Вдова

Парыгина Наталья Деомидовна

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ВОЙНА 

 

 

1

В первый месяц войны жизнь в Серебровске мало изменилась. Только вроде женщин стало больше. Куда ни ткнись — на завод ли, в магазин ли пойдешь, пробежишь ли по какому делу улицей — везде платки да юбки, юбки да платки. Вымел мужиков крутой смерч мобилизации. Да и женщин захватил краем. Ольга Нечаева, как-то вдруг собравшись, уехала в армию... А в остальном — все по-прежнему. Жили. Работали. Брали обязательства — по две нормы выполнять для фронта. Писем ждали.

Но с каждой неделей ставила война на тыловом городе свои приметы. Затемнение ввели, и по ночам непривычный мрак заполнял тихие улицы. Опустели полки в магазинах, продукты стали давать по карточкам. Черные тарелки репродукторов появились на столбах, люди стояли перед ними молчаливыми кучками, слушая сводки Совинформбюро. Первые похоронки принесли почтальоны. Дарья, спустя годы, думала иногда, вспоминая войну: и сколько же почтальоны в своих кожаных сумках за четыре военных года горя перетаскали! В казенных конвертах — одной семьи беда. На страницах газетных — многих городов и деревень печаль.

Ростов сдали.

На Севастополь падают фашистские бомбы.

Под Одессой идут бои.

Отступали наши. Литву захватил Гитлер, в Латвии воевал, от Белоруссии отгрыз кусок, на Украине насильничал.

Отступали наши под натиском превосходящих сил противника. Читала Дарья газеты. Радио слушала. Сердце горело от боли за родную землю. И не понимала: как же так? Недавно совсем, полгода не прошло — пели: «Чужой земли мы не хотим ни пяди, но и своей вершка не отдадим». Вершка... Но были в одной песне, которую мало кто помнит нынче (песни — как люди: живут свой век и умирают)... были в той песне бессмертно-верные слова о народе: «Как один человек, весь советский народ за свободную Родину встанет...» Крепче стали люди. Будто хранил каждый в запасе силу тайную, берег для горькой годины, как заботливый человек хлеб хранит про черный день.

Чуть не ползавода ушло на фронт, а завод работает. Стоят женщины у аппаратов по двенадцать часов. Недавние домохозяйки с гаечными ключами в руках одолевают слесарные премудрости. Ребятишки, школьники недозрелые, по утрам, недоспав, сами глаза трут, а сами к проходной тянутся. Кому невмоготу сделается — поплачет втихомолку, а на люди опять без жалоб выходит. А заноет какая баба характером послабее — кто-нибудь ей напомнит:

— На фронте нашим тяжелее.

Дарья не ныла. Не из тех. Подымала раным-рано ребятишек, собирала Митю в школу. Нюрку по пути на завод в садик уводила, Варю — в ясли. И чуть не бегом — к проходной, не опоздать бы к смене.

Долог день заводской, господи, как долог! Сверхурочные ввели. По полторы смены приходится работать. Митя — один. Не обварился бы. Пожару бы не наделал... Будет ли, нет ли сегодня письмо?

Первое письмо от Василия пришло недели через две после разлуки. Все хорошо, писал, товарищи хорошие, и командиры хорошие, и немца скоро прогоним. С Михаилом Кочергиным, писал, попал в один взвод. На обертке от пачки махорочной было написано письмо, не случилось, видно, под рукой другого листочка.

Прогоним скоро немца, писал Василий. И товарищ Сталин в своей речи третьего июля сказал, что лучшие дивизии врага и лучшие части его авиации уже разбиты. Два человека, которым безоглядно верила Дарья. Но немец лез и лез вперед, не было ему удержу. Рушились города. Горели села. Осыпались неубранные хлеба. Вырастали бессчетные могилы.

По радио редко назывались города и села, которые занял враг. На всех фронтах наши войска вели упорные бои, писали газеты. Иногда фронт называли: Западный, Южный. А Дарья думала о Леоновке. Что, если захватили? Клавдия как же с ребятами? Иван Хомутов, председатель, коммунист? На фронт не возьмут — хромой он. Лидия Николаевна с девочкой? Всех, всех до единого перебрала Даша в памяти своих односельчан, от избы к избе прошла по родной деревне. И тут же в первый раз трезво, затомившись сердцем, подумала о Серебровске: а вдруг сюда дойдет немец? Недалеко уж...

