В анализе этого текста Якобсон прежде всего обращает внимание на грамматический женский род этих заклинаний Тургенева, справедливо видя в этом оправданную усталость русского человека от сугубо мужского антуража, предложенного лондонским клубом. Но если даже изысканнейший европеец Тургенев одурел от благ и ритуалов западной цивилизации, вспомнив при этом об отечественных кулинарных и сексуальных предметах, - так значит, так тому и быть.

Беда только в том, что сегодня в России без западной помощи и каши не сваришь.

Чемпион свободы

(К столетию со дня рождения Фридриха Хайека)

В мае исполнилось сто лет со дня рождения Фридриха фон Хайека - выдающегося экономиста, юриста и политолога австрийского происхождения, но еще с середины 20-х годов работавшего в Англии и временами в Соединенных Штатах. В России, да, пожалуй, и во всем мире он известен главным образом как автор книги "Дорога к рабству", вышедшей в Англии в 1944 году и посвященной, как написал автор, "социалистам всех партий". Книга говорит об опасности социализма как системы обобществления производства и практики построения плановой экономики. Далеко продвинутая попытка социалистической реформы неминуемо приводит к созданию тоталитарного общества - вот главный вывод Хайека, вызвавший бурю в самой Англии, которая как раз в этому время приступала к политике, получившей название лейбористской революции. В подтверждение своей мысли Хайек ссылался в основном на опыт Германии, считая - и доказывая это с пером в руках, - что гитлеровский нацизм - самая настоящая социалистическая система. О России в книге говорилось только вскользь, поскольку в то время - 44-й год - Советский Союз был союзником Англии и Америки в войне с нацистской Германией. Впрочем, кое-какие, и весьма впечатляющие, отнесения к советскому опыту в книге есть. Мы вправе сказать, что исторический опыт в общем и целом подтвердил правоту Хайека, дожившего не только до выхода его книги на русском языке (помнится, в годы горбачевской гласности она печаталась сразу в двух советских журналах - "Новом мире" и "Вопросах философии"), но и до краха советского коммунизма. Можно ли ожидать большего триумфа? И тем не менее кое-какие положения "Дороги к рабству" не подтвердились как раз в Англии, вообще на Западе. Та же лейбористская революция, превратившая Англию на время в социалистическую страну и утвердившая, надо полагать, уже навсегда многие основоположения именно социалистической политики, отнюдь не стала тоталитарным государством, ликвидировавшим свободу граждан. О книге Хайека можно сказать то же, что много раз говорилось о другой знаменитой книге - путевых записках маркиза де Кюстина, полагавшего, что он описал Россию 1839 года, тогда как он описал Советский Союз 1939 года. Более того, основная установка книги Хайека остается актуальной для России еще и сейчас, даже после коммунизма; хочется сказать - особенно после коммунизма: борьба за индивидуальную свободу, за права личности против государственного насилия всё еще цель России, а не нынешняя ее реальность. Особенно актуально для России звучит та фраза Хайека, которой он заканчивает книгу "Дорога к рабству":

Если первая попытка создать мир свободных людей не удалась, нужно предпринять вторую. Руководящий принцип, согласно которому единственная подлинно прогрессивная ПОЛИТИКА - это политика, направленная на достижение свободы личности, сегодня так же верен, как и в девятнадцатом веке.

Что же вызывает возражение в книге Хайека, в чем его пророчества не осуществились? Тут нужно дать одну его резюмирующую формулу социализма из его позднейшей, 1960 года книги "Структура свободы", когда, по Хайеку уже окончательно стал ясен неудовлетворительный результат социалистических экспериментов:

Есть три главные фактора, способствовавшие исчезновению социалистических иллюзий. Первый: возрастающее понимание того, что социалистическая организация производства не более, а менее продуктивна, чем система, основанная на частной инициативе. Второй фактор: даже еще более ясное сознание того, что социализм, вместо того, чтобы вести к более справедливой социальной организации, ведет к большему произволу и более жесткой общественной иерархии, чем прежде. И третье: вместо обещанного расширения свободы, социализм приводит к новому деспотизму.

Трудно что-либо возразить против этого человеку, имеющему опыт жизни в тоталитарно-социалистической стране, в России скажем. Но вот как насчет Запада - той же Англии или, допустим. Швеции? Мне кажется - насколько я могу судить об этих предметах - что Хайек преувеличил опасность самого обобществления производства, взятого изолированно, вне программы создания планового хозяйства. Хайек был уверен, что первое неминуемо влечет за собой второе. Но тут совсем нет обязательной связи. Обобществленное, в руки государства перешедшее предприятие вполне может остаться в рамках рыночной системы свободной конкуренции. Неважно, кто владеет предприятием, - важно соблюдение правил игры свободного рынка. Именно так и было в западных странах, проводивших широкие социалистические эксперименты после второй мировой войны. И поскольку продолжали действовать законы рынка, то экономического упадка и не было, - не говоря уже о том, что не понадобились меры политического зажима, чтобы провести в жизнь утопические проекты тотально социалистической экономики. Можно сказать, что а "Структуре свободы" Хайек сменил тему - стал говорить не о социализме, а об идеях и практике вэлфэр-стэйт, государства всеобщего благоденствия, осуществляющего самые широкие социальные программы, ставящие целью создать всеохватывающую систему социального обеспечения - социальной безопасности, лучше сказать. Эта практика и эта идея также вызывали беспокойство у Хайека, он сумел и тут сказать много правильного. Главная его мысль: государство обязано создавать минимальную безопасность социального общежития, но не нужно и опасно преследовать цель тотальной безопасности граждан, в том числе экономической. Как говорит по этому поводу Хайек:

"Современное государство всеобщего благоденствия ставит своей целью социальную справедливость, а делается всего-навсего перераспределителем доходов". Хайек цитирует Токвиля, его знаменитую книгу "Демократия в Америке" (вообще можно сказать, что "Структуры свободы' - это современный вариант Токвиля): цель воспитания - сделать из ребенка взрослого человека, а не оставлять его в вечном детстве. Но такая установка как раз и является конечной целью вэлфэр-стэйт, утверждает Хайек. Предельное задание такой установки, такой политики - достичь некоего тотального равенства граждан. И тут Хайек цитирует американского юриста Оливера Уэнделла Холмса:

"Я не уважаю страсти к равенству, ибо это не более, чем идеализированная зависть". Единственное равенство, которое не мешает свободе, а всячески способствует ей, - равенство перед законом. Всё остальное - фикция: фикция потому, что люди бесконечно различны как по природе, так и по воспитанию. И незачем сетовать на преимущества, даваемые социальным положением, - ибо люди, вырастающие в привилегированных условиях, могут принести, и часто приносят, обществу неоценимую пользу. Достаточно вспомнить, к примеру, Уинстона Черчилля. Хайек отнюдь не возражает против самой цели государства заботиться о тех, кто не способен к самодеятельности. Вопрос - о методах, каковые в этих условиях могут привести к всё большему усилению бюрократических организаций, ведающих социальными программами, не говоря уже о ветвях исполнительной власти, в ущерб власти законодательной, то есть самой конституции свободного государства.

Мы знаем, что взгляды и рекомендации Хайека, в конце концов, восторжествовали как в Англии, так и в Соединенных Штатах, - в политическом явлении, носящем имена, соответственно, тэтчериэма и рейганомики. В конечном итоге общество, не обремененное амбициозными социальными программами, добивается лучших экономических результатов, делается богаче - а тогда и делить и распределять есть что. Благоденствие общества основано на производстве, а не на распределении, это старо как мир. Об этом еще умные русские писали в сборнике "Вехи". Или как говорил некий американский менэджер: что на пользу Дженерал Моторс, то на пользу Америке. Это звучит цинично, но это правда. (Вообще, я бы сказал, несомненный признак истинного суждения - его циничность.) Это не значит, что после Рэйгана и Тэтчер отмерла сама идея вэлфэр-стэйт или готовность ее адептов продолжать соответствующие попытки. Вот самый последний пример. Известный гарвардский истории, специалист по России Ричард Пайпс выпустил книгу под названием "Собственность и свобода". И вот что пишет о ней Чарльз Моррис в рецензии, опубликованной Нью-Йорк Таймс Бук Ревю от 16 мая:

Пайпс связывает современную привычку отдавать предпочтение групповым правам над индивидуальными со сталинской программой ликвидации кулачества и гитлеровским геноцидом евреев и цыган; обе эти политики исходили из представления, что о людях нужно судить не на основе их персонального поведения, но по признаку принадлежности к той или иной группе. Пайпсу кажется, что американская политика предоставления преимуществ всякого рода меньшинствам есть не что иное как шаг к ГУЛагу. В современном мире угроза свободе исходит снизу, от людей, озабоченных в первую очередь не свободой, а безопасностью.

И Чарльз Моррис задает вопрос, звучащий то ли риторически, то ли издевательски: читает ли Пайпс газеты? то есть указывает на тот факт, что в современном обществе, даже в передовых странах, постоянно растет разрыв в доходах различных групп населения, увеличивается пропасть между богатыми и бедными. Средство против этой тенденции остается всё тем же, считает Чарльз Моррис, - перераспределение доходов, то есть увеличение регулирующей роли государства. Заканчивает он свою рецензию так:

Пайпс никогда не задумывался о возможности того, что распределение собственности может быть гораздо более важным условием свободы, чем защита собственности как таковой.

Один из исторических примеров, приводимых Пайпсом, - история наделения русских дворян земельной собственностью, что знаменовало собой конец в России так называемого вотчинного государства, когда государство, царь обладали не только полнотой политической власти, но и неограниченным правом собственности на всё национальное богатство. Пайпс пишет:

Хотя реформы Екатерины облагодетельствовали только незначительное меньшинство населения, но привилегии меньшинства есть наиболее надежный путь к установлению свободы и прав, потому что это способствует росту социальных групп, заинтересованных в защите своих преимуществ.

Моррис приводит контр пример: в Польше шляхта издавна владела и землями, и политическими правами, но это не только не сделало Польшу преуспевающей, но даже лишило ее политической самостоятельности. Но я догадываюсь, что в данном случае мог бы ответить бы Чарльзу Моррису профессор Пайпс. Достаточно вспомнить, как царское правительство подавило польское восстание 1862 года: отдало земли бунтовавших аристократов польским крестьянам. Восстание не получило поддержки низов, не стало всеобщим, и подавить его оказалось много легче. Пример не совсем адекватный, потому что он имеет дело с межнациональными, межгосударственными отношениями, а не с проблемами внутренней политики (то есть Россия, в сущности, и не имела права обладать хотя бы частью Польши и хозяйничать в ней по-своему). Но модель всё же достаточно показательна: если хотите стабилизировать политическую обстановку - делайте социальные низы собственниками, а не просто бросайте им единовременные или, что еще хуже, постоянные подачки. Вот так, например, поступила Маргарет Тэтчер в Англии: дома. розданные малоимущим в порядке социальной помощи, она обратила в их частную собственность, значительно тем самым увеличив и укрепив ряды среднего класса, этой естественной опоры всякого политического порядка. Как мне однажды случилось выразиться: частная собственность меняет человека больше, чем культура, - и едва ли не в лучшую сторону.

Возникает вопрос: отчего опасения Хайека относительно неизбежного перерождения в тоталитарный строй общества, вводящего элементы социалистического устройства, оказались преувеличенными, а в отношении стран западной демократии? Вопрос, на который ответить, по-моему, совсем не трудно. Здесь сыграл свою роль его немецкий опыт. К нацизму в Германии привела давняя социалистическая традиция, равно свойственная как низам немецкого общества, так и его верхам, как левым, так и правым. Об этой предыстории гитлеровского фашизма Хайек написал подробно и захватывающе интересно в книге "Дорога к рабству". Конечно, социалистической эту германскую традицию можно назвать только условно, памятуя, к примеру, о русских вариантах и моделях социализма. Точнее будет назвать это отсутствием традиции и культуры индивидуализма в Германии (равно как и в России). Была еще одна специфически германская традиция, которую наиболее артикулировано выразили во время первой мировой войны многие немецкие мыслители, включая таких китов, как Томас Манн, Освальд Шпенглер и Вернер Зомбарт. О последнем особенно подробно говорит Хайек. Это тема, которой мы недавно касались в цикле передач о Шпенглере, - традиция противопоставления германского героического духа английскому торгашескому. Вот как, в пересказе Хайека, это звучало у Зомбарта в его книге 1915 года, собственно и сформулировавшей тему: " Торгаши и герои":

До 1914 года всем подлинно германским идеалам героической жизни угрожала смертельная опасность со стороны непрерывно наступавших английских торгашеских идеалов, английского комфорта и английского спорта. Английский народ не только разложился сам, но каждый тред-юнионист погряз в трясине комфорта, но и начал заражать другие народы. Только война напомнила немцам, что они нация воинов, у которых всякая деятельность, в том числе и экономическая, была всегда подчинена военным задачам. Зомбарт знает, что другие народы презирают немцев за то, что для тех война священна, - но сам он этим только гордится. Отношение к войне как к чему-то бесчеловечному и бессмысленному - порождение торгашеских взглядов. Есть жизнь высшая, чем жизнь индивидуума: жизнь нации и государства, и цель индивидуума - жертвовать собой ради этой высшей жизни. Война для Зомбарта - воплощение героического отношения к жизни, а война с Англией - это война против противоположного идеала - торгашеского идеала личной свободы - и английского комфорта, худшим выражением которого он считает безопасные бритвы, которые немецкие солдаты находили в английских окопах.

Слов нет, Зомбарт нашел действительно выразительный образ сугубо цивильного отношения к жизни: в окопах, в перспективе очень возможной смерти заботиться о том, чтобы не пролить крови бреясь. Я только не уверен, нужно ли презирать такую жизненную установку и предпочитать ей идеалы героического отношения к жизни и смерти.

Вот и зададимся вопросом: что мешает людям нормально жить -способ распределения собственности или какие-то более глубокие духовные ориентации? А то, что жизнь, подчиненную идее ведения войны, культивации героического и жертвенного духа, нельзя назвать нормальной, - кто будет с этим спорить в эпоху, когда любая война имеет тенденцию переходить в тотальную, затрагивающую отнюдь не одних воинов?

Такой допрос уместно задать именно сегодня и обратить его именно к русской аудитории - и не только потому, что у нас идет речь о Хайеке и его анализе социалистического соблазна, но и потому, что русскими симпатиями, как показал самоновейший опыт, продолжают пользоваться эти самые героические и жертвенные идеалы, при опасно длящемся негодовании к противоположным идеалам и практике так называемого торгашества, а лучше сказать -здравомысленного отношения к жизни. Выразительнейший пример таких симпатий и отталкивания - нынешнее отношение русских к происходящему в Югославии. Здравый смысл подсказывает, что русского должно отвращать одно это слово "Югославия" - столько бед принес России миф о несуществующем славянском братстве, особенно злокачественно сказавшийся в 1914 году, когда Россия втянулась, а ненужную ей войну именно из-за Сербии - в войну, повлекшую за собой из ряда вон выходящую, поистине всемирно-историческую катастрофу. Симпатии, однако, неоспоримы. Для этого существуют вполне понятные причины, коренящиеся в нынешнем положении России: она чувствует себя обманутой и преданной и это самочувствие проецирует на Югославию, злодея при этом усматривая в Америке, в НАТО, вообще в Западе. Понятно также, что подобные чувствования, по самой их природе иррациональные, не искоренить апелляцией н здравому смыслу. Тем не менее, напомнить кое-какие факты надо.

И, прежде всего, необходимо указать на необоснованность самого сербского мифа - о героическом, жертвенном народе, всю свою историю страдавшем от злокачественных врагов и завоевателей. В этом нам поможет разобраться Кристофер Беннет, автор книги "Кровавый крах Югославии", бывший директор Интернациональной группы "Кризис на Балканах", напечатавший статью под названием "Как сербы искажают историю" в газете "Уолл-стрит Джорнэл" от 7 мая этого года. Легенда говорит, что Сербия пала, а битве при Косово - в день Святого Вита в 1389 году: сербский принц Лазарь потерпел поражение от турецких войск под командованием султана Мурата. На самом деле битва кончилась, так сказать, ничьей, вроде русско-французского Бородина, причем были убиты как Лазарь, так и Мурат. Никакого особенного поражения не было, турки даже отступили. Но самое интересное в том, что Косовская битва не была сражением православных сербов против мусульман-турок - на стороне последних было много сербов и других балканских славян. Обе армии были интернациональными. Сербская империя кончилась вообще на 30 лет раньше Косова, но сербское государство существовало независимым еще 70 лет после Косовской битвы. И вот такой же миф сербы создали о годах 2-й мировой войны. Тито воевал не столько с немцами, сколько с хорватскими усташами, марионетками немцев. Вспомним, что в войну 1914 года Хорватия вступила на стороне Сербии. Их вражда - феномен 20 века. нельзя ее вести с незапамятных времен. На территории самой Сербии было скорее спокойно. Война ощущалась с немцами в апреле 41 года, в момент вторжения. Потом немцы полагались на итальянцев, венгров и болгар, составлявших большинство оккупационных сил. Немцы появились снова в 44 году, когда отступали с Балкан. Кристофер Беннетт пишет, что слова кособокого Лазаря - "лучше умереть в битве, чем жить в позоре" - легенда, а русские могут по этому поводу вспомнить афоризм Александра Невского: "Кто к нам с мечом войдет, тот от меча и погибнет", придуманный энкаведешным сценаристом Павленко. Или панфиловского комиссара: "Отступать некуда, позади Москва" - плод вдохновения корреспондента "Красной звезды" Кривицкого.

Главным создателем сербского мифа был исторический романист Добрица Чосич, пишет далее Кристофер Беннетт. Он был видным деятелем югославской компартии, но разошелся с Тито по поводу эмансипации албанцев и попал в немилость в 1968 году, лишился каких-то престижных постов. После этого на досуге начал слагать и модернизировать сербский миф. Этот миф и раздувает сейчас Милошевич, а русские развешивают уши. Кристофер Беннетт заканчивает статью в "Уолл-стрит Джорнэл" такими словами:

Каким бы ни был результат натовской кампании, будущее Сербии в конечном счете зависит от того, перестанет ли она воевать со своей собственной историей.

При этом очень тяжело вспоминать, что совсем еще в недавние времена Югославия была наиболее преуспевающей страной так называемого социалистического лагеря, можно сказать предметом зависти прочих стран этого лагеря. Помнится, что импортные югославские товары считались самыми лучшими. Мы были крайне впечатлены выступлением Тито против советской агрессии в Венгрии - но как бы и не ожидали от него ничего другого. Лично я вспоминаю, с каким приятным удивлением узнал, что в Югославии читал лекции Герберт Маркузе, считавшийся в СССР страшным ревизионистом. Помню прекрасные югославские фильмы "Концерт" и "Не оглядывайся, сынок". Потом появился Михаил Михайлов, и стало ясно, что правление Тито вовсе не было таким уж подарком. И, тем не менее, нельзя не признать, что теперь-то в Югославии, в Сербии много хуже. Вот это и есть мораль, вытекающая из юбилейных рассуждений о Фридрихе Хайеке: социализм может быть плох и опасен, но опасность исходит не только от тех или иных форм собственности. Важна духовная установка - уважение к правде фактов, способность жить вне мифа. Непочтенное это дело: лить гекалитрами собственную кровь, а потом валить вину на дядю - в данном случае дядю Сэма.

Кулешов и Гергиев

Кто такой Валерий Гергиев, объяснять, полагаю не надо: это имя известное уже не только в России, а чуть ли не на всех континентах. В Соединенных Штатах только что с ощутимым успехом прошли его гастроли. Объяснения требует имя Льва Владимировича Кулешова. Его, конечно, знают специалисты, но широкой публике оно ничего не говорит. Это человек явно не из масскульта (к каковому, в некоем ретроспективном повороте, принадлежит Гергиев, если мы вспомним, что опера была масскультом девятнадцатого века - буржуазным, так сказать, масскультом). О Кулешове уместно вспомнить как раз в связи с гастролями Гергиева и его труппы в Америке. Что называется, два мира - две системы. В сопоставлении этих двух имен, этих систем присутствует некая культурная мистика. И действительно, о Кулешове вспомнили именно в эти дни - надо полагать, не по данному поводу, но как-то так случайно-закономерно получилось. На американском, точнее нью-йоркском телевидении есть программа КЬЮНИ. Это аббревиатура Нью-йоркского городского университета. Они по уикендам показывают киноклассику. Так сказать, ходят вглубь и вширь. Ширь меня не интересует, но киноклассику у них действительно можно посмотреть редкую, особенно теперь, когда прекратились знаменитые когда-то показы классической старины в кинотеатре при Карнеги Холл, где я проводил лучшее свое время по приезде в Америку, что давало на первых порах возможность не замечать самой Америки. Ибо к этому восприятию надо долго и серьезно готовиться, главным образом зарабатывать деньги, без которых тут совсем не интересно.

Ведет эти кинопрограммы симпатичный белобрысый толстяк по имени Джерри Карсон. Программы строятся так. Сначала показывается фильм, а потом Джерри Карсон обсуждает его со специально для этой цели приглашенным экспертом. Минут тридцать-сорок говорят, в зависимости от длины фильма: чем фильм короче, тем разговор длиннее, ибо вся программа рассчитана на два часа. Сплошь и рядом Джерри говорит интереснее эксперта. Из последних впечатлений запомнился показ и обсуждение фильма Дери Клузо "Ворон" - сорок третьего года сочинение, имеющее весьма интересную и, как принято это называть, противоречивую историю. За этот фильм Клузо, позднейшего автора "Платы за страх" и "Дьявольщины", после войны хотели посадить. Мораль этой истории: патриотическая горячка может затуманить сознание даже самых просвещенных наций. В фильме увидели антифранцузский пасквиль. Защитники же Клузо доказывали, что это аллегория темной силы, захватившей Францию,, то есть нацистской оккупации. Хороший фильм.

Так вот, показал нам Джерри Карсон фильм Льва Кулешова "Необыкновенные приключения мистера Веста в стране большевиков". После чего обсудил фильм и Кулешова вообще с профессором Мишей Ямпольским. Это не я назвал его Мишей, а он сам так представился.

Указанный Миша не сказал ничего для меня нового - ничего такого, что я бы не знал о Кулешове из книг, скажем, Шкловского, много писавшего о кино и для кино. Была произнесена, естественно, хрестоматийная цитата - из Эйзенштейна: "Мы делаем фильмы, а Кулешов делает кино". Тут всё-таки нужно объяснить, кто такой

Кулешов. Он - создатель теории монтажного кино. Монтаж придумали вообще-то американцы, но он его осознал не как технический, а как художественный прием, основной для кино - как мы помним, в то время немого. Существует громадная тема о немом и звуковом кино. Тонкачи считают, что звук убил кино. Помянутый Шкловский однажды написал, что говорящее кино не нужно так же, как поющая книга. Специфика кино - движущееся изображение, из приемов соединения которого, то есть из монтажа, мы получаем новый выразительный художественный язык. Выразительность, эстетическое воздействие киноязыка совсем не требует словесного развертывания и сопровождения. Нужно было преодолеть иллюзию сходства кино с театром, на том основании возникающую, что оба - зрелища. Но в театре, в драме не обойтись без слова. В кино, как оказалось, можно обойтись, и это создавало самую его новизну, создавало новое искусство, попросту сказать.

Тогда же поднялся вопрос о киноактере и отличии его от театрального. Выяснилось, что киноактеру важно не играть, а рассчитанно двигаться, каковое движение организовывалось опять-таки монтажом. И важнейшее выяснилось: в кино не нужна психология, передача переживаний. В этом громадное отличие его как от театра, так и от литературы. Короче и сильнее: кино не нуждалось в актере как в человеке. Еще короче и еще сильнее: в кино не нужен человек. Тут уже не эстетика обозначалась, а философия - совершенно новая, двадцатого века, авангардистская. Это была рефлексия на факт техники, ставшей главной культурной формой века. Искусство - всякое, не только кино - стало машинным, ориентированным на машину и на ее новую красоту. Красота была в стопроцентной организованности машины, в тотальной ее рациональности, абсолютной конструктивности. Потому и новый стиль, вернее даже новое мироощущение назвали конструктивизмом. Машине не нужны украшения, ей не нужна психология. Вот из этого нового мироощущения, из нового культурного климата вырос феномен тоталитаризма. Тоталитаризм - это попытка перенесения машинной тотальной логики на область общественных отношений. Смешно, когда пытаются объяснить этот феномен плохим характером Сталина. Тоталитаризм укоренен в самих структурах логического мышления, в самом движении рационального дискурса. Об этом писала Ханна Арендт. Считалось, что противовесом этой машинной логике может и должно служить искусство как носитель интуитивного знания о целостном человеке, но искусство в авангарде двадцатого века само соблазнилось этой логикой и создало на ее основе новые художественные формы. Одной из таких форм стало кино. (Более того, замечу в скобках, формалисты, Шкловский доказывали, что искусство, всякое и всегда, строилось по тем же законам тотальной организации, что любое художественное построение тотально подчиняет себе материал. Так что при желании (которое лично у меня возникает постоянно) можно уже и не машинную технику, а искусство как таковое считать моделью тоталитарной организации общества. В эру техники это просто яснее стало, осозналось.)

Такова философия кино - немого, то есть бесчеловечного. Не удивительно, что оно расцвело поначалу в тоталитарном обществе коммунизма. Здесь находит объяснение феномен советского кино двадцатых годов, с тремя его китами Эйзенштейном,Ф Пудовкиным и Довженко. Но учителем этих китов был Лев Кулешов. Процитирую о нем кое-что из Шкловского, из книги его "За сорок лет" - 65-го года сборник статей о кино:

На экране красив хорошо движущийся человек. ... Киноискусство -организация движения. В кино человек овладел хаосом бытовой суетни. Из внеэстетического материала создается нечто логичное, трогательное и ироничное. Ни трамвай, ни птица, ни листья - ничего не двигается в кино само по себе.

Монтаж, склейка отдельных кусков - это организация. Легкость восприятия Чаплина, Бестера Китона - из-за того, что движения этих людей рассчитаны до вдохновения. В кадре, в пленке они красавцы. Русская кинематография, как и всё русское искусство, дала несколько вдохновенных лент в начале революции. Это были исследовательские годы. Годы создания новой формы. Простой, как таблица умножения. Работала школа Кулешова. Пленки не было. Ставились экспериментальные вещи. Монтировался из кусков, взятых из разных съемок, синтетический человек. Этот опыт показывал предел вмешательства режиссера в ленту. Создавалось понятие о кинематографическом времени и пространстве. Рассчитывалось движение. Устанавливалось, что кинематография прежде всего -самостоятельное, самодовлеющее искусство и, следовательно, к ней должны быть предъявлены все строгие требования, долженствующие быть предъявленными ко всякому искусству. Дело не в "красивости", дело не в тягучести ложнопсихологических картин, а в здоровом, динамическом построении киновещей. Современная техника, современные вещи, современный человек в их динамике, в их реальном действии и реальном виде - материал нового технического искусства.

Весь материал должен быть выразительным, играющим, всё построение пластически законченным, убедительным и, следовательно, человек должен быть специальный, не с ложным пафосом и переживаниями, не только с гримом, наклейками и "кондитерской" красотой, а выразительный, убедительный, характерный.

Вот и говорите после этого о дурном характере Сталина или о метафизическом злодействе Ленина. Виктор Шкловский вроде бы никак на них не похож, а ведь говорят они на одном языке. Это был стиль эпохи, тогдашний культурный дискурс, Ленин со Сталиным на этой железной дороге были стрелочниками. Но в приведенных словах Шкловского - это из статьи 26-го года о киноактрисе Александре Хохловой, жене Кулешова - есть совершенно выпадающие по смыслу слова: трогательный и ироничный не ложатся рядом с логичным. Никак не удавалось изгнать из искусства эмоции, то есть психологию. Это стало ясно уже на работах самого Кулешова. Создавая своего синтетического человека, он приходил к удивительным открытиям. Брал кадр с Иваном Мозжухиным, дореволюционным киноактером - просто лицо Мозжухина с совершенно нейтральным выражением, - и монтировал его с другими кадрами. Получалось, что смонтированное с кадром "девушка в гробу" это лицо выражало трагическое горе, а в монтаже с тарелкой супа - голод. Это открытие так и назвали - "эффект Кулешова", Получалось, что эмоция в кино иллюзорна, ее не нужно играть, ее можно смонтировать. Техника решала всё. Но парадокс был в том, что, даже иллюзорная, эмоция и психология требовалась для построения действия. Без людей кино не получалось. Без людей получается только музыка, о которой, впрочем, поговорим позднее. И Кулешов, сняв "Приключения мистера Веста" и "Луч смерти", поставил потом фильм "По закону" - самую что ни на есть психологическую драму. Доходчивей сказать, материал искусства оказался важнее приемов его организации. А техника - она и есть техника: кухня, задворки, хозяйская спальня, в которой гостям - читателям, зрителям - делать нечего, хотя заглянуть и интересно. И тут мы выходим к теме "Кулешов и Америка". Считается, что Кулешов пошел от Америки, от Голливуда, с той только уже указанной разницей, что он приемы голливудской техники осознал в эстетическом плане, из какового плана, как мы уже видели, можно сделать далеко идущие философские и практические выводы. И вот по прошествии лет выяснилось, что сила Голливуда, сила Америки в том, что она как раз никаких мировоззрительных выводов из своей техники не делает. Потому в ней и не было тоталитаризма, несмотря на всю ее техническую мощь и засилие техники в быту. В быту, но не в идеологии. Идеологии вообще нет, а есть эти самые ирония и жалость. Вернее, даже иронии нет, одна жалость, одно "трогательное" - одним словом. Голливуд - великий утешитель. Кстати, эти слова - великий утешитель - название другого фильма Кулешова, уже позднего его периода. 33-го года. Это фильм об американском писателе 0'Генри. Я не видел этой картины и не знаю, как там иронизировал Кулешов, но понимаю, почему он взял эту тему, ОТенри был великим мастером сюжета, конструктором, техником, формалистом, сказать по-русски; но в идеологии своей он как раз иронически-сентиментален. То есть он в той же парадигме, что Голливуд, источник кулешовских вдохновений. Судя по замыслу, вещь получилась тонкая. Может, Джерри Карсон еще покажет ее тут в Америке. А уж растолковать я ее сумею и без Миши.

Америка изначально присутствовала в работах Кулешова - и не только в теории его, но в самих фильмах, в том же "Мистере Весте". Герой фильма - американец, со страхом приехавший в советскую Россию; боится же он большевиков. Этим воспользовалась шайка мошенников (главаря которой играет Всеволод Пудовкин), организовав его похищение некими подставными большевиками, требующими от простоватого американца выкуп. Подставные большевики - какие-то карикатурные уроды, кошмар, созданный напуганным воображением. Какие-то рваные тулупы, патлатые бороды. Тут же вертится соблазнительница - Александра Хохлова, играющая своими выразительными ногами (характеристика Шкловского). Ноги современные, тощие, вроде как у Барбры Стрейзанд. Выручают мистера Веста, натурально, настоящие большевики - чекисты в кожаных куртках и с наганами. Это уже, как сказал бы Бердяев, новая антропологическая порода - люди подтянутые и бритые. Архипы бреются, как сказал Троцкий по поводу Пильняка. Если угодно, американизированные, по признаку этой самой бритости. (Нелюбовь американцев и особенно американок к волосам меня не то что озадачивает, но сильно раздражает.)

Но в фильме есть еще один американец - некий символический ковбой, носящийся на лошади по Москве. Это как бы трэйд-марк Кулешова, вообще всего молодого кино, вдохновлявшегося реалиями и красотой технической мощи. Или по-другому: природа, организованная техникой, поглощенная техникой и, в каком-то ином качестве, ею, техникой, возрожденная. Что мы - то есть мир - знали о ковбоях до Голливуда? Это Голливуд сделал ковбоя одним из своих архетипов, то есть в каком-то смысле породил.

Финал фильма очень забавен - не по воле и не по вине автора. Настоящие большевики, спасшие мистера Веста, показывают ему новую советскую Москву, в которой, однако, к тому времени не было ничего нового. Показывают университет - очень обшарпанное здание и Большой театр, знаменитых его коней на фронтоне. Должно быть, эти кони как-то рифмовались у Кулешова с ковбоем, выступившим в роли Аполлона нового искусства кино. Самое смешное, однако, в том, что настоящие большевики - чекисты с наганами куда страшнее ряженых бандитов и их атамана Пудовкина. Это мы сейчас, глядя фильм о мистере Весте, понимаем. Интересно, понимал ли это Кулешов? Мог и не понимать, охотно допускаю. Большевики какое-то время виделись авангардными людьми в том же ряду, что кино и Америка.

Ну а теперь, вспомнив коней Большого театра, пора перейти к опере, то есть к Валерию Гергиеву, любимцу Америки. Накануне гастролей Мариинской оперы в Нью-Йорке ему была посвящена заглавная статья Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 19 апреля. Это статья не столько о музыке, сколько о музыканте,, о личности Гергиева, тоже на свой лад новом русском (хотя он осетин, то есть не русский, а россиянин, если быть политически корректным). А новый русский нынче - это прежде всего космополит, человек, всячески открытый Западу, чувствующий себя на Западе как дома, Гергиев таков. Еще от нового русского в нем - деловая инициативность, способность к бизнесу, к коммерческой раскрутке. Журнал пишет, что, говоря о Гергиеве, имеешь в виду не столько человека, сколько некую предпринимательскую сеть, - так наводнил он Америку всяческими записями из репертуара Мариинки, столько звезд на здешний небосклон вывел - всех этих Горчаковых, Бородиных и Галузиных. В общем, люди у него не голодают. Отнюдь не голодают.

Еще я с интересом и удовлетворением узнал из этой статьи, что у Гергиева личный секретарь - длинноногая и длиннорукая блондинка, знающая массу языков. Он и сам вполне прилично говорит по-английски, Так этот человек, похожий на корсара (определение из той же статьи), завоевывает Америку. Завоевывает он ее оперой. Наибольший успех на гастролях в этот раз выпал на "Мазепу" - полузабытую и почти не исполнявшуюся оперу Чайковского. Этой постановке посвятил громадную статью в Нью-Йорк Таймс Ричард Тарускин, специалист по русской музыке, знающий массу о ней не музыкальных даже, а общекультурных подробностей. Например, что либретто к "Мазепе" написал Виктор Буренин - тот самый знаменитый сотрудник суворинского "Нового времени", человек не любимый Чеховым (да и никем, кажется, не любимый). Буренин знал оперу, как свои пять пальцев, пишет Тарускин, и он понимал, что никакая опера не может существовать без теноровой партии. Так он из пушкинской "Полтавы", которая легла в основу либретто, вылущил некоего молодого казака - анонимного воздыхателя Марии, контаминировав его с тем казаком, который везет царю Петру от Кочубея донос на гетмана злодея. Вот и получилась вполне драматическая теноровая партия.

Вы понимаете, конечно, что это никак не похоже на Кулешова с Эйзенштейном и на всяческий конструктивизм. На Америку, то есть, не похоже. И как это нравится Америке. Америке, даже кино, конструктивнейшее из искусств, превратившей в оперу, хоть мыльную, хоть какую. Ведь оперные персонажи, с их накладными бородами и усами, куда больше похожи на фальшивых большевиков, чем на нестоящих, бритых чекистов.

Так что такое в конце концов опера? И что такое Америка? Выслушаем мнение человека, понимавшего больше меня если не Америку, то музыку во всяком случае: "... известный род искусства возникает здесь под напором могучей потребности, но сама эта потребность носит неэстетический характер: она сводится к тоске по идиллии, к вере в первобытное существование доброго и одаренного художественными наклонностями человека... Опера есть порождение теоретического человека, критически настроенного любителя, а не художника; это - один из самых поразительных фактов в истории искусства вообще. Только на редкость немузыкальные слушатели могли выдвинуть требование, чтобы прежде всего были понятны слова; так что возрождение музыкального искусства могло ожидаться лишь в случае открытия какого-либо нового способа пения, при котором текст слов мог бы распоряжаться контрапунктом, как господин слугою. Ибо предполагалось, что слова настолько же благороднее сопровождающей их гармонической системы, насколько душа благороднее тела. Отправляясь от этой дилетантской, немузыкальной грубости нравов, трактовали, с первых же шагов оперы, соединение в одно целое музыки, образа и слова... Бессильный в искусстве человек создает себе некоторое подобие искусства, характерное именно тем, что оно есть произведение по существу нехудожественного человека. Так как он даже и не подозревает дионисической глубины музыки, то он и сводит музыкальное наслаждение к рассудочной риторике страсти, переложенной в слова и звуки... а также к наслаждению техникой пения... так как он не в силах понять истинной сущности художника, то его фантазия рисует ему, сообразно его вкусам, "художественно одаренного первобытного человека", то есть такого человека, который под влиянием страсти поет и говорит стихами. Он страется перенестись мечтой в те времена, когда достаточно было почувствовать страсть, чтобы тут же и создать стихи и песни; словно аффект когда-нибудь был в состоянии создать что-либо художественное. Предпосылка оперы есть укоренившееся ложное представление о процессе художественного творчества, а именно та идиллическая вера, что в сущности каждый чувствующий человек - художник".

Это Ницше, "Рождение трагедии из духа музыки". Для понимания Америки этот текст дает многое, Америка не желает духа музыки - то есть трагедии не желает. Она не хочет растворяться в дионисических глубинах, потому что ценит неповторимый образ индивидуального человека. Америка страна не греческая, а христианская, это не Афины, даже и не Рим, а Иерусалим. Здесь чувствующий, попросту чувствительный, сентиментальный человек важнее, чем художник, погружающийся в дионисические бездны только для того, чтобы вынырнуть из них закованным в жесткую, стальную (от Сталин), тотально организованную конструкцию аполлонизма. Коммунизм - он ведь тоже вышел из духа музыки, потому он и трагедия. Голливуд же, повторяю, это опера. Опера, в которой текст не менее важен, чем музыка: текст, то есть слова, то есть речь, то есть человек, лишенный если не дара, то права слова в тоталитарных конструкциях настоящего искусства. Всякое настоящее искусство, как и кино, - великий немой, ибо речь его - словесная, или живописная, или музыкальная, - это организованная речь, то есть и не речь уже, а пресловутый Текст. А человеческая речь должна быть неорганизованной, глупой. Болтовней, а не текстом. Человек нынче должен не стихи писать, а сплетничать. То есть сочинять газету "Стар" или "Глоб", в лучшем случае - "Нью-Йорк Пост".

Америка есть реализация описанной Ницше - и, по Ницше, никогда не существовавшей - первобытной идиллии, в которой расцветал добрый и наделенный художественными способностями человек. А гении - они пущай в России живут. Валерий Гергиев - не гений, а высоко-профессиональный музыкант, обладающий к тому же деловыми способностями: как раз то, что требуется для завоевания Америки и для собственного прокорма Ольги Бородиной и Галины Горчаковой. И той крошки, что знает кучу языков, ни на одном из которых, надо полагать, стихов не сочиняет.

Во всей этой истории есть один конструктивистский остаток. Американцы никак не хотят поладить с новым (вернее, старым) титлом петербургского театра и норовят заменять его привычным им словом. "Мариинский" им никак не произнести - так же, как имя "Михаил". Им гораздо легче сказать "Киров" и "Миша" - то есть остаться в парадигме Железного Миргорода: конструктивно организованного местечка.

Подростку исполнилось сто

Есть жестокая поговорка: ничто не устаревает так, как позавчерашняя мода. Это как раз случай Хемингуэя. В его отношении действует самый настоящий аффект мести: мстят за любовь, которую к нему испытывали - буквально все в послесталинской России. Это была в полном и точном смысле слова культовая фигура: стоит вспомнить хотя бы тиражированный миллионами экземпляров портрет Хемингуэя, висевший в любой гостиной с претензией на интеллигентность. Вот этот портрет и виновен, должно быть, в столь острой реакции на недавнего всеобщего любимца: вдруг поняли, что такое непомерное увлечение - дурной тон. А тут и Фолкнер подоспел в русских переводах, и с Хемингуэем было покончено - настолько, что даже надолго задержанный и появившийся только в позднейшем четырехтомнике "Колокол" не произвел уже впечатления. (И действительно вещь не из лучших у Хемингуэя, хотя в свое время сильно нашумевшая и им самим любимая) Но когда как не в юбилейный год задаться вопросом: а хороший ли писатель Хемингуэй вообще? Можно говорить о нем, помимо и вне всякой моды? хоть вчерашней, хоть позавчерашней? Мне трудно ответить на этот вопрос, потому что я в сильнейшей степени подвержен некоему эмоционально-психологическому внушению, называемому в Америке "ностальгическое чтение". И у меня для этой ностальгии, кажется, большие, более древние, так сказать, есть основания, чем у людей, открывших Хемингуэя по хрущевскому двухтомнику 59-го года. Хрущевским его можно назвать не только потому, что он вышел во времена оттепели, но и потому еще, что Хрущев в первый свой визит к пресловутому Фиделю застал еще на Кубе Хемингуэя и этот двухтомник ему торжественно вручил, причем советская пресса поднесла это так, что Хемингуэя читают в СССР чуть ли не больше, чем во всех остальных странах вместе взятых: а может, так и вправду тогда было. Но реставрация в СССР Хемингуэя, подвергшегося в позднесталинские годы поношению вместе со всеми сколь-нибудь приличными западными писателями, имела место несколько раньше - в 56, кажется, году, когда в журнале "Иностранная литература" была напечатана его повесть "Старик и море" - сочинение, пленившее всех и только спустя какое-то время насмешившее заключительными словами: "Старик спал. Ему снились львы".

Так о ностальгическом чтении. Моя хемингуэевская ностальгия относится к несколько более раннему времени - началу пятидесятых, когда я обнаружил его сборник 1934 года "Смерть после полудня". Романов его, до войны изданных ("Фиеста" и 'Прощай, оружие"), я не знал тогда, но и этого сборника было вполне достаточно. Думаю даже, что с этой книги и надо было начинать - романы Хемингуэя, при всех их новшествах, всё-таки вещи достаточно традиционные. Но рассказы раннего Хемингуэя из книг "В наше время", "Мужчины без женщин", "Победитель не получает ничего" производили потрясающее впечатление. Самые их названия звучали неслыханной, нездешней музыкой. Поражала в них видимая бессюжетность при огромном внутреннем напряжении текста. (Это потом мы узнали про вершину айсберга.) Вы чувствовали, что все-таки там что-то происходит, причем очень значительное. Любимейшими моими рассказами были "Кошка под дождем" и "Канарейку в подарок". В последней я навсегда влюбился во фразу "Пассажиры входили и выходили" - в описании идущего поезда. А вид из окон поезда на горящую ферму? А строй громадных сенегальцев на перроне, и с ними маленького роста сержант, белый? Еще одна фраза незабываема: "Всё вокруг выглядело как будто натощак" (кстати, в оригинале это лучше, фраза дважды написана по-разному). Или агент Кука, отыскивающий имя американки в отпечатанных на машинке листах! Я не перечитывал этого по крайней мере с шестидесятого года, но помню до сих пор чуть ли не наизусть. Бай харт, как говорят американцы, - сердцем. Вот по этому поводу и хочется вспомнить одну поэтическую фразу, обращенную, правда, к другому недавнему юбиляру: "Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет". Очень многие в России могут обратить эти слова - к Хемингуэю.

И с этой даже не юношеской, а мальчишеской любовью к Хемингуэю связалась у меня одна странность: я полюбил первую мировую войну. Нет для меня чтения более интересного, чем всё относящееся к этой войне. Вот и сейчас навострил глаз на новейший американский бестселлер: "Первая мировая война" Джона Кигана, издательство Кнопф. Я знаю о ней очень много. Например, имя французского генерала, подавившего в апреле 17 года солдатские бунты на Западном фронте: Нивелль. Даже годы семнадцатый и восемнадцатый до сих пор звучат для меня не по-русски, а в ассоциации с событиями на тогдашнем Западе. В этом влеченье (род недуга) то ли вина, то ли заслуга того же Хемингуэя. Не войну я, конечно, полюбил, а ее описание. Скажу больше: искусство как таковое. Я понял, что точное впечатление достигается не многословием и попыткой тотального описания, а скупым подбором мастерски выбранных деталей. В поэтике это называется эллипсис. Такому пониманию больше всего способствовали те короткие фрагменты, которые предпосланы Хемингуэем в качестве, что ли, эпиграфов к рассказам книги "В наше время". Например:

Все были пьяны. Пьяна была вся батарея, в темноте двигавшаяся по дороге. Мы двигались по направлению к Шампани. Лейтенант то и дело сворачивал с дороги в поле и говорил своей лошади: "Я пьян, старина, я здорово пьян. Ох, ну и накачался же я". Мы шли в темноте по дороге всю ночь, и адъютант то и дело подъезжал к моей кухне и твердил: "Затуши огонь. Опасно. Нас заметят". Мы находились в пятидесяти километрах от фронта, но адъютанту не давал покоя огонь моей кухни. Чудно было идти по этой дороге. Я в то время был старшим по кухне.

То есть, чтобы дать представление о войне, не нужно описывать бой за домик паромщика на Изере, а достаточно показать вот такую батарею, причем отнюдь не в момент боевых действий. Сейчас мне вспомнился подобный пример: у Гроссмана в журнальной еще публикации его романа в одной сцене говорилось, что грузовик, везший в прифронтовую линию арбузы, разбился и водитель погиб. Автомобильная авария сделала понятнее - зримее - ни более ни менее как Сталинградскую битву. Я думаю, что таким штукам Гроссман научился как раз у Хемингуэя. Но вообще-то и до Хемингуэя такое встречалось, он сам этому учился; думаю, что и у Чехова, которого он оценивает очень высоко в парижских своих мемуарах, что свидетельствует прежде всего о знании Чехова. Прием - говоря о каком-либо состоянии или настроении, описывать не прямо таковое, а сопутствующие, вроде бы посторонние детали. В поэзии такой прием канонизировал Томас Элиот, у русских же он характерен для Ахматовой, например знаменитое "Я на правую руку надела Перчатку с левой руки"; описано же здесь эмоциональное состояние влюбленной женщины - смятение чувств, как сказал бы Стефан Цвейг.

Но это - очень ранний Хемингуэй, в основном первой книги "В наше время". Он потом стал писать подробнее - стал уходить от того, что его многолетний знаток и переводчик Иван Кашкин в одной очень давней статье назвал изысканными примитивами. Однако прежде чем перейти к дальнейшему, мне хочется поделиться одним наблюдением касательно как раз этой первой книги - ее финала, в котором появляется греческий король. В советских переводах не было одной фразы: король говорит заезжему журналисту, что Пластирас правильно сделал, расстреляв этих молодчиков; а фраза выброшенная звучит так: "Если б Керенский расстрелял кое-кого, дела бы шли сейчас совсем по-другому". Это мелочь, конечно, но ее нужно обнародовать: кто знает, будут ли исправлять и заново просматривать дальнейшие русские издания Хемингуэя - при нынешнем чудовищном падении издательской культуры в России. Вообще о советских изданиях Хемингуэя. Я теперь вижу, что они оставляют желать лучшего. Самоуправство в них было не только цензурно-редакторское, но и переводческое. Один из лучших рассказов Хемингуэя среднего периода назван был в СССР "Дайте рецепт, доктор". Не знаю, с какого потолка взял переводчик это. На самом деле рассказ называется "Игрок, монашка и радио". В том первом издании - 34-го года - у рассказа был отсечен конец, там он заканчивался словами: "Революция, - подумал мистер Фрэзер, - не опиум, революция - катарсис, экстаз..." Но дальше в оригинале следуют слова, восстановленные в последующих изданиях: "который можно продлить только ценой тирании. Опиум нужен до и после". Что касается опиума, то в этом рассказе - самые эффектные слова, когда-либо написанные Хемингуэем: хлеб - это опиум для народа. В 34 году в СССР не допускалось какое-либо сомнение в мифологии революции, и не только пролетарской. В 59-м это уже сходило у зарубежного писателя Хемингуэя. Но его всё-таки представляли в качестве так называемого прогрессивного писателя Запада, сильно нажимая на то, что он сочувствовал лоялистам во время испанской войны. Но теперь-то видно, и скрывать незачем, что Хемингуэй был очень и очень прохладен ко всякого рода левизне. Сейчас всё подобное неактуально, но я говорю это к тому, что Хемингуэя нельзя представлять как писателя недумающего, как некоего простоватого эстета - если возможно такое словосочетание (а оно, думаю, возможно), именно этот рассказ - "Игрок, монашка и радио" - дает правильное представление о Хемингуэе в его отношении к темам века. к революции. Это рассказ о том, как мексиканский революционный гимн "Кукарача" заглушается негромкими звуками радиомузыки из Сиэттла: апология частной жизни в противовес всякого рода ангажированности.

Вот они скоро уже уйдут, думал мистер Фрэзер, и унесут с собой "Кукарачу". Тогда он включит радио, ведь радио можно приглушить так, чтобы еле-еле было слышно.

Я могу сказать о себе, что полюбил радио после этого рассказа. Может быть, он и оказал подспудное влияние на всю мою последующую жизнь. Лежать в больнице, как мистер Фрэзер, и слушать в наушниках радио, когда все вокруг затихает, - что может быть лучше (конечно, если при этом не смертельно болен, а лежишь с твердой надеждой на выздоровление).

Днем радио было плохо слышно, и говорили, что этого из-за того, что в окрестных горах много руды, но всю ночь оно работало прекрасно, и когда одна станция прекращала работу, можно было передвигаться дальше на запад и ловить другую. Последней был Сиэттл, в штате Вашингтон, и благодаря разнице во времени, когда кончали передачу в четыре часа утра, в больнице было уже пять часов утра, и в шесть можно было поймать утреннюю музыкальную передачу из Миннеаполиса. Это тоже возможно было благодаря разнице во времени, и мистер Фрэзер любил думать о музыкантах, приходящих утром в студию, и представлять себе, как они выходят из трамвая на рассвете, неся свои инструменты. Может быть, этого и не было и они оставляли инструменты там, где играли, но он всегда представлял их себе с инструментами. Он никогда не бывал в Миннеаполисе и думал, что, может быть, никогда не попадет туда, но видел ясно, как выглядит город утром.

К хемигуэевскому юбилею в Америке, натурально, вышли кое-какие книги о национальном классике. Прежде всего, книга самого Хемингуэя - ее настриг из оставшихся рукописей сын писателя Патрик, и назвал этот опус "Истина с первого взгляда": что-то опять об Африке и львах. Гораздо более завлекательным оказался квази-исторический роман Клэнси Карлайла "Пилигримы в Париже" - о парижских годах молодого Хемингуэя и о его тогдашнем окружении. Представление об этом сочинении дает рецензия Кристофера Леман-Хаупта в Нью-Йорк Таймс от 7 июля. Процитирую кое-что оттуда:

Мы узнаем, что делали Хемингуэй и Джойс в течение долгих вечеров, проводившихся вместе, и как однажды неофит Хемингуэй прикатил знаменитого автора "Улисса" домой на тачке. Узнаем также о сексуальных экспериментах, проделывавшихся Джойсом с его женой Норой, и как Джойс подговорил ее взять в любовники Хемингуэя, но тот как раз находился в одном из своих импотентных периодов и Нору отверг.

Откуда мог узнать автор Пилигриммов в Париже обо всех этих занимательных происшествиях? Да он их отчасти выудил из многочисленных мемуаров современников этой замечательной эпохи, а частично просто выдумал сам. И образ Хемингуэя, им созданный, отнюдь не вызывает симпатии. Он представлен у Клэнси Карлайла как хвастливый лжец, садистический издеватель, разочарованный неудачник, слюнявый пьяница, фанатик, антисемит и ненавистник мужчин-гомосексуалистов, при этом испытывавший тягу к лесбиянкам и по этой причине заставивший сделать короткую стрижку свою первую жену Хэдли Ричардсон. То, что Хемингуэй был одним из величайших писателей-модернистов, особого интереса у автора не вызывает. В конце своей книги Клэнси Карлайл заставляет Роберта Мак-Лемана, издателя и друга Хемингуэя, произнести такую фразу: "Хемингуэй со временем поймет, что качества, которые он ненавидит и презирает в других, присущи ему самому, и этой ненавистью он их пытается вытеснить. Но когда-нибудь они выйдут наружу". Судя по описанию парижских лет Хемингуэя, данному в этом романе, - заканчивает свою рецензию Кристофер Леман-Хаупт, - всё, что случилось с ним потом, вполне им заслужено.

Романчик Клэнси Карлайла, конечно, курьез, что называется, спекуляция на теме, вообще дешевка. Но тема "Хемингуэй-невротик", несомненно, существует. Ее следует обсудить хотя бы потому, что она выходит далеко за пределы персональных проблем Хемингуэя и в свое время приобрела некий общекультурный разворот. Он создал - как в прозе своей, так и в личной жизни - ярко выраженный стиль, которому принялись повально подражать во всем мире, в том числе и в советской России, где соответствующая эпидемия началась после выхода его двухтомника 59-го года. Об этом весьма артикулированно пишут Вайль и Генис в книге "Шестидесятые":

Хемингуэй существовал не для чтения. Важны были формы восприятия жизни, выстроенные писателем. Формам можно было подражать. В них можно было влить свой контекст. 60-е не просто реабилитировали некогда запретного Хемингуэя. Они перевели на русский не столько его книги, сколько стиль его жизни. При этом писателем распоряжались с тем произволом, который может оправдать только любовь. Подражание Хемингуэю начиналось с внешности. Можно сказать, что 60-е вообще начались с проблем моды. Стиляги были первыми стихийными нонконформистами. ... Хемингуэевская мода была следующим шагом. Она не удовлетворялась перечнем аксессуаров - грубый свитер, трубка, борода. Всё это желательно, но не обязательно, важнее подчеркнутое безразличие к одежде. Жить спустя рукава проще в свитере, чем в пиджаке. Хемингуэевский мир изобилует предметами, за которыми не стоят идеи. У Хемингуэя постоянно пьют, едят, ловят рыбу, убивают быков, ездят на машинах, совокупляются, воюют, охотятся. С Хемингуэем пришла в Россию конкретность бытия. Спор души с телом стал решаться в пользу тела. Верх и низ поменялись местами. И это была одна из многих микрореволюций 60-х. Грубость, имевшая много оттенков, стала ее приметой. Грубость - это не только отсутствие сантиментов, это и намеренное упрощение, отсечение полисемии: есть то, что есть, и не больше, Хемингуэй учил, как убирать из жизни не только прилагательные, но и символы. Он возвращал миру определенность, размытую долгим засилием аллегорий. ...

Вывод, который сделали 60-е из хемингуэевского материализма, - закономерен, хотя и странен. Престижным стал антиинтеллектуализм.

И так далее. В этом отрывке много советской специфики, связанной с пресловутыми шестидесятыми годами, но она верна и в отношении самого Хемингуэя. При всем своем хемингуэевском антиинтеллектуализме советское шестидесятничество было всё-таки своеобразной идеологией - хотя бы и с приставкой "анти". Вообще то, что описывается в приведенном отрывке, можно было бы поставить в культурный контекст, созданный влиянием сартровского экзистенциализма. Советская хемингуэевщина была экзистенциализмом для бедных: Сартр-философ не переводился, а Хемингуэй стал доступен. Но в большом, внесоветском мире влияние личности Хемингуэя и его образа жизни тоже сказывалось и оно породило явление, называемое мачизмом. Мачизм (от слова "мачо" - мужчина на испанском слэнге) - подчеркнуто мужское поведение, Он существовал, этот мачизм, и существует помимо Хемингуэя и характерен для ментальности латино-американских стран. Великолепный образчик этой ментальности, этой, можно сказать, культуры представлен в рассказе Сомерсета Моэма "Безволосый мексиканец". Вот как рассуждает там персонаж, называющий себя мексиканским генералом, а, может, и в самом деле мексиканский генерал:

Я вообще предпочитаю револьверу нож. По-моему, это более элегантное оружие. Спустить курок каждый может, но чтоб действовать ножом, нужно быть мужчиной. Сам не знаю, как приятней засыпать: с поцелуем красивой женщины на губах или же с сигаретой во рту.

Или такая сцена оттуда же:

Вы каждый день чистите зубы? Я тоже. Этому я научился в Нью Йорке. По-моему, хорошие зубы - украшение мужчины. В купе был умывальник, и генерал, плюясь и кашляя, старательно вычистил над ним зубы. Потом достал из чемодана флакон одеколона, вылил немного на край полотенца и растер себе лицо и руки. Затем извлек гребенку и тщательно, волосок к волоску, причесал свой парик. И наконец, вынув из чемодана другой флакон, с пульверизатором, и выпустив целое облако благоуханий, опрыскал себе рубашку, пиджак, носовой платок, после чего, с выражением полнейшего самодовольства, в сознании исполненного долга перед миром обратился к Эшендену со словами:

– Ну вот, теперь я готов грудью встретить новый день, оставляю вам мои принадлежности, не сомневайтесь насчет одеколона, это лучшая парижская марка.

– Большое спасибо, но всё что мне нужно, это мыло и вода.

– Вода? Лично я не употребляю воду, разве только когда принимаю ванну. Вода очень вредна для кожи.

Сходство с Хемингуэем тут разве в том, что он тоже не любил мыться, чем был печально знаменит в странах пуританских чистюль - в Соединенных Штатах Америки - они ведь всех своих граждан приучили мыться, любого этнического происхождения и любой религиозной конфессии.

Английский, англосаксонский мужской стиль - не мачизм, а спортивность. Хемингуэй был, однако, чем-то вроде мачо, спортивно-сублимированным мачо. В этом и сказывалась его невротичность, и Эренбург в мемуарах приводил его слова: "Говорят, что я невротик. Бык на арене тоже невротик, а на лугу он здоровый парень". Понимать это надо в том смысле, что, мол, это эпоха войн и революций делала людей нервными. Если так, то почему в роду Хемингуэя, вне войн и революций, свирепствовала самая настоящая эпидемия самоубийств? Даже одна из его внучек недавно покончила с собой.

Конечно, это смейно-индивидуальное, и в форсированной хемингуэевской мужественности сказывался подросток, старательно имитирующий мужчину. Невротик - всегда подросток, не ставший взрослым, или взрослый, оставшийся подростком. В том и сказался талант Хемингуэя, что он, превратив нужду в добродетель, этот свой выдуманный образ навязал культурному человечеству. Получается, к сожалению, что не совсем не прав Набоков, что Хемингуэй - любимое чтение подростков, современный заместитель Майн Рида. Конечно, если б он не был таким Зоилом, он бы сказал, что Хемингуэй это Питер Пэн, мальчик не умевший вырасти, но умевший летать. Но Набокову, надо полагать, и Питер Пэн не нравился, ему мальчики вообще не нравились. Ему нравились, как известно, девочки.

Сомерсет Моэм и Росси

За всеми нынешними юбилеями забыли еще об одном - не таком, конечно, важном, как пушкинский, и не такого всеобщего любимца, как Хемингуэй, - но тоже весьма известного писателя. В этом году исполнилось 125 лет со дня рождения Уильяма Сомерсета Моэма. Он был, среди прочего, очень интересно связан с Россией, и как раз об этом я хочу сегодня говорить. Моэм сам рассказал, какого рода была эта связь, - о своем визите в Россию летом 1917 года. Во время первой мировой войны он был мобилизован в британскую секретную службу. Статус известного писателя был великолепной, как теперь говорят, крышей для такого рода деятельности: писатель не привлекает ничьего беспокойства, если интересуется делами чужой страны, - всегда можно сказать, что он собирает материал для грядущих творений. Этот сюжет содержится в автобиографической книге Моэма "Подводя итоги", вышедшей в СССР, помнится, почти сразу же после Сталина, году в 56-м, но выпущенной с грифом "Для научных библиотек", то есть в широкой продаже не бывшей. Вот как он об этом, не без юмора, рассказывает:

Меня направили с секретной миссией в Петроград. Я не мог упустить случая пожить и, как предполагалось, довольно долго в стране Толстого, Достоевского и Чехова. ... Я бодро пустился в путь, имея в своем распоряжении неограниченные средства и четырех верных чехов для связи с профессором Масариком, направлявшим деятельность около шестидесяти тысяч своих соотечественников в разных концах России. Ответственный характер моей миссии приятно волновал меня. Я ехал как частный агент, которого Англия в случае чего могла дезавуировать, с инструкциями - связаться с враждебными правительству элементами и разработать план, как предотвратить выход России из войны и не дать большевиками при поддержке Центральных держав захватить власть. Едва ли нужно сообщать читателю, что миссия моя окончилась полным провалом, и я не прошу мне верить, что, если бы меня послали в Россию на полгода раньше, я бы, может быть, имел шансы добиться успеха. Через три месяца после моего приезда в Петроград грянул гром, и все мои планы пошли прахом.

Чехи, то есть чехословацкий корпус, сформированный из военнопленных и перебежчиков, не желавших воевать на стороне Австро-Венгрии, как известно, в конце концов восстал против большевиков - но не тогда и не там, где надо: wrong place and wrong time, как говорят англичане.

А вот более общие впечатления Моэма о России и русских - из той же книги:

В России я пережил много интересного и довольно близко познакомился с одним из самых удивительных людей, которых мне доводилось встречать. Это был Борис Савинков, террорист, организовавший убийство Трепова и великого князя Сергея Александровича. Но уезжал я разочарованный. Бесконечные разговоры там, где требовалось действовать; колебания; апатия, ведущая прямым путем к катастрофе; напыщенные декларации, неискренность и вялость, которые я повсюду наблюдал, - все это оттолкнуло меня от России и русских.

Не очень лестный отзыв, конечно; но Моэму, по всему, что мы о нем - и о России - знаем, верить можно. Моэм был очень трезвый человек; иногда кажется, что слишком трезвый для писателя. Человек без иллюзий - так скажем. Интересен его отзыв о Керенском: он больше похож на Сен-Жюста, чем на Бонапарта. Я бы сказал, что и на Сен-Жюста Керенский не очень был похож, ибо первый по крайней мере не колебался рубить головы своим политическим противникам.

Мы вернемся к этой теме - жизненная позиция Моэма и отношение ее к писательству, - но пока что интересно будет привести еще одно суждение Моэма о русских - в связи с творчеством Чехова:

Мне не повезло в том смысле, что я всерьез взялся за жанр рассказа, когда лучшие писатели Англии и Америки подпали под влияние Чехова. ... Несколько писателей создали себе имя тем, что пересаживали русскую тоску, русский мистицизм, русскую никчЕмность, русское отчаяние, русскую беспомощность, русское безволие на почву Суррея или Мичигана, Бруклина или Клепема. ... Чехов превосходно писал рассказы, но талант его не был универсален, и он благоразумно держался в пределах своих возможностей. Он не умел построить сжатую драматическую новеллу, из тех, что можно с успехом рассказать за обедом... Он видел жизнь в одном цвете. Персонажи его не отличаются резко выраженной индивидуальностью. Как люди они его, по-видимому, не очень интересовали. Может быть, именно поэтому он способен создать впечатление, будто между ними нет четких границ и все они сливаются друг с другом в некое мутное пятно; способен внушить вам чувство, что жизнь непонятна и бессмысленна.

Моэм пишет далее, что он сумел, так сказать, развеять эти чеховские чары и заинтересовать англоязычного читателя своим подходом к жанру: четкий сюжет, резко выраженные характеры, начало, середина и конец. Тут нужно заметить, что такого рода литература обладает еще одним нечаянным достоинством: она быстро забывается, поэтому ее можно периодически перечитывать, всякий раз заново получая удовольствие от остро разработанного и неожиданного сюжета. Читаешь как впервые; логически это ведет вроде бы к выводу, что рассказам Моэма суждена вечная жизнь - если, конечно, в отдаленном будущем люди вообще будут читать.

Мне это суждение Моэма о Чехове напомнило то, что писал о том же предмете Святополк-Мирский в своей англоязычной "Истории русской литературы". То же самое впечатление неразличимости человека у Чехова, о расплывчатом пятне русской жизни, лишенной четких очертаний и ярких красок. Помнится, Мирский по этому поводу говорил что-то о буддизме Чехова. (Об этом же, кстати, писала еще в начале века Зинаида Гиппиус.) Но вот что интересно: в романе Моэма "Лезвие бритвы" герой его, американец, тоже увлекается буддизмом и как будто находит в нем истину, но при этом не может отказаться от чисто западного представления о ценности индивидуального существования в любом его воплощении. Он не хочет выйти из круга воплощений и погрузиться в нирвану, но готов в любой карме вести активную жизнь. В общем: лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за ними в бой - фаустовское начало западного человека. А мутное пятно, в которое сливаются чеховские персонажи, - что-то вроде того консенсуса, о котором писал Шпенглер как о характеристике так называемого магического сознания, или то, что по-русски называется соборность.

Все это, будучи для русских отчасти обидным, в то же время верно. Это тот взгляд со стороны, который иначе чем объективным не назовешь. Так видят русских на Западе, и с этим ничего не поделаешь. А Моэм был, повторяю, очень здравомыслящий и наблюдательный человек, умевший понимать других. Он однажды сказал своему племяннику, который хотел стать писателем: "Ты в каждом обществе, вместо того, чтобы наблюдать и слушать людей, сам стараешься стать центром внимания. Это не писательская позиция".

Какой писатель Моэм? Великим его не назовешь, да он и сам не претендовал на это: называл себя перворазрядным писателем второго сорта. Он рассказывал, как в нем разочаровалась английская высоколобая интеллигенция, когда он стал писать имевшие коммерческий успех пьесы. Он писатель профессиональный, умелый и занимательный. Это, пожалуй, коммерческая литература, но самого высокого класса. В России такую литературу не очень ценили, да ее, собственно, в самой России почти и не было. Что-то начиналось после революции: Эренбург, Каверин. Алексея Толстого сюда же можно отнести. В России считалось, что серьезный, настоящий писатель - это тот, который ставит так называемые вечные, или, как их еще в России называли, проклятые вопросы. Писатель должен быть метафизиком в России. Но в западных писателях всякого рода занимательность ценили: вспомним хотя бы необыкновенный успех Ремарка. Это значит, помимо прочего, что соответствующий дефицит ощущался.

Мне раньше казалось, что есть одно исключение у Моэма, вводящее его в поле высокого искусства, - роман "Луна и грош". Сейчас я его перечитал и мнение свое склонен изменить. Сейчас мне кажется более серьезной заявкой Моэма на высокое место другой его роман - "Лезвие бритвы". "Бремя страстей человеческих", как назвали этот роман в русском переводе и который считается классикой англоязычной литературы, мне не нравится настолько, что я так и не смог его одолеть (а пробовал - и по-русски, и по-английски). Интересно вспомнить, как воспринималась "Луна и грош" при появлении книги в России - было это году в 60-м. Помню, что книга, показавшись необыкновенно интересной, разочаровала трактовкой художника. Художник был представлен тяжелым, эгоцентричным, даже демоничным человеком. Он был лишен обязательного для русских ореола святости. Это разочаровывало - и казалось особенно нетерпимым по контрасту с тогда же появившейся книгой Роберта Стоуна о Ван-Гоге - "Жажда жизни". Русскому читателю Ван-Гога в изображении Стоуна было жалко - то самое необходимое русским впечатление.

Сравнительно недавно умерла некая стодвадцатилетняя француженка, помнившая Ван-Гога в Арле; старухой интересовались не в последнюю очередь по этой причине, и много ее о нем расспрашивали, - она же отвечала, что человек он был несимпатичный и от него постоянно несло спиртным. Трудно русскому человеку понять, что художник, человек искусства редко, а скорее никогда не бывает ангелом, да и не надо это ему, - и еще труднее от такой трактовки отказаться. Вспомним, какую бурю вызвала статья Александра Жолковского об Ахматовой, где он представил ее неким психологическим аналогом Сталина, или моя статья о Цветаевой "Солдатка". Такой идеализации образа художника в России способствует еще представление о нем как о мученике, каковому представлению реальная русская жизнь действительно дает основания. Но тут можно вспомнить опять-таки Моэма, неоднократно писавшего, что мнение о страдании как пути усовершенствования человека глубоко ложно, что страдание делает человека не высоким, а мелким, мстительным, неуживчивым и что так называемыми хорошими людьми чаще всего бывают люди в жизни преуспевшие.

Вот такого рода высказывания и стали причиной того, что Моэма считали циником - причем даже на Западе считали. Сам он писал об этом так:

Меня часто называли циником. Меня обвиняют в том, что в книгах своих я делаю людей хуже, чем они есть на самом деле. По-моему, я в этом неповинен. Я просто выявляю некоторые их черты, на которые многие писатели закрывают глаза. На мой взгляд, самое характерное в людях - это непоследовательность. Я не помню, что когда-нибудь видел цельную личность. Меня и сейчас поражает, какие, казалось бы, несовместимые черты уживаются в человеке и даже производят в совокупности впечатление гармонии. Я часто задумывался над этим. Я знавал мошенников, способных жертвовать собой, воришек с ангельским характером и проституток, почитавших делом чести на совесть обслуживать клиентов. ... Контрасты, которые я наблюдал в людях, интересовали меня, но мне не кажется, что я отводил им неправомерно большое место. Строгая критика, которой я время от времени подвергался, была, возможно, вызвана тем, что я не осуждал своих персонажей за то, что в них было плохого, и не хвалил за хорошее. Пусть это очень дурно, но я не способен серьезно возмущаться чужими грехами, если только они не касаются меня лично, да и тогда тоже. Я наконец научился прощать все и всем. Не надо ждать от людей слишком многого.

Не стоит называть такую жизненную позицию цинизмом; лучше будет сказать - отсутствие идеализма. Вот это будет правильно - не только в отношении Моэма, но и в отношении жизни: это правильная позиция, и неспособность ее занять приводит ко многим бедам. Русским ли этого не знать! Но они, однако, даже и зная, - знать не хотят. Им невозможно представить, что учителем жизни нужно считать скорее Моэма, чем Достоевского, заполонившего русские головы десятками мифов. При этом сам-то Достоевский был умен как никто, и знал истину, но он ее только проговаривал, а говорил нечто иное - проповедовал мифы. Чтобы понять величие Достоевского, нужно снять с него проповеднические покровы. Моэм же проповедями не занимался.

Но величие писателя, может быть, не в последнюю очередь определяется его способностью, охотой и умением создавать мифы, а не готовностью говорить неприкрытую правду. В этом отношении интересно сравнить, как решаются сходные темы Моэмом и русскими писателями. Вот и поговорим об этом.

У Моэма есть пьеса "Круг", которая кажется легковесной салонной комедией - из тех, что принесли ему успех, но в ней представлены темы сразу Пушкина и Льва Толстого. Разница в том, как решены у него эти темы. Решены они, я бы сказал, ко взаимному удовлетворению всех действующих лиц.

Молодая аристократическая пара узнает, что к ним приезжает мать мужа, много лет назад скандально бросившая отца героя и убежавшая из Англии с любовником. Ситуация усложняется тем, что как раз в это время неожиданно является к ним отец - этот самый брошенный муж. Еще в имении гостит некий молодой человек, приехавший в отпуск из колоний, который влюбляется в хозяйку, на что та готова ответить взаимностью. Пьеса потому и называется "Круг", что воспроизводит ситуацию, имевшую место много лет назад: молодая героиня готова сбежать от мужа в свою очередь. Строго говоря, это ситуация "Анны Карениной". Представим себе, что Анна не бросилась под поезд, а продолжает жить с Вронским, при случае делясь с молодыми товарками своим нелегким опытом. Это и делает в пьесе леди Китти (обратим внимание на толстовское имя - из той же "Анны Карениной"). Она говорит:

Вы не знаете, что это такое: жить с мужчиной, связанным с вами только узами чести. Когда люди женаты, они могут разойтись, но если они не женаты, это невозможно. Такие узы может развязать только смерть.

Посмотрите на меня, Элизабет, и посмотрите на Хьюи. Вы думаете, наша жизнь была счастливой? Если бы время повернулось вспять, вы думаете, я бы повторила свое прошлое? Или он бы повторил?

Знаете, мужчины своеобразные существа. Даже когда они влюблены, они не могут быть влюбленными целый день. Им нужен отдых и перемена занятия.

Хьюи во Флоренции скучал по своей прежней жизни. Ему захотелось поехать в Англию на охоту, но я не осмелилась отпустить его. Я боялась, что он не вернется.

Элизабет любит Тедди и готова уйти от своего скучного благонравного мужа, как сбежала от его отца его мать. Муж делает ход конем: он обеспечит ей пожизненное содержание и во время бракоразводного процесса возьмет вину на себя. Подавленная таким великодушием, Элизабет готова отказаться от своих планов, чему способствует и леди Китти рассказами о горьких последствиях адюльтера. И Элизабет, жалуясь на судьбу, ставит вопрос пушкинской Татьяны (в интерпретации Цветаевой, конечно):

О разве жизнь не ужасна! Почему нельзя быть счастливой, не делая несчастными других?

