстетов, постепенно приучивших аудиторию к "секс энд вайолэнс" как единственно адекватному киноязыку современности? Во всяком случае, "пипл это хавает". Совсем недавняя американская попытка сделать нормальный фильм о нормальных людях в жанре бытового реализма - с самим Джеком Николсоном в главной роли - оказалась совершенно никакой. Пришлось подпустить соплей и спасать голодающего мальчика из Танзании, на что якобы и пригодилась жизнь пожилого американца-пенсионера, лишившегося работы, жены и любимой дочери, вышедшей замуж за придурка. Мораль, ей богу, не стоящая великой кинодержавы: у нас плохо, так в других местах еще хуже.
Танзания не помогла.
А ведь могла бы. Я сейчас завожу речь о достаточно обсуждавшейся проблеме: как влияние - вливание - свежей так называемой дикарской крови помогает вырождающимся эстетам посткультурья. Хрестоматийный пример - Пикассо с его кубизмом, пошедшим от так называемой "негрской" скульптуры. Аполлон Чернявый, как называли это русские футуристы. И вот что интересно наметилось еще в тех, давнишних разговорах: то ли это эстетическое обновление сулит, то ли грядущего хама хозяином жизни делает? Странная вещь: в России получилось и то, и это. И Маяковский, и смерть Маяковского.
Вот передо мной базар и смерть базара, как писал Бабель.
То, что культурные сюжеты имеют свойство повторяться с какой-то менделеевской надоедающей периодичностью, убеждает в очередной раз статья, появившаяся в одиннадцатом номере журнала "Октябрь" за прошлый, разумеется, год. Статья интересная, провокативная, автор - Кирилл Анкудинов: из Майкопа, как он всячески подчеркивает. Автор чувствует двусмысленность поставленной им темы, и то, что он эту двусмысленность не доводит до кондиции, - минус его статьи. Неясен до конца его посыл: то ли он тревогу бьет, то ли призывает столицу припасть к земле. Оппозиция автора - тусовка и провинция. Тусовкой, как я понимаю, нынче принято называть большой свет. Ну а провинция - она и есть провинция, даже не Танзания.
Цитируем увлекательного автора - статья его называется "Другие":
"В этом зримом расколе литературы - полбеды. Беда в другом, более страшном явлении - в том, что подавляющая часть литературы вообще никак не опознается профессионалами. Ее для профессионалов нет.
(...) Могу сказать, что стихи, которые популярны в Москве, и стихи, которые пишутся в Майкопе, это даже не два разных диалекта одного и того же культурного языка, это - два разных языка... И не думаю, что две поэзии поймут друг друга - это невозможно по определению..."
Готово создаться впечатление, что речь идет о чисто эстетических измерениях. Но автор копает глубже - говорит о зияющей культурной пропасти, в которую может провалиться тусовка, пренебрегающая тем варевом, что кипит в провинции. Попахивает новым мировоззрением, новой едва ли не верой. Возникает призрак, страшно сказать, Рима.
"Вторая литература" ... - не совсем литература в традиционном понимании этого культурного концепта. Она постепенно избавляется от заданных ей изначально рамочных форм, превращаясь в причудливую смесь фантастики, боевика, политической публицистики, философского эссе и - в наибольшей степени - мистико-оккультистского текста. Меняется тип человеческого сознания - и изменения во "второй литературе" отражают этот процесс. Я бы сопоставил данный процесс с теми явлениями, которые происходили в Древнем Риме периода упадка. В какой-то момент римляне перестали интересоваться литературой и переключились на мистику того или иного пошиба. Всю Империю заполонили бродячие проповедники - митраисты, гностики, неоплатоники, последователи культов Антиноя, Аполлония Тианского, Присциллы и Максимиллы, зороастрийцы, иудаисты - и христиане в числе прочих. Утонченные римские литераторы с презрением смотрели на этих проповедников (на христиан - безусловно), считая их "тупыми сектантами". Где сейчас эти литераторы? Кто о них помнит?
(...) Всё узнаваемо до боли. Римские высоколобые ребятишки перепевали прошлые достижения, сочиняли центоны, снобствовали и не ведали о том, что творится у них за спиной. Потом что-то щелкнуло - и нет больше ни Рима, ни высоколобых ребятишек, а есть нечто совершенно иное. Почему это так и не становится для нас уроком, ведь аналогии очевидны? Мы ничегошеньки не знаем и не хотим знать об обжигающем вареве, бурлящем в черном котле коллективного бессознательного, хотя процесс приготовления совершается в непосредственной близости от нас. Нам это неинтересно. А между тем в мире запределья ... идут любопытнейшие изменения ... тут, можно сказать, создаются целые параллельные структуры со своей иерархией, со своей системой ссылок на авторитеты, со своими идеологами, со своими классиками. Так мы, глядишь, и новую цивилизацию проморгаем..."
В провинции нет критериев оценки, нет нормы, канона, классики. Всеобщего - хотя бы и среднего - образования. И это опасно, утверждает Кирилл Анкудинов, - отсюда идет гибель культуры.
"Человек должен посмотреть на литературу иными глазами, глазами провинциала. Провинция может читать всё что угодно. Сегодня - Умберто Эко или Ролана Барта, завтра - Эдуарда Асадова, потом Пелевина, Баратынского, Василия Белова, Анатоля Франса, Агнию Барто, Гомера, Бориса Полевого, Мандельштама, Анастасию, Эмиля Золя, Окуджаву, Маринину, Юрия Петухова, газету "Мегаполис-экспресс", Николая Доризо, академика Фоменко, Бахыта Кенжеева, Александра Проханова - и всё ему важно, всё интересно. И всё прочитанное им ... складывается в определенную картину мировосприятия. Конечно же, провинциалу что-то из прочитанного нравится, а что-то не нравится, без этого невозможно. Но провинциал оторван от представлений о сложившихся в той или иной референтной группе репутации авторов... Он читает всё, что попадается ему на глаза. Читает - и строит на этом свои отношения с культурой"
Вот это слово "должен" в начале предыдущей цитаты способствует недоразумению: что значит, что культурный человек что-то должен провинции? Что должно быть: бдительность или любопытствующее внимание? Чему учиться, глядя на диких сектантов, - укреплению военного бюджета или эстетической открытости?
Кирилл Анкудинов не различает четко две эти интенции. Остается неясно: то ли он готов считать Майкоп грядущей Иерусалимом, то ли хочет просто-напросто в Москву - Третий, как известно, Рим - переехать.
Концовка статьи многозначительна: "Не будем забывать: они грядут".
Я ни в коем случае не хочу создавать впечатления, что статья Кирилла Анкудинова "Другие" вызывает у меня ироническое отношение. С другой стороны, конечно же, подмывает сказать: он пугает, а мне не страшно. Дело в том, что были прецеденты: проблема обсуждалась не раз, причем с привлечением первостатейных интеллектуальных сил. Проблема же, повторим, - есть ли агрессивное бескультурье масс, вышедшее за рамки дискредитировавшей себя высокой культуры, знак идущей катастрофы или же некая не вовсе благодетельная, но необходимая мутация, способствующая дальнейшему выживанию вдоволь притерпевшегося человечества?
В русской критической литературе есть два интереснейших свидетельства, касающихся как раз обсуждаемой темы. Интересно также, что одно из этих свидетельств было сделано до революции, а второе значительно после. Начнем со второго. Это большая статья Г.П.Федотова "Революция идет", напечатанная в эмигрантском журнале "Современные Записки" за 1929 год, номер 39.
"Есть демократия убеждения, и есть демократия быта. С начала 20 века Россия демократизируется с чрезвычайной быстротой. Меняется самый характер улицы. Чиновничья-учащаяся Россия начинает давать место иной, плохо одетой, дурно воспитанной толпе. На городских бульварах по вечерам гуляют толпы молодежи в косоворотках и пиджаках с барышнями одетыми по-модному, но явно не бывавшими в гимназиях. Лущат семечками, обмениваются любезностями. Стараются соблюдать тон и ужасно фальшивят.
(...) Приглядимся к кавалерам. Иногда это чеховский телеграфист или писарь, иногда парикмахер, приказчик, реже рабочий или студент, спускающийся в народ. Профессия новых людей бывает иногда удивительной. Банщик, портной, цирковой артист, парикмахер сыграли большую роль в коммунистической революции, чем фабричный рабочий. ... Многолик этот напор, идущий с самого дна. В конце прошлого века босяки появляются в литературе не только в качестве темы, но и авторов. С Максима Горького можно датировать рождение новой демократии, с Шаляпиным она дает России своего гения...
Футуризм - в социальном смысле - был отражением завоевательных стремлений именно этой группы. Маяковский показывает, какие огромные и взрывчатые силы здесь таятся".
Остановим на этом цитацию - уже есть что обсудить. Создается впечатление, что мысль Г.П.Федотова смещена фактом революции. В этих бульварных завсегдатаях в косоворотках он увидел большевицкий кадр. Фактически так оно, по всей вероятности, и было. Между прочим, у Бабеля в "Конармии", да и в других его произведениях о гражданской войне встречаются чуть ли не все перечисленные Федотовым представители социальных групп - и банщики, и цирковые наездники во всяком случае. Но как говорила еще древняя пословица: после этого - не вследствие этого. Не случись революции, и циркачи ездили б на своих лошадках по манежу, а не в Первой Конной, а банщики так бы и числились среди персонажей Михаила Кузмина. А революцию не они совершили - они были щепками в этом океане. Революции, как известно было еще Бердяеву - и из Жозефа де Местра, и по собственному опыту, - не организуются, а случаются, это исторический рок, а не результат политических стратегий.
И посмотрите, какие имена называет Федотов в качестве вершинных достижений этой социальной страты: Горький, Шаляпин, Маяковский. Бунин, правда бы, напомнил, что мнение о простонародности Горького и Шаляпина сильно преувеличено, а что касается Маяковского, так тот вообще был из дворян (правда, захолустных).
Тему много лет спустя подытожил Пастернак (хотя бы в отношении к Маяковскому):
Провинция не всегда отставала от столиц в ущерб себе. Иногда в период упадка главных центров глухие углы спасала задержавшаяся в них благодетельная старина. Так, в царство танго и скетинг-рингов Маяковский вывез из глухого закавказского лесничества, где он родился, убежденье, что просвещение в России может быть только революционным.
Актуальный интерес в тексте Федотова, таким образом, представляет отмеченный им факт демократизации культуры, вполне способной дать интересные результаты, а не сомнительный тезис о зарождении большевизма среди провинциальных бульвардье с тросточками, но и с семечками. В сущности, здесь намечена будущая теория Лесли Фидлера о слиянии в демократическую эру высокой и массовой культуры, об исчезновении самого этого различия.
Возьмем еще одно свидетельство того же процесса - еще в дореволюционной России. Это статья Корнея Чуковского (о которой, кстати, вспомнил Федотов) "Мы и они". Думаю, что Кирилл Анкудинов название собственной статьи - "Другие" смоделировал по Чуковскому. И совпадение не только в идее названия: Чуковский почти столь же двусмыслен, как и Анкудинов. Чувствуются у него затруднения в квалификации этого явления - массовой культуры, в его время выразительно репрезентированной в популярном журнале "Вестник Знания", издателя которого, Битнера, Чуковский назвал "темным просветителем" (это стало заголовком его статьи в позднейшем советском издании).
Чуковский начинает вроде бы за здравие, а кончает за упокой. Он тоже готов осуждать тогдашнюю "тусовку" (прости, господи, за это слово в применении к достославному Серебряному веку!): продвинутая культура изжила уже самосознание идейного учительства, жизненного руководительства, а занимается эстетскими штучками и всяческими дерзаниями по половой части; а вот в демократических низах, приобщающихся не то что к культуре, а хотя бы к грамотности, зажилось еще старое шестидесятничество с его поисками мировоззрения и вообще Правды с большой буквы.
Цитируем Чуковского:
"Это же превосходно, это лучше всего, о чем только могут мечтать блюстители благонравия в рядах злокозненной, кипучей молодежи, и бог с ними, с опечатками, ошибками, описками, промахами, - перед нами "сеятель знанья на ниву народную", пускай и не слишком ученый и даже порою безграмотный, но множеством приманок и миражей привораживающий несметные слои молодежи к псевдонауке и псевдокультуре - подальше от гибельных соблазнов, подстерегающих на каждом шагу колеблющихся и шатких юнцов.
И пускай этот "Вестник знания" часто бывает аляповат, а порою даже вульгарен, пускай в нем порою царят какие-то задворки науки: спиритизм, астрология, эсперанто, Фламмарион и Ломброзо - всё же для тысячи юных читателей он больше по душе, чем все прочие наши журналы".
Это за здравие. Но статья кончается заупокойной нотой:
"Разница поразительная. Интеллигенты Невского проспекта не только не похожи на полуинтеллигентов, они, оказывается, полярно противоположны. Это как бы два враждебных стана.
И есть уже знамения, что близка между ними баталия".
Вряд ли Чуковский имел в виду те баталии, которые разгорелись в гражданской войне. Он имел в виду, вне всякого сомнения, процесс демократического упрощения, уплощения, если хотите и вырождения, культуры. Это процесс, кстати сказать, возвел в историософский закон Константин Леонтьев, вошедший в сильную моду как раз в то время, когда Чуковский был влиятельным критиком. И опять же - Чуковский не в той позиции находился (как и Федотов, хотя и по-другому), чтобы бесстрастно судить об этих процессах (или результатах, как Федотов): он ведь и сам был из низов, происхождения самого что ни на есть демократического - кухаркин сын (точнее - прачкин). И у него навсегда сохранилось амбивалентное отношение к феномену массовой культуры, уже тогда наметившемуся, и именно им одним из немногих отмеченному: и отталкивание, и некоторая солидарность. Отталкивание наиболее ошибочно сказалось, скажем, в слепоте к новому культурному феномену - кино; солидарность, ощущаемая близость - в факте пожизненного увлечения Некрасовым, поэтом, сумевшим сделать демократический вкус эстетическим явлением, способом обновления поэтики.
Кирилл Анкудинов, несомненно, чувствует эту проблему - возможности обогащения так называемой высокой культуры на счет так называемой низкой, и даже соответствующий современный пример приводит: стихи Бориса Рыжего, вошедшие вроде бы в канон. Но "тусовка" его всё-таки подпортила, заставляя прежде всего на канон и ориентироваться. И тут у него случаются досадные срывы: он, например, сравнил Северянина - с Жириновским. Я уже говорил, что Жириновский оказался не так уж и зловещ, а в какой-то степени даже и характерен, стилен: демократическая политика не может не порождать таких демагогов, это ее неизбежная издержка. Ну а что касается Северянина, то это уж совсем последнее дело - считать его пошляком: просто поэты бывают разные, а Северянин - несомненный поэт. Во Франции он бы стал членом Академии, "бессмертным". Кстати, Северянин из Череповца. Он догадался скрестить французский жаргон именно с Череповцом, - и получилось свое. А на что еще поэту следует рассчитывать? Быть властителем дум, что ли?
Не стоит России предсказывать судьбу Третьего Рима - хотя бы потому, что она перестала им быть (да, в сущности, никогда и не была). Майкоп лучше Третьего Рима, как живой пес лучше мертвого льва. Полагаю, что и Кирилл Анкудинов об этом догадывается - обладает таким эзотерическим знанием.
Вообще люди, имеющие возможность делать фильм "Брат", никогда не будут стрелять по-настоящему. Войны случаются не оттого, что кто-то делает экранные боевики, а по другим причинам, не совсем ясным. Закончим этот разговор присловьем советских бабок в подворотнях или в очередях: лишь бы войны не было.
Девочка-Земля
Женскую долю воспой, тонконогая девочка, муза,
Я же в ответ воспою вечное девство твое.
Вера Павлова недаром выбрала этот дистих для начала своего выступления. Это несомненная декларация, верительная ее грамота, программа. Значим уже самый размер, метр этого двустишия - древний, античный гекзаметр. Равно как и героиня - девочка Муза, персонаж мифический. А миф, как известно, безвременен, он существует в некоем вечном настоящем. Это так и есть: Вера Павлова тоже существует в вечном девстве, что не мешает всяческой ее искушенности. Искушенность и невинность - чем это не Олимп? Она обладает секретом Помоны. Героиня Павловой - это Долорес Гейз до встречи со своим отчимом, резвящаяся со сверстниками в кампусе Ку.
Первопроходец, воткнувший в меня свой флаг
(в трех местах окровавленная простыня),
чем ты гордился, двадцатилетний дурак?
Знал бы ты, сколько раз открывали меня
после! (Флагов - что твой олимпийский парад...)
Прости. На то и любовь, чтоб не помнить зла.
Невинен опыт. И необитаем ад...
вулканы, гейзеры, лава, огонь, зола.
Существует стойкое мнение, что Вера Павлова - эротическая поэтесса. У некоторых ее стихи вызывают даже моральное негодование. Теперь найден вроде бы компромисс: один критик сказал, что стихи Павловой - это вербализованный Эрос. То есть переведенный в слова и тем самым принявший культурную, социально-приемлемую форму. О словесном мастерстве Веры Павловой говорить даже излишне, настолько оно несомненно, да и общепризнанно. Проблема, однако, остается: а главное ли в стихах - слова?
С первого взгляда это кажется ересью. Эрудит тут же вспомнит изречение Малларме: "Стихи делаются не из мыслей и не из эмоций, а из слов". У слов разный вес в практической речи и в поэзии. В поэзии слова изменяют свою информативную, знаковую природу и становятся вещно-реальными. Поэт познает тайну не слова, а вещи, прорывается за условные знаки речи. В подлинных стихах всегда и только говорит тело.
В дневнике литературу мы сокращали лит-ра,
и нам не приходила в голову рифма пол-литра.
А математику мы сокращали мат-ка:
матка и матка, сладко, не гадко - гладко.
И не знали мальчики, выводившие лит-ра,
который из них загнется от лишнего литра.
И не знали девочки, выводившие мат-ка,
которой из них будет пропорота матка.
На этот счет существует целая философия; собственно, наисовременнейшая философия почти вся построена на лингвистической рефлексии. И тут важнейшим представляется отличие письма от речи. Орудие речи - голос, а не пиктография или азбука. Поэтому речь возможна лишь тогда, когда ее слышат. Поэтому голос по природе, онтологически интимен, хочется даже сказать - альковен. Поэтическая речь в пределе - шепот. В ней язык становится ощутимым - язык не как орган речи, а как телесный орган. "Мясистый снаряд в полости рта", как определял его Даль. Вот именно этот язык порождает стихи Веры Павловой.
Вкус вкуса - вкус твоего рта.
Вкус зренья - слезы твои лижу -
так, пополам с дождевой морская вода,
а рот: В поисках слова вложу, приложу
язык к языку, вкусовые сосочки к соскам
твоим вкусовым, чтобы вкуса распробовать вкус,
словно тогда я пойму, что же делать нам,
как избежать того, чего так боюсь:
Это из цикла "Пять с плюсом". Вот еще оттуда:
то, что невозможно проглотить,
что не достается пищеводу,
оставаясь целиком во рту,
впитываясь языком и нёбом,
что не может называться пищей,
может называться земляникой,
первым и последним поцелуем,
виноградом, семенем, причастьем
Язык, скорее, орган осязания, чем речи. Стихи рождаются из проникновения языка в тело. Только в этом смысле поэзия есть движение языка. Вера Павлова это тайное знание поэта сделала явным - для читателя. Ввела его в мастерскую стиха - тело.
Но пусть теперь она говорит сама. Слушаем голос Веры Павловой: стихи из нового сборника "Вездесь".
против течения крови
страсть на нерест идет
против течения речи
слово ломает весло
против течения мысли
снов паруса скользят
я плыву по-собачьи
против течения слёз
Выражено - понято.
Насмерть, если метко.
Страх сперматозоида
перед яйцеклеткой -
вот источник мужества,
корень героизма,
механизм супружества
и душа фашизма.
Опыт? Какой, блин, опыт!
Как с гусыни вода:
– Тетя Вея, ты ёбот?
– Да, дитя мое, да.
Разве может быть добыт
из-под спуда стыда
хоть какой-нибудь опыт?
– Да, дитя мое, да.
Что я буду делать там?
Кататься на велосипеде, который угнали.
Перечитывать книжки, которые замотали.
Целоваться с мальчишками, которых отбили.
Возиться с детишками, которых удалили.
Оставленных тут,
когда уснут,
гладить по волосам.
Не надо смотреть, но смотрю:
на нищего, копающегося в помойке,
на геев, целующихся на скамейке,
на алконавта в окровавленной майке,
на висюльку старика, ждущего струйки -
не надо смотреть. Но смотрю.
притвориться пьяной
чтобы приласкаться
притвориться глупой
чтоб сказать люблю
притвориться старой
чтоб не притворяться
притвориться мертвой
притворясь что сплю
Ужо тебе, детская склонность
в любовь переделывать кровь!
Любовь убивает влюбленность
за то, что она не любовь,
и даже улик не скрывает.
Но сослепу, но с бодуна
влюбленность любовь убивает
за то, что любовь - не она.
Переход через Альпы на ты.
Я совсем не боюсь высоты.
Я совсем не боюсь глубины.
Я боюсь ширины и длины.
В подбородок, в кромку подбородка
и под подбородком - много раз:
Вздрагивает золотая лодка
на поверхности закрытых глаз.
Волосы, уключины, ключицы,
волоски, кувшинки, камыши:
Что случилось, что должно случиться,
знаю каждой клеточкой души
и, как ветру, подставляю чуду
плечи и лицо. Иди ко мне
и греби, а я, как в детстве, буду
спать, клубком свернувшись на корме.
Убежать с тобой? Рада бы!
Разделить с тобой кров и путь?
Проще распрямить радугу,
Млечный Путь дугою согнуть,
накормить детей песнями,
победить в кавказской войне:
Разлюбить тебя? Если бы!
Проще строить дом на волне.
Кожа, осязающая душу:
изнутри - мою, твою - снаружи.
брошена
падать
с такой
высоты
так
долго
что
пожалуй
я
успею
научиться
летать
Пропасть между нами
самыми большими словами
заделываю. Бесполезно:
бездна.
Выплакать все ресницы,
ноздри, щёки,
только бы не садиться
за уроки.
Кажется слишком жидкой
панацея.
Чем нежнее ошибка,
тем грубее,
тем вульгарней расплата.
Несомненно,
я сама виновата
в том, что смертна.
Линия -размазанная точка.
Точка - та же линия в разрезе.
Точность точечна. Конечна строчка -
много просится, да мало влезет.
Много спросится - гораздо больше,
чем казалось верности и чести.
Бочка в море. В бочке почтальонша.
В сумке телеграмма о приезде.
Играю с огнем. Переигрываю.
Выиграю - сгорю.
Иначе не вынести иго Его
и нечем топить зарю.
Подружку розовоперстую
прошу: укрой с головой.
Я трижды была невестою
и тысячу раз - вдовой.
Что ты прячешь, сердце, в кулаке?
Что сжимаешь до потери пульса?
Дай полюбоваться. - На, любуйся:
бусина, не помнящая бусы.
Шарик для сражений в бильбоке.
Для чего же ты такой пустяк
так сжимаешь, что не разорвешься,
но однажды намертво сожмешься,-
чтобы безучастная гримерша
скальпелем разжала твой кулак?
О детский страх потери,
с которым первоклашка
на ленте ключ нательный
под платьем, под рубашкой
нащупывает: вот он!
и к сердцу прижимает,
потому что папа с мамой ушли на работу.
Вернутся ли? Кто знает:
Естественное желание всякого критика - поставить исследуемое явление в некий ряд, увидеть происхождение, влияния, возможные точки роста, запрограммированные в данном типе поэтического мировоззрения. Мы назвали такое положение естественным, но на самом деле оно в высшей мере искусственно, ибо исходит из предпосылки о поэзии как сверхличном, объективном процессе. Как будто существует поэзия помимо, вне, отдельно от поэтов. Это не так, конечно: поэзия не реалистична (в платоновском смысле), она номиналистична, у нее всегда есть конкретное имя и носитель этого имени. Мандельштам говорил неоднократно, что в поэзии важна не школа, а "сырье" - первоначальный, элементарный поэтический заряд, присущий только данной личности. Вспомним разные смыслы слова "элементарный": это значит "стихийный", то есть природный; но это также неразложимый, не сводимый к чему-то иному, некий из основных кирпичей мироздания. В таблице поэтических элементов Вера Павлова существует сама по себе.
Я даже рискну назвать ее элементарное имя. Хотелось бы "золото": самое чистое, потому что не вступающее в соединение ни с чем другим. Но тем не менее усилие сказать правду приводит на ум другое слово: теллур, то есть земной, земляной и даже подземный.
Мы говорили уже о теле, о телесности, вещности поэзии. Поэзия телесна едва ли не больше, чем актерство. Но у Веры Павловой едва ли не важнейшее - умение проникнуть сквозь телесные оболочки, уйти с поверхности на глубину. "Кожей" дело у нее не ограничивается. Она проникает во внутрь - и сама выворачивается наизнанку.
Поэтому из всех возможных литературных реминисценций в связи с Павловой мне вспоминается не Цветаева и не Ахматова, а одна сцена из "Волшебной горы" Томаса Манна: объяснение в любви уже не к лицу, а к чему-то глубочайшему - самому составу тела.
О, завораживающая красота органической плоти, созданная не с помощью масляной краски и камня, а из живой и тленной материи, насыщенная тайной жизни и распада! Посмотри на восхитительную симметрию, с какой построено здание человеческого тела, на эти плечи, ноги и цветущие соски по обе стороны груди, на ребра, идущие попарно, на пупок посреди мягкой округлости живота и на тайну пола между бедер! Посмотри, как движутся лопатки на спине под шелковистой кожей, как опускается позвоночник к двойным, пышным и свежим ягодицам, на главные пучки сосудов и нервов, которые, идя от торса, разветвляются под мышками, и на то, как строение рук соответствует строению ног. О, нежные области внутренних сочленений локтей и коленей, с изяществом их органических форм, скрытых под мягкими подушками плоти! Какое безмерное блаженство ласкать эти пленительные участки человеческого тела! Блаженство, от которого можно умереть без сожалений! Да, молю тебя, дай мне вдохнуть в себя аромат твоей подколенной чашки, под которой удивительная суставная сумка выделяет скользкую смазку! Дай мне благоговейно коснуться устами твоей артериа феморалис, которая пульсирует в верхней части бедра и, пониже, разделяется на две артерии тибиа! Дай мне вдохнуть испарения твоих пор и коснуться пушка на твоем теле, о человеческий образ, составленный из воды и альбумина и обреченный могильной анатомии, дай мне погибнуть, прижавшись губами к твоим губам!
Есть такое понятие - редукция: сведение высшего к низшему. В философии такая операция считается принципиально ошибочной. Не то в поэзии: настоящая поэзия редуцирует дух к плоти, и в этом ее, поэзии, сила. Это некий высший материализм - но и знак поражения, попросту смертности. Текст Томаса Манна, который можно представить компендиумом поэзии, глубоко ироничен, он видит красоту в смертности, в самой способности к распаду. Всякий уход на глубину означает прельщенность смертью. Стихи Веры Павловой - обреченная на поражение борьба за плоть.
Такую любовь погубила,
что, видимо, буду в аду.
Такую взамен отрастила,
что в адскую дверь не пройду.
Я столько подушек вспорола
затем, чтобы несколько зим
подземные полости пола
заделывать телом твоим.
Любовь - круговая поруха,
проруха на саване дней -
...свистящие полости духа -
божественной плотью твоей.
Но здесь и вспоминается вечное девство Музы - самодостаточной, не нуждающейся в телесном партнерстве. Женская доля перестает быть роком обреченных земле, потому что Муза сама становится Землей. Такова Вера Павлова: девочка-Земля.
Положена Солнцем на обе лопатки,
на обе босые чумазые пятки,
на обе напрягшиеся ягодицы,
на обе ладони, на обе страницы
тетради, восторг поражения для, -
на оба твоих полушарья, Земля.
Россия в жизни и в искусстве
Я посмотрел два русских фильма, о которых стоит говорить. Во-первых, режиссеры очень известные, элитные: Алексей Сокуров и Кира Муратова. Фильм Сокурова "Русский ковчег" идет сейчас в Нью-Йорке, правда, всего в одном кинотеатре, но идет уже долго, больше месяца. Прессу он имел блестящую. Вторая вещь - новый фильм Киры Муратовой "Чеховские сюжеты", которую я видел на видеоленте. Общность обоих - в обращении их к России в некоем сверхсюжетном развороте, поиск русской метафизики.
"Русский ковчег", на мой взгляд, фильм совершенно провальный. Иностранцев в нем привлекает, должно быть, русская экзотика, взятая не на уровне клюквы, то есть троек и матрешек, а, так сказать, на имперском уровне. Имперская, петербургская клюква, ширпотреб для потенциальных туристов. Легко просматривается заказной, рекламный характер вещи: это путеводитель по Эрмитажу, сделанный как бы с изыском, нестандартно, для чего и пригласили режиссера, считающегося дерзким новатором. И Сокуров придумал новацию: сделал гидом пресловутого маркиза де Кюстина в лице некоего таинственного иностранца, разговаривающего с самим режиссером, который скрыт за кадром. Иностранец цитирует куски из пресловутой маркизовой книги, а в конце фильма его кто-то прямо окликает по имени. Маркиз ведет себя странно, иногда почему-то начинает чесаться. Это, должно быть, намек на тот сюжет его путешествия по России, где он описывает русское национальное бедствие - клопов. При этом режиссер даже не подумал снабдить его манжетами; видимо, потому, что на белых манжетах клопы виднее. Показывают крупным планом башмаки иностранца, шагающие по дворцовому паркету: это для того, чтобы знаменитый эрмитажный наборный паркет продемонстрировать. Появляются тени прежних директоров Эрмитажа - Орбели и Пиотровского-отца. Нынешний директор Пиотровский-сын тоже присутствует - во плоти. Идея - апелляция приличных людей к иностранным спонсорам: дайте денег на культурное заведение. Маркиз, как и следует историческому де Кюстину, пристает к молодым людям: одного юношу обвиняет в незнании католицизма, без чего не понять живопись Эль Греко, и еще к двум морячкам привязывается. Сокуров, несомненно, читал не только самого Кюстина, но и знает кое-что из его биографии: например, избиение его группой солдат, к одному из которых он обратился с гомосексуальным предложением, - после чего маркиз потерял светский кредит, был изгнан из всех салонов и стал писателем-путешественником. Режиссер интуитивно чувствует тему, вплоть до деталей, такой, например, что гомосексуалисты почему-то особенно склонны к матросам. Помнятся рисунки американского художника Чарльза Демута, изображающие мочащихся матросов с громадными фаллосами; потом Демут перешел на индустриальный пейзаж, с непременным элементом фабричных труб; так сказать, сублимировался. Тут вспоминается, что, по мнению Кюстина, в петербургском пейзаже не хватает сильных вертикальных линий, и любовное описание им водружения Александрийского столпа.
Я в свое время прочитал полный текст маркизовой книги, в трех томах, в английском издании 1843 года, - и написал о ней своего рода исследование. Самое главное и верное о книге сказал французский советолог Анри Безансон:
Как же случилось, что фальшивая книга о 1839 годе оказалась правдивой в 1939 году? На этот вопрос можно ответить так: история России вышла из гроба, но обезображенная длительным там пребыванием. Советский режим вызвал возрождение всего архаичного в русской истории, всего того, что Кюстин описал, но что накануне революции постепенно исчезало.
Этот феномен П.Б.Струве, рассматривая его в другой связи, назвал регрессивной метаморфозой - движением вспять по эволюционной лестнице - что, по словам Тынянова, выражено Мандельштамом в стихотворении "Ламарк": в советской истории люди превратились в моллюсков. Что же касается самого Кюстина, то некоторым его прозрениям способствовал как раз его гомосексуализм: он сумел спроецировать увиденное им в России на свой эксцентричный индивидуальный опыт. Отсюда возникла у него тема униформы, фальшивой парадности, фасадности русской жизни петербургского периода. Отсюда же знаменитые слова о России - империи ярлыков и каталогов, за которыми нет реального содержания. Но книга Кюстина, полностью и внимательно прочитанная, открывает и другое: его амбивалентное отношение к этим фасадам и мундирам - и страх, и тайное восхищение. Это было воспоминанием (точнее, бессознательным переживанием) основного события его жизни, вот этой истории с солдатами - красавцами в мундирах, которыми он любовно восхищался и которые его избили. А главной метафорой-носителем этого сюжета в книге Кюстина стал император Николай Первый, в которого он, вне всякого сомнения, влюбился. Отсюда все его российские страхи: вдруг его арестуют, заточат в Шлиссельбургскую крепость, сгноят в темнице. Власти-то у российского императора было больше, чем у компании французских драгун, а любовь маркиза, по тогдашним представлениям, была преступна. В тексте Кюстина перемежаются подчас удивительно точные суждения о Николае Павловиче, понимание мелкости и, как бы сейчас сказали, закомплексованности его души - и декларации восторженного восхищения, естественно, не попавшие в советский урезанный вариант книги. Несколько примеров:
"...нет монарха, более пригодного к своей тягостной миссии, чем император Николай, наделенной твердостью, талантом и доброй волей... Несомненно, история скажет о нем: этот человек был великим государем".
Или:
"Когда я приблизился к императору и разглядел его благородную красоту, я восхитился им как чудом. Подобного ему человека редко увидишь где-либо, тем более на троне. Я счастлив жить в одно время с этим самородком".
Или:
"Стоять рядом с таким повелителем, полюбить его как брата было бы религиозным призванием, подвигом милосердия, заслуживающим благословения небес".
Забавная подробность: Николая Павловича особенно возмутило то место в книге Кюстина, где он утверждал, что император носит корсет. Из этого маркиз опять же делал метафору: корсет как наложенная на себя форма, обязанность сдерживаться, не давать волю чувствам, тогда как влюбленный путешественник больше всего хочет этот корсет снять с царственного красавца, так сказать, чувственно его раскрепостить. В общем, конечно, книга Кюстина не столько описание России 1839 года, сколько пейзаж души репрессированного гомосексуалиста.
Если вернуться к фильму Сокурова и понять его, то есть простить, то следует сказать, что это фильм не о России и даже не об Эрмитаже, а о маркизе де Кюстине, демонстрирующий точно тот же набор амбивалентных чувств восторга и страха. И он не хочет распускать чувства, но затягивает русскую историю в корсет красоты - имперско-эрмитажной - и хочет, чтобы она этот корсет не снимала. Отсюда финал фильма, который эстеты считают удавшимся: выход гостей после бала во дворце. Сцена сознательно и довольно искусно замедленна, в этом долгом движении блестящих мундиров и женских декольте чувствуется прием: не хочется расставаться с красотой: полюбуйтесь, мол, в последний раз. (Но - рекламное требование заказчиков - тут же изображен вполне современный Гергиев, дирижирующий мазуркой). И вот что не может не броситься в глаза: господа офицеры и прочие господа в этой сцене еще куда ни шло (лучшее, похоже, что можно было найти в современной России), а дамы - рыло на рыле. И как тут не вспомнить опять же Кюстина, который горячо утверждал, что мужчины в России гораздо красивее женщин! Но времена и сроки прошли, и Сокурову, русскому человеку, не знать ли, сколько жестокостей совершили в новейшей истории России люди во всяческих мундирах. Этот сюжет не имеет для него удовлетворительного разрешения, и катарсиса не имеет. И не история российская в фильме кончается над ледяной Невой, а обозначается тупик красоты, вызывающей амбивалентные чувства.
Фильм Сокурова имеет узко автобиографический интерес. Воспроизвести маркиза де Кюстина - это не значит создать выдающееся произведение.
Фильм Киры Муратовой "Чеховские сюжеты" - вещь, конечно, тонкая. Я не согласен с теми критиками (а они есть), которые посчитали фильм неудачей мастера. Фильм не совсем для нее обычный: он имеет отчетливый социальный адрес, выходит за рамки муратовских сюрреалистических сюжетов. Это фильм о России в некоем ее вечном образе. И в этом смысле "Чеховские сюжеты" невольно полемичны по отношению к сокуровскому "Русскому ковчегу". Сокуров тоскует о России, которую мы потеряли, а Муратова дает понять, что терять-то было и нечего. Вернее так: ничего на самом деле не потеряно. Всё остается, как было. Для этого и выбран Чехов как указание на некую временную дистанцию, в то же время иллюзорную. Со времен Чехова ничего не изменилось, лучше не стало. Но было ли лучше, чем сейчас, - этим вопросом Муратова явно не задается.
С точки зрения историка, это неверно. Но художник имеет право не считаться с историей, уходя в мир вечных образов, эйдосов, платоновских идей. Фильм Муратовой - платоновская идея России. В этом отношении он мне напомнил роман Татьяны Толстой "Кысь", действие которого совершается в некоем отдаленном будущем, но сохраняет при этом весь набор русских проблем и образов. У Толстой в ее романе - время мифа: вечное настоящее. У нее сосуществуют рядом пост-русские - генетические уроды, жертвы атомной радиации, и диссиденты во главе с некоей реинкарнацией академика Сахарова, а главный сюжет этой, так сказать, новой русской жизни - чтение и переписывание книг с одновременным их запрещением. Сейчас "Кысь" появилась в Америке в английском переводе и, кажется, не совсем понята. Во всяком случае, рецензент Нью-Йорк Таймс Бук Ревю пишет в номере от 26 января:
Толстая, похоже, держала в уме "Скотский хутор" Орвелла и "Прекрасный новый мир" Хаксли, но ее книга - это ретроспективная дистопия и устрашающих пророчеств не содержит. Несмотря на массу изобретательных фрагментов, книга - не более, чем серия нарочито грубых картин. Автор объединяет свои карикатуры в сюжет, больше всего напоминающий автомобильную катастрофу.
Американцу невдомек, что русская история своим сюжетом как раз и имеет серию автомобильных катастроф, этот сюжет постоянно воспроизводится, а это и есть русский миф, русское вечное настоящее.
Появись сейчас в Америке фильм Муратовой - думаю, и он был бы не понят.
Так при чем тут Чехов? Муратова берет его рассказ "Тяжелые люди" и совсем уж неожиданный фрагмент, одну чеховскую, что ли, сюжетную шутку. Он однажды написал заключительный акт к известной в свое время пьесе Суворина "Татьяна Репина", печатать ее не собирался и вообще не придавал ей серьезного значения. Но действие этой вещицы происходит в церкви, во время венчания. И это помогло, как ни странно, осовременить сюжет, сделать его даже постсоветском - сохранив при этом в наличии все уродства и дореволюционной, и советской жизни. В церковь Муратова поместила новых русских, перемешав их с персонажами, носящими приметы чеховских времен. На фоне официального благолепия кривляются феллинескные эксцентрики. Нынешняя российская реставрация - возвращение всё к тем же архетипам. Новое нынче - разве что возвышение церкви, но ведь и в этом, в историческом-то масштабе, тоже нет ничего нового: какая же это новинка на Руси - православный храм и совершаемые в нем требы?
Точно так же со вторым сюжетом, из рассказа "Тяжелые люди": слова вроде бы чеховские, но реалии быта, наряду с тогдашними предметами, содержат и нынешние - например, телевизор. Мужики, строящие амбар, - явно советские, в ватниках. А герои рассказа - все сплошь в очках, вплоть до малых детей: чрезмерно, гротескно подчеркнутая аллюзия на самого Чехова.
Это невольно напоминает уже Гоголя и его Собакевича, в доме которого, как известно, всё походило на самого хозяина, любой стул и комод говорил: и я тоже Собакевич. Муратова дает понять: если даже в России все Чеховы - всё равно ничего не изменится.
Итожа впечатление от "Чеховских сюжетов", скажу так: вещь интересная, и наблюдать изобретательные мизансцены Муратовой доставляет немалое эстетическое удовольствие, но фильм как таковой - мелковат для Муратовой. Скажу больше (и с некоторым ужасом, который она, впрочем, всегда вызывает, любит вызывать): для Муратовой мелковата Россия как тема. Всё-таки это нечто конкретное, а Муратовой привычно пребывать в неких сверхчувственных, сверхопытных мирах. Действие ее фильмов происходит не в Одессе и не на берегу Черного моря - а в аду. Некоторым образом, Дант. Можно, конечно, при желании сказать, что Россия это и есть ад и тем самым ввести русскую тему в привычную муратовскую номенклатуру, но этого делать не хочется. И по той простой (а вернее, не простой) причине, что не следует нечто живое и длящееся делать метафизическим объектом.
И тут особенно неверным предстает чеховский выбор Муратовой. Чехов - не тот культурный образ, который следует делать роковым для России. Русский фатум скорее - это Лев Толстой с его культуроборчеством. Недаром Бердяев в знаменитой статье "Духи русской революции" связал его с большевиками и совершенно независимо от Бердяева то же сделал Шпенглер во втором томе "Заката Европы". В Чехове как раз ощущается некая несостоявшаяся русская перспектива: он был новым и многообещающим на Руси типом низового, демократического западника, а еще лучше сказать - европейца. Чехов Таганрог делал Европой, а имение Мелихово - точно уж сделал, как и дом свой в Ялте. Чехов как культурный тип весьма отличается от Чехова - автора тоскливых, буддистских по настроению рассказов. В этой пессимистической элегичности, в нотах постоянного прощания с жизнью сказывалось не чеховское видение России, а чеховская болезнь. Он уже в двадцать пять лет знал, что жить ему придется недолго. Но жизнь Чехов не отрицал, а возделывал, культивировал, украшал. В сущности, Чехов был человеком, которому всё удавалось, удачливым, счастливым по природе человеком. Немудрящий Гиляровский правильно его понял, написав о Чехове воспоминания под названием "Жизнерадостные люди". Не удалось только одно: жизнь.
И - любопытнейшее совпадение: живет в Москве литературовед - специалист как раз по Чехову Александр Павлович Чудаков, явивший, думается мне, счастливую чеховскую инкарнацию. Такое впечатление создает выпущенная им недавно мемуарная книга "Ложится мгла на старые ступени", жанрово обозначенная автором как "роман-идиллия". Можно было бы назвать ее и поэмой в духе Гесиода - "Труды и дни". А можно бы, вспомнив слова Белинского о "Евгении Онегине" - "энциклопедия русской жизни", - назвать энциклопедией советской жизни: как выживали ссыльные в сталинские времена. Какой-то московский бюрократ решил, что казахская степь в определенном месте - идеальное глухое место для ссылки, а оказалось, что это своего рода казахская Швейцария, богатая озерами и плодороднейшей почвой. И вот на этой земле разыгрывается история нескольких поколений советских ссыльных - начиная с кулаков и священнослужителей (последних репрессировали в основном в 31-32-м годах), и до послевоенных бедолаг из военнопленных, включая также немцев Поволжья, тоже туда частично высланных. Чудаков пишет, что по количеству профессоров на квадратный километр площади это был самый культурный район Советского Союза. И эти профессора выживали ничуть не хуже ссыльных из кулаков - настоящих крестьян. Я однажды писал о мемуарах ныне покойной Э.Г.Герштейн, определив сюжет ее книги как невозможность уничтожения культуры. О книге А.П. Чудакова еще и то можно сказать, что она - о неуничтожимости жизни.
Вот самый настоящий Гесиод:
"Огород деда, агронома-докучаевца, знатока почв, давал урожаи неслыханные. Была система перегнойных куч, у каждой - столбик с датой заложения. В особенных сарайных убегах копились зола, гашёная известь, доломит и прочий землеудобрительный припас. Торф, привозимый с приречного болота, не просто рассыпали на огороде, но добавляли в коровью подстилку - тогда после перепревания в куче навоз получался особенно высокого качества. При посадке картофеля во всякую лунку сыпали (моя обязанность) из трех разных ведер: древесную золу, перегной и болтушку из куриного помета (она стояла в огромном чане, распространяя страшное зловоние). Сосед Кувычко острил: пельмени делаются из трех мяс, а у вас лунки из трех говн, намекая на то, что перегной брали из старой выгребной ямы, да и зола тоже была экскрементального происхождения - продукт сжигания кизяка. Другие соседи тоже смеялись над столь сложным и долгим способом посадки картошки, простого дела, но осенью, когда Саввины на своем огороде из-под каждого куста сорта лорх или берлихинген накапывали не три четыре картофелины, а полведра и некоторые клубни тянули на полкило, смеяться переставали".
Отец героя, преподаватель, сам догадавшийся уехать из Москвы 38-го года, и постепенно всю семью к себе перетащивший (а в семье три четверти - ссыльных лишенцев, включая тестя-священника), не только работал наравне с другими на земле, но и соблюдал тон:
"На занятия отец без галстука не ходил. Галстуки делали из старых шелковых косынок, выкраивали из разлезающейся кашемировой шали, один сшили, выпросив у деда Кувычки кусок подкладки генеральской шинели, которую он захватил, сбегая из колчаковской армии... Из внутренности старой готовальни мама с бабкой изготовили Серову, которому предстояло дирижировать своим студенческим оркестром на областной олимпиаде, бархатный галстук-бабочку; маэстро сказал, что галстук не хуже, чем был у Направника".
А вот для сравнения такая деталь: даже во время войны можно было доставать водку, ее, вполне законно, в государственных учреждениях, меняли на картошку. Однажды отец, когда картофель особенно уродился, отправился за водкой - и привез двухлитровую бутыль изделия чебачинского стеклозавода; торжественно грохнул бутыль на стол - и от нее отскочило дно. Наглядная иллюстрация для сравнения двух хозяйственных систем - частной и государственной.
Вот сцена, кажущаяся мне особенно подходящей для иллюстрации к нашему сегодняшнему разговору:
"Великим Постом в райпотребсоюз завезли ливерную колбасу; Тамара полдня стояла в очереди. За ужином ели эту колбасу, намазывая на хлеб; дед по просьбе Антона объяснял, что такое "ливер".
– А как же пост, Леонид Львович? - подначивал отец. - Не соблюдать, помню с ваших же слов, дозволяется только болящим и путешествующим.
– Мы приравниваемся к путешествующим. По стране дикой.
– Почему ж дикой?
– Вы правы, виноват. Одичавшей. Как иначе назвать страну, где колбасу, коей раньше и кошка брезговала, дают по карточкам раз в полгода?"
Вот слово: Россия - страна не дикая, а одичавшая. Это одно уже говорит, что жизнь ее, как и всего живого, исторична, разворачивается во времени, и не надо поэтому искать какой-то вечный ее образ, архетип, предвечный дизайн. Бывали разные времена - и похуже, и получше.
Шкловский сказал: судить о жизни по искусству - всё равно что о садоводстве по варенью. Книга А.П.Чудакова показывает, как садоводство и навозное удобрение огородов может быть грандиозней искусства. Жизнь великого народа и есть такая мистерия - отнюдь не химера, - не химеры, являющиеся самым талантливым художникам.
Книга Чудакова - законнейший претендент на Солженицынскую премию. Считайте эту передачу ее номинацией.
Пятерочники
В Нью-Йорк Таймс от 16 февраля появилась долгожданная статья - американский взгляд на некое новое российское явление, как бы даже общественное течение, известное под именем Идущие Вместе. Шуму они уже произведи немало; главное событие, как все помнят, - кампания против писателя Сорокина. Я тогда увидел заголовок на Рунете, заставивший содрогнуться радостью сердце старого эстета: "Кинув Сорокина, Идущие Вместе пиарят". Вот в сущности ничего больше о них говорить и не требуется: явление целиком, тотально и талантливо подытожено. В стране, в которой ее родной язык приобрел такие причудливые формы, роман "Бесы" уже не может быть написан. Или же, будучи всё же написан, вызывает такую же реакцию, как у министра финансов Канкрина на премьера "Ревизора": "Какая глупая фарса!"
Что такое пиарят, объяснять вроде бы не надо, но всё-таки напомним, что в приличных языках, соблюдающих лингвистические нормы и не норовящих уйти без следа в слэнг, Пи Ар - аббревиатура, означающая паблик рилейшнс: служба, имеющаяся при каждом солидном учреждении и озабоченная созданием наиболее благоприятн6ого образа этого учреждения в общественном мнении. В самой идее Пи Ар заключена уже некоторая корректность, декларативное уважение к нормам цивилизованного поведения и всяческая пропаганда таковых. Люди декларируют соблюдение приличий. И надо сказать, что статья Нью-Йорк Таймс - газеты солидной, исходящей при всяком случае из презумпции невиновности описываемых ею явлений, - создает образ Идущих Вместе, как бы отвечающий указанный стандартам корректности. Люди, описанные в этой статье, вроде бы ничем дурным не занимаются - как бы не наоборот. Вот что говорится об этом буквально в первом же абзаце статьи (автор Стивен Ли Майерс):
В вакханалии сегодняшней российской жизни, в которой постсоветские ценности определяются исключительно рыночными механизмами, где повседневная жизнь тесно увязана с преступностью и порнографией, где наркотики и алкоголь разрушают здоровье нации, - группа молодых людей, назвавшая себя Идущие Вместе, предлагает альтернативный путь общественного, морального и, по мнению некоторых, политического исправления и выздоровления.
Группа организует летние лагеря под эгидой русской православной церкви и проводит экскурсии в места важных русских исторических событий. Члены группы посещают сирот и ветеранов войны, оказывая им посильную помощь и моральную поддержку. В прошлом году они активно участвовали в переписи населения России. Недавно группа послала двадцать юных добровольцев преподавать общественные дисциплины в чеченские школы.
Вот наиболее, как сказали бы в старину, симпатическая (то есть вызывающая сочувствие) черта деятельности Идущих Вместе, как ее описывает статья в Нью-Йорк Таймс:
Идущие вместе активно участвуют в любых заметных акциях, направленных против нынешних российских коммунистов и их попыток оживить мертвую идеологию коммунизма. На одной из своих демонстраций они несли плакат с образами мировых коммунистических лидеров, начиная с Маркса-Ленина-Сталина и включая Зюганова и Березовского (Еще одно изображение я не сумел разобрать в газетной репродукции, но полагаю, что это Александр Проханов - русский супер-националист, норовящий вступить в подозрительный политический симбиоз с олигархом Березовским).
Тут же появляется и нечто другое, менее симпатичное. Стивен Ли Майерс пишет:
"Идущие Вместе поклоняются президенту Путину. Недавно они возбудили судебное преследование против писателя Владимира Сорокина, сочинения которого они считают отвратным образцом нынешнего морального и культурного распада. Смешанные чувства вызвал их пикет около Сциентологической церкви в Петербурге, с требованием запрета ее в России как тоталитарной секты и с угрозами людям, желавшим пойти на церковное служение - угрозами, надо сказать, весьма действенными, - ибо в России любая откровенно себя демонстрирующая сила вызывает представление о своей верховной санкционированности".
Далее слово предоставляется главному идеологу и основателю группы Василию Якименко. Он говорит:
"Наша философия достаточно проста. С тех пор как развалился Советский Союз, перестала существовать система мировоззрения, идеология, методы воспитания, и никто и ничто не пытались их заменить. Ясно, что какие-то силы должны появиться на этом вакантном месте, что должны явиться молодые люди, понимающие и открыто говорящие, что такое хорошо и что такое плохо".
Как известно из всей истории человечества, вопрос о том, что такое хорошо и что такое плохо, принадлежит к числу наиболее дискутабельных. Понятно поэтому, что деятельность Идущих Вместе далеко не у всех вызывает безоговорочное одобрение. Тяжелое впечатление оставила история с писателем Сорокиным - по мнению многих авторитетных экспертов, одним из самых ярких представителей сегодняшней постсоветской литературы, умелым и дерзким новатором. Если ты порвал подряд книжицу и мячик, октябрята говорят: нехороший мальчик. Определенные и небезосновательные опасения вызывают попытки группы подчеркивать "национальный характер" искомой ею идеологии - это в стране, являющей широчайший конгломерат этнических и религиозных групп.
Вот одно из наиболее итожащих и тем самым впечатляющих заявлений идеолога группы Василия Якименко:
"Ценности, которые мы предлагаем, - это патриотизм и здоровая семья, состоящая из матери и отца, а не из двух матерей или двух отцов, культурные сокровища, такие, как Чайковский и Чехов, и, конечно, наша родная история, о которой сегодняшние люди не знают почти ничего".
Всё это звучит достаточно невинно: в самом деле, что плохого в Чайковском или Чехове?. Вот только у людей, знающих русскую поэзию за пределами учебника девятого класса советской школы (откуда и почерпнул свои знания Якименко), вертится на языке вопрос: как бы Василий Якименко отнесся к той же ценностной установке, данной в несколько иной формулировке:
Осенние сумерки Чехова,
Чайковского и Левитана, -
особенно если учесть, что автор этих строк - не русский, а так называемый русскоязычный поэт Борис Пастернак.
Всё это пока - чистые или почти чистые предположения. Идущие Вместе стараются вести себя корректно - и у людей взаимно корректных вызывают старательно непредвзятую реакцию. Господствуют взвешенность и осторожность в отношении Идущих Вместе. Говорит академик Юрий Левада, директор Российского центра исследования общественного мнения:
"Они пытаются быть, что называется, нормальными людьми. Пока что они не сделали ничего вызывающего особого опасения. Это не Гитлер-Югенд и даже не советский комсомол, как это иногда может показаться".
Всё-таки разговор о возрасте нынешних моральных активистов хочется продолжить. Сообщается, что возрастной предел участников группы - от 12 до 30 лет. Согласимся, что это очень неравноценное, неравноправное, неравноспособное сообщество. Мальчик в двенадцать лет - подросток; человек в 30 лет - вполне дееспособный гражданин, несущий ответственность за свои действия. И кто кем в таких группах будет руководить - сомнений не вызывает. Это войско - состоящее, как и подобает всякому войску, из рядовых исполнителей и отдающих приказы командиров. Это потенциальная армия, а не моральное движение равных и равно ответственных.
Конкретная судьба Идущих Вместе как возможной политической силы пока еще не ясна - отчего и осторожничают корректные академики. Известно, что какие-то группы поддержки, в том числе финансовой, у них есть, причем в официальных административных органах. С другой стороны, при каждом остром случае солидные структуры стараются от них отмежеваться. Окружение Путина не поддержало их акции против Владимира Сорокина. Возникает впечатление, что это на всякий случай создаваемый резерв - вот как был подобным резервом Владимир Жириновский, сумевший-таки заявить о себе помимо предписанного ему сценария. Другое дело, что сейчас он практически сошел на нет, да и по здравому ретроспективному суждению и не мог представлять серьезной опасности - это был и остается механизм сбрасывания паров. Энергия, уходящая в гудок.
В выработке такого рода резервных стратегий сказывается, однако, уже немалый приобретенный опыт политических технологий. Жириновского хотели сделать страшным - Идущих Вместе гораздо искуснее делают пай-мальчиками. Кстати, неясно, как там у них с девочками. Помнится, на суде по делу общества Память васильевцы были шокированы, когда представитель обвинения спросил, допускают ли он и в свои ряды женщин. Именно после этого вопроса, как мне хочется думать, эта нечистая сила распалась, исчезла, не выдержав крика петуха. Петух, как известно, для скопцов зверь опасный.
Трудно, конечно, говорить о скопчестве молодых людей в указанном временном промежутке от 12 до 30 лет. И вообще молодые люди в этом возрасте симпатичны и приятны. Они вызывают, так сказать, априорную любовь. И тут вспоминается знаменитый фильм "Кабаре", где на фоне идиллического немецкого пейзажа такие вот ангелические мальчики в аккуратных коричневых рубашках пели народные песни - едва ли не Шуберта, а декадентствующие гомосексуалисты из того же Кабаре разлагали основы. Очень хорошо, можно сказать, провокативно был поставлен вопрос: что лучше: симпатичные парнишки из Гитлер-Югенд или эксцентрики-педерасты, исполнители декадентской музыки еврея Курта Вайля? Кто большие беды Германии принес? Вопрос риторический, конечно.
Но у нас есть еще одна литературная реминисценция, связанная с Идущими Вместе и выводящая непосредственно к русской традиции. Вот тут настоящий разговор и пойдет.
Одна из деталей, сообщаемая в статье Нью-Йорк Таймс об Идущих Вместе, - об их организационных принципах. Выясняется, что мельчайшее подразделение - так называемая пятерка. Десять пятерок составляют, как пишет Нью-Йорк Таймс, детачмент. Мне помнилось, что последнее слово я где-то уже встречал, причем в ином написании. Нашел где: в повести Тынянова "Подпоручик Киже":
"Согласно императорского предложения за № 940 о неупотреблении слов в донесениях, следовало не употреблять слова "обозреть", но "осмотреть", не писать "стража", но "караул", и ни в коем случае не писать "отряд", но "деташемент".
Далее эти деташементы, числом двадцать, составляют корпус; по-русски скорей - полк: тысяча человек. Всего Идущие Вместе устанавливают свою численность в 80 тысяч человек в шестидесяти городах России.
Вся эта канцелярская арифметика немного стоит, как известно из той же русской литературы. Тыняновский писарь, переписывая в двадцатый раз отряды на деташементы, потерял реального поручика Синюхаева, но зато дал призрачную жизнь подпоручику Киже, отправленному в караул. Что он там караулил, осталось неясно, но жена его во всяком случае родила мальчика и вместе с ним шла за гробом скоропостижно скончавшегося - уже генерала - Киже, когда император потребовал его к настоящему служению.
И сегодняшнее недоверие настоящих властей к Идущим Вместе напоминает больше всего одну фразу императора Павла Петровича о своем верном слуге, произведенном в генералы: "Дивизией его погодить обременять: потребен на большее".
Великий урок великой книги Тынянова - фантомность власти. В общей экономии жизни она как бы и не нужна, она ничего не создает и ничем не управляет. Это чистая конвенция, культурная условность. В хорошо организованном (чуть было не сказал - буржуазном) обществе власть вообще не нужна. Мне пришлось год прожить в Италии, и за это время произошло два правительственных кризиса, один из них длился два месяца. Но собственно кроме самих этих кризисов ничего и не произошло: парикмахерские работали, почта тоже, и в супермаркетах продуктов было никак не меньше.
Власть нужна, функционально работает на двух уровнях: в соблюдении элементарного, как его называют, полицейского порядка, и в случаях экстремальных, например войны. Вот в этом последнем случае и проявляется полностью ее, власти, предельно зловещая порода: она начинает фантомную организацию смерти. Всякая власть не от Бога, а от Освенцима: это технология производства трупов. Понятно, что в этом случае проявляется и онтологическая природа власти: самый факт смертности, наличие смерти в мире. Мне много пришлось читать объяснений мистики власти, но ни одно не удовлетворило, пока сам не нашел одного: власть существует в ауре смерти, это вечное мементо мори, потому ее и боятся.
Кстати, эта мысль оказалась, как часто это бывает, хорошо забытым старым: ее высказывал Гегель, а напомнил сравнительно недавно Френсис Фукуяма. Я вспомнил, что встречал ее у Гегеля, прочитав именно Фукуяму.
Своеобразие современной обстановки в России как раз в том и состоит, что в ней нет сейчас власти. Это затянувшийся на десять лет Февраль 17 года. Революционная Обломовка, как писал Розанов. Если где власть и ощущается, так на местах: возьмут и посадят какого-нибудь Пасько. А потом всем миром (включая Кремль) извлекают из узилища. В России, как неоднократино уже говорилось, произошла приватизация власти чуть ли не на всех уровнях. Во всяком случае, войну в Чечне уж точно не Москва ведет, а командировочные мальбруки. Всякого рода подпоручики Киже, давно уже произведенные в генералы. Одного такого все даже и в лицо знали: это так называемый Пашка Мерседес - Грачев. (Так Потемкин называл какого-то из екатерининых любовников: Сенька-бандурист.)
Этих пятерочников из числа Идущих Вместе терпят именно для того, чтобы создать иллюзию какой-то направленной и запрограмированной политической деятельности. Палка не палка, но некий кнутик, вроде бы поднятый над каким-то шелудивым псом.
Зловещее в русской литературе слово "пятерка", на грех прославленное в романе "Бесы", тут даже и не пугает. Не "Бесов" нужно вспоминать, а другое весьма популярное произведение русской литературы - "Тимур и его команда" Аркадия Гайдара, деда перестройки. Идущие Вместе именно из Тимура извлекли программу и тактику своей благотворительности: собрать бабке дровишки в поленницу, да утешить девочку, потерявшую недавно отца-красноармейца. Дело, казалось бы, беспрекословно хорошее, но тут ведь тоже без некоей мистики не обошлось. Вспомним, кто такой был Аркадий Гайдар. А был он - красный кхмер, в пятнадцать лет командир карательного красного полка. При этом - вот ведь русские парадоксы - человек он был очень хороший, оставивший по себе наилучшие воспоминания у всех своих знакомцев, среди которых были очень пристойные люди, например Константин Паустовский, вот уж точно никогда никакого шелудивого пса не обидевший.
Аркадий Гайдар в своих сочинениях создавал миф о Красной Армии, вытесняя в бессознательное свое кошмарное в ней участие. Вот так и сделалась у него РККА чем-то вроде благотворительной организации: не Красная Армия, а скорее Армия Спасения, а сам он в ней был полковником Бутом. По жанру вещи Гайдара - сказки и представления для кукольного театра. Что-то вроде детской оперы - "Петя и волк", так сказать. Вещь уже классическая, из репертуара не сходящая. На Западе принято для произведения хорошего впечатления на публику (ПИ АР!) какому-нибудь политику время от времени выступать с исполнением "Пети и волка": читать текст (музыка отдельно). Сейчас этим делом займется еще одна добрая бабушка (или волк) - Михаил Горбачев, в компании с другой бабушкой, совсем уж бесспорной, - Софией Лорен. Так что будем считать гайдаровского "Тимура" чем-то вроде Синодика Ивана Грозного, куда он заносил убиенных на предмет поминания. И вы приглядитесь к "Тимуру": несомненное обаяние этой вещи в том, что она - опера. Дядя Тимура, оперный певец и, само собой, командир запаса, загримировавшись под старика (нечто вроде Мельника из "Русалки") поет тревожную арию:
"Я третью ночь не сплю. Мне чудится всё то же
Движенье тайное в угрюмой тишине.
Винтовка руку жжет. Тревога сердце гложет.
Как двадцать лет назад ночами на войне.
Но если и сейчас я встречуся с тобою,
Наемных армий вражеский солдат,
То я, седой старик, готовый встану к бою,
Спокоен и суров, как двадцать лет назад".
С этими его переодеваниями и гримировками связаны забавные кви-про-кво: уже и не опера, а водевиль. А в водевиле, говорил великий знаток театра Мейерхольд, все персонажи должны быть приятными. Даже бронепоезд полковника Александрова, специально приспособленный для спанья в нем малых ребят. Война у Гайдара - где-то там, за кулисами, нарисована на театральном заднике.
Мы знаем, что в его случае это было трагической иллюзией. Да, собственно, он-то сам и готов был погибнуть в первых рядах, и действительно погиб. Для себя он утешений не искал.
Но неприятно, когда мифы большого и несчастного человека мелкие шустряки пытаются превратить в источник хоть какого, но политического влияния.
Впрочем, у Идущих Впереди, как мы уже не раз отмечали, есть еще один литературный источник: знаменитые "пятерки" Петруши Верховенского. Петр Степаныч, в отличие от Якименко и Мясоедова, - крупный человек (минимум Бакунин), и он-то понимает, что революция требует не благотворительности, а зажигающего мифа. Для этой цели он и выбрал Ставрогина - Ивана Царевича. Следует знаменитый монолог:
"Шигалев ювелир и глуп, как всякий филантроп. Нужна черная работа, а Шигалев презирает черную работу. Слушайте: папа будет на Западе, а у нас, у нас будете вы! ... Ставрогин, вы красавец! Знаете ли вы, что вы красавец! В вас всего дороже то, что вы иногда про это не знаете. О, я вас изучил! Я на вас часто, сбоку, из угла гляжу! В вас даже есть простодушие и наивность, знаете ли вы это? Еще есть, есть! Вы, должно быть, страдаете, и страдаете искренно, от того простодушия. Я люблю красоту. Разве нигилисты красоту не любят? Я нигилист, но люблю красоту. Они только идолов не любят, ну а я люблю идола! Вы мой идол! Вы никого не оскорбляете, и вас все ненавидят; вы смотрите всем ровней, и вас все боятся, это хорошо. К вам никто не подойдет вас потрепать по плечу. Вы ужасный аристократ. Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен! Вам ничего не значит пожертвовать жизнью, и своею и чужою. Вы именно таков, какого надо. Мне, мне именно такого надо, как вы. Я никого, кроме вас, не знаю. Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк... надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары... Мы пустим легенды... Тут каждая шелудивая "кучка" пригодится. ... Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-то мы и пустим... Кого? Ивана-Царевича; вас, вас!"
Нет смысла в дальнейшем воспроизведении одной из знаменитейших сцен русской литературы - но выводы некоторые требуются. Собственно, вывод один: Идущие Вместе "кинули" Сорокина, не заметив, что это искомый ими Иван-Царевич. Плохой у них Пи Ар. Не пятерочники они, а троечники.
Желтое и зеленое
О Пушкине была однажды написана замечательная статья - эмигрантским историком и богословом Г.П. Федотовым. Статья называлась "Певец империи и свободы". Пушкин был поэтом русской, российской государственности, но для него понятие государства, тем более империи неотделимо было от понятия культуры. Государство в России в то время было культуротворческим фактором, и само явление Пушкина это блестяще подтверждает (но и надлом этой связи начался еще при жизни Пушкина). Пушкин чувствовал в себе военную жилку, военную косточку, как тогда говорили, и, путешествуя в Арзрум, принял лихое участие в одной кавалерийской атаке. Но самое запоминающееся в этих путевых очерках Пушкина - описание туземной женщины, едущей на коне и закутанной в местные одежды, так что видны были, пишет Пушкин, только ее глаза и каблуки (фраза, пленившая Набокова).
Вот это воспоминание о великом русском поэте и о впечатлениях его от некоей колониальной экспедиции будет служить нам своеобразным камертоном для сегодняшнего разговора.
Тема сегодня есть только одна - Ирак. Война - вопрос дней. И в связи с этим новым испытанием американской истории, всего американского образа жизни серьезные авторы поднимают вопрос, который еще несколько лет назад показался бы ветхим реквизитом из арсенала холодной войны, из советских идеологических штампов. Вопрос этот - об имперском характере сегодняшнего американского государства.
Этой теме посвятил большую статью Майкл Игнатьефф из Гарвардского университета в одном из последних номеров Нью-Йорк Таймс Мэгэзин. Статья называется чрезвычайно выразительно: "Бремя". Дальнейшее развитие текста не оставляет никакого сомнения в том, что имеется в виду знаменитый афоризм Киплинга - о бремени белого человека.
Такие разговоры очень трудно вести в современной Америке. Да хотя бы потому, что если это и империя, то невиданного раньше в истории типа. Прежде всего, автор приводит слова президента Буша, сказавшего: "Америка не есть империя, преследующая цели территориального расширения или осуществления (идеологической) утопии". Нынешняя активность американской внешней политики извне ей навязана - событиями 11 сентября. Америке навязали некую войну, в которой она должна показать преимущества и победный потенциал своих собственных принципов, существующих со дня основания этой страны, которая, кстати, создалась в антиколониальной войне против могущественнейшей тогдашней империи - Великобритании.
Майкл Игнатьефф пишет:
"Быть имперской державой не значит просто быть самой сильной или самой ненавидимой страной в мире. Это означает установление такого порядка в мире, который соответствует американским интересам".
Пока это звучит вполне традиционно. Но Майкл Игнатьефф продолжает:
"Американская империя не похожа на империи, существовавшие ранее в истории, основанные на завоевании колоний, территориальном расширении и бремени белого человека. Прошла эпоха, когда Юнайтед Фрут Компани - американская корпорация могла вызвать морскую пехоту в отдаленную страну, чтобы гарантировать свои инвестиции. Империя 21 века - новое явление в анналах мировой истории и политической науки, это прогрессистский маяк, глобальная гегемония которого шлет благие вести о свободном рынке, правах человека и демократии, возводимых при помощи самой мощной военной силы, которую когда-либо видел мир".
Благие цели, конечно, и, как сказано в самом тексте, благая весть. Но есть проблема цели и средств. Средство Америке сейчас навязано, считай, одно: война. А кому это может понравиться? Ни участникам, ни посторонним наблюдателям Война неизбежно ведет к насилию. К тому же цель Америки в Ираке, как известно, не ограничивается изгнанием Саддама Хусейна, но имеет в виду также государственное строительство - создание нового демократического государства в Ираке, которое потребует неимоверных усилий и колоссальных средств. Ближний Восток - это не Германия или Япония, страны, прежде всего, технически цивилизованные, имевшие развитую систему администрации и управленческого порядка. Гестапо легче ликвидировать, чем местных князьков, каждый из которых претендует на автономию и до зубов вооружен. А что мы видим сейчас хотя бы в Афганистане? Да особенного прогресса не видим: даже женщины не торопятся снять свои бурки. И очень зловещим событием предстало убийство сербского премьер-министра Джинджича, руководившего страной, перестроенной на новых началах усилиями не только Соединенных Штатов, но и всего европейского союза. Сейчас же, как известно, европейцы не спешат заявить о своей солидарности с Америкой.
Вывод Майкла Игнатьеффа: необходимость для демократической республики играть роль мировой империи содержит в себе внутренне противоречие, некую антиномию, как сказали бы философы.
Игнатьефф напоминает слова американского президента Джона Квинси Адамса, сказавшего в 1821 году: "Если Америка соблазнится быть диктатором мира, она утратит контроль над тем духом, который руководит ее собственной жизнью". Но при этом он напоминает еще одно правило существования империй, действовавшее на протяжении всей истории:
"Империя, взявшись за какое-нибудь дело, не должна позволять себе роскоши быть мягкой: мягкость в таких случаях не является добродетелью - это признание в слабости".
Была недавно в Нью-Йорк Таймс еще одна интересная статья на ту же тему: Америка в ее усилиях построить демократический мир. Автор статьи Тодд Пурдум. Самое интересное в ней - сведения о встрече президента Буша с Робертом Кэпланом. Такие встречи состоялись дважды, и Кэплан высказал свои заветные мысли относительно демократии и американского участия в демократизации мира. Роберт Кэплан не часто пишет в большой прессе, но он хорошо известен в военных кругах, постоянно выступает в крупных военных заведениях. В беседах с президентом Кэплан коснулся жгучего вопроса: двойных стандартов Америки. На словах всегда и везде поддерживая демократию, она зачастую выступает на стороне тех отнюдь не демократических режимов, поддержка которых идет на пользу мировой стабильности. Сам Пурдум приводит некоторые хорошо известный факты о демократических институциях в странах Третьего мира. Выборы в двух провинциях Пакистана, на которых настаивали американцы, привели к ослаблению позиции президента Мушараффа. Более либеральный президент, недавно выбранный в Южной Корее, ведет примирительную политику в отношении Северной Кореи, когда она занялась самым настоящим ядерным шантажом. Очень чреваты последствиями выборы в Турции, которые привели к власти партию с исламистскими корнями (не забудем, что Турция - член НАТО).
Консультация Роберта Кэплана свелась в общем к следующему: нельзя говорить о двойном стандарте американской политики, Америка должна и будет защищать демократию во всех странах. Но делать это нужно тонко и осторожно, не стесняясь компромиссами. Сколько уже было случаев, когда страна, введя демократические институции, приводила к власти экстремистов. Демократией легко могут овладеть антидемократические силы.
Вот точные слова Роберта Кэплана:
"Всякий может прийти на выборы и опустить бюллетень, но строительство реальных демократических институтов - полиции, суда, конституции - много труднее. Всегда будут на земле места, где альтернатива оказывается хуже настоящего порядка вещей. Но если при этом диктатора сталинистского типа можно сменить кем-то помягче, это всегда идет на пользу. Если бы в Ираке был не Саддам, а какой-нибудь генерал вроде пакистанского президента Мушараффа, могли бы произойти реальные перемены к лучшему".
Тодд Пурдум приводит в своей статье слова еще одного корифея американской политики - Збигнева Бжезинского:
"Если б сегодня установить демократию, скажем, в Египте, президентом мог бы стать не нынешний Мубарак, а какой-нибудь член Мусульманского Братства. И если мы будем нажимать на необходимость демократического плебисцита в Саудовской Аравии, во главе страны может оказаться не принц Абдулла, а Усама бен Ладен".
Как видим из всего сказанного, задача, стоящая перед Америкой, по трудности своей превосходит все кризисы, с которыми она раньше сталкивалась: участие в двух мировых войнах, холодная война, крах во Вьетнаме. Главный кошмар американских политологов (да и политиков) - получить на Ближнем Востоке второй Вьетнам.
Такова нынешняя политика и, если угодно, история вопроса. Но есть еще философия в этой ситуации, требующая углубить анализ за пределы политических форм и конфликтов. Стоит, неправда ли, заняться вопросом: а почему, собственно, нынешний мир не любит Америку, которая на протяжении всего своего существования несла миру только благо - от военной помощи до простой кормежки?
Мне сдается, что ответ на этот вопрос гораздо проще, чем думается. Достаточно вспомнить одну книжку, популярную даже у детей. Америка - это Гулливер в стране лилипутов. Она слишком большая, слишком богатая, слишком выходящая за пределы обычных норм. Америки слишком много - и не потому, что у нее огромная территория, а потому что проникает всюду своей коммерцией, экономическими проектами, наконец, так называемой массовой культурой. Америка слишком выпирает и подчас не дает возможности подумать о чем-либо другом. При всем при этом такой результат не был следствием какой-то особо зловещей политики - политики вообще не было: была самовозрастающая мощь, которая вылилась, вытекла за пределы самой страны (далеко не малые) и ныне заливает весь мир. Америка - это, так сказать, всемирный потоп, при этом присылающая в затопляемые страны команды квалифицированных Ноев для помощи в постройке ковчегов.
Я не хочу делать никаких далеко идущих заявлений, но мне понятны чувства француза, который видит на Елисейских полях пресловутую арку Макдоналда. А что уж говорить о правоверном мусульманине, которому случилось наблюдать вихляния какой-нибудь Бритни Спирс?
В Америке, в интеллектуальных кругах очень много говорят о мультикультурализме, но эти разговоры - вроде махания кулаками после драки. Мультикультурализм уже убит. Мир унифицирован, и модель этой унификации дает Америка. Причина же этого явления более чем понятна: индустриализация, создание и рост технической цивилизации, а следовательно, конвейеризация, стандартизация жизни. Не вина, а рок Америки, что она оказалась главным носителем этого процесса, и всё по той же причине: имманентной своей мощи, распирающей собственную страну и ищущую новых просторов, или, как сказали бы правоверные марксисты, рынков.
Лучше Николая Бердяева никто не сформулирует этой проблемы. Цитирую его статью 1933 года "Человек и машина":
Можно установить три стадии в истории человечества - природно-органическую, культурную в собственном смысле и технически-машинную... И окончательная победа элемента технического над элементом природно-органическим означает перерождение культуры во что-то другое... Человек культуры всё еще жил в природном мире, который не был сотворен человеком, который представлялся сотворенным Богом. Огромную роль имела теллурическая мистика, мистика земли....Культура в период своего цветения была еще окружена природой, любила сады и животных. Цветы, тенистые парки и газоны, реки и озера, породистые собаки и лошади, птицы входят в культуру. Люди культуры, как они далеко ни ушли, смотрели еще на небо, на звезды, на бегущие облака... Культура была полна символами, в ней было отображение неба в земных формах, даны были знаки иного мира в этом мире. Техника же чужда символики, она реалистична, она ничего не отображает, она создает новую действительность, в ней всё присутствует тут. Она отрывает человека от природы и от миров иных. ...
Организм человека, психо-физический организм его, сложился в ином мире и приспособлен был к старой природе. Это было приспособление растительно-животное. Но человек совсем еще не приспособился к той новой действительности, которая раскрывается через технику и машину, он не знает, в состоянии ли он будет дышать в новой электрической и радиоактивной атмосфере, в новой, холодной, металлической действительности, лишенной животной теплоты. Мы совсем еще не знаем, насколько разрушительна для человека та атмосфера, которая создается его собственными техническими открытиями и изобретениями".
Ну, с 33-го года, когда писалась эта статья Бердяева, мы многое узнали об этих негативных, природу уничтожающих воздействиях машинной цивилизации. Можно как угодно относиться к философии Бердяева, но кто же осмелится сказать, что здесь он был не прав. На сто процентов прав, даже предсказал экологический кризис. Прав и в том, что в новом машинном мире жить неуютно, от него устаешь, это не здоровая жизнь, лишь отчасти компенсируемая развитием спорта, природным туризмом или успехами современной медицины.
А вот еще одна цитата еще из одного русского выдающегося писателя. Она показалась мне уместной в сегодняшнем разговоре, когда адепты демократизации много говорят о необходимости, чуть ли не первоочередной, изменить положение женщин на Востоке. Сравнительно недавно колумнистка Нью-Йорк Таймс Морин Дауд объездила несколько стран Ближнего Востока и говорила со многими женщинами. Лейтмотив их разговоров был всегда и только один: почему вы на Западе думаете, что мы так несчастны? Почему вы считает, что единственной правильной моделью женщины будет западная "карьир-вумен", разъезжающая в автомобиле по бизнес-митингам и одетая в деловой костюм: мужского типа пиджак и юбку, еле-еле из под этого пиджака видимую?
Ну а теперь процитирует Розанова:
"Навсегда прелестью женщин останется некоторая неподвижность или, по крайней мере, медлительность в движениях. Вертлявая женщина, как и курящая, - навсегда останется вне идеала своего пола. Все призвания женщины сосредоточивают ее в точку, а не в полет. Хозяйка дома, мать детей, супруга мужа, - всё это предполагает во всяком случае небольшие движения, отрицает беглость, бег. Жены, матери и супруги сейчас несколько "разбежались в Европе, и это вызывает бесчисленные жалобы не только покинутых мужей, но и вообще жалобы на извращение предполагаемого женского душевного образа. Древний наш терем, нисколько не сажая женщину на цепь, как объясняют историки нашей культуры, ставил границу ее движениям, - и уже через это одно развивал из нее чрезвычайные энергии в сторону нежности, мягкости души, махровости и аромата. Как-то я разглядывал фотографии константинопольских видов у одного моего друга, недавно вернувшегося из поездки туда. -"А это что такое?" - спросил я о двух-трех перетянутых мешках. -"Так одеваются их женщины, - ответил он. - Они никогда не выходят, а когда выходят - то одеваются так". Костюм состоял буквально из мешка, перетянутого в поясе и скрывающего фигуру, в которой можно было предполагать старость, немощь, а не хорошенькую женщину. Между тем именно проходила в нем цветущая и, может быть, прекрасная женщина Стамбула. Но никто решительно на нее не полюбуется, - и это чрезвычайно важная метафизика и психология. Вы знаете нежную пыльцу на крыльях бабочки. Каждый взгляд, особенно мужчины на женщину, всякое самое мимолетное любование ... снимает одну такую пылинку с метафизической красоты женщин, он ее духовно оголяет, и, словом, я не знаю, что... но он ее губит, уменьшает, расхорашивает. Пройдя раз по бульвару - она вернется к мужу уже не так хороша; вернувшись из театра - она не будет уже хороша. Вообще в уединении, в невидимости лежит огромная тайна сохранения женщины; и всякая цивилизация, в которой на женщину обращено большое внимание, которой женщина усиленно нужна, - сохранит ее негу, узорную пыльцу ее души, через самые различные методы ее некоторого уединения. Кажется, в самой женщине есть инстинкт к этому; и наиболее прелестная женщина всегда инстинктивно обернется в некоторую вуальку невидимости".
Вот такая жизнь, в которой есть своеобразная красота, есть стиль - так же, как в словах Розанова, сходит на нет из-за самого присутствия Америки в мире. Традиционная, природно-растительная культура не выдерживает столкновения с машинной, индустриальной или, того пуще, постиндустриальной цивилизацией. Это столкновение - невольное, естественное, у соседей по Земле - вызывает отчаяние у людей традиционных культур. Как теперь говорят, фрустрацию вызывает, когда и возникает тяга к насилию и террору. Ислам как религия здесь действительно не играет ведущей роли, потому что ситуация здесь не духовно-религиозная, а культурно-психологическая. И положение усложняется роковым образом одним известным обстоятельством: страны Ближнего Востока богаты, они владеют нефтью и в современном мире превратились в ленивых рантье, - у них нет собственных стимулов для инноваций. Сколько раз приходилось читать, что в Иране давно бы уже наступили перемены в сторону демократии, если б у него не было нефти.
Да что далеко ходить! Вспомним, когда в СССР началась пресловутая перестройка? Когда резко упали мировые цены на нефть.
Есть в русской литературе одна великая книга, в которой по-своему и в тогдашних терминах сформулирована ситуация вроде нынешней. Это, конечно, "Война и мир" Льва Толстого. Война у него - это состояние цивилизации, уже ощутимо технизированной, "мир" - природный строй души и жизни, органическая, "роевая", как он говорит, жизнь. И вот в романе Толстого мир побеждает войну, Россия - Запад. Косная природа побеждает динамичную цивилизацию. Между тем давно известно - да и в советских школах даже говорилось, - что на штыках наполеоновских армий в Европу разносились идеи французской революции - прогрессивные, как говорится, идеи. И вот на России это движение застряло, даже пошло вспять (вспомним Священный Союз).
Толстой пишет об этом так:
"В 1808 году император Александр ездил в Эрфурт для нового свидания с императором Наполеоном, и в высшем петербургском обществе много говорили о величии этого торжественного свидания (...).
Жизнь между тем, настоящая жизнь людей с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, любви, дружбы, ненависти, страстей шла, как и всегда, независимо и вне политической близости или вражды с Наполеоном Бонапарте, и вне всех возможных преобразований".
Исследователи много раз писали, что "Война и мир" - роман не исторический, а совсем наоборот: антиисторический. Он против движения истории как прогресса, как перемен сложившихся структур бытия. И у него получается, что в истории идет трагедия, а в мире, в быту господствует буколика. Одна из последних и знаменитейших сцен романа: Наташа показывает Пьеру пеленку заболевшего ребенка и с торжеством говорит: видишь, не зеленая, а желтая.
Во времена Толстого (то есть действия его романа) можно было еще обходиться такими домашними средствами. Но Толстой писал свою эпопею как раз тогда, когда Россия бурно включилась в движение европейского прогресса - эпоха так называемых Великих реформ. В традиционном обществе, в подлинно культурную эпоху можно создавать великие произведения искусства, но вот дизентерию лучше лечат не в Африке, а в Соединенных Штатах Америки.
Грязный человек или чистое общество
Вышла новая книга Сусанны Сонтаг - матриарха американского интеллектуализма, философа, критика, писателя, эссеиста. Книга называется "Глядя на боль других". Сонтаг ставит острый вопрос об адаптации так называемого передового человечества - жителей богатых и благополучных стран - к картинам ужасов и насилия, ежедневно приносимых в их уютные гостиные телевизионными новостями, или, текстуально, "граждан современности, потребителей насилия как спектакля, любителей смотреть на ужасы, не подвергаясь риску". Сонтаг пишет далее:
"Говорить о реальности, ставшей спектаклем, - ныне постыдный провинциализм. Это делает правилом зрительские привычки небольшого образованного населения, живущего в богатых районах мира, где новости обращены в развлечение. Предполагается, что человек - это зритель. Происходит извращенное и несерьезное внушение, что в мире нет настоящих страданий. Но это абсурд - отождествлять мир с теми малыми зонами, где люди имеют привилегию быть зрителями или вообще закрывать глаза на страдания других людей".
Как видим, Сусанна Сонтаг ставит вопрос в этическом плане. Но проблема насилия как зрелища имеет еще и серьезный эстетический аспект. В связи с этим хочется поговорить о недавней сенсации - французском фильме "Необратимое". Нужно сначала объяснить название фильма (по-английски "Irreversible"). Он разворачивается в обратном порядке - с конца к началу, причем финальная сцена (на самом деле - начальная) рисует картину чуть ли буколической любви в некоем райском саду. Глядя фильм дальше, то есть идя к концу, которое сделано началом, мы понимаем, чем кончилась эта идиллия.
Вот что писал об этом фильме один из кинокритиков "Нью-Йорк Таймс" Скотт в номере газеты от 23 марта:
"Фильм Гаспара Ное "Необратимое", вышедший на экраны США после того, как он пугал и отвращал французскую публику, провоцирует предсказуемый, но интересный спектр реакций. Фильм содержит две сцены максимальной жестокости - изнасилования женщины и столь же ужасную сцену убийства насильника двумя ее любовниками, бывшим и нынешним, причем убивают они по ошибке другого человека.
Критики спорят сейчас насчет того, кто такой господин Ное - показывающий сцену изнасилования одним кадром в течение десяти минут, - бесстыдный провокатор или смелый художник-бунтарь, и каково его отношение к насилию вообще: то ли он тем самым демонстрирует свои этические и интеллектуальные ценности, то ли упражняется в дешевом шоке. Споры идут также о том, можно ли трактовать насилие как некий тип зрелища, беря его вне мотивировки и контекста".
Одновременно с этим фильмом Скотт рассматривает другой - "Пианист" Поланского, получивший Оскара за лучшую режиссуру. Вполне понятно, что мотивировка и контекст для сцен насилия в этом фильме наличествуют необходимо: война, варшавское гетто, Холокост. Но мы можем вспомнить и другого Поланского - "Отвращение" или "Жилец", где идет чисто эстетическая игра с насилием и жестокостью. Вспоминается старая теория формалистов об искусстве как монтаже аттракционов, в котором мотивировка играет подсобную роль, а то и вообще может отсутствовать и тогда создает то, что называется обнажение приема. Что делал Ное? Конечно, демонстрировал свое искусство строить самодовлеющие сцены вне мотивировок - собственное режиссерское искусство демонстрировал. Люди, эстетически искушенные, могут смотреть эти сцены вне эмоциональных реакций - но наслаждаться мастерством, с которым они сняты. Эстетика побеждает этику в этих аттракционах. Посмотрев "Необратимое", вы уже не будете считать, что лучшая сцена мирового кино - детская коляска на одесской лестнице в "Броненосце" Эйзенштейна. Мастерство Ное, в частности, в том проявилось, что сцена изнасилования - повторяю, десять минут длящаяся - почти статична.
Другой вопрос возникает: а почему современное искусство всё охотнее культивирует подобные эффекты - пресловутые секс энд вайоленс? Вот тут можно Сусанну Сонтаг вспомнить: потому что таков современный мир. Мы можем отключить телевизор, глядя новости из Боснии или Ирака, но в кино рано или поздно пойдем - и там-то нас и подхватит грязная волна современной жизни. В одном из своих сочинений Сусанна Сонтаг пишет:
"Если б я должна была выбирать между рок-группой "Дорс" и Достоевским, конечно, я бы выбрала Достоевского. Но должна ли я выбирать?"
Следует уточнить вопрос: имею ли право выбирать? Существует знаменитая апофегма - высказывание Теодора Адорно: искусство невозможно после Освенцима. Тем не менее, оно продолжает существововать, но достоинство настоящего искусства после Освенцима в том, что оно как бы всякий раз моделирует этот Освенцим. Вот подлинная мотивировка таких работ, как фильм Гаспара Ное или французский же "Пианистка" с Изабелль Юппер. Это честные работы: они говорят о человеке то, что мы узнали из опыта человечества в двадцатом веке, да и в новом, двадцать первом, продолжаем убеждаться. Произошла дегуманизация искусства, о чем писал еще в 1927 году Ортега-и-Гассет; но сейчас происходит нечто иное, и страшнейшее, - дегуманизация человека. И этот факт уже не может закрасить краской Техниколор и заглушить децибелами рок-музыки никакой Голливуд.
То, что Гаспар Ное обратил время вспять в своем фильме, свидетельствует о его глубоком и оправданном (не хочется говорить торжественное слово "выстраданном") пессимизме. В сущности, эта композиция долженствует опровергнуть пресловутую теорию прогресса: с ростом культуры, науки и техники человек смягчается и делается похож на человека, а не на животное. Теория эта обрела скандальный крах в событиях двадцатого века, но она, как некий инстинкт, как некий аппендикс, лучше сказать, присутствует в человеке - как индивидууме, так и социальных группах. Ное в очередной раз демонстрирует исход исторического спора Руссо и маркиза де Сада: все серьезные люди, а особенно французские философы, сейчас на стороне Сада. Человек не может вернуться в райский сад - вот, что утверждает фильм Ное с его пародийным обратным ходом. Сама природа - модель жестокости, - утверждал оппонент философии Просвещения Сад, тогда как Просвещение считало, что природа - модель гармонического существования. А наше время - со времени индустриальной революции, скажем, - доказало еще и другое: борьба с природой чревата горшими страданиями. Высшее умственное напряжение человека способно порождать лишь большие системы насилия.
И мы говорим отнюдь не только о пресловутой технологии. Еще важнее социальные проекты, обещавшие - да и сейчас в неких регионах обещающие - счастье. Но европейский человек больше не верит в утопии. Вот глубинная причина дегуманизации искусства: поздно пришедшее понимание, что высокие идеи при попытке их воплощения в жизнь приводят к катастрофам. Освенцим - законный плод европейского Просвещения: основной тезис знаменитой книги Адорно и Хоркхаймера.
Отсюда частное последствие для современного искусства: оно десублимируется, отвергает красоту как обман, идеалистическую ложь. Искусство с его установкой на совершенство можно ведь понять и как модель утопии. А в обществе утопическое совершенство невозможно. Поэтому современное искусство жестоко.
Как раз в эти дни (30 марта) появилась в "Нью-Йорк Таймс" статья Джона Роквелла под провокативным названием "Всегда ли модернистское искусство было пыткой?" В статье рассказывается почти невероятная история. Во время гражданской войны в Испании некто Альфонсо Лоренсик, француз австрийского происхождения, предложил республиканскому правительству проект пыточной камеры для заключенных врагов. Физические мучения проектом не предусматривались; но конструкция камеры была спроектирована по образцам экспрессионистских фильмов, вроде "Кабинета доктора Калигари", и, например, для того, чтобы лечь на спальное место, заключенный должен был ложиться на пол, идущий вниз под острым углом, и скатываться на свое ложе. При этом на одной из стен непрерывно воспроизводился знаменитый кадр из сюрреалистского фильма Бюнюэля - Дали "Андалузский пес": женщине режут глаз бритвой.
Джон Роквелл пишет, что Гитлер, ненавидевший модернистское искусство, останься он жив, должен был быть заключенным в такую камеру. Значит ли это, что он, Гитлер, был прав в своей ненависти к модернизму и недаром организовал в 1935 году выставку современной живописи под титлом "Дегенеративное искусство"?
В одном документальном фильме о немецких художниках-экспрессионистах этот сюжет был проиллюстрирован следующим образом: демонстрировались экспрессионистские картины с их искривленными пропорциями, болезненно-ядовитыми красками и абсурдной композицией, - а потом показали документальный кадр: бульдозер в лагере смерти сгребает кучи трупов. Сходство, едва ли не тождественность этих изображений потрясала. Вот так якобы клеветавшие на мир художники сумели провидеть реальное будущее.
Что касается вопроса о том, может ли современное искусство быть способом психологической пытки, то, как мне кажется, вопрос поставлен неверно. Существует понятие рамки и рампы - четкой границы, разделяющей эстетический артефакт от реальности.
Молодой Ахматовой однажды сказали, что ее стихи слишком интимны, что она как бы обнажается перед читателем. "Нет, - ответила Ахматова, - потому что это зарифмовано". Фильм Гаспара Ное тоже ведь "зарифмован" - хотя бы тем, что являет себя в двухмерном пространстве.
Высокие идеи ушли из современного западного мира. За ним и Россия последовала, изжив коммунизм. Было понято, что эти высокие идеи и суть орудия - мотивировка, оправдания - достаточно низких социальных практик. Идеология, как в свое время религия, требует человеческих жертвоприношений. Что осталось человечеству, поистине просвещенному этими опытами? Гедонистическое потребительство и мелкая прагматика общественных реформ, получившая научное название "частичная социальная инженерия". Современный человек Запада - сам себе господин, собственная цель, предмет собственного культа. Церковь на Западе - уважаемый институт (так уважают в семье какого-нибудь старого дедушку, ветерана двух войн), но говорить о какой-либо руководительной ее роли (даже в католическом мире) не приходится. Можно даже сказать, что ее значение и авторитет падает. Церковь, не сумевшая предотвратить две мировые войны и Холокост, не может считаться воспитателем человечества. Человечество поняло, что можно жить без идей, руководясь исключительно интересами. Так даже много удобней.
Но человечество, как вдруг с некоторым удивлением и даже опаской обнаружили, не едино. Кроме Запада, существует Восток, кроме Севера - Юг и кроме прирученного христианства, непримиримый Ислам. Последний и тщится выступить сейчас в роли религиозного реформатора человечества.
В журнале "Нью-Йорк Таймс Мэгэзин" в номере от 23 марта появилась статья Пола Бермана "Философ исламского террора". Речь идет о некоем Саиде Кутабе - человеке крайне необычной судьбы. Он египтянин, родившийся в 1906 году и получивший, кроме мусульманского, западное образование. Писал романы и стихи, выпустил научный труд "Принципы и методология литературной критики". Съездил в Соединенные Штаты, где получил ученую степень в одном из западных колледжей. И вот в Америке с ним произошел перелом: он вернулся из нее в Египет, полный ненависти и страха к западному миру. Больше всего его потрясла сексуальная свобода Запада.
Кутаб сделался теоретиком исламизма, в противоположность другому важному течению тогдашнего (да и нынешнего) Востока - панарабизму, в свое время практиковавшемуся амбициозным египетским президентом Насером. Он и посадил Кутаба в тюрьму, периодически выпускал, но в 1966 году повесил. Мы имеем дело с явным мучеником идеи - идеи, которую он сам и разработал, написав в тюрьме семнадцатитомный комментарий к Корану. Сочинение это называется "В тени Корана", и, по словам Пола Бермана, прочитавшего несколько его переведенных на английский томов, отличается выдающимися литературными достоинствами.
Задача Кутаба - понять, почему разошлись Запад и Восток, вышедшие из одного религиозного корня. Виной за это он наделяет христианство, слишком резко оторвавшееся от иудаизма, от Моисеева кодекса, регулирующего повседневную жизнь во всех ее проявлениях - диета, гигиена, одежда, секс. И когда христианство стало государственной религией Рима при Константине, оно не могло совладать с нравами античного мира, и в нем усилились монастырские настроения ухода от мира. Пол Берман так излагает аргументацию Кутаба:
"Монастырский аскетизм разошелся с физическими потребностями человеческой натуры, христианство порвало с природным миром. Оно всё разделило на два: Богу Богово, цезарю цезарево. Оно развело по разным углам физический и духовный мир. Христианский мир подвергся "зловещей шизофрении", расщеплению души".
Вот тогда и поднялся мусульманский мир со всеми его успехами. Но его подорвали крестовые походы и монголы. Мусульманские научные открытия импортировал христианский мир. Отсюда пошел научный прогресс. Но христианство не могло его принять и еще дальше развело природный и духовный мир, ушло в самоизоляцию.
"Как видит это Кутаб, под христианским влиянием европейцы увели Бога в одну сторону, науку в другую. На одной стороне - естественное человеческое влечение к Богу и к божественному порядку жизни; на другой стороне - естественные человеческие стремления к знанию физической вселенной. Церковь против науки, наука против церкви. Всё, что в Исламе было единым, христианская церковь разделила на два. И под этим ужасным давлением раскололся самый европейский разум. Раскол был полным, христианство и атеизм стали непримиримы. Произошел роковой разрыв между священным и мирским".
Отсюда посегодняшнее последствие: человеческая природа и современная жизнь утратили даже призрак какой-либо гармонии. Вот это и есть травма, которую совершенно не ощущает Запад, но остро переживают люди Ислама, привыкшие к целостному восприятию мира. Пол Берман пишет, что именно такие чувства должны были испытывать террористы 11 сентября. Для них было страданием жить в современном мире с его либеральными идеями и достижениями, в то же время чувствуя, что настоящая жизнь где-то еще, что человеческие проблемы не могут быть разрешены на путях, скажем, сексуальной свободы.
Раздвоенность, шизофрения: настоящее и прошлое, секулярное и священное, свободный выбор и религиозный долг - эта непримиримое противостояние разрушило мораль христианского мира, и этого не может выдержать религиозно ориентированная мусульманская душа.
Самое интересное, что подобные настроения, возводимые даже в ранг некоей идеологии, имели место и в западном мире - после шока первой мировой войны, навсегда похоронившей гуманистический миф, представление о прогрессе, осуществляемом на путях знания, науки и техники. Прогресс - палка о двух концах: вы долетите на аэроплане из Женевы в Лондон за три часа, но те же аэропланы в течение года бомбили Лондон. Но мы ушли вперед: речь идет пока о последействии первой мировой войны. Один из ярчайших документов осмысления этого судьбоносного события стала книга Николая Бердяева "Новое Средневековье", принесшая ему мировую известность. Вспомним еще раз знакомые цитаты:
"Гуманизм новой истории изжит и во всех сферах культуры и общественной жизни переходит в свою противоположность, приводит к отрицанию образа человека... Гуманистическая идеология в наши дни и есть отсталая и реакционная идеология. Лишь те антигуманистические выводы, которые сделал из гуманизма коммунизм, стоят на уровне нашей эпохи и связаны с ее движением. Мы живем в эпоху обнажений и разоблачений. Обнажается и разоблачается и природа гуманизма, который в другие времена представлялся столь гуманным и возвышенным. Если нет Бога, то нет и Человека - вот что опытно обнаруживает наше время... обнажается и разоблачается, что безрелигиозности, религиозной нейтральности не существует, что религии живого Бога противоположна лишь религия диавола, что религии Христа протвоположна лишь религия антихриста. ...
Религия не может быть частным делом, как того хотела новая история, она не может быть автономна, и не могут быть автономны все другие сферы культуры. Религия опять делается в высшей степени общим, всеобщим, всеопределяющим делом. Коммунизм это показывает. Он отменяет автономный и секулярный принцип новой истории, он требует сакрального общества, сакральной культуры, подчинения всех сторон жизни религии диавола, религии антихриста. В этом огромное значение коммунизма. В этом он выходит за пределы новой истории, подчиняется совсем иному принципу, который я называю средневековым. Разложение серединно-нейтрального, секулярного гуманистического царства, обнаружение во всем полярно-противоположных начал и есть конец безрелигиозной эпохи нового времени, начало религиозной эпохи, эпохи нового средневековья. Это не значит, что в новом средневековье обязательно количественно победит религия истинного Бога, религия Христа, но это значит, что в эту эпоху вся жизнь со всех своих сторон становится под знаком религиозной борьбы, религиозной поляризации, выявления предельных религиозных начал".