Да когда же обрубят когти проклятому зверю? Через сколько лет, через сколько бед суждено пройти людям, прежде чем вернется мирная жизнь?

По ночам Серебровск лежал во тьме, не светился ни единым огонечком. И завод стоял темный, будто спал. Не спал он, работал. Но не пропускали и малого лучика картонные и фанерные щиты, которыми были закрыты окна.

Ночью вражеским самолетам не отыскать в черной степи черный город. Днем не укрыться городу от врага. Но все как-то не верилось, что может вдруг появиться в чистом небе гудящая смерть.

Бомбардировщики налетели утром. Дарья была дома, только пришла с ночной смены, села на кровать, оперлась о стенку усталой спиной, дала Варе грудь. Митя в школу ушел, Нюрка возилась на полу с резиновой куклой. И вдруг завыла сирена. Протяжно, тревожно, пронзительно, и долго тянулся над городом этот пугающий звук. Варя выпустила грудь изо рта и насторожилась, Нюрка бросила куклу, уткнулась головой Дарье в колени.

Сирена гудела раньше, объявляя учебную тревогу, чтоб привыкли люди уходить в бомбоубежище. Дарья подумала, что, может, и сейчас — учебная, но в репродукторе, который она теперь не выключала, торопливый голос предупреждал о возможном налете вражеских самолетов. «Митя-то! — испугалась Дарья. Как бы в школу не угодила бомба...» Она сперва подумала о Мите и о школе, а потом уже о себе.

Дарья отстранила Нюрку, встала с постели. Варе передалась тревога матери, малютка заревела. Дарья принялась ее, ревущую, завертывать в байковое одеяло, но руки у нее тряслись, Варя дрыгалась; и ничего не получалось.

— Да помоги же ты, поддержи ей руки-то! — крикнула Дарья Нюрке.

Сирена, уныло снижая звук, смолкла. И тут, в тишине, Дарья услышала отдаленный гул самолетов.

— Бомбить нас будут, мам? Бомбить? — спрашивала Нюрка со страхом и любопытством.

«На улицу надо, — подумала Дарья. — К Мите ли бежать, в подвал ли...»

Унизительное, никогда прежде не испытанное чувство слепого животного страха охватило Дарью, казалось, что вот-вот дом рухнет и придавит ее с ребятами, и она, прижимая к груди Варю, металась по комнате, почти потеряв способность управлять собой.

Разбойничий гул самолетов набирал силу, приближался, что-то волчье, хищное, ужасное было в этом гуденье. Варя орала во все горло, то ли испугавшись воя сирены и самолетов, то ли, почувствовав инстинктивно ужас матери перед надвигающейся напастью.

— Мамка, боюсь! — закричала Нюрка.

Самолеты рычали и выли совсем близко, кажется, над самой головой, и Дарья невольно съежилась, прижимая Варю к груди. Нюрка вцепилась в Дарьино платье.

— Мамка, бою-усь!

И тут ахнуло, как гром ударил, только не с неба гром, а из земли. Огромный дом вздрогнул, в кухне загремели, падая, кастрюли. Дарья, сама не зная зачем, опустилась на пол, села, вытянув ноги, обхватила руками детей.

— Ничего, — твердила больше не для Нюрки, а для себя самой, — ничего, сейчас все кончится.

Опять ударил гром и вздрогнула земля, но уже дальше.

— Только бы не в школу... Только бы в школу не попали...

А самолеты все гудели, и тяжелые ухающие звуки сотрясали воздух, словно стонала раненая земля. В окнах звенели стекла, известка сыпалась с потолка, и показалось Дарье, что стена валится на нее и на ребят. Дарья вскрикнула. Но стена качнулась и встала на место. И — тишина вокруг.

На улице тишина.

И в доме тишина. Варя перестала плакать.

— Побудьте тут, — поднимаясь с полу, сказала Дарья Нюрке, — посиди с Варей дома, я скоро.