В конце концов появляется уехавший было Тедди и буквально умыкает Элизабет, окончательно убедив ее тем аргументом, что он не предлагает ей счастья, но предлагает ей любовь. В глубине души леди Китти и ее Хьюи радуются такому повороту событий: поздно приобретенный здравый смысл не может устоять перед зовом любви. Что касается невозможности строить свое счастье на несчастье других, Тедди опровергает этот аргумент весьма разумно: если в браке один несчастен, то это неизбежно почувствует второй, и тоже счастлив не будет. Мораль: при всех социальных неудобствах адюльтера он предпочтительней несчастливого брака.

Ахматова одобрила бы такой вывод.

Понятно, что "Круг" это легкая салонная комедия - из тех, единственным назначением которых для Моэма был обильный и не требующий больших усилий заработок. Но мы не говорим сейчас о достоинстве его пьес в сравнении их с романами Толстого: мы говорим о том, почему русский ум готов построить трагедию вокруг темы, которая человеку западному кажется всего лишь поводом для так называемой комедии нравов.

У Моэма в книге "Подводя итоги" есть более серьезное, чем в пьесе "Круг", рассуждение о любви и отношении к ней англичан:

Всепоглощающая любовь кажется англичанину недостойной. Во Франции к человеку, загубившему свою жизнь из-за женщин, относятся с сочувствием и восхищением - игра, мол, стоит свеч, - а сам герой даже слегка гордится этим; в Англии его сочли бы, и он сам себя счел бы, последним болваном. Вот почему "Антоний и Клеопатра" - наименее популярная из трагедий Шекспира. Английские зрители всегда чувствовали, что отказаться от империи ради женщины - это несерьезно.

Тут, между прочим, полезно вспомнить, что книга "Подводя итоги" опубликована в 1938 году, когда был еще свеж в памяти скандал по поводу отречения от короны английского короля Эдуарда У11, не пожелавшего отказаться от женитьбы на разведенной американке, что по английским законам не давало ему возможности занимать престол. Скорее всего его и имел в виду Моэм в цитированном пассаже. При этом с самим королем, ставшим после отречения герцогом Виндзорским, Моэм поддерживал личные дружеские отношения, будучи его соседом на Французской Ривьере. Одно другому не мешало, но, конечно же, Моэм, как и прочие англичане, не считал, что эта игра стоит свеч. Он писал там же, что кроме любви существуют такие интересные вещи, как политика, гольф, продвижение по службе. В общем, Анна Каренина, как и бывший английский король рассматривались им как скорее комические персонажи.

Несколько лет назад в Америке умел профессор классической филологии Гарвардского университета Джон Финли. Некрологи были переполнены воспоминаниями о его легком нраве и о его чудесном юморе (кстати, по-английски нрав и юмор - слова и понятия почти синонимические). Приводилась одна его шутка, обращенная к студентам-первокурсникам: "Наша задача состоит в том, чтобы вы в предстоящие годы учебы посвящали мыслям о сексе не 80, а 60 процентов своего времени". Эти слова - не только шутка, в них заключен громадный культурно-исторический смысл: это свидетельство о западном опыте в самом широком смысле этого понятия. Чему научила западных людей их история - так это тому, что в жизни невозможно осуществление максималистских программ. Никогда ничего не получается на сто процентов, и не надо к этому стремиться. Постарайтесь быть получше хотя бы на двадцать процентов, - а там дело пойдет.

Тому же учит и Сомерсет Моэм - если можно сказать, что он вообще чему-то учит, а не просто со вкусом рассказывает истории.

Тем не менее нельзя отрицать, что порой он ставил себе большие задачи, - и вот на этом поле как раз и правомерно его сравнение с русскими писателями. Вещь с большими претензиями - упоминавшийся уже роман "Лезвие бритвы". Я не сомневаюсь, что он смоделирван по Достоевскому, по его "Идиоту", а также по Алеше Карамазову. Задание было - создать образ стопроцентно положительного героя. И конечно же, Моэму это не удалось, как в свое время не удалось и Достоевскому. Критики писали, что в "Лезвии бритвы" самый живой персонаж - не Ларри Даррелл, а ЭллиотТемплтон, что Моэму удался сноб, а не пилигрим. Это и не удивительно, - такое задание не удавалось осуществить ни одному писателю; но если в случае Достоевского самые эти попытки понятны, то непонятно намерение Моэма создать христоподобную фигуру. Зачем это было ему, скептическому европейцу и апробированному цинику?

Думаю, что у меня есть ответ на это. Ларри Даррел - это сублимация мужского образа, образа мужчины как такового. Это попытка Моэма преодолеть его гомосексуальную установку.

Факт гомосексуальности Моэма давно известен, хотя сам он никогда ни в какие откровенности по этому поводу не пускался. Как истый викторианский (или, скорее, эдвардианский) джентльмен он, наоборот, всячески скрывал этот факт, стараясь вести образ жизни, отвечающий моральным требованиям той эпохи. Это значит прежде всего, что он заставлял себя водиться с женщинами, и это ему удавалось гораздо успешнее, чем многим другим джентльменам его склада. Моэм был двенадцать лет женат, у него была дочь; кстати, развелся он с женой и возненавидел ее только тогда, когда она начала болтать о его истинных предпочтениях, сама узнав о таковых довольно поздно. Жену его звали Гвендолен Мод Сайри. До женитьбы у Моэма был долгий - восьмилетний - роман с актрисой Сильвией Джонс, дочерью известного драматурга, и он делал ей предложение, ею отвергнутое. У него даже была русская любовница - Александра (Саша) Кропоткина, дочь знаменитого анархиста, жившего в эмиграции в Англии. Это Саша ввела Моэма в русские политические круги летом семнадцатого года, когда он прибыл в Россию со своей деликатной миссией.

У молодого Моэма есть книга, которую нельзя назвать удачной, но которая интересна как раз в обсуждаемом плане, - "Волшебник", сочинение 1907 года. Герой ее Оливер Хаддо смоделирован по Алистеру Коули, человеку, пользовавшемуся репутацией сатаниста, во всяком случае знатока оккультных наук. (Его имя, кстати, встречалось русским читателям в парижских мемуарах Хемингуэя.) В романе Оливер Хаддо напускает чары на Маргарет и уводит ее от ее жениха доктора Бертона, но в их браке она остается девственницей - потому что именно кровь девственницы нужна магу для того, что создать искусственные живые существа - гомункулов. В конце концов доктору Бертону удается убить Хаддо, но Маргарет погибает.

Самый простенький психоанализ позволяет увидеть в этом романе за сюжетным шифром его подлинное содержание. Конечно, это попытка автора избавиться от гомосексуальных наваждений. Оливер Хаддо - это и есть образ гомосексуалиста, не способного породить ничего живого и приносящего женщину в жертву своим фантазиям. В то же время Оливер Хаддо - образ художника, самого Моэма, если угодно, - как он видел в себе художника, и какого.

В книге об Испании Моэм высказался о гомосексуализме в его творчески-художественных потенциях:

Я должен сказать, что отличительной чертой гомосексуалиста является отсутствие серьезности в отношении многих вещей, которые со всей серьезностью воспринимает обыкновенный человек. Диапазон такого отношения - от пустого легкомыслия до сардонического высмеивания. Он придает важность вещам, которые большинство людей находят незначительными, а с другой стороны, смотрит цинично на предметы, повсеместно считаемые важными в духовном обиходе. У него живое чувство красоты, но он способен видеть в ней лишь декорацию. Он любит роскошь, он эмоционален, склонен к фантазии, тщеславен, болтлив, остроумен и театрален. Его отличает острый глаз и быстрота сообразительности, и он способен проникать в глубины - но врожденное легкомыслие не позволяет ему отличить настоящую драгоценность от пестрой мишуры. Он мало изобретателен, сложные композиции даются ему с трудом, но у него замечательный дар орнамента. Он жизнеспособен и блестящ, но редко отличается настоящей силой. За рекой жизни он иронически наблюдает, стоя на берегу. Любое глубокое убеждение он считает не более, чем предрассудком.

Гомосексуальность не позволяет художнику стать великим, потому что горизонт его уже, чем мироощущение обыкновенного человека. Он не может видеть мир в его целом, и многие из типичных человеческих эмоций ему недоступны. Художник-гомосексуалист никогда не достигал вершин гениальности, за исключением Шекспира, если считать его сонеты действительным доказательством его гомосексуальности.

Это, конечно же, устаревший текст; по нынешним стандартам его можно даже назвать политически некорректным. Да и фактически ко многому можно тут придраться. Гомосексуализм Шекспира, согласен, дело темное, но как насчет Микельанджелло? был он гением или нет? Образ художника-гомосексуалиста смоделирован Моэмом по Оскару Уайльду - тогдашнему кумиру продвинутых эдвардианцев.

Теме не менее мне нравится позиция Моэма - человека и писателя, предпочитавшего сублимацию, трудные обходные пути для самовыражения, а не стремившегося, как делают это нынче, любую эксцентричность представить как преимущество или даже как достижение. Жизнь трудна, и стараться ее облегчить - не значит избегать культурных напряжений. Урок Моэма: не будучи моралистом, сохранять благопристойность - остается актуальным и посегодня.

Веселые вдовы ЛЕФа

Приступив к третьей передаче о ЛЕФе, я всё же раздобыл читанную давно и полузабытую книгу Юрия Карабчиевского о Маяковском; освежил ее в памяти. Впечатление блеска и энергии сохранилось; но теперь мне стали совершенно ясны недостатки этой в свое время нашумевшей книги. Недостаток, собственно, один: тотальное неприятие всего бывшего в советской истории, видение этой истории под знаками эпохи застоя, когда советская система, уже выродившаяся, явным образом умирала и своими трупными ядами отравляла собственную историю. Было утрачено понимание историчности советской системы: тот факт, что она имела разные этапы, уже не воспринимался. Влиятельные тогдашние книги, например мемуары Н.Я. Мандельштам, подкрепляли и как бы обосновывали эту тенденцию: она, например, сделала всё что могла, чтобы развенчать миф советских двадцатых годов.

Тут вспоминается один исторический случай, сохраненный в мемуарах Герцена: как Белинский, поспорив с каким-то немцем, в конце концов, на его реплику: "Ну, с этим-то вы не можете не согласиться", ответил: "Что бы вы ни сказали, я не соглашусь ни с чем". Вот так же, и в куда большей степени, это относится к сочинениям Белинкова, которые сейчас читать просто невозможно: человек, ставящий в один ряд Шкловского и Кочетова, не может восприниматься всерьез, этот полемический запал, вполне понятный в свое время, нынче стал архаикой. Вообще есть одно золотое правило, высказанное великим эстетом и вообще большим человеком Константином Леонтьевым: в эпоху реакции следует быть с либералами, а в либеральную эпоху полезно помнить о ценностях консервативных. Избави Бог, я не говорю о ценностях коммунистического режима, эта ностальгия мне чужда; но ЛЕФ, но Маяковский, но левое искусство, русско-советский авангард ценностью были, и не только эстетической, но общекультурной. ЛЕФ - отнюдь не банда воинствующих графоманов, как называет его Карабчиевский.

Тема, обещанная на этот раз: ЛЕФ и женщины; можно даже сказать - коммунизм и женщины. Вспомнить хрестоматийное у Маяковского: "Я с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви". Это совершенно искренние строчки, Маяковский вообще не врал и не притворялся: он действительно хотел видеть эти темы - коммунизм и любовь - вместе, вместе решить. Нужно просто-напросто понять, что эта тема вообще есть; есть здесь некая философема. Карабчиевский этого не понял. И самое несправедливое, что он сказал в своей книге, - это оценка стихотворения "Письмо Татьяне Яковлевой", названного им протоколом профсоюзного собрания в борделе. А это едва ли не лучшее из пореволюционных стихотворений Маяковского.

Одна из глав его книги так Карабчиевским и названа: "Любовь". Здесь подробно говорится об Осипе Брике, названном Луначарским злым гением Маяковского. Карабчиевский повторяет эту фразу, хотя и не отрицает полной самостоятельности Маяковского в лефовских делах. Тем не менее Ося демонизирован им едва ли не в большей степени, чем сделал это неумный наркомпросс. Тут я хочу привести один аргумент, который, по-моему, раз навсегда способен прекратить разговоры о ЛЕФе как некоей банде. В прошлой передаче я уже говорил, что теории Брика и Левидова чуть ли не буквально воспроизводятся на нынешнем Западе в построениях новейшей культурологии. Но, говоря о собственно лефовском прошлом, достаточно назвать одно имя: Шкловский. Писания Брика, Левидова, Перцова, Третьякова в сущности мало чем отличаются от теорий этого несомненно гениального человека. Это вариации на ту же тему. А тема была - искусство как модель социальной организации, эстетическое обоснование тоталитаризма, еще, собственно, и не понятого как тоталитаризм. Это была тема всего мирового авангарда. Нельзя сводить ее, как это сделал Карабчиевский, к теме о стремлении лефовцев сделаться государственным, официально поощряемым искусством. Между прочим, у Пикассо было соответствующее высказывание: в одном интервью тридцатых годов он сказал, что не отказался бы использовать государственную власть для проведения своих художественных идей.

Но сегодня мы говорим не о государственной службе, а о поэзии и о любви. Каковы же трактовки Карабчиевского в соответствующей главе? Я бы, очень мягко выражаясь, назвал их поверхностными. Судите сами (речь идет о том, как Маяковский, удаленный от ложа Лилей Брик, засел в Водопьяном переулке, где написал поэму "Про это"):

Известен еще один рассказ Лили Юрьевны о том, как Маяковский, вернувшись из Берлина, выступая перед широкой аудиторией, пересказывал берлинские впечатления Брика, выдавая их за свои. Своих же впечатлений никаких не имел, поскольку все дни и ночи в Берлине просидел за картами. Его недостойное поведение глубоко возмутило Лилю Юрьевну и будто бы послужило непосредственным поводом для ссоры или, если угодно, размолвки. ... но даже если повод был именно этот, причина всё же в другом. Причина была - его приставание, его требование верности и постоянства, то есть тех самых мещанских добродетелей, от которых, по всем исходным установкам, он должен был бежать как черт от ладана. Легко обличать мещанство массы, каково-то отказываться самому!

,,, Если видеть ... не одну только Лилю Юрьевну, но обоих Бриков ... то исправительно-трудовая отсидка Маяковского приобретает более широкий смысл. Начинался ЛЕФ - и журнал, и группа, - предприятие хлопотное и сложное. Надо было слегка придавить Маяковского, добиться большего послушания, чтоб оградить серьезное важное дело от случайностей, связанных с его импульсивностью и чрезмерно разросшимся самомнением.

Начать с того, что придавить Маяковского, начиная ЛЕФ, не имело никакого смысла, потому что деньги-то компетентные органы давали именно под Маяковского. Главный-то был он. Но Карабчиевский не понимает и другой темы - вот этой самой любви и связанных с нею мифов мещанского счастья. Не понимает того, что эта тема была поставлена в порядок дня революцией. Ведь пиша о Маяковском, он прочитал весь комплект ЛЕФа и Нового ЛЕФа; как же он не заметил там, к примеру, поэмы Асеева "Лирическое отступление"? Это у Асеева полный аналог "Про это". То есть тема не индивидуальная, не личная, не Лили одной касающаяся, но и, так сказать, Оксаны (асеевской).

Асеев поэт сейчас начисто забытый, а когда-то входил в десятку лучших, его высоко ставили и Мандельштам, и Тынянов. Я не знаю, что с ним произошло, почему он утратил свое несомненное мастерство; советскую ли власть в этом винить? Но Пастернака, например, она не испортила. А ведь Асеев вроде бы ни в чем предосудительном в смысле советского сервилизма не замечен; что называется, не расстреливал несчастных по темницам. "Лирическое отступление" - хорошие стихи. В школе упоминались строчки: "Как я буду твоим поэтом, Коммунизма племя, Если крашено рыжим цветом, А не красным время?". Всё это списывалось на нэп: мол, люди, искренне приветствовавшие революцию, были травмированы зрелищем частично реабилитированной мелкобуржуазной стихии. Я не думаю, что богатый ассортимент продовольственных товаров и всяческой галантереи так уж травмировал Маяковского или Асеева. Но травма была, это факт. И не галантереей расстроились, а тем несомненным фактом, что революция не сумела ни на йоту изменить, не то что ликвидировать самую будничность существования, самый его физический состав. Что, грубо говоря, не исчезла необходимость есть, пить и совокупляться. А ведь надежда на это была, вот в чем дело. И мы ни в коем случае не должны забывать, что подобного рода космические, онтологические утопии действительно владели сознанием тогдашних людей, причем талантливейших из них, вроде Шкловского с Маяковским, что революция действительно провоцировала подобное умонастроение. У С.Л. Франка есть замечательная статья, где объясняется феномен революционного утопизма: таковой есть стремление не политический или экономический строй изменить, а космический порядок бытия. И вот оказалось, что это как раз и невозможно, что нужно опять тянуть ту же волынку: влюбляться, жениться и деньги в семью носить. Кормить птенцов, как сказал бы Расплюев.

И поэтому же говорить, что поэмы "Про это" или "Лирическое отступление" продиктованы какими-то элементарными чувствами, вроде ревности, не совсем правильно; совсем не правильно. У Маяковского есть строчки: "Любить - это значит с простыней рваных срываться, ревнуя к Копернику, его, а не мужа Марьи Иванны считая своим соперником". А у Карабчиевского получилось, что Маяковский ревновал к мужу Марьи Иванны - то ли к Осе, то ли еще к какому-нибудь Примакову. (Имею в виду не бывшего премьер-министра, а второго, будущего мужа Лили Брик, командарма Примакова.)

Я хочу кое-что процитировать из асеевской поэмы - напомнить российским потенциальным читателям о существовании такого поэта.

Вот одна из вступительных строф: "А если друг - возьми его за локоть И медленной походкой поведи, Без выкупа, без всякого залога, Туда, где мы томимся, победив!" Вот камертон: победив - мы томимся, революция томится, то есть не победила.

Теперь целую главку прочту:

За эту вот площадь жилую,

За этот унылый уют

И мучат тебя, и целуют,

И шагу ступить не дают.

Проклятая, тихая клетка

С пейзажем, примерзшим к окну,

Где полною грудью так редко,

Так медленно можно вздохнуть.

Проклятая черная яма

И двор с пожелтевшей стеной.

Ответь же как другу мне, прямо -

Какой тебя взяли ценой?

Молчи! Всё равно не ответишь,

Не сложишь заученных слов,

Не мало за это - на свете

Потеряно буйных голов.

Молчи! Ты не сломишь обычай,

Пока не сойдешься с одним -

Не ляжешь покорной добычей

Хрустеть, выгибаясь под ним!

Да разве тебе растолкуешь,

Что это в стотысячный раз

Придумали муку такую,

Чтоб цвел полосатый матрас.

Чтоб ныло усталое тело,

Распластанное поперек,

Чтоб тусклая маска хрипела

Того, кто тебя изберет!

И некого тут виноватить:

Как горы, встают этажи,

Как громы - пружины кроватей,

И - надобно как-нибудь жить!

Так значит, вся молодость басней

Была? И помочь не придут,

И даль революции сгаснет

В неясном рассветном бреду.

Но кто-нибудь сразу, вчистую

Расплатится ж блеском ножа

За эту вот косу густую,

За губ остывающий жар.

Самое последнее четверостишие поэмы асеевской поэмы звучит так: "Если делаешь всё в половину - Разрывайся ж и сам пополам! О, кровавая лет пуповина! О, треклятая губ кабала!"

Вполовину сделана - революция: она так и не сумела уничтожить элементарные формы бытия - настолько элементарные, что уже даже и "бытие" говорить не хочется, а нужно сказать - быт. Тут же напомню, что слово "элемент" значит стихия. Вопрос: чем была революция - новой утопией, новым организационным проектом - или стихией? Конечно, это была стихия, со всеми элементами пугачевщины. Но в том и проблема, что космические революционеры хотели из освобожденной от традиционных культурных форм стихии сделать новую, небывалую культурную форму, в которой уже никакой стихии не будет места - грубо говоря, полу не будет места. Это была тайная мечта всех русских поэтов двадцатого века, и гениальнейшего из них, Александра Блока. Согласен: ни Асеев, ни даже Маяковский не обладали гением, сравнимым с блоковским, но владела ими та же мечта: о космической переделке мира. Почему такая мечта вдруг иногда завладевает не только поэтическими гениями, но и целыми странами, я сказать не могу, не умею, не понимаю. Но это - так. Нельзя не видеть этого мотива в русской большевицкой революции, в первых ее утопических проектах. И эти проекты вдохновляли - вдохновляли поэтов. И поэты же острее всех реагировали на обозначившуюся реальность - крах проекта, гибель утопии. Почему это так травмировало не только нежного средневекового рыцаря Блока, не только урбанного невротика Маяковского, но и вполне, кажется, здорового парня Асеева, я опять же не знаю (уверен в одном: у него всё было в порядке с его Оксаной). И почему сцену элементарного совокупления на полосатом матрасе - хотя бы и поперек, а не вдоль - он счел метафорой конца революции, я не понимаю. Вижу и слышу только, что так оно и было, так поэт и видел.

Догадка тут может быть только одна: в том видении Рая, которым предносилась поэтам Революция, - не было, а значит, и не будет первородного греха: этого самого совокупления. Твои густые косы останутся сиять вечной красотой, и губы твои не остынут. Но - кому эта красота? кому эта распластанность по ветру? кому этот не остывший жар?

Ответ может быть только один: никому. До конца проведенная революция должна вообще уничтожить пол: пол как метафору и в то же время фундаментальную реальность Природы. Должна уничтожить Иррациональное - создать такую модель бытия, которая была бы полностью рационализированной, технически выверенной, предсказуемой. Короче и проще говоря, сделать из человека и общества машину.

Мы теперь понимаем полную утопичность этого проекта. Но тогда, в двадцатые годы, не все это понимали - и как раз наиболее талантливые, с одной стороны, и наиболее политически могущественные, с другой, - в этот проект верили. Это и были, с одной стороны, художники-авангардисты, с другой стороны - ранние большевики. Всё в целом представляется культурно-мифологической эмблемой - советские 20-е годы.

Вспомним, что в это время считалось реакционным в литературе, какие писатели проходили под этим ярлыком - новобуржуазные. Главными этими новыми буржуями назывались Эренбург и Булгаков. Ирония истории: первый вообще при жизни вошел в золотой фонд советской литературы, а второй посмертно, но еще в советские времена стал общепризнанным классиком. В чем видели их реакционность и новобуржуазность? Эренбург, например, пропев гимн конструктивизму, приобретший международный резонанс, - книга его "А всё-таки она вертится!", как всегда ухмыльнулся и сочинил роман "Жизнь и гибель Николая Курбова". Гибнет - чекист, но не просто чекист, а некий живой носитель идеологии, некий Спиноза с Лубянки - человек, верящий, что можно построить мир геометрическим методом. Одна из самых запоминающихся глав книги - описание заседания политбюро, где члены такового представлены в образах геометрических фигур. Причем узнавались конкретные лица за этими фигурами: вот Ленин, вот Троцкий, Бухарин, Луначарский. А губит Николая Курбова - любовь. В этой метафорической гибели представлена утрата большевицкой невинности: сделать из мира треугольник или трапецию у вас не получится: женщина победит коммунизм, со всеми ее физическими реальностями в противовес математическим абстракциям.

А вот Михаил Булгаков. О его повести "Роковые яйца" великолепную статью написал Шкловский - человек, им лично задетый и, как кажется, обид прощать не умевший. Во-первых, он сразу же определил литературные источники этой вещи - интертекст, как сказали бы сейчас: романы Уэллса "Пища богов" и "Война миров". Но самое интересное в его статье следующие слова: Булгаков берет косность природы со знаком плюс. Это сказано о финале булгаковской повести: громадные анаконды, прущие на Москву (и символизирующие, понятное дело, большевиков), подыхают, когда ударили ранние морозы. Шкловский закончил статью буквально так: Булгаков - способный парень, но его успех - это успех вовремя приведенной цитаты.

Эту цитату, однако, можно повысить в чине: назвать ее, к примеру, вечной истиной. И эта истинность природы - той самой, с большой буквы. Булгаков, как и все так называемые правые попутчики или даже новобуржуазные писатели прекрасно понимали утопичность нового культурного проекта. Косность природы - не обязательно то, что следует подвергать отмене или переделке: есть некий барьер, предел, поставленный усилиям революционеров самим бытием. Для того чтобы это понимать, не надо было обладать каким-то сверхъестественным гением, - достаточно было простого здравого смысла. И действительно, главной темой советской литературы в годы нэпа стала тема пола - то есть природы, противостоящей максималистскому утопизму революционной современности. Тут можно назвать десятки имен, помимо перечисленных. Но революция - любая революция, хоть русская, хоть французская, - в первую очередь тем и отличается, что утрачивает здравый смысл, пьянит, дурит головы. А здравый смысл - качество не очень для поэтов и обязательное. Поэтому их так много в любой революции.

Тут еще одно обстоятельство чрезвычайно важно. Большевики ведь не на пустом месте возникли, и нельзя их сводить исключительно к российской традиции: пугачевщина плюс государственный террор в ответ на оную. Тут не только Русью пахло, но и Европой, чуть ли не Америкой. Вспомним Сартра, писавшего в книге о Бодлере о великом антинатуралистическом движении, которое проходит через весь 19 век, от Сен-Симона до Маларме и Гюисманса. Примерно в 1848 году, под совокупным влиянием сен-симонистов, позитивистов и Маркса, родилась мечта об "анти-природе". Само выражение "анти-природа" принадлежит Конту; в переписке Маркса и Энгельса встречается термин "анти-физис". Теории могут быть различными, но идеал неизменен; дело идет об установлении такого человеческого порядка, который непосредственно противостоял бы ошибкам, несправедливости и слепому автоматизму Природного Мира. Этот порядок отличен от нарисованного в конце 18 века Кантом "града целей", противопоставленного автором идее детерминизма как такового, и отличие заключается во введении нового фактора - человеческого труда. Отныне человек диктует свой порядок Мирозданию не с помощью одного только Света Разума, но и с помощью труда, причем труда индустриального. В основании этого антинатуралистического воззрения лежит не столько устаревшее учение о благодати, сколько промышленная революция 19 века и возникновение машинной цивилизации.

В этих словах - чуть ли не вся программа русского конструктивизма, ЛЕФа в частности. И тогда особенно понимаешь громадную дистанцию между лефовским конструктивизмом и дореволюционным футуризмом. Футуризм был скорее открытием некоего первоначального варварства как истины мира, он был явлением скорее природным; по крайней мере, языковым, а язык, как сказано, это и есть дом бытия. Это было возвращением к корням от цивилизационного отчуждения, в том числе языкового. Какой уж там технический проект, какой Родченко, если на первом месте заумь!

Интересно, что в ЛЕФе иногда продолжал печататься первоначальный и вечный футурист Василий Каменский. Не могу упустить такой случай - процитирую кое-что из знаменитого его стихотворения "Гимн 40-летним юношам":

Мы в 40 лет - тра-та- живем как дети

Фантазия и кружева у нас в глазах.

Мы всё еще тра-та-та-та

В сияющем расцвете

Цветем три четверти на конструктивных небесах...

Мы в сорок лет - бам-бум

Веселые ребята

С опасностями наобум

Шалим с судьбой-огнем: Куда и где нас ни запрятать

Мы всё равно не пропадем.

Эй, хабарда!

На головах, на четвереньках,

На стертых животах ползем.

С гармошкой в наших деревеньках

Вывозим на поля назем.

Мы в сорок лет ой-ой

Еще совсем мальчишки

И девки все от нас спасаются гурьбой,

Чтоб не нарваться в зной

На буйные излишки!

Нну, берегись!

Куда девать нам силы

Волнует кровь стихийный искромет -

Медведю в бок

Шутя вонзаем вилы

Не зная деть куда 40-летний мед.

Мы право же совсем молокососы,

Мы учимся, как надо с толком жить,

Как разрешать хозяйские вопросы:

Полезней кто - тюлени или моржи?

И так далее. Вы понимаете, что помянутые в первых строчках конструктивные небеса здесь ни при чем, хотя как раз Василий Каменский больше, чем кто-либо из лефовцев, имел право о них говорить: он ведь был пилотом, авиатором. Но это у него частность, от той же молодецкой природной удали. Какой уж там конструктивизм и утилитаризм, когда речь идет о сравнительной полезности тюленей и моржей? Каменский - лефовский, футуристический Языков: какой избыток чувств и сил, какое буйство молодое!

Но вот обратный пример: Крученых, до революции больше всех практиковавший заумь, в эпоху ЛЕФа прикинулся конструктивистом - описывает человека-машину:

Когда же я развинчиваюсь на ночь, снимаю кости по порядку, скулу и ухо в формалин, устраиваю локти.

Со мною остается голова - а в ней восьмушка мозга, желудка два отростка кусочек легкого, печеночный пупок и сердце - тикалка на часовой цепочке!

Картинка, что и говорить, отвратная. Крученыха недаром называли футуристическим Смердяковым: подражая господам, он доводил всё до последних, уже непристойных пределов. Бенедикт Лившиц говорил, что Крученых - провокация Давида Бурлюка: тот положил его кучей у порога футуризма, и кто только не наступал в эту кучу. Дело не в том, что он был клоун - но в том, что клоун неталантливый.

Но кто же будет отрицать талант Маяковского или Асеева. И талант в том между прочим проявился, что они расшибли лоб на лефовской теме - явили некое ее самоотрицание. Нельзя рационализировать мир до конца, нельзя жить в антиприроде. Конструктивистский - да и большевицкий - пафос тотальной переделки мира обернулся куплетом из оперетки: "Без женщин жить нельзя на свете, нет! Вы наши звезды, как сказал поэт. Без милых уст, без милых глаз Мой вечер пуст, мой день погас!" Это, кажется, из "Веселой вдовы". Такой веселой вдовой оставалась Лиля Брик, да и Оксана асеевская вроде бы; во всяком случае, последняя чуть ли не в восемьдесят лет сумела пленить сумасшедшего, но гениального художника Анатолия Зверева и говорила: "Толя меня прославит больше, чем Коля".

Считайте эту радиопередачу гимном восьмидесятилетним девушкам.

Кончаловский: программа - минимум

Одно из заметных культурных событий этого года - выход в свет двухтомных мемуаров кинорежиссера Андрея Кончаловского. Мемуары развернуты не хронологически, а скорее системно: первый том - материал в основном биографический, во втором томе режиссер больше говорит о своих фильмах. Названы книги, соответственно, "Низкие истины" и "Возвышающий обман". Но низких истин достаточно и во втором томе. Может быть, больше чем надо. Вообще обе книги перегружены излишними подробностями. Слишком часто автор, как сказал бы Пушкин, сидит на судне. Что это: писательское неумение справиться с обширным материалом, самовлюбленность автора (открыто, кстати, хотя и не без иронии декларируемая) или что-то еще? Я думаю, что это прием, не всегда, правда, умело проведенный. К тому же это, похоже, модно: так сейчас пишут свои мемуары многочисленнейшие кинозвезды; мне приходилось читать такое и у режиссеров - у Янчо, у Роже Вадима. Этот жанр был в свое время обозначен в Записных книжках Ильфа: Моя половая жизнь в искусстве. Здесь сказывается давление современной масскультуры, которого невозможно избежать именно кинодеятелю. Больше всего человека определяет его работа. А работа кинорежиссера нынче не может быть высоколобо-элитарной - вот вывод книги или даже жизни Андрея Кончаловского. И он этот вывод не скрывает, а провозглашает, всячески подчеркивает.

Кончаловский пришел в кино на пике его истории, в шестидесятые годы: Феллини, Антониони, тогдашний Бергман. Это была великая эпоха, и в Советском Союзе по-своему отразившаяся. В СССР были серьезные попытки делать большое кино, достаточно назвать имя Андрея Тарковского. Но такие попытки делал и сам Кончаловский. И все это кончилось при жизни одного поколения.

Означает ли это одновременно смерть художника и даже человека? В случае Тарковского - да. Бывают такие совпадения, когда человек умирает, потому что художник в нем зажат. Вспомним известнейшее в России - Блока. Тут какой-нибудь наследственный сифилис или даже рак не болезнью уже выступают, а перстом судьбы, и судьба становится мифом. Закона в этом, конечно, нет: до сих пор жив Бергман, которому тоже в нынешнем мире делать нечего (хотя, по слухам, он вдохновлялся даже эстетикой сериала "Династия"). Жить-то, конечно, можно и в современном мире, и даже куда комфортнее, чем в эпоху Бетховена и Гете, но мыслимы ли Бетховен и Гете ныне?

Конец трагедии - вот формула нашего времени. И так ли уж это плохо? Не стоит культивировать трагедию в эпоху атомных бомб. Но и большого искусства при таких установках не ждите - в чем и сумел убедиться Андрей Кончаловский во всех своих разнообразнейших культурно-исторических и географических опытах.

При этом особенной горечи у него по этому поводу не чувствуется; и возникает соблазн думать об авторе как о человеке холодном и незаинтересованном, попросту говоря, циничном. Как явствует из мемуаров Кончаловского, этому соблазну подвергались многие, едва ли не все из судивших о нем. Мне хочется сказать тут несколько слов не то что в защиту Кончаловского, но в защиту цинизма. Я давно уже замечал, что цинизм в чем-то сродни наивности. Во всяком случае это довольно частое сочетание. И как раз Кончаловский являет очень представительный образчик такого сочетания. Его книга местами именно наивна. То есть она может показаться такой. Скажем так: автор ничего не скрывает, не считает нужным казаться лучше, чем он есть. Вот это и можно назвать одновременно наивностью и цинизмом.

Но здесь нужно заметить некую тонкость. Такое поведение объясняется отнюдь - во всяком случае не вполне - указанной выше манерой нынешних беспардонных звезд, считающих каждый свой чих облагодетельствованием человечества. Здесь другое - породистость, высокородность. В высших своих образцах она никогда не бывает самомнением и позой надменности. Аристократ всегда прост, естествен. Кончаловский кажется именно таким - естественным. Ему, так сказать, нечего бояться. Он осрамиться не может по определению.

Он цитирует в одном месте слова Бердяева: о том, что месть и зависть - эмоции раба, а чувство вины - господина. При этом одна глава мемуаров Кончаловского называется "Зависть" а другая -"Ревность". Он совершенно не скрывает этих своих как бы низких чувств. И при этом не всегда о пустяках говорит, вроде такого сюжета:

Первое мое воспоминание, связанное с семейством Ливановых, меньше всего касается Васи ... мне было безразлично, кто этот мальчик ... но вот автомобильчики, которые ему привез папа из Риги .. никогда не забуду. ... Я очень завидовал Васе. Меня такими игрушками не баловали.

... Не так давно я встретил Васю во дворе Мосфильма, он задумчиво разглядывал мою новую американскую машину.

– Привет, Василий,- сказал я.

– Ты когда-то завидовал моим машинкам, - сказал Вася. - А теперь я завидую твоим...

Лишнее здесь, пожалуй, только одно слово: новая. Советскому человеку Ливанову хватило бы и старой.

Можно ли назвать это торжеством победителя? Кто-то так и назовет, но мне кажется, что Кончаловский себя победителем вообще не чувствует. Его жизнь может показаться непрерывным триумфом, шествованием от победы к победе только со стороны. В его индивидуальных восприятиях сохраняются истинные масштабы. И его - бесспорное - влечение к так называемой хорошей жизни объясняется просто-напросто пониманием того, что называется культурной нормой. Он рассказывает, как был потрясен, увидев в Лондоне натертые до блеска бронзовые дверные ручки, а в Париже в супротивном окне горничную в белом фартуке и наколке: оказывается, такое до сих пор где-то есть. Это не снобизм: это, я бы сказал, возвращение на культурную родину.

И еще одно нельзя не заметить у Кончаловского, из разряда высоких чувств: в людей, которым он завидовал, которых видел высшими себя, он влюблялся. Любовь его жизни, конечно, - Тарковский. И эта любовь соединялась и с ревностью, и с завистью. Мне кажется, что Кончаловский совершенно искренен, когда говорит, что ему в общем не нравятся картины Тарковского, но он готов признать, что Тарковский - гений, а сам он - нет. Такое признание многого стоит:

Если выбирать между артистами-скоморохами и артистами-пророками, первые мне ближе. ... Детскость Тарковского состояла в его глубочайшей наивной вере в абсолютную силу искусства, а отсюда - в свою мессианскую роль. Он часто бывал несимпатичен как человек - и резок, и зол, и всегда весь на нервах. Но за всем этим проступала стальная, несокрушимая уверенность, что делать надо только так, как делает он. ...

В своем стремлении понять себя, ухватить синюю птицу сновидения, Андрей шел не оглядываясь. Пройденный им путь огромен. И все же, думаю, литературная часть его картин ниже пластического ряда. Зато пластика феноменальна, божественна. Но мне в его последних картинах чего-то не хватает, может быть, чувственности, душевной сопричастности.

Возможно, в Тарковском есть что-то, мне недоступное. ... Для меня картины Тарковского слишком длинны, им недостает чувства меры, надо бы их перемонтировать. Они как прекрасная музыка, исполняемая слишком медленно. ... Музыка - не один ритм, а смена ритмов. Андрей, мне казалось, насилует саму природу восприятия. Может, я ошибаюсь, может, меня преследует страх посредственности, человека, не чувствующего в себе одержимости таланта сломать все барьеры. Может быть, Андрей достиг, говоря словами Шкловского, головокружительной свободы, а мне она не дана.

И еще о себе:

Может быть, страх помешал мне сделать мои шедевры - страх переступить черту дозволенного. Все время я писал в своих дневниках: "Перешагнуть черту" - и никогда ее не переступал. Следовал здравому смыслу. Слишком много во мне его оказалось. А шедевры создаются тогда, когда о здравом смысле забываешь.

Какой наивности у Кончаловского нет - так это той, свойственной, по его словам, Тарковскому, наивной веры в абсолютную силу искусства, а отсюда - в собственную мессианистскую роль. В этом Кончаловский - человек и художник нового, новейшего - постнового - времени, истинный постмодернист. Под этим углом зрения пора поговорить о его фильмах.

Я смотрел все фильмы Кончаловского, за исключением первого - "Первого учителя". Это из советских. Из американских не видел "Гомера и Эдди" (даже не слышал о существовании такого, только из мемуаров узнал) и не досмотрел на видеоленте "Танго и Кэш". Об этом последнем сам Кончаловский подробнейшим образом рассказывает во втором томе, давая читателю впечатляющую картину голливудского производственного процесса. Тут претензий к нему никаких нет и быть не может. Американские фильмы Кончаловского мне нравятся почти все; разве что "Ближний круг" - сомнительное сочинение, сделанное о России для американцев, то есть по определению, по заданию китч. Тем не менее там есть удачи - например, Боб Хоскинс в роли Берия. Этот актер что угодно и кого угодно сыграет.

Мне хочется самому написать сейчас что-то вроде мемуаров - о том, как я смотрел в СССР фильмы Кончаловского. Строго говоря, там я их почти и не смотрел: видел всего два. На "Дворянское гнездо" сходил, так сказать, сознательно, целенаправленно: литературный материал говорил за себя, вернее автор такового, хотя как раз эта вещь Тургенева мне совсем не нравится. Я был рад, прочитав у Кончаловского такое о Тургеневе мнение:

Читая Тургенева, я первый раз отметил полярность его эстетических вкусов. С одно стороны, условный, романтизированный, идеологизированный мир его романов, с неправдоподобием дворянской идиллии, с другой - натурализм и сочность "Записок охотника".

Существуют как бы два Тургенева. Один - умелый мастер конструирования сюжетов, поэт дворянских гнезд, создатель галереи прекрасных одухотворенных героинь. А другой - великий художник, пешком исходивший десятки деревень, видевший жизнь как она есть, встречавший множество разных людей и с огромной любовью и юмором их описавший.

Тургеневский фильм Кончаловского, как он сам об этом пишет, пытался соединить эти два начала, представить их в одной раме, в одной кадре, так сказать. Кончаловский признается в той своей ошибке, что в конце концов отказался от этого замысла и выбросил из финала фильма сцену, навеянную рассказом "Певцы". Тем не менее есть в финале сюжет, связанный с рассказом "Лебедянь", про конную ярмарку. Вообще фильм мне, помню, скорее понравился: красивый, стильный фильм. Мне понравилось и то, что он медленный, затянутый по ритму, я видел, что это прием; но публика видимо страдала. Ситуацию разрядил мой пятилетний тогда сын, которого я, не помню почему, поволок с собой; совершенно изведясь, он в той сцене, уже в конце, когда загулявший Лаврецкий возвращается с ярмарки и опохмеляется, сказал печально, но достаточно громко: "Суп с макаронами ест". Зал, истомившийся не меньше его, грохнул хохотом.

Это не значит, конечно, что король гол.

Зато впечатление от "Романса о влюбленных" было в высшей степени неожиданным. Уж не помню, почему я в кино попал: я же был в России антисоветский сноб, фильмов советских не смотрел. Неожиданностью в фильме был самый его язык, и отнюдь не ритмизованный текст сценариста Григорьева. Кончаловский пишет, что здесь он решился наконец провести тот прием, который придумал еще о Тургеневе: дать резкую перебивку стилевых планов. Первая часть была поэзия, накал страстей, вообще некое нарочитое излишество, какой-то, я бы сказал, Довженко (даже в варианте Юлии Солнцевой); вторая часть - смиренная проза. Это подействовало, запомнилось, впечатлило. Я понял с тех пор, что имя Кончаловского следует знать и помнить.

Об американских фильмах Кончаловского я в общем уже говорил, повторяться не буду; но, готовя эту передачу, нашел и посмотрел пленку "Сибириады". У меня появилась возможность сравнить то, что говорит о своих фильмах Кончаловский, с собственным, причем живым и свежим, мнением о них.

Я не могу сказать, что "Сибириада" лишена достоинств. Нет. Но вещь не получилась или, вернее, получилась по-советски. Какой-то сверх- и антисоветский подтекст в ней, безусловно, чувствуется. На это, надо думать, автор и рассчитывал. Но в целом вещь получилась, я бы сказал, искусно фальшивая.

В описании фильма в мемуарах Кончаловский ставит акценты не там, где надо. Нельзя сказать, что месседж фильма - уничтожение родной земли коммунистическими цивилизаторами. Чуть ли не наоборот: единство времен и целостность отечественной истории. Такова безвкусная, на мой взгляд, сцена появления предков из могил: сцена, в которой, конечно, можно увидеть подражание финалу "Восьми с половиной" (и это автор ставит себе в заслугу), но можно увидеть и четко запрограммированный идеологический маневр. Но это все - идеология. Я скажу о художественном срыве в стилистике фильма. Кончаловский здесь (да и не только здесь) допускает стилевое смешение: соединяет с реалистической фактурой повествования аллегорию. Это не работает; еще вернее - воспринимается как трюк для обхода цензуры: дать вместо правды о коллективизации - символику некоего беспредметного строительства, прокладывания дороги к звездам. В общем-то ясно, чего хотел Кончаловский, - Платонова; но Платонов, увы, не получился. Невозможно сделать Платонова на деньги Союзкино.

Ну и наконец скажу главное о "Сибириаде". Выясняется, что ни Платонов, ни вообще родные осины здесь ни при чем.У этого фильма есть несомненный американский источник, что и проливает необходимый свет не только на режиссера и человека Кончаловского, но на всю нашу эпоху.

Этот источник - американский фильм 1960 года "Дикая река", с Монтгомери Клифтом и Ли Ремик. О том, как рузвельтовская администрация, стараясь занять безработное население, предпринимала гигантские проекты по переустройству родной природы. В данном фильме речь о том, как было решено затопить некий остров, потому что проектировалась гидроэлектростанция. И дальше - все как в "Сибириаде": и вечный дед в образе американской бабушки - хранительницы традиций, и передовой администратор из Ти-Ви-Эй, которого хотят побить местные традиционалисты, как кулаки коллективизатора, и кладбище предков, с которого не желает уходить упомянутая бабушка, и нежная героиня, понимающая, что предпочитать надо новое. Но при этом, главное, - давний американский фильм напоминает не только о Кончаловском, этом, по слухам, урбанном цинике, но и о русском идеалисте-деревенщике Валентине Распутине: это ж "Прощание с Матерой"! Вплоть до того, что срубают некий символический дуб.

Я думаю, что Кончаловский видел в России этот фильм - и сопоставил с той же "Матерой". Тут-то и наступил момент истины.

Он увидел, что так называемые идеологические, якобы непримиримые противоречия в современном мире, противостояние двух пресловутых лагерей и необходимость решительного между ними выбора - совершеннейшая чушь и гниль, ничто по сравнению с тем, что современный мир объединяет в общей судьбе. А объединяет его всеобщее участие в технологической цивилизации, диктующей единый стиль поведения в самых различных обстоятельствах, - единые сюжеты диктующей. Вплоть до того, что голливудские кинодельцы и русско-советский классик Распутин видят одно и то же.

Увидев это, трудно было остаться так называемым советским человеком. Мотивы пошли в ход чисто прагматические: где лучше ожидать все того же потопа - в Сибири или в странах, в которых не отвыкли чистить бронзовые дверные ручки и вообще не отвинтили их на предмет продажи и пропоя.

Вопрос о художестве остается при этом почти академическим. Во всяком случае Кончаловский пытается его поднести именно так, и с ним трудно не согласиться. Он настаивает на том, что высокого искусства в современном обществе - в массовом обществе - не будет. Будет - есть - рынок и товар. Что касается самого Кончаловского, то нельзя не сказать, что он не делал честных попыток как-то противостать этому. Добившись кое-какого успеха в Америке (фильм "Поезд-беглец") и почувствовав, что может попытаться сделать что-то свое, он сумел поставить два тонких, можно сказать, элитных фильма: "Дуэт для солиста" и "Застенчивые люди". И оба раза - полный коммерческий провал. После этого он сделал для телевидения "Одиссею" и получил премию "Эмми". Об этой антрепризе я не хочу говорить. Но сам Кончаловский говорит, и весьма охотно, в мемуарах. Для него эта работа была по-своему интересной: он сумел в ней решить множество технических проблем.

Вот рок не то что Кончаловского, а кино как такового: в нем масса техники, требующей умения, профессионализма, некоей внехудожественной выдумки. Язык подавляет то, что на нем рассказывается. Техника решает все, даже не рынок. А техникой человечество владеет только сообща. Вот приговор художеству в век техники. Не знаю, может быть интернет все это перекрутит.

Одну свою работу Кончаловский видит удавшейся классикой - "Курочку Рябу". О ней он пишет:

"Курочка Ряба" - классика. Я серьезно. Ведь есть же у меня картины, которые причисляют к классике. А я причисляю эту. Знаю, она не постареет. В ней нет стиля. Есть свобода и есть человеческие характеры. Есть интенсивность чувства.

Это очень интересное заявление, особенно если при этом помнить, что Кончаловский не раз говорил в мемуарах, что он считает стиль первым условием умирания искусства. Есть стиль - нет вечности. Мысль ошарашивает, и подумав, начинаешь с ней вроде как соглашаться. Не в смысле "Курочки", а в отношении классики: вечный вне школ и систем, как говорил Пастернак.

Важно то, что есть и что ясно уже сейчас: Андрей Кончаловский - человек, хорошо, достойно, то есть профессионально поработавший в кино. То, что в технических возможностях его искусства, - он сделал. Техминимум сдал. Что будет потом, после - никто не знает; потом не только в каком-нибудь (впрочем, уже близком) двадцать первом веке, но и в персональной перспективе самого Кончаловского. А такая перспектива, думается, есть: он в своего отца, жить будет долго.

Я, делая эту передачу, так и не мог решить, нравится мне Кончаловский или нет. Кто он: вечности заложник или просто у времени в плену? Знаю точно одно: мне современность не нравится, а Кончаловский человек современный. С ней, современностью, легче примириться, если в ней преуспел. Есть ли у самого Кончаловского ощущение успеха? Не знаю; иногда кажется, что он и сам не знает.

Вокруг русского тела

Я давно слежу за работой Александра Эткинда и уже не раз говорил о нем в этих программах. Каждая из работ Александра Эткинда по-своему сенсационна, начиная с первой - "Эрос невозможного. История психоанализа в России". Здесь он был первооткрывателем темы, давшим солидное академическое исследование, исчерпавшее литературу вопроса (почти всю - нерусскую), но еще и неожиданно поставившее тему в широкий общекультурный план: история психоанализа в России оказалась психоанализом русской культуры. Нынешняя, третья по счету книга Эткинда носит эффектное название "Хлыст"; оно сопровождено академическим подзаголовком: "Секты, литература и революция". Все книги Эткинда на одну тему, но эта тема все время расширяется, принимая в себя все новые и новые культурные сюжеты. И сейчас, похоже, Эткинд нашел некий, как сейчас модно говорить, метасюжет русской культуры: обнаружил единую ее тему или, как опять же модно говорить, идиому, то есть специфический и в то же время универсальный, всеобъемлющий, исчерпывающий ее идею смысл и стиль. Русское сознание утопично, и это присуще ему на всех его культурных - или даже некультурных, внекультурных - уровнях. Утопичность сознания есть та родовая характеристика России, которая объединяет вершины русской культуры с низами народной жизни, Бердяева и Мережковского с полуграмотными деревенскими сектантами. Эткинд пишет в основном о русском модерне, об эпохе начала века, пышно называемой Серебряным веком или русским религиозно-культурным ренессансом, но нити отсюда протягиваются и в будущее - в большевизм, и в прошлое, в русскую классику: скажем, Пушкин оказывается у него автором главного сектантского текста русской литературы - это "Сказка о золотом петушке". То же относится к Толстому и Достоевскому, хрестоматийные вещи которых Эткинд сумел увидеть в новой и ошеломляющей перспективе, связывающей этих двух мировых классиков с темнотами народных бездн.

Эткинд дает увидеть русское сектантство, то есть неофициальную народную религиозность, как несостоявшуюся русскую Реформацию, способную, чаялось, вывести русскую культуру на качественно новый виток, - именно потому, что тут звучали темы, общие как народу, так и культурным верхам, а такое соединение и есть Реформация. Как русская Реформация оказалась русским большевизмом, почему вместо Лютера в России явился Ленин - вот главная тема этой книги Александра Эткинда.

Тема об утопичности русского сознания, конечно же, не нова, это, можно сказать, заезженная тема. Но Эткинд ее обновляет самым неожиданным, парадоксальнейшим образом: он нашел истинное и последнее содержание русской утопии.

На это открытие он напал еще в предыдущей своей книге "Содом и Психея", в той ее главе, где шла речь о Блоке. Эткинд расшифровал загадочнейший текст Блока: это не поэма "Двенадцать" с ее вроде бы неуместным Христом, а эссе "Катилина". Мысль Блока, увиденная нашим автором: утопия, тотальное преображение бытия сможет удасться только при условии ликвидации пола, а средство для этого только одно - кастрация. Открытие это было сенсационным, и сенсация могла состояться, уже состоялась на материале одного Блока, но Эткинд пошел дальше, произвел возведение сенсации в n-ную степень. Он увидел эту тему общерусской, национальной - увидел ее у всех, вплоть, повторю, до Пушкина.

Надо полагать, что включение Пушкина в этот, как теперь говорят, дискурс произошло под влиянием книги Игоря Смирнова "Психодиахроника русской литературы", в которой автор выявил в творчестве Пушкина превалирующие мотивы кастрационного комплекса. Открытие Эткинда, великолепная его догадка состояла в овеществлении метафоры: психологический комплекс, открытый Фрейдом, он увидел - на русском материале, конечно, - реализованным, так сказать, материально или, как говорит сам Эткинд, хирургически. Приведем такое высказывание автора:

Страх кастрации, как он понимается в психоанализе, совсем не является опасением физической кастрации. Когда психоаналитик говорит о страхе кастрации, это не значит, что она действительно может быть произведена над телом, что аналитик знает об этой угрозе, а субъект ее боится. В психоанализе термин "кастрация" больше похож на метафору, с помощью которой описывается неосознаваемое, а потому не описываемое словами чувство: о чем нельзя сказать прямо, о том, как в поэзии, можно говорить метафорами.

Практика русских скопцов - а скопцы, скопческая ересь существовали только в России - позволила автору сделать этот качественный скачок, реализовать метафору в теоретическом построении, как сами скопцы реализовали, овеществили ее на практике. И скопчество оказалось тогда предельным выражением, логическим пределом или, что то же, идеалом русской культуры, русской идеи, каковая, уже известно, есть утопия. Или, как говорит Эткинд в главе о Платонове, скопчество - это идиома русской утопии. А реализация утопии - это всегда движение от метафоры к метаморфозе, от иносказания к реальному, буквально телесному преображению. Вот почему Блок, которому, кстати, принадлежат сами эти слова о необходимости перехода от метафоры к метаморфозе, - главный русский утопист, по Эткинду, не считая самих скопцов, конечно, перешедших от слов к делу; Блок же оставался все же в словесном пространстве.

Тут мы выходим к одной из главных тем книги Александра Эткинда - о соотношении слова и дела в русской истории, слова и тела. Он недаром поднял эту тему и уделили ей, можно сказать, повышенное внимание. Эткинд писал свою книгу в методологии, как он сам говорит, междисциплинарной. Это способствовали, кажется, лично-биографические обстоятельства автора, проявившиеся если не в смене, то в расширении его научных интересов. Эткинд начинал как психолог, отсюда профессиональное знакомство с Фрейдом и интерес к открытым им материям, но постепенно у него возобладали филологические интересы, осложненные всей новейшей философией, которая строится в основном на литературном и лингвистическом материале. Тексты Эткинда стали изысканнее, запестрели именами Дерриды и Фуко, но сюжет его основной не то что затуманился, но начал как-то вилять. Эткинд принял семиотическую установку, я бы даже сказал, соблазнился ею: ограничиваться знаками культуры, не выходить за текст, считаться только с тем, что сказано и сознано автором в тексте. Эта методология нерелевантна предмету, который выбрал Эткинд: России. По счастью, он это понимает и, кокетничая модой, помнит суть, пиша об этом, например, так:

Буквальность осуществления является характерной чертой русской истории. Эта идея не нова. "Русский романтизм так отличается от иностранных романтизмов, что он всякую мысль, как бы она ни была дика или смешна, доводит до самых крайних граней, и при том на деле... Мысль у нас не может еще как-то разъединиться с жизнью", - писал Аполлон Григорьев. Вячеслав Иванов утверждал эту особенность "русской идеи" все с тем же романтизмом: "ее потребность идти во всем с неумолимо-ясною последовательностью до конца и до края, ее нравственно-практический строй ..., ненавидящий противоречие между сознанием и действием". Рассказывая в 1916 году о русских сектах, Бердяев чувствовал в них одно из проявлений "русской жажды претворить литературу в жизнь, культуры - в бытие". Еще полвека спустя Юрий Лотман писал: "Просвещение, которое на Западе означало изменение строя мыслей общества, в России стремилось к перемене типа поведения".

Идеальный символ становился телесным знаком, - продолжает Александр Эткинд. - Утопия осуществлялась как императив; философия - как политика; метафора как реальность; идея - как тело.

Эта русская память толкает Эткинда к чему-то вроде бунта против авторитетов:

После Мишеля Фуко значение биографии и психологии автора стало модным скорее отрицать, чем подчеркивать. ... Но и тут существуют реальности разного уровня. Биография есть текст особого рода, и он имеет определенные привилегии по отношению к текстам литературы. (Необходимость исследовать гипотетические точки пересечения между литературными текстами и историческими биографиями) ведет за границы текста. ... Презумпция интертекстуальности не означает отрицание реальности вне текста. ... Если слова воплощаются в жизнь, то конечной станцией этого пути является плоть - человеческое тело.

Слава Богу, наш автор вернулся к делу - к телу. Но, повторяю, книгу стало труднее читать, она утратила некую необходимую линейность построения, разворачивается спотыкливо. Переполнилась отступлениями не лирическими, а методологическими. И возобладавшее в конце концов решение: опровергнуть семиотических кумиров русским материалом, никак не укладывающимся, именно дискредитирующим новейшие методологии проведено в сущности завуалированно. Эткинд как бы хочет забыть специальность, отказаться от решений, даваемых классическим психоанализом, - решениями подчас простейшими, экономичнейшими, то есть вернейшими. Ноблес оближ: надо же продемонстрировать академическую выучку, знакомство со всеми этими Лаканами - тогда как классик подчас неоправданно забывается. И я скажу дальше, какая тема и трактовка найденного им материала была Эткиндом пренебрежена - не к улучшению его книги

Основной сюжет книги Эткинда, который все же вычленился из тумана семиотических рассуждений о тексте и затекстовых пространствах,- метафизика и практика коллективного тела. Но сделаем тут перерыв - переведем дух. Сокотал дух, как говорил переоткрытый Эткиндом Пимен Карпов.

Почему вообще сюжет скопчества оказывается первостепенно значимым для продвинутого понимания России? Потому что он выводит к теме коммунизма, составляющей последнее основание пресловутой русской идеи: большевицкий коммунизм - не случайный эпизод в тысячелетней истории России, а, так сказать, момент истины в ней - истины о ней, о России. Знание Маркса такой истине не поможет, говорил Бердяев, и правильно говорил. Коммунистический русский инстинкт на какое-то время мог получить в марксизме модную культурную мотивировку, но он потому и инстинкт, что таится в глубинах, недоступных внешним культурным воэдействиям. Другое дело русская культура, сама в этих инстинктах укорененная. Как ни захлебывайся ненавистью к Марксу, со скопчеством и хлыстовством его все же не увязать; а того же Бердяева - можно.

Как же видит - устанавливает - эту связь Александр Эткинд?

Кастрация - вершинная победа культуры над природой... И потому оскопление - предельная метафора, выражающая абсолютную победу общества, власти, культуры над отдельным человеком с его полом, личностью и любовью. ...Оскопление связывало человека с общиной так сильно, как это не может сделать никакая зависимость экономической или идеологической природы. Зависимость от общины всегда наталкивается на силу половой любви - любви к личности, а не общине. Кастрация разрубает эту проблему... Кастрация закрывает для партнера и открывает для коллектива. Кастрация делает коммунизм возможным и необходимым.

Как говорил Иван Бабичев: я не говорю - я высекаю мои слова на мраморе. То же самое можно сказать о процитированных словах Эткинда.

И еще одно принципиальное высказывание автора о соотношении коммунизма с русским сектантством:

На фоне русского сектантства с его изощренными техниками интеграции тел, коммунистические проекты кажутся робкими, недодуманными и недоделанными. Вожди революции не могли дать последователям и малой части того, чего достигали хлысты в своих конспиративных общинах; не только делать, но и мечтать о подобном человеку письменной культуры затруднительно. Дойдя до семьи, секса и быта, русская революция оказалась беспомощной и ретроградной; ее предшественницы, русские секты, были куда изобретательнее. Расширяя диапазон возможного, опыт русского сектантства должен быть оценен по достоинству.

Возникает соблазн сказать, что марксизм скорее во благо присутствовал в русской революции: западный его рационалистический чекан уберег Россию от горших испытаний в отечественном ключе. В исторической ретроспективе Маркс кажется предпочтительней Кондрата Селиванова - основателя секты скопцов.

Заметим, однако, что речь у автора уже не о скопцах, а о русском сектантстве вообще; вспомним, что книга Александра Эткинда называется "Хлыст". Хлысты - главные его герои. Скопчество, при всей его последней истинности и мистической глубине, оставалось все же явлением маргинальным. Скопчество, говоря по Канту, - регулятивная идея коммунизма как окончательной победы над личностью, предельная метафора, как говорит Эткинд. А хлыстовство было движением весьма широким и более репрезентативно являющим практику вот этой самой интеграции тел, методику образования коллективного тела. Хлыстовские радения - вихревое движение, экстатический групповой хоровод - уже как бы являли это коллективное тело. Вот как подытоживает автор обе сектантские практики:

Хлыстовство и скопчество уникальны своими практиками и не столь своеобразны своими теориями. Множество утопистов мечтали о коллективном теле; хлысты осуществили мечту в ритуале, который кажется радикальнее, буквальнее других решений. Множество утопистов мечтали об аскезе; скопцы осуществили мечту в ритуале, который наверняка является самым радикальным и буквальным из решений. Попав в неписьменный контекст, идеи высокой культуры теряют свою сложность, условность, многоальтернативность. Зато они обретают плоть, как сказано: слово бысть плоть. Сослагательное наклонение передается повелительным; будущее время переводится как настоящее; поэтический троп воспринимается как норма поведения. ... Идея коллективного тела осуществляется в групповом экстазе радения. Сравнение общины с семьей, характерное для любой романтической доктрины, ритуализуется в хлыстовском обычае свального греха. Пуританский идеал чистоты осуществляется в скопческой кастрации. Утопия равенство и справедливости реализуется в тотальной революции.

Вот самое важное: именно здесь, в таких нажимах и эмфазах, опровергается всяческая семиотика: письменная, знаковая культура оказывается излишней в русском дискурсе, то есть коллективном духовном опыте, каковой опыт прежде всего - телесен, реален, плотян. И вот к этой плоти, к этому плотскому опыту, тянулись и его ужасались, смутно - или отчетливо - понимая, что за ним стоит, вершины русской культуры. Описание этих культурных тяготений и ужасов - главный сюжет книги Александра Эткинда. Он дал по существу историю и энциклопедию русской культуры, взятой и выстроенной по этой линии, в этом - не методологическом, а содержательном - разрезе.

Чего не дал, не сделал, не договорил Александр Эткинд?

Он упустил возможность специфической интерпретации русского духовно-культурного опыта как опыта прежде всего христианского.

Начнем с известнейшего: трактовки хлыстовства Розановым (от книги которого "Апокалиптические секты: хлыстовство и скопчество", надо полагать, исходил Эткинд в тематической ориентации книги). Эткинд остроумно заметил, что Розанов, поначалу отождествлявший религию с полом и отвергавший христианство по причине его а-сексуальности, бессеменности, на опыте хлыстов увидел полярность религии полу. Но вот описание хлыстовской общины Розановым в передаче Эткинда и с соответствующей цитацией:

На радении Розанов не был, только участвовал в общем чаепитии. Хлысты показались ему людьми с "особой духовной организацией", "бесконечно впечатлительными"; "пушинка, которая бы упала на меня и меня не отяготила ... этих людей почти бы заставила вскрикнуть от боли". ... Он (Розанов) уверен в прямом родстве, и даже идентичности, русского хлыстовства с античными дионисийскими культами; "это как грибы, белые и боровики: одна порода". Но наличие свального греха у хлыстов Розанов категорически отрицает. Главная для него и бесспорная особенность характера хлыстов - отвращение хлыстов к "плотскому общению", их абсолютное девство. У всех у них, мужчин и женщин, души "усиленно женственные".

Можно только удивляться тому, как Розанов не увидел сходства так им самим описанных хлыстов с тем, что он писал в "Людях лунного света" о христианах. Подзабыл Василий Васильевич самого себя - с ним это часто случалось, как вообще случается с людьми много пишущими. "Абсолютное девство" и отвращение к плотскому общению - конститутивная черта тех самых описанных Розановым людей лунного света, то есть христиан, а еще лучше сказать - первохристиан. Дионисийские культы Розанов вспомнил, а первохристиан забыл. То, что его самого отвращало, вдруг показалось привлекательным - именно потому, что он увидел возможность противопоставления пола и религии, а не их отождествления, как это делал Розанов раньше, в иудаистический свой период. Это замечание Эткинда совершенно правильно. И не удивительно, что тут же проявилось еще одно качество Розанова - то, что Петр Струве назвал гомерическим неряшеством в отношении фактов. Конкретно это сказалось так:

Обвинение хлыстов в ритуальном групповом сексе, по Розанову, - вековая клевета православных миссионеров. ... Рецензент Богословского Вестника возражал против отрицания Розановым свального греха у хлыстов:

"против его основного тезиса имеется столько объективных данных, в форме, например, установленных на суде фактов, что настаивать на нем все равно, что доказывать отсутствие у хлыстов радений".

Чего не понял, что забыл Розанов и чего, вслед за ним, не хочет понимать и делает вид, что забывает, Александр Эткинд? Коллективный, групповой секс или свальный грех, как его называли в связи с хлыстовством, чрезвычайно часто, если не всегда, выступает формой гомосексуального общения. Это расширенная практика так называемого мотива Кандавла, формы полового посредничества, когда прямое гетеросексуальное общение оказывается затруднительным или морально неприемлемым. Виденные Розановым хлысты были, как и первохристиане в его реконструкции, "содомитами" - библейское название гомосексуалов. Отсюда их всяческая деликатность и чувствительность, поразившее Розанова отвращение к половому общению. Практику хлыстовства можно понять как сильнейшее вытеснение гомосексуальных влечений, снимаемое - иногда, не всякий раз - в ритуальном радении в форме групповой, то есть, в глубине, гомосексуальной связи.

Два литературно-художественных примера, с апелляцией к высшим культурным авторитетам. В фильме Луиса Бюнюэля "Млечный путь" молитвенное собрание первохристиан переходит в оргию. И второй пример: Август Стриндберг, несомненно, репрессированный гомосексуал, всю жизнь страдавший с женщинами и не умевший от этих страданий, в силу господствовавшего культурного канона, избавиться, только один раз описал как бы полноценный как бы гетеросекс: "групповуху" в публичном доме.

Вообще такие отнесения я бы мог продолжить - и продемонстрировать те же, но уже скрытые содержания на примере очень авторитетных культурных построений. Указанная тема буквально выпирает из Вячеслава Иванова и его ученика Бахтина, завороженных образами коллективного тела. Эткинд, конечно, пишет об этом, но не хочет произнести каких-то последних и достаточно простых слов. Очевидно, ему мешают семиотики, требующие ориентации исключительно на культурный текст. Эткинд объясняет, что апелляция к бессознательному неприлична. Это не он первый говорит, такие разговоры начались еще с Сартра, и больше всего напоминают мне формулу о генетике - продажной девке империализма. Автор скользит по касательной к русской - хлыстовской - теме. Можно понять его корректность - и научную, и политическую, и какую угодно: трудно сказать о том, что русский коммунизм, со скопчеством как регулятивной идеей, порожден духом христианства в стране, не знавшей иных культурных влияний.

Александр Эткинд однажды написал обо мне статью, содержавшую достаточно острую критику. Он сказал, что я ориентируюсь на Фрейда, а на самом деле гляжу в Розанова. Принимаю этот упрек - если только можно назвать его упреком. Но вот против чего возражаю. Эткинд написал: "Содом порождает идею, что соитие есть грех", такова ключевая формула Розанова. Содом порождает идею социализма, считает Парамонов. В контексте постсоциалистической России это звучит обвинением в адрес одного из ее меньшинств".

Во-первых, я бы слово социализм в приведенной цитате заменил словом коммунизм. Кому в Западной Европе или Америке нужно объяснять, что вэлфэр-стэйт не имеет ничего общего с идеей коллективного тела? И во-вторых: пафос всех моих выступлений по обсуждаемым темам сводится к настойчивому повторению одной простой, я бы даже сказал элементарной мысли: легализация миноритетных сексуальных практик лишает их идеологических ядов. Ядовит может быть сублимированный гомосексуализм; но гомосексуализм, вообще любой секс как легально практикуемая активность Октябрьской революцией не грозит.

Идея кастрации и практическая реализация оной могли прийти в голову Кондрату Селиванову и Александру Блоку только потому, что они были репрессированными гомосексуалами. Это простой, я бы сказал классической, истины нет в барочно великолепной книге Александра Эткинда.

Лукашенко и Путин

В Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 17 декабря опубликована статья Мэтью Бжезинского "Назад в СССР" - о Беларуси под управлением Лукашенко. Автор (думается, сын известного Збигнева Бжезинского) был московским корреспондентом газеты Уолл-стрит Джорнэл с 1996-го по 98-й год. В следующем году выйдет книга, подытоживающая его постсоветские впечатления, - под названием "Казино Москва".

Понятно, что в статье о Беларуси больше всего говорится о Беларуси. Эта тема, естественно, не лишена своеобразного интереса, но мы на ней особенно останавливаться не будем. В статье Мэтью Бжезинского самое важное, на мой взгляд, - описание и анализ русско-белорусских отношений. Режим Лукашенко без помощи Москвы не просуществовал бы и полугода - вот главный тезис статьи. Почему Москва его поддерживает, зачем он ей нужен? Вот и посмотрим, как автор статьи в НЙТ Мэгэзин отвечает на этот острый вопрос.

Но сначала выскажу несколько персональных впечатлений и воспоминаний. Первые два-три постсоветских года были для сторонних наблюдателей временем всяческой эйфории. Оговариваюсь: они отнюдь не были такими для российских граждан, и это трудно было не видеть даже со стороны; но не было серьезных сомнений в принципиальной преодолимости встретившихся трудностей, во временном их характере. Считалось, что худшее - то есть коммунизм - осталось позади. Что коммунизм был и остается источником всех российских, и не только российских, бед. И эта мысль отнюдь не была абсурдной. Она и сейчас остается в основе своей правильной. Человек, знающий, что такое настоящая демократия, не может считать ее причиной нынешних русских несчастий - этой причиной был и остается коммунизм, семидесятилетнее его властвование. Мы просто увидели, что эти семьдесят лет не преодолеть и не изжить даже за десять. Но это уже в основном сегодняшние мысли, вспомнить же хочется 91-94-й примерно годы. И тогда твердая надежда на скорые перемены к лучшему - была. Я бы сказал, были вера, надежда и любовь. Это тогда Бродский сказал: первый раз в жизни не стыдно чувствовать себя русским.

И вот на светлом фоне этой эйфории появилось некое темное пятно. Это и был Лукашенко. Вернее, как раз то самое отношение к нему Москвы. Как могло правительство, вроде бы твердо вступившее на путь демократических преобразований, терпеть этого деятеля, одним из первых декларативных заявлений которого была хвала Гитлеру? Тяжелейшее впечатление оставил инцидент с американским воздушным шаром, сбитым авиацией над Беларусью (все три американских спортсмена погибли); совсем уже советская, времен холодной войны история. Почувствовалось: что-то не так; и не с Лукашенко не так - он тут меньше всего интересовал, - а с Москвой, с характером нынешнего (или тогдашнего, ельцинского) режима. И что очень можно ожидать от него дальнейших малоприятных сюрпризов.

Что, как известно, и произошло. Незачем перечислять эти сюрпризы, они памятны всем. Лучше подробнее рассмотреть, что в этом контексте было и остается характерным для отношения Москвы к Минску, - что стояло и стоит за этим отношением как во времена Ельцина, так и ныне?

На эти вопросы весьма внятно отвечает статья Мэтью Бжезинского в НЙТ Мэгэзин от 17 декабря. Цитируем:

Быстрота, с которой это небольшое государство перешло от начинающейся демократии к авторитарному режиму, не привлекла особенного внимания на Западе. Однако в Кремле происходящее в Беларуси всегда вызывало пристальный интерес. Начать с того, что Беларусь - очень удобный для Москвы подставной агент, от своего имени торгующий российским оружием со странами, прямые контакты с которыми в этом отношении не совсем удобны для России. Но гораздо важнее то, что опробуемая Лукашенко стратегия и тактика - от устрашения медиа-магнатов и нажима на олигархов до восстановления старой коммунистической символики, вроде советского гимна, - параллельно воспроизводится Путиным по мере того, как он укрепляет контроль над своей пребывающей в хаосе страной.

Итак, Беларусь - в некотором роде модель возможного развития для России, некий запасной политический вариант. Естественно, что такому подходу лучше всего отвечает отношение всяческой лояльности к Лукашенко. Поэтому его и поддерживают. Это очень четко сформулировал один из лидеров Белорусского Народного фронта Вячерка, с которым беседовал Мэтью Бжезинский, интересуясь перспективами демократии в Беларуси:

"Все будет зависеть от России. Москва субсидирует лукашенковский сталинистский эксперимент. Во многих отношениях Беларусь - лаборатория, испытательный полигон для России".

Согласно американским официальным данным, - продолжает Мэтью Бжезинский, - Россия расходует от 500 миллионов до двух миллиардов долларов в год, чтобы держать на плаву шаткую белорусскую экономику, главным образом бесплатно поставляя энергию. В обмен на это Беларусь делает для России грязную работу, продавая российское оружие таким странам, как Ирак и Ливия. Минск также отвлекает внимание от Москвы своим обращением с диссидентами. По словам представителя американского госдепартамента, российские дипломаты могут, указывая на Лукашенко, совершенно искренне сказать, что в Москве положение с правами человека куда лучше, чем в Минске.

Интересный нюанс вносит в описание ситуации Ярослав Романчук - редактор независимого минского еженедельника:

"Совершенно ясно, что Лукашенко не мог бы достичь ничего без поддержки Кремля. Он питал очень серьезные надежды стать лидером объединенных России и Беларуси, и для него было шоковым потрясением то, что Ельцин сделал своим преемником Путина".