В сущности, это то же самое, что предлагает Саид Кутаб. Но Бердяева дальнейшие опыты движения в новое средневековье убедили, что религиозно нейтральное срединно-гуманистическое царство лучше религиозно ориентированного общества: он наблюдал и коммунизм, и фашизм. Эти опыты окончательно убедили Запад, что не следует искать целостного мировоззрения, под знак которого можно и нужно поставить всю человеческую жизнь. Восток в этом еще не убедился. Кутаб, в частности, считает единственно действенным средством восстановления религиозного отношения к жизни - мученичество. Только религиозное мученичество может привести мир к новому целостному единству. Вот это и есть оправдание как бы философское современного исламского терроризма. Такие попытки сейчас и делаются.
Пол Берман кончает свою статью о теоретике исламского терроризма таким вопросом: чем мы может ответить на этот вызов, кроме бомб? Какую философию может противопоставить этому целостному мировоззрению Запад?
Мне кажется неверной такая постановка вопроса. Во-первых, бомбы швырять начал не Запад, он находится в состоянии необходимой самообороны. Бомбы - единственный аргумент учеников Кутаба, а не западная панацея. А во-вторых, и это важнее всего, долгий опыт западного развития к тому и привел, что была понята необходимость устройства общественной жизни на секулярных началах. Что бы ни говорили о кризисе гуманизма, но соблюдать эту установку надо, это в любом случае лучше, чем жертвенная смерть за идеалы, которые через пять веков, а то и через пятьдесят лет предстанут ложью. Так что ответ Западом давно дан, и плохо придется именно тому, кто его не услышит.
Бердяев, когда он преодолевал собственный страстный темперамент и начинал мыслить здраво, говорил совсем другие вещи, нежели в книге "Новое Средневековье" (от которой, кстати, он позднее отмежевался). Например, что Бог слабее полицейского. Вот и давайте уповать на полицейских, борющихся с террористами, обуянными религиозным рвением.
Что касается эстетики жестокости в современном искусстве, то это тоже ведь в пределах полицейского воздействия, условно говоря. Оно не грозит общественному порядку в той же мере, как тотальные средства исправления человечества. Гаспар Ное террором не занимается - просто показывает неидеальность, так скажем, человеческой натуры. А с такими представлениями легче создать если не совершенную, то приличную жизнь.
Фрида и Троцкий
Недавно был сделан в Америке фильм "Фрида" - о мексиканской художнице Фриде Кало, которая сейчас вошла в моду, главным образом, стараниями феминисток, хотя, конечно, отнюдь не лишена была художественной одаренности. Она известна еще тем, что была женой великого художника Диего Риверы. Со временем ввели в культурный обиход тот еще факт, что Троцкий, поселившись в Мексике, стал ее любовником. Теперь они так же неразрывны во всех упоминаниях, как Айседора Дункан и Есенин. Ясно, что мимо такого сюжета не мог пройти Голливуд, со своей нынешней левизной и склонностью к интимным деталям (попросту говоря, к сексу). Есть еще одно обстоятельство, хорошо работающее на драматический сюжет: жизнь Фриды Кало была трагичной: она в ранней молодости жестоко пострадала в автомобильной катастрофе, несколько лет лежала в гипсе, потом более или менее оправилась, но со временем положение ухудшилось и ей пришлось ампутировать ногу. Ну, в общем, всё это и было представлено на экране в красках и с музыкой (кстати, музыка к "Фриде" была награждена премией Оскара). Продукция вполне доброкачественная, и фильм, что называется, смотрится: материал уж очень богатый.
Есть такая тема, которую любят обсуждать в Америке: Голливуд и история. Я однажды даже документальный фильм видел на эту тему. Вывод априорно ясен: Голливуд историю искажает - скажем, так: упрощает до примитивности. Исторические фильмы Голливуда - самый сомнительный вид его продукции. При этом факты, в общем, не искажают; но сама необходимость представить историческую длительность в полуторачасовом формате любую историю делает в лучшем случае схемой.
Фильм "Фрида" в этом отношении лучше других: история уж очень яркая и, так сказать, не особенно сложная. Есть материал и мотив для мелодрамы, есть возможность представить богатый местный колорит. Хорош Диего Ривера сам по себе, и без Фриды: гений, левак, коммунист, бабник. Я не знаю, оставался ли Ривера коммунистом до конца жизни, но в любом случае левому художнику это не мешает: быть коммунистом для свободного художника так же пикантно, как для красивой женщины быть немного проституткой. К этим эксцентричностям не следует относиться серьезно, хотя бывали такие события, как участие художника Сикейроса в первом, неудавшемся покушении на Троцкого. Сикейрос в этой акции явно превзошел меру потребного для художника бунтарства, здесь он был уже не свободен, а, что называется, ангажирован. Ривера в таких грязных делах не участвовал - хотя бы и потому, что был горячим поклонником Троцкого: это он выхлопотал у президента Карденаса разрешение поселиться Троцкому в Мексике и организовывал первое его, как сейчас говорят, обустройство в этой стране.
И тут возникает тема, очень значимая для русских: был ли Троцкий альтернативой Сталину? Не только политической, но и культурной? В фильме "Фрида" Троцкий представлен как тонкий интеллектуал, убеждающий - да и убедивший левых всего мира, что сталинская диктатура есть перерождение революции в термидор, бюрократическое окостенение правящего аппарата победившей социалистической революции (в правоте и едва ли не святости которой Троцкий никогда не испытывал сомнений).
Создается впечатление, что такие коммунистические вожди, как Троцкий, осуществляя цели социалистической революции, отнюдь не посягнули бы на искусство и его потребность быть свободным выражением голоса современности. Вопрос можно поставить короче и острее: совместимы ли коммунизм и искусство? И что в этом отношении дает опыт Троцкого, много писавшего об искусстве (не только о русской литературе, но и, к примеру, о выставках венского Сецессиона)?
Для этого у нас есть богатый материал - книга самого Троцкого "Литература и революция", вторым, и полным, изданием вышедшая в 1924 году, когда он в общем был в революции первым человеком после Ленина. И тон этой книги - книги революционного вождя, пишущего о современных литераторах, - поразительно отличается от того декретирования и проработок, которыми приобрели дурную славу все прочие документы Российской коммунистической партии, касающиеся вопросов искусства.
При этом я с самого начала вынужден заявить, что писания Троцкого о литературе очень неверны. И тут дело в том, что он хочет поставить литературу в перспективу революции, даже не подозревая о том, что у нее, литературы, имеется собственная кривая, собственная парабола, не подозревая, что в литературе нужно принципиально различать материал и стиль.
Корень этой ошибки: Троцкий уверен, что революция изменила всё. На самом деле любая революция, меняя много и принципиально, бессильна изменить это самоe всё.
Но прежде чем перейти окончательно к Троцкому, то есть к его трактовке литературы и искусства, возьмем свидетельство одного человека, несомненно разбиравшегося в искусстве а в молодости бывшего социал-демократом и встречавшегося с Троцким, даже жившим у него. Это Илья Эренбург:
"В Вене я жил у видного социал-демократа Х. - я не называю его имени: боюсь, что беглые впечатления зеленого юноши могут показаться освещенными дальнейшими событиями. ... Х был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры. Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в некоторых выступлениях на Первом съезде советских писателей. ... Для Х. обожаемые мною поэты были "декадентами", "порождением политической реакции". Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном".
Вердикты вердиктами, но Троцкий, в отличие от последующих идеологических вправщиков мозгов, писал по-своему, индивидуально. У него был стиль. Читать Троцкого, прямо скажем, - интересно. А соглашаться с ним и следовать указаниям вождя тогда, в 24-м году, было еще необязательно. С книгой Троцкого полемизировали в печати Эйхенбаум и Шкловский.
Приведем несколько образцов безапелляционных, но к оргвыводам не ведущих высказываний Троцкого.
О Зинаиде Гиппиус:
"Пожалуй, через сотню лет историк русской революции укажет пальцем, как гвоздевый сапог наступил на лирический мизинчик питерской барыни, которая немедленно же показала, какая под декадентски-мистически-эротически-христианской ее оболочкой скрывается натуральная собственническая ведьма".
О Розанове и повсеместном им увлечении:
"А между тем Розанов был заведомой дрянью, трусом, приживальщиком, прилипалой. И это составляет суть его... перед силой всю жизнь червем вился. Червеобразный человек и писатель: извивающийся, скользкий, липкий, укорачивается и растягивается по мере нужды - и, как червь, противен".
Увлечение религиозными мотивами у современных поэтесс (между прочим, Троцкий заметил Цветаеву):
"Бог - нечто вроде свахи и повитухи, то есть с атрибутами всемогущей салопницы. И если позволена будет нота субъективизма, мы охотно признаем, что этот широкозадый бабий бог, хоть и не очень импозантен, но куда симпатичнее надзвездного парового цыпленка мистической философии".
Или еще о том же (но это относится уже к Есенину):
"Самой ходкой тканью поэзии - в век машинизированной текстильной индустрии - становится богородицын плат".
Можно - и нужно - не соглашаться с этими оценками, но нельзя отрицать, что написано это энергично и, прямо скажем, красноречиво. Более того: в чем-то и верно. Я уверен, что сам Розанов согласился бы с такой своей характеристикой: у него не было оснований не любить червей, как и всё живое. А грязнотца Розанова - один из непременных и необходимых элементов его даже не стиля, а мировоззрения.
Розанов написал где-то, что Дмитрий Философов решил подарить ему зонт и предложил выбирать из собственных богатых запасов. Розанов сказал: дайте мне этот. "Но это старый и грязный", - возразил Философов. - "Это как раз в моем стиле", - ответил Розанов.
В общем, Троцкий умел писать. Он, как сказал бы Вячеслав Курицын, - вставляет.
Я бы не стал отрицать наличие у Троцкого литературного вкуса. Оценки оценками, но он умел отличить хорошую литературу от плохой и, чувствуется, был способен радоваться хорошему чтению. Такова, например, его статья о Николае Клюеве, "лапотном Янусе", по словам Троцкого. Троцкий сумел верно описать его декоративный стиль, пристрастие к яркому орнаменту.
Вообще, вот что первостепенно интересно в писаниях Троцкого о современной литературе. Он явно выделял русский национальный элемент в ней, это больше всего его интересовало. Главные персонажи его "Литературы и революции" - Пильняк, Всеволод Иванов, тот же Клюев с Есениным. И Троцкий очень внятно объясняет, почему этого рода литература особенно важна: революция в России осуществлялась крестьянским анархическим, стихийным элементом. Революция в России - крестьянская по основе, отсюда хаос и бесформенность. "Но по руководству, по методу ориентировки, - убеждает Троцкий, - она была самая правильная и продуманная".
Такое отношение к литературе вытекало из понимания большевицкой революции как рационально-организующего начала, вырывающего человека и общество из-под власти всевозможных стихий. Так думал Троцкий, и в этом состояла самая большая его ошибка. Не только в отношении к литературе - но в отношении к жизни, самому бытию.
Социалистическая революция должна создать нового человека - вот заветная мысль Троцкого. Отнюдь не пролетарий есть идеал и модель такого человека. Пролетарская диктатура, ее железные тиски - только метод и способ пересоздания человека, а не самодовлеющая цель. Отсюда - самая смелая установка Троцкого, ставившая его на самую острую грань партийной ортодоксии:
"В эпоху диктатуры о создании новой культуры, то есть о строительстве величайшего исторического масштаба, не приходится говорить; а то ни с чем прошлым несравнимое культурное строительство, которое наступит, когда отпадет необходимость в железных тисках диктатуры, не будет уже иметь классового характера. Отсюда надлежит сделать тот общий вывод, что пролетарской культуры не только нет, но и не будет; и жалеть об этом, поистине, нет основания; пролетариат взял власть именно для того, чтобы навсегда покончить с классовой культурой и проложить пути для культуры человеческой. Мы об этом как бы забываем".
Проект и в самом деле благородный. Осуществим ли он - другой вопрос. Да и вообще после изгнания Троцкого в СССР начали заниматься чем-то другим. Сталин, например, доказывал, что по мере движения к социализму классовая борьба не затихает, а усиливается и что роль государства в такой ситуации не отмирает, а усиливается.
Есть проблема, немало интересующая историков: а в самом ли деле так уж отличались Сталин и Троцкий? Считают, что Сталин избавился от Троцкого в целях овладения полнотой власти, - отнюдь не из-за программных расхождений; а устранив Троцкого - осуществил его программу: и коллективизация, и огосударствление профсоюзов - всё это было и у Троцкого, и критиковалось его врагами как левый загиб. Избавились, повторяю, не от программных установок, а от слишком яркого человека, вызывавшего опасения в смысле вождизма, - между тем как Троцкий в грехе властвования вот уж никак не повинен. Он ведь вроде Ивана Карамазова: ему мысль решить надо. Имея в руках бесспорное руководство армией, Троцкий, будь он действительно властолюбец, мог бы без особых затруднений стать подлинным Бонапартом большевицкой революции. Но у него, повторяем, таких амбиций не было.
Он замахивался на большее: переменить природу человека. Вот одно из важнейших высказываний Троцкого по этому предмету:
"Повышаясь, человек производит чистку сверху вниз: сперва очищает себя от бога, затем основы государственности от царя, затем основы хозяйства от хаоса и конкуренции, затем внутренний мир - от бессознательного и темноты ... Коммунистический быт будет слагаться не слепо, как коралловые рифы, а строиться, сознательно, проверяться мыслью, направляться и исправляться. Перестав быть стихийным, быт перестанет быть застойным".
И еще одна подобная формула, в которой ясно уже слышатся обертоны психоанализа:
"Человек примется, наконец, всерьез гармонизировать самого себя. Он поставит себе задачей ввести в движения своих собственных органов - при труде, при ходьбе, при игре - высшую отчетливость, целесообразность, экономию и тем самым красоту. Он захочет овладеть полубессознательными, а затем и бессознательными процессами в собственном организме: дыханием, кровообращением, оплодотворением - и, в необходимых пределах, подчинит их контролю разума и воли. Жизнь, даже чисто физиологическая, станет коллективно-экспериментальной. Человеческий род, застывший хомо сапиенс, снова поступит в радикальную переработку и станет - под собственными пальцами - объектом сложнейших методов искусственного отбора и психофизической тренировки. Это целиком лежит на линии развития. Человек сперва изгонял темную стихию из производства и идеологии, вытесняя варварскую рутину научной техникой и религию - наукой. Он изгнал затем бессознательное из политики, опрокинув монархию и сословность демократией, рационалистическим парламентаризмом, а затем насквозь прозрачной советской диктатурой. Наиболее тяжело засела слепая стихия в экономических отношениях, но и оттуда человек вышибает ее социалистической организацией хозяйства. Этим делается возможной коренная перестройка традиционного семейного уклада. Наконец, в наиболее глубоком и темном углу бессознательного, стихийного, подпочвенного затаилась природа самого человека. Не ясно ли, что сюда будут направлены величайшие усилия исследующей мысли и творческой инициативы?"
Давно уже известно, что Троцкий был большим поклонником психоанализа. Систематическое исследование этого сюжета мы можем найти в ряде новаторских книг Александра Эткинда, о котором мне выдалось много и с удовольствием писать. Троцкий, в общем, пытался построить как некую общественную практику рационализацию человека на путях психоанализа - реализовать методологию того, что позднее назвали фрейдо-марксизмом. Почти привилегированное положение психоанализа в двадцатых годах - это результат направляющих указаний товарища Троцкого.
Из этого, естественно, ничего не вышло. К 1927 году власть Троцкого была ликвидирована - после опубликования им скандальной статьи "Уроки Октября", по которой получалось, что в решающие дни революции ошибались все, включая Ленина, и что прав во всем был один Троцкий. Сейчас, перечитывая эти тексты, мы можем с легкостью принять этот тезис: нас это, что называется, не колышет. Но выступить сразу против всех ведущих членов политбюро после смерти Ленина было громадной даже и не политической, а тактической (от слова такт) ошибкой Троцкого. Он доказал тем самым, что он не политик в чистом (или, если угодно, грязном) смысле этого слова. И от него быстро и сравнительно легко избавились. Значит ли это, что русская революция пошла вследствие этого кривыми путями, и что Троцкий имел лучший ее проект?
Конечно, нет. Утопизм Троцкого заключался в его устаревшем, беспримесном рационализме: представлении о том, что всё можно перестроить на разумной основе. Но это и есть главное свидетельство несовершенства мысли и всего мировоззрения Троцкого. И наиболее порочно, безнадежно, можно сказать бездарно такой подход к действительности сказывается как раз в попытках рационализации искусства.
Из этого следует, что дружба Троцкого с четой Ривера - Кало не могла быть союзом единомышленников в искусстве. Индивидуальный вкус Троцкого (повторяю - подчас достаточно высокий) не мог преодолеть его общего подхода к феномену искусства как фиксации и сублимирующего преображения иррациональных глубин бытия. Искусство - самостоятельный ряд, существующий вне целостности мировоззренческих установок, даже если эти установки вдохновляются проектом тотального преображения бытия.
Можно сказать, что Троцкий значительно поднял себя в глазах людей, им отнюдь не восхищавшихся, фактом своей любовной связи с Фридой Кало. Как видно из этого, ничто человеческое было ему не чуждо. А что мы знаем, к примеру, о половой жизни Сталина? Разве что он довел свою жену до самоубийства (а есть гипотеза - что сам убил).
В любом случае: чего могла достигнуть утопия Троцкого о тотальной рационализции человеческой жизни в новом, коммунистическом обществе? Возможный вариант уже описан Олдосом Хаксли в эпохальном романе "Дивный новый мир". Есть и отечественные варианты - "Мы" Замятина. Любовь по карточкам, все принадлежат всем. Или у Хаксли: детей начинают тренировать в совокуплениях в минимальном возрасте, и те, кто демонстрирует затруднения в этом деле, беспощадно выбраковываются. А может среди этого брака какой-нибудь новый Кафка наличествует?
Интересен самый этот невольный каламбур: брак как супружество и как несостоятельность, изъян. Понимай Троцкий искусство по-настоящему, он бы к таким словосочетаниям прислушивался. Но можем ли мы требовать от вождя революции - поэтического таланта? Талантлив может быть художник, связавшийся с революцией (примеры - тот же Диега или даже Сикейрос, участвовавший в первом покушении на Троцкого), но не революционер, притворяющийся эстетом. Даже, собственно, и не притворяющийся, а считающий, что по мере разгружения человеческих глубин и выволакивания оттуда всякого рода шлаков человеку само искусство уже не понадобится. Он станет способным к прямому творческому выражению, вне искажающих аберраций искусства. Вопрос: а что ему тогда придется выражать? Как он вчера удачно провел вечер с какой-нибудь Сузи? Но ведь это и есть проект, начертанный Хаксли.
Известно, что антиутопия Хаксли строилась на опыте осознания американского образа жизни - была попыткой некоего американского синтеза. Получилось весело, но, в конце концов, всё же неверно. Люди, не думающие ни о чем, кроме собственных утробных удовольствий, не ввязывались бы в грязь и кровь европейской (а теперь уже и не только европейской) истории. Правда жизни, с которой столкнулся Троцкий, никогда не увяжется гармонично с его проектами: ни калечество любимой Фриды Кало, ни его собственное убийство. Трагедия продолжается. Или, как сказал один из персонажей Бабеля: "А ты что хочешь - без врагов жить? Пошел от нас к трепаной матери". Как ни гнусно это звучит, но правда жизни точнее демонстрируется в таких феноменах, как Сталин или Саддам Хуссейн, чем в остроумных и просвещенных идеалистах, готовых на кровопускание во имя лучшей жизни. Цель власти - это власть, говорит Большой Брат у Орвелла. Отнюдь не осуществление утопических проектов.
Что и доказал Иосиф Сталин. Троцкому в таком мире места не было.
Троцкий полюбил калеку Фриду Кало, но он не понял, что все люди в некотором роде калеки и что из них не сделать лучезарных ангелов, посылающих в мир свет и правду: ибо калеки всегда злы.
Человечество - калечество: лучшая из дактилических рифм.
Что минет, что останется, чем сердце успокоится
Исполнилось семьдесят лет писателю-прозаику и драматургу Михаилу Михайловичу Рощину. Я узнал об этом из интервью, напечатанном во втором номере журнала "Октябрь" за этот год. Интервьюер Татьяна Бутрова в первом же вопросе, заданном юбиляру, обозначила главную проблему Рощина-писателя:
"Не обидно ли, что Рощин-драматург несколько потеснил и затмил Рощина-прозаика. Правда, хотя твои повести, рассказы издавались немалыми тиражами, достать их было почти невозможно, они тут же становились библиографической редкостью. Но всё равно странно слышать сейчас, после недавнего выхода твоей книги о Бунине, что Рощин стал писать прозу. Ты же никогда не переставал ее писать".
Сразу же выскажу собственное мнение: Рощин-прозаик намного интереснее Рощина-драматурга. Но так его захватил театр, что даже в этом интервью, начатом, я бы сказал, так принципиально, разговор фатальным образом сразу же перешел на театр да этим и ограничился.
Вообще эта ситуация понятна и не раз встречалась в истории русской литературы: театром можно заболеть и забыть обо всем на свете. Характерный пример можно извлечь из писем Чехова: о том, как прозаик Щеглов-Леонтьев, написавший однажды водевиль, имевший успех, с головой ушел в театр и забросил прозу, которая, по словам Чехова, у него получалась. В театре же у него так ничего толком и не вышло.
Так нельзя сказать о Михаиле Рощине, пьесы которого имели успех и создали ему известность. Его знают преимущественно как драматурга, о чем и сказала с самого начала Татьяна Бутрова. У меня и сейчас стоит перед глазами театральная афиша: "Валентин и Валентина"; в Питере эта пьеса шла в лучшем тамошнем театре - у Товстоногова в Большом драматическом театре на Фонтанке (бывшем суворинском - вспомнилось по ассоциации с упоминавшимся Чеховым). Я на рощинских спектаклях не бывал ни разу: как-то не создавалось вокруг них атмосферы сенсации, заставляющей сломя голову лететь за билетами (а в товстоноговском театре с билетами была большая проблема, люди вставали в шесть утра, чтобы записаться в очередь, ходили на переклички; я и сам однажды испытал такой опыт). Впервые имя Рощина я услышал в позитивном контексте от одного приятеля - литературного критика, напечатавшего в журнале "Звезда" рецензию на его книгу "Двадцать четыре дня в раю". И уже тут, в Америке, увидев в русском книжном магазине книгу его избранного "Река", я ее купил и ознакомился с Рощиным из первых рук. Впечатление было крайне положительное и, я бы сказал, приятное. Кстати, в этом сборнике была и новелла "Бунин в Ялте", и я не знаю, о каком еще Бунине говорит интервьюер, что, мол, только недавно по этой книге узнали о существовании Рощина-прозаика. Может быть, это другой, расширенный вариант? Моя рощинская книга была издана в 1978 году. Не знаю, что там можно было расширить, если только автор не написал беллетризованную биографию Бунина в целом, включая Париж и прочее.
Купил я и сборник пьес Рощина 80-го года издания. Прочел тогда "Валентина и Валентину", помня питерские афиши, - и бросил книгу. Сейчас прочитал всё. В чтении пьесы Рощина неинтересны. Лучше других читается "Старый Новый год". Тут стоит сказать несколько слов о чтении пьес вообще. Этого делать не следует. Пьеса, как известно, - это только повод для спектакля. Разве стоит читать пьесу Д.Аля "Правду, только правду" - о слушании в американском Конгрессе положения дел в России? Да я из одного антисоветизма сроду бы этого не сделал. А в театр к Товстоногову пошел и могу сказать, что спектакль получился блестящий. Товстоногов сделал единственно возможное для искусства на раннем советском материале - плакат. Последняя сцена, вроде немой, как у Гоголя, вообще воспроизводила известный плакат Моора двадцатых годов. Есть только один драматург, которого не стоит смотреть в театре, и тем более в кино: Шекспир. Шекспир - автор гениальных текстов, имеющих первостепенный и приоритетный интерес, который актерские кривляния способны только испортить. Ну а в кино сэр Лоренс Оливье на настоящем коне и с настоящим мечом в руках - это же карикатура на Шекспира. Право, лучше лишний раз прочитать "Гамлета", хоть по-английски, хоть в переводах (кстати, Шекспир настолько бесспорен, что почти ничего не теряет даже в переводах), чем смотреть, к примеру, фильм "Гамлет" в постановке Козинцева - человека всячески культурного. (У меня была книга, изданная еще до революции, - Мемуары госпожи де Ремюза с автографом Козинцева; не знаю, как уж она попала к букинисту. Из этой книги я, в частности, узнал, что Наполеон дефлорировал всех своих сестер; об этом сообщается в совершенно нейтральном тоне, так сказать, мэттер оф фактли).
Вернемся опять же к "Валентину и Валентине". Это не только читать, но и смотреть сейчас смешно. Пьеса о том, как родители мешают детям любиться. Это такая сейчас архаика, что даже и смеяться неохота. Я вспоминаю роман Маруси Климовой, сюжет которого - половая жизнь подростков среднего школьного возраста. Там такие диалоги: "Нинка, давай трахнемся". - "Не, мне еще арифметику делать надо". Набоков бы от этого сочинения зашелся, как он зашелся от фильма молодого Луи Маля "Зизи в метро", где девочка ругается французским матом. Кстати, Маруся Климова живет в Париже и перевела уже несколько романов Луи Селина, в том числе "Отсроченная смерть", где есть фраза, имеющая отношение к нашему разговору: "У Мирель еще не начинались менструации, но она всё уже знала о капитализме".
Вот такие сюжеты, вопреки всем законам природы, навязывала авторам советская жизнь, и они, эти сюжеты, были как бы реальны. Образцом останется, пожалуй, фильм Райзмана "А если это любовь?", где блеснула молодая Жанна Прохоренко. И еще долго эта тема оставалась актуальной: писать об ухабах на пути юношеской любви гарантировало успех. Сейчас очень активно работает прозаик Галина Щербакова, автор весьма едкий, умеющий писать, что называется, с перцем; но имя себе она сделала повестушкой "Вам и не снилось", вышедшей в 1981 году, - опять же о том, как родители-совки репрессируют молодые чувства.
С другой стороны, это нам сейчас кажется, что подобные темы не стоят чернил, которыми они фиксировались на бумаге. Не забудем время, когда начинал писать Рощин и прочие молодые: шестидесятые годы, знаменитая "оттепель". И тогда эта тема звучала: раскованность чувств, освобождение эмоциональной жизни из-под опеки коммунистического ригоризма. Можно сказать, что вся молодежная проза тех лет дружно, скопом убивала Павку Корчагина - добивала слепца-паралитика. Изживался большевицкий - и ранних годов, и сталинский - аскетизм. Появился вкус к некоей приличной, европейских стандартов жизни: молодежи, например, захотелось по моде одеваться. Только вспомнить, какая поистине эпическая борьба шла за узкие брюки и длинные волосы. Впрочем, поначалу волосы должны были быть, наоборот, очень коротко постриженными; длинноволосость - это уже семидесятые годы. Так называемые стиляги были самыми настоящими страстотерпцами. Нарождалась новая психология потребительства, консюмеризма, идеология "хорошей жизни". И это был глубоко позитивный, перспективный и, если хотите, высококультурный процесс. Появилось новое западничество, манифестацией которого стало стихотворение Евтушенко "Я разный, я натруженный и праздный...", с его апофеозом Лондона и Парижа. Вообще главными авторами в то время были Евтушенко и Аксенов; последнего вообще объявляли идеологическим вождем так называемых "стиляг" - за то, что его молодые герои, между прочим, джинсы носили. Можно назвать еще несколько имен, достаточно громких в это время. Михаил Рощин был, что называется, негромкий, но он, несомненно, принадлежал к той же группе писателей.
Сколько я понимаю, Евтушенко и Рощин были близкими друзьями. Об этом он и сам говорит в упоминавшемся интервью. А я помню стихотворение из книги Евтушенко "Яблоко", посвященное Рощину и начинавшееся такими строчками:
Не писал тебе я писем,
Но не выдержал - пишу...
Рощин в одной своей пьесе ("Ремонт") дружески подшутил над Евтушенко - вот как Гоголь над Пушкиным в "Ревизоре":
"Пижоны всякие, Женя вон, к примеру, из номера девятнадцатого, Длинный, "Уинстон" курит, "Пэлмэл", а ты всё "шипочку", "солнышко". Жрешь макароны эти в столовой, или щи вчерашние дома, а Женя по ресторанам, осетрину на вертеле, по-карски, цыпленка-табака. Женя в новеньких "Жигулях" своих, последняя модель, туда-сюда, по театрам, Дом кино, Дом журналистов, премьеры, вернисажи, вот с такими королевами, с иностранками, ночной бар, нога на ногу, виски, ду ю спик инглиш, рашен-вашен, а ты качайся в троллейбусе, ехай к Маньке своей, глаза б на нее не глядели, пирожков ей с печенкой и гречкой, любимый деликатес у нее, а у самой вот здесь - во, здесь - во, а ноги - только оторвать эти ноги, да ими ж ее по голове! Люди в курточках замшевых, побритенькие "филлипсом", трез элегант, а ты как ухватил в давке в "Руслане" три года назад польский костюмчик немнущий за семьдесят рэ, так и кочумаешь в нем и в пир, и в мир, и в добрые люди!.."
Надо полагать, что преуспевающий драматург Рощин и сам пробовал "Пэлмэл" и всякую прочую всячину. Это, как говорят в Америке, инсайд джок - шутка для посвященных. Рощин был автором вполне преуспевающим.
Интересно всё-таки, почему не прогремела тогда его проза, тогда как, скажем, гремел куда более скромный, на мой взгляд, Юрий Казаков. Виктор Конецкий был более известен, чем Рощин. Между тем проза Михаила Рощина была лучше. Прозаик он, вне всякого сомнения, первоклассный. И, кстати сказать, модная тема чувственно раскованной жизни была ему отнюдь не чужда - его прозе. Так и написана упоминавшаяся повесть "Двадцать четыре дня в раю", которая, скажу откровенно, мне совсем не понравилась. Очень уж там много какого-то столичного пижонства, подчеркнутого какого-то отпускного эротизма. Молодые - да, собственно, не так уж и молодые - люди проводят время на курорте у Черного моря в купании, загорании и совокуплениях. Как-то уж очень пережата была радость жизни, ими испытанная. Это вещь вот уж действительно плэйбойская. И это подано как некая декларация. Чуковский писал о модном в начале века писателе Анатолии Каменском: "У всех прочих голая женщина - это порнография, а у Каменского - порнография плюс антибуржуазная идеология". Так, к слову пришлось: Рощин писатель несравнимый с этим Каменским. Но в его повести не было необходимой в таких случаях - да и вообще всегда - иронии, любовные восторги подавались очень уж впрямую, и какая-то действительно столично-пижонская философия в этом ощущалась.
В книге "Река", которую я читал, и неоднократно, таких срывов не было. Это очень сильная проза. Отчасти традиционная - чувствуется вечная завороженность автора Чеховым и Буниным. Может быть, это ему и мешало стать популярным? Как Бунину в свое время его классичность? Вот именно это слово здесь уместно - классичность. Рощин пытался сохранить и продолжить манеру классической русской прозы, но на нейтральном материале повседневной советской жизни, вне актуального политического заострения. Этим он отчасти напоминает Трифонова. Правда, у Трифонова присутствует ощущаемый опытным читателем советский и весьма негативный фон. У Рощина этого почти нет: никаких лагерей, ни Ленина, ни Сталина. Есть, правда, один профессор-биолог, у которого зубы золотые: настоящие он потерял, когда его наука испытывала трудности. Вот этот намек на преследование генетики - единственная встретившаяся мне политическая аллюзия у Рощина. Он старался создать картину жизни, в которой ничто, в сущности, не переменилось со времен если не царя Гороха, то, по крайней мере, с 1913 года. Отсюда - некоторая его музейность. Но читать его стоит; по крайней мере, стоило. Вот и поговорим о лучшем у Рощина - о его прозе.
Повесть, давшая название уже упоминавшемуся сборнику, называется "Река". Это рощинская "Степь" - ни более, ни менее. У Чехова едет по степи мальчик Егорушка, отправляемый в город в гимназию, а у Рощина плывет на сухогрузе Капа с ребенком - жена старшего механика Федора. У них жизнь разлаживается, несмотря на недавно родившегося ребенка: злая свекровь их старается разбить: та же рощинская тема заедания молодых стариками. Учительница Капа, воспользовавшись летними длинными каникулами, напросилась к Федору в рейс, в надежде восстановить прежние любовные отношения; но как-то не очень получается: муж и жена роковым образом отчуждаются друг от друга.
"Что-то ни черта у них не ладилось. Федор думал, здесь наладится, но выходит, кажется, еще хуже, вовсе чужой стала баба. Они и здесь будто отгородились, заслонились друг от друга - Капа ребенком, он работой. Это, конечно, его дом виноват, мать, он это понимал, они отучили и отлучили от нормальной жизни. Впрочем, Капа и всегда стеснялась и мучилась насчет этих самых дел, а теперь и вовсе. Говорила, что не может, всё слышно и видно, между комнатами даже двери нет, одна занавеска, за которой то ли на самом деле храпит, то ли притворяется мать. И всякий раз это выходило у них с мучением, с опаской, не так, как хотелось. И злились оттого друг на друга. (...)
Недавно он решил переломить всё разом. Это месяц назад, вернувшись из рейса, они отмечали сорок семь лет Михалычу. Федор нарочно для смелости напился, хотя не любил пить, и ночью грубо заставил Капу подчиниться. Но получилось не лучше, как он надеялся и как бывает после такого с женой, а совсем плохо: будто побежала она от него с того утра, удаляясь, как берег от корабля, и глаз на него не поднимала, и еле отвечала. А Федор тоже, не зная, как быть, не умея нежничать и подлаживаться, решил вдруг держаться того же, взятого ночью грубого и хозяйского тона: подай-принеси. И всё".
Этот сюжетный фрагмент опять же Чехова напоминает, но уже не "Степь", общее с "Рекой" у которой - движение в природе, а скорее повесть "В овраге", и даже имя рощинской героини - Капа созвучно чеховской Липе. Проза Рощина вносит интересную и неожиданную ноту в его привычный и популярный образ драматурга. Здесь перед нами не шестидесятнический горожанин, эмоциональную раскованность декларирующий как персональную заслугу и общественный прогресс, а скорее - с трудом произношу это слово - что-то вроде деревенщика. В рощинской прозе есть этот элемент. Прежде всего, герои у него - провинциалы, простые люди, что называется. Вот почему, повторю, повесть "Двадцать четыре дня в раю" так выбивается из стилистики Рощина-прозаика: столичные пижоны на фоне курортного моря предаются изнеженности нравов.
Лучшая вещь Рощина - повесть "Осень у Шатуновых". Тут опять провинция, но в ней появляется некий лев. Даже львы, если угодно, - целый зверинец: цирк проездом, в который устраивается на работу герой повести Николай Шатунов, недавно отсидевший срок и теперь не умеющий найти себя. Это человек, так сказать, печоринского склада, нечто демоническое собой являющий. Лев, что называется, провинциальный, но чувства испытывает подлинные. Как бы лишний человек советского времени. Опять мы находим у Рощина классические реминисценции. Но в то же время создается впечатление, что такого рода герой для него органичен: некий красавец, пронзающий своим явлением скуку обыденщины. Самое важное и бесспорное в этой вещи - пластика рощинской прозы: нигде не говорится, в каком городе происходит действие, но человек, хоть раз бывший в Севастополе, сразу его угадывает. Это немалое мастерство: так описать место, чтобы оно без подсказки автора назвало свое имя. Мне приходилось не раз бывать в Севастополе. Это совершенно особый город, в нем есть то, что называется гений места. Разбей его, а потом изуродуй какой угодно архитектурой - он останется всё тем же - собой. Таково же Царское Село под Петербургом. Я когда-то мечтал на старости лет поселиться в Севастополе; там, кстати, одна из крупнейших в стране так называемая Морская библиотека. Этим моим мечтам, как теперь понятно, не сбыться. Эх, канальство!.. Ничего, ничего, молчание.
У повести эффектная концовка: Николай ведет грузовик с цирковыми клетками для зверей, и звери рычат. "Цыганы" пушкинские, ей-богу: "И всюду страсти роковые, И от судеб защиты нет".
Рощин весь вышел из русской классики. Вот почему, повторю еще раз, его пьесы с их псевдосоветской тематикой, приглаженные, так ему не идут. Они значительно ниже его дарования. Но, конечно, понятно, почему он театром соблазнился: и деньги хорошие платили, и молодые актерки вокруг вертятся. А Рощин, судя по портрету, приложенному к сборнику пьес, парень был красивый. Подобные сюжеты были ему не чужды. Одна его повесть в сборнике "Река" - "Воспоминание", вещь явно автобиографическая, рассказывает о том, как в школьника-девятиклассника влюбилась молодая учительница младших классов. Повествование ведется от первого лица.
Мне кажется, что в прелестном рассказе "Раиска" Рощин в одном месте описал себя:
"На лестнице стояли и глядели на погрузку седая женщина в длинном халате - через руку полотенце толстое, а в руке стакан с зеленой в нем зубной щеткой - и красивый парень, как из кино, с прической городской, в брючках светлых и белой рубашке шерстяной, - такая рубашка, что ни у кого у девчат в Умёте и кофточек таких нету; у пояса цепочка блестит, а на цепочке еще какая-то штучка, так и переливается то красным, то голубым".
Рассказ описывает деревенских арбузников, ожидающих пассажирского парохода, на который их команда пускает за некую мзду - вести арбузы в город. Всё это дано глазами девочки-подростка, вот этой Раиски. Она влюблена в начальника пристани Леонида, который однажды видел, как она купалась. Вот представительный образец рощинской прозы:
"Но больше всего, больше города незнакомого, хотелось Раиске на пристань: увидеть опять начальника ее Леонида, высокого и молодого, с черным свисающим чубом. Отец Раиски плотничал там с мужиками, полы на пристани перестилали, еще в начале лета. Раиска с отцом на грузовике ездила, полный день провела, уху мужикам и кашу варила. И купалась повыше пристани, где лодки. Не было на ней ничего, кроме платья и рубашки короткой, так в рубашке и пошла в воду, плескалась одна близко от берега, ракушки ногой в песке щупала, а потом с головой опускалась и рукой выбирала. Смеялась сама с собой, волосы на лицо липли и долго потом водой пахли. И когда пошла на берег, Леонида увидела против солнца: сидел он на краю пристани, на рыжей чугунной тумбе, за которую канат петлей цепляют, с короткой удочкой-донкой, подергивал леску на пальце, а сам сюда, на Раиску глядел веселыми и бесстыдными глазами. Давно, наверное, глядел, а молчал. Хорошо ли, когда думаешь, что одна, а глядят, оказывается! Раиска в жизни в первый раз застеснялась от его взгляда, поняла вдруг, как сквозь мокрую, старенькую, истончившуюся рубашку тело ее обнаруживается, грудь облеплена и что короткая вовсе рубашка. Побежала, отлепляя рубашку от себя на ходу и вниз натягивая, и он смеялся за спиной и кричал: "Что ж, такая выросла, а плавать не знаешь!"
Ну где здесь советская власть, скажите пожалуйста? Где какая-либо идеология? Такую прозу и читать приятно, и писать, надо думать, еще приятнее. Приятно, когда получается. А у Рощина получалось.
Бунинское у Рощина: природа и женщины. Он, конечно, навсегда поражен бунинскими "Темными аллеями". Рассказ "Бунин в Ялте" явно его стилизует. Это сверх-я Рощина, или, лучше в данном случае сказать, Идеал-Я. Независимая жизнь вольного художника, чуткого к природе и любимого женщинами.
Рощин пытался найти еще один пример такого склада русского писателя, на этот раз в трагическом варианте. Это у него Лермонтов в пьесе "После дуэли". Он явно изучил новейшую литературу о Лермонтове, и вот оказалось, что великий поэт такому рощинскому идеалу не отвечает. Тут дело даже не в трагическом конце, а в том, что Лермонтов совсем не был Печориным, как соблазнительно думать. Печорин - компенсация его комплексов; человека, робкого с женщинами. Рощин прочитал давнюю повесть Владимира Соллогуба "Большой свет", где Лермонтов, под именем Леонина, показан реальным, и даже ввел Соллогуба в число персонажей своей пьесы. Чувствуется, что Рощин несколько разочарован - разуверился в универсальности типа художника-плэйбоя, хотя, как он узнал из этих новейших исследований, в Лермонтова была влюблена императрица Мария Федоровна, и поэтому император так не взлюбил его - отнюдь не по каким-то там политическим мотивам.
Один из персонажей повести Рощина "Дом" говорит: "Оглянешься на жизнь, а там, как в бане, одни голые бабы".
Тут уместно переиначить известную пословицу: искусство долго, плэйбойство коротко. В год своего семидесятилетия Михаилу Рощину есть что вспомнить: он написал хорошие книги. Это от него никакая судьба не отберет.
Ирак : российские реминисценции
Самое интересное и самое страшное, что мне пришлось увидеть на прошлой неделе по американскому телевидению, был репортаж о празднике "шахсей-вахсей" в ныне освобожденном Ираке. Освобожденном от чего? Следовало бы спросить: от кого? Тут ответ ясен: от Саддама Хусейна. Для американских целей - построить демократический Ирак - это условие необходимое, но далеко недостаточное. Это и подтвердило в частности зрелище "шахсей-вахсей". Причем многие комментаторы в Америке готовы приветствовать такого рода события, как знак новой свободы, обретенной Ираком. "Шахсей-вахсей" - это праздник мусульман-шиитов, которые составляют большинство мусульманского населения Ирака, но которые были оттеснены на задний план мусульманами-суннитами - властвовавшим меньшинством. Хусейн в частности запретил празднование "шахсей-вахсей" двадцать восемь лет назад. Конечно, это можно понимать как ограничение религиозной свободы и соответственно приветствовать его восстановление. Тем более, что некоторые комментаторы в Америке даже трехдневный разгул мародерства в Ираке оценивали как празднование вновь обретенной свободы. По этому поводу даже произносилось слово "катарсис".
В русской литературе есть описание этой церемонии, причем двукратное, - у Ильи Эренбурга, человека, кажется, видевшего всё даже в те времена, когда еще телевидения не было. В конце гражданской войны, кажется в 1921 году, он попал на так называемый Съезд трудящихся Востока, организованный московскими большевиками в целях, как говорилось тогда и много лет после, антиимпериалистической борьбы. Произносились всякие приличествующие марксизму слова. Но на улицах в это время происходило нечто другое.
"Я увидел праздник мусульман шиитов - шахсей-вахсей. На носилках, изукрашенных цветистыми коврами, несли безликих персиянок. Вокруг сновали молодые люди; костюмированные всадники нещадно хлестали их кнутами. За ними следовали сотни полуголых мужчин, ударявших себя в спину железными цепями. Гремела музыка. Главными актерами были люди в белых халатах; раскачиваясь, они выкрикивали "шахсей-вахсей!" и били себя саблями по лицу. На ярком солнце кровь казалась краской. Самоистязание было поминками по сыну халифа Хусейну, который погиб в битве тысяча четыреста лет назад".
Это в мемуарах. В "Хулио Хуренито" та же картина дана с комментариями. Хуренито, говоривший ранее, что крестьянские страсти используются коммунистами как дрова для паровоза, идущего строго по ими проложенным рельсам, продолжает ту же метафору:
"Вот еще дрова... Ох, не взорвут ли они всю машину? Конечно, люди Востока падки на дары культуры, они отдают свои прекрасные кувшины за эмалированные чайники и меняют старые ковры на пакостный бархат. Но они сохранили нечто свое, особенное: какой европеец, трижды верующий, всё равно во что - в туфлю папы, в мировой прогресс или в симпатичные "совьеты", - оцарапает себя булавочкой во имя идеи? А эти, и не только эти, что на улице, но и делегаты, с удовольствием устроят хорошенький шахсей-вахсей, разумеется, не только по своим лбам, но и по многим другим, сначала предпочтительно английским. А потом? ..Конечно, паровоз - вещь мудреная, и этому персу его не построить, но сломать его он может...
Спокойной ночи, Эренбург! Спи хорошо! Сегодня мы видели чудесных зверей, их выпустили по соображениям высокой стратегии. Назад путь сложнее. Может быть, отсюда придет основательная баня для сорганизовавшегося человечества? Приятных снов!..."
Увидев шахсей-вахсей, хотя бы и по телевидению, вряд ли будешь спокойно спать и наслаждаться приятными снами.
Очень влиятельный комментатор скорее консервативного направления Джордж Уиллс пишет в статье, озаглавленной "Главная нужда Ирака":
"Ирак нуждается только в четырех людях, чтобы успешно развиваться в послехусейновский период. К несчастью, эти люди - Джордж Вашингтон, Джеймс Мэдисон, Александр Гамильтон и Джон Маршалл".
Далее Джордж Уилл детализирует проблему:
"Ирак нуждается, причем в ближайшее время, в четырех вещах, создание которых в Америке потребовали десятилетий. Во-первых, в лидере, символизирующем национально-государственное единство. Во-вторых, в конституции, построенной на принципах федерализма и гарантирующей фактическое наличие заметных региональных отличий. В-третьих, интерпретатора конституции, который мог бы препятствовать центробежным тенденциям - разбеганию регионов. И, в-четвертых, в создании институций, да и нравов, необходимых для функционирования предпринимательской рыночной системы".
Перечисленные выше американцы как раз и были теми людьми, что решили, соответственно, все эти четыре задачи. Джордж Уилл повторяет, что для этого потребовались десятилетия, причем ситуация в тогдашней, 18-го века Америке была куда проще нынешней в Ираке.
При этом американцы, в понятных дипломатических целях, постоянно повторяют, что присутствие их войск и администрации в Ираке будет как можно более кратким.
Отметим и другое: перечисленные Джорджем Уиллом четыре американских политика были людьми, несомненно, выдающимися, но они не упали в Америку с неба, как солдаты 101-й американской воздушно-десантной дивизии. Они выросли на американо-европейской почве просветительской рационалистической культуры. Много ли просвещенного рационализма можно обнаружить в стране, жители которой с религиозным энтузиазмом бьют себя по головам саблями?
Да что говорить об арабском Востоке, когда у нас перед глазами другой, я бы сказал, более выразительный пример: России, застрявшей на пути демократических реформ и создания современной экономики. Более выразителен - и более печален - этот пример потому, что Россия, в отличие от арабского Востока, отнюдь не чужда европейской культуре и в свое время, в 19-м веке, довольно-таки успешно двигалась по общеевропейскому пути.
По этому поводу хочется привести кое-что из недавно переведенной в России книги Германа фон Кайзерлинга - философа, бывшего чрезвычайно популярным в 20-30-х годах. Это книга об Америке, написанная в 1930 году, она так и называется "Америка: заря Нового мира". Об Америке, при полном сочувствии автора этой стране, там сказано много нелицеприятного, и в свое время в самих Соединенных Штатах книга вызвала негативный отклик. В общем, это то, что сделалось известными американскими, точнее антиамериканскими клише: страна бездушной цивилизации, неспособная к созданию подлинной культуры, все реакции которой определяются выгодой; хотя, конечно, просвещенный философ подал всё это тонко. Повторяю: в принципе это книга всё же не антиамериканская; к тому же всё негативное, что Кайзерлинг увидел в Америке, ныне можно наблюдать даже в сверхкультурной Европе. Это веяние времени, демократической эры, эпохи массового общества. В том же 30-м году Ортега-и-Гассетт написал "Восстание масс", где всё то же самое, что Кайзерлинг об Америке, сказал о Европе. В соответствующие подробности мы входить не будем, но обратим внимание на один сюжет Кайзерлинга: постоянно проводимое им сравнение Америки и России. Тогда, кстати, такие сравнения вообще были модными. И тут мы касаемся самого парадоксального мнения Кайзерлинга: он говорит, что Соединенные Штаты - принципиально социалистическая страна. Мотивируется это оригинально: не социально-политическими характеристиками, а психологическим строем нации. Социализм в этом контексте - это просто социальность, умение жить в мире с окружающими, сотрудничать с ними ко взаимной выгоде. Вот эти качества присущи американцам в высшей степени.
Интересно, что нечто подобное говорил о социализме Достоевский: он тоже выводил его возможность из психологического строя, из установки души. По Достоевскому, социализм может быть только христианским - способностью всё отдать ближнему своему. На Западе, в Европе социализм мыслится как дележка имущества, основанная на корысти угнетенных масс, - поэтому там он не удастся. Удастся он может в России, с ее христианским душевным строем.
Как мы могли убедиться, Достоевский сильно преувеличил достоинства русской христианской души. В русском социализме действовал не христианский мотив, а так называемый рессентимент - комплекс чувств зависти, злобы и ревности. И вот что пишет по этому же поводу Кайзерлинг (тут нелишне сказать, что он был из русских, так называемых остзейских немцев, великолепно знал русский язык и понимал страну):
"В России индивид как таковой должен умереть во благо общества. Ничего подобного мы не видим в Америке. То, чего русский социализм хочет добиться терроризмом и принуждением, в Америке происходит без всякого насилия и само собой. Поэтому там бессмысленно обуздывать частную инициативу и стремление к наживе: поскольку в психологической структуре американца в действительности доминируют социальные тенденции, его стремление к частной собственности не противоречит всеобщим интересам".
И еще раз о том же:
"Вспомним, что мы говорили о существенном сходстве между американизмом и большевизмом. В конечном счете и тот и другой одного духа. Но в Америке этот дух изъясняется на языке благосостояния, а в России на языке бедности. Как Россия, так и Америка являются социалистическими странами. Только в одной социализм есть система принуждения, а в другой - система свободы".
Вообще некоторые русские параллели к сегодняшней теме - об Америке в ее новой функции строителя демократии на мусульманском Востоке - нужно всё время держать в уме, тут открывается много интересного.
В Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 27 апреля появилась статья, автор которой - профессор оксфордского профессора, работающий нынче в Америке, Найлл Фергюсон; статья озаглавлена "The Empire slinks back"; при желании это название можно перевести как "Империя-недоносок" или "Империя пятится назад". Идею статьи исчерпывающе характеризует эпиграф - цитата из древнеримского философа Сенеки: "Всё, что Рим завоевывает, он заселяет".
Так же действовала и Британская империя - наиболее могущественное образование этого рода в новой истории. Профессор Фергюсон приводит многочисленные примеры, показывающие, что в Британии были многочисленные имперские кадры и что служба в колониях рассматривалась как профессиональное призвание, пожизненная работа. Это предполагало, само собой разумеется, что колониальная оккупация соответствующих стран была долгой, продолжавшейся десятилетиями: срок, необходимый для цивилизации этих мест. Когда Британия входила в какое-либо место, у нее совершенно не было так называемой стратегии ухода - что в США рассматривается как главная задача соответствующих экспедиций, вроде нынешней войны с режимом Саддама Хусейна в Ираке.
Вот некоторые примеры. Между 1900 и 1914 годами два миллиона шестьсот тысяч британцев покинули страну для службы в колониях. К 1957 году число имперских служащих достигло цифры шести миллионов человек. Квалификация этих кадров была исключительно высокой: так, в 1927 году из девятисот двадцати семи человек, принятых на колониальную службу, половина окончила Кембриджский или Оксфордский университеты.
"Имперский импульс, - пишет профессор Фергюсон, - возникал при целом комплексе эмоций: расовое превосходство - да, но при этом и евангелический прозелитизм; прибыль - конечно, но также искренняя вера в то, что распространение коммерции, христианства и цивилизации было не только в интересах Британии, но и в интересах ее колониальных подданных тоже.
Американцы, как известно, продолжают заявлять, что их присутствие в Ираке продолжится от шести месяцев до двух лет максимум. Если взять мерилом сравнения британские колониальные методы, то реалистическим сроком ухода американцев из Ирака должен быть 2043 год.
Тут можно вспомнить опять же русское: письма Чехова по возвращении его из поездки на Сахалин, когда он побывал в одной из английских колоний - на тогдашнем Цейлоне. В письме к Суворину от 9 декабря 1890 года:
"...я ... возмущался, слушая, как мои спутники россияне бранят англичан за эксплуатацию инородцев. Я думал: да, англичанин эксплуатирует китайцев, сипаев, индусов, но зато дает им дороги, водопроводы, музеи, христианство, вы тоже эксплуатируете, но что вы даете?"
Тут можно возразить: да ведь и у англичан была такая каторжная колония, как Сахалин, - Австралия. Да, конечно; но можно ли сравнить нынешнюю Австралию с современным, уже советскую цивилизацию прошедшим Сахалином?
Профессор Фергюсон пишет, что цивилизационные задачи викторианской Британской империи заключались в создании в колониальных странах рыночной экономики, юридического легального строя, сбалансированных бюджетов, твердой местной валюты, некорумпированной местной администрации, привлечения в колонии иностранных капиталов. Точно такие же задачи стоят сейчас перед Америкой в Ираке: но их не решить ни за шесть месяцев, ни даже за два года. Профессор Фергюсон пишет:
"Суть в том, обладает ли Америка одной необходимой характеристикой, без которой невозможен империалистический проект: упорством, выдержкой. Чем больше времени я провожу в Соединенных Штатах, тем более я сомневаюсь в этом".
Главная причина малой перспективности американских международных миссий - в нежелании американцев покидать свою страну. Соединенные Штаты не экспортируют, а импортируют людей. Подавляющее большинство живущих за границей американцев обосновывается в Европе. Казалось бы, немало их на Ближнем Востоке: 294 тысячи. Но из них две трети живут в Израиле.
Американцы испытывают негативную идиосинкразию к самому слову империя, империализм, они не хотят брать на себя имперскую миссию. По крайней мере, сейчас их внешнеполитическая, в том числе военная, активность навязана им извне - международным терроризмом, особенно событием 11 сентября.
Профессор Фергюсон резюмирует ситуацию следующим образом:
"Дилемма кажется неразрешимой. Американцы склонны к мирной жизни у себя дома. Но после 11 сентября они вынуждены были столкнуться с государствами-изгоями, с террористическими режимами в надежде, что их свержение снизит вероятность будущих террористических нападений. Проблема в том, что если они предпринимают эти свои акции без убеждения и преданного энтузиазма, - они не достигнут поставленных целей. (...) Американцы должны радикально пересмотреть свою позицию по отношению к миру их окружающему. Государственное строительство в том же оккупированном Ираке лишено главной из потребных характеристик: понимания того, что управлять империей невозможно без империалистов.
До сих пор американская империя, следуя традиции организованного лицемерия, даже не осмеливается называть себя этим именем. А коли так, сегодняшние амбициозные молодые американцы не почувствуют позыва к соответствующей службе. Их нынешний импульс: "Даже не думайте отправляться туда". Но американцы должны отправиться туда. Если лучшие и способнейшие останутся сидеть дома, замалчиваемый сегодня имперский проект так же молча кончится завтра".
Это была статья оксфордского профессора Найэла Фергюсона в Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 27 апреля.
Напрашиваются неизбежные возражения: викторианская Англия, цивилизовавшая колонии, отнюдь не была заинтересована построением в них демократии, тогда как американцы ставят перед собой именно эту задачу. Такова, во всяком случае, официальная точка зрения и соответствующая риторика. Между тем человеческий материал, с которым они сталкиваются на мусульманском Востоке, пока что не внушает даже сдержанного оптимизма в этом отношении. Иракцы как будто довольны свержением Саддама Хусейна, но присутствие американцев их раздражает. Лозунг едва ли не главный: нам не нужно ни вашей свободы, ни вашего хлеба, янки, гоу хоум! Как известно, уже начались вооруженные стычки с американцами, в которых потери несут, естественно, иракцы.
По этому поводу известный американский арабист Дэниел Пайпс (сын выдающегося специалиста по русской истории Ричарда Пайпса) пишет:
"Что делать? Если коалиционные силы покинут Ирак преждевременно, результатом будут анархия и экстремизм. Оставшись надолго, они встретят антиимпериалистическое сопротивление в форме саботажа и терроризма. Выборы, проведенные слишком быстро, имеют все вероятия победы иранского типа мусульманских клериков. Продолжая оккупацию, можно вызвать палестинского типа интифаду".
Выход Дэниел Пайпс видит в передаче власти в Ираке "сильному человеку", внутренне преданному идеалам демократии. Это звучит парадоксально, говорит Пайпс, но такие прецеденты имели место в истории: Ататюрк в Турции, Чан Кай-ши на Тайване. Нужен демократически ориентированный, но способный к жестким мерам политик, под авторитарным руководством которого можно будет приступить к постепенному выращиванию демократических институтов. В этом случае оккупационные силы могут удалиться на свои закрытые базы, оставив густо населенные местными жителями места. Лозунг "Демократия сейчас!" не сработает в нынешнем Ираке.
Дэниел Пайпс заканчивает свою статью так:
"Предложенный здесь подход подорвет движение антиимпериализма, уменьшит почти неизбежное акты насилия против коалиционных войск и предотвратит движение Ирака по иранскому пути. Но действовать нужно быстро: врата возможностей захлопнутся очень скоро. Если коалиция не найдет и не назначит такого человека в ближайшее время, то она не достигнет своих амбициозных целей".
Статья Дэниела Пайпса называется "Сильный человек для Ирака", но это название сопровождается вопросительным знаком. И возникает большой соблазн, вспомнив российский путь к демократии, поставить тот же вопросительный знак: не слишком ли быстро двинулись по этому пути? Может быть, России после коммунистов тоже нужен был сильный человек, а не захватывающая игра в демократию, приведшая пока что к разнуздыванию антисоциальных сил, чиновничьей коррупции и организованной преступности?
Такая мысль отнюдь не нова и не оригинальна - это едва ли не общее место в нынешних российских дебатах. России, мол, нужен Пиночет. А где его взять? Едва ли не наиболее коррумпированная среда в современной России - генералитет. И потом другой вопросительный знак хочется поставить - к тому, что говорили цитированные западные авторы. Особенно это относится к профессору Фергюсону. Его хочется спросить: а где, собственно говоря, Британская империя, куда она подевалась, если так хорошо велась?
Демократия - это единственная перспектива массового общества, то есть нашего времени. И не столько ей нужно будет приспосабливаться к местным нравам, сколько самим туземцам учиться демократии. Против рока не попрешь.
Cнова баня, или баллада об отпускном солдате
Слушатели продолжают меня просвещать по части слова "пространщик". В одной передаче, говоря о Платонове, я вспомнил "Машу - дочь пространщика", эпизодический персонаж из рассказа "Возвращение", и восхитился этим словосочетанием, сочтя "пространщик" или железнодорожным термином, частым у Платонова, или неологизмом гениального писателя. Тогда по этой части меня вразумил аж сам редактор "Нового мира" Василевский, а сейчас я обнаружил в завалах своего стола письмо из Москвы, написанное еще в начале года. Нельзя не процитировать этот замечательный документ:
"Уважаемый Борис (извините, не знаю отчества) Парамонов!
Разрешите поздравить Вас с 2003 Новым годом и поблагодарить за Ваши интересные радиопередачи "Русские вопросы".
Разрешите также сообщить Вам, что я знаю (из жизни) про слово "пространщик", точнее - пространщица. Это работница общественной бани, ответственная за чистоту и порядок на своем "пространке", то есть довольно широком и длинном проходе между двумя длинными полумягкими лавками, обращенными лицом друг к другу. На этих лавках мы, посетительницы бань, складывали снятую с себя одежду: платье, белье, чулки - и вместе с сумкой с чистыми вещами накрывали всё это полотенцем прежде чем идти в мыльную.
Пространщица следила, чтобы вещи не украли (дело было в середине 30-х годов ХХ века), чтобы никто свои вещи не разбрасывал. У кого вещи и обувь получше, она убирала в шкаф. Она постоянно протирала пол в своем пространке, так как после мытья, выходя из мыльной, мы все были мокрые и с нас текла вода. Если воды на нас было очень много, пространщица на нас, детей, ругалась, но не злобно.
Она, действительно, подавала большие белые привлекательные простыни тем, кто мог за них (напрокат) заплатить. Деньги, очевидно, шли в казну, так как там висело объявление: "Давая на чай, ты унижаешь себя и других".
У пространщицы была еще одна обязанность: как только место на лавке освобождалось, она должна была сказать контролерше на дверях, сколько человек можно впустить из очереди.
Если Вы это всё прочитали, не поленились, то спасибо Вам за внимание.
С уважением,
Елена Дмитриевна Оксюкевич, а в годы посещения Машковых бань - Лена Васильцова.
Постскриптум. Съездила на днях на Машкову улицу, взглянула на Машковы бани: бани давно закрыты, а над бывшими двумя этажами надстроены еще два, и красивый четырехэтажный дом занят теперь современными офисами".
Не знаю, как у вас, а у меня это письмо вызвало сильнейшую ностальгию по старым добрым временам - если, конечно, можно так назвать советские тридцатые годы. Времена были хуже, но люди лучше, ей богу. Представляю, какие крутые парни сидят в этих красивых современных офисах. А Елена Дмитриевна Оксюкевич, в девичестве Лена Васильцова, - прелестный человек: как она всё мне тщательно объяснила - и даже слово "пространщик" поменяла на "пространщицу": понятно, ведь ходила она, надо полагать, в женскую баню. Мальчиков дошкольного возраста мамы сплошь и рядом водили в баню, но что-то не припомнится, чтобы отцы ходили в мужские отделения с дочками. Жаль и Машковых бань; вообще, похоже, эта институция русской жизни отмирает, по крайней мере, в больших городах, заменяясь ванными комнатами в отдельных квартирах. А в ванной какое мытье? Разве что частое (а в Нью-Йорке летом так и три раза в день душ примешь). Помнится, отвечая Василевскому, я привел текст Розанова о бане, ее исконно русском характере, формировавшем самого русского человека: этакое живое, на уровне быта, воплощение знаменитой отечественной "соборности". Текст этот длинный, и я, к сожалению, воспроизвести его тут не могу. Напомню только, что Розанов писал, что западный человек, не знающий бани, "презренно моется", и оценивал русскую баню выше английского парламента.
Впрочем, не все русские так ностальгически вспоминают баню. Вот что я прочитал в рассказе Галины Щербаковой "Кровать Молотова": сосед по дачному поселку строит баню, и внучка спрашивает рассказчицу, что такое баня.
"...я рассказываю ей сказку о роли бани в жизни русского человека, почти всегда живущего в холоде. Про то, как баня лечит и как после нее выздоравливают, и пока всё у меня идет гладко. Но взятый сказочный мотив сбивается на фальшь. Я помню, как после войны у нас построили общую баню и как однажды по недосмотру бабушки я туда попала. И бабушка поставила меня в таз и вручную перемыла заново. Потому как еще неизвестно, какую болезнь я могла принести из общей помывочной.
Конечно, я не рассказываю это внучке, я ей про то - как прыгают в снег разгоряченные люди, которые потом возвращаются в жар и бьют себя вениками, поливая при этом квасом раскаленную печку.
И тут справедливо сказать: не говори о том, чего не знаешь. Не жарилась, не прыгала... Это верно. Но в бане бывала, учась в университете, и шайку брала, и не знала, куда девать номерок от шкафчика, но главным было чувство срама, не личного, а какого-то надмирного срама наготы и беззащитности.
– Мы будем ходить в эту баню? - спрашивает внучка.
– Нет, - говорю я, - она не наша.
– Слава Богу! - кричит внучка".
Эта странная нелюбовь и дурные воспоминания о славнейшем из русских установлений объясняются, должно быть, тем, что сама Щербакова выросла в провинции, в советские годы. Не буду говорить и о Москве, потому как не москвич; знаю только, что есть в столице знаменитые Сандуны, в которые сейчас простому человеку ходу нет: там резвятся только новые русские, таковы цены. Слышал еще, что для пенсионеров устраивают в банях льготные часы по субботам.
Но в мое время и в Питере бани были вполне приличные. Были и знаменитая - в Фонарном переулке. В Пушкине была хорошая баня, где, говорят, умер, выпивая и закусывая (подавился куриной костью), знаменитый футбольный комментатор, а до этого вратарь ленинградского "Динамо" Виктор Набутов. Впрочем, где он действительно умер - об этом, как семь городов о родине Гомера, спорили и питерские бани. К слову, в Америке в любом пищевом заведении висят плакаты - как спасти подавившегося человека: нужно крепко обхватить его сзади за талию и несколько раз сильно ударить кулаком по собственной руке. Это знает любой американец, а вот сотрапезники Набутова не знали.
Самое смешное, однако, что объяснение слова "пространщик" есть в самом рассказе Платонова, я же говорил о нем по памяти, не заглянув в текст.
"Женщина обернулась лицом к Иванову, и он узнал ее. Это была девушка, ее звали "Маша - дочь пространщика", потому что так она себя когда-то назвала, будучи действительно дочерью служащего в бане, пространщика... Она тоже возвращалась домой и думала, как она будет жить теперь новой, гражданской жизнью; она привыкла к своим военным подругам, привыкла к летчикам, которые любили ее, как старшую сестру, дарили ей шоколад и называли "просторной Машей" за ее большой рост и сердце, вмещавшее, как у истинной сестры, всех братьев в одну любовь, и никого в отдельности".
И, тем не менее, семантика этого слова у Платонова неоднозначна - недаром появляется "простор", вообще бездомность человека на войне, затерянность его в чуждых пространствах. Иванов возвращается домой, но сходит с Машей на ее станции и живет у нее несколько дней. Пространство его не отпускает. А потом он снова хочет уйти из дома. В подробности входить не будем, рассказ хорошо известен, надо только сказать, что эта тема очень часто встречается у Платонова: побег героя из дома от жены, с последующим возвращением, а иногда и с новым побегом. Таковы знаменитые рассказы "Река Потудань" и "Фро". Так что пространщик у Платонова не просто банный мужик, и само это слово у него амбивалентно, сочетая в себе признаки действительного пространства и тесного бытового закоулка, "пространка". Тынянов писал, что поэтическое слово живо сдвигами оттенков значения, а Флобер говорил, что бывают синонимы логические, но нет синонимов поэтических.
Как сказал поэт: "Пространство спит, влюбленное в пространство".
Как известно, самые худые в русской литературе слова о бане - у Достоевского. В "Преступлении и наказании" Свидригайлов говорит:
"Нам вот всё представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, эдак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность".
И дальше:
"А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и знаете, я бы непременно нарочно сделал!"
Но это метафизика, а мы говорим о быте (правда, тоже ставшем отчасти метафизическим, то есть выходящем за пределы опыта). Непременный атрибут банного действа - веник. Вот сейчас и поговорим о вениках. В "Красном колесе" Солженицына приезжает в отпуск с фронта солдат Арсений Благодарёв. Жена его Катёна, как положено, готовит баньку.
"В сенцах баньки накидана солома чистая, и под окошком на лавёнке выложила Катёна чистое мужнино белье. Солдатскую верхнюю рубаху и сапоги с портянками скинул Арсений - внутрь нырнул. Натоплено в меру, слишком-то жарко Сенька и не любит. (...)
Всё показала - и вертанулась:
– Так ладно, Сень, я пойду.
А - на полмига дольше, чем в дверь шмыгнуть, - лишний повёрт, лишний окид глазом.
– Чой пойдешь? - протянул Арсений медленную руку и за плечо задержал.
Катёна - глаза вбок и вниз:
– Да ночь будет.
– Хэ-ээ! - раздался Сенька голосом, - до ночи не дождаться!
Подняла Катёна смышленые глаза:
– Феня вон покою лишилась, доглядывает. Счас томится там, минуты чтёт, когда ворочусь.
А Сенька руку не снял.
И Катёна уговорчиво:
– Расспрашивать будет. Стыднушко.
Вот это девичье-бабье стыднушко, если вправду оно тлеет, не придуманное, никогда Арсений понять не мог. 4
– О-о-ой! - зарычал, как зевнул, широко. - И расскажешь. От кого ж бедной девке узнать?
Опять голову опустя и тихо совсем, шепотком:
– И лавка узкая, Сенюшка...
– Да зачем нам лавка? - весело перехватил Сенька. Перехватил ее двумя лапами и к себе притягивал.
А Катёна голову подняла, медленно подняла, и - в полные глаза на мужа - и как будто с испугом, а он же ее не пужал, аль то бабья игра такая, - их пойми:
– А веником - не засечешь?
– Не засеку-у-у! - Сенька довольно, и уж сам, рукой торопя...
А она, задерживая:
– А - посечешь?..
И как это враз перечапилось: то сечки боялась, а то вроде бы упустить ее боится. Еще гуще Сенька в хохот:
– Посеку-у-у! Подавай хоть счас!
И Катёна - еще одетая, как была, - погнулась за березовым веником!
И - бережно, молча, перед собой его подымая... выше своей головы, ниже сенькиной... подала!
Остолбенел Сенька, сам напугался:
– Да за что ж? Да ты рази...? Да ты уж ли не...?
Леш-ший бы тя облобачил!"
В общем, сечение происходит - и оборачивается, понятно, любовными ласками. Это напоминает, стыдно сказать, Сорокина, у которого в романе "Голубое сало", в пародии на Льва Толстого, фигурирует некая "парная со стоном". Солженицын в "Красном колесе" показал себя мастером эротических описаний. У него даже Ленин обрел пол. Считается, что только два человека прочли "Красное колесо" полностью: Лев Лосев и я. Но, похоже, цитированная сцена известна более широкому кругу читателей в России - и не отсюда ли пошла легенда, что Солженицын в качестве педагогической меры сек своих детей. Об этом меня спрашивала московская телевизионная команда, делающая сейчас документальный фильм о Солженицыне. Я, естественно, эту клевету опроверг. Чтобы разрядить столь напряженный сюжет, вспомним другой веник - не банный, а половой. В платоновской "Фро" отец героини, обиженный тем, что дочь не хочет с ним разговаривать, плачет, сунув голову в духовку, над холодными макаронами. В этот время звонок в дверь - и старик вытирает заплаканное лицо веником.
В моем издании Платонова (издательство "Московский рабочий", 1966 года) этот веник редакторами выброшен.
У Александра Жолковского есть работа о Платонове под названием "Душа, даль и технология чуда (пять прочтений "Фро")", о которой нелишне упомянуть, коли мы заговорили о Платонове. Исследователь пишет о прототипе и архетипе героини. Прототипом оказывается чеховская "Душечка" (Жолковский указывает, что впервые это заметил другой автор, Чалмаев). У обеих героинь парадоксально вскрывается их вампирическая природа. Получается, что чеховская Оленька губит - высасывает кровь у обоих своих мужей - антрепренера Кукина и лесоторговца Пустовалова, а третий ее сожитель, ветеринар Смирнин, спасается от нее, только уехав в дальние края. Такова же платоновская Фро, вцепившаяся в мужа Федора и даже отозвавшая его с Дальнего Востока, притворившись умирающей.
Жолковский обнаружил и архетип Фро - это Психея, душа. Этот архетипический фон обнаруживается и в волшебных сказках, в том числе русских, например "Финист - ясный сокол". Многие сюжетные ходы платоновского рассказа повторяют мотивы соответствующих мифов: например, Фро, чистящая паровозные шлаковые ямы, уподобляется Эвридике, спустившейся в Аид. Впрочем, в Аид сходит и Психея.
"Федор возвращается в связи с обмороком и псевдосмертью Фро, подобно Амуру, спасающему Психею от мертвого сна после ее спуска в Аид и нарушения ею очередного запрета. А последующий любовный эпизод в "Фро" соответствует фольклорному мотиву ночи с новонайденным Финистом. Тут-то и происходит радикальное обращение архетипического сюжета, то есть центральное для всякой оригинальной художественной структуры отталкивание от интертекстов, привлеченных к ее построению: возвращенная любовная близость вызывает уход жениха не к героине, а от нее...
Тема души обретает свое эталонное воплощение в мифологеме Психеи, а лирическая амбивалентность позднего Платонова - в обращении к Чехову. С другой стороны, ориентация на русскую классику находится вполне в русле советской литературы 30-х годов, как, впрочем, и ориентация на миф. Трактовка актуального советского материала сквозь призму (пост)символистской эстетики (здесь Жолковский имеет в виду "Алые паруса" Грина) служит как его облагораживанию, так и подрыву. А то искусство, с которым Платонову удается пронизать скромный реалистический рассказ из провинциальной жизни "эпохи Москошвея" всей этой многоплановой мотивировкой, а также почти полным набором своих собственных инвариантов, делает "Фро" турдефорсом сложной простоты, высоким образцом жанра классической новеллы".
Самым интересным мне здесь кажется упоминание об инвариантах Платонова. Инвариант значит - константа, постоянная тема. Инвариант Платонова - мужчины без женщин, мужской побег от женщины. Мы уже упоминали рассказы "Река Потудань", "Возвращение", ту же "Фро". Последняя интересна тем, что здесь Платонов как бы становится на сторону женщины, но не до конца: Федор всё-таки уезжает от спящей Фро.
Тот же мотив постоянно присутствует и в романах Платонова. "Котлован" оканчивается смертью девочки, в "Чевенгуре" есть только одна гетеросексуальная пара - Порфирий Дванов и Клавдюша, наделенная отвратной фамилией Клобзд. А в "Счастливой Москве" (Москва - это не город, а имя героини - Москва Честнова) автор свою героиню постепенно сводит на нет, буквально по кускам ее расчленяя.
Это можно в частности объяснить гомосексуальными склонностями Платонова, но, в сущности, это мало о чем говорит: знание, может быть, и необходимое, но явно недостаточное. Тут можно вспомнить Сартра, спорившего с ортодоксальными марксистами, объяснявшими художественное творчество социальными детерминантами: если Поль Валери - мелкий буржуа, то почему не каждый мелкий буржуа - Поль Валери? Так же и мы можем спросить: почему не всякий гомосексуалист - Андрей Платонов? Почему его тема - вот этот мужской побег от женщин - приобретает сверхличное звучание? Когда персональная идиосинкразия становится картиной национальной жизни, тогда мы вправе говорить о гении. Платонов гений, потому что он усмотрел архетипический сюжет русско-советской жизни: оставленность, брошенность России - жены и матери, отсутствие в советской жизни некоего мистического, сверличного Пола с большой буквы, даже враждебность активного мужского начала к женщине как природной плодоносящей материи, матери. Та простушка, что сказала: "В СССР нет секса", была права в некоем высшем смысле. Устами младенцев (и простаков) глаголет истина.
Тут снова хочется вспомнить умную Галину Щербакову с ее "Кроватью Молотова". Она говорит, что советские вожди исторически воплотились в три образа: аскет-убийца, голый развратник в бане (имеются в виду номенклатурные сауны) и (сейчас) вор. Общее у них: все они не любят Россию.
Если угодно, я могу привести и обратный пример, чем-то напоминающий солженицынскую сцену в бане. Это одно стихотворение Николая Тихонова, бывшего в двадцатых годах немалым поэтом. Читаю "Балладу об отпускном солдате":
"Батальонный встал и сухой рукой
Согнул пополам камыш:
"Так отпустить проститься с женой,
Она умирает, говоришь?"
Без тебя винтовкой меньше одной, -
Не могу отпустить. Погоди:
Сегодня ночью последний бой.
Налево кругом - иди!
...Пулемет задыхался, хрипел, бил,
И с флангов летел трезвон,
Одиннадцать раз в атаку ходил
Отчаянный батальон.
Под ногами утренних лип
Уложили сто двадцать в ряд.
И табак от крови прилип
К рукам усталых солдат.
У батальонного по лицу
Красные пятна горят,
Но каждому мертвецу
Сказал он: "Спасибо, брат!"
Рукою, острее ножа,
Видели все егеря,
Он каждому руку пожал,
За службу благодаря.
Пускай гремел их ушам
На другом языке отбой,
Но мертвых руки по швам
Равнялись сами собой.
"Слушай, Денисов Иван!
Хоть ты уж не егерь мой,
Но приказ по роте дан,
Можешь идти домой".
Умолкли все - под горой
Ветер, как пес, дрожал.
Сто девятнадцать держали строй,
а сто двадцатый встал!
Ворон сорвался, царапая лоб,
Крича, как человек.
И дымно смотрели глаза в сугроб
Из-под опущенных век.
И лошади стали трястись и ржать,
Как будто их гнали с гор,
И глаз ни один не смел поднять,
Чтобы взглянуть в упор.
Уже тот далеко ушел на восток,
Не оставив на льду следа, -
Сказал батальонный, коснувшись щек:
"Я, кажется, ранен. Да".
Вроде бы это о любви, преодолевающей смерть. Но так только кажется: это любовь трупов: ведь жена тоже умирает, почему солдат и просится в отпуск. Они встретятся в смерти. Русский отпуск - смерть. "То кости бряцают о кости", по словам Блока.
Подобная тема мелькнула в одном произведении позднесоветской литературы - повести Юрия Трифонова "Другая жизнь". Ее тайный подтекст: героиня живет с мертвым мужем, как с неким инкубом. Трифонов вообще мистик, что, как кажется, мне удалось доказать в одном радиотексте о нем под названием "Смерть приходит послезавтра".
Так что, получается, прав всё-таки Достоевский: русская вечность - не волшебное омовение, возвращающее к жизни, а грязная деревенская баня с пауками.
Власть в России как основа культурной идентичности
Философ Борис Гройс, работающий сейчас в Австрии, написал, а журнал "Критическая Масса", № 1 за этот год, перевел с немецкого и напечатал его статью "В ожидании русской культурной идентичности". Это очень странная статья.
Не будем голословными в этой оценке - вернее сказать, в этом ощущении, - процитируем автора. Борис Гройс пишет:
Будучи русским, на Западе снова и снова сталкиваешься с вопросом о русской национальной идентичности и каждый раз, пытаясь ответить на этот вопрос, чувствуешь неловкость и беспомощность. Причина этой неловкости легко объяснима. Вопрос о культурной идентичности, в сегодняшнем понимании этого слова, является вопросом о прошлом, о досовременной культурной традиции, которую тащит на себе ее носитель, находясь на пути в современность. При этом ожидается, что свойства этой традиции зависят, прежде всего, от этнического, вернее, национального происхождения ее носителя. Однако в прошлом у сегодняшнего, постсоветского русского - вовсе не таким образом понятая национальная культурная традиция, а коммунизм, марксизм-ленинизм и пролетарский интернационализм. Его культурная идентичность - неидентичность. Или, если угодно, она является наследием универсалистской мечты - мечты взорвать все частные идентичности, трансцендировать их и даже уничтожить".
Далее аргументация Гройса идет в направлении, которое может, например, горячо приветствовать Александр Солженицын. Он (Гройс) пишет, что в советское время были подавлены, а то и уничтожены национально-русские традиции культуры, религии, даже быта. К тому же в советской империи русские отнюдь не были привилегированной нацией, как это бывает в классического типа империях, скажем, Британской или французской. Этнически русские отнюдь не были "господами" в так называемых "братских республиках". Более того, Гройс указывает на исторический факт, который нынче как-то принято не помнить: что и царская Россия, будучи империей, отнюдь не руководствовалась националистической идеологией (такие попытки делались только в двух последних царствованиях), что имперское сознание в принципе универсалистично. Конечно, фактически это не всегда так, и, к примеру, та же Великобритания отнюдь не торопилась дать своим подданным в колониях полноту прав (это сделали, парадоксальным образом, лейбористы, когда империя по существу уже распалась: объявили право каждого жителя бывших колоний на английское подданство, почему Англия и стала мультиэтнической страной). То же самое, что о России, можно сказать и о другой тогдашней империи - Австро-Венгрии, отчего и появилось сейчас парадоксальное явление: культурная ностальгия по ней. Между прочим, сейчас бывшая Австро-Венгрия является самой "модной" страной в отношении культурного прошлого. О ней говорят чуть ли не так, как деятели итальянского Ренессанса об античном наследии.
Возвратимся к русской теме, как она дается у Гройса. Он пишет далее:
"(Всё) это означает, что сегодняшний русский приходит в настоящее время не из прошлого определенной национально-культурной традиции, а из будущего радикального универсалистского проекта. Отсюда вытекает его неловкость, проявляющаяся, когда его спрашивают о его культурной идентичности, - ведь ее у него нет. Он стыдится этого факта, поскольку нынче не принято не иметь культурной идентичности. Мы сегодня живем в мире, в котором число культурных идентичностей растет взрывоподобным образом, и каждая отдельная из этих идентичностей становится всё оригинальнее, всё глубже укорененной в истории, всё богаче и значительнее".
Но вот тут автору хочется возразить. Возражение такое: не переоценивает ли он то явление, которое получило название мультикультурализма, которое и способствует этому взрывному росту культурных идентичностией? Ведь это явление не столько культурное, сколько идеологическое, и идеология, подпирающая его, слишком известна: это пресловутая политическая корректность. А ведь можно и не соглашаться с тем, что религия вуду равноценна, скажем, христианству, а культурное наследие Черной Африки - философии Платона. Борис Гройс в этой своей установке некритически следует фактам, фактическое принимает как должное, а это не философская позиция. Философу не к лицу игнорировать понятие культурной нормы и забывать старую философскую апофегму: истина - это не факт, а идеал. Можно вспомнить старое, еще дореволюционное большевицкое ругательство, особенно излюбленное Ильичем: хвостизм. Так большевики ругали меньшевиков за их буквальное следование марксистскому детерминизму: мол, процесс идет так, как и должен идти, мы не творцы истории, а ее пассивный материал, и незачем создавать партию содействия лунному затмению - оно и само, без нас произойдет.
Но самое неожиданное в статье Гройса появляется, когда он переходит от общих соображений к оценке нынешней русской ситуации. Создается впечатление - да, собственно, это и нельзя назвать впечатлением, скорее прямой констатацией авторской позиции, - что он приветствует как культурно перспективное явление - возрождение национал-коммунистического шовинизма в качестве средства построения необходимой для русского культурной идентичности. Но опять же приведем слова самого автора, Борис Гройса:
"Распад Советского Союза с западной точки зрения чаще всего рассматривается не как результат демократического движения внутри самой России, а как последствие поражения России в холодной войне, а также успешной борьбы порабощенных восточноевропейских народов за свое национальное освобождение... Это полное совпадение доминирующего западного и национал-коммунистического толкования распада СССР как поражения России в холодной войне приводит к тому, что сейчас русская национальная идентичность строится очень активно и с разных сторон. Это происходит, прежде всего, путем национализации, или, вернее, этнизации задним числом имперского и коммунистического прошлого... Русская история проходит этническую чистку. И работает это очень хорошо, поскольку у соседей России такая этническая чистка русской истории вызывает не сожаление, а лишь радость. Ведь и эти соседи "на пути в Европу" в большинстве мечтают только о том. чтобы забыть и вытеснить свое участие в русской имперской и советской истории".
Опять же - фактически почти всё сказанное верно, но вот какой вывод из этого делается:
"Таким образом, этнические русские остаются одни со своим коммунистическим прошлым, и эта универсалистская коммунистическая мечта превращается во вполне оригинальную историческую традицию, которая вполне годится, чтобы сделать из нее интересную культурную идентичность. Этот процесс этнизации воспоминаний о царистской России и о советском коммунизме в данный момент идет полным ходом, но еще не полностью завершен. Есть, однако, основания надеяться на то, что не позднее чем через десять-пятнадцать лет ни один русский уже не будет чувствовать неловкости, когда его на Западе будут спрашивать о его культурной идентичности".
Хотел того автор или не хотел, но у него получилось, что адекватную русскую культурную идентичность вырабатывают сейчас постсоветские красно-коричневые или такие растерявшиеся люди, как писатель Валентин Распутин. Насколько вспоминается, именно он чуть ли не первым заговорил об этом: что советский коммунистический режим в последние свои годы стал "русским", и заговорил об этом едва ли не до августа 91-го года. Был тогда, помнится, такой позорный съезд российских писателей - то есть РСФСР, - кажется, в Рязани, где вчерашние любимцы интеллигентных читателей - деревенщики обнажили свою подноготную. Тот же Распутин на каком-то депутатском съезде пожалел советских генералов, которых, мол, травит распоясавшаяся перестроечная пресса. А речь шла о том, что военно-промышленный комплекс губит озеро Байкал, о чем, между прочим, и сам Распутин писал. Когда дошло до дела, то генералы оказались ему дороже родной природы. Помнится еще, что на том рязанском съезде ныне покойный питерский поэт Михаил Дудин процитировал Некрасова: "Люди холопского звания Сущие псы иногда: Чем тяжелей наказание, Тем им милей господа". Его выступление вызвало гнев рязанского собрания.
Всё это достаточно давние дела, но ни для кого не секрет, что подобная этнизация советского прошлого идет весьма активно. Это несомненный факт. Но как можно этот факт возводить в норму, видеть в этом движении культурную перспективу для русских - перспективу создания "интересной культурной идентичности", как написал Борис Гройс? В его статье не сведены концы с концами: сначала он говорит, что русское начало было подавлено в коммунизме, то есть отнюдь не являлось источником оного, а в конце искомое русское возрождение видит как раз в том, чтобы этот коммунизм интегрировать в русскую идею, как говорят люди попроще, а изысканный Гройс называет культурной идентичностью. Читатель статьи Гройса недоумевает: может быть, тут скрыта тонкая ирония? Может быть, смысл его статьи в том, что русским и нечего больше найти и усвоить в собственном прошлом?
Но, как мы помним, у Гройса шла речь не только об СССР, но и о царской, имперской России, где тоже русское оттеснялось за счет имперского. Но разве в русском докоммунистическом прошлом не было ничего, кроме империи? Разве в этом прошлом не было подлинной культуры, помимо имперской политики и символики? Тут вспоминается Набоков в его мемуарах, где он рассказывает, сколько времени и усилий он потратил, убеждая своих западных собеседников в том, что Милюков - не царский министр. Именно там Набоков и сказал слова, так и напрашивающиеся при чтении статьи Гройса: что в России было в сущности две страны - отвратительное деспотическое государство и великая свободная культура. Вот это последнее и стоит вспоминать, когда речь заходит об этой самой русской культурной идентичности.
Нельзя, однако, сказать, что представление о вкорененности коллективистских установок в русское сознание - выдумка. Конечно, утверждение того, что из этой русской традиции и вырос коммунизм, как мы его знали в течение семидесяти с лишним лет, - такое утверждение неверно. Точно так же неверно, что коммунизм есть законный наследник русской исторической власти - самодержавия. Царское самодержавие, прежде всего, не было тоталитарным режимом - по крайней мере, со времен петровской реформы. Отсюда и феномен великой русской культуры, возникновению и расцвету которой никак не мешал царизм. Но в то же время, повторяем, нельзя отрицать определенной коллективистско-социалистической окраски русского сознания - причем едва ли не на всех культурных уровнях. Г.П. Федотов писал, что культурная интеллигенция, возмущаясь эксцессами коммунистического режима, ни разу не подняла голос в защиту отчуждаемой частной собственности, - это преступление коммунистов не казалось русской интеллигенции преступлением вообще. Таким свидетельствам высококультурных современников событий нельзя не верить.
Понятно, откуда шла эта установка сознания - из факта многовекового существования крестьянской поземельной общины, а крестьян в стране было 80 процентов. Русским крестьянам был свойствен своеобразный аграрный коммунизм, писал Бердяев. О недостатках, даже пороках общинного землепользования говорили много и в прошлом, и сейчас много говорят - тему эту гальванизировал Солженицын, возведя на пьедестал борца с общиной Столыпина. Но в русской культуре создался стойкий миф о крестьянине и его общинном образе жизни, о пресловутом крестьянском "мире". Наиболее полно этот миф сформулировали славянофилы, но разделяли его не только они. Народничество, в том числе революционное, этот миф подхватило. Лев Толстой много способствовал укреплению мужицкой мифологии, не говоря уже о Достоевском с его лозунгом народа-богоносца.
У славянофилов была еще одна специфическая идея - о разделении в русской истории государства и земли, то есть политического и земского, народного начала. Русский народ не политичен, он не интересуется государственными проблемами и не имеет никаких претензий на участие в управлении государством. Лозунг славянофильский был: государству - сила власти, земле - сила мнения. Русская власть, в свою очередь, согласно славянофилам, считалась с этим народным мнением, выражением которого принято было считать земские соборы. Эту стройную структуру порушили петровские реформы, когда началась агрессивная экспансия государства в народную жизнь.
Славянофилам возражали их оппоненты из западнического лагеря. Наиболее квалифицированно сделал это Б.Н. Чичерин, написавший целую книгу - историческое исследование о происхождении крестьянской поземельной общины: он доказал, что сама община была созданием государства в целях наиболее эффективной организации фиска, налоговой политики. Отсюда такая черта общины, как круговая порука: за недоимки отдельного крестьянина несла ответственность вся община. Государству такой земельный строй был выгоден, и никакого мистического элемента о природном христианстве русской души вносить сюда не следует, утверждал Чичерин.
Известно, что русские революционные народники подхватили эту идею - о позитивном значении общины в русской истории и связали с ней надежду на построение социализма в России. Это так и называлось - теория крестьянского социализма. Создали ее Герцен и Чернышевский. Но вот как интересно возражал им другой революционер - Михаил Бакунин. В письме Герцену и Огареву от 19 июля 1866 года он писал:
"Вы готовы простить, пожалуй, готовы поддерживать всё, если не прямо, так косвенно, лишь бы оставалось неприкосновенным ваше мистическое святая святых - великорусская община, от которой мистически ... вы ждете спасения не только для великорусского народа, но и всех славянских земель, для Европы, для мира. А, кстати, скажите, отчего вы не соблаговолили отвечать серьезно и ясно на серьезный упрек, сделанный вам: вы запнулись за русскую избу, которая сама запнулась, да и стоит века в китайской неподвижности со своим правом на землю. Почему эта община, от которой вы ожидаете таких чудес в будущем, в продолжение десяти веков прошедшего существования не произвела из себя ничего, кроме самого гнусного рабства? Гнусная гнилость и совершенное бесправие патриархальных обычаев, бесправие лица перед миром и всеподавляющая тягость этого мира, убивающая всякую возможность индивидуальной инициативы, отсутствие права не только юридического, но простой справедливости в решениях того же мира и жестокая бесцеремонность его отношений к каждому бессильному и небогатому члену, его систематическая притеснительность к тем членам, в которых проявляются притязания на малейшую самостоятельность, и готовность продать всякое право и всякую правду за ведро водки - вот, во всецелости ее настоящего характера, великорусская крестьянская община".
Интересно при этом, что в собственных революционных проектах Бакунин предполагал эту общину сохранить, под псевдонимом вольного экономического строя. Его главная, всеопределяющая мысль была - о язве государственности, разъедающей и губящей всё, к чему прикоснется власть. Отсюда известный анархизм Бакунина, бывший, несомненно, утопическим построением. Но в чем он был столь же несомненно прав - так это в утверждении развращающего влияния власти в России.
Тут дело даже и не в общине, которой государство якобы мешало правильно развиться. Государство, как мы знаем, в конце концов, в лице Столыпина, взялось за коренную реформу крестьянского землепользования, имея в виду уничтожение общины и создания полноправного частнособственнического среднего класса в деревне. Вот был колоссальный шаг в Европу, которому помешала война и последующая революция. Но сейчас важнее сказать о другом: всевластие государства в России сказалось на формировании русского характера не менее, чем влияния, шедшие от общины. Русский человек, оставшись чуждым буржуазному собственничеству и предпринимательству, очень успешно освоил и, так сказать, душевно принял установки властвования, причем даже на нижайших его уровнях. Отсюда явление, запечатленное Достоевским под именем "административный восторг". (По-научному же это называется "авторитарная личность", то есть такой человек, который мыслит существование только в структурах власти и подчинения).
В романе "Бесы" старый либерал, человек 40-х годов Степан Трофимович Верховенский говорит:
"...поставьте какую-нибудь дрянь, самую последнюю ничтожность у продажи каких-нибудь дрянных билетов на железную дорогу, и эта ничтожность тотчас же сочтет себя в праве смотреть на вас Юпитером, когда вы пойдете взять билет, чтоб показать вам свою власть. "Дай-ка, дескать, я покажу над тобою мою власть..."И это в них до административного восторга доходит..."
Самое парадоксальное, что эта старинная русская традиция едва ли не полностью подпадает под новейшие теории власти, самая известная из которых принадлежит французскому философу Мишелю Фуко. Эволюция института власти, по Фуко, дошла до такой стадии, когда ей нет необходимости прибегать к насилию и подавлению: существуют некие микроструктуры власти, регулирующие поведение людей на всех уровнях, вплоть до семейных отношений. Собственно, эти микроструктуры существовали всегда, но не сразу стали доминирующей, как сейчас, формой властвования.
Вот как описывает это явление один из оппонентов Фуко - Жан Бодрийяр в эссе "Забыть про Фуко":
"Для Фуко не существует кризиса или перипетии власти, есть только модуляция, "микрофизическая" сегментарность власти. (...) эта "власть" остается тайной: удаляясь от деспотической централизованности, она на полпути превращается во множество отношений сил, чтобы в конечной точке оказаться сопротивлениями, настолько малыми, настолько незначительными, что в этом микроскопическом масштабе атомы власти и атомы сопротивления будут буквально перемешиваться..."
Трудно найти лучшее описание российского феномена "власти на местах". Так что русским забывать про Фуко не стоит. Русской "административный восторг" великолепно соответствует этому описанию. Причем сегодня, похоже, он как раз приобретает наибольшее распространение и силу, когда центральный аппарат власти, пресловутая властная вертикаль явно ослаблены. Власть в России приватизирована, она едва ли не полностью ушла "на места".
И тогда уже не удивляешься, читая в Нью-Йорк Таймс от 11 мая в статье Джеймса Брука, как на острове Сахалин развивают нефте- и газодобычу при помощи иностранных инвесторов и специалистов.
"Начиная с апреля, все иностранцы и русские с материка должны обзавестись письменными разрешениями от местной милиции и пограничной службы, если им нужно выезжать из столицы Южно-Сахалинска.
Корпорация Эксон - Мобил, планирующая вложить в развитие Сахалина 12 миллиардов долларов в течение десяти лет, построила для своих служащих дома за пределами городской черты.
"По новым правилам, наши инженеры должны иметь пропуска, чтобы после работы пойти домой",- говорит один из эксоновских служащих Майкл Аллен.
Есть и другие бюрократические рогатки. Все иностранные работники получают въездную визу на Сахалин, действительную лишь в течение трех месяцев. Возобновить и продлить эту визу невозможно на самом Сахалине, поэтому иностранцам приходится для этого лететь в Токио или Сеул. "Клянусь вам, я уже потратил около двух тысяч долларов на эти полеты",- говорит Уильям Динти Миллер, вице-президент компании Бритиш Петролеум, работающий на Сахалине.
О таких мелочах, как установка подслушивающих устройств в домах иностранцах, даже излишне говорить.
Иностранные бизнесмены на Сахалине говорят, что главным препятствием для русского развития является сам русский характер - "эттитьюд": установка, способ реакции.
Один из иностранцев сказал: "В Китае местные власти поощряют бизнес и иностранные инвестиции, предоставляя им широкую инициативу. В России же хотят только контролировать".
Как можно видеть из приведенных исторических сведений и наиновейшей хроники, русской культурной идентичности, о которой хлопочет Борис Гройс, совсем не нужно искать какие-то нехоженые пути в некоем имманентном коммунизме - и таковым гордиться перед иностранцами. Русская культурная - или, если угодно, противокультурная, идентичность давно уже сложилась и не меняется даже в самых, казалось бы, катастрофических обвалах отечественной истории. Со времен Гоголя, если не раньше, в России властвуют городничий Сквозник-Дмухановский и судья Ляпкин-Тяпкин. Их мы и видим в описанном американцем Сахалине.
Если б указанные иностранцы знали русскую классику, они бы нашли выход из положения опять же по рецепту гоголевского "Ревизора": не принципиальничать и не качать права, а дать на лапу местным администраторам. Сразу бы все пропуска и визы отменили.
Известно, что в мейерхольдовской постановке "Ревизора" во время немой сцены, когда фельдъегерь объявил о приезде настоящего ревизора, перед онемевшими чиновниками появился тот же Хлестаков. То же самое произошло в России после великой и бескровной антикоммунистической революции.
Грязные ангелы искусства
Года два-три назад сильно нашумела книга Франсины Проуз "Голубой ангел". Я жил тогда за городом - и сразу же пошел в нашу сельскую библиотеку (очень хорошую, кстати, - при школе), чтобы ознакомиться с американским хитом. Оказалось, что на книгу уже стоит очередь. Записался и я; но так получилось, что уехал из этих мест и книги в этот раз не дождался.
Теперь неожиданно на нее наткнулся, вспомнил и тут же взял. Ожиданий она не обманула. Книга великолепна. Она ничуть не уступает своему отдаленному образцу. Про этот образец стоит поговорить особо. Все рецензенты, писавшие о книге Франсины Проуз, в один голос объясняли ее название: оно воспроизводит одноименный знаменитый немецкий фильм начала звуковой эры - тот самый, в котором вспыхнула звезда Марлен Дитрих. Да и сама Франсин Проуз не раз вспоминает этот фильм по ходу своего романа. Но почему-то никто не вспомнил (включая автора нового "Голубого ангела"), что сам этот фильм был основан на романе Генриха Манна "Профессор Унрат, или Конец одного тирана". Сам Генрих Манн шутил, что ножки Марлен Дитрих сделали его знаменитым. Это он сильно преувеличил, потому что с самого начала своей писательской карьеры был достаточно широко известен: его, например, переводили на русский еще до революции, а Андрей Белый в одной статье называет его имя среди ведущих фигур европейского декаданса.
Вспоминается и такой случай. В молодости я работал в издательстве Лениздат, помещавшемся в новом супермодерном (и весьма уродливом) здании на Фонтанке вместе с редакциями всех крупных ленинградских газет. Всё вместо это называлось - Дом прессы. Интерьеры, однако, были вполне корректными, имелся громадный радиофицированный конференц-зал, и, в общем, иностранцев туда водить было не стыдно. Так их и начали водить. Они ходили охотно: какой же визитер откажется от встречи с прессой?
Одной из знатных посетительниц была Марлен Дитрих - это в тот ее советский приезд, когда в Москве она прилюдно поцеловала руку Паустовского, встав при этот на колени, чем и ввергла этого интеллигентнейшего человека в великое смущение. Впрочем, что возьмешь с актерки? Как говорит Шмага в пьесе "Без вины виноватые": "Мы артисты, наше место в буфете". Буфет, кстати, в "Ленинградской правде" был великолепный, с подачей любых напитков в любое время дня.
Звезда явилась в три часа дня, и ясно было, что в этот день работы уже не будет. Мы с закадычным дружком Юрием Прохватиловым, редактором из отдела историко-партийной литературы, по этому случаю заглянули в буфет, и в зал пришли, когда он уже был переполнен. Звезда говорила по-французски - это потому, что другого языка никто из журналистов и редакторов не знал, а французским великолепно владел репортер "Ленправды" Виктор Безбрежный. Очень бойкий, я бы даже сказал, светский был мужчина, надеюсь, что он сделал в последующем хорошую карьеру (мечта у него была, естественно, попасть журналистом в Париж). Итак, нам с Прохватиловым пришлось стоять у стены, и, тем не менее, честь открыть беседу выпала именно мне. Зал после первых приветственных аплодисментов начисто растерялся, и никто не отзывался на неоднократные призывы Вити Безбрежного задавать вопросы. Становилось неудобно. И тогда я выступил: спросил, помнит ли наша гостья Генриха Манна, по роману которого поставлен фильм, ее прославивший, и что может сказать о нем. Ответ ее был великолепен: я никогда не знала этого человека. Мораль для советского жлоба была более чем ясна: говоря со знаменитостью, тем более женского пола, не смей вспоминать других знаменитостей. Дело, однако, я сделал: разжег аудиторию, и вопросы посыпались один за другим, Вите работы хватало.