— Бою-усь! — заплакала Нюрка.

— Перестань! — прикрикнула Дарья. — Не будет боле ничего. Покачай Варю.

Она положила Варю в качалку, на ходу погладила по голове притихшую, испуганную Нюрку и выбежала из дому, закрыв детей на замок. Ботинки с тревожной торопливостью стучали по ступеням лестницы. Почудилось Дарье, что последняя бомба ударила в том краю Серебровска, где школа. Дети там... Митя! Неужто на детей нацелилась смерть?

Двор был пуст, но по улице бежал народ. Дарья выскочила наперерез лысому старичонке, который был не так прыток, как другие.

— Дедушка, куда они... бомбы-то? Не в школу?

— Не, не в школу. В жавод. В жавод угодила. А другая — в хлебный магажин.

В завод! В тревоге за детей забыла Дарья о заводе.

— Народ был в магажине-то...

Дарья кинулась туда, куда бежали люди. Вот и хлебный. Но люди бежали дальше. Значит, не здесь. Через два квартала, в старой части Серебровска, еще не видя трагических следов бомбежки, услыхала Дарья многоголосый, горестный бабий вой.

На месте хлебного магазина, в который прежде, пока не построили магазин в соцгородке, ходила Дарья, торчала часть кирпичной стены с неровным краем, и мертвой грудой громоздились обломки здания. Дружинники с красными повязками на рукавах торопливо раскидывали и разгребали кирпичи лопатами, молоденький милиционер упрашивал людей:

— Товарищи, расходитесь! Расходитесь, товарищи...

— Дочушка моя-а!.. — охрипшим голосом кричала сквозь рыданья седая женщина с обезумевшими от горя глазами. — Дочушка моя! На фронт рвалась. Не пустила я ее на фронт. Убили мою Сонечку...

Дружинники торопливо разбирали кирпичный завал, и в одном месте показалась из груды обломков женская нога в коричневом ботинке. Толпа глухо охнула.

— Помогайте, бабы, что ж мы стоим.

— Не все, не все! — закричал милиционер. — Свалку устроите.

Дарью оттеснили в сторону, к пустырю. Она увидала на земле, в пыли круглые буханки хлеба. Люди смотрели на хлеб и не решались поднять. Высокая старуха в черном вышла из толпы, наклонилась над ближней буханкой.

— Хлебушек не виноват, — словно бы оправдываясь и ни к кому не обращаясь, проговорила она.

— Бабушка, на нем кровь! — зазвенел испуганный детский голос. — Кровь на хлебе-то...

Старуха схватила девочку за руку, поспешно выбралась из толпы, бросив буханку хлеба, на которую брызнула человеческая кровь.

Что-то непередаваемо жуткое, кощунственное было в этом сочетании: хлеб и кровь. Потрясенная, стояла Дарья среди людей, глядела на развороченную землю.

— Дочушку мою, люди, дочушку мою убили, — сквозь рыданья твердила седая женщина.

Новое, упрямое, гневное чувство вызревало в Дарье. И если б показался в эту минуту из-за угла вражеский танк и сказали Дарье: прегради ему путь своим телом — встала бы, раскинув руки, и погибла за людей.

Но не гибель ее, а жизнь нужна была стране, руки ее и воля.

В конце сентября остановился, замер завод. Вышел приказ разбирать оборудование, грузить на поезда, готовить в отъезд.

Снова досталась женщинам тяжелая мужская работа. Но строили завод с надеждой и радостью, от этого всякая тяжесть вдвое легче казалась. Разбирали же теперь аппараты в тревоге и в горе, и оттого железо становилось вдвое тяжелее.

Ухватившись за лямку вместе с другими работницами, тянула Дарья, напрягаясь изо всех сил, поставленный на катки компрессор. Скрипели катки жалобно и натужно, но компрессор подавался потихоньку вперед, к тупичковому отростку железной дороги, к пустым платформам.

Доволокли до платформы компрессор, оставили. На платформу станки краном грузили мужики, что остались на заводе по броне, по старости да малолетству. А женщины в обратный путь двинулись не спеша, пока идешь от дороги до цеха — только и роздыху.