Вряд ли есть место для двух силовых лидеров в любом постсоветском блоке, поэтому отношения Лукашенко и Путина весьма прохладны. "Путинская установка на силовое лидерство схожа с лукашенковской, - говорит Романчук, - поэтому Путин и не хочет конкуренции".

Существуют любопытные сходства между обоими лидерами даже в чисто индивидуальном плане: Путин любит показываться на телеэкране в спортивном костюме дзюдоиста и класть на лопатки своих спарринг-партнеров, а Лукашенко обожает покататься на коньках в обществе хоккеистов белорусской национальной команды.

Итак, оба лидера создают имидж "крутых мужиков" при помощи средств электронной медии - весьма умелая и современная игра. Только сам этот образ вполне архаичен.

Есть ли вообще перспектива у такой политики? Может ли быть перспективной явно или скрытно ретроспективная установка? На этот вопрос Мэтью Бжезинский отвечает так:

До сих пор, однако, нет достаточных свидетельств того, что российский лидер последует белорусскому примеру до его логического конца. В Москве люди, наблюдающие за Минском, говорят, что подобное не может случиться здесь. "Россия слишком большая страна, тут слишком много игроков и слишком много денег в игре, - говорит Алексей Кауров, один из той породы молодых москвичей, что знакомы с реальным финансовым капиталом куда лучше, чем с "Капиталом" Маркса. - Слишком многие потеряют слишком многое, если Россия вернется назад".

Но, по словам того же Каурова, картина куда мрачнее за пределами Москвы или Петербурга. В колхозах, в промышленных городах, полностью зависимых от местного индустриального гиганта, на маленьких полустанках Тихоокеанской железнодорожной магистрали преимущества капитализма куда менее ощутимы и сам он куда чаще ассоциируется с задержками в выплате зарплаты. "Большинство русских скажут вам, что свобода - это хаос", - признается Кауров.

Этими малоутешительными словами заканчивает свою статью "Назад в СССР" Мэтью Бжезинский в журнале НЙТ Мэгэзин от 17 декабря. Получается, что в основе в некотором роде противоестественного союза номинально демократической России и открыто авторитарной Беларуси лежат не те или иные сиюминутные или даже долгосрочные соображения московской властвующей элиты, а сама ситуация необеспеченности, негарантированности российского демократического процесса. До сих пор социально-политические реформы в России не дали ощутимого для масс результата -то есть не изменилась сама масса, по-прежнему являющая набор качеств, характерных для населения недемократических стран. В России не только власть продолжает испытывать соблазн свернуть демократический процесс и вернуться к авторитаризму, но и сами массы представляют пример конгломерата так называемых авторитарных личностей, то есть людей, не мыслящих жизни вне отношений господства - подчинения. Вот объективная основа странной дружбы Москвы и Минска.

Но зададим другой вопрос: а все-таки меняется что-нибудь в этом отношении? Есть ли признаки положительного сдвига? Как будто появились некоторые основания для очень осторожного оптимизма. Об этом - после перерыва.

Позволительно думать, что в России появились признаки экономического роста. Об этом уже писали и продолжают писать. Причин называют две: резкое повышение мировых цен на нефть и отсюда возросшие валютные запасы страны; и вторая - последствия девальвации и финансового краха в августе 98-го года, парадоксально способствовавшего оживлению внутреннего рынка за невозможностью оплачивать импорт. Оба этих фактора не могут быть отнесены в разряд структурных перемен, поскольку по самому своему характеру конъюнктурны, ситуативны. Тем не менее они способствовали некоторому выравниванию положения и создали - хотя бы временные - условия для экономического роста. Более того, и самое важное: изменившаяся ситуация поставила в порядок дня реформы, которые могут стать действительным стимулом демократических преобразований в экономике и политике.

Об этом подробно пишет в бизнес-секции НЙТ от 18 декабря Сабрина Тавернайз в статье под названием "С ростом экономики Россия вступает на неизведанную территорию". В статье в частности говорится:

Пять лет назад правительственные реформаторы в России главной своей задачей считали обуздание инфляции и финансовую стабилизацию. Сегодня они обсуждают с парламентом, как построить расходные статьи первого за всю постсоветскую историю положительно сбалансированного бюджета. Потребительские расходы населения выросли за этот год предположительно на 9 процентов, в то время как они падали два предыдущих года подряд. Годовой рост экономики составил 7 процентов, а капиталовложения возросли на 18 процентов. Ныне, на фоне растущей экономики, перед Россией встает труднейшая задача, которую не решить никаким единовременным президентским декретом и никакими вообще волевыми действиями: организовать защиту прав собственности и реформировать слабую и устаревшую судебную систему. Самым труднопреодолимым барьером для долгосрочного роста экономики является в России именно отсутствие налаженной правовой системы, обеспечивающей экономические и прочие права субъектов хозяйственного процесса - от мелких собственников внутри страны до иностранных инвесторов.

Сабрина Тавернайз приводит многочисленные примеры правового и экономического хаоса, которые не нужно воспроизводить для российских читателей и радиослушателей: ими полна отечественная пресса. Гораздо интереснее случаи позитивных сдвигов в этом отношении. Главный из них: экономические конфликты все чаще разбираются в суде, а не решаются путем, как говорили раньше, внесудебной расправы и как стали говорить теперь - разборками. Сабрина Тавернайз приводит слова Анатолия Чубайса:

В 1994 году альтернатива в бизнесе было простой: убить или не убить. Сейчас, вместо того чтобы искать наемного убийцу, влиятельные бизнесмены ищут путей воздействия на административные органы для того, что те оказали давление на конкурентов: допустим, припугнуть их повышением налогов или открытием против них судебного преследования.

Ситуация стала меняться именно в самое последнее время, пишет далее Сабрина Тавернайз. Все чаще и чаще хозяйственные споры переносятся в гражданский суд, а не решаются келейно, в кабинетах заинтересованных начальников. Конфликтующие стороны проявляют, что называется, добрую волю. Но проблема упирается в саму судебную систему.

Говорит недавно вышедший в отставку судья Сергей Пашин, выжитый из этой системы после того, как он протестовал против несправедливо вынесенного приговора по хозяйственному вопросу:

Собственные правила российского бизнеса сильнее закона. Даже если ваша правовая позиция безупречна, нет гарантии, что вы выиграете дело. Большинство судей - воспитанники советской системы. У них ничтожная зарплата и они невероятно дезориентированы. Они привыкли, они научены не доверять частной собственности и высоким доходам.

Мне рассказывал знакомый композитор, в середине 70-х годов написавший ставшую чрезвычайно популярной рок-оперу: его авторские отчисления за исполнение оперы или отрывков из нее доходили до десяти тысяч рублей в месяц - так называемых "новых", то есть хрущевских, рублей. И вдруг каким-то административным решением каких-то органов эти отчисления ограничили максимумом в три тысячи. Действие этих административных органов было явно неправовым, и композитор хотел подать в суд; но друзья сказали ему: "Подумай, есть ли у тебя шансы выиграть дело, которое будет разбирать судья с зарплатой сто сорок рублей в месяц?" Он решил ограничиться этим - трехтысячным -доходом, утешаясь тем обстоятельством, что он все равно много богаче потенциально неправедного судьи.

Отсюда и возникает одна из главных задач - усилить независимость судей, в том числе объективность их суждений; а для этого прежде всего увеличить им зарплату. Президент Путин обещал сделать это. Сколько помнится, речь шла о повышении на какие-то проценты; допустим, двадцать-тридцать. Достаточно ли это? Чтобы быть независимым, судья должен быть просто-напросто состоятельным человеком. Он, например, должен иметь возможность купить себе дом: известно, что местные власти могут оказывать, и оказывают, давление на судей, решая вопрос о предоставлении им жилплощади. А как в России купить или построить дом, если у вас даже есть деньги, но нет четко отлаженной хозяйственной инфраструктуры, когда такая необходимость тут же встречает ответное движение рынка недвижимости? В общем, ситуация вполне адекватно описывается по Козьме Пруткову: где начало того конца, которым оканчивается начало?

Тем не менее процесс вроде бы пошел: создаются условия, когда самому бизнесу выгоднее действовать в легальной атмосфере. Просто-напросто бизнес стал расширяться - то есть выходить за узкий круг людей, связанных со всякого рода "авторитетными" - властными или криминальными - структурами. Говорит Евгений Иванов, заместитель генерального директора компании Российский Алюминий:

Бизнес достиг потолка той ситуации, когда привлекались только капиталы друзей или другие внутренние источники. Сейчас становится выгодным делать бизнес открытым, привлекать людей со стороны. Раньше, когда вы выходили в лес в белых одеждах, вас тут же съедали живьем.

Примерно о том же говорит иностранец, свидетель по определению объективный, - директор инвестиционного банка Объединенная Финансовая Группа Чарльз Райан:

Наступила интересная новая фаза: доходы и активы начинают мигрировать от людей, главным умением которых было раздобыть эти активы при помощи власти, к новым группам владельцев, обладающих искусством управлять этими активами.

Вот это расширение вовлеченных в деловую активность групп создает объективную необходимость создать для них легальное правовое поле. Кажется, создание такого поля будет не только необходимым, но и достаточным условием резкого взлета российской экономики. Однако статья Сабрины Тавернайз в НЙТ заканчивается следующим образом:

В то время, когда инвесторы надеются на более равномерное действие правовой системы в России, самым большим неизвестным в предносящемся уравнении остается сам президент Путин. Он порвал если не со всеми, то с большинством из тех людей, которые стали могущественными лидерами российского бизнеса при Ельцине и с помощью Ельцина. И некоторые из этих людей, известных под именем олигархов, испытывают беспокойство, думая о том, какими будут действия правительства, если экономика начнет все же не расти, а спотыкаться. Один из этих олигархов сказал:

"Путин хочет построить сильную Россию любой ценой, но сам он слабый человек, волею судеб ставший главой громадного государства, и до сих пор он все еще не сделал решительного политического выбора. Мы просто не знаем, как он поведет себя в случае, если настанут плохие времена".

Будем все-таки надеяться, что времена не станут столь плохими, чтобы Путин повел себя на манер Лукашенко: ведь его, Путина, в этом случае субсидировать будет некому.

По следам Христа

Журнал "Знамя" в очередной раз предался любимому занятию русских толстых журналов: тысячепервому толкованию некоего продукта русской классики, в очевидной надежде на этот раз достигнуть истины. Выбран предмет, вообще излюбленный для такого рода упражнений: поэма Блока "Двенадцать", сочинение, как говорится, энигматическое. По-прежнему сегодня, как и 80 лет назад, смущает появление Христа во главе отряда красногвардейцев, жаждущих пальнуть пулей в святую Русь. Раньше, при большевиках, Христос был неприемлем; сейчас же он полностью реабилитирован, и неприемлемы делаются даже не красногвардейцы, большевицкая рвань и голь - тут сомнений больше нет, - а, получается, сам Александр Блок, установивший такую диспозицию.

Дискуссия, организованная "Знаменем" в номере 11-м, называется "Финал Двенадцати - взгляд из 2000 года". Участвовали в обсуждении крупные фигуры: Сергей Аверинцев, Владимир Александров (из Принстонского университета, полагаю), Николай Котрелев, Александр Лавров; помоложе, но тоже с идеями Константин Азадовский, Николай Богомолов, мой любимый автор Александр Эткинд. Всех не назвал, но и остальные люди почтенные, любящие и знающие дело. И вот - никто не сказал ничего нового, никакого прорывного открытия не сделал. Было в очередной раз повторено все то, что десятки лет говорилось и при большевиках в академических изданиях и комментариях к ним. Пожалуй, две относительно новые ноты по сравнению с тем, что говорилось все годы советской власти. Первая: трактовка большевиков как преступных разрушителей России, политических бандитов ( это очень темпераментно высказал Лавров) - не очень-то и интересно, а главное, так ли уж правильно? Есть соблазн думать, что на фоне нынешних властителей России (разумею не только политиков и даже главным образом не-политиков) - на этом фоне Ленин и Троцкий могут показаться всего лишь далекими от жизни идеалистами. И вторая как бы новация: введенная в нынешний русский культурный оборот трактовка Блока, данная еще в подсоветских двадцатых годах, тогда же попавшая за границу и напечатанная в журнале Бердяева "Путь". В ней Блок был подвергнут бескомпромиссному религиозному осуждению - против чего возражал в том же журнале сам Бердяев. С этим поворотом в блоковедении принято считаться, потому что автором статьи предположительно называется отец Павел Флоренский - всячески крупная фигура, да еще и мученик. Правда, сейчас стали называть еще одного возможного автора - Федора Андреева. Это имя мне ничего не говорит. Ну и Мережковского еще, естественно, поминают, с его излюбленной парой Христос - антихрист, - и не в пейоративном смысле, как раньше, а уважительно.

Трудно подытожить итоги дискуссии. Да есть ли итоги? Была ли дискуссия? Повторили - годами известное и в обычной российской литературоведческой манере: нет четких, острых мыслей, смелых трактовок, а есть общая гуманитарная расплывчатость. Черного и белого не говорите, красного и синего не называйте. Академическая корректность, от которой сводит скулы. Взвешенность, сбалансированность мнений, лишний раз наводящая на мысль о том, что в гуманитарно-академической среде не истину следует искать, а теньюр - род научной ренты. Впрочем, в нынешней России - какие теньюры? Остается предположить, что сама тема о христианстве и его импликациях сдерживает авторов.

Я не могу структурировать эту манную кашу - дам просто цитатами отдельные положения отдельных участников обсуждения.

АВЕРИНЦЕВ:

Должен сознаться в наивности, если это наивность: когда поэт на вопрос о его интенции свидетельствует: "Не знаю", - я предпочитаю совершенно дословно верить такому свидетельству... Тот, кто понимает, что поэт - не учитель и не лжеучитель, не пророк в библейском смысле, но и не лжепророк, а скорее тот, кто силой своего искусства объективирует привидевшееся и дает нам шанс избавиться от наваждений, - тот едва ли рискует впасть в соблазн.

БОГОМОЛОВ:

Сама ситуация, когда современный журнал, ориентированный на литературную злободневность, решил обсудить смысл поэмы, появившейся более 80 лет назад, очень показательна. Значит, "12" и ее финал до сих пор воспринимаются как что-то очень актуальное, не потерявшее действенности. Но суждения по этому поводу могут быть очень разными. ... споры о том, благословляет или проклинает Христос все происходящее в поэме, мне представляются бесполезными. Вообще, мне кажется бесперспективным давать какие-либо нравственные оценки персонажам поэмы

КОТРЕЛЕВ склонился к церковному прочтению блоковского сюжета, в духе как бы Флоренского:

Речь должна перейти в план рассмотрения религиозности Блока и его отношений с христианством... блоковский Христос не есть Христос христиан, хотя и снабжен его атрибутами... В блоковском исповедании веры (как и у большинства представителей столь несчастливо называемого русского религиозного ренессанса) определяющая черта - отказ от церковного водительства, от смиренного подчинения видимой Церкви и знаемого Предания. Христос 12-ти - это не Иисус Христос Писания и Предания.

ДИНА МАГОМЕДОВА выступает с недвусмысленных христианско-церковных позиций:

То, что в конце поэмы появляется Христос, свидетельствует об одном: никакой иной нравственной силы, способной преодолеть аморализм стихии, разгул бесовства, кроме этики сострадания, любви и признания ценности каждой человеческой жизни, которая веками связывалась с именем Христа, - не существует. Надежда Блока на обретение качественно новой, доселе небывалой морали, связанной не с отдельной личностью, а с народной массой, о чем он твердил в своих культурфилософских эссе даже после написания поэмы, в художественном творческом плане сразу же потерпела крах.

Спрашивается: если вопрос не поддается решению, зачем его лишний раз обсуждать? Как сказал знаменитый философ, о чем нельзя говорить, о том следует молчать. Ведь не решили ничего, не сказали, повторяю, ничего нового. Правда, было в обсуждении кое-что забавное. Повеселил, как ни странно, принстонский профессор (если и впрямь знаменский Александров - тот самый), написавший, что главная тема "Двенадцати" - гибель Петербурга и всего соответствующего эона русской истории, что и подчеркнуто убийством Катьки, ибо Катька - это Екатерина Вторая, поставившая памятник Петру и тем самым как бы утвердившая его дело. Почтенный автор находит даже портретное сходство между императрицей и персонажем поэмы в строчках "Ах ты, Катя, мой Катя Толстоморденькая!"

Статья Вл. Александрова заканчивается чрезвычайно патетически:

И Петька убивает Катьку. Убивает мифотворца, а стало быть, Петербурга больше не существует. Что может быть дальше? Для Блока - только немота и смерть. Ничего.

Или Страшный Суд. Суд, на который Александр Блок обрекает самого себя. Смертный приговор, который он выносит самому себе. Если это даже отречение от гуманизма, то только по отношению к себе. От христианства? Но говорил Христос: "Бодрствуйте, потому что не знаете ни дня, ни часа, в который приидет Сын Человеческий".

Не знал его и Александр Блок, но поэт знал. Знал, что в полунощи русской революции грядет Жених.

Вся эта риторика покоится на одной подмене: в слове "двенадцать" автор пожелал увидеть не столько число красногвардейцев - предполагаемых апостолов, сколько указание на время суток - полночь; отсюда цитация евангельского текста и мнимая его увязка с Христом поэмы. Впрочем, слово "жених" неожиданно оказывается очень уместным...

И я не мог пройти мимо того, что сказал Александр Эткинд (хотя он не сказал ничего); человек, написавший "Хлыста", не может не понимать, в чем сюжет "Двенадцати", но предпочитает высказываться намеками:

"Двенадцать" надо рассматривать в контексте последних, судорожных метаний больного Блока между преображением тела и революцией власти, между Распутиным и Лениным. Однако "Катилина" лучше и радикальнее демонстрирует эти поиски, чем "Двенадцать". Вообще "Двенадцать" сегодня не очень интересны. Телесность в современном дискурсе радикально отлична от телесности у Блока, впрочем, как и революция.

В одной фразе о современной телесности А.Эткинд напустил больше ученого тумана, чем все остальные участники обсуждения вместе взятые. Подразумеваются нынешние властители дум Делез и Гватари и Мишель Фуко, которые эту новую телесность выдумали. Они писали о десексуализации тела; по-французски это значит скорее его дегенитализация, если позволительно так выразиться ("А вы не выражайтесь!" - могут мне ответить). Выдвигается проект тотальной сексуализации всего тела, то есть преодоления генитальной сексуальности. Методом, наиболее радикально ведущим к исполнению этого проекта, считается садо-мазохистская практика. Зачем это понадобилось, простому человеку не понять. Вернее, очень даже понятно в случае Фуко; о Гватари говорить не буду, подробности его личной жизни мне не известны, но Жиль Делез, совершенно точно знаю, был человек семейный. Революция, о которой глухо говорит А.Эткинд в конце цитированных слов, называется даже не сексуальной, а шизономадической.

Я не думаю, что чтение этих революционеров тела сильно помогло А.Эткинду в его действительно серьезной и в то же время сенсационной, ошеломляющей трактовке позднего Блока. Для такого открытия вполне достаточно было знать книгу Розанова "Апокалиптические секты: скопцы и хлысты" и, само собой разумеется, Папу Фрейда. А. Эткинд обнаружил, что в эссе Блока "Катилина" выдвинута мысль о телесной кастрации как единственно радикальном революционном проекте: революция как уничтожение пола. Человек бесполый, так сказать, естественно делается коммунистом: у него исчезает индивидуальная привязка к жизни.

Мне не совсем ясно, почему А. Эткинд, человек, так глубоко понимающий Блока, счел нужным сказать, что в поэме "Двенадцать" нельзя обнаружить интересующих его тем - каковые темы как раз самое прямое касательство имеют к сюжету Христа в поэме, - и вместо этого заговорил о стихотворении "Скифы", назвав его фашистским (так протофашизмом можно объявить любой романтизм). Что ж, я возьму на себя смелость сказать то, что мог сказать и не сказал Александр Эткинд, и о чем, похоже, не подозревают - или просто не хотят думать - прочие участники обсуждения поэмы "Двенадцать" в журнале "Знамя".

Все пишущие о поэме "Двенадцать" - хоть большевики и сочувствующие им, хоть (и тем более) самые яростные антисоветчики - не согласны с самой мыслью о возможности сочетания Христа и красногвардейцев, октябрьских хунвейбинов. Это общеизвестно. Большевикам Христос не нужен, а для прочих это святотатство. Налицо вроде бы полнейшая несовместимость двух этих, так сказать, ликов бытия: этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Блок, тогда получается, - или богохульник и слуга дьявола, или слабоумный, не умеющий отличить черного от белого.

Между тем поверить в это трудно. Великий поэт не может быть слабоумным ( хотя поэзия, как известно, и должна быть глуповатой). Мудрость моя - безумие перед Богом, сказал апостол. Перед Богом - да; но не перед литературным критиком, уверовавшим во Христа или разочаровавшимся в большевиках.

Значит, был у Блока резон сочетать казалось бы несочетаемое. Люди, не желающие это понять, не хотят видеть в христианстве, в самом Христе - проблемы. А проблема тут есть, и нельзя сказать, что такая уж неизвестная. Об этом писали, и не раз. По крайней мере, два раза: Ницше и Розанов. Кто поверит тому, что знаменский дискутант Аверинцев не читал Ницше, а Эткинд - Розанова?

Но вот и процитируем кое-что из Розанова, из статьи его "На лекции о Достоевском":

Достоевский страшно расширил и страшно уяснил нам Евангелие. С давних пор его называют великим христианским писателем, - но это имеет особенный и острый смысл: он первый художественно, в образах, в живописи, и в столь реальной живописи, показал нам ненаказуемость порока, безвинность преступления, показал и доказал великое христианское "прости"... "Прости всем и все и за все"...

...Будет ли это необыкновенно хорошо или будет чудовищно отвратительно - ничего нельзя сказать. "Ослепли", "не видим". ...Вот резюме громадной работы Достоевского, работы гениальной, страшной.

Блок в "Двенадцати" идет по той же дороге - дороге, будем считать, Достоевского: демонстрирует ненаказуемость порока, безвинность преступления и великое христианское "прости". Но Розанов в приведенных словах не только Достоевского резюмировал в его глубинном понимании христианства - но и Ницше. Это ведь Ницше сказал, что в христианстве - подлинном, а не жреческом, не церковном - нет даже тени понятий вины и греха. Тут даже цитировать не стоит - ибо в этом случае понадобилось бы переписать всю книгу Ницше "Антихрист". В "Двенадцати" представлена реализация христианства как религии, уничтожившей самое понятие греха и преступления, и речь идет, понятно, о настоящем, а не о церковном христианстве - о первохристианстве.

Но, собственно, какое преступление совершется в "Двенадцати"? Россия далеко еще не разорена - не успели. Успели только убить Катьку. pВот тут дадим слово современному, блоковских еще времен, критику - Юлию Айхенвальду, писавшему так:

В самом деле, разве то, что Петька, ревнуя к Ваньке, убил Катьку, - разве это не стоит совершенно особняком от социальной или хотя бы только политической революции? И разве революция - рама, в которую можно механически вставлять любую картину, не говоря уже о том, что и вообще рама с картиной не есть еще организм? Изображенное Блоком событие могло бы произойти во всякую другую эпоху, и столкновение Петьки с Ванькой из-за Катьки по своей психологической сути ни революционно, ни контрреволюционно и в ткань новейшей истории своей кровавой нити не вплетает.

Самое название "Двенадцать", а не хотя бы "Тринадцать" (эта дюжина была бы здесь уместнее, чем обыкновенная) и не какое-нибудь другое число символически намекает, что поэт имеет в виду некий священный прецедент. И что такое сближение не является произвольной выходкой со стороны кощунственного читателя, а предположено самим писателем,- это видно из неожиданного финала поэмы. Этого уже за иронию никак нельзя принять. Помимо тона, заключительный аккорд поэмы, Христос с красным флагом, с кровавым флагом, должен еще и потому приниматься нами не как насмешка, а всерьез, что здесь слышатся давно знакомые и заветные лирические ноты Александра Блока - нежный жемчуг снега, снежная белая вьюга, дыхание небесной божественности среди земной метели. Двенадцать героев поэмы, собранные в одну грабительскую шайку, нарисованы, как темные и пьяные дикари, - что же общего между ними и двенадцатью из Евангелия? ...Так не сумел Блок убедить читателей, что во главе двенадцати, предводителем красногвардейцев, оказывается Христос с красным флагом. Имя Христа произнесено всуе.

Чего не понял Айхенвальд? Того, что убийство Катьки - ритуальное, а не уголовное. Так же как большевицкая революция - не социальная и не политическая, а бытийная, вернее - антибытийная.

Убита не эмпирически-конкретная - "толстоморденькая" - Катька, а Женщина: с большой буквы, как некое бытийное начало. Здесь начинается метафизика большевизма: вражда к бытию, символизированному в образе женщины, - ненависть к природе, к ее естественным плодоносящим силам. И это убийство совершено в присутствии Христа. Им, так сказать, санкционировано. Оно мотивировано христианской мизогинией - той самой, о которой столько писал Розанов: автор, очень читавшийся Блоком. Да и не надо было Блоку читать Розанова, чтобы воспроизвести эту тематику, - ибо сам он был человек такого склада: мизогин, женоненавистник. Он был, по Розанову, из "людей лунного света". (Это был тогдашний жаргон: Зинаида Гиппиус назвала мемуары о Блоке "Мой лунный друг".) Разговоры о Блоковых романах, о его чуть ли не донжуанстве - миф, и особенно удивляет, что эти разговоры поддерживала Ахматова, женщина, несомненно, умная. У Блока имелись черты латентного, репрессированного гомосексуалиста. (Естественно, говорится не о сексуальной практике, а о бессознательной ориентации.)

Я не буду доказывать этот тезис, потому что давно уже доказал его - в том тексте, который читал в свое время по радио и который отказываются напечатать в России. Эта работа называется "Блокова дюжина", и если редакторы не хотят ее печатать - это их, а не моя проблема. Я в открытую (мною же) дверь ломиться не буду.

Да и не эта тема у нас обсуждается сегодня - не индивидуальная, сколь бы велика ни была индивидуальность, а общекультурная, можно сказать историческая. Это тема о связи христианства в его психологических истоках с темой Блока в поэме "Двенадцать". Христианством продиктовано именно женоненавистничество, сказавшееся в эпизоде с Катькой. Христиане - первохристиане - по Розанову - сублимированные содомиты. Он писал о "бессемяности" христианства, о его "номинальности", о внутренней вражде христианства браку и семье как основам бытия. В этой бессемяности, однако, было нечто порождено, именно - духовность. Розанов:

Индивидуум начался там, где вдруг сказано закону природы: "стоп! Не пускаю сюда!" Тот, кто его не пустил,- и был первым "духом", не-природою, не-механикою. Итак, "лицо" в мире появилось там, где впервые произошло "нарушение закона". Нарушение его как однообразия и постоянства, как нормы и "обыкновенного", как "естественного" и "всеобще-ожидаемого".

Без лица "мир не имел бы сиянья, - шли бы "облака" людей, народов, генераций... И, словом, без "лица" нет духа и гения.

Понятно, что блоковские красногвардейцы это скорее облака, чем личности, хоть они, Ваньки и Петьки, наделены именами. Имя - еще не личность. Индивидуальность и гений - это сам Блок. Это он с Христом связан в поэме; и как раз по той линии, которую так выделял Розанов. Можно не говорить о символике женоубийства в "Двенадцати" как указывающей на тайный, метафизический смысл большевизма, то есть, другими словами, не считать большевизм феноменом христианским (хотя соблазн в этой теме есть, и немалый). Но невозможно задаваться вопросом о тайне поэмы "Двенадцать", о том, как и почему появился там Христос, - и не сказать о Блоке того, что сейчас было сказано.

Христос "Двенадцати" - проекция Блокова бессознательного, тот самый "женственный призрак", в ненависти к которому признавался Блок. Но здесь не только ненависть была, - отношение было остро амбивалентным: ненависть - любовь к этому архетипу андрогина.

Иван Бабель

Так подписывался Бабель в прижизненных своих публикациях: именно Иван, а не Исаак, такой был у него полупсевдоним. Эренбург, побывав в Польше в 27 году и сообщив на лекциях настоящее имя Бабеля, произвел газетную сенсацию - порадовал тогдашних польских антисемитов. А к чему я это вспомнил, будет ясно из дальнейшего.

Недавно - буквально сейчас, летом 2000-го, в не самом крупном, но изысканном издательстве Фаррар, Страус и Жиру (том, которое выпускало английские переводы Бродского) вышел представительный сборник критической эссеистики Лайонела Триллинга. Триллинг, умерший в 1975 году, был одним из виднейших представителей нью-йоркской гуманитарной интеллигенции в годы ее цветения - тридцатые, сороковые, пятидесятые. Он преподавал английскую литературу в Колумбийском университете (между прочим, был первым евреем, принятым на английскую кафедру в 1939 году). Позиция Триллинга в кругах этой интеллигенции, бывшей сплошь левой, с сильными марксистскими, а одно время открыто просоветскими симпатиями, была особенной. Он не был левым марксистом - он был широкомыслящим либералом. Триллинг немало сделал для преодоления марксистского мифа в Америке, среди передовой ее интеллигенции (в других местах и кругах этот миф кредитом не пользовался). Орудием просвещения блуждающих интеллигентских масс Триллинг сделал англоязычную литературу. Главная его книга, тоже сборник эссе, вышедшая в 1949 году, называлась "Свободное воображение". Этот сборник во многом повторен сейчас, с добавлением последующих важных работ Триллинга. Название книги -"Моральная необходимость быть умным"; в оригинале - to be intelligent, но по-английски интеллиджент - не интеллигентный, а именно умный, шевелящий мозгами, не ленящийся подумать. Моральные порывы требуют тщательной интеллектуальной коррекции - вот пойнт Триллинга. Поддаваться даже самым благородным чувствам - опасное дело. С другой стороны, умственные, рациональные построения также чреваты нежелательными последствиями, поскольку они склонны схематизировать, упрощать тонкую ткань бытия. Говоря об этой стороне мировоззрения Триллинга, один из критиков (Эдвард Ротстайн) писал так:

"Влияние интеллекта на жизнь может быть достаточно зловещим. Стремление к рациональной переделке общества способно приуменьшать важность внутренней жизни человека, суживать само понятие ума. Все темные желания, неуправляемые импульсы, амбивалентные чувствования и противоречивые мысли, коли они объясняются неполадками и несовершенством внешнего мира, общественного строения, - берутся тогда под строгий контроль или вообще объявляются незаконными. Здесь либерализм подстерегает опасность сделаться доктринарным пуританизмом - или даже чем-то похуже".

При таких тенденциях разума - чистого разума, так сказать, - высокая литература становится, по Триллингу, едва ли не единственным и самым верным способом сохранить правильное, многостороннее, необходимо двусмысленное, то есть предельно широкое мировидение. Триллинг - американский вариант того явления, которое в России когда-то (в 19 веке) называлось реальной критикой. Различие: русские Белинский, Добролюбов, Писарев и др. стояли на позициях узкого утилитаризма и примитивного материалистического рационализма; позиция Триллинга - человека двадцатого века - неизмеримо сложнее, его морализм и рационализм прошел суровую диалектическую (как сам он любил это называть) школу. Ни в коем случае он не был догматиком. Его лозунгом была сочиненная Джоном Стюартом Миллем молитва: "Боже, сделай моих врагов умными". Умный враг делает нас сильнее, глупый враг и нас оглупляет, способствует нашему разоружению. Занимая определенную позицию, вы должны все время критически ее поверять, испытывать на отрицание. В общем, Лайонел Триллинг - тонкая западная штучка старой школы, и недаром его закат начался в 60-е годы, с появлением и бурными триумфами пресловутой контркультуры шестидесятничества. Но он, как видим, не забыт и, несомненно, вошел в сонм классиков американской культуры.

Приведу некоторые суждения составителя нынешнего сборника и автора предисловия к нему Леона Виселтьера:

"Триллинг был крайне нелитературным литературным критиком. Его представление о литературной критике не было сформировано самой литературой: оно не было таким профессиональным и таким игровым, как литература, но оно было больше самой литературы. Романы и стихи, им обсуждавшиеся, были для него документами моральной истории времени. В конечном счете он был историком морали, работавшим с литературным материалом и подчас достигавшим в этом деле выдающихся результатов".

Вот это больше всего напоминает соответствующую русскую традицию. Но есть и принципиальное отличие - в уже упоминавшемся нами осознанном его, возведенным в методологию адогматизме:

"Триллинг был выдающимся врагом своего времени - времени тоталитаризма: тотальной истины и тотальной политики, - продолжает Леон Виселтьер.- В его работах никогда не было чего-то одного: одного замка или одного ключа к замку. Он был живым примером интеллектуального призвания, сочетаемого с безжалостностью к интеллекту. Невеселая и неблагодарная добродетель истинного интеллектуала: сомневаться в собственной позиции, разоблачать разоблачителей, бунтовать против ортодоксии бунта".

Мы можем получить достаточно адекватное представление о Лайонеле Триллинге из одной его статьи, вошедшей в нынешней сборник. Это эссе о Бабеле, написанное в 1955 году к переизданию на английском некоторых бабелевских вещей. В начале статьи Триллинг вспоминает о первом впечатлении от Бабеля при чтении перевода "Конармии" в 29 году:

"В те дни еще говорили о "русском эксперименте" и еще можно было верить, что свет придет из тех мест, где производят такие опыты над человеком. Еще более возможным было ожидание культурного расцвета, который принесет Революция. Я не помню точно собственных ожиданий, за исключением того, что надеялся на новую литературу столь же однозначно точную, как логические умозаключения. Я как будто надеялся, что с революцией придет в литературу некая классическая простота - особенно чаемая на фоне литературы послевоенной Европы, с ее напряжением, иронией и неоднозначностью. С этими смутными ожиданиями я взял в руки книгу Бабеля - и не нашел в ней ничего однозначного, но, при исключительном таланте, почти гении автора, все те же напряжение, иронию и двусмысленность".

Совершенно ошарашивающей была самая сюжетная ситуация бабелевской "Конармии": еврей среди казацкой вольницы, да еще во время жестокой гражданской войны. Соприкосновение этих противоположных полюсов дало необыкновенно яркий сюжетно-художественный разряд, говорит Триллинг, произвело небывалое впечатление. Впрочем, у человека начитанного тут же возникли литературные реминисценции.

"У Бабеля - так же, как у Мопассана, или у Стивена Крэйна, у Хемингуэя, у Джойса в "Дублинцах" , - пишет Лайонел Триллинг, - мы сталкиваемся с намерением автора создать автономную и самодостаточную форму, которая в то же время непонятным образом отвечает истине бытия, правде о людях и событиях. В своей верности событиям автор кажется равнодушным к значениям и ценностям, создает впечатления сторонности описываемому, и то, что можно назвать лирической радостью у Бабеля, развертывается в среде насилия и жестокости. Но скоро мы начинаем понимать, что его напряженная заинтересованность в эстетической зримости рассказываемого связана с самим мирозданием, представляет самую его природу, не отторгаемую данность, в которой существует человек".

Парадоксальное эстетическое обаяние жестоких бабелевских казаков объясняется самой их бытийностью, житейской, жизненной, онтологической укорененностью. Такова жизнь и правда о жизни, существующая помимо и вне культурных о ней представлений. Как тут не вспомнить Толстого в мемуарной записи Горького:

"Толстой издали заметил двух кирасир. Сияя на солнце медью доспехов, звеня шпорами, они шли в ногу, точно срослись оба, лица их тоже сияли самодовольством силы и молодости.

Толстой начал порицать их:

– Какая величественная глупость! Совершенно животные, которых дрессировали палкой...

Но когда кирасиры поравнялись с ним, он остановился и, провожая их ласковым взглядом, с восхищением сказал:

– До чего красивы! Римляне древние, а? Силища, красота, ах, Боже мой! Как это хорошо, когда человек красив, как хорошо!"

Вспоминается и Розанов, писавший, что сила и красота - сила как красота - открывает последнюю правду мира. Это его знаменитый рассказ о том, как он "сомлел", увидев больших кавалеристов на больших лошадях. Примерно так "млеет" и Бабель в Первой конной, что особенно заметно в рассказе "Мой первый гусь" - в описании начдива Савицкого, железа и цветов его юности: "Его ноги походили на девушек, до самых плеч закованных в сияющие ботфорты". Соблазн этой красоты внятен Триллингу, тонкому человеку. И он знал, что не одинок в этом соблазне:

"Конечно, существовало и другое представление о казаках, нередко наблюдаемое у русских интеллектуалов - не еврейского, естественно, происхождения, - пишет далее Лайонел Триллинг. - У Льва Толстого казак одновременно примитивен, страстен и добродетелен: человек, не тронутый цивилизацией, прямой, непосредственный, полный стихийной энергии. Это человек завидной простоты: телесный человек - и конный. В нем мы обретаем, точнее изобретаем - образ нашей утраченной свободы, миф о благородном дикаре. Взгляд Бабеля на казаков гораздо ближе к толстовскому, чем к представлению евреев. Для него казак - тот же самый благородный дикарь: более дикий, чем благородный, но странно провоцирующий еврейское воображение".

И очень тонкое наблюдение далее:

"Сходство Бабеля со Стивеном Крэйном и Хемингуэем близко во многих отношениях: драма мальчика, становящегося мужчиной, инициация подростка - общая им тема. Но Бабель задает себе вопрос, отсутствовавший у обоих американцев: его герой волнуется не тем, как он встретит опасность, возможность быть убитым - но способен ли он убить сам".

Триллинг, видимо, потрясен двумя местами у Бабеля: финалом рассказа "Жизнеописание Павлюченки Матвея Родионыча", в котором герой говорит, что застрелить человека - это жалость к нему и пустое дело, и описывает, как он потоптал барина своего Никитинского, - и фразой из рассказа "После боя": "Я пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений - уменье убить человека". Триллинг говорит, что здесь вызывает дрожь, отвращает не Павличенко, а сам автор, демонстрируемая им рафинированная жестокость. И развивает далее эту мысль, это наблюдение, напоминая знаменитую пещеру Платона: люди, которым рассказали о подлинном мире за пределами пещеры, могут реагировать на этот рассказ двояко: или не поверить ему, оставшись в пещере, или рвануться к подлинному миру - вот так, как рванулся к нему рассказчик "Конармии":

"Насилие - это часть, составляющая их порыва к узнаванию истинного мира, того, что реально. Схватить, обнять, вырвать реальность из темных пещер разума - вне всякого сомнения, это действие, требующее силы, это насильственная акция".

Жесток, получается, не столько сам человек, сколько мир, бытие, условия человеческого существования. Человек, подавивший в себе зверя, - чем и занимается культура, чем пытается она заниматься, не полон, чуть ли не кастрирован. Читая Бабеля, не может не чувствовать этого Лайонел Триллинг, но все его существо еврейского интеллигентного книжника противится этому - но не до конца противится, что и создает ту диалектику, которую считал основой понимания мира этот утонченный американский интеллектуал.

Эту диалектику он видит и у Бабеля, обнаружив у него, наконец, искомое и знакомое - описание польских местечковых евреев в противоположности их южным, одесским:

"Узкоплечие евреи грустно торчат на перекрестках. И в памяти зажигается образ южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино. Несравнима с ними горькая надменность этих длинных и костлявых спин, этих желтых и трагических бород. В страстных чертах, вырезанных мучительно, нет жира и теплого биения крови. Движения галицийского и волынского еврея несдержанны, порывисты, оскорбительны для вкуса, но сила их скорби полна сумрачного величия, и тайное презрение к пану безгранично".

Вот для Триллинга чаемая полнота реальности - и еврейской, и всякой, необходимый контробраз. Мир не устоял бы на одной силе. Триллинг:

"Это образ, противоположный обворожительному Савицкому, отрицание воплощенной телесной красы и гордости, - но это та противоположность, к которой не может придти художник, если он не отдаст дани телесно-бытийной красоте и силе. Это тоже образ искусства, но противоположного искусству Ди Грассо с его звериным прыжком, противоположного языку оружия; и языком польских евреев Бабель говорит нам о страданиях художника, о терпении, неуклюжести, неприкаянности.

Оппозиция этих двух образов создала искусство Бабеля - но это была не та диалектика, которую могла позволить ему Россия".

Прежде чем оспорить последние слова Триллинга, нужно вспомнить, кто такой Ди Грассо у Бабеля - в одном из позднейших автобиографических рассказов. Это премьер сицилианской труппы, гастролировавшей в Одессе. Он потряс зрителей в сцене, когда муж, мстя за жену, перегрызает горло ее соблазнителю, чем и пленил жовиальных одесских театралов (среди которых выделяется у Бабеля барышник Коля Шварц, пьющий по утрам вместо чая белое вино и утомляющий жену "животными штуками"). Но вот что интересно: у русских, петербургских зрителей Ди Грассо как раз успехом не пользовался. И тут опять интереснейшее совпадение с Розановым. У него в книге "Среди художников" есть статья "Сицилианцы в Петербурге" - именно об этой труппе, об этом актере и об этом прыжке с перегрызанием горла. Самому-то Розанову все это понравилось, и другим тонким знатокам, но спектакль сицилианской труппы не собирал в тогдашнем, 1909 года, Петербурге более восьмидесяти зрителей, как явствует из самой розановской статьи.

Я это говорю к тому, чтобы внести коррективу в последние из цитированных слов Лайонела Триллинга. У него, в конце концов, получилось, что Бабель, ценящий и животную силу, и тонкий разум, слишком широк оказался для России, готовой преклониться перед живописной и вообще всякой силой, но не терпящей добродетелей интеллекта и смирения. Ведь как бы не наоборот. Или, как говорят нынче, с точностью до наоборот. Чего уж всегда было с избытком в России, так это христианской резиньяции - куда больше, чем способности к бунту. Восхищение Толстого сильными и красивыми казаками - скорее исключение в русской литературе, в русском менталитете вообще. Русские перед силой готовы смириться - но не восхититься душевно, как Розанов перед теми кавалеристами. Бердяев по этому поводу сказал о вечно бабьем в русской душе, но таковое ее свойство скорее сказывается в жалости, в оплакивании убиенного воина, нежели в любовании его живописностью. Милитарная гордость - свойство, несомненно, появившееся в русской психее, - обязана своим происхождением советскому уже воспитанию. Но парады на Красной площади с обязательной демонстрацией межконтинентальных ракет мало общего имеют с полуанархической вольницей бабелевской - и реальной - Конармии. Это уже Петербург - даже не Москва, - петербургский период российской истории, а бабелевские Прищепа и Афонька Бида - явные потомки украинских сечевиков, сотоварищи Тараса Бульбы. "Пожар сиял, как воскресенье", - это не о Петербурге сказано. Никаких расшитых полотенец заката в нем не наблюдалось.

Так что не Россия Бабеля сузила, а советская власть: вот необходимая коррекция к Триллингу. Но у него есть еще одна ошибка в этом тексте - ошибка, делающая его устаревшим, и не совсем в том смысле, как говорят нынешние американцы: что, мол, это за критика, ищущая духовно-моральные измерения литературы, когда уже существуют структурализм, деконструкция и даже так называемое постколониалистское прочтение классических текстов. Таких сравнений я делать не берусь; но вот что я четко вижу, так это устарелость Триллинга в трактовке евреев, как это сказалось у него в эссе о Бабеле. Уж очень он, Триллинг, их спиритуализирует, что ли, - и тем самым навязывает Бабелю комплекс интеллигентного книгочея, втихомолку обожающего дворовых хулиганов. Такой комплекс действительно есть, но он отнюдь не специфически еврейский, а для нынешних евреев, как мне кажется, и вовсе не обязательный, не определяющий. Это сейчас клише, даже и безвкусное, - говорить о евреях как о робких книжниках, сторонящихся житейского шума и гама, а потому пытающихся эту робость преодолеть во всяческих инициациях. Достаточно хотя бы вспомнить государство Израиль и все его войны после 55-го года - года написания Триллингом обсуждаемой статьи.

Автор (не помню, к сожалению, его фамилии) недавней биографии Чарлза Линдберга - вот уж несомненного героя, со всеми присущими герою недостатками (симпатиями к фашизму, например), - в газетном интервью высказал запомнившуюся мне мысль (впрочем, вполне уже расхожую в Америке): антисемитизм - это не представление о евреях как "плохих", а представление о них как других, не таких, как прочие. Поначалу вроде бы хочется возразить: так и все другие! все не похожи на других! Но, подумавши: так если все непохожие, то инакость не является качеством, о котором следует говорить именно в случае евреев. Получается, как у Орвелла: все равны, но некоторые равнее других, - подобный же абсурд.

У Бабеля есть рассказ "Пробуждение", привлекший особенно пристальное внимание интеллектуала Триллинга: о том, как из него в детстве хотели сделать скрипача - еврейского вундеркинда, а он скрипку прятал и ходил в Практическую гавань учиться плавать, и никак у него это не получалось: водобоязнь предков - испанских раввинов и франкфуртских менял - тянула его ко дну. Как-то пиша о Бабеле в связи с каким-то его юбилеем, я это, как мне показалось, эффектно обыграл и написал, что, мол, Бабель не научился плавать, но зато он научился играть на скрипке: пример того самого клише. Нужно было написать другое: что он научился ездить на лошади.

Я, русский, боюсь подходить даже к тем смирным лошадкам, что стоят у Центрального Парка для туристической забавы. И как самый что ни на есть ортодоксальный еврей, я ненавижу свиней: меня в детстве укусила в задницу свинья по имени Машка.

Возвращение Лолиты

В начале июня в Нью-Йорк Таймс появилась очередная статья одной из колумнистов газеты Морин Дауд. Статья под названием "Нимфетка у сетки" посвящена нынешней знаменитости и культовой фигуре американских тинэйджеров Анне Курниковой. Даю полный перевод статьи:

Лолита тенниса не отличается особенным темпераментом на корте. Анна Курникова позорно провалилась на открытом чемпионате Франции.

Но сногсшибательная блондинка, которой на прошлой неделе исполнилось 19 лет, зажигает публику с обложки последнего номера Спорт Иллюстрэйтед, демонстрируя свои бронзовые ноги и одурманивающий взгляд, того сорта, что можно увидеть только в ночных телевизионных программах.

Не выиграв ни одного крупного чемпионата, мисс Курникова стала наиболее высоко оплачиваемой теннисисткой среди женщин, да и многих мужчин обогнала в доходах. Единственная проблема в том, что она вообще не теннисист. Она девушка-вамп.

Спорт оставался последним бастионом, где людей еще судили не по внешности, а по реальному достоинству. Обаяние и красота не мешают Майклу Джордану, но это баскетбол, а не что иное, сделал его Майклом Джорданом.

С восхождением Анны эротика взяла верх над атлетизмом. "Соблазнительное тело приносит не меньше очков, чем хорошая подача", - пишет Спорт Иллюстрэйтед, называющий Анну Курникову Иезавелью тенниса. Мальчики на корте, подносящие игрокам мячи, дерутся за обладание полотенцами, которыми она вытирает пот.

Под фотографией Курниковой на стремянке, с ногами длиной в милю и юбочкой длиной в дюйм, Спорт Иллюстрэйтед помещает текст: "Взобравшись на вершину теннисной лестницы, Курникова заставит считаться со своей игрой". Перевод: ноги значат больше, чем игра.

Здесь в английском оригинале - непереводимая игра слов: на американском сленге гэм - ноги, гэйм - игра.

Ее тренер Эрик Ван Харпен, - продолжает Морин Дауд, - признается, что трудно повлиять на девушку, у которой уже есть автомобиль "порше" и груды ювелирных драгоценностей. "Мужчины играют, чтоб выиграть, - говорит он. - Женщины - для того, чтобы не проиграть".

Да, ребята, мы прошли долгий путь с тех пор, когда Билли Джин Кинг победила Бобба Ригса, доказав, что женский теннис - это серьезно.

Вскоре Анна появится на рекламах фирмы Берли, представляя новую модель спортивных лифчиков. По договору, она получит за эту рекламу 10 миллионов долларов. Слоган рекламы: "Только мячики должны подпрыгивать".

Еще одно необходимое разъяснение: "мячики" здесь имеются в виду не только теннисные. На том же слэнге словом balls обозначается то, что на медицинском языке называется тестикулы, а на древнеславянском - шулята.

"Самое важное, - пишет Спорт Иллюстрэйтед в тексте, сопровождающем обложку с Курниковой, - что она достигла своего положения во времена, когда, как считается, мы все политически корректны и относимся к женщинам отнюдь не по критериям внешности, и особенно в такой сфере, как спорт, где единственно значимы реальные достижения и подлинное мастерство. Но Курникова сумела доказать, что и в 2000 году мужская половина человечества все еще придерживается правила: внешность кое-что значит".

На самом деле внешность царствует и управляет - даже там, где предполагается обратное, - пишет далее Морин Дауд, колумнист Нью-Йорк Таймс, в статье, посвященной Анне Курниковой. - Нынешняя Америка одержима внешностью и секс-апилом больше, чем когда-либо.

Когда голливудский продюсер Арнон Милкен приобрел на девять лет телевизионные права на демонстрацию турниров Женской мировой ассоциации тенниса, он нанял дизайнеров одежды для звезд-тинэйджеров, таких как Анна, Мартина Хингис и Венус Вильямс. Костюмы были столь откровенны, что теннисная журналистка Мэри Карилло назвала это детской порнографией. Мартина Навратилова по этому поводу сказала: "уж лучше бы выпустили их на корт голыми".

Многие из Анниных коллег терпеть ее не могут. 32-летняя французская теннисистка Натали Тозиа написала книгу под названием "Оборотная сторона тенниса", в которой говорит, что настоящий теннис исчезает, заменяясь искусством моделирования - приемами рекламы одежды и прочих товаров. "Эстетика и обаяние становятся важнее спортивного мастерства, - пишет она, - и это не переменится до тех пор, пока Анна Курникова будет иметь кассовый успех больший, чем Линда Давенпорт, - только потому, что Анна красивее. Она сейчас стала дойной коровой Мировой Ассоциации тенниса - столько денег приносит она от рекламодателей".

Коллеги пытались кое-чему обучить Анну - втолковывали ей, что на корте красивей всех та, что лучше всех играет. Но это от нее отскакивает: она дива, и требует поклонения просто за это.

Морин Дауд заканчивает свою статью в Нью-Йорк Таймс так:

Я сама писала о теннисе в 70-е годы, когда главной женской звездой был мужчина - Рене Ричардс, хирургически изменивший свой пол и доказывавший в суде, что он (она) имеет право участвовать в женских чемпионатах. Может быть, под влиянием этого опыта мои идеи относительно женских теннисных звезд весьма текучи. Или может быть, я просто думаю, что в жизни есть что-то достоверное.

Но, как говорил английский писатель Форстер, красота создает собственные правила поведения.

Конечно, статья Морин Дауд - не о Курниковой, это только подходящий повод для некоего тонкого разговора. Станет звезда высокой американской журналистики писать о какой-то балованой старлетке - хотя бы денег у той было в сто раз больше. Нет, статья эта - о кризисе американского феминизма и созданной им системе мироотношения, стиля жизни, диктуемого некоторыми правилами нынешней политической корректности. Смысл статьи - провал, или, скажем так: спотык феминизма, его философии и его практики. Американские мужчины - хотя бы и подростки - продолжают интересоваться в женщине прежде всего внешностью, а не профессиональными ее достижениями, а женщины все так же - как будто никакого феминизма и не бывало - интересуются преимущественно мужчинами, любовью и оргазмами. Вот и в недавнем номере еженедельника Ньюсуик главная тема, заявленная на обложке, - поиск виагры для женщин: виагра - это тот самый чудодейственный препарат, который возвращает радости жизни мужчинам, уже и думать забывшим о всяких глупостях.

Не далее как в прошлой передаче я говорил о Бетти Фридан - матриархе американского феминизма и противопоставлял ей Камиллу Палья, говорящей о природных неотчуждаемых правах секса, о том, что именно на этом поле разворачиваются главные бытийные битвы, что сила женщины - не в деловой соревновательности с мужчинами, а в умении использовать свой пол. И в статье о Курниковой Морин Дауд по существу встает на сторону Пальи. Это важный сдвиг в американской культурной жизни. Американцы на этих примерах демонстрируют, так сказать, что ничто человеческое им не чуждо: что нельзя - хотя бы молча - не признавать существования некоторых вечных законов, неуничтожимых в ходе социальной эволюции.

Одна из обративших на себя внимание книжных новинок в Америке - книга Френсиса Фукуямы "Великий провал". Этот тот самый Фукуяма, который несколько лет назад нашумел статьей "Конец истории", где доказывал, что либеральные ценности и демократический порядок одержали полную и принципиальную победу в человеческой истории, что исторический сюжет по существу исчерпан: впереди - только события, а не судьбоносные сдвиги, хроника, а не история. Новая книга Фукуямы - о культурном провале, обозначившемся в пресловутые 60-е годы, о необходимости возвращения к неким вечным истинам, которым только политический пыл оппонентов придает имя консервативных. В частности, Фукуяма пишет о феминизме, о главном феминистском тезисе: женщина находит полноту существования вне дома, вне семьи, вне секса. Это можно сказать о незначительном проценте женщин - ибо далеко не всякая работа вне дома эту чаемую полноту приносит: работают в основном не для самовыражения, а для элементарного заработка - что женщины, что мужчины. Как мы говорили прошлый раз, феминистки переоценили социальный контекст существования и недооценили природный его аспект. Сейчас начинается некая коррекция, о чем и свидетельствует статья Морин Дауд - якобы об Анне Курниковой.

Но сама эта Анна имеет, безусловно, собственный интерес, вне феминистского и вообще американского контекста. Вспомним, что статья о ней называется "Нимфетка у сетки", а первое слово статьи - Лолита. Вспомним также, что набоковская Лолита отличалась способностями к теннису. Вот об этой теме на новом материале мы и будем говорить.

Обратимся к автору Лолиты, но не к одноименному его сочинению, а к другому тексту - из романа "Приглашение на казнь", одному из лучших у Набокова (если не самому лучшему). Цинциннат в тюремной камере листает подшивку старого журнала - из иной эпохи, иной жизни:

Это был том журнала, выходившего некогда, - в едва вообразимом веке. ... То был далекий мир, где самые простые предметы сверкали молодостью и врожденной наглостью, обусловленной тем преклонением, которым окружался труд, шедший на их выделку. То были годы всеобщей плавности; маслом смазанный металл занимался бесшумной акробатикой; ладные линии пиджачных одежд диктовались неслыханной гибкостью мускулистых тел; текучее стекло огромных окон округло загибалось на углах домов; ласточкой вольно летела дева в трико - так высоко над блестящим бассейном, что он казался не больше блюдца; в прыжке без шеста атлет навзничь лежал в воздухе, достигнув уже такой крайности напряжения, что если бы не флажные складки на трусах с лампасами, оно походило бы на ленивый покой; и без конца лилась, скользила вода; грация спадающей воды, ослепительные подробности ванных комнат, атласистая зыбь океана с двукрылой тенью над ней. Все было глянцевито, переливчато, все страстно тяготело к некоему совершенству, которое определялось одним отсутствием трения. ...

"... А может быть, - подумал Цинциннат,- я неверно толкую эти картинки. Эпохе придаю свойства ее фотографии. Это богатство теней, и потоки света, и лоск загорелого плеча, и редкостное отражение, и плавные переходы из одной стихии в другую, - все это, быть может, относится только к снимку, к особой светописи, к особым формам этого искусства, и мир на самом деле не был столь изгибист, влажен и скор..."

Конечно, это наш век и наш мир описан здесь у Набокова - двадцатый век с его культом здорового тела, спорта, комфорта, бытовой красоты. Запад описан, Анна Курникова описана, со всеми ее поверхностными прелестями. Это Оскар Уайльд сказал: поверхностен тот, кто судит о мире не по внешности, - любимая его фраза у Камиллы Палья (как Уайльд вообще ее любимый писатель). Но вот что первоначально и первостепенно важно: Цинциннат понимает, что эти картинки - своего рода иллюзия, что тут руку свою приложило искусство, что реальный мир, хотя бы и в спорте, - проще и грубее. Спорт особенно грубее, он груб по определению. Тот же Набоков говорил об угрюмости, не отделимой от серьезного спорта. Спорт - усилие и напряжение, а на картинках, рассматриваемых Цинциннатом, даже напряжение кажется покоем.

Анна Курникова в этом отношении представляет интересный феномен. Конечно, она не спортсменка, а иллюстрация к теме спорта: вот именно что Спорт Иллюстрэйтед, там ей и место. Она не напрягается, а позирует. Роль в жизни ей выпала самая завидная: модель, сама по себе ставшая произведением искусства. Если спорт моделирует жизнь как труд и борьбу, то Курникова моделирует самый спорт. Она, как сказали бы ученые люди, - вторичная моделирующая система. Пигмалион ей не нужен, разве что фотограф. Культ визуальной образности - характернейшая черта нынешнего эстетического сознания - природная, так сказать, стихия Курниковой.

Но я сейчас не о ней, а о Пигмалионе. О Набокове, если угодно. О чем написан пресловутый роман? О катастрофе, настигающей человека, дождавшегося осуществления мечты. О пагубе реальности вообще. О необходимости и достаточности мечты, идеальных образов - хоть девочки, хоть женщины, хоть России. Лолита, явившаяся Гумберту Гумберту, - это реальная Россия для ностальгирующего эмигранта: ситуация, описанная Набоковым раньше в гениальном рассказе "Посещение музея". О необходимости и достаточности эмиграции, отъединения, пустыни, скитаний, скита.

В русской реальности, в конкретной российской истории был человек, явивший во плоти воображаемую набоковскую ситуацию. Это Керенский. Сейчас я буду цитировать еще одну хорошую прозу - рассказ Бабеля "Линия и цвет".

Рассказчик говорит о своей встрече с Керенским в декабре 1916 года в финской санатории. Выясняется, что Керенский близорук. Следует пылкий монолог рассказчика - человека, влюбленного в зримую и ощутимую плоть мира:

– Подумайте, вы не только слепы, вы почти мертвы. Линия, божественная черта, властительница мира, ускользнула от вас навсегда. Мы ходим с вами по саду очарований, в неописуемом финском лесу. До последнего нашего часа мы не узнаем ничего лучшего. И вот вы не видите обледенелых и розовых краев водопада, там, у реки. Плакучая ива, склонившаяся над водопадом, - вы не видите ее японской резьбы. Красные стволы сосен осыпаны снегом. Зернистый блеск роится в снегах. Он начинается мертвенной линией, прильнувшей к дереву и на поверхности, волнистой, как линия Леонардо, увенчан отражением пылающих облаков. А шелковый чулок фрекен Кирсти и линия ее уже зрелой ноги? Купите очки, Александр Федорович, заклинаю вас...

На это Керенский отвечает:

– Дитя, - ответил он, - не тратьте пороху. Полтинник за очки - это единственный полтинник, который я сберегу. Мне не нужна ваша линия, низменная, как действительность. Вы живете не лучше учителя тригонометрии, а я объят чудесами даже в Клязьме. Зачем мне веснушки на лице фрекен Кирсти, когда я, едва различая ее, угадываю в этой девушке все то, что я хочу угадать? Зачем мне облака на этом чухонском небе, когда я вижу мечущийся океан над моей головой? Зачем мне линия - когда у меня есть цвета? Весь мир для меня - гигантский театр, в котором я единственный зритель без бинокля. Оркестр играет вступление к третьему акту, сцена от меня далеко, как во сне, сердце мое раздувается от восторга, я вижу пурпурный бархат на Джульетте, лиловые шелка на Ромео и ни одной фальшивой бороды. И вы хотите ослепить меня очками за полтинник...

Проходит полгода, и вот рассказчик видит Керенского на митинге в петербургском Народном доме, в один из кризисных дней революции. Александр Федорович произнес речь о России - матери и жене. Следует одна из лучших фраз, читанных мною в жизни: "Толпа удушала его овчинами своих страстей". И дальше: "Что увидел в ощетинившихся овчинах он - единственный зритель без бинокля?"

Мне приходилось встречаться с людьми, знавшими Керенского в поздние его годы, уже в Америке. Рассказывают: он был уже не то что близорук, а почти слеп. При этом - не изменил своим привычкам и особенностям; одной из главных этих особенностей была чрезвычайная подвижность, быстрота движений. На шифрованном языке агентов царской охранки Керенский получил прозвище "Скорый". Он ходил - бегал - по улицам Нью-Йорка, слепой и скорый, и натыкался на препятствия, и падал, и в кровь разбивался. Этот человек заслуживает своего рода уважения: он не изменил себе. Он был и остался - поэтом. Ведь Хлестаков, как известно, - поэт.

Понятное дело, что поэты в политику лезть не должны. Политика - это проза. Набоков был чрезвычайно далек от политики, если не считать того, что он понимал, кто есть кто в России, и первоначально, по молодости, пытался что-то объяснить своим западным знакомцам (например, что Милюков не был царским министром). Но его случай много сложнее: он не только политики чурался, но реальности как таковой. Его интересовал исключительно мир чистых форм, он был самый настоящий платоник. Нетленное прозревал. И, конечно, гностик, как о том и написал в предисловии к "Приглашению на казнь" профессор Мойнихэн. Мы в России, грешным делом, думали, что это очередная набоковская мистификация и что автор этого на редкость правильного текста - сам Набоков; но в Америке я узнал, что такой славист действительно существует. (Думаю, что Набоков сам перевел его предисловие к роману, очень уж изящно звучит текст.) А гностики вообще-то народ непростой, - опасный, я бы сказал, народ. Они не любят ни мира, ни того, что в мире. Уж на что Набоков любил своих бабочек - но и тех убивал же в каких-то морилках. Миф о Пигмалионе - неэстетический миф: настоящий художник не статуи оживляет, а живых натурщиц обращает в камень. В психологической - бессознательной - своей глубине художник - радикальный садист, экстерминатор, ангел карающий. Карающий за некрасивость. Главный эстетик мировой философии Шопенгауэр недаром же метафизической целью бытия назвал самоотрицание воли, то есть жизненного порыва, это бытие порождающего. Идеальная красота существует в чистом представлении. Вот и Лолиту автор умертвил - старую, семнадцатилетнюю. Беременную к тому же. Заставив под конец разродиться мертвой девочкой. Лолита и все ее последующие издания имеют право на существование только как текст.

В романе Набокова "Подвиг" англичанин-славист говорит, что есть страны и культуры, существующие, как в подлинной своей форме, - в мертвой форме. И такой страной он считал Россию. В сущности это мысль самого Набокова, тайная его вера. Не нужна была ему живая Россия, со всеми ее реальными, скажем так, шероховатостями. Вот Анну Курникову он бы одобрил: визуальную репрезентацию России - и не искал бы ее знакомства, но наблюдал бы ее со зрительской скамьи: мирный горбун, онанирующий впотьмах за занавеской (есть такая фраза в "Лолите"). Может быть, на манер Гумберта Гумберта, украл бы у теннисных мальчиков одно из ее потных полотенец.

Очерки современной гимнологии, или Повешенный и его веревка

Российская власть готовит гражданам новогодний подарок. Предполагается внесение - и незамедлительное прохождение - законопроекта "О государственной символике РФ". Что за символика - ясно: герб, флаг и гимн. Самое интересное, конечно, - гимн: предлагается восстановить старый, сталинско-александровский.

Напомним фактическую сторону дела, обратившись к сообщению Елены Рудневой из электронной Газеты.РУ.

Правые в лице СПС и "Яблока" уже выступили с совместным заявлением на предмет торжества в России тоталитаризма. Возможность восстановления советского гимна они назвали "пробным шагом к восстановлению отнюдь не символических элементов тоталитарной системы" и заявили, что считают неэтичным перенимать гимн государства, прекратившего свое историческое существование: "Нельзя забывать о том, что сталинский гимн неразрывно связан с кровавыми преступлениями против народа".

Однако шансов у правых быть услышанными, - продолжает журналистка, - почти нет. В Думе они ничего не решают. Решают все в Думе коммунисты и "медведи". И именно по инициативе последних гимн СССР может стать новым гимном России. Эту позицию Единства в Думе поддерживают многие, и нет никаких сомнений, что при голосовании музыка Александрова получит необходимые 300 голосов.

Есть среди депутатов и другие предложения о том, как следовало бы решить проблему с гимном. В частности, некоторые предлагают провести референдум, по итогам которого и принять соответствующий закон. Однако это предложение не нашло поддержки. Левые отказываются, ссылаясь на необходимость экономить бюджетные средства для более разумных нужд, правые - боятся проиграть. И не зря боятся. Согласно последним опросам, за восстановление гимна Советского Союза (во всяком случае, по части музыки) высказывается 49,9 процента опрошенных россиян.

Журналистка сообщает далее, что нет недостатка и в альтернативных предложениях насчет гимна: говорят и о музыке Глинки ("Патриотическая песня"), и о марше "Прощание славянки", а четыре с чем-то процента опрошенных выступили аж за "Боже, царя храни". Вывод из всего этого делается такой:

Какое бы решение ни приняла Дума, в любом случае будет масса недовольных. Причем вне зависимости от того, какие у музыки Александрова будут новые слова - хоть от Пугачевой с Киркоровым, хоть от Михалкова с Кончаловским.

С другой стороны, - заканчивает Елена Руднева из Газеты.РУ, - принятие Думой этого решения под Новый Год - надо отдать должное стратегам из Кремля - не вызовет ровным счетом никакой волны народного возмущения. Накануне главного двухнедельного праздника страна с благодарностью примет любой гимн. Лишь бы ее на это время оставили в покое.

Прежде чем перейти к развернутому комментарию этой захватывающей темы, отмечу одну оговорку - фрейдиан слип, как говорится, - у столичной, то есть заведомо грамотной, журналистки: говоря о законодательной инициативе Думы, то есть власти по определению законодательной, она в то же время не задумываясь употребляет выражение "кремлевские стратеги", - а Кремль, как известно, - средоточие власти исполнительной, то есть в принципе подчиненной законодательной Думе. Естественно, Елена Руднева все это умственно, так сказать, знает; но этот сюжет, видно, настолько в России незначительный, настолько нереальный, что люди как бы вправе о нем и забыть. Кто главный в России - ясно и без конституции.

История сталинско-александровского гимна в советской, да и в постсоветской России чрезвычайно значима и наводит на мысли скорее историософского плана. Это вопрос о прерывности истории - крайне философичный вопрос. В резолюции думских так называемых правых (лучше бы сказать - думских либералов, если б либералом не называл себя Жириновский) говорится, что нельзя восстанавливать гимн государства, прекратившего свое историческое существование. В ответ хочется воскликнуть: так ли? прекратившего ли?

Бердяев писал, что русская история развивается в прерывах органического развития. Таких прерывов ко времени самого Бердяева можно было насчитать четыре минимум : Киевская Русь, татаро-монгольское нашествие и возникшая оттуда Русь Московская - православное царство, Петровская империя - так называемый петербургский период русской истории - и большевицкая тоталитарно-социалистическая диктатура. Сейчас, само собой разумеется, мы вправе добавить сюда еще один прерыв: падение советской власти и коммунистической империи вместе с ней. Итого пять периодов. За тысячу лет - многовато, тем более что процесс пошел с ускорением, как все в наше время (то есть в двадцатом веке и уже после оного). Можно ли за двести лет создать устойчивое на тысячу лет общество? В России во всяком случае не удавалось.

Соблазн этой темы по-настоящему в другом лежит, иной вопрос горький поднимается: а был ли в самом деле прерыв в русской, российской истории? Не наоборот ли следует думать: что ничего в ней не менялось по существу? Вспомним знаменитую поэтическую апофегму: "В комиссарах дух самодержавья, Взрывы революции в царях". В свое время эти строки Волошина были так заезжены новейшими западниками (из диссидентов), что цитировать их, просто помнить о них считалось неприличным. Вроде как цитировать шуточки из романов об Остапе Бендере: это оставлялось культурному плебсу. А среди диссидентствующей интеллигенции плебса, считалось, не может быть по определению.

В общем к последним годам советской власти создалось стойкое ощущение, что Россию (или, если угодно, СССР) задерживает на путях общечеловеческого прогресса исключительно коммунистическая диктатура, что страна целиком и полностью готова к нормальной - западно-демократического образца - жизни и вступит, буквально впрыгнет в этот трамвай Желание, как только и каким-то образом избавится от коммунистической пресловутой надстройки. Я даже, помнится, сценарий придумал, как это должно произойти к всеобщему удовлетворению: заставить партноменклатуру отказаться от политической власти, компенсировав ее экономически, то есть сделав классом новых собственников, - отдать в ее частное владение российскую экономику. Самое интересное, что в общем и целом так и вышло, - этот сценарий буквально витал в воздухе.

Ну и что все-таки получилось? Известно что - повторять не надо. Рухнувший коммунизм очистил место (если уместно здесь такое выражение, поминающее чистоту) не для демократии западного образца, как номинально было декларировано, а для очень старорусской истории. Воспроизвелись структуры именно старомосковского царства, допетровского еще. Что и наводит на мысль, что в нем мы имеем дело с какой-то вечной формой российской государственности. С платоновской, что ли, ее идеей. И с властным произволом, разнузданностью властей - что в центре, что на местах - как главным содержанием, сюжетом, сценарием этой исторической практики.

Есть, конечно, некоторые конкретно-исторические вариации этого сюжета. Отвечающие требованиям текущего, так сказать, момента. Нынешним властям хочется думать, что они не московское царство восстанавливают, а советскую власть. Гимн-то восстанавливают какой? - советский, сталинский. Тема Фирса: сад-то какой? - вишневый: бильярд валенками обит, как говорится у одного новейшего русского писателя. Восстанавливают конкретно - музыку Александрова. Со словами решено погодить. Проблем нет: этот гимн уже с 56-го года существует без слов. Сначала Сталин показался неуместным - тот самый, что нас вырастил на верность народу, на труд и подвиги вдохновил. А теперь, надо полагать, особенно неуместно прозвучали бы слова "союз нерушимый республик свободных".

Как известно, в доме повешенного не говорят о веревке. Но это деликатным родственникам и знакомым говорить не полагается. Что же делать в том случае, когда подобные разговоры ведет, как ни в чем не бывало, - сам повешенный? Та же Дума Российская. Очевидно, эти люди ни в коем случае не считают себя сошедшими со сцены. То ли репортаж с петлей на шее (как называлось одно давнее сочинение одного давнего друга СССР), то ли бал у Сатаны в булгаковском романе, где какой-то персонаж, помнится, именно так и явился: с веревкой на шее. Люди никак не согласны считать, что старая жизнь кончена. Так, стало быть, она и впрямь не кончена? Веселые покойники, как называлась статья молодого Корнея Чуковского о рассказах Ремизова.

Наиболее классичная ассоциация к этому сюжету общеизвестна и с некоторых пор крайне популярна: это фантастический рассказ Достоевского "Бобок". У него разговаривают покойники в могилах - но как бы еще не до конца покойники:

Платон Николаевич, наш доморощенный здешний философ, естественник и магистр ... несколько философских книжек пустил, но вот три месяца и совсем засыпает, так что уже здесь его невозможно теперь раскачать. ... Он объясняет все это самым простым фактом, именно тем, что наверху, когда еще мы жили, то считали ошибочно тамошнюю смерть за смерть. Тело здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании. Это - не умею вам выразить - продолжается жизнь как бы по инерции. Все сосредоточено, по мнению его, где-то в сознании и продолжается еще месяца два или три ... иногда даже полгода... Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он все еще вдруг пробормочет одно словцо, конечно бессмысленное, про какой-то бобок: "Бобок, Бобок",- но и в нем, значит, жизнь все еще теплится незаметной.

И еще одна культурная, так сказать, ассоциация: кое-что из мемуаров Эйзенштейна. Когда он был в Мексике после Голливуда (в начале 30-х годов), ему рассказывали, как партизаны Панча Вильи любили смеяться над пленными: раздевали их догола и вешали, дабы понаблюдать некий дополнительный эффект повешения: эрекцию и эякуляцию у казнимого.

Не с такими ли признаками старой советской жизни мы сталкиваемся сейчас - во всех этих реставраторских усилиях?

С другой стороны, с чего бы торопиться хоронить? В живучести того или иного сюжета, канона, обряда, установления - не признак ли его - их - доброкачественности? Права на жизнь?

Никогда не забуду, как дежурный шорник в механическом цехе - работа почти номинальная, ибо ременных передач оставалось с гулькин нос (середина пятидесятых), изнывая от безделья всю ночную смену, оживлялся в шесть утра, услышав знакомые радиозвуки: "Ну, нерушимку заиграли - собираться пора!" Вот ведь как можно еще трактовать гимн Советского Союза: нерушимка!

С этим интересно корреспондирует одно место из книги М.Л.Гаспарова "Записи и выписки":

В академической поликлинике психоневролог спросила; как спите, не бывало ли видений или голосов? Я сказал: несколько раз слышу, будто из-за стены, глухую музыку, вроде гимна СССР. Она явно оказалась неподготовлена к этому и не переспрашивала.