К чему была вся эта присказка? Во-первых, молодость всегда приятно вспомнить. А главное - мне хочется не дать забыть о Генрихе Манне, ныне совершенно заставленным своим более знаменитым братом. Вот и Франсин Проуз о нем ни разу не вспомнила, а всё фильм вспоминала и ее героиню по имени Лола-Лола. В романе ее зовут Роза Фрелих; впрочем, она почти всюду называется "артистка Фрелих", этакий иронический лейтмотив, потому что артистка она, сами понимаете, какая. И ведь еще одна знаменитость пала жертвой пресловутых марлениных ног: ее партнер, куда более значительный, можно сказать великий актер - Эмиль Янингс. Советские зрители не могут не помнить его по фильму "Трансвааль в огне", где он играл президента Крюгера. Это был один из очень немногих немецких трофейных фильмов, и выпустили его на советские экраны потому, что шла холодная война и надо было лишний раз уличить британский империализм, хотя бы и средствами вчерашнего общего врага. А фильм был сделан, что ни говори, на высоком уровне - так же, как и другой антианглийский фашистский хит, пленивший совков, - "Дорога на эшафот", о Марии Стюарт.
Вернемся к Генриху Манну. Он писатель очень неровный, далеко не всё следует у него читать. Но "Профессор Унрат" - шедевр. (Кстати, захваленный в совдепии "Верноподданный" тоже весьма недурен.) Я "Унрата" в молодости читал раз пятнадцать, и посегодня помню любую сцену, даже любую реплику. Помню, как сейчас говорят, слоган или даже, опять-таки по-нынешнему, речевку профессора-антиковеда: "Истинны только дружба и литература". Даже помню название его ученого труда: "О партикулах Гомера". Мне кажется, что из этой вещи вышел "Ослепление" Элиаса Канетти.
Читать-то я его читал с младых ногтей, но понял далеко не сразу - только тогда, когда заинтересовался философией. "Профессор Унрат" - это злая карикатура на ницшеанство. Пародируются и высмеиваются ницшеанские призывы к жизни, стоящей выше духа. Актриса Фрелих, на которой эротически помешался старый классик, - это и есть жизнь. Дух в рабстве у проституции - вот образ философии Ницше, данный в этом романе. Но и, конечно, некоторые более поздние эпизоды немецкой истории вспоминаются при его чтении, хотя бы и Гитлер: в какой-то степени он и есть актриса Фрелих.
Пора вернуться к книге Франсин Проуз. Сюжетная канва действительно схожа с немецкими образцами: профессор, влюбившийся в студентку, но своеобразие нынешнего "Голубого ангела" в том, что он переносит эту ситуацию в обстановку и нравы американского университетского кампуса, с его пресловутыми политической корректностью и жупелом сексуального домогательства. Помимо прочего "Голубой ангел" Франсин Проуз - сатира на американскую академию.
И всё же не тут, не в этом сюжете заключается суть книги. Это роман о поэте и его Музе. При этом сама Муза - поэт. И Муза оказывается сильнее поэта, способной на самостоятельную жизнь. Это, так сказать, Галатея, победившая Пигмалиона - победившая во всех смыслах, не только в эротическом. И эта победа стоит поэту дорого, очень дорого: она разрушает его жизнь. Короче говоря, роман "Голубой ангел" - о гении как злодействе.
Профессор Тэд Свенсон преподает в маленьком, но изысканном вермонтском колледже (что-то вроде Мидлберри). Преподает он так называемый криэйтив райтинг - учит студентов, как писать художественную прозу. (Тем же самым, но в отношении поэзии занимался в Америке Иосиф Бродский). В группе у него девять человек - один другого бездарнее. Один, например, написал рассказ о молодом человеке, который в отместку отказавшей ему девушке, изнасиловал курицу, вынутую из холодильника. Всё это положено всерьез обсуждать, ни в коем случае не задевая самолюбия или потенциальных способностей автора.
И вот среди этого безрыбья всплыла рыба-кит - Анжела Арго. Анжела - это и есть ангел, данный в титле книги. Но она оказывается не ангелом, а ведьмой. При этом она необыкновенно талантлива. Тэд Свенсон влюбляется в нее почти мгновенно. Ситуация тем еще обостряется, что он сам писатель, автор двух высоко оцененных романов, но вот уже около десяти лет не может написать третьего. У него, что называется писательский блок. А тут появляется студентка, выдающая превосходную прозу. Свенсон начинает с ней как бы идентифицироваться, не отличает ее от себя, ее дело становится его делом.
При этом девица, как уже было сказано, - ведьма, даже внешне. Она панкует: красит волосы в невообразимые цвета и вся насквозь протыкана железом: пирсинг. У коллеги-преподавательницы, в группе которой Анжела в прошлом году занималась поэзией, Свенсон узнает, что Анжела писала странные, но очень сильные стихи, причем на единственную тему - о своем инцестуозном влечении к отцу. Эти стихи она переплела в единственном экземпляре и подарила университетской библиотеке. Свенсон, естественно, знакомится с ее стихами, написанными от лица сотрудницы телефонной секс-службы. Ее, так сказать, псевдоним - Анжела 911 (в Америке телефонному номеру можно дать буквенное начертание, а 911 - это всеамериканский телефон полиции). Свенсон звонит по этому телефону (из своего университетского кабинета) и узнает, что Анжела 911 действительно работала в этой секс-лавочке, но уволилась. Так же - "Анжела 911" - называется книжка ее стихов. Вот их образчик.
У меня четыре дочери, трое спят. Но одна проснулась и ждет меня. Вот почему я звоню тебе сейчас. Ты спишь? Не спи. Слушай. Я думаю о ее напрягшихся маленьких грудях. Пальцы мои меж ее ног. Ее бедра трепещут под моей рукой. Ты спишь? Слушай. Я слышу ее плач. Так она малюткой подражала гульканью голубей. Но сейчас ее плач для меня, он мой. Ее косточки тонки, как у голубя. Я прижался к ней нежно, нежно. Вот почему я позвонил тебе. Слушай. Не спи, слушай.
Я сказала: не сплю, я жду тебя. О, ты так возбуждаешь меня. Представь, что ты лежишь на мне. Представь, что я твоя дочь.
Та самая преподавательница, в группе которой занималась Анжела, предостерегает Свенсона от каких-либо неформальных контактов с ней: от этой девушки ощутимо исходит опасность. К тому же она патологическая лгунья: говорит, что страдает эпилепсией (на самом деле нет), что ее отец - это отчим (и мы так и не узнаем, правда ли это), кроме того, в поликлинике колледжа она зафиксирована как невротичка, склонная к самоубийству.
Проза, которую Анжела не обсуждает в студенческой группе по причине ее громоздкости, но с которой знакомит профессора в частном порядке, - это роман, под названием "Яйца". Некоей девушке-школьнице по случаю достался инкубатор, и она решила использовать его для проведения биологического опыта, который пойдет ей в зачет по соответствующему предмету. При этом она увлекается музыкой - играет на кларнете и тайно влюблена в учителя музыки мистера Рейнода. Свенсон, читая соответствующие главы, спрашивает Анжелу, действительно ли она музыкантша, и поражается, узнав, что нет: настолько профессионально-умело описаны все музыкальные сюжеты романа. Как вы сделали это? - Да так, почитала кое-что.
В общем, способности автора-прозаика вне всякого сомнения.
Анжела приносит Свенсону очередную главу. Мистер Рейнод, узнав о проекте своей ученицы, вызывается помочь ей, ссылаясь на свое деревенское детство, и приходит в амбар, где она держит инкубатор:
В тот вечер раздался стук в дверь. Это был мистер Рэйнод. Стоит в дверях, улыбающийся, но серьезный. Точно, как я воображала. Почему-то это меня успокоило, как если б это случалось и раньше. И всё-таки сердце бьется так часто, что я буквально боюсь умереть. (Свенсон рекомендует выбросить слово "буквально".)
Мистер Рейнод казался уверенным, довольным, но в то же время как бы извиняющимся. Будто бы я могла рассердиться на его появление. Я не сердилась, я просто не могла сказать ни слова. Я сделала шаг назад. Амбар был теплым и темным, только красная лампочка горела. Я помогла ему снять пиджак. Он взял яйцо в руку.
"Поди сюда",- сказал он. Я подошла и встала за ним и прижалась животом к его спине, а он медленно повернулся ко мне, всё еще держа в руке яйцо. Он взял мою руку свободной рукой и прижал мои пальцы к своей руке, той, в которой было яйцо. Сжимал мою руку, пока яйцо не треснуло. Жидкие, липкие желток и белок текли по нашим сплетенным пальцам, и пока он водил своей рукой по моей, наши руки слиплись. Мои пальцы скользили по его, пока наши руки ни соединились и я больше не понимала, где его и где мои пальцы.
Я чувствовала в пульсирующем красном свете, как он смотрит на меня, но сама на него не смотрела - я закрыла глаза, когда он отпустил мою руку и расстегнул брюки. Потом взял снова мою руку, всё еще липкую от яйца, и положил ее на свой член. Должно быть, это был член - раньше я никогда не касалась ничего подобного. Он был и нежным, и твердым, и мистер Рейнод водил моей рукой по нему, сжимая мои пальцы, как раньше вокруг яйца. Потом я почувствовала, какой он приятный, бархатный и теплый. И в то же время было как-то противно - втирать яйцо в чей-то половой орган!
Он прижал меня к стене и стал целовать. Его язык проник в мой рот. Слюна его пахла, как может пахнуть пища во рту немолодого человека. Печенка, лук, жареная рыба. Я подавилась его пузырчатой слюной. Ему столько же лет, сколько моему отцу, думала я. Его живот прижался к моему. Щетина царапала мне лицо. Он был совсем не такой, как те мальчики, с которыми я целовалась в школе. Должно быть, он знал, что я об этом думаю, потому что он стал настойчивей, сердитей, он задрал мою юбку и спустил колготки и резко вошел в меня, и ничего больше не было мягкого, но грубо царапало. Я заплакала, потому что было больно, и было так неловко думать, что сырое яйцо на его члене внутри меня.
И в то же время мне было приятно, потому что он хотел меня, хотел так сильно, что пошел на такой риск. Родители были во дворе. Наша школа смутно виднелась в темноте. А я была больше всего этого. Я одна на свете заставила взрослого мужчину рискнуть всем, чтобы сделать то, что мы делали в теплом свете амбара, над подносами яиц, при тихом жужжании инкубатора.
Как проза, это похоже на рассказ раннего Хемингуэя "У нас в Мичигане". И еще вспоминаются записи молодой Ахматовой: "Потом Федоров целовал меня, и от него пахло обедом".
В общем, Анжела своего профессора, что называется, использовала - затащила к себе в постель в студенческом общежитии. Как бы в обмен она взяла с него обещание, что Свенсон покажет уже написанные главы своему издателю в Нью-Йорке. "Как бы" тут нужно сказать потому, что Свенсон и так готов для нее на всё, и сделал бы ей такое одолжение без всякого секса. Свенсон едет в Нью-Йорк, встречается с издателем, нахваливает свою студентку, говоря в частности, что ее проза - это "Лолита", написанная самой девочкой. Но издатель и слушать не хочет - контора завалена рукописями, отказывается даже взять почитать Анжелины "Яйца". Они крепко подпивают за ланчем, и Свенсон забывает рукопись в ресторане.
Вернувшись домой, он в понятном отчаянии. Что если это был единственный экземпляр рукописи? Он боится позвонить Анжеле, и та, решив, что Свенсон не выполнил своего обещания, устраивает ему большую подлянку. Под прикрытием всех своих блях и цепей она приносит еще и портативный магнитофон в кабинет Свенсона и записывает их разговор, смысл которого не оставляет сомнений: профессор заманил студентку в половой контакт, дав ей ложное обещание. Классический случай сексуальной эксплуатации, абсолютно не терпимый вообще, ни тем более в нынешней накаленной атмосфере университетских кампусов. Магнитофонную запись Анжела отдает декану. И вот тут начинается трагикомедия. Свенсона подвергают разбирательству в соответствующем конклаве, результат какового слушания заранее известен: его увольняют с работы. Еще раньше он во всем признался жене, и та уходит от него. Он остался у разбитого корыта - и при этом в состоянии писательского блока, когда не может заниматься единственным известным ему делом.
Судилище над Свенсоном можно назвать трагикомедией, потому что происходящее исполнено высочайшего комизма. Так, от одного из студентов члены комиссии узнали о том эпизоде с мертвой курицей, которую изнасиловал разочарованный в любви молодой человек. При этом студент сказал, что такие рассказы в группе писали неоднократно: лично он о сексе с собакой, а другой студент - с коровой. Это, мол, происходило потому, что в группе поняли, что такие сюжеты больше всего привлекают внимание профессора Свенсона. О чем же была глава из романа Анжелы, которую однажды обсуждали в классе? О яйцах, отвечает студент, при этом добавляя: "В романе Анжелы никто не имел секса с яйцами". Он не читал следующей главы, думает Свенсон.
В то же время ситуация трагична уже и потому, что никто из профессоров-судей не может допустить, чтобы такая вульгарная, невысокого класса девица действительно могла написать роман, который действительно увлек ее профессора. Все видят в ней Лолиту, и никому не приходит в голову, что она даже не Лола-Лола из "Голубого ангела", а скорее героиня другого фильма - "Всё о Еве".
Она вышла из ситуации полной победительницей: помимо прочего выяснилось, что издатель Свенсона подобрал забытую им рукопись, заглянул в нее всё-таки и пришел в восторг. Анжела уже подписала договор с издательством и получила аванс под окончание романа.
Свенсон недоумевает - а с ним и читатели: зачем Анжеле всё это понадобилось? Почему она не поверила Свенсону, почему сочла, что он ее обманул, отказавшись разговаривать с издателем? Свенсон знает, что она достаточно сообразительна, что совсем она не простушка, какой прикидывалась перед комиссией. Вывод возможен только один: художественное дарование отнюдь не требует нравственного совершенства как своего непременного дополнения. Нельзя говорить, что гений и злодейство две вещи несовместные. Вспомним тот же фильм "Всё о Еве". Помнится, советские зрители недоумевали: а зачем Еве понадобилась такая сложная интрига, чтобы получить роль в пьесе? Ведь она действительно талантлива. Талант, мол, всегда найдет себе дорогу. В России настолько привыкли к мысли о единстве красоты и добра, что просто не могли представить талантливого художника плохим человеком.
То же самое следует сказать о культуре как таковой. Культура, считается, облагораживает человека. Но тут есть одно "но". Если талант - дело сугубо индивидуальное, то культура всегда социальна, существует в обществе, и только в нем. Общество не может сделать человека талантливым; но навязать ему патерны поведения оно очень даже способно. Бывают культуры, так сказать, некультурные, - если учесть при этом, что в сегодняшнем массовом обществе культура понимается не как система норм долженствования, а просто как образ жизни - как наличное, а не должное.
И тут мне хочется привести один русский - советский - пример из мемуарных записей покойного Ефима Григорьевича Эткинда.
Он вспоминает своего учителя академика А.А.Смирнова, у которого учился мастерству переводов с французского. Смирнов сам переводил мало, но он воспитал целую плеяду блестящих переводчиков, причем не только с романских языков. Работать ему в тридцатые годы было трудно: нужно было во всех комментариях и предисловиях проводить классовую линию. Подарив Эткинду четырехтомник Шекспира, вышедший под его редакцией в 1938 году, Смирнов сказал: "Вот Вам Шекс-пир во время чумы". Потом добавил: я хотел это написать на титуле, но побоялся оставлять следы".
После войны академик Смирнов не мог уже работать в полную силу, и ему потребовался помощник-секретарь. Он предложил эту работу Эткинду, но тот отказался, сославшись на собственную занятость. Но он нашел Смирнову подходящего секретаря из числа своих бывших студентов - Юрия Борисовича Корнеева. Тот потряс Эткинда на экзамене: мужиковатый парнишка в выцветшей солдатской гимнастерке на экзамене по французской литературе взял билет и спросил: Разрешите говорить без подготовки? - Пожалуйста. - Разрешите говорить по-французски? И вчерашний солдат произнес великолепный монолог о поэзии Ронсара на чистейшем французском языке.
– Где Вы так научились французскому? - спросил у него после Эткинд. - В специальной школе при Комитете государственной безопасности, - ответил Корнеев не моргнув глазом.
Корнеев сделал большую карьеру, исполнил массу высококачественных переводов с множества языков, но при этом был и оставался типичным совком - был, например, секретарем партийной организации Ленинградского отделения Союза писателей. Он и партийному начальству нравился за явную мужиковатость, и иностранцам импонировал своими языковыми познаниями.
Е.Г. Эткинд сравнивает двух представителей творческой интеллигенции - досоветской и советской - и разницу между Смирновым и Корнеевым определяет словами: первый был рыцарь культуры, второй - ее конквистадор. Смирнов уважал Корнеева и был доволен его работой, но в разговорах с Эткиндом называл его "Ваш эсэсовец".
"Ю.Б.Корнеев был загадочной личностью, - пишет в заключение Эткинд. - Многое в нем оставалось непонятным. Он оказался наследником А.А.Смирнова - во многом он продолжил деятельность своего патрона. Но как он отличался от Смирнова! Тем, что получил языковое образование в спецшколе КГБ, - и не стеснялся этого; тем, что делал свою литературную карьеру, двигаясь, как танк; тем, что с успехом мог быть партийным секретарем; наконец, тем, что мог почти одновременно переводить и библейские поэмы Альфреда де Виньи и воровские стихи Франсуа Вийона. Там, где у Смирнова была целостность мировой культуры, у Корнеева была целостность блестяще одаренной личности, которая с нескрываемым цинизмом презирает все и всё вокруг".
Вот подобная ситуация описана в романе Франсины Проуз. Одаренных людей делается не меньше, но критерии их поведения всё чаще утрачивают нравственную доминанту. И самое странное, что искусство от этого хуже не становится, что и доказывает косвенным образом, что в глубине своей оно - не совсем чистое дело, не исключающее игры с дьяволом, - а не только однозначное поклонение Богу, как нам казалось в России.
Королева по-советски
С неделю назад в американской прессе появилось такое сообщение:
В городе Конкорд, штат Северная Каролина, прихожанами Епископальной церкви избран новым епископом открытый гомосексуалист достопочтенный Кэнон Джин Робинсон. На церемонии присутствовали две его дочери, зять и нынешний партнер Марк Эндрью.
Епископальная церковь - отделение Англиканской церкви, насчитывающей во всем мире 79 миллионов последователей, в том числе 2 миллиона 300 тысяч в США.
Выборы производились коллегией из священников и мирян: за Робинсона голосовали 58 из 77 священников и 96 из 165 мирян.
Выборы должны быть утверждены советом епископов и представителей приходов на Генеральном Собрании, которое состоится 28 июля.
Новому епископу 56 лет. Раньше он служил в Риджвуде, штат Нью Джерси, специализируясь на духовном окормлении подростков и больных спидом. Свою новую сексуальную ориентацию он осознал и объявил в 1986 году и тогда же развелся с женой.
Епископальная церковь в Соединенных Штатах не впервые демонстрирует либерализм и склонность к новациям. Так, в 1988 году англиканским епископом в штате Массачусетс была выбрана женщина - Барбара Харрис.
Англиканская церковь, сохранившая многие установления католицизма, например монашество, тем не менее, не требует целибата, то есть безбрачия священников. Поэтому неудивительно, что у достопочтенного Робертсона две дочери. Тот факт, что у него появился однополый партнер, предстоит еще канонически осознать. Но в принципе разрешив священникам сексуальную жизнь, епископалы-англикане имплицитно допустили возможность ситуаций, подобных той, что создалась в Северной Каролине, - ибо сексуальность, как выяснилось в наше время, не имеет однозначной гендерной детерминации. Двуполые, гетеросексуальные отношения, как показал Зигмунд Фрейд, - это продукт культуры, но не природы. Но и в природе существует факт гомосексуализма среди животных. В свое время незабываемое впечатление на меня произвела одна страница журнала "Тайм", несколько колонок которой занимала статья Солженицына о непонимании коммунизма в Америке, а последнюю колонку - заметка о ящерицах-лесбиянках.
Нас, однако, интересуют не животные, а люди. Психоанализ выяснил существование у человека негенитальной сексуальности. Ребенок проходит несколько стадий сексуального развития, первая из них - оральная, генетически связанная с сосанием материнской груди. Затем наступает стадия анальной сексуальности и лишь в последнюю очередь - генитальной. Но таковая может и не наступить: сексуальность задерживается на одной из предыдущих стадий. Фрейд называл это задержкой в сексуальном развитии, но само слово "задержка" не совсем адекватно, ибо человек, не ставший гетеросексуальным, отнюдь не является отсталым, дефектным в умственном отношении. Это, между прочим, свидетельство духовности секса или, как говорил древнегреческий философ Платон, эроса. Среди гомосексуалистов мы насчитываем множество гениев, например Микельанджело. (Не хочу называть Чайковского, он, говорят, не гений.) Следы подавленного, репрессированного гомосексуализма обнаруживаются вообще у массы людей, среди общеизвестных - у Блока и Достоевского. С этим же связан факт бисексуальности - возможности обеих половых ориентаций, - тот факт, который продемонстрировал вышеуказанный епископальный священник. Многие гомосексуалисты вообще способны к половому общению с лицами противоположного пола. В связи с этим кажется уместным привести свидетельство русского писателя-эмигранта Василия Яновского, который, будучи врачом, считал себя вправе задавать соответствующие вопросы своим знакомым-гомосексуалистам. Один из них, выдающийся английский поэт Оден сказал, что он имел сношения с женщинами, но каждый раз ему при этом казалось, что он валяет дурака. Наоборот, эмигрантский поэт Георгий Адамович вспоминал о случае общения с женщиной как о кошмаре, страшнейшем, чем Ленин и Гитлер вместе взятые. Тут уж заодно сообщим о самом поразительном факте: к сношению с женщинами технически способны кастраты, только они не испытывают эротического влечения как такового. Известно, что в древнем Риме развратные матроны заводили любовников-кастратов: это было удобно, так как исключало возможность внебрачной беременности. Я узнал об этом из книги современного американского автора Дэвида Фридмана "Культурная история пениса".
Вот давайте и мы займемся культурной историей сексуальности - не в общем теоретическом развороте, конечно, а на сравнительно локализованном пространстве: в России. "Историю сексуальности" написал Мишель Фуко: книга скучнейшая и малопонятная. Камилла Палья, не любящая Фуко и вообще современных модных французов, сказала, что скучно написать о сексе мог только человек или бездарный, или ничего в нем не понимающий. Тут скорее второй случай. Кстати, Фуко был гомосексуалистом и умер от СПИДа (ходили слухи, что он им специально заразился). Историю сексуальности в России пишут в основном американцы, самый известный среди них Эрик Найман. Но ни у кого я не встречал мысли, на которую набрел сам: о социализме и коммунизме как своеобразном сексуальном феномене. Кое-какие мысли - причем первейшего значения - высказывали в России до революции, в символистских кругах, но очень завуалированно и не в связи с социализмом, а в плане обсуждения так называемой соборности. Ясное осознание сексуальных импликаций социализма было у молодого Герцена, но эта мысль у него осталась теоретически не развитой. Впрочем, об этом потом. Сейчас же я хочу вспомнить одну очень знаменитую в свое время женщину, которая и прославилась тем, что в связи с социализмом остро ставила половой вопрос. Эта женщина, само собой разумеется, - Александра Михайловна Коллонтай, видная, еще дореволюционная большевичка, впоследствии посол СССР в Мексике, Норвегии и Швеции.
Я помню, как впервые встретился, так сказать, с живой Коллонтай. Разумеется, я знал это имя, да всякий советский школьник в принципе должен был знать: она упоминалась в известных, в школьные программы включенных воспоминаниях Горького о Ленине. Там приводились запомнившиеся слова меньшевика Мартова: в России только два настоящих революционера - Ленин и Коллонтай. Но имя это казалось принадлежащим к давнему и забытому прошлому. Оказалось - не совсем и не везде забытому. В Риме в 1977 году я забрел в маленький окраинный кинотеатр, в котором шел интересовавший меня фильм Аллена Рене "В прошлом году в Мариенбаде". Эта киношка оказалась принадлежащей клубу анархистов, развернувшим в фойе некую экспозицию, и вот там я увидел переведенные на итальянский книги Александры Коллонтай. Русское прошлое оказалось элементом западного настоящего. Но экспозиция, помнится, была посвящена феминизму, и Коллонтай бралась в этом аспекте. Прославилась она, однако, другим: попыткой радикального пересмотра половой практики в стране победившего социализма. Это она разработала первое советское законодательство о браке, ставшее мировой сенсацией; тогда и стали на Западе переводить сочинения Коллонтай. Это то самое законодательство, по которому можно было развестись без уведомления супруга, заплатив трешницу в загсе. Эта практика стала причиной массы трагикомических ситуаций, описанных в частности во многих рассказах Зощенко. Как видим, ассоциации Коллонтай вызывала не совсем серьезные, что видно уже в словах Мартова. А недавно мне попались воспоминания художника-карикатуриста Бориса Ефимова; говоря о сатирических журналах начала 20-х годов, он вспоминает одну карикатуру, имевшую касательство к Коллонтай. Она была в то время женой Петра Дыбенко, революционного матроса, ставшего заместителем наркомвоена по морским делам. (Кстати, уже из другого источника: была шуточка - "замком по морде", что означало как раз "заместитель наркома по морским делам"). А сама Коллонтай была одно время наркомом социального обеспечения. У ее наркомата (по-нынешнему - министерства) произошел какой-то конфликт с военным ведомством, и появилась карикатура: супружеская кровать, у которой валяются две пары обуви: изящные женские туфельки и грубые матросские сапоги; подпись: "Семейные трения". Тот же Борис Ефимов приводит тогдашний анекдот: Коллонтай знакомят с неким мужчиной, и она, протягивая руку, представляется: Коллонтай. "Как это?" - спрашивает растерявшийся мужчина. - "Вы что, маленький? Вам объяснять надо?" - отвечает Коллонтай. Как видим, Александра Михайловна Коллонтай ощущалась анекдотическим персонажем, вроде тещи, только, так сказать, с противоположным знаком.
Между тем о Коллонтай исключительно тепло пишет Илья Эренбург в своих известных мемуарах. Вот несколько фраз оттуда:
Впервые я ее увидел в Париже в 1909 году, на докладе, или, как тогда говорили, реферате. Она показалась мне красивой, одета была не так, как обычно одевались русские эмигрантки, желавшие подчеркнуть свое пренебрежение к женственности; да и говорила она о том, что должно было увлечь восемнадцатилетнего юношу, - личное счастье, для которого создан человек, немыслимо без всеобщего счастья. (...) А познакомился я с Александрой Михайловной только двадцать лет спустя в Осло, где она была полпредом.
После Октябрьской революции Коллонтай назначили наркомом государственного призрения, она создавала ясли, отвоевывала для детей молоко, подготовляла декреты об охране материнства. Проект первого советского закона о браке был написан Александрой Михайловной, в нем, конечно, не было ни "матерей-одиночек", ни "внебрачных детей". (...)
Меня подкупал естественный демократизм Александры Михайловны. Она свободно, оставаясь самой собой, беседовала и с чопорным шведским королем, и с горняками. Познакомив меня с домашней работницей, она сказала: "Это мой личный секретарь". Обедали в посольстве все вместе - сотрудники, шоферы, работница. Коллонтай обладала даром воспитывать, и много молодых людей, работавших под ее руководством, обязаны ей своим духовным развитием.
Самое интересное в этом отрывке - слова о личном счастье, невозможном без всеобщего: Эренбург много темнил и недоговаривал в мемуарах; по этим смутным словам нельзя догадаться, о чем, собственно, говорила Коллонтай. Между тем тут и был, что называется, пойнт ее интересного социалистического варианта. Мы сейчас поговорим об этом подробно.
У нас ни в коем случае не должно создаваться впечатление о Коллонтай, подобное тому, что зафиксировано в анекдотах 20-х годов. Она не была комическим персонажем. Анекдоты эти, вот уж точно можно сказать, - обывательские. Обывателю, конечно, нужно сочувствовать - он полезный член общества, и лавочки его экспроприировать не след, но и не следует полагаться на его суждения касательно культурных вопросов. Можно было бы сказать, что все эти анекдоты о Коллонтай суть пример народной смеховой культуры, по Бахтину, реакция материально-телесного низа, но как раз последний гораздо адекватнее представлен именно у самой Коллонтай. Она и говорит в точности то, что Бахтин говорил о так называемом коллективном народном теле.
Есть три ключевых фразы у Коллонтай. Это названия ее сочинений - "Любовь пчел трудовых" и "Дорогу крылатому Эросу!" Первое - сборник как бы художественных рассказов, очень слабых по исполнению: писательницей она явно не была; второе - название статьи, напечатанной в журнале "Молодая Гвардия" в 1923 году. И третье запомнившееся выражение, с ней связанное, - "теория стакана воды": мол, удовлетворять половое влечение нужно так же просто, как выпить воды, если мучает жажда.
Статья "Дорога крылатому Эросу!", в отличие от "Пчел трудовых", - интересное сочинение. Коллонтай начинает с исторического очерка сексуальных нравов человечества и говорит вещи, в общем, давно известные и бесспорные: что в Древней Греции половое общение с женщиной было отодвинуто на задний план и преобладала мужская дружба (в подробности она не вдается), что в Средние Века возникло понятие индивидуальной любви (культ прекрасной дамы у рыцарства), но любовь отделялась от брака, что в буржуазном обществе утвердилась моногамная семья, но основана она была не столько на любви, сколько на материальных соображениях. Эти общеизвестные факты разве что затемняются у Коллонтай попытками истолкования их исключительно в духе экономического материализма: то, что позднее назвали вульгарной социологией. Интересное и как бы новое начинается, когда Коллонтай ставит вопрос о формах любви в стране победившей пролетарской революции, то есть в социалистическом обществе. Ее тезис: в таком обществе неизбежно произойдет ослабление и распад моногамной семьи, что любовь не может здесь ограничиваться пределами супружеской или просто любящей пары.
Приведем обширную цитату из статьи "Дорогу крылатому Эросу!":
Но может ли такой идеал, такая исключительность в любви отвечать интересам рабочего класса? Не становится ли, наоборот, важным и желательным с точки зрения пролетарской идеологии, чтобы чувства людей становились богаче, многоструннее? Не является ли многострунность души и многогранность духа именно тем моментом, который облегчает нарастание и воспитание сложной, переплетающейся сети духовно-душевных уз, которыми скрепляется общественно-трудовой коллектив? Чем больше таких нитей протянуто от души к душе, от сердца к сердцу, от ума к уму - тем прочнее внедряется дух солидарности и легче осуществляется идеал рабочего класса - товарищество и единство.
Исключительность в любви, как и "всепоглощение" любовью, не могут быть идеалом, определяющим отношения между полами с точки зрения пролетарской идеологии. (...) Такое выделение "любящей пары" (в кавычках), моральная изоляция от коллектива, в котором интересы, задачи, стремления всех членов переплетены в густую сеть, станет не только излишним, но психологически неосуществимым.
(...) чем крепче будет спаяно новое человечество прочными узами солидарности, чем выше будет его духовно-душевная связь на всех ступенях жизни, творчества, общения, тем меньше места останется для любви в современном смысле слова.
Мы видели, что попытки осуществления этого якобы пролетарского идеала на практике - хотя бы советский брачный кодекс 20-х годов, созданный самой Коллонтай, - приводили сплошь и рядом к трагикомическим ситуациям "зощенковского" типа и способствовали созданию в массовом сознании некоего анекдотического мифа о ней. Но тема, поднятая Коллонтай, очень серьезно отозвалась в тогдашней советской - равно как и антисоветской - литературе. Пример последней, конечно же, - "Мы" Замятина: всеобщая любовь по карточкам, по "розовым талонам", дающим право каждому и каждой обладать каждой и каждым. Несомненно, этот сюжет инспирирован писаниями Коллонтай. А вот событие безусловно советской литературы - "Цемент" Гладкова. При весьма незначительных литературных достоинствах эта книга имела мировой резонанс, была переведена чуть ли не на все языки (да и сейчас продолжает издаваться на Западе: я своими глазами видел новое издание "Цемента" в Америке лет пять назад). Единственная причина такого успеха - сюжет об отношениях Глеба Чумалова, героя романа, с Дашей: она отказывает ему в его супружеских правах, оставаясь в то же время его женой и, так сказать, товарищем по борьбе.
Но и самое великое произведение советской (да, всё-таки советской, несмотря на запрет и непечатание) литературы - гениальный "Чевенгур" Андрея Платонова - построен по коллонтаевской схеме. В обществе лишенных собственности только и может развиться настоящая любовь: "товарищество против имущества". Единственная "исключительная пара" - Прокофий Дванов и Клавдюша Клобзд - рвачи, озабоченные сохранением и приумножением имущества, классический "буржуазный" союз. Но у Платонова этот самый "крылатый Эрос" выражается в зловещей форме иссякновения бытия, схождения на нет самой его материальности. Люди у Платонова "обретают в голом порядке друг друга" И этот голый порядок уже трудно назвать Эросом: скорее это Танатос.
Теперь можно поставить вопрос: а вправду ли это влияние именно Коллонтай, сказавшееся и на простоватом Гладкове, и на изысканном Замятине, и на гениальном Платонове? Мы прочитали у Эренбурга, что Александра Михайловна Коллонтай была женщиной вполне пристойной и заслуживающей всяческого уважения, и ему не верить нельзя; но значит ли это, что она была такой уж провидицей, обнаружившей скрытые, хочется даже сказать мистические, корни вроде бы прозаичного социализма?
Конечно, нет. Соответствующие мысли Коллонтай - не ее мысли. В форме советского агитпропа выступили старые, дореволюционные идеи русских символистов, Вячеслава Иванова. (Отсюда же и сходство с Бахтиным, вылезшим из ивановского жилетного кармана.) Тайная идея, владевшая сознанием символистов была - социальный союз как союз сексуальный, эротизация социальности, выступавшая под пышным квази-религиозным псевдонимом пресловутой соборности. Вот порождающий текст Вяч. Иванова, откуда вышли все коллонтаевские псевдо-пролетарские дерзновения:
Человечество должно осуществить симбиоз полов коллективно, чтобы соборно воззвать грядущее совершение на Земле единого богочеловеческого Тела. Индивидуальный же симбиоз должен слыть в общественном мнении не нормой половых отношений, а отличием и исключением, оправдываемым и великою любовью, и добрыми делами четы.
Это из доклада Вячеслава Иванова "О достоинстве женщины", обнародованного еще в 1908 году. Прочтите этот текст, и вы увидите, что он полностью переписан Коллонтай. Всё, что она сделала самостоятельно, - это неуклюжая попытка объявить эти идеи марксистско-пролетарскими.
Впрочем, действительно ли неуклюжая? Мы упоминали в самом начале Герцена, а именно у него социалистическая идея была первоначально сексуально окрашенной. Задача социализма, писал Герцен, - это освобождение женщины и раскрепощение плоти. Текстуально:
Сен-симонизм лег в основу наших убеждений и неизменно остался в существенном... С одной стороны, освобождение женщины, призвание ее на общий труд, отдание ее судеб в ее руки, союз с нею как с ровным.
С другой - оправдание, искупление плоти ... человек достигал созвучного единства, догадывался, что он существо целое, а не составлен, как маятник, из двух разных металлов, удерживающих друг друга, что враг, спаянный с ним, исчез.
Эти мысли появились у Герцена не просто под влиянием тогдашнего сен-симонизма - формы так называемого утопического социализма, а связаны с конкретным событием - процессом в 30-е годы 19 века сен-симониста Анфантена, вызвавшим резонанс во всем культурном мире. Он проповедовал идеал социального союза как союза свободной сексуальности. Отсюда и пошло убеждение тех лет, что социализм предполагает разрушение семьи и обобществление жен. Эта идея, по-настоящему никогда не реализовавшись на практике, составляет всё же интимное ядро социализма и его, так сказать, конститутивный принцип, демонстрирует его логический предел.
Интересно при этом, что у Герцена в цитированных словах появляется идеал человека как двуединого, то есть бисексуального, существа. Это древняя идея андрогина, Платоном еще высказанная: целостный человек - это мужеженщина. Но Платон и был, среди прочего, первым теоретиком социализма, автором коммунистической утопии. А новейший теоретик марксистской складки Герберт Маркузе призывал к возвращению социализма от науки к утопии, и один из своих основных трудов - "Эрос и цивилизация" - построил как сексуальную параллель к Марксову экономизму: в буржуазном индивидуалистическом обществе не существует полового удовлетворения, Эрос отчуждается и присвояется правящими классами. Задача социализма - вернуть массе полноту сексуального счастья, экспроприировать сексуальных экспроприаторов. В общем опять-таки коллективный секс: "групповуха" на нынешнем постсоветском языке, а на архаическом религиозном - свальный грех.
Так что в какую-то жилу Коллонтай попала. Нельзя, правда, сказать, что это жила плодоносная, и лучше всех это продемонстрировал не столько Платон, сколько Платонов (интересно и знаменательно это конечное совпадение двух великих имен). Но похоже, что эта мечта - о свободном коллективном сексе - неизбывна в человечестве, выдает существенную черту его коллективного бессознательного. Не столько мужчина и женщина хотят стать единым существом, сколько человечество слиться в некий хоровод (излюбленный образ символиста Иванова); пежоративно его можно назвать крысиным комком или змеиным склещением, а в более приятной ассоциации - пчелиным ульем.
Известно, что у пчел и муравьев - этой излюбленной модели общественного устроения ранних социалистов - существует матка-королева, с гибелью которой распадается улей или муравьиная куча. Вот такой королевой, похоже, видела себя Александра Коллонтай, при всем ее отмеченным Эренбургом демократизме. Интересная была женщина.
Уроки социализма: К столетию со дня рождения Джорджа Оруэлла
Первая книга, которую я прочитал, очутившись на Западе в 1977 году, была, конечно же, "1984" в русском переводе, который, как я знаю, имел кое-какое хождение и в Советском Союзе, но мне не попадался. (Удалось, правда, прочитать тамиздатский "Скотский хутор".) Помню, как на пляже в Остии, под Римом, входя в море, мы с тринадцатилетним сыном оглашали воздух криками: "Пролы и животные свободны!" (Мой сын тогда, как советский ребенок, еще читал книги. Американские внуки уже не читают.)
Что больше всего поражало в Оруэлле недавнего советского человека? Как ни странно, отнюдь не идеологические сюжеты, а совершенно непонятное у автора-англичанина, никогда не бывавшего в СССР, проникновение в быт тоталитарного общества. Оруэлл сумел разглядеть в тоталитаризме нищету и всяческую нехватку. Еда невкусная, выпивка отвратительная, от людей пахнет потом, табак из сигарет высыпается, в вестибюлях учреждений запах вареной капусты - и периодическое исчезновение таких пустяковых, но в быту совершенно необходимых предметов, как обувные шнурки или бритвенные лезвия. Вот эти лезвия особенно потрясли: помню, как в начале 60-х годов одним летом из Питера исчезли лезвия, хотя именно в нем располагался едва ли не самый крупный в стране производитель этого изделия. Больше всего впечатляли такие сцены, как та, в которой соседка просит Уинстона посмотреть, что с ее кухонным краном:
Кухонная раковина была почти до краев полна грязной зеленоватой водой, пахнущей еще хуже капусты. Уинстон опустился на колени и осмотрел угольник на трубе... Миссис Парсонс принесла ключ. Уинстон спустил воду и с отвращением извлек из трубы клок волос.
Потом появляется теоретическое объяснение этого явления - всеобщей нехватки как организованной властями намеренно. Материальный достаток делает человека способным к чему-то еще, кроме мыслей о повседневном пропитании. Сытый человек начинает думать и становится опасным. И в Океании производят товары только для того, чтобы их уничтожать. Для этого требуется мотивировка, и она найдена в непрерывной войне, причем война эта почти что фиктивная - в реальности была пресловутая холодная война, когда на вооружения уходило чуть ли не две трети всех трудовых усилий огромной, богатой и развитой страны - в данном случае мы говорим не о выдуманной Океании, а о реальном Советском Союзе.
И такие поразительно верные подробности:
Это обдуманная политика: держать даже привилегированные слои на грани лишений, ибо общая скудость повышает значение мелких привилегий и тем увеличивает различия между одной группой и другой. По меркам начала ХХ века даже член внутренней партии ведет аскетическую жизнь. ... Это социальная атмосфера осажденного города, где разница между богатством и нищетой заключается в обладании куском конины.
Мы же не могли не понимать, что все эти номенклатурные блага - казенные дачи и автомобили, пресловутые сауны и закрытые распределители - по западным критериям богатства - тот самый кусок конины.
Что уж говорить о таких откровениях о тоталитаризме, как двоемыслие, министерство правды, каждый день переписывающее историю, полиция мысли, половое ханжество как государственная политика; я и не говорю. Всё это мы знали. Общее впечатление от Оруэлла очень точно подытоживается мыслями Уинстона Смита, прочитавшего запрещенную книгу Гольдштейна:
Книга пленила его или, точнее, укрепила во взглядах. В сущности, она не сказала ему ничего нового, но в этом-то отчасти и состояла ее прелесть. Он нашел в ней то, что мог бы сказать сам, если бы умел привести в порядок свои разрозненные мысли. Она была плодом ума, родственного его уму, но несомненно более глубокого, дисциплинированного и менее подавленного страхом. Лучшие книги, подумал он, - те, в которых говорится о вещах, уже знакомых вам.
Но вот что по-настоящему удивило и долго не находило объяснения - так это парадоксальный, по советским (скорее по антисоветским) представлениям, факт, что Джордж Оруэлл был и остался левым, социалистом. Отечественными антисоветчиками социализм воспринимался как абсолютное зло, не имеющее альтернативы ни в одном из своих вариантов. Мы не верили тому, что Западная Европа - по существу социалистический континент. Ни в какой шведский социализм не верили. Если людей не сажают за мысли и высказывания, если они с избытком сыты и красиво одеты, если у каждого есть автомобиль - так какой это к трепаной матери социализм? Тут, как ни странно, и советская пропаганда подобные мысли укрепляла, утверждая, что все эти лейбористы, Ги Молле с Вилли Брандтом и прочие шведы - ревизионисты и социал-предатели, лакеи империализма. Вот этому невольно верилось: потому что на Западе всё казалось лучшим, а следовательно, вопрос о том, социализм там или капитализм, был мало значим, об этом не думали. Привлекала несомненная свобода, возможность не скрывать своих мыслей - то, чего так остро не хватало в СССР людям, свои мысли имеющим. Страны свободные не воспринимались социалистическими ни в коей мере, социализм железно ассоциировался с несвободой и нехваткой.
Нужно достаточно долго прожить на Западе, чтобы увидеть, что демократический социализм вполне возможен и что даже - terribli dictu - Маркс не так страшен, как его размалевали советские диаматчики. Маркс на Западе уважаем как социолог, обративший внимание на экономическую детерминированность социальных явлений - еще один пример неизбежного и в чистой науке работающего редуктивизма; марксистский миф о мессии-пролетариате мало кого волнует, даже людей, искренне озабоченных необходимостью улучшить его жизнь (среди таких людей был и Оруэлл). Пролетарий на Западе - эмпирическое явление, а не метафизический концепт. Мы в СССР, разуверившиеся в пролетарском мифе, невольно занимались построением собственной мифологии: наше представление о Западе было самым настоящим мифом.
Естественно, что Оруэлл, знавший западную жизнь из первых рук, был далек от идеализации этой жизни. Среди прочих его опытов был опыт службы в колониях, где он и почувствовал впервые несправедливость многих реалий британского мироустройства, справедливо называвшегося империализмом. У него есть небольшой текст - очерк "Убийство слона", в котором с физической ощутимостью непосредственного опыта продемонстрирована колониальная реальность и психология людей по обе стороны барьера, разделяющего властвующих и властвуемых. В колониях несвободны все, утверждал Оруэлл на основе собственного живого опыта (он пять лет служил полицейским офицером в Бирме в 1922 - 27 годах). Оруэлл в этом маленьком очерке сумел ни больше ни меньше как разоблачить миф о бремени белого человека. Потребовалось убить взбесившегося рабочего слона, и все, естественно, ждали, что это сделает белый человек, сагиб. Ирония ситуации заключалась в том, что слон успокоился и мирно пасся на каком-то поле, - достаточно было дождаться отсутствующего хозяина, который увел бы его в стойло. Но положение обязывало: раз ты господин, так и вести себя должен соответствующим образом, причем этого же от тебя ждут и ухмыляющиеся туземцы. Если бы я просто ушел, оставив вещи идти своим порядком, меня бы осмеяли, пишет Оруэлл. Тем самым пострадала бы вся система, основанная на превратном представлении о превосходстве белых людей над всякими другими. Рыцарский кодекс поведения в этом случае продемонстрировал свою бессмысленность. Слона просто-напросто не нужно было убивать; но сколько таких символических слонов - и реальных человеческих жизней - было принесено в жертву мертвым догмам, устаревшим системам мироустройства. Оруэлл наглядно доказал на этом мелком случае, что, господствуя над другими, человек сам превращается в раба.
И опять-таки любопытно представить, как отреагировали бы подсоветские интеллигентные западники на этот текст, будь он им известным в то время. Могу ручаться, что они бы его не поняли. Мы были, так сказать, априорно на стороне Запада в любых случаях. Культурное сознание русских в советское время зафиксировалось и застыло на викторианских нормах начала двадцатого века. Новейшее развитие не было ими усвоено, потому что оно явилось в уродливой форме тоталитарного социализма. И конечно, еще потому, что существовал железный занавес. Поневоле думалось, что хорошо всё, что было до семнадцатого года - как в России, так и на Западе, но преимущество Запада в том, что он не изменился с того времени.
Можно было прочитать ставших доступными Хемингуэя и Фолкнера или, скажем, Теннеси Вильямса, но ведь по художественной литературе нельзя судить о жизни. А мы судили. И коли западная литература была прекрасной, то и жизнь тамошняя воспринималась такой же. Это был один из советских парадоксов: если что-то западное допускалось, то это был первый класс, бесспорная классика.
Оруэлл не допускался. Имя его, однако, было известно в качестве непримиримого врага тоталитарного социализма, вследствие чего, всё по той же схеме, думалось, что он враг социализма как такового. Даже допускали, что в испанской войне он был на стороне Франко. Трудно было в СССР допустить иную альтернативу известному строю жизни, чем тот же Франко. Психология несложная, на нее многие попадаются: враг твоего врага - твой друг или по крайней мере союзник. Я не помню в СССР ни одного человека, который бы сожалел о свержении в Чили режима Альенде. Наоборот, нравился Пиночет (да и до сих пор многим нравится). Этим, кстати, объясняется одно явление, немало озабочивающие западных людей: почему эмигранты из Советского Союза так консервативно, по западным понятиям, настроены: получая избирательные права, голосуют только за правых.
Жизнь на Западе, конечно, учит бывших советских людей: они начинают мало-помалу интересоваться тем же, чем западные люди, в том числе, в нашем случае, американцы. А их интересует не столько американское вмешательство в Ирак, сколько обещанная президентом Бушем реформа системы социального обеспечения, беспокоящая многих нынешних и будущих пенсионеров.
Этот новый опыт позволяет взглянуть по-новому на сочинения социалиста Джорджа Оруэлла.
Трудно, конечно, забыть тот факт, что книги Оруэлла - самые знаменитые его сочинения "Скотский хутор" и "1984" - вызвали протесты и даже негодование со стороны многих западных социалистов. Эти протесты можно с известным допущением подразделить на два разряда: одни не допускали самой возможности связать с социализмом мысль о тоталитарном обществе (тут громче всех звучали так называемые "друзья Советского Союза); второй разряд, гораздо более многочисленный, составляли люди, возмущенные тем, что Оруэлл изобразил в качестве тоталитарной страны Англию, в которой, по определению, такое невозможно. Повторяю и подчеркиваю, что в данном случае речь идет именно о левых критиках Оруэлла: правым его книга безоговорочно понравилась.
Это довольно сложный, но основной вопрос, связанный с Оруэллом, и не только с данными его книгами, но и со всей его духовной биографией. Вспомним, что "левым" по существу его сделала еще служба в британской колониальной администрации, этот опыт не прошел для него бесследно - заложил прочную основу, так сказать, потенциальной левизны, хотя первые его литературные опыты не были заметно политизированы. Поначалу Оруэлл был в известной мере эстетом, озабоченным в своих писаниях чисто художественной проблематикой, хотя, когда речь заходила о западных бедняках или о колониях, он высказывался достаточно остро в левой парадигме ( документальная книга "На дне в Париже и Лондоне" и роман "Дни в Бирме").
Открыто свои социалистические симпатии Оруэлл впервые выразил в очерковой книге "Дорога к Виганской пристани". Виган - шахтерский городок на севере Англии, сильно пострадавший во времена безработицы в середине 30-х годов. Концепция социализма, данная здесь Оруэллом, подчеркивала общенародный характер социализма, вне зависимости его от той или иной социальной группы. За социализм должны быть все, работающие по найму, не имеющие независимых доходов и тем самым гарантированного будущего. Вот эти гарантии и должен дать социализм. По существу это программа так называемого вэлфэр стэйт - государства всеобщего благоденствия, в конце концов реализованная в странах Западной Европы и во многих существенных элементах - в Соединенных Штатах. Перераспределения доходов, то есть высоких налогов на имущих, не миновало и американское общество, хотя, конечно, строй американской жизни нельзя назвать социалистическим.
Против чего в социализме с самого начала был Оруэлл - это против сектантских в нем тенденций, связанных с той или иной доктринальной идеологией. Такой идеологией в частности он считал марксизм - немецкое изобретение, сильно подпорченное в России. Врагами в социалистическом движении для Оруэлла были и остались коммунисты. Особенно укрепился он в этой позиции во время гражданской войны в Испании, став свидетелем того, как инспирированное советским влиянием и под непосредственным руководством эмиссаров ГПУ правительство республиканской Испании подавило движение, связанное с ПОУМ - независимой социалистической группой, бывшей чрезвычайно популярной среди широких масс. Связанный с ПОУМ, Оруэлл и сам чуть было не стал жертвой этой чистки. Об этом он подробно рассказывает в книге "Посвящается Каталонии".
Вот одно из соответствующих высказываний Оруэлла:
Коммунизм с самого начала не имел шансов в Европе, и коммунистические партии разных стран выродились в агентов по рекламе московского режима. ...Вместо того, чтобы указать, что отсталой России подобает учиться у Запада, а не быть для него примером, западные коммунисты притворялись, будто чистки и казни в СССР были здоровым явлением, которое всякий здравомыслящий человек считает предметом подражания для Европы.
И вот как объяснял книгу "Скотский хутор", ставшую его первым бестселлером в 1945 году:
Конечно, я намеревался написать сатиру на русскую революцию. Но я хотел сделать более широкое обобщение, сводящееся к тому, что такой тип революций - подпольные группы с программой насилия, руководящие голодными масами,- могут только сменить господствующий класс. (...) Если думают, что я защищаю нынешний статус кво, это потому что сами люди стали пессимистичней и не видят иной альтернативы, кроме диктатуры или необузданного капитализма... Я хотел сказать: вы не сделаете революцию, пока вы не сделаете ее для себя; нет таких вещей, как благодушная диктатура.
Оруэлл неоднократно повторял, что антитоталитаристский роман "1984" - не столько пророчество, сколько предупреждение. Этим он отводил обвинения левых в том, что он оклеветал Англию, в которой подобный строй невозможен по определению. Да он и сам так считал. Есть у него замечательное эссе "Англичане", в котором гарантией против тоталитаризма в Англии он называет самый английский характер:
...гражданская война в Англии невозможна морально. Ни при каких предвидимых обстоятельствах пролетариат Хэммерсмита не восстанет, чтобы вырезать буржуазию Кенсингтона...
И еще:
Англичане, пожалуй, готовы к проведению революционных перемен бескровным путем больше многих других народов. Если где и станет возможным уничтожить бедность, не уничтожив свободы, то это в Англии. Приложи англичане усилия к тому, чтобы заставить функционировать свою демократию, они стали бы политическими лидерами Западной Европы и, возможно, и некоторых других частей света. Они могли бы предложить искомую альтернативу русскому авторитаризму, с одной стороны, и американскому материализму - с другой.
Мы знаем, что так и произошло: лейбористская послевоенная революция в Англии, осуществив программу демократического социализма, не имела никаких намерений или поводов к насильственным действиям, равно как и народные массы Англии не проявили охоты к каким-либо погромам. Кенсингтон как стоял, так и стоит на месте нетронутым, я это знаю по собственному опыту: бывал в Лондоне неоднократно и одно время останавливался именно там.
Преимуществом англичан оказалось даже то, что Оруэлл готов был считать их недостатком: уважение к кастовой социальной системе и стихийный снобизм. Снобизм, конечно, всегда смешон, но он по крайней мере дает гарантию против так называемого ресентимента: комплекса чувств зависти и злобы низших к высшим. В одном месте Оруэлл сказал, что англичане органически не способны убивать друг друга.
Не забуду, как в одно из посещений Кембриджа я наблюдал интересную картину: на улице стоял несомненно простонародный, здоровенный плечистый парень, очень хорошо одетый: блейзер, фланелевые брюки, дорогие рубашка и галстук. Он явно подражал молодым джентльменам - студентам Кембриджа. Зрелище вызывало жалостливое недоумение и в то же время как-то успокаивало: этот парень наверняка не пойдет резать буржуазию Кенсингтона, он ей подражает. Ей-богу, лучше видеть такую картину, чем хипующих и панкующих отпрысков высших классов. Какое-то необходимое равновесие тем самым соблюдается.
В общем критику со стороны демократической левой роман "1984" скорее выдерживает, если помнить всё время, что изображение тоталитаризма в нем достаточно условно: не пророчество, а предупреждение, как говорил сам Оруэлл. Но в чем готов усмотреть недостатки романа человек советского опыта?
Один, собственно, недостаток: концепция тоталитаризма как олигархического коллективизма. Опыт показывает, что такого рода строй не может совмещаться с культом вождя и появляется после острого периода коммунистической революции, характеризующегося деспотическим фюреризмом. В СССР мы наблюдали этот феномен в форме господства партийно-хозяйственной номенклатуры, и это был не худший период советской истории, Сталин был хуже. Правда, в Оруэлловской Океании существует Старший Брат, но он остается невидимым и как бы фиктивным персонажем: это образ, в котором партия решила явить себя массам, этот образ в качестве именно образа по существу бессмертен. Мы знаем, что советская номенклатура на это не пошла: подобная мистика всё-таки не в духе двадцатого века, хотя Синявский-Терц как раз такой ход рекомендовал: надо было, мол, объявить Сталина не мертвым, а временно скрывшимся и продолжать управлять его именем. В действительности номенклатура по смерти Сталина почувствовала облегчение и даже пошла на его дезавуирование: вполне понятное чувство у людей, при Сталине не способных сполна насладиться своим привилегированным положением.
Причина такой ошибки Оруэлла в том, что он чрезмерно увлекся книгой американского социолога Бернхема "Революция менеджеров": именно в ней пропагандировался образ общества, управляемого новым классом специалистов и экспертов, ставших настоящими хозяевами капиталистического общества, вместо потомственных владельцев больших капиталов. Но ведь Бернхем ограничивал господство менеджеров чисто производственно-экономическими рамками и отнюдь не связывал с этой революцией управляющих нового политического устройства западных демократий. И на эту схему Оруэлл наложил картину бедной военной и послевоенной Англии. Так и получился тоталитаристский ангсоц - при учете того, что в рядах пришедшей к власти лейбористской партии было достаточно много крайних теоретиков, вроде Харолда Ласки, требовавших тотального обобществления производства. Можно сказать, что Оруэлл в 1984-м" предугадал скорое советское будущее, чем английское: номенклатура ("новый класс", скоро назовет ее Джилас), коллективно господствующая в номинально социалистической стране.
Интересно, что так преувеличив значение книги Бернхема, Оруэлл совершенно не заметил книги Фридриха Хайека "Дорога к рабству", вышедшей в Англии еще в 1944 году. По крайней мере я не нашел ни одного упоминания имени Хайека в обширной биографии Оруэлла, написанной Майклом Шелденом.
В заключение нельзя не вспомнить первого советского - перестроечного, 1989-го года - издания избранных сочинений Оруэлла с предисловием известного англиста Зверева. Зверев пишет, что в "1984"-м Оруэлл критикует не социализм, а сталинизм. Конечно, это верно; неверным оказалось другое: оптимистическая уверенность Зверева, что сейчас СССР преодолел наконец-таки наследие сталинизма и начинает строительство демократического социализма. Что этого не получилось, лишний раз напоминать не надо. Развитие в России пошло регрессивным путем: экономическая инициатива свободного рынка подменилась господством олигархов, а демократия - анархизмом преступных группировок. Лучше ли это прежнего строя - судить самим русским; но то, что это хуже демократического социализма западноевропейского типа, сомнений не вызывает.
И оставь нам долги наши
Едва ли не самой горячей темой является сейчас американская миссия в Ираке. Война как будто давно кончилась, и началось, что называется, мирное строительство, а между тем сопротивление американцам возрастает, несмотря на всем видимую и повсеместно ощутимую помощь, оказываемую ими Ираку. В связи с этим представляется интересным вспомнить другой эпизод из истории американской благотворительности: деятельность так называемой АРА в советской России в 1921-23 годах. АРА - английская аббревиатура для Америкен Релиф Администрэйшн, по-русски переводится как Американская Администрация Помощи. Это был некий миниатюрный план Маршалла, принятый в США после первой мировой войны для помощи странам Европы. В 1921 году в этот план была включена Россия - в связи с постигшим ее голодом, особенно сильным в районах Поволжья. В августе 1921 года соответствующее соглашение было заключено в Риге. Советскую сторону представлял Максим Литвинов, будущий нарком иностранных дел. На заседаниях в Риге он всячески настаивал на том, чтобы деятельность АРА в России была подконтрольной советскому правительству, в частности выдвигал требование о назначении русских работников на местах советскими властями. Мотивировка была: под прикрытием работы в АРА может развернуться контрреволюционная деятельность. Американцы на это не пошли и сумели оговорить в соглашениях право самим выбирать служащих среди местного населения. Большевики, однако, настояли на том, что они будут контролировать русских работников АРА, нанятых самими американцами.
Не исключено, что они действительно боялись такой возможности: они боялись всегда и всего. Но главный мотив был - желание сохранить тотальный контроль над происходящим в стране, в которой они захватили власть. Им была кость поперек горла - сама мысль о том, что кто-то действует в стране самостоятельно, избегнув всепроникающего чекистского надзора.
О том, как работала АРА в России и какие происшествия случались с американцами в стране большевиков, скажем позднее. Но в официальной советской пропаганде стойко утвердился тезис об АРА как полушпионской организации. Вот что говорится в соответствующей статье Большой Советской Энциклопедии:
"Американская Администрация Помощи - существовала в 1919-23 гг. Возглавлялась Гербертом Гувером. Своей задачей официально провозгласила оказание продовольственной и иной помощи европейским странам, пострадавшим во время 1-й мировой войны. Во время голода в Поволжье советское правительство разрешило в 1921 г. деятельность АРА в РСФСР. Организованные АРА поставки продовольствия, медикаментов и других товаров оказали определенную помощь в борьбе с голодом. В то же время правящие круги США пытались использовать ее для поддержки конрреволюционных элементов и шпионско-подрывной деятельности, для борьбы с революционным движением и укрепления американского империализма в европейских странах".
Что тут прежде всего вызывает недоверие? какие белые нитки видны в этом большевицком мифе? В 1921 году Америка не только не собиралась шпионить в полуразоренной стране, не представляющей для нее никакого стратегического интереса, но вообще не имела соответствующих служб. Многие годы единственной стратегической заботой Соединенных Штатов было военно-морское соперничество с Японией за доминацию на Тихом океане. О немногочисленных фактах так называемой "интервенции четырнадцати держав" в Россию можно получить представление, вспомнив о сравнительно недавних - до 11 сентября - случаях вмешательства США в дела других стран - например, в Ливане и Сомали: как пришли, так и ушли, ни во что не вмешавшись. (Кстати, в Сомали американцы пришли для защиты миссии продовольственной помощи.) В том-то, если хотите, и была российская драма, что никто на Западе по-настоящему не хотел ввязываться в ее гражданскую войну.
Еще одно важное обстоятельство: АРА была общественной, а не правительственной организацией, возглавлявшейся известным филантропом Гербертом Гувером - тогда не политиком, а общественным деятелем. А такие люди в Америке больше всего противятся использованию их деятельности в каких-либо официально-государственных целях. АРА кредитовалась в частности и Конгрессом США, выделившим ей 23 миллиона долларов, но надо ведь помнить, что Конгресс - это не правительственный орган, а законодательный корпус. Конечно, это трудно понять в России бывшей и сущей - стране, где государство, то есть единственно исполнительная власть, обладает тотальным контролем над жизнью страны.
Естественно, с самого начала работа АРА в России ей ставили палки в колеса. Об этом можно прочитать, в частности, в книгах Харольда Фишера о деятельности АРА в Москве (сухой статистический отчет) и особенно в обширной книге Бертрана Пэйтенода "Большое шоу в Бололандии", изданной в 2000 году издательством Стэнфордского унивеситета. "Бололандия" - значит страна большевиков: "болос" - так называли их американцы из АРА (кстати, в таком прозвище нет ничего обидного: обычный для английского диминутив, уменьшительная форма). Страшные фотографии помещены в этой книге: например, людоеды над костями их жертв.
Еще деталь: отчет Харольда Фишера, при всей своей официальной сухости, открывается остроумным эпиграфом: бойтесь данайцев, дары приносящих. Конечно, это не значит, что АРА была Троянским конем американского империализма; это указание на паранойю большевицких властей.
Официальным днем начала деятельности АРА в России было открытие 7 сентября 1921 года столовского пункта в России (то, что в Америке называют "суп-китчен"). Но основная помощь шла в район Поволжья, где свирепствовал голод. Там центром помощи стала Казань, куда за короткое время было доставлено полторы тысячи вагонов с зерном. Вообще в Россию было поставлено 75 тысяч тонн продовольствия и масса медикаментов и санитарных материалов, например, 400 тысяч фунтов мыла.
Трудности возникали не только из-за вмешательства большевиков, но и объективного порядка. Железнодорожное хозяйство России, разоренное гражданской войной, просто не справлялось с таким объемом перевозок и разгрузочных работ. Сотрудникам АРА пришлось попутно организовывать восстановление путей сообщения. Так, только в Симбирской губернии был восстановлен 271 железнодорожный мост. Этими работами руководил взятый на работу в АРА инженер Арзамасов. Естественно, он был арестован большевиками, но отпущен после энергичных протестов американской стороны.
Был еще один интересный сюжет. Железнодорожники, сославшись на то, что государство больше года не выплачивает им зарплату, потребовали ее в форме доли от продовольственной помощи АРА. Американцы воспротивились. Тогда железнодорожники явочным порядком стали захватывать продовольственные вагоны в свою пользу. Например, на станции Рузаевка был обнаружен 61 вагон, из шедших в Пензу и Балашов.
Железнодорожников как раз можно понять: это были действия, продиктованные отчаянием. Но и прямое жульничество имело место: например, в мешки с сахаром подсыпали песок - и не сахарный, конечно, а обыкновенный. В чай подмешивали древесные листья и т.д.
Но такими делами могли заниматься и не большевики, а просто жулики. Большевики, как уже говорилось, главные препятствия ставили в форме ареста ценных русских сотрудников АРА с мотивировкой их нелояльности режиму. Действительно, в комитетах АРА работало много бывших эсеров и меньшевиков. То, что их партийность не имела никакого отношения к продовольственным поставкам, власти не интересовало. Надо было показать американцам, кто в России главный.
Вот один из многочисленных примеров такого рода ситуаций.
"В Казани были арестованы сотрудники АРА учитель гимназии Саломин и работавшая на питательном пункте бывшая баронесса Дипуль (женщина французского происхождения). Арест последовал после появления в местной газете статьи, в которой утверждалось, что детей Саломина видели кормившими своих собак пышками, а баронесса Депуль появлялась в столовой АРА украшенная брилиантами, что оскорбляло детей рабочих и их матерей. В ответ на их арест американцы заявили, что приостанавливают работу АРА в Казани. Большевики разыграли благородное негодование: мол, американский ультиматум оставляет голодать детей, - но арестованных отпустили".
Вздорность обвинений бросается в глаза. Такие действия, что приписывались Саломину, были не в нравах русской интеллигенции, а что касается бриллиантов баронессы Депуль, то они, надо полагать, были ею проедены задолго до появления в Казани американцев.
Вот еще один пример:
"В Симбирске чекисты явились на совещание местного Инженерного общества и первый вопрос, ими заданный, был: кто из присутствующих работает для АРА? Большинство почувствовали облегчение - они не работали для АРА. Радость, однако, была преждевременной и, так сказать, неправильно ориентированной. Когда один из присутствовавших сказал, что он работает в АРА, ему было предложено покинуть помещение - а остальных участников совещания арестовали".
Надо полагать, что русские сотрудники АРА, освобожденные из тюрем протестами американцев, после их отъезда из страны недолго жировали на воле.
Я впервые встретил упоминание об АРА в книге Ильфа и Петрова "Одноэтажная Америка". Там рассказывается об их встрече в городке Санта Фе с бывшей женой художника Фешина, которая вместе со своим тогдашним мужем уехала в Америку при помощи сотрудников казанского отделения АРА. Удивило то обстоятельство, что люди тогда еще не боялись неформальных контактов с иностранцами. Позднее богатый материал появился в дневниках Корнея Чуковского. Вот первое упоминание об американцах в записи от 13 февраля 1923:
"Очень милые многие люди в АРА, лучше всех Кини. Я такого человека еще не видал. Он так легко и весело хватает жизнь, схватывает все знания, что кажется иногда гениальным, а между тем он обыкновенный янки. ... Узнав о голоде русских студентов, он собрал в Америке среди ИМКА изрядное количество долларов, потом достал у евреев (Хибру Стьюдентс) небольшой капитал и двинулся в Россию, где сам, не торопясь, великолепно организовал помощь русским профессорам, студентам и т.д. Здесь он всего восемь меясцев, но русскую жизнь знает отлично... Маленький человечек, лет 28, со спокойными веселыми глазами, сам похож на студента, подобрал себе отличных сотрудников, держит их в дисциплинированном виде, они его любят, слушаются, но не боятся его. Предложил мне посодействовать ему в раздаче пайков. Я наметил: Гарину-Михайловскую, Замирайло, жену Ходасевича, Брусянину, Малашевского и др.
22 ноября1923:
"Скоро пришел Кини. Насвистывая, читал и, читая, разговаривал. Сказал, что ему из Америки прислали 200 долларов для семьи Мамина-Сибиряка, а он не может эту семью разыскать (...) Я заговорил о том, что очень нуждается Анна Ахматова и Сологуб. Он сказал, что у него есть средства - специально для такой цели, и обещал им помочь".
3 декабря:
"Был я вчера у Кини, хлопотал о четырех нуждающихся: Орбели, Муйжеле, Сологубе, Ахматовой".
4 декабря:
"Ездил вчера с Кини по делам благотворительности. Первым долгом к Ахматовой (...) Ахматова была смущена, но охотно приняла 3 червонца. Хлопотала, чтобы и Шилейке дали пособие. Кини обещал.
Оттуда к Сологубу. ... Когда я сказал ему, что мы надеемся, что он не испытает неловкости, если американец даст ему денег, он ответил длинно, тягуче и твердо, как будто издавна готовился к этой речи:
– Нельзя испытать неловкости, принимая деньги от Америки, потому что это великая страна всегда живет в соответствии с великими идеалами христианства. Всё, что исходит от Америки, исполнено высокой морали".
Склонность Федора Кузьмича к высокопарным (равно как и язвительным) речам хорошо была известна.
Продолжаем цитацию из дневников Чуковского. 30 декабря 23:
"Мне удалось выхлопотать у Кини денежную выдачу для Ходасевич (Анны Ивановны), для сестры Некрасова, для Анны Ахматовой".
14 января 1924:
"Десять дней назад Ахматова, встретив меня во "Всемирной", сказала, что хочет со мной "посекретничать". Мы уселись на особом диванчике, и она, конфузясь, сообщила мне, что профессору Шилейке нужны брюки: "Его брюки порвались, он простудился, лежит". Я побежал к Кини, порылся в том хламе, который прислан американскими студентами для русских студентов, и выбрал порядочную пару брюк, пальто - с меховым воротником, шарф и пиджак - и отнес всё это к Анне Ахматовой. Она была искренне рада".
3 сентября 24:
"Был вчера у Ахматовой. ...(Она сказала): "Я получила деньги из Америки, от Кини, - 15 долларов. Спасибо им".
А теперь оставим петербургских недостаточных литераторов и вспомним самый страшный в русской литературе рассказ о голоде в Поволжье. Он принадлежит Всеволоду Иванову и называется "Полая Арапия".
"Сперва увидели крыс.
Подпрыгивая, с тонким писком, похожим на скрип травы, бежали они. От розовой пелены, где начиналось солнце, до конца полей - стремились сероватым, мягким пластом.
(...)Били мужики крыс палками; лопатами нагребали телеги. Недобитые крысы, как огромные огурцы, сползали на землю.
От окрестных изб подходили телеги - у кого не было лошадей, везли сами на передках. Горшки запахли мясом. Говорили - для вкуса, подбавлять в варево березовой коры".
В центре рассказа - семья Фаддея.
"Силы в костях нет. Тело гнется, как тряпица. Выпучив глаза, глодала лошадь крыс, била твердым, сухим, как небо, копытом пищащую плотную массу.
И у людей руки - как пыль. Еле вчетвером к вечеру нагребли полтелеги.
– Начинать придется, - сказал Фаддей. - Жрать.
Сварила Надька теплого маленького мяса. Мирон было зажмурился. Махая ложкой, потряс котелок Фаддей.
– Ерепениться тебе! Лопай, а то вылью. Смотри на меня.
И сам торопливо заскреб ложкой, доставая со дна мясо.
Наевшись, Надька сварила еще котелок и отправила с ним Сеньку к матери, в деревню.
Старуха Лукерья четвертый день, не вставая, грызла тулуп. На губах у нее трепетала шерсть овчин. Она часто пила воду, потом ее рвало толстыми, синеватыми кусками кожи.
Возвратился (Сенька) утром. Подавая котелок, сказал:
– Мамка ешшо просила.
Тыкая палкой в остро бежавшие головки крыс, сказал:
– Мамка парнишку-то твово покормить хотела, да на пол сбросила. А поднять-то не могла. Зверь-то ему нос да руку съел.
Надька, зажав живот, кинула кол и пошла к деревне. Рот у нее, узкий и сухой, расхлестнулся по пыльному лицу. За писком бежавших крыс не было слышно ее плача.
– Робь, куда те поперло! - крикнул Фаддей. - Не подохнет, выживет!
Пришел в избу председатель исполкома Тимохин. Пощупал отгрызенную у ребенка руку. Закрыл ребенка тряпицей и, присаживаясь на лавку, сказал:
– Надо протокол. Може вы сами съели. Сполкому сказано - обо всех таких случаях доносить в принадлежность.
Оглядел высокого нехудеющего Мирона.
– Ишь, какой отъелся. Може, он и съел. Моя обязанность - не верить. Опять, зачем крысе человека исть? (...) Ты, Надька, не вой. Еще другого сделаешь. Очень просто. А на протокол я секлетаря пришлю. Протокол напишу - хорони. Пообедаю и пришлю. Ишь, и мясом пришлось разговеться.
Со стола несло вареным мясом. Не находилось силы отмыть с пола ребячью кровь".
Надька говорит Мирону:
"-Ты, Мирон, им не кажись. Очумел мужик, особливо ночью - согрешат, убьют... Ты худей лучше. Худей.
– Не могу я худеть! - хрипел Мирон. - Страдаю, а не худею!..
Тряс заросшей пыльным волосом головой. Прятался под навес.
– Обман ведь это, вода - не тело. Ты щупай!"
Надька нашла кусок конского кала и съела. Ей стало плохо.
"Она сунулась головой подле локтя его. Лязгала зубами по рукаву. К утру ее рвало. У лица темнела на земле клейкая синеватая жижа. Она лизала рвоту..."
Мирон хочет похоронить Надьку. Жених Егорка не дает:
"-Я...сам...Не трожь... Сам, говорю... Я на ней жениться хотел... Я схороню... Ступай. Иди.
У кустов, как голодные собаки, сидели кругом ребятишки. Егорка махнул колом над головой и крикнул:
– Пшли... ощерились...пшли!.. (...)
Мальчишки, отбегая, кричали:
– Сожрет невесту-то..."
Финал рассказа:
"Мирон сунул голову к спицам колеса и закрыл глаза. Под глазами развернулось, извиваясь и трепеща, поле колосьев - багровых, зеленых, коричневых. Разбрасывая рогами колос, вышла и глянула на него тупая и жирная морда коровы. И вдруг - глаза у ней поблекли, осели, и над ними всплыла острая волчья морда.
Мирон открыл глаза. Подле него за колесом, на корточках, сидела баба, а мужик за ней совал ей в руку молоток. "Сожрут", подумал Мирон. Он прижал голову к спицам и, хватая ртом песок, зажмурился".
Страшный рассказ не ограничивается приведенными натуралистическими (лучше сказать - сверхъестественными) подробностями. История волжского голода дана в своего рода философском ключе. Голод - это путешествие в некую фантастическую страну - Полую Арапию, предводительницей которого выступает кликуша Ефимья со Вчерашнего Глаза. Надька говорит Мирону:
"-Сказывают, за Сыр-Дарьей открылась земля такая - полая Арапия. Дожди там, как посеешь - так три недели подряд. И всех пускают бесплатно, иди только. Земель много. Ефимья рассказывает складно, Мирон.
– Брешет, поди. Откуда она?
– Привезли. Захочет, поведет люд в эту самую Арапию. Тятя не едет. А в которых деревнях собрались, пошли. Крыса тоже туда идет. И птица летит. Наши-то края закляли на тридцать семь лет: ни дождя, ни трав... Потом вернутся, как доживут... На тридцать семь лет открыли Арапию, а потом опять закроют".
Получается, что не голод гонит людей в Полую Арапию, а сама мечта об этой пустой земле вызвала голод. Аллегория очень прозрачная.
Вот некий риторический "завой" - прием, столь частый у молодого Всеволода Иванова:
"Пески - вся земля. Голубые пески. И небо - голубой песок.
Далекие земли, пустые, полые поля Арапские! Какими путями итти, какими дорогами?
Жмутся боязливо хромые нищие, сухорукие - береза; осины бескорые. Убежал заяц на Арапские земли, - кору глодать оставил людям. Зверь он хитрый. Гложут люди желтыми и серыми крошащимися зубами.
Глодай! Глодай! Камни будешь глодать! Далеки вы, земли Арапские! Далеки! Не знаю, где.
Или знает кто?
Или кто развернет дорогу, укажет?
Замерзает душа - замерзает льдиной голубой, нетающей.
Далеки вы, земли Арапские!"
Коммунизм - Полая Арапия, куда русские так и не дошли. Да идти и не надо было: она внутри, русская тяга к утопии.
Америка оказалась ближе и реальней.
Но вот очень неожиданное заключение к теме об АРА: я обнаружил его в стихотворении Николая Тихонова из книги "Брага":
Из долгого, прямого парохода
Самаритян холодных приношенье
Стекает рисом, салом, молоком.
Язык морского, строгого народа,
Хрип слов чужих, их быстрый ритм движенья,
Нам, изгонявшим медленность, знаком.
Они иную гнули тетиву,
Безжалостней и волею отвесней,
Их улицы надменной чистоты,
Но и у них родятся и живут
Такие ж волны в гаванях и песнях,
И женщины такие же, как ты.
Какие б нас ни уводили вновь
Глухие тропы за бедою черствой, -
Настанет наш черед -
Мы им вернем их темную любовь,
Мы им вернем упорство за упорство,
За мудрость - мудрость, лед - за лед!
Интересный текст, лишний раз позволяющий убедиться, что благотворительность вызывает смешанные чувства у реципиентов, и, прежде всего, желание расплатиться, понимая это слово во всех его возможных смыслах: то ли вернуть долг, то ли отомстить. Не все русские поэты в их реакциях на внешней мир отличались такой светской корректностью, как Ахматова и Сологуб. Любопытно, что эта игра на слове "долг" мастерски проведена в рассказе того же Всеволода Иванова, который так и называется - "Долг". Красный командир попадает к белым, и офицер принимает его за человека, которому он должен: не отдал карточный долг. Тот не может понять, в чем дело, однако какое-то смутное воспоминание об офицере у него есть. Потом выясняется, что он этого офицера не дострелил на чекистской казни: когда нужно было провести так называемый контрольный выстрел, его пистолет оказался незаряженным. Чекист решил, что белый и так умрет, а он выжил. Оказалось, что не офицер должен был ему деньги, а он офицеру - пулю.
Вот примерно так сейчас в Ираке расплачиваются с американцами.
Кафка и Россия
Исполнилось 120 лет со дня рождения Франца Кафки. Безусловно, есть смысл поговорить о нем в связи с Россией. Кафка - писатель в некоторой степени "русский"; можно, пожалуй, сказать, больше русский, чем многие русские. Его тему при желании можно считать русской. И, прежде всего, потому, что созданная им картина мира, при всей ее безусловной фантастичности, оказалась едва ли не протокольно точным описанием русских реальностей двадцатого века.
Тут сразу же можно возразить: кафкианский мир нельзя подвергать какой-либо, так сказать, географической редукции. Он описал вообще двадцатый век, его тоталитаристский опыт. И кажется куда более уместным по поводу Кафки вспомнить Германию, тем более, что он был немецкоязычным писателем. Но немцы пускай сами с ним разбираются. Мы же должны подчеркнуть, что Россия тоже имеет свою, и немалую, долю в наследстве Кафки. Русские имеют право считать Кафку своим. Россия в двадцатом веке не в меньше степени была той исправительной колонией, о которой Кафка написал один из своих кошмарных рассказов.
Когда этот рассказ появился в печати в 1919 году, его не приняли и раскритиковали. Только один проницательный критик - Курт Тухольский - сумел правильно написать об этой вещи:
"Значительность этого произведения столь велика, искусство автора столь совершенно, что бросает вызов всем определениям и ярлыкам. Конечно, это не аллегория, но нечто совершенно иное. Офицер в исправительной колонии разъясняет механизм действия пыточной машины, комментируя с педантичностью эксперта всякую судорогу пытаемого. Однако он не жесток и не безжалостен, он являет собой нечто худшее: аморальность. Офицер не палач и не садист. Его восторг перед зрелищем шестичасовых страданий жертвы просто-напросто демонстрирует безграничное, рабское поклонение аппарату, который он называет справедливостью и который на самом деле - власть. Власть без границ. В восторг приводит именно эта беспредельность власти, ее несвязанность какими-либо ограничениями. Тот факт, что казнь остановилась до истечения шестичасового срока, не значит чьего-либо вмешательства - закона или человеческого протеста: просто-напросто запчасти машины оказались бракованными. И всё это рассказано с невероятной сдержанностью, с холодным отстранением. Не спрашивайте, что это значит. Это ничего не значит. Может быть, это даже не о нашем времени. Это совершенно безвредно. Безвредно, как Клейст".
Клейст, кстати, был одним из любимых писателей Кафки. Последние слова Тухольского, несомненно, ироничны: это ничего не значит, но это значит всё. И если это не о нашем времени, то об условиях человеческого существования вообще, о метафизической судьбе человека.
Вот в том-то и дело: сам Кафка безграничен. Мы сказали, что его нельзя географически редуцировать; но его нельзя редуцировать и к истории, к кошмарному двадцатому веку. Не исключено, что двадцать первый век будет еще хуже; начался он вполне многообещающе: 11-м сентября в Нью-Йорке. Кафка пишет о всех временах и о всех народах. Кафка - религиозный писатель, он ставит последние вопросы. Он пишет о Боге - о Его недоступности, о Его абсолютном произволе. Меньше всего он склонен видеть Бога источником морального миропорядка. Недаром Кафка читал и почитал Кьеркегора, утверждавшего, что Бог - это не гарант морального законодательства, а вселенский провокатор. Уж кому как не Кафке было понять, что такое рыцарь веры Авраам: он сам и был закланным сыном, и не нашлось ему никакого барашка на подмену. Авраам его не зарезал, но он всю свою жизнь пролежал на жертвенном костре. Не он, так три его сестры погибли в Терезине.
Кафка говорил своему конфиденту Ярославу Яноуху о французском поэте Франсисе Жамме:
"Он так трогательно-прост, так счастлив и силен. Жизнь для него - не эпизод между двумя ночами. Он вообще не знает темноты. Он и весь его мир надежно укрыты во всемогущей длани Божьей. Как дитя, он обращается к Боженьке на "ты", словно к члену своей семьи".
Для Кафки трагедия бытия начинается как раз в собственной семье. Об этом и говорить не стоит: настолько всё это хорошо известно, настолько исчерпывающе самим Кафкой изложено в его знаменитом письме отцу. Вот что такое гений: из элементарного Эдипова комплекса - неизжитой инфантильной ненависти к отцу и страха перед ним - создать образ свирепого Бога Яхве - в собственной жизни увидеть метафизику человека. Так что о Фрейде в связи с Кафкой говорить как бы и неприлично. Кафка, сказал бы Юнг, амплифицировал свой индивидуальный опыт, увидел в нем общечеловеческое.
Сила и гений Кафки именно в этом: он строит картину мира как проекцию индивидуального опыта. Одна-единственная судьба выступает объективным началом. Собственно, как раз и не стоит говорить о субъективном и объективном в случае Кафки: она неразрывно связаны. Происходящее со мной происходит с миром: этот тезис экзистенциальной философии вполне можно вывести из Кафки. И если вспомнить опять же Юнга, то такова природа пророчествования: в индивидуальном опыте человеку открывается коллективное бессознательное, ему видны становятся прошлое и будущее. А то, что Кафка был пророком, доказывать не надо.
Каковы же русские параллели Кафке? Прежде чем приступить к этому интересному расследованию, хотелось бы привести один любопытный документ - нельзя дать ему пропасть. Это статья о Кафке из советской Литературной Энциклопедии 1931 года:
"Кафка Франц - видный представитель пражской группы немецких писателей (Макс Брод, Густав Мейринк и т.п.).
К. написал три тома романов и новелл; значительнейшие из них - частью незаконченные - были изданы только после его смерти (под редакцией Макса Брода). К ранним произведениям К. относится его новелла "Превращение", где главным героем является беспредельно одинокий человек. Позднее проблема одиночества ставится К. более конкретно. Так, в "Процессе" одиночество героя обусловливается его положением обвиняемого, в "Замке" - тем, что он чужак, и наконец в романе "Америка" неопытный юноша предоставлен самому себе в тяжелых условиях жизни современной Америки. Этим героям противополагается определенная социальная среда: мещанство, мелкая буржуазия в "Превращении", разные социальные прослойки крупной и мелкой буржуазии и люмпен-пролетариата в "Америке".
Противопоставление одинокого окружающему его миру дается К. так, что одинокий уступает напору среды; лишь в романе "Америка" представляется возможным противоположный результат. Пессимистическое отрицание действительности проявляется у К. главным образом в том, что более одаренная личность погибает и торжествует тупое и ограниченное мещанское окружение. К. можно считать выразителем психоидеологии нисходящего класса, точнее говоря, той его прослойки, которая находится в оппозиции к собственному классу. Это - представитель мелкобуржуазной интеллигенции эпохи империалистической войны. Кафка принимал участие в органах немецкого экспрессионизма - "Weisse Blatter" и "Aktion".
Подписана статья инициалами Б.Р. Да и не нужно нам знать имени этого человека: имя ему - легион. Надо полагать это какой-нибудь рапповец из тогдашних литературных приказчиков режима, насаждавших пресловутую "вульгарную социологию", подводивших "классовую базу" под любые произведения человеческого духа. Потом советский Отец Народов решил их извести и уничтожал этих шустряков с особенным удовольствием. Может быть, и этого Б.Р. постигла судьба героя "Процесса" Йозефа К. Следует ли такой конец считать мелкобуржуазным?
Интереснее другое: Кафку знали, причем и за границей, уже в начале тридцатых годов. Мнение о его прижизненной неизвестности и об открытии после смерти Максом Бродом - легенда. Кафка немало печатался при жизни, главные его новеллы были опубликованы в современной ему печати, выходили отдельными изданиями и сборниками. Другое дело, что одной мировой войны оказалось мало для адекватного признания Кафки - понадобилась вторая и Холокост. Тогда он и стал культовой фигурой Запада.
Впрочем, можно еще раз процитировать Курта Тухольского, сказавшего, что рассказ "В исправительной колонии" - даже и не о нашем времени. Людей терзали всегда, только они стали об этом подзабывать, увлекшись викторианским мифом прогресса. И вот тут интересно припомнить тех викторианцев, которые помимо веры, надежды и любви к прогрессу чувствовали что-то еще.
Из русских в связи с Кафкой прежде всего вспоминается даже не Достоевский, а Чехов. Конечно, у Достоевского есть, так сказать, прямо "кафкианские" вещи: "Бобок" и "Сон смешного человека". Сам Кафка знал и любил Достоевского. Но Достоевскому было присуще одно свойство, не приставшее гениальному человеку: он боялся увиденной им правды и убегал от нее, заслоняясь разными мифами. Главным мифом было его религиозное народничество, пресловутый мужик Марей. Чехов был в сравнении с Достоевским много трезвее: не был склонен опьяняться помоями, как сказал он об одном критике. С другой стороны, нельзя сказать, что викторианский прогрессистский миф не коснулся его: он написал однажды Суворину, что в электричестве и паре больше любви к человечеству, чем в целомудрии и воздержании от мяса. Но, зная Чехова, нельзя избавиться от ощущения, что он только отдавал словесную дань признания догматам интеллигентской веры.
Чехов похож на Кафку даже биографически: умер молодым от туберкулеза. Знал о том, что жить ему недолго, уже в двадцать пять лет: он же был врачом и понимал характер своего кровохарканья. Отсюда близость ему мысли об абсурдности бытия. Лев Шестов считает, что Чехов вообще пишет только об этом. Действительно, "Палату номер шесть" мог бы написать и Кафка. Кстати, и Письмо к отцу мог бы Чехов написать: он и писал неоднократно, только это были письма к его непутевым братьям. У Чехова знаки абсурда встречаются уже в достаточно раннем творчестве: таков, например, рассказ "Страх". Известно, что Чехов начинал как юморист. Но еще интереснее, что к юмору он обратился и в конце своего творчества - именно к абсурдистскому юмору. Возьмите, например, рассказ "Печенег", в котором старый казачий хуторянин никак не может отделаться от мысли о свиньях, когда заночевавший приезжий говорит ему о вегетарианстве. Абсурдистского "черного" юмора полон короткий и какой-то неканонический рассказ Чехова "На Святках". В сущности, и знаменитая "Душечка" того же рода. Недаром возникла знаменитая контроверза Чехова с Толстым, который считал, что автор, желая высмеять простоватую женщину, на самом деле возвел ее в перл создания. Чехов холодно с этим не соглашался. Нерассуждающая любовь, самая готовность к любви вызывали в нем сатирическое отношение. Чехов - писатель, к концу жизни заледеневший. Это как мировоззрение, так и художественный прием. Он говорил одной корреспондентке, что, описывая ситуации страдания, нужно самому оставаться холодным. Но точно так же писал Кафка.
Вот что писал о Кафке один из его пражских друзей Оскар Баум:
"По натуре он был фанатик, полный роскошной фантазии, но он сдерживал ее поток постоянным стремлением к строгой объективности. Преодоление всех прельщений, соблазнительных сентиментальных восторгов и туманного фантазирования было частью его культа чистоты - культа почти религиозного по духу, хотя часто эксцентричного в его физических проявлениях. Он создал наиболее субъективный воображаемый мир, но манифестировал его в формах предельной объективности.
(...) Из многих планов и проектов, которыми он со мной делился, я хочу упомянуть только одну фантастическую историю. Человек хочет сделать возможным для людей собираться вместе без формальных приглашений, только для того, чтобы посмотреть на других, поговорить с ними, понаблюдать за ними без того, чтобы оказаться втянутыми в какие-либо близкие отношения. Каждый может придти и уйти, когда хочется, без всяких обязательств, и будет приветствован без всякого лицемерия. И в конце читатель понимает, что эта попытка преодолеть одиночество человека - ни больше, ни меньше, как изобретение кофейни".
Здесь мы встречаемся с главным, пожалуй, парадоксом Кафки: он, как и Чехов, был юморист. Абсурд и юмор, трагическое и комическое вообще неотделимы: всё зависит от угла зрения. Жизнь человека, кончающаяся непременной смертью, комична, - смерть комична. Об этом и Достоевский писал однажды, рассуждая о гарантиях бессмертия: если не принять постулата бессмертия, то бытие человека, самое творение предстает безжалостной шуткой Творца. Невыносима мысль о смерти сознания, однажды рожденного. О комизме смерти написан один из величайших романов мировой литературы - "Волшебная гора" Томаса Манна.
У Кафки полно подобных мыслей. Он тоже был склонен не верить в окончательность видимого мира. И у него есть мысль, почти текстуально совпадающая с соответствующими мыслями Достоевского: он говорил, что он реалист и поэтому не верит явлениям. "Реалист" тут нужно понимать в строго философском смысле: реально то, что за пределами феноменального, видимого, явленного мира. И тут можно вспомнить драгоценный эпизод, сохраненный в мемуарной книге А.П. Чудакова: он видел на стене Ставропольского мясокомбината в дни юбилея Достоевского надпись со словами юбиляра: я реалист, но в высшем смысле.
Кажется, что даже Кафка, при всем богатстве его фантазии, не мог бы придумать ничего сравнимого. Впрочем, с другой стороны, только такие ситуации Кафка и конструировал.
Надпись из Достоевского на стене скотобойни - это мрачно и смешно. Но самую скотобойню можно ведь увидеть как модель бытия. Как сказал русский поэт-абсурдист:
Природы вековечная давильня
Соединяла смерть и бытие
В один клубок, но мысль была бессильна
Соединить два таинства ее.
Всякий абсурдизм в искусстве родствен Кафке. Но абсурд в искусстве - только запись, буквально стенограмма абсурдности бытия. И в этом абсурде, а не в различных прозреваемых или конструируемых гармониях мы вправе видеть Бога. Кафка, во всяком случае, именно так видел Его. И отсюда специфически кафкианский феномен: религиозный юмор Кафки. Об этом еще в тридцатые годы написал исследование один из пражских друзей Кафки философ Феликс Велч; оно так и называется - "Религия и юмор в творчестве Франца Кафки".
Когда появился первый русский перевод "Замка", С.С.Аверинцев написал в предисловии, что творчество Кафки - это травестия иудаистской религии. Мысль достаточно давняя и не Аверинцеву принадлежащая: это основной пункт в интерпретации Кафки в первой его биографии, написанной Максом Бродом. Но здесь кончаются русские параллели к Кафке: нельзя искать иудаистскую специфику у русских. Абсурд по-русски - не столько религиозный опыт (если не считать философа-иудея Льва Шестова), сколько социальная практика. И называлась она по-русски коммунизмом.
Параллельное здесь Кафке явление - Андрей Платонов. Он сумел написать не просто о коммунизме - он писал коммунизмом, как Кафка писал Освенцимом. Таковы "Чевенгур" и "Котлован". Платонова невозможно считать антисоветским писателем. Он писатель предельно советский, больший роялист, чем король, больший сталинист, чем Сталин. Это ни в коем случае не сатира, а чистая правда, о ней же сказано у классика: "Я правду о тебе порасскажу такую, что хуже всякой лжи". Как я написал в одной статье, Платонов энергетически эквивалентен Сталину, его творчество - художественный аналог коммунизма.
Тут возникает такая проблема. Кафка всё-таки фантазировал, он прозревал некую вечную реальность, определяющую ужасы человеческого существования, но он именно метафизик, а не историк, не современник, не хроникер. Платонов же дает метафизическую, но хронику. И возникает вопрос: был бы Платонов, не будь коммунизма? (То же с Цветаевой: она вырождалась в салонную поэтессу, ее спасла революция, давшая ей иной масштаб; в этом смысле она тоже явление большевизма). Кафка же, в отличие от перечисленных, был до Освенцима - носил Освенцим в себе.
Как бы там ни было, кафкианская хроника советских будней была дана. И не только Платоновым. Читаем рассказ Даниила Хармса "Помеха":
"Пронин сказал: У вас очень красивые чулки.
Ирина Мазер сказала: Вам нравятся мои чулки?
Пронин сказал: О, да. Очень. - И схватился за них рукой.
Ирина сказала: А почему вам нравятся мои чулки?
Пронин сказал: Они очень гладкие.
Ирина подняла свою юбку и сказала: А видите, какие они высокие?
Пронин сказал: - Ой, да, да.
Ирина сказала: Но вот тут они уже кончаются. Тут уже идет голая нога.
Ой, какая нога! - сказал Пронин.
У меня очень толстые ноги, - скзала Ирина. - А в бедрах я очень широкая.
Покажите, - сказал Пронин.
Нельзя, - сказала Ирина, - я без панталон.
Пронин опустился перед ней на колени. Ирина сказала: Зачем вы встали на колени?
Пронин поцеловал ее ногу чуть повыше чулка и сказал: - Вот зачем.
Ирина сказала: Зачем вы поднимаете мою юбку еще выше? Я же вам сказала, что я без панталон.
Но Пронин всё-таки поднял ее юбку и сказал: Ничего, ничего.
То есть как же это так, ничего? - сказала Ирина.
Но тут в двери кто-то постучал. Ирина быстро одернула свою юбку, а Пронин встал с пола и подошел к окну.
Кто там? - спросила Ирина через двери.
Откройте дверь, - сказал резкий голос.
Ирина открыла дверь, и в комнату вошел человек в черном пальто и в высоких сапогах. За ним вошли двое военных, низших чинов, с винтовками в руках, а за ними вошел дворник. Низшие чины встали около двери, а человек в черном пальто подошел к Ирине Мазер и сказал: Ваша фамилия?
Мазер, - сказала Ирина.
Ваша фамилия? - спросил человек в черном пальто, обращаясь к Пронину.
Пронин сказал: Моя фамилия Пронин.
У вас оружие есть? - спросил человек в черном пальто.
Нет, - сказал Пронин.
Сядьте сюда, - сказал человек в черном пальто, указывая Пронину на стул. Пронин сел.
А вы, - сказал человек в черном пальто, обращаясь к Ирине, - наденьте ваше пальто. Вам придется с нами проехать.
Зачем? - спросила Ирина.
Человек в черном пальто не ответил.
Мне нужно переодеться, - сказала Ирина.
Нет, - сказал человек в черном пальто.
Но мне нужно еще кое-что на себя надеть, - сказала Ирина.
Нет,- сказал человек в черном пальто.
Ирина молча надела свою шубку.
Прощайте, - сказала она Пронину.
Разговоры запрещены, - сказал человек в черном пальто.
А мне тоже ехать с вами? - спросил Пронин.
Да, - сказал человек в черном пальто. - Одевайтесь.
Пронин встал, снял с вешалки свое пальто и шляпу, оделся и сказал:
Ну, я готов.
Идемте, - сказал человек в черном пальто.
Низшие чины и дворник застучали подметками.
Все вышли в коридор.
Человек в черном пальто запер дверь Ирининой комнаты и запечатал ее двумя бурыми печатями.
Даешь на улицу, - сказал он.
И все вышли из квартиры, громко хлопнув наружной дверью".
Рассказ гениальный; можно сказать, гениальный, как Кафка. Почти полная тождественность объясняется сходством ситуаций - в одном случае воображаемой, в другом - состоявшейся, а также сходством дарований. Хармс, как и ранее цитировавшийся Заболоцкий, - абсурдист. Но есть в этих совпадениях одна деталь, позволяющая думать, что Хармс читал Кафку. В романе "Процесс" жена служителя суда, всеобщая соблазнительница и жертва, тоже демонстрирует Йозефу К. свои шелковые чулки. Хармс, кстати, очень хорошо знал немецкий язык: был выпускником знаменитой Петер-шулле. В мое время в протестантском храме при школе устроили бассейн, как и в Москве на месте взорванного Храма Христа-Спасителя. Слишком уж много совпадений, чтобы говорить о случайностях.
Следует лучше сказать о главном, фундаментальном совпадении: Франц Кафка - едва ли не русский писатель. Больше русский, чем Набоков: даже самая "кафкианская" его вещь - "Приглашение на казнь" - слишком цветиста и нарядна. В лекции о новелле Кафки "Превращение" Набоков, используя свои энтомологические знания, доказывал, что насекомое, в которое превратился Грегор Замза, имеет крылья и могло бы улететь из нарочито открытого окна. Набокову литература представлялась таким полетом - альтернативой невыносимо тяжелому миру. Кафка же сказал: в тяжбе человека с миром нужно быть на стороне мира.
Вот мой любимый текст Кафки - "Правда о Санчо Пансе":
"Занимая его в вечерние и ночные часы романами о рыцарях и разбойниках, Санчо Панса, хотя он никогда этим не хвастался, умудрился с годами настолько отвлечь от себя своего беса, которого он позднее назвал Дон Кихотом, что тот стал совершать один за другим безумнейшие поступки, каковые, однако, благодаря отсутствию облюбованного объекта - а им-то как раз и должен был стать Санчо Панса - никому не причиняли вреда. Человек свободный, Санчо Панса, по-видимому, из какого-то чувства ответственности хладнокровно сопровождал Дон Кихота в его странствиях, до конца его дней находя в этом увлекательное и полезное занятие".
Актуальный юбилей
Как же еще назвать передачу о Маяковском, помня о его стихотворении, посвященном юбилею Пушкина? Естественно, "Юбилейное". Темой стихотворения, как помнят знатоки Маяковского, было самосравнение автора с русским классиком, и это не понравилось многим современникам Маяковского. Потом, как известно, Маяковский был высочайше канонизирован, и подобные сравнения стали считаться чем-то само собой разумеющимися.