— Что, Даша, приуныла?

Дора положила руку Дарье на плечи, чуть отвела ее в сторону от других женщин.

— Думы замучили, — призналась Дарья. — Сама работаю, а сама от заботы не избавлюсь. Как мне в Сибирь с тремя несмышленышами ехать? Зима надвигается. Грудному дитю не выдержать такой дороги.

— Не одна поедешь. Весь завод эвакуируется. Не бросим в беде — поможем.

— Боюсь я...

— Не бойся. Ехать надо. И не сокрушайся заранее. У меня тоже двое: сын да старушка.

Дошли до цеха. Оборвался разговор. Да не развеялись от него беспокойные думы.

А если не ехать в эвакуацию? Если здесь остаться, в своем городе, в обжитом углу? Немец придет да уйдет. Не на век он. И в газетах пишут: «Наши войска временно оставили город...» Временно, пишут. Да хоть бы и не писали — кто поверит, что навсегда?

Да как же это... Как же под немцем-то остаться? Не могу я. Не простит мне Вася. Коммунист он. А я — жена коммуниста. Пишут: хуже зверей фашисты. Не пощадят они детей моих. Ехать надо. В эвакуацию.

Страшно мне — в Сибирь. Далек путь. А у меня девочка крохотная. Обещала я Васе детей сберечь. В пути тяжком и бесконечном сумею ли сберечь?

Металась Дарья мыслями взад-вперед, точно мышь в мышеловке, и ничего решить не могла. Сама решить не могла, и Дора ее не убедила. Неизвестно, как бы она поступила, если б однажды не встретилась случайно на улице с Ксенией Опенкиной.

— Что, увозят завод-то? — спросила Ксения, разглядывая с пригорка через заводской забор груженые, укрытые брезентом платформы.

— Увозят, — кивнула Дарья.

— И ты едешь?

— Куда же мне от завода...

— Да что ты к нему, к заводу-то, цепью что ли, прикована? Оставайся, не тронет тебя немец, ему города нужны да заводы, а мы как жили, так и будем жить.

Острием невидимым царапнули Дарью слова Ксении.

— Как жили? — вскинув голову и жестко глядя в узкие глаза Ксении, повторила Дарья. — При фашистах будем жить, как при советской власти жили? Ах ты, шкура продажная...

— Да что ты, что ты, — замахала руками Ксения, точно черта отгоняла, — я сама думаю эвакуироваться. Мне что — я без детей, а тебе с троими-то...

— О моих детях не тебе заботиться, — отрезала Дарья и, круто повернувшись, пошла прочь.

В стычке с Ксенией пришел конец Дашиным сомнениям. И не цепью к заводу прикована, да бывает сила крепче цепей. Одинокой вороне тоскливо на заборе. А я с людьми поеду, помогут кручину развеять, беду избыть. Завод в Сибирь — и я в Сибирь.

Дарья выгребла из ящиков комода все вещи, кучей свалила на пол, сортировала — что с собой взять, что оставить. И небогатая справа, а всякую тряпочку жаль кинуть: и простыню с подзором — бабка Аксинья еще вязала подзор, и штанишки Митины с заплаткой на одной коленке — не от ветхости заплата, за гвоздь зацепил, порвал, и даже Варины распашонки, тесные уже и ненужные, жалко оставлять на разграбление.

Варя спала. Митя играл во дворе с ребятами, одна Нюрка сидела на корточках перед пестрым ворохом вещей и с любопытством наблюдала за действиями матери.

— На, — бросила ей Дарья Варину распашонку, — кукле чего-нибудь сшей.

— Мне? — схватив распашонку и не веря внезапно свалившемуся счастью, переспросила Нюрка. — И резать можно?

— Режь, режь. Вот еще...

Митина ситцевая рубашка с продранными локтями отлетела в сторону. Локти можно бы и зашить либо рукава напрочь отрезать, да на что теперь... С собой и целую одежду всю не заберешь.

Резко дзенькнул электрический звонок. — «Не почта ли?» — встрепенулась Дарья и кинулась открывать.

Нет. Не почта. Алена пришла. Волосы выбились из-под небрежно повязанной косынки, в синих глазах — растерянность.