Мне тоже, как тому психиатру, трудно понять: галлюцинации это у почтенного ученого или и в самом деле растут ногти и волосы у трупа, и даже в музыкальном сопровождении.

И кем прикажете считать Сергея Владимировича Михалкова, вот уж патриарха из патриархов, который не только жив, но, услышав звук старой боевой трубы, тут же выступил со своевременной инициативой: новым вариантом текста к гимну, старый текст какового он же и написал.

Могучие крылья расправив над нами,

Российский орел совершает полет.

И символ Отчизны - трехцветное знамя,

Народы России к победе ведет.

То, что это не хуже предыдущего варианта (к которому, говорят, приложил руку Сталин) - факт. Орел вообще хорошо: птица государственная, как говорится в повести "Восковая персона". Спите, орлы боевые. Под орлами Вашего императорского Величества! Есть стиль - тот, что нужен: торжественная казенщина.

Но про орлов можно и другое кое-что вспомнить. Кстати, со Сталиным связанное. Анекдот - быль - рассказывается такая. На Ялтинской конференции Иден послал записку Черчилю. Тот спрятал ее в карман и написал ответную, - а Иден оставил ее на столе. Естественно, последнюю изъяли и внимательно изучили. Написано там было: старый орел не вылетит из гнезда. Лучшие силы англо-американских отделений ГБ были брошены на экспертизу и анализ. Не выяснили ничего. Сколько-то человек расстреляли. Опять безрезультатно.

И вот уже много лет спустя, при всяческой оттепели ("дух Женевы", если помните), тогдашний английский переводчик Сталина Бережков едет в Англию и встречается с Иденом. Задает ему этот вопрос, и тот, представьте, вспомнил, о чем шла речь: "Это я написал Черчиллю, что у него расстегнута ширинка".

Так вылетит или не вылетит орел у папы Михалкова?

Мнения высказываются разные, и не всегда благоприятные. Известный певец Лев Лещенко:

Это самое настоящее издевательство над народом. Гимн СССР не может быть образцом для гимна России: текст гимна СССР банален, а музыка, хотя и прекрасная, но совершенно не стыкуется с сегодняшней жизнью.

Если утвердят этот гимн, то будет нанесен неисправимый ущерб нашему национально-культурному престижу не только в России, но и за рубежом,- счиатет певец. - Все знают, что этот гимн был про Сталина, у меня до сих пор в памяти звучит: "Нас вырастил Сталин..." Сделать этот гимн гимном России - самое настоящее кощунство, - закончил Лев Лещенко.

Вот еще одно сообщение с Ленты.ру:

Как заявил в среду на пресс-конференции заместитель руководителя фракции "Яблоко" Сергей Иваненко, если подобный проект поступит в Госдуму, то обе фракции (СПС и Яблоко) не поддержат его.

По словам Иваненко, идея использования музыки Александрова в качестве гимна стоит в одном ряду с такими одиозными идеями, как восстановление памятника Дзержинскому и поста номер один у мавзолея Ленина.

Еще одно, оттуда же:

Государственный герольдмейстер Георгий Вилинбахов выступает против того, чтобы новым российским гимном стала музыка гимна СССР. Он заявил журналистам, что вообще отрицательно относится к замене государственных символов. На его взгляд, нет никаких оснований для того, чтобы отказаться от мелодии Глинки, считающейся сейчас гимном России.

Вот на этом последнем сообщении я и успокоюсь (сердце успокоится, как говорят гадалки). Уж очень стильно звучат титул и имя этого человека: государственный герольдмейстер Георгий Вилинбахов. Тут-то стиля побольше, чем у всех Михалковых вместе взятых. Из немцев человек, что тоже какую-то русско-государственную традицию восстанавливает. Тузенбах, фон Визин. Им и карты в руки. Ибо, как говорится в одной забавной русско-советской книжке: немцу дано.

Давайте еще одного русского человека из немцев вспомним: Александра Блока. Это он написал в статье "Интеллигенция и революция": Кремль разрушаемый - не Кремль, храм оскверняемый - не храм. А если оные разрушены и осквернены, так так тому и быть.

И что же выяснилось по прошествии времен? Кремль - стоит, большевики его не только не разрушили, но и, так сказать, преумножили. И вообще елка в Кремле: спасибо товарищу Хрущеву за наше счастливое детство. С другой стороны, поэты, из самых главных: "В Кремле не нужно жить. Преображенец прав. Здесь рабства старого еще кишат микробы. Бориса темный страх, и всех Иванов злобы, И самозванца спесь взамен народных прав".

С Кремлем все-таки более или менее ясно. А вот как с храмом? Оскверняемый - не храм. Но храм ли - восстановленный? Вроде Христа Спасителя? Когда вместо Нестерова - Илья Глазунов?

Ну а уж коли пошло у нас этакое сравнительное искусствоведение (Нестеров и Глазунов), так давайте еще одну параллель проведем: Эйзенштейн (уже поминавшийся сегодня) и Огородников, режиссер фильма "Барак". Центральная сцена этого фильма - как всем бараком вылавливают в дощатом сортире уроненный туда растяпой-ментом пистолет. Когда мне рассказали об этом, я аж засмеялся от удовольствия: как остроумно решена сатирическая тема! Оказалось, что это не сатира, а самый настоящий серьез - апофеоз реставрации советской власти и жаждуемой народом ее поруганной силы. Это момент истины в фильме, да и в жизни изображаемой.

Вот и закончим эти рассуждения вопросом (кто на него ответит?): что и где сейчас ищут в России: силу ли и славу историческую - или ныряют в сортирное очко?

Удар крыла

(о романе Татьяны Толстой "Кысь")

В скором временем выходит - если уже не вышла - новая книга Татьяны Толстой - роман под названием "Кысь". Произведение, безусловно, выдающееся, окончательно и чрезвычайно прочно утверждающее репутацию Татьяны Толстой. Прочнее меди, можно сказать. В общем-то никто и не подвергал сомнению высоту этой репутации, у Толстой уже есть крупное литературное имя; но несколько настораживало ее затянувшееся молчание: она уже давно ничего нового не печатала. Основания для тревоги были понятные: писателя острой и своеобразной манеры - а у Толстой такая в высшей степени персональная манера есть- подстерегает опасность не то что исписаться, но сделать эту манеру более не воспринимаемой, катиться дальше по инерции, без нового завода. В повышенно острой манере трудно писать долго и много, так скажем. И вот тот факт, что Толстая замолчала, невольно ставился в такую связь. Создавалось впечатление пресловутого кризиса жанра. Чувствовалось, что повторяться писательница не хочет, а значит, что-то новое ищет. Найдет ли? Результат превзошел ожидания. Татьяна Толстая не то что изменила свою манеру, отнюдь нет, - но развернула ее в крупную форму: написала роман. То есть доказала, что в ее манере можно писать много и долго, не притупляя стиля, стила. На большом пространстве ее писательская индивидуальная манера не разжижилась, не растворилась, не утратила крепости, не понизила градуса - а, наоборот, по-настоящему, в полную меру явилась народу, - я бы сказал, городу и миру.

Мы теперь видим Татьяну Толстую в полный ее - громадный - рост. Она и всегда была блестящим писателем. Ныне она - классик русской литературы.

Это книга о России. Энциклопедия русской жизни, как некогда говорили в таких случаях. Толстая придумала для своей России фауну и флору, историю, географию, границы и соседей, нравы и обычаи населения, песни, пляски, игры. Она создала мир. Кысь - Русь. Цепочка звуковых ассоциаций ясная: кысь - брысь - рысь - Русь. Русь - неведома зверюшка. Есть знаменитая книга "О людях и мышах", которую, надо думать, Толстая вспоминала, глядя в свой магический кристалл. Она же написала о людях, котах и мышах. С какой-то страницы читатель начинает догадываться, что герои книги - коты, а не люди. Вернее, некоторые из людей - коты, а другие (большинство) - мыши. Еще вернее: взаимообращаемость котов и мышей. Русская история как игра в кошки-мышки. Можно русский лубок вспомнить: мыши хоронят кота. В общем-то не понять, кто там кого хоронит, но одно ясно: жизни нет. А вернее: она вот такая, жизнь, в городе Федор-Кузьмичске, который раньше назывался Сергей-Сергеевичск, а уже на наших глазах переименован в Кудеяр-Кудеярычск - каждый раз по имени очередного Набольшего Мурзы. При этом ничего не происходит, не меняется, а если меняется, то к худшему.

Не стоило бы уходить в подробности и пересказывать книгу. Ее и невозможно пересказать. Как всегда в подлинном произведении искусства, литературы тем более, сила не в том, что придумано, а в том, как рассказано. Сюжет хорошей книги - это движение ее словесной массы. Да какая, впрочем, у Толстой масса! - каждое слово значимо, выделено, играет, каждое молодцом смотрит. "Кысь" прежде всего - выдающееся словесное построение. Об этом прежде всего говорить нужно. Построена в начале всего система атомов - слов. Потом уже идут ядро и само тело, в каковом (то есть теле) важен дизайн, конструкция, идея или, в другом, низшем, измерении, фабульная выдумка.

Можно было бы сказать так: словесно "Кысь" похожа главным образом на "Ивана Денисовича", а фабульно - напоминает "Приглашение на казнь". Герой "Кыси" Бенедикт - что-то вроде набоковского Цинцинната. Совершенно набоковский финал, когда непонятно: то ли все погибли, то ли вознеслись к новой жизни. Или так скажем: в очередной раз вознеслись. Тут-то и начинается то, что Ницше называл вечным возвращением.

Я однажды напечатал о Толстой текст под названием "Застой как культурная форма". В сущности имелся в виду так называемый постмодернизм: культура не творится заново, а воспроизводится в пародийных построениях, ее не создают, а с ней, с прежней, играют. Татьяну Толстую можно понимать как постмодерниста ( и не я один так ее понимал). Постмодерн - это и есть застой, наводнение, когда Нева прет вспять, возвращая некие антикварно ценные содержания, иронически омытые - обмытые, как покойник, - этой самой водицей, то есть одновременно и подпорченные, и, что называется, освеженные.

В "Кыси" Толстая не перестала быть постмодернистом, но она перевела в эту модель не писательскую свою манеру, а предмет ее описания, творения (сотворения) - русскую историю. Россия у нее стала постмодерном: пародийным самовоспроизведением.

Здесь нужно отвлечься от имманентно литературных тем и коснуться реального сюжета, который, думается, подвигнул Татьяну Толстую на ее литературное построение. Конечно, это недавнее российское событие, казавшееся эпохальным, этапным и всемирно-историческим, - падение коммунизма. Прошло для кого десять, а для кого и меньше лет, и стало ясно: ничего эпохального не произошло. Вообще ничего не произошло. Но пошло - "пошло по-новой", как по-советски говорится, то есть, строго говоря, повторилось. Повторяемость явления говорит о его неисторичности. Ибо исторично то, что ново, небывало, уникально, а неизбежная, то есть закономерная, повторяемость - это признак не истории, а природы.

Тут и вспомним опять Солженицына, Ивана Денисыча. Вещь потрясла не только тем, что огласила впервые какие-то факты, ранее замалчивавшиеся, но тем, что сделано это было в чрезвычайно узнаваемой форме - а именно в традициях и средствами классической русской литературы. Радость главная была даже не в том, что можно говорить о лагерях, а в том, что великая русская литература возродилась. Ирония ситуации мало кем (если вообще) была замечена. Не заметили прежде всего, что великая литература не может повторяться, что ее повторение - это если не эпигонство, то пародия, пародирование. Со временем и поняли (я по крайней мере понял), что Солженицын - первый и лучший русский постмодернист, цитатник и центотник. Он талантливо процитировал великую русскую литературу. Но это - дело вторичное, поистине "надстройка". Важнее то, что замечено уже сейчас в солженицынском сочинении, а именно: возрождение традиции Толстого и Достоевского означало и означает воспроизведение традиции рабства, непротивления - и готовность на оные; что своеобразие русского духа в том и сказывается - в готовности восславить и канонизировать как высшее духовное достижение состояние перманентной нужды и несвободы.

Дальнейшие события - то же самое падение коммунизма - только подтверждали эту задним числом понят(н)ую истину. Вдруг (вернее постепенно, но не менее остро) стало ясно, что не в коммунизме главное русское зло, что коммунизм - это, как говорится в медицине, вариант нормы. (Вариант патологии, хочется - не хочется ! - сказать.) Что не коммунизм - небывалое в истории метафизическое зло, а ... Тут - многоточие. Россия, что ли? Да нет, в том-то и дело, что нет. Когда зло становится нормой, то оно уже и не зло. Брежнев, что ли, зло? Или Ельцин? Или (сложим пальцы крестом) Путин? Это - быт, а не метафизическое зло. Даже "судьба" говорить не хочется: слишком антично для такой тягомотины. "Жись", как говорил некий Иван Африканыч еще до Ивана Денисыча. Или после? А не все ли равно - до или после! В этом и суть, что времени нет. Нет истории, вчера, сегодня. Завтра тоже нет, напрасно Проханов и товарищи, бедные, стараются. Есть вечное настоящее, по-другому пышно называемое временем мифа. Солженицын, пишущий Путину докладную о необходимости перераспределения собственности и совместно с ним обдумывающий введение духовной цензуры, - это что: вчера, сегодня, завтра? И как настоящая фамилия Солженицына? Не Карамзин ли? "Записка о старой и новой России". История Государства Российского, блин.

Кысь. Сестра моя жись.

Татьяна Толстая написала - создала - самую настоящую модель русской истории и культуры. Работающую модель. Микрокосм. Секрет, трюк, гениальность изобретения в том, что такая модель в ее, Толстой, исполнении вообще оказалась возможной, принципиально построяемой. Она вечный двигатель создала, опозорив Французскую Академию. Есть в "Кыси" сцена - одна из лучших, если не лучшая - похорон одной старушки из Прежних, и вот на этих похоронах, на гражданской панихиде, переходящей в заупокойную литургию, представлена вся - я подчеркиваю, вся русская история, всех ее периодов и этапов. Все голубчики собрались, от управдома до диссидента. Голубчики - это наименование как бы и официальное - вроде советских "товарищей".

Историю, как всякий процесс, по определению развернутый в (непредсказуемое) будущее, нельзя моделировать. Значит, жизнь, модель жизни, по которой живет Россия, - не история. Тогда получается - природа, "материя". Но включенность русской материи в историю все-таки имеет место, и сказывается тем, что она, эта материя, - портится. Гниет, как залежалый товар, а иногда, в силу законов тления, и самовозгорается. Россия у Толстой - не скоро, но портящийся товар. Едят у нее вместо хлеба или даже лебеды - хлебеду, вместо грибов - грибыши. Червырей едят - народный анчоус. А вместо колбасы - сами понимаете, мышей. Мышь - не только основная еда, но и основная валюта, ею торг на рынках ведут. (Крупная перемена: при Федоре Кузьмиче разрешили частный отлов мышей, что ему ставят в вечную заслугу диссиденты.) Пьют, а также курят - ржавь. Вместо ели растет там - клель. Из фауны надо отметить птицу-блядуницу. Еще водятся черные зайцы, но есть их нельзя: радиоактивно отравленные. Коней нет, и когда в старопечатных книгах попадается слово "конь", начальство объясняет: это мышь. А крылатый конь? - Летучая мышь. Поскольку нет коней, то в качестве гужевого транспорта употребляются так называемые перерожденцы: это вроде как бывшие люди, заросшие шерстью и в четырех валенках - на руках, как и на ногах; говорят же они на блатной фене. Одного из них зовут Валера. Впрочем, перерожденцы в той или иной мере - все: был в истории некий Взрыв, после которого наступили Последствия, причем у всех: у Варвары Лукинишны - петушья бахрома по всему телу, Васька Ушастый - весь в ушах (понятное дело - наушничает), а есть еще фигура по имени Полтора: у него полтора лица и третья нога растет. У некоторых же Последствие в том сказалось, что они практически бессмертны, сами умереть не могут, их можно только убить,- и они помнят прежние времена, еще до Взрыва. Один из таких Прежних (хранителей культуры) - Никита Иваныч: у него еще то Последствие, что он может выдыхать огонь и потому занимает важную должность Главного Истопника, являясь при этом диссидентом: академик Сахаров, конечно. В конце книги его пытаются сжечь, привязав к деревянному болвану-пушкину (со строчной буквы), но он сам всех сжигает, произведя в микрокосме Татьяны Толстой очередной Взрыв.

Толстая, как видим, вольно или невольно, но очень хорошо усвоила одну формулу Бердяева: русская история проходит в прерывах органического развития.

Еще одна эффектная формула вспоминается при чтении "Кыси", на этот раз Андрея Белого: в России торжество материализма привело к исчезновению материи. Так символист по-своему опроверг ленинский "Материализм и эмпириокритицизм": в движении по ленинскому пути материя действительно исчезла. Дело, очевидно, в том, что материализм по-русски - не совсем и материализм. Еще раз Бердяев: в русском марксизме материя приобрела свойства самодвижущегося духа, Логоса. И в мире толстовской "Кыси" этого самого Логоса - ешь не хочу: любимое занятие жителей Федоро-Кузьмичска - чтение и переписывание книг. Основной фабульный ход - захват Бенедиктом вместе с тестем Кудеяром Кудеярычем главной библиотеки в Красном Терему - тамошнем кремле. Мотивировка переворота: Федор Кузьмич, будучи не котом, а мышью, портит книги (во всяком случае и так можно понять сюжетные загогулины Татьяны Толстой).

Бенедикт пытается строить жизнь по книге. Он прочитал стихи (сочиненные, считается, как и все в это время, Федором Кузьмичем):

Лежишь, безмолствуя, не внемля ничему...

И разгораешься все боле, боле, боле,

И делишь, наконец, мой пламень поневоле -

и попытался осуществить преподанную здесь методику в сеансе с Марфушкой (ассоциация с набоковской - Цинциннатовой - Марфинькой):

Бенедикту так захотелось проверить, чего это Набольший Мурза ... чудит-то,- что сделал своеволие: лишний свиточек для себя переписал, да в рукав-то и схоронил, а опосля бегом бросился к Марфушке и те стихи ей прочел. И предложение ей предложил: давай, дескать, и мы так: ты брык,- и лежи как бревно, не внемля ничему, но, смотри! - по-честному, как договорилися. А я на тебя яриться буду, и поглядим, чего это такое за барские придумки. (...)

Так и порешили. А вышел конфуз. Марфушка все сделала по-честному, как ей велено, - ни гу-гу, руки по швам, пятки вместе, носки врозь. Ни хватать Бенедикта, ни щекотить, никаких кренделей выкаблучивать не стала. И нет чтобы разгораться все боле да боле, как по-писаному, али там пламень разделить, - какое,- так, мешок мешком, весь вечер и пролежала. Да и пламеня, по правде, не вышло, - Бенедикт потыркался-потыркался, да чего-то завял, да скис, да плюнул, да рукой махнул, шапку нашарил, дверью хлопнул да и домой пошел, да и весь сказ. А Марфушка осерчала, догнала, да вслед ему - матюгов. А он - ей. А она - ему. Повздорили, волосья друг другу повыдирали, потом, недели через две, опять помирилися, но все уж было не то. Не было уж той, сказать, искрометности.

Лучшего описания русской литературоцентричности и ее последствий мне читать не приходилось.

Вообще Пушкин - главная кукла в "Кыси", мальчик для битья или, если вспомнить послевоенное школьное детство, - маялка. В Питере так называли неким образом структурированную тряпку, субститут как бы мяча, которую можно было подбрасывать ногой; идея была - не дать маялке упасть на пол (землю, асфальт): кто больше подбросил, не уронив, - тот чемпион. Схема этой игры, как можно понять из "Милого друга", - бильбоке. Вот такой маялкой Толстая сделала в "Кыси" Пушкина, исходя из известной формулы: Пушкин - наше все. Его нельзя уронить на пол, но поддавать ногой можно. Диссидент-истопник ( фигура в России архетипическая, но у Толстой Главный, повторяю, Истопник, то есть Сахаров), зная, что у Бенедикта есть столярное умение, переходящее как бы и в художественный талант, поручает ему исполнить в дереве статую Пушкина. Для Бенедикта это имя нарицательное: пушкин, со строчной, как некий типовой, что ли, идол. При исполнении задания оказывается, что у бенедиктова пушкина шесть пальцев - такое он ему придумал Последствие. "Шестипалый серафим", - хихикает другой диссидент Лев Львович (папа - зубной врач, а мамочка - с Кубани).

Главное качество текста "Кыси" - необыкновенный, раблезианский, гомерический, божественный комизм. Тут опять же Татьяна Толстая сумела, вольно или невольно, реализовать, развернуть в примерах известную формулу: повторяясь, история из трагедии становится фарсом. Нельзя не корчиться от смеха, читая составленный Бенедиктом каталог литературы: Гамлет - принц датский. Ташкент - город хлебный. Хлеб - имя существительное. Кустанай - край степной. Чесотка - болезнь грязных рук; и это развернуто на три с половиной страницы! Трагифарс - так тоже можно сказать. Наслаждаясь "Кысью", вы чувствуете, что игра стоила свеч: стоило прожить такую историю, чтобы породить такой текст. Русская история, как и положено, оправдывает себя в литературе. В ней, в литературе, есть несколько великих примеров, реализаций и реабилитаций: "Война и мир" - Россия до 1917 года; "Чевенгур" - Россия после 1917 года. "Кысь" - это Россия в облике русской литературы в любой ее - их - эпохах: ныне, и присно, и вовеки веков.

Удивительной находкой было сделать содержанием "Кыси" русскую литературу. Гениальность хода - в его одновременной постмодерности и - не хочу, а говорится, - религиозности. Татьяна Толстая явила нечто вроде Епифании: представила Сына Божьего в рабьем зраке. (Что б назвать героя Епифаном, а не Бенедиктом! Впрочем, выбранное имя относит к Слову - если не с большой буквы, то с малой, если не к слову, то, по крайне мере, к речи.) Русский читатель - это и есть как бы Сын Божий. В то же время он - Петрушка. Русский Христос - гоголевский Петрушка. Вроде хотелось бы, чтоб Толстая не Никиту Иваныча на пушкине распяла и спалила, а самого Бенедикта, и тогда бы у нее наконец получился чаемый русской литературой образ Христа. Почти уверен, что такая мысль у нее была. Но если была, то она воздержалась. И правильно сделала: русский Христос не должен быть единовременно распинаем. Он ведь ни в огне не горит, ни в воде не тонет. И вообще водится с двенадцатью бандитами.

Вот ведь какие сюжеты открываются, ежели продолжать "святую" русскую литературу.

Татьяна Толстая продолжает русскую литературу так:

Что, брат пушкин? И ты, небось, так же? Тоже маялся, томился ночами, тяжело ступал тяжелыми ногами по наскребанным половицам, тоже дума давила?

Тоже запрягал в сани кого порезвей, ездил в тоске, без цели по заснеженным полям, слушал перестук унылых колокольцев, протяжное пение возницы?

Гадал о прошлом, страшился будущего?

Возносился выше столпа? - а пока возносился, пока мнил себя и слабым, и грозным, и жалким, и торжествующим, пока искал, чего мы все ищем, - белую птицу, главную книгу, морскую дорогу, - не заглядывал ли к жене-то твоей навозный Терентий Петрович, втируша, зубоскал, вертун полезный? Говорок его срамной, пустой по горницам не журчал ли? Не соблазнял ли интересными чудесами? "Я, Ольга Кудеяровна, одно место знаю... Подземная вода пинзин... Спичку бросить, хуяк! - и полетим... Желается?" Давай, брат, воспарим!

Ты, пушкин, скажи! Как жить? Я же тебя сам из глухой колоды выдолбил, голову склонил, руку согнул: грудь скрести, сердце слушать: что минуло? Что грядет? Был бы ты без меня безглазым обрубком, пустым бревном, безымянным деревом в лесу; шумел бы на ветру по весне, осенью желуди ронял, зимой поскрипывал: никто и не знал бы про тебя! Не будь меня - и тебя бы не было! Кто меня верховной властью из ничтожества воззвал? - Я воззвал! Я!

Это верно, кривоватый ты у меня, и затылок у тебя плоский, и с пальчиками непорядок, и ног нету,- сам вижу, столярное дело понимаю.

Но уж каков есть, терпи, дитятко,- какие мы, таков и ты, не иначе!

Ты - наше все, а мы - твое, и других нетути! Так помогай!

Трудно сказать - и невозможно, и не надо, - кто кому помогает: Пушкин Татьяне Толстой, или она - Пушкину.

Пушкин у нее получился - Аполлон чернявый, по рецепту футуристов. Сама же она - русская Венера в исполнении Кустодиева: большая баба в бане, прикрывшая срам веником.

На этом же венике она и полетит.

И внял я неба содроганье, и горний ангелов полет.

Ангелы, объяснил нам Набоков, - они большие и сильные. Способные убить крылом.

Роман Татьяны Толстой - это удар крыла.

Путин и другие

В "Нью-Йорк Таймс Мэгэзин" от 8 октября появилась статья Джона Ллойда, эффектно озаглавленная "Осень олигархов". Название статьи ассоциируется с романом Габриэля Гарсии Маркеса "Осень патриарха" - потрясающей сюрреалистической картиной гниения и разложения некоей воображаемой диктатуры и самого диктатора. Но в статье Джона Ллойда речь идет не о патриархе, а об олигархах. Кто это такие, российскому слушателю объяснять не надо. Вопрос, однако, остается: в самом ли деле наступила для них осень? Действительно ли Путин хочет или способен взять их в шоры? И к чему это может привести? На эти вопросы пытается ответить Джон Ллойд. Начинает он так:

Владимир Путин обвел взглядом блистающий кремлевский зал, в котором перед ним сидели более 30 человек, представляющих сливки российского капитализма - люди, известные под именем олигархов. В 90-е годы - эпоху Ельцина - они жили с властью душа в душу. Сейчас Путин - человек, бывший недавно всего лишь подполковником КГБ, - созвал их сюда, чтобы объявить, что их время кончилось.

"Вы сами, - начал он, - создали это государство и поставили его под ваш контроль при помощи разного рода политических или полуполитических структур. Это ваше создание. Так что теперь нечего пенять на зеркало". Это начало было как один из приемов дзюдо - мгновенное опрокидывание противника на пол - и напомнило о том, что Путин - мастер этого спорта. Несомненно, собравшиеся потеряли равновесие. Прежние времена сделали их чрезвычайно богатыми, но у большинства из них эти богатства были приобретены путями неправедными, и они ясно понимают, что в любое время могут лишиться своих достатков. Они знают, что не в очень большой отдаленности от этого позолоченного зала содержатся горы компромата на них. И Путин не преминул напомнить об этом, сказав, что соответствующее досье на каждого достигает многометровой высоты.

Но если в распоряжении Путина имеется информация и секретная служба, то у них есть деньги. Русский капитализм, какой он ни на есть, как бы уродлив он ни был, - это их создание. За несколько дней до встречи с Путиным один из этих олигархов, Михаил Фридман, сказал: "Я думаю, Путин понимает, что он не может объявить войну бизнесу. Нынешний бизнес - это слишком серьезно".

Разговор в кремлевском зале не был особенно острым. Ничего неожиданного не случилось. Это было одно из тех хорошо оркестрованных зрелищ, на которые русские такие мастера. Последствия встречи, однако, будут наиболее важным из всего, что произошло до сих пор за время короткого еще путинского президентства. Две темы стали на повестку дня. Первая: прекратится ли практика российского бизнеса, с ее коррупцией, силовой тактикой, пресловутыми "разборками" и обманом иностранных кредиторов, станут ли российские капиталисты действительно заслуживающими доверия солидными дельцами. И вторая тема - о потенциальной угрозе, нависшей над нынешней российской независимой прессой.

Мы не будем касаться этой второй темы: здесь автор не говорит ничего, что не было бы известно в России. Эта тема слишком на виду и на слуху, российская медиа сама не дает ей заглохнуть. В статье Джона Ллойда несомненный интерес представляют записанные им разговоры с этими самыми олигархами. Начинает он, что называется, ab ovo:

Путин пришел к власти при помощи Ельцина и так называемой "семьи", включающей не только родственников и ближайшее окружение Ельцина, но и тех олигархов, которых можно считать членами упомянутой семьи. Но хотя он вырос в этой системе, он все в возрастающей степени бросает ей вызов. Вместо нее он построил в Кремле властную структуру, базированную на Национальном Комитете Безопасности. Главой Комитета сделан старый его сподвижник по КГБ Сергей Иванов, и ни одно серьезное решение не принимается Путиным без консультации с ним. Из трех ближайших помощников Путина важнейшим является Олег Чернов, человек, редко являющийся на публике, но пользующийся репутацией выдающегося ума. Это именно Чернов выступает в роли Немезиды олигархов. Другая деликатная работа, ему порученная,- убедить лидеров американского бизнеса вернуться в Россию, доверие к которой они потеряли после августа 98 года. Встреча Путина с самыми избранными из этих лидеров назначена на следующий месяц.

При этом Чернов не останавливает своей работы по собиранию дальнейшего компромата на олигархов. Это он руководит контактами со швейцарской прокуратурой, ведущей расследование темных делишек русских дельцов в этой стране, особенно афер Березовского с финансами Аэрофлота. Национальный комитет безопасности в целом - Дамоклов меч над головами олигархов.

Наиболее чуткие из них понимают, что атмосфера в Кремле изменилась и стараются избежать конфликта с властью. Особенно чувствителен в этом смысле Владимир Потанин. Беседуя с ним, я был удивлен тому, каким взволнованным он кажется, как серьезно хочет он мира с властью. Как и многие олигархи, он попросту напуган.

"В начале этого года, - говорит Потанин,- я встретился со своими коллегами для обсуждения всех этих вопросов и сказал: мы должны признать, что мы не популярны. Некоторые из нас нуждаются в серьезном изменении имиджа. Дальше так продолжаться не может. Обыкновенные люди, которым недоступно подчас посетить своих родственников в других русских городах, видят, как мы ездим в Сан-Тропез, называя это деловой командировкой. Мы должны полностью выплачивать наши личные налоги. Нам необходима безукоризненная личная репутация". - "И что же сказали на это ваши коллеги?" - спросил я. "Мы не пришли к общему решению",- ответил Потанин.

Сам Потанин, однако, продолжает настаивать на том, что игра кончена. "Нужно ведь понимать, - говорит он,- что большинство из нас не в силах бороться с центральной властью".

Вот интересная деталь о Гусинском, борце за свободу прессы. . Гусинский, узнав, что Каха Бендукидзе купил Уралмаш, спросил его, сколько это стоило. Тот сказал: миллион долларов. "Пустяки!- засмеялся Гусинский. - Я за такую сумму купил замминистра финансов, - куда более выгодное капиталовложение".

Джон Ллойд беседовал также с Михаилом Фридманом. Заслуживает интереса то, что американский журналист, пишущий в самых солидных изданиях и, следовательно, скрупулезно соблюдающий все возможные нормы профессиональной этики, счел возможным упомянуть о разговорах, связывающих Фридмана с наркобизнесом. Ллойд пишет, что соответствующие обвинения основывались на докладе, опубликованном вашингтонской организацией Center for Public Integrity со ссылкой на данные, полученные от американских разведывательных органов, которые в свою очередь ссылаются на информацию, предоставленную бывшим сотрудником КГБ (имя которого, естественно, не называется). Джон Ллойд сам поднял этот вопрос в беседе с Фридманом, на что тот, пожав плечами, ответил: "Мало ли что болтают" ( в английском оригинале: "That staff"s always around").

Между прочим, Ллойд брал интервью у Фридмана как раз в тот момент, когда тому позвонил Борис Немцов, сообщивший о согласии Путина встретиться с олигархами. Ллойд не преминул напомнить, что организованный Немцовым Союз правых сил получает главную финансовую поддержку от Альфы - объединения, созданного Фридманом и Петром Авеном.

Как уже известно, кремлевская встреча Путина с олигархами закончилась обнародованием коммюнике, в котором были даны соответствующие вербальные заверения. Президент подтвердил свою позицию в вопросе о пересмотре результатов приватизации, говорилось в коммюнике. Обещано, что такого пересмотра делать не будут. Но Путин, пишет Джон Ллойд, совсем не исключает, так сказать, дальнейшего изучения этого вопроса. Ллойд приводит слова Александра Ципко, главного политического аналитика Горбачевского фонда (помнится это имя по сенсационным публикациям времен гласности), сказавшего: "Все зависит от того, как дальше пойдет экономическая реформа, оживится ли деловая активность. Если нет, то Путин, по моему мнению, вернет во владение государства природные ресурсы, оставив промышленность в руках частников".

Примерно то же говорит об этом Березовский. Но разговор об этом уникуме требует отдельной рубрики.

Березовский в статье Джона Ллойда "Осень олигархов" (НЙТ Мэгэзин от 8 октября) представлен следующим образом:

Березовский, сыгравший едва ли не главную роль в выдвижении Путина к власти, сейчас особенно активен. "Первое, что сделал Путин, - это консолидировал политическую власть, - говорит Березовский.- Следующий планируемый им шаг - укротить медию. Когда он столкнется с экономическими проблемами, тогда он решит взять под контроль нефтяные и газовые компании".

Березовского, охотно использовавшего контролировавшееся им телевидение в политических целях во время президентской кампании 96 года, трудно назвать истинным поборником демократии и свободы. Но перчатка им брошена. "Может быть, это глупо - вступать в борьбу с ним, - говорит Березовский и добавляет: - Речь идет ведь не только о прессе. Если Путин будет продолжать эту линию, он разрушит в России бизнес".

Может быть, бывшие коллеги Березовского среди деловой элиты придерживаются прямо противоположного мнения, - продолжает Джон Ллойд.- Они думают, что если они будут хорошо вести себя - платить налоги, не вмешиваться в политику и не соблазнять заманчивыми предложениями людей из правительственной администрации, - то Путин избавит их от судьбы их собратий из медиа-бизнеса, и тогда они легализуют свое нынешнее богатство в качестве респектабельных деловых людей.

На этом мы покончим со статьей Джона Ллойда "Осень патриархов" в НЙТ Мэгэзин от 8 октября - но не с самой темой о российских олигархах. О них сейчас много пишут на Западе. На прошлой неделе в Америке вышло две книги на соответствующие темы, привлекшие повсеместное внимание самых авторитетных органов печати. Это "Крестный отец Кремля: Борис Березовский и ограбление России", автор Пол Клебников, и вторая: "Распродажа века: дикая скачка России от коммунизма к капитализму" Кристии Фриланд. Первый автор - сотрудник журнала "Форбс", с которым судится Березовский за опубликованную там о нем анонимную статью, принадлежащую перу, как теперь не скрывается, тому же Клебникову, вторая, Кристия Фриланд, - бывший московский корреспондент лондонской газеты "Финаншэл Таймс". Рецензируя книгу Клебникова в Нью-Йорк Ревю оф Букс, Роберт Коттрелл, сотрудник журнала "Экономист", пишет:

Почему Березовский рано или поздно рвет со всеми своими партнерами - включая, как было совсем недавно, Владимира Путина? Что удерживает его, даже сейчас, от сравнительно простой задачи - укрепить уже приобретенные капиталы и собственность (это не менее одно-двух миллиардов) в своем владении и спокойно жить за высокими стенами где-нибудь на юге Франции?

Ответ на это дают слова Джорджа Сороса, приведенные в книге Клебникова, рассказывавшего автору о гневе Березовского на Чубайса, когда последний не пошел на какую-то предлагавшуюся им сделку:

"Он поклялся уничтожить Чубайса. У меня было много откровенных разговоров с Березовским. Я говорил ему, что он богатый человек и все, в чем он нуждается, - это закрепить за собой имеющееся. В ответ он говорил, что я не понимаю его. Вопрос не в том, насколько он богат, но в том, как он оценивается на некоей шкале по сранению с Чубайсом, а также с другими олигархами. Они могут делать дела, вести привычный бизнес. Он же, Березовский, должен разрушать соперников - или сам погибнуть. Когда я сказал, что он обрушивает на себя стены, он ответил, что у него нет иного выбора".

В политике и в большом бизнесе, - продолжает Роберт Коттрелл, - это очень опасная позиция: отвергать компромиссы, не давать вздохнуть другим. Но Березовский никак не может идти на компромисс с другими или даже просто пользоваться услугами и влиянием своих все еще многочисленных союзников. Ему нужно отдавать приказы.

Не сумев оседлать Путина, как он сделал это с Ельциным, Березовский естественно взял антипутинский курс, то есть в той логике, которая описана Джорджем Соросом, - курс на уничтожение Путина. Сюжет обещает быть захватывающе интересным. Как говорит в одной старой пьесе некий гурман, ознакомившись с меню предстоящего парадного обеда: "Посмотрим".

Вообще, вне всякого сомнения, Березовский - самая интересная фигура из числа олигархов. Их насчитывается семь; как писал поэт: "Мои друзья летели сонмом. Их семеро, их семеро, их сто". Мы уже видели в статье Джона Ллойда, что все они, за исключением Березовского, всячески демонстрируют лояльность новому режиму. Образцовым поведением отличается в этом отношении Роман Абрамович, о котором Роберт Коттрелл пишет так:

Моделью делового преуспеяния при Путине может послужить Роман Абрамович, молодой партнер Березовского в нефтяном бизнесе, недавно заинтересовавшийся также алюминиевой промышленностью. Сейчас он, вероятно, богаче своего бывшего ментора. Так же как Березовский, Абрамович устанавливал связи с ельцинской семьей, но, в отличие от Березовского, он спокойно принял новый режим. Он испытывает буквальный страх перед тем, что называется "паблисити", и едва ли, если вообще, способен выступить на публике с каким-либо политическим заявлением, не говоря уже о критике правительства.

Как говорит русская пословица, ласковая теля двух маток сосет. Не то Березовский. Судя по тому, что здесь о нем говорилось, это роковой человек, человек рока, что лучше всего подтверждается его словами, приводимыми Соросом: "у меня нет выбора". Если нет выбора, это и значит - судьба, рок. Сенека сказал: согласного судьба ведет, несогласного тащит. Его, Березовского, судьба тащит - потому что он несогласный. Березовским владеет то, что древние называли "хубрис" - вызов богам, узурпация их прерогатив, попросту - непомерная гордыня.

В подобном ключе звучат слова другого олигарха, Михаил Ходорковского, которые приводит в своей книге "Распродажа века" Кристия Фрилэнд:

Если человек не сумел сделаться олигархом, значит, у него что-то не в порядке. Значит, по каким-то причинам он оказался не способным к этому: ведь у каждого были одинаковые стартовые позиции.

Ходорковский, напоминает Кристия Фрилэнд, начинал с так называемого комсомольского бизнеса. Известно, что это был первый легальный советский канал, в который начали откачивать пресловутое золото партии. Вообще же комсомол был советской школой бизнеса еще при глухом застое: памятные студенческие стройотряды, командиры которых никогда не приезжали с трудовых каникул без ощутимых денег.

Как говорил Веничка Ерофеев, в жизни все должно идти медленно и неправильно.

Статья Роберта Коттрелла об этих двух книгах очень интересно заканчивается: он вспоминает слова Гегеля, приводившиеся Френсисом Фукуямой, о так называемых "первых людях", начинающих историю:

Гегель, в парафразе Фукуямы, считал, что главное классовое расслоение людей основано не на экономических функциях, а на их отношении к насильственной смерти. Общество разделено на господ, готовых рисковать собственной жизнью, и на рабов, неспособных на это.

Кажется, что это звучит несколько преувеличено,- заключает Роберт Коттрелл.- Но я подозреваю, что олигархи, и Березовский в особенности, подходят под это описание.

Намек более чем ясен: английский журналист дает понять, что на кону стоят головы олигархов. Полетят ли эти головы, далеко не ясно, но игра идет именно такая. Попросту говоря, в России идет борьба за власть; вернее, она еще не закончилась. То есть не решен, как говорил Ленин, основной вопрос всякой революции. А в России случилась именно революция, - кто будет это отрицать.

Конечно, это главный сейчас сюжет русской истории и русского настоящего. Но меня, как человека, так сказать, пера, особенно интересуют в этой истории позиции русских писателей. В этом смысле проблема Путина и проблема Березовского очень интересно трансформируются в проблемы Солженицына и Аксенова: первый пошел на союз с нынешним руководством, второй предпочитает выступить союзником несравненного Бориса Абрамовича. Ситуация едва ли не гражданской войны, в которой, как известно, брат встает на брата.

Дай Бог, чтобы эта русская гражданская война ограничилась фехтованием перьев.

К нам едет ревизор

Вышла недавно интересная книга в издательстве "Захаров": Записные книжки Сомерсета Моэма, впервые воедино собранные в русском издании (были фрагменты в журналах, помнится). Мне уже случалось в русской прессе видеть некоторые отзывы, сделанные в манере, долженствующей выразить полное презрение к рецензируемому труду. Это даже не рецензия, а цитация - приводится какая-нибудь одна фраза, не требующая, по мнению рецензента комментариев, настолько она говорит сама за себя и настолько разоблачает автора этой фразы. В случае с Записными книжками Моэма такой фразой была выбрана та, где он говорит, что русская литература отличается крайней скудностью. Прием и намек рецензента: о человеке, сумевшем ляпнуть такую глупость, говорить не стоит, рецензии он не заслуживает, достаточно для него рубрики "Нарочно не придумаешь".

Давайте, однако, полностью воспроизведем соответствующий пассаж Моэма:

А вот что поражает каждого, кто приступает к изучению русской литературы, так это ее исключительная скудость. Критики, даже из числа самых больших ее энтузиастов, признают, что их интерес к произведениям, написанным до 19 века, носит чисто исторический характер, так как русская литература начинается с Пушкина; за ним следуют Гоголь, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Достоевский; затем Чехов - вот и все! Ученые люди называют множество имен, но не приводят доказательств, чем они замечательны; человеку же со стороны достаточно проглядеть эти произведения, чтобы убедиться - он ничего не потерял, не прочитав их. Я попытался вообразить, что представляла бы собой английская литература, начнись она с Байрона, Шелли (я не допустил бы особой несправедливости, заменив Шелли Томасом Мурром) и Вальтера Скотта; продолжись Диккенсом, Текеррем и Джордж Эллиот; и закончись на Джордже Мередите. Первый результат: этих писателей очень возвеличили бы.

Я не вижу, чем тут можно возмущаться. Моэм не говорит же, что русская литература, в лице перечисленных ее классиков, - плохая, он говорит, что она бедная, скудная количественно. Что было, к примеру, до Пушкина, что бы он пропустил? Разве что Державин. Из 19 века можно было бы добавить Щедрина, Гончарова, Писемского, Лескова, Островского; но трудно не признать, что они не делают и не меняют погоды, хотя, скажем, Лесков - серьезная литературная фигура, имевшая большое эволюционное будущее, в ранней советской литературе. Но Моэм пишет цитированное в 1917 году, причем демонстрирует знание даже новейших, современнейших имен - называет Сологуба, Куприна, даже арцыбашевского "Санина" вспоминает, причем добрым словом (я обрадовался этому отзыву: "Санин" - книга, пользующаяся дурной славой, вроде "Что делать?", и на нее, кстати, кое-чем похожая, но отнюдь не лишенная достоинств.) Конечно, он не принял во внимание русской поэзии начала века, блестяще расцветавшей, но это и трудно для иностранца. Однако главное в отзыве Моэма - соотнесение русской литературы с хорошо ему известными английской и французской, с их богатейшими 16-м,17-м и 18-м веками: Спенсер, Шекспир, елизаветинцы, Корнель, Расин, Вольтер, Руссо - десятки имен, и все первоклассные. А что может вспомнить Россия? Протопопа Аввакума? Письма Ивана Грозного Курбскому? Слово о полку, наконец? Конечно, это интересные документы, их нужно изучать, но читать это нельзя так, как англичанин, да и не только англичанин, может по сию пору читать, скажем, Стерна или даже Чосера. Так что пылко возмущаться или пренебрежительно ухмыляться нечем и нечему: Моэм сказал чистую правду, сообщил неоспоримый факт.

Это отнюдь не значит, что Моэм не сделал ошибок в своих суждениях о России, русских и русской литературе. Иные из них даже грубы. Самый разительный пример - его отзыв о "Ревизоре". Это надо прослушать в прямой цитации:

"Ревизор" в России пользуется невероятной славой. Он один заключает в себе всю русскую классическую драматургию. Точно так же как у нас все без исключения читали "Гамлета", так и каждый русский школьник читает "Ревизора"; его играют по праздникам и на каникулы так же, как Сида в "Комеди Франсез". Для русских в этой одной-единственной банальной пьеске заключены Шекспир и елизаветинцы, Конгрив и Уичерли, Голдсмит и "Школа злословия". Имена ее персонажей стали нарицательными, и добрая сотня ее строк вошла в пословицу. При всем при том это до крайности ничтожный фарс , не хуже и не лучше, чем "Захолустье" Коцебу, которым он, вероятно, и был навеян. Это пьеса примерно такого же уровня, что "Ночь ошибок". Интрига не несет никакой нагрузки, персонажи ее - не характеры, а карикатуры. При всем желании в них нельзя нельзя поверить. Гоголю, меж тем, достало здравого смысла не вывести в пьесе ни одного умного и порядочного человека, чтобы не исказить созданной картины. Появись в этом сборище плутов и олухов человек честный или путный, это нарушило бы художественную цельность пьесы. Так же и Конгриву достало ума поостеречься ввести человека добродетельного в компанию своих распутников. Удивляет не то, что Гоголь и его современники придавали такое значение этой смешной пьеске, - поражает, что ее также высоко оценили критики, имеющие понятие о литературе Западной Европы.

Что можно сказать по этому поводу? Фактическая ошибка прежде всего: нельзя сказать, что "Ревизор" - вся русская театральная классика: а "Горе от ума"? а Островский, а Сухово-Кобылин? Но главная ошибка, ошибка понимания и вкуса: в пьесе нет характеров, только карикатуры, говорит Моэм. Так это же и есть суть гоголевского художества, не только в этой вещи, но и вообще! На каждого мудреца довольно простоты, и на старуху бывает проруха. Назвав "Ревизор" ничтожным фарсом, Моэм нечаянно повторил отзыв министра финансов Канкрина на премьере пьесы: какая глупая фарса! А ведь тоже был умный человек. Правда, Моэм согласен с тем, что Ревизор - "смешная пьеска"; это не искупает ошибки в целом. Причина ее более чем ясна: язык. Видимо, в переводе эта вещь не звучит, как не звучат, общеизвестно, стихи Пушкина. Ну и самая главная ошибка: Моэм не понял обаяния вещи, потому что, много пиша в этом сочинении о русских, и о многом правильно, не понял одного из кардинальных их свойств: они поэты, верящие в выдуманный мир как наиреальнейший. Хлестаков - один из русских архетипов. Городничий - тоже очень русская фигура, тоже в некотором роде архетип: московский служилый человек, как сказал бы Г.П.Федотов, - тип далеко не всегда вредный (сказал же Гоголь, что Городничий по-своему очень неглуп), - но Хлестаков способен обмануть и его, потому что он сам, Городничий, готов обмануться, он тоже в своем роде поэт, твердо знающий, что петербургско-невские рыбки ряпушка и корюшка куда лучше опостылевших севрюг и осетров; а это и есть, если угодно, история социализма в России: обмен севрюги на корюшку.

Великолепно об этом написано у Бердяева в знаменитой статье "Духи русской революции": карикатуры Гоголя увидены как конкретные персонажи оной. Русская революция, писал Бердяев, - смесь ноздревщины и маниловщины. Хлестаков разъезжает по России в бронепоезде и командует тридцатью тысячами курьеров: Троцкий, ясное дело (он и остался таким Хлестаковым даже после высылки на Запад: ничего не понял и ничему не научился, поэт в нем оказался сильнее умного человека - а ведь был и умен, и талантлив.).

Чтобы показать вечность, поистине архетипичность этого сюжета и этих двух фигур - Городничего и Хлестакова, достаточно, если не хватает Столыпина и Керенского, назвать еще два имени: Косыгин и Горбачев.

Почему именно Косыгин пришел на ум? Во-первых, потому что не хочется называть нынешнего национального героя Андропова, а во-вторых, потому что он сильно был похож на Керенского, чисто внешне. Тем более разителен контраст.

Моэм дал удивительно точный портрет Керенского в своих Записных книжках. Хлестаков появляется во всей своей красе, - совпадение с архетипом в деталях:

Любопытно было поглядеть на человека, за такое короткое время поднявшегося на вершину власти и славы; и тут я был ошарашен: в Керенском не чувствуется силы, и это сразу бросается в глаза. Не возьму в толк, как его враги смогли угадать в нем наполеоновских масштабов замыслы.

А точно так же, как Городничий и его компания уверовали в значительность Хлестакова.

Продолжаем цитацию - Сомерсэт Моэм о Керенском:

Он был до того взвинчен, что это даже пугало. Усевшись, он заговорил - и говорил без умолку ... говорил торопливо, пылко, его взвинченность передалась и мне. Чувство юмора у него, как мне показалось, отсутствует, зато он непосредственно, совсем по-мальчишески любит розыгрыши. Один из его адъютантов - сердцеед, и ему часто звонят женщины по телефону, стоящему на столе у Керенского. Керенский брал трубку, выдавал себя за адъютанта и бурно флиртовал с дамой на другом конце провода - это его забавляло. Подали чай, Керенскому предложили коньяку, и он уже было потянулся к рюмке, но адъютант запротестовал: спиртное Керенскому вредно, и я очень потешался, слушая, как он, точно избалованный реьенок, улещивал молодого человека, уговаривая разрешить ему хотя бы одну рюмочку.

Совпадения с "Ревизором" поразительны: даже Осип появляется в этой сцене. Но это все, что называется, пейзаж и жанр, а вот самое важное:

На протяжении беседы - а он все говорил и говорил так, словно не в силах остановиться, - в нем постепенно проступило нечто жалкое; он пробудил во мне сострадание, и я подумал: уж не в том ли сила Керенского, что его хочется защитить; он чем-то располагал к себе и тем самым вызывал желание помочь; он обладал ... умением пробуждать в окружающих желание расшибиться для него в лепешку.

В общем, Сомерсет Моэм тоже дал Хлестакову взятку; вот и говорите после этого, что "Ревизор" - ничтожный фарс. В таком случае чуть ли не всю российскую историю можно посчитать ничтожным фарсом, а сказать такое - у кого язык повернется?

Самое интересное, что Моэм однажды воочию, в конкретных жизненных обстоятельствах наблюдал архетип российского человека как поэта - задолго до того, как посетил Россию, - и не опознал его в самой России, ни в пьесе "Ревизор". Нельзя не привести эту гениально поставленную самой жизнью сценку:

Моим первым учителем русского языка был волосатый низкорослый одессит. Я жил тогда на Капри, он приходил ко мне на виллу в оливковой роще и каждый день давал мне уроки. Однажды он не пришел на урок, не пришел он и на второй, и на третий день; на четвертый я отправился его искать. Зная, что он очень нуждается, я опрометчиво заплатил ему вперед. Не без труда отыскал я узкий проулок с белыми домами; мне показали, как пройти в его комнату на верхотуре. Это была даже не комната, а душный чердак под самой крышей, вся мебель состояла из раскладушки, стула и стола. Мой русский сидел на стуле, совершенно голый и очень пьяный, на столе перед ним стояла бутыль с вином. Едва я переступил порог, как он сказал: "Я написал стихи". И без долгих слов, забыв о своей прикрытой лишь волосяным покровом наготе, с выражением, бурно жестикулируя, прочитал стихи. Стихи были очень длинные, и я не понял в них ни слова.

Второй подобный рассказ об извивах загадочной русской души относится уже к послереволюционному времени. Богатая американка встретила в Париже русскую эмигрантку - даму, в салоне которой она бывала в дореволюционном Петербурге. Американка была поражена ее затрапезной бедностью - и дала ей, добрая душа, десять тысяч франков (серьезная тогда сумма), чтоб та приоделась и, приобретя приличный вид, могла бы устроиться на работу, скажем, продавщицей в хороший магазин. Через некоторое время встречает ее опять - в прежнем виде. Русская объяснила, что ей показалось неудобным воспользоваться милостью судьбы в то время, как ее друзья-соотечественники бедствуют, - и она пригласила всех своих знакомых на обед в хороший ресторан. Гуляли весь день и ночь - пока хватило десяти тысяч. Дальше опять цитируем Моэма:

Миссис А. рассказала эту историю мужу, и тот страшно рассердился на нее за выброшенные на ветер деньги. "Подобным типам не поможешь, - заявил он. - Это люди пропащие".

– Разумеется, он прав, - заметила она, завершая свой рассказ.- Я и сама была в ярости, но знаете, в глубине души я отчего-то ей невольно восхищаюсь. - Она покаянно взглянула на меня и вздохнула: - Тут чувствуется такая сила духа, какой у меня нет и не будет никогда.

Сам Моэм не дает основания считать, что он разделяет реакцию миссис А. Как писатель, он несомненно чувствует эффектность этого и подобного сюжетов, и, кстати сказать, у него есть рассказы (отнюдь не с русской топикой), в которых происходит нечто подобное (например, в рассказе "Падение Эдварда Барнарда" - об американце, прижившемся на Таити и отнюдь не делающем фортуны, за чем он, собственно, туда и поехал). Моэм чувствует поэзию таких ситуаций и характеров, но он слишком трезв для того, чтобы восхищаться ими в жизни, видеть в подобном жизнеповедении руководство к действию. Прямые его, в Записных книжках, рассуждения о русских отнюдь не комплиментарны, и дело не в том, правильны они или нет. Как всегда, некоторые точны, другие ошибочны. К ошибочным я отношу его представление о всеобщем якобы у русских чувстве греха и стремлении к покаянию: явная проекция на действительность литературных русских сюжетов, главным образом из Достоевского. Зато очень точны два других наблюдения: одно - о своеобразной свободе русской жизни, о том, что русские так легко обходятся без политической свободы потому, что бытовый жизненный склад у них свободен, они не столь подчинены условностям, как западные люди. Бердяев называл этот феномен бытовой свободой и говорил о нем в том же контексте, что и Моэм. И второе очень точное свидетельство Моэма, - его стоит, пожалуй, и процитировать:

Читая о русской истории, поражаешься, как мало значит национальное чувство из века в век. Случаи, когда патриотизм вздымался волной и сметал захватчика, составляют исключения. Как правило, те, кого захват непосредственно не ущемлял, относились к нему с полным равнодушием. Не случайно Святая Русь так долго и покорно терпела татарское иго. Мысль о том, что Германия с Австро-Венгрией могут отхватить часть русских земель, не вызывает гнева; русские только пожимают плечами и изрекают: "С нас не убудет, Россия большая".

Это высказывание прокомментировать довольно трудно - не лучше ли оставить без комментария вообще? Впрочем, можно тут сказать, что английский, к примеру, патриотизм Моэм описывает как чувство скорее локального характера, конкретное, осязаемое. А такие чувства трудно испытать русскому по ясной причине - действительно слишком велика страна, не охватываема единым понятным переживанием. Так сказать, не сразу и не вся припоминается, нет у нее конкретно-чувственного образа, это скорее понятие. Тут поневоле вспомнишь наблюдение русского философа Б.Н. Чичерина, позднее афористично сформулированное Бердяевым: Россия пала жертвой собственных пространств. И продолжает падать, можем добавить мы, нынешние.

Материал Записных книжек Моэма позволяет не только оценить те или иные его мнения о России, русских, русской литературе, но вообще понять его как тип человека, диктующие любые его оценки. Он очень трезв; мы уже говорили об этом. Настолько трезв, что это уже начинает сказываться не то что на его собственной художественной практике, но и на подходе к литературе вообще. И мы не без удивления обнаруживаем, что порою Моэм начинает звучать, как самый настоящий русский. Старый русский парадокс: для русских литература - это все, но не сама по себе литература важна, а содержищаяся в ней та или иная проповедь. Некий нравственный утилитаризм, русское качество (не путать с утилитарной нравственностью), присущ и Моэму. Судите сами:

Наблюдая за публикой на концерте или в картинной галерее, я иной раз задаюсь вопросом, как влияет на людей произведение искусства. Ясно, что нередко оно глубоко затрагивает их, но чувства эти, судя по моему опыту, не приводят к действиям, и, значит, особенной ценности не имеют. В таком случае искусство - или развлечение, или убежище. Оно дает отдых от труда, в котором видится оправдание существования, или утешает, если жизнь разочаровала. Оно играет роль кружки пива, которую рабочий осушает, чтобы передохнуть, или стаканчика джина, который проститутка опрокидывает, чтобы забыть на минуту о мерзостях жизни. Искусство для искусства так же не имеет смысла, как джин для джина. Дилетант, упивающийся бесплодными чувствами, которые пробуждает в нем созерцание произведений искусства, ничуть не выше пьянчуги. ... Чувство, пробужденное произведением искусства, имеет ценность лишь в том случае, если оно формирует человека и побуждает его к действию.

Трудно было ожидать такой добролюбовщины от рафинированного англичанина, причем самого писателя, и хорошего писателя, высокого профессионала. Это ведь опасно близко к пресловутым сапогам, которые выше Шекспира. И тут вспоминается Блок, сказавший, что вопрос о сравнительной ценности сапог и Шекспира - подлинно культурный вопрос. Оговорка необходимая тут та, что подобные вопросы имеют право задавать люди гиперкультурные, сами в культуре на славу поработавшие.

Подобные мысли у Моэма не случайны. Вот еще одна, и того пуще:

Красота ценна, какой бы предмет ни был ею наделен, но подлинно ценной она становится лишь если возвышает душу и помогает воспринимать вещи более значительные, или вызывает чувства, помогающие их воспринимать.

Правда, тут же он добавляет: "Но что такое, черт меня подери, душа"? Действительно, этой самой душе сплошь и рядом не добрыми чувствами свойственно вдохновляться, а что-нибудь наперекор делать, как тому ретроградному джентльмену из Достоевского. Всегда ли полезно полезное? всегда ли высоко возвышенное?

Важнее всего, однако, появление слова "душа" в этом тексте. Все отзывы и оценки Моэма нужно брать в перспективе его поздних лет, в перспективе (если тут можно говорить о перспективе) предстоящей смерти. А если и не все, то значительнейшую часть этих его суждений. Человек, думающий о смерти, склонен преуменьшать значение всего остального. Не отсюда ли (именно отсюда!) нигилизм Льва Толстого? Это то, что Константин Леонтьев называл трансцендентальным эгоиизмом и что он считал главной составляющей христианской души. Толстой задумался о смерти задолго до того, как думать стоило. Случай Моэма несколько иной: он начал "подводить итоги" в шестьдесят лет, но вот семьдесят стукнуло - еще раз подвел: издал обсуждаемые Записные книжки, - а там и восемьдесят, и девяносто. После семидесяти он написал еще три романа и умер на девяносто втором году. Тем не менее сюжет такой в его жизни - мементо мори - был, и продолжался дольше, чем у большинства человечества. Естественно, это бросало тень на все его суждения. Старость как таковая - вне темы смерти - заставляет относиться к книжечкам и картинкам с ухмылкой. Сомерсет Моэм являет собой очень непривычный тип культурного нигилиста. Это кажется оксюмороном, противоречием в определении - русским людям кажется. Но мне сдается, что человек, поживший вволю в подлинно культурной обстановке, и всегда будет нигилистом. Культура - не последняя истина; особенно когда видишь, как сама эта культура умирает на твоих глазах. Даже не то что умирает, а меняется. Павел сказал: не все мы умрем, но все мы изменимся. Ну так вот и давайте меняться - переставать думать о русской литературе как о святилище, в котором можно спастись от мира и всех его избыточно богатых возможностей.

Моэм в Записных книжках говорил среди прочего:

Бывает такое благородство, которое порождается не мыслью. Оно дается от природы. Вне зависимости и от культуры, и от воспитания. . ... лишь уверенность в том, что человек, при всех своих слабостях и пороках, порой способен проявить редкое величие духа, помогает превозмогать отчаяние. ... Не искусство помогает утолить скорбь, еще в незапамятные времена с непреходящей силой воплощенную в Книге Экклесиаста. По-моему, та поистине героическая отвага, с какой человек противостоит абсурдности мира, своей красотой превосходит красоту искусства.

Это очень напоминает Камю, "Миф о Сизифе": способность сохранить человечность перед лицом - нелицом- хаоса и абсурда, видимой бессмысленности мира. А ведь Камю написал это молодым, и погиб молодым. Видимо, не всякая мудрость порождается старостью. А раз так, то в таких - поистине вневременных -мыслях и надо видеть истину.

К юбилею Ницше

Исполнилось столетие со дня смерти Фридриха Ницше - 25 августа 1900 года, век назад. Этот век с полным правом можно назвать веком Ницше.

У Жана-Поля Сартра в его "Поисках метода" есть рассуждение о ведущем философском направлении того или иного времени, создающем интеллектуальный горизонт данной культуры. Звучит это так:

Если философия должна быть одновременно тотализацией знания, методом, регулятивной идеей, наступательным оружием и языковой общностью ... то очевидно, что эпохи философского творчества редки. Между 17 и 20 веками я вижу три такие эпохи; обозначу их именами великих мыслителей: есть "момент" Декарта и Локка, момент Канта и Гегеля и, наконец, момент Маркса. Эти три философии становятся, каждая в свой черед, почвой всякой частной мысли и горизонтом всякой культуры, они непреодолимы, так как не был преодолен исторический момент, выражением которого они являются.

Сартр считал, что в современной культуре такой горизонт задается философией Маркса. Он был неправ: это горизонт Ницше. Маркс, при всем его несомненном и колоссальном вяиянии на современный мир, - всего лишь частный случай Ницше. Влияние Маркса в основном прошло, а ницшевскому конца не видно. Марксизм имеет дело лишь с одной из спецификаций темы Ницше. Низы буржуазно-капиталистического общества, городской пролетариат - тема Маркса - это и есть частный случай. Общая тема - как раз та, которую поднял, увидел, осознал Ницше, - это тема демократии и культуры: культуры в эпоху демократии. Общее звучание, основной тон философии Ницше - если не пессимистический, то трагический. Он видит будущую историю человечества как серию колоссальных катаклизмов, эпоху гибели богов. Одного из них он и сам похоронил. Так что демократом Ницше назвать затруднительно. Одно время к Ницше приставили дефиницию - аристократический радикализм. Это сделал человек, как бы открывший Ницше, - Георг Брандес, почему эту дефиницию приняли, с этой кличкой долгое время считались. Постепенно стало ясно, что случай Ницше намного сложнее. Он был, можно сказать, ироническим провозвестником, провокативным пророком демократии, демократического века, демократической культуры - если только последние слова не звучат оксюмороном. Известен миф, которому верить сейчас считается неприличным, - о генезисе немецкого фашизма из философии Ницше. Этот миф, благодарение богам, отошел, но возникла новая культурно-политическая проекция Ницше - ни более ни менее как на американскую демократию. Об этом парадоксе мы будем сегодня говорить, это будет из главных наших тем.

Но пока не дошло до парадоксов, вспомним, так сказать, школьного Ницше. Что нужно знать о Ницше, скажем, студенту, идущему на экзамен по истории философии?

Тут нужно в первую очередь помнить, что Ницше считается одним из зачинателей экзистенциальной философии, да и действительно был им, вместе с Кьеркегором и Достоевским. Экзистенциализм показал, что человек философствует не разумом, а полнотой своего бытия. Субъект философии - не сознание, не чистый разум Канта, а экзистенция, человек существующий, а не сущностный,- каковой высшей сущностью и считался раньше разум, конструирующий бытие в его всеобщих и необходимых формах. Существование предшествует сущности - так это было сформулировано позднее. В рациональном, эссенциальном философствовании происходит абстрагирование от полноты человеческого существования, происходит отчуждение человека в разуме, и значит закрывается путь к истине. Постулаты разума - не истина, а методологические установки, средство практической ориентации в чисто физических, природных измерениях бытия. И если в таковых эта методология работает, то уже в надприродном мире она ничего не создает, и не способна создать, кроме иллюзий, так называемых идеалов: слово, ненавистное Ницше. История человеческих истин, говорил Ницше, - это история иллюзий и заблуждений философов, каждого из которых нужно читать и оценивать не в соответствии с абстрактными законами чистого разума, беспредпосылочной рефлекии, голой диалектики, а в соответствии с личностью самого философа прежде всего. Истина, открываемая философами, - не истина о мире и бытии, но самораскрытие индивидуального мифа мыслителя. Важнейшей областью ведения должна, следовательно, стать психология, понимающая подлинные мотивы того или иного философа, шире - того или иного культурного мифа. Глубинная психология, как сказали позже: и здесь обозначается еще одна связь Ницше с современностью - он выступает как предшественник психоанализа.

Послушаем самого Ницше - вот хотя бы несколько важных основоположений из книги "По ту сторону добра и зла", из раздела, названного "О предрассудках философов":

Ложность суждения еще не служит для нас возражением против суждения; это, быть может, самый странный из наших парадоксов. Вопрос в том, насколько суждение споспешествует жизни, поддерживает жизнь... Признать ложь за условие, от которого зависит жизнь, - это, конечно, рискованный способ сопротивляться привычному чувству ценности вещей, и философия, отваживающаяся на это, ставит себя уже одним этим по ту сторону добра и зла.

... Все они (философы) дружно притворяются людьми, якобы дошедшими до своих мнений и открывшими их путем саморазвития холодной, чистой, божественно беззаботной диалектики ... - между тем как в сущности они с помощью подтасованных оснований защищают какое-нибудь предвзятое положение, внезапную мысль, "внушение", большей частью абстрагированное и профильтрованное сердечное желание...

Мало-помалу для меня выяснилось, чем была до сих пор всякая великая философия: как раз самоисповедью ее творца, чем-то вроде мемуаров, написанных им помимо воли и незаметно для самого себя... психология стала теперь снова путем к основным проблемам.

Вот важнейшее отличие философии от науки: философия не может быть безличной, она всегда несет на себе печать личности ее творца. В этом смысле философия необъективна, и раскрывает она истину не о мире, а о человеке, ее сотворившем, демонстрирует его индивидуальный миф. Истину не обретают, говорит Ницше, - истину изобретают. В этом отношении чрезвычайно важно выделить и зафиксировать главные два слова в процитированных отрывках Ницше: жизнь и ценность. Ценность суждения определяется не истинностью его, а пользой, пригодностью для жизни. И ценным, миро- и культуротворческим будет скорее миф, а не строго установленная научная истина. Тут начинается настоящий Ницше.

Эти положения можно считать у Ницше методологическими и в этом смысле как бы общеобязательными для продвинутого философствования. Но каков его индивидуальный миф? Это крайне интересная тема.

Вспомним слово "жизнь" в предыдущей цитации. Вот основное - не то что понятие, а экзистенциал философии Ницше. Жизнь - инстанция, к которой он апеллирует. Одно из школьных, прошлого, а то и позапрошлого уже века определений его философии - философия жизни, понятая как некий иррационализм, преклонение перед внеразумными стихиями бытия, перед его "всесокрушающей и миротворной бездной", как говорил Тютчев. Сам Ницше называл эту бездну Дионис. Можно было бы сказать - и говорили, - что философия жизни, даже и в ницшевском варианте, ориентирована на факте биологии, как прежний рационализм был ориентирован на факте математического естествознания. Но гимны жизни у Ницше - совсем не то, что преклонение перед творческой эволюцией природы, скажем, у Бергсона, другого знаменитого философа жизни. Философия Ницше остро персоналистична. Ее тема - не бытийная бездна, а человек в этой бездне, человек погибающий, обреченный, конечный, конченый. Это христианский человек, помещенный в стихии дохристианской, досократической, архаической Греции. Эмпедокл, бросающийся в Этну. Трюк, кунштюк, гений Ницше - в том, что он не принял христианской вести о спасении, но возвестил о приятии бытия вне иллюзий спасения. Его пресловутое учение о вечном возвращении означает не надежду на лучшее будущее, вульгарно говоря, а стоическое примирение с однажды посланной судьбой, готовность к кресту - вне его, креста, мистификации. Миф Ницше: будучи Христом, христоподобной фигурой, удержаться на кресте от Моления о Чаше. Сказать Да жизни и судьбе, несмотря на страдания, не ища облегчить страдания, отвергая сострадание, любя свою судьбу (amor fati), и в этом самоутверждении - блюсти пафос дистанции: самостоянье, как сказал бы Пушкин.

С этой жизненной, то есть экзистенциальной, как принято теперь говорить, позицией связана данная Ницше сокрушительная критика христианства - в книге под названием "Антихрист". Христианство - оружие слабых, которым они сумели победить сильных, внушив им ложное представление о морали, вообще придумав мораль как этику сострадания, жалости и любви. Отсюда пошел всемирно-исторический декаданс, упадок, жизненно-культурный обвал, говорит Ницше. (Кроме Христа у него есть еще один всемирно-исторический противник - Сократ, постулировавший добро как норму разума.) Здесь по существу и началась демократия - не как политическая система поначалу, а как установка сознания, говорящая о преимущественных добродетелях малых сих (униженных и оскорбленных, по-русски). Этот тот крот, который подрывает, и подорвет, величественный дворец западной культуры. Христианство против жизни уже и не в биологическом, а в культурном смысле - против так называемой морали господ: сильного жизнечувствования, порождающего подвиги человеческого самоосуществления. Морали господ противопоставлена у Ницше мораль рабов, ressentiment, как он называет это по-французски: комплекс чувств злобы, зависти и мести. Было бы очень большой ошибкой истолковывать это противостояние в социологическом смысле: что вот, мол, Ницше за эксплуататоров против эксплуатируемых. У него новейшим (в его время) господам - буржуазии как раз и свойственна в высшей степени мораль рессантиман, ведущая к культурному упадку. Идеальный носитель морали господ у Ницше - ренессансный титан, и не обязательно художник, но и политик, к примеру - Цезарь Борджиа, мифически приподнятый до фигуры пресловутого белокурого бестии (самый большой, говоря по-нынешнему, прокол в мифологии Ницше - компенсаторный образ для страдающего, но не сдающегося философа).

Пора дать некоторую оценку всему этому строю мыслей и чувствований. Методическое правило остается тем же: помнить о словах Ницше: "Больной не имеет права на пессимизм". Здесь - психологический источник всех гимнов жизни у Ницше - ибо жизнь отвергала его, полутруп. Конечно, ситуация, созданная им, была в высшей мере эстетически выразительной, красивой попросту. Но как ее взвесить и оценить по нормам - даже не разума, нет, но обыденного здравого смысла? А такая оценка возможна. Дал ее к примеру, Томас Манн:

"Над жизнью нет судьи". Так-таки нет? Нам кажется, что одна такая инстанция есть; ей совем не обязательно называться моралью, пусть это будет просто человеческий дух, та человеческая сущность, которая проявляет себя в критике, в иронии, в свободолюбии, которая, наконец, выносит приговор жизни. ... Ведь как-никак в человеке природа и жизнь перерастают самих себя, в нем они утрачивают свою "невинность" и обретают дух, а дух есть критическое суждение жизни о самой себе. И потому человеческая сущность наша, глубоко человеческое внутри нас с жалостью и состраданием смотрит на ницшевские домыслы об "исторической болезни" и на выдвигаемую в противовес ей теорию "жизненного здоровья", которая впервые появляется у Ницше еще в тот период, когда он был способен судить о вещах трезво, и которая затем вырождается у него в вакхически неистовую ярость против правды, нравственности, религии, человечности, - против всего того, что хоть в какой-то мере может служить обузданию зла и жестокостей жизни.

Такая оценка, конечно, необходима - но недостаточна. Разговор о Ницше требует продолжения.

Мы не назвали еще один термин философии Ницше, известный, пожалуй, больше всех других,- сверхчеловек. Человек есть нечто, что должно преодолеть, - рефрен философствования Ницше, особенно самой знаменитой, но не самой его лучшей книги "Так говорит Заратустра". Отчасти это понятно из того, что было сказано выше о самоосуществлении человека в эпоху смерти Бога, о способности человека принять и полюбить собственную судьбу, обрести личность как таковую - и быть готовым к этой судьбе навсегда, во всех циклах "вечного возвращения". В сущности это платоновская - а еще точнее христианская - идея личности. Один из сюжетов ницшевской философии и жизни - идентификация с Христом, и тип первохристианина, им почти что издевательски описанный и отвергнутый, - это автопортрет философа Ницше как частного лица, как человека - того самого, которого нужно преодолеть. Еще раз повторю слова, являющиеся ключом к Ницше: больной не имеет права на пессимизм. "Веселые паралитики", как сказано в Записных книжках Ильфа. Что делать: если не жизнь самого Ницше, то судьба его идей дает известные основания для юмора.

Начать с того, что Ницше еще не умер, пребывая в состоянии безумия в психиатрическом санатории, когда началась его (посмертная, что ли?) слава. Не слава, хуже - популярность. Впереди прогресса бежала, как всегда, Россия.