Как обстоит дело сейчас? Весьма печально - и не только для Маяковского, но и для Пушкина. Правда, юбилей последнего отгрохали с участием всех государственных фанфар, но ближе, так сказать, населению он не стал. Новые времена наступили: уже и Высоцкого-то помнят разве что тонкие эстеты (сколько их там в России осталось). О каком Пушкине можно говорить, когда к явлению народу Пола Маккартни специально подновляют Василия Блаженного, чтобы обеспечить подходящий фон гению. Пинк Флойд или У-2 или, скажем, Звуки Му - вот нынешнее искусство, вот современные кумиры. Я не хочу тем самым сказать о них ничего плохого, но ведь понятно, что в такой компании Пушкину делать нечего. Это общемировой феномен, находящий даже теоретическое обоснование: что прошла эра противостояния высокого и массового искусства, они слились, нет сейчас высоколобой эстетики. Как факт, это бесспорно, теория же такова, что высокая культура в двадцатом веке сильно профершпилилась, как сказал бы Достоевский: две мировых войны и тоталитарный террор - это и есть пиковое достижение высоколобой культуры. Увы, это так. Протовостать этим результатам могли только те страны, в которых д'Артаньян и Шерлок Холмс значили не меньше, чем какие-нибудь Татьяна Ларина или Вертер.
Драгоценная подробность: Пола Маккартни называет своим любимцем В.В.Путин. Маяковского же, как все мы хорошо помним, поднял на пьедестал И.В.Сталин. Вопрос тут такой возникает, этакая обратная пропорция: если Маяковский лучше Маккартни, то значит ли это, что Сталин лучше Путина?
То-то и оно. Лесли Фидлера - автора концепции о слиянии высокого и низкого в культуре - тоже на кривой не объедешь.
Впрочем, нынешнего российского президента мы еще вспомним в связи с Маяковским.
Маяковского, как ни странно, продолжают в России издавать. Я видел небольшой томик под названием "Лирика". Обнаружил там, между прочим, стихотворение "Кемп "Нит гедайге" - из американского цикла. Не такая уж это и лирика - стихи с отчетливым политическим посланием. Помню концовку: "Это комсомольцы кемпа "Нит Гедайге" песней заставляют плыть в Москву Гудзон". Это не значит, что такие стихи по определению должны быть плохими. Конечно, Маяковский в советское время много нахалтурил - под прикрытием теории искусства-жизнестроения и превращения газеты в художественный жанр. Но ни в коем случае нельзя считать всё написанное Маяковским в советское время не-поэзией. Я бы взялся составить из советского Маяковского отличный том, причем толстый. "Разговор с фининспектором о поэзии" - разве это плохо? Многое включил бы из американского цикла: "Бруклинский мост", "Сифилис". "Христофор Коломб". Есть у него и великолепный кавказский цикл - например, то стихотворение, в котором поэт разговаривает с царицей Тамарой: "К нам Лермонтов сходит, презрев времена, сияет: счастливая парочка! Люблю я поэтов! Бутылку вина! Налей гусару, Тамарочка!" А поэма "Про это" - несомненный шедевр. Бесспорным считается "Во весь голос", но я бы еще прибавил сюда неоконченную поэму "Четвертый Интернационал" - кстати, единственная вещь Маяковского, подвергнутая большевицкой цензуре.
Но дело даже не в том, какие стихи писал Маяковский в советское время. Дело в том, что Маяковский изменил самый образ русского поэта. Поэт в лице Маяковского стал - и остался - первостепенно значимой культурной фигурой, из маргинала превратился в вожака. Поэт в России как культовая фигура - результат работы Маяковского. По этому пути пошли многие советские уже поэты - и далеко не все они были простыми эпигонами Маяковского. Эпигон не может стать культовой фигурой. Вот и недавнего юбиляра можно вспомнить - Евтушенко. Он работал в парадигме Маяковского, но в то же время он самостоятельная поэтическая единица.
Принято было говорить, что Маяковский - поэт революции. Он сам охотно такие разговоры поддерживал, да и раздувал, откровенно говоря: раздувал своё незначительное участие в большевицком подполье и одиннадцатимесячное (впрочем, немалое для молодого человека) сидение в Бутырках. Между тем, сомневаться в этом не приходится: да, он был поэтом революции - но какой? Эстетической, конечно. Он был из русского художественного авангарда, который начался еще до большевиков. Давно известно (Набоков на этой теме язык сломал, внушая сию азбуку западным либералам), что политические революционеры- большевики совсем не были художественными революционерами, наоборот, им были присущи старинные, сказать проще - мещанские вкусы в искусстве.
В том временном промежутке между смертью Маяковского и канонизацией его в 35-м году Сталиным о Маяковском мало интересного было написано. Но очень яркое исключение есть - статья Романа Якобсона "О поколении, растратившем своих поэтов". По нынешним временам эта статья покажется чуть ли не ортодоксальной; там даже цитируются пресловутые строки: "О работе стихов от политбюро чтобы делал доклады Сталин". Вспоминаются и другие разговоры: например, о том, как Якобсон, приехав в Москву и узнав, что все читают и почитают Мандельштама, воскликнул: "Почему? Ведь Маяковский много интересней?!" Роман Якобсон был и остался человеком русского авангарда начала века. Но он-то прекрасно понимал, что этот авангард - отнюдь не большевики, или, по крайней мере, не только большевики.
В статье своей Якобсон пишет:
"При всем пафосе отталкивания русских футуристов от "генералов-классиков", они кровь от крови русских литературных традиций. Сны Маяковского о будущем, вторящие версиловской утопии, его гимн человекобожеству, богоборчество "тринадцатого апостола", его этическое неприятие Бога, - всё это куда ближе вчерашнему дню русской литературы, чем дежурному официальному безбожию. Не с катехизисом Ярославского связана и вера Маяковского в личное бессмертие. Его видение грядущего воскрешения мертвых во плоти конвергентно материалистической мистике Федорова".
Ясно, в какой ряд ставит Маяковского и весь вообще русский футуризм Роман Якобсон: в контекст знаменитого религиозно-культурного ренессанса начала века, "серебряного века". И нас не должно смущать подчеркнутое в цитированных словах богоборчество: русский ренессанс потому и назывался в частности религиозным, что он по-новому поставил традиционные вопросы веры. Человекобожие и даже, если угодно, богоборчество - это темы, скажем, Николая Бердяева. Он говорил, что бунт Ивана Карамазова религиозно более значителен, чем казенная религиозность церковных прихожан. Но главная связь у Маяковского с людьми русского ренессанса идет по линии так называемой теургии. Им всем было свойственно теургическое беспокойство: жажда нового неба и новой земли, установка на тотальное преображение бытия, на некую космическую - отнюдь не политическую! - революцию. У Якобсона это выражено в следующей краткой формуле: "Поэт, обгоняющий и подгоняющий время, - постоянный образ у Маяковского". И точно так же выделял и формулировал основную тему Маяковского другой знаменитый его сподвижник Виктор Шкловский в книге "Поиски оптимизма" (напечатанной в том же 1931 году, что и статья Якобсона). Отсюда, из этой темы ведет Якобсон трагедию Маяковского, гибель русской поэзии - смерть ее поэтов:
"Мы слишком порывисто и жадно рванулись в будущее, чтобы у нас осталось прошлое. Порвалась связь времен. Мы слишком жили будущим, думали о нем, верили в него, и больше нет для нас самодовлеющей злобы дня, мы растеряли чувство настоящего... Будущее, оно тоже не наше. Через несколько десятков лет мы будем жестоко прозваны - люди прошлого тысячелетия. У нас были только захватывающие песни о будущем, и вдруг эти песни из динамики сегодняшнего дня превратились в историко-литературный факт. Когда певцы убиты, а песню волокут в музей, пришпиливают ко вчерашнему дню, - еще опустошеннее, сиротливей и неприкаянней становится это поколение, неимущее в доподлинном смысле слова".
Будущее, о котором говорит здесь Якобсон, - это и есть теургическая мечта о тотально преображенном бытии. Оно мыслится в терминах космического, а не социально-политического переворота. Такая космическая установка и есть конструктивный признак утопического мышления, - о чем написал основополагающую статью "Ересь утопизма" С.Л.Франк. Интересно, что у лефовцев - футуристов советского призыва был свой теург - Борис Арватов, выдвинувший теорию искусства-жизнестроения. Целью искусства объявлялось не создание эстетически значимых творений, а преобразование жизни, переустройство ее по законам красоты. Арватов был как бы Андрей Белый футуризма, а Шкловский - его Брюсовым: то есть в рамках левого фронта искусства воспроизводился знаменитый спор, расколовший в свое время символистов: спор всё о том же - есть ли искусство сфера исключительно эстетической деятельности или это способ и орудие преображения бытия.
Мечта Маяковского неизбежно должна была разбиться о быт - быт, понимаемый как жизнь в реальности, в рамках пространства и времени. А Маяковский хотел как раз вырываться из времени в какое-то иное измерение. Как сказал Якобсон в той же статье: "Поэт ловит будущее в ненасытное ухо, но ему не суждено войти в землю обетованную".
Шкловский в упомянутой книге "Поиски оптимизма" выделил еще одну важную тему у Маяковского: революция, не совпадающая с любовью. Об этом Маяковский написал, пожалуй, лучшее свое произведение - поэму "Про это". Любовь здесь - не формы брака и семьи, а скованность мировой данностью, дурным порядком природных влечений, дурной бесконечностью рождений и смертей. В Маяковском обнажается аскет и гностик - не говоря уже о том, что федоровец: финал поэмы с мольбой о воскрешении - это самая настоящая федоровщина. Но все эти темы и чувствования, самый тип личности, явленный Маяковским, убеждают в родовом сходстве его с темами и людьми русского религиозно-культурного ренессанса. Это всё явления одного порядка. Мандельштам говорил, что большевики приняли то, что оставил им символизм. Сказано как будто специально о Маяковском. Даже большевизм Маяковского неканонический - условный, знаковый. Маяковский из числа Марий, а не Марф большевизма. Марфой большевизма был Ленин; его, большевизма, Мария - такие люди, как Богданов, Луначарский, Красин (тот самый Красин, который придумал мумифицировать Ленина с целью дальнейшего воскрешения). В любом безумии есть элемент поэзии. Это великолепно продемонстрировал второй после Маяковского поэт советской эпохи - Николай Заболоцкий, одна из поэм которого так и называется "Безумный волк", и волк этот строит у него технологически продвинутое общество.
В канонизаторах Маяковского после 35-го года недостатков не было. Теперь, похоже, наступило равнодушие, чреватое забвением. Интересней то, что было в промежутке: попытки развенчания. В эмиграции этим очень впечатляюще занимался Владислав Ходасевич, написавший две поразительно несправедливые статьи о Маяковском, причем вторую - на его смерть. Старинное правило "О мертвых либо ничего, либо хорошо" было Ходасевичем со злобным удовольствием забыто. Чувства изгнанника Ходасевича, впрочем, понятны: цветаевское великодушие было ему чуждо. А Цветаева восхищалась Маяковским, написала одну из лучших о нем работ "Эпос и лирика в современной России" (компаративный анализ Маяковского и Пастернака). Цитировать Цветаеву сейчас не стоит: слишком известны все ее восторженные слова.
Интересная реакция на оказененного Маяковского произошла в середине 80-х годов, когда появилась в зарубежном тамиздате книга москвича Юрия Карабчиевского "Воскресение Маяковского". В свое время она вызвала бурный и скорее позитивный прием у читателей (в основном, конечно, эмигрантских). Попытка разоблачения Маяковского была более чем понятна: таким способом автор вытеснял свою пылкую любовь к несомненному кумиру молодости. Что мешало книге, как стало ясно со временем, - это ее антисоветские обертоны. Маяковский обвинялся чуть ли не во всех грехах или даже преступлениях советской власти. Теперь, когда советской власти скорее нет, все эти инвективы производят провербиальное впечатление стрельбы из пушки по воробьям.
Самое интересное, что Маяковского действительно можно представить в таком воробьином образе. Видно, что человеком он был скорее слабым, его имитация грубости и силы была великолепной игрой, которая больше всего и импонировала его умным современникам. Среди них следует назвать Пастернака, подчеркнувшего именно эту черту в образе Маяковского, создаваемом им самим: это была раз навсегда принятая на себя роль, и зрителей потрясала верность роли, прижизненная ей преданность. Маяковский не позволял себе распускаться - на людях, по крайней мере. Немногие знали, что не такой уж он и железный. Знали некоторые женщины. Кстати о женщинах. Одно время готово было сложиться впечатление почти юношеской слабости и неумелости Маяковского - и отсюда преувеличенное представление о роли Лили Брик в его жизни: она, мол, его и держала на плаву. Теперь-то мы знаем, что она попросту не давала ему далеко уплывать - держала на канате. У Маяковского была масса легких интрижек, он вполне мог обойтись и без Лили. Та возникала всякий раз, когда подобные интрижки готовы были перерасти в нечто большее: как в случае с Наташей Брюханенко и, последний раз, с Татьяной Яковлевой. Нынче эта женщина вызывает смешанные чувства - как и сестра ее Эльза, державшая в коммунистическом плену другого гениального поэта.
Впрочем, всё это сплетни, которых, как известно, покойник не любил. Вернемся к делу - поэзии Маяковского. Мне хочется остановиться на одном анализе Маяковского, проделанном любимым моим литературоведом А.К.Жолковским. Соответствующая его работа носит длинное название "О гении и злодействе, о бабе и всероссийском масштабе: прогулки по Маяковскому".
В этой работе А.К. выступил в роли структуралиста (позднее ее оставив). Разбор, анализ Маяковского произведен по всем правилам, и всё сказанное - увиденное, выделенное - сомнения не вызывает. Жолковский усмотрел в поэзии Маяковского черты мизогинии - женоненавистничества, после чего не составляло уже труда объявить это его свойство метафорой коммунистического отношения к миру: форсированная мужественность, страсть и готовность к насилию, к безжалостной переделке природного и социального мира. И всё это, по Жолковскому, идет от недовольства собой, от элементарного комплекса неполноценности.
Процитируем автора:
"...недовольный собой и окружающим, Маяковский бросает миру двоякий вызов: с одной стороны, он отрицает мир и Бога и обрушивается на них всеми доступными ему средствами, от издевательств до кастета, а с другой, выдвигает невыполнимую программу, где он сам подменяет Бога, наука, техника и коммунизм подменяют социальный прогресс, идеальная любовь и эротические фантазии - реальные проблемы любви и брака, а эксперименты со стихом - естественное движение человеческого голоса. Поскольку успех - абсолютный, немедленный, "хирургический" - не приходит, Маяковский обращается к террору, пытаясь навязать себя женщине, жизни, литературе... Когда проваливается и это, остается литературно оркестрованное самоубийство, совмещающее отрицание себя и мира с последней апелляцией ко всеобщему вниманию, попыткой достичь вечной молодости и славы одним прыжком и предоставлением финального слова маузеру".
Это, однако, не последние слова ученого о поэте. Работа Жолковского кончается всё же на иной ноте:
"Маяковский поэтом стал. Из смеси духовной пустоты, риторических ходулей и воспевания человека (то есть себя), из ярости, отрицания и потрясания мировых устоев выросли трагические стихи о любви, гротескные обличения традиционных ценностей, остроумное снижение и пародирование классики, иронически-гиперболическая метафорика, маршеобразный гул революционной поэзии, языковое и стиховое новаторство, а вместе с тем - литературные воплощения примитивности, злобы, мучительства, мегаломании, демагогии и позерства - почти сто томов партийных книжек".
В этом анализе, который так и не вышел к синтезу, продемонстрирован предел метода - пресловутого структурализма, вообще любого квази-научного подхода к поэзии. Анализ удается, разложение на элементы проведено искуснейше, а целостного облика в результате не возникает. Ведь те хорошие слова, что звучат в последнем абзаце невыводимы из аналитических результатов, они из другого источника - любви и вкуса исследователя к поэзии. Как принято говорить в подобных случаях, из тысячи крыс нельзя составить одного слона. Структуралист разложил Маяковского на тысячу крыс - кошмарное зрелище, но слона-то он и не приметил. Вернее, метод не позволил приметить.
Структурный анализ, случается, работает на пространстве одного стихотворения: помогает понять стихотворение, будь оно сколь угодно темным. У А.К. Жолковского масса работ такого рода, среди них подлинные шедевры: например, разбор стихотворения Пастернака "Мне хочется домой, в огромность Квартиры, наводящей грусть..." Но это опять же отдельные удачи на заведомо узком плацдарме. Поэта нельзя понять и оценить при аналитическом подходе - он открывается только целостно.
Тем не менее, хочется привести пример, где и анализ отдельного стихотворения не срабатывает - приводит к неверным выводам и неправильной оценке. Опять же Маяковский и Жолковский: о стихотворении "Дачный случай". Читаем стихи:
Я нынешний год проживаю опять
в уже классическом Пушкино.
Опять облесочкана каждая пядь,
опушками обопушкана.
Приехали гости. По праздникам надо.
Одеты - под стать гостью.
И даже один удержал из оклада
на серый английский костюм.
Одёжным жирком отложились года,
обуты - прилично очень.
"Товарищи" даже, будто "мадам",
шелками обчулочены.
Пошли, пообедав, живот разминать.
А ну, не размякнете? Нуте-ка!
Цветов детвора обступает меня,
так называемых - лютиков.
Вверху зеленеет березная рядь,
и ветки радугой дуг...
Пошли вола вертеть и врать
и тут - и вот - и вдруг...
Офренчились формы костюма ладного,
яркие, прямо зря,
все достают из кармана из заднего
браунинги и маузера.
Ушедшие подымались года,
и бровь по-прежнему сжалась,
когда разлетался пень и когда
за пулей пуля сажалась.
Поляна - и ливень пуль на нее,
огонь отзвенел и замер,
лишь вздрагивало газеты рваньё,
как белое, рваное знамя.
Компания дальше в кашках пошла,
револьвер остыл давно,
пошла беседа, в меру пошла.
Но -
знаю: революция еще не седа,
в быту не слепнет кротово, -
революция всегда,
всегда молода и готова.
Проблема, связанная с этим опусом: А.К.Жолковский счел это стихотворение плохим и значительную часть рассуждений о нем посвятил вопросу о том, можно ли средствами анализа индивидуальной поэтики решить вопрос о художественной
ценности того или иного произведения искусства. Как я понял, теоретическая часть осталась без решения, но чисто вкусовая оценка была дана исследователем негативная.
Между тем, именно с вкусовой точки зрения, я готов считать это стихотворение, во-первых, не таким уж и плохим, во-вторых, стильным, четко выражающим нравы и быт соответствующих кругов советской России эпохи позднего Маяковского, а в-третьих, если угодно, даже и пророческим. Чекистские гости Бриков и Маяковского нынче отнюдь не прячутся в подполье.
Не могу не поделиться неким поучительным воспоминанием. В эпоху Ельцина, когда началась всяческая приватизация, одним из самых лакомых кусков закономерно стало телевидение. Вокруг телерекламы разгорелась поистине эпическая борьба, потери в которой хорошо известны. Тогда появилась статья в "Нью-Йорк Таймс", где рассказывалось, как во время одной пресс-конференции, посвященной всё тому же животрепещущему вопросу о телевидении, один из участников оной, Сергей Лисовский, при каком-то не совсем ловком телодвижении выронил из кармана револьвер.
Учитывая, что наиболее приближенные к нынешнему российскому президенту фигуры рекрутируются из тех же кругов, что привычно гостевали на даче Маяковского, можно прийти к не лишенному корректности умозаключению, что времена не сильно изменились и что Маяковский имеет приличные шансы потеснить в сердце В.В.Путина любовь к залетной поп-звезде.
Самое время заявить, что Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей постсоветской эпохи.
Заборная философия интернета
Как известно, появилось сейчас новейшее и, говорят, совершеннейшее средство массовой информации: электронная пресса он-лайн. Скорость информации уму непостижима - как бочковатость ребр у собак Ноздрева. Но в который уже раз выясняется, что не всегда потребно торопиться. В этом мне пришлось убедиться, сравнив два информационных материала - статью московского корреспондента Нью-Йорк Таймс Майкла Вайнса, появившуюся в это воскресенье - 27 июля, - и публикацию в журнале "Новый Мир", номер 6, автор которой Кирилл Якимец - как раз тот самый электронный торопыга (правда, сам факт его печатания в ежемесячном журнале как бы ему не к лицу - явное нарушение жанра). Процитируем сначала американца - у него нам встретятся слова, как раз вводящие в суть дела. Статья Майкла Вайнса называется "Пантеон для одного" (напомним, что пантеон значит - многобожница):
"Улицы российской столицы забиты мерседесами. Магазинные полки даже в самых отдаленных местах Сибири полны кока-колой и сникерсами. За 12 лет, прошедших с падения СССР и возрождения России, ушли в прошлое клише и лозунги старой коммунистической пропаганды. Похоже, что люди и забыли про них.
Но у истории память подлиннее, чем у людей. Девять фотографий, помещенных на этой странице, дают визуальное доказательство того, что бывшие советские люди и так хорошо знают: Великая Декабрьская Революция 1991 года изменила государственный строй, но не культуру. Коммунизм, как и предсказывал президент Рейган, отправлен на мусорную свалку истории. То, что не было ликвидировано - по крайней мере, в России и у некоторых ее соседей - это вакансия на место духовного вождя. Здесь ощущается некая пустота. И заполняет ее - Ленин.
В странах Балтии и в так называемых братских странах народной демократии памятники Ленину давно убраны. Но в России никто не смеет тронуть его. Он остается центральной фигурой на сотнях, если не на тысячах городских площадей и скверов - и не только в России, но и в Украине, странах Средней Азии, в Беларуси и Молдове".
Девять фотографий на странице Нью-Йорк Таймс, о которых говорит ее корреспондент, - это памятники Ленину в Борисове (Беларусь), в Минске, на Октябрьской площади в Москве, в Одессе, Норильске, Благовещенске, Киеве, Тирасполе (Молдова) и Яр-Сале (тоже Россия, но очень заполярного вида).
"Только 25 процентов населения России называют себя коммунистами, - продолжает Майкл Вайнс. - Они обречены на жизнь ветшающих музейных экспонатов. Но Ленин давно уже перерос реальные размеры исторического деятеля и идеолога. Он превратился в миф".
Корреспондент Нью-Йорк Таймс цитирует Майкла МакФола, профессора Стэнфордского университета, специалиста по русской истории:
"Конечно, средства, к которым прибегал Ленин, были жестокими, но цели предполагались - да многими и сейчас полагаются - справедливыми. Удалить Ленина - значит вымести 70 лет советской истории, на что не решились даже самые активные сторонники Ельцина".
Еще один собеседник Майкла Вайнса - Леонид Доброхотов, из числа советников коммунистического лидера Зюганова:
"Пройдитесь по Тверской и спросите десять случайных прохожих, что они думают об индивидуализме. Девять из них, включая молодых людей, отзовутся о нем отрицательно. Мы в России предпочитаем ограничивать наши возможности, но обладать гарантиями существования. Это у нас в генах".
Обещанные самые важные слова в статье американца как раз о том, что у истории память длиннее, чем у людей. И это вспоминаешь, читая статью Кирилла Якимца "Окно в Америку" в Новом Мире. Привыкший к новейшей информационной технологии, он склонен думать, что мир меняется с такой же быстротой, как картинки на компьютерном дисплее. Косность нетерпима в новейшем стиле жизни. Но говорит ли это против косности или против новаций - вопрос далеко не простой, однозначного решения не имеющий. Да и Леонид Доброхотов не так уж и неправ: гены невозможно заставить работать в режиме он-лайн. Мутации для них нужны, мутации; а таковые длятся и тысячи лет.
Тем более удивителен для скоростного журналиста исторический диапазон, внутри которого он помещает собственную актуальную концепцию. Якимец начинает аж с империи Александра Македонского, попутно объявляя Британскую империю ее историческим продолжением, а сегодняшний Пакс Американа - модификацией той самой Британии, которая рулила, да и продолжает рулить, используя всем ныне известный английский язык. У автора получается, что всемирная империя есть некая обязательная форма организации мировой истории, воспроизводящаяся снова и снова, и в этом смысле в истории ничего не меняется, кроме номенклатуры и заглавных букв. Всегда в истории находилась авангардная нация, выработавшая оптимальные формы социальной организации и распространяющая их на другие страны. Главное, как называет это Якимец, - методики имперского управления, меняющиеся формально, но не сущностно. Сегодня наиболее передовые из этих методик выработаны в США, поэтому мир и делается - едва ли уже не сделался - единой империей под гегемонией американцев. Тут у нашего автора шпенглерианский появляется мотив: нужно желать лишь неизбежного или ничего не желать. Умного судьба ведет, глупого тащит. Россия, например, и сама не заметила, как уже достаточно давно и, так сказать, без боли, стала частью Пакс Американа, выступающей нынче под прозрачным псевдонимом глобализации.
Еще немного Шпенглера. Кирилл Якимец, натурально, вспоминает дихотомию культуры и цивилизации, но, помня разработку учителя насчет того, что культура (культуры) кончились и восторжествовала единая цивилизация, с энтузиазмом становится на сторону последней. Вообще у него получается, что культура - это так, маргиналии. Якимец не отрицает того несомненного факта, что в сегодняшнем мире существуют разные цивилизации: он прочитал и Хантингтона, и Фукуяму, и знает, что ни арабский мир, ни, скажем, Китай отнюдь не торопятся подставлять выи под виртуальное американское ярмо. Да, с этим приходится считаться: столкновение цивилизаций - неприятный факт, от которого не уйти. Но это не универсальный факт, настаивает оптимист Якимец, - и в случае с Америкой можно говорить, что это та же Пакс Британника, не обремененная британской культурной спецификой. Так и с другими родственными случаями. Америку многие не любят, причем и во всячески передовых странах. Но это, по Якимцу, не проблема, ибо здесь имеет место не война цивилизаций, а, как он остроумно выражается, нытье культур. Пора процитировать нашего автора достаточно подробно:
"Повсеместный протест против американского доминирования коренится вовсе не в естественном сопротивлении любой страны превращению в чью-то имперскую провинцию. Протест этот скорее культурный. Можно сколько угодно говорить о достоинствах американского менеджмента; можно восхищаться (с критическими нотками в голосе) или, наоборот, возмущаться (про себя восхищаясь) "вашингтонским мирком", цитаделью мирового господства; можно признавать, что Америка в качестве "мирового жандарма" - это всё-таки лучше, чем Китай или Россия в той же роли. Но все эти соображения меркнут перед страхом американизации мира. Не американизации управления, не американизации экономики или политики, а именно - мира, повседневности. Политику и экономику американизирует "вашингтонский мирок", повседневность же американизируется Голливудом, создающим экспортный вариант "простого американца". Этого-то простого американца и боятся по большей части противники глобальной американизации".
Автор, однако, сам же отводит этот достаточно серьезный аргумент, делая это следующим образом:
"...не следует опасаться ... "американской угрозы"! "Нытье культур" имеет слабое отношение к войне цивилизаций. Безусловно, навязывание нового управленческого стандарта сказывается и на прочих областях жизни, однако сказывается вовсе не так грубо, как представляют себе "голливудофобы". Ведь Голливуд (как и прочие реалии массовой культуры) - вовсе не культурное явление. Массовая культура - это способ управления населением. Безусловно, способ этот приходится принимать - вместе с прочими социальными технологиями - тем, кто входит в глобальный мир. Что же до той культуры, которая мила "культурным людям" (иронические кавычки), она едва ли пострадает, если "некультурные люди" начнут смотреть не те сериалы".
Социоисторическая глобалистская концепция Кирилла Якимца очерчена более или менее полно. Теперь остается поговорить о подробностях, к которым, безусловно, не останутся равнодушными будущие граждане Пакс Американа (или Британника - это, как мы помним, у Якимца одно и то же).
Поразительная, необыкновенная легкость в мыслях овладевает нашим электронным автором, когда он касается слова "культура". При слове культура хвататься за киборд так же опасно, как за револьвер. Культура, значит, способна только на нытье: опостылевшая жена, которую, впрочем, легко удоволить, купив ей новый видеофильм - скажем, Питера Гринауэя, - а с более покладистой любовницей удалиться на рок-концерт какого-нибудь Эминема. Культура пронимается как зрелище - то есть типичная надстройка, каким-то более или менее поблескивающим лаком смазывающая базовые штуки, вроде экономики и менеджериальных технологий. Культура - это то, что пипл хавает, как произнес какой-то Тит Космократов; хавает в любом варианте. Даже произнеся вечерний намаз. Культура для Кирилла Якимца и прочих короткомыслов (это папаша Верховенский называл их "коротенькими") - что-то вроде пресловутого "прикида": прикинулся и пошел. Нечто сугубо внешнее, меняющееся по моде или, новейшее словечко употребляя, - диспозэбл: одноразового пользования. Вроде презерватива.
Интересно, читал ли Кирилл Якимец на своем он-лайне, как во Франции фермеры громили бастионы американской культуры - Макдональдсы? Читал, конечно, - эти люди со своими Пи-Си знают всё, но им это до фени. Не всё равно, что хавать?
Между тем культура - это не прикид и не хаванина. Это - стержень мироотношения, модель, по которой отливается бытие того или иного народа, парадигма его, набор необходимых реакций, если угодно - генетический код. Я не испытываю никакой симпатии к советнику Зюганова Леониду Доброхотову, но не могу не признать, что по сравнению с он-лайнщиком Якимцом - он Лев Толстой. Культура - это дыхание, это язык, наконец. А что такое язык для человека, привыкшего к компьютерной графике? "Топ-директ, конкретные!" - как это замечательно спародировал Виктор Сорокин. "Поимел хорошо в плюс хочу" - вот язык Якимцов, предвиденный еще Джорджем Оруэллом (из новояза которого, в соответствующем русском переводе, вошло-таки в русскую жизнь словечко "задействовать").
Если назвать культуру массовой, то от этого она не делается легковесно необязательной, свободно заменяемой и подлежащей по употреблении выбросу. Конечно, в нынешнем мире произошла вульгаризация массовой культуры - связанная, как показал высокоумный философ Вальтер Беньямин, со способами ее технической репродукции: Карузо на пластинке - это не совсем Карузо. Лев Толстой тоже, впрочем, воспроизводим в эпоху книгопечатания. Но вы для начала прочтите "Войну и мир" - да и купите хотя бы (прав был Розанов, что книги должны быть дорогими). Но мы не должны поддаваться понятной и слишком уж легкой иллюзии, отождествляя культурную продукцию с интеллектуальными товарами: культура - это всё в жизни народа. Томас Эллиот об этом замечательно написал: английская культура - не только Шекспир, но и скачки в Дерби, и уайнсдэйльский сыр, и регата на Темзе. Культура существует как целостность национального бытия, а не как набор легкозаменяемых модных игрушек - от "романов" Дэниел Стил до пресловутых "вибраторов". (Недавно одна канадская тетеха - впрочем, симпатичная - горячо рекомендовала сношаться на заведенной домашней стиральной машине.)
Что еще можно ввести в понятие национальной культуры? Отнюдь не легко и свободно растворяющееся в кислотах цивилизационных технологий? Да исторические традиции того или иного государствования. Кирилл Якимец совсем бы уж сплоховал, не заметив такого явления. Он, однако, заметил, - но опять-таки с легкостью в мыслях необыкновенной, постарался списать на ту же самую свалку истории. И вот как он описывает русскую государственность:
"Вся наша государственность выросла из контроля над торговыми путями, а вовсе не над "гражданами" - нищими земледельцами. Киевскую Русь, вытянутую вдоль пути из варяг в греки, сложно назвать государством в полном смысле слова, поскольку древние русы, контролировавшие этот путь, основной доход получали, очевидно, не с местных земледельцев, а с купцов, как своих, так и чужих, возивших товары по пути (...) Если Киевская Русь была частично государством, частично - коммерческим предприятием, то отколовшаяся от нее (после разграбления Киева Андреем Боголюбским) северная колония явилась коммерческим предприятием от начала до конца. И когда колонии пришлось всё-таки превратиться в государство, эта черта никуда не делась: идея власти и идея извлечения дохода оказались слиты воедино".
Тут Кирилл Якимец продемонстрировал начитанность еще в одном филде: знает книгу Ричарда Пайпса "Россия при старом режиме" (сама идея "вотчинного" государства, сливающего власть с собственностью, однако, ничуть не пайпсовская, а С.М. Соловьеву принадлежит). Но слушаем дальше:
"...недаром именно в 16 веке Иван Грозный провел два великих эксперимента: отделил государственную власть, власть "помазанника Божьего", от банального княжеского рэкета и попытался ввести непосредственное государственное землевладение (известное как "опричнина"). Второй эксперимент удался, как известно, далеко не полностью, зато первый - основанный на опыте европейского абсолютизма - увенчался полным успехом: даже сегодня, спустя почти век после реванша прагматизма (после "Октябрьской революции"), в России многие сакрализуют государственную власть - зная вроде бы и охотно рассуждая обо всех ее пороках. Хотя, конечно, речь следует вести не о пороках, а о технических характеристиках и из этих характеристик исходить, прикидывая наши шансы в американизирующемся мире".
Прежде всего: какой такой прагматизм уловил наш автор в факте "Октябрьской революции", как бы не случайно поставленной им в кавычки? Можно подумать, что он имеет в виду десакрализацию старой императорской власти; но мы-то ведь знаем, что на месте этой обветшавшей и относительно мирной структуры возникло тоталитаристское государство, небывалое в истории по мере контроля над всеми областями национальной жизни. Может быть, Якимец имеет в виду ликвидацию тоталитарного коммунистического строя как ход к новому прагматизму - вот уж поистине рэкетному? Но тут опять же запятая нашему автору: такие традиции, как пять веков абсолютистского государства, увенчанные почти столетием коммунистического тоталитаризма, отнюдь не легко уступят место любимому Якимцом прагматизму. Да и какой это прагматизм - воровать сырье и вывозить его на мировой рынок по монопольным ценам? Это не прагматизм и не экономика, а беспредел, как говорят сейчас по-русски. Подлинная русская проблема, мешающая сейчас стране войти в любую из предлагаемых Якимцом империй, - это как раз отсутствие культуры, понимаемой в самом широком смысле - в том числе и как государственно-правовой или, еще проще сказать, полицейский порядок. Вот чего Якимцы не понимают: городовой на посту - это столп культуры; милиционер, берущий на лапу, - тот же рэкетир, попросту бандит. Культура - не сериал, который смотрит лимитчица Нюра в общаге на Измайловке, а честный милиционер. Не бывать России в Пакс Американа без этого чувствительного милиционера.
Но ведь Кирилл Якимец и сугубо американские ценности культурного порядка склонен трактовать на тот же манер: это, мол, условности и правила поведения для быдла, для "красношеих" рэднеков, а не для вожделеемого "вашингтонского мирка" (Якимец, говоря об этом пресловутом мирке, больше всего напоминает Хлестакова, играющего в вист с прусским и австрийским посланниками.) Вот послушайте, к примеру, такое высказывание:
"В отличие от жителей Запада, Востока или Юга, русский человек выживает. Чтобы выжить, мы можем сократить свои потребности до минимума... И чтобы выжить, нам прежде всего необходимо присоединиться к Пакс Американа, забыв сказки о Третьем Риме и Китеж-граде, смирившись с очевидной "тупостью" основной американской идеологической триады - права человека - рыночная экономика - демократия".
Спрашивается, а зачем русскому человеку Пакс Американа, когда он и так выживает всю свою историю? Тут игра у автора, похоже, такая: мы, мол, немного возьмем, ежели в свой пул пустите. Мы, опытные деды-дембеля, за сходную цену научим ваших салаг, как террористов мочить в сортирах. Но это - маргиналия. Основное здесь - в готовности Якимца поставить и в самом деле обрыдший русский миф с его Третьими Римами и Град-Китежами в один ряд с такими фундаментальными основами западной жизни, как права человека, свободная экономика и демократия. Неужели он всерьез считает, что эта триада - здешние побрякушки, или, как говорят сейчас в России, фенечки?
В заключение - два то ли соображения, то ли воспоминания. Подобную эйфорию приходилось наблюдать в самом начале горбачевской перестройки, когда "наши" из эмиграции хлынули в Москву посмотреть на историческую родину, твердо уверенные, что на этот раз в кутузку не посадят. Жратвы, как все помнят, тогда совсем не было, но не хлебом единым жив человек. Зрелищами удовлетворялись. И общее впечатление было такое: в России уже всё или почти всё настолько в полном порядке, что сменить два-три винта, ликвидировать три-четыре учреждения - и пойдет Пакс Американа! И с такими мыслями приезжали люди вполне солидные, ни в коем случае не легковесы.
Создается впечатление, что подобные настроения в России отнюдь не убывают, только меняют свой фронт и кадр. Появилась же масса молодых людей, готовых хоть сегодня если не возглавить совет министров, то поехать в Лондонскую школу экономических наук - благо все английский знают. И еще эта машинка треклятая появилась - компьютер. Это придумано как будто специально даже не для Хлестакова, а для души Тряпичкина: сел за машинку - и трррррр! Сам знаю - работаю на компьютере много лет: эта штука соблазнительная, прельстительная. Единственное средство против компьютерного легкописания - это легкость же и не обременительность правки. На Пи-Си надо не столько писать, сколько править. Интернет, в сущности, - заборная литература. Кого во всей этой истории жалко, это не Якимца, конечно, да и не Россию (она, как говорят, выживет), а почтенный журнал "Новый Мир", совсем растерявшийся от нашествия новых хлестаковых.
Памяти Дудинцева
Исполнилось 85 лет со дня рождения Владимира Дмитриевича Дудинцева. Он умер в 1998 году, но забывать его не следует. С ним связан один из интереснейших эпизодов советской культурной истории. Его роман "Не хлебом единым", появившийся в сентябрьском, октябрьском и ноябрьском номерах "Нового Мира" за 1956 год, стал мировой сенсацией и наиболее репрезентативным феноменом знаменитой послесталинской "оттепели", название которой пришло из повести Эренбурга, от которой ничего, кроме этого названия, не осталось. Считается, что роман Дудинцева тоже не отличается высокими художественными достоинствами; я с этим не вполне согласен. Это крайне интересное явление того, что называется социалистическим реализмом. Был чуть ли не специально по поводу Дудинцева придуман коррелят: соцреализм с человеческим лицом. Но и помимо этого коррелята есть о чем думать в связи с соцреализмом, тут есть проблема. Фальшивками и казенным сочинительством были такие сочинения позднесталинской поры, как "Кавалер Золотой Звезды" или "Белая береза". Вот по поводу подобных субпродуктов можно согласиться с Солженицыным, сказавшим, что соцреализм вовсе не творческий метод, а пропагандистская установка коммунистической идеологии, рожденная в цекистских канцеляриях. Это неверно. Соцреализм придумал не Стецкий какой-нибудь (комчиновник, приставленный к литературе и организовавший пресловутый Первый съезд советских писателей). Этим занимались люди куда значительнейшие. Главным конструктором был знаменитый Дьердь Лукач, марксистский теоретик, эмигрировавший в Советский Союз из фашистской Германии. Нельзя приуменьшать и роли Горького, потому что его пресловутая "Мать", да и вообще чуть ли не всё его творчество содержит некоторые структурообразующие элементы соцреализма.
Обо всем этом мы и будем говорить подробно, но для начала - цитата из воспоминаний Вениамина Каверина "Эпилог", в которой упоминается ситуация, сложившаяся вокруг Дудинцева:
"Это было вскоре после появления романа Дудинцева "Не хлебом единым", в котором впервые осуществились некоторые новые возможности в литературной работе. Была рассказана горестная судьба изобретателя в годы сталинского террора, причем рассказана с той относительной свободой, которая доказывала, что "оттепель" всё-таки наступила.
В Московском университете состоялся Всесоюзный съезд преподавателей русского языка и литературы, на котором выступили Симонов, Дудинцев и я. Бесцветная, осторожная речь Дудинцева не запомнилась мне... Симонов - о, Симонов, к моему изумлению, произнес блестящую речь, направленную против постановления ЦК 1946 года! Он резко критиковал его, доказывал, что оно устарело, что давно пора его заменить документом, который открыл бы дорогу новым силам литературы.
Был ли это смелый, искренний, решительный шаг? Не знаю. Вероятнее всего. Это была ставка, и, надо полагать, поддержанная кем-то в высших сферах. Там ведь и тогда не было полного согласия. Симонов - игрок и человек не робкого десятка. Он рискнул - и в ответ услышал оглушительные аплодисменты, в которых чувствовалось даже какое то праздничное изумление.
... В отделе культуры ЦК ... состоялось совещание, на котором была принята резолюция, осуждавшая наши выступления. Дудинцева корить было не за что, меня, как беспартийного, тоже можно было наказать только вербально, а Симонову, без сомнения, основательно влетело, потому что он года на три скрылся в Ташкент, где ему пришлось вновь доказывать беззаветную преданность, выступая на заводах и хлопковых полях".
Можно многое добавить к этой мемуарной записи. Создается впечатление, что Дудинцев вообще никак не пострадал. Это далеко не так. Ведь кроме этого совещания, были и другие, на одном из которых в защиту Дудинцева произнес Константин Паустовский громовую речь, скорее ему повредившую, заострившую критические ноты романа. Речь Паустовского была едва ли не первым документом, пошедшим в знаменитый впоследствии самиздат. Тот же Симонов, присутствовавший на этом совещании, говорил, что Паустовский всё испортил. Нельзя не думать, что причиной опалы Симонова было в частности и то, что это он, как тогдашний редактор "Нового Мира", напечатал "Не хлебом единым". Вообще позиция Симонова гораздо сложнее, чем она отразилась в мемуарах Каверина, мы об этом будем говорить. Что же касается Дудинцева, он надолго выбыл из литературы: единственная новая его вещь - "Новогодняя сказка" - только и была напечатана за всё время до гласности и перестройки, когда он наконец-то опубликовал свой долго мариновавшийся роман "Белые одежды", оказавшийся, к несчастью, явной неудачей. Зато Владимир Дмитриевич в эти перестроечные годы оказался опять в центре общественного внимания: давал многочисленные интервью (одно, помнится, Аджубею, знаменитому хрущевскому зятю, редактору "Известий" при тесте), приглашался и ездил во всяческие заграницы, где его искренне приветствовали западные люди, не забывшие сенсации 56-го года.
Интересно, конечно, следует ли считать "Не хлебым единым" безукоризненно либеральным произведением - в духе хотя бы позднейшего, при Твардовском, "Нового Мира"? Был ли роман даже, скажем так, антисталинистским?
Сойдемся на том, что "Не хлебом единым" - роман вполне советский. Эту лояльность автора ставить под сомнение ни в коем случае нельзя.
В романе, да и в общем мировоззрении Дудинцева сильны реликты именно социалистического реализма. И вот тут вспомним снова Дьердя Лукача, придумавшего, как мы говорили, всю эту концепцию. Об этом можно прочитать в старой Литературной энциклопедии начала 30-х годов, в которой Лукачу принадлежит обширная статья "Роман". Роман - это эпопея Нового времени, сменившая архаический эпос и постепенно выродившаяся. Роман - это буржуазная эпопея, говорит Лукач, впрочем, не сам это открывший, но повторивший за Гегелем. Новация же Лукача состоит в том, что в социалистическом обществе он видит возможность возрождения подлинного эпоса, в котором главным героем станет не буржуазная индивидуальность, но некий коллективный субъект, то есть народ, что не исключает нового появления индивидуального героя как вождя масс. В социалистическом романе произойдет возрождение мифа, с его крупномасштабными героями - титанами, громоздившими Оссу на Пелион. Эту мысль и подхватил Горький в докладе на Первом съезде, с этого и начал - с возрождения мифа в социалистическом искусстве. Но мы должны помнить два значения слова миф. С одной стороны, это легенда, сказка, с другой - некое первоначальное мировидение, дающее не только своеобразное представление о мире, но и ценностную в нем ориентацию. Миф описывает мир, построенный в порядке долженствования, в нем "есть" и "должно быть" совпадают. И всё это без зазора ложится на титанизм большевицкой миротворящей практики: мы наш, мы новый мир построим. Журнал, в котором печатался роман Дудинцева, так и назывался - "Новый Мир".
Понятно, что это мировоззрение, несмотря на свой титанический активизм, было некоей глубоко архаической реакцией. Нельзя возродить миф в мире, прошедшем через этап научного знания. Возрождение мифотворчества будет в этом случае насилием над жизнью и человеком. Что же касается самого искусства, то в нем открываются две взаимосвязанные возможности. Первая, как уже говорилось, - создать коллективного героя, что никому еще не удавалось - ни Серафимовичу с его "Железным потоком", ни Роже Мартен дю Гару в последней части "Семьи Тибо", ни даже Дос Пасосу. Замечательная статья Мандельштама "Конец романа" поставила точки над i еще в середине 20-х годов: роман невозможен там, где нет индивидуальной судьбы, а такой судьбы сейчас ни у кого нет, начались движения геологических пластов, эпоха землетрясений. В сущности, это та же мысль, что у Лукача. Значит, оставалось искать героя среди вождей-титанов, возглавлявших эти процессы; в пределе это означало одного вождя, то есть Сталина. Это и произошло в советском искусстве. Вторая возможность - пойти по пути прямой подмены действительности благонамеренной выдумкой; как сказал кто-то, описывать движение по шоссе, которое будет построено только в следующей пятилетке.
Вот на этом втором пути соцреализм выродился в белые березы и золотые звезды. Но на первом пути - воспевания героя-вождя были не то что шедевры созданы, но нечто всё-таки своеобразное. Больше, конечно, в кино, чем в литературе. Фильм, скажем, "Клятва", в котором Сталин водит трактор, или "Падение Берлина", в котором Сталин спускается к народам с небес, смотреть и тогда, и сейчас небезынтересно (неинтересно было в эпоху Хрущева и Твардовского). Конечно, это не шедевры, но в них есть свой стиль. И фильм "Цирк" интересен; в нем, кстати, появился-таки коллективный герой: аудитория цирка, передающая из рук в руки негритенка, не отдающая его расисту, и при этом напевающая на языках народов СССР колыбельную (вот вам и сказочка).
Как всё это сказалось в романе "Не хлебом единым"? Сталина уже не было, и воспевать его необходимость отошла, но инерция соцреализма навязывала Дудинцеву придать своему герою-изобретателю черты некоего асоциального демонизма. Это герой-одиночка, принципиально противопоставивший себя коллективу. И чтобы сделаться соцреалистическим героем хотя бы в миниатюре, ему необходимо было победить и этот самый коллектив возглавить, что, в общем-то, в романе и произошло. Этот, так сказать, мини-Сталин был взят не победителем, а побеждающим, что в принципе интересно (вот так брал Сталина Булгаков в своей пьесе "Батум"). Думается, что эта соцреалистическая инерция с самого начала бралась редакцией под сомнение: ведь Дмитрий Алексеевич Лопаткин не Сталин всё-таки, и тут в наибольшей степени ощущается внесенная правка: Лопаткин противопоставил себя коллективу бюрократов, но всё время говорит о "народе", которому он должен "вручить" свое изобретение - машину для центробежной отливки канализационных и прочих труб.
Но Дудинцев нашел очень удачный прием смягчения своего демонического героя: он дал ему напарника в лице полусумасшедшего профессора Бусько. Это он произносит в романе речи об одиночестве творца, стоящего на высоте над людьми, презирающего "первоэтажную психологию". Весь демонизм туда ушел, в линию полукомическую, - и особенно в концовку этой линии, когда Бусько, возясь со своими опытами по укрощению огня, поджигает коммунальную квартиру, в которой жили наши герои. И опять же - очень умело в эту линию внесен иронический элемент. Лопаткин, вернувшись из лагеря, спешит на свое старое, вот уж точно, пепелище - и не находит его. Старуха в сквере ему рассказывает:
"Старичок один, говорят, профессор, с огнем возился. Опыты, видать, делал. Задремал или что - от его комнаты огонь пошел. В два счета весь дом занялся. Ночью. Как еще успели барахлишко повыкинуть.
– Ну а старичок?
– Старичка вытащили. Жильцы вовремя хватились, а то к нему бы уж и не добраться. Вытащили, вытащили... На воздухе он быстро в сознание пришел, кинулся сразу в огонь: деньги, видать, у него были спрятанные. Скупой был старичок, в заплатках, а деньги-то у него водились. Люди удержали, чего ж тут - весь пол уже сгорел, провалился. "Под полом!" - кричит, а пола-то уж нет".
Ирония этого описания усиливается тем, что мы-то знаем: профессор Бусько прятал под половицей свои бумаги с формулами.
Вообще удачным было то, что Дудинцев перенес титанический активизм соцреалистического героя в сферу индивидуального творчества. Такому творцу-одиночке нельзя не сочувствовать. Он ведь, что называется, не расстреливал несчастных по темницам. Заставляет и принуждает он самого себя, но это принуждение совпадает со свободой, творческой свободой. При этом, однако, происходит укрупнение характера романного персонажа. Вот это главный реликт соцреализма у Дудинцева.
В одной сцене профессор Бусько говорит Лопаткину:
"Помогайте, помогайте! Надо быстрее очистить этот угол. Как можно скорее. Надо всё делать быстро! Механическая работа отнимает у нас время. А временем измеряется жизнь. Надо всё механизировать, чтобы человеку достался максимум времени для размышления..."
Интересно, что на этой теме построено другое удавшееся произведение Дудинцева - "Новогодняя сказка", героем которой тоже выступает творец, противопоставивший себя обыденной жизни и расхожим человеческим добродетелям. А в романе один сочувствующий персонаж говорит Лопаткину:
"Мы, Дмитрий Алексеевич, незаметно заросли. Получаем прилично, свиньями стали. Кто же захочет возвращаться к тому замечательному времени, когда твоим хлебом, твоей подушкой и твоим пиджаком была несбыточная надежда!"
Это ведь говорится, в сущности, не об индивидуальной судьбе того или другого, а о социализме как таковом, о его утопическом проекте, то есть собственно о коммунизме. И вот получился парадоксальный результат - как в художественном, так и попросту в житейском отношении. В романе Дудинцева отрицательные герои - все эти министерские чиновники и ученые-монополисты - оказались не только лучше написанными, то есть более живыми, чем главный герой, но и, страшно сказать, более симпатичными, более человечными. Ей-богу, их понимаешь, потому что они люди, а Лопаткин вызывает у читателя раздражение. В романе он или изобретает свою машину, или мучает влюбленную в него Надю - очень удавшийся персонаж.
"Погода была хорошая, они долго тихо шли в темной тени деревьев. Дмитрий Алексеевич молчал, думал, должно быть, о том, что ждет его на Урале, а Надя то смотрела на небо, то, держась обеими руками за его локоть и глядя на ноги, сравнивала его шаги со своими. Потом решилась и положила голову ему на плечо.
– У вас хорошее имя, - сказал он вдруг. - Надежда. Оно на вас похоже.
"Нет, - хотела она сказать. - Не похоже. Мое настоящее имя - Любовь". Хотела сказать и не решилась".
Это и есть то, о чем говорил раньше инженер Крехов: надежда ему и пиджак, и хлеб, в любви же он не нуждается. И это роковым образом подчеркивается придуманностью, неправдоподобностью любовной линии героя, влюбленного в Жанну Ганичеву, бывшую у него в классе, когда он преподавал математику и физику в школе. Этой линии совершенно не веришь, еще и потому, что эта самая Жанна крайне несимпатична, какая-то уж совсем неподобная хищница; идеалист Лопаткин не должен любить такую сучку, не обращая внимания на прелестную Надю. Явный художественный просчет, бывший следствием всё той же неизжитой соцреалистической установки, заставлявшей от быта идти к мифу, к монументальному плакату. Лопаткин - плакат, а рядом живые люди, живые даже и в пороках своих. То есть Дудинцев пытался сделать то, что сделать невозможно: написать реалистический роман на соцреалистической идейно-художественной основе. И этот провал особенно поучителен именно в его случае, потому что он писатель отнюдь не бездарный, умеющий рисовать и людей, и быт. В книге есть удивительно удачные находки, просто мастерски найденные ходы. Вот, например, заместитель министра Шутиков. В его облике всё время подчеркивается одна деталь: он любит костюмы цементного, то есть светло-серого, цвета. Потом он, как и прочие злыдни Лопаткина, терпит поражение, и его снимают с работы, дав, впрочем, совсем неплохое другое назначение. Оправдывающий его чиновник, пришедший ему на смену, говорит Лопаткину: Шутиков работник неплохой, просто в твоем случае не разобрался - ведь он же цементник.
В общем, у Дудинцева произошло то, о чем говорил Абрам Терц (Андрей Синявский) в знаменитой статье о социалистическом реализме: его портит не монументальная плакатность, как у Маяковского, а попытка совместить таковую с элементами психологического реализма. Кто знает, может быть, случай Дудинцева и натолкнул Синявского на написание его статьи, на становление концепции.
И вот доказательство от обратного: удача "Новогодней сказки" - потому что это именно сказка. Соцреализм сказке не противопоказан. Вообще социалистический реализм тяготеет к детской литературе, и недаром в СССР именно таковая была довольно интересной. Или, скажем, научная фантастика - не в смысле братьев Стругацких, а в смысле Ивана Ефремова.
Еще один соцреалистический реликт у Дудинцева: нескончаемые дидактические разговоры его так называемых положительных героев. Они на протяжении всего романа обмениваются моральными прописями. И всё это правильно, иногда даже остроумно выражено, но это именно какая-то моральная пропаганда. В этом отношении "Не хлебом единым" напоминает, и неслучайно напоминает, отдаленный протообразец соцреализма, пресловутую "Мать" - худшее горьковское сочинение.
И как же оживает книга, когда на сцену выходят так называемые отрицательные персонажи. Вот одна из таких сцен. Выяснилось, что машина, построенная в противовес лопаткинской, создает громадный перерасход чугуна. Шутиков вызывает Дроздова - начальника технического управления министерства, того самого Дроздова, от которого ушла жена к Лопаткину.
"-Обсуждали-обсуждали... Хвалили-хвалили... - с досадой проговорил Шутиков.
– Н-да... Находка для Госконтроля.
– Вы чего так смотрите? - Шутиков с подозрением взглянул, словно прицелился в Дроздова. - Не в карман же мы положили этот чугун!
– Там не посмотрят. Скажут, что-нибудь другое положили в карман... - Дроздов закрыл глаза и медленно открыл - с усмешкой. - Какой-нибудь эквивалент... Материального или морального порядка.
– Что же вы предлагаете? - неуверенно спросил Шутиков (...)
– Что я предлагаю? - переспросил (Дроздов). - Посоветоваться надо. Мне думается, всё-таки перерасхода нет.
Потом он остановился против Шутикова, закрыл глаза и медленно их открыл - умные, властные, насмешливые глаза.
– Плод, прижитый вне закона, может быть освящен законным браком. Надо поручить это дело попам.
Шутиков мягко рассмеялся: ему не нужно было разъяснять, кто такие эти попы".
Попы - это ученые-специалисты во главе с профессором Авдиевым, главным врагом Лопаткина. Они, по наущению Дроздова, обосновывают необходимость перемены Госта.
"-Я полагаю, Леонид Иванович, ничего страшного нет, -сказал Урюпин. Авдиев поднял голову и начал внимательно слушать. - Машина новая. Естественно, нельзя требовать от нее того, что давал ручной способ или машинная отливка в формы. (...) Полагаю надо войти с ходатайством о замене существующего стандарта новым, - продолжал Урюпин. - Пересчитать надо. Узаконить этот фактический брак.
– Ты неточно выразился, -перебил его с тонкой улыбкой Дроздов. - Брак бывает разный...
– Товарищ Урюпин, конечно, имеет в виду брак в смысле матримониальном, - вставил Авдиев, и сумасшедшее веселье запрыгало в его голубых глазах".
Вся эта сцена построена на игре со словом "брак" - исключительно тонкий, снайперский прием обыгрывания слов, в данном случае омонимов. А это слово связывает все линии романа - и машинно-изобретательскую, борьбу Лопаткина с консерваторами, и любовно-личную: жена Дроздова уходит от него к Лопаткину. Подтекст сцены: ее участники знают историю Дроздова с Надей и делают на нее намеки. Встречаются умные, прожженные в житейских интригах циники.
Вот за такие сцены Дудинцева и били в тогдашней критике по распоряжению того самого начальства, которое он так умело изобразил. За это же его полюбили читатели. В романе Дудинцева не было того, что получило название "лакировка действительности". Был неизжитый еще идеализм человека, верящего в возможности социализма. Так и все тогда, после разоблачения Сталина, вдруг в это поверили. Конечно, главный герой получился схематичным, но был поставлен в ситуации, которые автоматически вызывали к нему сочувствие: его, например, сажали в тюрьму. Невинный несправедливо осужденный человек - это был сюжет, которого впервые коснулась советская литература (в кино тогдашняя параллель - фильм "Дело Румянцева"). А как, помнится, потрясала одна сцена в самом начале романа: Дроздов, тогда еще директор комбината в Музге, возвращается из поездки в Москву, идет пешком с беременной женой и на ходу кормит ее московскими апельсинами, бросая в снег корки, а эти корки подбирают музгинские ребятишки, сроду не видавшие такого чуда. Такого раньше не писали.
Через несколько лет, в очередном наскоке на литературу, Хрущев сказал, что в искусстве он сталинист. Ничего-то он не понял, кукурузник. Сталинизм в искусстве - это соцреализм, гимн восторжествовавшему титану. А титана он сам помог свергнуть. Наступила пора торжествующей партократии, то есть Дроздовых и Шутиковых, учуявших возможность пожировать без хозяина. А Хрущев был тот же идеалист, человек даже не 30-х, а 20-х годов. Вот его и слопали. В литературе наступили всё же иные времена - не в смысле такой уж свободы, но в смысле изжитости соцреализма, которому продолжали на словах клясться в верности и его именем интриговать. Но коммунисты, решившие обходиться без расстрелов, это уже не настоящие коммунисты. Их время явно истекало. Мы увидели конец. Но до сих пор неясно, какое же наступило начало. Впрочем, к литературе это отношения не имеет. Литература сейчас свободна и резвится на просторе, отчего никому ни жарко, ни холодно.
Два конкордата
В начале сентября, то есть сейчас, мы вправе отметить два очень интересных юбилея. 60 лет назад, 4 сентября 1943 года Сталин принял в Кремле трех высших иерархов Русской православной церкви - местоблюстителя патриаршего престола митрополита Сергия и митрополитов Алексия и Николая. После этой встречи было дано разрешение собрать архиерейский собор и избрать Патриарха, а также организовать Синод - высший правящий орган православной церкви. Событие многим показалось эпохальным, знаменующим конец большевицких гонений на церковь. Помнится фраза из автобиографии Николая Бердяева, в добавлении к ней 1947 года: православная церковь не только перестала преследоваться, но стала едва ли не привилегированной. Если вспомнить, что в том же 43-м году был распущен Коммунистический Интернационал, то картина действительно создавалась любопытная и наводящая на многие мысли. Как мы, однако, знаем, ничего особенного не произошло. Сталин совершил очередной политический маневр, необходимый для него в разгаре войны, которую с первых же дней решили называть отечественной, то есть патриотической, а не на защиту коммунизма нацеленной. Короче говоря, на время войны Сталин решил отказаться от идеологии. И шаг этот следует признать скорее удавшимся: патриотический подъем действительно имел место во время войны и, несомненно, помог ее выиграть.
Что стало с церковью потом, мало уже кого интересовало из коммунистических правителей. Сталин продолжал ту же линию относительной терпимости. Замечательные стихи в связи с этим написал Борис Слуцкий, говоря об отношении Сталина, нынешнего бога, к древнему Богу Иегове:
которого он низринул,
извел, пережег на уголь,
а после из бездны вынул
и дал ему стол и угол.
Так что стол и угол у русских церковников с той поры появился и, в общем, сохранялся, несмотря на кавалерийскую атаку, произведенную на церковь Никитой Хрущевым - этим человеком двадцатых годов, поклонником Демьяна Бедного, выросшим в атмосфере грубой антирелигиозной пропаганды, так называемого воинствующего атеизма. После Никиты нажим на церковь едва ли стал мягче, но всё же она сохранялась в том облике и на том месте, который дал ей Сталин в знаменитом конкордате 43-го года, - пока не настали новые и для церкви, безусловно, лучшие времена.
Второй юбилей этого сентября - на 30 лет позднее: 5 сентября 1973 года Александр Солженицын написал свое знаменитое Письмо вождям Советского Союза. Это ведь тоже была попытка своеобразного конкордата, но инициатива исходила в данном случае не от власти, а от лица сугубо частного, хотя и чрезвычайно знаменитого, обладавшего громким и хорошо слышимым во всем мире голосом. Можно предположить, что Солженицын помнил о событиях тридцатилетней давности, когда составлял свое письмо, - потому хотя бы, что основная мысль этого письма призывала к воспроизведению ситуации, имевшей место тридцать лет назад, во время войны. Эта основная мысль была - призыв к власти отказаться от (коммунистической, марксистской) идеологии. Тактический ход (если угодно, трюк) Солженицына состоял в том, что одновременно он не требовал коренной политической реформы, чуть ли не настаивая на том, чтобы старая система властвования в стране сохранялась. Марксистская идеология, сохранявшая догмат о расширении коммунистического строя на весь мир, дезориентировала советскую политику, направляя ее на цели по определению несбыточные, утопические, - в то же время нанося непоправимый ущерб внутренней жизни страны, обрекая ее на отсталость и нищету. В преамбуле к этой части письма говорилось:
"Потребности внутреннего развития несравненно важнее для нас, как народа, чем потребности внешнего расширения силы. Вся мировая история показывает, что народы, создавшие империи, всегда несли духовный ущерб. Цели великой империи и нравственное здоровье народа несовместимы. И мы не имеем права изобретать интернациональных задач и платить по ним, пока наш народ в таком нравственном разорении и пока мы считаем себя его сыновьями.
Ещё ли нам не отказаться от Средиземного моря?
А еще раньше - от идеологии".
Тут можно было бы оспорить мысль о принципиальной несовместимости имперской политики с качеством духовной культуры - но не будем уходить в эту сторону, тем более что в отношении советской квази-империи Солженицын был в данном случае совершенно прав. Сейчас же просто необходимо дать обширную цитату из той критики идеологии, которую предпринял Солженицын в этом письме: соответствующая филиппика принадлежит к числу лучших его текстов. Это огненные слова. Не слова даже, а словеса, пророческий стиль:
"Эта идеология, доставшаяся нам по наследству, не только дряхла, не только безнадёжно устарела, но и в свои лучшие десятилетия она ошиблась во всех своих предсказаниях, она никогда не была наукой. (...)
Марксизм не только не точен, не только не наука, не только не предсказал ни единого события в цифрах, количествах, темпах или местах, что сегодня шутя делают электронные машины при социальных прогнозах, да только не марксизмом руководясь, но поражает марксизм своей экономико-механистической грубостью в попытках объяснить тончайшее человеческое существо и еще более сложное миллионное сочетание людей - общество. (...) Ведь эта идеология, доводя до острейшего конфликта наше внешнее положение, давно уже перестала помогать нам во внутреннем, как помогала в 20-е и 30-е годы. Всё в стране давно держится лишь на материальном расчете и в подчинении подданных, ни на каком идейном порыве, вы отлично знаете это. Сегодня эта идеология уже только ослабляет и связывает вас. Она захламляет всю жизнь общества, мозги, речи, радио, печать - ложью, ложью, ложью. Ибо как же еще мертвому делать вид, что оно продолжает жить, если не пристройками лжи? (...) Эта всеобщая обязательная, принудительная к употреблению ложь стала самой мучительной стороной существования людей в нашей стране - хуже всяких материальных невзгод, хуже всякой гражданской несвободы.
(...) Отпустите же эту битую идеологию от себя! Отдайте ее вашим соперникам или куда она там тянется, пусть она минует нашу страну как туча, как эпидемия и пусть о ней заботятся и в ней разбираются другие, только не мы! И вместе с ней мы освободимся от необходимости наполнять всю жизнь ложью. Стяните, стряхните со всех нас эту потную грязную рубашку, на которой уже столько крови, что она не дает дышать живому телу нации..."
Всё это может показаться могучей, но риторикой, - если б за этим не последовало в высшей степени (если не деловое, то) трезвое предложение: отбросив идеологию, сохранить в руках тех же вождей прежнюю систему власти. И выход для этого был предложен Солженицыным чрезвычайно логичный и, главное, удобный: перевести существующую систему власти на советские рельсы - дать системе не идеологически марксистскую, но советскую мотивировку. Это что-то вроде лозунга Кронштадтского восстания, афористически сформулированного тогда уже эмигрантом Милюковым: Советы без коммунистов.
Вот как написано об этом у Солженицына:
"Я напомню, что советы, давшие название нашему строю и просуществовавшие до 6 июля 1918 года, никак не зависели от Идеологии - будет она или не будет, но обязательно предполагали широчайший с о в е т всех, кто трудится.
Остаемся ли мы на почве реализма или переходим в мечтания, если предположим восстановить хотя бы реальную власть советов? Не знаю, что сказать о нашей конституции, с 1936 года она не выполнялась ни одного дня и потому не кажется способной жить. Но может быть - и она не безнадёжна?"
И дальше - главное, можно сказать, искусительное предложение:
"Оставаясь в рамках жесткого реализма, я не предлагаю вам менять удобного для вас размещения руководства. Совокупность всех тех, от верху до низу, кого вы считаете действующим и желательным руководством, переведите, однако, в систему советскую. А впредь от того любой государственный пост пусть не будет прямым следствием партийной принадлежности, как сейчас. (...) Дайте возможность некоторым работящим соотечественникам тоже продвигаться по государственным ступеням и без партийного билета - вы и работников получите хороших и в партии останутся лишь бескорыстные люди. Вы, конечно, не упустите сохранить свою партию как крепкую организацию единопособников и конспиративные от масс ("закрытые") свои отдельные совещания. Но, расставшись с Идеологией, лишь бы отказалась ваша партия от невыполнимых и ненужных нам задач мирового господства, а исполнила бы национальные задачи..."
В общем, предлагается сохранить номенклатурную систему, при условии большей ее открытости для способных и не связанных идеологией людей. При этом даже партия сохраняется как некая особая то ли контролирующая, то ли окончательный голос подающая фракция в этой нео-советской системе. Солженицын допускает сохранения всего в системе - кроме идеологии. Он даже не настаивает на отмене цензуры в масс-медии, но призывает только к свободному книгопечатанию серьезной литературы.
Вот ударный пассаж из этой части Письма:
"Чего вам опасаться? Неужели это всё так страшно? Неужели вы так не уверены в себе? У вас остается вся неколебимая власть, отдельная сильная замкнутая партия, армия, милиция, промышленность, транспорт, связь, недра, монополия внешней торговли, принудительный курс рубля, - но дайте же народу дышать, думать и развиваться!"
В письме вождям есть еще несколько тем, в свое время сильно нашумевших; одна из них - проект создания некоего параллельного общества на Северо-востоке страны, где можно будет опробовать некие альтернативные хозяйственно-экономические системы. Это предложение встретило всеобщую критику - и даже со стороны людей, письму в общем сочувствующих. Здесь интересно сказалась психология Солженицына-писателя, о чем мы еще надеемся сказать несколько слов позднее. Большое внимание в Письме было уделено неминуемой, как казалось Солженицыну, войне с Китаем - и опять же по причинам идеологическим. Этот мотив явно устарел, сама тема перешла на иные, геополитические рельсы, с идеологией марксизма ничего общего не имеющие. Несомненно устаревшим кажется зачин Письма - первая его глава под недвусмысленным названием "Запад на коленях". Как бы сказала жена инженера Брунса Мусик из "Двенадцати стульев": "В моем доме не становиться ни на какие колени!" Но всё это нынче частности. В основной своей сердцевине Письмо Солженицына продолжает оставаться живым и актуальным документом. Вот это и следует обсудить.
Письмо Солженицына с содержащимися в нем предложениями, - несомненно, программа-минимум. Он сказал едва ли десятую часть того, что было у него на уме, да и неоднократно высказывалось им же в других его всем известных текстах. В самом деле, какова его основная, да, пожалуй, и единственная претензия к марксистской идеологии? Та, что интернационалистская традиция марксизма уводит Россию с путей ее внутреннего развития и заволакивает во всякого рода международные авантюры. Ничего не сказано, к примеру, об основной экономической догме марксизма: обобществлении производства, (сначала открытой, а потом завуалированной) ликвидации товарно-денежных отношений, уничтожении свободного рынка. А здесь-то и следует видеть основную причину советской экономической отсталости. Солженицын решается только на то, чтобы поднять голос против колхозов; в отношении денационализации промышленности не сказано ни слова.
Тут мы встречаемся с едва ли не основной мыслью Солженицына, делающей его мировоззрение в целом остро противоречивым и не вызывающим сочувствия у большинства о нем пишущих. В основе всего его мировоззрения лежит мысль, до которой мировая практика (о теории не говорю) еще не дошла - не решается ввести ее в ясное поле сознания. Дело в том, что Солженицын - самый настойчивый и едва ли не самый последовательный противник того цивилизационного прогресса, которым идет передовое человечество. Строго говоря, Солженицын - зеленый. Он против экстенсивного разворачивания продвинутых технологий, против гонки производства потребительских товаров, строго говоря, против богатства, понимаемого как излишек, роскошество. Эта тема существует, и неверным было бы ее замалчивать, но в Письме вождям Солженицын поставил ее каким-то незаметным боком, не впрямую. (Да и смешно было бы говорить о вреде богатства в нищей стране.) Соответствующие свои мысли он выразил в той главе Письма, которая трактует проблему так называемого Северо-востока. А именно: на громадных и все еще не освоенных пространствах Сибири и Дальнего Востока Солженицын призывает построить некую альтернативную цивилизацию, Россию номер два, и главной чертой этой цивилизации должна стать, по его словам, стабильная, непрогрессирующая экономика, ориентированная на сохранение природы, а не на растранжирование ее скудеющих ресурсов. Но эта мысль брошена так вскользь, настолько неразработана, что ее трудно обсуждать всерьез. Как построить эту самую стабильную экономику? Такого опыта у человечества еще не было; не считать же таковым советские годы. И к тому же Солженицын очень неудачно обозначил возможный для такого эксперимента регион - русский Северо-восток. Давно уже доказано, что эти земли невозможно вводить в техноэкономический оборот, это приведет к экологической катастрофе. В начале соответствующей главы своего Письма Солженицын называет четыре страны, по счастью сохранивших еще обширные необработанные земли: Аргентина, Бразилия, Канада и Россия. Не знаю, что можно в этом отношении сказать об Аргентине и о Бразилии, но вот о Канаде точно известно, что она неслучайно жмется к северной границе Соединенных Штатов, располагая свое цивилизованное пространство почти полностью вдоль сорок девятой параллели, на глубину не больше одного градуса. Северные пространства Канады бесполезны в хозяйственном отношении, поэтому их и не развивают. Там только туристы бродят в поисках экзотической рыбалки.
И вот тут хочется сказать несколько слов о Солженицыне-художнике, как он сказался даже в таком, казалось бы, деловом документе, как Письмо вождям Советского Союза. Человек начитанный легко определит, откуда у него эта стратагема русского Северо-востока. Да из Истории С.М. Соловьева. Выдающийся ученый описал русский исторический процесс как переход от родового к государственному строю. Русская земля была коллективной собственностью князей Рюрикова дома. Это была тогдашняя номенклатура. Князья передвигались с места на место, согласно принципу родового старшинства. Набольший - великий - князь закономерно владел Киевом. Этот порядок нарушил Андрей Боголюбский, отказавшийся от киевского стола и перенесший свою деятельность на Северо-восток, где причитавшееся ему владение, как бы сейчас сказали, приватизировал. На Северо-востоке сложился новый государственный строй не просто в силу отдаленности этого района от прежних центров власти, а по причине создания здесь принципиально новых социальных отношений, основанных уже не на коллективном владении русской землей, а на началах частной собственности. Это и привело к смене родового порядка государственным, к созданию так называемого "вотчинного государства", в дальнейшем пошедшего на децентрализацию собственности, на отделение ее от власти.
Солженицын-писатель попал в плен слов: Северо-восток звучит куда более по-русски, чем, скажем, Юго-запад, подходящий больше для названия поэтического сборника одессита Багрицкого. Параллель, навязанная концепцией С.М.Соловьева, в его случае явно не сработала: никакого содержательного сходства в обоих - реальном и воображаемом - процессах не было.
Я однажды написал статью об этой, так сказать, стилистической ошибке Солженицына, назвав ее по модели Шкловского: "Солженицын: сюжет как явление стиля". Она была напечатана в старой "Независимой Газете" в начале 90-х годов.
Мы, однако, не сказали еще о главной мысли, или, если угодно, подтексте - но легко читаемом, да и не скрываемом автором: каким мыслит он устройство России, отбросившей марксистскую идеологию, но сохранившей старую систему власти? Несомненно, это не демократия, и в начале главы "А как это могло бы уложиться?" Солженицын посвящает небольшой, но сильно сформулированный текст, перечисляющий недостатки демократического общественного устройства. Кончается этот отрывок так:
"Да, конечно: свобода - нравственна. Но только до известного предела, пока она не переходит в самодовольство и разнузданность.
Так ведь и порядок - не безнравственен, устойчивый и покойный строй. Тоже - до своего предела, пока он не переходит в произвол и тиранию".
Идеал государственно-общественного устройства, как он рисуется Солженицыну в Письма вождям, - это авторитаризм на сильной, желательно религиозной, нравственной основе. Вот главные слова Письма, его резон д'этр:
"...русская интеллигенция, больше столетия все силы клавшая на борьбу с авторитарным строем, - чего же добилась с огромными потерями для себя и для простого народа? Обратного конечного результата. Так может быть следует признать, что для России этот путь был неверен или преждевременен? Может быть на обозримое будущее, хотим мы этого или не хотим, назначим так или не назначим, России всё равно сужден авторитарный строй? Может быть, только к нему она сегодня созрела?..
Всё зависит от того, какой авторитарный строй ожидает нас в будущем. Невыносима не сама авторитарность, но - навязываемая повседневная идеологическая ложь".
Ну и дальше - по тексту, уже цитированному.
Как оценить сегодня, через тридцать лет, этот безусловно выдающийся документ?
Мы начали говорить о конкордате - о двух конкордатах: сталинском с православной церковью в 43-м году и вроде как бы попытались Письмо Солженицына подверстать к такому же сюжету. Но для этого нужно понять и решить: повлияло ли Письмо на политику советских вождей? Сам Солженицын категорически это отрицает; последний раз, сколько помнится, в документальном фильме, сделанном о нем режиссером Мирошниченко. Но ведь можно и по-другому этот сюжет понять и представить: действительно, не произошло ли всё так, как рекомендовал Солженицын? Ну если и не всё, то какая-то главная линия оказалась выдержанной по его рекомендации. А именно: коммунистическая власть отказалась от идеологии, марксистский коммунизм сейчас в России - это фракция компартии в Думе, вполне прирученная. Но вот а сама-то власть нынешняя российская - она какая: если не коммунистическая, то демократическая ли? Или всё-таки авторитарная?
Трудность ситуации в том, что на все эти вопросы невозможно дать ясного и однозначного ответа. Конечно, в нынешней России существуют демократические институты: и многопартийность, и выборы на основе оной, и свобода печати, союзов, собраний. Политзаключенных всё-таки по большому счету нет: Пасько в конце концов выпущен из узилища, а про Лимонова (тоже, кстати, уже освобожденного) в связи с этим как-то и говорить не хочется. И всё-таки не оставляет мысль, что демократия в России - номинальная, неработающая. Электронная медиа явно ренационализирована государством, а бумажная пресса, относительно маломощная, никого не волнует: бумага, как известно, всё терпит, а потом соответствующим образом утилизируется. Кто-то еще в начале ельцинского президентства правильно сказал: при всей многопартийности в России существует лишь одна реальная партия - партия власти. Так это же и есть та самая пресловутая номенклатура, хотя сейчас, безусловно, механизмы ее формирования значительно изменились. И всё-таки она остается по-своему закрытой системой. Средний класс систематически подавляется олигархами - по существу не растет, а это же и есть подлинный резерв демократии. Да и к чему перечислять всем известное! Скажем только еще, что вместо чаемой Солженицыным авторитарной власти произошла ее, власти, приватизация.
Сейчас вроде бы появился элемент, предусмотренный в первоначальном солженицынском проекте: сильный, с автократическими тенденциями президент, способный, в проекте, навести желаемый порядок - простой полицейский порядок. Но ставя Путина в этот ряд, не выдаем ли мы желаемое за действительное? Так ли уж он влиятелен со своими питерскими чекистами, которые не столько порядок наводят, сколько пристраиваются к системе всяческих приватизаций - добирают недодобранное и перераспределяют в свою пользу (именно таков подтекст истории ЮКОСа, как пишет об этом российская пресса).
Если еще раз вспомним Письмо вождям в сегодняшней перспективе, то возникнет впечатление, что Солженицына устроила бы та система управления, что существует в нынешнем Китае. Но тут неизбежен вопрос: а лучше ли она того, что имеет место сейчас в России? Да и какие обвалы ожидают сам Китай? что отнюдь не исключено.
Ответов на всё это российская жизнь пока что не дала. Остаются вопросы, вопросы и вопросы.
Лев Толстой сегодня
В сентябре исполнилось 175 лет со дня рождения Льва Толстого. Особых юбилейных торжеств по этому поводу замечено не было, да они как бы и не нужны нынче. Лев Толстой фигура настолько устоявшаяся в своей мировой славе, что лишний раз напоминать об этом даже как бы и не скромно. Зайдите в любой американский книжный магазин - и на полке фикшнс и литерачур вы всегда найдете его книги. Он, что называется, ин принт - всегда в печати. Какие тут особые мероприятия потребны?
Но есть сегодня один, и вовсе не маловажный повод вспомнить о Льве Толстом - вспомнив, опять же, что он был не только великим художником, но и очень интересным и, главное, влиятельным социальным мыслителем. Нельзя сказать, что и сегодня соответствующие его мысли и проекты актуальны; но он остается вполне актуальным как тип мыслителя, способного - если не прямо - то косвенно высказаться о многих современных проблемах. Причем остро высказаться. Поставим вопрос ребром: а как бы сегодня реагировал Лев Толстой на происходящее в нынешнем мире? Какую бы он позицию занял в том конфликте, который стараются не называть, а всё-таки проскальзывает, - конфликтом цивилизаций?
Есть весьма серьезные основания думать, что Лев Толстой мог бы и не быть на стороне Запада. Тем более, что Запад теперь очень уж разный, и о единой его позиции говорить не приходится. Сразу же вынесем за скобки самый острый вопрос - об 11 сентября: Лев Толстой был противником насилия, и этот акт террора он бы не одобрил. Но с другой стороны: а много ли он и часто ли выступал против русских революционеров-террористов? Против пресловутых столыпинских галстуков - да, выступал, и очень ярко, в навсегда запомнившемся тексте: повесьте, мол, меня, вместо этих молодых идеалистов, намыльте петлю и стяните на моей стариковской морщинистой шее.
Ну да ладно, перипетии давней русской революции - не 17-го даже, а 1905 года - дела очень уж в прошлое отошедшие. Но вот неожиданно появился сюжет в новейшей российской истории, который Толстому был очень даже знаком, в котором он, можно сказать, активно участвовал: кавказские войны России. Тут нас не должно интересовать, как молодым артиллерийским офицером Толстой в этих делах участвовал. Но вот что ни за какие скобки вынести нельзя - так эту его позднейшую, стариковскую опять же повесть "Хаджи Мурат". А ну-ка попытаемся поставить вопрос: за кого Толстой в этой повести: за князя Воронцова, наместника Кавказа, или за Хаджи Мурата?
Понятно, что этот вопрос с чисто литературоведческой точки зрения не очень корректен: великий писатель тем и велик, что готов принять все стороны. Он видит красоту и - поэтому - правоту - на любой стороне, на любой тропинке бытия, в любой ее былинке (вспомним знаменитый красный татарник). И нельзя ведь сказать, что Хаджи Мурат у Толстого - злодей: он рыцарь, воин, самурай, если хотите; кто уж в повести злодей, так это даже и не Воронцов, а Шамиль. Но Толстому не чужд тот строй жизни, который противопоставлен европейцу англоману Воронцову, и быт чеченских дуванов ему ближе русско-кавказской имитации европейского бомонда. Ему нравится, как давно уже известно, патриархальная простота. Балы же ему, как пушкинской Татьяне, не нравятся.
Ну и может ли забыть - не скажу русский, но любой, подчеркиваю любой - чеченец - одну знаменитую сцену из "Хаджи Мурата"?
Я не буду повторять соответствующего описания: это похоже уже не на Льва Толстого, а на сообщения сегодняшних газет. Но вот какой абзац из этой главы стоит привести:
"Старики хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения".
Прежде чем предаться дальнейшим ламентацииям и рефлексиям, зададимся вопросом: а не испытывали ли подобных чувств жители Нью-Йорка, увидев развалины башен-близнецов? Только один - и только этот вопрос.
Как говорится, в эту игру могут играть двое.
Тем не менее, у Толстого - и именно у Толстого - можно найти широко разработанное и ярко выраженное учение о лживости всей современной цивилизации, об излишествах утонченной культуры, даже о ненужности литературы - коли ему даже Шекспир с Вагнером не пришлись по нутру! И наоборот, Толстой, особенно поздний, тяготел к тому, чтобы собственное творчество (коли он продолжал им заниматься - а он продолжал) строить по моделям простонародной литературы. Говоря по-нынешнему, он оправдывал масскульт, действовал по Лесли Фишеру (впрочем, я не уверен в том, не Фишер ли всё это выудил у Толстого). Великолепная писательница Татьяна Толстая, на правах однофамилицы, что ли, взялась великого деда-всеведа разоблачить: так сказать, редуцировать к хаванине. Получилось как спор молодых вегетарианцев в "12 стульях": попробовал бы Толстой написать "Войну и мир" на рисовых котлетках! Так и Татьяна Толстая говорит, что упадок творчества позднего Толстого - следствие вегетарианской диеты. Особенно ее возмущает "Фальшивый купон" - вещь сильно-новаторская. И неужели она не читала таких поздних вещей Толстого, как "Корней Васильев"? Будем считать выпады Толстой шуткой, причем неудачной.
Лев Толстой сильно чувствовал новые культурные возможности и испытывал к ним отнюдь не праздный интерес. Он, например, оценил кино. А я почти уверен, что Толстой полюбил бы молодого Хемингуэя с его эстетикой изысканного примитива. Такие тяготения к изысканному примитиву были свойственны и Толстому.
Но ведь эта тяга, уже и мировоззрительно сублимированная, составляет суть того, что называлось толстовством. И здесь люди чуткие ощущали некие новые возможности. В.И.Ленин, например. Его статья о Толстом - вещь значительная. А в революцию люди еще более чуткие так и прямо обвинили толстовство в культурном погроме, устроенном русской революцией.
Сильнейший здесь текст - одна глава из статьи Николая Бердяева "Духи русской революции". Стоит процитировать его обширно:
"... толстовство в широком, не доктринальном смысле слова очень характерно для русского человека, оно определяет русские моральные оценки. ... Толстой уловил и выразил особенности морального склада большей части русской интеллигенции, быть может, русского человека вообще. И русская революция являет собой своеобразное торжество толстовства. На ней отпечатлелся и русский толстовский морализм и русская аморальность. Этот русский морализм и эта русская аморальность связаны между собой и являются двумя сторонами одной и той же болезни нравственного сознания. Болезнь русского нравственного сознания я вижу прежде всего в отрицании личной нравственной ответственности и личной нравственной дисциплины, в слабом развитии чувства долга и чувства чести, в отсутствии сознания нравственной ценности подбора личных качеств. Русский человек не чувствует себя в достаточной степени нравственно вменяемым, и он мало почитает качества в личности. Это связано с тем, что личность чувствует себя погруженной в коллектив, личность недостаточно еще раскрыта и сознана. Такое состояние нравственного сознания порождает целый ряд претензий, обращенных к судьбе, к истории, к власти, к культурным ценностям, для данной личности недоступным. Моральная настроенность русского человека характеризуется не здоровым вменением, а болезненной претензией. Русский человек не чувствует неразрывной связи между правами и обязанностями, у него затемнено и сознание прав, и сознание обязанностей, он утопает в безответственном коллективизме, в претензии за всех. Русскому человеку труднее всего почувствовать, что он сам - кузнец своей судьбы. Он не любит качеств, повышающих жизнь личности, и не любит силы. Всякая сила, повышающая жизнь, представляется русскому человеку нравственно подозрительной, скорее злой, чем доброй. С этим особенностями морального сознания связано и то, что русский человек берет под нравственное подозрение ценности культуры. Ко всей высшей культуре он предъявляет целый ряд нравственных претензий и не чувствует нравственной обязанности творить культуру. Все эти особенности и болезни русского нравственного сознания представляют благоприятную почву для возникновения учения Толстого".
Бердяев здесь негодует на любимого им Толстого. Он писал: мы любим Толстого, как родину. Но в 18-м году, когда писались "Духи русской революции", можно было на родину и рассердиться. А значит и на Льва Толстого, который давно уже предчувствовал и не скрывал этих предчувствий, что скоро Вагнеры и Шекспиры пойдут с молотка. "Тащи в хату пианино, граммофон с часами!" Линия, так сказать, одна: программа и тактика.
И совершенно в том же духе - в толстовском духе - высказался тогда еще один гений русской литературы - Александр Блок.
Есть такой нынче даже и затасканный вопрос: возможно ли искусство после Освенцима? А вот русские гении этот вопрос сумели задать еще до Освенцима: нужно ли искусство, когда впереди Освенцим? А ведь Лев Толстой очень этот вопрос чувствовал.
И тут бы я вспомнил еще одного яркого русского толстовца - Михаила Зощенко. Ныне усилиями многих литературоведов (главным образом А.К.Жолковского) доказана прямая связь - и стилистическая, и мировоззрительная - Зощенко с Толстым. И связь эта - тут уж я добавлю - чисто опытного характера. Оба писателя видели войну. Зощенко же даже ту, что была пострашней наполеоновских. Сочетать вонь окопов с какой-нибудь шанелью-уриган становилось гнусной ложью. Два эти мира не должны сосуществовать. Вот Зощенко и поднес своей даме букет цветов, обернутый в портянку. И это показалось даже смешно.
Мы же не будем забывать, что Михаил Михайлович Зощенко был очень печальным человеком.
Как ни крути, а Бердяев в "Духах" написал о Толстом едва ли не то, что Ленин. Тут совпадение не оценок, а предмета. Бердяев неоднократно повторял, что Толстой, будучи ярким индивидуалистом, совсем не чуток к проблеме личности. Личность у него растворяется в роевом чувстве жизни. Толстым владеет исступленная эгалитарная страсть: вот та самая, что введена была позднее в пословицу героем Михаила Булгакова: всё поделить! Идеал Толстого - безличный коллективизм. Вот он и осуществился в русской революции. "И подобно тому, как у Толстого, в русской революции это максималистское отрицание исторического мира рождается из исступленной эгалитарной страсти, - пишет Бердяев в той же статье. - Пусть будет абсолютное уравнение, хотя бы это было уравнение в небытии".
А вывод Бердяева звучит совсем уж неутешительно:
"Необходимо освободиться от Толстого как от нравственного учителя. Преодоление толстовства есть духовное оздоровление России, ее возвращение от смерти к жизни, к возможности творчества, возможности исполнения миссии в мире".
Бердяев не раз говорил о себе, что его оценки очень часто были продиктованы особенностями моментами, были слишком реактивными. Действительно, стоит взглянуть на 3-й том его сочинений, где собраны его статьи о русских религиозных философах и где редакторы очень умело объединили первоначальные и позднейшие суждения автора о том же предмете, - чтобы убедиться, что оценки Бердяева смягчались. Он не забыл и не хотел забывать, что мы любим Толстого как родину. Что в самом лице Толстого неразличимы и неразъединимы породистость аристократа и грубость мужика. (Позднее Освальд Шпенглер проникновенно напишет, что земельный аристократ всегда мужиковат, а крестьянин всегда царствен: подлинные короли Лиры жили под стрехами крестьянских амбаров.) И вот что важно вспомнить в писаниях Бердяева о Толстом, когда дело не дошло еще до нигилистической и апокалиптической революции: Бердяев понимал и умел высказать правду толстовского отношения к так называемому историческому христианству. Вот, например, из статьи 1911 года, написанной сразу по впечатлении от гениального, как говорит Бердяев, толстовского ухода:
"Ветхозаветная правда Толстого нужна была изолгавшемуся христианскому миру. Знаем мы также, что без Толстого Россия немыслима и что Россия не может от него отказаться. Мы любим Льва Толстого, как родину". Толстовский анархический бунт нужен был миру. "Христианский" мир до того изолгался в своих основах, что явилась иррациональная потребность в таком бунте. Я думаю, что именно толстовский анархизм, по существу несостоятельный, - очистителен, и значение его огромно. Толстовский анархический бунт обозначает кризис исторического христианства, перевал в жизни Церкви. Бунт этот предваряет грядущее христианское возрождение".
Всё-таки разные это были сюжеты: отлучение от церкви величайшего из русских людей и разгон пасхальной демонстрации 1918 года. В марте 18-го многое можно было простить православию, многое забыть. Но как-то попутно забылось и главное, что силился сделать Лев Толстой в православном христианстве: он был почти состоявшийся русский Лютер. Он переводил бытовое православие в протестантский реформационный лад. То, что этот колоссальный ход сорвался, было величайшей трагедией русской истории, - куда значительнейшей, чем Никонианский раскол.
А теперь и вспомнить можно, что принесло с собой Протестантство на Запад, наряду с величайшими своими достижениями: идеей религиозной свободы и свободного индивидуального исследования истины: а именно - некоторое неоспоримое оскудение культурной жизни. Лютер, Кальвин и Цвингли в сравнении с великими папами Ренессанса кажутся чуть ли не российскими доморощенными скопцами, Кондратиями Селивановыми. (Впрочем, исключим отсюда Лютера, как известно, женившегося и сделавшего из этого акта событие мирового значения). Западная культура не исчезла в Протестантизме, но - подсушилась, утратила роскошные краски былых времен. Это вот и было то, что нес в Россию Лев Толстой.
Русские гиганты философского ренессанса начала 20 века не обладали одним необходимым условием для адекватного суждения о Льве Толстом: они очень уж увлеклись модной тогда идеей о Церкви как соборной истине. Протестантская агенда ушла из порядка дня. (А ведь тема была, была в России - и, как теперь выясняется, сильно думал об этом величайший из великих - Пушкин). Вот этого измерения толстовского русские тогдашние гении не увидели в Толстом. Вот потому и получилось, что вместо русского протестантизма получился русский большевизм (интересующихся этим вопросом отсылаю к исследованию Александра Эткинда "Хлыст").
Мы уже упоминали великое имя Освальда Шпенглера, говоря о Толстом и сегодняшнем его звучании. Эта тема требует развертки. Известно, что Шпенглер в своей трактовке Толстого удивительно совпал в той интерпретацией, которую дал величайшему из русских Бердяев в "Духах русской революции". Толстой у Шпенглера, как и у Бердяева, оказался неким протобольшевиком. Это надо процитировать:
"Толстой - великий выразитель петровского духа, несмотря даже на то, что он его отрицает. Это есть неизменно западное отрицание. Также и Гильотина была законной дочерью Версаля. Эта толстовская клокочущая ненависть вещает против Европы, от которой он не в силах освободиться. Он ненавидит ее в себе, он ненавидит себя. Это делает его отцом большевизма. (...) Толстой - это всецело великий рассудок, "просвещенный" и "социально направленный". Все, что он видит вокруг, принимает позднюю, присущую городу и Западу форму проблемы. Что такое проблема, Достоевскому вообще неизвестно. Между тем Толстой - событие внутри европейской цивилизации. Он стоит посередине, между Петром Великим и большевизмом (...) Ненависть Толстого к собственности имеет политэкономический характер, его ненависть к обществу - характер социально-этический. Его ненависть к государству представляет собой политическую теорию. Отсюда и его колоссальное влияние на Запад. Каким-то образом он оказывается в одном ряду с Марксом, Ибсеном и Золя..."
Шпенглера, при всем его поражающем сходстве с Бердяевым в отнесении Толстого к предтечам большевизма, как сейчас говорят надо делить на четыре - а то и на восемь. Он очень следит за несгибаемостью своей концепции - культура, мол, - органический и религиозный строй бытия - перешла в сухую рационалистическую цивилизацию с техникой, но без религии, вне любой органики. И Толстого он старается брать как имитатора культуры: дворянское происхождение, мол, обязывает, отсюда его народничество, религиозная проповедь и прочее, - но душа его принадлежит большому городскому миру новоевропейской цивилизации. Это несомненная стилизация Толстого, и особенно если мы вспомним, что говорил сам Шпенглер о так называемых магических религиях - иудаизме, исламе и христианстве, в которых индивидуальное движение духа совершенно немыслимо, ибо всякое духовное движение уже есть действие Бога на человека. В магических религиях главным свойством будет как раз то, что русские религиозные деятели начала века - и не без святоотеческой традиции, конечно, - называли соборностью. Истина познается соборно, она и есть согласное движение коллективной народной души. Кстати сказать, западную, романо-германскую культуру, Шпенглер не считает христианской - именно в силу напряженного развития в ней личностного, так называемого фаустовского начала. Ну а в таком случае толстовский так называемый большевизм можно очень даже без больших затруднений вывести из русской христианской традиции, - особенно если вы не считаете себя связанным единоспасающей истиной христианства. Это, кстати, и делалось - уже последующими русскими гениями, советской формации, главным, да, пожалуй, и единственным из которых был Андрей Платонов. Его чевенгурцы - органический - не разорвать! - синтез христианства и большевизма, апокалипсиса и нигилизма (что и есть христианство в русском его варианте - о чем писал ни кто иной, как Бердяев). И недаром умные критики, допуская даже искренность платоновского большевизма, слишком уж много в нем христианства видели. И это было правильное видение.
Ну а теперь вернем Толстого в современность, в нынешний день. С кем вы, мастера культуры? - зададимся провербиальным вопросом. И Толстого мы Аль Каиде и фундаменталистскому исламу не отдадим. Конечно, он написал "Хаджи Мурата", и его герой - настоящий герой. Но он написал и "Кавказского пленника", в котором обаятельный русский офицер Жилин даже девчонку-чеченку развлекает, строя ей какую-то игрушку - пляшущих на воде куколок, каковую игрушку при желании можно ведь и за схему гидроэлектростанции выдать. Жилин - западный человек, то есть, другими словами, русский. И другое, куда важнейшее не было ясно тогда, в относительно патриархальные толстовские времена. Ну что такое взять выкуп за Жилина и Костылина? Мелкая игра, по-сегодняшнему не стоящая свеч. Истина ведь в том заключается, что сегодня международный терроризм связан - или по крайней мере хочет себя связать - с международным преступным бизнесом. В Латинской Америке он себя уже и связал: все эти марксистские "сияющие пути" - не более чем драгс-траффикинг. На Ближнем Востоке дело серьезнее: нефть. И что бы ни говорили о международном империализме, прикидывающемся ныне мирной овечкой глобализации, - кто из культурных людей не предпочтет какой-нибудь Эксон Аль-Каиде? Усама создает из себя образ мусульманина-идеалиста, врага Большого Сатаны - Соединенных Штатов. Но ведь о таких еще Гоголь писал: аренды, аренды хотят эти патриоты! А Лев Толстой никогда не был на стороне грязного бизнеса.
Недавно американские солдатики, одурев от непривычной колониальной службы, застрелили по пьянке тигра в Ираке. Можно увидеть в этом деянии некий символ, тем более, что Хлебников считал тигра живым портретом мусульманина. Но не будем сходить на фельетон: ситуация намного сложнее, и в нынешней конфронтации Льва Толстого - офицера-артиллериста - мы оставим себе.
Из пушек мы будем стрелять даже не по тиграм.
Иосиф Сталин и Вася Васин
Недавно очень сильно нашумел Анатолий Чубайс. Он и всегда вызывает шум, но на этот раз шум был особый. Имеется в виду его выступление при вручении ему почетного звания доктора наук Петербургского инженерно-экономического университета. Чубайс говорил о русской миссии "космического масштаба" - создании так называемой либеральной империи. Россия должна создать единое экономическое пространство, в которое вместе с ней войдут Украина, Белоруссия и Казахстан - страны, в которых производится 94 процента ВВП всех стран СНГ. Чубайс заявил при этом:
"Конечная цель российской миссии - замкнуть кольцо великих демократий и встать в один ряд с Соединенными Штатами, Евросоюзом и Японией".
Строительство такой мирной демократической империи должно, по словам Чубайса, занять от тридцати до пятидесяти лет.
Моделью такой деятельности, сказал Чубайс, можно считать работу возглавляемой им российской акционерной компании ЕЭС (Единая Энергетическая Система), уже сейчас проникающей в ряд стран ближнего зарубежья.
В многочисленных откликах российской прессы на это выступление Чубайса отмечались разные стороны, многие как открытые, так и тайные - до поры до времени - аспекты выдвинутой им программы. Реалистическая критика исходила из того, что сама возглавляемая Чубайсом компания не настолько мощна и богата, чтобы осуществить экономическую экспансию в соседние страны. Но ведь Чубайс имеет в виду нечто большее: не только тянуть электролинии, скажем, в Грузию, но и создать, как уже говорилось, единое экономическое пространство на территории бывших советских республик или, как их сейчас довольно неуклюже называют, СНГ (Союз независимых государств). (Союза этого, как все хорошо знают, на самом деле нет: достаточно вспомнить позицию самого крупного из этих государств - Украины.) Масштаб высказанных им амбиций привел некоторых наблюдателей к выводу, что Чубайс сделал заявку на свое президентство в 2008 году. Об это говорить еще рано, но безусловно просматривается политическая цель, хотя бы и меньшего масштаба: Чубайс сейчас определился партийно - стал членом СПС ( Союза Правых Сил ), одним из его лидеров (под номером третьим, после Немцова и Хакамады). Так что это его выступление можно считать нацеленным на ближайшие парламентские выборы. Союз Правых Сил (строго говоря, либералы) для повышения своих выборных шансов устами своего нового и влиятельного члена произнес заветное слово: империя. Хотя бы и либеральная.
Вообще-то это словосочетание не так уж и парадоксально, оно входит как в современный политический словарь, так и в нынешнюю политическую действительность, хотя на Западе и по-другому зовется, а именно: глобализация. Торопящиеся политики считают, что мир уже становится экономически единым, и процесс этот идет с нарастающей скоростью, что и требует его политического обеспечения. Куда больше, чем локальный Чубайс, нашумел года три назад колумнист "Нью-Йорк Таймс" Томас Фридман в своей бестселлерной книге "Лексус и оливковая ветвь". Вспомнив знаменитые слова Адама Смита о невидимой руке рынка, регулирующей жизнь в странах капиталистической демократии, Фридман сказал о необходимости единого кулака, который мог бы поддерживать стабильность на этом создающемся глобальном экономическом пространстве, а такой кулак могут показать и при случае стукнуть им только Соединенные Штаты Америки. Эти слова стали металлом и жупелом всей левой прессы Запада, а также Третьего мира. Сейчас же, после 11 сентября, со вступлением США в открытое военное столкновение с рядом государств-изгоев, стали уже прямо говорить об американском империализме и о необходимости оного. При этом многие, особенно англичане, имеющие богатый империалистический опыт, говорят, что империалисты из американцев никакие: у Америки, страны глубоко мирной, нет никакого милитаристского запала, и вообще говорить о бремени белого человека в сегодняшнем мире политически некорректно. Так американцы и не говорят. Они говорят другое: о государственном строительстве в Ираке и в Афганистане на основе американского демократического опыта и при активной американской помощи. Будет демократия - так и экономика приложится, лучше торговать, чем воевать.