Бердяев писал в сборнике "Вехи":

Но уж совсем печальная участь постигла у нас Ницше. Этот одинокий ненавистник всякой демократии подвергся у нас самой беззастенчивой демократизации. Ницше был растаскан по частям, всем пригодился, каждому для своих домашних целей. Оказалось вдруг, что Ницше, который так и умер, думая, что он никому не нужен и одиноким остается на высокой горе, что Ницше очень нужен даже для освежения и оживления марксизма. С одной стороны, у нас зашевелились целые стада ницшеанцев-индивидуалистов, а с другой стороны Луначарский приготовил винегрет из Маркса, Авенариуса и Ницше, который многим пришелся по вкусу, показался пикантным. Бедный Ницше и бедная русская мысль!

Нас бы увел далеко в сторону от сегодняшней темы юбилея Ницше разговор о приключениях его в России. Тема тут главная, скажу, однако, в скобках, не так называемый "культ личности", появившийся в России в начале 20 века, под влиянием Ницше, у различных Арцыбашевых, а модификация христианства в коммунизме, в традиции Достоевского, - философема, гениально обозначенная у Ницше в "Заратустре", в главе "О бледном преступнике". Большевизм тогда можно понять как христианскую мотивировку изначальной бытийной жестокости, витального пира инстинктов, Диониса.

Нельзя не процитировать следующее:

Так говорит судья: "ради чего убил этот преступник? Он хотел ограбить".

Но я говорю вам: душа его хотела крови, а не грабежа - он жаждал счастья ножа!

Но его бедный разум не понял этого безумия и убедил его. "Что толку в крови! - говорил он. - Не хочешь ли ты по крайней мере совершить при этом грабеж? Отмстить?"

И он послушался своего бедного разума: как свинец, легла на него его речь - и вот, убивая, он ограбил. Он не хотел стыдиться своего безумия.

Грабеж - это и есть большевизм, Ленин, бедный его разум: грабь награбленное! Моралистическая мотивировка жизненного порыва.

Не нужно, однако, думать, что Ницше призывает убивать без мотивировок, то есть поощряет, призывает, предрекает германский нацизм. Нет, он говорит, что милость к бледному преступнику требует его немедленной казни. Такого безумия нужно стыдиться.

Переходим ко второму сюжету последействия (его слово!) Ницше: к Америке, американской демократии. Здесь - слово американскому культурфилософу, ныне покойному, Аллану Блуму, книга которого "Закат американского сознания" стала в этой стране бестселлером 1987 года.

Блум говорит, что в Соединенных Штатах произошла парадоксальная рецепция учения Ницше о ценностях в их противопоставленности нормам разума - о творимых ценностях, а не открываемых и следуемых нормах. Напомним Ницше: истина не открывается, а изобретается. Это пришлось по вкусу американцам с их демократическим представлением об автономности человека, независимости его от каких-либо культурных внушений, - каковые, как показал опять же Ницше, всегда условны, творимы, произвольны, мифичны - и в этом именно качестве служат мощным стимулом жизнетворчества.

Так в Америке на свой лад появились стада индивидуалистов-ницшеанцев.

Блум писал:

"Бог умер". Для Ницше это стало небывалой катастрофой, означающей разложение культуры и утрату вдохновений для человеческого творчества. Это было для него знаком того, что современный человек со скоростью свободного падения летит в бездну нигилизма.

Современная демократия, конечно же, была объектом критики Ницше. Ее рационализм и эгалитаризм был для него противоположностью творчества. Ницше призывал бунтовать против либеральной демократии с куда большей страстью, чем делал это Маркс. Но несмотря на это или, может быть, благодаря этому, новейшее демократическое развитие и эгалитарное сознание нынешнего гражданина демократии в значительной мере определяются ницшевским пониманием проблем.

Демократия в ее исторических истоках была мировоззрением пристойной посредственности в противостоянии блестящим порокам старых режимов. Но совсем иное дело сегодняшние демократии, в которых любой гражданин по крайней мере потенциально абсолютно автономен и сам выступает творцом собственных ценностей, своего собственного жизненного стиля, "лайф стайл".

Ценностный релятивизм оказался большим облегчением от вечной тирании добра и зла, от груза стыда и вины. Больше нет надобности чувствовать дискомфорт от дурной совести - достаточно только произвести необходимую ценностную коррекццию. И эта потребность освободиться от напряжений и обрести мир и счастье в мирном и счастливом мире - первый знак восприятия обыденным американским сознанием наиболее изысканных постулатов германской философии.

Некоторые немецкие идеи не потребовали даже английского перевода для того, чтобы войти в повседневную речь американцев. Философские тонкости, уместные в устах веймарской интеллектуальной элиты, стали в Америке расхожими как чуинг-гам. Америка сглотнула, не переварив, продукты европейского нигилистического отчаяния. Это нигилизм вне бездны, нигилизм с хэппи-эндингом. Американский "лайф стайл" сделался диснейлэндовской версией катившейся в бездну веймарской республики - Германии 20-х годов.

Ницше сказал: не вокруг нового шума - вокруг новых ценностей вращается мир: он вращается бесшумно. Ницше сам был таким открывателем новых ценностей, и мы сейчас вращаемся вокруг него - но вращаемся с визгом. На нашей американской сцене разыгрывается комический спектакль - как демократический человек одуряет себя заимствованными изысками чужой и чуждой культуры.

Бедная русская мысль! - восклицал Бердяев по поводу русского ницшеанства. Бедная американская жизнь! - готовы воскликнуть мы, прочитав вышецитированное у американского философа.. Но - тут-то и остановка, "запятая". Возникает простой вопрос: а такая ли уж она бедная, американская жизнь? Не наоборот ли?

Понятно, что речь идет не о материальном богатстве. Тут вопросов не возникает. Вопрос в другом: а не способствует ли американскому развитию и процветанию описанная этика самоутверждения автономных индивидов? Получаются вроде бы давно известные джунгли. И жизнь в таких джунглях вроде бы давно уже должна была привести к взаимоуничтожению населяющих ее тигров. Именно в этом пойнт Аллана Блума. Америка была основана как страна "общего", то есть здравого смысла, и это общность коренилась и обосновывалась нормами просвещенческого рационализма. Америка была страной, как бы воплотившей идеал Сократа: человек разумный не будет делать зла, разум и добро тождественны. Отсюда - традиционная "коммунальность" американской жизни, известная склонность ее к конформизму - черта, отмеченная еще Токвилем в его основополагающей книге "Демократия в Америке". А сейчас каждый дует в свою дудку, и это воспринимается как некая новая норма демократии - отсутствие норм. Рубежом здесь были пресловутые шестидесятые годы, когда американские отцы могли увидеть, сколь неуправляемыми стали их дети. Вот тут и коренится болезнь, которая убьет Америку, - прогноз и предостережение Блума. Посредственность не может быть творцом ценностей, такая установка антикультурна. По другому сказать: что позволено Юпитеру - гению, артисту, - то не позволену быку.

Но тут нам вспоминается термин американской биржи: быки - это брокеры, играющие на повышение. Америка переживает сейчас небывалый экономический, финансовый бум. Биржевая игра стала не узкой профессией особо одаренных хищников, а поголовным увлечением и повседневным занятием миллионов американцев. Так называемый средний человек - традиционный носитель американских демократических ценностей - стал своим человеком в джунглях. И успешным биржевым дельцом стал один из "анфан террибль" шестидесятничества - Джозеф Рубин.

Однажды Иосифа Бродского спросил американский интервьюер: что повлияло на вас в вашем советском детстве наиболее освобождающим образом? Русская классика? английская поэзия? передачи Би-Би-Си? что-то еще? И он ответил: Тарзан, голливудские фильмы о Тарзане, тарзаний вопль, которому научились подражать чуть ли не все тогдашние школьники.

Здесь ответ на давний и мучительный вопрос о возможности сочетания белокурого бестии и цивилизованного гражданина - на вопрос о судьбах Ницше в современном мире. Никого он сейчас по-настоящему не соблазняет; но дает некий вдохновляющий, приподнимающий тонус - вроде коктейля "мартини" перед обедом.

Трудно говорить о морали господ и рабов и грозящем отсюда срыве культуры в мире, где сверхчеловек - среднестатистическое понятие.

Вольные мысли вокруг российских выборов

В Америке, в отличие от России, президентских выборов пока еще не было - они состоятся, как известно, в ноябре, но один острый период избирательной кампании уже имел место: борьба (формально еще не оконченная) за номинацию от республиканской и демократической партий. Фавориты определились - Буш младший и Гор, но далеко не сразу: первому сильную конкуренцию составил сенатор от штата Аризона Джон Мак Кэйн, а второму - Билл Брэдли. Одно время казалось, что шансы Мак Кэйна быть номинированным от республиканцев выше, чем у Буша-сына. Это создавало накал и горячку, обещало сенсацию, да уже и дало напряженное разворачивание избирательного сюжета. В подробности нам сейчас входить незачем, хочу только сказать, по какому признаку стали судить об исчерпанности данной темы. Об этом написал один из колумнистов Нью-Йорк Таймс Фрэнк Рич: увидев в программе утренних телевизионных новостей, что главная новость - Кэти Керик делали ректоскопию, он понял, что сенатор Мак Кэйн сошел с дорожки.

Кэти Керик - ведущая утренней новостной программы телекомпании Эн Би Си и в этом качестве любимица американской публики. Психология телезрителя ведь такова: он любит не то, что лучше, а что чаще показывают. Это старое правило шоу-бизнеса: так, в кино злодею нельзя давать больше экранного времени, чем положительному герою, ибо в таком случае он, злодей, и станет героем, будет восприниматься как главный и лучший. На телевидении сравнительно недавно выделили феномен, получивший название "ваннафикация". Это значит превращение нуля в значимую величину - по имени Ванны Уайт, которая в программе "Колесо фортуны" выступает в роли "леттерс-тернера": раскрывает буквы в отгадываемых участниками словах. Это лицо без речей; тем не менее, она стала знаменитостью: каждый вечер в ящике, а недавно в одной из программ телевидения я увидел анонсированным часовой биографический фильм о ней. Что уж говорить о Кэти Керик, которая не только ежеутренне на два часа появляется на телеэкране, но и говорит что-то: то, что ей написали авторы программы на телепромтере.

Понятно, что каким-то необходимым набором симпатичных свойств телеперсонаж обладать должен, но совсем необязательно быть при этом красавцем или красавицей. Кэти Керик - женщина весьма скромной, даже можно сказать, простоватой внешности, но эта скромность, будничность работают на телеобраз своего человека, милой соседки, которой доверяешь. И вот ректоскопия Кэти Керик делается теленовостью номер один. При этом она отнюдь не заболела. Дело в том, что года два назад умер ее муж от рака кишечника, молодой еще человек сорока двух лет. А в Америке принято, во всяком случае, вызывает повышенное и сочувственное внимание, когда знаменитость, подвергшись какому-либо личному, но при этом внеличностому несчастью, посвящает часть своих сил и времени общественной кампании против этого несчастья. Найти средство против рака Кэти Керик, понятно, не в состоянии, но собственным примером продемонстрировать необходимость своевременных и регулярных профилактических осмотров может, - на предмет ранней диагностики возможного заболевания, да и деньжонок соберет в соответствующие фонды. Вот Кэти Керик это и сделала, и был снят сюжет об этом, она была показана в клинике в каких-то больничных одеждах, и врач был показан, и медсестры, производившие процедуру, а потом в студии она, держа в руках соответствующий аппарат - некий шланг, снабженный фиброоптикой, объясняла его устройство и способ применения. В России в мое время, помнится, эта процедура называлась миномет.

Как писал Зощенко: чего автор хотел сказать этим художественным произведением? Автор, то есть я, хотел и хочу сказать, что российская избирательная кампания изначально потеряла остроту, вернее, ею изначально и не обладала. Проецируя эту ситуацию на американский сюжет, можно сказать, что Путин был одновременно и кандидатом-фаворитом, и Кэти Керик. Профилактический осмотр закончен, и больной признан здоровым; собственно, он и больным-то не был. Осмотр, то есть выборы, был чистой формальностью, но корректно-необходимой и внесшей успокоение в умы. И телезрителям понравилось. В общем, путинский миномет в порядке. В чем никто и не сомневался.

Почему же не было остроты? Людьми овладела не просто пассивность, а некая резиньяция. Один человек в Питере, с которым я в постоянном контакте, сказал, что пойдет голосовать за Путина. Хотя до этого все время голосовал за Явлинского. Почему же сейчас не за Явлинского? А бесполезно, отвечает. Казалось бы - вообще не ходи на выборы (и такую идею выдвигали). Но идут за Путина, за Путиным. Путин воспринимается как фатум. И конечно же, дело не в самом Путине, не в личности его. Чрезвычайно ловко было придумано в смысле электоральной технологии: появление нового человека - совсем нового, никому не известного. То, что в этом новом много хорошо забытого старого, уже мало кого волнует. Просто невыносимы стали прежние физиономии. Действует один из механизмов мифотворческого сознания: отождествление формального с материальным, знака с обозначаемым. Раз новое лицо - значит другая жизнь.

С другой стороны, сама путинская программа, вернее установка (программы конкретной пока что никто не видел) отвечает каким-то смутным потребностям, ближайшая, да и самая точная формула которых - жажда стабильности, а на языке Путина - восстановление сильной государственности. Люди же хотят попросту покоя, представление о котором ассоциируется с прежним строем жизни. Тут было одно событие, пролившее довольно ясный свет на эти ожидания и настроения - фильм "Барак". Фильм, по всем интеллигентским раскладам, гнусный, но крайне симптоматичный. В некотором роде пророческий, можно сказать, фильм. Все видевшие его помнят, конечно, главную, идеологически ударную сцену: как всем бараком ищут на дне общественного сортира утонувший в соответствующей субстанции милицейский пистолет. Это поднесено как некая народная, священная война (и эту песню потом действительно поют в фильме). Мол, силу русскую вываляли в дерме, но народ ее оттуда извлечет, вызволит. И всеобщее торжество, соборная пляска под дождем, который символизирует, значит, очищающее действие этой самой соборности. Ее можно назвать сортирной соборностью, как сделал мой коллега Генис, но здесь - что самое важное и самое драматичное (не хочется говорить - трагичное) - неуместны оценки. Это - факт, с которым надо считаться. И вспомните, кто в фильме герой-резонер: гебешник, конечный потенциальный спаситель, изымающий злокачественные стволы из рук мазуриков. То есть уже как бы и прямо Путин.

В общем в России произошел несомненный сдвиг в сфере коллективного бессознательного. По сравнению с этим - вполне уже ощущаемым - фактом, что могут значить выборы, даже президентские! Президентом тот и будет, кто это бессознательное угадает. А тут и угадывать нечего, Достоевский с Блоком тут не нужны, коли с такой работой справляется даже кинорежиссер Огородников.

Я и сам, простой человек, достаточно давно испытал соответствующие озарения; и не озарения даже, а инстинктивным чутьем обнаружил, куда дело пойдет. Понял по собственному поведению. Десять лет, или около того, я проповедовал необходимость покончить с русской литературой как формой существования, убеждая слушателей - да многих, говорят, и убедив,- что русская литература есть (была) главная причина русских бед. И вот аккурат в августе 98 года неведомая сила заставила меня снять с полки Айхенвальда - "Силуэты русских писателей". А книга эта толстая, надолго хватит... Я тогда же и рассказал об этом в одной из радиопередач, в очередной раз продемонстрировав то ли хитрую, то ли нехитрую механику русских, так сказать, взлетов и падений: коли на литературу потянуло, значит, - застой. Делать нечего - начинай читать.

Интересно это сравнить с ситуацией, описанной в одной с детства мной любимой книге (потому, должно быть, и полюбил, что детское чтение) - "Хулио Хуренито" Эренбурга. Рассказчик, он же автор описывает, как встретил знаменательное событие русской истории - октябрьский переворот в Москве.

Как известно, бой длился неделю. Я сидел в темной каморке и проклинал свое бездарное устройство. Одно из двух: или надо было посадить мне другие глаза, или убрать ненужные руки. Сейчас под окнами делают - не мозгами, не вымыслом, не стишками, - нет, руками делают историю. "Счастлив, кто посетил сей мир в его минуты роковые..." Кажется, чего лучше - беги через ступеньки вниз и делай, делай ее, скорей, пока под пальцами глина, а не гранит, пока ее можно писать пулями, а не читать в шести томах ученого немца! Но я сижу в каморке, жую холодную котлету и цитирую Тютчева (...) Запомните, господа из так называемого "потомства", чем занимался в эти единственные дни русский поэт Илья Эренбург!

В этот раз боя не было (по крайней мере, в Москве), но каморка и холодные котлеты нашлись: лежа на диване, я читал новые номера журнала "Звезда", присланные из Питера. Тут важен не сам журнал, а что опять же читать потянуло. Номера свежие, но особенно нового ничего не было, - чего, собственно, и хотелось: не нового - привычного. И этого оказалось сколько угодно. Все та же русская квасоварня, как говорится в одном старом русском же романе. Полная перекличка, если и не идейная, то по крайней мере тематическая. Нашел даже в двенадцатом номере за прошлый год статью о Ларисе Рейснер, о которой и сам писал примерно в то же время. Автор, Григорий Кружков, прямо-таки влюблен в свою героиню, почему и говорит о ней глупости: сравнивает с девушкой-народоволкой из притчи Тургенева "Порог" (с буквой "г" на конце). Пишет:

Для меня образ Ларисы Рейснер принадлежит к галерее тех легендарных женщин начала века, к которым относится и ирландка Мод Гони, муза Уильяма Йетса, и другая воспетая им революционерка, графиня Констанция Маркович, приговоренная к смерти после подавления Дублинского восстания (приговор был впоследствии заменен на тюремное заключение).

Это все равно что сравнить с Пеле футболиста, забившего гол в собственные ворота. Взявшего собственный гол, как сказал бы Набоков по-англичански. Вот так Лариса Рейснер взяла, говорят, Петропавловскую крепость. Что ей там грозило? Что ее революционные матросы изнасилуют? Но литературные способности, не спорю, были. Этого добра в России хватает. Надолго еще хватит.

Интересно, как Григорий Кружков аргументирует мысль о чуждости Рейснер большевикам: мол, не умри она раньше, ее бы в тридцать седьмом наверняка замели. А Ягоду не замели?

Разговор незаметно перешел к теме о славных органах ЧК - ОГПУ - КГБ, то есть вернулся, в некотором роде, к Путину: от этого, так сказать, рока и впрямь не уйти.

Путин Путиным, и я к нему еще вернусь, но хочется сказать еще несколько слов о том, что я увидел в журнале "Звезда". Мое реакционное пожелание вернуться вспять, ко временам безответственного почитывания, все же не совсем исполнилось. Еще раз вспомнился Хулио Хуренито, говоривший ученикам в немецком лагере для военнопленных, услышав о русской революции: те же картофельные очистки, которые мы тут едим, там, в России, сервируют куда интереснее. В втором номере "Звезды" за этот год напечатано интервью Надежды Григорьевой - автора недавно опубликованного заковыристого текста под названием, кажется, "Лупа", с Михаилом Бергом. Тема все та же - о литературе, но идет под странным титлом "Труд и референт". Это что такое?

Выяснить точку зрения компетентного исследователя на проблему девальвации писательского труда, - так означает тему беседы Надежда Григорьева. - Социальные отношения - вот что интересовало Берга. Это нормально. "Текстом" уже не интересуется никто.

А вот что говорит сам Берг:

Для меня литература, как и любое творчество, - это создание некоей модели игры, которая предлагается читателю как способ выиграть. Каким образом эта модель создается - значения не имеет. Сколько инвестиций труда вложено в ее создание - также неважно. Кстати, дороже всего стоит имя, в которое труд инвестировался, может быть, 20-30 лет назад. Важно другое: в состоянии ли эта модель увлечь достаточное число читателей из достаточно важных для социального пространства референтных групп, чтобы мысль о выигрыше и желание выигрыша сопровождали и подталкивали их на игру. Имеет смысл учитывать инвестиции читательского внимания. Сегодня об иных способах легитимизации, иначе как рыночных, следует забыть.

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Я-то, простак, думал отвлечься от тяжелых мыслей о России, прибегнув к привычному литературному дурману, но современность не отпускает - и тут нагнала со своими разговорами и терминами. Опять эти инвестиции, будь они неладны.

Надежда Григорьева тоже не лыком шита. Берг ее отнюдь не шокировал, она непринужденно подхватывает разговор:

Когда мы говорим о социальном пространстве, когда мы говорим о ценности, мы уже используем псевдомарксистский дискурс, вошедший в моду со времен революции 68-го года, и не можем избежать понятия труда. Парадокс русской культурологии в том, что она игнорирует понятия труда и производства, говоря о ценности. Между тем любая западная современная статья, посвященная социологии и экономике культуры, пестрит понятиями labor и production. Видимо, сказывается идеология советской эпохи, до сих пор мешающая совку абстрагироваться от "истмата". Труд в русском менталитете фигурирует либо в значении дискредитированного лозунга ушедшей эпохи, либо в узком значении "затраты труда" и "трудовые навыки", сиречь "приемы".

"Приемы", взятые в кавычки, - это презрительный плевок в сторону Шкловского. Нынешние в гробу видели такой эстетизм. Берг согласен:

Оценивать, позиционировать - могут только определенные институции. Не об эстетических же пристрастиях нам говорить, при условии, что эстетика почти всегда есть производная от социального интереса.

В конце беседы Надежда Григорьева задает сакраментальный вопрос: Что же делать России? Берг в ответ:

Понять, что культура - это, прежде всего не эстетика, а социально ориентированные практики, результат социальной конкуренции, полезной для общества. Мне кажется, такие социологи, как Рональд Инглегарт, Гидденс, Драккер и, прежде всего Пьер Бурдье, могли бы оказать положительное влияние на русскую культуру, избавив ее от комплексов неполноценности и превосходства, показав, что любое явление имеет социальное измерение, в том числе и физическое тело.

Как говорил один популярный киногенерал: ну, блин, вы и даете! Особенно умиляет разговор о псевдомарксистском дискурсе, который нужно усвоить в России после 68-го года (имеется в виду не Прага, а парижский студенческий бунт). Вопрос возникает: а 17-й год для России не важнее 68-го? тот "дискурс", который был в России до 68-го, равно как и после, - он марксистский или псевдо? И как насчет моды на него? Понятно, что истматчик Чесноков и диаматчик Спиркин - это не Маркс и Энгельс, и даже не Драккер с Бурдье; но как бы и ни лучше последних, в общем-то, повторяющих, только на новомодной академической "фене", зады вульгарного социологизма: все-таки в СССР с определенного времени не писали, что Гоголь - представитель психоидеологии мелкопоместного дворянства, а Пушкин - крупного, но разорившегося. А Берг - не Михаил, но собирательный, то есть русский интеллигент, о котором "Вехи" еще писали, - опять наживку проглотил: ни Конт, ни Кант, ни Маркс с Энгельсом Россию не спасли, так Рональд Инглегарт спасет!

И не эстетика, получается, существует, не искусство, а стратегии и практики, определяемые, виноват, позиционируемые референтными группами. Как известно, одна из самых важных - владельцы художественных галерей, решающие, что из нынешнего дерьма гениально, а что просто дерьмо. Это называется валоризация. Проблема настоящая в том, что выбора сейчас вообще нет, искусства нет. Ибо искусство, стоящее того названия, может существовать только в рамках высокого культурного мифа. Культуру большого стиля создает всегда и только миф. Мифов сейчас нет у передового человечества. С одной стороны, это как бы и хорошо, способствует всяческому реализму, здравому смыслу и экономическому процветанию. Но, с другой стороны, в такой культурной ситуации и не ждите ничего, кроме Голливуда, и хавайте его. Пипл хавает, как сказал какой-то телевизионный самозванец. Но Григорьева и Берг, люди культурные, хавают Бурдье за истину. Это верно, что России полезно выучиться социальной конкуренции и прочим штукам, но не новая псевдоэстетика этому выучит. Все-таки искусство отдельно, а экономика - отдельно. А Берг предлагает публике очередную ромовую бабу.

В общем, такие разговоры от Путина отвлечь не могут. Да и не должны. И лучше говорить об экономике, имея в виду именно ее. Лэйбор и продакшн в России - это тема, что ни говори, не эстетическая. К сожалению. Чем вводить в эстетику темы псевдореалистические, лучше вернуться к реальности, к наблюдению реализма жизни, как любил говорить Коля Красоткин. И какие же темы действительно существуют, приходя на ум в первую очередь при любом упоминании Путина?

А вот Патрик Тайлер их перечисляет в воскресной Нью-Йорк Таймс (от 26 марта, день российских выборов). Числом девять. Это: коррупция, экономика, подотчетность органов власти, непотизм во властных кругах (кронизм, как говорят в Америке), сбор налогов, общественное здравоохранение, Чечня, армия и соотношение центральной власти с местными. А можно все эти девять позиций, все эти слова заменить одним: Чечня. Ибо это сам Путин сказал, спрошенный однажды о Чечне: да что о ней говорить специально, когда у нас кругом Чечня!

Литература - занятие, конечно, приятнейшее, нежели замирение Кавказа. Даже та литература, которую подвергают новой вивисекции западные квазиэкономисты. Утешение, однако, есть: этой работой, то есть всеобщей Чечней, придется заниматься Путину, а не мне и, надеюсь, не Бергу с Григорьевой. Надеюсь, что Путин не лишит их возможности продолжать ихнюю писанину, а развернет свою стратегию в другом направлении - не в сторону Свана, а в сторону, скажем, Березовского.

Россия как природа

Существует веками, в самом языке - этом, как известно, доме бытия - метафора, уже почти и стершаяся: родина-мать, мать Россия. Это в русском языке; а вот в английском есть очень ходовое, бытовое выражение - мать-природа. Оно и по-русски существует и употребляется, но несравненно меньше, чем в английском. В переводных с английского книгах это речение воспринимается как нечто торжественное, как высокий слог; например, в романе Селлинджера, когда Холден спрашивает у водителя такси, куда деваются зимой утки из пруда в Центральном Парке, тот отвечает: неужели ты думаешь, что если б ты был уткой, мать-природа о тебе не позаботилась бы? Помню, прочитав это в незапамятные времена, я удивился: надо же, какие философы водят в Нью-Йорке такси! Оказалось, что это совершенно расхожее выражение, вроде как русское "поживем-увидим" или "сообразим на троих". Тем не менее философема тут есть - как у американцев, так и у русских, говорящих: Россия-мать. В русском сознании, скорее мирочувствовании Россия выступает как природа, как всеобщее порождающее и поглощающее начало: то, против чего нет и не может быть возражений. Вроде античного рока. С природой и бороться можно, и переделывать ее всячески - чем и занимался весьма активно коммунизм, - но против России, получается, не попрешь. Есть еще одно выражение, принадлежащее, кажется, кому-то из больших людей: Россия может обойтись без любого из нас, но никто из нас не может обойтись без нее. Этим высказыванием положено восхищаться и видеть в нем некую последнюю мудрость. Если развивать философему, то получается средневековый, платонический реализм: истинно реально - всеобщее, а единичное, эмпирически конкретное - только исчезающий в нем момент. Россия воспринимается русскими в духе такого реализма. Наоборот, американцу и в голову не придет, что Америка существует помимо него и безотносительно к нему, что есть такая бытийно самостоятельная реальность - Америка. Американец в этом смысле - стихийный номиналист: всеобщее - только имя, nomina, а реальны исключительно единичные предметы.

Все это вполне школьная философия и довольно-таки известные общие места, но это не мешает им быть верными и всякий раз, когда возникнет соответствующая возможность, их можно интересно иллюстрировать. Конкретный социально-культурный материал почти без зазора ложится в эту схему.

Давайте вернемся к первоначальной философеме (или даже мифеме) "Россия-мать" и для начала извлечем из нее не метафорический, а по возможности прямой смысл: мать - женщина, мать как женщина. Женщина вообще. То есть переведем вопрос в прямой и недвусмысленный феминистский контекст. Получатся довольно интересные вещи.

Современный феминизм велик и могуч. Можно сказать, что это всемирно-историческое движение. Он меняет жизнь в мире - даже там, где, казалось бы, противоречит нравам туземного населения. А нравы, как известно, изменить куда труднее, чем законы.

Как меняются соответствующие нравы в одной культурно зрелой стране - Франции рассказала недавно в газете Нью-Йорк Таймс Вивиан Уолт в статье под названием "Секс на рабочем месте, или Чем больше все меняется..." Тут в названии следует многоточие, ибо имеется в виду французская пословица "Чем больше все меняется, тем больше все остается по-старому". Пословица не закончена, усечена на половину; остается догадываться, меняется ли дело или действительно все по-старому.

При мысли о Франции, - начинает свою статью Вивиан Уолт, - на ум приходят совершенно определенные ассоциации. Аккордеон. Паштеты из гусиной печенки. И, конечно же, французские любовники, чье эротическое искусство считается такой же национальной принадлежностью, как, скажем, знаменитые бордосские вина. Эротика помогла создать эту страну, придала ей всеми узнаваемый культурный облик. Когда недавно узнали о многолетней внебрачной связи покойного президента Миттерана, это открытие вызвало только легкую зыбь на поверхности французской политической и культурной жизни - в отличие от той бури, что сопровождала в Америке дело Моники Левински. Во Франции даже национальный символ - Марианна, статуэтка хорошенькой девушки, для которой позировали такие знаменитости, как Брижит Бардо и Катрин Денев, а последней моделью стала манекенщица Летиция Каста, рекламирующая дамское белье.

Далее автор статьи рассказывает о приключениях и переживаниях одной американки, работавшей во французской фирме.

Джэнет Мак Доналд вспоминает свое близкое к шоку удивление, когда она впервые вышла на работу: "Я надела строгий костюм в полоску и черные туфли - словом, выглядела, как типичный манхеттенский юрист. Но в этом офисе я почувствовала себя церемонной бабушкой - после чего отправилаа все свои юбки к портнихе укоротить их на три дюйма".

Мисс Мак Доналд быстро поняла, что ей или придется примириться с нравами коллег-мужчин, или вступить с ними в непрерывную войну. Она вспоминает сцены и шуточки французов, которые в Америке вызвали бы не только выговор, но могли бы кончиться для шутников тюрьмой. Как-то раз сослуживец-мужчина увидел ее в новом свитере с глубоким вырезом - и пригласил к ее столу колег полюбоваться на этот вырез. Ее постоянно спрашивали, почему она не такая толстая, как положено американкам. А однажды она слышала, как босс говорил, что не возьмет на работу кандидатку-женщину, потому что она не достаточна красива.

Джэнет Мак Доналд говорит, что она научилась смеяться французским эротическим шуткам и делать вид, что не придает им значения, но в конце концов перешла на работу в американскую фирму.

Из статьи Вивиан Уолт явствует, однако, что далеко не все остается по-старому во Франции, что соответствующие феминистские внушения и там приобретают действенность, что уже было несколько судебных процессов, начатых женщинами против сексуальной распущенности сослуживцев или боссов-мужчин. Что вообще "процесс пошел" - хотя и не таким темпом и не в таких размерах, как в Америке. Кончается же статья утверждением, что вообще французы перестали держать пальму первенства в эротике - чемпионами теперь итальянцы.

Что же стоит за этим американским влиянием - очередной манифестацией пресловутого культурного империализма, как назвали американский культурный диктат именно во Франции? Самое интересное, что не американцы (не американки, уместнее сказать) это выдумали. Если уж на то пошло, автор едва ли не самой знаменитой феминистской книги - "Второй пол" - Симона де Бовуар, самая настоящая француженка. Но в Америке эта книга к моменту ее выхода заметного действия не произвела. У американских феминисток появилась собственная скрижаль завета: книга Бетти Фридан, вышедшая первым изданием в 1963 году. А вот как перевести ее название - надо подумать. По-английски она называется The Feminine Mystique, но я бы не стал делать кальку: женственная мистика, или тайна женственности, или что-нибудь подобное; я бы перевел -"Миф женственности", причем слово "женственность" взял бы еще в кавычки. Женственность, доказывает Бетти Фридан, - понятие несуществующее, выдумка мужчин, позолота горькой пилюли. Этим термином прикрываются, чтобы оправдать женское неравенство, выключенность женщины из социально-культурной жизни. Уточняя эту мысль, я бы вспомнил так называемую бритву Оккама: не умножай сущности без основания! Женственность - вот такая безосновная, выдуманная сущность, что-то вроде допотопного флогистона. Строго говоря, женственности, даже больше - женщины вообще нет: есть человек женского пола. И в мужской культуре этот человек человеком вообще не признается - просто считается носителем некоей таинственной "женственности". Тайна этой - мужской - культуры открылась в Америке именно тогда, когда женщина оказалась взнесенной на самые вершины всяческого преуспеяния, включая политические права, сексуальную свободу и невиданный в каких-либо других странах, в истории вообще уровень материального благополучия. Тогда-то и оказалось, что жизнь женщины в этой культуре - пуста, что ее загнали в комфортабельный концлагерь (название одной из глав книги Бетти Фридан). Хронологически этот период в Америке фиксируется со второй половины сороковых годов - после окончания второй мировой войны. Несколько цитат из книги:

Многие годы замолчанная, похороненная проблема существует в умах американских женщин. Странное чувство неудовлетворенности испытывает американка, живущая в Соединенных Штатах в середине 20 века. Каждая жительница фешенебельного пригорода борется с этим в одиночку. Убирая по утрам постели, ходя по магазинам, собирая детей в школу, отвозя их на машине на собрания бойскаутов, лежа рядом с мужем ночью, она задает себе молчаливый вопрос: "И это все?"

Это самый настоящий кризис личности - женской идентичности, утверждает Бетти Фридан, и причина здесь только одна: отождествление женщины с полом, растворение ее без остатка в сексуальной жизни. Она продолжает:

Легче распознать различные сексуальные символы, чем сам секс понять как символ. Если потребность женщины в идентичности, самоуважении, в жизненных достижениях, в конечном счете - в самовыражении неповторимой человеческой личности не признается культурой, в которой она живет, - она вынуждена искать самосознания и самооценки на единственном пути, ей открытом: в сексуальном удовлетворении, в материнстве, в обладании материальными благами. И заключенная в эти рамки, она остается на низшем уровне человеческого состояния, не допущенная к реализации своего высшего человеческого Я. Женщины в Америке не поощряются к использованию всех своих возможностей. Во имя женственности их удерживают от подлинного роста.

Это было написано, повторяю, в 1963 году. После чего и начался сдвиг, обвал, потоп - родился американский феминизм, подлинная его идеология. Трудно сразу же и неоднозначно сказать, к добру это было или к худу, но некоторые жертвы у феминизма появились незамедлительно.

Первой жертвой феминизма стал, увы, Зигмунд Фрейд. Я думаю, что падение его репутации в западном культурном контексте было следствием не столько дальнейших научных разработок, сколько яростной феминистской атаки. Быть фрейдистом стало политически некорректным. Бетти Фридан ополчилась, естественно, на пансексуализм Фрейда - поскольку навязывание женщине исключительно сексуальной роли было главным основанием для ее критики мужской культуры. То, что венский мудрец говорил о роковом значении секса и для мужчин, уже не имело значения; феминистки под воздействием Бетти Фридан выделили у него другое - концепцию "зависти к пенису" как определяющей детерминанты женского развития. Девочка, открывая у себя некую, по сравнению с мальчиком, нехватку, уже не может оправиться от этой травмы: вся ее дальнейшая жизнь определяется символическим поиском соответствующего восполнения. Важнейшим способом изживания этого комплекса становится замужество, то есть опосредствованное, через мужа, владение пенисом, а затем - рождение ребенка-мальчика. Фрейд и психоаналитики вообще отнюдь не задавались целью отрицать или преуменьшать возможности женщины на какой-угодно арене человеческой деятельности, - они только говорили, что любая такая деятельность не даст женщине настоящего удовлетворения, не принесет ей счастья. Анатомия - это рок. Бетти Фридан, наоборот, доказывала, и, надо сказать, довольно убедительно, что сексуально раскрепощенная женщина, замужняя женщина, женщина-мать не чувствует себя счастливой в рамках, очерченных сексуальной жизнью со всеми ее экспликациями. Она доказывала и другое (ссылаясь на статистику в знаменитом Кинзи-репорт): что женщина, ведущая полноценную социально-культурную жизнь, нашедшая себя вне семьи - даже будучи замужней, - счастливей в сексе, чем просто замужняя и сексуально активная женщина.

Я, естественно, не берусь решать этот спор, не решусь давать однозначные оценки феминизму, да, собственно не об этом, не о феминизме и речь веду. Феминизм у нас сегодня - не более чем метафора для разговора о России и Америке (Западе вообще). Тем не менее о сексе еще поговорим. Бетти Фридан утверждала, что секс как универсальный символ знаменует порабощение жизни социальными силами, мужской культурой, что это, точнее, символ женского рабства. В этой позиции что интересно, показательно, характерно и, я бы сказал, стильно? Манифестация западного склада сознания, вообще западной психеи. Вспомним то, о чем говорили вначале: западный человек, американец в особенности (и тут уже дело десятое - мужчина или женщина), не хочет видеть себя игрушкой объектных сил, созданием, извне определенным, - функцией, а не аргументом. Он или она видит себя существом (не антисоциальным, конечно, а) сверхсоциальным. Предельная установка западного человека - вообще отвергнуть объектную детерминацию. В отношении социальном такая установка представляет высочайшую ценность: это называется свобода; западный человек - внутренне свободен. Да, человек может оказаться жертвой социальных обстоятельств, игрушкой их и рабом; но он всегда в силах восстать против такого порядка и не видеть в установившихся правилах социальной инерции закона природы. Не будет натурализовать политику, говоря словами Ролана Барта, или, словами Сартра, сделает выбор в пользу собственного проекта.

В чем, однако, можно усмотреть ошибку феминизма, его полемически-политический перехлест? Он берет секс исключительно в социальных терминах, вынося за скобки его сверхкультурное могущество, его природный фатум. Секс как природа не существует в феминистском дискурсе. На эту ошибку указала блистательная Камилла Палья - американский культурфилософ, оракул и вождь постфеминизма. И в одном из ее сочинений - громадной статье, можно сказать книге "Нет закона на арене" (арена имеется в виду древнеримская, на которой происходили бои гладиаторов) я нашел рассуждение, напрямик относящееся к той самой теме женщины на рабочем месте, ее одежды и отношения к ней коллег-мужчин, с которой мы начали сегодняшний разговор:

Свободное от секса рабочее место и невозможно, и нежелательно. Женская красота, женская плоть вообще и ее экспозиция знаменуют не слабость и не зависимость женщины от рассматривающих ее мужчин, а ее силу. Большинство женщин, как и большинство мужчин, мгновенно оценивают, какие у новой сослуживицы ноги или грудь, и не потому, что такое отношение унижает женщину, превращая ее в кусок мяса, но потому что безошибочно чувствуют дезорганизующую ее силу на рабочем месте. Женская сексуальность разрушительна для утомительного механического распорядка работы, в которой действенность требует однообразия и монотонности. Проблема вхождения женщин в систему деловой деятельности гораздо значительнее темы мужского шовинизма. Женщина вносит с собой природу в социальное поле - слишком узкое, чтобы поглотить ее.

Вот теперь давайте исхитримся и перейдем от этих захватывающих сюжетов к теме по-своему не менее интересной - к России.

Я бы сказал, что коренная и роковая ошибка русского сознания прямо противоположна феминистской установке. Феминистки не хотят видеть природных элементов в социально-культурной среде, а русские видят природу, то есть рок, фатум и непреложный закон, там, где существуют самые широкие возможности для человеческой самодеятельности. И универсальным символом такой подавляющей природы стало в нем - русском сознании - сама Россия.

Нельзя сказать, что не было в русской культурной истории попыток изменить такое положение, такую установку. Известнейшая из этих попыток - сборник "Вехи", в предисловии к которому Михаил Гершензон писал, что новая его идея - в установлении примата личности и ее творческих задач над отвлеченными идеалами общественного блага. Как известно, "Вехи" предотвратить ничего не сумели - Россия ниспала в коммунизм, характеризовавшийся невиданным доселе размахом человеческих жертвоприношений. Самая идея самостоянья человека была погребена, причем с позором, - и никаких отеческих гробов не осталось, даже кладбища запахали под стадионы. Но вот тот же Гершензон, написавший немало ценных работ о светочах русской культуры, высоко, казалось бы, несших знамя личности, ее свободы, творческой ее активности, чуть ли не каждый раз сталкивался в этих исследованиях с одним непреложным фактом: самим местом истины считалась всегда и только Россия, то есть коллективное целое, окрашенное в те или иные - безразлично какие - цвета: хоть крестьянского социализма, хоть православного христианства, хоть пролетарского мессианизма.

Вот один выразительный пример из Гершензона, из книги его "Исторические записки", где он говорит о происхождении славянофильства из системы идей И.В. Киреевского. Идеи-то были совсем не коллективистские, а сугубо, как сказали бы сейчас, персоналистические; в терминах самого Киреевского, правильное устроение личности в ориентации ее на ценности сверхиндивидуального порядка. Структурно это напоминает нынешнее юнгианство: цель развития личности - самость, то есть интеграция индивидуальной душой некоей космической целостности, мирового порядка и ритма. Мирового, космического, да; но не партикулярного, не парохиального, не приходского. Центр бытия помещается не в Тюмени и не в департаменте сборов. Но именно это получилось у Киреевского. Гершензон пишет:

Дело не в том, прав ли был Киреевский в своих утверждениях о характере западных и русских начал. ... Ошибка Киреевского была глубже. Открыв основной закон совершенствования, именно внутреннее устроение духа, он должен был передать его людям в чистом виде, сильным одною его метафизической правдой, не предуказывая форм, в которые дух должен отлиться в будущем. Вместо этого он задался целью обнаружить те готовые формы, в которых, по его мнению, раз навсегда воплотился этот закон: христианство - православие - древняя Русь. Он слил в одну систему ряд утверждений, различных по существу и подлежащих различной проверке: идею, веру и утверждение о фактах, и тем затемнил то, что было для него в ней наиболее существенного, - самую его идею.

Именно эта ошибка сделала Киреевского одним из самых влиятельных русских мыслителей: она сделала его отцом славянофильства.

Получается, что влиятельны в России творцы коллективистских мифов, вообще мифотворцы. Главный русский миф - миф о России как месте истины и источнике ценностей. Россия - предельное понятие русского сознания, не подлежащее уже дальнейшему определению. А таким предельным понятием, как известно в философии, выступает бытие в его слепой целостной нерасчлененности, природа как стихия, рок и фатум. Россия для русского - как смерть, которой не избежать. И когда его совсем уж допечет огонь творческого горения, он начинает бороться со смертью - вместо того, чтобы провести, скажем, толковую земельную реформу.

Такая общекультурная позиция - отношение русских к России - имеет индивидуально-психологическую параллель, открытую и разъясненную в психоанализе. Это генезис мужского гомосексуализма - как следствия поглощенности ребенка матерью, то ли излишне любящей, то ли чрезмерно деспотической. Подчас забота и деспотизм неразличимы. Такой мальчик начисто теряет собственное "я": отождествляется с матерью - и начинает любить других мальчиков, как мать любила его. А это уже история так называемого русско-советского империализма.

Добычин и Берковский

В Петербурге журналом "Звезда", выпущено полное собрание сочинений и писем Леонида Ивановича Добычина. Это тщательно проделанная, научного достоинства работа. Заложен необходимый фундамент для изучения замечательного писателя, наконец-то признанного одним из классиков русской литературы ХХ века. Я бы поставил его в ряд с Платоновым и Зощенко - не стилистически, а тематически. Когда Добычина начали переиздавать в перестройку, о нем писали, что он разоблачает нэповское мещанство, - то же, что доброхоты говорили о Зощенко. На самом деле всех трех объединяет даваемая ими картина убывания, схождения на нет русской жизни: онтологическое оскудение, место пусто, мерзость советского запустения. Только у Зощенко шумно - коммунальная квартира, а у Добычина тихо, должно быть, потому, что его провинциальные обыватели живут еще в собственных разваливающихся домишках. "И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время идет", - писала Ахматова в стихотворении о Париже под немцами. Это стихотворение начинается словами: "Когда погребают эпоху..." Вот и Добычин погребал эпоху русской жизни. Причем у него она, эта эпоха, берется еще в ее досоветских истоках. Об этом им написан роман "Город Эн". Там такая же, но дореволюционная провинция. Разницу уловить трудно. Быт явно богаче, но авторское зрение то же. Добычин - писатель вообще иронический, глаз у него скорее злой. Но он зол и жалостлив одновременно.

Вениамин Каверин писал о Добычине в мемуарах "Эпилог":

Душевное богатство его было прочно, болезненно, навечно спрятано под семью печатями иронии, иногда прорывающейся необычайно метким прозвищем, шуткой, карикатурой. Впрочем, он никого обижать не хотел. Он был зло, безнадежно, безысходно добр.

Это, повторяю, мемуары, написанные сорок лет после смерти Добычина, покончившего с собой в 1936 году. А вот что говорил литературно острый современник на обсуждении творчества Добычина в том же 36-м году, каковое обсуждение, по общему мнению, как раз способствовало его самоубийству. Это Наум Берковский, фигура значительная, человек, обладавший заслуженной репутацией крупного специалиста в западных литературах, автор ряда исследований в этой области, которые иначе чем блестящими не назовешь. Начав с того, что у книги Добычина "Город Эн" - "профиль смерти", Берковский продолжал:

Дурные качества Добычина начинаются прежде всего с его темы. Он пишет о провинции, о городе Двинске около 1905 года. У Добычина дело изображается таким образом, что вот мальчики ходили в классы, попы служили молебны, дамы покупали шляпы, мужья зарабатывали деньги, и вот, между прочим, происходили беспорядки.

Добычин такой писатель, который либо прозевал все, что произошло за последние девятнадцать лет в истории нашей страны, либо делает вид, что прозевал.

Дело все в том, что у него тема, содержание не работают. Они ему подарены, он их получил в подарок от старой литературной традиции, и ему ничего не остается, как вот этот подаренный материал оформлять. Конечно, ни в коей степени Добычин не новатор, это стилизатор.

Правы оба - и Каверин, и Берковский. Последний - почти во всем, кроме утверждения о стилизаторстве. Добычин - писатель с несомненно собственной, острой манерой, у него выработался персональный стиль. Недоброжелатели, критиковавшие его за формализм - это был главный грех в советском 36-м году, - пытались упоминать Джойса, книгу его рассказов "Дублинцы". Но она вышла первым переводом в 27-м году, а Добычин начал печататься в 24-м, и уже в самостоятельно выработанной манере. Да и не был Джойс в "Дублинцах" никаким формалистом, это еще не игровой "Улисс". Самый длинный и самый известный рассказ в "Дублинцах" - "Мертвые" - вообще традиционен, если угодно, старомоден.

Но Добычина старомодным уж никак не назовешь. Учителя среди классиков у него, конечно, были, самый заметный - Чехов (на которого, кстати, похож Джойс в "Дублинцах"), но у Добычина свое мастерство. Главная черта добычинского стиля, главный его прием - минимализм. Так сказать, доведенный до максимума минимализм. Поэты знают, что писать короткими строчками много труднее, чем длинными. Писать, так сказать, без прилагательных. В добычинской прозе есть одна особенность, которая указывает еще на одного его тайного учителя: ставить подлежащее на первое место в коротких предложениях; не "Шел снег", а "Снег шел". Это выводит к Пушкину-прозаику, к его гальско-латинской краткости, грамматичности. Вот прием Добычина: описание глухого быта как бы на гимназической латыни. Возникает не то что бы острый, но тем не менее заметный контраст, эта игра у него ощущается. Тема добычинская тогда, получается, - сопоставление культуры и быта, причем не быт разоблачается, как можно подумать, а культура одомашнивается. Уравновешиваются, уравниваются какие-нибудь плюшевые бомбошки на портьерах и, скажем, Ницше. Культура, культурный миф сведены к быту, и тогда мещанская квартира предстает у Добычина музеем. Это музей девятнадцатого века, когда оказывается, что Ницше - не столько философ и его книги, а некая картинка, на которую похожи некоторые из знакомых повествователя-мальчика: признак сходства - прическа дыбом и широкие усы.

Вот пример разговоров матери рассказчика, называемой повсюду маман. Началась война с Японией, и маман за чаепитием говорит знакомой, уезжающей на войну медсестрой: "Завоюете их, и тогда у нас чай будет дешев".

Потом, когда японцы победили, та же тема обретает вариант:

– Надо больше есть риса, - говорила теперь за обедом маман,- и тогда будешь сильным. Японцы едят один рис - и смотри, как они побеждают нас.

Или:

Кондратьева, вскочив с качалки, побежала к нам. Мы похвалили садик и взошли с ней на верандочку. Там я увидел книгу с надписями на полях - "Как для кого!" - было написано химическим карандашом и смочено. - "Ого!" - "Так говорил, - прочла маман заглавие, - Заратустра". - Это муж читает и свои заметки делает, - сказала нам Кондратьева. Пришел Андрей и показал мне змея, на котором был наклеен Эдуард УII в шотландской юбочке.

Это не разоблачение мещанства, это ностальгия - и очень тонкая проза, этакий Марсель Пруст - не менее, а по-своему искусный, немногословный. И еще: это мир глазами ребенка, выходящего из квартиры не далее своего реального училища или городского провинциального парка. А город даже не губернский, а уездный - но с налетом некоторой европейскости: Двинск, ныне Даугавпилс, и эти уездные русские немцы и поляки тоже работают на тот же образ одомашненного мира. Европа - это не Гете и Кант, а содержательница колбасной мадам Штраус, нечаянно убитая упавшим на нее окороком, и ее любовник капельмейстер Шмидт, идущий за гробом в задних рядах процессии, потому что он не родственник и люди соблюдают приличия.

Мир Добычина - это проза, но проза культуры.

Мотивировка описываемого возрастом рассказчика-ребенка создает массу тонких эффектов в "Городе Эн". Церковь дается, как в толстовском "Воскресении": "От окон тянулись лучи, пыль вертелась на них. Время ползло еле-еле. Наконец Головнев вышел с чайником из алтаря и отправился за кипятком для причастия". Но ребенок не столь и простодушен, как кажется, вернее, он усложняется по мере повествования. Это роман о становлении критического сознания в сознании младенческо-конформистском: дети ведь всегда конформисты. Герою-рассказчику нравится все: и книжка про Маугли, и ангел на картинке, но больше всего ему нравятся Чичиков с Маниловым и их дружба.

Я пожал Сержу руку: - Мы с тобой - как Манилов и Чичиков. - Он не читал про них. Я рассказал ему, как они подружились и как им хотелось жить вместе и вдвоем заниматься науками. Серж открыл шкаф и достал свои книги. - Вот Дон Кихот, - показал мне Серж,- он был дурак.

"Город Эн" описывает главный сюжет жизни Добычина - его тихий бунт против канона и нормы. Можно сказать - христианский бунт. Добычин в сущности - христоподобная фигура, и христианский миф у него приобретает те же бытовые черты среднебуржуазного детства:

В субботу, перед пасхой, когда куличи были уже в духовке и пеклись, маман закрылась со мной в спальне и, усевшись на кровать, читала мне Евангелие. "Любимый ученик" в особенности интересовал меня. Я представлял его себе в пальтишке с золотыми пуговицами, посвистывающим и с вербочкой в руке.

Любимый ученик Христа - это Иоанн, возлежавший на персях Учителя. Все сюжетное пространство романа - поиск героем такого любимого ученика, хотя ему кажется, что он влюблен в девочку Тусю, переименованную им в Натали. В романе очень искусно проведен мотив слабых глаз героя, когда чуть ли не на последней странице выясняется, что он близорук: надев очки, он увидел мир по-другому. Последние слова романа:

Вечером, когда стало темно, я увидел, что звезд очень много и что у них есть лучи. Я стал думать о том, что до этого все, что я видел, я видел неправильно. Мне интересно бы было увидеть теперь Натали и узнать, какова она. Но Натали далеко была. Лето она в этом году проводила в Одессе.

Некоторые полагают, что эта концовка - ироническая, двусмысленная: звездные лучи - свет давно погасших звезд, а Натали, увиденная как следует, предстанет скорей всего той самой бабищей ражей из Сологуба. Туся она будет, а не Натали. Но я бы не стал называть "Город Эн" вариацией на тему "Тьмы низких истин нам дороже Нас возвышающий обман". Город Эн - это не тот город, о котором идет повествование, но и не лучший мир, и не миф о лучшем мире, это альтернативное бытие, предстающее - литературой. Это роман о становлении писателя, портрет художника в юности, и вот тут действительно уже есть сходство с Джойсом.

Когда Добычина прорабатывали в марте 36-го года, речь шла исключительно о романе "Город Эн" - тогдашней новинке. Добычинские рассказы советского цикла не упоминались, а оттуда можно было бы, не особенно даже напрягаясь, извлечь антисоветскую сатиру, которая часто проходила в тогдашней литературе под маркой разоблачения мещанства. Между тем сатиры у Добычина, можно сказать, нет - есть очень тонкий прием любования и жалости под личиной как бы издевки. Ирония и жалость, по известному рецепту. Здесь он следовал советам и практике Чехова, писавшего, что, желая эмоционально завладеть читателем, не нужно пытаться его разжалобить, описывая горе, не нужно плакать самому. Когда Добычин пишет: "Штаб-капитанша Чигильдеева жила над нами в мезонине, и в конце зимы мы познакомились с ней, чтобы ездить на одном извозчике на кладбище", - это указание не на скупость, а на бедность двух женщин, потерявших мужей, но старающихся не опуститься, делать все как положено. У настоящего читателя именно такие фразы способны вызвать слезу. Единственное отличие советских рассказов Добычина от "Города Эн" в том, что благородная бедность в первых требует еще больших усилий и не всегда удается благородство сохранить.

Современный критик, обсуждая проблему сатиры у Добычина, пишет:

Рутинным в ней (прозе Добычина) изображено само по себе человеческое существование, и революция еще в большей степени, чем обыденная жизнь, обнажает незыблемую шаблонность человеческих реакций и мотивов поведения, ничьего ума особенно не преображая... Чем ярче бытовая клавиатура добычинских сюжетов, тем осторожнее приходится говорить о каких-либо запечатленных в них исторических сдвигах, об обличительных или сатирических интенциях писателя.

И еще очень важное у того же критика (это Андрей Арьев):

..."провинция" у Л. Добычина уже и есть "модель мира", не менее репрезентативная в художественном смысле, чем какая-либо иная. Не потому, что "свет мира" исходит из нее. Но потому что сам мир онтологически, сущностно "провинциален"... "Город Эн" - это гиперпровинциальное озарение русской прозы ХХ века... Человек - и есть "мещанин" и "звучит гордо".

Как сказано в одном старом русском романе: правильная мысль, моя мысль. Вопрос: почему этого не мог понять высококультурный человек, обладавший к тому же серьезной философской культурой, знаток всяческих темных немцев, - Н. Я. Берковский? Вот это и есть подлинный и стоящий обсуждения сюжет, связанный с Добычиным: сам-то Добычин ныне бесспорен.

Несомненно, выступление Берковского против Добычина было серьезной этической ошибкой, тем более, что, по словам Каверина, никто его выступать и не принуждал. Получается, что Берковский был уверен в своей правоте, а о последствиях своего выступления для Добычина не подумал - потому что не хотел думать о плохом.

Похоже, что Берковский был человек бойцовского темперамента. Ему мало было академической деятельности, к которой он прошел серьезную подготовку в аспирантуре у Жирмунского. Он был в двадцатых годах очень активным литературным критиком, тогдашние его статьи собраны в книге "Текущая литература". Это, бесспорно, значительная книга, блестящая демонстрация блестящего авторского дара. Этот тонкий интеллектуал был правоверным рапповцем - именно по темпераменту, а не по интеллекту. В последнем отношении он был неизмеримо выше своих сотоварищей, претендовавших на роль организаторов литературного процесса и проведения в нем марксистско-пролетарской линии.

Берковского отличало пристрастие к сильным выражениям; он, например, оскорбил на всю жизнь Каверина, сказав по поводу его романа "Скандалист": каждая эпоха оставляет свой помет в литературных произведениях, сейчас этот помет собрал Каверин. При этом сам роман он скорее хвалил. Или вот как он высказался о тогдашней звезде Леониде Леонове в связи с нашумевшим романом "Вор" - леоновский талант всячески при этом вознося:

Общественность, гигиена и эстетика все вместе требуют - перетряхнуть литературный гардероб, нужна баба Горпына, чтобы предать повешенью под чистым воздухом старые штаны Довгочхуна. ... Поэтому будем суровы к Леонову, мы должны его совратить с дохлого пути, в который он втоптался... Тряпичный морг - вот вывеска для наших романов, страдающих бедностью материала, отобщившихся от нашей "замечательной", как говорил Бухарин, жизни.

Винтажный кусок, драгоценная гемма двадцатых годов. Грубость Берковского - стилизованная, это прием, подражание зубодробительному стилю разносной так называемой марксистской критики. Мальчик из интеллигентной семьи, истомившись отличной учебой и примерным поведением, подражает дворовым хулиганам: известный комплекс. При этом мысль цитированной статьи (она называлась "Борьба за прозу") значительная: советская проза не должна ориентироваться на бытовой материал и сюжетные приемы старой литературы. Здесь Берковский готов согласиться с теоретиками ЛЕФа, видит частичную правду в их установке на факт, то есть на новый материал новой революционной действительности. Нужно выкинуть "падаль быта" - еще одно сильное и впечатляющее выражение. Ошибка лефов - они хотят писать плугом и пахать пером. Литературу нельзя лишать права эстетической трансформации ее предмета. Вопрос: как это сделать в новых условиях коммунистического строительства - чтобы и коммунистично было, и художественно. И Берковский делает поистине колоссальные усилия, стараясь найти соответствующий метод и приемы обучения ему пролетписателей, но дело у него зачастую сводится к азбуке. Не тяжело, а скорее смешно наблюдать, как этот эстет отмечает стилистические ошибки какого-нибудь Чумандрина или пытается отыскать эволюционную перспективу в литературно беспомощном фурмановском "Чапаеве". Бесплодные усилия любви, некоторым образом. Но вот он обнаруживает подлинную свою любовь. Его статья "О прозе Мандельштама" - вне всякого сомнения, критическая классика.

Если Пастернак в своей прозе поэта ищет вещь до культурного выражения, даже до слова, то Мандельштам, наоборот, ищет людям и предметам, даже бытовым, культурное гнездо, дает их историко-культурную проекцию, они у Мандельштама высоко репрезентативны, подняты над бытом. Соответствующие анализы у Берковского сногсшибательны (например, о "монетности" мандельштамовсой фразы), читать этот его текст - подлинное наслаждение. Вывод (даю его не строго цитатно):

"Стиль Мандельштама служит тому, что за вещью видится ее "фамилия"... "Родовым" восприятием взяты почти все вещи в "Египетской марке"... Парнок суммирует классического разночинца 19 столетия..." Нужно брать "живых людей" не в падали быта, а с высоты культурных проблем. Мандельштам учит историософичности быта... "Преломление быта культурой, центральный принцип мандельштамовской прозы, нам сейчас, в дни обсуждения культурной революции, безмерно дорого". Этот же принцип демонстрируется в "Зависти" Олеши. "Историософичностью" у Олеши отягощены два быта - отпетый и советский. Советский быт Олеша умеет тоже воспринимать как протекающий в истории".

Знал бы Берковский, куда протечет в истории советский новый быт!

На этом параде эрудиции (вспоминается аж Реми де Гурмон) присутствует еще и словесное мастерство - отпетый быт, к примеру, значит похороненный и одновременно безнадежный, пропащий. Грубости Берковского отнюдь не только рапповщина, но и тонкая игра аллюзиями. Например: "вифлеемский мастер афоризмов": здесь не богохульство, но очередная выставка эрудиции, вроде как "голландский мастер зимних пейзажей"; автор - свой человек в Эрмитаже. Это мелочи к характеристике тогдашнего, двадцатых годов Берковского.

Интересно развернуто про Олешу: советизм и светлое будущее Андрея Бабичева в том, что солнце у него блестит на металлических пластинках подтяжек, а отпетый поэт Кавалеров не вылезает из пыльной берлоги старой романтической культуры. Эта культура сейчас - Анечка Прокопович.

Спрашивается: зачем этот эрудит связался именно с РАППом? Какой черт понес его на эту галеру? Ему бы самое место на правом фланге ЛЕФа - там, где Шкловский. Да вот в том-то и дело, что это место было уже занято. В подмастерьях у Шкловского Берковскому ходить не хотелось, а в РАППе он выделялся. Задирался: формалисты устарели, это Вяземский и Шевырев, а РАПП - коллективный Белинский. Таким Белинским - то есть первым, передовым и влиятельнейшим критиком - хотел Берковский самого себя видеть, и напрасно: он лучше Белинского.

Очень в пользу Берковского говорит, что он не вступил в партию.

Почему же, еще раз, он так неудачно выступил против Добычина? Помимо всякой морали - почему так эстетически да и культурно-исторически неправильно выступил?

Сказался испуг провинциала, выросшего в Вильне. Это не Двинск, конечно, но и не авангардная столица. Берковский испугался того, что Добычин зовет обратно, что не будет новой культуры и ему места в ней. Солнце Андрея Бабичева заходило и уже не блестело на его подтяжках. На подтяжках впору было вешаться. Замечательная жизнь, о которой говорил Бухарин, оборачивалась чем-то иным. Берковский с Добычиным боролся не за правое дело, а за призрак его. Выпад против Добычина был попыткой экзорцизма, заклятия, чур меня. Запахло возвращением в старое гетто культуры. Дворовые хулиганы слишком уж разошлись, а мальчику-отличнику так не хотелось возвращаться от их завлекательных веселий к пухлым томам, к немецкой грамматике.

Ему еще сильно повезло, что это возвращение удалось.

Уйдя насовсем к Гофману и Тику с Вакенродером, Берковский признал правоту Кавалерова, предававшегося западноевропейским грезам. Понял ли он в конце концов правоту Добычина? что "историософская перспектива" - за вечным бытом, за мещанством, за Анечкой Прокопович? Мы - поняли. Мы будем спать с Анечкой.

Комментарий к самоубийству

Мне прислали из Питера новое и сверхполное издание сочинений и писем Леонида Добычина. Сверхполное потому, что некоторые тексты напечатаны по три раза: малейшее расхождение в нескольких строчках между изданиями, между рукописью и первопубликацией - и тискают полностью, как вариант. Демьянова уха, конечно. Так почитатели и доброжелатели восстанавливают справедливость по отношению к замечательному писателю, которого в свое время коллеги - отнюдь не ГПУ - довели до самоубийства. По-русски, сверх меры воздают. Розанов сказал: где надо капнуть, там русский плеснет. Это было сказано в объяснение того, почему в России все аптекари немцы, а не русские. Такое изобилие Добычина ему даже и не идет - потому что писатель он был скорее аптекарских достоинств. Профессионально точная дозировка ядовитых веществ - вот проза Добычина.

Мне очень хочется поговорить, и подробно, о Добычине, но это удовольствие я отложу до следующего раза: кое-что нужно серьезно перечитать - и не из Добычина. Пока что сходные ассоциации привели на память еще одного тогдашнего самоубийцу - молодого поэта Николая Дементьева. Добычин покончил с собой в 1936 году, Дементьев в 35-м. Его бы начисто забыли, как, кстати, забыли, и крайне незаслуженно, вундеркинда Виктора Дмитриева, покончившего с собой в небывалом возрасте двадцати пяти лет - рекорд в русской литературе. Там была вообще крайне сложная история, с налетом какого-то даже дореволюционного декадентства, - он самоубился вместе с женой. Вот бы литературоведам в России раскопать эту историю, да заодно и переиздать Дмитриева - прозаика, немало обещавшего.

Я помню, как сам узнал о существовании Виктора Дмитриева. Это была достаточно забавная история. Как-то попал мне в руки советский роман - "Большой конвейер" Якова Ильина. Эта макулатура - о Сталинградском тракторном заводе - одно время считалась советской классикой - один из первых так называемых производственных романов (большевики и тут ничего сами выдумать не могли: производственный роман создал на Западе француз Пьер Амп, издававшийся в СССР в 20-е годы; я видел его книгу "Шампанское"). У Зощенко один персонаж говорит: "Ночью я, не помню зачем, пошел в уборную"; так и я не помню, зачем пошел в уборную с книгой Якова Ильина, но книгу полистал - и в одном месте ахнул. В "Большом конвейере" есть очень разговорчивый парторг, по фамилии, помнится, Газган, который то и дело критикует современных "новобуржуазных" писателей, особенно охотно Эренбурга: масса цитат из его книги "Белый уголь или слезы Вертера". Но Эренбурга я к тому времени достаточно хорошо знал - и ахнул по другому поводу: среди казенных речей Газгана мелькнула цитата, поразившая красотой, - из повести совершенно мне неизвестного Виктора Дмитриева. Тут-то я и начал его разыскивать - прочитал избранное 32-го года, посмертный сборник, с предисловием Льва Славина. Оттуда же узнал и о самоубийстве Дмитриева. Узнал также, что он издал несколько вещей под псевдонимом Николай Кавалеров; одна из них посвящена строительству в Москве каких-то усовершенствованных домов для рабочих, что-то о новом быте в связи с индустриализацией. Литературная реминисценция более чем ясна: Кавалеров, корректирующий брошюру Андрея Бабичева о конвейерной технологии изготовления пищи. Это была, однако, не халтура, а тогдашняя, начала тридцатых годов, литературная мода, о которой мы еще поговорим позднее в связи с Николаем Дементьевым.

Я аж написал статью о Дмитриеве, но, уезжая по делам, не сумел ее вывезти. Сейчас освежил его в памяти - перечитал, что нашлось, в нью-йоркской публичной библиотеке. Впечатление заметно снизилось; теперь он уже не показался мне прозаиком масштаба Олеши. Подражание Олеше несомненно, но Дмитриев, в отличие от мэтра, многословен. Есть и некоторая жеманность. Но что несомненно - он был умный писатель, философия у него была достаточно интересная и достаточно умело им репрезентированная. Как назвал это журнал "На литературном посту", это была философия советского делячества. К примеру, в рассказе "Равноденствие" инженер Параделов поставлен в стандартную для советской литературы ситуацию: из постели любимой женщины вырван катастрофой на плотине. Катастрофа, натурально, ликвидируется, но вот совсем уж не советская концовка - слова победителя Параделова: "Тащите сюда коньяк, тащите девчонок! Давайте пить, доктор, давайте жить: цветет миндаль!" Ведь это не только философия делячества, - есть в этих словах некий звук, свидетельствующий о несомненном литературном даровании автора.

Или повесть "Молодой человек", самая представительная вещь Дмитриева: провинциальный изобретатель Паша создает вечный двигатель и уезжает за славой в Москву, отвергая прозаическую любовь девушки Валентины. В Москве, натурально, ему дают от ворот поворот, он возвращается домой и смиряется: изобретает автоматическую посудомойку и соединяется с Валентиной. Вечное движение, получается, - любовь, прямо сказать: пол, секс. В конце повести Паша сидит на местном кладбище, привалившись спиной к памятнику кандидата ВКП(б) товарища Рогожина, и чувствует, что он доволен жизнью - должно быть, просто потому, что молодость прошла: тонкая и какая-то милая ирония. Хорош и покойник "товарищ Рогожин" - из Достоевского, конечно: долой страстную поножовщину, да здравствует мирная жизнь!

Теперь мне ясно, что Виктор Дмитриев был похож не столько на Олешу, сколько на другого тогдашнего писателя, которому, в отличие от самого Дмитриева, была суждена долгая жизнь: на Валентина Катаева. Философия-то как раз Катаева. В двадцатые годы все это было похоже на пир во время чумы. Но Катаеву чуму удалось пережить, а пир продолжить. Виктор Дмитриев в своей философии разуверился - советская действительность его доканала. Он не оценил ее дальнейших возможностей и перспектив. Не хватило у юноши, как говорят в Америке, кишок. He had no guts. А под колесо мог ведь попасть и Катаев (как его однофамилец Иван). В свое время эту философию принято было осуждать не только у большевиков, но и у антисоветских интеллигентов, и как раз на примере Катаева, - но согласимся: она ведь вполне человечна и посему никогда не потеряет актуальности.

О Дмитриеве мне пришлось вызывать из небытия, но Николай Дементьев сохранился в памяти, потому что его несколько раз упомянули литературные знаменитости. У Багрицкого есть стихотворение "Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым" - так себе вещица: "А в походной сумке спички да табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак" - единственные запомнившиеся оттуда строчки - винтажные, конечно. Все трое перечисленных будут сегодня обсуждаться.

Начнем, однако, с самого Багрицкого. Его стихи, адресованные Дементьеву, - в защиту романтики, которую он, Дементьев, дезавуирует на волне некоей моды. Вся ихняя романтика вышла, как известно, из Гумилева, и это не давало молодым спокойно спать. Багрицкий писал так, от лица этой самой Романтики:

Фронты за фронтами, ни лечь, ни присесть! Жестокая каша да ситник суровый; Депеша из Питера: страшная весть О черном предательстве Гумилева... Я мчалась в телеге, проселками шла И хоть преступленья его не простила. К последней стене я певца подвела, Последним крестом его перекрестила...

Дементьев написал "Ответ Эдуарду" и высказался о Гумилеве куда суровее:

Обугленный мир малярией горел, Прибалтики снежный покров Оттаивал кровью, когда на расстрел Пошел террорист Гумилев. Гудели морозы, когда в ледниках Под женин и тетушкин плач, Скользил на седых волкодавах в снегах К полярному кругу нэпач. Так падали пасынки нашей поры. Но каждый ребенок поймет: Романтику мы не ссылали в Нарым, Ее не пускали в расход.

Был бы я моралистом - сказал бы, что вот за эти строчки и настигла Николая Дементьева его судьба.

О Дементьеве написал и Пастернак - "Безвременно умершему". И наконец, одна из первых, и лучших, книг Евтушенко, 56-го года, "Шоссе энтузиастов" названа так по сборнику Николая Дементьева, изданному в 1930 году. Это не случайное совпадение, Евтушенко эту книгу Дементьева читал и даже в какой-то степени на нее ориентировался, на самый образ молодого, восходящего в звезды комсомольской складки поэта. Об этом свидетельствует неслучайное совпадение. В евтушенковском "Шоссе" есть стихотворение о велосипеде - "Я бужу на заре своего двухколесного друга..." А у Дементьева в одноименном сборнике - стихотворение, так и названное - "Велосипед":

Спокоен, точен, свинчен, утром Стоит в углу и ждет меня Конь, доведенный до абсурда, Не конь, верней - чертеж коня. Дитя детальное природы Я взял под свой ума ланцет. Я мясо выжег, выжал воду, За костью кость разъял скелет. Прикидывал на все лады И так и сяк, не раз не сто. И вот оставил только то, Что непременно для езды. Ты - вороных арабов брат - Имеешь белых два ребра. Бесшумно кружатся на роликах Конечности между ключиц. Я заменил галопа проливень Грибным дождем высоких спиц.

И так далее. Вещь кажется умелой, профессионально сделанной, "свинченной", но это именно иллюзия. Это подражание - подражание Николаю Тихонову, его "Саге о журналисте": "Темнокостюмен, как редут, Сосредоточен, как скелет, Идет. Ему коня ведут, Но он берет мотоциклет". Николай Дементьев не вышел из периода ученичества. Подражал он больше всего Пастернаку - считалось, что ходит у него в учениках, как и писала о том старая Литературная Энциклопедия начала тридцатых. Вот пример буквально рабского подражания, доходящего до словесных повторов:

Как ломкие пальцы невидимых рук, Они задрожали и, в звуках растаявши, Они выражали и боль и испуг - Холодные продолговатые клавиши. Зал слушал, как слушают птиц перелет В осеннее утро, не видя парения. И сердце не выдержало, и вперед У каждого горлом хлынуло пение.

Потом Дементьев пробовал найти собственную манеру - стал писать рассказы в стихах, чуть ли не документальные повествования. Такая появилась локальная мода в советской поэзии. "Феня", как сказали бы сейчас, или, на официально культурном языке, идиома.

Николай Дементьев пишет, среди прочего, поэму "Новый метод", как Виктор Дмитриев написал сочинение под названием "К вопросу об индустриализации СССР", цитату из которого я и обнаружил в сортирной книжице Якова Ильина. У Дмитриева вещь начинается как старонемецкая повесть, в подражание Гофману, и переходит в очерк о строительстве американизированнейшего деревообрабатывающего комбината в Ростове. Как бы сочетание старинного романтизма и ЛЕФа. Эстетская штучка. Дементьев тоже пробовал на тот же лад эстетствовать (канонизированный образец, кстати, был: Сельвинский). Получилось следующее (соревнуются каменщики Петр Пчелин и Алексей Завадцев):

Петр Пчелин удобно и ловко присел, Пронес на лопатке лепешку растворца, Стряхнул и растер. И растворец растерся... Кирпич, ожидая движений, висел в руке у подносчика, стынущей клином... Он этот кирпич ухватил и подкинул, Чтоб птицей синицей по воздуху - вспорх! Кувырк! - в рукавицу, и шлеп! - на раствор. Шов выровнял. Свежим раствором подпичкал. Припер черенком. И улегся кирпичик, Как в люльку, навеки, каюк, баю-бай! Не сдвинет тебя никакая пальба И никакая другая причина... И взялся за следующую кирпичину.