И действительно, чрезвычайно удавшийся опыт такого рода являет Европа, Евросоюз. Почему бы не осуществить его в мировом масштабе, тем более, что экономическое пространство в современном мире по самой своей сути тяготеет к такому единству? Что из этого получится и получится ли вообще, еще далеко неясно, но самая идея кажется вполне здравой помимо вопроса о ее осуществимости. Вот это и есть, по сути, тот самый либеральный империализм, о котором говорил Анатолий Чубайс применительно к ограниченному, но всё же достаточно обширному пространству так называемого СНГ.
Как бы это ни было достаточно реально в одном случае или недостаточно в другом, но следует отличать реальность от слов. У Бердяева есть статья "Слова и реальности в общественной жизни", где он говорит о власти слов, о преимущественном их воздействии на сознание людей, втянутых в политические процессы. В политике очень важен такой номинализм, он определяет и решает больше, чем следовало бы. Процитируем Бердяева - это никогда не повредит:
"Огромная масса людей живет не реальностями и не существенностями, а внешними покровами вещей, видит лишь одежду и по одежде всякого встречает. Широкие слои русского интеллигентного общества особенно как-то живут фикциями слов и иллюзиями покровов. Власть инерции поистине ужасна. Если велика власть инерции и привычных, заученных категорий в обывательских кругах, то там это понятно и простительно. Но интеллигенция претендует быть носительницей мысли и сознания, и ей труднее простить эту леность и вялость мысли, это рабство у привычного, навязанного, внешнего. Трудно жить реальностями. Для этого нужны самостоятельная работа духа, самостоятельный опыт, самостоятельная мысль. Легче жить фикциями, словами и покровами вещей. Огромная масса людей принимает на веру слова и категории, выработанные другими, вампирически живет чужим опытом. Никакой собственный реальный опыт уже не связывается со словами, которые, однако, определяют все оценки жизни. Слова были реально содержательны для тех, у кого были свой опыт и своя мысль, своя духовная жизнь. Но эти же слова стали номинальными и бессодержательными для тех, которые живут по инерции, по привычке и подражательности (...) В общественной жизни всё ведь - в силе, в энергии духа, в характере людей и обществ, в их воле, в их творческой мысли, а не в отвлеченных принципах, формулах и словах, которым грош цена. Самое ведь важное и существенное - люди, живые души, клетки общественной ткани, а не внешние формы, за которыми может быть скрыто какое угодно содержание или полное отсутствие всякого содержания".
Слово, которое сейчас наиболее влияет и действует на россиян, повергая их в некий, если можно так выразиться, ностальгический шок, - империя. Это слово Чубайс и произнес, тем самым подключив либеральную политику (а Союз правых сил, напомним еще раз, - либеральная партия) к творимому сейчас в России мифу. Это вот и есть пример власти слов в политике, о чем говорил вышецитированный Бердяев. Слова - не реальности, они иллюзорны, но в политике подчас важным приемом является как раз построение иллюзий. Не будем говорить о том, что это в конечном счете недальновидная политика, подчас оборачивающаяся даже катастрофическими результатами; подчеркнем еще раз, что такое мифотворчество в политике часто культивируется сознательно.
Но вот тут и конец сюжета, его саморазоблачение. Миф нельзя создать искусственно, он рождается из глубин человеческого опыта, из коллективного бессознательного. Его нельзя специально возродить как действенную силу. Возрожденный миф будет иметь все признаки игрового построения. Если не обмана, то обманки ("свинцовая обманка" - вспомнилось из школьной химии: то есть не свинец во всяком случае). Политики, играющие на ностальгии по утраченному имперскому мифу, могут выиграть те или иные выборы, взять то или иное число мест в парламенте, но они не могут возродить империю. Это, что называется, обман трудового народа. "А в желтых окнах засмеются, Что этих нищих провели". И не более того. В самом деле: создать единое экономическое пространство на территории бывшего СССР - кишка тонка, даже у высоковольтного Чубайса (о чем и пишет российская пресса: фондов не хватит). А осуществить возрождение империи военными средствами - это уж совсем дурная утопия: с одной Чечней справиться который год не могут. И можно ли представить военное столкновение России, скажем, с Украиной? Страшный сон, конечно.
Наиболее значимым в этом сюжете являются не игры политиков, бередящих раненое мифологическое сознание, а то, что такое сознание, хоть и раненое, существует - даже обострилось по причине собственного краха. Некие фантомные боли имеют место. Это, конечно, дурной признак: у русской народной массы более чем за десятилетие с конца коммунизма не появилось демократического сознания. Тут много можно причин указать; но нам-то как раз не хочется посыпать соль на раны, вспоминая этапы дискредитации российского демократического проекта. Стоит только отметить, что демократов-либералов не только ненавидят, но над ними уже начинают смеяться, причем люди вполне почтенные.
Тут очень уместно вспомнить только что появившийся рассказ Владимира Маканина в 10-м номере Нового Мира. Он называется "Могли ли демократы написать гимн..." На мой взгляд, автор не сумел рассказ правильно кончить, но само тело текста очень хорошо. Вставляет, как сейчас говорят в России.
Видный деятель демократического движения возвращается домой сильно выпившим - в то время как его жена на втором этаже в спальне принимает любовника. Он садится с пивком к телевизору и, увидев на экране знакомого политика, начинает комментировать его выступление, крича на второй этаж жене:
" - Это же туфта, туфта! Лёльк! Ты слышишь, этот тупой, этот продавшийся член хвалит новый гимн! Хамелеон! Да от тебя же тошнит... Это в твоей башке прокисает старый хлам! Ветошь бомжовая! Неужели люди так бездарны? Так лживы? Даже лучшие из нас... Ничего нового... Ни-че-го! Что-то... Хоть что-то! Хоть что-то в жизни может перемениться?.. Лёльк! Да мы-то чем их лучше?!... Да?.. Сочинить самим слова? Куплеты?... И еще заодно музыку?.. А могли ли мы сочинить - могли ли мы сами написать слова?.. И потому я признаюсь - мне нечего было бы написать в гимне. НЕ-ЧЕ-ГО. Слышишь, Лёльк!.. Но ведь и честные, мы никогда всего не говорим. Мы недоговариваем. Мы прячемся... Гимн - это же так просто. Это же понятно ребенку. Школьнику!.. Гимн - это же значит надо что-то славить. Хвалить. Воспевать... А что я мог бы честно ... честно славить в этой стране?.. Что я могу славить в родном отечестве?.. Ответь прямо, Лёльк!.."
Вспоминается, как весной 53-го года, после восстания рабочих в Берлине, какой-то важный гэдээровский чин жаловался Бертольду Брехту на немцев: не понимают, мол, собственного блага. "Заведите себе другой народ", - ответил Брехт.
Ну а уж если говорить о гимне, то удивительно, как соответствующие инстанции при обсуждении этого вопроса не вспомнили о Евтушенко: вот кто бы написал российский гимн на все времена! А музыку подобрали бы, нехитрое дело. Евтушенко тем уникален среди российской культурной элиты, что он, будучи фигурой независимой, в то же время никогда не был антисоветчиком, он вполне органично синтезировал в себе советский опыт. Вспомним хотя бы его стихотворение "Прощание с красным флагом"; что ни говорите, а это честный текст. Можно и другое его стихотворение вспомнить: о том, как в беловежской баньке хорошо выпившие республиканские вожди расчленили СССР, среди прочего отдав Казахстану наируссейший Павлодар (именно о нем вспоминается в этом стихотворении).
Конечно, российским демократам - если считать демократическим режим Ельцина - можно предъявить серьезный счет. И вот новая российская власть сейчас пытается по этим счетам платить. Хотя платить-то, как выясняется, особенно нечем; поэтому власть, не сильно богатая хлебом, начала нажимать на зрелища. И эти зрелища, явно придясь по вкусу народу, у либеральной интеллигенции вызывают панику.
Яркий документ соответствующих интеллигентских настроений - статья Натальи Ивановой в последнем, десятом номере журнала "Знамя". Статья называется "Новый агипроп: в "правом" интерьере" и "левом пейзаже". Речь у нее идет в основном об эстетике - о всё более нарастающем процессе реабилитации и возрождения советских эстетических штампов, причем чаще всего сталинских времен. (А ведь после Сталина никакого государственного стиля в СССР и не осталось: сплошная эклектика.) Чтобы понятно было сразу, о чем идет речь, вспомним фильм Алексея Балабанова "Брат-2", некоторые его детали, вроде чапаевского пулемета, из которого герои фильма расстреливают всяких мафиозников.
Мне-то, откровенно говоря, думается, что Балабанов слишком серьезный художник, чтобы подавать все эти штуки всерьез. В фильме чувствуется ироническая игра с параферналиями советской эпохи. Есть в эстетике такой термин сейчас - музеизация; это почти то же, что Томас Манн говорил о пародии: пародия - это игра с формами, из которых ушла жизнь. И недаром балабановский пулемет "максим" извлечен героями из Музея революции.
Но вот все эти интеллигентские игры и ухватила власть, подавая соответствующий товар вполне серьезно. Это и вызывает сейчас беспокойство. Наталья Иванова пишет:
"В середине 90-х "правые" интеллектуалы, иронически, при помощи стёба используя советский бренд, невольно (я так, по крайней мере, предполагаю. Если бы вольно - совсем печально обстояли бы дела) способствовали его оживлению. Шутили-шутили - и дошутились, как неразумные дети, смехом-смехом, но вызвавшие монстра из небытия. Направление их деятельности совпало с отчаянной (и очень даже серьезной попыткой) удержать советскую идеологию (и соответственно стилистику) со стороны "левых" партий. Чтобы нагляднее: КПРФ и ей социально близкие собирали своих вокруг памятника Ленину, а отрывающиеся художники и дизайнеры использовали тот же памятник как фишку для рекламы. Линия магазинов по продаже качественной косметики "Арбат Престиж" летом 2002-го выставила в витринах увеличенные черно-белые фотографии монументов, изображающих мускулистые торсы советских спортсменов. Чтобы ощутить разницу (и почувствовать нашу небрезгливость), представим себе на мгновение аналогичную ситуацию в Германии: представим, что в рекламных целях косметическая компания "Велла" использует "здоровое тело" скульптурных памятников фашистской эпохи. Несмотря на то, что немецкий фашизм просуществовал во времени в несколько раз меньше, чем отечественный тоталитаризм, вряд ли бы немецкие дизайнеры не то чтобы в этом поучаствовали - промолчали бы!"
Кажется, Наталья Иванова не заметила обратного действия этого аргумента: именно временная краткость фашизма в сравнении с коммунизмом не позволяет сейчас эстетически с ним играть: фашизм кончился в острой своей стадии, а коммунизм, советский социализм к своему концу пришел уже старчески одряхлевшим и никем всерьез не принимавшимся (по крайней мере, в самой стране). Он был хронической болезнью, вялотекущей шизофренией. Больной уже ходил под себя: это называлось стагнацией.
Как бы там ни было, интеллигенция заволновалась. Наталья Иванова дает четкое определение:
"Советская эстетика открыто используется как модель для создания новой государственной эстетики, имплантируется в ткани новой России. (...) Но это не бессмысленно-сентиментальные рудименты, а элементы, из которых новыми политтехнологами "собирается" новенькая национальная идея. Процесс ее внедрения - хотя и не очень быстрый, но целенаправленный. Интеллектуалы, вне зависимости от своей партийности, в этом процессе задействованы - с полного своего согласия. Если национальная идея на протяжении лет никак не вытанцовывается, не изобретается содержательно, то она форматируется декоративно".
Как наиболее выразительный пример, Наталья Иванова вспоминает празднование 12 июня (Дня независимости России) на Красной площади. Был организован некий парад ряженых, с основной сценарной идеей - продемонстрировать все этапы российской истории, на равных правах включая советский этап. Иванова продолжает курсивом:
"Национальная идея через приятие всего, что было в истории, есть оправдание всего, что было (...) Патриотизм, получается, есть сумма опытов: идеологических, эстетических, этических. Здравая мысль о том, что один опыт на самом деле противостоит другому, что он направлен против другого, - государственные головы политтехнологов не посещает (...) получается, что и Ахматова, и Жданов, и Мандельштам, и Ермилов равны для благодушного современного восприятия госчиновников".
Для Натальи Ивановой история - не синтез, а выбор. Тем самым она в своеобразной форме повторяет знаменитое высказывание историка-марксиста Покровского: история- это политика, обращенная в прошлое. М.Н.Покровский в свое время, до самой своей смерти в 1932 году, был главным советским историком, существовала как монопольная так называемая школа Покровского, отмеченная чертами пресловутого вульгарного социологизма, то есть упрощенного марксизма, сводящего всю историю к экономике. Например, отечественная война 1812 года (слово "отечественная" писалось в школе Покровского только в кавычках) объяснялась ростом хлебных цен в начале 19 века. История у Покровского не знала имен и лиц, только цифры. Уже после смерти Покровский был, что называется, разоблачен. Сталин решил вернуть в историю людей, и даже царей. Он сказал тогдашнему наркому просвещения Бубнову: твои школяры думают, что Наполеон - это пирожное. Первый новый школьный учебник истории появился в конце 30-х годов. В эмиграции Г.П. Федотов написал о нем статью, где в частности говорилось: такую историю Швабрин написал бы для Пугачева. Вот примерно так новые люди в Кремле сейчас возрождают советское прошлое. Сделает ли это из Путина нового Сталина? - вот вопрос, наличествующий в подтексте статьи Ивановой, и она, похоже, в это верит, по крайней мере, боится такой возможности.
Между тем ее собственная статья, на протяжении четырех главок трактовавшая возрождение советской эстетики, в пятой главке неожиданно перешла на другую тему. Наталья Иванова говорит здесь, что в России гражданское общество так еще и не возникло, но общество потребления уже создалось. Но это и есть ответ на ее страхи - утешительный ответ. Людям, которые строят в Подмосковье или где угодно чуть ли не миллионные особняки, Сталин не нужен, а Путин не страшен, коли он этому, так сказать, жилищному строительству отнюдь не препятствует. А таких людей в России становится всё больше. На советское прошлое, тем более на советскую эстетику им наплевать. Наталья Иванова заклинилась на эстетике в силу чисто профессиональных интересов. В сознании многих российских литераторов продолжает жить предрассудок как раз советских времен, когда литература была всё, а толстые журналы - одновременно парламентом и церковью.
У меня в руках любопытный документ - "Петербургский календарь": справочный репертуарный еженедельник искусств и развлечений, за 23 июня - 6 июля этого года. Никаким Сталиным тут и не пахнет: сплошь какие-то Моби, нынешний калифорнийский губернатор, представленный в последнем своем "Терминаторе" (заголовок - "Возвращение железного дровосека"), Берлинский электронно-акустический поп-дуэт Стерео Тоталь - француженка Франсуаз Коктю и немец Брецель Гёринг. Рецензия на новый фильм фон Трира "Догвилль" (между прочим, он еще и в Америке не шел), Хулио Иглесиас и прочее в том же роде. Есть и отечественные гении: например, группа "Кирпичи". На фотографии - трое парней, выставившие средний палец, - американский похабный жест. Текст под фотографией стоит привести:
Группа "Кирпичи" собирается представить несколько новых песен, написанных уже после выпуска прошлогоднего альбома "Сила ума". Новый альбом - гитарный, называется "Летс Рок" и, по словам Васи Васина, выполнен в стилистике "корневого гранджа", отсылая к тамтамовским временам.
Тогда группа Васина существовала в двух разных ипостасях: "Кирпичи тяжелы" с песнями на русском языке и "Брикс ар хэви" с англоязычным материалом. Помимо новых вещей - "Летс Рок", "Под кайфом", "В загон", "В огонь" и "Ира" - на концерте скорее всего прозвучит "Наина" - про жену Ельцина. "Ну, про Наину, понимаешь, надо спеть", - говорит Васин, у которого уже была песня "Борис Ельцин" со словами "Ельцин Борис, разреши канабис". "Ельцин - персонаж классический. Хочется про Горбачева песню написать, но что-то не выходит пока. Собственно, Ельцин - это эпоха гранджа".
Смешно скрывать, что Наталья Иванова, со всеми ее интеллигентскими тревогами, мне бесконечно ближе Васи Васина. Но я твердо знаю, что будущее - за Васей, а не за Осей (имею в виду не Мандельштама, а Сталина). Да ведь и сама Иванова не заметила, как попала под влияние новых времен, коли она непринужденно пишет про стёб, использующий советский брэнд, ставит рядом слова "позиционировать" и "отрывной". Вообще нечего бояться: если я что-то не путаю, Вася уверил нас, что тамтамовские времена прошли, и живем мы сейчас в корневом грандже.
Пирожное "Сталин"
В октябре нынешнего года была возможность отметить некий юбилей, кажется, не замеченный российской прессой. Да и юбилей не круглый: 65 лет со дня появления пресловутой "Истории ВКП(б). Краткий курс", с 1938 года до самой смерти Сталина бывшей главным инструментом советской идеологической пропаганды. Эта книга, написанная суконным языком партийных канцелярий, объявлялась личным творчеством Сталина - "гениальным трудом товарища Сталина". Существовало мнение, что одна из глав "Истории", так называемая философская, была действительно написана самим Сталиным - сухой ученический конспект о диалектическом и историческом материализме. Есть данные, говорящие за то, что это действительно был конспект неких лекций, которые давал Сталину советский марксистский теоретик Стэн, из бухаринского Института Красной Профессуры. Пятнадцать лет, а то и больше с этой главы начинался учебный год в системе политического просвещения, охватывающей всю страну. Это был некий катехизис, обязательный для всеобщего запоминания. Надо сказать, что подлинный марксизм гораздо интереснее, там есть о чем поговорить (мы сегодня и поговорим). Советским людям подносился некий несъедобный экстракт, какой-то сухой порошок из марксизма. После смерти Сталина эта глава была объявлена вульгаризирующей марксизм, и постепенно вся эта Книга - Краткий курс истории ВКП(б) была изъята из политического обращения. (Не знаю, нужно ли напоминать, что ВКП(б) - это абревиатура, означающая Всесоюзную коммунистическую партию (большевиков). ВКП и маленькое "б", как острили смельчаки в то время. Партия была переименована на 19 съезде в 1952 году в КПСС - коммунистическую партию Советского Союза.
Главным пороком пресловутой книги объявили то, что Сталин переписал в ней историю партии "под себя" - поставил себя рядом с Лениным на всех этапах большевицкого революционного движения. Соответственно, были принижены, не то слово - разоблачены, осуждены и выброшены из истории - подлинные соратники Ленина и главные деятели настоящей большевицкой революции. Троцкий, Зиновьев с Каменевым, Бухарин и прочие трактовались как враги партии и революции с самого их начала. Этому абсурду приходилось верить - и верили. Это был яркий пример феномена двоемыслия, описанного Оруэллом в его антиутопии "1984". Вообще Сталин действовал точно по его рецепту ( а лучше сказать, этот рецепт Оруэлл извлек из практики самого Сталина): кто владеет настоящим, тот владеет прошлым; кто владеет прошлым, тот владеет будущим. История ВКП(б) была написана по методике оруэлловского Министерства Правды (или опять же наоборот).
Всё это основательно забыто и не так уж интересно в нынешнее время, у которого иные заботы. Но всё же есть в Кратком курсе интересные сюжеты, кое-какие кодовые слова, позволяющие взглянуть не только на сталинизм, но и на самый марксизм с весьма неожиданной точки зрения. Так, например, мы находим в этой книге выражение "культ личности", каковым ярлыком был заклеймен позднее сталинский период советской истории. Известно, что в соответствующих документах ЦК этот термин был взят из переписки Маркса, в которой он протестовал против возвеличения собственной фигуры и протестовал против какого-либо "культа личности" в коммунистическом движении. Но это же выражение встречается в Истории ВКП(б) в очень неожиданном контексте.
Говоря о так называемой "эпохе разброда и шатаний" среди интеллигенции после поражения первой русской революции, учебник сообщает следующее:
"Наступление контрреволюции шло и на идеологическом фронте. Появилась целая орава модных писателей, которое критиковали и "разносили" марксизм, оплевывали революцию, издевались над ней, воспевали предательство, воспевали половой разврат под видом "культа личности".
Тут всё смешано в кучу: и подлинный русский культурный ренесссанс, и всякого рода тогдашняя бульварщина, вроде сочинений Арцыбашева и Анатолия Каменского. Но выражение "культ личности" идет, несомненно, от тогдашней моды на Ницше, которой не избегли даже некоторые марксистсы, например Луначарский (не говоря уже о Горьком, мировоззрение которого грамотные критики определяли как "босяцкое ницшеанство"). Самое интересное, однако, в том, что этот самый культ личности можно обнаружить в глубине самого что ни на есть подлинного марксизма.
Это, конечно, сложный философский сюжет, тут многое нужно вспомнить: не только о происхождении марксизма от Гегеля, но и о происхождении самого Гегеля из романтических источников. Романтизм был эстетически ориентированным мировоззрением: считалось в романтизме, что мир построен по модели гениального художественного произведения, в его единстве сознательного и бессознательного. Или, наоборот, что не меняло дела: всякое гениальное художественное произведение воспроизводит модель построения мира. Гениальный художник объявлялся чем-то вроде демиурга, строящего мир по проекту Бога. У Гегеля эта романтическая установка в принципе была сохранена, но рационализирована; как тогда говорили, он приучил Шеллинга к порядку Фихте. Но рационализм Гегеля - мнимый, игровой, сама его знаменитая диалектика есть не что иное как переименованная романтическая ирония. Романтики говорили, что в бытии вечный хаос превозмогает и оживляет установившиеся структуры мироздания, что предметы и вещи - только временные узлы собирания мировых творческих сил. Позднее советский исследователь романтизма Берковский сказал: романтизм - это бунт леса против мебели. Такова же гегелевская диалектика: это, его собственными словами,- процесс, в котором всеобщее отвергает формы конечного. В бытии тотальность (или, как говорил Гегель, конкретное) первичнее любых устоявшихся форм бытийности или культуры. Движение тотального, создающего по пути и тут же уничтожающего конечные формы, есть исторический и в то же время мироустроительный процесс. Этому движению Гегель стремился придать рационалистическую форму самодвижения понятия, логических категорий. То есть, в отличие от романтиков, у Гегеля демиургом становится не гениальный художник, а философ, в голове которого осознается и приводится в систему весь этот процесс.
Философию Гегеля принято называть панлогизмом: логика у него - онтология, учения о первоосновах бытия. Что сделал из Гегеля Маркс? Он перенес самодвижение гегелевских понятийных категорий - мироустороительный, как помним, процесс, - в специальную сферу отдельной науки, политэкономии: то есть сконструировал бытийный - в его случае исторический - процесс в движении экономических категорий, сделал онтологией политэкономию, а в проекте на реальную историю - развитие социально-экономических формаций. Вообще-то первым сделал это не он, а Прудон, по наводке русского знатока Гегеля Михаила Бакунина, в знаменитой в свое время книге "Система экономических противоречий", за что ревнивый Маркс и возненавидел обоих. Герцен говорил, что человек, не прочитавший гегелевскую "Феноменологию духа" и "Систему экономических противоречий" Прудона, неполон, несовременен. Сейчас это, конечно, не более чем интересная культурная архаика. Любопытно, что будут говорить через сто лет о Бодрийяре и Фуко?
Но пока мы еще остаемся во вполне культурной сфере - до Сталина еще не дошли. Как Сталин и его практика тоталитарной диктатуры вписывается в эти романтически-гегельянские и марксистские схемы? Вполне органически вписывается. Я об этом в свое время, в 1977 году, написал статью "Культ личности как тайна марксистской антропологии", которую перевели в Италии, и я, эмигрировав, целый год стриг с нее купоны - разъезжал с выступлениями по всей стране (только в Венеции три раза побывал). Эта статья, кстати, открывает мой второй большой сборник "След" (изд-во "Независимой Газеты", 2001 год).
Итак, Сталин. Что он сделал? Собственно говоря, ничего, что не входило бы в схему диалектического процесса, опрокинутого на процесс социальный. Коммунистический тоталитет - это бесклассовое общество, построяемое по диалектическому закону: всеобщее, отвергающее формы конечного. Вот Сталин это и делал - отвергал формы конечного. Только в его случае этот процесс шел по телам живых людей и культурно-ценных общественных структур. Тоталитарный диктатор Сталин - это модифицированный демиург романтической и гегелевской философии, при мотивировке Марксом орудующий в обществе. Вот почему в Сталине можно узнать шеллингианского гения-художника, моделирующего мир по божественному проекту. Но этот художник - или, у Гегеля, философ, - и есть Бог. Тоталитарное общество становится аналогом художественного произведения. Художественное произведение, как известно, строится тотально, в нем нет неорганизованного материала (это потом доказывали русские формалисты, которых я тоже свел к романтическому шеллингианству). Эту же мысль позднее подробно развил философ Борис Гройс в своих сочинениях, объединенных под общим титлом "Стиль Сталин".
Приведу несколько фраз из моей давней статьи:
"В марксизме тоталитарный диктатор выполняет ту же функцию, что гений в романтизме... Миф из сферы духовного творчества проник в ткань социального бытия. Тоталитарный социализм - не что иное, как социализация мифотворческой установки гения-творца".
Такова философия сталинизма, в глубокой основе своей, в корнях и источниках, - эстетическая. Но есть еще тема более обыденная, биографического, что ли, порядка. Замечено, что многие тоталитарные диктаторы пробовали себя в художестве. Гитлер, как известно, пытался стать художником. Мао Цзе дун писал стихи. Стихи писал и Сталин в юности, и даже печатался. Я прочитал в книге Радзинского, что даже в 1907 году, когда ставший профессиональным революционером Сталин и думать забыл о грехах юности, одно его стихотворение было напечатано в антологии лучших грузинских стихов. Ну а если вернуться к Гитлеру, то как не вспомнить замечательное эссе Томаса Манна "Братец Гитлер", где он с фюрером как бы психологически идентифицируется - говорит о тождестве художественного темперамента как такового, независимо от того или иного качества художественной реализации. Впрочем, в случае Гитлера такой художественной реализацией и был Третий Рейх - трагедийная поэма в духе Вагнера. А про Сталина мы уже говорили в этом плане: коммунизм, тоталитарный социализм был обществом, построенным по образцу художественного произведения, - и не только в смысле выдумки, подменяющей действительность, но и в плане тотальной организации всех сторон общественной жизни. Эта тотальность и есть формально общее между коммунизмом и художественным произведением, сделанным до конца, то есть совершенно. Естественно, что совершенство такого тоталитарного общества - выдуманное, мифическое, оно менее реально, чем заведомая выдумка какой-нибудь "Анны Карениной" или "Мадам Бовари".
Интересно, что одна из самых последних новинок русской литературы, да еще выдвинутая на премию Букера, трактует как раз эту тему: Сталин и художники. Это роман патриарха (хочется даже сказать - советской) литературы Леонида Зорина "Юпитер". Вещь эту уже и хвалили активно, и негодующе ругали. Напомню тему романа: известному и хорошему актеру поручают роль Сталина даже не в пьесе, а в некоем художественно-документальном монтаже, использующем фактические данные эпохи, такие, как разговоры Сталина с Пастернаком и Булгаковым, письма Булгакова Сталину. Актер Сталина ненавидит, пьеса ему не нравится, да и автор не пришелся по вкусу, но профессионализм берет верх, и актер начинает, что называется, вживаться в роль. Он придумывает писать дневник за Сталина, с оценками, даваемыми им его корреспондентам и собеседникам. И вот постепенно возникает парадоксальная картина: Сталин в этих записях актера - талантливого, подчеркиваем, актера! - делается крупнее и значительнее его собеседников. Мэсседж тут вроде того, что реальный опыт - опыт власти делает человека крупнее, чем самый крупный художественный дар. Пастернак хочет говорить со Сталиным о жизни и смерти (известный сюжет), а Сталин думает: что он может знать о жизни и смерти? Об этом знает только тот, кто ими распоряжается. В общем у актера происходит самоидентификация со Сталиным, он становится Сталиным - и не зная, что делать с этим сюжетом дальше, автор (Леонид Зорин) то ли отправляет его в сумасшедший дом, то ли под машину.
Приведу суждение о романе "Юпитер" уважаемого мной критика Александра Агеева, который считает, что Букера надо дать именно Зорину:
"Юпитер" помимо всего прочего еще и пособие по психологии искусства. Чтобы создать глубокий и объемный образ тирана, палача и вообще врага рода человеческого (чем озабочен на страницах романа Донат Ворохов), художнику неминуемо приходится выстраивать его по законам человеческой логики, то есть понимать (и тем самым уже отчасти оправдывать) причины и мотивы тиранства и палачества. Тут уж одно из двух: либо Сталин - нелюдь, и у нормального человека (актера) просто нет и не может быть инструментов для его познания и воплощения на сцене. Либо он - человек, и тогда начинают работать все гуманистические презумпции, включая презумпцию невиновности. В этом случае каждый из нас может отыскать в себе если не готового Юпитера, то множество вполне подходящего материала для его строительства".
Как видим, Сталин не уходит из культурного горизонта современной России, а не только прославляется на демонстрациях обнищавшими бабками-пенсионерками. И я еще раз хочу вернуться к теме, которую мы обсуждали в прошлой передаче "Русских Вопросов".
Я тогда говорил о статье Натальи Ивановой "Новый агитпроп: в "правом" интерьере и "левом" пейзаже", произведшей, как выясняется, сильное впечатление на прочитавших ее интеллигентных россиян. Беру сейчас то из статьи, что имеет прямое отношение к нашему сегодняшнему разговору.
"Советская эстетика открыто используется как модель для создания новой государственной эстетики, имплантируется в ткани новой России, -пишет Наталья Иванова. - (...) Но это не бессмысленно-сентиментальные рудименты, а элементы, из которых новыми политтехнологами "собирается" новенькая национальная идея. Процесс ее внедрения - хотя и не очень быстрый, но целенаправленный. Интеллектуалы, вне зависимости от своей партийности, в этом процессе задействованы - с полного своего согласия. Если национальная идея на протяжении лет никак не вытанцовывается, не изобретается содержательно, то она форматируется декоративно".
В свете всего сказанного, мне кажется, что тревоги Натальи Ивановой, вполне понятные у интеллигентного человека, раздраженного зрелищем некоей декоративной ресталинизации, всё же необоснованны. Всё, что происходит сейчас в этом плане - каковы бы ни были действительные намерения властей, - не могут восстановить сталинизм как тоталитарную диктатуру. Сталинская эстетика понимается и берется в чисто внешнем, поверхностном плане. Пытаются восстановить, как я понял, некие церемониальные аспекты сталинского времени, вроде каких-то тематических парадов на Красной площади. Как я постарался показать, сталинская "эстетика" (при непременном взятии этого слова в кавычки) злокачественна в той мере, в какой она восстанавливает и модифицирует глобальный проект романтически-гегельянской философии и ту игру, которую вел с ней Маркс. Непременная черта этого, условно говоря, эстетизма - отрицание реальности, замалчивание правды, повседневное внедрение мифа. Социалистический реализм, как это называлось уже в непосредственной сталинской эстетике. Вот этой тотально-утопической установки нет в действиях - да, думается, и в намерениях - сегодняшнего российского режима. Для восстановления сталинизма потребна некая невинность, которой сейчас в бывшем советском опыте нет. Этот опыт и был потерей невинности, а восстановить оную, как известно, нельзя. Никакие "секреты Помоны" здесь не помогут. Как известно, невинность или есть, или ее нет. Это только бедная девушка Юля Беломлинская после многих лет бурной жизни сумела обрести девственность - о чем и рассказала читателям с неподражаемым юмором в одноименной книге. А постсоветскому обществу никакие вагинальные расширители не нужны: в его прошлом зияет такая дыра, которую уж точно ничем не прикрыть.
Понятно, что нынешний российский режим нельзя назвать венцом демократии. Как говорил персонаж Зощенко: "Рубаха у меня, не скажу, что грязная; рубаха не шибко грязная". Так и режим Путина не шибко демократический. Но от цензуры фильмов о Чечне или от посадки Лимонова до сталинизма так же далеко, как от Юли Беломлинской до матери Терезы. Те или иные репрессии власти не есть необходимое и достаточное основание для объявления этой власти тоталитарной. Девочка плачет - шарик улетел. Шарик как раз никуда не полетит, потому что он проколот. Власть может замалчивать те или иные аспекты действительности, недоговаривать что-то, давать дезинформацию, но она не подменяет целиком образа реальности. Кто-то сказал (да не Иванова ли сама?): наша свобода слова - это свобода читать сплетни об Алле Пугачевой. Но сплетни о Пугачевой или о каком-то Тарзане (явно не голливудском) - это тот прокол в оболочке мифа, отчего из него и вышел газ. Эренбург когда-то писал в "Хулио Хуренито" о религии вообще и римском папе в частности: "Бедный ватиканский узник, ему до сих пор снится враг Вольтер, но он не заметил киноактера Макса Линдберга". Со Сталиным покончили не Ельцин с Гайдаром, а "татушки".
Интеллигенты переживают, что на Красной площади восставливают сталинскую эстетику, но сами почему-то не догадываются взять и сделать про него - из него - кинокомедию, на манер того как Чаплин сделал "Великого диктатора". Они не догадываются и о другом: о том, что сама власть из Сталина делает комедию. Он нынче - кукла, маска, личина.
Вообще нынешний режим в Росии сильно напоминает Вторую империю во Франции - императорство Наполеона Третьего, маленького племяника великого дяди, как называл его Гюго. Напоминает в той мере, в которой стремится играть в великую империю и супердержаву, когда нет ни того, ни другого. И даже победы в Крымской войне нет, а есть Чечня - аналог мексиканской авантюры маленького Наполеона.
Тут кажется уместным привести отрывок из одного парижского очерка Маяковского, написанного после первой его поездки во Францию в 1922 году. Маяковский посетил театр-варьете "Альгамбра" и описывает разные его номера.
"На следующем номере страсть разгорается.
Трансформатор.
Изображает всех - от Жореса до Николая Второго.
Безразлично проходят Вильсон, Римский папа и др.
Но вот - Пуанкаре! - и сразу свист всей галерки и аплодисменты партера.
Скорей разгримировывается.
– Жорес! - Свист партера и аплодисменты галерки.
– Русский несчастный царь. - Красный мундир и рыжая бородка Николая.
Оркестр играет: "Ах, зачем эта ночь так была хороша".
Бешеный свист галерки и аплодисменты партера.
Скорей обрывает усы, ленту и бороду.
Для общего успокоения:
– Наполеон!
Сразу рукоплескания всего зала. В Германии в точно таких случаях показывают под занавес Бисмарка".
Сдается, что сегодня в России Сталин играет что-то вроде этой роли, - только вот интеллигенция успокоиться никак не может; наоборот, беспокоится.
Мне уже случалось приводить одну знаменитую остроту Сталина, когда он, решив отказаться от вульгарного социологизма исторической школы Покровского, сказал наркому просвещения Бубнову: твои школяры думают, что Наполеон - это пирожное. Сик транзит глориа мунди, как говорили древние: так проходит мирская слава. В России не могут понять, что нынешние игры власти со Сталиным знаменуют важнейшую его мутацию: он стал пирожным.
Наш сладкий Сталин.
О сладострастнике Достоевском и невинных девушках (к юбилею Н.Н.Страхова)
В России прошел почти незамеченным один юбилей - человека, которого и при жизни не очень замечали, и после смерти чуть ли не тут же забыли. Мы говорим о Николаевиче Страхове, сто семьдесят пять лет со дня рождения которого исполнилось в октябре прошлого года. Правда, обширная статья появилась в электронном журнале "Русское самосознание" - Николай Ильин, "Понять Россию". Статья грамотная, автор - человек, предмет свой несомненно знающий в подробностях, но, как и следовало ожидать, из тех людей, которых называют профессиональными русскими. Ясно было, что Страхова вспомнят именно они. Точно так же Константин Леонтьев очень упорно утилизируется отцами-пустынниками, и, в меньшей степени, Розанов (Розанова "истинно русским" голыми руками не взять - мешает, несомненно, его антихристианство). Между тем, Страхов человек был замечательный - из тех, что создают самое тело культуры, хотя сами редко отличаются яркими индивидуальными талантами. Конечно, Страхов известен историкам литературы - главным образом как сподвижник Достоевского по журналам "Время" и "Эпоха". Между прочим, это именно из-за статьи Страхова был закрыт первый из этих журналов; мы еще вернемся к этому сюжету. Страхов был по образованию биолог, защитил магистерскую диссертацию, и в общем был специалистом в этих вопросах. Отсюда между прочим его горячее одобрение другого мыслителя, едва ли не одного с ним типа - Николая Данилевского, автора нашумевшей в свое время книги "Россия и Европа": это был как бы ранний русский набросок позднейшего немца Шпенглера. Но нас связь Страхова с Данилевским (оба они считаются главными представителями так называемого позднего славянофильства) еще потому интересует, что оба, будучи биологами, выступили с резкой критикой тогдашней модной новинки - дарвинизма. Данилевский целую книгу написал о Дарвине, так и называвшуюся - "Дарвинизм"; лучше было бы ее назвать "Анти-Дарвин". Современное состояние биологической науки позволяет прийти к выводу, что эта критика была в основе правильной. Дарвинизм вообще подорван, если не уничтожен новейшей биологической дисциплиной - генетикой. Мы не можем входить здесь в подробности, но русские критики Дарвина выдвигали против него именно те аргументы, которые были потом подтверждены генетикой. Между прочим и у Розанова, в некотором роде ученика Страхова, есть замечательная антидарвинистская статья (в сборнике его "Природа и культура").
Ныне Розанов в моде, широко издается и вообще канонизирован как один из русских гениев. В связи с этим и Страхова вспоминают: он же помог Розанову выбраться из глухой провинции и устроил его на службу в Петербург. Это считается чуть ли не главной его заслугой. Но Страхов сам был замечательным если не мыслителем, то критиком и публицистом, можно сказать первого ранга критиком. Это ведь Страхов первым дал адекватную оценку Льву Толстому, когда появился его роман "Война и мир". Первому увидеть гения - немалая заслуга. У Страхова есть целый цикл статей о "Войне и мире" - писавшихся по мере выхода очередных томов русской национальной эпопеи. Страхов первым назвал Толстого писателем гениальным. А в 1869 году, когда роман закончился печатанием, Страхов написал:
"С появлением пятого тома "Войны и мира" невольно чувствуется и сознается, что русская литература может причислить еще одного к числу своих великих писателей. Кто умеет ценить влечения и строгие радости духа, кто благоговеет перед гениальностью и любит освежать и укреплять свою душу созерцанием ее произведений, тот пусть порадуется, что живет в настоящее время".
Вообще Страхова - вместе с Аполлоном Григорьевым - следует считать реформатором русской литературной критики. Они умели увидеть в художественном произведении прежде всего его эстетические достоинства - тем самым покончив с сильнейшей в России традицией так называемой реальной критики, когда то или иное литературное сочинение бралось исключительно как повод поговорить об общем неустройстве русской жизни. Слов нет, классиками этого направления - Белинским, Добролюбовым, да и Чернышевским (не говоря уже о просто талантливом скандалисте Писареве) - многое было сказано верно и ярко. Но эстетической эту критику назвать нельзя: вместе с водой выплескивали ребенка. Писатель ценился прежде всего или даже единственным образом за элементы общественной сатиры в его творчестве. Так, посчитали сатириком и реалистом Гоголя, даже объявили его отцом так называемой натуральной школы в русской литературе, - тогда как Гоголь был фантастом и эротическим визионером. Недаром Пушкин был едва ли не дезавуирован в эпоху шестидесятых годов, когда процветала эта реальная критика. Говорить о литературе как о литературе, понять, что главное в художестве - само художество начали как раз эти самые поздние славянофилы - Аполлон Григорьев и Страхов. Чистыми эстетами их тоже назвать нельзя, им тоже было присуще некое идеологическое априори. Была создана идея и практика так называемой органической критики. Основатель ее Аполлон Григорьев писал, что идеальное - это аромат и цвет реального. Художественное произведение, другими словами, правомочно и заслуживает самого этого названия тогда, когда оно умеет выразить в образах интимную глубину национальной жизни, понять и воплотить национальную психологию, выявить некий, как сказали бы сейчас, национальный архетип. Художественная литература - это как бы декларация духа нации, взятой не во внешних явлениях ее общественно-политической истории, а в глубинных измерениях самого ее бытия.
Вот так Страхов и трактовал "Войну и мир": подлинное художественное произведение - всегда национальный эпос, а не рассуждение, более или менее талантливое, на злобу дня. Конечно, такой подход к литературе был способен увидеть в ней большее, нежели общественная сатира или провозглашение неких головных идеалов. Но можно ли считать так называемую органическую критику - несмотря на все ее подлинные достижения и прозрения - адекватным методом суждения о литературе и жизни?
Да, как раз и о жизни. Вот тут и наметился некий судьбоносный срыв. Поздние славянофилы (впрочем, как и ранние) исходили из того, что существуют некие генотипы национального бытия, только разворачивающиеся в истории. Это было чем-то вроде нынешнего структурализма: не происходит ничего, что не было бы предзаложено в том или ином бытийном образовании. Поэтому столь уместными казались биологические аналогии, к которым прибегали биологи Данилевский и Страхов (а за ними одно время и Розанов): история народа аналогична жизни органического существа, вроде дерева, которое в своем существовании - подчас многовековом - всего-навсего развивает и демонстрирует изначально заложенные в нее структуры. То есть, сказать по-другому и яснее: в истории не происходит ничего нового, не образуется нового. Еще яснее: в истории, в человеческом бытии нет свободы - а есть предопределенная творцом программа того или иного развития, лучше сказать разворачивания, развертывания, осуществления изначального проекта. Эксплицируя эту теорию, требовалось объявить любые человеческие усилия, направленные на реформу бытия, на осуществление в нем того или иного идеала, - пустопоржним идеализмом, или, как стали это называть после Тургенева, - нигилизмом.
Тургенев был одним из любимейших авторов Страхова, наряду с Толстым. Вершинным его достижением он считал - и справедливо - роман "Отцы и дети". Но что увидел Страхов в Базарове, этой несомненно значительной личности, какой урок был им дан? Вот как он формулирует это в статье, посвященной "Отцам и детям", говоря о самом автор, Тургеневе:
"Общие силы жизни - вот на что устремлено всё его внимание. Он показал нам, как воплощаются эти силы в Базарове, в том самом Базарове, который их отрицает; он показал нам если не более могущественное, то более открытое, более явственное воплощение их в тех простых людях, которые окружают Базарова. Базаров - это титан, восставший против своей матери-земли; как ни велика его сила, он только свидетельствует о величии силы, его породившей и питающей, но не равняется с материнской силою.
Как бы то ни было, Базаров всё-таки побежден не лицами и не случайностями жизни, но самою идеею этой жизни".
Это, конечно, правомочная точка зрения. Но это не единственно возможная точка зрения. Страхову суждено было убедиться, что так называемая сила жизни очень и очень может уступать титаническим усилиям человека по ее переустройству. Другое дело, что из этого - как мы теперь убедились - редко выходит что-либо хорошее, но самый факт отрицать нельзя. Органика бытия не всесильна перед лицом человека. Об этом лучше всего сказал, на мой взгляд, современник и оппонент славянофилов философ Борис Николаевич Чичерин: в бытии существует неорганический элемент, и имя ему свобода.
Эта ситуация, так выразительно сформулированная Страховым, предстает особенно интересной (можно сказать, пикантной), когда мы узнаём, что протипом Базарова был никто иной, как воспетый Страховым за органическую силу -Лев Толстой.
Органицизм Страхова отнюдь не делал его реакционным обскурантом или, пуще того, националистом. Об этом лучше всего свидетельствует та самая статья, из-за которой закрыли журнал Достоевского "Время". Статья называлась "Роковой вопрос" и посвящена была проблеме русско-польского противостояния, как раз максимально обострившегося в начале шестидесятых годов, когда началось очередное польское восстание против русского владычества. Шум устроил всесильный тогда издатель газеты "Московские Ведомости" Катков, с которым очень считались в правительстве. Статья Страхова была подписана не его именем, а псевдонимом "Русский", и узнав в конце концов, кто был ее автором, люди, в том числе сам Катков, были страшно удивлены: русская лояльность Страхова была вне сомнений. Несколько заостряя, можно сказать, что Страхов выступил в этой статье на стороне Польши. Для него указанное противостояние было не столько политическим, сколько культурным, причем Польша - страна, крепко укорененная в западной культурной традиции, - тем самым была для Страхова как бы на порядок выше России, потому что в России, по его мнению, как раз не хватало культурного самосознания, а наоборот, господствовал некий культурный разброд, вызванный неадекватной адаптацией к Западу, вернее попытками такой адаптации. Отсюда задачей России объявлялся поиск культурной идентичности, а не политического могущества. Страхов, как и все славянофилы, призывал найти и сформулировать вот эту самую русскую идею - обрести самостоятельное культурное лицо, которого, несмотря на самые высокие залоги и обетования (тот же Лев Толстой), всё еще не было.
Конечно, такая острая реакция на страховскую статью была неадекватной, но в известном смысле понятной со стороны людей, думавших прежде всего о политике. Страхов же был человек совершенно аполитичный. Розанов писал о нем:
"Самым независимым человеком в литературе я чувствовал Страхова, который никогда даже о правительстве не упоминал, и жил, и мыслил, и, наконец, служил на государственной службе (мелкая и случайная должность члена Ученого Комитета министерства просвещения), имея какой-то талант или дар, такт или вдохновенье вовсе не интересоваться "правительством" (...) Страхов провалился бы сквозь землю от неуважения к себе, если бы в речи, имеющей культурное значение, он допустил себе, хоть минуту, подумать о приставе. Он счел бы унижением думать даже о министре внутренних дел, - имея в думах лишь века и историю".
Далее Розанов пишет, что это вообще замечательное свойство русских, "прелестная свобода", как он говорит, не думать о правительстве, о политике, о злобе дня. Это именно славянофильское свойство. И это верно, если мы вспомним, что как раз славянофилами была создана теория "государства и земли": государству - сила власти, земле (то есть обществу, народу) - сила мнения. Эта теория была сформулирована Константином Аксаковым еще в 50-х годах 19 века и, странно - даже стыдно - сказать, что она оказалась верной во всех дальнейших перипетиях многострадальной русской истории. То есть это верно фактически, но видеть здесь идеал и норму, если угодно самую эту русскую идею - очень большая, прямо роковая ошибка. Между прочим, самые последние события, буквально вчерашние, еще раз убеждают в этой постыдной истине: недавние парламентские выборы. В сущности они продемонстрировали, что русский народ равнодушен к демократии, к идее народоправства и готов довериться правительству - государству, силе власти. Что верно, то верно: у русских нет политического инстинкта, какового не было и у немцев; по словам Томаса Манна, это и привело высококультурную Германию к фашистскому срыву. Ну а какие срывы происходили в русской истории - напоминать, думается, не надо.
Между тем это отсутствие политических инстинктов, политического сознания как такового отнюдь не гарантирует беспечальности народной жизни, не обеспечивает ее благочиния. Как тут не вспомнить слова классика о русском бунте бессмысленном и беспощадном. А ведь настоящего бунта Пушкин и не видел - не дожил до октября 17 года. Русский народ доказал не только свою глухоту и слепоту к политике, но и способность очертя голову бросаться в бездну. Это отнюдь не благостный народ. Платон Каратаев и мужик Марей - миф.
В этом пришлось убедиться и самому Страхову. Можно сказать, что течение отечественной истории внутренне подорвало его славянофильскую веру. Страхов, написавший первую в русской литературе серьезную работу о Герцене (в 1870 году, сразу же после его смерти: вот еще русская традиция - о покойниках говорить можно), назвал его отчаявшимся западником, превратившимся в нигилистического славянофила. Самого Страхова можно назвать отчаявшимся славянофилом.
Сравним некоторые высказывания Страхова, чтобы убедиться в резкой эволюции его (если не взглядов, то) настроений. Вот что он писал в 70-е годы в статье "Последние произведения Тургенева":
"На святой Руси никогда этого не будет; ни французская мода, ни немецкий прогресс никогда не будут у нас иметь большой власти и сериозного значения. Не такой мы народ, чтобы поверить, чтобы глубокие основы жизни могут быть сегодня открыты, завтра переделаны, послезавтра радикально изменены".
Всё произошло, как теперь говорят, с точностью наоборот. Этапным событием, несомненно, стал народовольческий террор и последовавшее в 1881 году убийство Александра Второго. И надо сказать, что еще до самого этого убийства, наблюдая настроения общества и особенно молодежи (как раз и устроившей террористическую войну с правительством), Страхов изменил свою точку зрения, свои оценки русского настоящего и будущего. В разгар народовольческого террора он стал писать свои "Письма о нигилизме". В одном из них говорится:
"Может быть, нам суждено представить свету самые яркие примеры безумия, до которого способен доводить людей дух нынешнего просвещения; но мы же должны обнаружить и самую сильную реакцию этому духу; от нас нужно ожидать приведения к сознанию других начал, спасительных и животворных".
Эти надежды весьма скоро испарились. Страхов далее:
"Нас ожидают страшные, чудовищные бедствия, и что всего ужаснее - нельзя надеяться, чтобы эти бедствия образумили нас. Эти беспощадные уроки нас ничему не научат, потому что мы потеряли способность понимать их смысл... Разве можно изменить историю? Разве можно повернуть то русло, по которому течет вся европейская жизнь, а за нею и наша? Эта история совершит свое дело. Мы ведь с непростительною наивностию, с детским неразумением всё думаем, что история ведет к какому-то благу, что впереди нас ожидает какое-то счастие; а вот она приведет нас к крови и огню, к такой крови и такому огню, каких мы еще не видали".
Камертон вроде бы прежний: разве можно изменить историю? Но содержание истории - в том числе и русской - нынче видится совсем по-другому: не органический рост, а катастрофические срывы. Вот главное отличие поздних славянофилов от ранних: те благодушествовали в своем органицизме и вере в беспечальное русское будущее, а поздние под влиянием событий от этого благодушия отказались. Бердяев говорил, что трагическое чувство истории, бытия вообще в славянофильской мысли появилось впервые у Константина Леонтьева. Но, как мы видели из приведенных цитат, то же самое можно сказать и о Страхове.
В заключение чувствую необходимым рассказать одну историю, которая стала совершенн неотделимой от Страхова и позволяет многое в нем понять более углубленно. Это его печально знаменитое письмо ко Льву Толстому от 28 ноября 1883 года. Страхов только что закончил писать биографию Достоевского, приложенную к тому его посмертно опубликованных произведений; работа была чрезвычайно добросовестной и долгое время считалась основным источником биографических данных о Достоевском. Но чувства при этом сам Страхов испытывал смешанные, - работа эту, по самому жанру апологетическая, далась ему с трудом. И вот что он написал давнему своему корреспонденту Льву Толстому:
"Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развращен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если б он не был так зол и так умен. (...) Но, разумеется, в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях (...) Лица наиболее на него похожие, - это герой "Записок из подполья", Свидригайлов в "Преступлении и наказании" и Ставрогин в "Бесах"... Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя (...) Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов стал мне рассказывать, как он похвалялся, что...."
Далее в издании переписки Страхова с Толстым идут два ряда точек, но исследователям, видевшим рукописи, давно известно, что рассказывал Висковатов о Достоевском: тот якобы признался, что в молодости изнасиловал несовершеннолетнюю девочку. Опубликованное при жизни вдовы Достоевского Анны Григорьевны это письмо вызвало возмущение и, естественно, дезавуировалось защитниками Достоевского, Страхов был объявлен клеветником. Ныне у нас нет сомнений в том, что он написал правду: Страхов был чистым и порядочным человеком. Можно сказать, слишком чистым и порядочным. И это было, как мы понимаем сейчас, не столько его достоинством, сколько недостатком. Живя в этом мире, рискуешь многого в нем не понять, если смотришь на мир глазами невинной девушки. Розанов где-то написал, что Страхов был чем-то вроде девушки, как, впрочем, и все славянофилы. Уже одно это обстоятельство не позволяет видеть в славянофильстве - хоть старом классическом, хоть в позднем, страховско-григорьевском, - нужный проект для России. Понять Россию, к чему призывает автор апологетической статьи о Страхове Николай Ильин, - это не значит реставрировать славянофильские о ней представления.
Мистический большевик (к юбилею Н.Ф.Федорова)
В прошлом году был двойной юбилей - 175 лет со дня рождения и 100 лет со дня смерти - Николая Федоровича Федорова, русского мыслителя-однодума, создавшего удивительный проект так называемого "общего дела", которое оказывается у него ни более, ни менее как воскрешением мертвых. Это, пожалуй, самый крайний пример русского утопизма - как известно, родовой черты русской мысли и жизни. В недавние времена велся горячий спор: был ли большевизм привнесенным извне наваждением, некоей западной заразой - или он вырос из отечественных корней. Верно отчасти и то, и другое. Но российским славянофилам, до сих пор существующим и до сих пор убежденным в чистоте отечественных духовных источников, не вредно напомнить именно о Федорове. Ибо Федоров был неким мистическим предтечей большевизма, в утопии своей, внешне религиозно-христианской, давшей по существу программу будущей большевицкой деятельности по переустройству бытия.
Самое интересное, что большевики всегда чувствовали некую симпатию к Федорову, исключали его из ряда заведомо чуждых коммунистической идеологии русских религиозных мыслителей. Например, в 1928 году была отмечена столетняя годовщина его рождения - статьей в правительственной газете "Известия". И Федоров был первым из русских религиозных философов, переизданных в Советском Союзе: еще в 1982 году, в самые глухие времена пресловутого застоя, вышел объемистый том его сочинений, немалым тиражом в 50 тысяч и с более чем нейтрально-академическим предисловием Светланы Семеновой, которая затем переключилась на Андрея Платонова. Эта деталь неслучайна - имеет прямое отношение к Федорову: известно, что великий писатель был горячим поклонником этого утописта. Влияние Федорова можно усмотреть и в Маяковском. Это в советские времена; до революции Федоров вызывал острый к себе интерес у таких русских титанов, как Толстой, Достоевский и Владимир Соловьев, а позднее у деятелей религиозно-культурного ренессанса начала 20 века, особенно у Бердяева и Булгакова. Бердяев написал о Федорове статью, которую можно считать основоположной для понимания его философии; оценку ему он дал, с некоторыми оговорками, позитивную. Реакция наступила несколько позднее; наиболее четко выразил ее протоиерей Георгий Флоровский, автор монументального труда "Пути русского богословия". Но еще раньше, в статье 1935 года "Проект мнимого дела", Флоровский указал на ту особенность федоровской мысли, которая делала его своеобразным спутником, а то и предтечей большевиков, позволяла им видеть в Федорове явление, не вовсе чуждое. Вот что написал тогда Флоровский:
"Всё мировоззрение Федорова построено на явном противоречии. Он притязает строить философию Христианства, и исходит из предпосылки "религии Человечества". И главная странность его системы в том, что из нее легко вычесть "гипотезу Бога", и в ней ничто не переменилось бы (...) И в таком "человеко-божеском" истолковании эта система оказывается более целостной и связной, чем при всякой попытке понимать ее в плане исторического христианства. Христианский убор системы не должен вводить в заблуждение".
Вот это и понимали в советские времена. И когда в многотомной "Истории философии в СССР" появился раздел о Федорове, там было сказано, что его философию можно рассматривать вне наиболее известной мысли - проекта воскрешения предков, каковой проект считается основным у Федорова лишь "по мнению буржуазных исследователей".
Как ни странно, это верно, разве что слово "буржуазный", этот обязательный марксистский ярлык, тут неуместно. Если вычесть из Федорова пресловутый проект, то его философия предстает на редкость трезвым и вполне современным эпохе идейным построением. В нем масса сходств с самим Марксом. Еще лучше сказать, что Федорова можно причислить к прагматического типа мыслителям, с их учением об инструментальности истины (наличествующим и у Маркса: стоит только вспомнить "Тезисы о Фейербахе", и самый знаменитый из них - о том, что философия должна не познавать, а переделывать мир). Основную окраску философии Федорова дает пропаганда и оправдание технической экспансии человека, идея регуляции природы в интересах освобождения человечества от ее угнетающего господства.
Процитируем хотя бы такой отрывок из Федорова:
"Мысль и бытие не тождественны, то есть мысль не осуществлена, а она должна быть осуществлена... Мир дан не на поглядение, не миросозерцание - цель человека. Человек всегда считал возможным действие на мир, изменение его согласно своим желаниям (...) без действия, без освобождения, свобода, оставаясь знанием только, будет фикциею. Свободными делаются, а не рождаются. ... Идея вообще не субъективна, но и не объективна, она проективна (...) Если бы онтология, наука о бытии, была бы не мыслима только, но и чувствуема, то ее нельзя было бы отделить от деонтологии, то есть нельзя бы было отделить то, что есть, от того, что должно быть".
Как замечали исследователи, гносеология - учение о знании - становилась у Федорова гносеургией - учением о преображении бытия. И вот еще одно высказывание Федорова, выводящее чуть ли не прямо к Марксу:
"То, что Кант считал недоступным знанию, есть предмет дела, но дела, доступного лишь для людей в их совокупности, в совокупности самостоятельных лиц, а не в отдельности, в розни (...) Человек, как собирательное, разумное существо, и делается разумом вещей: феномены обращаются в его деяние, а знание, то есть само человечество в совокупности, как носитель знания, делается нуменом этого процесса".
Как тут не вспомнить марксистское положении о практике - критерии истины? Или Марксову критику созерцательного материализма в тех же Тезисах? Важно тут еще одно совпадение: та подспудная в марксизме мысль, которая в то же время выступает едва ли не основной: мысль о субъекте познания как коллективе, тоталитете. У Энгельса эта мысль эксплицирована: немецкий рабочий класс как наследник немецкой философии. Истина существует, вернее, осуществляется не в познании, а в деятельности. Но это же и есть та самая мысль Федорова, которую мы только что процитировали. И важно то, что осуществляется истина в трудовом коллективе, в объединенном, изжившем классовое расслоение человечестве. У Федорова мы находим почти что марксистскую социологию знания. Современная ему наука и мысль объявляются неистинными, поскольку они суть создание высших, пребывающих в праздности классов: духовное творчество как таковое отрицается, трактуется как паразитическое образование. Это сильно напоминает Марксово учение об идеологии как форме иллюзорного сознания. Федоров:
"Разум, находясь в руках одного класса, теряет доказательную силу, ибо мысль доказывается только действием, опытом всех (мыслить не значит доказывать, доказывать значит мысленное сделать видимым (...) превращение мира в представление есть последнее исчадие праздности, как матери пороков (...) превращение действительного мира в субъективное явление есть результат сословной жизни..."
Это не только критика идеалистической философии как продукта отвлеченно-духовной культуры, но и самый настоящий боевой активный материализм, переходящий от созерцания к действию. А действие это - коллективная работа всего человечества по регуляции природы, технологическая экспансия. В этом мире не будет больше классового расслоения, разделения на ученых и неученых, то есть будет преодолено, как говорит Федоров, "небратское" состояние людей. А главным делом, проективной целью нового человеческого братства должна стать окончательная победа над природой, то есть преодоление основного ее закона - смерти, и не только победа над смертью, но и воскрешение умерших предков. Вот это и есть проект "общего дела"
Интересная получается картина: человек говорил дело, формулировал вполне современное миропонимание, устанавливал господствующие черты новой культуры - словом, предугадывал или по-своему повторял мысли, вошедшие в фонд мировой философии - от марксизма до новейшего, 20 уже века, прагматизма, - и вдруг некий сумасшедший скачок, лучше сказать, заскок. Ситуация анекдотическая как раз в некоем психиатрическом плане: пациент вроде бы во всем нормален, только уверен, скажем, в том, что может снять луну с неба.
Тут у Федорова если не психиатрия, то психология во всяком случае: психология, нарушающая логику. В этих ситуациях всегда и открывается самое интересное: экзистенция мыслителя, его персональный миф. Философия, по словам Ницше, - не поиск истины, а прикровенное самовыражение философа, зашифрованная его автобиография. Но Ницше можно оспорить в том отношении, что у русских такие индивидуальные заскоки едва ли не всегда приобретают характер общественного бедствия. Тут уже надо вспоминать о Юнге и говорить о коллективном бессознательном - о предельной утопичности такового у русских.
Современный поэт (Сергей Стратановский), увидевший системообразующее значение Федорова для русского мировоззрения, однажды написал о нем так:
Предлагаются труд-лагеря
И бригады всеобщего дела
Чтоб сыновним проектом горя
Собирали погибшее тело.
Отче-атомы, отче-сырье
Для машины всеобщего дела
Чтобы новое тело твое
Через звездные зоны летело
Отменяются плач и слова
Утешенья скорбящих на тризне
Мировая столица Москва
Станет лоном технологов жизни
Мир Европы греховен и мелок
Осуждаем к нему интерес
В атмосфере изящных безделок
Не бывает священных чудес
Остается в проекте Россия
Спецземля для научных чудес
Здесь могилы для нас дорогие
Просияют во славу небес
И раскинется щедрой листвою
Над породами новых людей
Царство Божие - древо живое
Из земных вырастая вещей.
Слова о трудлагерях у Федорова - отнюдь не вольная интерпретация поэта. У Федорова мы встречаем, среди прочих, и такую мысль:
"Освобождение личности есть только отречение от общего дела, и потому целью быть не может, а рабство может стать благом, вести к благу, если оно будет лишь выражением общего дела".
Как тут не вспомнить Троцкого, предложившего проект трудовых армий и сказавшего в развитие этой мысли, что представление о рабском труде как непроизводительном - буржуазный предрассудок. Федоров, таким образом, не только предтеча большевизма, он и подлинный автор идеи ГУЛАГа.
Как мы видели, некоторые исследователи - как эмигрантские, так и советские - считают возможным рассматривать философию Федорова вне ее христианской мотивировки. В ней ничего не изменится, если из его текстов выбросить любое упоминание о Христе. Тем более, как писали даже самые расположенные к Федорову интерпретаторы, ему свойственно нечувствие основного в христианстве - тайны воскресения как духовного преображения. Называя христианство религией воскрешения, он само воскрешение понимал грубо материально, как собирание рассыпанных в мировом пространстве атомов, построил целую технологию воскрешения, производящую, по словам Бердяева, жуткое впечатление. Христианское овладение небом для него не метафора, а ракеты Циолковского. Известно, что отец отечественной космонавтики был учеником Федорова, и сама идея межпланетных полетов была продиктована необходимостью где-то расселить воскрешенных предков: на Земле им станет тесно. Снова процитируем того же поэта. Сергей Стратановский:
Видишь, как Федоров-армия
марширует в своей униформе
Бьют барабаны ее...
Это идут воскресители -
инженеры искусственной жизни
Гнили и духа смесители
в биоколбах погосто-заводов
Скоро появятся гости,
долгожданные гости ОТТУДА
Скоро воскресшие кости
переполнят общественный транспорт
Трансцендентную религию Федоров превращал в имманентное действие; недостаток (исторического) христианства видел в том, что оно было чуждо деятельности. Христианская добродетель должна стать реальной силой, на манер машины. Федоров глух к христианской духовности, но он глух и к христианскому индивидуализму в своем пафосе организованного человеческого коллектива.
И всё-таки нельзя отрицать определенной связи Федорова с интимным содержанием христианства. Это хорошо понял Бердяев. В статье о Федорове он писал:
"У Федорова было истинное сознание того, что христианство должно освободить человека от власти демонов природы, которыми был подавлен мир языческий, должно поднять человека. Через этот процесс освобождения от языческого страха перед духами природы и от власти природных стихий христианство, в конце концов, механизировало природу, и вторичным результатом этого процесса явилось научное естествознание и научная техника".
Эта мысль - о христианстве как предусловии появления техники - давно уже вошла в культурное сознание, но продолжает оставаться эзотерической, знакомой лишь утонченным эрудитам. Правда, она нашла выражение в мировоззрении целой организации - так называемого Римского клуба, группы интеллектуалов, еще в 60-е годы поставившей вопрос о необходимости ограничения технической экспансии человечества. Возникает вопрос о правомерности такой механизации природы, и вспоминаются стихи Тютчева: "Не то, что мните вы, природа: Не слепок, не бездушный лик - В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык..."
Среди нынешних русских сторонником идей Римского клуба, является, как известно, Солженицын. Но вот этой мысли - об укорененности техники в христианском мировоззрении - мы от него не слышали. Правда, однако, и то, что современная технологическая цивилизация, набравшая такой ход, приобрела собственную инерцию движения и какую-либо сознательную связь с христианскими корнями давно утратила.
Говоря о Федорове, нельзя не вспомнить об Андрее Платонове, правоверном федоровце, особенно откровенно высказывавшемся в этом духе в ранних своих сочинениях, особенно в стихах, писаных в молодости. В Платонове - в чисто идейном плане, вне его гениального художества - интересно то, что постоянное присутствие в его сочинениях технической темы, всех этих паровозов и лампочек Ильича, сочетается с картинами упадка и разорения самого бытия. Кладбищенский колорит превалирует у Платонова. И это тоже можно вести от Федорова.
Тут мы уже касаемся темной области индивидуальной психологии мыслителя. Впрочем, ничего особенно темного в этом смысле у Федорова и нет. Психологические корни его безумного проекта - воскрешение мертвых - легко просматриваются в его биографии. Его индивидуальный комплекс - безотцовщина: он был незаконным сыном князя Гагарина. Тоска по отцу вызвала проект воскрешения предков: заметим, что у Федорова речь идет исключительно об отцах, отнюдь не о матерях. И с этим же связана явственная федоровская мизогиния, ненависть к женщинам.
Федоров пишет, что смерть отнюдь не является законом природы, она не есть качество бытия, но всего-навсего "индуктивный вывод" из до сих пор наблюдавшихся фактов. Но важен не факт, важен проект. Смерть, говорит Федоров, - это "простая случайность, водворившаяся в природе вследствие ее слепоты и ставшая органическим пороком". Укоренение этого порока Федоров объясняет забвением отцов и уходом людей к "женам": чувственная, половая любовь закрепляет человека в плену слепой природы, тем самым обрекая его на смерть. В вечном круговороте рождений и смертей утрачивается человеческая свобода. Этот круг не разорвать простым воздержанием, "отрицательным целомудрием", как называет это Федоров, - необходимо "положительное целомудрие", то есть всё то же воскрешение отцов. Программа Федорова: "от супружества и рождения к соединению в общей любви ко всем родителям". Федоров:
"Прогресс брака состоит в постепенном уменьшении чувственной любви и в увеличении деятельности (...) должно наступить время, когда сознание и действие заменят рождение".
У Федорова есть статья о Парижской Всемирной выставке 1889 года, в которой он построил настоящую культурологию современной цивилизации, выводя ее из господства женщин как некоего прафеномена. С женщиной Федоров связывает порабощение людей материальными стихиями, что выражено всем стилем расслабляющей городской культуры.
Я не хочу, в присущей мне манере, эксплицировать тему ненависти Федорова к женщинам. Приведу только стихи опять же Сергея Стратановского:
В день поклоненья Отцам
в парке Центральной Могилы
Мы целовались украдкой,
но пойманы были с поличным
Федоровцем участковым
Тут возникает вопрос: а что это за "центральная могила"? Ответ опять же у Федорова: он предлагал кладбища сделать центрами общественной жизни. Федоров:
"Для спасения кладбищ нужен переворот радикальный, нужно центр тяжести общества перенести на кладбища, то есть сделать местом собирания и безвозмездного попечения той части города или вообще местности, которая на нем хоронит своих умерших (...) Смотреть на землю как на жилище, а не на кладбище, значит прилепиться к жене и забыть отцов (...) Перенести школы к могилам отцов, к их общему памятнику, музею, значит пересоздать школы; в этом царстве смерти и тления нет места для сознания личного достоинства, внушаемого нынешней школой; пред общим сходством, смертностью, и огромное несходство в уме и познании не будет казаться превосходством".
Уравнительца-смерть. Можно по этому поводу вспомнить стихи Баратынского или Сологуба, а можно и гегелевскую "Феноменологию духа", раздел "Абсолютная свобода и террор" (в советских переводах вместо "террор", слишком знакомого слова, стоит "ужас"), в котором трактован якобинский террор: уравнять людей всего радикальнее можно, сняв им головы.
Протоиерей Флоровский в "Путях русского богословия" так резюмирует Федорова:
"В этом странном религиозно-техническом проекте хозяйство, техника, магия, эротика, искусство сочетаются в некий прелестной и жуткий синтез... Есть у Федорова несомненный привкус какой-то некромантии".
Федоров был безумцем, но таким безумцем, которому открывалась истина будущего - по крайней мере русского будущего. В его безумии был метод. Можно даже, ссылаясь на такие примеры, как Федоров, говорить о безумии вообще как о методе и познания, и действия. Русская история советского периода явно подтвердила специфическую правоту Федорова - даже в таких деталях, как сохранение ленинского трупа, с явной целью последующего его воскрешения. Юмореска Вагрича Бахчаняна: толпа у Мавзолея в напряженном волнении ждет результата операции, производимой над Ильичом. Наконец через несколько часов выходит хирург и, устало потирая глаза, говорит: "Будет жить".
Я бы сказал, что Федоров оправдан не столько ракетами Циолковского, сколько прозой Платонова. И снова - в который раз? - встает вопрос: стоит ли игра свеч, искупается ли кошмарная жизнь великим искусством?
Памяти Аверинцева
Умер Сергей Сергеевич Аверинцев. Это был, пожалуй, самый яркий представитель того советского поколения, которое вышло к сознательной деятельности в послесталинское время. Были и другие ученые в его поколении, поднявшиеся на максимальные культурные высоты: можно среди них назвать, например, Вячеслава Вс. Иванова или Игоря Кона. Но Аверинцев был несравненно популярнее всех новой формации советских ученых-гуманитариев. Он очень хорошо писал - и не ленился писать в популярных изданиях, например в толстых литературных журналах. Можно смело сказать, что его читали все интеллигентные люди в Советском Союзе. Громадной популярностью он пользовался также как преподаватель, читавший в МГУ курсы по классической и византийской филологии. Каждая его статья, появлявшаяся не в специально-научных изданиях или даже в газетах, прочитывалась сразу же. Но были и другие примеры. Я помню, с чего началась даже и не популярность, а, смело скажем, слава Аверинцева. В 1969 году он напечатал в специальном и малотиражном журнале "Вопросы философии" статью о культурологии Хейзинги, о классическом его труде "Homo Ludens -Человек смеющийся". Он сразу был замечен и оценен весьма широкой читательской аудиторией (а читали в СССР все, и читали хорошую литературу, потому что всего этого нынешнего масскультовского мусора не было). Аверинцев стал знаком времени - послесталинского, даже не оттепельного, а скорее застойного. Застой застоем, но определенные условия для культурной работы в Советском Союзе появились - как раз потому, что был прекращен политический террор, перестали преследовать людей ни за что, как при Сталине. Идеологический зажим, как выяснилось, сам по себе не может препятствовать культурному росту, люди находили обходные пути. Аверинцев был специалистом в абсолютно нейтральной области классической филологии - столь же политически нейтральной, как математика. Но филолог-классик - это, прежде всего, человек, знающий языки, как древние, так и новые. А у Аверинцева была страсть к общекультурной проблематике, и он писал и добивался печатания таких работ, как, например, статьи о Юнге или Шпенглере, не издававшихся в СССР с начала двадцатых годов. Такие статьи, помнится, он помещал в основном в журнале "Вопросы литературы". Как они читались и обсуждались! Особенно прошумела статья под эзоповым названием "Греческая литература и ближневосточная словесность". Ближневосточная - это значит иудейская, то есть библейская. В доме повешенного не говорят о веревке, и слов "еврей" или даже "иудей" в СССР тщательно избегали. Я помню один совсем уж курьезный случай, о котором мне рассказывал мой хороший знакомый питерский поэт Сергей Стратановский. Его отец был филологом-классиком, работавшим в основном в области перевода. Он сделал новый перевод "Иудейской войны" Иосифа Флавия - книги, описывающий борьбу древних евреев против Рима. Никакой вроде политической актуальности. Ан нет: книга была уже отпечатана и готовилась появиться на прилавках - как разразилась шестидневная война Израиля с Египтом, наисовременнейшая иудейская война, так сказать. Иосифа Флавия тут же запретили. Понятно, почему Аверинцев в заголовок той своей статьи поставил слово "ближневосточная". Кого это могло обмануть - трудно представить, но коммунисты, что называется, схавали. Эта статья потом стала одной из глав основной, пожалуй, книги Аверинцева "Поэтика ранневизантийской литературы".
Прежде чем перейти к характеристике Аверинцева как ученого и культурного деятеля, хочется привести несколько мест из книги его коллеги Михаила Леоновича Гаспарова "Записки и выписки", в которой он записал некоторые разговоры Аверинцева, - дать представление об Аверинцеве как личности:
"(Кто-то) сказал о нем: "С.А, по-современному всеяден, а хочет быть классически монокультурен". Я присутствовал при долгой смене его предпочтений - этой погоне вверх по лестнице вкусов с тайными извинениями за прежние приязни. Его дразнили словами Ремигия к Хлодвигу: "Фьер сикамбр, сожги то, чему поклонялся..." Но сжигать без сожаления он так и не научился. Мне дорого почти случайно вырвавшееся у него восклицание: "Как жаль, что мы не в силах всё вместить и всё любить!"
Аверинцева стали понемногу выпускать за границу.
"При первых своих заграничных командировках он говорил: "Посылающие меня имеют вид тоски, позабавленности и сочувствия". И еще о том же: "Не нужно думать, что за пределами отечества ты автоматически становишься пророком".
Чувствуется, что Гаспаров недолюбливал Бахтина и Ахматову. Поэтому он воспроизвел такие высказывания о них Аверинцева:
"Бахтин - не антисталинское, а самое сталинское явление: пластический смеховой мир, где всё равно всему, - чем это не лысенковская природа?"
Это стало сейчас уже общим местом: понимание того, что Бахтин в своих книгах, особенно в исследовании о Рабле, дал сублимированный образ сталинской России.
Еще один бахтинский сюжет: читавшие книгу Мартина Бубера "Я и Ты", вышедшую в 1922 году, не могут не видеть, что знаменитая концепция диалогизма заимствована Бахтиным у Бубера. Аверинцев:
"Отсутствие ссылок ни о чем не говорит: Бахтин не ссылался на Бубера. Я при первой же встрече (к неудовольствию окружающих) спросил его, почему; он неохотно ответил: "Знаете, двадцатые годы..." Хотя антисионизм у нас был выдуман позже".
А вот про Ахматову:
"В "Хулио Хуренито" одно интеллигентное семейство в революцию оплакивает культурные ценности, в том числе и такие, о которых раньше и не думали: барышня Лёля - великодержавность, а гимназист Федя - промышленность и финансы. Вот так и Анна Ахматова после революции вдруг почувствовала себя хранительницей дворянской культуры и таких традиций, как светский этикет".
Еще несколько высказываний Аверинцева, записанных Гаспаровым:
"Нынешние религиозные неофиты - самые зрелые плоды сталинизма. Остерегайтесь насаждать религию силой: нигилисты вырастали из поповичей".
"Становление и конец тоталитаризма одинаково бьют по профессионализму и поощряют дилетантизм: всем приходится делать то, чему не учились".
"Пушкин был слишком эгоцентрист, когда написал Чаадаеву, что не хотел бы себе отечества с иной судьбой. Себе - может быть, а отечеству он мог бы пожелать судьбу и получше".
Судьба самого Аверинцева сложилось, можно сказать, благополучно. Он не только не страдал при советской власти, но и дожил до ее падения. В горбачевские времена он даже стал депутатом первого свободно выбранного парламента:
"На межрегиональной группе я однажды сказал: "Мы здесь не единомышленники, а товарищи по несчастью..."
Потом Аверинцев уехал за границу - стал работать в Вене, в тамошнем университете, наезжая в Москву, где продолжал читать некоторые курсы. К этому периоду относится один чрезвычайно интересный документ - его статья "Моя ностальгия", напечатанная в январском номере журнала "Новый Мир" за 1996 год. Напомню, что за границей, на Западе Аверинцев бывал и раньше, но встречался и общался только с коллегами - такими же учеными, как сам. Потом, живя за границей уже постоянно, он увидел настоящий, повседневный современный Запад.
Вот несколько характерных выписок из этой статьи:
"(Моя) ностальгия по тому состоянию человека как типа, когда всё в человеческом мире что-то значило или, в худшем случае, хотя бы хотело, пыталось, должно было значить; когда возможно было значительное (...) Значительность вообще, значительность как таковая просто улетучилась из жизни - и стала совершенно непонятной. Ее отсутствие вдруг принято всеми как сама собой разумеющаяся здоровая норма (...) Читатель, не прими моих слов за повторение сказанного в свое время Константином Леонтьевым о всеевропейском мещанине или Мариной Цветаевой о гражданах города Гаммельна. Во времена Леонтьева филистеру приходилось, например, сохранять хотя бы лицемерную респектабельность, что, во-первых, требовало порой почти стоических усилий, во-вторых, оставалось хотя бы банализованным знаком чего-то "означаемого..."
Человек, знакомый со всеми тонкостями и подробностями культурной истории, Аверинцев делает действительно необходимую оговорку:
"Не буду спорить, что бывали времена, когда этот императив доходил до неутешительных крайностей. В особенности европейская культура конца прошлого века и рубежа веков (...) страдала болезненной гипертрофией напряженного, натужного устремления быть значительными. И уж вовсе на неправде основывалась устрашающая серьезность ежесекундно готовых убивать и умирать за новую жизнь и спасение человечества - ни больше ни меньше - большевиков, штурмовиков и прочая (...) (Сегодня же и )кровопролитие ничего не значит и обходится, по сути дела, без значимой мотивации. Уличные бои, (баррикады) - да это же был когда-то один и з центральных символов Европы. Сегодня же на улицах Ганновера с полицейскими сражаются - панки. Они могут убить столько-то полицейских, могут играть собственными жизнями - но это не отменит глубокой фривольности ситуации. Когда нынче слышишь о неонацистах или о русских красно-коричневых, охватывает странное, неловкое чувство. Не мне же, в самом деле, обижаться за настоящих наци или настоящих большевиков! И всё же, и всё же - там было более опасное, но морально более понятное искушение: ложная, бесовски ложная, но абсолютно всерьез заявленная претензия на значительность, которой нынче нет как нет".
Эти ностальгические сетования высококультурного человека поневоле напоминают одну книгу Бердяева, от которой он сам впоследствии как бы и отказался, - "Новое Средневековье". Главная там мысль была, что большевицкая сатанократия - более обнадеживающее явление, чем нынешняя западная религиозная нейтральность: большевики остаются в области религиозных сюжетов, поэтому от них путь к небу возможнее, чем из пустыни новейшего европейского агностицизма. Последовательное стояние на такой позиции в наше время логически приводит к тому, чтобы если не приветствовать, то счесть достойным рассмотрения и, так сказать, уважения нынешний исламский фундаментализм. Это явление действительно значительное и значимое.
В том-то и дело, что нынешнее состояние мира не оставляет культурному человеку - человеку, можно сказать, классической культуры - иной альтернативы, кроме выбора между западным масскультом и внутренне несерьезным, игровым постмодернизмом - и архаическими формами противозападной реакции.
Интересно, что ситуация, в которой оказался Аверинцев, приехав на Запад, уже встречалась в истории русской культуры и была описана автором чрезвычайно значительным - Герценом. Вот что он писал об этом сюжете:
"Наше классическое незнание западного человека наделает много бед (...) Во-первых, нам известен только один верхний, образованный слой Европы (...) Во-вторых, и тот слой, с которым мы входим в соприкосновение, мы знаем исторически, несовременно. Проживши год, другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его. Рыцарская доблесть, изящество аристократических нравов, строгая чинность протестантов, гордая независимость англичан, роскошная жизнь итальянских художников, искрящийся ум энциклопедистов и мрачная энергия террористов - всё это переплавилось и переродилось в целую совокупность других господствующих нравов, мещанских..."
Здесь особенно впечатляет сделанная Герценом эмфаза на слове "классическое". Он имел в виду чисто книжное знакомство культурного русского с Западом, знакомство с европейской классикой. И это слово становится вдвойне значимым в нашем разговоре, когда мы вспоминаем, что Аверинцев был именно филологом-классиком, то есть соприкоснулся самым корням европейской культуры, которые если и не высохли совсем, то, во всяком случае, не играют некоей актуальной культурной роли. Аверинцев был, можно сказать, жертвой той ситуации, в которой очутилась Россия в ХХ веке: ее культурный горизонт оказался замкнутым на 1913 годе, после чего она была изолирована от новейших событий культурной жизни Запада - даже и особенно если это были явления, в сущности, по нашим викторианским меркам, антикультурные. Запад для советских образованных людей продолжал оставаться страной святых чудес.
В этой ситуации не оставалось ничего другого, кроме как любовно воспроизводить и комментировать действительные западные духовные вершины - в тех случаях, когда это удавалось. Аверинцеву, как мы знаем, это удавалось, удалось.
Тут возникает важный вопрос: можно ли усмотреть в творчестве Аверинцева его собственные мысли, его, так сказать, систему? Был ли он оригинальным мыслителем? Этот вопрос не раз уже задавался людьми, его знающими и любящими. Один из них, культуролог Михаил Эпштейн, пребывающий ныне в Соединенных Штатах, сказал о нем: Аверинцев должен был и мог стать Фомой Аквинским, но жизнь свела его работу к записям на полях великих мыслителей.
После многих колебаний и как бы против собственной воли я должен сказать, что не согласен с этой мыслью. Аверинцев был именно комментатором - и не мог быть никем другим: эпоха, безразлично к пространственной ее локализации, иного пути не давала. Живи он в Париже или в Гейдельберге - он занимался бы тем же самым.
Что главное сделанное Аверинцевым? О чем его основная книга "Поэтика ранневизантийской литературы"? Это культурология христианства. А культурология - это не теология. И вообще: возможна ли в наше время теология? Каково самое значительное в ней явление в ХХ веке? Конечно, так называемая диалектическая теология Барта и Бультмана. Но признаемся: это именно маргиналии на философии Кьеркегора. Подлинный же творческий его, Кьеркегора, выход - философия экзистенциализма: философия, скажем так, весьма партикулярная, частная, для личного употребления различных тонких натур. Массы она повести за собой не сможет - да этого нынче и не нужно. Ушло время всяческих мифологий, которые одни способны стать - и были когда-то - той идеей, которая, по Марксу, овладев массами, становилась материальной силой. А чтобы массами овладеть, идея должна стать мифом. Сегодня невозможно творчество мифов - возможно только изучение их.
И здесь совершенно необходимо вспомнить Шпенглера, о котором Аверинцев написал такую запомнившуюся статью. Он и сам был никем иным, как современным Шпенглером. Это требует объяснения, и я постараюсь его дать.
Вспомним, что по Шпенглеру умирание больших культур приводит им на смену цивилизацию. Культура и цивилизация - основная оппозиция в культурфилософии Шпенглера. Цивилизация - это рационалистически переродившаяся культура, неспособная более к творчеству большого стиля. И едва ли не главное отличие цивилизации от культуры - она становится религиозно нейтральной, теряет способность создавать религии. Это и произошло в нынешнем западном мире - включая сюда и Россию. Нынешний русский религиозный псевдоренессанс - это что угодно, только не творческое движение. Но какие условия для творчества оставляет эпоха цивилизации? Процитируем самого Аверинцева, излагающего в этом пункте мысли Шпенглера:
"Когда культура умирает, она перерождается в цивилизацию. Переход от культуры к цивилизации, климактерический переход от творчества к бесплодию, от становления к окостенению, от "души" к "интеллекту", от "такта" к "напряжению", от "деяний" к "работе" произошел для греко-римской культуры в эпоху эллинизма, а для "фаустовской" (то есть западноевропейской) культуры - в 19 веке. С наступлением цивилизации художественное и литературное творчество делается внутренне ненужным и вырождается в "спорт" (...) В области философии творчество мировоззренческих символов-систем также становится невозможным и остается только один путь - путь скепсиса".
Этот скепсис зовется сегодня постмодернизмом.
Аверинцев цитирует Шпенглера:
"Систематическая философия сегодня бесконечно далека от нас; этическая философия завершила свой цикл. Еще остается третья возможность, отвечающая в рамках западноевропейского духа греческому скептицизму и знаменующая себя до сих пор не известным методом сравнительной исторической морфологии".
Шпенглер дедуцирует самого себя, пишет по этому поводу Аверинцев. Творчество символов должно смениться исследованием символов.
Вот этим исследованием символов ушедших культур он сам и занимался. Повторяем: Аверинцев сделал очень много для того, чтобы дать культурологию христианства - увидеть христианство как систему культуры скорее, нежели как позитивную религию, - хотя он сам был человеком православно-религиозным и никогда не скрывал этого, даже в советские времена.
Приведем один отрывок из книги "Поэтика ранневизантийской литературы" - чтобы убедиться, насколько Аверинцев в собственных разысканиях следует методологии, а подчас и самой терминологии Шпенглера. Речь идет о сравнении античного и библейского (а затем и христианского) отношения к телу:
"Вообще, выявленное в Библии восприятие человека ничуть не менее телесно, чем античное, но только для него тело - не осанка, а боль, не жест, а трепет, не объемная пластика мускулов, а уязвляемые "потаенности недр"; это тело не созерцаемо извне, но восчувствовано изнутри, и его образ слагается не из впечатлений глаза, а из вибраций человеческого "нутра" (...) Именно потому, что в плане социальной семиотики эллинское представление о достоинстве тела включало другой, "престижный" смысл, оно предполагало известный недостаток интимности, глубины, окончательной конкретности (...) Гордость господ стала, как никогда, телесной, но через это телесность стала слишком публичной и зрелищной, чуть-чуть отвлеченной, духовно отчужденной от своего носителя в пользу гражданского коллектива (...) Напротив, библейская литературная традиция укоренена в совершенно ином общественном опыте (...) Среди (библейских) символов (кроме "сердца") должна быть названа еще и "утроба"; прежде всего, конечно, это в муках рожающая материнская утроба, которая представляет собой в библейской семантике синоним всяческой милости и жалости ("благо-утробия", как у Библии научились выражаться византийцы и затем крещенные византийцами славяне): символика "теплой" и "чревной" материнской любви, столь же характерная для греко-славянской православной культуры, сколь чуждая античности, идет от Ветхого Завета, хотя очень существенно трансформирована в образе девственного материнства Богородицы".
И так далее. У Аверинцева много таких сравнительных характеристик, позволяющих читателю, знающему Шпенглера, видеть, сколь многим ему обязан русско-советский ученый. Ничего постыдного в этом, конечно, нет: ведь это Шпенглер и создал самую науку культурологию.
Конечно, у Аверинцева были и другие учителя, и первым среди них надо назвать А.Ф.Лосева. Это у Лосева он научился давать целостную культурологическую картину той или иной эпохи под видом исследования ее эстетики. Еще Герцен говорил, что в тихой гавани эстетики многие мыслители укрывались от бурь времени, среди них он назвал даже Гегеля.
Конечно, Сергей Сергеевич Аверинцев, с его колоссальной эрудицией и громадным литературным талантом, был украшением позднесоветских годов. Сейчас же, как известно, наступили года пост-советские. И пригодится кому-либо оставленное им наследие - неясно.
Аверинцев был хранителем музея культуры. К живой современности это отношения не имело. Конечно, над этим можно плакать. Но можно и смеяться - как, например, Ивлин Во, только один раз позволивший себе предаться элегической ностальгии - в романе "Возвращенный Брайдсхед".
Культура способна возвращаться лишь как повод и материал для иронической игры, пародийно. Это и называется постмодернизмом, и этим занимаются сейчас самые талантливые люди. Но Сорокин - писатель не для Аверинцева. Аверинцев умер сравнительно рано - но, против воли, возникает соблазн сказать, что он умер вовремя. Правда, он успел увидеть, как Ванесса Рэдгрэйв, героиня гениального фильма Blow Up, обнимает чеченских террористов. Но больше ничего подобного он не увидит - и Слава Богу!
Николай Клюев
Пора ввести в культурный оборот полузабытого русского выдающегося и крайне оригинального поэта. Речь идет о Николае Алексеевиче Клюеве. Нельзя сказать, что это имя совсем уж неизвестно было в СССР. Ни один разговор о Есенине - поэте крайней популярности - не обходился без упоминания Клюева. При этом, естественно, всячески подчеркивалось, что Клюев дурно влиял на Есенина, уводил его со светлых поэтических путей на некоторые кривые тропы. Клюев железно проходил при большевиках как "кулацкий поэт" (в старой Литэнциклопедии 30-х годов есть даже специальная статья "Кулацкие поэты", написанная тогдашним рапповским прехлебалой Осипом Бескиным). Люди постарше помнят, что и Есенин не особенно был жалован при советский власти. Ренессанс его начался после Сталина. Соответственно и Клюев вспоминался чаще. Где-то в конце 60-х годов - на сковыре Хруща, как сказал бы Солженицын, - появилась довольно большая подборка Клюева в газете "Литература и жизнь"; публикация и комментарий известного Владимира Орлова. А году в 82-м даже издали книгу Клюева в Малой серии Библиотеки поэта: издание, давшее о поэте весьма превратное представление.
Сейчас, кажется, никаких особенных юбилеев с Клюевым не связано, да и нет у меня уверенности, что он наконец-то хорошо издан в нынешней России. Но появился прекрасный повод поговорить о поэте в связи с недавним выходом книги Константина Азадовского "Жизнь Николая Клюева" (издание журнала "Звезда", тираж 3000 экземпляров). К книге приложены кое-какие стихи Клюева; подборка стихов не производит сильного впечатления, хотя есть в ней как бы настоящий Клюев.
А вот самого настоящего нет. Скажем, такого стихотворения:
О скопчество - венец, золотоглавый град,
Где ангелы пятой мнут плоти виноград,
Где площадь - небеса, созвездия - базар,
И Вечность сторожит диковинный товар:
Могущество, Любовь и Зеркало веков,
В чьи глуби смотрит Бог, как рыбарь на улов!
О скопчество - страна, где бурый колчедан
Буравит ливней клюв, сквозь хмару и туман,
Где дятел-Маята долбит народов ствол
И Оспа с Колтуном навастривают кол,
Чтобы вонзить его в богоневестный зад
Вселенной матери и чаше всех услад!
И так далее. Мы сегодня много еще будем цитировать Клюева. Ведь что в нем самое интересное? Не то, что он был крестьянский поэт, вылезший из Олонецкой избы, этакий гениальный самоучка, - а то, что он обладал свойствами, скажем так, перекультуренного человека. Короче и проще говоря, он был гомосексуалистом. Это важнейшая черта в установлении генезиса Клюева. Конечно, он стал бы поэтом и без этого интересного сдвига - таким, как, скажем, Клычков или Ширяевец, - но Клюевым, каким мы его знаем, он бы не был. Да возьмем крестьянского поэта номер 2 (для кого и первый номер) - Есенина. К. Азадовский в одной из глав своей книги наконец-то коснулся темы клюевского гомосексуализма и влюбленности его в Есенина - но пресловутого "Сереженьку" всё-таки пощадил: написал, что Есенин с негодованием отвергал приставания Клюева. А ведь и не всегда отвергал, о чем существуют недвусмысленные записи в дневнике литературного критика Чернявского, приводимые в эмигрантском двухтомнике Клюева - очень ценном издании, вышедшим под редакцией профессоров Бориса Филиппова и Глеба Струве. В библиографии, приложенной к книге Азадовского, указаны новейшие постсоветские издания Клюева, но с такой полнотой, как Филиппов и Струве, его еще на родине не издавали.
Повторяем и подчеркиваем: сводить Клюева к его крестьянскому происхождению - значит мало в нем понять. Особенно если не учитывать некоторой особости его крестьянства. Клюев был хлыстом - и даже Давидом - то есть песнопевцем - хлыстовского Корабля. Делались неоднократные попытки представить Клюева имитатором хлыстовства: он, мол, ловко подыгрывал тогдашней барской моде. Но Сергея Городецкого, ловкого стилизатора, из Клюева уж никак не сделаешь: слишком он подлинен.
Посмотрим, что получается из Клюева, когда его берут в его чисто крестьянском обличье. Пишет не кто-нибудь, а сам Л.Д.Троцкий:
Клюев приемлет революцию, потому что она освобождает крестьянина, и поет ей много своих песен. Но его революция без политической динамики, без исторической перспективы. Для Клюева это ярмарка или пышная свадьба, куда собираются с разных мест - опьяняются брагой и песней, объятьями и пляской, а затем возвращаются ко двору; своя земля под ногами и свое солнце над головой. Для других - республика, а для Клюева - Русь; для иных - социализм, а для него - Китеж-град. И он обещает через революцию рай, но этот рай только увеличенное и приукрашенное мужицкое царство: пшеничный, медвяный рай; птица певчая на узорчатом крыльце и солнце, светящееся в яшмах и алмазах.
Многое верно увидено - но, в основном, внешнее. Мелкомасшабным Клюев получается. Мерить его надо иной меркой. И такая мерка в России была - Распутин. Вот сюда надо тащить Клюева. Он и сам, кстати, не раз такое сравнение проводил, и в стихах у него встречаются нередкие упоминания о Григории Ефимовиче. Идут за мной, писал Клюев, - "мильоны чарых Гришек".
Клюев - не просто мужик, он - космический мужик. Тело свое он видит подобием Вселенной. Изумительно стихотворение "Путешествие". Оно очень большое, я приведу только несколько строф:
"Я здесь", - ответило мне тело, -
Ладони, бедра, голова -
Моей страны осиротелой
Материки и острова (...)
Вот остров Печень. Небесами
Над ним раскинулся Крестец.
В долинах с желчными лугами
Отары пожранных овец. (...)
Но дальше путь, за круг полярный,
В края Желудка и Кишек,
Где полыхает ад угарный
Из огнедышащих молок.
Где салотопни и толкуши,
Дубильни, свалки нечистот,
И населяет гребни суши
Крылатый, яростный народ".
Дальше еще интересней:
"О, плотяные Печенеги,
Не ваш я гость! Плыви, ладья,
К материку любви и неги,
Чей берег ладан и кутья! (...)
Здесь Зороастр, Христос и Брама
Вспахали ниву ярых уд,
И ядра - два подземных храма
Их плуг алмазный стерегут".
Ядра - из любимейших слов Клюева. Есть у него такие строчки: "Радуйтесь, братья, беременен я От поцелуев и ядер коня!" (это из поэмы "Мать-Суббота").
Кстати, чтение именно этой поэмы описано в романе Ольги Форш "Сумасшедший корабль" - книге, в свое время сильно нашумевшей. Приведем высказывания культурной писательницы о Клюеве.
И к черту - рыцарство, с худосочной дамой, Дантову розу, россианскую красну-девицу, всё начало женское, змею, кусающую собственный хвост... Прославлена от земли в зенит вертикаль. И она - мать, рождающая самосильно.
Никогда, быть может, не было такого возвеличения начала женского, идеи женской - церковью, философией, бытом хитро сведенной к метафизическому и всякому "приложению" мужчины. В этой мужицкой, хлыстовской, глубоко русской концепции впервые женщина возносилась в единицу самостоятельной ценности как мать. Прочее всё - дама, роза, мистика, дева - отметается как баловство.
Вскрывались внезапно и находили оправдание глубины народные, даже то, что казалось бессмыслицей и похабством. И вдруг подумалось - быть может, бессознательной тягой к лону матери, тягой к темному, уберегающему материнскому охранению и досадой, что его уже нет, объясняется происхождение всего ужасающего, единственного в мире российского мата.
Почтенная писательница ходит тут вокруг и около, а сути дела не видит. Этот текст несколько смешноват. И тем именно, что противопоставлять как раз Клюева худосочным рыцарям Прекрасной Дамы никакого смысла не имело. Он и сам был из их компании, почему так и приняли они его горячо - от гомосексуальной проститутки Городецкого до глубоко серьезного Блока, который ведь и сам испытывал интерес к этим сюжетам. Та самая "вертикаль", которую Ольга Форш видит всеобъясняющим символом мужицкой поэзии Клюева, - она ведь бесплодна - сухой ствол, - и уходит разве что в небо - отнюдь не в глубины матери-земли. Другое дело, что Клюев самого себя видит этой матерью-землей. Бердяев написал однажды статью "О вечно бабьем в русской душе" и носителем этого вечно-бабьего в России представил Розанова. А ведь на эту роль, на это, так сказать, амплуа, куда больше подходит Клюев. Мы уже сказали, что тема Клюева - некий космический аутоэротизм. Он не оплодотворить землю хочет этаким сказочно-мифическим мужиком, с его "алмазным плугом", а самому родить путем некоего партеногенеза. И чаще всего он рожает - Христа (десятки стихотворений). Он России - матери-земле - не муж. И никакого кулацкого хозяйства на ней не построит; напрасно наркомвоен об этом беспокоился. Все эти пышные ярмарки и свадьбы - поэтическая мишура. Семя разорения, начало будущей земной "погорельщины" Клюев носил в себе. Они сам был неким мистическим большевиком (кстати, одно время состоял в партии) - как и его современник Андрей Платонов. Это был знак идущих худых времен: русский гений накануне революции оказался во владении неких андрогинов.
Вот характернейшее стихотворение Клюева - из этого "партеногенетического" цикла:
"Октябрьское солнце, косое, дырявое,
Как старая лодка, рыбачья мерда,
Баюкает сердце незрячее, ржавое,
Как якорь на дне, как глухая руда.
И очап скрипит. Пахнет кашей, свивальником,
И чуется тяжесть осенней земли:
Не я ли - отец, и не женским ли сальником
Стал лес-роженица и тучи вдали?
Бреду к деревушке мясистый и розовый,
Как к пойлу корова - всещедрый удой;
Хозяйка-земля и подойник березовый -
Опалая роща лежит предо мной.
Расширилось тело коровье, молочное,
И нега удоя, как притча Христа:
"Слепцы, различаете небо восточное,
Мои же от зорь отличите ль уста?"
Христос! Я - буренка мирская, страдальная, -
Пусть доит Земля мою жизнь-молоко...
Как якорь на дне, так душа огнепальная
Тоскует о брачном, лебяжьем Садко.
Родить бы предвечного, вещего, струнного,
И сыну отдать ложесна и сосцы...
Увы! От октябрьского солнца чугунного
Лишь кит зачинает и злые песцы".
Стихи замечательные, но это всего лишь стихи. Никакого земного откровения они не обещают, и правды матери-земли не извещают. Человек, который готов отождествиться с коровой, не повысит удойность молочного стада. Может быть, Клюев и был Юпитером, но Ио от него не отяжелеет.
Автор новейшей книги о Клюеве К. Азадовский пишет:
На страницах этой книги неоднократно подчеркивалось, что Клюев не столько вышел из народной культуры, сколько пришел к ней, как бы воплощая своим творчеством идейные и художественные искания русского символизма (неонародничество, устремленность к мифу). Клюев не был носителем пресловутой народной души, якобы выплеснувшейся в его песнях. Напротив: как и многие его современники, он сам пытался уловить, угадать эту душу и придать ей определенные очертания. В равной степени Клюев не был и ревнителем древлего благочестия. Благочестие, фольклор, народная душа - всё это рождалось из-под его пера, и притом в приукрашенном, эстетизированном виде (...) Клюев был весьма образован, начитан, интеллигентен (несмотря на все свои антиинтеллигентские выпады). (...) Его русскость, как и Есенина, во многом книжного происхождения.
В сущности, с этим можно согласиться. Спору нет - был тогда, в начале прошлого века, социальный заказ на русскость. Всё новейшее русской искусство того времени шло под этим знаком: балеты Стравинского, включая гениальную "Весну священную", живопись Рериха, открытие древнерусской иконы, лучшая, говорят, русская опера - "Град Китеж" Римского-Корсакова. И сюда очень органично ложится Клюев, закономерно сменивший стилизатора "Яри" Городецкого. Открыли даже эстетику русской простонародной вывески, и сублимировал ее Ларионов. Хлебникова можно сюда причислить - ярого анти-западника. Позднее Бенедикт Лившиц в мемуарах "Полутороглазый стрелец" прямо назвал тогдашний футуризм расовым искусством (естественно, в то время слово "расовый" не имело той зловещей коннотации, которую оно приобрело позднее).
Ну и, наконец, назовем главное имя - Распутин, Григорий Ефимович Распутин-Новых. Дело не в том, что Распутин был фигурой далеко не однозначной; важно то, что он сюда стилистически очень удачно ложится. Шел поиск корней, искалось припадение к земле. Русский ренессанс хотел быть именно русским.
Приведем высказывание одного очень серьезного человека - С.Н.Булгакова, впоследствие отца Сергия. Этот многообещавший философ загнал себя в догму, но именно это влечение к догмату и обличает его крайнюю серьезность. Это не легковесная фигура. В его автобиографических записях есть такой текст:
Я ничего не мог и не хотел любить, как Царское самодержавие, Царя, как мистическую, священную Государственную власть, и я обречен был видеть, как эта теократия не удалась в русской истории и из нее уходит сама, обмирщившись, подменившись и оставляя свое место... интеллигентщине. И теперь только я вижу и понимаю, что эта неудача была глубже и радикальнее, чем я ее тогда умел видеть. Самоубийство самодержавия, в котором политические искажения в своевольном деспотизме соединились с мистическими аберрациями в Распутине и даже семейным психозом в царице, не имели виновника в Николае 11, ни в его семье, которые по своим личным качествам были совершенно не тем, чем сделал их престол. Это самоубийство было предопределено до его рождения и вступления на престол, - здесь античная трагедия без личной вины, но с трагической судьбой (...) Николай 11 с теми силами ума и воли, которые ему были отпущены, не мог быть лучшим монархом, чем он был: в нем не было злой воли, но была государственная бездарность и в особенности страшная в монархе черта - прирожденное безволие (...) И добавлю еще: разве не правого он восхотел, когда он, теократический царь, как это он верно и глубоко понял в царском сердце своем (вопреки всем окружающим, хотевшим видеть в нем только политического монарха, самодержавного императора), взыскал вдохновения свыше, духа пророчественного, и обрел его ... в Распутине.
Всё это было серьезнее, чем казалось либеральным противникам самодержавия. Здесь был сюжет, и легко указать, откуда взял его Булгаков, - из учения Владимира Соловьева о царе, первосвященнике и пророке. Распутин в этом контексте как бы вызывал пророческие упования. В его лице царская власть прикасалась русской земле; возникал соблазн какой-то невиданного в истории слияния власти и народа. Но - мы знаем, чем это кончилось. Чем, собственно, был Распутин - не святым, а грязным оргиастом, носителем духа самой разнузданной хлыстовщины. Царская власть не прикоснулась к земле, а вывалилась в грязи, утратив последние остатки исторического авторитета. Вместо ожидаемого брачного слияния матери-земли с плодоносной мужской силой народа пошли грязные анекдоты о Распутине и царице - а то и о царевых дочках.
Интересно, что Распутин не был единственным солистом в тогдашнем царском народническом репертуаре. Во время войны призванный в армию Есенин был устроен в царский санитарный поезд и был принимаем во дворце. Там же являлся и Клюев. Проект строился весьма серьезный. Солженицын и сейчас считает, что Распутин был пророчески прав, предостерегая царя от вхождения в войну.
И совсем уж соблазнительно найти параллель распутинскому казусу в новейшей российской - советской уже - истории. В сталинское время был подобный феномен - Берия. Не далее как в последнее воскресенье, 14 марта, "Нью-Йорк Таймс" поместила статью Саймона Монтефиоре под названием "Российский демократический деспот". Речь там идет о том, что не нужно так уж особенно бояться жупела КГБ - и кегебистских силовиков, которых Путин во многих количествах затащил сейчас во власть. И затем следует фраза, которую редко встретишь на страницах западной печати и почти никогда - российской:
"В конце концов, Берия был казнен по приказу Хрущева не за его злодеяния, а за то, что предлагал либерализовать советскую систему".
Всё это правильно, и я сам видел в Италии книгу, посвященную именно такому Берии: мне подробно пересказал ее миланский славист Дарио Стафа, с которым я часто общался по приезде в эмиграцию (я провел в Италии год). Потом об этом же писал Антонов-Овсеенко-сын, но этот автор обладал таким антисталинским и, соответственно, антибериевским априори, что, приводя массу фактов в пользу того же мнения - о либерально-реформаторском потенциале Берии, - вместе с водой выплеснул и ребенка: не заметил главного в сюжете.
Оговоримся. Я вовсе не хочу сравнивать Распутина с Берией и строить догадки о светлом будущем русской земли, утвердись в ней Распутин в качестве того самого соловьевского пророка. И вообще мы говорим, как помнится, не о Распутине, а о поэте Николае Клюеве. Но тема Клюева - тема стихийной гениальности русской земли - как-то поневоле выводит именно к таким сюжетам. Земля на то и земля, чтобы миллионы лет лежать недвижимо. Что ее может поднять, привести в действие? Какой-то внеположный толчок. Такой толчок ей дали большевики. Но таким же в глубочайшей сущности был и Клюев: не столько сын родной земли, сколько ее, прости Господи, насильник - мужеложец, вознамерившийся слиться с матерью в некоем инцестуозном акте. Эти механизмы исчерпывающе описаны Жилем Делёзом в его книге о Захер-Мазохе. Я делал о ней передачу и не хочу сейчас повторяться. Лучше еще раз послушаем Клюева:
Войти в Твои раны - в живую купель,
И там убелиться, как вербный Апрель,
В сердечном саду винограда вкусить,
Поющею кровью уста опалить.
Распяться на древе - с Тобою, в Тебе,
И жил тростники уподобить трубе,
Взыграть на суставах: Или - Элои,
И семенем брызнуть в утробу Земли.
Гомосексуализм Клюева в том ярче всего сказался, что якобы чаемая им в качестве сексуального объекта мать-земля оказывается на деле - Телом Христовым. Христос для него одновременно - и сексуальный объект, и порождаемый Сын. Это звучит, понимаю, богохульственно. Но это не я богохульствую - а Клюев.
Я мог бы привести десятки стихотворений Клюева в качестве иллюстрации к этому тезису. Но эти стихи, при всей их несравненной мощи, оставляют тяжелое впечатление. Разговор о Клюеве хочется окончить на какой-то более если не веселой, то легкой, что ли, ноте:
"Полуденный бес, как тюлень,
На отмели греет оплечья.
По тяге в сивушную лень
Узнаешь врага человечья.
Он в тундре оленем бежит,
Суглинком краснеет в овраге,
И след от кромешных копыт -
Болотные тряские ляги.
В пролетье, в селедочный лов,
В крикливые гагачьи токи,
Шаман заклинает бесов,
Шепча на окуньи молоки:
"Эй, эй! Юксавель, ай-наши!"
(Сельдей, как бобровой запруды),
Пречистей лебяжьей души
Шамановы ярые уды.
Лобок - желтоглазая рысь,
А в ядрах - по огненной утке, -
Лишь с Солнцевой бабой любись,
Считая лобзанья за сутки.
Чмок - сутки, чмок - пять, пятьдесят -
Конец самоедскому маю.
На Солнцевой бабе заплат,
Что мхов по Печенгскому краю.
Шаману покорствует бес
В раю из оленьих закуток,
И видит лишь чума навес
Колдующих, огненных уток".
Мадам де Сталь и Сталин
Название этой передачи навеяно романом Александра Шарова "До и во время", появившимся в середине 90-х годов и вызвавшим скандал в самой редакции журнала, его опубликовавшего. Один из членов редколлегии, Ирина Роднянская, печатно отмежевалась от решения роман публиковать. Аргументы, ею приводившиеся, свидетельствовали о непонимании его поэтики: это была вещь фантастическая, напоминавшая приемы так называемого магического реализма. Сталин был сделан сыном мадам де Сталь - знаменитой писательницы эпохи Французской революции, непримиримой врагини Наполеона, побывавшей в России в период ее изгнания, хотя хронологически, конечно, это было невозможно: Жермена де Сталь умерла в 1817 году. Помнится, Роднянскую особенно возмутила та деталь романа, в которой описывалась внешность Сталина, в частности, его огромный высокий лоб, тогда как в действительности сталинский лоб был чрезвычайно низок. "Низколобый тиран" - так его называли в эмиграции.
Мы поговорим о проблемах, связанных со Сталиным, в связи с отношением мадам де Сталь к Наполеону. Сейчас появилась возможность говорить об этом со знанием первоисточников - ибо в России недавно была издана книга де Сталь "Десять лет в изгнании".
Издание очень хорошее - великолепный перевод В. Мильчиной и обширные комментарии, сделанные ею же. Читая этот перевод, мы чувствуем себя в атмосфере начала 19 века. Вспоминается проза Пушкина, как известно, многим обязанного французам. Его проза определялась галльским влиянием, и она не получила развития в России. Утрачен был пушкинский суховатый, но элегантный лаконизм. Русский литературный язык после Пушкина как-то расплылся - и в этом смысле, если угодно, стал более русским: тесто, сбежавшее из квашни.
Я по этому случаю не могу не упомянуть статью известного культуролога Михаила Эпштейна "Говорит ли философия по-русски?", появившуюся в новом толстом журнале "Nota Bene", первый номер которого недавно вышел в Израиле. Зацепка статьи - размышления известной переводчицы Бахтина на английский Кэрол Эмерсон. Бахтинская идея диалогизма не только заимствована у Мартина Бубера, но и находит свое основание в самом характере русского языка, не склонного к афористичности определенно высказанной мысли. Кэрол Эмерсон говорит, что Бахтин пишет не предложениями, а высказываниями, что отвечает самому духу русского языка. Эпштейн по этому поводу пишет:
"Русская речь течет, а не кончается, а афоризм требует законченности. Свободный порядок слов намекает на устность, напевность, незастылость, некоторую даже неписьменность языка... Русский язык, кажется, не вполне сложился в письменный, в нем много устности, интонационной свободы, слова легко переставляются, как если бы зависели от собеседника, от мимолетных обстоятельств речи, а не ложились навечно на бумагу".
Эпштейн приводит интересный пример из Достоевского, которому, можно сказать, приписали - и ложно приписали - один ставший слишком известным афоризм из "Идиота": красота спасет мир. Но это не Достоевского слова, и даже не князя Мышкина, а Ипполита. Вот как это звучит в романе:
"Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет красота? Господа, - закричал он громко всем, - князь утверждает, что мир спасет красота! А я утверждаю, что у него оттого такие игривые мысли, что он теперь влюблен. Господа, князь влюблен; давеча, только что он вошел, я в этом убедился. Не краснейте, князь, мне вас жалко станет. Какая красота спасет мир? Мне это Коля пересказал... Вы ревностный христианин, Коля говорит, что вы сами себя называете христианином".
Как видим, афоризм растворяется в некоей словесной каше, расплывается хотя бы и маслом. И вообще это не Достоевский, а "Коля сказал". Вот сущность пресловутого диалогизма: мысль нельзя идентифицировать с ее автором, то есть, другими словами, никто за нее не несет ответственности. Вспоминая модную теорию, можно сказать, что это именно в России произошла смерть автора - задолго до того, как ее обнаружили в Европе.
Между тем Пушкин был именно автором, не нуждавшимся в посредничестве никакого "Коли". Мадам де Сталь, будучи в России в 1812 году, с ним не могла встретиться: он тогда еще был лицеистом. Вот несколько ее суждений о русской культуре:
"Остроумие, красноречие, литература - вещи, в России неизвестные; здесь гордятся и чванятся роскошью, могуществом и отвагой. Все прочие способы отличиться нация эта, в чьих нравах азиатского куда больше, нежели европейского, по сей день почитает проявлениями изнеженности и тщеславия.
... что же касается поэзии, то ее надобно черпать из потаенных глубин собственной души. Меж тем до настоящего времени русские авторы, можно сказать, воспевали лишь то, что вертелось у них на языке; нацию столь пылкую аккордами столь слабыми не вдохновить.
До сих пор люди гениальные встречались в России только среди военных; во всех прочих искусствах русские пока не более чем подражатели".
При этом необходимо подчеркнуть, что книга мадам де Сталь ни в коем случае не является русофобской - ровно наоборот. Она пишет в начале русской главы, что Россия иронией судьбы стала сейчас самой свободной нацией Европы - потому что она не подчиняется и не подчинится Наполеону. Наполеон и заставил ее удалиться из Франции. Известно, что сам Пушкин высоко оценил эту книгу и вообще эту незаурядную женщину. В его журналистских фрагментах часто встречаются реминисценции из мадам де Сталь. Особенно его взволновала ее мысль, что в России нет литературы, потому что в ней отсутствует средний класс. Отсюда известный цикл мыслей Пушкина о русском писателе как аристократе - и нелюбовь его к журнализму, становившемуся уже при его жизни большим коммерческим предприятием (Сенковский, Смирдин, Булгарин). Как известно, вскоре появившиеся разночинцы - то есть тот самый средний класс - русскую литературу особенно не обогатили. Кто сейчас будет читать, скажем, "Подлиповцев" Решетникова, с его Пилой и Сысойкой (я и сам не читал, а имена этих персонажей помню из Горького - из рассказа его "Коновалов")? В подлинной литературе продолжали главенствовать дворяне, при этом парадоксально переходившие на позиции даже и не третьего класса, а крестьянства. Достаточно назвать имена Тургенева и Толстого, до которого, как известно, русского мужика в литературе не было (мысль, приписанная Максимом Горьким Ленину, но, скорее всего, ему самому принадлежавшая).
Между тем, знай мадам де Сталь русский язык и ознакомься она с Пушкиным, вряд ли бы она изменила мысль о подражательности русской литературы. Другой известный путешественник по России Кюстин кое-что из Пушкина узнал - и нашел его именно подражателем. В упоминавшейся статье Михаила Эпштейна говорится, что переводы Пушкина на английский производят впечатление банальности. То же самое говорил Эренбург о французских переводах Пушкина. Мы-то знаем, что Пушкин ни подражателем, ни банальностью не был. Но его положение в русской литературе уникально в силу того, что он был европеец, - а Европе собственное в других неинтересно. Вот Достоевского она оценила и приняла сразу же. Труднее понять, почему был столь популярен в Европе Тургенев. Нам он кажется образцовым западником, а в Европе, очевидно, ощутили в нем какую-то иную ноту. Можно догадаться, какую именно: некую буддистскую резиньяцию, завороженность небытием (вспомним финал "Отцов и детей"). То же самое произошло позднее с Чеховым, который нам кажется подлинным европейцем. Буддистское настроение почувствовала в нем одна Зинаида Гиппиус.
Наше отступление сильно затянулось - пора вернуться к Наполеону в описании мадам де Сталь. При ее чтении возникает парадоксальное представление о Наполеоне как мелком человеке. Причем это мотивировано вполне убедительными, можно сказать бесспорными фактами из ее личных отношений со знаменитым вождем французов. Неблагоприятное впечатление производит такое методичное преследование могущественным диктатором Европы женщины - хотя бы столь активной и многоречивой, как мадам де Сталь.
Тут возникает проблема, великолепно формулированная тем же Пушкиным в замечательном стихотворении "Герой". Поэт разговаривает с Другом о Наполеоне и признается, что дороже всего в нем ему кажется посещение полководцем чумного барака в Яссе. Друг говорит:
Мечты поэта -
Историк строгий гонит вас!
Увы! Его раздался глас -
И где ж очарованье света!
На что Поэт отвечает знаменитым:
Да будет проклят правды свет,
Когда посредственности хладной,
Завистливой, к соблазну жадной,
Он угождает праздно! - Нет!
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман...
Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран...
Это уже, если угодно, Ницше: миф как движущая людьми сила. Но русский поэт тем отличается в этой философеме, что хочет гуманизировать своего героя, оставить ему нечто человеческое, - тогда как Ницше отнюдь не считал это необходимым в действенности мифа.
По пути разоблачения мифа пошел Лев Толстой, развенчавший Наполеона в "Войне и мире". Он у Толстого опять же мелочен, незначителен. Точнее сказать, Наполеон в "Войне и мире" представлен не как двигатель событий, но некая их равнодействующая - фигура, созданная игрой обстоятельств. В своем антинаполеоновском пафосе Толстой следует не мадам де Сталь (которую он, надо полагать, читал), а, как выяснили исследователи, книге знаменитого теоретика анархизма Прудона, которая называлась, между прочим, "Война и мир". Это ведь по поводу Наполеона Толстой написал одну из лучших своих фраз: "Нет величия там, где нет простоты, добра и правды". Вот вам, кстати, и афоризм - как мне думается, вообще лучшее, что было написано на русском языке: естественная установка русской души.
Нельзя сказать, что мадам де Сталь не понимает значительности Наполеона: она просто его не любит и готова увидеть в нем то, чего не хотят замечать восторженные его поклонники. Она назвала Наполеона "Робеспьером на коне", но в то же время настаивала на том, что он - не сын французской революции, а ее убийца. Очень интересная деталь: у союзников по антинаполеоновской коалиции было намерение после Ватерлоо избавиться от него - попросту убить. Мадам де Сталь предложила другой вариант, который и был принят: отправить его правителем на остров Эльба. А знаменитые Сто дней даже ее впечатлили в некоем положительном для Наполеона смысле.
Между прочим, и Наполеон, в конце концов, отдал ей должное. На острове Святой Елены он сказал о ней:
"Дом мадам де Сталь сделался истинным арсеналом моих врагов. И, однако, после всего, будет правильным сказать, что она была женщиной большого таланта, высокого достоинства и громадной силы характера".
Мадам де Сталь принадлежит характеристика Наполеона, потом повторявшаяся многими видными авторами, писавшими о нем: она сравнила его с итальянскими кондотьерами эпохи Ренессанса. То же говорили после Стендаль и историк французской революции Тэн. Это она первой заговорила о том, что Наполеон по своему психологическому типу не француз, а итальянец - именно в ренессансном смысле соединения гения и злодейства.
Мне кажется, что ее характеристику Наполеона воспроизвел знаток французской культуры Илья Эренбург в оценке Сталина, данной в его мемуарах, где сравнил его с блестящими и преступными политиками ренессансной Италии. Кстати сказать, Сталин, как и Наполеон, был большим поклонником Макиавелли, говорившего о несовместимости политики и морали.
С этим высказыванием Эренбурга связан один интересный эпизод из культурной жизни СССР шестидесятых годов. Эренбурга опровергал в самиздате Эрнст Генри (псевдоним советского коминтерновского агента, работавшего в Германии и наблюдавшего все перипетии прихода к власти Гитлера). Эрнст Генри обратился к фактам - и показал, что Сталин, не говоря даже о его преступности как человека, наделал массу ошибок в политике, имея в виду коммунистические ее цели. Это он виновен в победе Гитлера - потому что воспротивился союзу немецких коммунистов с социал-демократами, каковой блок мог бы остановить Гитлера. Потом Эрнст Генри привел некоторую интересную статистику - об уничтожении Сталиным перед самой войной почти всего руководящего состава Красной Армии. Этими цифрами снабдил его диссидентствующий историк Рой Медведев. Сталин был банкротом именно как политик - отнюдь не блестящим, хотя и преступным гением. Конечно, Сталин завоевал Восточную Европу и включил ее в советский блок; но он упустил возможность коммунизировать Западную Европу еще в тридцатые годы - таково было резюме старого коминтерновца. Он не заслуживает положительной оценки именно по критериям коммунистической идеологии и политики.
Нам-то, конечно, эти критерии не кажутся единственно стоящими внимания, особенно теперь, когда коммунистический проект обрушился в самом Советском Союзе. Но мы встретились в новейшей, постсоветской уже истории с парадоксальным и настораживающим явлением - восстановлением сталинского культа в массовом сознании. Строго говоря, это началось еще при коммунистах, в семидесятых годах, причем движение шло снизу, из глубин народной жизни: пресловутые грузовики, на ветровом стекле которых шоферы наклеивали портреты Сталина.
Вот это и демонстрирует правильность достаточно уже старой мудрости: людям интересна не правда, а миф. Повторим Пушкина: "Тьмы низких истин мне дороже Нас возвышающий обман". Это потом Цветаева сказала: нет низких истин и возвышающих обманов, ибо единственно возвышенна истина, а обман всегда низок. Мысль, кстати сказать, для нее, для типа ее сознания отнюдь не характерная: очень уж она трезвая, а Цветаева, как и подобает настоящему поэту, пребывала в основном в состоянии возвышенного опьянения. Вспомним к тому же, что в молодости она построила для себя настоящий культ Наполеона, да и позднее приходила в восторг от того, что ее сын казался ей похожим на него.
Мне случилось недавно выступать по киевскому телевидению на круглом столе, обсуждавшем вопрос: возможен ли в нынешней России новый Сталин. Все выступавшие пришли к выводу, что нет, невозможен. Лично я объяснял такую невозможность новым опытом российской правящей элиты, именно на примере Сталина уяснившей, что такого рода вожди опасны для нее не меньше, а может быть и больше, чем для простых смертных. И другая причина существует, исключающая появление нового Сталина: сейчас нет тоталитарной утопии, порождающей такого рода вождей. Диктатор и тиран появляются в обстановке краха традиционных политических институтов, их власть не легитимна, - они выступают как так называемые харизматические лидеры. И у Наполеона, и у Сталина такая харизма была связана с революцией, уничтожавшей старый порядок, прежний легитимный режим. Владимир Путин никак не может быть Сталиным как раз потому, что он явился в системе, как некое законное ее дитя, даже как наследник в прямом смысле: вспомним рукоположение его Ельциным. Тут не может быть пресловутой харизмы - а чистая канцелярия. "Господин канцелярия", как говорится в одном рассказе Горбунова - о купцах, посетивших оперный спектакль "Травиата". Можно сказать, что сталинская харизма была не органической, а тоже организованной верхами - им самим. Но бесспорным остается факт революционного прошлого Сталина, участия его в колоссальном историческом сдвиге. А революции задним числом всегда кажутся апофеозом свободы, хотя в действительности они отличаются кровавыми жертвоприношениями и конечным торжеством цезаристской диктатуры. Но вот с этой аберрацией сознания и связана наполеоновская легенда: культ Наполеона возник как некое демократическое обетование, Наполеон воспринимался как символ торжества человека из низов, и питал, повторяем, демократическое сознание. Вождем можно стать и не принадлежа к высшим классам, к богатым и могущественным. В Соединенных Штатах это вылилось в культ успеха и индивидуальных триумфов; нынешние американские Наполеоны, если угодно, Билл Гейтс и Сергей Брин - первый из российских иммигрантов, ставший в Америке миллиардером, основатель портала "Гугл". А Сталин основал ГУЛаг.
На той же самой киевской дискуссии ставился вопрос о причинах нынешнего оживления сталинского мифа. Говоривший из Москвы А.А.Пионтковский связал это с усталостью народа от бурного периода много обещавших, но мало что давших реформ и с тягой к стабильности и порядку, связанной в народной памяти с именем Сталина. Вот, кстати, еще один пример мифотворчества: как раз никакой стабильности и не было в правление Сталина, наоборот, это был период всяческих катастрофических сдвигов. Коллективизация, Большой террор конца тридцатых, война, послевоенные бедствия, сопровождавшиеся новым витком террора и еще более зловещими, как теперь выяснилось, проектами вождя, готовившегося повторить предвоенные чистки. Знание элементарной правды о Сталине и его эпохе, казалось бы, начисто исключает восстановление его культа. Но, как многажды повторялось в истории, массам нужна не правда, а миф, сказка. Массовое сознание, как известно, поэтично - оно и сотворило все существующие в культурной истории мифы. А что может быть поэтичнее, чем образ героя - даже в низменном смысле полководца, воинского вождя, завоевателя? И, скорее всего обаяние сталинского образа для широких масс связано именно с войной - единственным событием советской истории, бывшим, несмотря на все ее трагические бедствия, действительно значительной победой, давшим в принципе положительный результат - уничтожение фашизма и показавшим народу его собственную могучую силу. Конечно, это событие сопоставимо с войной 1812 года, ставшей сюжетом величайшего русского романа, а еще раньше Толстого породившей в России национальное самосознание как таковое, доказавшей значительность, так сказать, перворазрядность страны.
Тут будут уместны две цитаты из "Войны и мира":
"Не только гения и каких-нибудь качеств особенных не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших высших, человеческих качеств - любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твердо уверен в том, что то, что он делает, очень важно (...) Избави Бог, коли он человек, полюбит кого-нибудь, пожалеет, подумает о том, что справедливо и что нет. Понятно, что исстари еще для них подделали теорию гениев, потому что они - власть".
И вторая цитата:
"Тогда, когда уже невозможно дальше растянуть столь эластичные нити исторических рассуждений, когда действие уже явно противно тому, что всё человечество называет добром и даже справедливостью, является у историков спасительное понятие о величии. Величие как будто исключает возможность меры хорошего и дурного. Для великого - нет дурного, нет ужаса, который бы мог быть поставлен в вину тому, кто велик".
Как видим, Толстой считает такую склонность к обожествлению вождей свойством не только масс, но и культурных людей, в данном случае историков. Но последним это, пожалуй, и не нужно ставить в вину, - они просто констатируют бесспорный факт - величие, гений в политике неотделимы от злодейства: некий, так сказать, стихийный макиавеллизм. Но можно сказать и попроще, как это сделал сам Сталин: убийство одного человека - это преступление, убийство миллионов - статистика.
Историко-культурный опыт убеждает еще в одной истине: миф, возвращаясь, теряет свою действенную силу и становится безобидной сказкой или материалом для построения всякого рода игровых сооружений, вроде философии. Наполеон со временем стал бронзовой статуэткой или, как сказал тот же Сталин, пирожным. Сейчас из него самого, похоже, делают пирожное - показывают телефильм "Личная жизнь в революции".
Протестантизм в России: надежды и опыты
В журнале "Неприкосновенный запас", № 6, появилась публикация, которую следовало бы назвать сенсационной, если б авторы статьи Сергей Филатов и Анастасия Струкова не выдержали ее в тоне чего-то само собой разумеющегося, мэттер-оф фактли, как говорят американцы. Их сочинение называется "От протестантизма в России к русскому протестантизму" и содержит утверждения, которым трудно поверить, - настолько они неожиданны. Вот, например, такое:
Протестантизм насчитывает около пяти тысяч зарегистрированных общин, "что по численности равно трети зарегистрированных православных общин и уже больше, чем мусульманских организаций - тех около трех с половиной тысяч (...) Рост протестантизма в России, равно как и его внутренняя эволюция, уже сделали неизбежным его признание второй основной религией русского народа в обозримом будущем (...) Теперь второй по численности и реальному влиянию религией среди русских стал протестантизм.
Тут сразу же возникает вопрос: а можно ли делать вывод о столь широком распространении протестантизма на такой малоубедительной основе, как количество зарегистрированных общин? Гораздо важнее другое: количественный состав самих общин; может быть, в большинстве их состоит три с половиной человека? И как-то не верится тому, что протестантов в России сейчас больше, чем мусульман, число которых, как известно, - около 20 миллионов.
Как говорят в Америке, это слишком хорошо, чтобы быть правдой. Почему хорошо? Потому что протестантская религия, или, вернее, конфессия (религия здесь то же христианство) больше чем что-либо способствовала цивилизационному процессу в Европе и Северной Америке. Нет сомнения, что современный западный мир - результат Реформации, к чьим победам вынуждены были приспосабливаться европейские страны, оставшиеся католическими, например Италия и Франция.
Что главное в протестантизме, какова основная победа, одержанная движением Мартина Лютера? Это утвердившиеся в западном мире свобода совести и сознание прав человека, выросшие из знаменитого тезиса: каждый сам себе священник. Церковь (в данном случае католическая) перестала восприниматься как авторитарный носитель религиозной и всякой иной истины. Протестантская религиозность ориентирована не на предание, то есть практику исторической церкви и ее догматы, а на Священное писание, которое сделалось единственным авторитетным источником в жизни новых христиан-протестантов. Открылась широкая перспектива для личной духовной инициативы, для постепенного превращения человеческого разума в главный инструмент познания и практического действия. Победа Реформации в ряде ведущих европейских стран рационализировала религию, сведя ее, в общем, к своду моральных правил, основанных на евангельских постулатах. С этим же связаны успехи наук, даже больше - появление и прогресс современной науки как таковой. Сегодняшний передовой мир был бы невозможен без Реформации. И главный ее результат, повторяем, - это появление нового, свободного человека.
Имея в виду такие исторические прецеденты, нельзя не пожелать сходного развития для России. В определенной, и немалой, степени можно сказать, что неудача либеральных реформ в посткоммунистической России связаны с отсутствием в стране традиции личной свободы - самостоянья человека, как называл это Пушкин. Русский человек всё время ждет, что его облагодетельствуют сверху, думает, что единственным источником всех благ неизбежно выступает власть, государство, а таковое в России, и доказывать это не надо, принесло стране гораздо больше бед, чем благодеяний. Психология русского - это психология авторитарного человека, который мыслит жизнь единственно в терминах господства и подчинения. Сложилось так, что россиянин может рассчитывать на более или менее благополучную жизнь, только пробравшись, как теперь говорят, во власть. Начальник в России был и остается более важной фигурой, чем частный человек, будь он предпринимателем или даже артистом, художником.
Вот почему хочется верить, да как-то не верится тому, что написано в статье Филатова и Струковой. Например:
Постепенно, хотя и очень медленно, складывается особое направление в российской исторической публицистике, которое мы могли бы назвать апологетикой русского протестантизма (...) Одним из наиболее известных апологетов протестантизма как истинно русской религии является баптист Игорь Подберезский. "Протестантство, - пишет он, - никак не менее русское порождение, чем православие, пришедшее из Византии (...) В сектанты, как называли первых протестантов России, шли лучшие народные силы, ибо протестантское вероучение отвечает запросам русской души, сколько бы это ни опровергали сторонники нашей исторической церкви (...) Русские люди, неудовлетворенные государственной религией и требовавшие возврата к евангельским принципам, покидали государственную церковь. Они-то и составляли лучшую часть верующих нашей страны, именно в них, в предтечах русского протестантства и в самих протестантах, наиболее отчетливо проявилась и русская религиозность, да и сама русскость".
Приводятся соответствующие исторические примеры: вспоминаются новгородские стригольники, Иван Федоров и Матвей Башкин - как доказательство того, что попытки рационализации религии были не чужды русским; но основное слово в приведенном тексте - это, конечно, сектанты. Что верно, то верно: сектантство действительно было заметным явлением в России, - и, главное, в нем, в отличие от казенной церкви, билась живая религиозная мысль (о том, какова при этом была религиозная практика, поговорим позднее). Пока удовлетворимся тем, что к этой традиции не причислены староверы, бывшие самыми настоящими религиозными фундаменталистами, хотя среди них появились крупные фигуры русского капитализма. Это естественно выводит нас к знаменитой теме Макса Вебера: протестантская этика и дух капитализма. И тут необходимо заметить, что сам Вебер, ознакомившись с фактами капиталистического генезиса в России - вот этой связью его с фундаменталистской религией, - задумался о пересмотре своей концепции, усомнился в универсальности построенной им концепции.
Сейчас же хочется отметить один интересный, но, откровенно говоря, настораживающий факт, о котором авторы статьи говорят скорее в позитивном смысле. Это факт русификации протестантизма в нынешней России, его, как пишут авторы, инкультурации в русскую традиционную религиозную практику. Известно, что протестанты были иконоборцами в самом широком смысле: церковная служба в протестантизме стала исключительно проповедью, совершаемой пастором, сплошь и рядом выбираемым из числа самих прихожан. Протестанты отказались, как сказал бы Остап Бендер, от астральных колокольчиков. Протестантская кирка - сарай с голыми стенами: между Богом и человеком не нужно посредников, не нужна верующему и ищущему религиозной правды декоративная сторона исторической церкви, особенно пышная в католицизме, но, несомненно, присутствующая и в православии. И вот, идя навстречу пожеланиям верующих, нынешние русские протестантские лидеры в некоторых общинах сделали значительные уступки в этом отношении: восстанавливается иконопочитание, проповедь заменяется литургией, восстановлена институция исповеди и отпущения грехов; даже в облачении пасторов намечается возврат к некоторым декоративным элементам. В принципе против этого нельзя особенно возражать: такими компромиссами обеспечивается внедрение и победа новых идей, каковая победа бывает более вероятной, когда происходит в старой привычной оболочке. Вообще компромисс в религиозной практике - важный элемент церковного развития. Самый мощный пример - инициатива апостола Павла, настоявшего на том, чтобы принимать в число христиан не только иудеев, но всех желающих: нет ни эллина, ни иудея. Отсюда и всемирно-историческая победа христианства.
Всё бы это так, но вот как резюмируют данный сюжет авторы статьи о протестантском движении в России Сергей Филатов и Анастасия Струкова:
Итак, протестантизм в России за последние 15 лет проделал принципиальную эволюцию: он обрусел во всех смыслах - собственно религиозном, культурном, идеологическом (...) Современная инкультурация протестантизма в России предполагает (...) собственно культурное укоренение на русской почве - осознание протестантами своей принадлежности русской исторической традиции, русской духовности и ментальности.
Вот тут и хочется задать вопрос: а совместимы ли с протестантизмом и его акцентом на "самостояньи человека" русская историческая традиция, русская духовность и ментальность? Не есть ли российский протестантизм - contradictio in adjecto, логическая ошибка, называемая "противоречие в определении"? Не есть ли российский протестант - деревянное железо?
Приведем мысль знаменитого культуролога Освальда Шпенглера, относившего христианство вообще и русское в особенности к типу так называемого магического сознания - в отличие от фаустовского (романо-германский мир) и аполлоновского (античность) сознания:
Если фаустовский человек, сила, опирающаяся на саму себя, в конечном счете, принимает решения даже относительно бесконечного, если аполлонический человек, как одно тело среди многих других, решает лишь относительно самого себя, то магический человек с его духовным бытием является лишь составной частью пневматического (то есть духовного) "мы", которое, спускаясь сверху во всё, до чего ему есть дело, остается повсюду одним и тем же. Как тело и душа он принадлежит лишь самому себе; однако в нем пребывает нечто иное, чуждое и высшее, и потому он со всеми своими воззрениями и убеждениями ощущает себя лишь членом консенсуса, со-гласия, каковое со-гласие в качестве излияния божественного исключает не то что ошибку оценивающего "я", но даже саму возможность его существования. Истина для магического человека - нечто совершенно иное, чем для нас (...) Бессмысленно даже хотя бы только помышлять о собственной воле, ибо воля и мысль в человеке - это уже действия, производимые в нем божеством.
Правда, следует помнить, что, по Шпенглеру, в романо-германском мире в сущности христианства и не было: было заимствование христианских текстов и обрядов, принципиально трансформированных в своем внутреннем значении. Даже и не соглашаясь с этой мыслью, нельзя не признать, что протестантизм как раз и являет самый острый пример фаустовского, устремленного в бесконечную высь сознания, а характеристика русского менталитета в качестве магического сознания с предельной точностью фиксирует ту его особенность, которую сами русские горделиво именуют соборностью. Это и есть шпенглеровский консенсус.
И всё-таки не в этом главный вопрос, поднимаемый статьей Филатова и Струковой. Главным остается то утверждение, что в русской духовной традиции были заметные и сильные протестантские элементы, сказавшиеся в практике так называемого сектантства. Вот о русском сектантстве мы сейчас и поговорим.
Несомненно, среди русских религиозных сект были общины, исповедовавшие рациональный, то есть моралистический, подход к религии: сведение религии к морали, повторяем, - основное в протестантизме. Самые известные среди них, несомненно, баптисты и так называемая штунда - секта, находившаяся под прямым влиянием немецких колонистов на юге России (само название "штундисты" происходит от немецкого слова, означающего "час"). В определенной степени то же можно сказать и о толстовцах: великий писатель в своих религиозных поисках шел, несомненно, в протестантском направлении и вообще имел все шансы стать русским Лютером. Но вот уже у толстовцев заметна одна особенность, характерная для русских: стремление к коллективистским формам жизни. В сельскохозяйственной практике толстовцы прибегали к формам самого настоящего коммунизма; причем этот самый коммунизм у них как бы и получался (вроде киббуцев в Израиле). Об этом есть интересные сведения у Солженицына в "Архипелаге ГУЛаг". Большевики разогнали преуспевающие толстовские сельхозкоммуны именно потому, что коммунизм у них был не такой, как надо: на религиозном фундаменте основанный.
Но основной поток сектантства в России совсем в другой стороне пролегал: это, конечно, хлыстовство. Говоря об этом грандиозном явлении, я буду широко пользоваться ценной книгой Александра Эткинда "Хлыст".
Что такое хлыстовщина, хлыстовская ересь? Это слово есть искажение (и весьма, так сказать, удачное, поэтически экспрессивное) другого, куда более понятного: христовщина. Главный тезис, можно сказать догмат хлыстовщины - убеждение в возможности каждого верующего человека самому стать Христом или, для женщины, - Богородицей. Мысль фантастическая, но в ней есть, так сказать, рациональное зерно, причем именно протестантского толка: установка на внутреннее совершенствование человека как единственную религиозную задачу. И в данном контексте Христос - это предел такого совершенствования. В других терминах - некая метафора в отношении к обычному человеку. В сущности, это индивидуалистическая установка - то есть опять же протестантская. Но в России, как и водится, всё пошло другим путем - несомненно оригинальным.
Прежде всего, хлысты тяготели к коллективным, общинным формам религиозной жизни. Хлыстовская община называлась кораблем. Розанов говорил, что это очень удачно выбранное слово, подчеркивающее изолированность хлыстов в житейском море и в то же время способность в нем уцелеть: корабли для того и строятся, чтобы плавать по морю, а не тонуть в нем. Такой коллективизм, в общем, понятен: всякая секта способна выжить только при полном взаимодействии и солидарности ее участников. Но у хлыстов в их тяготении к моральному совершенству, предельно знаменуемому образами Христа или Богородицы, произошел некий срыв: вождей своих общин они действительно считали достигшими божественного совершенства, то есть Христами или Богородицами. Впрочем, дело обстояло не так и просто. А.Эткинд, говоря об этом, ссылается на Михаила Пришвина, в начале прошлого века увлеченно изучавшего хлыстовство:
Главное отличие хлыста от православного, по Пришвину, связано с пониманием Христа: для православного Христос уже воплотился, для хлыста это воплощение зависит от человека. "Для хлыста мир не спасен, а нужно сделать личное усилие для спасения от мира". Пришвин рассказывает, что настоящие вожди хлыстовских кораблей не называют себя христами и богородицами: "Христос через него говорит, но он не Христос". Счесть себя Христом для вождя - соблазн; он должен воздерживаться этого и всё же часто оказывается на таком пути, потому что Христом его называют последователи, всегда упрощающие идею.
Опыт показал, что вожди хлыстовских кораблей сплошь и рядом поддавались такому соблазну: теоретическая чистота идеи не выдерживалась. Отсюда - громадная, можно сказать тоталитарная, власть, приобретавшаяся этими Христами и Богородицами - со всеми выходящими отсюда последствиями. Такого рода самообожествление религиозные мыслители того времени называли очень ходким тогда термином - человекобожие.
Вот еще один нюанс в теме хлыстовства, который Эткинд представляет глазами В.В.Розанова:
Центральной идеей хлыстовства Розанов считал "возвеличение человека". Эту тему он сформулировал так: "Внимание отходит от писанной книги Божией (...) и всею силою падает внутрь другой, не писанной, а созданной вещной книги Божией - самого человека". Хлыстовский Христос не сошел к людям однажды в прошлом; он переносится, пишет Розанов, "из прошлого в будущее, из факта - в ожидание". Искупление для хлыстов не факт прошлого, а задача, поставленная перед настоящим. Хлысты понимают искупление "как работу духа, как факт, продолжающийся теперь, снискиваемый собственными нашими усилиями". Всё это нравится автору; но в другом настроении Розанов упрекает хлыстовство за создание религиозно-восторженного отношения к лидеру-вождю, которое оказалось столь характерным для русских социалистов (потомки назовут это культом личности)".
Хочется внести сюда поправку: дело не в том или ином настроении Розанова, а в имманентно присущем этой ситуации соблазне - всё в том же человекобожестве. Здесь не капризная импрессия, а усмотрение подлинного и, если угодно, живого противоречия в описываемом религиозном уклоне.
Возникает неизбежный вопрос: почему крупные люди русского так называемого религиозно-культурного ренессанса так увлеклись этой темой - и как раз с особой эмфазой на хлыстовщине? Ответ мы находим опять же у Пришвина (которого, к слову, А.Эткинд считает писателем, в России еще не оцененным в полную меру). Именно у Пришвина мы находим самую точную формулу описываемой ситуации. Сам Эткинд пишет в связи с этим:
История христианства ведет от соборного всеединства к протестантскому индивидуализму; и интеллигенция в своей литературе идет этим путем так же, как проходит ее народ в своих сектах (...) Действительно интересует Пришвина не духовное благополучие старообрядческих фундаменталистов, а скорее напротив, та космическая быстрота, с которой их религиозная мысль совершает эволюцию к самым радикальным из христианских ересей. Смысл исконной дониконовской веры Пришвин, со слов одной старушки, передает так: "Иисус Христос - как адвокат за нас перед Богом". Разнообразие беспоповских сект он трактует как разложение этого первичного страха перед божеством, постепенное усложнение и замена страха на "веру в божественность своего личного "я" (...) совершенно так же, как у наших декадентов". Он всячески подчеркивает признаки духовной реформации, которые интересуют его тем больше, чем с более натуральными, народными поисками они связаны. (...) Культурной моделью, которая всё яснее представляется ему, когда он думает о народных сектах и о богоискательстве интеллигенции, оказывается европейская Реформация: поток, сумевший захватить и соединить высокую и народную культуру.
То, что Пришвин назвал декадентством - термин, которым злоупотребляли в то время, - и есть этот самый русский религиозно-культурный ренессанс. И действительно, этому ренессансу был свойствен тот же уклон, что и хлыстовству, - вот это самое человекобожие. Известно, что в движении тогдашней русской философской мысли произошел некий вполне ощутимый раскол по этой линии: например, конфликт когда-то единомысливших Булгакова и Бердяева. С.Н.Булгаков, будущий отец Сергий, обвинил в человекобожеском уклоне книгу Бердяева "Смысл творчества", которую тот едва ли не всю свою жизнь считал высшим своим достижением. И в то же время как характерно было для русской духовной элиты склонение к некоему сублимированному хлыстовству: тот же Булгаков признавался позднее, что он с интересом следил за Распутиным - самой яркой фигурой этой народной религии, по многим данным - хлыстом.
И может быть, еще важнее, чем этот уклон к человекобожию, была другая тенденция в русской элитарной мысли: сходство с хлыстами и соответствующий духовный поиск в направлении хлыстовской же практики. Самой яркой и заметной чертой таковой были так называемые радения: круговая пляска, участники которой доводили себя до такого изнемождения, что это приобретало уже иное качество некоего духовного озарения. Это называлось - "накатил дух", и в состоянии такого экстаза радеющие начинали то ли пророчить, то ли "говорить на языках": издавать с виду бессмысленные звуки, что по-ученому называлось глоссолалией. Позднее Андрей Белый посвятил целую книгу этой теме. То, что нравилось в этой практике элитным мыслителям, было так называемое коллективное тело, полная утрата индивидуальности в некоем коллективном - "хоровом" - действе (или, как тогда еще говорили, "делании"). Главным инициатором и теоретиком соответствующих поисков был поэт и культурфилософ Вячеслав Иванов, усмотревший в практике хлыстов возрождение древнего дионисизма, лучшим знатоком которого был он сам.
Вот с виду противоречивый, а на самом деле закономерный итог русского народного духовного поиска: обоготворение вождя с одновременным превращением людской массы в некое коллективное тело и растворением в нем всякой иной, кроме лидера, индивидуальности: структура, исключительно точно, даже тождественно воспроизведенная в позднейшие русские - уже советские - годы в истории сталинизма. И поразительно интересно то, что в советские годы нашелся человек, давший этому феномену высокую философскую санкцию: это М.М.Бахтин, книга которого "Рабле и средневековая народная культура" ныне трактуется как апология и сублимация сталинской практики.
Такова была история и исход прежних русских народных, равно как и высококультурных, духовных поисков, шедших, казалось бы, в направлении протестантско-реформационном. Кажущееся становление личности в этом процессе обернулось тем, о чем мы и рассказывали. Так сорвалась попытка русской Реформации: вместо свободного человека на свободной земле - тоталитарная диктатура, вместо Лютера - Сталин. Мы склонны верить, что нынешние усилия в сторону протестантизма не приведут к аналогичному результату; но всё же сочли необходимым напомнить, чем однажды обернулся сходный поиск в России.
Молодая гвардия олигархов
Зайдя недавно в русский магазинчик, торгующий среди прочего видеопленками русских фильмов и дающий их в ренту, я увидел неожиданно подлинный раритет - фильм "Тимур и его команда", 1940 года производства. Из чистой ностальгии взял на прокат. Впрочем, не такой уж и чистой: с детства, когда этот фильм впервые видел, запомнилась прелестная девочка, игравшая Женю; этаким Гумбертом Гумбертом решил восстановить ее визуальный лик, лучше сказать личико. Девочка на этот раз понравилась мне меньше: всё-таки я и не мальчик уже, но и не Гумберт Гумберт; да и вообще в Америке такого насмотрелся, что архаические образы далекого советского детства уже мало впечатляют. Ну и второй момент следует отметить. Уже давно я понял, и писал об этом, что в советские времена, причем в самые тяжелые - в конце тридцатых годов - родилось удивительное явление: хорошая детская литература. Причем, имел в виду не совсем уж детскую, младенческую, вроде стихов и сказок Маршака и Чуковского, а вот именно Аркадия Гайдара вспомнил. Детская литература, писал я, помнится, была единственным стоящим выходом пресловутого социалистического реализма, с его склонностью к буколической идиллии. То, что звучало невыносимой фальшью в литературе для взрослых, в детской находило и оправдание, и мотивировку.
Посмотрев "Тимура и его команду", вспомнил еще об одном: что сравнительно недавно, роясь в русском Интернете, я видел мельком материалы к столетию Аркадия Гайдара. Снова туда забравшись, обнаружил, что было это в январе текущего года. Нашлось среди этих материалов немало интересного - например, интервью Егора Гайдара, данное газете "Известия". В другой статье я обнаружил отнесение к повести "Военная тайна" - к знаменитой вставной новелле о Мальчише Кибальчише; автор писал: много сейчас буржуинов развелось, да Гайдара на них нет (естественно, деда, а не внука). Кстати был упомянут анекдот первоначальной либерализации: в Третьяковской галерее - новая картина: Аркадий Гайдар убивает своего внука.
Среди прочих откликов на юбилей нашел статью Мариэтты Чудаковой под названием "Дочь командира и капитанская дочка" - о "Тимуре и его команде".
Маститый специалист по истории советской литературы, много пишущая как раз о тридцатых годах, Мариэтта Чудакова к жемчужинам того времени отнесла несколько произведений как раз детской литературы: "Дикая собака Динго" Фраермана, "Судьба барабанщика" Гайдара, роман Каверина "Два капитана", начавший печататься в 1938 году в детском журнале "Костер". Она нашла в тогдашней "Литературной газете" обзорную статью о лучших вещах сезона, в каковом обзоре именно эти вещи и назывались. Далее М.Чудакова пишет:
В 1939-40 гг. только в детской литературе это продолжалось - добрые чувства, добро и зло в их столкновении, феномен совести, непременно просыпающейся (...) Повесть Гайдара несет в себе невольное воспоминание о прежнем состоянии России, запечатленном литературой. Благородные отношения между людьми, устанавливаемые Тимуром, базируются не на "очищенных" от наносного советских ценностях: показано, как в самом младшем поколении идет подспудная реставрация ценностей досоветской России (...) В эти самые дни уже пишется своя "Капитанская дочка" - по пушкинской кальке. Это была повесть Гайдара "Тимур и его команда", центральный герой которой продолжал галерею положительных героев русской литературы, от Петра Гринева до князя Мышкина.
Чудакова приводит довольно много примеров, свидетельствующих об определенном параллелизме гайдаровской повести со сценами, положениями, репликами не только "Капитанской дочки", но и таких вещей, как "Мастер и Маргарита" и "Идиот". С повестью же Пушкина "Тимура" роднит даже общий сюжетный замысел: положительный герой, несправедливо обвиненный в предательстве (у Гайдара - в плохом поведении) и оправданный усилиями героини - в данном случае девочкой Женей, дочерью полковника Александрова, который у Гайдара играет ту же роль, что императрица Екатерина, с подачи Маши Мироновой приказавшая пересмотреть дело Гринева.
Вот интересные слова критика, которые следует непременно привести:
Как сквозь промокательную бумагу, плотно прикрывшую лист с совсем иными, отвергнутыми новой традицией и, казалось, прочно забытыми текстами, проступают в детской повести о Тимуре невысохшие чернила, фиксировавшие великий неосуществленный замысел - изобразить "идеального человека" (напомним формулировки дрогнувшей перед гайдаровским героем современной критики - "идеал чистоты, честности и возвышенности") - просвечивает "князь Христос".
Вот как далеко заходит Мариэтта Чудакова. Между тем, указав на литературные параллели с русской классикой, можно было бы обойтись и без непременного соотнесения гайдаровской вещи с дореволюционными ценностями в моральном плане. Как раз в те годы, перед самой войной, наблюдался в Советском Союзе некий парадокс: было воспитано молодое поколение, отличавшееся крайним идеализмом и вообще набором всяческих положительных качеств, вплоть до готовности к самопожертвованию. Что и реализовалось во время самой войны. По этому поводу можно вспомнить одно литературное же столкновение, имевшее место в начале шестидесятых годов, когда вышел сборник стихов молодых поэтов, погибших на войне, с предисловием Ильи Эренбурга. Там он и написал об удивительном поколении, взошедшем на крови и грязи тридцатых годов, за что ему долго выговаривала официозная критика. Тут придется высказать одну горькую истину: все эти прекрасные качества имеют, в сущности, формальный характер, никак или очень мало завися от характера исповедуемой веры. Главное, чтоб была самая вера, - а она уже порождает упомянутые душевные свойства.
Но вот, пожалуй, самое интересное, что написала о гайдаровской повести Мариэтта Чудакова:
В повести "Тимур и его команда" Гайдар обезопасил себя от упреков официозной критики в отсутствии направляющей роли пионерской организации и школы тем, что вывел действие за пространственные пределы города и временные границы учебного года - на дачу...
И тут поневоле вспоминается еще одна советская литературная история, получившая куда более шумный резонанс, чем что-либо так или иначе связанное с Гайдаром.
На этот раз речь шла не о детском писателе, к тому же погибшем на войне (что давало ему некий посмертный иммунитет), а о живом если не классике, то, уж во всяком случае, самом большом литературном начальнике - об Александре Фадееве, первом секретаре Союза советских писателей, авторе канонизированного романа "Молодая Гвардия". Роман получил все мыслимые премии, был сотни раз инсценирован чуть ли не во всех театрах Советского Союза (была даже написана опера "Молодая Гвардия"), экранизирован (режиссером был тоже кит советского киноискусства Сергей Герасимов), наконец, включен в школьные программы по литературе, более того - завоевал совершенно искреннюю, и без идеологических подсказок, любовь читателей, словом, вошел, как это тогда называлось, в золотой фонд советской литературы. Роман этот, напомню, был основан вроде бы на реальных событиях, на документальной истории - молодежного антифашистского подполья в оккупированном врагами городе Краснодоне. Имена героев были именами реальных людей. Но из этой истории был сделан именно роман, то есть произведение художественной литературы, и какой-то процент свободного домысла и авторской фантазии в этом случае казался вполне приемлемым.
И вот что произошло далее. Через несколько лет после появления романа (а он был напечатан, помнится, в 1946 году, то есть, написан по самым горячим следам событий), где-то в начале 50-х годов, уже после всех фадеевских молодогвардейских триумфов, последовала довольно решительная критика романа со стороны авторитетнейших советских органов - именно газеты "Правда", выступившей с критикой книги аж в передовой статье, то есть в самом что ни на есть установочном материале. Если не в вину, то в крупную ошибку автора вменялось то обстоятельство, что в книге не было показано влияние подпольной партийной организации на формирование и руководство молодежной группы. Это показалось полным абсурдом, приносящим в жертву партийной догме самые, казалось бы, бесспорные факты триумфа коммунистических идей и плодов советского воспитания: подвиг краснодонской молодежи тем и выделялся, тем и свидетельствовал о решительной победе в сердцах и умах советских людей коммунистических идеалов, что был совершен, так сказать, стихийно, инстинктивно. Этим молодым людям и инструкций никаких не требовалось, чтобы выступить против лютого врага. Именно и как раз плоды воспитания - советского, коммунистического.
Фадеев не был поколеблен в его позиции литературного начальника, но пришлось ему сесть за переделку романа и присочинить неких подпольных коммунистов, руководивших организацией, главой которой раньше, в первой редакции считался активный комсомолец Олег Кошевой. Этот, что называется, мартышкин труд был выполнен, и писатель заработал новую порцию похвал со стороны вышестоящих органов. Это дело, однако, как-то ничем не кончилось, потому что Сталин вскорости умер, и всю эту историю принялись замалчивать; я не уверен, дошла ли новая редакция "Молодой гвардии" до школьных программ, или Олег Кошевой и Сергей Тюленин остались героями, что называется, per se.
Вот такую интересную параллель можно привести между образами Аркадия Гайдара, отправивших своих героев на дачу, и фадеевскими комсомольцами, у которых подобного алиби не было: немецкая оккупация - это, конечно, не дача. А коли так, то и не смей своевольничать - проявлять даже самую похвальную инициативу без одобрения взрослых - подпольного партийного комитета (которого, сдается, и не было в Краснодоне).
Другой вопрос, однако, куда интереснее: а было ли комсомольское подполье? Были ли, так сказать, мальчики? Да и девочки; среди героев Краснодона назывались имена Любови Шевцовой и Ульяны Громовой. Одна из этих героинь даже живой осталась и разъезжала по стране предстательствовать за покойных героев; звали ее, помнится, Валя Борц.
После Сталина развязавшиеся языки пустили по свету самые невероятные слухи о Краснодоне и его комсомольских героях. Упорнее всего повторялось, что Олег Кошевой отнюдь не был казнен, а очутился в Америке, где сейчас благополучно и проживает. Еще, помнится, говорилось, что юноша Стахович, которого Фадеев сделал предателем, совсем им не был, и что эта инсинуация в духе тогдашней коммунистической практики, искавшей и находившей врагов там, где их и не стояло.
Это мы теперь хорошо знаем: что предателей среди казненных большевиками почитай, что и не было. Но вот другой вопрос: а были ли герои там, где на них указывала партийная организация и подведомственная ей партийная литература?
Однажды в жизни мне пришлось довольно тесно общаться с весьма колоритным и, как думается, типичным представителем советской провинциальной молодежи, причем из небольшого города, вроде Краснодона. Это был дальний родственник моей жены, поступивший в питерский институт и во время учебы часто нас навещавший. Родом он был из Иловайска - крупной железнодорожной станции на юге левобережной Украины, то есть места по этническому составу скорее русского. Учась в Питере, он очень ловко женился, получил ленинградскую прописку да и на работу устроился тоже в Питере, как-то использовав связи жены (та, помнится, была комсомольским работником). Он многое рассказывал из быта провинциальной молодежи. Глядя на него, я понял, какими должны были быть легендарные краснодонцы - мало похожими на тех поэтов-идеалистов, о которых писал Эренбург.
Специфика этих новороссийских мест в том, что города там хоть и небольшие, но люди живут хорошо: природа и климат много этому способствуют. Молодежь вырастает здоровая, полнокровная и жизнерадостная. Только делать-то ей особенно в таких местечках нечего: всё-таки не Киев и не Харьков - университетские центры. Культурных влияний положительного характера немного, если вообще можно говорить о таковых, а энергия распирает. И молодые люди вырастают там, что называется, озорниками, подчас в озорстве своем проявляющими немало выдумки, даже какого-то артистизма. Любимые объекты их шалостей (как говорили в старину: "ребята шалят", имея в виду отнюдь не малых детей, а даже и пугачевских повстанцев) - случайные приезжие, тоже из молодых, особенно если последним взбредет в голову явиться на местную танцплощадку. Что интересно: почти все они, местные озорники, перебесившись, выходят в люди, на манер моего иловайского свойственника.
Вспомнив об этом своем знакомстве, я под таким углом зрения бегло просмотрел "Молодую гвардию" (читать это подряд сейчас невозможно) - и, кажется, понял, чем занимались эти ребята под немецкой оккупацией. Да, собственно, автор и сам несколько раз проговаривается, давая сообразительному наблюдателю понять, что и как происходило на самом деле. Вот такая, например, есть в романе фраза:
"Средства "Молодой Гвардии" составлялись не столько из членских взносов, сколько от продажи из-под полы папирос, спичек, белья, разных продуктов, особенно спирта, которые они похищали с немецких грузовых машин".
Или еще:
"Сережка (Тюленин) и Валя (Борц) 30 декабря увидели грузовик, стоявший без охраны, заваленный мешками - новогодними подарками для немцев".
Ну и так далее.
Читавшие роман Фадеева или смотревшие известный фильм (замечательная актриса Нонна Мордюкова в нем дебютировала), должны помнить одну из главных сцен: как молодогвардейцы, устроив концерт, на котором много немцев собралось, подожгли большой немецкий склад. Думается, что они сначала его ограбили, а потом уже подожгли, заметая следы. Да, кажется, в романе так и говорится: что потом уведенное со склада прятали в том же клубе, где много было всякого рода малозаметных помещений.
Не исключено, конечно, что каких-то немцев, надо думать, в основном часовых, они и пришили. Также вероятно, что повесили начальника местных полицаев: эта проделка очень в духе такой энергичной молодежи.
Фадеев невольно раскрывает карты, рассказывая, как провалились молодые люди, которых он называет молодогвардейцами, то есть членами некоей подпольной организации, принявшей такое название. Полицаи поймали на барахолке пацана, торговавшего немецкими сигаретами, привели его к немцам, те его выпороли, и мальчишка раскололся: сказал, от кого получил сигареты - от Мошкова, Стаховича и Земнухова.
В общем, нынешний читатель склонен думать, что никакой Молодой Гвардии - комсомольского подполья - и не было, а была вполне, впрочем, понятная уголовщина, за которую немцы, по меркам военного времени (да, видимо, и впрямь недосчитавшие некоторых из своих), этих ребят и расстреляли. Придуманное Фадеевым - типичный советский миф. И уж совсем не верится тому, как молодогвардейцы ни в чем не признались под пытками: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Давно известно, человек не выдерживает физических пыток. А у Фадеева только Стахович под пыткой раскололся. Думаю, что и пыток тех не было: просто немцы, не церемонясь, расстреляли молодых людей, нанесших им некий урон.
Конечно, наше сочувствие на стороне этих парней и девушек, тут двух мнений быть не может. Озорство их вполне понятно и оправдано: не оккупантам же сочувствовать, в самом деле. Но очень похоже, что советская пропагандистская машина, включавшая в себя, как известно, и литературу, героическое комсомольское подполье выдумала в целях вящего взбадривания советских людей. Такие случаи сплошь и рядом наблюдались, тем более во время войны. Еще в советские времена стали не только говорить, но и писать, что никаких двадцати восьми героев-панфиловцев не было, а сочинил их военный журналист Кривицкий, взяв в какой-то воинской части список погибших. (Этот Кривицкий сделал потом большую журналистскую карьеру.)
Если держаться ближе к нашей первоначальной теме, то снова нужно напомнить, что активные молодые люди совсем не нуждались в партийном руководстве для своей всякого рода спонтанной деятельности. Просто партия не могла такого позволить даже задним числом - и переписывала историю, чтоб напомнить лишний раз о своей руководящей и направляющей роли.
И теперь возникает самый интересный сюжет из этой обоймы. Вспомним гласность и перестройку, когда было разрешено проявить некоторую хозяйственную инициативу частным лицам. Да и не только частным лицам, но и некоторым организациям заняться делами, совсем вроде бы необычными для этих организаций. И тут нужно вспомнить, что у истоков новейшего русского капитализма стоял как раз ленинский комсомол.
Это началось уже раньше, еще при вполне прочной советской власти. Вспомним так называемые комсомольские строительные отряды - группы студентов, отправлявшихся летом на всякого рода стройки и подсобные работы. Этим отрядам была предоставлена некоторая самостоятельность: например, во главе их стояли сами комсомольцы, из числа, скажем, институтского комсомольского актива. И вот эти ребята не возвращались с указанных строек без крупных сумм. Как уж они там эти деньги делали - не наша забота. Но ясно, что именно в этих отрядах складывались и формировались кадры грядущего российского капитализма.
К числу таких комсомольских вожаков принадлежал и герой нынешнего времени Михаил Ходорковский. Дальнейшая его, уже постсоветская деятельность слишком хорошо известна, чтобы о ней напоминать кому-либо в России. Масштабы этой деятельности во много раз превышают торговые операции краснодонских комсомольцев на местной барахолке. Да и происходящее сейчас с главой ЮКОСа находится в центре внимания.
Последней сенсацией, уже после ареста Ходорковского, стало письмо, им подписанное и опубликованное в российской прессе - "Кризис либерализма в России". Потом началось что-то непонятное: то заявляли, что не он это письмо написал, то опровергали такие заявления, и, в конце концов, сам Ходорковский сказал, что хотя он этой статьи не писал, но подписывается под каждым ее словом.
Самыми важными словами в этом документе кажутся нам следующие:
Отказаться от бессмысленных попыток поставить под сомнение легитимность президента. Независимо от того, нравится нам Владимир Путин или нет, пора осознать, что глава государства - не просто физическое лицо. Президент - это институт, гарантирующий целостность и стабильность страны. И не приведи Господь нам дожить до времени, когда этот институт рухнет, - нового февраля 1917 года Россия не выдержит. История страны диктует: плохая власть лучше, чем никакая. Более того, пришло время осознать, что для развития гражданского общества не просто нужен - необходим импульс со стороны власти.
Мы не хотим сейчас обсуждать по существу происходящее с Михаилом Ходорковским - хотя бы потому, что, как говорят некоторые российские либералы, неэтично полемизировать с человеком, лишенным свободы. Нам важно указать всё на тот же сюжет, который мы отметили в советской литературе, а сейчас наблюдаем в жизни. Привычные приемы российской власти - независимо от той или иной идеологии, ее вдохновляющей, - отличаются удручающе воспроизводимыми инвариантами, и одна из наиболее выдерживаемых черт ее практики - подавление инициативы молодых. Тут даже не важно, воровали молодогвардейцы или в самом деле вывешивали красные флаги, и воровал или нет Ходорковский. Власть и в этом деле - предполагаемой или несуществующей криминальной активности - хочет сохранить привилегированное положение: хоть бы и воруй, но под эгидой и контролем власти. Другой морали в этой истории - в этих историях - нет.
"Порядок творенья обманчив, Как сказка с хорошим концом", - сказал поэт. Из русско-советских сказок только история гайдаровского Тимура обладала таким концом.
Пaмяти Никиты Богословского
На 91-м году жизни умер композитор Никита Богословский. Грешным делом, я думал, что он много лет назад умер: настолько давно о нем не слышали. Трудно судить о музыкальной жизни России отсюда, но сдается всё-таки, что музыка Богословского последнее время не очень-то и звучала. Перемены в России произошли громадные, и чуть ли не во всём, но больше всего как-то переменилась популярная музыка. Впечатление, что какие-то инопланетяне бушуют сейчас на российских концертных площадках. Еще более или менее различим Гребенщиков со своим "Аквариумом" - а дальше начинается для профанов темный лес, и не только музыка темна, но и даже названия ихних ансамблей вызывают какую-то оторопь. Ну, например, "Ногу свело". Или "Лесоповалъ" - с непременным ером (твердым знаком) на конце. И видеть-то всего этого не хочется, а уж слушать...
Избави Бог.
Упадок советской песни - мастером которой был Никита Богословский - был процессом длительным, растянувшимся, пожалуй, на все послевоенные годы. Пик удач пришелся на тридцатые годы, с появлением звукового кино. Кино стало основным носителем советской песни, - вспомним хотя бы Дунаевского: что ни фильм, то альтернативный гимн Советского Союза. "Широка страна моя родная" из "Цирка" уж точно может считаться вторым советским гимном (тогда как первого-то еще и не было: захожий "Интернационал" выполнял сию функцию; не лучше ли сказать - фикцию?). Точно в такой же роли мог выступить великолепный "Марш энтузиастов" из "Светлого пути" (всё те же Дунаевский и Лебедев-Кумач).
Никита Богословский тоже начал в кино. Был он из молодых, да ранний. Если он умер на 91-м году жизни, как сообщалось, то родился, значит в 1914 году. А в зрелый возраст вошел, страшно сказать, - к концу тридцатых. И ведь был он, что называется, из повышенной группы риска: дворянский сын, да еще следы барского воспитания сохранивший: знал французский язык, - этим и подрабатывал, пока музыкальная карьера не обозначилась. Этот французский сыграл потом ему хорошую службу, когда Богословского сделали заместителем председателя общества "Франция - СССР": надо ж было кому-то, кроме Эренбурга, мерекать по-басурмански.
У меня как у человека достаточно пожилого, подозреваю, сохранились в памяти самые первые шаги Богословского-композитора. Это был фильм по повести Стивенсона "Остров сокровищ", аккурат тридцать седьмого года производства. Нашему композитору, значит, было тогда двадцать три года. Ему повезло: попал в некий заповедник. Советское кино меньше всего пострадало от сталинского террора: вождь любил живые картинки. Сколько ни напрягаю память, всего три жертвы вспоминаются: Татьяна Окуневская, отказавшаяся стать любовницей Берии, Георгий Жженов, севший сразу же после первого своего фильма "Комсомольск", но благополучно выживший, вернувшийся в кино и много еще игравший. Ну и как, наконец, не вспомнить Зою Федорову из "Музыкальной Истории"! Во время войны она завела романчик с американским морским атташе, да и родила - дочку Викторию, потом тоже актрисой ставшую. Помню пожилую уже Зою Федорову, игравшую учительницу музыки в детском садике: лихо барабанила по клавишам и пела: "Главное, ребята, сердцем не стареть!" Конец ее был ужасный, о нем даже передовая была в "Нью-Йорк Таймс", но к политике это дело отношения не имело - чистая уголовщина.
Возвращаясь к "Острову сокровищ", надо было бы его по-нынешнему назвать рок-оперой: фильм был промузыкален насквозь. Мелодии были лихие, и с блеском их исполняла актриса-подросток, игравшая роль Джима (такую внесли поправку в сценарий). Много лет спустя, глядя в Америке известный мюзикл "Неутопающая Молли Флендерс" с любимой моей Дебби Рейнольдс, я вспоминал тот старый советский фильм и ту актрисочку - и не совсем в пользу американцам.
Фильм тот прочно забыт, и музыку та же судьба постигла. Но Богословский, слава Богу, популярен и знаменит. Несколько его песен стали подлинной советской классикой. Вот эта, например:
(Звучит песня "Любимый город" в исполнении Марка Бернеса)
Это песня из фильма "Истребители", режиссер Райзман. Вот этот феномен требует всяческого внимания: советское кино было сильно милитаризованным. Советское киноискусство развивалось под знаком еще одной киномелодии: "Если завтра война, если завтра в поход..." Тень грядущей и, как все понимали, неизбежной войны давала какое-то дополнительное измерение и советскому кино, и советским песням. Это было серьезно. Несомненно, был создан некий военно-эстетический фон, сыгравший немалую роль в моральной подготовке к войне. Одним словом, нам песня строить и жить помогала.
Вот давайте вспомним еще раз заключительные слова "Любимого города: "Когда ж домой товарищ мой вернется..." Песни советские были одновременно и минорными, и мажорными. Кодой было - возвращение, с непременной победой.
У Пастернака в "Докторе Живаго" есть об этом хорошее место:
"Вдруг в первый раз за все эти дни Юрий Андреевич с полной ясностью понял, где он, что с ним и что его встретит через какой-нибудь час или два с лишним.
Три года перемен, неизвестности, переходов, война, революция, потрясения, обстрелы, сцены гибели, сцены смерти, взорванные мосты, разрушения, пожары - всё это вдруг превратилось в огромное пустое место, лишенное содержания. Первым истинным событием после долгого перерыва было это головокружительное приближение в поезде к дому, который цел и есть еще на свете, и где дорог каждый камушек. Вот что было жизнью, вот что было переживание, вот за чем гонялись искатели приключений, вот что имело в виду искусство, - приезд к родным, возвращение к себе, возобновление существования".
Как всем нам хорошо известно, возвращение с победой было отнюдь не идиллическим. И тут тоже именно с песней приключилась одна история: "Враги сожгли родную хату..." Не помню, чья была музыка, а слова - Михаила Исаковского. Первый раз разрешили исполнить эту песню только в 1956 году; пел опять же Марк Бернес.
" А на груди его сияла Медаль за город Будапешт".
Довоенный мажор уступил место самому что ни на есть минору.
Вообще это тема, представляющая немалый историко-культурный интерес: судьба советской песни. Надеюсь, не оскорблю ничьего вкуса или пристрастий, если скажу, что она кончилась, умерла. Нельзя же нынешние шлягеры называть песнями и хоть в какое-то сравнение ставить их с советской песней тридцатых-сороковых годов. Вот и парадокс: времена были тяжелые, можно сказать страшные - а песни пелись хорошие - до сих пор помнятся, когда не то что Сталина, а и Никиты Хрущева дух испарился со всем его коллективным руководством.
В первом приближении этот парадокс можно обозначить так: народное, хоровое искусство - попросту сказать, песня, требует для своего расцвета того качества общественной жизни, которое в свое время называлось морально-политическим единством советского народа. И вот это единство, или, как говорили в старину, хоровое, соборное начало, после войны начало распадаться. Люди начали расползаться по своим углам, перестав возлагать надежды на общее сияющее будущее.
Интересно, что песня, даже умирая в прежнем своем качестве, сохраняла свой жанр: появилась так называемая авторская песня. Имена ее мастеров все помнят: большая троица: Окуджава, Галич, Высоцкий, да и малые боги были недурны: достаточно назвать Кима, Клячкина, Кушкина, Городницкого. Процесс был един: откол и уход интеллигенции вот из этого самого морально-политического единства.
Отойдем в сторону - посмотрим, как остроумный критик и тонкий эстет Корней Чуковский в самом начале прошлого века поднимал сходные вопросы. Читаем:
"До сих пор к соборному творчеству во всем мире был призван народ. Только крестьянские народные сказки и крестьянские народные песни - разбойничьи или казачьи, свадебные или надгробные, тоже созданные всенародно, целой громадой людей, а не одним каким-нибудь человеком, - только они могли быть таким же совершенным выражением своих создателей, каким нынче стал кинематограф".
Тут требуется немедленная оговорка. Корней Чуковский писал это в 1911 году, и кинематограф тогдашний он проклинал как вырождение народного творчества. Эпос, сказки, песни, обряды - были коллективным творчеством всемирной деревни, а сейчас на ее место пришел город - и в своем варианте эпоса создал низкопробный сенемаскоп. Еще Чуковский:
"...как различно творчество прежних миллионов и нынешних! Всемирный сплошной мужик создал Олимпы и Колизеи, он создал Вифлеем и Голгофу; эллинский, индийский, мексиканский, русский, скандинавский мужик населил, испестрил, раззолотил всё небо и всю землю богами, прометеями, богинями, гуриями, и долго еще мир будет сверкать перед нами несравненными красками их бессмертной фантазии.
А всемирный сплошной дикарь, пришедший на смену мужику, только и мог выдумать что кафешантанных девиц и в убожестве своей тощей фантазии посадил их даже на луну и спустил на самое дно океана".
Корней Иванович поторопился с выводами. Еще десяток лет прошел - и кинематограф стал ведущим искусством современности. Достаточно вспомнить Чарли Чаплина или "Броненосец Потемкин". Кино достигло немыслимых высот - но тут его подстерегала некая предательская опасность: звук. Эстетика немого кино была отработана в десятках шедевров, кино стало именно сменой кадров, монтажем, этакой ожившей живописью. Только тапер играл на рояле в темном зале, чтобы держать ритм происходящего. Виктор Шкловский тогда сказал, что кино не нужен звук, говорящее кино - такой же нонсенс, как поющая книга.
Но - наступили иные времена. В этом-то и рок современности: в тотальном ее подчинении технике.
Но - нет худа без добра. Звуковое кино появилось - и в свою очередь создало шедевры. Поначалу звук в кино занял не совсем подобающее ему место. Мотивировка, однако, была найдена, удачная: кино стало музыкальным. И тогда едва ли не главным творцом кинематографа стал композитор. Вот на это удачное для него время выпала творческая молодость Никиты Богословского.
Мы говорим вроде бы о кино и его музыке. Но у меня с этим культурным феноменом, когда я начал его сознавать - лет этак в восемь, связано было нечто прямо противоположное: поэзия. Увидев впервые фильм "Два бойца" (музыка того же Никиты Богословского), я был поражен первой встречей с поэзией, каковая встреча всегда - и, думаю, навсегда - связана с экзотически звучащими словами:
(Звучит песня "Шаланды, полные кефали...")
Что было поэзией в этих как бы и приблатненных словах? Да, почитай, всё! Шаланды, кефаль, "приводил" вместо привычного "привозил", великолепные биндюжники, наконец, и башмаки со скрипом. Да и слово пивная, скажу откровенно, в мои восемь лет еще не вошла в расхожий лексикон. Что уж говорить о таких словах, как Молдаванка, Пересыпь... До реабилитации Бабеля было еще далеко.
Для воздействия поэтического слова нужно создавать для него некий контрастный фон. В фильме "Два бойца" таким фоном для Кости-одессита стал блокадный Ленинград во всем своем ампирном великолепии. Вспоминается подобный случай: как я впервые ощутил стихи Пастернака. Пришлось читать сборник статей репрессированного и реабилитированного рапповского критика Алексея Селивановского (этот считался даже из грамотных). И вот среди этих казенных словес вдруг засияли алмазы: цитата из Пастернака - из "Спекторского": что-то о дожде в конусе зонтика.
Михаил Голодный, написавший "Шаланды, полные кефали", не может, конечно, идти в сравнение с великим Пастернаком, - но это тоже были стихи. Стихи - они разные бывают. Евтушенко тоже поэт, и этого факта не может опровергнуть весь блеск Иосифа Бродского.
В фильме "Два бойца", как все хорошо помнят, была еще одна песня, не менее, а много более популярная, чем знаменитые "Шаланды". Это, конечно, "Темная ночь" - подлинный хит Никиты Богословского.
(Звучит песня "Тёмная ночь"в исполнении Марка Бернес)
Эта песня приобрела, можно сказать, международную популярность: помните, ее играют в польском фильме "Пепел и алмаз"? Но с ней приключилась одна странная история: постоянно исполняясь, причем не только в мелодии, но и со всеми положенными словами, песня эта, тем не менее, утратила автора слов. Его имя было, казалось бы, начисто забыто. Возникало представление, что слова эти, что называется, народные. И вдруг как-то вечером на телевидении, запускавшем какой-то вполне ординарный эстрадный концерт, конферансье объявил: "Сейчас будет исполнена популярная песня военных лет "Темная ночь"; музыка Никиты Богословского, слова Александра Петрова-Агатова".
Как и следовало ожидать, эта загадка разрешилась на следующее же утро: в "Литературной газете" появилось письмо этого Петрова-Агатова с разоблачением каких-то диссидентов.
В общем, Петров-Агатов на этот раз по-настоящему прославился - вышел из состояния прижизненной анонимности. Не знаю, что было с ним потом, но его облик, вся его история запечатлена в тексте одного знаменитого русского писателя. Андрей Синявский, одно время сидевший в лагере с Агатовым, оставил о нем воспоминания. В его описании Агатов сильно похож на душевно больного с сильнейшим комплексом пророчества. Откровенно говоря, рассказывать о нем, приводя текст Синявского, не хочется.
Испортил песню, дурак! - как звучит заключительная реплика пьесы "На дне".
Никита Богословский песен своих не портил. И за это мы останемся ему навеки благодарны.
(Звучит песня "Спят курганы темные...)
Шостакович и другие
В нью-йоркском издательстве "Алфред Кнопф" вышла новая книга Соломона Волкова "Шостакович и Сталин". Неутомимый шостаковед продолжает свою кампанию по очищению образа великого русского композитора от всякого рода посторонних нанесений, сильно подорвавших его репутацию на Западе. Странно, но вопрос о Шостаковиче в Соединенных Штатах до сих пор является спорным. Не далее как 4 апреля сего года в воскресном выпуске "Нью-Йорк Таймс" появилась громадная, на две полосы, статья Джереми Эйклера под нейтральным названием "Композитор и диктатор", но с интересным подзаголовком: "Шостакович на новом слушании его дела"; терминология явно судейская. Всё та же тема муссируются - кем был Шостакович: великим композитором или сталинским сикофантом? Интересно не только то, что ставится этот вопрос, а то, что он до сих пор существует, по-прежнему разделяя музыковедов на два лагеря соответственно этим двум определениям. На Западе до сих пор туманно представляют советскую культурную историю: свободным людям трудно понять, что в большевицкие, тем более в сталинские времена великий художник может выступать в обоих этих ликах, один из которых, а именно второй, был не подлинным его лицом, а личиной. Для того, чтобы разобраться в таких сюжетах, нужно помнить хотя бы западноевропейскую культурную историю, в которой в оные времена фигура придворного поэта, живописца, драматурга была типичным явлением. Достаточно вспомнить Мольера, как он описан в известной книге и пьесе Михаила Булгакова. Но американцы ничего подобного в своей культурной истории не знают: они изначально были свободными, а когда еще оставались подданными английской короны, то Мольеров у них не было.
На какие данные опираются американские, условно говоря, враги Шостаковича? На немалочисленные примеры его видимого сервилизма. Среди этих примеров наиболее, так сказать, злокачественный - его вступление в КПСС в 1960 году, когда вряд ли кто-нибудь на советских верхах сильно на этом настаивал; и, конечно же, его подпись под письмом группы деятелей советской культуры, осуждавшим академика Сахарова. Но разочарование американцев в Шостаковиче началось гораздо раньше, в 1949 году, когда Сталин отправил его на так называемую Уолдорфскую конференцию в Нью-Йорке, где собрались сливки американской левой интеллигенции осуждать американский империализм. Правые тоже не дремали и устроили контрконференцию под эгидой организации, называвшейся Конгресс в защиту свободы и культуры. Со временем выяснилось, что эта организация существовала на деньги ЦРУ, и это, конечно, не помогло либеральным американцам ее полюбить. Получилось так, что на одной из секций (как говорят американцы, панелей), а именно музыкальной, этой конференции присутствовал от конкурирующей организации (вот от этого Конгресса) композитор Николай Набоков (кузен писателя), и после выступления Шостаковича, который, робея и заикаясь, прочитал по бумажке какой-то казенный текст, Набоков задал ему всего один вопрос: как Вы относитесь к тому, что советская пресса пишет о современных композиторах Стравинском, Шёнберге и Хиндемите? Согласны ли с этой заушательской критикой? Вконец смешавшийся Шостакович сказал, что он согласен с тем, что пишет советская пресса.
Николай Набоков позднее писал в мемуарах (они частично, а может быть уже и полностью изданы в России: называются то ли "Чемодан", то ли "Багаж"), что он хорошо понимал неуместность своих вопросов именно в отношении к Шостаковичу, что он мучает великого композитора. Но, пишет далее Набоков, нельзя было снести и того, что говорили советские делегаты, - и он своим демаршем продемонстрировал, в каких условиях приходится жить и работать сливкам советской культуры.
Соломон Волков, рассказав эту историю (а подобных в его книге много, что делает ее захватывающе интересной и легко читаемой), резюмирует этот эпизод так:
"Атака Набокова и его друзей, можно сказать, торпедировала Уолдорфскую конференцию, но вместе с тем и подорвала репутацию Шостаковича в Америке. С этого момента, независимо от его настоящих эмоций и убеждений, он стал в возрастающей мере восприниматься на Западе как рупор коммунистической идеологии, а его музыка как советская пропаганда. Такова была неизбежная логика холодной войны. Враждебное отношение к музыке Шостаковича в США продолжалось, с небольшими вариациями, тридцать лет".
Вот поэтому и стала в Америке настоящей бомбой изданная Соломоном Волковым книга воспоминаний Шостаковича "Свидетельство", записанная им еще в Москве под диктовку самого Шостаковича. В этой книге великий композитор предстал тем, кем он и был: если не антисоветским художником, то уж во всяком случае антисталинским. "Свидетельство" наполнено клокочущей ненавистью Шостаковича к Сталину. Это, прежде всего, документ, так сказать, грубый материал, - чем и впечатлял более всего. Эта книга настолько сильно поколебала сложившиеся стереотипы, что некоторые комментаторы и музыковеды в Соединенных Штатах сочли ее фальсификацией. Соломон Волков, можно сказать, разжег костер, который до сих пор продолжает гореть. Но с течением времени у его концепции появляется всё более и более сторонников.
Сходная история была на Западе с Эренбургом: он однозначно считался агентом Сталина. То, что был он фигурой далеко неоднозначной, тоже не хотели понимать. Понимали его - по необходимости - западные левые, особенно во Франции, где у него было много друзей среди тамошней культурной элиты. Доходило до того, что Эренбурга обвиняли в участии в грязном деле суда и казни деятелей Антифашистского Еврейского комитета. Нужно было обладать советским опытом для понимания того, чем был Эренбург для либеральной советской интеллигенции и особенно молодежи. Ситуацию радикально изменила книга Джошуа Рубинстайна об Эренбурге, вышедшая в Америке в 1996 году.
Вот такую же работу в отношении Шостаковича ведет Соломон Волков. Нынешняя его книга "Шостакович и Сталин" тем отличается от мемуаров "Свидетельство", что дает Шостаковича на максимально широком фоне советской культурной жизни на протяжение всех лет жизни композитора. Это книга не только о Шостаковиче - но и о Маяковском, о Зощенко, Пастернаке, Булгакове, Михоэлсе, Мандельштаме, Ахматовой, Солженицыне, Бродском, Эйзенштейне, Мейерхольде, Бабеле: мартиролог русско-советской культуры. Человеку с советским опытом, тем более немолодому, все эти сюжеты хорошо известны, но для американцев многое в книге должно стать настоящим откровением. Жанр книги Волкова можно определить как ликбез для американской элиты, кажется, до сих пор считающей, что ничего страшнее сенатора Маккарти быть не может. Может быть, люди этого круга начнут понимать такие явления, как выступление Шостаковича по бумажке, написанной для него "компетентными органами": кто будет требовать гражданского мужества от людей, которым грозила настоящая, а не метафорическая смерть во всё время их творческой жизни? А многих и настигала.
Сказал же Эйзенштейн после смерти Михоэлса: "Я следующий". Но ему, так сказать, повезло: умер в своей постели - в возрасте сорока девяти лет. И кто решится утверждать, что эта ранняя смерть не была ускорена всей атмосферой сталинского режима?
Интересная деталь, сообщаемая Волковым: многие советские культурные деятели, с которым ему приходилось разговаривать, забыли даже о том, что они фрондировали во время истории с "Леди Макбет Мценского уезда", - скажем, Шкловский. А Горький в письме к Сталину просто осудил эту статью.
Понятно, что эта история - первой опалы Шостаковича - выступает едва ли не главным сюжетом книги Соломона Волкова; глава, ей посвященная, - самая объемистая в книге. Почему Сталин решил напасть на оперу Шостаковича после того, как она уже два с половиной года триумфально шла одновременно в трех ведущих оперных театрах Советского Союза? Тут автор сумел поставить принципиальный вопрос: о культурной политике Сталина - и дал в связи с этим очень интересный, прямо скажем, необычный портрет тирана.
Автор очень неожиданно противопоставил Ленина и Сталина в их отношении к художественной культуре. Оказалось, что Ленин был гораздо большим варваром в этом смысле. Скажем так: большим утопистом, привыкшим думать, что победа социалистической революции как по мановению волшебной палочки изменит весь состав бытия. Сталин, придя к власти во времена некоего реалистического отрезвления, понимал, что нужно с реальностью считаться - даже там, где она, так сказать, спонтанно противится утопическим планам. Тут интересно еще и то, что Сталин с самого начала поставил опять же на реалистов - в самом прямом смысле слова. Он не любил левого, авангардистского искусства.
А Шостакович был прирожденным авангардистом, примыкавшим, несомненно, к левому фронту искусств - независимо от того, что в организации, значившейся под таким именем и возглавлявшейся Маяковским, он не состоял. Освещая этот вопрос, как мне кажется, Соломон Волков допускает неточность, представляя художественную левизну Шостаковича как некий сознательно скалькулированный выбор, а не инстинктивное движение его творческого дара. Он, мол, решил, что если у Маяковского получается совмещение коммунистической лояльности, даже рвения, с художественным даром, то должно получиться и у него. Я не думаю, что тут имело место какое-то холодное рассуждение. Тем более, что у самого Маяковского не очень-то и получалось указанное совмещение: его редкие удачи послереволюционных лет отнюдь не связаны с его коммунистическими убеждениями, - если вообще можно говорить о таковых. А его пьеса "Клоп", поставленная Мейерхольдом, музыку к которой написал Шостакович, - вообще, строго говоря, антикоммунистическая сатира.
Другое дело вопрос о том, неизбежным ли было сочетание художественной и политической левизны в это время - прославленные двадцатые годы. Авангард расцветал тогда под всеми широтами и в разных странах, независимо от их политического строя. Не нужно было быть коммунистом, чтобы быть авангардистом. И недаром Шостакович уже позднее, в последние сталинские годы и после, возмущался Пикассо, официально и, как кажется, искренне примкнувшим к коммунистам. Тут, конечно, можно задать всё тот же мучительный вопрос: а зачем сам Шостакович вступил в компартию? - когда какие-либо авангардистские установки давно потеряли хотя бы кажущуюся связь с коммунистической идеологией и практикой.
В связи с этой темой мне также кажется искусственной, ненужной попытка Соломона Волкова представить культурный багаж Шостаковича как традиционно либерально-народнический. Волков так же неуместно связывает Шостаковича с его предками, родственниками и крестными матерями, как сам Блок связывал себя со своими дедушками и тетушками. Художника, тем более, великого художника, нельзя выводить из его культурной среды, из культурного прошлого вообще, ибо он всегда и только - громадная индивидуальность, так сказать, кошка, гуляющая сама по себе. Тут можно вспомнить Мандельштама, скептического относившегося к построению литературоведческой науки как таковой: науки, по определению готовой и желающей вычислять литературные явления, выводя их из связи с прошлым, то есть, детерминируя уже имевшим место уровнем художественного развития. Эта наука строилась по схеме: Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова. Между тем, утверждал Мандельштам, в фигуре художника всегда интересны не его связи с предшественниками, не принадлежность к какой-либо школе, а его, как говорил Мандельштам, сырье - его собственная неповторимость.
В отношении к Шостаковичу это столь же истинно, как в отношении к любому великому художнику. Но дело в том, что в СССР в те годы существовало не только авангардное искусство, но и политический строй, основанный на диктатуре и, конкретно, возглавлявшийся единоличным диктатором. В конфликте Шостаковича с режимом нужно учитывать не только его собственные художественные пристрастия, но и таковые же Сталина. Подчеркивая это обстоятельство и раскрывая связанные с ним импликации, Соломон Волков делает свою книгу по-настоящему интересной.
В стране, объединенной единой идеологией и политикой, требуется еще и единая культурная платформа. Это и есть тоталитаризм, только в рамках которого вообще возможна постановка вопроса о культурной политике: в свободных странах художественная культура развивается самостоятельно, спонтанно, никому не придет в голову спускать с высоты государственной власти культурные директивы. Однако советский режим был именно тоталитарным. Отсюда насущная потребность такого режима в единообразии художественного творчества, подчиненного определенным идеологическим задачам. И отсюда же - громадная значимость личных вкусов самого тоталитарного вождя.
Соломон Волков показал в своей новой книге о Шостаковиче, как собственные художественные вкусы Сталина органически совпали с потребностями советской культурной политики.
Тут важно то, что Сталин вообще имел индивидуальные вкусы. Они были как раз традиционно народническими - в самом широком смысле этого слова. Искусство должно быть понятным широким массам - в той же степени, как оно понятно самому Сталину. Волков пишет:
"Фундаментальный вопрос состоял в том, какого рода культура была необходима громадной стране, в которой даже в конце тридцатых годов две трети населения составляли крестьяне. Предстояла громадная работа, и ее главные цели должны были быть тщательно выбраны и сформулированы (...) Сталин выдвинул лозунг " простота и народный характер". Эти слова, отразившие сталинские размышления недавних лет о целях культуры, в определенной степени кристаллизовали достаточно расплывчатое понятие социалистического реализма, принятое на недавно состоявшемся Первом съезде советских писателей".
Понятно, что имел в виду Сталин: создание того культурного содержания и той внутренней его структуры, которые нынче получили наименование масскульта. И такая модель, в высшей степени эффективно работавшая, уже существовала как потребный ориентир: это, конечно, Голливуд. Единственное, но принципиальное отличие сталинской культурной политики от практики Голливуда состояло в том. что Сталин от советского, так сказать, Голливуда требовал не только простоты и понятности, но и идеологического воспитания вперившихся в экран масс. Он не забывал тезиса Ленина: из всех искусств для нас важнейшим является кино.
Какое отношение всё это имело к Шостаковичу? Как ни странно - самое прямое. Кино в те годы - в конце двадцатых - начале тридцатых - делалось звуковым, и лучшей мотивировкой для звука становилось пение и танцы, то есть музыкальные номера. Как можно было совместить с этой генеральной линией ту музыку, которую писал Шостакович? Скажем, его оперу "Леди Макбет Мценского уезда"?
Отсюда все его трагедии - но и его триумфы. Шостакович, можно сказать, выжил, потому что он много и успешно писал для кино - в том числе песни, становившиеся крайне популярными. Лучший пример - песня "Нас утро встречает прохладой" из кинофильма "Встречный". Волков пишет, что этот, в некотором смысле, актив Шостаковича - способность его писать достаточно простую мелодическую музыку - много ему помог в мрачные дни после появления статьи "Сумбур вместо музыки" - сталинской критики упомянутой оперы. И недаром Шостакович всё больше и больше работал для кино, получая за эту работу аж Сталинские премии (фильм "Падение Берлина").
Идеально советский вариант жизненного плана для Шостаковича в сталинские годы - быть не Шостаковичем, а Дунаевским. Так что-то в этом роде он и делал иногда. Да и зачем прятать простую истину: у него это действительно получалось. Его фильмовые мелодии мне, например, до сих пор помнятся, так же как и чудесная песня военных лет "Фонарик". Даже довольно-таки казенный гимнический номер из "Встречи на Эльбе" помнится. И вспомним, например, его вальс из так называемой джазовой сюиты, который Стэнли Кубрик сделал заставкой к своей лебединой песне - фильму "Широко закрытые глаза".
Проблема в том, что великое искусство - тем более такое рафинированное, как музыка, - не может быть сведено к масскульту. Эта проблема становится особенно острой в эпоху так называемого восстания масс. Вся разница в этом отношении между тоталитарным СССР и, скажем, демократическими Соединенными Штатами в том, что демократическое общество никого не принуждает силой писать так или иначе. Мотивировка и, прямо скажем, соблазн тут для художника - деньги, богатство, естественно возникающее из превращения художественного артефакта в ходовой рыночный товар. Для кого нынче секрет, что звезды масскульта в современном мире - самые богатые люди? Вот, говорят, Алла Пугачева намерена купить футбольную команду "Спартак". Тут невольно вспоминается, что Шостакович очень любил футбол, был страстным, что называется, болельщиком. В каком-то метафизическом повороте это заставляет думать, что сия дама сейчас бы и Шостаковича купила - выступила бы в роли современного Сталина, диктовавшего великому художнику, что и как надо делать. У нее, конечно, нет возможностей вязать и казнить; но от господства подобных фигур в нынешнем культурном поле тоже не очень-то комфортно должны себя чувствовать настоящие художники. Тут даже теоретический выход находят ловкие интерпретаторы, заявляющие о необходимости синтеза высоких форм искусства с масскультом. Нужду превращают в добродетель. Строго говоря, в чистом - эстетически очищенном - своем виде проблема Шостаковича в этом и заключалась: Сталин был для него этакой Аллой Пугачевой, только что обладавшей государственной властью, способной при случае расстрелять какого-нибудь Мейерхольда.
Вот в этом и заключается различие между восстанием масс в советском и западно-демократическом варианте: последний рождает не сталиных, а "мадонн", действительно становящихся предметом (квази)религиозного поклонения.
Но это уже проблема, относящая не столько к советскому прошлому, сколько к всеобщему настоящему.
Заслуга Соломона Волкова в его новой книге о Шостаковиче, как мне кажется, состоит именно в том, что он заставляет задуматься об этом настоящем - что, может быть, и не входило в его непосредственный замысел. Волков больше занят тем, чтобы увязать ситуацию Шостаковича с русским культурным прошлым, найти модель ситуации в тандеме Пушкин - Николай Первый. Это очень уж затасканный интерпретационный ход. Не о русском прошлом нужно думать, говоря о Шостаковиче, а, повторяю, о всеобщем настоящем. Ведь сам Волков убедительно продемонстрировал - как бы сказать - органичность Сталина. Увидеть в Сталине этакого арт-продюсера - очень интересный поворот темы.
Что касается казней - немалый момент, конечно, - то это уж русская судьба: делать то, что делают все прочие, но при помощи душегубства. Русская история никак не может усвоить завет Щедрина, рекомендовавшего градоначальникам: внедряя просвещение, по возможности избегать кровопролития.
Поэты и цари
В недавно обсуждавшейся мной книге Соломона Волкова "Шостакович и Сталин" есть один сюжет, который требует самостоятельного и отдельного рассмотрения. Он касается не советского, а русского культурного прошлого, которое не мешало бы вспомнить несколько под другим углом зрения, чем это предложил упомянутый автор.
У Волкова моделью отношения Сталина к Шостаковичу стала другая знаменитая пара - Пушкин - царь Николай Первый, - точно так же, как стратегию творческого поведения Шостаковича он находит в образцах, данных Пушкиным. Процитируем автора:
"Для Шостаковича возможность диалога между царем и юродивым была реальной и важной. Публичное унижение, угроза ареста, предательство друзей заставили его задуматься над новой жизненной и творческой стратегией. Он усвоил тройственную формулу творческого и личного поведения русского поэта, впервые предложенную Пушкиным, а потом воспринятую и развитую Мусоргским. Он - летописец Пимен, судящий царей с позиций истории. Он юродивый - воплощение народной совести. Но он также самозванец, не удовлетворенный ролью простого свидетеля, старающийся включиться в исторический процесс в качестве его активного участника".
Мы оставим сейчас тему Шостаковича и сосредоточимся на Пушкине. И, прежде всего, хочется сказать, что одна из указанных идентификаций поэта - юродивый - не может быть отнесенной к Пушкину. Такого рода кенозис - нисхождение с культурных вершин - был органически чужд поэту. Пушкину было свойственно острое сознание своей аристократичности - пожалуй, даже и преувеличенное. Его известное стихотворение, где он провозглашает себя мещанином в пику всякого рода клеветникам, - носит полемический характер, да и мещанин - то есть, строго говоря, буржуа - что угодно, но не юродивый. От этой идентификации, навязываемой поэту, как-то инстинктивно отталкиваешься. Пушкин отнюдь не был Божьим простаком, да и не надевал никогда на себя этой маски.
Другое дело две остальные самоидентификации. Насчет образа летописца Пимена в "Борисе Годунове" сказать особенно нечего: тут никакого повода для полемики быть не может. Разве что вспомнить, как Пушкин в Дневнике, отмечая перемену в своей жизни - приближение его ко двору, написал: "...двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцовала в Аничкове. Так я же сделаюсь русским Данжо". Этот Данжо известен тем, что написал мемуары, описывающие нравы двора Людовика Четырнадцатого. Конечно, это тоже род летописи, но весьма своеобразной: до Нестора или пушкинского Пимена здесь дистанция огромного размера. Нравы двора - это не национальная история.
Зато совершенно несомненным является идентификация Пушкина с едва ли не самым любимым его героем - Самозванцем из "Бориса Годунова". Точно так же с парадоксальной симпатией описан в "Капитанской дочке" Пугачев - хотя Пушкину, автору "Истории Пугачева", хорошо были известны его злодеяния. В такой идентификации несомненную роль сыграли психологические мотивы - может быть, даже бессознательные.
Можно говорить о неизжитом Эдиповом комплексе Пушкина - враждебности к отцу. Мы знаем, что и в реальности отношения Пушкина с отцом были натянутыми, доходя иногда до открытых и резких ссор. По существу Пушкин вырос вне семьи: мать была к нему равнодушна. Семьей Пушкина стал Лицей. Но как характерно, что он еще лицеистом позволил себе чудовищную дерзость при посещении Лицея Александром Первым. На вопрос царя: кто у вас первый? (то есть лучший ученик) - Пушкин ответил: "У нас первых нет, все вторые". И в дальнейшем Пушкин, можно сказать, преследовал царя злыми эпиграммами, за что и был выслан на Юг. Такую его позицию нельзя назвать адекватной: уж кто-кто из русских царей, но Александр Первый был государем действительно мягким. Нельзя позицию Пушкина объяснять исключительно его враждебностью к монархии как политическому институту, его якобы врожденным либерализмом: здесь не политическая программа важна, а психология. Царь в бессознательной психологической символике - отцовская фигура. Бунт самозванцев в этом контексте воспринимался Пушкиным как восстание сына на легитимного отца, в случае Гришки Отрепьева даже и увенчавшийся успехом (хотя и недолгим). Это не могло не вызвать сочувствия Пушкина, столь ощущаемого в обоих его произведениях в обрисовке фигуры самозванцев.