А вот Завадцев:

Алеша снял шарф и перчатки. Потом Пальто - на леса, а пиджак на пальто. Пальцы, не глядя на злую погоду, Все десять в колючую звонкую воду, И каждый движок был рассчитан и дорог: Он плюнул струей одного из ведерок В длину на полметра. Со взмаха кинжал Лепешку раствора размял и прижал. И вовсе не думалось про подноску: Он знал, что подставили под руку доску... Где камни - десяток от боя отобран - Стоят наготове, как хлебцы, на ребрах.

Их влажными пальцами взять за середку, да выкласть, да каждому в спину по постуку, Шагнуть, распрямиться и снова к ведерку. И стала стена вырастать, как из воздуха. Работа пошла, широка, как шаги...

И так далее. Вот как звучит это в оригинале, у Сельвинского: фабричная обработка льна:

Литера "А". Из районов клана,

Пропущенная сквозь "грохот" и пар,

В марте тряпка франко-бипланом

Входит под крыши в Северный Парк.

"В". Номенклатура: холщевка-прима

Непрелая, - горелая, без перьев и ржи.

Примечанье 1-е: процент на примесь.

Примечанье 2-е: допускается жир.

Шкловский писал:

Сельвинский умеет играть в стихе фактурой делового жаргона. Он изменил не только темп стиха, но и материал, всовывает в стих материал прозаический.

Дементьев тянулся за мастерами - социальный заказ хотел претворить в новую эстетику. Чтобы, как у Сельвинского, грохот означал не звук социалистической стройки, а техническое приспособление, сортировочную машину, среди прочего шумную. Так и учили писать мэтры, тот же Шкловский. Получалось у него - не очень. Прямо сказать - вообще не получалось. Николай Дементьев не был одаренным поэтом. Виктор Дмитриев в прозе обещал больше.

Дмитриев прикидывался Николаем Кавалеровым. Дементьев пошел дальше: решил прикинуться Володей Макаровым. Но у того, помимо машинной специальности, было хобби - футбол. Футболистом вместо Дементьева стал Евтушенко - и забил гол. Из литературы, и неплохой, можно сделать удачу - как Катаев. У Дмитриева и Деменьева даже трагедия не перешла в удачу.

Вот стихотворение Пастернака, посвященное Дементьеву, - "Безвременно умершему":

Немые индивиды

И небо как в степи

Не кайся, не завидуй,

Покойся с миром, спи.

Как прусской пушке Берте

Не по зубам Париж,

Так ты избегнешь смерти,

Хоть через час сгоришь.

Эпохи революций

Возобновляют жизнь

Народа, где стрясутся,

В громах других отчизн.

Страницы века громче

Отдельных правд и кривд.

Мы этой книги кормчей

Простой уставный шрифт.

Затем-то мы и тянем,

Что до скончанья дней

Идем вторым изданьем

Душой и телом в ней.

Но тут нас не оставят:

Лет через пятьдесят

Как ветка пустит паветвь,

Найдут и воскресят.

Побег не обезлиствел,

Зарубка зарастет.

Так вот, в самоубийстве ль

Спасенье и исход?

Деревьев первый иней

Убористым сучьем

Вчерне твоей кончине

Достойно посвящен.

Кривые ветки ольшин

Как реквием в стихах,

И это все, и больше

Не скажешь впопыхах.

Теперь темнеет рано,

Но конный небосвод

С пяти несет охрану

Окраин, рощ и вод.

Из комнаты с венками

Вечерний виден двор

И выезд звезд верхами

В сторожевой дозор.

Прощай, нас всех рассудит

Невинность новичка.

Покойся, спи.

Да будет Земля тебе легка.

Это - о молодых людях, у которых, при всех похвальных свойствах, при всем симпатичном идеализме, нет исторической памяти, которые слишком увлечены своим сегодня - и не мыслят личной судьбы вне гармонии с временем, со своей эпохой. Поэтому у них разочарование в эпохе оборачивается личным крахом. Они не могут подумать на сто лет вперед - или назад. Они - комсомольцы (и даже не метафорические, оба действительно состояли, Дмитриев даже одно время член МК ВЛКСМ). Мудрости змия у них не было (у Катаева - была), векового рептильного опыта. Уж, кстати, из того же семейства. А соколы сталинские недалеко улетели.

Советская история дала очень поучительный комментарий к поискам молодой советской литературы, создавая в жизни те жанры, которые не получались на бумаге. Уверен, что соответствующие ассоциации давно уже возникли у слушателей. Есть в русской литературе один знаменитый текст, иронически сопоставляющийся с поэмой Дементьева о новом методе кладки кирпича. Вот и цитата:

Решил бригадир ящиков растворных близ каменщиков не ставить никаких - ведь раствор от перекладывания только мерзнуть будет. А прямо носилки поставили - и разбирай два каменщика на стену, клади. Тем временем подносчикам, чтобы не мерзнуть на верхотуре зря, шлакоблоки поверху подбрасывать. Как вычерпают их носилки, снизу без перерыву - вторые, а эти катись вниз. Там ящик носилочный у печки оттаивай от замерзшего раствору, ну и сами сколько успеете.

Принесли двое носилок сразу - на Кильгасову стену и на шуховскую. Раствор парует на морозе, дымится, а тепла в нем чуть. Мастерком его на стену шлепнув да зазеваешься - он и прихвачен. И бить его тогда тесачком молотка, мастерком не собьешь. А и шлакоблок положишь чуть не так - и уж примерз перекособоченный. Теперь только обухом топора тот шлакоблок сбивать да раствор скалывать.

Но Шухов не ошибается. Шлакоблоки не все один в один. Какой с отбитым углом, с помятым ребром или с приливом - сразу Шухов это видит, и видит, какой стороной этот шлакоблок лечь хочет, и видит то место на стене, которое этого шлакоблока ждет.

Мастерком захватывает Шухов дымящийся раствор - и на то место бросает и запоминает, где прошел нижний шов (на тот шов серединой верхнего шлакоблока потом угодить). Раствора бросает он ровно столько, сколько под один шлакоблок. И хватает из кучки шлакоблок (но с осторожкою хватает - не продрать бы рукавицу, шлакоблоки дерут больно). И еще раствор мастерком разровняв - шлеп туда шлакоблок! И сейчас же, сейчас же его подровнять, боком мастерка подбить, если не так: чтоб наружная стена шла по отвесу, и чтобы вдлинь кирпич плашмя лежал, и чтобы поперек тоже плашмя. И уж он схвачен, примерз.

Цитата уже длинна, но это так забористо написано, что не остановиться - как не остановиться Ивану Денисовичу на каторжной работе:

Теперь, если по бокам из-под него выдавилось раствору, раствор этот ребром же мастерка отбить поскорей, со стены сошвырнуть (летом он под следующий кирпич идет, сейчас и не думай) и опять нижние швы посмотреть - бывает, там не целый блок, а накрошено их,- и раствору опять бросить, да чтобы под левый бок толще, и шлакоблок не только класть, а справа налево полозом, он и выдавит этот лишек раствора меж собой и слева соседом. Глазом по отвесу. Глазом плашмя. Схвачено. Следующий!

Советские критики таращили глаза в недоумении, но были, так сказать, приятно удивлены: надо же, какое захватывающее описание производственного процесса! И вы подумайте где? - в лагере!

А ведь Солженицын в ЛЕФе не обучался, ни у "конструктивиста" Сельвинского. Просто вобрал в себя историю - и стал выше ее. А таким же был в свое время бойким комсомольцем. Но - сумел сделать неудачу удачей, персональную трагедию - высокой литературой.

Он научился, что человек истории рабствовать не обязан. Но - и себе не принадлежит.

Какое уж тут самоубийство.

О бледнолицых и краснокожих

В апреле, 22-го числа, в отделе "Искусство и идеи" газеты Нью-Йорк Таймс появилась статья Мичико Какутани под названием "Новая волна писателей переделывает литературу". Заглавие неинтересное, газетно-информативное, не более, но тема достойная, сюжет остро современный и вообще представляющий большой культурный интерес. Процитирую кое-что оттуда:

Шестьдесят один год назад в знаменитом эссе Филипп Рав разделил американских писателей на две группы: "бледнолицых", таких, как Генри Джеймс и Томас Элиот, - высоколобых, философски чутких, обладающих острым культурным самосознанием, - и "краснокожих" - таких, как Уитман или Драйзер, - с намеренно заземленным стилем и шумной популистской идеологией. В первой группе господствовали культурный символизм и аллегоризм, тщательная стилистическая отделка, во второй держались грубой реальности, практиковали эмоциональный натурализм.

Недостатки обеих групп вырастали, как водится, из их достоинств. Бледнолицым грозил снобизм, излишняя педантическая изысканность, а краснокожие впадали в грубый антиинтеллектуализм и склонны были к конформизму, то есть принимали действительность, как она есть. И по мнению Филиппа Рава - редактора журнала Партизан Ревю, одного из влиятельнейших тогдашних критиков, - национальная литература была искалечена этим расколом, страдала шизофреническим распадом личности.

В общем и целом соглашаясь с этим диагнозом, поставленным шестьдесят лет назад, Мичико Какутани (культурный обозреватель Нью-Йорк Таймс) утверждает, что новая англоязычная литература преодолела этот раскол и распад, сумела синтезировать обе линии в новых произведениях, отмеченных как остротой и тонкостью стилистических приемов, так и верностью современности, живому течению нынешней жизни. Она называет достаточно много имен, причем далеко не всегда молодых писателей: к числу таких синтезаторов она относит, например, Филиппа Рота, Тони Моррисон, Салмана Рушди - писателей, давно уже действующих. Из молодых выделяет Дэйва Эггерса, Алекса Гарланда, Ричарда Пауэрса, Зэди Смит; последняя - англичанка по отцу, мать ее из бывших колоний, так же как Салман Рушди из Бомбея, а Казуо Ишигуро вообще из Японии. Эта черта чрезвычайно характерна: новейшая англоязычная литература в значительной части делается людьми иного, не англо-американского этнического происхождения, что ведет к ее несомненному обогащению. (Вспомним, кстати, крупную фигуру тринидадца Найпола.) Нам сейчас не нужно уходить в соответствующие подробности, но вывод Мичико Какутани, несомненно, стоит привести, - она говорит уже и не о новой англоязычной литературе, а о чем-то культурно большем, значительнейшем, - именно:

Нынешний синтез двух литературных течений - бледнолицых и краснокожих, по старому определению Филиппа Рава, не только соединил воедино культурную высоту и полнокровность жизни, - он, этот синтез, свидетельствует о жизненности самой литературы, о том, что слухи о ее смерти, упорно распространяемые такими учеными, как Гаролд Блум и Алвин Кернан, сильно преувеличены, что литература сумела пережить собственную деконструкцию, сумела противостать как электронной революции, так и пению голливудских сирен, что молодые писатели, изобретая новые формы письма, продолжают поклоняться древнему искусству литературы.

В общем получается, что не так все и плохо на Западе - в смысле высокой культуры: нужно только поменьше смотреть в ящик и почаще ходить в книжные магазины или библиотеки. Кстати, в нью-йоркском книжном магазине вы вспоминаете разговоры о культурном упадке Запада с ухмылкой: ничего себе упадок - думаете вы, глядя на книжные полки, на которых есть все. Подчеркиваю: ВСЕ. При желании живучи на Западе, даже в Америке, можно быть очень и очень не серым. Соответствующие ниши - есть, безусловно есть. Делу мешает безумный напор поп-культуры, того же ящика, и некоторые влиятельные политико-идеологические инспирации, особенно пресловутый мультикультурализм. Но вот вам пример правильного, подлинного мультикультурализма - то, о чем писала Мичико Какутани: половина ярких литературных имен - не белые. (Кстати, моя последняя фраза - политически некорректная.)

Человеку с русским культурным опытом, конечно, много легче не обращать внимания на попсовую ерунду: русский привык к хорошим книгам. Вот и возникает вопрос в связи с обсуждаемой темой: а как у русских было (и есть) в смысле бледнолицести и краснокожести? По-моему, в России такой темы не было - не было раскола литературы по линии тонкачество - грубый реализм. Прежде всего потому, что особенного тонкачества не было. Кто в русской классике бледнолицый? Разве что Тургенев. Можно ли назвать бледнолицым Пушкина, написавшего Пугачева? Бледнолицыми были карамзинисты, и, кстати сказать, Пушкин, в интерпретациях Тынянова, сумел преодолеть эту моду, синтезировал новый изящный слог с архаистической державинской струей. Несомненные бледнолицые тонкачи в России - это серебряный век с его многочисленными ангелами-андрогинами. С другой стороны: а Блок? Что, кто у него важнее - Прекрасная Дама или падшая звезда-проститутка? Поэму "Двенадцать" написал, безусловно, краснокожий. Набоков вроде бы был бледнолицым, хотя и отличался вкусом к сочной реалистической детали. Проза Мандельштама, пожалуй, - образцовый пример бледнолицести в литературе.

Вот, кстати, пример органического и удавшегося превращения русского писателя из бледнолицего в краснокожего - с одновременным движением его от поэзии к прозе: Бунин. Корней Чуковский о нем великолепно написал: это Фет, превратившийся в Щедрина, акварелист, ставший потрясателем основ. Еще из этой давней статьи Чуковского:

Бунин постигает природу почти исключительно зрением... Его степной, деревенский глаз так хваток, остер и зорок, что мы все перед ним - как слепые. Знали ли мы до него, что белые лошади под луной зеленые, а глаза у них фиолетовые, а дым - сиреневый, а чернозем - синий, а жнивья - лимонные? ... Любование, радование зримым - главная услада его творчества... глаз у Бунина гораздо активнее сердца, (и) покуда сиреневые, золотистые краски тешат его своей упоительной прелестью, его сердце упорно молчит.

Чуковский продолжает:

...я говорил о пристрастии Бунина к зрительным образам, о том, что природа наделила его замечатльным, редкостным, почти нечеловеческим зрением. Теперь мы видим, что это не единственный дар, полученный им от природы: наряду с зоркостью он обладает такой же феноменальной, изумительной памятью, без которой он не мог бы воссоздавать в своих книгах столько мельчайших деталей предметного мира, когдла бы то ни было увиденных или услышанных им. Какая бы вещь ни попалась ему под перо,он так отчетливо, так живо - словно в галлюцинации - вспоминает ее со всеми ее мельчайшими свойствами, красками, запахами, что кажется, будто она сию минуту у него перед глазами и он пишет ее прямо с натуры... Заодно с изощреннейшим зрением и редкостно сильной памятью у Бунина обнаружился изумительно чутккий слух.

Чуковский, кстати, резко противопоставил здоровую прозу Бунина современной ему, так называемой, декадентской литературе - и отметил у самого Бунина сознание такой противопоставленности:

Всюду в литературе ему видятся шпагоглотатели, фокусники, жонглеры слов, прелюбодеи мысли, а он в своем убогом Суходоле, в стороне от нечестивого торжища, словно дал себе обет простоты и правдивости.

Вот тут есть некоторая неточность: как раз "Суходол" бунинский далеко не прост, в нем некоторая декадентщинка чувствуется, это отнюдь не так называемый реализм. Это, как сказано другим критиком о другом писателе, натурализм, истончившийся до символа. И возникает колоссальный образ обреченной, пропащей России, неких грозовых канунов, подошедшего вплотную конца. А простую, реалистическую и натуралистическую "Деревню" сколько ни читай - ничего в голове не удерживается, кроме какой-то грязи по ступицу. Единственное, что мне оттуда помнится, - как некий мужик говорит о деревенской красавице: "Чисто кафельная, сволочь".

В общем, получается, одним краснокожим в литературе делать нечего. Здоровых мужиков нужно в арестантских ротах держать, а не в литературе, как советовал Чехов. Такими симулянтами он считал как раз тогда появившихся декадентов. Но, повторяю, без такой симуляции, такого придуривания и юродства в литературе удачи редки. Толстой с Достоевским тоже ведь юродствовали: один притворялся моралистом, а второй вообще православным христианином. (И, замечу в скобках, только два человека в России им не поверили: Константин Леонтьев и Лев Шестов.) Но без такой игры, без масок и их смены обойтись в искусстве нельзя.

Вопрос о бледнолицых и краснокожих становится, таким образом, вопросом о так называемой искренности в литературе. Я хочу еще раз поставить его на примере двух очень знаменитых французов - Камю и, сами понимаете, Сартра.

Вспомним одну черту краснокожих, о которых говорят американцы Филипп Рав и Мичико Кукутани: это их пристрастие к политической повестке дня, прогрессистский идеологизм. По этой линии чрезвычайно резко расходятся и разводятся Сартр и Камю, несмотря на видимо объединяющий их экзистенциализм. Мировоззрительный склад вроде бы один; откуда же столь резкое расхождение в политике? Почему первоклассный, чтоб не сказать гениальный философ Сартр впадал в такие чудовищные политические ошибки - почему его вообще потянуло в политику, занесло на эту галеру? Это ж надо было такое придумать: связаться с коммунистами, со сталинским Советским Союзом в 52-м году - во время процесса Сланского и накануне дела врачей? Откуда вообще у Сартра эта несчастная мысль о необходимости ангажированной литературы - поставленной на служение, взявшей на себя служение?

Эта мысль идет из глубин его философии, его экзистенциализма, его нигилистической онтологии. Само сознание человека - это манифестация ничто, свидетельство бессмысленности бытия и, отсюда, тотальной человеческой свободы. Человек - это существо, посредством которого в мир приходит ничто. В одном месте Сартр говорит: ничто - это обвал бытия, в котором рождается мир. Ибо само по себе, в себе бытие существует лишь как бескачественная сплошность - свалка, громоздящаяся до неба. Философия Сартра стоит и падает вместе с ее методологической предпосылкой - феноменологией Гуссерля, пресловутой эпохЕ - феноменологической редукцией, выносящей за скобки априорные ценностные ориентации. Можно философствовать так, а можно и иначе, никакой последней строгой научности в философии все равно не добьешься. Сартр, в соответствии с установками собственного экзистенциализма, выбрал такой мир, такого себя, ибо сказано: выбирая себя, человек выбирает мир. Но ему стало скучно и одиноко, и он стал стараться это одиночество преодолеть - как в рассказе Хемингуэя некая американская пара старалась иметь ребенка. А для таких духовных вершин существует старый, испытанный способ обретения любви в пустом и бессмысленном мире - народопоклонничество, политическая левизна. Это и можно назвать добровольным превращением бледнолицего в краснокожего. Была своя логика в пути Сартра - диктовавшаяся самим его психологическим складом: в экзистенциализме психология - это и есть антропология, а последняя - самая настоящая онтология, учение о бытии.

Вот короткое, но достаточное объяснение этого сюжета в одной из автобиографических книг Симоны де Бовуар:

Что такое ангажированность писателя? Это следствие разрыва с метафизической концепцией литературы. Но если метафизика, внеположные человеку ценности не сущетсвуют, то достоинство литературы сохранится постольку, поскольку она полностью поставит себя в ситуацию, то есть ангажируется, выберет цель и способ борьбы. Иначе она будет игрушкой - у эстетов и ничем в коммерческом варианте. И если в будущем исчезнет ангажированная литература, то это ознаменует полный крах достойных человека проектов.

А вот что она же пишет о Камю:

Политические и идеологические разногласия Сартра и Камю, существовавшие уже в 45-м, углублялись с каждым годом. Камю был идеалист, моралист и антикоммунист; вынужденный иногда уступать Истории, он старался как можно быстрее уходить от нее; чувствительный к человеческим страданиям, он приписывал их Природе. Сартр с 40 года вел трудную борьбу с идеализмом, старался избавиться от своего первородного индивидуализма, жить в Истории. Камю сражался за великие принципы и обычно избегал конкретных политических акций, которым отдавал себя Сартр. В то время как Сартр верил в истину социализма, Камю все больше и больше защищал буржуазные ценности. "Бунтующий человек" (книга Камю) заявил о солидарности с ними. Нейтральная позиция между блоками сделалась в конце концов невозможной; это заставило Сартра сблизиться с СССР. Камю, хотя он не любил Соединенные Штаты, в сущности стал на их сторону.

Это, конечно, рукоделие открывательницы второго пола, разыгранный фрейшиц перстами робких учениц. Ценности, которые тут названы буржуазными, - это просто-напросто старинный гуманизм, защита неотчуждаемых прав человека, которые французские левые интеллектуалы готовы были принести в жертву молоху Истории - всегда и только с большой буквы. В истории прозревался смысл, которого не находили в бытии. А разница подлинная между Сартром и Камю была вот в чем. Камю тоже видел бессмысленность, абсурдность мира, но он был готов ценить мир вне его смысла. Такое мироотношение Томас Манн назвал бы эротическим. Это и есть точка отсчета и момент истины: женолюб и средиземноморец Камю и сексуально сомнительный Сартр. (Автор монументальной его биографии Анни Коэн-Солаль между делом, как нечто само собой разумеющееся, говорит, что в сексуальном отношении Сартр похож на Поля Гильбера - героя его рассказа "Герострат". В объяснения входить не буду, читайте сами, переведено на русский.) Отсюда идут их политические расхождения: в основе Сартрова радикализма - нелюбовь к миру, ни тому, что в мире, мотивированная его, мира, несовершенством, готовность производить над ним экперименты; а у Камю в основе того "идеализма", о котором пишет Симона де Бовуар, - ощущение телесной ценности мира: моря, солнца, алжирского пляжа, который хорош сам по себе, вне арабов и их проблем. То-то Сартр с товарищами помог решить алжирскую проблему. В Камю есть нечто античное; Сартр - в последней глубине - самый настоящий христианин, причем самого тяжелого - протестантского - извода.

Вот что писал Камю в финале своего "Бунтующего человека":

История Первого Интернационала, в рамках которого немецкий социализм беспрестанно боролся с французским, испанским и итальянским анархизмом, это история борьбы между немецкой идеологией и духом Средиземноморья. Немецкая идеология - наследница христианства, расточившего свое средиземноморское наследие. Это завершение двадцативековой борьбы Истории с Природой.

И теперь, среди всеобщих невзгод, возрождается старая потребность: природа снова восстает против истории ... Но юность мира вечно цветет на одних и тех же берегах... мы, уроженцы Средиземноморья, продолжаем жить все тем же светом...

Одержимость жатвой и безразличие к истории, -пишет Рене Шар. - вот два конца моего лука". Замечательно сказано! Если историческое время не совпадает со временем жатвы, то история всего лишь мимолетная и жестокая тень, в которой человеку не отыскать своего удела. Кто отдается этой истории, не дает ей ничего и ничего не получает взамен. А отдающийся времени собственной жизни, дому, который он защищает, достоинству живых -отдается земле и вознаграждается жатвой, семенем для пропитания и новых посевов. ...

В этот час, когда каждый из нас должен напрячь свой лук, чтобы показать, на что он способен, чтобы вопреки и благодаря истории отвоевать то, что ему принадлежит, - скудную жатву своих полей, краткий миг земной любви, - в этот час, когда наконец-то рождается подлинный человек, нам нужно расстаться с нашей эпохой и ее ребяческим исступлением. Тетива натянута, лук скрипит. Напряжение все сильней - и прямая жесткая стрела готова устремиться в свободный полет.

Можно ли назвать этот текст устаревшим? В политических его импликациях - пожалуй. На нынешней повестке дня нет уже вопроса о социализме против Соединенных Штатов. Эта игра поистине не стоила свеч. Но устарело ли и самое противостояние тех двух мировидений, которые в контексте Камю названы немецким и средиземноморским? шире - теоретического концептуализирования бытия и жизненного его осуществления и пресуществления? Или и эта оппозиция снята теми же Соединенными Штатами, где последнее слово цивилизации уживается с цветением природных стихий? Где краснокожие и бледнолицые не только сосуществуют в природе, но и слились в культуре?

И все-таки конечная правота Камю не решает вопроса о самом Сартре. Сартр не был простаком, хотя Эренбург в своих мемуарах и намекал на это. Кстати, из мемуаров Симоны де Бовуар явствует неблаговидная роль Эренбурга в общении его с западными писателями; это было ясно всегда, но она сообщает драгоценные подробности: мы с удивлением узнаем, что Эренбургу нравилась его роль комиссара. Самое смешное, что мемуаристка этим и не возмущается. Вообще ее автобиографические книги чудовищны в отношении всякого коммунизма и советизма. Она, например, пишет: "Сталин умер. Маленков тут же освободил врачей и принял меры к уменьшению напряженности в Берлине" - это про вооруженное подавление танками забастовки строительных рабочих в ГДР. Или: "Казнь Имре Надя была плохой новостью - это могло привести к усилению позиции голлистов". Это то, что некто некогда называл либеральным хамством. Но о Сартре не следует судить по благоглупостям его подруги, хотя он и сам наговорил и написал массу глупостей. При этом он написал все-таки кое-что еще. Мне кажется, что конечное объяснение его игра с эпохой находит в книге о Флобере. Игра не получилась, но в этом сочинении Сартр сумел разгадать природу гения. Писал, например, так:

Чтобы избежать ужасного и цепкого предчувствия своей несостоятельности, художник играет роль, прикидывается Демиургом... Литература - это укрытие для недочеловеков, которые не осознают, что они недочеловеки, и мошенничают, чтобы этого не замечать; ты познаешь боль, поскольку ты захотел быть признанным этими реалистически мыслящими ребятами ... правоту которых ты, несмотря на твой важный вид, не можешь не признать. (Писатель) - смехотворный демиург несуществующего космоса.

Писателю дано, однако, другое. Сартр формулирует это в вопросе:

Каким образом безумие одно человека может стать безумием коллективным и, того больше, эстетическим доводом целой эпохи?

Сартр доказывает, что безумие - скажем так: персональная идиосинкразия Флобера - совпала с содержанием эпохи Второй Империи: Флобер и был Второй Империей, был тогдашней Францией. Для Флобера это кажется маловатым, но не мне спорить с французом о французах. Я знаю, однако, что в сущности это верно: гений - не автор эпохи, а ее предмет. Таков в России, в коммунизме Андрей Платонов. Поэт написал: "Всю жизнь я быть хотел, как все, Но мир в своей красе Устал от моего нытья И хочет быть, как я". Сартр в этом смысле был не гением, а имитацией гения: мир оказался не таким, как он. Мир не ошибся так, как ошибался Сартр. Он ошибался и ошибается по-другому.

О неудаче Достоевского : "Идиот"

Собственно, все романы Достоевского нужно признать в той или иной мере неудавшимися. Достоевский не был совершенным художником, безукоризненным, безошибочным артистом, не оставлявшим ничего недоделанного, не сделанного, плохо сделанного в своих вещах. Это признают и те, кто на первый план выдвигают идейную грандиозность Достоевского, но не забывают о том, что имеют дело с художником. Таков, например, Бердяев. И за это же охотно цепляются пристрастные критики, из эстетствующих, к числу которых следует отнести Набокова. Его перфекционистский снобизм с избытком мотивировался видимыми недостатками русского гения, бывшего в этом контексте легкой мишенью. Недостатки Достоевского бросаются в глаза. Один кажется особенно нестерпимым: смешение стилей. Из больших вещей Достоевского стилистически однородна только одна: "Преступление и наказание", но и та испорчена ненужным эпилогом (который, впрочем, легко можно не читать, хотя доброхоты выуживают оттуда адекватное описание всякого рода апокалиптических ужасов, поразивших человечество уже после Достоевского). Но возьмем, к примеру, "Бесы": разве вам не кажется лишним один персонаж романа, причем по авторскому замыслу главный - а именно Ставрогин? Ставрогин с Марьей Лебядкиной и старцем Тихоном - это уже какой-то другой роман, стилистически и жанрово совершенно не совпадающий с изящным, несмотря ни на что, веселым текстом, ведущимся от лица Хроникера. Степан Трофимович Верховенский и Ставрогин кажутся принадлежащими не только разным романам, но и разным антропологическим измерениям. Вообще - человек ли Ставрогин? Нужно сделать над собой немалое усилие, чтобы проникнуть в необходимость Ставрогина, понять, что он действительно главный, что из него все исходит. Тут даже надо идти, может быть, дальше, чем хотел сам автор. Но для этого необходимо абстрагироваться от художественного плана вещи, забыть про художество, про эстетику. Эстетически Ставрогина и губернатора Лембке не примирить. Но эстетическое примирение - по-другому гармония - не были ни способностью, ни целью Достоевского. Он много раз жаловался на условия своей работы, на безденежье, на необходимость торопиться, писать к сроку, о невозможности неспеша просмотреть рукопись с начала до конца - и этим объяснял самому ясные художественные свои промахи. Но кажется, что не будь необходимости торопиться, Достоевский вообще бы не написал ничего: некая горячка, нетерпение, захлебывающаяся суетливость, истерическая взвинченность - конститутивные черты Достоевского, самая суть его несовершенного и мощного художества. Он не ребусы и не шахматные задачи сочинял (по-другому: поэмы и проблемы), а боролся с некими ангелами.

Романы Достоевского спасает одно авторское свойство, которое не заменить никакими тонкими приемами выработанного мастерства, - гениальность. Набоков, критикующий Достоевского, напоминает французов классицистического века, считавших Шекспира варваром. Гениальность же его сказывается как в неких дивертисментах, вроде Поэмы о Великом Инквизиторе, так и в масштабности его героев. В "Братьях Карамазовых" все гиганты, включая Смердякова. Или взять Раскольникова: он, конечно, не Наполеон, потому что русский, но по-русски он - Иван Грозный. Роман можно переименовать: не преступление и наказание, а тирания и покаяние. А то, что русская власть умеет не только казнить, но и каяться, - нужно ли напоминать нам, свидетелям грандиозного - нет, не шоу, а моралите под названием гласность и перестройка?

И вот среди этих глыб есть одна, из которой ваятель так и не сумел ничего толком высечь: "Идиот", конечно. Мышкин не получился, Христа из него не вышло, как задумывалось, - и не потому, что он недостаточно хорош, а потому, что, страшно сказать, недостаточно плох. Ошибка Достоевского задним числом довольно понятна: он не догадался, точнее не решился слить Мышкина и Рогожина в одном лице, в едином персонаже. И не вышло крупного героя. А без этого какой Достоевский? Назовут Настасью Филипповну, но это вполне картонная фигура из авторских штампов: женщина-вамп, оказывающаяся страдалицей. Тот самый прием обратного общего места, который Тургенев считал главным приемом Достоевского - и не одобрял. Женщина у Достоевского по определению не может быть главной героиней, нести на себе действие и репрезентировать философему. Женщина у него всегда - подставная фигура. Женщины не могли удасться Достоевскому по одной причине: их изображение требует реализма, а он реалистом не был. Если ты выводишь проститутку, так дай проститутку, а не Сонечку Мармеладову; если дорогую содержанку, так дай Флоберову Капитаншу из "Сентиментального воспитания". А чем занимается его Настасья Филипповна? Читает "Мадам Бовари". Это напоминает анекдот советских лет: советская проститутка выше американской, потому что американская проститутка - это только проститутка, а советская еще работает и учится. Или Сомерсета Моэма, сказавшего: если женщина легкого поведения хочет преуспеть, она должна обладать здравым смыслом и покладистым характером. Существуют, конечно, попытки дать метафизический концепт в образе женщины, например "Александрийский квартет" Лоренса Даррелла, героиня которого, как выяснилось, - гностическая София. Но читать это так же невозможно, как Гессе, хотя Даррелл, конечно, больше похож на писателя, у него есть язык. Это книги для Аверинцева, за которым из снобизма тянулся интеллигент-середнячок.

Слов нет, в "Идиоте" очень эффектная первая часть (то есть первая четверть романа). Это готовый спектакль - ставь хоть на сцене, хоть на экране. Так и было однажды: фильм Пырьева, который очень и очень неплох. Это подносилось как первая серия; стало быть, ожидались дальнейшие, - но их не последовало. Вместо "Идиота" Пырьев стал делать "Братьев Карамазовых" , и если и там не успел, то по другой причине - умер. Но "Идиота" он просто не мог закончить - после первой части материала для представления там нет. И прежде всего исчезает главный герой - после столь эффектной заявки на инкарнацию Христа в первой части. И где-то его Настасья Филипповна видела (известно где: на иконах), и осла-то с эмфазой поминают (бегство в Египет, въезд в Иерусалим), и детишек-то он в Швейцарии любит ("впустите детей"), и Мари - швейцарскую Магдалину призрел. Интересно, что Настасья Филипповна из дальнейшего романа по существу исчезает, ее нет, никакого действия вокруг нее не происходит, автор не знает, что с ней делать. И вот он вводит мотив соперничества двух женщин из-за героя, заставляет Аглаю предъявить на него свою претензию. И получается смешно: мистерия обращается водевилем. При этом французский водевиль не становится русской трагедией, если предмет этого соперничества ни на мужа, ни на любовника никак не похож: делается как раз смешнее. Нельзя христоподобную фигуру делать центром и мотивировкой женских контроверз. Вспоминается Толстой, сказавший в мемуарах Горького: "Приди Христос в деревню - его девки засмеют". Достоевский не знает, что ему делать со своим Христом, чтоб его девки не засмеяли (да Аглая и смеется, подсказало художественное чутье). Не женить же его в самом деле, как это сделал один позднейший нобелевский лауреат, - да еще дважды женил (не сказалось ли в этом инспирация как раз Достоевского?). И действительно, Мышкин в последних перипетиях романа уже действительно смешон - как в сцене с китайской вазой, так и в разговорах с Радомским. Затем следует совершенно фарсовая история с бегством из-под венца и в заключение какое-то совсем уж бульварно-мелодраматическое убийство. Рогожин, в его абстрактности, вообще картонная фигура; единственно интересная деталь - об его отце, на старости лет ставшем скопцом. Это многообещающий удар заступа; но копать там Достоевский не решился - не принято было в дорозановскую эпоху. Сцена после убийства, долженствующая потрясать, напоминает о хрестоматийном: он пугает, а мне не страшно. Достоевский в роли Леонида Андреева - не вовсе воодушевляющее зрелище. И еще кое-что вспоминается: "сквернейшее подражание сквернейшему Достоевскому". Гений пародирует самого себя.

И как характерно, что без впечатляющего главного героя все прочие достоинства Достоевского тут же обращаются в недостатки! Начинает раздражать то, что обычно у Достоевского забавляет: все эти типовые ситуации и персонажи, переходящие из вещи в вещь: жулик-острослов (в "Идиоте" Лебедев, вроде Лебядкина), вздорная богатая барыня, обаятельный подросток, дублер-нигилист (здесь - Ипполит), самоотверженная девушка на вторых ролях. И совершенно невыносимой делается в "Идиоте" манера Достоевского намеренно запутывать простейшие ситуации, плести какие-то непонятные интриги вокруг пустяков, атмосфера какой-то мелкой сплетни, постоянные намеки на что-то заведомо читателю не известное. Вот образчик:

– Э, да неужели и вправду вам неизвестно, что сегодня будет свидание Аглаи Ивановны с Настасьей Филипповной, для чего Настасья Филипповна и выписана из Петербурга нарочно, чрез Рогожина, по приглашению Аглаи Ивановны и моими стараниями, и находится теперь, вместе с Рогожиным, весьма недалеко от вас, в прежнем доме, у той госпожи, у Дарьи Алексеевны ... очень двусмысленной госпожи, подруги своей, и туда-то, сегодня, в этот двусмысленный дом, и направится Аглая Ивановна для приятельского разговора с Настасьей Филипповной и для разрешения разных задач.

Как говорил сам Достоевский: кому известно? какому медведю в Тамбовской губернии известно? Причем все это болтает какой-то совершенно посторонний мальчишка семнадцати лет, да еще в последнем градусе чахотки, как говорили в старину. Много шуму из ничего. Лишняя трескотня. Понятно, что искусство условно и прямого жизненного правдоподобия от него требовать нельзя; но какой-то внутренней соразмерности авторского текста мы требовать вправе. Здесь этого нет.

Вышеприведенный отрывок напомнил мне также рецензию Дороти Паркер на постановку "Живого трупа" в Нью-Йорке: и пьеса хороша, и спектакль получился, но одна беда - непроизносимые пятиэтажные русские имена: что если б этих русских звали просто Виктор или Анна!

Ведь как американец произнесет имя героини "Идиота"? Насташа ФилиппОвна, с ударением на "о". В каком-то смысле она и есть Насташа ФилиппОвна. В том смысле, что реализма от Достоевского не ждите. Он и сам говорил о себе, что если он реалист, то в высшем смысле. Понятно в каком - платоническом: у Платона подлинным бытием обладают не эмпирические предметы, а их порождающие смысловые модели, эйдосы. В психологическом измерении эти эйдосы называют сейчас архетипами. Достоевский писал архетипами. При этом он был связан формой так называемого реалистического романа, отсюда его художественные срывы. И если Достоевского читать все же много интересней, чем Гессе или Даррелла, то, кажется, по одной причине: он сохраняет жгучую актуальность, по крайней мере для России. Достоевский в России еще не кончился, не осел, не кристализовался в культурных воспоминаниях. То есть, строго говоря, он еще не стал классиком, до которого никому, кроме Аверинцева, нет дела. Мне одно время показалось, что такие времена настают для России, но я (к счастью ли?) ошибся. Приходится говорить о Достоевском, потому что о Гайдаре, увы, сказать больше нечего, сюжет себя исчерпал. А начав о Достоевском, всегда наговоришь лишнего, и это его, так сказать, вина, а не говорящих о нем. Поэтому вернемся к заявленной в начале узкой теме: о сравнительной неудаче романа "Идиот".

Повторим общеизвестное: князь Мышкин - попытка дать христоподобную фигуру, или, как говорил Достоевский, положительно прекрасного человека. В материалах к роману этот персонаж не раз называется Князь Христос. И далеко не все считали, что этот замысел не удался. Были мнения как раз обратные, причем принадлежали они людям всячески крупным. Вот что писал, к примеру, Ницше - не прямо в "Антихристе" своем, а в предварительных к нему набросках:

Я знаю только одного психолога, который жил в мире, где возможно христианство, где Христос может возникать ежемгновенно. Это Достоевский. Он угадал Христа, и инстинктивно он избегал прежде всего того, чтобы представлять себе этот тип со свойственной Ренану вульгарностью. А в Париже думают, что Ренан страдает излишком утонченности! Но можно ли хуже промахнуться, чем делая из Христа, который был идиотом, гения? Чем облыжно выводить из Христа, который представляет собой противоположность героического чувства, - героя?

А вот что написано у Ницше в другом его сочинении, "Деле Вагнера":

Евангелия приводят нам точь-в-точь те самые физиологические типы, которые описывают романы Достоевского.

Исследователи не уверены в том, что Ницше читал "Идиота" - немецкий перевод появился в 1889 году, накануне его катастрофы, но он мог читать, скажем, французский перевод, вышедший за три года до этого. И очень не случайным кажется слово "идиот" в ницшевском тексте. Об этом слове нужно кое-что сказать в дополнение к общеизвестному смыслу; процитирую комментарий к академическому изданию Достоевского:

...более существенна связь заглавия с литературной традицией, восходящей к средневековью, когда идиотом нередко называли человека не слишком образованного или вообще далекого от книжной мудрости, но наделенного идеальными чертами и глубокой духовностью. Идиот был типическим героем тогдашней литературы, которому открывались пути приобщения к высшим тайнам бытия.

По-русски сказать - юродивый. Тип этот, конечно, не был исключительно русским, но общехристианским: достаточно назвать Франциска Ассизского. Ницше говорит о Достоевском, потому что к его времени этот тип был изжит в Европе. Но в России еще существовал - хотя бы в романах Достоевского. (Он надолго сохранился в русской литературе, найдя позднее гениальную и, как мне кажется, наиболее адекватную репрезентацию в творчестве Андрея Платонова.)

Почему не следует считать последней истиной о Достоевском и его романе оценку Ницше, удостоверяющую высшее качество христианского продукта у Достоевского? Потому что понимание самого христианства у Ницше, при всем его блеске, кажется все-таки не полным. Слишком хорошо известно то, что думал Ницше о христианстве: это мораль и религия рабов, изобретение слабых для господства над сильными; христианство - упадок жизни, нисхождение с восходящей линии, декаданс, нигилизм. Многое тут говорить излишне, но процитирую кое-что из 16-го фрагмента "Антихриста":

Народ, который еще верит в самого себя, имеет также и своего собственного Бога (...) Его самоудовлетворенность, его чувство власти отражается для него в существе, которое можно за это благодарить (...) Такое божество должно иметь силу приносить пользу или вред, быть другом или врагом; ему удивляются как в добре, так и в зле. Противоестественная кастрация божества в божество только добра была бы здесь совсем нежелательна. (...) Конечно, если народ погибает, если он чувствует, что окончательно исчезает его вера в будущее (...) если добродетели подчинения являются необходимыми условиями его поддержания, то и его божество должно тоже измениться. Оно делается теперь (...) боязливым, скромным, советует "душевный мир", воздержание от ненависти, осторожность, "любовь к другу и врагу". (...) Некогда божество представляло собою народ, мощь народа, все агрессивное и жаждущее власти в душе народа - теперь оно только лишь благое божество... Поистине, для богов нет иной альтернативы: или они есть воля к власти, и тогда они бывают национальными божествами, - или же они есть бессилие к власти - и тогда они по необходимости делаются добрыми...

Перекличка с Достоевским поразительна в одной части: вспомним, что говорит о Боге и народе Шатов в "Бесах": Бог как атрибут народа. Естественно, что Достоевский не мог увидеть в такой трактовке полноту религии: если это и религия, то в полном смысле языческая. Но - другой вопрос: а входило ли в его глубинное понимание, в интимное чувствование христианства представление о христианстве как религии слабых? Или по-другому: а был ли он удовлетворен своим князем Мышкиным как репрезентацией Христа? Ответ напрашивается однозначный: нет, потому что князь Мышкин не получился. У художников ведь так: у них не может быть удовлетворительного художественного результата вне уверенности в правоте делаемого, в адекватности самого замысла. Не получается тогда, когда не веришь в то, что делаешь.

Материалы к роману показывают, что Достоевский не удержался на линии первоначального замысла. Замышлялось нечто другое. Возьмем такую запись, из первоначальных:

И наконец Идиот. Прослыл Идиотом от матери, ненавидящей его. Кормит семейство, а считается, что ничего не делает. У него падучая и нервные припадки. Влюблен в двоюродную сестру Жениха - тайно. Та ненавидит и презирает его хуже, чем идиота и лакея. ... Она, видя, что он влюблен в нее, шалит с ним от нечего делать, доводит его до бешенства. ... В один из этих разов он насилует Миньону. Зажигает дом... Страсти у Идиота сильные, потребность любви жгучая, гордость непомерная, из гордости хочет совладать с собой и победить себя. В унижениях находит наслаждение. Кто не знает его - смеется над ним, кто знает - начинает бояться.

Анализируя эту запись, исследователи говорят, что в ней заметен замысел не князя Мышкина, а скорее Старогина. Мы знаем, что в конце концов Достоевский к этому замыслу и вернулся. Христос у Достоевского - это Ставрогин. Это демонизированный Христос. В этом представлении о божестве сказался не то что точный художественный инстинкт Достоевского - сказать так было бы сказать наименьшее, но дало результат: погружение в самые глубины бытия, к первоисточникам нуминозного.

Последнее слово выводит нас к Юнгу: это его термин - нуминозное, что значит священное, божественное. Нужно вспомнить даваемую им трактовку Христа. Христос у Юнга - символическая репрезентация архетипа самости. Самость - это целостность, владение полнотой душевных сил: цель всякого индивидуального развития, которой, однако, мало кто достигает. Можно еще вспомнить древнее алхимическое понятие микрокосм: человек как репрезентация бытия во всей его тотальности, то есть совершенный человек. Вот тут и возникает некий онтологический конфликт: ибо полнота сил, целостность не синонимична, не тождественна совершенству. Этот конфликт выражен в символике креста: Иисус это совершенный человек, который распят. Распятие означает интеграцию зла в полноте бытия. Начало зла конституируется в моменте нисхождения Бога, во встрече человека с божественным, нуминозным. У французского философа Жоржа Батая мы встречаемся с еще более драстической формулой: встреча со злом и есть встреча с Богом, Боговоплощение есть конституирование зла. Еще проще (если все это можно назвать простым): Бог - единство добра и зла, зло, следовательно, онтологично, оно входит в состав бытия, а не является, как это пытались доказать христианские богословы, минусом бытия, простым его отсутствием. Эта концепция получила название privatio boni. Юнг в работе "Эон" показал, что она строится на элементарной логической ошибке, называемой "уменьшение основания", когда в основу аргументации кладется тезис, в свою очередь требующий доказательства. Таким недоказанным тезисом в концепции privatio boni было представление о единстве бытия и добра.

В свете сказанного можно увидеть и понять еще один оттенок слова "идиот". Его греческий корень "идио" означает что-то вроде вот этой юнговской самости: исключительную отнесенность к себе, универсальную конкретность. Вспомните слово "идиома": нечто непереводимое на другой язык, существующее само по себе. Сейчас в литературоведении моден термин "персональная идиома": это значит стиль, индивидуальная манера того или иного писателя. Слово "идиот" указывает в том же направлении. Ницше, филолог-классик, конечно, помнил все эти корни, когда говорил о Христе вышеприведенные слова, и получается, что это не столько ругательство, сколько указание на достоинства. Язык умнее тех, кто им пользуется.

Что касается Достоевского, то его роман о Христе - роман с Христом - отнюдь не закончился на князе Мышкине. Впереди были "Бесы", впереди был Ставрогин, в котором Достоевский решился наконец слить Мышкина с Рогожиным.

Солженицын - критик

В "Новом Мире" напечатан новый текст Солженицына из цикла его читательских заметок, который он ведет уже несколько лет. Кто-то уже писал по этому поводу о выгодах обладания нобелевским лауреатством: у вас будут печатать даже вашу приходо-расходную книгу. Язвительность по-человечески понятная, но литературно не совсем оправданная: известно, что Розанов как раз подобные записи и печатал, и создавал тем новую форму. Формально эксперимент Солженицын вполне допустим - печатать записную книжку, черновики, конспективные наброски. Кстати сказать, некоторые из этих его публикаций очень выгодно смотрятся на интернете, в электронной сети (где я их и обнаружил). Там вообще не место развернутым формам; я не уверен, буду ли читать на экране многолистный роман. Но как раз последний солженицынский текст из этой серии производит впечатление уже и сделанного, только имитирующего нечаянную внешность записи для себя. Это уже как бы и статья. В ней просматривается идеология, сделано известное заявление. Текст крайне интересный: еще бы - Солженицын о Бродском. И этот текст удручает.

Солженицын не должен был писать о стихах. Нет у него к ним ни слуха, ни вкуса. Тем более судить о таком сложном явлении, как стихи Бродского, поэта отнюдь не общедоступного, несмотря на всю его знаменитость. Но дело даже и не в Бродском: на новомирских страницах Солженицын демонстрирует свою как бы литературную элементарность. Вернее сказать как раз наоборот: непонимание некоторых элементарных, первоначальных вопросов. Например: ищет за стихами, за текстом - эмоцию и человека. Пребывает в архаическом убеждении, что стихи пишутся для того, чтобы выразить чувства и мысли. Процитирую кое-что:

"Всякий поэт через свои стихи выражает - и свое мирочувствие, и свои характерности, и самого себя. (...) Чувства Бродского, во всяком случае выражаемые вовне, почти всегда - в узких пределах неистребимой сторонности, холодности, сухой констатации, жесткого анализа. (...) Из-за стержневой, всепроникающей холодности стихи Бродского в массе не берут за сердце. И чего не встретишь нигде в сборнике - это человеческой простоты и душевной доступности. (...) Стихи Бродского часто движутся сильнейшим желанием спрятать чувство, и оттого впечатление, что стих не вылился, а - расчетливо сделан".

В последней из процитированных фраз Солженицын нечаянно набрел на истину - и не о Бродском, а о стихах, об искусстве вообще. Эта истина наиболее доходчиво сформулирована Томасом Элиотом: стихи пишут не для того, чтобы выразить чувства, а для того, чтобы избавиться от них. Но самому Солженицыну эта истина совершенно чужда, вообще незнакома.

Существует старая тема, поднятая в свое время Тыняновым, - о так называемом лирическом "я": поэта нельзя отождествлять с персонажем его стихов. Стиховое "я" - не поэт, а литературная его маска. Эту трактовку не раз оспаривали, очень памятно - Н.Я. Мандельштам, усмотревшая в ней ни более ни менее как издержку жестокого времени, заставлявшего художников прятаться от режима. С последним тоже нельзя согласиться: нельзя писать стихи неискренне, притворяясь, выдумывая подставных лиц, неких "прокси", как говорят в Америке. Но текст - это все же не поэт, не автор, какие бы реалии в нем, в тексте, ни присутствовали, о каких бы в самом деле существующих М.Б. или Уай Экс ни писал поэт. Герой стихов - сами стихи, самый текст. (Солженицын не выносит самого этого слова - "текст", усматривая в нем конденсацию всех нынешних литературоведческих и мировоззрительных ересей, как об этом свидетельствует давняя его речь о постмодернизме.) Нельзя искать в стихах ничего кроме самих стихов - это завет, между прочим, Пушкина.

А что же ищет в стихах Бродского Солженицын? А что угодно: общественные взгляды, отношение к России и к евреям, оценку демократии, интерпретацию христианства. И почти всегда находимое трактует негативно. Одобрил только частую тему Рождества у Бродского да якобы проснувшуюся любовь к сельскому хозяйству во время пребывания в ссылке в селе Наринском: к оглоблям и лошадям. Соответствующий пассаж нельзя не процитировать:

"Животворное действие земли, всего произрастающего, лошадей и деревенского труда. Когда-то и я, ошеломленным городским студентом угодив в лошадиный обоз, испытал сходное - и уже втягивал как радость. Думаю: поживи Бродский в ссылке подольше - та составляющая в его развитии могла бы существенно продлиться. Но его вскоре помиловали, вернулся он в родной город, деревенские восприятия никак не удержались в нем".

Эта фраза, конечно же, войдет в историю рускую литературы - и надолго, скорее всего навсегда, в ней удержится: как один русский нобелевский лауреат пожалел, задним числом, что другого лауреата мало в навозе держали - в насильственной совхозной трудповинности. Это станет такой же классикой, как ссора Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем. Да, пожалуй, и посмешнее будет.

У Л.К. Чуковской в ее известных мемуарах есть запись разговора Ахматовой о Солженицыне, о впечатлениях от встречи с ним, и там такая ее фраза: "Слышит, что говорит". Похоже, что нынче Солженицын эту свою способность утратил.

И нельзя по этому поводу не вспомнить замечательную "Эклогу VI летнюю": Бродскому и деревни не понадобилось, хватило дачи, чтобы увидеть и передать красоту и богатство земли - и гениально обобщить сюжет о лете и о цветении жизни заключительной строчкой: "еще не желтая мощь Китая".

Возникает впечатление, что Солженицыну сказать о Бродском нечего: что ни скажет - все невпопад, не по делу. Приходится придираться к мелочам: спутал катет с гипотенузой и неправильно, в единственном числе, употребляет глагол "суть". Но вот вроде бы серьезная претензия, относящаяся непосредственно к поэтической технике, то есть попытка профессионального разговора:

"Вообще, с суверенностью строки в строфе, а то и целой строфы, - Бродский мало считается. Пресловутый анжабеман, перенос из строки в следующую строку, - из редкого, интонационно выразительного приема у Бродского превращается в затасканную обыденность, эти переносы уже не несут в себе эмоционального перелива, перестают служить художественной цели, только утомляют без надобности. (...) А ведь только разохоться переносить - и синтаксические обороты вот уже не помещаются и в целых строфАх; составными единицами стиха становятся уже даже не строфы, а группы строф - отчего раздувается объем стиха, расплывается форма. (...) От этой невместимости уже и в строфу возникает вязкость текста, нескончаемых фраз, закрученных цепочек ассоциаций - и автор и читатель с трудом вытягивают из них ноги, как из плетучей травы. (...) Фразы длиной по 20 стихотворных строк - это уже невладение формой? (вопросительная интонация). Переобремененные фразы приводят и к несуразным внутренним стыкам. Уморчиво было бы приводить примеры всех нескладиц".

Тут сюжет правильно выбран, Солженицын увидел суть приемов Бродского - и в общем не одобрил. Ему бы вспомнить одну сцену из собственного "Теленка" - как Твардовский предупреждал новомирских редакторов не увлекаться правкой Солженицына: "Осторожно! Здесь мы уже касаемся особенностей авторского стиля!" Несовпадение метрических и синтаксических членений стиха у Бродского - важнейшая его особенность и очень сильный прием; то, что это затрудняет чтение, - и есть прием. Современные стихи не должны выливаться и ложиться на дыхание, наоборот, затрудненная форма увеличивает вес и значимость каждого отдельного слова, повышается к.п.д. стиха, удельный вес слова, плотность стиховой материи; у Бродского последняя приближается к Сатурновой: в одном кубическом сантиметре - тонна веса. Здесь он идет за Цветаевой, конечно, у нее выучивается, и незачем их противопоставлять, как делает Солженицын. Вообще это один из главных критериев суждения о поэте: длинное или короткое у него дыхание? Суверенность строки в строфе, выдаваемая Солженицыным за норму, - признак короткости дыхания, неумелости поэта.

Еще одно замечание Солженицына показалось мне ставящим серьезную проблему - но никак ее не решающим:

"Поэт настолько выходит из рамок силлабо-тонического стихосложения, что стихотворная форма уже как бы (или явно) мешает ему. Он все более превращает стих в прозу (но и тоже очень нелегкую для чтения). Начинаешь воспринимать так: да зачем же он вставляет в прозу рифмы. Бродский революционно сотрясает русское стихосложение (...) Он вносит - сразу много резче, чем требует эволюция протекающего времени".

Тут не разгадка, но правильная формула загадки: в самом деле, чем отличается поэзия Бродского от прозы, кроме наличия рифм? Впрочем, "загадка" слово тут мелкое: следует говорить о тайне. Из чего возникает у Бродского поэзия? Я не берусь ответить на этот вопрос, но знаю точно одно: солженицынские ему, задним числом, советы ни на йоту к поэзии никого приблизить не могут. У Солженицына в поэзии дамские вкусы. Но иногда эта непреднамеренная мещанская старомодность забавно сочетается с игровой уже архаичностью, и тогда возникают фразы типа: "Едче всего изъязвить таким подходом любовную ткань", напоминающие уже не о поэзии, а скорее о венерологии.

И еще. Солженицын излишне обобщенно высказался о невозвращении Бродского в Россию, даже на побывку, и по этому поводу - о сущностной отчужденности Бродского от русской литературной традиции и о чужеродности его внутреннему духу русской истории. Сам Бродский в одном интервью сказал об этом проще, понятнее и человечнее: мне тяжело представить себе ситуацию, в которой мой вчерашний одноклассник просит у меня милостыню, - а такая ситуация вполне возможна. Некоторых подобная ситуация способна вдохновить, но не меня: это вопрос темперамента.

Один из солженицынских абзацев в тексте о Бродском таким зачином открывается: "Изжажданное ли окунанье в хляби языка..." Слово "окунуться" и его производные вообще любезны Солженицыну. Другой его подобный текст называется "Окунаясь в Чехова". Он был напечатан в том же "Новом Мире" с год назад. И тут следует говорить не просто о языковых константах, а о единстве - удручающем однообразии, лучше сказать, - подхода к литературе и писателям. Ибо о Чехове Солженицын сказал то же самое, что о Бродском, - по тем же критериям анализировал его и оценивал. Критерии нам уже известные: отношение к христианству и церкви, к интеллигенции, к народу и его языку, вообще к России - какой картина русской жизни выступает у автора.

Конечно, суждения Солженицына о прозе не могут не быть точнее его оценок поэзии, да еще в таком сложном случае, как Бродский. Прозу Солженицын видит остро и подробно, суждения его высоко технологичны - профессиональны. Но - как страдает солженицынский анализ все той же склонностью к внеположным литературе критериям.

Задумавшись о том, почему Чехов не писал романов, Солженицын повторяет традиционнейшее, набившее оскомину:

"Не случайно Чехов не написал ни одного большого романа? (вопросительная интонация). (...) для романного обзора, охвата - нужны ведущие мысли. А у Чехова чаще всего вот эти бесконтурные: благородство труда! надо трудиться! Или: через 20-30-200 лет будет счастливая жизнь. И общественные процессы, проходящие при нем в России, у него смазаны в контурах. (...) Нет у него общей, ведущей, большой своеродной идеи, которая сама бы требовала романной формы".

Это говорили о Чехове ровно век назад, а то и век с хвостиком: так его трактовала народническая критика во главе с Михайловским. Уцепились за "Скучную историю", в которой об отсутствии общей идеи говорит сам герой, и дудели это до конца чеховских дней - а Солженицын и посейчас. И того не заметили, что тема "Скучной истории" - не бызыдейность, а смерть. Все чеховское зрелое творчество развернуто в перспективу смерти, а в этом масштабе какие могут быть общественные процессы? и какие идеи?

Единственная претензия, в этом смысле могущая быть предъявленной Чехову, - что он Чехов, а не Достоевский. Тот догадался, что построение хрустального дворца обойдется в сто миллионов голов, да и те начислил Западу, а не России. Чехов же, если вспомнить слова Бродского (уже, говорят, и заезженные), думал еще о гибели героя, а не хора.

Вторая претензия Солженицына Чехову: тот плохо писал о русском народе - хуже, чем следовало бы. Говорится об этом так (сначала - о повести "Мужики"):

"Весь этот сбор очерков претендует на суммарное суждение о русской деревне, - и тут Чехов впадает (как и Горький, как за ними и Бунин) в ошибку слепоты: остается непонятным: кто же кормит Россию? и на чем изобильная Россия стоит? Чехов истрачивает талант если не в ложном (нет, не в ложном), то в искривленном направлении. Упускается - тот глубокий смысл труда и живой интерес к труду, который и держит крестьянство духовно, и веками".

Спору нет, крестьянство - трудовой класс, это и Ленин не отрицал. Но простейшая интуиция, вкус, да и здравый смысл заставляют все же думать, что Чехов и Бунин и даже одиозный Горький знали старую русскую жизнь, деревенскую в том числе, лучше, чем родившийся в 18 году Солженицын, который ее знать не мог, а просто противопоставляет ее как идеологический концепт большевикам и колхозам. То, что стало хуже, - еще не аргумент в пользу того, что раньше было хорошо. Да и не в деревне дело, не в мужиках, а в литературе. Нельзя, пиша о Чехове, говорить, что главным недостатком русской жизни было отсутствие волостного земства.

В Солженицыне жив архаичнейший русский народник, музейный тип Глеба Успенского - тип человека всячески достойного, но которому даже крупный художественный дар не помогает понять элементарную мысль о несводимости искусства к общественной деятельности.

Шкловский однажды написал о русском подходе к литературе, о высокоидейных русских критиках: они, как люди, пришедшие любоваться цветком и для удобства на него севшие.

Образец такой ботаники у Солженицына - рассуждение о рассказе "Архиерей". Больше всего это напомнило мне ленинский текст "Десять вопросов к референту". У Солженицына: чем он занимался за границей? богословием? интересовался ли духовной жизнью Европы? Служил в белой церкви у моря: значит, в Ницце? в Ментоне? Если так - значит, публика у него была в прихожанах самая богатая, разъездная (чтоб не сказать "выездная")? И не отсюда ли презрение к низкой русской жизни по возвращении? И почему не задумывался над проблемами русской церкви? Дальше - дословно:

"Но высокой духовной мысли - тоже ни одной, ни от архиерея, ни от автора. Нет, заболел - и "захотелось вдруг за границу, нестерпимо захотелось".

Так это - и главная мысль рассказа, наряду с отвращением к русскому быту?"

И невдомек нашему автору, что заграница эта - опять же смерть, а белая церковь у моря - образ чаемого рая, отнюдь не французского города Ниццы.

Такое, впрочем, у русских гениев случается: вот и Достоевский о Чацком, о его "карету мне, карету!": "за границу захотелось".

Тяжелые люди, как говорил тот же Чехов.

Но, нельзя не признать, одну черту у Чехова Солженицын понял очень верно: что Чехов - писатель не интеллигентский, как считается, что среда мещанская осталась для его творчества до конца органичной.

"Это неверно, что Чехов - певец интеллигенции. В интеллигентских рассказах и повестях у него бывает и разреженность, и наносное, не свое. А несравненен он - в изображении типов мещанских. Тут - и лучшие языковые его удачи".

Приводя примеры этих удач, Солженицын в то же время предъявляет к Чехову претензию за отсутствие у него просторечных выражений и украинских диалектизмов:

"Народных слов - шаром покати. Но два южных хороших подхвачено: зубами заскриготела, дверь зашкорубла".

О повести "В овраге" в целом Солженицын говорит:

"А - есть у Чехова предчувствие, что это - из предсмертных его произведений. Отсюда - и такая глубина".

Так у Чехова и все - из предсмертных произведений. Но эту глубину не везде увидел Солженицын в поисках у него зашкорублых дверей и правильных мыслей о России.

Касаясь юмора у позднего Чехова, Солженицын пишет:

"...и этот прием, как уже столько раз у Чехова, направлен все в то же пустое и мрачное пространство: как пошло, тупо, бездарно мы живем - все сплошь, вот, мол, такова "лучшая" семья губернского города. Вот так, значит, и во всей России. Сам ли Чехов искренно не видит нигде в России - людей деловых, умных, энергичных создателей, которыми только и стоит страна, - или так внушено вождями общества и предшествующими литераторами? И почему же он -не прорвется через внушение? Откуда эта несопротивляемость мысли у столь наблюдательного человека?"

Вот уж кто не поддавался влияниям вождей общества, так это Чехов - несомненный предшественник веховских трактовок, которого сами "Вехи" охотно цитировали в утверждение такой связи. Как раз сам Чехов был таким типом делового, умного, энергичного создателя: за что ни брался - все у него получалось. Не получилась - жизнь. Уже в двадцать пять лет он знал, что недолго ему жить остается. Отсюда этот оттенок - резкая тень - на всем его творчестве: тень смерти. Отсюда же - некий метафизический индифферентизм.

Солженицын органически неспособен понять такой вариант существования: как это можно жить, не ставя себе сверхличных и сверхписательских целей? Одну такую цель он себе поставил и уже выполнил: порушить коммунизм. Непонятно, на что устремлен сейчас его неукротимый темперамент.

Джеймс Джойс писал второй свой роман "Поминки по Финнегану" около двадцати лет. В 1939 году он вышел из печати; тут же началась война. Джойс воскликнул: "Что же будет теперь с моим романом?"

Вот это - позиция писателя: единое на потребу. Солженицын же - не Мария, а Марфа русской литературы.

Антропогония по Платонову

Исполнилось сто лет со дня рождения величайшего русского писателя двадцатого века Андрея Платонова. Первостепенное значение Платонова определяется хотя бы тем, что он дал художественное выражение самой крупной теме русского двадцатого века - опыту коммунизма. В творениях Платонова коммунизм предстал метафизической темой. Никакой политики, политической оценки коммунизма у Платонова не ищите, ее там нет. Поэтому Платонова ни в коем случае нельзя назвать писателем антисоветским, хотя главные его вещи "Чевенгур" и "Котлован" был запрещены при коммунистах, да и многие другие, будучи напечатанными, подвергались суровой, разносной, как тогда говорили, критике. Трагический опыт коммунизма, им описанный, вызывает скорее сочувствие у Платонова. Он сам оттуда - из коммунизма, ни в коем случае не сторонний ему человек, и уж во всяком случае не сатирик. Трагедия не может быть сатирой. Коммунизм со всей его человеко- и природоубийственной практикой дан у Платонова как момент человеческой судьбы, дан в процессе становления самого человека, в антропогоническом процессе. Когда-то Бердяев писал о творчестве Достоевского как антропологическом откровении: Достоевский открыл человека, личность в русской роевой, народной, коллективной жизни, - того человека, которого не было, скажем, у Толстого. Это характеристику можно развернуть на Платонова, с тем отличием, однако, что человек у него появляется, выявляется, выделяется из глубин не национально-исторической, а космической жизни. Лучшая графическая заставка к Платонову - "Сотворение человека" Микельанжелло.

Подлинная тема Платонова - не политика революции, со всеми ее индустриализациями и коллективизациями, а ее космология. Платонов увидел то, что понимали более или менее только некоторые философы: что тема всякой настоящей революции - не общественное, а космическое переустройство. Из русских писателей до Платонова понимал это Блок (в статьях своих, а не стихах) и, пожалуй, Маяковский. Должны быть изменены космические основания бытия для того, чтобы человек почувствовал себя удовлетворенным. Счастью и, так сказать, обустройству человека мешают не законы общества, а законы космоса, проклятие самого бытия, самого творения.

Вот как писал об этом русский философ С.Л.Франк в работе "Ересь утопизма":

"Подлинный и последний источник утопизма есть ... мысль, что мировое зло и страдание определены ... неправильным устройством самого мира. К этому присоединяется другая мысль: человеческой воле, руководимой стремлением к абсолютной правде, дана возможность коренного переустройства мира - сотворения нового, осмысленного и праведного мира взамен старого, неудачного и неправедного... Это есть восстание человеческой нравственной воли против творца мира и против самого мира как его творения... утопизм часто сам открыто признает себя мечтой о космическом преображении, как, например, в утопических фантазиях Фурье или в знаменитой формуле Маркса о "скачке из царства необходимости в царство свободы", указующей, что наступление социализма мыслится именно как совершенно новый эон вселенского бытия. В туманной форме утопизм содержит веру, что преобразование социального устройства как-то должно обеспечить подлинное спасение, то есть конец трагической подвластности человека слепым силам природы и наступление нового неомраченно-блаженного бытия".

В русской философии эту тему с небывалой смелостью развил Николай Федоров, учивший, что предельным заданием человечества должно быть ни более ни менее как воскрешение мертвых, то есть тотальная переделка законов природы, так сказать, обращение природы вспять. Известно, что Платонов был большим поклонником Федорова; да и не поклонником - слишком слабое слово, - а благоговейным учеником. И большевицкая революция не то что не устраивала Платонова, не то что он противником ее был, - но она была для него мелкой, не осознающей космических масштабов, по которым нужно мерить всякую подлинную революцию.

В повести Платонова "Сокровенный человек" об этом говорится так (слушайте несравненный платоновский язык):

"Историческое время и злые силы свирепого мирового вещества совместно трепали и морили людей, а они, поев и отоспавшись, снова жили, розовели и верили в свое особое дело. Погибшие, посредством скорбной памяти, тоже подгоняли живых, чтобы оправдать свою гибель и зря не преть прахом.

Пухов глядел на встречные лощины, слушал звон поездного состава и воображал убитых - красных и белых, которые сейчас перерабатываются почвой в удобрительную тучность.

Он находил необходимым научное воскрешение мертвых, чтобы ничто напрасно не пропало и осуществилась кровная справедливость.

Когда умерла его жена - преждевременно, от голода, запущенных болезней и в безвестности, - Пухова сразу прижгла эта мрачная неправда и противозаконность события. Он тогда же почуял, куда и на какой конец света идут все революции и все людское беспокойство. Но знакомые коммунисты, прослушав мудрость Пухова, злостно улыбались и говорили:

– У тебя дюже масштаб велик, Пухов; наше дело мельче, но серьезней.

– Я вас не виню, - отвечал Пухов, - в шагу человека один аршин, больше не шагнешь..."

Пухов - один из предшественников платоновских чевенгурцев, носитель этого утопического сознания, то есть фигура более или менее фантастическая, но наделенная в то же время легко узнаваемыми чертами вполне традиционного русского литературного героя: нечто среднее между лесковскими Левшой и Очарованным странником. В общем архетипическая для русской литературы фигура - и в то же время дальнейшее ее развитие, развертывание ее в истории. Читая Платонова, думая о его героях, понимаешь, зримо видишь перспективу самой русской классики, больше того - мифической фигуры русского народа-богоносца. Русский человек оказывается утопистом, гностиком. Меньше всего он мастеровой-умелец - даже будучи мастеровым умельцем. Левшу нельзя считать прозаически надежным человеком - например, резервом технического прогресса: он непременно что-нибудь неподобное нафантазирует. Не следует им любоваться и умиляться. В сущности, это опасный тип. У Виктора Шкловского есть интересное наблюдение над тем же Левшой: подкованная им блоха перестала танцевать. Чудеса тонкого мастерства привели к негативному результату. В нем больше бродяги, чем работника. Он юродивый. И конечно же, он поэт.

Буквальная поэтическая параллель платоновским героям, самому Платонову - это Заболоцкий его "звериного" цикла, поэм "Безумный волк", "Торжество земледелия", "Деревья". Звери у Заболоцкого очеловечиваются, приобретают сознание и начинают работать на социализм. "Корова в формулах и лентах Пекла пирог из элементов, И перед нею в банке рос Большой химический овес. И озаренная корова, Сжимая руки на груди, Стояла так, на все готова, Дабы к сознанию идти". Или: "Горит как смерч звериная наука, Волк есть пирог и пишет интеграл, Волк гвозди бьет, и мир дрожит от стука, И уж закончен техники квартал". Это все та же гностическая утопия о преображении космических основ бытия. И учителя у Заболоцкого и Платонова были сходные: у первого Циолковский, у второго Федоров - при том, что сам Циолковский был учеником Федорова и выдумал свои ракеты, им инспирированный: они долженствовали унести на звезды тела воскрешенных людей, которым на Земле, предполагалось, станет тесновато.

Тема творчества Платонова - реализация гностической установки на тотальное переустройство бытия и последствия этой реализации. "Чевенгур" - ни что иное как художественная иллюстрация слов С.Л.Франка из той же статьи "Ересь утопизма":

"Замысел этот не только фактически неосуществим, так как он разбивается о непреодолимое упорство мира, в котором обнаруживается его сверхчеловеческое происхождение. Превращаясь на пути своего практического осуществления в безнадежную, никогда не завершимую задачу разрушения мира, он фактически вырождается в процесс калечения, уродования естественных условий человеческой жизни. Задуманный для осуществления абсолютной божьей правды на земле, утопизм в процессе своего осуществления превращается в дело убийства - в переносном и прямом смысле слова - живого, конкретного, реального человека, в уничтожение самой жизни и, тем самым, всякой возможности ее морального совершенствования".

Что же делает платоновского мастерового человека носителем человеко- и природоубийственных импульсов? И здесь Платонов находит некую гениальную метафору: мизогиния, женоненавистничество выступает у него носителем этих импульсов, этой тотально нигилистической установки. Чевенгур - это коммунистический город потому, что в нем нет женщин. Женщина у Платонова "буржуазна", как сама природа. Женщина синонимична "имуществу", тогда как лозунг Чевенгура - "товарищество", чисто мужское братство. Один из чевенгурцев говорит:

"Лучше будет разрушить весь благоустроенный мир, но зато приобрести в голом порядке друг друга".

А вот развернутая формула того же мироотношения:

"Чепурный и сам не мог понять дальше, в чем состоит вредность женщины для первоначального социализма, раз женщина будет бедной и товарищем. Он только знал вообще, что всегда бывала в прошлой жизни любовь к женщине и размножение от нее, но это было чужое и природное дело, а не людское и коммунистическое; для людской чевенгурской жизни женщина приемлема в более сухом и человеческом виде, а не в полной красоте, которая не составляет части коммунизма, потому что красота женской природы была и при капитализме, как были при нем и горы, и звезды, и прочие нечеловеческие события. Из таких предчувствией Чепурный готов был приветствовать в Чевенгуре всякую женщину, лицо которой омрачено грустью бедности и старостью труда, - тогда эта женщина пригодна лишь для товарищества и не составляет разницы внутри угнетенной массы, а, стало быть, не привлекает разлагающей любознательности одиноких большевиков. Чепурный признавал пока что только классовую ласку, отнюдь не женскую; классовую же ласку Чепурный чувствовал, как близкое увлечение пролетарским однородным человеком, - тогда как буржуя и женские признаки женщины создала природа, помимо сил пролетария и большевика".

Вот эти одинокие большевики и наломали дров в Чевенгуре. Пролетарский однородный человек - это однополый человек. Мир Чевенгура, чевенгурский коммунистический космос лишен своего "другого", то есть лишен любви, экстатического выхода из себя, рождающего новую жизнь - просто жизнь. Коммунизм по Платонову - это некий метафизический гомосексуализм. Если же избегать сексуальной метафорики, это нерасчлененность, недифференцированность бытия, чистая его потенция, вернее - вспять повернутый акт, низведение бытия в ничто. Как сказал Набоков о Достоевском: обратное превращение Эдема в бедлам. Люди в Чевенгуре - в коммунизме - лепятся один к другому, потому что человека еще нет, а есть только этот слипшийся нерасчлененный ком, который и есть - коммунизм. Это космически реакционное движение от бытия к небытию, в каковом попятном движении исчезает не только человек, но и мир.

"Чевенгур" - иронический комментарий к тому известному построению, которое помещало все ценности бытия в так называемое коллективное народное тело. Это концепция Бахтина в его исследованиях так называемой средневековой народной культуры. Платонов - опровержение Бахтина. Но оба они - гениальные выразители опыта коммунизма. Средневековье здесь ни при чем.

В свое время (в 1988-м году) я напечатал работу о Платонове и связанных с ним русских сюжетах под названием "Чевенгур и окрестности" - сочинение, не оставшееся незамеченным и, сдается мне, способствовавшее появлению в отечественной литературе нового жанра: истолкования русской культурной истории в сексуальной символике. Главный мой тезис звучал так: "Чевенгур" - это гностическая фантазия на подкладке гомосексуальной психологии. Естественно, сейчас я повторяю многое из того сочинения, потому что не нахожу оснований изменять ту давнюю трактовку. Но мне не хотелось бы, что называется, переходить на личности и говорить о чьих-то персональных сексуальных преференциях. Не будем касаться индивидуальной психологии - возьмем метапсихологическую установку. Вообще останемся в рамках текстов. А тексты Платонова и помимо "Чевенгура" дают богатую разработку этой тематики.

Взять хотя бы одну из ранних повестей - "Епифанские шлюзы". Английский инженер Бертран Перри приезжает в Россию строить каналы для царя Петра; так сказать, индустриализация в исторической ретроспективе. Для выполнения этой работы ему приходится оставить в Англии свою невесту Мери, которая выходит замуж за другого. Каналы Бертрану построить не удается, и Мери он потерял. Недовольный его работой царь приказывает Перри казнить. Далее следует страшный финал: он попадает в руки палача-гомосексуалиста.

"Дьяк ушел и задвинул снаружи наглухо двери, не сразу управившись с железом.

Остался другой человек - огромный хам, в одних штанах на пуговице и без рубашки.

– Скидавай портки!

Перри начал снимать рубашку.

– Я тебе сказываю: портки прочь, вор!

У палача сияли диким чувством и каким-то шумящим счастьем голубые, а теперь почерневшие глаза.

– Где ж твой топор? - спросил Перри, утратив всякое ощущение, кроме маленькой неприязни, как перед холодной водой, куда его сейчас сбросит этот человек.

– Топор! - сказал палач. - Я без топора с тобой управлюсь!

Резким рубящим лезвием влепилась догадка в мозг Перри, чуждая и страшная его природе, как пуля живому сердцу.

И эта догадка заменила Перри чувство топора на шее: он увидел кровь в своих онемелых, застывших глазах и свалился в объятья воющего палача.

Через час в башне загремел железом дьяк.

– Готово, Игнатий? - крикнул он сквозь дверь, притулясь и прислушиваясь.

– Обожди, не лезь, гнида! - скрежеща и сопя, отвечал оттуда палач.

– Вот сатана! - бормотал дьяк. - Такого не видал вовеки: пока лютостью не изойдет - входить страховито!"

Конечно, "Епифанские шлюзы" - аллегория коммунизма, коммунистического строительства, пресловутой индустриализации. Понятно, что инженер Платонов, сам несколько лет проработавший в системе гидромелиорации, изобретатель, получивший несколько десятков патентов, не мог ничего иметь против действительного технического прогресса. Но писатель Платонов видел сумасшедший сдвиг, произошедший в русском сознании, столкнувшемся с такой задачей. Тут и оказалось, что русский мастеровой - одновременно юродивый. И главное, русские цари, русские Петры - такие же юродивые. Ими владеет, их ведет безумная мечта, а не конкретная цель, не конкретная эмоция, направленная на конкретную задачу, на конкретный предмет. Другими словами, они лишены любви.

Здесь можно вспомнить американского философа Джорджа Сантаяну, писавшего, что отличие поэта от революционера в том, что первый любит мир, способен в Лии увидеть Рахиль, а второй, недовольный миром, готов его разрушить и перестроить наново. Это и есть тот гностический утопизм, о котором мы говорили.

Вот это и реализовал Платонов в своей художественной системе, в создании своих сюжетов, в наборе своих образов. И тут, как уже было сказано, наиболее удачной - гениальной - находкой оказался сюжет о брошенной жене; как со временем стало ясно - архетипический русский сюжет. И это у Платонова - микрооснова всех его вещей; микро - в смысле атомно-молекулярного фундамента. Он присутствует у Платонова везде и всегда, в самых даже неожиданных местах. Например, в повести (или, как сам Платонов называл, "бедняцкой хронике") "Впрок".

"Семья Упоева постепенно вымерла от голода и халатного отношения к ней самого Упоева, потому что все свои силы и желания он направлял на заботу о бедных массах. И когда ему сказали:

– Упоев, обратись на свой двор, пожалей свою жену - она тоже была когда-то изящной середнячкой, - то Упоев глянул на говорящих своим активно-мыслящим лицом и сказал им евангельским слогом, потому что марксистского он еще не знал, указывая на весь бедный окружающий его мир:

– Вот мои жены, отцы, дети и матери, - нет у меня никого, кроме неимущих масс! Отойдите от меня, кулацкие эгоисты, не останавливайте хода революционности! Вперед - в социализм!

И все зажиточные, наблюдая энергичное бешенство Упоева, молчали вокруг этого полуголого, еле живого от своей едкой идеи человека".

Понятно, что большевики (сам Сталин, прочитавший "Впрок") принимали это за издевательскую насмешку. И такое понимание Платонова с удовольствием подхватила позднейшая либеральная критика: это, мол, сатира на социализм. Между тем все здесь гораздо сложнее. Платонов любит этого самого Упоева и прочих своих "душевных бедняков" - он идентифицируется с ними. Он понимает их: понимает, что человек может не любить свою семью. И он разрывается между двумя этими чувствами: любовью к человеку, к жене, и тягой - тоже любовью! - к гностической утопии. Его тоже тянет - уйти, как Бертрана Перри, как Федора, мужа Фро, как Никиту - героя гениальной "Реки Потудань". Да у него все гениально, та же "Фро".

Архетип платоновских героев - гомеровский Одиссей: муж, которого заждалась жена, а он носится по морям, застревая у различных Полифемов. Это и есть русская тема об оставленности России активным мужественным духом. Этому герою нужно совершить усилие над собой, чтобы вернуться домой, к жене. А жена, как в рассказе "Фро", симулирует смерть, чтобы вызвать телеграммой мужа из далеких краев. Федор возвращается в сущности, чтобы ее похоронить. Его любви Фрося добивается обманом. И он опять уезжает среди ночи от спящей жены.

"Фро молчала перед отцом. Старик внимательно глядел на кухонную ветошку и продолжал:

– Утром курьерский был, он сел и уехал на Дальний Восток. Может, говорит, потом в Китай проберусь - неизвестно.

– А еще что он говорил? - спросила Фрося.

– Ничего, - ответил отец. - Велел мне идти к тебе домой и беречь тебя. Как, говорит, поделает все дела, так либо сюда вернется, либо тебя к себе выпишет.

– Какие дела? - узнавала Фрося.

– Не знаю, - произнес старик. - Он сказал, ты все знаешь: коммунизм, что ль, или еще что-нибудь - что получится!"

Коммунизма не получилось; ни в Китае русские Федоры не понадобились. Получилось - у Никиты Фирсова возвратиться к жене Любе.

"Он пожелал ее всю, чтобы она утешилась, и жестокая, жалкая сила пришла к нему. Однако Никита не узнал от своей близкой любви с Любой более высшей радости, чем знал ее обыкновенно, - он почувствовал лишь, что сердце его теперь господствует во всем его теле и делится своей кровью с бедным, но необходимым наслаждением".

Так назвать земную любовь мог только человек не от мира сего. Но альтернатива этой бедной радости - только палач, замучивший Бертрана Перри

Рыд матерный

Недавно мне попала в руки книга американского слависта Дэниэла Ранкур-Лефевьера «Рабья душа России: моральный мазохизм и культ страдания». Имя этого автора мне и раньше встречалось: он был редактором коллективного тома славистских работ под названием «Русская литература и психоанализ», в котором ему самому принадлежала одна из статей - о Солженицыне. Должен сказать, что большинство работ этого сборника не произвели на меня сильного впечатления. Недавно одно сочинение Ранкур-Лефевьера вышло по-русски - «Психологический портрет Сталина». Там было кое-что любопытное - не могло не быть, ибо психоанализ, методики которого придерживается автор, не может не открывать неких интересных деталей, но в целом, читая такие работы, убеждаешься в ограниченности всякого редукционизма (сведения высшего к низшему, целого к частностям). Как-то трудно поверить, что будущие злодейства Сталина коренятся в том эпизоде, когда он, пырнув ножом пьяного буяна - своего отца, понял, что физическое насилие - лучший способ решения любых проблем. Но частности, повторяю, есть интересные: например, объяснение патологического доверия Сталина к Гитлеру защитным механизмом идентификации с агрессором - тем, что получило ходовое название «стокгольмский синдром».

Надо сказать, что Ранкур-Лефевьер сам не настаивает на полноте даваемой им картины. Но то, что сделано, должно было быть сделано. Я бы сказал, что по такой формуле нужно вообще относиться к психоанализу: не достаточное, но необходимое орудие понимания.

Здесь нельзя не вспомнить другой пример психоанализа задним числом, предпринятого в отношении другой всемирно-исторической фигуры, проведенного самим отцом-основателем. Это анализ Наполеона, данный Фрейдом в письме к Томасу Манну. Приведу в отрывках этот образец интерпретационного tour de force"a, тем более, что речь пойдет о сталинском тезке. Иосиф, напоминаю, - библейский герой, простой юноша, поднявшийся на вершины власти и могущества.

Существует ли историческая личность, мифическим прототипом которой была жизнь Иосифа? По-моему, эта личность - Наполеон.

Старшего его брата звали Иосиф (Жозеф), и в силу сцепления случайности и необходимости в человеческой жизни, это обстоятельство определило его судьбу. Старший брат - естественный соперник, младший питает к нему стихийную безмерно глубокую враждебность. Именно такие чрезмерные детские порывы склонны переходить в свою же противоположность. Ненавистный соперник превращается в возлюбленного. Так и у Наполеона. Изначальная ненависть была с избытком компенсирована. Вырвавшаяся, однако, на волю агрессивность только и ждала случая, чтобы перенестись на другие объекты. Сотни тысяч посторонних людей поплатятся за то, что рассвирепевший маленький тиран пощадил своего первого врага.

Не успел он стать генералом, как его увещевают жениться на молодой вдове, старше его, знатной и влиятельной. Много против нее и возражений, но для него становится, вероятно, решающим то, что ее зовут Жозефина. Влюбленность в Жозефину Богарне была неизбежной из-за обусловленности именем, но она не была, конечно, отождествлением с Иосифом. Это отождествление проступает сильнее всего в знаменитом походе на Египет. Куда же идти, как не в Египет, если ты - Иосиф, желающий показаться братьям великим?

Намерение, устремившее Наполеона в Египет, осуществляется в дальнейшие его годы в Европе. Он обеспечивает своих братьев, провозглашая их князьями и королями. А затем он нарушает верность своему мифу и, руководствуясь реалистическими соображениями, отвергает Жозефину. С этого начинается падение. Великий разрушитель занят теперь саморазрушением. Дерзостный, плохо подготовленный поход против России приносит ему гибель. Это подобно самонаказанию за неверность Жозефине. Также и здесь судьба повторила другую главу сказания об Иосифе; сон Иосифа о том, что солнце, луна и звезды преклоняются перед ним, привел к тому, что его бросили в яму.

Очень интересная тема, здесь имплицитно поднимаемая, - о соотношении мифического образца с индивидуальной биографией. Мифический образец, или архетип, - это уже Юнг, но Фрейд показывает, как сверхличная необходимость разворачивается в деталях частной жизни и ее конкретных обстоятельствах. Эту связь Учитель продемонстрировал блистательно; после него как-то не хочется ничего другого - и так все ясно. Его вывод: человечество было бы избавлено от многих бед, если б маленький тиран не взбунтовался против старшего брата, кажется исчерпывающим вопрос о Наполеоне; но тогда приходит в голову другое соображение: не будь Наполеона, так другой бы тиран объявился - человечеству, похоже, никак не обойтись без страданий и бед. Субъектом истории оказывается тогда не гений, а само человечество - природа человека как таковая.

При этом остается крайне важный методологический вопрос: о правомерности перенесения механизмов действия индивидуальной психики на поле массовой психологии, о возможности психоаналитического познания вне индивидуального психического опыта. Короче и понятнее: можно ли, скажем, проделать психоанализ России, увидеть русскую историю и культуру как целое в терминах, предложенных Фрейдом? Этим как раз и занялся Ланкур-Лефевьер в книге о рабьей русской душе. Методологически такой подход остается сомнительным - заведомо неполным; но и не сказать кое-чего нельзя: что-то делается яснее, какой-то угол освещается.

Что мне не понравилось резко в книге - это ее название. Рабья душа - слишком сильно звучит, слишком безапелляционно, попахивает русофобией. Подзаголовок - о моральном мазохизме - куда корректней. Вообще сочинение это достаточно элементарно; я бы сказал, что оно воспроизводит некоторые избитые клише и приемы соответствующие культивирует - например, ссылку на русские пословицы как на образ народной души. Но пословицы - любого языка - это ведь что-то вроде сочинений известного оппортуниста Ленина, из которых можно извлечь любой желательный образ или тезис. Народная душа, или, скажем так, коллективное бессознательное, целостна, ее нельзя выпрямлять по одной линии. К тому же трудно поверить в авторитетность сочинения, в котором Максим Горький, представлен авторитетным экспертом по России, - Горький, этот тип очень грубого низового западника, в своих инвективах России постыдно напоминающий иногда лакею Яшу из «Вишневого сада». А у Ланкур-Лефевьера даже открывается его книга эпиграфом из Горького.

Еще один пример клишированности авторских подходов: он не преминул порассуждать о роковом влиянии русской практики пеленания детей. Одновременно это выразительный пример его редукционизма:

Свивальники и пеленание вносят свой вклад в создание таких общепризнанно русских свойств, как потребность в авторитарном сдерживании, компенсируемая тотальной разрядкой импульсов (например, многодневными запоями), способность выносить муки и лишения, общая внутренняя ориентация русских и великая их озабоченность духовными проблемами, постоянное чувство вины, требующее периодического отпущения грехов, и прочее.

Здесь следует, пожалуй, напомнить, что на Западе тоже такая практика существовала, и первым голос против нее поднял Жан-Жак Руссо, сумевший убедить европейцев в пагубности для детей такой практики; после этого, как известно, и произошла Великая французская революция. При этом сам Жан-Жак был образцовым мазохистом - еще до Захер-Мазоха.

В общем, книга Ланкур-Лефевьера так себе, но тема ее интересна. Интересной она предстает, когда мы, вместе с автором, касаемся как раз психоаналитических базовых предметов. Самое удачное в книге, когда говорит не сам автор, а цитируемые им психоаналитики. В основном это глава 5-я: «Онтогенез и культурный контекст морального мазохизма». Начинается же она так:

В психоаналитической перспективе рабская душа России может быть лучше понята как пример того, что Фрейд называл моральным мазохизмом. В отличие от эротической мазохистской практики (иногда называемой перверсным мазохизмом), когда индивид испытывает нужду быть связанным, избиваемым или подвергаемым иному дурному обращению в целях получения сексуального удовлетворения, - моральный мазохизм - это сравнительно мягкое расстройство, при котором во всех других отношениях здоровый субъект ищет возможности пострадать, быть униженным, потерпеть поражение.

Откуда и почему возникает мазохистская установка? Классическая трактовка - у самого Фрейда, который объяснял мазохизм интроекцией, обращением вовнутрь свойственных душе агрессивных склонностей под действием социально-культурных норм, так называемого Сверх-Я. Агрессия не может исчезнуть, но направляется на самого субъекта соответствующих переживаний. Мазохизм, таким образом, - это инвертированный садизм.

Но есть и другая, более специфицированная трактовка. Мазохистические фиксации имеют корни в пре-Эдиповом периода детства, когда ребенок полностью во власти матери и не знает иной реальности, кроме материнской заботы - или недостатка, а то и отсутствия таковой. В последнем случае ребенок начинает вырабатывать очень любопытную модель поведения: он нарочито культивирует всякого рода срывы и неудачи в элементарных ситуациях, подчас даже причиняет себе боль - только для того, чтобы привлечь внимание и заботу небрегующей им матери. Психоаналитик Дэниел Стерн назвал такое поведение «парадоксальным стимулированием».

В общем получается, что источник мазохизма - мать. И вот отсюда очень уж соблазнительно сделать экстраполяцию к матери-родине. Россия-мать - Россия как мать - вот тема, здесь неизбежно возникающая.

Вот как пишет о климате русского мазохизма автор книги «Рабья душа России» Дэниел Ранкур-Лефевьер:

Мой главный тезис я формулирую следующим образом. В стране, где возможности испытать вину и пострадать поистине безграничны, наличествует сильное психологическое давление, способствующее выбору мазохистского решения обыденных жизненных задач. Русская душа раба не только по причине определенной психологической динамики, способствующей выработке мазохистской позиции в индивидуальном онтогенезе, но также под влиянием культурных и социальных предпосылок, толкающих человека к мазохизму.

Этот тезис разворачивается далее следующим образом:

В большинстве западных стран среднестатистический мазохист должен проявить некоторую изобретательность, чтобы заслужить наказание извне. С другой стороны, в России в такой провокативности нужды вовсе нет. Всегда в наличии очередь в магазин, ресторан, куда вас не пускают, бюрократ, вас унижающий, икона, перед которой вы склоняетесь, грех, требующий искупления, стукач, на вас доносящий, чиновник, требующий взятки, и так далее. Можно сказать, что в таком культурном окружении быть мазохистом попросту полезно.

В общем, русское общество и культура предлагают неизмеримо большие возможности для страданий, чем общество западное. Моральный мазохизм - это персональная проблема, но культура морального мазохизма создается людьми в их взаимодействии с социальной средой, культивирующей специфические черты этого мазохизма.

Итак, культура мазохизма, всеобщая атмосфера унижений не только как навязанная откуда-то извне ситуация, но как способ самого человека ориентироваться в предлагаемых обстоятельствах социально-культурной жизни - вот образ России, возникающий при таком повороте темы. Униженность как защитная реакция - вот, получается, модель русского поведения. «Польсти, польсти!» - как говорил персонаж Достоевского Ежевикин в «Селе Степанчикове и его обитателях» - сочинении, персонажи которого все из разряда униженных, все так или иначе мазохисты, включая Фому Опискина, страдавшего от покойной генеральши. Обаяние этой вещи и ее, я бы сказал, архетипическая значимость в том, что она - юмористическая, веселая: мазохизм, но усвоенный как естественная модель поведения. И действительно, кто будет утверждать, что русские во всех несчастьях своей истории утратили чувство юмора? Народ, который гимн Советского Союза назвал нерушимкой, а круглосуточный винный магазин кругосветкой, никогда не будет до конца несчастным - и не будет до конца рабом. Вот этого и не понял автор книги о рабьей русской душе, слишком драматизирующий, можно сказать, ситуацию.

Тем не менее нельзя сказать, что американский автор выдумал тему, что книга его, при всей ее элементарности и упростительстве, являет клевету на русский народ. Некоторые ее сюжеты было бы просто полезно ввести в русский культурный оборот. В первую очередь это касается трактовки одного известного персонажа русской истории и выдающегося писателя 17 века - знаменитого протопопа Аввакума. Ранкур-Лефевьер совершенно правильно говорит, что Аввакум являет собой яркий тип мазохиста: пылкая защита им древлего благочестия была мотивировкой этого мазохизма и средством навлечь на себя вящие гонения. Автор называет Аввакума великим русским мазохистом. Бурный темперамент протопопа и его неукротимость - отнюдь не свидетельства силы личности, способности одержать победу: это мазохистская провокация. Мне это самому приходило в голову, и я однажды назвал Аввакума Жан-Жаком на русский лад. Но опять-таки - насколько неоспоримы юмор протопопа, любовь его к острому слову и умение такое слово сказать. Как говорил Блок, на дне поэтической души лежит веселость. Россия - страна веселых мазохистов.

И тут же - алиби в русофобии автору: он справедливо напоминает, что мазохистская психология вообще выступает свойством аскетической практики. Таких мазохистов, как Аввакум, - пруд-пруди на Западе, в истории католицизма. Разница очевидная, однако, в том, что подобная культурная установка на Западе была радикально преодолена, а в России она сохраняется.

Мазохистические черты входят в характеристику русского архетипа - и через три века после Аввакума в одном из рассказов Ивана Бунина мы находим некую сниженную его (Аввакума) модификацию в образе крестьянского сына Шаши, провоцирующего людей на его избиение - сначала отца, богатого мужика Романа, а потом солдата - мужа своей любовницы. Рассказ носит характерное название «Я все молчу» - гротескное выражение воспетой многими идеализаторами русской жертвенной покорности.

Шаша регулярно, в день большой деревенской ярмарки вызывает солдата на драку, причем цель его постоянная - самому быть избитым:

Среди ярмарочного гама, грохота и позвонков бешено крутящейся карусели и восторженных притворно-сострадательных криков ахнувшей и раздавшейся толпы солдат оглушает и окровавливает Шашу с первого же удара. Шаша ... тотчас же замертво падает в грязь, под кованые каблуки, тяжко бьющие в грудь, в лохматую голову, в нос, в глаза, уже помутившиеся, как у зарезанного барана. А народ ахает и дивуется: вот настырный, непонятный человек! Ведь он же знал наперед, чем кончится дело! Зачем же он шел на него? И правда: зачем? И к чему вообще так настойчиво и неуклонно идет он, изо дня в день опустошая свое разоренное жилье, стремясь дотла искоренить даже следы того, что так случайно было создано диким гением Романа, и непрестанно алкая обиды, позора и побоев?

Тут пора вспомнить ту трактовку происхождения мазохизма, которая выводит его из желания, пострадав, получить вознаграждение в виде запоздалой, но все же ласки манкирующей своим долгом бесчувственной матери. Бунинский Шаша, конечно, крайний случай - в том смысле, что жалости он вряд ли дождется, да и какая жалость может быть компенсацией человеку, разорившему имение, обнищавшему до паперти, потерявшему глаза, выбитые-таки разошедшимся солдатом? Вообще дело не в личности, даже если она обладает чертами архетипа, - но в сверхличной культурной ситуации: какова соответствующая компенсация у русского народа, коли принять действительно ту точку зрения, что его беды он же на себя и накликает? Что ему в конце концов дает мать Россия?

Чтоб не было такого методологического сбоя - некритического перенесения с индивидуального на сверхличный, общекультурный уровень, - представим саму России в архетипическом образе. Тогда она предстанет так называемой Великой Матерью - то, что поэт назвал всепоглощающей и миротворной бездной. Это устрашающий образ. Культ Великой Матери - Кибеллы - приводил к практике самооскопления ее жрецов. Великая Матерь - самодостаточна, ей не нужно мужского восполнения. Это отнюдь не Изида, ищущая Озириса. В ней самой есть мужские черты - хотя бы Кроноса, пожирающего собственных детей.

Родина нам изменила, как назвал свою книгу один русский бедолага из числа военнопленных.

Этим страхом перед Россией, перед ее бесчувственностью к собственному племени и семени объясняется творчество Тургенева, вообще появление в русской культуре типа так называемого лишнего человека. Самый элементарный психоанализ открывает в этом типе признаки мужской несостоятельности перед женщиной. Но ситуацию надо сублимировать - возвести от Фрейда к Юнгу, и тогда оказывается, что женщина тут не Ася и не Одинцова - а Россия. Это образ нелюбящей матери, которой все ее сыновья - лишние. Вот вопрос простенький: пришло ли в голову кому-нибудь из начальства, когда оно принимало решение отдать Андрея Бабицкого неизвестно в чьи руки, что он - русский, сын отечества, подданный матери-родины, то есть, строго говоря, свой? Или тут действует иная модель: бей своих, чтоб чужие боялись?

Россию можно увидеть и в другом архетипе, который я для себя называю Ярославной: русская модификация Пенелопы, мужем-воином брошенной жены. Образ женского одиночества среди битв, в разоренном домашнем очаге. И возвращение такого воина не приносит ей много радости: мужское начало в России выступает не в виде разумного домостроительства, а как насильническое начало. Россия в ее истории - всегдашняя жертва насильников, хоть чужих, хоть своих, от Батыя до Маркса. И когда русские принимаются самостоятельно строить, это оборачивается опять-таки насилием: хоть Петр, хоть сталинские пятилетки. «Какому хочешь чародею Отдай разбойную красу», сказал национальный поэт, подчеркнувший этот архетипический мотив пассивной жертвенности в русской судьбе, в облике самой России.

Но поэт на то и поэт, чтобы проговариваться о главном: красота России у него - разбойная. Русский женственный облик не столько пассивен, сколько устрашающе велик, несоразмерен с простым человеческим масштабом. Не брошенная жена, а Великая Матерь, присутствие которой оцепеняет. И тогда насильничество мужа-воина можно (если не простить, то) понять как отчаянный протест - мужской протест. Русский мазохизм делается садомазохизмом. Реакция русских людей на собственную историю можно тогда обозначить заглавием одного стихотворения Василия Каменского - «Рыд матерный».

В книге Ранкур-Лефевьера о Сталине, вышедшей в России, издатели на обложке поместили английскую карикатуру: она появилась, когда Сталин заключил пакт с Гитлером. Карикатура изображает их союз как брачную церемонию, где Сталин выступает в роли невесты: в белом платье, фате и с усами. Похоже, что это не только злободневно для 39-го года, но и архетипично: Россия - мать, но усатая

Пелевин - муравьиный лев

В журнале Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 23 января напечатана статья о Викторе Пелевине. Автор статьи - Джэсон Коули, интервьюировавший писателя в Москве и Лондоне. Как всегда в американской прессе, под заголовком статьи крупным шрифтом напечатана фраза, долженствующая дать краткое резюме всего сюжета. Здесь она звучит так: "Живописуя эксцессы современной России, романист Виктор Пелевин вызвал негодование московских литературных кругов и восхищение молодежи". Начинается статья со следующего интересного сообщения:

Вернувшись недавно в Москву после пребывания в буддистском монастыре в Южной Корее, Виктор Пелевин был потревожен телефонным звонком от православного священника, звонившего по поручению патриарха. Патриарх хотел узнать, почему Пелевин, в отличие от великого Александра Солженицына или даже величайшего Льва Толстого, пренебрегает своей верой, христианством? "Я ответил, - говорит Пелевин, - что я не пренебрегаю христианством, просто вырос в атеистической стране. Это не удовлетворило священника. Он сказал, что коли я так популярен среди молодежи, это налагает на меня ответственность, я должен подавать пример. Я был вежлив со старцем, но его ожидания насмешили меня. Я писатель. Я ни перед кем не ответствен".

Весьма пикантна в этом разговоре ссылка на Льва Толстого: русская церковь делает вид, что забыла об одном памятном событии - отлучении ею Толстого. Но самое интересное здесь - позиция самого Пелевина, заявившего о безответственности писателя. Это, конечно, революция в русской литературе, в самом облике русского писателя, всегда в прошлом бывших носителями морального сознания общества. Эту перемену фиксирует и автор статьи Джэсон Коули, говоря об этом так:

Так же как Москва вырвалась из коммунистического тупика в хаос постсоветской жизни, так и образ современного русского писателя радикально изменился, не напоминая больше ничем знакомую по прежним временам фигуру поклоняемого ясновидца или героического диссидента. И если кто-либо зримо выражает нынешний образ писателя, так это 38-летний Виктор Пелевин, молчаливый отшельник со стриженной наголо головой, модным интересом к дзен-буддизму и пристрастием к темным очкам, редко им снимаемым.

Дальнейшие рассуждения автора показывают, что Пелевин не такой уж модельный нынешний писатель - скорее, наоборот: явление в своем роде уникальное.

В то время, когда книжные прилавки Москвы завалены всякого рода бульварщиной и порнографиией, - продолжает Джэсон Коули, - Пелевин являет зрелище необычное: подлинно популярный серьезный писатель. Он почти единственный среди нынешнего поколения русских писателей, кто говорит своим собственным голосом и пытается писать о нынешней русской жизни в ее собственных идиомах. Это подлинно современный голос: он одновременно ироничен и гиперболичен, изыскан и забавен. Он пишет хорошем стилем о плохой жизни. Его склонность к фантастике и гротеску, интерес к наркотикам, компьютерным играм и попкультуре отвечает интересам поколения, которому кажется устаревшим традиционный роман. В отличие от многих других русских писателей, занятых травмами советского прошлого, Пелевин не избегает нынешних проблем. Он касается их с интересом ребенка, восторгающегося бабочкой, - что не мешает ему обрывать ее крылья.

Дальше автор статьи в Нью-Йорк Таймс Мэгэзин пытается объяснить американскому читателю, что означает название нового романа Пелевина "Поколение П", приводя трактовку самого писателя: это и пепси, и фамилия автора - Пелевин, и еще, напрягает силы Джэсон Коули,- грубое слово русского сленга, которое можно приблизительно перевести как "абсолютная катастрофа".

Много места в статье занимает рассказ о книгах Пелевина и его писательской биографии. Характерны приводимые автором суждения о Пелевине представителей русских литературных кругов. Критик Немзер назвал его инфантильным автором, пишущим для инфантильного общества. Профессор литературы Русского гуманитарного университета Шайтанов говорит, что Пелевин - это подставное лицо, самозванец (у Коули - phony), а книги его "угрожающе пусты". Зато несомненна любовь молодого поколения, для которого Пелевин - авторитет и что-то вроде учителя жизни; ему задают вопросы вроде: "вы занимались любовью под наркотиком экстази?" Других писателей спрашивают о Ельцине или о НАТО, смеется Пелевин, а мне задают такие вопросы. Недавно российские зеленые заявили, что выдвигают кандидатуру Пелевина на должность премьер-министра. Пелевин прокомментировал это следующим образом: политика в России - это борьба различных групп за контроль над деньгами, и зеленые не представляют исключения. Джэсон Коули пишет далее о том, как Пелевина дважды обошли Букеровской премией - характерный знак отношения к нему литературной элиты (он забыл упомянуть, что Пелевин получил так называемого Малого Букера), - и приводит различные суждения Пелевина об этом сюжете:

Я ничего не жду от литературного истэблишмента. Они знают, что у меня нет ни малейшего интереса к их миру, ко всем этим комитетам, рецензиям и премиям. Все, что я могу сказать, - что мои книги разошлись по России тиражом почти миллион экземпляров. У меня есть читатели. Букер ничего для меня не значит.

У меня нет желания быть частью этого мира. Единственное, что меня интересует, это сделать что-то, что отвечает моему видению мира и что будут читать. Знаменитость для меня - это нечто виртуальное. Подумаешь, большое дело - увидеть свою фотографию в газетах.

Буддизм меня привлекает еще и потому, что помогает очистить голову от мусора современной жизни. Я терпеть не могу всю эту шумиху, она отвлекает меня от работы. Я могу писать только тогда, когда знаю, что люди от меня отвязались.

По натуре я человек застенчивый и не люблю привлекать к себе внимание. Я и темные очки ношу по этой причине, и позирую в них сейчас поэтому: это единственный способ сфотографироваться, не будучи сфотографированным, - если вы понимаете, что я имею в виду.

По этому поводу Джэсон Коули пишет, что такая скрытность, уединенность, отшельничество Пелевина еще более способствуют привлечению к нему внимания. Но таковое привлекают не только детали его поведения, а, что много важнее, его книги, причем не только в России. В Америке уже вышли "Омон Ра" и сборник его рассказов, а сейчас готовятся к печати "Чапаев и Пустота", названная в английском переводе "Мизинец Будды", и "Поколение П". То есть можно сказать, что на Западе появился основной корпус сочинений Пелевина - весомая компенсация к неполученым букеровским премиям.

Как всегда в американской журналистике, портрет описываемого лица сопровождается подробными деталями его биографии и личной жизни. Джэсон Коули рассказал о происхождении Пелевина - из военной номенклатуры, о том, что он учился в техническом вузе и работал в рекламном агентстве, о том, как его открыла редактор журнала "Октябрь" Наталья Перова, что живет он в одной квартире с матерью, и о многолетней герл-френд Пелевина Нине, жениться на которой он не против, но сомневается, нужное ли это дело - заводить семью и детей в современной России. Стабильной жизни препятствует не только обстановка в России, но и личная склонность Пелевина к перемене мест.

В сентябре он снова упаковался - поехал за границу: сначала был два месяца в Германии, а потом двинулся в Южную Корею, где проводил время в медитациях с буддистскими монахами. "Когда я был в Корее, в монастыре, - говорит Пелевин, - все в мире казалось исчезнувшим в молчании. Я прекратил курить, я был собран и концентрировался только на важном. Если вы разумный человек, жизнь в России вас изматывает. Моя мечта - всегда быть в движении. Если б я покинул Россию, то только для того, чтобы непрерывно путешествовать, нигде не останавливаться надолго, нигде не оседать. Я не люблю быть привязанным к одному месту, это меня отупляет".

Интересный возникает образ из статьи Нью-Йорк Таймс Мэгэзин - отшельник-путешественник. Впрочем, у этого парадокса есть одна несомненно русская коннотация - странник. Получается, что Пелевин не так уж далек от традиционно русского христианского типа, как это показалось озабоченным православным клерикалам. Но, конечно, это весьма далеко от официальной церковности. Ищи ветра в поле, как говорил Синявский о Пушкине. И недаром в обоих случаях возникает образ пустоты.

Пелевин это такого рода писатель, - пишет Джэсон Коули в конце своей статьи, - который видит то, что он хочет видеть, и его дар открывать странности в самых обычных обстоятельствах создает в его книгах ощущение фантасмагории. Если его книги вообще о чем-то, то о добровольном самоотчуждении, о внутренней свободе, достигаемой в молитве и медитации.

Молитвы, медитация, христианство, буддизм - предметы значительные, но не литературные по своей природе. К писательству Пелевина все это имеет косвенное отношение, не порождают его как писателя. Каков Пелевин как писатель?

Итак, вопрос о писательстве Пелевина - помимо истории религий и журналистских подробностей о его светской жизни. Кое-что об этом Джэсон Коули, естественно, говорит, и даже сравнивает Пелевина с Гоголем; кстати, его статья называется "Гоголь - а го-го". "А го-го" - это такой французский танец, веселый и быстрый. Получается, значит, что Пелевин - это Гоголь в некоем облегченном варианте. Легковес, как Шкловский назвал Бабеля. Нам в данном случае интереснее другая его оценка: Булгаков у ковра, то есть цирковой клоун. И другой писатель вспоминается, испытавший определяющее влияние Гоголя, - Андрей Белый, о котором было сказано: "Не Гоголь, так себе писатель, гоголек". Я хочу сказать, что у Пелевина чувствуется несомненное влияние Булгакова и, опосредованное, Гоголя. Подражают подражателям, как известно. У Пелевина с Булгаковым даже недостаток общий, который, собственно, не недостаток, а избыток: слишком богатая фантазия. Еще он напоминает Сигизмунда Кржижановского, открытого как раз в то время, когда сам Пелевин стал писать, - но Пелевин интереснее. И Андрей Белый чем-то и как-то Пелевина беспокоит: в рассказе "Реконструктор" он выступает как одна из персонификаций Сталина, а в "Жизни насекомых" появляется некий майор Бугаев (настоящая фамилия Белого), пишущий в магаданской газете о радостях материнства. Вот, кстати, очень представительный пример писательской манеры Пелевина - такие многоходовые, многоэтажные каламбуры, что и есть, как мне думается, основное у него, главный признак и высшее выявление его таланта, его стиль, попросту говоря: нагромождение каламбурного абсурда с отчетливо подчеркнутой пародийной цитатностью: "Майор Формиков. Весна тревоги нашей. Репортаж с учений магаданской флотилии десантных ледоколов на кислородной подушке". Такие фразы - зерна, атомы пелевинской прозы, принцип ее строения. В данной еще то хорошо, и не каждый догадается, что Формиков - от formica, муравей по-латыни; а фраза эта - из "Жизни насекомых". Оттуда же: "Артур с Арнольдом превратились в небольших комаров характерного цвета "мне избы серые твои", когда-то доводившего до слез Александра Блока"; еще оттуда: "из-за кустов на Митю задумчиво глянул позеленевший бюст Чехова, возле которого блестели под лунным светом осколки разбитой водочной бутылки". Никакой Коули, ни Джэсон, ни даже Малком, не поймут прелести этих фраз, для этого нужно обладать профессиональными знаниями в русской литературе. Это ассоциативное богатство пелевинской прозы делает ее, конечно, явлением пресловутого постмодернизма. Генис правильно написал об этом: "лес каламбуров, плотно упакованных в литературные реминисценции", но он не захотел в этой черте Пелевина увидеть главное у него - структурную основу его прозы.

Почему? Пелевин, говорят его поклонники, писатель идейный, несущий некий мэсседж. Поэтому особенно дружно ругают последний его роман "Поколение П", в котором, говорят, автор изменил своей высокой теме, соблазнился эстетикой массовой культуры - и захотел написать вещь, которая понравится всем. И она действительно понравилась всем - кроме критиков.

Мэсседж же у Пелевина известно какой: буддизм.

Приведу критические мнения и начну с Гениса - по принципу военных советов, где первым высказывается младший по званию (потому что дальше у меня будет Шкловский).

... Среди прочих границ, обжитых Пелевиным, был и рубеж, разделяющий непримиримых противников - литературу и массовую литературу. ... Прикрываясь общедоступностью популярных жанров, он насыщает их неприхотливые формы потаенным, эзотерическим содержанием. ... Мифический слой романа ("Поколение П") слишком тонок. Он не выдерживает напора бульварного жанра, который пытался использовать Пелевин. На этот раз жанр использовал его. Соблазненный и покинутый лубок взбунтовался. Форма захватила содержание - боевик изнасиловал идею. ...Современный лубок, поэтику которого Пелевин так искусно применял в своих целях, отомстил автору: новый роман вышел хуже предыдущих.

Мне-то, по простоте душевной, новый роман Пелевина нравится куда больше предыдущих, ибо предыдущие были если не скучны, то, местами, скучноваты. И этих мест было немало. Слишком много было этого самого буддизма, сплошь и рядом подававшегося впрямую. Не всегда у автора выходили такие перлы, как разговор в "Чапаеве", когда один "браток" объясняет другому на блатной фене сущность единственно верного учения Сиддхартхи Гуатамы. У Пелевина выпирала идеология. Мягче сказать - прорывалась, и чаще чем надо. Не было полного ее художественного преодоления - использования как мотивировки.

Вот теперь пора вспомнить генерала - Шкловского:

Философское мировоззрение у писателя - это его рабочая гипотеза. ... Когда внележащая идеология, не подкрепленная техническими предпосылками ремесла, вторгается в писательскую область, то художественное произведение не получается. ... Попытки создать художественную параллель какому-нибудь внехудожественному мировоззрению удаются с трудом. ... Писать вещи, параллельные чему бы то ни было, трудно, потому что искусство - не тень от дела, а само дело - вещь.

Шкловский иллюстрирует сказанное примером Андрея Белого, сумевшего в "Котике Летаеве" использовать свою любимую антропософию как мотивировку художественного построения, но в "Записках чудака" выставившего ее на первый план - попросту, захотевшего написать антропософский роман, что и привело к художественной неудаче. Получается, что критикам, ругающим "Поколение П", антропософия интереснее Андрея Белого. Критиков можно и не принимать в расчет, но соблазн в том, что сансара и карма самому Пелевину подчас интереснее литературы. Ибо зачем так подробно писать о светлячках Мите и Диме и в сотый раз напоминать, что свет, который мы видим, от нас же исходит, если самое интересное в "Жизни насекомых" это прием мгновенного переключения текста, когда в начале фразы человек, а в конце - какая-нибудь бляха-муха? Когда девушка Наташа, разомлевшая от любви американца Сэма (который в то же время - комар) и завороженная сладким американским мифом, мечтательно спрашивает: "Сэм, а в Америке много говна?"

Вот такими фразами, ходами, трюками и шоками жива и сильна проза Пелевина, вот здесь его мастерство. Вот за это его и читаешь. А про буддизм можно прочитать и у академика Ольденбурга.

Мастерство "Жизни насекомых" именно тут. Вспомним прием построения фильмов, когда сюжет рассказывается разными действующими лицами (модель у Куросавы в "Расемоне"), вообще разворачивается с двух, скажем, точек зрения; таков, например, французский фильм "Сцены семейной жизни", где первая часть рассказана мужем, а вторая женой: в первом случае она оказывается проституткой, во втором - невинной жертвой минутной страсти. Но это именно две части. А вот недавний фильм "Sliding Door". В фильме - альтернативные действия: один вариант - героиня опаздывает вскочить в закрывающуюся дверь лифта, второй - успевает; но альтернативы даны не в линейной последовательности развернутого до конца сначала одного, потом второго сюжета, а, так сказать, на высокой частоте переменного тока: каждый кадр сменяется альтернативным; маркер для опознания - та или иная одежда героя или прическа героини. Так сделана "Жизнь насекомых", и в этом обаяние вещи. Прием был найден еще в раннем рассказе "Принц Госплана", где менялись местами люди и фигурки компьютерных игр, но в "Жизни насекомых" на нем построен целый роман. Такие номера любил делать Набоков, у которого в одном абзаце, а то и в одной фразе могло пройти десять лет. Вот за это мы и ценим искусство - за номера. Пелевин же - особенно искусный клоун, не только смешащий публику собственными выходками, но и овладевший труднейшим жанром пародирования акробатов или канатоходцев, - то, что по-русски не имеет названия, а по-английски называется zany.

Генис читает "Поколение П" и думает, что Пелевин разучился ходить по канату. На самом деле это раньше он ходил по канату слишком прямо. И не в том дело, что у Чапаева была архетипическая нагрузка, а у Вавилена Татарского ее нет. Кстати, есть,- Ирина Роднянская нашла, увидев в Татарском героя плутовского романа, пикоро, а потом пошла дальше и объявила его современным юродивым. Дело в том, что литературный герой всегда условен, как говорил тот же Шкловский, - выступает мотивировкой разворачивания сюжета.

В "Поколении П" буддизм присутствует ненавязчиво, именно как надо. Чего в книге больше чем надо - это халдеев и богини Иштар. Тем более, что буддизм как раз здесь заработал - в сюжете виртуализации всяческой постсоветской реальности. Лучшей философской мотивировки для этого, действительно, не найти. Телевизор - нынешний герой Пелевина, равно как и компьютер, - подлинно буддистские штучки, набрасывающие покров майи на изначальное небытие. Текст в этой вещи строится вокруг рекламных клиппов, как в "Насекомых" он строился вокруг каламбуризованных фраз с литературным подтекстом. Клиппы придуманы виртуозно, причем именно пародийно: Пелевин демонстрирует высшую степень мастерства в жанре зэни. Не дзэн-буддизм, а зэни-буддизм.

Меня смутил поначалу Че Гевара: почему именно он? Я не видел художественной оправданности его появления. Потом догадался: это идет опять же от рекламы. Кубинский герой давно уже коммерциализирован. Однажды появилась карикатура: два неразличимо одинаковых портрета Че, и только приглядевшись, замечаешь, что на берете у второго - фирменный знак компании Найке. Это же пошло на обложку пелевинской книги, замысел которой отсюда, думаю, родился. В благодарность за озарение Пелевин сделал Че Гевару носителем эзотерического знания о консюмеристском обществе.

Заодно уж скажу, как родилась "Жизнь насекомых": из мысли о трех поколениях семейства Гайдар. Вот и схема: гусеница, куколка, бабочка. Аркадий окуклился в Тимура, а из того вылетела бабочка Егор. О Гайдаре-деде подробно говорится в романе: это текст читаемого по радио эссе (самого по себе замечательного сочинения), которое оказывается репортажем того самого муравьиного майора Формикова.

Сам Пелевин - муравьиный лев, трансформирующийся в стрекозу; а по-английски стрекоза - драконья муха.

Мальчик в красной рубашке

Это будет разговор о русско-американском сближении, но не в политическом смысле последнего слова, а в том, который имел в виду Пушкин, написавший однажды: "Бывают странные сближения". Как известно, Пушкин сказал это, объясняя обстоятельства написания поэмы "Граф Нулин", сочиненной по получении им известия о восстании декабристов в Петербурге. Это прикровенное изображение темы о роли случайности в истории. У нас тема будет иная, но некое сближение я хочу сделать: именно, сопоставить повесть классика американской литературы Германа Мелвилла "Билли Бад" и пьесу Всеволода Вишневского "Оптимистическая трагедия".

Я эту пьесу и подобных сочинений не читал и в театры на соответствующие представления не ходил, но имя Вишневского, официального советского классика, слышал с детства, да и нельзя было не слышать. К концу сталинской эпохи как раз шла другая, новая его пьеса "Незабываемый 1919-й" - о том, как товарищ Сталин спас Петроград от белых банд и иностранных интервентов. По пьесе был сделан фильм, и фильм я видел - довольно ловкое изделие. Я его хорошо помню через пятьдесят лет, во многих подробностях; что-то это говорит в пользу авторов. После Сталина "Незабываемый 1919-й" был объявлен одним из самых типичных проявлений культа личности в советском искусстве. Интересно, что в советской Киноэнциклопедии 1986 года - труде в общем добротном и вполне информативном - в статье о Вишневском нет даже упоминания об этом фильме: пример немыслимого холуйства, причем непонятного, потому что после Хрущева Сталина уже и не ругали, и не замалчивали.

Вишневский умер еще до Сталина - в 51-м году, но и после Сталина отнюдь не сразу был забыт. Наоборот: была восстановлена старая его пьеса, вот эта самая "Оптимистическая трагедия", постановка которой Таировым в Камерном театре в 34-м году считалась одним из триумфов советского театрального искусства. Возродил пьесу другой будущий гигант советской режиссуры Георгий Товстоногов в ленинградском Пушкинском театре. Шум был большой и не полностью официозный. Постановку много раз транслировали по радио; я случайно услышал реплику, которая мне понравилась: матрос по прозвищу Сиплый, перечисляя заслуги революционных моряков, говорит: "По два раза сифилисом болели". Реплика урезана: в сборнике 34-го года дальше было: "раз европейским, раз американским". Кстати, в этом сборнике помещена статья Буденного под названием "О пьесе пулеметчика Вишневского"; имеется в виду другая его пьеса - "Первая Конная": Буденного она удовлетворила больше, чем Бабель.

Новые времена - новые пьесы; после этого посмертного уже триумфа о Вишневском все-таки забыли в советском театре, но имя его продолжало встречаться, причем в позитивном контексте. О нем не много, но тепло написал Эренбург в своих мемуарах; видно было, что они приятельствовали. Эренбург сообщал такую симпатичную деталь: Вишневский был человек темпераментный, и его легко заносило, - начиная говорить, он не знал, чем кончит. Видно, что человек был не вполне казенный. Еще Эренбург написал, что этот матрос (как любил себя называть сам Вишневский) обладал весьма непростыми литературными вкусами: например, преклонялся перед Джойсом. Это преклонение его действительно один раз далеко занесло: я где-то читал, что, будучи в Париже в 37 году на Всемирной выставке, в рамках которой демонстрировался советский фильм по его сценарию, Вишневский посетил Джойса и все допытывался у полуслепого классика мирового авангарда, смотрел ли он "Мы из Кронштадта". Это называется: не по чину берешь.

Но совсем уж неожиданным было упоминание о Вишневском в монументальном исследовании Лазаря Флейшмана о Пастернаке: там было сказано о некоей немецкой работе, в которой усматривались поражающие параллели между "Оптимистической трагедией" и "Доктором Живаго". Флейшман не эксплицировал сюжет, но более или менее ясно, что тут можно иметь в виду: символику женского начала в большевицкой революции. Прочитав это, я дал себе слово рано или поздно ознакомиться с пьесой Вишневского.

Антипов говорит в одном месте пастернаковского романа, что Лара - олицетворение русской революции. Вот вам уже самая общая связь: героиня "Оптимистической трагедии" - женщина, женщина-комиссар, усмиряющая анархический матросский отряд, создающая из него героический красноармейский полк. Она так и называется в пьесе: Комиссар (с большой буквы), без дальнейших уточнений: ни имени, ни фамилии. Это приводит иной раз к путанице в авторских ремарках (которые у Вишневского вообще играют роль не вспомогательную, а значимую, текстовую). В одном месте: "Комиссар остался один"; еще в одном, в финале: "Комиссар мертв". Между тем речь идет все-таки о женщине, и в других местах соответствующие грамматические согласования делаются в женском роде. Я попытаюсь показать, что это не просто курьез, но значимый курьез. Не только грамматика поэзии, но и поэзия грамматики, как сказал бы Роман Якобсон.

Но все-таки прежде всего возникает вопрос: а зачем, собственно, Вишневскому понадобилось делать этого самого Комиссара женщиной? Ответ обычно давался очень уж простенький: прообразом Комиссара была реальная личность - Лариса Рейснер.

Это была любопытная фигура, и поговорить о ней, конечно же, стоит. Лариса Михайловна Рейснер была, что называется, девушка из хорошего дома, а еще точнее сказать - из петербургской культурной элиты. Ее отец был профессором петербургского университета, потомком немецких маркграфов, то есть семья была не только культурная, но и родовитая. Лариса начала писать еще до революции; писала она в основном в журнале, издававшемся самими Рейснерами. Журнал издавался в 1915-16 гг. и назывался "Рудин"; Блок называл его грязным, но острым; в дневниках Блока есть интересные подробности. Журнал был, как тогда говорили, пораженческим, то есть по существу большевицким еще до большевиков. Неудивительно, что в 17-м году Рейснеры уже прямые большевики. Лариса на стороне большевиков не только идейно, но и, во всех смыслах, интимно: она вышла замуж за Федора Раскольникова, которого назначили командовать флотом. Вместе с ним она участвовала во всяческих экспедициях, но не как комиссар, а как член семьи. Как видим, большевики воевали комфортно. Тем не менее, для Рейснер это была серьезная работа: с дороги она писала, и эти корреспонденции составили первую ее очерковую книгу "Фронт", сделавшую ее громким именем советской журналистики. В начале 20-х годов она гремела не меньше, чем Михаил Кольцов, другая тогдашняя звезда. Она побывала в Афганистане, когда Раскольникова послали туда полпредом (книга "Афганистан" - лучшее, пожалуй, ее сочинение), потом поехала на германскую революцию - книги "Гамбург на баррикадах" и "В стране Гинденбурга", поехала на Урал, на восстановление тамошнего хозяйства. В одной из поездок она заразилась сыпным тифом и умерла в 1926 году, в возрасте тридцати лет. "Друзья никогда не забудут Ларисы Рейснер", - написал Шкловский. Пастернак посвятил ей стихотворение.

Что о ней следует сказать, как ее оценить? Как журналист, она ниже Кольцова, в том смысле, что она и не журналист в сущности, не газетчик, а скорее писатель-эссеист. Ее проза не лишена достоинств, но несколько пышна и тяжеловесна, несет на себе отпечаток каких-то иных, дореволюционных лет и мод. Насчет ее большевизма? Тип левого интеллектуала, как ясно любому человеку с западным опытом, - очень распространенный как раз на нынешнем Западе тип, тут удивляться нечему; начинался же он как раз в России, но там же и изживаться стал. Как писал позднее Г.П.Федотов, к 17-м году интеллигентский радикализм был уже разогретым блюдом. А ведь Рейснер была не просто левой интеллектуальной, что, повторяю, вообще-то не удивительно, а именно радикалом, экстремистом, большевичкой. В общем она не типична; но это и делает ее интересной.

Конечно, жизнь ее очень не задалась, и я имею в виду не просто раннюю смерть, но полный крах того дела, ради которого она пожертвовала своим и русским культурным прошлым. Все не так оказалось: и Афганистан, и Германия, и Россия... Дурой-то ее восторженной никак не назовешь. Что же тогда? Был в ней некий ощутимый авантюризм, склонность к игре с жизнью и смертью. Скорее всего это и придавало ей обаяние. Может быть, назвать это просто влечением к смерти? Между прочим, такая нота есть в посвященном ей стихотворении Пастернака, напоминающем отчасти знаменитый гимн смерти у Баратынского. Но в ее случае речь идет уже не об индивидуальных склонностях, а о готовности к жертвоприношениям вообще - не о само-, а просто разрушительных импульсах.

В очерке "Казань" из книги "Фронт" Рейснер рассказала, как во время какого-то военного случая оказалась у белых ( а потом отчаянно ловко сбежала от них). И вот что там пишется среди прочего:

Знакомые улицы, знакомые дома, и все-таки их трудно узнать. Точно десять лет прошло со дня нашего отступления. Все другое и по-другому. Офицеры, гимназисты, барышни из интеллигентных семейств в косынках сестер милосердия, открытые магазины и разухабистая, почти истерическая яркость кафе, - словом, вся та минутная и мишурная сыпь, которая мгновенно выступает на теле убитой революции.

К этому тексту трудно что-либо прибавить, настолько он говорит сам за себя. Человека, пишущего такое, мы вправе принять за одержимого, за некрофила. Вот тебе и красавица Лариса, всеобщая любимица. Тогда еще - сначала в революцию с ее так называемым военным коммунизмом, опустошившим желудки, но засорившим многие мозги призраком энтузиазма, а потом с нэпом, когда быт восстановился и осетрина со штанами вновь стали приниматься за должное, - никто не мог по-настоящему вдуматься, вчувствоваться в такой текст. Ведь его смысл - подмена жизни смертью: жизнь - это злокачественная сыпь на теле убитой революции. И ведь так и получилось, стало получаться как раз после 26-го года, когда умерла Рейснер: все эти магазины и яркие кафе заодно с офицерами, гимназистами и интеллигентными медсестрами действительно окончательно уничтожили - и тогда ожила революция. Рейснер ведь написала - и никто до времени не заметил! - что революция - это вампир, и написала не с ужасом, а с восторгом.

И ведь не скажешь, что она была какая-то накокаиненная декадентка: красивая женщина - сильная, крупная, - наслаждавшаяся всей полнотой интеллектуальной и чувственной жизни. Буквально: и жить торопится, и чувствовать спешит. Мне, кстати, показалась весьма значительной одна ее фраза, в предисловии к той же книге "Фронт": что эстеты из "Аполлона" воротили с презрением нос от большой голой бабы Венеры. Это она и была такой Венерой. Впрочем, "Аполлон" здесь - только знак, а суть относит ко всей атмосфере той эпохи, которую позднее стали ностальгически называть русским религиозно-культурным ренессансом. Эпоха была замечательная, но не понять, кого в ней было больше - гениев или педерастов, тем более, что чаще всего эти две категории совпадали. Выбор Ларисы Рейснер можно назвать женским протестом (термин, между прочим, научный). В "Аполлоне" были Кузмин с Юркуном, а у большевиков матросы с Ваней-коммунистом (был такой боевой катер в волжской флотилии Раскольникова). Она поняла: боги жаждут.

Но как раз матросы, в лице того же Вишневского, что называется, кинули ей главную подлянку, а пышнее сказать, метафизически ее предали. О чем и будет дальнейшая речь.

В пьесе "Оптимистическая трагедия" под видом матросской вольницы подносится все тот же журнал "Аполлон". Тут начать нужно с самого автора. Известно, что Всеволод Вишневский в четырнадцатом году мальчишкой сбежал на фронт. В какой-то части его приютили, и он стал, что называется, сыном полка. Можно по этому поводу много сочинить разного рода красивостей, от повести Катаева до фильма "Иваново детство", но можно вспомнить и грубую прозу - например, "Войну и мир": как партизаны Долохова поймали французского мальчишку-барабанщика Венсана, которого они прозвали Весенний и к которому относились очень нежно. Подобная ситуация и у другого русского классика - в "Мертвом доме" Достоевского, где по каторге бродит красивый мальчик Сироткин в красной рубашке. Я эксплицировать не буду -можете проверить сами: никогда не повредит лишний раз заглянуть в классиков святой русской литературы.

Всеволод Вишневский был в русской литературе советского периода таким мальчиком в красной рубашке. Об этом он и пишет в "Оптимистической трагедии", наделяя себя именем Алексея. Это обставлено всяческими амбивалентностями. Начало пьесы: Алексей приводит женщину, раздевает ее догола - и заставляет делать ружейные приемы. Это происходит, натурально, за сценой, то есть, по-другому, в бессознательном. В одной из следующих сцен матросы убивают женщину, ошибочно обвинившего одного из них в краже. Мотивировка не важна - важно, что это - жертвоприношение.

Главный покровитель Алексея- тамошний пахан, в пьесе названный Вожак. По Фрейду сказать - отец первобытной орды и сексуальный монополист. Появление Комиссара - это просто-напросто появление женщины в монопольно мужском обществе. Ее влияние сначала на Алексея, а потом и прочих матросов - не большевицки-идейное, а половое, сексуальное. Это подтекст пьесы, ее сублиминальный слой.

Матросы ничего пока не сознают и недовольство свое Вожаком выражают смещенно - за то, что он, чувствуя себе угрозу, идет на компромиссы с Комиссаром. Следует сцена:

АЛЕКСЕЙ: А за предательство знаешь что бывает? Ручки жмешь? Поладить хочешь?

ВОЖАК : Тактика. Чего ты сегодня, Алексей? Верь мне, друг. Вот тебе, как брату: за идею - до конца вместе. (Обнял и поцеловал товарища в губы крепко и сурово.)

Комиссару удается переманить матросов на свою сторону, добиться даже того, что Алексей собственноручно убивает Вожака. В общем, Венера торжествует, но едва ли не в том смысле, как говорит об этом тот же Сиплый: революционный сифилитик лучше здорового контрреволюционера. Все это сделано только для того, чтобы убить самого (или саму) Комиссара. То, что после этого матросский полк уходит в некое символическое бессмертие, - не более чем агитпроповская риторика, которой Вишневский тщетно старался придать какие-то нестандартные ноты, в основном в авторских ремарках, вроде: "идут сырые, грубые, колоссальные ревы катаклизмов и потоков жизни". Пулеметчик Вишневский прикинулся-таки Бабелем.

Конечно, в пьесе чувствуется и другое - очень чутко этот спонтанный матрос держал нос по ветру: тут и про грядущую коллективизацию крестьян, и о борьбе с оппозициями методом их сталкивания, и новый вкус к крепкой государственности ("неужели порядок в России начинается!"), и даже белый офицер-немец, плохо говорящий по-русски - внушение конца 33-го года, фашизм уже победил в Германии. Но все это, конечно, советская мишура. В пьесе значимо не это, и даже не индивидуальный опыт автора, а метафизика большевицкой революции, все-таки им увиденная и поданная: Революция не удалась, Комиссар мертв, то есть вместо предполагавшегося цветения бытия и ревущих потоков жизни - большевицкая мертвечина. Повода для оптимизма, даже трагического, не оказалось. Большая голая баба, то есть Жизнь, не получилась, убита. Лариса Рейснер, сбежавшая от эстетов журнала "Аполлон", оказалась невостребованной. И не важно, что нечто получилось у самого автора, советского обласканного вождем классика.

А теперь поговорим о матросских полках в американском варианте: обещанный "Билли Бад". В этой повести Мелвилла заглавный герой - молодой матрос, даже юнга - всеобщий любимец команды, баловень, которому матросы всячески услужают, аж стирают его одежду. Неоднократно подчеркивается, что он очень красив. Но его не взлюбил боцман Клаггарт, изводящий Билла всяческими придирками и в конце концов спровоцировавший его на ответные действия. А ударить старшего по званию в те серьезные времена влекло за собой только одно наказание - смертную казнь.

Теперь посмотрим, как трактует эту ситуацию Камилла Палья в своей основополагающей книге "Сексуальные маски". Для нее несомненен гомоэротический контекст повести - как, впрочем, и другого сочинения Мелвилла, классического романа "Моби Дик". Большой Белый Кит - это хтоническая бездна в мужском ее, а не женском, как традиционно принято таковую представлять, варианте. Это уже самый настоящий мужской протест в метафизическом, онтологическом развороте. Я бы к этому добавил, что капитан Ахаб, ищущий с Моби Диком сразиться, испытывает амбивалентные чувства репрессированного гомосексуала. Моби Дик - это некий монументальный, бытийный Фаллос. Роман Мелвилла в символике своей очень похож на гоголевского "Вия". Само слово Вий, корни которого так и не смогли отыскать филологи, очень понятно, если вспомнить сходно звучащее популярное русское слово из трех букв. И та же гомоэротическая топика в повести "Билли Бад". Ее герой, говорит Палья, принадлежит к архетипу, носящему название "красивый мальчик как разрушитель" (другой известнейший пример этого архетипа - Дориан Грей у Оскара Уайльда). Он создает вокруг себя эстетическую иерархию - отсюда поклонение матросов Биллу как некоему богу, - но разрушает иерархию социальную, олицетворением которой выступает боцман Клаггарт. Но это еще не самое главное, не последняя истина о ситуации. Последняя истина та, что Клаггарт сам испытывает к Биллу Баду гомосексуальное влечение - и вытесняет таковое, всячески к нему придираясь. Резюме Камиллы Палья:

Катастрофа в повести - это столкновение иерархических порядков. Странную вражду Клаггарта к Биллу Мелвилл объясняет предельно просто: "То, что прежде всего настраивало его против Билла, была его необыкновенная красота" - фраза, как будто вышедшая из-под пера Уайльда. Мономания Клаггарта - это эротическое и эстетическое наваждение. Он подавлен и закабален красотой Билла. Магнетически, против собственной воли тянущийся к Биллу, Клаггарт протестует против этого подчинения в содомитском акте наказания - порке Билла линьками. Официально санкционированное насилие агрессивно восстанавливает социальную иерархию. Ричард Чейз назвал героя повести гермофродитным Христом. Подобно Христу, Билли Бад представляет внутреннюю угрозу для империи и войны, и любая империя вправе его повесить.

На этот фон естественно проецируется пьеса Вишневского. Но она в некоторых отношениях даже сложнее повести Мелвилла, ее связи богаче. Так, социальный контекст представлен у Вишневского не символической фигурой (Клаггард у Мелвилла), а всем содержанием пьесы - революцией. При этом интересно, что Комиссар, номинальная (вернее, безыменная) женщина, представляет как раз социальный порядок - не эстетическую иерархию и даже не сексуальный хаос. В этом сказалась подспудная мизогиния вещи. Комиссар борется не с эстетическими иллюзиями эстетического порядка, а скорее с нравами первобытной орды, в которой Вожак выступает в роли отца - сексуального (а еще лучше сказать, гомосексуального) монополиста. Победа Комиссара амбивалентна - кончается смертью. Оптимизм этой трагедии отложен - до лучших времен. В мире торжествующей революции нет места ревущим потокам жизни: нет места женщине как носительнице порождающе-бытийных начал. Она подвергнута всевобучу и делает ружейные приемы.

В свое время критики говорили, что Вишневский в патетическом строе своих пьес, в пренебрежении психологией персонажей, в опытах создания коллективного героя следует эстетике немецкого экспрессионизма. Он стал свои пьесы "утеплять", что, как тут же отметили другие критики, не сделав их психологичнее, сделало их эклектичными. Пример такой эклектики в "Оптимистической трагедии" - сцена, в которой Комиссар пишет письмо домой: "Здесь климат хороший, и моим легким будет лучше". Вишневский указал место написания пьесы: "Таврия. Места боев матросских полков". Таврия - это Крым. Ненадолго задержались комиссары в Крыму.

Появившись впервые среди матросов, Комиссар подвергается провокации: ей грозят групповым изнасилованием. Она стреляет и убивает одного из матросов, произнося при этом слова, бывшие в свое время знаменитыми: "Ну, кто еще хочет попробовать комиссарского тела?!" Но никакого тела, никакой телесности в пьесе нет - как, впрочем, не было ее и в советской жизни. Не было в ней Эроса. Но не было в ней и красоты - той эстетической иллюзии, которая создавала сюжет "Билли Бада". Матросы Вишневского отличаются от матросов Мелвилла так же, как Аполлон в хороводе Муз отличается от лагеря, в котором правит некий пахан. Символика обеих вещей указывает на разное: у Мелвилла - на природу красоты, у Вишневского - на нравы некоего места заключения.

Булгаков, или соблазн о Христе

Недавно в Соединенных Штатах имели место два культурных события, самих по себе не то чтобы сенсационных, но вызвавших на размышления довольно серьезные, поставившие или, лучше сказать, имплицитно в себе содержавшие серьезные темы. Я имею в виду книгу английского католического историка Джона Корнвелла о папе Пие ХII, вызывающе названную "Гитлеровский Папа", и телевизионный документальный фильм о нынешнем Папе Иоанне-Павле Втором, сделанный американским общественным телевидением Пи Би Эс, тоже весьма критичный по отношению к фундаментализму нынешнего понтифа. Пию Двенадцатому инкриминируется прежде всего его позиция в отношении нацистского геноцида евреев - его молчание и пассивность; сюжет, давно известный, даже в СССР, где была переведена, но в театрах, кажется, не шла нашумевшая в свое время пьеса Рольфа Хохута "Наместник". Что же касается Иоанна-Павла Второго, то отношение к нему на Западе отнюдь не такое, как у Солженицына, однажды назвавшего его чудом ХХ века. Особенно критичны к нему феминистки за его позицию в отношении абортов, в их кругах нынешний Папа попросту - персона нон грата. К тому же он упорно противится идее ординации женщин в католической церкви. Но более общий вопрос, конечно, интересен: возможно ли совместить с исповеданием тех или иных фундаментальных ценностей чуткость к потребностям времени? И еще более широко поставим тот же вопрос: а существует ли вообще фундаментальные ценности? Именно в такой постановке этот вопрос всплыл несколько лет назад во время Каирской демографической конференции, когда против так называемого планируемого деторождения выступили исламские фундаменталисты - и Римский первосвященник, все тот же Иоанн-Павел Второй. Фундамент тут - завет Бога: плодитесь и размножайтесь. А реальность - демографический взрыв, грозящий прежде всего тем, что растущее население в обозримом будущем невозможно будет прокормить. Вот и сочетайте одно с другим - решайте квадратуру круга.

Мне хочется сейчас спроецировать обсуждаемую проблему на один сюжет из истории русской философской мысли. Вспоминаются два выдающихся философа - Сергей Булгаков и Николай Бердяев. Они явили живую персонификацию указанной проблемы.

Сергея Николаевича Булгакова - или отца Сергия Булгакова, как стали его называть после того, как он принял священство в 1918 году, - мне случилось недавно перечитывать: его недавно вышедший в России сборник "Тихие думы", в который включены не только статьи из одноименной книги 18-го года, но и некоторые другие тексты, в том числе очень интересные Автобиографические заметки отца Сергия. Вот эти заметки я читал впервые. Они навели меня на размышления - и не на тихие думы, а на довольно мрачные мысли, не лишенные даже некоторой агрессивности в отношении ряда тем и сюжетов.

Некоторые высказывания отца Сергия в упомянутых Автобиографических заметках звучат по-нынешнему, прямо сказать, реакционно. При том что ни в какой прямо политической реакционности его обвинить, конечно, нельзя: не считать же таковой острое неприятие большевизма и большевицкой революции. Здесь позиция отца Сергия совершенно безукоризненна. Да и раньше, до большевиков, ему не случалось запятнать себя каким-либо неблаговидным политическим заявлением (не говоря уже - поведением). С.Н.Булгаков в политическом отношении был христианским либералом, с довольно заметными социалистическими симпатиями; точный тип того, что на Западе позднее стали называть христианский демократ. Но вот какие сюжеты встречались в духовной биографии Булгакова - его же словами из упомянутых Автобиографических заметок:

...идея священной царской власти с особым почитанием помазанника Божия для меня испарилась, и хуже того, получила отвратительный, невыносимый привкус казенщины, лицемерия, раболепства. Я возненавидел ее, в единомыслии со всею русской революцией, и постольку разделяю с нею и весь грех ее пред Россией. (Однако грех этот состоит не столько в свободолюбии и в этом смысле революционности, сколько в нигилизме и историческом своеволии, в последнем счете, самочинии с отсутствием чувства меры...) Этот режим я переживал, со дней юности своей, со всей непримиримостью, и вся связь православия с самодержавием, как она тогда проявлялась, была для меня великим и непреодолимым соблазном не только политическим, но и религиозным. ... Лишь с началом революции, и вместе с нею всей русской катастрофы, с 1905 года, я стал преодолевать революционные искушения, и однако также не в смысле измены свободе ... но в отношении к идее священной власти, которая получила для меня характер политического апокалипсиса, запредельного метаисторического явления Царства Христова на земле. Это свою тоску о "Белом Царе" и любовь к нему я выразил в диалоге "Ночь", написанном в 1918 году уже после падения царской власти. Однажды, всего на краткое мгновение, мелькнуло предо мною ее мистическое видение. Это было при встрече с Государем. Я влюбился тогда в образ Государя и с тех пор носил его в сердце, но это была - увы! - трагическая любовь: белый царь был в самом черном окружении, чрез которое он так и не смог прорваться до самого конца своего царствования.

Тут и большее можно вспомнить: Булгаков, как он сам об этом неоднократно писал, с известной долей понимания отнесся к появлению Распутина в окружении царя. Самый сюжет этот он понимал: говорил, о его правомочности, о его, лучше сказать, мистической оправданности: царь возжаждал пророка (реминисценция из Владимира Соловьева, его концепции "царь - первосвященник - пророк"). И та же трагедия воспоследовала, та же подмена: вместо пророка - хлыст. Такие подмены не раз случались с отцом Сергием. Можно - и должно - думать, что возможность таких срывов и подмен лежит в стиле самого его мировоззрения, как и сам он не раз это исчерпывающе объяснял, говоря о христианской философии истории и ее основной антиномии. Но дело не только в христианской историософии, а в самом типе булгаковской философии - в том ее христианизированном платонизме, который в его конкретном случае получил название софиологии.

Критики этой философии - и самый острый из них, Бердяев - говорили о невозможности соединения христианской интуиции с философией платоновского реализма. Между тем Булгаков хотел обосновать свое христианское мировоззрение именно реалистически - увидеть его укорененным в объективном строе бытия, в самой реальности - в последней реальности, жаждал космологического его (христианства) утверждения. Интересно, что этот метафизический поиск начался у него с попыток обоснования общественного идеала, в стремлении найти объективную санкцию русскому освободительному движению, в котором и сам Булгаков участвовал в первоначальной своей стадии так называемого легального марксиста, близкого к социал-демократии. Поверив, испытав Маркса Кантом, Булгаков увидел, что на почве марксистского материализма невозможно фундировать никакие идеалы, они привносятся туда философской контрабандой; а Кант, в свою очередь, показал, что, коли метафизика невозможна как наука, то нравственное сознание, факт которого несомненен, первично и не сводимо к какому-либо метафизическому основанию. И этого показалось мало ищущему, метафизически взволнованному уму. Вот что написал об этом Булгаков в предисловии к одной из ранних своих книг - сборнику статей "От марксизма к идеализму":

Те люди, которые ставят задачей своей деятельности служение общественному прогрессу, стремятся к осуществлению добра в истории... Есть ли это добро только их субъективное представление, пожелание, которое они бессильны осуществить в жизни и в истории (ибо такая задача безмерно превышает индивидуальные силы человека), или же оно есть объективное и мощное начало? Есть ли оно только создание человеческого сердца, в котором живет и ложь, и всякая неправда, или же оно есть абсолютное начало бытия, в котором мы живем, и движемся, и существуем? Та двуединая правда, о которой так задушевно говорит Михайловский, правда-истина и правда-справедливость, есть ли она вместе с тем и правда-мощь, все побеждающая и превозмогающая? Есть ли добро? Есть ли Правда? Другими словами это значит: есть ли Бог?

Здесь, конечно, очень интересный вопрос ставится: нужна ли действительно высшая метафизическая санкция для ориентации в вопросах практической политики и вообще жизнедействия? Сказать проще: нужно ли выдвигать пушку на всякого воробья? Мыслители склада Булгакова отвечают на этот вопрос положительно и мотивируют это тем, что не существует и не может существовать бытия религиозно нейтрального, и ежели вы равнодушны к Богу, то непременно попадете в лапы дьяволу.

Мне кажется, это есть та самая проблема, на которой споткнулась Россия - вся в целом, не только ее философы. Хочется даже сказать - это и есть та самая дьявольская ловушка.