И не могу удержаться от того, чтобы провести здесь некоторую параллель к Шекспирову "Гамлету", где Эдипов комплекс также выступает в завуалированной форме: Гамлет в конце концов убивает Клавдия - узурпатора отцовского престола, но все его колебания, рефлексия и сомнения - то есть оттяжка мести - исходят от того, что бессознательно он на стороне Клавдия: тот сделал то, что бессознательно хотел и не мог сделать сам Гамлет. И так же пушкинский Самозванец выступает причиной смерти Годунова: гибель царя-узурпатора как некоей замещающей отца символической фигуры. Как говорит Иван Карамазов: "Кто же не желает убить отца?"
Пушкин старался изжить в себе эту наклонность - о чем выразительно свидетельствует история его отношений к Николаю Первому. Этот царь поначалу действительно его облагодетельствовал - вернул из ссылки, удостоил личной беседы, после которой сказал, что он говорил с умнейшим человеком в России. Пушкин в ответ написал пресловутые "Стансы" и затем второе стихотворение, "Друзьям", с ответом на упреки ("Нет, я не льстец, когда царю / Хвалу свободную слагаю"). Но эта, так сказать, идиллия продолжалась недолго. Ни Пушкин не мог полюбить царя, ни царь Пушкина. Эта ситуация трагически взорвалась в пушкинской последней дуэли.
Существует - теперь можно сказать, существовала в советское время - легенда о непосредственном участии царя в этих событиях - что это Николай Первый направлял пистолет Дантеса. В сущности, такая трактовка дуэли была выдвинута еще до революции известным пушкинистом Щеголевым, а после революции, в связи с открытием царских архивов, еще более подчеркнута в дальнейших изданиях его известной книги "Дуэль и смерть Пушкина". Понятно, что большевиков такая версия всячески устраивала; печально, что ее подхватили два крупных художника: Михаил Булгаков в пьесе "Последние дни" и Марина Цветаева в известном пушкинском цикле, где она даже назвала Николая "певцоубийцей". Современное пушкиноведение отрицает эту версию, причем ревизия началась еще при большевиках, в 1984 году, когда вышла книга пушкинистки С.Л. Абрамович "Пушкин в 1836 году". Вот как она резюмировала этот сюжет:
"Никакого адского злодейства царь не совершил; наивно приписывать ему некие тайные козни и заранее разработанные планы, направленные на то, чтобы погубить Пушкина. Николай Первый не давал себе труда быть интриганом, он был слишком самодержцем, чтобы испытывать в этом потребность. Царь не вел тайных разговоров с Дантесом и не приказывал ему жениться (...) Свершилось злодеяние банальное, привычное: было проявлено традиционное для российского самодержавия неуважение к таланту. Жизнью гения пренебрегли".
В обширной рецензии на книгу Абрамович Ю.М.Лотман писал:
"В 1930-е годы, когда мнение о намеке "по царской линии" получило всеобщее распространение, еще не были известны письма Карамзиных, дневник Фикельмон, письма Бобринской, письма и дневниковые записи императрицы и ряд других важных откликов на преддуэльную ситуацию. Между тем все эти материалы, с которыми не был знаком Щеголев, неопровержимо свидетельствуют о том, что в ноябре 1836 г. и в свете, и при дворе анонимный пасквиль воспринимался как намек на Дантеса, только на него. Никаких слухов о связи царя с женой поэта в то время не существовало. Для этого, впрочем, и не было никаких оснований".
Тут нужно вспомнить, что писалось в этом анонимном письме, полученном Пушкиным. Процитируем этот уникальный документ:
"Кавалеры первой степени, командоры и кавалеры светлейшего ордена рогоносцев, собравшись в Великом Капитуле под председательством достопочтенного великого магистра ордена, его превосходительства Дмитрия Львовича Нарышкина, единогласно избрали г-на Александра Пушкина коадьютором великого магистра ордена рогоносцев и историографом ордена".
Злокачественность этого письма в том состояла, что Пушкин приравнивался к Нарышкину - мужу известной любовницы Александра Первого. Намек был более чем ясен: тем самым утверждалось, что жена Пушкина - любовница Николая. И Пушкин написал оскорбительное письмо Геккерену, которого он считал автором этого пасквиля, не потому что он был приемным отцом Дантеса, открыто ухаживавшего за Натальей Николаевной, а потому что эти намеки разбудили, разбередили, взорвали его Эдипов комплекс. Мне кажется, что не будь этого письма, дуэли вообще бы не было: Дантес не был той фигурой, которая спровоцировала Пушкина на безрассудные действия, он был мелок для Пушкина. Другое дело царь. Речь не о том, действительно ли он оказывал Наталье Николаевне знаки внимания, выходящие за рамки корректности (этого, говорит Лотман, не было), а в реакции Пушкина на самую эту даже и воображаемую ситуацию. У Пушкина как бы появилась мотивировка, выйдя на дуэль, бросить вызов царю. В действительности не царь убил Пушкина, а Пушкин - в лице Дантеса - хотел символически убить царя. Так что, не говоря о прагматике ситуации, царя нельзя исключить из символического смысла этой трагической истории.
Дело не в том, как воспринимали в свете инцидент с анонимным письмом: дело в том, как воспринял его Пушкин. "Царская линия", как это называется в пушкиноведении, действительно имела место - хотя бы даже играя символическую роль. А ведь подсознание и оперирует символами, зашифровывая реальность в желаемом для себя направлении.
Стоит теперь поговорить о самом Николае - императоре Николае Павловиче - уже в реальном плане, а не в символических терминах глубинной психологии. Пришла пора перестать делать из него некую замещающую фигуру, отвечающую потребностям Эзопова, то есть рабьего, языка, который культивировала либеральная часть советской литературы. Не могли писать о Сталине, так писали о Николае Первом, которого критиковать не возбранялось. Но представление о Николае как модели тиранического властителя создалось гораздо раньше, задолго до советской власти. Это было общее место отечественного либерализма. Теперь приходится признать, что такое представление - не более чем либеральный миф. Отрадно было увидеть, что самая серьезная историческая книга, вышедшая после падения большевизма, - "Социальная история России времен империи" Б.Н.Миронова дала тему о Николае Первом вне этого мифа. Но еще раньше, в 1918 году, успела выйти работа историка Полуэктова о Николае, давшая адекватную интерпретацию николаевского царствования. И - вот парадокс! - многое помогает правильно понять Николая Первого историк-марксист Покровский, ставший марксистом еще до революции: чрезвычайно важна его концепция декабризма, разгром которого прежде всего инкриминируют Николаю.
Покровский еще в дореволюционной работе дал новую, можно сказать, сногсшибательную трактовку декабристского движения. Идеология дворянских революционеров, как назвал их позднее Ленин, - политическая свобода, очень мало озабоченная народным благосостоянием. Из декабристов один Пестель выработал что-то вроде социалистического проекта. Но теоретически мыслящее ядро декабристов вдохновлялось скорее проектом обуржуазивания страны. Да, конечно, декабристы были противниками крепостного права, - но они мыслили освобождение крестьян без земли, чтобы сделать из крестьян наемных работников на помещичьих латифундиях; хотели сделать из России что-то вроде Англии периода начальной индустриальной революции. К примеру: конституционный проект Никиты Муравьева предполагал наделить крестьян землей из расчета две десятины на двор, - тогда как существовавший в недрах госаппарата проект Аракчеева (еще при Александре Первом) говорил о двух десятинах на душу. Декабризм - очень интересная амальгама реликтов аристократической феодальной вольности с новыми настроениями и потребностями обуржуазивания сельского хозяйства - экономической базы России.
И тут нужно сказать о сущности государственной политики этой эпохи - как в отношении дворян, так и в крестьянском вопросе. Политика русских царей - начиная, пожалуй, с Павла Первого (которому тоже сильно не повезло как в литературе, так и особенно в жизни), - была патерналистской политикой в отношении крестьян и ощутимо антидворянской. К тому времени нельзя уже было говорить, что Россия - сословно-дворянская монархия. Самодержавие приобрело в некотором роде надклассовый характер. Это признавал даже Ленин, у которого есть соответствующие высказывания.
Процитируем здесь упомянутого историка Полуэктова, настаивавшего на том, что царствование Николая Первого было ярким примером политики просвещенного абсолютизма:
"Понятие просвещенного абсолютизма, с научной точки зрения, с трудом поддается отграничению от понятия абсолютизма вообще и полицейского государства. И в таком случае правильнее будет назвать правительственную систему Николая одной из самых последовательных попыток осуществления идеи полицейского государства".
И вот как историк определяет содержательную сторону этой системы:
"Народное благо, понимаемое, прежде всего, как удовлетворение материальных потребностей - как цель; последовательно проводимая правительственная опека - как средство".
Перечислим подробнее черты просвещенного абсолютизма, или, что почти то же, полицейского государства:
1. Надсословная и надклассовая власть монарха и в связи с этим изменение самого типа государства, превращение его в надобщественную силу.
2. Появление нового типа самого монарха - управителя и работника на троне.
3. Бюрократизация управления как признак его, так сказать, "деклассированности", рост и растущее влияние нового сословия - чиновничества.
4. Патернализм государства, монополизация им заботы о подданных.
5. Покровительственная культурная политика, распространяющаяся в принципе на все слои населения: не только строительство дворцов, но и народное просвещение.
Вернемся к декабристам. Их восстание как ничто другое усилило антидворянскую тенденцию в правительственной политике. Одновременно предпринимались постоянные усилия переменить положение крепостных крестьян. Достаточно сказать, что в царствование Николая Первого было принято 118 указов и постановлений, касающихся облегчения положения крепостных. И в то же время Николай не решался на радикальный шаг - ликвидацию крепостничества - именно потому, боялся спровоцировать дворянский бунт - чему острый прецедент дал как раз декабризм.
Недаром столь разные, но одинаково самостоятельные мыслители, как Чаадаев и Хомяков, говорили, что восстание декабристов отбросило Россию на двадцать пять лет назад. Точнее сказать, заморозило на 30 лет николаевского царствования.
Да, конечно, государство Николая Первого было полицейским государством. Но мы помним, что это понятие почти неразличимо от понятия просвещенного абсолютизма. Полицейское государство - это и есть государство, берущее на себя задачу благодетельствовать подданных. Этимология слова - не от "полиция", а от "политИя", что значит система управления. Этот термин употребляется сейчас совсем не в том смысле, который был ему свойствен изначально, - но как синоним тиранического правления. Исторически это было не так.
И знаете, кого напоминают декабристы из новейшей российской истории? Либеральных реформаторов первых ельцинских лет. Перспективы, ими прозреваемые, в сущности, правильные, в потенции благотворные, главная из них - освобождение национальных сил из-под государственного контроля. Стратегия в принципе верная, но можно сказать о тактических ошибках, допущенных этими либералами, когда они были как будто у власти. Однако эти тактические ошибки слишком многим слишком многого стоили. А кто дает параллель Николаю Первому из нынешних политиков? Правильно - Путин.
И вот на этом поистине животрепещущем примере можно лучше понять, какие резоны были у декабристов, а какие у царя, ославленного тираном. Картина отнюдь не черно-белая, ни на одной стороне нет безоговорочной правды. Но, как говорится, есть время бросать и время собирать камни (библейский афоризм, бывший страшно модным в первые годы перестройки).
Задача общероссийская сейчас в том состоит, чтобы Путин плавно и, так сказать, без Крымской войны из Николая Первого превратился в Александра Второго, ознаменовавшего свое царствование великими реформами. Это возможно в той мере, в какой ему не противостоят бунтовщики. Но бунтовщиков в нынешней России нет и не предвидится. Нынешних олигархов бунтовщиками назвать как-то трудно. Поэтому их всё-таки не стоит сажать в тюрьмы. Избавляться надо - от чиновничества, от его повсеместного засилия, и особенно - на местах.
А что касается Пушкина и Шостаковича, так их сейчас вроде бы нет, поэтому и нельзя говорить, что какие-то тираны навязывают им свою волю. Разве что считать Пушкиным - Владимира Сорокина, которому действуют на нервы некие молодые заединщики. Шиш Брянский и Псой Короленко творят свободно - куда уж свободнее. И у первого из них, как ни странно, я нашел вполне приемлемую политическую программу (Маруся, надо полагать, - Россия). Процитирую соответствующие строчки, изменив ради благопристойности только одно слово:
Мать моя святая, семихвостая Маруся
В Жевоте ее построят хлебный Рим
И я стану прям как ты, клянуся ой клянуся
Радуйся ой радуйся трым-пырым-пым-пым
"Идиот" - фильм и книга
Недавно, с неделю назад, в новостной программе московского телевидения "Вести", я увидел сюжет с выступлением Натальи Солженицыной в связи с присуждением телефильму "Идиот" солженицынской премии. О существовании этого фильма было известно достаточно давно, но новостью стала премия и, в моем случае, выступление авторитетнейшего члена жюри. Восторг она выражала полный, говоря о том, как они с Александром Исаевичем не могли оторваться от экрана. Потом было уверенно объявлено ведущим, что в Россию вернулось большое кино.
Вот на это нельзя было не отозваться, тем более, что режиссером фильма, как выяснилось, был Владимир Бортко. Дело в том, что я уже однажды писал о нем - по поводу его экранизации "Собачьего сердца". Я тогда говорил, что это худший фильм, виденный мною в жизни, и что я выключил свой "видик" на двадцатой минуте. Я и сейчас готов повторить это, приведя соответствующую аргументацию. Режиссер обнаружил полное нечувствие стилистики булгаковской повести. Эта вещь написана как фантастический гротеск: шутка ли сказать, собака превращается в человека, а потом возвращается в первобытное состояние. Фильм же снят в манере неторопливого провинциального реализма, замечательный актер Евгений Евстигнеев (профессор Преображенский) говорит с мхатовскими интонациями. Это совершенно невыносимый стилистический сбой. Может быть, актер, играющий Шарикова, и хорошо провел свою роль, не знаю, я до этого места недосмотрел, но дело не в актерах, а вот в этом совершенно неадекватном стилистическом решении. К тому же фильм двухсерийный, что тоже ошибка: в таком жанре важнее всего - быстрый, даже головокружительный темп, фантастику нельзя затягивать. Всё должно нестись, спотыкаться и падать. Вместо этого всё плетется, как худая водовозная кляча.
Узнав теперь об увенчании Владимира Бортко, я решил всё-таки отреагировать на снятого им "Идиота". Интересно было посмотреть, так же ли он испортил Достоевского, как в свое время Булгакова. Для вящей объективности посмотрел еще один фильм Бортко, снятый по оригинальному сценарию и тоже поднесенный на Интернете как некий хит: это "Блондинка за углом", 1983 года сочинение (дата здесь очень важна). Этот фильм не лишен интереса, но не столько как кинематографическое произведение, сколько по своей теме. Героиня фильма, строго говоря, - жулик-завмаг, из числа тех привилегированных членов позднесоветского общества, связей с которыми искали даже представители элиты (собственно, в другие связи эти мясники, портнихи и парикмахерши и не вступали). Когда всё стало дефицитом, вплоть до книг, люди, стоявшие у рычагов распределения, сделались некоронованными королями и королевами. Героиня "Блондинки за углом" как раз из их числа, но она сделана, пожалуй что, и положительным персонажем, ее играет приятная актриса, априорно долженствующая нравиться. Такой сюжет требовал тонкой иронии, но ее-то как раз в фильме я и не заметил. Вот это как раз и было интересно - выставление в розовом свете магазинной воровки. Это был знак новых времен - два шага оставалось до пресловутых новых русских. Собственно, эти деляги уже в эпоху развитого застоя и были новыми русскими, и даже становились, как в этом фильме, - героями. Фильм "Блондинка за углом" в этом смысле приобретал немалый социологический интерес. Но большого кино и здесь, конечно, не было.
Оставалась надежда на "Идиота". Всё, что о нем писалось в прессе, заставляло предполагать, что тут мы имеем дело с чем-то значительным. Начать с оценки солженицынского жюри:
Владимир Бортко отмечен премией "за вдохновенное кинопрочтение романа Достоевского "Идиот", вызвавшее живой народный отклик и воссоединившее современного читателя с русской классической литературой в ее нравственном служении". Евгений Миронов отмечен наградой "за проникновенное воплощение образа князя Мышкина на экране, дающее новый импульс постижению христианских ценностей русской литературной классики".
Тут, конечно, многое вызывает оскомину у человека понимающего: вот эти дежурные слова о нравственном служении русской литературы и христианских ценностях русской классики. Все эти самохвальные оценки парируются одним простым вопросом: а много ли дали эти достойные качества самому русскому народу? Воспитался ли он на них? За этими словами стоит всё тот же Чернышевский с его лозунгом "литература - учебник жизни", только Чернышевский с обратным знаком.
Из многочисленных реакций на фильм и по поводу присуждения ему солженицынской премии меня заинтересовала бойко написанная статья православного публициста Олега Белякова. Она называется "Опыт практического иррационализма". Название, что и говорить, саморазоблачительное. Приведем из статьи хотя бы такие слова:
"Понравился в фильме более всего ... Достоевский. Это он из позапрошлого столетия стучит в наши души, опять заставляет разгадывать загадки бытия, чувствовать возвышенное и низменное, любовь и страсть, истину и ложь бытия. Он взывает к нам в ситуации, когда, казалось бы, все точки над i поставлены, все приоритеты определены, все жизненные ценности очевидны, как рекламный лозунг. Взывает - и находит отклик. Ибо кому как не ему знать ключи к загадочной русской душе, одна из главных разгадок которой проста до неприличия: иррациональность.
По крайней мере, именно это делает ее непостижимой для трезвого западного ума (который и породил легенду об этой самой загадочности), поскольку и у Достоевского, и в современной России он сталкивается с поступками, попросту необъяснимыми с точки зрения рационального здравого смысла и утилитарной пользы".
Борис Парамонов: И далее в том же духе. Автор, кажется, не заметил саморазоблачительности его аргументации и вообще точки зрения на мир: он готов гордиться тем, чего нужно стыдиться. Статья Белякова, в сущности, глубоко антикультурна. И напрасно он думает, что трезвые западные люди до сих пор склоняются перед загадочностью русской души: никаких загадок больше не осталось, всё давно стало ясно - и только подтверждается не только русским прошлым, но и новейшими русскими сюжетами.
Статья Белякова интересна, главным образом, тем, что он, опровергая других авторов, игравших, как он говорит, на понижение, обильно этих авторов цитирует - от Валерии Новодворской и аж до Бердяева, у которого он пытается поставить под сомнение его оценки Достоевского (известно, что церковники не любят Бердяева, этого единственного русского философа-персоналиста). Из этих цитат внимание привлекает следующая (Татьяна Москвина в "Московских Новостях"):
"Идиот" оказался крупной проверкой современного состояния актерского и режиссерского искусства. Я бы охарактеризовала это состояние простым русским восклицанием "Караул!"... Достоевский чрезмерен и несоизмерим - ни с кем в литературе. Режиссера же посетила опрометчивая идея, что персонажи "Идиота" - это обычные люди с обычными земными хлопотами насчет любви и пропитания... Да, встретилась наша пошлая, истасканная, опустившаяся и бесконечно играющая на понижение культура с Достоевским - и что выяснилось? А выяснилось, что ему-то уже ничем не повредишь, а нас, видимо, уже ничем не спасешь".
Борис Парамонов: Меня привлекает в этом высказывании совпадение с моими предыдущими оценками режиссера Бортко. Журналистка отметила тот же его дефект, что так удручающе сказался в экранизации "Собачьего сердца": стилистическая нечувствительность. Уже сама идея сделать из Достоевского сериал была художественно несостоятельной: терялся опять же ритм, у Достоевского куда более напряженный и лихорадочный, чем у кого-либо из писателей. Его надо ставить громко, скандально-истерично. Вот так был поставлен "Идиот" Пырьевым - работа, с которой нельзя даже рядом ставить нынешнюю экранизацию. И очень не в пользу Бортко говорит его прошлогоднее интервью "Комсомольской Правде", в котором он пытался дезавуировать постановку Пырьева. Тогда он сказал в частности:
"Я очень люблю фильмы Ивана Александровича. Он замечательный режиссер. Но сильно советский. Поэтому его фильм "Идиот", как мне кажется, снят поперек Достоевского. Пырьев снимал его в конкретных исторических условиях - 1956-57 годы. И, конечно, это не могло не сказаться. Проблематика романа Достоевского входила в противорчие с существующей в стране идеологией. Поэтому фильм не закончен, а первая часть очень условна. Но тот "Идиот" сыграл роль в восприятии романа Достоевского. Было решено, что воспринимать его нужно так. Мне кажется, что воспринимать его нужно по-другому. И я снял, как считал нужным".
Борис Парамонов:В этих словах затемнена подлинная проблема. Никакого противоречия с идеологией в первой части фильма не было: снято то, что есть у Достоевского. Но снято куда лучше, чем у Бортко. У Пырьева как раз наличествовало то, что, похоже, органически чуждо Бортко: чувство ритма, темп киноповествования, абсолютно адекватный Достоевскому. Первая часть была хороша. И Пырьев не стал снимать дальнейшее, потому что он понял главное: "Идиот" в дальнейшем своем развитии некинематографичен. И не просто лишен необходимых для кинематографа черт, но попросту неудачен. Роман пропадает, проваливается после первой части: высокая заявка не выполняется. Князь Мышкин - христоподобная фигура - делается ощутимо комичным, а Магдалина - Настасья Филипповна по существу исчезает из романа: автор не нашел для нее действия. В "Идиоте" по-настоящему хороша только первая часть, и как раз из нее Пырьев и сделал хороший фильм. Дальше было делать нечего. И за эту вновь поставленную задачу взялся Бортко, сам заявляющий, что ему всё равно, что снимать. Вот эта индифферентность и чувствуется, прежде всего, в "Идиоте". Я смотрел сериал чуть ли не неделю, но, посмотрев, тут же и забыл, никакого впечатления не осталось. А пырьевский фильм до сих пор помнится. В "Идиоте"-фильме не чувствуется Достоевского. Впрочем, и в самом романе Достоевский не в лучшей своей форме.
Оставим фильм и поговорим о Достоевском и его неудачном романе.
В чем можно усмотреть основное противоречие творчества Достоевского? Не являясь реалистом, он помещает действие своих произведений в реалистический антураж. Сам же Достоевский говорил о себе: я реалист, но в высшем смысле. Понятно, в каком смысле - платоническом. У Платона подлинным бытием обладают не эмпирические предметы, а их порождающие смысловые модели, эйдосы. В психологическом измерении эти эйдосы получили название архетипов. Достоевский писал архетипами. Как, кстати, и Гоголь, которого долго принимали за реалиста, и только Розанов первым понял, что он писал карикатуры, что герои Гоголя совершенно безжизненны в эмпирическом смысле - восковые куклы, действительно мертвые души. Но вот ведь что интересно: произошла большевицкая революция, и сам же Розанов признал недостаточность своей трактовки Гоголя. В революции гоголевские типы оказались вживе действующими: действительность вышла на архетипический уровень. Об этом писал и Бердяев в замечательной статье "Духи русской революции". Там говорится, что русская революция - это смесь ноздревщины с маниловщиной. Хлестаков разъезжает на бронепоезде, посылая во все стороны тридцать пять тысяч курьеров, а Чичиков заведует социалистической экономикой. Последнее еще более выразительно, с какой-то уже совсем немыслимой убедительностью подтвердилось в последней русской революции, антикоммунистической: спекулянтские пузыри и дешевая распродажа национальных богатств оказались не лучше, а хуже коммунистического хозяйства. Теперь, правда, начался второй том "Мертвых душ", и Путин выступает в роли Костанжогло. Будем надеяться, что в реальности этот второй том выйдет лучше, чем на бумаге у Гоголя, и ничего сжигать не придется.
Вернемся к Достоевскому, к его стилистической разнокалиберности, разноголосице (имею в виду отнюдь не полифонию в смысле Бахтина). Можно сказать, что стилистически однороден только один крупный роман Достоевского - "Преступление и наказание" (не считая малого "Игрока". Кстати, "Игрок" тоже был крайне неудачно экранизирован Алексеем Баталовым, и та же ошибка, что у Бортко: полная утрата темпа, динамичный сюжет не горел и не взрывался, как у Достоевского, а медленно и тягуче плелся). В "Преступлении и наказании" только эпилог выпадает из общей ткани, хотя там и находят некоторые исполнившиеся пророчества, - но этот эпилог можно и не читать; точнее сказать, его формальная вынесенность из романа тем самым роману не мешает.
Приведем соответствующие примеры. В "Бесах" таким искусственно инкрустированным в ткань романа предметом кажется ни более, ни менее как сам Ставрогин. Верховенский-отец, губернатор Лембке с губернаторшей, Варвара Петровна, даже капитан Лебядкин при всей его карикатурности - живые люди. А Ставрогин среди них - как некий демон (отнюдь не бес: бесы - это мелкая нечисть, эманирующая из него, начиная с Верховенского-сына и включая всю его компанию, да и Шатова в придачу). Кажется, что не будь в романе Ставрогина, он стал бы лучше. Нужно сделать немалое усилие, чтобы понять, для чего нужен Ставрогин и кто он, собственно, такой.
Ставрогин - дальнейшее движение Достоевского на пути осуществления его главного творческого проекта - написать Христа. "Идиот" был первой, и неудачной, попыткой. Князь Мышкин не столько трагичен, сколько смешон. Смешна и возня вокруг него различных женщин. При Христе мыслима только одна женщина - Магдалина. Так и задумана Настасья Филипповна. Композиционно она всячески уместна; наоборот, Аглая совершенно не нужна. Но ведь Настасья Филипповна не получилась; точнее сказать, ей не нашлось действия, и не случайно после первой части она, по существу, исчезает из романа, спорадически появляясь в эпизодических сценах. Она неуместна в романе о Христе (или христоподобной фигуре), потому что Достоевский написал не кающуюся грешницу, а инвариантный у него образ роковой женщины, femme fatale. Такова у него Грушенька из "Карамазовых" или генеральша Ахманова из "Подростка". В этих образах, вернее, в одном и том же образе Достоевский воссоздавал травмировавшую его Полину Суслову - ту самую, которая потом вышла замуж за Розанова и тому жизнь испортила.
Но всё-таки главный персонаж в "Идиоте" - не Магдалина, а Христос. И он не вышел потому, что взят односторонне. В князе Мышкине Достоевский не вышел на уровень архетипа. Архетип Христа описан у Юнга. Это так называемая самость. Самостен человек тогда, когда он синтезирует в себе целостность бытия, добро и зло. Но полнота сил, целостность не синонимична совершенству. Это противоречие, этот, если угодно, конфликт выражен символом креста: Иисус - совершенный человек, который распят. Распятие означает интеграцию зла в полноте бытия. Начало зла конституируется в моменте нисхождения Бога, во встрече человеческого с божественным - что и есть сюжет Христа, сюжет воплощения Бога. Французский философ Жорж Батай дал еще более сильную формулу: встреча со злом и есть встреча с Богом, Боговоплощение есть конституирование зла. Божественное или нуминозное, как это иногда называют, характеризуется прежде всего выхождением из всех границ, преступанием границ, преступлением. Это то, что Цветаева усваивала поэтам, тем самым наделяя их божественными аттрибутами: не преступил - не поэт. И кто лучше Достоевского понимал это! Заявка на подлинную теологию была дана им в "Преступлении и наказании", ошибкой какового романа было соотнесение сверхчеловеческой силы не с Богом, а с исторической фигурой, Наполеоном. Наполеон я или тварь дрожащая? - вопрошает Раскольников. В романе Порфирий говорит: нет, Родион Романович, тут не Миколка. Можно сказать в параллель: нет, Федор Михайлович, тут не Наполеон. Но ведь сам-то Федор Михайлович это лучше всех других понимал.
Достоевского сдерживала господствующая церковная мораль, упрощенное понимание христианства как моральной проповеди. Он не нашел в себе силы выйти за эти рамки. Но главное, что он шел в верном направлении. Первый, неудачный шаг - как раз князь Мышкин. И Достоевский не только сам ошибся в этой трактовке Христа, но и кое-кому внушил эту одностороннюю интерпретацию. Этот "кое-кто" - Ницше, построивший свой "Антихрист" по модели Достоевского. Читаем у Ницше:
"Я знаю только одного психолога, который жил в мире, где возможно христианство, где Христос может возникать ежемгновенно. Это Достоевский. Он угадал Христа, и инстинктивно он избегал, прежде всего, того, чтобы представлять себе этот тип со свойственной Ренану вульгарностью. А в Париже думают, что Ренан страдает избытком утонченнности! Но можно ли хуже промахнуться, чем делая из Христа, который был идиотом, гения? Чем облыжно выводить из Христа, который представляет собой противоположность героического чувства, - героя?"
Борис Парамонов: И в другом месте:
"Евангелия приводят нам точь-в-точь те самые физиологические типы, которые описывают романы Достоевского".
Борис Парамонов: Ясно, что эта трактовка зародилась при чтении "Идиота", - даже само это слово употребляется, и, конечно, в смысле известном филологу-классику Ницше: идиот - как нечто особенное, выходящее из рамок, не от мира сего (сравним однокоренное слово "идиома").
Ставрогин - это, так сказать, исправление ошибок в христологии Достоевского. На Христа намекает сама его фамилия: "ставрос" по-гречески - крест. Ставрогин - демонизированный Христос. В нем слиты те две ипостаси, которые разделены в "Идиоте": Мышкин и Рогожин. Вне этого искомого Достоевским синтеза Рогожин - совершенно картонная фигура, какой-то почти оперный злодей, хотя, конечно, и не без "достоевщины". Вспоминаются слова одного непохороненного покойника: сквернейшее подражание сквернейшему Достоевскому. В том-то и дело, что у самого Достоевского не в меру много достоевщины, за что его можно и не любить, как не любил снобирующий эстет Набоков.
Интересно, что в замысле "Идиота" и в рукописных к нему материалах будущий герой напоминал не столько Мышкина, сколько именно Ставрогина:
"И наконец Идиот. Прослыл идиотом от матери, ненавидящей его. Кормит семейство, а считается, что ничего не делает. У него падучая и нервные припадки. Влюблен в двоюродную сестру Жениха - тайно. Та ненавидит и презирает его хуже, чем идиота и лакея ... Она, видя, что он влюблен в нее, шалит с ним от нечего делать, доводит его до бешенства... В один из этих разов он насилует Миньону. Зажигает дом... Страсти у Идиота сильные, потребность любви жгучая, гордость непомерная, из гордости хочет совладать с собой и победить себя. В унижениях находит наслаждение. Кто не знает его - смеется над ним, кто знает - начинает бояться".
Борис Парамонов: "В унижениях находит наслаждение" - это, по Ницше, готовая формула христианства. Но это же и основная черта Ставрогина.
Согласен: Ставрогин слишком демоничен для Христа. Христианский несомненный демонизм - тихий. Философы говорят о христианском дионисизме, и тут уместно вспомнить как раз о князе Мышкине. Но у Достоевского Мышкин недостаточно губителен.
Последняя попытка Достоевского дать Христа - и попытка, обещавшая удаться, - Алеша Карамазов, в каковом благолепном иноке окружающие всё-таки видят бесенка. Достоевским гениально был задуман второй том "Карамазовых", в котором Алеша должен был стать террористом и кончить жизнь на эшафоте - этой русской Голгофе.
Из этой феноменологии христианства у Достоевского вырос Христос "Двенадцати", предводительствующий красногвардейцами. Люди, недоумевавшие по поводу Христа в поэме Блока, похоже, забыли о Достоевском. К сожалению, мы не знаем отзывов о "Двенадцати" Розанова, не знаем, обратил ли он вообще внимание на скандальную поэму. Но зато мы знаем, что Розанов увидел в большевицкой революции: Россия провалилась в яму, вырытую человечеству христианством, написал он в "Апокалипсисе нашего времени".
В свете сказанного усмотрение в фильме Владимира Бортко по "Идиоту" манифестацию христианских ценностей, проповедуемых русской классикой, как об этом говорится в резюме солженицынского жюри, предстает застарелой близорукостью. Тут мы имеем дело не просто с завышенной оценкой фильма Бортко, но и с неадекватным представлением о самих христианских ценностях.
Член и целое
История эта началась - во всяком случае, попала в печать - достаточно давно: Интернет еще в декабре 2002 года стал выдавать соответствующие материалы. Материалы, что и говорить, сенсационные: шутка ли сказать - найден член Распутина. Как и утверждала легенда, орган сей оказался сверхординарных размеров: 28 с половиной сантиметров (по-здешнему - 12 дюймов: орудие главного калибра, так сказать). Появились и соответствующие фотографии: милые девушки держат поднос, на котором возлежит упомянутый орган. Это, конечно, яркий факт в профессиональной биографии молодых журналисток. Новую актуальность эта история приобрела при сообщении об открытии в Петербурге Музея эротической культуры, организованного доктором медицинских наук Игорем Князькиным. Сами медицинские его склонности навели на такое хобби: он и уролог, и проктолог, и сексолог, да, кажется, и гинеколог. Настоящий роман из жизни мочеполовых органов, как назвал Салтыков-Щедрин "Анну Каренину". Как бы там ни было, но указанный экспонат сейчас демонстрируется в новом музее и вроде бы может быть осмотрен. Возникает еще одна литературная ассоциация - рассказ О'Генри, где два жулика открыли брачную контору. Когда к ним явился очередной посетитель, не оставляющий сомнения в своем статусе, один из жуликов надел шляпу и сказал только одно слово: "Пойдемте". Приведя полицейского агента в номер гостиницы, где жила потенциальная невеста, он произнес еще два кратких слова: "Вот товар".
Так что, похоже, товар соответствующий в музее Князькина есть. Тут только один вопрос возникает: а как он к нему попал? Очень уж много и подробно сам Князькин об этом рассказывает. Приплетает к делу даже самого Бориса Абрамовича Березовского, который, по его словам, оказывается, - милейший и культурнейший человек. Очень темна история с покупкой некоей шкатулки из Франции, в которой содержался упомянутый орган. Сначала запросили 300 тысяч долларов, потом спустили до восьмидесяти, а отдали всего за восемь тысяч. Князькин не без гордости заявляет, что он "достал" своих контрагентов исчерпывающим знанием этого рынка - в качестве последнего аргумента в торге напомнив, что член Наполеона был приобретен неким американским коллекционером за четыре с половиной тысячи баксов. Он только забыл уточнить, в каком году это было: доллар-то, как всё на свете в ходе лет, подвержен инфляции.
В свое время тот же Петербургский Экспресс сообщал такую версию:
"Член был отрезан у еще живого Распутина, что и доказывается наличием следов крови в пещеристых телах. По поводу мужской силы Распутина при его жизни ходили легенды. Отсечь у него орган означало уничтожить суть Распутина, его стремились опозорить, надругаться над его личностью. Впрочем, есть и другое мнение. Половой орган Распутина могла отсечь какая-нибудь фанатичная поклонница.
В Петербурге работали с мужским достоинством из шкатулки специалисты по бальзамированию, сейчас, после реставрации, оно выглядит отлично. Время от времени, правда, его нужно погружать в питательный раствор для лучшей сохранности. Князькин собирается выставить член Распутина в своем эротическом музее под стеклянным колпаком с охраной и сигнализацией, рядом планирует поставить восковую фигуру распутного старца".
Что, похоже, и произошло. Трудно со всей определенностью сказать, поддерживает ли сам доктор Князькин такую версию с полной определенностью. Вроде бы, да. В том же номере Петербургского Экспресса он сказал:
"То, что нам известно о смерти Григория Распутина, выглядит очень туманно. Его пытались отравить, потом в него стреляли и, наконец, бросили в реку Мойку. Скорее всего, с самого начала старца пытались усыпить именно для того, чтобы оскопить!"
"Скорее всего", говорит доктор Князькин. Но, скорее всего, он плохо представляет себе историю, связанную с Распутиным и его убийством. Хорошо известно, кто убивал Распутин: депутат Думы Пуришкевич, князь Феликс Юсупов, в доме которого всё и происходило, и один из великих князей. У этих людей не было никакого намерения унижать Распутина путем его оскопления, они хотели как раз избавиться от него - радикально блокировать влияние Распутина на царский двор. Распутин был нужен не оскопленный, а мертвый.
Тем не менее, легенда о существовании распутинского члена существовала чуть ли не с самого начала. Много масла в огонь подлила дочь Распутина Матрена, оказавшаяся после революции в Соединенных Штатах; при помощи американской журналистки Пэтт Барэм она сварганила мемуары, в которых и запустила эту пулю (или, лучше сказать, выставила эту пушку). Само существование легенды, независимо от ее происхождения (которое в данном случае как будто безошибочно указывает на Матрену Распутину) - само существование легенды, повторяю, может быть много важнее каких угодно бесспорных фактов. И мы будем сегодня об этом говорить - главным образом об этом. В этом деле символика важнее документов (да тех и нету).
Но сначала - еще об одном сюжете, касающемся интересного приобретения доктора Князькина. Я, кажется, догадался, откуда у него предмет, выдаваемый им за член Распутина.
Навело меня на эту догадку (я не говорю - открытие) просматривание сборника новейшей русской прозы - хрестоматии 2002 года издания. Перелистывая давно читавшиеся тексты, я вдруг почувствовал в одном из них новый интерес. Это фантастический рассказ Вячеслава Пьецуха "Я и сны". Приводится следующий воображаемый разговор авторского персонажа с царем Петром Великим:
"- Это еще что! - между тем продолжал царь Петр. - Вот в восемнадцатом году, когда я мужиков в три шеи согнал на строительство Ладожского канала, я, брат, собственноручно оскопил одного православного, потому что у него гениталия была чудовищного размера. Отрезал ножичком его вещь и заспиртовал как диковинку, на показ петербургским дамам".
Вот тут уже можно копать. Наверняка в петровской знаменитой Кунсткамере имелись соответствующие предметы. Великий царь, как известно, любил всякого рода раритеты. А член длиной в 28 сантиметров, безусловно, раритет, а не натуралия.
По нынешним временам и очень даже просто, что у обедневших сотрудников петербургского Зоологического музея (куда отошла, кажется, петровская Кунсткамера) за сходную и, надо думать, небольшую сумму приобрели соответствующий предмет. А выдать его за член Распутина было уже делом техники и самой скромной эрудиции.
Во избежание судебного иска повторяю и подчеркиваю: я не утверждаю, что происхождение упоминавшегося экспоната в Музее доктора Князькина именно и только таково. Я говорю только, что это один из очень возможных вариантов. И уж очень хорошо ложится этот вариант на нынешнюю обстановку в России. Очень уж постсоветская история: оголодавшие кандидаты наук потихоньку подторговывают вверенными им экспонатами.
Но настоящий интерес всей этой истории в другой плоскости лежит; вернее, на большей глубине залегает. Снова повторяю: в этой истории главное не факты (которые очень и очень сомнительны), а сама легенда. По-нынешнему говоря - дискурс. Дискурс - то, что говорят по поводу фактов, - бесконечно важнее самих фактов. Так во всяком случае высказываются наимоднейшие современные философы во главе с Мишелем Фуко. Истина - то есть дискурс - всегда и только силового происхождения (списано у Ницше, конечно). Дискурс тотален, тоталитарен. Это в некотором роде сам язык. А попробуйте что-либо опровергнуть, высказанное на языке, на котором вы сами выступаете с опровержением.
Давайте-ка для начала всё-таки вспомним кое-какие факты из числа бесспорных. Григорий Ефимович Распутин-Новых действительно существовал и, в качестве некоего мудрого старца, проник на самые верхи России - в царский двор, персонально к царю и царице. Бесполезно решать вопрос, к какому изводу русского сектантства он принадлежал (чаще всего говорят о хлыстовстве),- важно, что он, несомненно, обладал некоей мистической одаренностью. Ведь чем он привлек царя и царицу? Тем, что умел останавливать кровотечения у больного гемофилией наследника; а всякое такое кровотечение могло стать смертельным. Как после этого было не довериться до конца такому человеку. И Распутин стал не только своим человеком в личных царских покоях, но и начал влиять на политику. Точнее сказать, через Распутина люди, умевшие к нему подойти, оказывали такое влияние. Причем чаще всего речь шла о грязных интригах; человек действительно деловой и серьезный побрезговал бы таким инструментом влияния.
Но дело ведь было даже и не в этом - не в том или ином назначении на государственный пост, выхлопотанном через Распутина. Дело было в том, что царь и особенно царица стали воспринимать Распутина как символ русской земли, ее плодоносящих святых глубин, припасть к которым считали своим царским долгом. Тут имел место ренессанс некоего мистического славянофильства: царь в России - народный царь, правительство, бюрократия, общественность не должны стоять между ним и народом, - никаких опосредующих средостений. Царствующая семья видела в Распутин не только целителя, но и некую живую идеологию. Конечно, это было роковым заблуждением.
Вот как оценивал ситуацию выдающийся современник - Н.А. Бердяев, писавший в статье "Темное вино":
"Трудно даже сказать, что сейчас происходит планомерная реакция. Это - не реакция, а опьяненное разложение. Даже сколько-нибудь осмысленные реакционеры против того, что происходит (...) разумная и трезвая правость, рационалистическое славянофильство столкнулись лицом к лицу со скрытой силой, безумной и опьяненной, с темным вином русской земли. Разумный, культурный консерватизм бессилен в России, не им вдохновляется русская власть.
Эта темная русская стихия реакционна в самом глубоком смысле слова. В ней есть вечная мистическая реакция против всякой культуры, против личного начала, против прав и достоинства личности, против всяких ценностей. Эта погруженность в стихию русской земли, эта опьяненность стихией, оргийное ее переживание несовместимы ни с какой культурой ценностей, ни с каким самосознанием личности. Это хаотически-стихийное, хлыстовское опьянение русской земли ныне дошло до самой вершины русской жизни. Мы переживаем совершенно своеобразное и исключительное явление - хлыстовство самой власти. Так исторически изживается остаток беспросветной тьмы в русской народной стихии".
Это мнение и оценка высокопросвещенного свидетеля, элитарного мыслителя. Но не менее, если не более интересно, как воспринималось явление распутинщины в народных низах, в самой этой народной стихии. Вспомним время, на которое пришелся пик влияния Распутина: война. Народная стихия тогдашняя - это армия, миллионы вооруженных солдат: сама по себе уже потенциально грозная ситуация. В этой ситуации крайне важно было, как переживает распутинщину вот этот самый вооруженный народ. Тут очень важно наблюдение одного компетентного современника, самого тогда воевавшего - Виктора Шкловского. В автобиографической книге "Сентиментальное путешествие" он пишет: то, как говорили солдаты о Распутине и царской семье, производило тяжелое впечатление - свидетельствовало о разложении народа.
Легко догадаться, какого рода были эти разговоры (да тут и догадки не нужны, об этом было всем тогда известно): Гришка Распутин воспринимался как царицын, а то и царских дочерей любовник. Это был уже какой-то космический соблазн; лучше сказать - хтонический, из земных глубин и пропастей идущий. История Распутина всколыхнула русское коллективное бессознательное. Царь и царица - архетипические образы, носители священного. Царица в бессознательном - символ матери. Помыслить о совокуплении с царицей - значило преодолеть табу инцеста. А с допущением инцеста рушится всё здание тысячелетиями строившейся культуры - культуры даже не в высоком смысле вершинных достижений, а как необходимого строя человеческого общежития, элементарного социального порядка.
Одновременно возникала бессознательная же психологическая реакция: Эдипов грех, инцест с матерью наказывается кастрацией. Вот глубинный смысл легенды о кастрации Распутина, об отрезанном его члене. Это, повторяю, не факт, но больше чем факт: это вырвавшиеся на поверхность русской жизни и истории демоны коллективного бессознательного.
В этом контексте разрушительнейшая революция должна восприниматься в символике Эдипова комплекса с последующей кастрацией радикально согрешившего сына. В революции был кастрирован весь русский народ. Кастрацию произвели большевики, взявшие на себя роль цензуры бессознательного, Сверх-Я - этой инстанции культурных норм и запретов. Русский народ подчинился жесточайшей диктатуре, потому что ощущал себя мистически виновным за инцест с Матерью Землей. На роль радикального грешника был делегирован Распутин; Мать Земля предстала в символическом образе царицы.
Большевики так надолго сумели овладеть национальными силами громадного государства, что грешник-народ как бы сам охотно и с полным чувством вины и раскаяния вручил им власть. Повторилась ситуация начальных русских лет: призвание варягов - теми древлянами и полянами, что предавались свальному греху. Культурные достижения тысячелетия были списаны на нет, отброшены и растоптаны.
И страшная вина падает за это, конечно, не на народ - а на власть, на царскую власть, в последнем царствовании предавшуюся хлыстовским радениям вокруг Распутина. Власть возжелала припасть к иррациональным, хтоническим глубинам в надежде обрести там единение с мистической силой народа. Это была провокация: власть провоцировала в народе темнейшие его психические пласты, вызывала их наружу. Она, власть, отвергла культуру в пользу непроясненной мистики, Диониса предпочла Аполлону. Это величайший ее грех. И наказание последовало страшное. Не Белобородов и Юрковский творили казнь в подвале Ипатьевского дома, а разгневанные эриннии судеб.
Здесь мне хочется привести одно высказывание французского философа Жака Деррида. Его слова могут показаться смутными, но, уверяю вас, всё это имеет самое прямое отношение к нашему делу:
"Основоположное означаемое никогда не дано, смысл представленного бытия, а тем более сама вещь никогда не даны нам "как таковые", вне системы знаков, вне игры... В системе есть такая точка, в которой означающее уже не может замещаться своим означаемым, и поэтому ни одно означающее не может быть просто означаемым. Ведь на эту точку незаменимости ориентирована вся система означения: именно в ней основоположное означаемое выступает как обетованный итог всех отсылок и скрывается, как то, что могло бы единым движением разрушить всю систему знаков. На нее указывают и одновременно ее запрещают все знаки... Эта точка не существует, она навсегда скрыта, или, что то же самое, навсегда вписана в то, чего она должна (была бы) избежать, следуя нашему неустранимому пагубному желанию".
Основоположное означаемое здесь, попросту говоря, - та самая мать сыра земля, то есть полнота физического, космического бытия, то, что еще называется в нынешней философии трансцендентный или абсолютный референт. Даже в советско-марксистской философии был сходный сюжет: бытие как предельное понятие, не подлежащее никакому определению, то есть означению. Связь культуры в том проявляется, что не существует отдельного знака для этого означаемого, - но вся система знаков, весь язык. Это основоположное означаемое - полнота бытия - есть подлинный исток всего, но приближаться к этому истоку или даже погружаться в него - нельзя: это грозит гибелью всего здания культуры. Культура, механизм ее становления в том и заключался, что человек постепенно удалялся, а то и убегал от этой нерасчлененного единства бытия, от этого чистого бытия, равного ничто. Культура - это дифференциация, а влечение к этому чаемой изначальности есть не только конец культуры, но и конец человека и человечества, возвращение его в землю не как плодоносящую утробу, но как в могилу. Однажды родившись, человек не может и не должен возвращаться в лоно или мечтать о нем. Ужас Эдипова комплекса, данный в символике инцеста, - это страх быть закопанным заживо.
Вот в такой символической интерпретации следует нам видеть события русской революции, начиная с кошмарной распутинщины. На этом фоне последующая большевицкая история может показаться даже как бы и оправданной. Благим в некотором роде началом стал большевицкий рационализм - установка в принципе культурная, пересилившая тоже достаточно темный их утопизм. Утопия постепенно изживалась. Уже Сталин не был утопистом, а куда как прагматичным политиком. Дело не в направлении его политики, а в ее форме: дионисийского безумия больше не было. Последней его вспышкой можно считать Большой террор конца тридцатых, но ведь и у него было, так сказать, рациональное зерно: окончательное выкорчевывание утопических надежд, жестокий приказ: по одежке протягивать ножки. Вот вам ваш чаемый социализм: с казнями, очередями и нехватками. Никаких молочных рек и кисельных берегов. Сталинская история была формой отрезвления страны от революционного delirium tremens.
Но подлинное искупление принесла война. Ее мистический, сверхрациональный смысл хорошо чувствуется в народе. Советский народ законно гордится второй войной и победой: в них был изжит грех ниспадения в землю и последующей хаотической революции. Вот почему после победной войны нужно было резко менять политику в сторону либерализации и сближения с Западом. Запад сам шел навстречу с планом Маршалла. Сталин, отвергнув этот вариант, избежав необходимого смелого поворота, доказал всё-таки свою преступную, садистическую природу. Теперь это был уже не условно-оправданный садизм врача-хирурга, а садизм Джека Потрошителя. Так что не будем так уж его реабилитировать - хотя мистику его появления в российской истории нужно понять, роковой его приход. Когда вольные и невольные защитники Сталина что-то лепечут о шекспировских масштабах - они нечаянно правы: только Шекспира здесь нужно заменить Фрейдом и Юнгом, чтобы понять, в каких терминах следует судить о Сталине. Величие - отнюдь не индульгенция за грехи: величие - это рок, стихия, хтонический обвал. Культурное бытие - в подлинном смысле этого слова - не может быть величественным, - оно всегда ограничено, огранено, введено в формы. Форма - это и есть культура.
Разрядим этот поневоле торжественный текст иронической нотой: вспомним поведение Ивана Александровича Гончарова на фрегате "Паллада", когда его однажды ночью моряки разбудили и пригласили выйти на палубу, чтобы полюбоваться картиной разбушевавшегося моря. Некоторое время будущий автор "Обломова" смотрел на эту картину, потом сказал недовольно: "Безобразие! Непорядок!" - и отправился спать.
Ну а самая лучшая разрядка и, так сказать, смеховой катарсис к нашей нелегкой теме дает как раз то, с чего мы ее начали: история с вновь обретенным распутинским членом. Это хорошо, что его нашли - подлинный он или мнимый; главное, что проблема из сферы хтонической символики переведена в фактический, эмпирический, газетный, можно сказать, план. Не мистика, а вполне ощутимый предмет, который демонстрируют две симпатичные девушки в самоотверженном служении не хтоническим демонам, а мелким бесам информации. То, что можно потрогать, - уже не страшно. Распутинская трагедия кончилась так же, как кончаются все трагедии, - фарсом. А обращение трагедии в фарс - это и есть, если угодно, путь культуры. Демонология, ставшая коммерцией, - что может быть отдохновеннее!
Сталинский Голливуд
Умерла Марика Рокк (произносить надо, оказывается, Рёкк - да и по советскому словарю даже - кстати, очень неплохому кинословарю 1986 года издания). Но как ни произноси, похоже, что нынешнему кинолюбителю ее имя ничего не скажет. Между тем, это была в свое время легенда. Причем, очень необычная легенда - выходящая довольно далеко за пределы чисто кинематографических импрессий. Было ей, как пишут газеты, сообщившие о ее смерти, 90 лет.
Надо, конечно, объясниться - вспомнить тот же кинословарь. Марика Рокк (всё-таки я буду ее произносить, как все мы в свое время) - немецкая, то ли австрийская киноактриса, и вообще венгерского происхождения (настоящее ее имя Илона), сделавшаяся звездой, увы, в нацистской Германии. Начала она сниматься еще в конце тридцатых годов; тех давешних фильмов мы не видели. Интересно, что начала она не в кино, а как танцовщица - что позднее сказалось и в кино самым лестным для нее образом: танцовщица она была экстра-класса. Тут, думаю, достаточным будет сказать, что советская хореограф Надеждина, придумавшая знаменитую на весь мир "Березку", основной ее прием - девушки в длинных сарафанах, не столько танцующие, сколько плывущие по сцене, - взяла именно у Марики Рокк - или у того, кто ставил один из ее танцев в тех двух фильмах, что мы видели в Советском Союзе. А два этих фильма незабываемые - именно для тех, кто это видел, - "Девушка моей мечты" и "Дитя Дуная".
Давайте с самого начала объяснимся. Фильмы Марики Рокк ничего особенного собой не представляли: это говорю я сейчас, человек за шестьдесят и четверь века проживший в Америке. Немецкие мюзиклы Марики Рокк - подделки соответствующей голливудско-бродвейской продукции (кстати, в ранние годы, выступая в парижском Фоли Бержер, она доезжала и до Бродвея). Но феномен Марики Рокк в том состоял - в послевоенном Советском Союзе, - что первый ее фильм - вот эта самая "Девушка моей мечты" - вышла на советские экраны еще до того, как пошли косяком так называемые трофейные фильмы - как писалось в титрах, захваченные Советской Армией в качестве трофеев в оккупированной Германии. То, что фильмы эти было на 90 процентов американскими, голливудскими, роли не играло; и, похоже, какое-то международное соглашение на это счет имелось. Говорили, что эти фильмы можно бесплатно гонять девять лет; и действительно, к 1954 году вся эта благодать кончилась. Но я сейчас не об этом - а о том, что первым (по крайней мере, одним из первых) трофейным фильмом был именно фильм Марики Рокк "Девушка моей мечты". Сформулирую впечатление просто: это был своего рода реванш, взятый этой самой нацистской Германией над победоносным Советским Союзом.
Ибо фильм пользовался необыкновенным успехом. Люди смотрели его по многу раз. Кстати, это вообще была тогдашняя практика кинозрительства: своих фильмов СССР выпускал очень мало, поэтому те или иные фильмы, имевшие кассовый успех, шли в кинотеатрах буквально месяцами.
Что влекло людей на эти зрелища? Фильмы эти (я имею в виду всё ту же Марику Рокк) были, что называется, "красивыми" (естественно, беру последнее слово в кавычки). Начать с того, что они были цветными - а это была новинка в те первые послевоенные годы. Снимались красивые пейзажи, красивые дома с роскошной обстановкой. Сама Марика Рокк была красивой женщиной, конечно: этакая стройная, но плотная (скажем так) блондинка. Танцевала она действительно прекрасно, и поставлены были танцы виртуозно. Помню, в одном из них Марика Рокк прыгала по бочкам, поставленным вверх дном. К тому же она еще и пела. Одежд на ней было мало, а те, что были, постоянно спадали. В общем, впечатление производила неотразимое. Конечно, по нынешним критериям она бы в звезды не вышла - если б, по крайней мере, не похудела на нужное число фунтов. Я бы сказал, что она была пышнее будущей мировой звезды Мэрилин Монро. Ну и сюжеты ее фильмов были чрезвычайно легкими. Люди, короче говоря, отдыхали, на нее глядя. Кстати, "Девушка моей мечты" была сделана в Германии в 44-м году, то есть во время войны, и, надо полагать, ту же функцию исполняла, что и позднее в СССР: отвлекала людей от невеселых мыслей. Это был образчик того, что сейчас называется масскультом, массовой культурой. Сейчас по различным высоким причинам не принято говорить что-либо худое об этом самом масскульте, но, конечно, эти фильмы были пошловатыми, чтоб не сказать низкопробными. Вообще-то надо помнить, что сделать легкую комедию чрезвычайно трудно, киношники говорят, что это самый трудный жанр: чтоб получилось и легко, и вкуса не нарушало. Удачи тут случаются редко; шедевром, по-моему, был фильм с помянутой Мэрилин Монро "Некоторые любят горячее" (в советском прокате - "В джазе только девушки").
Возникает вопрос: а что ж, в самом Советском Союзе подобных фильмов делать не могли? Делали - до войны. Достаточно назвать имена Григория Александрова и Ивана Пырьева. Но в советских комедиях чего не хватало? - вот этой самой легкой, красивой, западной, короче говоря, жизни (то, что жизнь на Западе не так уж и легка, а во многих отношениях куда труднее, чем была в СССР, к масскультовому кинематографу отношения не имеет). Однажды только в фильме "Цирк" был элемент вот этого, что ли, западничества: героиня была сделана американкой и плясала на пушке не обремененная одеждой. Все прочие героини советских кинокомедий были свинарками, доярками, в лучшем случае - трактористками. Было к тому же важное обстоятельство: советские зрители знали ведь, что в их стране такой комедийной атмосферы нет, что это заведомая выдумка: сделать красивую женщину, вроде Орловой или Ладыниной, колхозницей. А про Запад мало что было известно, и картинки его облегченной жизни воспринимались вроде бы правдой.
Чтоб несколько понятней стало о Марике Рокк, скажу, что она была чем-то вроде предтечи знаменитого Штирлица. Ведь чем Штирлиц взял? Тем, что носил немецкую форму, был советским человеком, но в каком-то ином измерении. Антураж был не советский. Кстати, советским предшественником Штирлица был герой неплохого фильма "Подвиг разведчика" в исполнении тогдашней звезды Павла Кадочникова.
И еще один вопрос очень важен. После войны советское руководство - то есть Сталин - решило, что легкие фильмы делать не следует, что нужно делать фильмы не только серьезные, но выдающиеся. Вот как вспоминает об этом ветеран советской кинематографии и вообще крупный человек Виктор Шкловский:
"Само кино переживало кризис малокартинья. Новых картин появлялось в год десять, пятнадцать, до двух десятков число их не доходило. Нам говорили: вы торопитесь; художники создают свои картины годами, писатели писали романы по восемь-десять лет; если картин будет мало, они будут лучше, одну хорошую картину можно смотреть несколько раз. Эти предложения не были обоснованны. Лев Толстой, например, писал медленно, но он писал сразу несколько вещей. Надо иметь в виду, что роман делает один человек. Он на столе живет не умирая. Картина создается сотнями людей. Писать сценарий много лет без режиссера, без актера невозможно, а создавать картины много лет нельзя: актеры постареют, натура изменится. Удача приходит неожиданно. Нельзя очень стараться и именно поэтому получить хорошую картину".
Тем не менее, и Сталин понимал лучше других, что народу нужны зрелища, а не только хлеб; а в условиях, когда именно с хлебом было, мягко говоря, туговато, эти зрелища были призваны в немалой степени заменять хлеб. Вот, как мне кажется, главная причина, по которой Сталин так широко запустил на советские экраны эти самые трофейные фильмы.
Мы по существу узнали довоенный, конца тридцатых годов Голливуд, золотой его век, как называют это время историки американского кино.
Ильф и Петров в "Одноэтажной Америке" рассказывают о своем знакомстве с Голливудом. Известно, что просвещал их на этот счет Рубен Мумилян, человек российского происхождения, ставший одним из главнейших режиссеров Голливуда. В самом начале тридцатых годов он сделал фильм "Лайв ми тунайт", где виртуозно работал со звуком, тогдашней новинкой. Этот фильм, кстати, очень ловко использовал Александров, сделав из него "Веселых ребят": под копирку снял. Мумилян объяснил Ильфу и Петрову, что фильмы американские бывают четырех родов: музыкальная комедия, исторический фильм, вестерн и гангстерская драма. Так вот, со всеми этими голливудскими жанрами мы познакомились после войны.
Больше всего показывали музыкальные комедии. Мы видели, как я теперь выяснил, почти все фильмы с Диной Дурбин (она ушла из кино в возрасте двадцати восьми лет, поэтому сняла немного картин). Вспоминаю названия: "Сто мужчин и одна девушка", "Сестра его дворецкого", "Венский вальс", "Первый бал" (в Америке этот фильм называется "Первая любовь") и еще один, который назывался, кажется, "Дочь актрисы". Дина Дурбин великолепно пела, в одном фильме ("Сестра его дворецкого") даже по-русски (то ли "Очи черные", то ли "Две гитары", а, может быть, и то, и другое). Кстати, в одном из своих фильмов она как раз не пела, он называется "Всё началось с Евы", я его в Америке видел по телевизору.
Был еще один цикл музыкальных фильмов, но там уже не солистка выступала, а дуэт: Джанетт Мак-Дональд и Нельсон Эдди.
Почему-то в СССР не показали ни одного фильма, где Джанетт Мак-Дональд выступала в паре со знаменитым французском шансонье Морисом Шевалье: например, в упоминавшемся "Лав ми тунайт".
Обратимся к другим перечисленным жанрам. Вестернов показывали немного, но показали, как считается, лучший из них: "Дилижанс" с Джоном Уэйном в главной роли (в советском прокате фильм переименовали - "Путешествие будет опасным"). Я считаю, что позднейший, 52-го года вестерн "Ровно в полдень", с Гарри Купером, лучше. Самого Гарри Купера мы видели не раз: в интересных фильмах Франка Капры "Познакомьтесь с Джоном Доу" и "Мистер Дидс переезжает в город" (фильмы, кстати сказать, весьма левые - и не в художественном, а как раз в политическом смысле).
Исторические фильмы - это, конечно, серия с Эроллом Флином: "Робин Гуд", "Королевские пираты", еще какой-то третий был. Это зрелище, конечно, для подростков (а я и был тогда подростком).
Тут еще следует упомянуть не укладывающиеся в рубрики Рубена Мумиляна фильмы о Тарзане. Вот уж хит был! Все советские подростки научились издавать знаменитый тарзаний крик. Иосиф Бродский в одном своем американском интервью на вопрос: кто на вас больше всего повлиял в американской культуре (перечислялись какие-то высокие имена) - ответил: Тарзан. Еще деталь незабываемая: Тарзана взахлеб смотрели не только подростки мужского пола, но и вполне взрослые женщины. Помню, как многие из них возмущались: откуда у Тарзана плавки? Как он мог раздобыть их в джунглях?
Ну и, наконец, четвертый разряд: гангстерские фильмы. Здесь незабываемое впечатление - "Ревущие двадцатые", в СССР совсем уж похабно переименованный: "Судьба солдата в Америке".
Знаменитая там была песня - "Грустный бэби". Я смотрел этот фильм пятнадцать раз. Знаю его наизусть. В Америке только раз удалось посмотреть по телевизору, причем я определил все выброшенные места (в ТВ американском это необходимо, потому что нужно время оставить для реклам). Главную роль играл незабываемый Джеймс Кэгни - бутлегер Эдди Бартлет. Был и Хемфри Богарт, знаменитый герой "Касабланки" (кажется, этот фильм тоже в СССР показывали). Героиня (точнее, одна из двух) - прелестная Присцилла Лэйн. Она же и пела, но это пение было сюжетно мотивировано: ее героиня (звали ее Джин Шерман) была нанята влюбленным в нее Эдди Бартлетом в его ночной клуб, над входом в который сияла электрическая надпись: "Джин Шерман и ее малютки-разбойницы". Кроме "Грустного бэби" она пела еще две песни: "Я без ума от Гарри" и "Один только ты" (Ит хэс ту би ю). Девушка она была честная, Эдди отказала и вышла замуж за хорошего человека - делавшего большую карьеру прокурора. Эдди разорился в биржевой панике 29-го года, а Хэмфри Богарт (отрицательный герой) продолжал богатеть неправедными путями. За него взялся честный прокурор - муж Джин; тогда Хэмфри Богарт подослал к нему в дом двух своих бандитов припугнуть Джин с ребенком: скажите, мол, своему мужу, что с ним мы справиться не можем, но возьмемся за вас. В панике она вспомнила Эдди - ныне, как и в начале фильма, шофера такси, почти уже спившегося: вот кто единственный ей может помочь. В финальной сцене Джэймс Кэгни расправляется с Богартом, явившись в его шикарный дом, но его и самого убивают. Последние кадры необыкновенно эффектны: раненный Эдди взбегает по ступеням храма, потом силы оставляют его, и он ковыляет вниз, падая на последней ступеньке: графическая схема всего фильма, всей жизни героя. Потом я, правда, видел подобную сцену еще в нескольких фильмах, но это дело в кино обычное: заимствовать кадры из других фильмов.
Знаменитый французский теоретик кино Андре Базен писал, что Голливуд создал два главных архетипа: одинокий ковбой и трагический гангстер. Нельзя не заметить, что голливудский гангстер чаще всего подан так, что зритель влюбляется в него. Объяснение этого парадокса - в связи с детективным жанром вообще - очень интересно дал Карел Чапек, увидевший в детективных сюжетах древние эпические содержания:
"Преступление выделяется из всех человеческих поступков, оно авантюрно и эпично, - прежде всего потому, что представляет собой индивидуальный выпад личности против общества, силы организованной и обезличенной, а кроме того, потому, что в глубине души мы все ужасные анархисты. Преступник (в романе) неизбежно является носителем гордого и крайнего индивидуализма. Его положение в обществе и впрямь совершенно исключительно. Каждый эпический герой исключителен и одинок, независимо от того, действует ли он один, на свой страх и риск, или выступает предводителем и главарем других, что является, в сущности, лишь разновидностью независимого и индивидуалистического одиночества. Таким образом, человек должен быть либо сильной личностью, либо, на худой конец, преступником, дабы стать настоящим эпическим героем, но главное - он должен заявить о себе каким-нибудь значительным деянием, свершенным в одиночку".
Можно, конечно, сказать, что такие сюжеты как раз для американцев, крайних индивидуалистов. Но, во-первых, американцы не меньшие конформисты (как-то это сочетается), а во-вторых, эти фильмы нравятся не только американцам, но всем. Вообще известно, что массовая культура сплошь строится на разработке древних, то есть вечных, архетипов. Тут ее, если хотите, оправдание. Ибо, по Юнгу, уйти от архетипов, порвать с коллективным бессознательным значит подвергнуть жизнь опасности рационалистического оскудения и опустошенности.
Я сказал о том, что мы видели в Советском Союзе из Голливуда. Многое видели, повторяю, и, главное, всю, его, Голливуда, типологию, все жанры и роды. Теперь надо бы сказать, чего мы не видели, какие знаменитые зрелища нам остались неизвестны. Первым приходит на ум, конечно, фильм "Унесенные ветром" 39-го года. Его показали советским людям только в самом начале перестройки (что, кстати, и было одним из знаков какой-то новой жизни). При этом роман Маргарет Митчелл, по которому сделан фильм, был переведен еще в застойные годы. Но Кларка Гэйбла нам, помнится, показывали: вспоминается какой-то вестерн, называвшийся, кажется, "Случай в пустыне". Там Кларк Гэйбл незабываемо танцевал танго.
Ни разу не видели советские люди одну из ярчайших звезд Голливуда Кэри Гранта. Он очень разносторонний актер, одинаково сильный и в детективе, и в драме, и в комедии. Из режиссеров товарищ Сталин нас лишил Хичкока.
Плохо показывали Бэт Девис: только слабые, в сущности, "Лисички". Зато позднее мы видели ее шедевр - "Всё о Еве". Не видели также Джоан Кроуфорд. Она и Бэт Девис ненавидели друг друга. Бэт Дэвис, известная своим злым остроумием, сказала о ней однажды: "Если я увижу эту суку объятую пламенем, я даже не помочусь на нее". И тем более интересно, что их однажды удалось снять вместе - в роскошном фильме "Что случилось с Бэби Джэйн". Я думаю, что они согласились участвовать в этом проекте, потому что по сюжету фильма Бэт Дэвис ненавидит Джоан Кроуфорд - собственную сестру, бывшую кинозвездой, ставшую калекой, прикованной к креслу-коляске после автокатастрофы. Ненависть идет от того, что Бэт Дэвис - вот эта Бэби Джэйн - сама в детстве подавала большие надежды, но у нее артистическая карьера не задалась. В конце фильма выясняется, что Джоан Кроуфорд стала калекой, пытаясь искалечить Джэйн, к которой так и не преодолела детской зависти. Так что и в тексте, и в подтексте этого фильма - та же обоюдная ненависть.
Самый большой урон, пожалуй: советские люди не видели Мэри Астор. Строго говоря, в одном фильме видели: "Ураган", но там она была во второстепенной и не характерной для нее роли. Считается, что лучшая ее роль - в "Мальтийском соколе", где она играла с Хемфри Богартом. Но она очень хороша была и в комедиях из светской жизни. Большей леди я в кино не видел, даже и в европейском.
Трудно остановиться, говоря о кино. Иногда закрадывается в голову еретическая мысль: а может быть, кино только и возможно в масскультовой разработке? Что голливудские ковбои и гангстеры не то что лучше, но органичней в кино, чем Феллини, Антониони и Бергман вместе взятые? Сказать мягче: в кино можно смотреть нечто несерьезное. А масскультовскую книгу я читать не буду, извините.
Странная вещь произошла в Советском Союзе с этим делом - голливудскими фильмами, которые Сталин позволил смотреть советским людям. Ведь эта акция дала совершенно не предусмотренный результат: у советских людей возникло дружеское отношение к Соединенным Штатам; во всяком случае, враждебности таким способом вызвать к Америке не удалось.
Нынешний Голливуд, честно говоря, мне нравится куда меньше, чем тот, "сталинский", так сказать. Очень изменился тип актеров, обоего, причем, пола. Они опростились: не леди и джентльмены, а парни и девки. Американским актрисам, как кажется, не пошла на пользу нынешняя мода: худеть во что бы то ни стало. Ей-богу, покойная Марика Рокк смотрелась лучше. Да будет земля ей пухом. Да почиют в мире все классики и грешники шоу-бизнеса.
Великая держава на Малой земле
Недавно - не далее как в четверг 3 июня - я был поражен одним сюжетом в новостной программе российского телевидения "Вести". Речь шла об актуальном событии - празднествах 60-летия со дня высадки союзников в Нормандии. То, что было по этому поводу сказано, заставляет задуматься о нынешней ситуации в России; сузим тему: о психологии нынешних россиян.
Начнем как бы с мелочи. День 6 июня упорно назывался в передаче открытием второго фронта. Это далеко не так. Второй фронт в действительности был всегда, война и началась на Западе. А в 43-м году союзники одержали ряд побед, серьезно подорвавших положение нацистской Германии. В самом начале 43-го немцы потерпели очень серьезное поражение в Африке, при Эль-Аламейне. Это была операция, сопоставимая со Сталинградской битвой. Потери немцев - 300 тысяч человек. Второе большое событие 43-го года на Западном фронте - высадка в Италии, приведшая к выходу из войны этого союзника фашистской Германии. Даже Сталин в одном тогдашнем интервью сказал, что эти события можно считать - его словами - "чем-то вроде второго фронта".
Но не будем останавливаться на этих деталях. Важнее было другое. В сюжете о 6-м июня было сказано, что высадка в Нормандии захлебнулась и грозила обернуться полным провалом, если б не русские партизаны, ударившие в тыл немцам. Партизаны были, конечно, французскими, но главную роль играли в них русские, сбежавшие из немецкого плена и чуть ли не возглавившие движение французского Сопротивления - так следовало из передачи. Тут же показывались дожившие до наших лет бывшие русские участники этих событий, среди них человек по имени Олег Озеров, украшенный многими французскими орденами. Глухо было сказано о нем: потом было возвращение на родину и репрессии. Эту деталь надо было бы, конечно, развернуть и не убояться подробностей: таких людей судили за "измену родине с оружием в руках". Но - опять же не будем придираться к мелочам. А это действительно мелочи по сравнению с той бесстыдной ложью, которая лежала в основе сюжета, подытоженного такими словами: опять эти русские спасли Запад.
Я сказал: бесстыдная ложь. Это еще вполне парламентарное выражение. Выданное программой "Вести" 3 июня заслуживает другой хорошо знакомой русским характеристики: параша. В ней не было ни складу, ни ладу. Начать с того: существуют ли партизанские соединения в тридцать тысяч человек? Не знаю, может быть, у Ковпака такое и было, но во Франции точно не было. И потом: как эти партизаны могли появиться в местах действия операции Оверлорд (таково было кодовое название высадки в Нормандии)? Французские партизаны действовали далеко от Нормандии, в горах на юго-востоке Франции. Недаром их называли "маки" - словечко, в свое время означавшее корсиканских разбойников, прятавшихся в горах (Корсика - место горное, вроде Чечни). Это то, что известно, в общем, всем. Но вот специфические подробности, вычитанные мной в Британской Энциклопедии: за полгода до нормандской высадки во Франции началась самая настоящая гражданская война. Это была война сил свободной Франции с колаборационистским режимом Виши. Особых военных формирований у вишистов не было, немцы на это дело тоже не очень отвлекались, и против французских партизан сражались в основном власовцы. Так что "эти русские" действительно кругом поспели.
Главная "параша" в том, что нормандской операции грозил провал. На самом деле, она развернулась блестяще и навсегда останется в истории военного искусства как пример великого успеха на поле боя. Успех операции Оверлорд был обусловлен смелым стратегическим решением, которое не разгадали немцы. Они ждали высадки в самом узком месте Ламаншского пролива - Па де Кале, и тут выстроили основную оборону. А союзники высадились значительно западнее, на нормандских пляжах: тут и оборонительные сооружения были слабее, и численность немецких войск менее значительна, чем у Па де Кале. Успех операции определился уже к вечеру первого дня.
Можно, однако, догадаться, за какое реальное событие уцепились московские телевизионщики, складывая свою смоляную кобылу, о каких русских вне Красной Армии можно говорить в связи с событиями последнего этапа войны. Думаю, что наводкой послужила история с освобождением Праги. Известно - впрочем, далеко не всем в России, - что Прагу освободили власовцы, еще до прибытия Красной Армии. Это им, однако, не помогло, и в полном составе они отправились в сибирские лагеря - вместе с французским франтирером Олегом Озеровым.
Почему передача программы "Вести" произвела такое тяжелое впечатление? Мало ли на телевидении врут? Но эта ложь была как-то особенно постыдна. Она еще раз продемонстрировала, в какой плохой форме находится российское общественное сознание, как отягощена психология нынешних русских. Это настоящий и тяжелый комплекс неполноценности, - он и вызывает такой бесстыдный и одновременно беспомощный антиамериканизм. Нынешние россияне, похоже, стараются убедить если не других, то самих себя в том, что они по-прежнему живут в великой державе и вообще лучше всех. Отсюда, кстати, и бесконечные военные сюжеты буквально в каждой передаче программы "Вести": мы, мол, остаемся великой военной силой. Такое подавленное настроение и вызываемые им попытки символической компенсации можно понять, но замалчивать проблему ни в коем случае нельзя - нельзя оставлять без критики создаваемые на этой основе - вернее, безосновности - мифы и просто ложь. Промотав страну, незачем ссылаться на великое прошлое.
Да в этом прошлом можно ведь и действительно лестную правду найти. Что бы напомнить в связи с 6-м июня, что на Восточном фронте воевали три четверти войск фашистской Германии? Вот это и был бы краткий, но исчерпывающий комментарий к одному из событий Второй мировой войны. Нет, надо было придумать каких-то русских вождей французского Сопротивления.
Это равносильно тому, как в годы застоя пытались сделать главным героем войны начальника политотдела 18-й армии полковника Брежнева, а главным ее событием - не Сталинград и не Курск, а действия этой армии на так называемой Малой земле - некоем полуострове около Новороссийска, кажется. Это воспоминание, действительно, дает подходящую модель для понимания и характеристики нынешней ситуации в России: великая держава, оказавшаяся на малой земле. Так ведь большую-то землю не отнимал у вас никакой дядя Сэм: сами профукали.
Принято считать, что такие настроения потенциально опасны: настроения подданных недавно могучей страны, которая как-то враз потеряла свое могущество. Самый расхожий пример такой опасности - история Германии после поражения ее в Первой мировой войне. Параллель ее с нынешней Россией кажется тем более уместной, что тогдашняя Германия (как и сегодняшняя Россия), в сущности, не была в этой войне разбита. То есть поражение, конечно, было, сама же Германия и запросила мира; но, в отличие от второй войны, не было поражения как разгрома, краха, катастрофы. Армия германская тогда в принципе осталась не разбитой, а только оттесненной к границам самой Германии; просто сама страна не могла больше вести войну, она истощила свои ресурсы. Поэтому всё последующее воспринималось немцами не как закономерное последствие проигранной войны, а как предательство, измена, навязанное извне унижение. Таким унижением был Версальский мир - и в самом деле несправедливый, главное - ненужный, как выяснилось, самим победителям, чреватый шансом новой войны, которая, как всем известно, и воспоследовала. Как ни старался американский президент-идеалист Вудро Вильсон умерить рвение союзников по коалиции, но его обошли; прежде всего французский радикальный премьер-министр Жорж Клемансо, этот, как его называли, тигр Франции. Историки давно уже пришли к заключению, что Версальский мир был одной из самых крупных, если не крупнейшей, дипломатической катастрофой в истории человечества. Забыли завет Бисмарка, который учил, что побежденного соперника нужно не добивать, а привлечь на свою сторону, начав по возможности мягким миром. Может быть, потому и не вспомнили Бисмарка, что он был немец?
Всё-таки на Западе на этом уроке кое-чему научились, и после второй войны именно так, по-бисмарковски и повели себя победители, сумев интегрировать Германию (Западную) и Японию в собственную систему, сделать их своими союзниками. Да и Советский Союз, как можно судить, повел себя соответствующим образом по отношению к Восточной Германии, сделав из нее в октябре 1949 года, то есть всего через четыре с половиной года после войны, так называемую Германскую Демократическую Республику и введя ее равноправным членом в пресловутый социалистический лагерь.
Повторим еще раз: несомненно, все победители во второй мировой войне усвоили уроки предыдущей победы, уроки злосчастного Версальского мира. Но тогда, сразу после подписания этого мира, ситуация была прямо противоположной. С немцами никто не считался, Германию действительно унижали с каким-то сладострастием. Достаточно вспомнить оккупацию Рейнской области французами, причем не сразу после войны, а некоторое время спустя, по какому-то сейчас уже забытому поводу. Тогда-то не забывали дать понять немцам, что они - второго сорта люди, не стоящие дипломатических церемоний.
Вот свидетельство зоркого современника: цитирую немецкие главы из книги Ильи Эренбурга "Виза времени" (будем помнить, что речь идет о событиях после первой мировой войны):
"Здесь (...) ничего нет. Старое ушло. Офицеры из "Контрольной комиссии" своими руками разбивали превосходные прожекторы. Осколки валялись на земле. Новое не явилось. Наступила вокзальная жизнь. (...)
Я вспоминаю узловую станцию Жмеринку времен немецкой оккупации. Загаженный беженцами зал. В углу столик, покрытый чистой скатеркой, как будто перенесенный сюда из мифического ресторана. На столе карточка: "Только для гг. германских офицеров". Такой столик существует, конечно, и в Берлине, - это витрины хороших магазинов, плакаты курортов, театры, автомобили и прочее. На них значатся цифры, но в переводе на немецкий язык эти цифры читаются: "Только для гг. иностранцев". (...)
Я помню красавца негра, он кричал: "С немецкими паспортами назад!.." У него были белые зубы и власть полубога. Он улыбался, как младенец. Прошло семь лет. Улыбка негра не забыта. На нее ответили рык песен, вой труб и звякание разбитых стекол".
"Семь лет", упомянутые здесь, - те, что прошли со времени французской оккупации Рейнской области, когда туда вернулась немецкая администрация. Войска немецкие туда вошли несколько позднее - уже при Гитлере.
Сравнение посткоммунистической России с Веймарской Германией - тема далеко не новая. Есть даже специалисты, которые ничего другого и придумать в этой связи не могут - а только высчитывают, когда же в России появится местный Гитлер. Сам-то я считаю, что так далеко заходить не надо, но отрицать некоторый параллелизм этих двух отрезков немецкой и российской истории тоже, конечно, не следует.
Главная параллель, главное сходство: то же самое ощущение предательства, измены, какого-то коварного заговора, в одночасье превратившего в общем-то сильную страну Советский Союз в нечто ранее невообразимое. Собственно говоря, Советский Союз вообще исчез, распался. Этот распад даже и не сравнить с территориальными потерями Германии после 1918 года. Германия тогда потеряла Эльзас и Лотарингию - очень спорные в смысле немецкой принадлежности области, давно уже офранцуженные; какой-то кусок отошел к вновь образованной Польше, какой-то к Чехословакии (немецконаселенные Судеты, через двадцать лет ох как сказавшиеся!). Бесспорное преимущество тогдашней Германии над нынешней Россией в том еще состояло, что немецкая экономика отнюдь не была разрушена. Платили одно время репарации, достаточно обременительные, но постепенно, со всеми этими планами Дауэса и Юнга, вопрос решился ко всеобщему удовлетворению. Вообще с 1925 года (с момента заключения соглашений в Локарно) Германия снова - равноправная часть Европы, к тому же, как раз в это время переживающая экономический бум, что и продолжался до 29-го года, когда рухнуло всё и везде. Ситуация послевоенного лихолетья восстановилась в Германии в худшем еще варианте. Тогда Гитлер и получил свои шансы.
Очень важно то, что кризис в Германии был не только политический, а позднее экономический, но и культурный. Немцы не могли примириться с республикой, установленной после поражения 18-го года и революцией, сместившей кайзера, ликвидировавшей монархию вообще. (Немецкая республика получила название "Веймарской", потому что в этом городе была принята ее конституция.) Тут много было разных нюансов. Приведу кое-что из книги Иоахима Феста о Гитлере (на мой взгляд, очень компетентное исследование):
"Комплекс множества традиционных установок помогает понять упорное сопротивление немцев новоустановленной демократической республике и к роли, которую была теперь призвана играть Германия в Версальской системе. До сих пор захваченные их антицивилизационной философией, они не могли видеть республику и Версальскую систему как просто аспект новой политической ситуации. Для них всё это было лишением благодати, метафизическим предательством и глубокой изменой истинной немецкости. Только предательство могло привести Германию, романтическую, философствующую, аполитичную Германию, к служению идее Версальской цивилизации, угрожавшей самой сути Германии".
Вот об этих "установках" надо поговорить подробнее. И особенно, конечно, о том, что немецкий автор назвал антицивилизационной философией. Это, можно сказать, почти уже и русская тема.
В свое время, читая "Размышления аполитичного" Томаса Манна, я был поражен твердым убеждением автора, что Германия - не западная страна. Тогда даже для немцев Запад начинался за Рейном. Это вот и было то, что потом стали называть противостоянием культуры и цивилизации. Запад - это цивилизация: демократические институты в политике, поклонение техническому прогрессу и соответствующие успехи в этом движении, рационалистический капитализм, вообще прагматическая духовная установка. В общем, то, что нынче с большим, кажется, основанием называют Америкой, а тогда, во времена Томаса Манна, отождествляли скорее с Англией. Считалось, что Англия и Германия - антиподы. Угроза виделась в проникновении английского начала в немецкую душу. Последняя же считалась носителем культуры - в ее противопоставленности цивилизации. Культура, прежде всего, утонченно духовна, спиритуальна, ее модели - не научно-технические, а художественно-музыкальные. В политическом измерении культура не склоняется безвольно перед демократией, но ценит в социальных структурах органическую иерархию. Цивилизация либеральна, культура скорее консервативна.
И так далее, и тому подобное. Читайте Шпенглера, если хотите знать подробности: я не могу его здесь пересказывать. Добавить же необходимо как раз то, что Россия по своему традиционному духовному складу тяготела, конечно же, не к цивилизационному, но культурному началу. Недаром Бердяев в статье о книге Шпенглера сказал, что для русского он ничего не открыл, темы Шпенглера - русские темы. Уточним: по-русски это называлось славянофильством.
Ирония истории была в том, что такая разверстка цивилизации и культуры по странам, одна другой противоставшим в войне 14-го года, была чуть ли не чистой абстракцией. В действительности в Германии было сколько угодно цивилизационных элементов - хотя бы мощная тяжелая индустрия, развитая техническая наука, да, кстати сказать, и демократическая система, прикрытая, правда, сверху кайзеровской монархией. А что касается Англии, то в ней консервативная культура была укоренена даже не столько в духовном творчестве, сколько еще глубже - в строе жизни высших классов. Как говорил славянофил Хомяков, в Англии каждый могучий вековой дуб - тори, консерватор (потом я точно такую же мысль теми же словами выраженную нашел у англомана Карела Чапека). Да если уж на то пошло, то и монархия в Англии была и до сих пор существует, - тогда как в Германии от соответствующего института и воспоминаний не сохранилось.
Но одно дело - реальная ситуация, а совсем другое - осознаваемые ментальные установки, приобретающие значение не истины уже, а мифа. В собственных глазах Германия была не такой страной, как ее противники в первой мировой войне (за исключением, крайне интересно, России, о выступлении которой на стороне Антанты тот же Томас Манн писал как о крайнем и роковом недоразумении: ей бы с Германией в союзе быть! Потом это начнет говорить Солженицын). Поэтому послевоенное выпадение в Версальскую систему воспринималось немцами не только как следствие военного поражения, но и как катастрофически-резкая смена культурной парадигмы, духовное падение. Страна Ницше, Вагнера, Якоба Бурхардта превратилась в страну театральных кабаре с подачей горячительных напитков, Берлин сделался Меккой международных педерастов, на киноэкранах буйствовал доктор Калигари, а в экономической жизни в первый ряд вылезли спекулянты вроде пресловутого Стинесса, сумевшего в период кошмарной послевоенной инфляции скупить за бесценок чуть ли не половину немецкой промышленности. Традиционный добрый немец, простоватый Михель почувствовал себя чужим в собственной стране.
Вот на всех этих струнах и сыграл Гитлер.
Иоахим Фест приводит в своей книге одно стихотворение Стефана Георге - поэта не просто элитного, но элитарнейшего. Я делаю русский перевод с английского перевода, но суть здесь не в поэтических красотах. Говорится о явлении некоего нового вождя. Вот послушайте:
Он отряхнет оковы, соберет горы обломков
В новое строение; бичуемых отщепенце
Вернет домой к вечной справедливости, где величие
Станет еще величественнее, Бог будет больше чем Богом,
Закон больше чем законом. Он приколет
Истинные знаки к знаменам расы.
Сквозь бурю и ужасающие трубные звуки
Багрового рассвета он поведет отряды подданных
К светлой работе созидания нового Рейха.
Стихи великого поэта звучат как гимн штурмовиков. Как будто это какой-нибудь "Хорст Вессель".
Я не хочу проводить здесь русские параллели, говорить о соответствующих явлениях в постсоветской России. Слушатели без труда сделают это сами. Мне важно другое: выяснить по возможности, дадут ли сходные причины схожий результат. То есть опять же: породит ли нынешняя "веймарская" Россия Гитлера?
В военных мемуарах Черчилля, в первом их томе, где описывается ситуация в Европе между двумя мировыми войнами, есть одна поразительная мысль: Черчилль пишет, что ошибкой союзников по Версальскому миру было согласие на ликвидацию монархии в Германии. Кайзера надо было оставить: не Вильгельма Второго, которого считали главным виновником войны 14-го года, а монархию как институцию - даже при значительном, скажем, на английский манер, ограничении власти монарха. Кайзер был бы важен как некий скрепляющий символ (выражение, встретившееся мне у Бердяева). Это был бы некий тормоз для правой реакции, для воинствующего консерватизма. Нацизм Гитлера, конечно, трудно считать таким уж консервативным движением, но мысль Черчилля ясна и понятна. Зачем народу цезарь, то есть в данном случае экстремальный харизматический лидер, когда существует легитимный монарх?
И если теперь обратиться к нынешней России, то мы как раз и увидим в ней - не то что кайзера, но легитимного главу государства, явно озабоченного восстановлением и поддержанием стабильности в глубоко кризисной стране. Путин оттянул на себя, впитал, растворил в себе реакционные антидемократические ожидания громадной части населения. Он не конденсировал эти грозовые разряды, а трансформировал их, перевел в меньшее напряжение. Гитлер не нужен, когда наличная власть сумела обуздать эксцессы молодой и неопытной российской демократии, сохранив при этом ее сакральные формы, скажем выборы.
Что касается неутихающих державнических амбиций, так откровенно просматривающихся в нынешнем российском антиамериканизме, то таковые трудно считать направлением верховной политики или подспудной тенденцией таковой. Это чисто вербальные комплименты жителям бывшей сверхдержавы со стороны не так уж официальных органов, вроде телевидения. Так что не будем принимать слишком всерьез такие выпады и ляпы, как передача программы "Вести" 3 июня.
В отсутствие теноров
Есть одна курьезная книга: "История русской интеллигенции" Овсянико-Куликовского, профессора Харьковского университета и ученика великого Потебни. Сам Овсянико-Куликовский начинал совсем в другой области: был специалистом по индийской мифологии. Но русский не столько ученый, сколько именно интеллигентский заквас всё-таки привел его к родным осинам, взятым, правда, в лучшем их варианте. Овсянико-Куликовский построил историю русской интеллигенции как историю и анализ литературных персонажей (если угодно, типов) на всем протяжении классической русской литературы. Главы этой истории называются именами литературных героев. Первая глава - Чацкий. Потом, естественно, Онегин, Печорин, Рудин, Базаров, Обломов, ясное дело; хотя незабвенного Илью Ильича как-то трудно и назвать интеллигентом: всё-таки русские люди, известные под этим погоняловом, что-то если не делали, то мучительно и благородно размышляли. А о чем размышляет байбак Обломов? Что он вообще делает? Спит да жрет. Добролюбов написал очень хорошую статью "Что такое обломовщина?", но явление это очень уж стилизовал, непомерно расширил, сделал из этого слова некий идеологический лозунг или, как теперь говорят, слоган. Действительно, есть соблазн объявить Обломова неким русским архетипом, выразительнейшим носителем национального характера, и такому соблазну поддался, например, Ленин; но, скорее, к сожалению, далеко не все русские таковы. Тот же Ленин был куда как активен. Обломов потянул бы на русский архетип, если б автор сделал его не обжорой, а пьянчугой. Пьянчуги - самые приятные люди в России (учтите, что слово пьянчуга - принципиально иное, нежели алкоголик: тут уже клиника, а пьянство русское - это образ жизни, как говорят американцы, "культура"; к тому же характерный не в последнюю очередь как раз для интеллигентных людей).
Еще деталь: одна из глав "Истории русской интеллигенции" называется "Тентетников". Вы помните, кто это такой? Если нет, то напомню: это персонаж из несостоявшегося второго тома "Мертвых душ" - предшественник Обломова, как заверяет Овсянико-Куликовский. Ну, как говорится, ему виднее.
Смешная книга Овсянико-Куликовского могла появиться исключительно в атмосфере так называемого литературного реализма; вернее, в культурной ситуации, где господствовал миф о реализме. Искусство не бывает реалистическим, оно всегда условно, - и не только опера и балет заведомо условны, не только поэзия, где говорят в рифму, но и смиренная проза. В свое время твердо, можно сказать свято, верили, что литература - правдивая, то есть именно реалистическая, - что-то отражает, описывает жизнь в ее характерных, укрупненных, доведенных до типичности явлениях. Постепенно представление о литературе трансформировалось, и вот уже Виктор Шкловский пишет, что судить о жизни по литературе - всё равно, что о садоводстве по варенью. В садоводстве, как известно, главное дело - удобрение, то есть навоз. Всё это весьма остроумно, но Виктор Борисович эту остроту украл - у немецкого драматурга Грильпарцера, говорившего, что отношение литературы к жизни - это отношение вина к винограду. Вообще он много чужих острот присвоил: сказал о кинорежиссере Рошале: вулкан, извергающий вату. Но это раньше сказал Мережковский о критике Стасове. А людям, читавшим трактат Бергсона "Смех", а раньше Шкловского, открывается широкое поле для соответствующих наблюдений.
Сейчас сказанное - не совсем литературная сплетня, а нечто большее: мы входим в суть дела, касаясь имманентности литературных явлений. Литература порождается не жизнью, а литературой - вот большая мысль, лежащая за видимостью указанной сплетни.
Мы сейчас с Овсянико-Куликовским простимся, чтоб больше к нему не возвращаться, но нельзя на прощание не отметить некий курьез: одна из глав его "Истории русской интеллигенции", как всегда носящая имя литературного персонажа, называется "Василий Тёркин". До героя поэмы Твардовского так назывался один из многочисленных романов Петра Боборыкина (Пьера Бобо, как называл его Чехов). Я знал об этом романе и этом герое из другой книги - горьковского "Клима Самгина": один из персонажей вспоминает этого боборыкинского героя, называя его "амбарный Сократ". Боборыкин пытался дать положительный образ русского буржуа, нувориша из крестьян. Замысел интересный, подтвердивший в очередной раз репутацию Боборыкина как писателя необычайно чуткого к злобе дня; всё, однако, портило то, что писатель он был плохой. Я как-то попытался прочитать лучший, считается, его роман - "Китай Город", и бросил, даже не дойдя до середины. Сейчас невозможно читать такое.
Ну, коли уж мы завели речь об Овсянико-Куликовском и о смешной претензии видеть историю общества в истории литературы, то давайте эту концепцию опровергать.
Тут союзник у нас будет мощный: даже не Шкловский (мощи которого я отнюдь не желаю приуменьшить), а новейший и действительно громадный авторитет: Юрий Михайлович Лотман.
У него есть работа, называющаяся "Спецкурс по "Евгению Онегину". Это поразительное чтение. Пушкин становится как-то по-новому понятен. Скажу больше: Пушкин, в сущности, один из самых непонятных русских авторов. Это давно замечено, и не мной. Простота и общедоступность Пушкина - мнимые.
Где я сам споткнулся на Пушкине? Это представляет внеличностный интерес. Мне всегда казалось, что Пушкин - не русский писатель. То есть я, конечно, знал, что по этому поводу писалось: и "Пиковая дама" - источник Достоевского, и Татьяна русская душою породила всех чистых девушек отечественной классики, и прочее в том же роде. Заковыка очень ощутимая случилась с "Капитанской дочкой". Естественно, я читал эссей Цветаевой, да и сам понимал, что Пугачев у Пушкина - обаятельный герой. Но в этом и была заковыка. Из "Капитанской дочки" никак нельзя было вывести пресловутое народничество русской литературы. Обаятельный герой - да; но при этом - злодей. Тут не пахло ни Платоном Каратаевым, ни тем более мужиком Мареем. И Некрасов весь летел с его "Размышлениями у парадного подъезда". Народ нельзя жалеть - вот что смутно понималось. Никакой каритативной любви он вызывать не должен. Вызывать он должен - ужас. Но ведь великая русская литература учила нас другому. Эрго: Пушкин - не русский.
В стилистических истоках его прозы - французы. Больше всего ощущается Мериме, великий писатель. Это что касается стиля. Но ведь есть еще, как говорил Константин Леонтьев, "веяние".
Да ведь это не только поневоле робкая догадка дилетанта - о чуждости Пушкина главному корпусу русской классики. Очень авторитетные люди со временем стали писать об этом. Из самых больших авторитетов тут вспоминается Мережковский. Он очень резко и, надо сказать, достаточно убедительно противопоставил Пушкина всей последующей русской литературе. С Пушкиным ушло из нее героическое начало, настаивал Мережковский. Героическое значило - титаническое, а если угодно, и злодейское. Петр ушел из русской литературы после Пушкина. Пришел Идиот - князь Мышкин: начисто выдуманная, картонная фигура. Этот персонаж, конечно, многим может и нравиться, но Петербурга он уж точно не построит. Вот, если хотите, слово: Пушкин - не русский писатель, а петербургский. А Петербург, как известно по заверениям всех русских гениев, - город в действительности не существующий и долженствующий когда-то испариться вместе с болотным туманом. Он, можно сказать, уже испарился, причем, парадоксально, в посткоммунистические времена, став "Санкт-Петербургом Ленинградской области". Да и не нужно никакого Петербурга, если вы до сих пор в области живете!
Ну а теперь я расскажу, как и чему научил меня в отношении Пушкина Лотман. Главное, что я понял: Пушкин дал русской литературе не содержание, не сюжеты, не идеологию, а форму, формальные схемы. При этом случился парадокс: русская литература приняла пушкинскую форму за содержание - наполнила его содержанием, и, как выясняется, мнимым.
Здесь буду активно цитировать Лотмана: вот тот самый его спецкурс по "Евгению Онегину":
"Тексту, который осознавался как "роман", неизбежно приписывалась по отношению к действительности некоторая нормативная функция. В разных эстетических системах по-разному определялась природа этой функции, однако неизменным оставалось представление, что роман правильнее, организованнее, субстанциальнее, чем аморфный поток жизни в ее случайных и нетипических проявлениях. Отказ от такого подхода требовал внесения в произведение элементов "капризности", случайного хода событий, имитации "нетипичного" в ходе повествования, систематического уклонения от схемы. Для имитации "непостроенности" текста Пушкину пришлось отказаться от таких мощных рычагов смысловой организации, как, например, "конец" текста".
Лотман приводит такие слова из отзыва на последнюю главу романа критика "Московского Телеграфа" Николая Полевого:
"Так и Евгений Онегин: его не убили, и сам он еще здравствовал, когда Поэт задернул занавес на судьбу героя. В последний раз читатель видит его в спальне Татьяны, уже княгини".
Лотман следующим образом комментирует этот пикантный пассаж:
"Один из возможных романных концов - настойчивое стремление "завершить" любовь Онегина и Татьяны адюльтером, что позволяло бы построить из героя, героини и мужа классический "треугольник". (...) Появление в конце мужа, упомянутого Полевым, приобретает тот смысл, который придавали сцене многократно".
"Евгений Онегин" у Лотмана всё время напрягает читательские ожидания - и каждый раз оставляет их ни с чем. Вот это и была главная пушкинская новация. Он ломал самую форму романа как жанрового априори - и предлагал читателю вместо романа - текст. Поэтому "Евгения Онегина" давно уже стали сравнивать с "Тристрамом Шенди": делал это, разумеется, Шкловский, да и Тынянов говорил о "стернианских наростах" на теле романа. Можно ведь пойти еще дальше - и вывести из "Евгения Онегина" (типологически, конечно, а не генетически) еще один шедевр позднейшего авангарда - "Улисс" Джойса. Роман, да еще в стихах, требует болтовни, утверждал Пушкин. Такую болтовню стали делать и в прозе. В России, кстати, это пытался начать Лев Толстой, в молодости работавший над текстом под названием "Описание одного дня" - чистый джойсизм, по словам того же Шкловского.
Нам остается привести дальнейшую аргументацию Лотмана - и посредством оной связать-таки Пушкина с большой, поистине классической русской традицией. В конце концов, окажется, что Пушкин всё-таки русский писатель; но не такой, как другие русские писатели.
В "Евгении Онегине" есть одно знаменитое четверостишие, которое Лотман готов считать моделью всего романного построения. Кто не помнит:
И вот уже трещат морозы
И серебрится средь полей...
(Читатель ждет уж рифмы розы;
На, вот возьми ее скорей!)