Здесь нужно сказать несколько слов о философии Булгакова, об основной идее его софиологии или, как она еще называется, метафизики всеединства - этом самом христианизированном платонизме.

Основная идея философии Булгакова - о предсуществовании мира в идеальном плане, в мыслях Бога (четкая параллель с платоновской теорией идей - порождающих моделей бытия). Этот идеальный план, этот божественный дизайн называется Софией - Премудростью Божией. София - идеальная основа мира и в то же время его проект, не только в смысле предвечно созданного плана, но и в смысле цели, направления движения. Это называется также душой мира, или Вечной Женственностью. Булгаков пишет:

Что же есть эта Вечная Женственность в своей метафизической сущности? Тварь ли это (в смысле - сотворенное бытие)? Нет, не тварь. Занимая место между Богом и миром, София пребывает между бытием и сверхбытие Ей принадлежит положительное всеединство... София есть мир идей, то есть идеальная основа мира. София по отношению к множественности мира есть организм идей, в котором содержатся идейные семена всех вещей, в ней корень их бытия. Мир идей, идеальное "все", актуально содержащееся в Софии, существует для тварного мира не только как его основа, но и как его норма, предельное задание.

И еще один важный поворот темы: что такое, по Булгакову, история, знание, вообще человеческое творчество?

Это "есть выявление того, что метафизически дано, оно в этом смысле не есть творчество из ничего, но лишь воссоздание, воспроизведение данного, сделавшегося заданным, и это воссоздание становится творчеством, поскольку оно есть свободное и трудовое воспроизведение. Человеческое творчество не содержит поэтому в себе ничего метафизически нового, оно лишь воспроизводит и воссоздает из имеющихся, созданных уже элементов, и по вновь находимым, воссоздаваемым, но также данным уже образцам. Творчество в собственном смысле, создание метафизически нового человеку как тварному существу не дано и принадлежит Творцу... И бунт твари против Творца, уклон сатанизма метафизически сводится к попытке стереть это различие, "стать как боги", иметь все свое от себя.

Вот главная мысль, точнее - главный эмоциональный тон философии Булгакова. Это философия необходимости, а не свободы. В этой эмоции и коренится булгаковский консерватизм, грозивший ему серьезными срывами, не только философскими или политическими, но и, можно сказать, религиозными. Такой тип философствования трудно назвать христианским. На этом всячески настаивает Бердяев. Вот некоторые его суждения о Булгакове:

Булгаков не вносит своего человеческого опыта в свое религиозное сознание, не обогощает своей религиозной мысли своим путем, так как он в вечном ужасе от своего человеческого, вечно бежит от него, как от бытия, лишенного всякой божественности... Он ищет религиозного центра не внутри себя, не в глубине, не в сокровенно-имманентном ему, а вовне, в бесконечной дистанции, в совершенно трансцендентном ему... Религиозное переживание жизни в мире для него есть послушание, несение тяготы, а не творчество, - оно определяется не избыточной творческой энергией, а недостатком греховной природы...

Булгаков чувствует мир как хозяйство и Бога как хозяина. Человек не имеет своей собственности, человек - управляющий этого хозяина. И он может лишь управлять возжелывать, хозяйничать на господской, хозяйской земле, но не может быть творцом, не может быть оригинальным художником жизни... он принужден определить культуру как хозяйство. Ему совершенно чуждо понимание культуры как творческой избыточности... он совсем как будто не сознает, что хозяйственное отношение к природе всегда корыстное и озабоченное, и потому не может быть христианским, евангельским.

В его философии необходимость торжествует над свободой, нет у него интуиции христианской свободы.

В одном месте Бердяев сказал даже большее: о том, что в этой системе философии, хотящей быть христианской философией, по существу нет Христа и что Булгаков производит впечатление человека, боящегося Христа.

Вот нам и нужно подумать о том, почему христианский мыслитель мог убояться Христа; какой свет проливает вся эта ситуация на судьбы христианства в мире.

В книге Булгакова "Философия хозяйства", из которой в основном я приводил предыдущие цитаты, есть и такое высказывание:

Для Бога человек со всеми скрытыми в нем возможностями и силами истории вполне прозрачен, и именно благодаря этому гарантируется исход истории, отвечающий божественному плану. Свобода распространяется лишь на ход исторического процесса, но не на его исход. Промысл Божий, путем необходимости ведущий человека, есть поэтому высшая закономерность истории.

Понятно, что для религиозного мыслителя христианского толка Промысл Божий не может быть злым: Бог с необходимостью ведет человечество к конечной цели - осуществлению предвечного "софийного" плана. Понятно также, что для такого типа мысли особенно невыносимы всякого рода исторические неурядицы, тем более такого масштаба, как российская большевицкая революция. Впрочем, слово "неурядица" неуместно там, где следует говорить о катастрофе. Понятно и еще одно: философия бердяевского типа, с ее апологией свободы и с готовностью к свободе, ко всяческой негарантированности бытия, лучше с такими ситуациями справляется, ибо не считает необходимость, даже Божественную, последним словом о мире и человеке.

Булгакову тоже приходилось говорить, и не раз, о катастрофичности бытия и истории как об имманентном, внутренне присущем им моменте. Очень много и внятно он писал об этом в серии статей о первохристианстве; особенно интересна в этом плане работа "Апокалиптика и социализм". Но это были разговоры вчуже: в самом духовном типе своем он был человеком, так сказать, славянофильского, мирного плана, культурным консерватором очень высокого ранга, причем вне какого-либо леонтьевско-победоносцевского демонизма. В сущности это очень ценный социально-культурный тип, его можно назвать английским. И Булгаков, действительно, высоко ценил Англию; интересно, узнал бы он ее сейчас.

Но дело и не в Англии; не только она изменилась, Дело в том, что в этом меняющемся - и катастрофически меняющемся - мире нет, кажется, больше места для людей и мыслей булгаковского типа; недаром он сам так глухо канул, оказавшись на Западе, - тогда как Бердяев стал фигурой мирового масштаба.

Я сейчас скажу главное: христианского культурного консерватора булгаковского типа неизбежно тянет к тому строю мыслей и чувств, который гениально описан Достоевским в Легенде о Великом Инквизиторе. Последняя, предельная гениальность этой вещи в указании на всемирный парадокс: христианству не нужен Христос. Христианство как историческое тело, как культура, одним словом, то, что называется историческим христианством, не нуждается в личности Христа, в Христе как символе и воплощении всяческого антикультурного, если угодно, антибытийного бунта. Как альтернативе миру. В этом смысле подлинный христианин - это Бердяев, строивший свою философию на идее примата свободы над бытием.

Драма, если угодно трагедия, Булгакова в том, что он всю жизнь был мучительно раздираем сознанием этого противоречия, этого парадокса. Он не мог отказаться от Христа; но он не мог и не хотел отказываться и от христианской культуры, от культуры как таковой. Булгаков был человек и ученый, и тонкий, и в то же время крепкий земле, повседневности - тем более в исторически устоявшихся формах христианского православного быта. Здесь была культура, здесь был стиль; но был ли здесь Христос?

Вот это и было соблазном Булгакова. Соблазном о христианстве и о Христе.

Впечатляющим документом этой духовной драмы останется одно сочинение Булгакова - написанный в 1918 году философский диалог "На пиру богов", предназначавшейся для сборника "Из глубины". И недаром подзаголовок к этому сочинению - Pro и contra, за и против (заимствование из "Братьев Карамазовых").

В диалоге - лучше сказать, диалогах - участвуют не два человека, а шесть; и все они - реинкарнация Булгакова, тех или иных интенций его сознания. В этом смысле избранная им форма диалога чрезвычайно удачна. Булгаков не был цельным человеком, хотя и старался производить, да и производил такое впечатление. Никто из участников этого симпозиона ему не чужд, хотя из заключительного хора, провозглашающего Осанну, он исключил Дипломата - явного и, так сказать, догматического западника. Но зато и сама Осанна звучит фальшивым звуком, натянуто. Это явно - благое пожелание, надежда, а не реальная интерпретация реальных событий. Но именно дипломату принадлежат слова, кажущиеся наиболее точной формулировкой внутренних интеллектуальных мук Булгакова:

Вот в том-то и беда, что у нас сначала все измышляется фантастическая орбита, а зачем исчисляются мнимые от нее отклонения. Выдумывают себе химеру несуществующего народа, да с нею и носятся.

Тут ведь не только миф о русском народе-богоносце, рухнувший в кошмарной революции, имеется в виду: то же можно сказать о всей философии Булгакова, о самой его софиологии. Это - фантастическая орбита мысли, отнюдь не подтверждаемая духовно-историческим опытом. Булгаков готов сказать - и говорит в одном месте диалогов, - что исторический крах не есть еще свидетельство неверности или неосуществимости той или иной идеи, но ведь это аргумент не имеющий доказательной силы, его нужно брать только на веру. А вбивать веру силой - это и значит быть Великим Инквизитором. Естественно, этого Булгаков не делает, но и сам временами, похоже, утрачивает веру - свой тип веры и мысли. Это и есть его соблазн. Он как толстовская княжна Марья в разговоре со странниками: чувствует, что отца и брата любит больше, чем Бога.

В диалогах "На пиру богов" есть один поистине соблазняющий сюжет - о Христе и большевиках. Понятными становятся, верифицируются слова Бердяева о том, что Булгаков кажется порой боящимся Христа. Ведь как эта Осанна провозглашается? Чем кончается диалог?

Общественный деятель: Христос воскресе!

Все (кроме дипломата): Воистину воскрес Христос!

Почему дипломат воздерживается? Это что-то вроде reservatio mentalis. Вряд ли потому, что Булгаков трактует его как закоренелого и безнадежного кромешника, видит его западничество исчадием ада; скорее потому, что в глубине самого булгаковского сознания, а то и в его подсознании гнездилась мысль о безнадежности, а то и опасности Христова дела. Это как в чьих-то воспоминаниях о Толстом: Шаляпин с ним на Пасху похристосовался: "Христос воскресе, Лев Николаевич!" - а Толстой ответствовал грустно: "Не воскрес, Федор Иванович, не воскрес..." И совсем кошмарная мысль: а не воскрес ли Христос совсем не там, где ожидалось?

То, что эта мысль владела Булгаковым, показывает один эпизод диалога - обсуждение поэмы Блока "Двенадцать". Один из собеседников - Беженец говорит:

...германство с его удушливыми газами, революция с душой Азефа, Распутин - все ведь это силы, и по-своему подлинные. И все они стремятся засыпать родники воды живой, совершить духовный подмен. Вообще происходит явная духовная провокация... Насчет же провокации я приведу вам один пример, маленький, но показательный: вы, может быть, читали поэму Блока "Двенадцать" - вещь пронзительная, кажется, единственно значительная из всего, что появлялось в области поэзии за революцию. Так вот, если оно о большевиках, то великолепно; а если о большевизме, то жутко до последней степени. Ведь там эти двенадцать большевиков, растерзанные и голые душевно, в крови, без креста, в другие двенадцать превращаются. Знаете, кто их ведет?

Следует цитация знаменитого финала поэмы, где появляется Христос. На это другой собеседник возражает, вспоминая слова Гесиода - Ницше: много врут поэты. Но Беженец продолжает:

Не все так просто. Высокая художественность поэмы до известной степени ручается и за ее прозорливость. Может быть, и впрямь есть в большевизме такая глубина и тайна, которой мы до сих пор не умели понять?

В обсуждение включается еще один собеседник - Писатель:

Довелось мне прочесть такое рассуждение, где 12 большевиков прямехонько в 12 апостолов превращаются: они-то де настоящее христианство и покажут, а вот то было неудавшееся. Да, покажут, только снежное, с ледяным сердцем и холодной душой. Для меня вообще перетряхиванье этого старья на тему о сближении христианства и социализма давно уже потеряло всякий вкус.

В общем, Булгаков старается тему как бы снять, объявить несуществующей, в крайне случае готов говорить о подменах: антихрист явился, а не Христос. Спрашиватся: зачем вообще он об этом заговорил? И сели тут перетряхивается старье, то и его же собственное. Тут уместно еще раз вспомнить уже упоминавшуюся его работу "Апокалиптика и социализм". Там он говорит, что атмосфера подмен вообще характерна для апокалиптического типа сознания, который явило первохристианство; конкретно, в нем смешиваются эсхатология и хилиазм, то есть космический конец, провал бытия - и исполнение земных чаяний. Рай видится в образах конца. Вот это и есть последняя мистическая правда о большевизме, явленная в другом художественном произведении, куда значительнейшем "Двенадцати": романе Андрея Платонова "Чевенгур". Можно сказать проще, и много раз говорилось: желая построить рай на земле, построяют ад. Такие ситуации порождаются самим типом эсхатологического сознания, мировой образчик которого явлен первохристианством. Говорить об условности апокалиптических картин в раннем христианстве, видеть в этом моральный аллегоризм нельзя, это отвергнуто наукой, в частности Альбертом Швейцером в бытность его теологом, и на работу которого, кстати, ссылается сам Булгаков.

То, что в большевицкой революции можно было увидеть подлинный христианский сюжет - вне каких-либо провокационных подмен, - свидетельствует другой выдающийся русский мыслитель, современник Булгакова: Василий Розанов, конечно. Это ведь он сказал, что русская революция была провалом в те пустоты, которые вырыло в теле человеческой культуры мировое христианство. Это было сказано в современном сочинении - "Апокалипсис нашего времени", напечатанном Розановым в начале 18-го года. Но он и до революции писал о том же, и я имею в виду не общую критику христианства, бывшую его едва ли не главным сюжетом, а некое конкретное пророчество. В одной статье Розанов написал, что неизвестно, будет ли лучше, если христианство воплотится во всей полноте; не будет ли хуже? Розанов имел в виду, что контркультурная, как сказали бы сейчас, установка христианства грозит просто-напросто господством худших, а не лучших.

И ведь не лишено интереса, что и у самого Булгакова есть высказывания и разработки, в принципе сближающие его с Розановым в отношении христианства - с иной оценкой, конечно, но с констатацией тождественных фактов о христианстве. Вот что он писал в работе "О первохристианстве":

...нужно ли ставить обычнй теперь вопрос: как же относился апостол Павел к окружавшей его культуре, к науке, к искусству? Да никак. Достаточно только поставить этот вопрос, чтобы почувствовать, что он направвлен не по адресу и что на него не может быть ответа. Апостол Павел, а с ним и все первохристианство в религиозной основе своей стоит вне мира, вне истории, а, стало быть, и культуры. Эту его основную черту устанавливает не только непосредственное религиозное чутье, но и современная историческая наука.

Можно добавить, что все это было известно уже Ницше, но Булгаков, вместе с другими (исключая того же Розанова), не видел - точнее, не хотел видеть - потенциальной опасности этой установки. Русская революция данный сюжет выявила.

Теперь понятно, почему, по словам Бердяева, Булгаков боялся Христа. Почему Бердяев не боялся - разговор особый.

Но и помимо Бердяева есть что сказать на эту тему - в плане, если позволительно так выразиться, апологии Христа. Культурно-религиозный фундаментализм, вот это самое Великое Инквизиторство не может считаться надежным барьером и необходимой мерой против всякого рода культурных погромов. Культура по природе своей динамична, она развивается в прерывах и катастрофах. Структуру человеческого бытия нельзя представить вне этого динамического, если угодно, мироотрицающего момента. А это и есть Христос. Не нужно быть ни культурным нигилистом, ни большевиком для того, чтобы видеть великую правду этой позиции.

Случай Сергей Булгакова - отца Сергия - свидетельствует истину экзистенциального, киркегоровского переживания христианства - религии как опасного приключения, своего рода духовно-душевной авантюры. Правильно понятая религия никого не спасает и ничего не гарантирует, но ставит человека перед бездной бытия - не дает забывать об этой бездне.

Воспоминание о русском будущем

В России произошло событие, сумевшее затмить все подлинные и выдуманные сенсации, связанные с громкой, но чисто внешней переменой в мировой хронологии. Понятно, о каком событии я говорю: уходе Ельцина. В канун нового тысячелетия американская пресса говорила больше о Ельцине и Путине, чем об угрозе террористических актов на юбилейном праздновании человечества. Таковых актов - в те дни, по крайней мере, - не воспоследовало; но Путин действительно сменил Ельцина. Тут было, о чем поговорить.

Понятно, какова была главная тема этих разговоров: к лучшему или худшему происшедшая перемена. Высказывались как сдержанный оптимизм, так и сдержанный пессимизм. Оптимизм выражался главным образом в связи с мирным и всячески корректным характером передачи власти - без танков и по взаимному, похоже, согласию. Как говорил Остап Бендер: согласие есть продукт при полном непротивлении сторон. Приводились даже отзывы заинтересованных лиц, говоривших о блестящем решении Ельцина, о его, вроде бы, очередной политической победе. Непонятно, правда, какая это победа для политика - уйти, да еще раньше срока. Ясность сюда внес ветеран американской руссистики Ричард Пайпс в Нью-Йорк Таймс от 2 января:

Этот шаг Ельцина был искусным по трем причинам: он увеличил президентские шансы выбранного им преемника, позволит помнить о Ельцине как о человеке, ставящем интересы страны выше личных амбиций и обеспечил ему со стороны Путина гарантии против возможного уголовного преследования в связи с коррупцией.

Понятно также, что вызвало и продолжает вызывать настороженность: прошлое Путина в рядах КГБ и позднее родственной организации ФСБ, в которой он даже занимал руководящую роль. Правильно было сказано в связи с этим, что вообще-то о человеке следует судить не по его прошлому, а по его позиции в отношении будущего. Но и в этом потенциальном отношении выделили настораживающую ноту: высказывания Путина, а раньше и самого Ельцина о необходимости укрепления роли государства в российской жизни. Слишком хорошо известно, к чему в русской истории всегда приводило выделение подобных приоритетов.

Но в общем нужно исходить из презумпции доброй воли политика. Так и делают сейчас в Америке. Исходят из того, что демократические институты в России не отменены; так сказать, король умер, да здравствует король! Повода для трагедии и даже для излишней драматизации события как будто нет. Но есть в происшедшем, несомненно, комические элементы.

Главный из них, конечно, - какое-то даже неприличное невнимание к событию со стороны людей, которых оно непосредственно касается: русских, русской прессы в особенности. Одна моя знакомая московская журналистка вообще в эти дни в уехала в отпуск, в Париж, мотивировав это решение тем, что сейчас работы мало: новостей нет (так и сказала). В статье Элисон Смэйл в том же номере Нью-Йорк Таймс приводились данные о московской печати: "Коммерсант", например, следующий номер собрался выпустить только 15 января (правда, потом пересмотрели решение и вышли 5 января). Дело объясняется просто: в это время идет повсеместная в России гулянка: Рождество и Новый год, причем эти праздники отмечаются в двойном варианте, и по-старому, и по-новому. Гуляют, как гоголевский городничий, и на Антона, и на Онуфрия. Вот тут-то и сказалась главная мудрость соответствующего верховного решения, пишет Элисон Смэйл: в выборе момента. Никому сейчас нет дела ни до Ельцина, ни до Путина. Однова живем! Как говорят сейчас в России, нам это около птицы

Похоже, однако, что российские лидеры перестраховались. Все происходящее - или даже как раз непроисходящее - убеждает в мысли, что бояться им было нечего и сомневаться не в чем. Путин начинает свой путь к президентству при невиданно благоприятных обстоятельствах. Похоже, что против него не выступит никто. И это буквально.

В этом убеждает хотя бы номер той же Нью-Йорк Таймс от 5 января. В нем два важных материала о России: статья Бориса Немцова и Яна Бреммера в дискуссионной секции газеты и корреспонденция Майкла Вайнса из Москвы. Последняя озаглавлена: "В российском президентском соревновании не хватает соперников". Нельзя не процитировать первых абзацев статьи Вайнса:

В то время как в России начинает тщательно подготавливаться избирательная машина для вторых в стране постсоветских президентских выбров, возник пикантный вопрос: не о том, как и когда будут проводиться эти выборы, - а зачем они вообще? Менее чем за 12 недель, оставшихся до вероятнейшей даты выборов, нет еще ни одного серьезного политика, который твердо заявил бы о своей готовности принять в них участие. Комментаторы вынуждены обсуждать возможных кандидатов из числа тех, шансы которых равны не абсолютному нулю. Даже полуофициальное агентство Интерфакс говорит, что избирательная кампания грозит вылиться в зрелище, хорошо известное по советским временам: выборы без выбора.

Итак, соперников Путину по существу нет, хотя с тех пор и Явлинский, и Зюганов, и Жириновский уже заявили свои кандидатуры. В один голос пишут, что Путин скорее всего выиграет в первом раунде выборов, второго не понадобится, или, как уже было сказано, выборы вообще не нужны, они выльются в чистую формальность.

Понятно, что человек, располагающий такими шансами, вызывает повышенное внимание, вновь и вновь его к себе привлекая. Характеристику Путина дает упоминавшаяся статья Немцова и Бреммера (последний - президент организации под названием Евразийская Группа):

Многие в Соединенных Штатах выражают сомнения относительно исполняющего обязанности президента России, - говорится в статье. - Значимо прежде всего то обстоятельство, что господин Путин, бывший офицер КГБ, был фактически неизвестен до тех пор, пока Ельцин не сделал его премьер-министром в августе прошлого года, когда еще даже не существовала партия Единство, с которой он аффилиирован. Правда, однако, заключается в том, что быть неизвестным не только преимущество для нынешнего российского политика, но и прямая необходимость для него . Путин не участвовал в большой политике последних лет и, следовательно, не несет какой-либо ответственности за ее провалы.

Некоторые критики высказывают сомнения в приверженности Владимира Путина демократии, - продолжают Немцов и Бреммер. - Действительно, его нельзя назвать либеральным демократом ни в международной политике, ни во внутренних делах. Под его руководством Россия Францией не сделается. Но его правление, однако, будет отражать желание народа жить в стабильном государстве с устойчивой экономикой, покончившем с засильем криминальных олигархов. В России можно ожидать куда худшего варианта, чем лидер с непоколебимой преданностью общегосударственным интересам. И вряд ли можно ожидать лучшего.

В общем, это вполне позитивная оценка. Естественно, нужно учитывать характер авторов. И если о Яне Бреммере сказать особенно нечего (похоже, что его роль в написании статьи сводилась к помощи Немцову в английском), то Борис Немцов обладает твердой репутацией либерала-рыночника, реформатора.

Но подобные взгляды и склонности статья усваивает и Путину. Буквально об этом сказано так:

Открытая поддержка Путиным свободно-рыночной экономики усилила позиции реформаторски настроенных кандидатов на недавних парламентских выборах и обеспечила твердое основание для значимых экономических реформ уже в этом году.

Реформаторы возвращаются. Условия для реальной рыночной демократии - право на собственность в особенности - поставлены в порядок дня, что сделает предпринимательство более эффективным и, следовательно, менее связанным с олигархией, занимавшей слишком сильные позиции при Ельцине.

Звучит в высшей степени оптимистично - особенно про олигархов, которым, согласно статье, придется нелегко. Тут не лишне привести другое мнение - высказанное Бетси Мак-Кэй в Уолл-стрит Джорнэл от того же 5 января:

Еще предстоит увидеть, какую роль будет играть государство под руководством господина Путина. До сих пор он был известен только как человек, играющий мускулами в Чечне. Он будет зависеть от власти и денег немногих привилегированных фигур, которые обеспечивают победы на российских выборах.

Но вот тут как раз и хочется возразить, высказав некоторую осторожную надежду: так ли уж будет зависеть Путин от этих самых привилегированных фигур, коли создалась невиданная в России ситуация абсолютной внеконкурентности самого Путина? Или, с другой стороны, эту внеконкурентность они и организовали? Конечно, чеченская война в любом случае не способна вызвать энтузиазма, но все-таки хочется думать, что такого рода решения принимают не олигархи.

По этому поводу уже высказывались американские эксперты, и мнения их, как водится, разделились. Майкл Мак Фол из Фонда Карнеги Эндаумент говорит:

Я всегда считал, что баланс власти в России более сложен, чем привычно думается, особенно учитывая, что Путин пользуется поддержкой 75 процентов российского электората. Этот баланс, остается пока неясным.

Более сдержан Джордж Хэнди из Центра Стратегических и Международных Исследований:

Ожидаемая внушительная победа на выборах недостаточна еще для того, чтобы сделаться независимым от олигархов. Путин должен продемонстрирвоать способность к улучшению реального экономического положения в стране - и только на этой основе можно будет думать о дальнейшем.

К этому так и просится добавление: а не есть ли независимость от олигархов не следствие, а предварительное условие какого-либо экономического прогресса в стране?

То, о чем говорилось раньше, - только мнения более или менее сторонних лиц. У нас есть в руках документ, появившийся в самом конце прошедшего года, под которым стоит имя самого Владимира Путина. Он называется "Россия на пороге нового тысячелетия" и представляет собой фактически его политическую программу. Это, во всяком случае, то, что называется протокол о намерениях. Сейчас мы можем судить только о таковых.

Он очень правдив в описании нынешней российской ситуации - вне какого-либо желания навести какой-либо глянец (да и возможна ли сейчас такая операция?). Тон предельно серьезный в обрисовке потенциальных угроз и крушений. Никогда еще не говорилось в российском правительственном документе, что страна впервые за 200-300 лет своей истории может утратить статус перворазрядной державы. Приводимые сопоставления меньше всего способны развеять такие опасения; чего стоит, к примеру, напоминание, что Россия только через пятнадцать лет может достичь уровня Португалии при условии восьмипроцентного ежегодного роста ВНП на душу населения (да вы попробуйте для начала этих восьми процентов достичь!) Возврат к коммунистическому прошлому решительно отвергается и вина за нынешний крах возлагается в первую голову на коммунизм. Очень ободряюще звучит мысль о немыслимости, ненужности и опасности единой государственной идеологии - отвергается концепция идеократического государства. Правда, появляется пресловутый термин "русская идея", но в контексте русских традиционных ценностей, таких, как патриотизм, или социальная солидарность (то есть коллективизм), или традиционный государственный патернализм. Последний тезис вызвал особенное беспокойство у западных комментаторов, но все же это трудно назвать идеологической установкой или провозглашаемой программой - это факты русской жизни, с которыми любому реальному политику необходимо считаться, печка, от которой придется танцевать. В то же время Путин настаивает на необходимости привлечения иностранных инвестиций и создании для этого соответствующего климата. Эмфазы и нюансы расставляет сам автор документа (цитирую в обратном переводе с английского):

Русские люди хотят стабильности, доверия к будущему и возможности планировать его для себя и для своих детей не на месяц, а на годы и десятилетия вперед. Они хотят работать в мирном, безопасном и законопослушном обществе. ...Нынешнее российское общество не отождествляет сильное и действенное государство с тоталитарным государством. Мы научились ценить преимущества демократии, правового порядка, личной и политической свободы. ... Россия нуждается в сильной государственной власти и должна ее получить. Я не призываю к тоталитаризму. История доказала, что любые диктатуры, любые авторитарные формы правления преходящи. Только демократические системы доказали свою устойчивость.

Но при таком настойчиво декларируемой приверженностии к демократии что все-таки реально стоит за призывами к восстановлению сильной государственной власти? Есть ли резон для таких призывов, коренящийся в самой нынешней российской ситуации, а не в тех или иных предпочтениях того или иного российского лидера? Этот вопрос первоочередной важности.

Более чем понятно, почему на повестку дня в России встал вопрос об укреплении государства, о сильной власти. В самой постановке этого вопроса не нужно видеть неискоренимого влечения российских правителей к диктатуре или, пуще того, к террору. Вопрос поставлен закономерно: ибо последнее десятилетие российской истории характеризуется небывалой во всей этой истории - кроме кратких моментов революционных срывов - деградацией власти. Власти в России сейчас нет. Или, сказать, точнее, произошла приватизация власти. Это едва ли не единственная удавшаяся в России приватизация - и лучше бы она не удавалась. Вместо власти - неприкрытый произвол местных начальников всех рангов плюс (хорош плюс!) засилье бандитов-рэкетиров. Это коренной факт нынешней российской жизни, определяющий собой все остальные. Даже в чеченской проблеме можно увидеть модификацию все того же сюжета: русские так и видят. Такое положение не может быть терпимо. За программой усиления власти стоит не призрак полицейского государства, а необходимость элементарного полицейского порядка.

В документе "Россия на пороге нового тысячелетия" эта связь не обозначена как приоритетная, и может быть, в этом его ошибка. Разговор о сильной власти не получил достаточной мотивации и звучит подчас как идеологическое предпочтение. Разговор о сильном государстве идет отдельно, а о необходимости борьбы с коррупцией госаппарата, с организованной преступностью и проникновением ее в экономические и политические структуры говорится в другом месте и среди других пунктов, в порядке простого перечисления очередных задач. Тема как бы приглушается, звучит как дежурная. Это производит впечатление некоей тактической уловки: не спугнуть медведя в берлоге раньше времени. Тогда тем более овладевает мысль о силе и влиянии этих элементов, если даже простая и открытая декларация подобной задачи считается неосторожной и соответствующий разговор приглушается. Между тем программа усиления государственной власти в России сейчас может быть оправдана только такой мотивировкой.

То, что такая задача оправдана, сомнений не вызывает. Вопрос в другом: исполнима ли она? На что может опереться верховная власть в России, приступая к ее выполнению?

Ясно, что не на сам государственный аппарат. В России уже давно, с советских еще - а именно послесталинских - времен короля играет свита. В этом был смысл так называемой партократии, сменившей пресловутый культ личности, то есть произвол тоталитарного диктатора. После Сталина советский режим, в политологических терминах, стал аристократией, то есть властвованием избранной, привилегированной группы. Мотивировка ее власти была идеологической; начиная с Горбачева и при Ельцине эта мотивировка сменилась, сделалась чисто экономической, если только можно применять корректный термин "экономика" к практике коррупции и грабежа. При этом, как известно, сама эта властвующая элита расширилась за счет разного рода более или менее криминальных элементов, породив явление так называемой олигархии, властвования финансовых тузов, неизвестно как приобретших свои деньги. Сама же верховная власть, в данном случае президентство, несмотря на видимость преимущественной силы, гарантированной даже конституционно, перестала играть роль подлинно верховной инстанции, по-настоящему исполнительной, экзекутивной власти.

Речь идет сейчас не просто о восстановлении сильной власти в конституционном порядке, -такая уже есть, провозглашена в конституции, но о восстановлении значимой, действующей верховной власти. Где лежат ресурсы этой силы и есть ли они вообще? И второй вопрос, важнейший если не логически, то исторически: а способствует ли русская традиция подобной в принципе благой задаче: чтобы верховная власть обеспечивала одновременно и порядок, и проводила радикальные реформы?

В русской истории существовала если не подобная традиция, то случались обнадеживающие прецеденты. Известнейший из них так называемые великие реформы, проведенные в царствование Александра Второго. И второй случай, только недавно получивший адекватную оценку: реформа Столыпина, осуществлявшего в рамках жесткого противостояния революционной анархии либеральнейшую в истории России политику - создание из общинного (читай социалистического) крестьянства массового средне-буржуазного класса. Этой последней реформе помешала даже не смерть самого Столыпина, а несчастная и ненужная России война.

Как говорится в романе Александра Эртеля "Гарденины": нам были даны способа, но мы сбились с пахвей.

Смысл этого сюжета в том, что сильная, а в пределе абсолютная власть, во-первых, может проводить благодетельные реформы, а во-вторых, сама для этого нуждается в независимости от так называемого господствующего класса, вообще быть внеклассовой силой. И как раз царский абсолютизм был в России такой внеклассовой силой.

Это признавал даже Ленин - человек, которому марксистский идеологический догматизм отнюдь не мешал обладать прозорливейшим политическим инстинктом.

"Самодержавие представляет исключительно интересы господствующих классов",- цитирует Ленин некую социал-демократическую программу, и продолжает от себя: Это неточно или неверно. Самодержавие удовлетворяет известные интересы господствующих классов, держась отчасти и неподвижностью массы крестьянства и мелких производителей вообще, отчасти балансированием между противоположными интересами, представляя собой, до известной степени, и самостоятельную организованную политическую силу.

Как видим, прецеденты были. Можно ли повторить что-либо подобное сейчас - создать из государства независимую силу, независимую по крайней мере от всякого рода воровских клик? Где соответствующие ресурсы Путина-реформатора, если он действительно хочет быть таковым?

Власть может быть независимой от какого-либо корпоративного давления в случае если она является традиционно-авторитарной - как абсолютные монархии недавнего европейского, русского в том числе, прошлого. Ясно, что такого источника легитимности и реальной силы у Путина - да и у любого потенциального российского реформатора - нет и быть не может.

Второй возможный такой источник - так называемая харизма, появление сильного харизматического лидера. Организовать харизму нельзя, никакие деньги здесь не помогут: это не то что пресловутый имидж мэйкинг. Харизматический лидер может явиться в революции (Ленин) или вырасти из войны (Наполеон). Революции октябрьского масштаба в России, слава Богу, нет, а что касается Наполеона, то вряд ли его сделает чеченская война, насчет которой вообще не известно, окончится ли она желательным для Кремля исходом. Есть, конечно, третий вариант - Гитлера, безумного демагога, рожденного общенациональным кризисом. Но этот вариант, думается, рассматривать не стоит: Путин не похож на безумца.

Харизма не харизма, но какой-то выход в сторону непререкаемого лидерства все же в данной ситуации просматривается, да и прецеденты в истории имеет. Это не великий Наполеон, а малый, не дядя, а племянник. Что вывело Наполеона Третьего на орбиту? Беспрекословная поддержка уставших от революционных передряг масс. Это наш случай: все в один голос говорят, что Путин победил еще до выборов. Вопрос в том, как он воспользуется своей победой. Но такая массовая поддержка, конечно, дает лидеру возможности давления на властвующие элиты: как раз по ленинской вышеприведенной трактовке или даже по Овидию: если не уговорю высших, то двину Ахеронт.

Будущее неясно: ни вообще когда-либо, ни сейчас. Но существует все же некая теоретическая, опытом даже российской истории подтверждаемая, возможность движения событий в нужном направлении: к укреплению российской экономики и правового порядка. Будем немножко марксистами: не будем забывать о том, что процветающая экономика и сильный средний класс неизбежно порождают и укрепляют демократические институции.

Татьяна Толстая вне ксерокса

Татьяна Толстая получила премию Триумф за роман «Кысь», что вызвало понятное одобрение со стороны всех поклонников этого автора вообще и этого замечательного произведения в частности. Я принадлежу к числу тех ее поклонников, которые, в отличие от зоилов, считают «Кысь» вершинным на сегодня ее достижением. (Удивительно, что зоилы нашлись; впрочем, они существуют всегда, это архетип.) Мне уже приходилось высказываться по поводу «Кыси» и повторяться не буду, но хочется в связи с новым - на этот раз, скажем так, светским успехом - Татьяны Толстой все-таки поговорить о ней. Повод для этого представился очень удобный: вышедшая недавно (в этом году) книга ее журнально-газетной эссеистики «День».

Помнится, что при появлении своем в периодике эти эссе Толстой вызывали - у меня, по крайней мере, - смешанные чувства. Далеко не со всем ею сказанным хотелось соглашаться. Возникало вообще представление о том, что это не ее жанр, что в эссеистике она слабее, чем в художественной прозе. Ничего удивительного в этом, конечно, нет: кто будет оценивать, скажем, стихи Блока в той же шкале, что его газетные статьи (одна из них так и называется: «Писатель в газете»), но все-таки некий дискомфорт ощущался. Сейчас такое представление в значительной мере изменилось, и к лучшему: собранные в одной книге, эссе Толстой выигрывают. Как, между прочим, выиграли в собрании сочинений статьи Блока: видно, что они были неслучайны. Писатель Татьяна Толстая никуда не делся, она заново дает ощутить свою словесную силу и изобретательность. И еще одно обстоятельство сыграло роль: назвав сборник своей эссеистики «День», Толстая дала ему подзаголовок: «Личное», что внесло уместную ноту, так сказать, необходимой вторичности собранного. Мол, в прозе, в художестве своем я поэт, а здесь - гражданин, и в этом качестве тоже имею неоспоримое право голоса.

Голос российского гражданина Татьяны Толстой звучит, конечно, по-своему, его ни с чьим не спутаешь, но в этом, так сказать, гражданском процессе он, будучи хорошо слышным, вряд ли будет весомым. Одна из тем толстовской публицистики - обличение постсоветской жизни в ее культурных, а вернее антикультурных проявлениях. Пресловутые новые русские - герои этих статей Толстой. Статьи можно было бы назвать убийственными, только вот не убьют они никого: ее персонажам это до лампочки. Удовлетворение, доставляемое такими статьями, - чисто эстетическое. Читаем, например, о новом журнале для мужчин, начавшем выходить в Москве (статья называется «Какой простор: взгляд через ширинку»):

Мир мужчины, предлагаемый издателями, уныл и прост: пустыня, а посередине -столб, который все время падает, хоть палочкой подпирай. Этот «мужчина» никогда не был мальчиком, ничего не складывал из кубиков, не листал книжек с картинками, не писал стихов, в пионерлагере не рассказывал приятелям историй с привидениями. Никогда не плакал он над бренностью мира, - «маленький, горло в ангине»,- и папа соответственно не читал ему «вещего Олега». Да и папы у него не было, и не надо теперь везти апельсины в больницу через весь город. Ни сестер у него, ни братьев. И жениться надо было на сироте. И дети его - досадное следствие неправильно выбранного гондона. Странным образом в этом мире нет и женщины - есть только «партнерша» с «гениталиями», как в зоопарке, мучимая ненормальным аппетитом к драгметаллам, словно старуха-процентщица. ...Образ мужчины, конструируемый журналом, до воя прост. Это брутальное двуногое, тупо сосредоточенное только на одном: куда вложить свой любимый причиндал ... Жизнь его - краткий миг от эрекции до эякуляции с бизнес-ланчем посередине, и прожить ее надо так, чтобы не прищемить, не отморозить и не обжечь головку члена. До пятидесяти лет этот кроманьонец только и делает, что «кончает», после полтинника - кончается сам. На сцену выходит Немезида - аденома простаты; тут ему, молодцу, и славу поют. Он выпадает со страниц журнала, из поля зрения, из жизни; как раз в тот момент, когда «здоровье» ему нужнее всего, - цирроз, катаракта, пародонтоз, варикоз, геморрой, - журнальные доброхоты прекращают дозволенные речи, заколачивают ларек и уходят. Читателя! Советчика! Врача! - не-ет, дедусь. Протри «очки престижных марок»: кому ты нужен? Сдай часы от Картье и - на выход.

Я процитировал больше, чем хотел: трудно остановиться, прервать этот самодвижущийся текст. Налицо не просто гражданское негодование, заведомо бесполезное, но блестящая проза. Тоже ведь, в сущности, бесполезная. Сапоги, как известно, выше Шекспира.

Читая этот текст, стоит, однако, помнить, что журнал для мужчин издается по-русски в Москве, но издатели его - американцы, просто экспортирующие свой продукт по линии так называемого культурного империализма. В книге Толстой интересны не столько филиппики по адресу новых русских, сколько ее высказывания об Америке. Вот тут есть некая философема.

Дело в том, что эссеистика Толстой, самый ее пафос могут показаться крайне антиамериканскими. Да если судить исключительно по тексту, так оно и есть. Можно, конечно, сказать, что Татьяна Толстая не Америку осуждает и высмеивает, но американскую массовую культуру. Но дело в том, что ( судя по крайней мере по этой книге) в ней, в Америке, Толстая ничего кроме масскульта и не находит, что ничего другого там и нет. И на Америку вылито куда больше яда, и куда большей концентрации, чем на ничтожных, при всех своих баксах, новых русских.

Такие статьи, как «Николаевская Америка» - о войне с курением в Штатах, «Кина не будет» - о Моника-гэйте, «Засужу, замучаю, как Пол Пот Кампучию» - о страсти американцев к судебным искам - достаточно язвительны, но они могли бы быть написанными и американцами - не так, как Толстая пишет (ибо так только она пишет), но все же написанными, и под тем же сатирическим углом. Но вот статья «Лед и пламень» - это уже нечто не анти-, а, так сказать, сверхамериканское. Она, в некотором роде, посягает на святыни. И святыня эта - мышонок Микки-Маус, эмблематический герой мультфильмов Диснея.

По одному, сейчас не стоящему упоминания, поводу Татьяне Толстой, в бытность ее преподавателем американского университета, привелось насмешливо высказаться об этой любимой американской эмблеме, «национальном грызуне», как она пишет. Последовала непредвиденная реакция:

«Не троньте мышь!» - звенящим голосом крикнула студентка, сжимая кулачки. - «Вы любите это чучело?»- неосторожно удивилась я. -«Да!»- закричали все 15 человек. - «Национальная гордость, никому не позволим!» ... «Дисней - это наше детство!» В ежегодном отчете-доносе о моих преподавательских качествах эта группа написала, что я - черствая, зашоренная личность, не уважающая американскую культуру. Студенты, не участвовавшие в разговоре, были обо мне не в пример лучшего мнения. Думая, что это смешно, я рассказала об этом приятелю, американскому профессору-либералу. Он не засмеялся, но посуровел. «Не надо задевать Микки-Мауса»,- сказал он с укоризной. - «Но вы-то, как либерал...» - «Не надо! Микки-Маус - основа нашей демократии, цементирующий раствор нации». Я попробовала подбить его на государственную измену: «Ну а если между нами... По-честному?...Любите вы его?» Профессор задумался. Шестьдесят пять прожитых лет явно прошли перед его внутренним взором. Что-то мелькнуло в его лице... Открыл рот... «Да! Я люблю его! Люблю!» Все же разговаривал он с иностранцем и план КВЖД за жемчугу стакан не продал.

Понятно, что этот текст - гипербола и гротеск. Понятно, что объект сатиры - не национальная мышь (названная, помимо прочего, монстром и гадиной), но конформизм сознания, отштампованного массовой культурой, при этом насквозь коммерциализированной. Известно также, что массовое сознание, управляемое коллективными мифами, может стать социальной опасностью катастрофических размеров, и недаром в конце этой толстовской статьи возникает образ советских людей, в единодушном порыве осуждающих троцкистско-бухаринскую банду империалистических наймитов. Все это так, но слово «миф» может ведь и в другом смысле употребляться - не чуждом самой Татьяне Толстой.

Тут нужно вернуться от Толстой-эссеистки и публицистки к Толстой-писательнице. Вот что пишут о ее прозе академические исследователи Лейдерман и Липовецкий:

Обращает на себя внимание демонстративная сказочность ее поэтики. (В прозе Толстой) происходит метаморфоза культурных мифов в сказки культуры. ... последовательно осуществляется демифологизация мифа Культуры и ремифологизация его осколков. Новый миф, рождающийся в результате этой операции, знает о своей условности и необязательности, о своей сотворенности - и отсюда хрупкости. Это уже не миф, а сказка: гармония мифологического мироустройства здесь выглядит крайне условной и заменяется сугубо эстетическим отношением к тому, что в контексте мифа представлялось отрицанием порядка, хаосом.

Вот тут и возникает главный вопрос в связи с американскими - или антиамериканскими - статьями Толстой: каким образом, столь виртуозно пользуясь поэтикой сказок, игрой с мифом в собственном творчестве, она не хочет видеть мифа и сказок в культуре другой страны, даже отказывает этой культуре в праве на мифологические корни? Да, собственно, нельзя вообще говорить о каких-либо других странах и других мифах, ибо мифологическое пространство едино и неделимо. Американский Микки-Маус - это тот же Иванушка-дурачок, то есть сильный, побеждающий слабого, это Чарли Чаплин, это, наконец, Давид против Голиафа!

Можно сказать, что Толстая производит демифологизацию американской культуры, но из обломков оной у нее ничего не складывается. И понятно почему: американская жизнь не может служить для нее основой художественной работы - Толстая русский писатель, а не американский. Свое раздражение на Америку она неспособна творчески сублимировать. Россия вызывает у нее ничуть не меньшее раздражение (чтоб не сказать большего), но это свое, с детства привычное - именно что с детства. «О детство, ковш душевной глуби!» - как сказал поэт. Человек, американского детства не имевший - будь он поэт или просто глашатай, - к Микки-Маусу останется равнодушным.

Да, но Татьяна Толстая к этой самой национальной мыши отнюдь не равнодушна: она негодует, чтоб не сказать злится. Этому, на мой взгляд, есть две причины. Вот об этом и поговорим.

Первая причина отталкивания от Запада у русского писателя (в данном случае Татьяны Толстой от Америки): некий общенациональный комплекс. Это еще Достоевский заметил, в одном из лучших своих (куда лучше «Идиота») сочинений - «Зимние заметки о летних впечатлениях». Там он в частности писал:

Рассудка француз не имеет, да и иметь его почел бы за величайшее для себя несчастье». Эту фразу написал еще в прошлом столетии Фонвизин, и, боже мой, как, должно быть, весело она у него написалась. Бьюсь об заклад, что у него щекотало от удовольствия на сердце, когда он ее сочинял. И кто знает, может, и все-то мы после Фонвизина, три-четыре поколенья сразу, читали ее не без некоторого наслаждения. Все подобные, отделывающие иностранцев фразы, даже если и теперь встречаются, заключают для нас, русских, что-то неотразимо приятное. Разумеется, только в глубокой тайне, даже подчас от себя самих в тайне. Тут слышится какое-то мщение за что-то прошедшее и нехорошее. Пожалуй, это чувство и нехорошее, но я как-то убежден, что оно существует чуть ли не в каждом из нас. Мы, разумеется, бранимся, если нас в этом подозревают, и при этом вовсе не притворяемся, а между тем, я думаю, сам Белинский был в этом смысле тайный славянофил.

В чем причина этого не такого уж странного явления, Достоевский прямо не говорит, но отчасти проговаривается. Кажется, что эта тайная нелюбовь происходит от разочарования русского человека в Европе, вообще в Западе. Но это разочарование предполагает, по определению, предшествующее очарование. От заочного, заглазного восхищения идет этот процесс - и от непременных, при каждом удобном случае, попыток подражания и воспроизведения. Как пишет тут же Достоевский: «Увизжаться и провраться от восторга - это у нас самое первое дело; смотришь, года через два и расходимся врозь, повесив носы».

Надо ли напоминать, что ближайшим по времени опытом такого восторга было постсоветский, с его иллюзиями и крахами? Время воспроизведения, на ново-русский лад, западной демократии и рыночной экономики. Надежд, конечно, терять не стоит, но результатец-то, откровенно говоря, более чем посредственный, не оставляющий интеллигентному человеку ничего, кроме писания ядовитых фельетонов о новых русских, их нравах, обычаях и вкусах.

А главное, что интеллигентный русский человек выяснил, непосредственно ознакомившись с самим Западом, узнав его, так сказать, смиренную прозу, что демократия и рыночная экономика там, конечно, есть, но наличие таковых отнюдь не привело к расцвету высоколобой, «высокобровой» культуры. Культура-то - среднебровая. «Культурки не хватает», как говорили в известных кругах в незабвенные советские времена. Высшим культурным достижением считается Диснейленд и главный его обитатель Микки-Маус. Реальный Запад не такой, каким представлялся в западнических российских мечтах. И когда русский человек встречается с настоящим, реальным Западом, он приходит к выводу, что Запада, собственно говоря - его, западнического Запада - не было и нет.

Об этом еще Герцен писал в «Былом и Думах». В наше время наиболее впечатляющий пример такой аннигиляции Запада априори и Запада апостериори дал С.С.Аверинцев, с ужасом увидевший, что в Вене неправильно ставят «Кольцо Нибелунгов».

Поэтому в романе Татьяны Толстой «Кысь» происходят такие диалоги:

– Нужен ксерокс. - Это Лев Львович, мрачный.

– Не далее как сто лет назад вы говорили, что нужен факс. Что Запад нам поможет. - Это Никита Иваныч.

– Правильно, но ирония в том...

– Ирония в том, что Запада нету.

– Что значит нету! - рассердился Лев Львович. - Запад всегда есть.

– Но мы про это знать не можем.

– .....................................................................

– Ну как вы мыслите, - Никита Иваныч спрашивает, - ну будь у вас и факс и ксерокс... Что бы в с ними делали? Как вы собираетесь бороться за свободу факсом? Ну?

– Помилуйте. Да очень просто. Беру альбом Дюрера. Это к примеру. Беру ксерокс, делаю копию. Размножаю. Беру факс, посылаю копию на Запад. Там смотрят: что такое! Их национальное сокровище. Они мне факс: верните национальное сокровище сию минуту! А я им: придите и возьмите. Володейте. Вот вам и международные контакты, и дипломатические переговоры, да все что угодно! Кофе, мощеные дороги.... Рубашки с запонками. Конференции...

– Конфронтации...

– Гуманитарный рис шлифованный...

– Порновидео...

– Джинсы...

– Террористы...

– Обязательно. Жалобы в ООН. Политические голодовки. Международный суд в Гааге.

– -Гааги нету.

– Лев Львович сильно помотал головой, даже свечное пламя заметалось:

– Не расстраивайте меня, Никита Иваныч. Не говорите таких ужасных вещей. Это Домострой.

– Нет Гааги, голубчик. И не было.

В этом диалоге то еще замечательно, что он пародирует разговоры интеллигентов из «Одного дня Ивана Денисовича»: Цезарь объясняет кавторангу художественные прелести «Броненосца Потемкина», а кавторанг в ответ выражает полную готовность сожрать червивое мясо, из-за которого начался знаменитый матросский бунт. Вообще мне случилось уже говорить, что «Кысь» на лексическом уровне воспроизводит словесную ткань солженицынской повести, а сюжетно - роман Набокова «Приглашение на казнь». Но в отличие от кавторанга Толстая не согласна довольствоваться субпродуктами, даже если у них знаменитый брэнд-нэйм.

Есть, мне кажется, и другая причина отталкивания Толстой от западного мышиного рациона. Это как раз ее напряженное и чуть ли не органическое западничество. Ее волнует и, пожалуй, соблазняет судьба Набокова. Она ее на себя, похоже, не раз примеряла. В ее рассказах мастерски воспроизводятся набоковские интонации, да, пожалуй, и сюжеты. Призраки каких-то завлекательных возможностей являет Толстой этот двуязыкий змей.

В этом убеждает больше всего, как ни странно, статья Толстой - нет, не о Набокове, а о феномене Андрея Макина - того самого русского, который, научившись у бабки-француженки, застрявшей в советской России, чужому языку, сумел стать во Франции французским писателем. Во всяком случае преуспевшим французским писателем.

То, что Макин писатель небольшой и что его сочинения фальшивы, понять отнюдь не трудно. Я читал переведенные отрывки из его нашумевшего «Завещания Шарлотты» в журнале «Знамя». Фальшь в том, что о русской жизни, о русско-советских реалиях пишется по-французски, а потом это еще переводится на русский. В этих перемещениях литература исчезает. Даже из английской рецензии на очередной опус Макина, читанной в Нью-Йорк Таймс, видно, что эта литература - в сущности китч. Непонятно, что привлекает самих французов в этом казусе - может быть, действительно его, Макина, очень правильный французский язык. Французы в этом отношении пуристы и шовинисты. А писать по-французски, то есть литературные тексты писать, знаем мы из Эренбурга,- одновременно очень просто и очень трудно. Просто потому, что язык сам по себе очень литературен, сам являет некое художественное построение, а трудно потому, что каждый раз нужно что-то радикальное придумывать для преодоления этой общелитературной инерции. Скорее всего, Макин достиг первого уровня, когда писать по-французски легко. Плюс экзотическая биография, в век масс-медии способствующая всяческому паблисити.

Как бы там ни было, Татьяна Толстая уделяет этому байстрюку (или, по-западному, бастарду) повышенное внимание - большую, в сорок страниц статью под названием «Русский человек на рандеву». Ей-богу, сам по себе Макин художественного интереса не представляет. Куда интереснее интерес к нему Толстой. Она пишет:

Макин - не Набоков. Другой масштаб, другие запросы, другая предыстория. Странно и интересно, - нет слов, - видеть нам, пишущим русским ... как складывается судьба одного из нас на очередном витке судьбы российской словесности. Странно видеть, как, уходя из сферы притяжения русской литературы, русский человек, надев чуждый ему костюм чужого языка, не мытьем, так катаньем, не криком, так шепотом заставляет обратить на себя внимание совершенно чужих и равнодушных в сущности людей, чтобы, отчаянно жестикулируя, объясниться по поводу того, откуда, как, с чем и зачем он к нам пришел. Пришел все с тем же багажом путешествующего циркача: траченным молью зайцем из цилиндра, разрезанной пополам женщиной, дрессированными собачками: «Сибирью», «русским сексом», «степью», картонным Сталиным, картонным Берией (как же без него), картонными лагерями, - пришел, и ведь добился внимания, и ведь собрал все ярмарочные призы.

Можно ли назвать всю эту историю поучительной? Характерной? Опять-таки не знаю. Почти уверена, что в России - если говорить о премиях - Макину не достался бы ни тяжеловесный логовазовский «Триумф», ни надменный «Букер», ни суетливый «Антибукер», ни державные медальки госпремий, сомнамбулически пришпиливаемые к грудям награждаемых не читающим книжки Ельциным. ...

Хорошо бы это было? - спрашивает далее Татьяна Толстая. - Нет, нехорошо, несправедливо. В годы разброда и шатаний мы, я думаю, не настолько богаты, чтобы бросаться и таким диковинным свидетельством нашего существования, как этот словесный метис, культурный гибрид, лингвистическая химера, литературный василиск, который, если верить старинным книгам, являл собой помесь петуха и змеи, - нечто летучее и ползучее одновременно.

Хорошо, однако, то, что сама Толстая заслужила этот тяжеловесный логовазовский Триумф (вот и новые русские на что-то сгодились). И что не нужно ей ни ксероксов, ни факсов - что она самодостаточна и существует помимо перевода.

И мы охотно извиним ее женскую слабость - боязнь мышей.

Из огня да в полымя

Современный мир, как известно, заворожен визуальными образами, современная культура утратила словесные приоритеты, стала изобразительной, апеллирующей к глазу куда в большей степени, чем к сознанию. Главнейший нынешний источник информации - телевидение, оно приучило мир глядеть на экран с картинками, скорее чем думать. Зрительное впечатление куда важнее сейчас, нежели аналитическое размышление, выраженное словесно: и действует сильнее, и времени меньше требует для реакции. Современная культура иконична, пиктографична, она оперирует знаками не абстрактными, как буквы, а непосредственно воспринимаемыми на элементарно чувственном уровне. Когда вы видите на экране трупы убитых бомбами афганских детей, то этого как бы уже достаточно для вывода, и вывод этот будет склоняться не на сторону Америки, а скорее на сторону тех, кто спровоцировал ее на военные действия. Как писал лефтистский поэт Пабло Неруда: «А по улице кровь детей текла просто, как кровь детей». Прочитав такое, кто будет размышлять о подлинных мотивах и перипетиях гражданской войны в Испании? Но это по крайней мере стихи мощные.

Среди визуальных имиджей нынешней афганской войны на первое место, после недавнего хита - мусульман, бреющих бороды, - вышли фотографии афганских женщин, снимающих свои традиционные одежды; в Советском Союзе это одеяние в свое время называлось паранджа, здесь и сейчас это называется бурка. Пишут об этом и картинок помещают так много, что создается впечатление, будто это едва ли не главная победа и чуть ли не конечная цель войны. Чрезвычайно популярной темой было также включение женщин в афганскую делегацию, обсуждавшую в Германии проекты мирного урегулирования. На этом настаивали как на непременном условии - настаивали, понятно, не сами афганцы. Женщины действительно появились: Сима Вали, уже двадцать три года живущая в Соединенных Штатах, Рона Пансури из Германии, дочь бывшего афганского королевского посла, и Амена Сафи Афзали - от Северного Альянса; в отличие от первых двух эта в разговоры с журналистами не вступает и никаких комментариев не делает.

Более обнадеживает другое - появление если не женского движения, то смелых женщин в самом Афганистане. Героиня дня сейчас - Сорайя Парлика. О ней подробно написал журнал Тайм от 3 декабря. Вот некоторые сведения оттуда:

Афганская феминистка, 57-летняя Сорайя Парлика, знакома с превратностями жизни. Еще в 1979 году она была арестована и подвергнута пыткам за организацию подпольной группы, выступавшей против тогдашнего афганского диктатора Амина (которого позднее убрали его же советские покровители). Она возглавляла афганский Красный Полумесяц до того, как моджахеды взяли Кабул в 1992 году. Сейчас она возникла как лидер пока не широкого, но растущего подпольного движения афганских женщин. По освобождении Кабула от талибов она выступила с планом демонстрации женщин, снявших бурки, у здания ООН в Кабуле и с требованием включения женщин в будущее правительство Афганистана, но полиция сказала, что не гарантирует безопасность демонстрации.

Во времена Талибана она организовала подпольную сеть тайных школ для девочек в частных квартирах по всему городу.

«Мы вели сотни предметов - математику, кройку и шитье, обучение компьютеру, учили музыке, английскому языку, - говорит Сорайя Парлика. - Обучение стоило родителям один доллар в месяц за каждый предмет. Девочки носили книжки спрятанными в их бурках. Вы удивитесь, узнав, сколько одиннадцатилетних девочек в Кабуле свободно говорят по-английски».

Конечно, Сорайя Парлика - замечательная женщина, да и девочки, подпольно обучавшиеся грамоте, заслуживают восхищения. Конечно, культуру не убить - она живуча не менее, чем религия, и с этим фактом придется считаться фундаменталистам всего мира (если они вообще научатся с чем-либо считаться). Но трудно уже сейчас говорить о сколько-нибудь заметных признаках женской эмансипации в Афганистане.

Журнал Тайм приводит кодекс запретов, наложенных талибами на женщин. Им не разрешалось:

Громко разговаривать и смеяться,

Ездить на велосипеде или мотоцикле,

Показывать лодыжки,

Носить обувь, издающую звук при ходьбе, и употреблять косметику,

Выходить из дома без сопровождения мужчины,

Посещать школу,

Разговаривать с неблизкородственными мужчинами,

Работать вне дома (исключения были сделаны для некоторых докторов и медсестер).

Какие из этих запретов сняты - неясно. Неясно вернее, решатся ли афганские женщины в целом скинуть древний наряд, вообще бросить вызов любым архаическим запретам. К тому же политический лидер Северного Альянса Раббани, вернувшись в Кабул, подтвердил свое решительное мнение в пользу ношения бурки. Конечно, несколько снимков улыбающихся женщин без паранджи в западных иллюстрированных журналах появилось. Визуальный образ нового Афганистана явлен городу и миру - а что еще надо? Картинка есть, и ладно.

Не будем, однако, гиперболизировать расфасованную наивность западной масс-медии. Простаки на Западе, конечно, есть, но все-таки не они делают погоду. Уже даже американские феминистки - народ, поражающей своей святой инфантильностью, - кое-что поняли и не спешат кричать «Хуррэй!» Одна из ведущих феминисток Джэйн Смайли пишет в Нью-Йорк Таймс Мэгэзин от 2 декабря:

Лица афганских женщин напомнили мне, что мы, феминистки, не так сейчас наивны, как были тридцать лет назад. Тогда нам были в новинку моральные сложности и потенциальный риск освобождения женщин. Мы не знали, что наше желание самим определять свою жизнь вызовет консервативную реакцию, что нас обвинят в разрушении семьи, в уничтожении самой ткани американской жизни. Мы не знали, сколь многие мужчины будут сопротивляться идее разделения власти и как упорно будет это сопротивление. И мы не знали также, что наши идеи не обладают универсальной ценностью, что женщины в разных частях мира имеют разные нужды и должны избирать другие способы своего освобождения. Лица афганок напомнили мне, что женское освобождение - опасное дело.

Это искренние и честные слова, но главный пункт в этом перечислении все же отсутствует, главный вопрос не задан: а во всем ли мире нуждаются женщины в освобождении?

Речь отнюдь не только об Афганистане. Именно там некоторое движение в сторону модернизации женской жизни просто необходимо: в стране около двух миллионов вдов, им просто нельзя не работать, запрет талибов на работу обрекал их на нищенское существование - буквально: просить милостыню не запрещалось. Ну а чтобы работу получше приобрести, так и грамота не помешает. Какие-то сдвиги здесь непременно будут. Но не следует забывать, с чего начался антикоммунистический бунт 1979 года, вызвавший советское вмешательство: он начался именно из-за женских школ, оскорблявших фундаменталистскую чистоту. В Херате учительницам бунтовщики отрубали руки.

Вот еще одна выразительная иллюстрация к теме женских нужд афганок - статья Алессандры Стэнли в Нью-Йорк Таймс от 27 ноября:

До 11 сентября наиболее шумным защитником Талибана в Соединенных Штатах была женщина - Лаили Хелмс, 38 лет. Она афгано-американка, чьи деды были министрами при свергнутом короле Заир Шахе. Она замужем за племянником Ричарда Хелмса, бывшего главы ЦРУ. На Западе с детства: сначала в Париже, с трех лет в Америке, но вернулась в Афганистан с родителями, когда ей было 9, а через несколько лет возвратилась в Нью-Джерси.

В 22 года она стала главой организации Друзья Афганистана, поддерживавшей моджахедов в их борьбе против советского вторжения. В 1988 вместе с мужем поехала в Пешавар как член интернациональной миссии помощи. Своей заслугой Лаили Хелмс считает то, что она уговорила потом талибов допускать в Афганистан на гуманитарную работу женщин из западных стран без мужей или сопровождающих лиц мужского пола, что требовалось буквой закона.

С момента прихода талибов к власти мисс Хелмс стала осуществлять неофициальную миссию связи этого движения с Западом, публично защищая их политику и, как она сказала в недавнем интервью, в частном порядке убеждая их взять более умеренный курс.

После 11 сентября стала получать враждебные письма, в одном из которых было написано: «садись на самолет, надевай паранджу и лети к талибам!» - что она и сделала, - добавляет Алессандра Стэнли. Сейчас Лаили Хелмс в Пешаваре - и уже три недели работает как консультант новостной программы телекомпании Эй-Би-Си.

Она так объясняет мотивы своей службы талибам: в 1992 она приехала в Кабул, когда там главенствовал Ахмед Шах Массуд, позднее военный лидер Северного Альянса, убитый за два дня до событий 11 сентября. Ужаснувшись увиденному, она стала на сторону талибов как меньшего зла.

До сих пор она утверждает, что Талибан не был в союзе с Аль Каидой, но что лидер талибов мулла Омар слишком щепетилен, чтобы нарушить древние законы трибалистского гостеприимства. «Все, с кем я говорила в Талибане, были за то, что выдать бин Ладена, но Мулла Омар не мог пойти на это по указанной причине. В США этого не могут понять».

Наиболее интересными в этой информации представляются два момента: во-первых, нравы сегодняшних союзников Америки, в сравнении с которыми Лаили Хелмс сочла талибов наименьшим злом, и, во-вторых, сама мисс Хелмс - женщина, выросшая на Западе, породнившаяся с элитной американской семьей - и ставшая на сторону талибов. Ей для этого даже бурку надеть не понадобилось. Что бы ни говорили по этому поводу феминистки, но женская душа - сложная структура, и нельзя ее свести к элементарным нуждам социальной эмансипации.

Было бы полезно посмотреть на актуальные сегодняшние вопросы под углом зрения не идеологического, геополитического или, как теперь некоторые позволяют себе думать, цивилизационного противостояния, а в контексте не то что сексуальном, а, скажем так, гендерном.

В Америке есть очень выдающаяся женщина - искусствовед и культурфилософ Камилла Палья, инициатор интеллектуального движения, получившего имя постфеминизм. Ее мэсседж имел успех, сейчас среди многих продвинутых женщин стало даже модным причислять себя к постфеминисткам. Главная мысль Пальи в этом отношении - необходимость осознания женщинами своей именно сексуальной силы скорее, чем борьба за всяческие права, которая необходима - и Палья этого не отрицает, - но явно недостаточна. Женщины должны осознать свою доминирующую роль в неизбежной, как закон природы, сексуальной войне. Ибо отношение полов - это, прежде всего, если не единственным образом, - соперничество, борьба за преобладание. У женщин ей все основания быть в этой войне победительницами, да так, собственно, всегда и было, на протяжении всей истории человечества. Феминистская идеология, провозглашающая женщину прежде всего жертвой, - наивное заблуждение.

У Камиллы Пальи буквально сотни страниц посвящены доказательству этого тезиса, а писатель она чрезвычайно красноречивый и темпераментный. Можно открыть любую ее книгу на любой странице - и найти соответствующее высказывание. Открываю наугад книгу Пальи «Соблазнительницы и бродяги» (Vamps and Tramps) - сборник ее статей, выступлений, интервью - на стр. 240. Читаем:

Я ненавижу современный феминизм с его главенствующей идеей женщины-жертвы. Мне эта идея отвратительна. Я убеждена, что женщина - господствующий пол, о'кэй? И каждый знает это, знает, что через всю историю мировой культуры женщина господствовала над мужчиной. Все, кроме феминисток, знают это. И я думаю, что это абсолютно извращенная мысль - считать, что история есть ничто другое как мужское насилие над женщинами-жертвами. Это смешно, о'кэй? Они хотят сделать женщину слабенькой крошкой, хотят унизить ее. Сделать женщину жертвой? Это абсурд! То, что происходит между полами, как я это вижу, - это война. Я воинственная персона. Я верю, что война, сражения формируют нашу личность. Все великие художники в каком-то смысле воевали со своей религией, со своей культурой, со своими семьями, с другими художниками. Этот конфликт, эта агрессивность - центр моей системы.

Так говорит Камилла Палья в документальном фильме, снятом немкой Моникой Тройт - женщиной тоже по-своему знаменитой: тема ее фильмов - разоблачение половой, в том числе гомосексуальной, мифологии. Но вот более взвешенное, теоретически сформулированное высказывание из ее книги «Сексуальные маски» (любимый мой текст):

Все великое в западной культуре возникло в борьбе с природой. Запад, а не Восток сумел увидеть пугающую брутальность природного процесса, оскорбление, бросаемое разуму тяжелым, слепым ворочанием природы. ... Аполлонический принцип, в его холодной абсолютности, - мужская четкая линия, проведенная в огражение от бесчеловечной громады женщины-природы. ... Мифологическое отождествление женщины с природой - правильно ... Миф североамериканских индейцев о зубастом влагалище (vagina dentata) - ужасающе правильная транскрипция женской мощи и мужских страхов. Метафорически любое влагалище обладает невидимыми зубами, ибо мужчина извлекает из него меньше, чем вводит. ...Сексуальный акт - это своего рода истощение мужской энергии женской самодовлеющей полнотой. Латентный женский вампиризм - не социальная аберрация, а продолжение материнской функции.

Своеобразие позиции Пальи в том, что она видит половую войну как войну за культуру - и становится на сторону мужского начала как преимущественно культуротворческого, - но при этом призывает не забывать о первозданной женской мощи, делающей, когда о ней помнят, пустыми все феминистские разговоры о слабых женщинах - жертвах мужской патриархальной культуры. Она видит бытие как схватку гигантов, Мужчины и Женщины с большой буквы, то есть в чертах мифа, а не как прогрессирующую эволюцию гуманитарных завоеваний, вроде прав человека. Конечно, эта позиция культурно провокативная, и далеко не всеми разделяемая, ибо политически некорректна.

Наиболее интересным в противостоянии Пальи феминисткам традиционного образца является то, что они в сущности не противятся ее пониманию культуры как победы мужского начала над женским: они только по-иному оценивают этот процесс и, естественно, этот результат. Там, где Палья видит великие достижения, там феминистки старого толка ощущают крах и культурный провал, обесценивающий так называемую патриархальную культуру как таковую.

Приведем один пример из современной художественной литературы.

Есть сейчас в Англии очень приятный писатель Дэвид Лодж. В его романе Nice Work героиня - высоколобая феминистка, университетский преподаватель, женщина эрудированная и толковая, но идеологически индоктринированная, что делает ее персонажем, так сказать, ирои-комическим. Она занимается модной сейчас академической дисциплиной под названием «женские исследования» (по-русски это вызывает ассоциации скорее гинекологические). Один из ее курсов - история английского романа середины 19 века, так называемого индустриального романа. И вот как она его трактует в своей лекции:

Интересно, что многие индустриальные романы написаны женщинами. В этих работах идеологические противоречия либерального гуманизма средних классов в их отношении к Индустриальной революции принимают специфически сексуальный характер.

Вряд ли нужно специально указывать на тот общеизвестный факт, что индустриальный капитализм фаллоцентричен. Изобретатели, инженеры, заводовладельцы и банкиры - все, кто создает производство и управляет им, - все они мужчины. Самая общеупотребительная метонимия промышленности - фабричная труба - метафорически являет также фаллический символ. Характерные образы индустриального пейзажа или города девятнадцатого века: высокие трубы, дырявящие небо, извергающие клубы черного дыма, здания, сотрясаемые ритмической вибрацией мощных машин, железнодорожный поезд, победительно мчащийся сквозь покорную сельскую местность, - все эти образы насыщены мужской сексуальностью доминирующего и деструктивного типа.

Для женщин-романисток, таким образом, промышленность индустрия обладала многосторонней завораживающей силой. На уровне сознания она являла Другое, чужое - мужской мир работы, в котором им не было места. На бессознательном уровне это было то, чем они желали восполнить свою собственную кастрированность, свое чувство неполноты.

В последних словах - отнесение к известному психоаналитическому сюжету, говорящему о присущей женщине так называемой зависти к пенису - чувству обделенности от отсутствия визуально выделенного полового органа. Но пойнт не здесь: главное - в понимании культуры, в данной случае индустриальной цивилизации, - как мужского достижения, ставящего женщин, как и самую природу, в подчиненное положение.

И вот тут мы должны припомнить одну деталь из вышеприведенного высказывания Камиллы Палья: о том, что это Запад, а не Восток воспротивился природе и сделал опыт ее покорения как некоего метафизически-женского начала. Нельзя не заметить - и как раз в связи с последними, самыми актуальными событиями! - что Востоку точно так же, как Западу, этот бунт свойствен, - только он принимает формы не культурной сублимации, а прямого физического покорения женщины, не метафорического, а фактического ее закабаления.

Это и есть то, что мы видим у талибов, вообще в Афганистане, вообще в мусульманском фундаментализме. Закабаление женщин в нем есть своего рода форма культуры - как бунта против подавляющей силы первозданной Матери, попытки вырваться из ее удушающих объятий. Эта культура в ее первой потенции, так сказать, несублимированная культура, если вообще такая формула не есть противоречие в определении. (По-нынешнему - нет, ибо культурой сейчас принято называть прежде всего наличный образ жизни, сущее, а не должное.)

В общем в каком-то смысле получается, что мусульманское отношение к женщине строится по той же схеме, что и западная борьба с природой в цивилизационной практике и, что важнее, в культурном основополагающем мифе. Разнствуют, получается, внешние формы, а не глубинное содержание. Но культура, с другой стороны, и есть внешняя форма как таковая.

Что касается России, то, по общему убеждению отечественных религиозных философов, ей предназначена провиденциальная роль быть неким целостным Востоко-Западом, В исторической практике это обернулось тем, что, приняв западную модель технологической цивилизации, она при этом сохранила восточную традицию закабаления женщин, включив их именно в индустриальный процесс, не говоря уже о том, что не редкость видеть в России женщин-чернорабочих.

И если уж мы ввели этот сюжет в сексуальную символику, то нелишне посмотреть, что можно извлечь для его понимания в текстах первосвященника психоанализа. У Фрейда в работе «Недовольство культурой» есть одно любопытное подстрочное примечание:

Для первобытного человека было как будто обычным при встрече с огнем тушить его струей своей мочи, находя в этом детское наслаждение. Существующие легенды не позволяют сомневаться в первоначальном фаллическом толковании взвивающихся ввысь языков пламени. ... Тот, кто первый отказался от этого наслаждения, кто пощадил огонь, тот смог унести его с собой и поставить себе на службу. Он укротил огонь природы тем, что затушил огонь своего собственного сексуального возбуждения. Это большая победа цивилизации стала как бы наградой за то, что человек превозмог свой инстинкт. В дальнейшем женщина как бы была избрана в качестве хранительницы плененного и закрепленного в домашнем очаге огня, потому что она по своему анатомическому строению не могла поддаться соблазну наслаждения такого рода.

Женщине, таким образом, находится место в сложной сексуальной символике культуры, - она хранительница огня.

Феминистки, однако, не сдаются: им недостаточно хранить огонь, им хочется тушить его. Одним из примечательных этапов феминизма стала борьба за допущение женщин к таким профессиям, как пожарный. Интересно, как бы оценил этот сюжет основатель психоанализа?

Но как пример вечной женственности в духе Камиллы Пальи можно привести реплику кинозвезды Бет Дэвис о другой кинозвезде - ненавидимой ею Джоан Кроуфорд: Если я увижу эту суку, объятую пламенем, я даже не помочусь на нее.