Вот по этому принципу построен весь "Онегин", настаивает Лотман. Изыск и смелость в том, чтобы в этих шутливых строчках увидеть принцип. Лотман пишет:
"Принцип, когда текст отчетливо задает некоторое художественное ожидание, которое затем делается предметом обсуждения на метауровне, разоблачается как литературный трафарет и отвергается автором. Герои "Онегина" неизменно оказываются в ситуациях, знакомых читателям по многочисленным литературным текстам. Но ведут они себя не по нормам "литературности". В результате "события" - то есть сюжетные узлы, которые подсказывает читателю его память и художественный опыт, - не реализуются. Сюжет "Онегина", в значительной мере, отмечен отсутствием событий (если понимать под "событиями" элементы романного сюжета). В результате читатель всё время оказывается в положении человека, ставящего ногу в ожидании ступеньки, между тем как лестница окончилась и он стоит на ровном месте. Сюжет складывается из непроисходящих событий. Приезд Онегина в деревню, письмо Татьяны к нему, гибель Ленского, вторая встреча и любовь Онегина - ни одно из событий не влечет за собой тех последствий, которые должны были вытекать из них в самых различных типах построения сюжета романа. Как роман в целом, так и каждый эпизод, равный, грубо говоря, главе, кончается "ничем".
Здесь, пожалуй, нужно объяснить слово "метауровень". Мы говорим о метауровне или метатексте, когда текст начинает обсуждать сам себя - рушится иллюзия объективного повествования, в котором нет как будто ни читателя, ни даже автора, а наличествует, как в таких случаях говорят, "кусок жизни". Это разрушение иллюзии самодовлеющего текста было любимой игрушкой еще немецких романтиков (не они ли и придумали этот прием?) Расхожая иллюстрация: в пьесе из средневековой жизни рыцарь говорит: "Мы, средневековые рыцари..."; или подобное: какой-нибудь Муций Сцевола, сжигая на костре собственную руку, торжественно произносит: "Мы, древние римляне...". В "Евгении Онегине", говорит Лотман, Пушкин постоянно играет с этим приемом - подчеркивает условность собственного текста. Читателю всё время напоминают, что он не живет в тексте вместе с его условными героями, а читает его. При такой установке трудно, да просто и невозможно ждать от текста, что он выстроится по заранее и давно известным приемам иллюзорной жанровой самоорганизации. Герой "Евгения Онегина", попросту говоря, - не Евгений и не Татьяна, а сам поэт. Недаром он и появляется не раз в романе собственной персоной. "Всегда я рад заметить разность / Между Онегиным и мной" - и тому подобное.
Зачем Пушкину потребовалось такое подчеркивание условности художественного построения? - спрашивает Лотман. Для создания иллюзии, так сказать, второго порядка. (Есть такое понятие в семиотике: вторичная моделирующая система, - но не будем поминать всуе сложную науку, которой отдал такую весомую дань выдающийся ученый Ю.М.Лотман.) Разрушая романную иллюзию, Пушкин добивался другого эффекта: непосредственного соприкосновения читателя с жизнью. Он создавал не роман, и даже не роман в стихах (дьявольская разница, как известно), а как бы ставил читателя один на один с действительностью. Иллюзия второго порядка, как уже было сказано. Лучшей характеристикой "Онегина" Пушкин счел высказывание Ивана Киреевского (будущего вождя славянофилов), сказавшего, что роман Пушкина - это поэзия действительности. Отсюда и пошли позднейшие разговоры об "Онегине" как энциклопедии русской жизни - а также и разоблачение этих иллюзий талантливым варваром Писаревым, антипушкинские статьи которого чрезвычайно высоко ценили изощренные знатоки литературы - формалисты.
В общем, художественную цель, эстетическую стратегию Пушкина в такой установке можно было смело назвать реалистическими. Лотман и делает это. Получается, что Пушкин был создателем русского художественного реализма. Но опять-таки с одной существенной оговоркой, которая сводит на нет все эти разговоры о художественных методах.
Тут начинается у Лотмана самое интересное. Он показывает, как из "Онегина" вышла русская реалистическая литература и ее герои; но реализм этот снова и снова обнажает всю свою эстетическую условность. В "Евгении Онегине", говорит Лотман,
"...соединения героев не происходит. В конце между героями возникает препятствие - брак Татьяны. Но если традиционное препятствие есть порождение предрассудка, деспотизма, коварства и т.п. и цель состоит в его устранении, то здесь героиня не хочет устранять препятствия, потому что видит в нем не внешнюю силу, а нравственную ценность. Дискредитируется самый принцип построения сюжета в соответствии с нормами романтического текста. Поскольку роман завершается ничем, опровергается самый подход к каждому эпизоду как к звену в сюжетной цепи. (...) эта "непостроенность" жизни - не только закон истины для автора, но и трагедия для его героев: включенные в поток действительности, они не могут реализовать своих внутренних возможностей и своего права на счастье. Они становятся синонимом неустроенности жизни и сомнения в возможности ее устроить".
И что же было дальше в русской литературе? Как она пошла за Пушкиным - в то же время не поняв его? Она превратила пушкинский технический прием - отчуждения текста от читателя, равно как и от жанра, - в жизненную тему, всячески социально и культурно значимую. Последствия были колоссальными: русская литература родила пресловутых лишних людей как социально-культурную тему русской жизни. Но эти люди были поистине лишними, они родились, так сказать, в пробирке - из особенностей композиции пушкинского романа.
Пушкин играл в Онегина и Татьяну, а Тургенев, скажем, всерьез писал о неспособности Рудина любить Наталью (или как там ее звали: все эти худосочные тургеневские девушки сливаются в одно безликое пятно). И неспособность эта объяснялась не по Зигмунду Фрейду, как следовало бы (к тому же Великий Учитель к тому времени еще не успел осчастливить человечество), а из неких мифических условий русской жизни: Николай Первый, мол, помешал. Но сколько помнится, Николай Павлович и сам был мужчина бравый, и отнюдь не противник данного времяпрепровождения.
Вот так из технических приемов одного писателя родился самый настоящий литературный - да что там литературный! - исторический миф.
Лотман много еще интересного пишет о пушкинском последействии в русской литературе, но всего не расскажешь. Два только примера. В "Герое нашего времени" Печорин и Грушницкий разыгрывают Онегина и Ленского. А вот еще интересней: Лев Толстой написал "Анну Каренину" как некую альтернативу тому же "Онегину": посмотреть, что стало бы с пушкинской Татьяной, если б она отдалась чувству, а в последней сцене муж-генерал и вправду бы их засек, как сладострастно воображал Николай Полевой.
Вопрос о пресловутом реализме повисает в воздухе, как мы могли видеть на представительнейшем примере русской литературы. Но есть и другого ряда примеры, вопрос о реализме, о следовании больших художников жизненной правде сводящие на нет. Возьмем хорошо известный пример Михаила Зощенко.
Александр Жолковский недавно написал о нем сенсационную книгу. Она называется "Михаил Зощенко: поэтика недоверия". В предисловии к книге он корректно подчеркивает, что идею этого исследования подала ему его студентка Лиля Грубишиц, сама высказав ее в курсовой (даже не дипломной!) работе. Ай да студентки у Александра Константиновича. Идея же была такая: взять автобиографическую книгу Зощенко "Перед восходом солнца" и спроецировать ее сюжетные вариации на основной корпус сочинений писателя. Совпадение получилось один в один.
Жолковский пишет:
"Как и Гоголю, Зощенко сопутствовала сформированная "социально" настроенной критикой репутация бытописателя, отражающего реальность во всей неприглядности и возводящего ее в перл творения силой комического таланта, - с той разницей, что Зощенко охотнее отказывали в статусе большого писателя".
Но никакого бытописательства, как оказалось, и нет - чистая автобиография в лицах. Установка самого Жолковского:
"Главное отличие нового подхода я вижу в сосредоточении на экзистенциальной проблематике Зощенко. С актуальных внешних объектов его сатиры - жульничества, бюрократизма, пьянства, неграмотности и т. п. - акцент переносится на извечную внутреннюю драму человеческого состояния, мучительно занимавшую автора. Иными словами, вместо вещей и карикатурно опредмеченных людишек, в фокусе оказывается человек - естественный материал великого искусства".
И человек этот - сам Михаил Михайлович Зощенко.
Вспомните хотя бы рассказ его "Монтер": о том, как некий театральный техник, обиженный тем, что на коллективной фотографии работников театра его поместили где-то сбоку, а на центральном месте - на стуле со спинкой - оказался тенор, - как этот монтер "затаил в душе некоторую грубость" и на одном спектакле отказался включить освещение. Есть в этом рассказе гениальная фраза: "Теноров нынче нету!" Так их действительно нету. Зощенко, во всяком случае, не тенор. Он - тот самый монтер.
Прочитайте книгу Жолковского - и вы в этом убедитесь.
Письма из родного Cодома
С большим интересом, скажу прямо - с большими надеждами, взял я в руки книгу Льва Александровича Аннинского "Русские плюс..." Я не буду сейчас растолковывать название этой книги и его, этого названия, американский привкус. Достаточно сказать: книга это русская. О русских и написанная; и, вне всякого сомнения, - русским человеком. Мотив "сомнения", кстати, появляется по воле автора, он его подчеркивает и не скрывает. Он нажимает на то, что по каким-то бабкам он - еврей; и это дает ему кредит суждения о всех относящихся к сему деликатных предметах. Деликатный предмет, собственно, один: Россия; и уникальная позиция Л.А. в том состоит, что он говорит о ней как право имеющий. Он русский человек, а какие там в нем "кровя" наличествуют - его, а не наше дело. Главное в национальном и культурном самоопределении - не выдуманная нацистами "кровь", а культурная среда, с которой идентифицируется тот или иной человек. Лев Александрович Аннинский - русский человек, а что в нем есть еврейского, так дай нам бог всякому этому делу причаститься.
Один пример, после которого я снимаю тему: комментируя нашумевшую в свое время (и постыдно нашумевшую, уверяет Аннинский) переписку Эйдельмана и Астафьева, пущенную в самиздат, - Аннинский выступает на стороне Астафьева - и называет демарш Эйдельмана провокацией. Всё - больше мы говорить о евреях и русских в связи с Аннинским не будем.
Но ведь дело не в том, любит ли, пардон, Аннинский евреев; дело в том, что он любит русских. И вот тут я, русский до глубины души (как сказал бы Бабель), не хочу, но принужден ему возразить, возражать: не в плане любви, а в плане понимания.
Значит ли это, что я не люблю русских? О, сколь многие ждут от меня такого признания! Отвечу: можно ли любить себя? Себя не любишь, а ощущаешь: нюхаешь, сунув нос под рубашку. Какая уж там любовь. Тут большее: самопринадлежность, идентификация. Я пахну русским, и никакой одеколон, никакой Грэй Флэннел этого не изменит.
О моей русскости прежде всего следует сказать: я иммигрант. И это не случайная судьба. Ни какой-то там сугубо индивидуальный, или, пышнее, экзистенциальный, выбор. Судьба эта оказалась в наше время - массовой. Как обмолвился удачно Аннинский в одном своем тексте - имеет место новое великое переселение народов.
Как только ни называли различные "волны" российской иммиграции! Четвертую назвали даже "колбасной": мол, подкормиться на Запад поехали, когда в любезном отечестве этой колбасы и на понюх не осталось (а какая была - ту даже кошки не ели: сам читал об этом в Литературной Газете конца 80-х). Иммиграция людей из России и сейчас продолжается, причем еврейской ее уже трудно назвать. В скромном, но пристойном районе Квинса, где я живу, - русская речь в порядке вещей; приглядишься - русский. Ребята в основном инженерско-компьюторского вида.
Был такой нашумевший фильм "Матрица". Я на первую серию даже и сам сходил не без интереса. На вторую и последующую, естественно, не пошел: продолжения редко бывают удачными. И вот наблюдаю картину: выходят из кинотеатра "Мидуэй" трое наших - отец и два подростка, посмотревшие "Перезагруженную матрицу"; папаша молчит (мало, наверно, что понял), а один парнишка говорит другому: "Первая серия лучше была".
Я к тому речь веду, что это и не иммиграция уже, а быт.
И ведь никакого Брайтон Бича в Квинсе нет. Это вот отсутствие компактного проживания новых российских иммигрантов больше всего и впечатляет. Люди, так сказать, не с тонущего корабля толпами убегают, а едут сами по себе, без признака паники.
Да что говорить об Америке, этой, по всем определениям, стране обетованной, когда и в самой России происходят достаточно интересные дела.
В подробности вдаваться не буду, но за достоверность фактов ручаюсь. Недавно "Новая Газета" опубликовала статью - беседу с владельцем завода в Псковской области. Сам же его создал, какую-то новую технологию придумал, построил заводское здание. Оплату рабочим положил - минимум тысяча долларов в месяц. И что же дальше? А ничего. Он не сумел набрать рабочих на прекрасную по нынешним русским меркам зарплату в родной губернии на фоне разоренной экономики и избытка рабочей силы. "Я не могу найти людей, которые приходили бы на завод к девяти утра и трезвые уходили в пять", - говорит новый русский промышленник.
На этом история, однако, не кончается, Рабочие нашлись, причем русские. Но откуда? Из Латвии приезжают. Селиться здесь, на Псковщине, однако, категорически отказываются. И еще одна деталь, совсем уж никакому Достоевскому в голову не пришедшая бы: эти работящие русские латышей не любят и считают, что те их дискриминируют.
Мораль тут такая следует: русскому человеку всё равно где селиться и с кем жить: ему просто требуется путешествовать. Менять места ему хочется, обстановку, окружение. Русский человек - Онегин: "Им овладело беспокойство, Охота к перемене мест..."
Конечно, это свойство, не вчера еще сложившиеся, претерпело за тяжелую русскую историю различные мутации. Еще в начале двадцатого века тип русского странника-бегуна процветал и прославлялся в самой что ни на есть русской классике. Бердяев в автобиографии "Самопознание" говорил с горечью: не могу представить России без этих людей. Возвел этот образ в архетип Лесков своим "Очарованным странником". То, что их большевики вывели, сомнений не вызывало. А Г.П.Федотов с этим народным типом сближал другой - тип русского интеллигента, да сюда же, между прочим, и еврея пристраивал. Это триединство народного странника, русского интеллигента и еврея когда-то воспринималось чем-то совершенно органическим.
И вот теперь на излете старого века и в начале нового что-то начало восстанавливаться в этой самой триаде.
Лев Александрович Аннинский нельзя сказать, что не понимает этого - но не хочет понимать. У него другая задача. Положение обязывает: он ведь до сих пор - один из руководителей толстого журнала "Дружба народов" (ставшего нынче, сдается мне, чем-то виртуальным). С этой позиции, как ни с какой другой, удобней всего разглядывать все нынешние центробежные процессы. Эти наблюдения Аннинский и собрал в книге "Россия плюс..." (которую так и подмывает переименовать: Россия минус...)
Вот Аннинский рассказывает о разговоре с одним эстонцем, который утверждает, что надо эстонцам сначала национальную идею себе выстроить, а потом около нее и группироваться. Как же это так? - недоумевает Аннинский: телега впереди лошади? Ведь вы уже эстонцы, какая еще идея к этому нужна?
"Они мне с ехидцей: ну и что, кроме имени, тебе остается? Или ты сначала скажешь, мы, русские, а потом будешь соображать, что это означает?
Попал в ловушку. Но вместо того чтобы попятиться (что и требовалось), вдруг неожиданно для себя рванул напропалую:
– Да! Так! Сначала - имя, а потом - что угодно!
(...) Обнадеживающий пример - еще с одного неожиданного боку. Что такое еврей в диаспоре? Ничто. Ни языка, ни веры, ни земли. Только имя, звук, дуновение. Но вот двинский гимназист Перельман нарекает себя Бен-Иехудой. Он изучает иврит по старым книгам, потом преподает его своему сыну... полвека спустя народ имеет всё. Те, которые "называют себя евреями".
Так что пусть пророчат что угодно: распад, расточение, конец нации.
Встать и упереться".
Пример евреев страшно обнадеживает Аннинского в его русских размышлениях и поисках. Всего-то ничего: "Имя, звук, дуновение" - и возрождается древняя нация на древней земле. В эту сторону и русским нужно надеяться, убеждает Аннинский.
Не сильно в это верится.
Свойствен ли русским тот самый платонизирующий идеализм, который хочет им, на манер евреев, приписать Лев Аннинский? Он строит самую настоящую философию имени, как Флоренский или Лосев. Но сильный есть соблазн думать, что русская нация, как и русское государство, не именем своим сложилось и не "во имя", а приложением внешней силы. Об этом много раз писали сильнейшие русские умы, причем даже из философов-идеалистов. Бердяев, к примеру:
"Необъятные пространства, которые со всех сторон окружают и теснят русского человека, - не внешний, материальный, а внутренний, духовный фактор его жизни. Эти необъятные русские пространства находятся и внутри русской души и имеют над ней огромную власть. Русский человек, человек земли, чувствует себя беспомощным овладеть этими пространствами и организовать их. Он слишком привык возлагать эту организацию на центральную власть, как бы трансцендентную для него. И в собственной душе чувствует он необъятность, с которой трудно ему справиться. Огромность русских пространств не способствовала выработке в русском человеке самодисциплины и самодеятельности, - он расплывался в пространствах".
Тут ведь можно и без метафор обойтись: потребность государственной службы, фиска, сыска заставляла власть буквально гоняться за русским людьми, которым всегда было куда бежать: пространства-то немереные! Анархизм русской души этими пространствами и питался (или, как сейчас отвратно говорят - даже Солженицын, - "подпитывался"). И отсюда же - глубокая чуждость русского человека культуре. Ибо культура - это оседлость, это интенсификация труда, а не подсечное земледелие: здесь лес спалил - дальше пошел. И когда, наконец, государство посадило русского человека на землю, прикрепило к земле, сделало крепким земле, - тогда и почуялись кое-какие результаты. Но ценой двух колоссальных потерь: во-первых, свободы самого человека, во-вторых, громадной накопившейся репрессивной инерцией государства, которое - мы ли не видели этого даже на своем веку? - хочет, да не может; и радо освободить, да не получается; хочет как лучше, а получается как всегда.
Много раз замечалось и другое: русский человек сказочно менялся, выпадая из привычной среды и усваивая новое окружение. Я могу привести массу примеров, как хорошо, достойно, я бы даже сказал буржуазно, живут старые русские иммигранты в Соединенных Штатах (известно по статистике, что у них самый высокий из всех американских меньшинств уровень образования); конечно, тут есть кое-какие детали, но я их касаться не буду. Но вот свидетельство, что называется, объективное - рассказ Бабеля "Берестечко" из книги (во многом документальной) "Конармия":
"Больше всего здесь евреев, а на окраинах расселились русские мещане - кожевники. Они живут чисто, в белых домиках за зелеными ставнями. Вместо водки мещане пьют пиво или мед, разводят табак в палисадничках и курят его из длинных гнутых чубуков, как галицийские крестьяне. Соседство трех племен, деятельных и деловитых, разбудило в них упрямое трудолюбие, свойственное иногда русскому человеку, когда он еще не обобшивел, не отчаялся и не упился".
Интересно, что в послесталинских, "оттепельных" изданиях Бабеля последняя из процитированных фраз была выброшена: русским, то есть в платоновской идее советским, людям не полагалось вшиветь, отчаиваться и упиваться.
Сделаем небольшую смысловую паузу: я хочу сейчас говорить не о концепции Аннинского в целом, а об одном его частном, что ли, мнении. Он пишет:
"Не говорите мне ничего про "иллюзион коммунизма" - я сам из него вышел. Это был действительно иллюзион, наркоз, анестезия: никто этого "коммунизма" в глаза не видел осуществившимся - нигде. Разве что Вера Павловна в прекрасном сне. А была - страшная реальность двух мировых войн. В которых народу требовалось стать огромной армией и положить во спасение имени десятки миллионов. И до этого семь веков - сплошая "война", сплошная "оборона". Двести лет передышки после Петра - и какой взлет культуры, к мировому признанию! А так - тысячелетняя жизнь лагерем.
...Деды выжили дорогой ценой - ценой "коммунизма". Естественно, военного, потому что невоенного коммунизма не было в природе. Так еще бы меж мировыми войнами и не принять "коммунизм" в противовес тевтонскому "кулаку", и "нацизму", и "фашизму" - растопыренной рукой не дерутся".
Эта мысль обидна не тем, что неправильна, а тем, что не своя. Это Волошина мысль: мол, мистика русско-немецкого романа в том состояла, чтобы Россия, в конце концов, Германию побила, а уж каким средствами - как Бог подаст. Сегодня всю эту историософию можно поставить под сомнение одним вопросом: а вправду Россия Германию побила?
И еще одна запятая Аннинскому выставляется: такая ли уж передышка на двести лет после Петра имела место? Не передышка - а создание профессиональной армии, которая и вела все эти славные захваты. От которых росчерком пера отказался нынешний присяжный поверенный Соколов, имя же его, ты, господи, веси.
Лев Александрович Аннинский - человек страшно интеллигентный и в этом своем качестве подчас становящийся именно что страшным. Он мне напоминает - надеюсь, все поймут, что это комплимент, - чешского писателя-классика Карела Чапека. У Чапека есть цикл, названный им "Апокрифы": он сделал там очень смелую попытку в духе Томаса Манна (на которого в самом деле похож): оживить миф психологией. У него получилось, что не Мария, а Марфа главная сестра, и даже не Христос, а, прости Господи, Пилат, заслуживает большего нашего внимания. Этакая интеллигентская бесшабашность: "гуляй, рванина!",- кричит интеллигентнейший пражский писатель, решивший сыграть не в Чапека, а в Гашека. Ну, давайте послушаем апокриф Чапека о Лоте: называется "Лже-Лот, или О любви к родине":
"-Не пойду! - сказал Лот. - Не гневайтесь на меня, но я не пойду. Всю ночь я думал об этом. Я не могу уйти, ибо и я из Содома.
– Но ты праведник, - возразили Ангелы, - а они грешники, и вопль об их делах разгневал Господа. Какое тебе дело до них?
– Не знаю, - отвечал Лот. - Я и сам об этом думал. Всю жизнь я осуждал своих земляков, осуждал очень строго, мне сейчас даже страшно вспомнить об этом, ибо они обречены на гибель. Когда я бывал в городе Сигор, мне казалось, что люди там лучше, чем у нас, в Содоме.
...И сказал Ангел:
– Господь приказал покарать Содом.
– Да свершится воля Его, - тихо ответил Лот. - Я думал об этом всю ночь. Я вспомнил многое и плакал. Вы слышали когда-нибудь, как поют у нас в Содоме? Нет, вы не слышали наших песен, иначе вы не пришли бы карать Содом...
Когда его вели, говорил Лот, обращаясь к городу своему:
– Всё, что дала мне жизнь, она дала мне твоими руками. Я плоть от плоти твоей, народ содомский...Ты вложил в мои уста слова, которыми говоришь ты. Даже когда я осуждал и бранил тебя, шло это от любящего сердца. И закрыв глаза, я вижу тебя, ибо ты живешь внутри меня, как и я жив в тебе...
Содом, Содом, ты прекраснейший из городов!.. Я верил в Бога, ибо мне казалось, что он Бог содомский. Если же нет Содома, то нет и Бога.
(...)Когда же вывели их вон, то один из них сказал: спасай душу свою; не оглядывайся назад, и нигде не останавливайся в окрестности сей; спасайся на гору, чтобы тебе не погибнуть...
Солнце взошло над землею, когда это было сказано.
И пролил Господь на Содом и Гоморру дождем серу и огонь от Господа с неба...
Тогда оглянулся Лот, закричал и побежал обратно к городу.
– Что делаешь ты, неразумный! - кричали ему вслед Ангелы.
– Иду помогать Содому! - ответил Лот и вошел в родной город".
Для начала не мешает, однако, вспомнить, что Лот действительно ушел из родного Содома. У него, правда, там жена застряла, Анна Ахматова; но как мне однажды пришлось счастливо выразиться, у Лота не только жена была, но и дочки. (Я б этом, конечно, ни в жисть не догадался, если б не бегал в Эрмитаж с уроков. Ух, как холодно было без пальто добегать с Малой Конюшенной до Зимней Канавки, откуда был кратчайший путь к сокровищнице; и, как мне сейчас кажется, не стоило это ничего - по крайней мере, со школяров не требовалось. Любимый мой тогдашний живописец был Клод Лоррен; с него и Достоевского стал читать - "Подросток"; а как же опять читал! - на Марсовом Поле, на снежной скамейке, отрясая снег мгновенно мокнущей варежкой!).
Впрочем, вру: первая вещь Достоевского была, конечно, "Преступление и наказание", и все импрессии соответствующие были связаны с лунатическими прогулками по Канаве (настоящий петербуржец поймет, что это такое).
Ну вот давайте теперь и перейдем к вопросу о русском человеке: кто он такой - общинник, разбойник, христианин или беглец с каторги?
Я выдвигаю тезис, который буду готов защищать все оставшиеся мне дни: русский человек - одиночка. Конечно, он не дурен в пьяной компании, но это не есть его поле выражения. Поле его выражения - поле: он лежит на поле и смотрит в небо. В небе, как известно, плывут облака.
И поэтому русский человек - не общинен, а одинок. Абсолютно одинокий бродяга. И как раз поэтому он - истинный христианин. Ибо христианин никогда не живет в общине - а прикидывается, что живет. Он всегда живет один. Его житье, жилье - пустынь.
Русский человек, если взять его в этом метафизическом измерении, - тот самый одиночка, а отнюдь не общинный человек. Общинные люди из русских в Америке - это православные белые: я не видел людей, столь похожих на большевиков.
Русский человек хорош тогда, когда он даже не выделился из общины, а когда гуляет сам по себе: очарованный странник. То есть немножко сумасшедший.
Лев Александрович! Не нужно искать русским компанию! Ни навязывать ее! Дайте им погулять одним!
Вот ошибка его роковая: русские не существуют как имя, а всегда и только как отсутствие оного - нечто видовое, а не родовое: кликуха, а не имя. (Теперь еще говорят: погонялово.) Нету платонизма в русских. Нету идеи!
А потому что русские - христиане! Одиночки, бродяги. Русские не поняли в себе - протестантов! Вместо этого веками спорили о церкви и соборности.
Подлинный русский христианин уж скорее - обуянный грехом пуританин. Да вот пример, далеко ходить не надо: Иван Грозный!
Ну а уж подлинный христианин самого что ни на есть протестантского толка - Петр Великий. Уж на что Хомяков был славянофилом, да и тот признал же, что Петр - самый типичный русский человек: самый выдержанный, самый штучный.
Хотите христианства? Идите за Петром!
А соборность свою инвентаризуйте в музей революции - среди прочей знаменосной ветоши.
Чехов: к столетию смерти
О Чехове как-то особенно уместно говорить в связи со смертью - и не его личной (Чехов, как известно, бессмертен), - но со смертью вообще. Ведь это - основная тема его творчества.
Тут на многое и на многих можно было бы сослаться. О некоем духе небытия у Чехова писала еще в начале прошлого века Зинаида Гиппиус. Находила у него "буддизм". Сходные мысли высказывал Мирский в своей английской "Истории русской литературы". Иностранцы это тоже замечали, например Сомерсэт Моэм, говоривший, что у Чехова нет человека, все его персонажи сливаются в единое мутное пятно. А смерть это и есть отсутствие индивидуации в первую очередь (кто знает, какая там вторая очередь).
Но у Чехова звучит и другая, хотя и сходная с этой тема: не только о смерти человека, но о гибели бытия. В последнее время обнаружили, что едва ли не главная тема Чехова - экологическая (этим, говорят, увлекся на старости лет Шкловский). Действительно, это так, если вспомнить рассказ "Свирель" или Астрова в "Дяде Ване" с его тоской об исчезновении лесов. Чехов, так сказать, не верил бытию, его кажущемуся изобилию, избыточности.
Вот фраза из его Записных книжек, которая всегда странно меня волновала:
"Грязный трактир у станции. И в каждом таком трактире непременно найдешь соленую белугу с хреном. Сколько же в России ловится белуги!"
Фраза построена так, что в эту белугу не веришь: догадываешься, что она исчезнет - именно в России. Что Чехов не хочет белуги.
Чехов не менее, чем Томас Манн, понимал, что смерть это также комический персонаж. Давайте прочтем одну его раннюю юмореску, периода Антоши Чехонте:
"Надворный советник Семен Петрович Подтыкин сел за стол, покрыл свою грудь салфеткой и, сгорая нетерпением, стал ожидать того момента, когда начнут подавать блины... Перед ним, как перед полководцем, осматривающим поле битвы, расстилалась целая картина... Посреди стола, вытянувшись во фронт, стояли стройные бутылки. Тут были три сорта водок, киевская наливка, шатолароз, рейнвейн и даже пузатый сосуд с произведением отцов-бенедиктинцев. Вокруг напитков в художественном беспорядке теснились сельди с горчичным соусом, кильки, сметана, зернистая икра (3 рубля 40 копеек за фунт), свежая семга и прочее. Подтыкин глядел на всё это и жадно глотал слюни. Глаза его подернулись маслом, лицо покривилось сладострастьем...
Но вот, наконец, показалась кухарка с блинами. Семен Петрович, рискуя ожечь пальцы, схватил два верхних, самых горячих блина и аппетитно шлепнул их на свою тарелку. Блины были поджаристые, пористые, пухлые, как плечо купеческой дочки. Подтыкин приятно улыбнулся, икнул от восторга и облил их горячим маслом. Засим, как бы разжигая свой аппетит и наслаждаясь предвкушением, он медленно, с расстановкой обмазал их икрой. Места, на которые не попала икра, он облил сметаной. Оставалось теперь только есть, не правда ли? Но нет!.. Подтыкин взглянул на дела рук своих и не удовлетворился. Подумав немного, он положил на блины самый жирный кусок семги, кильку и сардинку, потом уж, млея и задыхаясь, свернул оба блина в трубку, с чувством выпил рюмку водки, крякнул, раскрыл рот...
Но тут его хватил апоплексический удар".
Эта юмореска называется "О бренности". Читаешь это сейчас и поневоле думаешь, что тут не только надворный советник Подтыкин пронес кусок мимо рта, но и со всей Россией это случилось, со всеми ее семгами, икрой, кильками и сельдями. Это картина символическая, можно даже сказать - пророческая. Если же тему словесно заострить, перевести в парадоксальный план, то тянет сказать, что именно Чехов лишил Россию всей этой благодати. Потому что это - не благодать, а иллюзия, призрак, покров Майи. Вот это и чувствовал - знал! - буддист Чехов.
Известно, какую свою вещь Чехов писал как бы впервые по-настоящему, вне мыслей и практики поденной спешной работы, - повесть "Степь". Это была, как бы сказали сейчас, декларация о намерениях. Вещь заявочная. И что же заявил подающий такие большие надежды автор? Да вот это самое буддийское небытие, растворенность человека в пейзаже. Степь и есть образ небытия. Много позднее провидец Шпенглер, начав писать о России, обнаружил ее, как это у него называлось, прафеномен - как раз в степи: степь - праобраз России: ширь во все стороны в отсутствие выси, горизонталь, а не вертикаль.
Приводить соответствующие цитаты из "Степи" значит переписывать ее чуть ли не полностью. Ограничимся краткой, но по духу сходной цитатой из другой чеховской вещи - "В родном углу" (рассказ 1897 года):
"Прекрасная природа, грезы, музыка говорят одно, а действительная жизнь другое. Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни... Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо..."
Помянутый Шкловский писал, что современники всегда лучше понимают писателя, чем позднейшие исследователи. Сейчас полагают, однако, что современники не понимали Чехова, своеобразия его таланта, чуждого какой-либо проповеди, тем более идеологии, каковая у настоящего писателя, считалось, должна быть либеральной. Теперь можно понять, что современники были правы, только высказывали свои суждения неадекватно, штампами и клише тогдашнего идеологического языка. При этом, кстати сказать, многим и нравилась пресловутая индифферентность Чехова. Критик Дистерло писал о "Степи":
"Сколько нужно душевного равновесия, спокойствия и беспечности, чтобы в наше время с таким эпическим пафосом предаться изображению природы! ...Г-н Чехов по натуре своей - пантеист-художник. Для него в мире нет ничего не достойного искусства".
Вроде бы и так, но можно ведь то же самое увидеть и по-другому: как сказал бы Набоков, "муаровый отлив" чеховской прозы. Тотальное признание действительности равнозначно ее отрицанию. Чистое бытие равно ничто, как учил нас Гегель. Чеховский пантеизм можно назвать также нигилизмом. Если Бог во всем, то значит Бога и нет. Это чистое бытие, лишенное определений, то есть вот это самое Ничто (если угодно, с большой буквы).
Суждения народнического теоретика Михайловского расцениваются как образец полного непонимания Чехова. А ведь Михайловский был прав, говоря:
"Чехову всё едино - что человек, что его тень, что колокольчик, что самоубийца. Вон быков везут, вон почта едет, вот человека задушили, вон шампанское пьют".
Чехов равнодушен, холоден. Приведенные слова Михайловского как раз относились к рассказу под названием "Холодная кровь", где везли этих самых быков. Между прочим, на бойню.
(Здесь нельзя хотя бы в скобках не вспомнить одной картинки из мемуарной книги известного чеховеда Чудакова, видевшего надпись на Ставропольской скотобойне, вывешенную в связи с юбилеем Достоевского: "Я реалист, но в высшем смысле". У нас еще будет речь о Чудакове).
Самые тогдашние тонкачи, например, Мережковский, заговорили в связи с этим об импрессионизме Чехова. У импрессионистов, как и у Чехова, нет "общей идеи", более того, у них нет смысловой композиции картины - только цветовые пятна. Но всё же не стоит это сводить к вопросу о методе: здесь и мировоззрение чувствуется, тот самый пантеизм. Равный, в определенном повороте, нигилизму. Между прочим, Шпенглер считал импрессионизм упадком живописи, чуть ли не распадом ее. Понятно почему: Шпенглер - смысловик.
Михайловский, повторяю, в сущности, прав. Ошибку он делает ту же, что Писарев в статьях о Пушкине: качество - определенное верно - принимает за недостаток. Но дело всё-таки сложнее. "Равнодушие" Чехова, индифферентность - от глубокой тоски. От предчувствия смерти, от сознания конечности, бренности жизни. Степь, сказано, - это образ смерти у Чехова. Степь как ширь, бесконечность, бесформенность.
Ширь, бездомного снова лоном своим прими!
Небу теперь какому, звезде какой?
Тысячами церквей подо мной затянул и тянет мир:
"Со святыми упокой!"
К вопросу о бездомности. "Не строила дома",- писала небожительница Цветаева. В отличие от нее Чехов был человек земной и домовитый, он всю жизнь строил: и дома, и многое другое. Хочется сказать, что Чехов-человек не похож на Чехова-писателя. Об этом в свое время очень энергично написал Корней Чуковский, начавший книгу о нем словами: "Он был гостеприимен, как магнат". Чехов был человек бодрый и энергичный, это даже со стороны было замечено, например, тем же Моэмом. Дело было в малости: он был человек неудачливый. Ему удавалось всё, кроме жизни.
В одной поздней вещи Чехов дал автопортрет. Это, конечно, Лопахин из "Вишневого сада". Как же, помнится, доводили школьников, толкуя им про эти пресловутые "тонкие пальцы артиста"! Не знаю уж, что сейчас говорят. При этом всячески подчеркивалось, что Лопахин - буржуй, идущий на смену вырождающимся аристократам. Вроде бы оно и так, но буржуй Лопахин какой-то ненастоящий: буржуй-декадент. (Такими, кстати, и были русские буржуи, "кающаяся буржуазия", в параллель "кающемуся дворянству": достаточно вспомнить Савву Морозова.) Лопахин - тот же случай, что блины надворного советника Подтыкина: бренность капитализма в России. Капитализм это ведь не только определенный способ производства, но и определенный тип человека, энергичного, рационалистически ориентированного дельца. Чехов как личность обладал всеми необходимыми качествами такого человека: деятельный, организованный, толковый. Вот только легкие у него были слабые. Чеховская чахотка - символ незадающейся русской жизни, бесперспективности Запада в России. Ведь Чехов по типу личности - самый настоящий западник, даже, лучше сказать, европеец, причем самый ценный: демократический, низовой, из Таганрога вышедший. Чехов поставил в Таганроге памятник Петру Первому, но на этом дело и кончилось. Петр остался в России чугунной куклой. Чехов добавил к этому разве что полное собрание сочинений.
В мою задачу не входит оценка Чехова как писателя. Во-первых, такая оценка давно уже существует и коррекции не требует: Чехов - мировой классик. Во-вторых, именно по указанной причине иные вопросы должны ставиться в связи с Чеховым: Чехов как тип личности, как образ русского человека. Чеховская перспектива в России. Об этом мы уже сказали: перспектива эта - еще один писатель. В России можно извести Запад, можно извести саму Россию, но литературы не извести никак, - даже большевики этого не сумели сделать. Ну что ж, будем, как сказала поэтка, малой славой утешаться; тем более что эта слава отнюдь не малая, а в некоторых случаях, как с Чеховым, приобретает мировой масштаб. Вот только Мелихова жалко: Мелихова не как имения Чехова (оно, небось, и сейчас существует как некий музей-усадьба), а в распространенном смысле: как примера имманентного окультуривания русской жизни. Сейчас, построив такое Мелихово, жди рэкетиров - если ты сам не рэкетир, конечно. Вот Запад в нынешней России: Чикаго двадцатых годов, разве что без сухого закона.
Всё-таки кое-что сказать нужно о писательстве Чехова. И даже не о самом Чехове, а о чеховедении нынешнем.
Появилась тенденция - в анализе Чехова связывать его с так называемой малой прессой, в которой он начинал. Сейчас бы сказали: с масскультовскими жанрами. Тут, мне кажется, немало смущает, даже сбивает с толку исследователей само слово "малое". Считается, что с этим делом связаны не только жанры этой самой малой прессы, но и ее поэтика, с установкой на описание всякой житейской мелочи и с детализацией, сплошь и рядом ненужной, поведения описываемых персонажей: Иван Петрович встал, надел шляпу и вышел из квартиры. Вот вроде как это "надел шляпу" считалось лишним. Но из этой поэтики и вышел Чехов, настаивают чеховеды, внеся при этом в нее нечто принципиально иное.
Чеховед Катаев пишет:
"Изображение всей, "неотобранной" полноты бытия? Детальная прорисовка не только первого плана жизненной картины, но и ее фона? Да, всё это есть в произведениях Чехова, но есть не только у него и не это определяет специфику его творчества. Богатство мира, окружающая чеховского героя действительность с ее подробностями - это аргументы в том споре, который вел своим творчеством Чехов. Это был спор с иллюзиями, разделяемыми большинством современников, с ложными претензиями на знание "правды", с ограниченностью сознания, с нежеланием и неумением соотнести свой взгляд на вещи с окружающей живой жизнью".
Тут всё-таки главное противопоставление идет не по линии "Чехов - малая пресса", а по другой: Чехов против иллюзорной идеологичности интеллигентского - необходимо либерального - мировоззрения. Не Чехов против, скажем, Потапенко, а Чехов против Михайловского.
Однако специфика чеховская в таком анализе утрачивается. Вот мы недавно говорили о "Евгении Онегине" в трактовке Ю.М.Лотмана: так один в один получается. Пушкинский роман в стихах, доказывал Лотман, противостоит априорному выстраиванию мировоззрительных схем (в том числе и эстетических) принципиальной установкой на описание житейских и прочих деталей. Получается не классицизм или романтизм, а полное ощущение жизненной правды, со всеми ее мелочами. Как бы "реализм", но опять-таки иллюзорный, потому что дано всё это в стихе, да еще в строгой и вполне искусственной строфике, подчеркивающей противопоставленность материала и стиля.
Получается, что принципиальной разницы нет в противостоянии Пушкина старой эстетике и противостоянии Чехова, скажем, народнической идеологии. Чеховская, вообще всякая художественная специфика ускользает при такой постановке вопроса. Ускользает индивидуальность писателя, уникальность гения.
Возьмем другого чеховеда - упоминавшегося уже Чудакова. Он встраивает Чехова в куда более широкую систему: в наисовременнейшее так называемое неклассическое мировоззрение, собственно говоря, отрицающее системность или даже закономерность как таковые. В ход идет нечто вроде теории хаоса, которую Чехов, получается, упреждающе художественно моделировал. Чудаков пишет:
"Чеховская художественная система прежде всего фиксирует незакономерное, необязательное - то есть собственно случайное, расширяя возможности искусства. Индивидуально-случайное в мире Чехова имеет самостоятельную бытийную ценность и равное право на воплощение наряду с остальным - существенным и мелким, вещным и духовным, обыденным и высоким. Всё это создает ощущение невыверенной позиции нелитератора, она покоряет читателя своей безыскусственностью".
Но ведь это как раз то, что Лотман говорил о "Евгении Онегине". Выходит, что все гении в литературе похожи друг на друга - если не содержательно, то структурно.
Всё это - издержки попыток сделать из литературоведения науку. Наука ищет закономерное, то есть повторяющееся, в явлениях. Но литература, искусство вообще существует лишь в неповторимости своих явлений. "Структура" в искусстве мало что объясняет, обнаруживая лишь скелет, который, как известно, и у всех людей одинаков. Но живые-то люди неодинаковы; так что уже говорить о гениях. В гениальном творчестве нужно искать не связанность гения общими процессами, не генезис его из того или иного культурного начала, а индивидуальный извив, изгиб, загиб. "Сырье", как говорил Мандельштам.
Мы уже говорили о чеховском "сырье", обнаруженном у него достаточно уже давно - даже современниками, которые заметили его, как это они назвали, "пантеизм", то есть, в наших терминах, завороженность его смертью.
Был один интересный эпизод, зафиксированный в чеховской переписке: один его корреспондент, прочитав "Палату номер шесть", написал Чехову, что читатели приветствуют его переход от пантеизма к антропоцентризму. Чехов недоуменно спрашивал у Суворина: что это такое - антропоцентризм? хотя, конечно, знал: вспомним его Беликова, с придыханием произносившего слово "антропос". А корреспонденту тому Чехов ответил с почти не скрываемой насмешкой: не хочу говорить о пантеизме и антропоцентризме, скажу только, что каждый пишет как умеет и что выше лба глаза не растут. Чехов умел как никто осаживать людей, юмористически снижать их дутые претензии.
Вот и спрашивайте, отчего человек с таким чувством юмора стал писать такую мрачную прозу. А тут и вопроса нет, и никакая "реакция 80-х годов" тут не при чем. Чехов писал не о том, что в России нет политической свободы, а о том, что тело - темница души. И поэтому смерть - в его случае не только неизбежная, как у всех людей, но трагически ранняя и очень рано (лет в двадцать пять) осознанная - в некоем подтексте воспринималась им как избавительница. У позднего Чехова среди всего его мрака наблюдается, как ни странно, возрождение комических элементов, очень тонкого абсурдистского юмора. Недаром же он называл свои пьесы комедиями. "Вишневый сад", к примеру, - это вообще кукольный театр. Одна из кукол, Петя Трофимов, восклицающий: "Здравствуй, новая жизнь!", на самом деле приветствует смерть. Комичны "Печенег", "Душечка" и даже такой тяжелый рассказ, как "На Святках".
Очень точно написала о Чехове Татьяна Толстая в эссе "Любовь и море" - о рассказе "Дама с собачкой", прослушиваемой в нем оптимистической ноте в ситуации, казалось бы, безвыходной. Выход - есть, спасение придет.
"Спасение - в забвении, в смерти чувства, в смерти любви. Спасение в том, что "так шумело внизу, когда еще тут не было ни Ялты, ни Ореанды, теперь шумит и будет шуметь так же равнодушно и глухо, когда нас не будет". Спасение - в полном равнодушии древнего, как мир, моря к жизни и смерти каждого из нас. (...) Спасение в том, чтобы выпасть из мучительной и чудесной ловушки (...) в том, что выход есть, выход горький, двусмысленный, выход через смерть".
И тогда оказывается, что уникальность чеховского гения - это острейшее, чем у кого-либо, осознание общности человеческой судьбы. И та же, что у всех других, надежда.
Слеза дрожит в твоем ревнивом взоре -
О, не грусти, ты всё мне дорога!
Но я любить могу лишь на просторе -
Мою любовь, широкую как море,
Вместить не могут жизни берега.
Когда Глагола творческая сила
Толпы миров воззвала из ночи,
Любовь их все, как солнце, озарила,
И лишь на землю к нам ее светила
Нисходят порознь редкие лучи.
.............................................................................
Но не грусти, земное минет горе,
Пожди еще - неволя недолга, -
В одну любовь мы все сольемся вскоре,
В одну любовь, широкую как море,
Что не вместят земные берега.
Чехов: Мелихово и Сахалин
В наследии Чехова, в уроках его жизни и творчества есть одно, что называется, белое пятно (не говорить же "темное"): это его поездка на Сахалин. Да и не поездка даже, а чуть ли не пешее путешествие. К этому случаю уже буквально можно отнести известные слова из пьесы Мольера: "Какой черт понес его на эти галеры!" В советское время объяснение предполагалось априорное: как все великие русские писатели, Чехов был озабочен горькой судьбой русского народа и, опять же, как все указанные писатели, стремился наполнить свое творчество общественно значимыми проблемами. В случае Чехова на этом особенно настаивали советские его интерпретаторы, потому что, как известно, именно Чехову современная ему критика предъявляла в этом смысле претензии, всячески подчеркивая его общественный индифферентизм. Мол, ничего подобного: Чехов не только словом, но и делом способствовал борьбе за лучшее будущее народа.
Этой посмертной реабилитации, конечно, грош цена. Начать хотя бы с того, что народ на Сахалине был весьма своеобразный: каторжники, отправленные туда за тяжкие преступления. Правда, в соответствующем случае Достоевский говорил, что на русской каторге представлены лучшие образцы этого самого народа. Но Достоевскому не следует так уж безоговорочно верить, ему было в высшей мере свойственно некое мифотворчество, в его случае - религиозное народничество. Притом нужно учитывать весьма сложную индивидуальную психику Достоевского: ему нравились преступники, потому что в глубине души (в бессознательном, как это принято сейчас называть) он сам себя ощущал преступником - ни более, ни менее как отцеубийцей. Он идентифицировался с персонажами "Мертвого дома", они для него были своими, близкими, можно сказать, тождественными ему людьми.
Никаких таких комплексов у Чехова, душевно здорового человека, не было. Как однажды он написал в одном письме: я сам из мужиков, и мужицкими добродетелями меня не удивишь. Ну и уж тем более пороками, добавим мы.
Еще выдвигают тот аргумент, что Чехов, мол, поехал на Сахалин за материалом, в надежде тематического расширения своего творчества. Но ведь Сахалин никак или в самой малой степени обогатил его в этом отношении. Можно указать разве что на финальную главу рассказа "Убийство", в которой герои его отбывают наказание на Сахалине. С некоторой натяжкой сюда можно отнести рассказ "В ссылке", но в нем как раз о Сахалине ничего нет, это ссылка вообще, сибирская.
Чтобы понять сахалинский эпизод в жизни Чехова, нужно начать издалека - с первых его шагов на поприще литературы.
Впрочем, тут же и поправка требуется. Первые шаги Чехова в писании и печатании как раз не имели почти никакого отношения если не к литературе - всё-таки то, что пишется и печатается, это литература, - то к его самосознанию как писателя. Это очень хорошо известно и зафиксировано самим Чеховым в его ответе на знаменитое письмо Григоровича, посчитавшего за долг объяснить молодому литератору, каким незаурядным талантом он обладает. До сих пор я относился к литературе зря, писал Чехов, то есть спустя рукава, несерьезно. Это было для него то, что позднее стали называть халтура. Семья в Москве бедствовала и Антошины юморески, которые охотно брали мелкие журналы, служили весомым подспорьем в семейном бюджете. Именно Антошины: кто не помнит чеховского псевдонима: Антоша Чехонте. Если и есть у меня талант, писал Чехов Григоровичу, то, видит Бог, я не уважал его. Но талант брал свое, и Чехов начал писать серьезно и до Григоровича, почему, собственно, он и обратил на него внимание и рекомендовал Суворину, в газете которого Чехов начал зарабатывать уже ощутимые деньги. Если можно так выразиться, сбивала его с писательского толка и медицина - диплом врача, который он получил в 1884 году. Кому неизвестны много раз повторявшиеся Чеховым слова: медицина для меня жена, а литература любовница. Как бы там ни было, но к тому моменту, когда Чехов засел за первое свое большое произведение повесть "Степь" он самоопределился - именно в качестве писателя.
И вот тут произошло нечто, мало отразившееся и скупо выраженное в чеховских биографических материалах, а именно в его знаменитых письмах. У нас есть только косвенные свидетельства того, что произошло с Чеховым, когда он вошел в писательскую, вообще в интеллигентскую среду. Произошло то, что она ему резко не понравилась. Конфликт с интеллигенцией произошел у Чехова задолго до достопамятного провала его "Чайки", когда он понял, как писал Суворину, что успех не имела не столько его пьеса, сколько его личность.
Чехов ракетой взлетел на литературные небеса, засиял в них новой звездой. Естественно, ему стали люто завидовать. Завидовали и тому, что он очутился около самой желанной кормушки - в богатой суворинской газете "Новое время". Имела хождение чудовищная эпиграмма: "Какой большой талант у Чехова Антоши: Он ловко подает Суворину галоши". Самомалейшее знание о Чехове позволяет мгновенно увидеть тут гнусную клевету. Произошло, однако, то, что Чехов печатался в "Новом времени" гораздо реже, чем мог бы. Но это всё выразительные, конечно, но только детали. Гораздо важнее другое: не нравы литературной среды оттолкнули Чехова, но самый тип русского интеллигента.
Слишком хорошо известны слова Чехова, которые кем-то (то ли Гершензоном, то ли Франком) были процитированы в сборнике "Вехи": о русской интеллигенции, ленивой, вялой, непатриотичной, посещающей пятидесятикопеечные бордели. Не будем приводить их полностью, это затасканная цитата; обратим только внимание на то, что в числе пороков интеллигенции указывается ее антипатриотичность. Это очень важно: Чехову не было присуще либералистское априори, нерассуждающая враждебность к государству и власти, вообще к родной стране, законным сыном которой он не мог себя не чувствовать. Чехов происходил из низов общества (отец - купец третьей гильдии), а в этой среде не интересовались политикой и не испытывали необходимости изменения государственного строя. Таких чувств не возникло у Чехова и позднее, когда он вошел в московскую студенческую среду, а потом и в литературную. То, что цензура херила осторожную сатиру в журнале Лейкина, которого он был главным сотрудником, тоже не сильно волновало Чехова. Это был для него вопрос непринципиальный.
Но вот он сталкивается с интеллигентской элитой. Его приглашают сотрудничать в журнал "Русская мысль", он знакомится с его руководителями. И вот что он пишет одному своему корреспонденту из сотрудников "Нового времени" (Маслову-Бежецкому, 7 апреля 1988):
"Все эти Гольцевы хорошие, добрые люди, но крайне нелюбезные. Невоспитаны ли они, или недогадливы, или же грошовый успех запорошил им глаза - чёрт их знает, но только письма от них не ждите. Не ждите от них ни участия, ни простого внимания... Только одно они, пожалуй, охотно дали бы Вам и всем россиянам - это конституцию, всё же, что ниже этого, они считают несоответствующим своему высокому призванию.
(...)Не скрою от Вас, что как к людям я к ним равнодушен, даже, пожалуй, еще симпатизирую, так как они всплошную неудачники, несчастные и немало страдали в своей жизни... Но как редакторов и литераторов я едва выношу их. Я ни разу еще не печатался у них и не испытал на себе их унылой цензуры, но чувствует мое сердце, что они что-то губят, душат, что они по уши залезли в свою и чужую ложь. Мне сдается, что эти литературные таксы (...) вдохновленные своим успехом и лакейскими похвалами своих блюдолизов, создадут около себя целую школу или орден, который сумеет извратить до неузнаваемости те литературные вкусы и взгляды, которыми издревле, как калачами, славилась Москва.
(...) Меня давно уже зовут в Русскую Мысль, но я пойду туда только в случае крайней нужды. Не могу!!"
Правда, тут же добавляет: "Весьма возможно, что я ошибаюсь..." Чехов был человек не только тактичный, но и осторожный: не любил слишком широких обобщений. Тем не менее, мнение об этом интеллигентском ордене - том, который подвергли такой суровой критике "Вехи",- у него сложилось задолго до того, как об этом возможно стало говорить. Он увидел то, на что указывали тридцать лет спустя "Вехи": либеральную казенщину, левоидеологическую цензуру - то, что сейчас называют "политическая корректность".
Крайне интересен сам факт общения и даже дружбы с Сувориным. Его газета "Новое время" была металлом и жупелом либеральной интеллигенции. Всячески осуждалась ее идеологическая и политическая линия - право-консервативная и проправительственная. При этом "Новое время" была не только самой большой русской газетой, но и, как можно понять из отзывов современников, самой лучшей, лучше всех поставленной. Это ли не заслуга издателя? Оправдывая дружбу Чехова с Сувориным, говорят, что последний мало общего имел с собственной газетой, был далек от осуществления чисто редакторских ежедневных функций. Запустив в ход большое дело и, только оставив за собой в газете небольшой отдел в жанре, как сказали бы в Америке, commentary at large, сам он интересовался другим, например театром. (Знаменитый питерский БДТ под руководством Товстоногова - это бывший так называемый суворинский театр.) У Чехова действительно много высказываний, клонящихся к тому, что Суворин лучше звучит, когда он пишет в либеральном вкусе. Но думается, что причина этой близости была отнюдь не в идеологии той или другой окраски. Чехову нравился в Суворине тип личности: человека из низов, высоко поднявшегося, организовавшего большое и культурно значимое дело. Он с Сувориным идентифицировался.
Нельзя отрицать, что были люди из либерального лагеря, всячески приятные Чехову, например старик Плещеев. Но в его отношении к людям на первом месте стояла не оценка их мировоззрения, не то, что Плещеев когда-то был петрашевцем, сильно пострадавшим за это дело, а чисто человеческие качества: Плещеев был симпатичный человек. А цену его идеологии Чехов хорошо знал. В одном письме высказался о ним так: это старая почтенная икона, славная тем, что висела когда-то рядом с другими, чудотворными иконами, старик, полный интересных воспоминаний и хороших общих мест.
Но вот ему пришлось столкнуться с Плещеевым как с редактором, высказавшим пожелание, чтобы Чехов смягчил несколько мест в повести "Именины", звучавших не совсем либерально. Чехов отказался, причем сделал это в достаточно резкой форме (речь шла об украинофиле и "человеке шестидесятых годов", данных сатирически). И писал ему же:
"Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индифферентист. Я хотел бы быть свободным художником и - только, и жалею, что Бог не дал мне силы, чтобы быть им. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах, и мне одинаково противны как секретари консисторий, так и Нотович с Градовским. Фарисейство, тупоумие и произвол царят не в одних только купеческих домах и кутузках; я вижу их в науке, в литературе, среди молодежи... Потому я одинаково не питаю особого пристрастия ни к жандармам, ни к мясникам, ни к ученым, ни к писателям, ни к молодежи. Фирму и ярлык я считаю предрассудком".
Смело можно сказать, что Чехов в восьмидесятые годы не только не был либералом, но и ощущал антипатию к известному типу либерального интеллигента. Доказательств тут - масса. Можно вспомнить достаточно ранний рассказ "Хорошие люди", а можно и "Дядю Ваню", где в образе профессора Серебрякова как раз узнается этот тип самодовольного и бездарного либерала: хоть Скабичевского на его место ставьте (того Скабичевского, который однажды написал, что Чехов умрет под забором), хоть Алексея Веселовского, хоть Стороженко. Чехов был веховцем до "Вех". Мы увидим, что произошло дальше.
Чехов захотел из этой среды убежать. Он увидел, что литературная среда, как сказали бы сейчас, крепко схвачена либеральной казенщиной, а сотрудничество с Сувориным вызывает у тех же интеллигентов нездоровый ажиотаж. В общем он почувствовал себя, так сказать, между молотом и наковальней. Все его здоровые провинциальные корни ныли и болели в среде столичной высоколобости (если тогдашнюю литературу можно наделить таким качеством).
К этой теме относится один интереснейший эпизод в работе Чехова. В 1889 году он написал святочный рассказ "Сапожник и нечистая сила". Он сам всячески открещивался от этого сочинения, говорил, что ему стыдно за эту вещь. Между тем некоторые читатели - в том числе первый редактор Чехова Лейкин - увидели в этом вроде бы немудрящем рассказике большой идеологический заряд. Этот один из примеров чеховского толстовства, которому он одно время отдавал дань. Связавшись с чертом, сапожник превращается в барина, сохранив, однако, все черты и ухватки простого человека. Одетый в господское платье, он идет по улице и играет на гармошке. Жена у него - грудастая барыня в красном платье, ест он отварную говядину с хреном. И вот он чувствует себя не в своей тарелке: городовой запрещает играть на гармошке, говоря, что господам не положено, жена, которой он по старой привычке дал раза, обижается, называя сиволапым мужиком, и так далее. Сапожник приходит к выводу, что лучше ему оставаться сапожником - не лезть в господа.
А вспомним еще одно, популярнейшее сочинение Чехова - "Каштанку". Собачка, обладающая большим цирковым талантом, не захотела стать артисткой и, увидев в цирке своих прежних хозяев - пьяненького столяра и его сына Федюшку, - радостно к ним сбегает. Вкусно пахнущие стружки столярной мастерской для нее лучше песка цирковой арены и громкой ее музыки. В этой собачке Чехов описал - себя, это подлинный автопортрет. Он символически отторгал судьбу дрессированной собачки расхожей культуры.
И в эти же годы Чехов пишет один неожиданный текст - передовую статью в "Новое время" об умершем путешественнике-исследователе Пржевальском. В этом тексте - весь тогдашний, молодой Чехов:
"В наше больное время, когда европейскими обществами обуяли лень, скука жизни и неверие, когда всюду в странной взаимной комбинации царят нелюбовь к жизни и страх смерти, когда даже лучшие люди сидят сложа руки, оправдывая свою лень и свой разврат отсутствием определенной цели в жизни, подвижники нужны, как солнце. Составляя самый поэтический и жизнерадостный элемент общества, они возбуждают, утешают и облагораживают. Их личности - это живые документы, указывающие обществу, что кроме людей, ведущих споры об оптимизме и пессимизме, пишущих от скуки неважные повести, ненужные проекты и дешевые диссертации, развратничающих во имя отрицания жизни и лгущих ради куска хлеба, что кроме скептиков, мистиков, психопатов, иезуитов, философов, либералов и консерваторов, есть еще люди иного порядка, люди подвига, веры и ясно осознанной цели. Если положительные типы, создаваемые литературою, составляют ценный воспитательный материал, то те же самые типы, даваемые самою жизнью, стоят вне всякой цены".
Вот идеал, вот сверх-я Чехова. Он не хочет быть ни либералом, ни консерватором (вспомним письмо Плещееву), ни психопатом, ни, главное, скептиком. Его влечет к себе живое, общезначимое, народное дело. Литература нынешняя, говорит он в одном письме, - это лимонад, и производит только гуттаперчевых мальчиков (камень в огород "открывшего" его Григоровича). Он жаждет включиться - без преувеличения - в общенациональную работу. И вот отсюда возникает проект сахалинского путешествия.
И самое интересное: письмо Вуколу Лаврову, издателю "Русской мысли", написанное накануне отъезда. Это совершенно парадоксальный текст, если не учитывать всего нами сказанного. В лице Лаврова Чехов расплевывался с неполюбившейся ему либеральной интеллигенцией. Повод был пустяковым: какой-то рецензент на страницах журнала поставил Чехова в ряд "беспринципных писателей". Такое писали не раз - и продолжали писать и после, это было общее место чуть ли не во всех отзывах о Чехове. Но в письме Лаврову (10 апреля 1890) он буквально вышел из себя. Повод для таких высказываний был явно неадекватный.
"Ваше обвинение - клевета... Беспринципным писателем или, что одно и то же, прохвостом я никогда не был".
И самое важное:
"Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но на днях я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уже не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа".
Чехов отряс прах интеллигентской России от ног своих. По-другому это письмо, да и всю эту сахалинскую акцию понять невозможно. Чехов ступает на путь общенационального, государственного дела.
Надо ли говорить, что эта попытка не удалась? Что дело кончилось, как всегда, еще одной книгой? Чехов, бежавший от интеллигентского отщепенства, по возвращении с Сахалина сам укрепился в этом отщепенстве как в собственной судьбе - и другой уже не искал. Как и другие, он убедился, что в России человек доброй воли и лучших намерений, идя навстречу государству, власти, правительству, ничего не может сделать. Раскол государства и культурных сил в России - это не вина интеллигенции, не вина этих культурных сил. Государство, власть в России довлеют себе, им не нужна общественная инициатива или помощь. И этот сюжет - типовой в русской истории, он повторяется всё время. В наше время уже в очередной раз повторился, после 91-го года и всех надежд с ним связанных.
Хотели как лучше, а получилось как всегда: вот формула, которую не опровергнуть. Да кто хочет лучше? Власть? Нет, та же интеллигенция. Вот корректив, который необходимо ввести в бессмертную формулу Черномырдина.
Что же Чехов увидел на Сахалине? Конечно, не ГУЛаг, которого тогда еще в России не было: патриархальное хамство и пренебрежение человеком еще не сменились идеологическим фанатизмом. Количественная разница вне сомнения: во время чеховского пребывания на Сахалине было две с чем-то тысячи каторжан и ссыльнопоселенцев. Не забудем, еще раз, что всё-таки это были настоящие преступники (за исключением какого-то процента невинно осужденных: ошибка, неизбежная в любой судейской практике). Картина, которую рисует здесь Чехов, напоминает, конечно, не ГУЛаг, но тоже очень знакомую русскую картину: крепостное право.
Для нынешнего читателя самая интересная глава "Острова Сахалин" - восемнадцатая, описывающая хозяйственное обзаведение каторжного острова. Идея была по тому времени передовая: сделать из Сахалина не просто каторгу, но колонию, преобразовать его хозяйственной деятельностью, одновременно исправив здоровым трудом преступников и окультурив дикие места. И вот Чехов, говоря об этом предмете, описывает хорошо знакомое явление, позднее получившее название "туфта". Ничего из сельского хозяйства на Сахалине не вышло, оно числилось на бумаге.
Еще одна доходная статья - рыболовство. Сахалин кишел рыбой. В одном месте Чехов впечатляюще описывает ход кеты: ценная рыба, вроде семги. И как из этого тоже ничего не вышло под руководством каторжного начальства: не смогли добыть рыбы даже для собственного питания каторги. Достаточно одной цитаты:
"Когда еще на юге Сахалина распоряжались японцы и рыбные ловли в их руках едва начинали развиваться, то уже рыба приносила около полумиллиона рублей ежегодно. (...) С занятием Южного Сахалина русскими рыбные ловли перешли в стадий упадка, в котором находятся до сего дня. "Где недавно кипела жизнь, давая пищу инородцам-аинцам и солидные барыши промышленникам, - писал в 1880 году Л.Дейтер, - там теперь почти пустыня".
На Сахалине Чехов увидел Государство Российское и его верных слуг. И он понял одно: в этой компании ему делать нечего. После возвращения он безоговорочно примыкает к интеллигентско-либеральному лагерю, не ища больше никаких альтернатив, никакого "третьего пути". Путь его лежит как раз туда, откуда он таким негодующим уехал: в журнал "Русская Мысль", основным автором которого он становится, к тем самым Лаврову и Гольцеву, которых он в свое время называл копчеными сигами, о которых и которым писал такие резкие письма. Он даже переходит на "ты" с Гольцевым и Лавровым. Он убедился, что ничего лучшего в России нет - за пределами либеральной журналистики и вообще интеллигентского лагеря.
Помимо литературы оставалось еще Мелихово: возможность построить на земле собственное культурное гнездо. Так сказать, индивидуально-трудовая деятельность, которая в той России всё-таки существовала и притеснениям не подвергалась. Какие теперь существуют возможности на этом поле, российские слушатели знают лучше меня. Повторю то, что говорил в прошлой чеховской передаче: построив Мелихово, ждите рэкетиров - если вы сами не рэкетир.
Стадион и подполье
Среди невеселых событий, составляющих повседневную хронику российской жизни, мелькнуло радостное - и не просто мелькнуло, а оставило впечатление какой-то длящейся радости. Это появление новой звезды российского - теперь можно сказать, международного - тенниса Марии Шараповой. Стать в семнадцать лет чемпионкой Уимблдона - выдающееся достижение и надежный залог дальнейших успехов. У молодой теннисистки всё впереди. Позитивные эмоции, вызванные этой выдающейся победой, немало усиливаются одним, строго говоря, сторонним обстоятельством: Мария Шарапова очень хороша собой. Сочетание атлетизма с ангелической внешностью впечатляет необыкновенно. Как говорят люди понимающие (Владимир Набоков в их числе), ангелы вообще существа отнюдь не субтильные, а мощные (см. рассказ молодого Набокова "Удар крыла"). Рост Марии Шараповой - шесть футов, то есть два метра, при этом солидные вроде бы габариты отнюдь не мешают впечатлению необыкновенного, гармонически соразмерного изящества. В сущности у Шараповой есть все данные для второй очень денежной профессии: она готовая модель высшего класса. Соответствующие предложения уже посыпались на нее со всех сторон. Понятно, что бросать теннис ей не придет в голову в самом дурном сне, но приработок обеспечен. В итальянском издании журнала "Вог" (а именно итальянский вариант считается самым престижным) появятся (если уже не появились) шесть страниц ее фотографий в различных откутюрных туалетах. Вообще, на рекламе она сделает денег куда больше, чем на теннисе. Пример известен: ничем не прославленная теннисистка Анна Курникова (не выигравшая ни одного турнира) приглянулась рекламодателям своими очертаниями и модной нынче грубовато-плебеистой внешностью. Она стал культовой фигурой и деньги числит десятками миллионов. Нет сомнения, что Мария Шарапова забьет ее и в этом отношении. И рекламировать она будет не бюстгальтеры, как Курникова, а нечто более изысканное.
Сама Шарапова на неизбежный вопрос журналистов, касающийся ее сравнения с Курниковой, ответила весьма резко: "Я никогда не думала о себе как о пин-ап гёрл и никогда не буду". Пин-ап гёрл - это популярное личико, которое поклонники крепят кнопками к стене. Тоже слава, конечно, но не высокого стиля. Эти ее слова были приведены в последнем выпуске журнала "Спорт Иллюстрэйтед", поместившего портрет Шараповой на обложке (так называемая кавер-стори). Подробности, сообщаемые в статье, полагаю, достаточно известны российским радиослушателям и любителям тенниса, я их повторять не буду (замечу только, что вся американская пресса с особой эмфазой сообщает, что семья Шараповых вовремя переехала из района Чернобыля - счастливое предзнаменование в жизни будущей звезды). Хочется только привести заголовок статьи о Шараповой в "Спорт Иллюстрэйтед": "Splendor оn the grass" .Это слегка грамматически измененная строчка из знаменитого стихотворения Вордсворта: "Splendor in the grass, glory in the flower": роскошь травы и слава цветов. Мне сдается, что это реминисценция евангельских лилий полевых, одетых краше царя Соломона во всей славе его. Трава упомянута неслучайно: имеется в виду единственный в мире корт с травяным покрытием - Уимблдон.
В чем непреходящее обаяние спорта? Он дает некую парадоксальную параллель к музыке, в которой, как объяснил еще Шопенгауэр, неразличимы содержание и форма. Музыка потому и высшее из искусств, что она являет чистую форму, платоновскую идею вне материально-эмпирического ее заполнения. По-другому: в музыке нет внешнего и внутреннего, нет этого разделения, но чистое единство идеального бывания. Спорт похож на музыку тем, что спортсмен являет чистую форму тела, идею тела. В спорте тоже внутреннее совпадает, неразличимо тождественно с внешним. Вот мы говорим, что у Шараповой хорошенькое личико; но для спорта это не важно - разве что для рекламодателей. Главное у нее, как и у всех спортсменов, - тело. В спорте и нет ничего, кроме тела, и недаром древние греки соревновались на своих играх обнаженными. Спорт - апофеоз Оскара Уайльда, сказавшего: только поверхностный человек судит не по внешности.
Тем самым ставится интересный вопрос: может ли человек искусства - а Оскар Уайльд, несомненно, был таким человеком - уложиться в эту формулу? Укладывался ли в нее сам Уайльд? У него было достаточно глубокое и, как тогда считалось, не совсем чистое дно, которое однажды скандально и обнажилось. Поэт - всё-таки не лилия полевая и даже не птица небесная: какие-то глубины он в своих песнях выявляет. Это зощенковский персонаж, недовольный тем, что его выселили из комнаты Пушкина, мог ворчать: "Подумаешь, поэт... Ну, написал "птичка прыгает по ветке..." Пушкин, кстати, отчасти - но только отчасти - укладывается в формулу Оскара Уайльда: у него есть вещи стопроцентно игровые, являющие всего лишь блестящую поверхность: "Граф Нулин", "Домик в Коломне", да и "Евгений Онегин", в сущности. Но он же написал "Медный Всадник", "Пир во время чумы", написал "Капитанскую дочку" и "Бориса Годунова". Не такая уж он и птичка. Автор стихотворения "Не дай мне Бог сойти с ума" - поэт глубины неизмеримой. Парадоксалист и форсированный эстет Уайльд тут последнего слова не скажет.
Но к чему мы всё это говорим? Речь идет вроде бы о соотношении спорта с искусством, что вывело нас к вопросу о поэзии. Слов нет, поэт любит явленную красоту. Цветаева сказала: всякий поэт обожает военных. Кажется, что-то вроде этого есть и у Ницше. Толстой на прогулке с Горьким залюбовался красавцами-кирасирами, только за секунду до этого обозвав их дураками. Если хочешь быть красивым, поступай в гусары, дал мудрый совет Козьма Прутков. Речь идет о соотношении красоты внешней и внутренней. Красота поэзии - это красота человеческих глубин, и добраться до этих глубин, а потом вынести их наружу на посмотрение (иногда и на осмеяние) - процесс, осуществляемый отнюдь не в физической тренировке, не в телесном трэйнинге. Поэту открывается та красота, которая спрятана в безднах и темных ущельях бытия, ему, так сказать, не до собственной внешности; да и внешность стиха, вообще так называемая эстетическая форма тоже ведь результат внутренней, подземной, подпольной работы. И всё это приводит к одной интересной, чаще всего драматической коллизии: поэт завидует внешней красоте, вчуже на нее любуется. Поэт - человек, принципиально чуждый стадиону. Ему выйти на люди стыдно, стыдно обнажить свою подноготную или, как говорили в старину, заднюю: не будешь же вечно и непрерывно стихи читать. Поэт - чужой на празднике жизни, высшей и естественнейшей площадкой которого является стадион: ветер, флаги, красивые тела.
Тут самое время вспомнить одного несомненного поэта, влюбленного в девушку-физкультурницу. Это герой романа Юрия Олеши "Зависть" Николай Кавалеров. Девушка - Валя, дочь кавалеровского наставника, трактирного философа Ивана Бабичева, ушедшая от отца к дяде - симпатичному большевику Андрею Бабичеву. Жених ее - другой воспитанник Андрея и футболист Володя Макаров.
Вот сцена, достойная цитирования: Кавалеров, не допущенный на праздник жизни и молодости, подглядывает через отверстие в стене в соседний дворик, на котором тренируются Валя и Володя:
"Кавалеров видит: Валя стоит на лужайке, широко и твердо расставив ноги. На ней черные, высоко подобранные трусы, ноги ее сильно заголены, всё строение ног на виду. Она в белых спортивных туфлях, надетых на босу ногу; и то, что туфли на плоской подошве, делает ее стойку еще тверже и плотней, - не женской, а мужской или детской. Ноги у нее испачканы, загорелы, блестящи. Это ноги девочки, на которые так часто влияют воздух, солнце, падения на кочки, на траву, удары, что они грубеют, покрываются восковыми шрамами от преждевременно сорванных корок на ссадинах, и колени их делаются шершавыми, как апельсины. Возраст и подсознательная уверенность в физическом своем богатстве дают обладательнице право так беззаботно содержать свои ноги, не жалеть их и не холить. Но выше, под черными трусами, чистота и нежность тела показывает, как прелестна будет обладательница, созревая и превращаясь в женщину, когда сама она обратит на себя внимание и захочет себя украшать, - когда заживут ссадины, отпадут все корки, загар сровняется и превратится в цвет".
Чем не Мария Шарапова, на которую я, старый поэт некоторым образом, смотрю даже не как Кавалеров, а как другой персонаж другого романа одесской школы, вздыхавший: Какая фемина! Я люблю ее как дочь!
В русской культурной традиции, как известно, поэт - фигура скорее трагическая. Чтоб далеко не ходить в утверждении этого, в общем-то, бесспорного, тезиса, вспомним хотя бы слова Мандельштама: "Нигде так серьезно не относятся к стихам, как в России: за них убивают". Были ли в России счастливые поэты? Пастернак очень подходил на эту роль. Шкловский писал о молодом Пастернаке: "Счастливый человек. Жизнь свою он должен прожить знаменитым, избалованным и богатым". Нельзя не заметить, что все эти три определения счастья действительно присутствовали в жизни Пастернака, но счастливым он всё-таки не был: подпортили ему жизнь в самом конце. История русской поэзии - самый настоящий мартиролог. Но есть, есть всё-таки одно поистине счастливое исключение.
Это, конечно, Евгений Евтушенко.
Несомненно, он чувствует, что жизнь наделила его сверх меры. Отсюда один понятный евтушенковский комплекс: он хочет представить себя, свою жизнь более драматической и тяжелой, чем она есть на деле. Поэтому он называет свою автобиографическую книгу "Волчий паспорт". Это Евтушенко-то жил по волчьему паспорту? Человек, которому с самой ранней молодости был открыт весь мир? Любимец публики, автор десятков поэтических сборников (а потом и прозы, и кинофильмов), человек, реализовавшийся более чем на сто процентов, другими словами, получивший более, чем заслуживает. "Волчий паспорт" идет из глубин детства, когда его вытурили из школы с этой самой бумажкой. Так он через несколько лет, не имея аттестата десятилетки, был принят в Литературный институт. Первую книгу выпустил в девятнадцать лет, в Союз писателей приняли в двадцать. И когда Евтушенко пытается рассказывать, каким унижениям и дискриминациям подвергали его советские литературные чиновники, читателю становится смешно. Например, история с транзитной поездкой в Данию по пути на Кубу. Поликарпов запретил, так Евтушенко поднялся на другой этаж того же здания и получил разрешение аж от самого Суслова. Тяжелая жизнь, что и говорить: много пришлось походить по лестницам и коридорам власти.
В Америке сравнительно недавно было придумано убийственное словечко: радикальный шик. Это то самое левое мировоззрение, которое рекламируют либералы, разъезжающие в лимузинах (лимузинный либерализм, по-другому). Евтушенко - советский пример этой жизненной установки, этой, если угодно, судьбы. Он даже не замечает, как на каждом шагу проговаривается. Пример: группа молодых писателей в Крыму в августе 68-го года обеспокоена политической обстановкой. И вот как об этом написано:
"Мы сидели на белоснежной террасе под низким душным навесом небосвода, с которого, казалось, вот-вот обвалятся звезды прямо на наш стол, пили одно из самых лучших шампанских мира - новосветский брют и говорили о том, что тогда больше всего тревожило российскую либеральную интеллигенцию, - о Чехословакии".
В Записях Блока к поэме "Возмездие" есть рассказ о Некрасове: продекламировав стихотворение, кончавшееся словами: "Но хлеб полей, возделанных рабами, Нейдет мне впрок", он добавил: "А вот мы его шампанским запьем".
Самое интересное, самое важное: у нас нет никаких оснований подвергать сомнению искренность Евтушенко. Он действительно отправил в Кремль телеграмму, протестующую против вторжения в Чехословакию, действительно ответно наорал на Хрущева, громившего творческую интеллигенцию на достопамятных банкетных встречах. Его фронда была подлинной и, безусловно, чревата была риском. Он сам, во всяком случае, рисковал: самосознание риска у него было. Но тут вот закрадывается один гнусный вопросик: а всерьез ли его трактовало начальство? Видело ли в нем действительную угрозу?
Большая ошибка либералов всех времен и народов - видеть начальство глупее, чем оно есть. Опыт власти - серьезный опыт, и как-то не верится, что на самом верху сидят самые дураки. Не забудем также о существовании так называемого аппарата: там-то уж точно сидели (и сидят) люди всячески прожженные и сообразительные. Евтушенко сколько угодно мог думать, что он против румяных комсомольских вождей, а на деле, похоже, эти вожди и водили его на ниточках.
Написала же старуха Мандельштам, что Евтушенко и Вознесенский делали для большевиков ту работу, которую до них делал Эренбург: представляли режим в лучшем, чем он заслуживает, свете.
Что начальство сразу же поняло в Евтушенко? Что он свой - не продаст и не убежит. Его спонтанные заграничные эскапады - вроде публикации на Западе автобиографии, не апробированной советской цензурой, - были встроены в эту программу. Тем более ценился на Западе этот советский сердитый молодой человек. Конечно, время от времени начальство устраивало ему выволочку; но это был элемент всё той же игры.
Думается даже, что начальство по-своему любило Евтушенко - по формуле Лермонтова: "Нет, не тебя так пылко я люблю, Не для тебя души моей терзанья, - Люблю в тебе я прежние страданья И молодость, и молодость погибшую мою". Циникам у власти невольно нравился этот реликтовый идеалист, напоминавший, должно быть, им собственную комсомольскую юность.
Вот одно свидетельство из "Волчьего паспорта": некий литературный начальник сказал Евтушенко, что будет его печатать, если в его стихах против советской власти будет не более тридцати процентов текста. Евтушенко пишет:
"Я обомлел, ибо мне и в голову тогда не приходило, что я могу написать хоть строку против советской власти. Но он-то, исходя из своей психологии политического прожженного спекулянта, был уверен, что для меня "очищение идеалов" не что иное, как театрализованная спекуляция. Профессиональные охранники идеалов - тех самых идеалов, которые я столь возвышенно собирался "очищать", - постепенно выбивали из меня веру в сами эти идеалы".
Выбивать-то выбивали - жизнь сама выбивала, - но молодой поэт им всё-таки нравился. Не думаю, что эти умные циники принимали Евтушенко за своего, играющего в те же игры. Они видели, что парнишка, так сказать, с придурью - вот с этими комсомольскими идеалами, - но это и повышало его шансы, и веру в него укрепляло: всё-таки свой.
Другой пример: как очень молодого Евтушенко пытались вербовать в стукачи, прельщая заграничными круизами, шампанским и комнатами для свиданий в интернациональных отелях. Евтушенко поначалу дурочку валял, помня инструкцию старшего товарища, а в конце разговора сказал:
"- Обидели вы меня, ох, как обидели...
– Это чем же?
– Неужели за спасение Родины от опасностей надо платить круизными поездками, номерами в гостинице, деньгами на шампанское? Неужели уже нет людей, готовых спасть Родину бесплатно? - уже всерьез спросил я".
Гебешник был столь впечатлен, что расстался с Евтушенко уважительно и пожал ему руку.
Евтушенко пишет в "Волчьем паспорте", что научился играть, хитрить, дипломатствовать с властями. Он приводит слова Луконина о себе: "Раньше советская власть в отношении поэтов вела политику кнута и пряника, а теперь Евтушенко такую политику ведет по отношению к советской власти". И всё-таки, думается, он не растерял своей искренности, просто она перешла, так сказать, на качественно высший уровень, сохранив в снятом виде всю эту дипломатию. Есть такие ситуации, такие типы людей, которые совершенно искренне не различают в себе игры и даже жульничества. Такие люди сплошь и рядом встречаются среди религиозных проповедников. Есть американский роман об этом - "Элмер Гантри" Синклера Льюиса, по которому сделан великолепный фильм с Бёртом Ланкастером. Элмер Гантри - несомненный жулик и, в то же время, несомненно верующий.
Думая о Евтушенко, я всегда вспоминаю давно читанную и в свое время крайне популярную книгу Николая Огнева о Косте Рябцеве (было несколько выпусков - книга с продолжением). В одной из серий описывается комсомольское собрание в вузе, где решается вопрос: дать ли вузовке Фомичевой (фамилия условная) деньги на аборт. Решили: денег не давать, Фомичевой рожать.
Несомненно, Евтушенко яркая личность, человек sui generis, но с этим парадоксально уживается у него чуть ли не полная растворенность в коллективе - естественно, "нашем", от которого у него нет никаких тайн. Он на собрании говорит то, что думает, - потому что, несмотря ни на что, на каком-то генном уровне верит этому собранию номинальных единомышленников. И происходит чудодейственная реакция: ему в ответ тоже верят. Ругают, пилят, поджимают - но верят. И, в конце концов, прощают.
И когда Евтушенко пишет стихотворения типа "Ты спрашивала шопотом...", то это из той же оперы, что обсуждение на комсомольском собрании вопроса об аборте Фомичевой. При всем богатстве личной жизни у Евтушенко этой личной жизни как бы и нет: всё его, личное и интимное - общественное достояние.
Конечно, такой человек не может не нравиться. Он так искренне влюблен в себя, что не может поверить в плохое к нему отношение. И этой любовью к себе он заражает окружающих. Искренне не любят - или не любили - Евтушенко люди из породы Сальери. Сальери был ведь далеко не бездарный композитор - но потому-то и завидовал Моцарту. Завистники Евтушенко завидовали, думается, его славе: ведь не столь же он выдающийся поэт, чтобы обладать таковой. При этом Евтушенко действительно в некотором смысле Моцарт: гуляка праздный и плодовитый автор в то же время. Одним словом: "Я разный, я натруженный и праздный..." и т.д.
Откуда пошла слава Евтушенко? Ранние его стихи (книги "Обещание" и "Шоссе энтузиастов") действительно неплохи. Но слава Евтушенко началась, когда он появился на эстраде. Нет никакого сомнения, что большую роль тут сыграл его облик. Он некая мужская ипостась Марии Шараповой: двухметровый блондин приятной внешности. Читая Евтушенко (особенно зрелого и позднего), вы ничего особенного не чувствуете. Но на эстраде он неотразим. То, что он заметно актерствует, как ни странно, ему не мешает. Он просто полностью входит в роль. Но актерство, вспомним, искусство телесное. Евтушенко на эстраде - это тот случай, когда внешнее и внутреннее неразличимы. Евтушенко - поэт для Оскара Уайльда. Его нужно судить по внешности. Всякий другой подход будет поверхностным.
Подполья у Евтушенко нет и быть не может - того подполья, где копошится, злобствуя и созревая, гений, какой-нибудь Достоевский. Мир Евтушенко - не подполье, а подмостки, часто принимающие размер стадиона. Евтушенко - поэт-спортсмен, поэт-физкультурник. Кавалерова в нем нет, но Володи Макарова - сколько угодно. Валя, естественно, достается ему.
"Немцам два гола минимум", - кричал парнишка на футбольном матче в романе "Зависть". Евтушенко многих немцев обыграл: немцев в старинном русском смысле, то есть немых, по-русски не говорящих. Это - его мировая слава.
Евтушенко - поэт эпохи видео, когда картинка стала куда важнее текста. А он и есть картинка.
Он пишет в "Волчьем паспорте: "Дитя сталинской эры, я был мешаным-мешаным существом, и во мне уживались и революционная романтика, и звериный инстинкт выживания, и преданность поэзии, и халтурмейстерское графоманство". На редкость счастливое сочетание качеств. Он не только не антисоветский поэт, но сама советская власть в эпоху ее стагнации. Продукт ее химического разложения. Можно сильнее сказать: синий огонек, поднимающийся над могилами разлагающихся покойников. У Блока есть неоконченное стихотворение "Русский бред" со строчкой: "дорогая память трупа". Вот Евтушенко и есть дорогая память трупа - советской власти.
Насколько он укоренен в советской эпохе, можно судить по тому же "Волчьему паспорту", в котором он восторженно пишет о Панче Вилья и Че Гевара, ужасных людях. Панча Вилья был просто бандит, развлекавшийся повешением голых пленников, дабы посмеяться над известным постэффектом повешения (об этом читайте в мемуарах Сергея Эйзенштейна). А Че Гевара, на мой взгляд, и того хуже: идеалист-убийца, человек типа Дзержинского.
По прошествии времен, после всех опытов длить такие восторги - не большого ума признак. Хочется найти в истории русской литературы прецедент для Евтушенко - и не найти. Похожие сравнения то и дело набегают: Бенедиктов, Кукольник: шумная слава при отсутствии серьезного творчества. Рангом выше - Бальмонт, конечно. Игорь Северянин, король эстрады, естественно вспоминается. Но давайте честно признаемся: Евтушенко значительнее. Время его значительнее, труднее. Ведь у вышеперечисленных почти ничего и не было, кроме новосветского брюта. А у Евтушенко была - советская власть. Он сумел сделать из нее некий красивый миф, какой-то неумирающий идеал - и тем самым помогал ее выносить. Тут, правда, и сама советская власть ему помогала: в эпоху Евтушенко подвальных тюрем стало меньше, а стадионов больше. Спорт вырос в цене и стал профессиональным. Евтушенко - спортсмен-профессионал поэзии.
Быть гениальным неприлично
Издательство "Республика" медленно, но верно продолжает издавать собрание сочинений В.В.Розанова. Делает это осторожно - даже не означает номер вышедшего тома: мало ли что: объявят 14 томов, а выйдет только одиннадцать. По мере возможности я приобретаю эти книги - но вот как-то пропустил том, поименованный в издательском аннонсе одиннадцатым. А там впервые были напечатаны ранее неизвестные тексты Розанова - так называемые "Последние листья" - записи 1916 и 17 годов. Вновь обнародованный текст Розанова - большое событие, конечно. Помимо этих записей в томе опубликована книга статей "Война 1914 года и русское возрождение". Ну, это хорошо известное сочинение, в свое время послужившее поводом ожесточенной журнальной полемики, о нем писали и Мережковский, и Бердяев. Бердяевская статья стала своего рода классикой, она называется: "О вечно-бабьем в русской душе". Вообще же, я Розанова хорошо знаю; говорю это не для демонстрации своей начитанности, а к характеристике советских порядков. Будучи преподавателем Ленинградского университета, я имел доступ к фундаментальной его библиотеке - и прочитал всё. Подчеркиваю это "всё". Странные порядки царили в советских библиотеках: вы не могли получить без специального разрешения какие-нибудь "Тезисы тов. Преображенского к дискуссии о профсоюзах" - на том основании, что этот Преображенский был троцкист; но сочинения Бердяева, Сергея Булгакова, Франка, Струве, Мережковского, того же Розанова, изданные в досоветское время, - в неограниченном количестве. Преподавателям эти книги даже на дом выдавали. Проник я, естественно, и в спецхран - читать "Самопознание" Бердяева; а служительница тамошняя допустила меня к каталогу и как ни в чем ни бывало выдавала мне номера эмигрантского журнала "Современные Записки". (Помню странное и непонятное поначалу разочарование этим журналом; потом разобрался: журнал был отчетливо социалистическим, а это слово я тогда слышать спокойно не мог).
Потрясло у Розанова прежде всего его антихристианство. Должен признаться в ереси: мне не понравились его скандально прославленные книги "Уединенное" и "Опавшие листья". Все эти его шокирующие эскапады, повергавшие в обморок современных ему стыдливых интеллигентов, были для меня, уже знавшего наизусть Фрейда, как с гуся вода. Позднее, прочитав у эмигрантского зоила Адамовича, что книги эти в сущности плоские, я даже как бы и обрадовался: не я один такой урод. Чтобы почувствовать эти произведения, нужно было, конечно, прочитать исследование Виктора Шкловского, объяснившего, что в этих вещах Розанов создал новую художественную форму. Резюмировал это исследование Шкловский так: в области тематической для этих книг характерна канонизация новых тем, а в области композиционной - обнажение приема. Новые темы - это были задворки быта, приходо-расходная книга, супружеская двуспальная любовь. Обнажение према - это отсутствие мотивировок для введения материала: так, опавшие листья - куда какой упадет. Важнее мне показалось у Шкловского другое наблюдение: Розанов отнюдь не исповедовался перед читателем, а брал тон исповеди как прием. Из Шкловского, в общем, следовало, что не надо брать эти книги всерьез - как, впрочем, и всякие другие книги: к жизни они отношения не имеют, и родятся не из жизни, а из других книг.
Это чистейший формализм, с этим можно и не соглашаться, но многое после Шкловского видишь по-иному. Вот, по-моему, важнейшее из сказанного им о Розанове:
"В "Темном лике", в "Людях лунного света", в "Семейном вопросе в России" Розанов выступал публицистом, человеком нападающим, врагом Христа.
Таковы же были его политические выступления. Правда, он писал в одной газете как черный, а в другой как красный. Но это делалось всё же под двумя разными фамилиями, и каждый род статей был волевым, двигательным, и каждый род их требовал своего особого движения. Сосуществование же их в одной душе было известно ему одному и представляло чисто биографический факт.
В трех последних книгах Розанова дело резко изменилось, даже не изменилось, а переменилось начисто.
"Да" и "нет" существуют одновременно на одном листе, - факт биографический возведен в степень факта стилистического. Черный и красный Розанов создают художественный контраст, как Розанов грязный и божественный. Само "пророчество" его изменило тон, потеряло провозглашение, теперь это пророчество домашнее, никуда не идущее".
Трудно не согласиться со Шкловским, увидевшим в этих книгах Розанова приемы тонкой и тщательно выверенной организации. Понимаешь, что книга построена, ее хаотичность - кажущаяся. Но вот тем и интересны вновь опубликованные записи Розанова - эти "Последние листья", что в них организации нет, это своего рода дневник, записи имеют выдержанный хронологический порядок. И здесь мы видим Розанова - не сюжетного конструктора, а видим его сырье, в беспорядке, "кучей" вываленное на бумажные страницы. И впечатление возникает куда сильнейшее, чем от канонизированных Шкловским книг.
Розанов интересен именно как черновик, то есть Розанов "грязный". В этом Розанове открывается ширь вселенская, натура гениальная. Начинаешь понимать, что первый признак гениальности - смелость, дерзость, нахальство, неприличие. "Быть знаменитым некрасиво", сказал поэт. О Розанове можно сказать: "Быть гениальным неприлично". Но кто сказал, что гениальное творчество должно быть приличным и пристойным?
Вот самое исчерпывающее самоопределение розановского метода в этих текстах:
"...противоречия не нужно примирять: а оставить их именно противоречиями, во всем пламени и кусательности (...) Противоречия, пламень и горение. И не надо гасить. Погасишь - мир погаснет. Поэтому, мудрый: никогда не своди к единству и "умозаключению" своих сочинений, оставляй их в хаосе, в брожении (...) Душа твоя не меньше мира. И если ты терпел, пусть и мир потерпит.
Нечего ему морду мазать сметаной (вотяки)"
Главные, откровенные слова Розанова в этой книге: "Я всех люблю". Не только всех, но и всё. Для него нет в мире "сомнительных материалов", как сказал бы Достоевский.
Одна из подспудных тем "Последних листьев" - обдумываемая Розановым мысль (еще не пришедшая к четкой формулировке) - о свальном грехе как об истине бытия. Он уже начинает выговаривать то, о чем только сублимирующе намекали башенные мудрецы Вячеслава Иванова с их гимнами Дионису. А вот как пишет об этом Розанов:
"В паскудстве - Солнце. Другое солнце, живое солнце. О, тогда понятны и хлысты и их - если он есть - свальный грех. "Испытаемте и сведем солнце в эту избу"... Теплая, парная, вонючая. Мудрые мужики нюхают и говорят: "К нам сюда сегодня бог придет". Бог не бог, а Диана Эфесская явно тут (...) И ржут. Хлысты и небеса. Вонько. Скверно. Но они уже знают тайну мира, что "где гадко - там и свято".
Что органически чуждо Розанову - это позитура жреца, тайновидца. Методология, если можно так это назвать, Розанова - всяческая приземленность, собачье (буквально!) вынюхивание всяческих свалок, отбросов, отходов, извержений. "МИРОВАЯ СОБАКА - это я", - писал Розанов.
"Противная, противная моя жизнь. Добровольский (секретарь редакции) недаром называл меня "дьячком". И еще называл "обсосом" (косточку ягоды обсосали и выплюнули). Очень похоже.
Что-то дьячковское есть во мне. Но поповское - о, нет! Я мотаюсь "около службы Божией". Подаю кадило и ковыряю в носу. Вот моя профессия".
И на весь мир гремит вопрос:
"Господи: где же правда, в замерзании или в ночной теплой вони?"
Отсюда же эстетика Розанова:
"Русский человек слишком теплый человек: он возьмет глыбу мраморную, подержит ее в руках и бросит, сказав: "Ой, как холодно".
По холодному матерьялу скульптуры у нас и не вышло искусства.
И запоет песенку, пьяненькую, глупенькую. И в этой песенке - всё тепло мира.
И живи им, Русь.
Нам искусство не нужно. Определенным образом не нужно.
И красоты не нужно. "Наша костромская баба вкуснее Афродит".
Это канон Розанова для костромской деревни.
На Розанове очень легко поскользнуться, "сесть в лужу". В том-то и дело, что ему нельзя верить на слово. Он как карамазовская Грушенька: ты мне ручку поцеловала, а я тебе и не поцелую. Вспомним хотя бы его статью об оркестре русских народных инструментов Андреева с ее гениальным зачином: "Надели фраки - и балалайка удалась". Парадокс Розанова - в объединении тем интимных, буквально сортирных - и мировых. И этот вот сплав соединяется и переливается чуть ли не в каждой его фразе. Например: "Русская деревня, доведенная до размеров и величия Рима, - вот Лев Толстой".
Вспомним опять-таки Шкловского. Он написал в статье о Бабеле: "Прием Бабеля в том, что он одним тоном говорит о звездах и триппере". Так это и о Розанове можно сказать, lа и о Льве Толстом. О всяком великом писателе. У великих писателей не следует искать поучения. Главное в великой литературе - звук. Я не уверен, что правильно понимаю вот эту розановскую фразу: "Я пристал к мамочке, как проститутка к Мадонне". Но я и не хочу понимать ее. Ее нужно слушать, слышать.
Продолжение той же записи от 1 января 1917 г.:
"Суть-то в том, что ведь я никак не могу избыть из себя проститутку. Несмотря ни на какие плачи. А "художественный план" угадывает Мадонну.
И я колеблюсь. Люблю вонь и розу. Господи: но разве нет. Создам и вонь, и розу".
В "Последних листьях", равно как и в "Войне 1914 года", Розанов - очень правый: не красный, а черный, употребляя выражения Шкловского. Самый настоящий черносотенец, если угодно. Но вот еще свойство, безошибочно указываающее на гениальность: гений может написать всё что угодно, и это останется гениальным. Гению не нужна идеология, мировоззрение, тем более "правильное", то есть в настоящее время ходовое в либеральных кругах. Гений имеет право обругать Шекспира и Вагнера (Лев Толстой) - от них ничего не убудет, но вот парадокс: и от него, гения-ругателя, тоже ничего не убудет. Гению не нужна правда. Всё, что он изволит сказать, - это и есть правда.
Был в старой философии такой вопрос: истина - это то, что равно обязательно и для Бога, или истина то, что Бог самолично назвал, назначил собственным произволением? Насчет Бога решить это трудно, а вот гений явно второй вариант являет.
Можно вспомнить также одну из посылок так называемой трансцендентальной философии (трансцендентальное - то, что лежит в основе опыта), в варианте Гегеля дошедшей до утверждения, что познание есть одновременно созидание, творение. Опять же не будем решать эту тему философски, а скажем о гении, художественном гении: то, что он скажет, - то и правда.
Розанов, например, утверждал, что Атлантида - была. И я верю Розанову.
Одна из тем "Последних листьев" - размышления о древних восточных религиях; примерно в то же время Розанов выпустил книгу "Из восточных мотивов", но чувствуется, что эта тема продолжает гореть в нем, не улеглась полностью в книгу. Почему в Древнем Египте существовал культ животных? Почему египетские боги были полуживотными? Ответ Розанова прост, как всё гениальное: потому что в Древнем Египте существовало скотоложество как религиозный ритуал. (Кстати, это достаточно старая мысль у него, высказанная еще в одной из ранних книжек: человек потому царь природы, что он единственный из животных способен к скотоложеству.) Аргументы? За ними далеко ходить не надо: Розанов ссылается и на древнеегипетские изображения (например, фараон сосет вымя коровы или целует ядра быка), и на такой бесспорный факт, как запрещение скотоложества у древних иудеев, слишком хорошо знакомых с египетскими порядками. Нельзя запрещать того, чего не было, чего не знали: логика совершенно бесспорная.
Вот я и говорю: быть гениальным неприлично.
Трудно, конечно, утверждать, что эти розановские откровения говорят что-то важное и значительное современному сознанию, тем более русскому. Вряд ли скотоложество следует считать наиболее актуальной русской проблемой. Но вот Розанов касается тем, и сегодня не потерявших остроты в России. Эти темы - русская литература, русская революция, российская государственность. И тут Розанов говорит слова, которые и сейчас многим, очень многим не понравятся. Попросу - покажутся лживыми
Он, например, говорит о полной невозможности революции в России. Приведем из "Последних листьев" запись от 7 июля 1916 г.:
"Из революционеров только немногие начинают соображать, в каком положении они находятся. И при этом об этом не соображают даже такие люди, как Плеханов, Кропоткин, Лопатин. Что не "Азеф ужасен", а что самая революция уселась в кресло азефовщины. (...) Масса ... грянулась в азефовщину. Как? Почему? Что случилось?
Да очень просто. Азефовщиной можно назвать всякое приглашение воевать в битве, о проигрыше которой никто не сомневается".
Розанов свято убежден, что у революционеров нет веры в собственную победу: они хорохорятся, чтобы сегодня играть роль неких "генералов" от революции: "Ах, генералом каждому хочется побыть".
Залог провала революции - в несокрушимости российского государства. Следует сравнение, известное уже из истории предыдущей русской литературы. О государстве:
"Ну, я допускаю, что тут много недостатков. Да они, конечно, и есть, суть. Ну, льдина, ну, нехорошо. Очень. И вот на "ледяное море" верст в триста шириною мчится "полный искусства и науки", "техники и приспособлений" "Титаник". На "Титанике" - бал. "Тронул" льдину. Льдина даже не почувствовала. Она даже не дохнула. А уже через 15 минут "бал кончился", и "Титаник" тонул".
Вот точно так же писал Тютчев о восстании декабристов; у него, правда, льдина дохнула - сдунула со своей поверхности пустопорожних идеалистов.
На гения всегда другой гений найдется. И не Тютчева тут надо вспоминать, а Блока, написавшего в дневнике после гибели "Титаника": "Есть еще океан". Блок понял то, чего не хотел понимать Розанов: что океан - это не государство российское, а революция. Причем, и эту же мысль у Розанова заимствовал: ту мысль, что всякая революция есть в глубине своей возвращение к природе.
Но Розанов сейчас, в 1916 году, в другом был настроении - видел другую сторону правды. И так об этом написал, что и ему нельзя не поверить.
В чем залог неодолимости государства российского?
"Дело в том и суть неодолимости заключается в том, что такой колосс, как