— Фроська моя задумала на фронт идти, — заговорила она, едва переступив порог. — Вбила себе в голову блажь, ни лаской, ни таской не могу ее образумить. Помоги ты ее отговорить, меня не слушает, может, твое слово больше потянет.

Дарья провела Алену в комнату с разоренным комодом, с раскиданным по полу бельем. Алена, казалось, не заметила беспорядка, ничего не спросила, поглощенная своей тревогой.

— Девчонка ведь! — продолжала она. — Ни росту, ни ума нету... Кабы по мобилизации отправляли — ладно, от мобилизации никуда не денешься, Андрея забрали — не хваталась я за его рубаху. А то ведь сама в пекло лезет! Я, говорит, комсомолка. Я, говорит, обязана на переднем краю быть. Да не все же, я ей говорю, комсомольцы на фронт идут! В деревню поедем — в колхозе станешь работать, хлеб для фронтовиков растить. Я в деревню к Андрюшиной сестре решила ехать, не дойдет, поди-ка, туда немец... Не хочешь в деревню — в эвакуацию собирайся, не перечу я, на заводе работай. Либо в госпиталь ступай, за ранеными ходить. Не слушает! На фронт и на фронт...

— Если накрепко решила — не держи ты ее, Алена, — задумчиво разглаживая на коленях Нюркину рубашку, проговорила Дарья.

— Не держи! — возмущенно повторила Алена. — Как же не держать — сестра ведь она мне, я ее маленькую, на руках нянчила, за мать растила. А теперь на войну отпустить... Не пущу я ее, руки-ноги ей свяжу, в оккупации с ней останусь — не пущу на фронт!

— Зря ты, Алена... Руки-ноги, может, и свяжешь, а душу ведь веревками не обмотаешь. Душа у ней крылатая. Не держи ты ее, Алена.

— Да ведь семнадцать лет ей всего! Не понимает она жизни. Через десять годов, может, спасибо мне скажет, что удержала...

— Кто ее знает, когда человек лучше жизнь понимает — то ли в тридцать, то ли в семнадцать... Я семнадцати сама-одна решила на стройку идти, да и тебе, поди, не больше было. А пока мать слушала — вперекор судьба меня волочила.

— Боюсь я за нее, — с тоской сказала Алена, — пропадет девчонка.

Дарья взглянула ей в лицо и приметила, что как-то вдруг, за три военных месяца постарела Алена. Не столько у рта да у глаз бороздки старили ее, сколько разлитая по лицу озабоченность и печаль. «И я, поди-ка, переменилась», — подумала Дарья. Зеркало стояло на прежнем месте, на комоде, но редко гляделась в него Дарья и наспех, скользом — волосы поправить или платок повязать, а лица своего словно и не видала.

— Мы с тобой на стройку потянулись, — опять заговорила Дарья. — А теперь война. Теперь на фронте она нужнее, потому и рвется туда. Не держи ты ее, Алена, — все равно не удержишь. Проводи по-доброму. Всякий век свои законы ставит, и молодые всего лучше знают, куда время зовет. Пускай идет. Не перечь.

— Я думала — Фросю поможешь мне уговорить, — грустно заметила Алена. — А ты меня уговариваешь.

— Говорю, что думаю. Не серчай.

— Я не серчаю. В дорогу собираешься?

— В дорогу.

— Анна Садыкова тут остается. Куда, говорит, мне, однорукой, с этаким выводком по дорогам мотаться. А я — в деревню вот... В деревне пересидим с мальцом беду, а как отгонят немца — домой воротимся.

Алена встала, затянула потуже косынку на голове, волосы под нее заправила.

— Зайди, Даша, вечером, посиди с нами. Видно, и правда не удержать мне Фросю… Пирог испеку, чаю попьем. С ночным поездом увозят их... На курсы, говорит. Может, пока она на курсах будет, и война кончится?

— Начала ее не чуяли и конца не видать, — сказала Дарья.

Эшелон, с которым уезжала Дарья Костромина, уходил из Серебровска шестнадцатого октября. День выдался солнечный, в садах золотилась неопавшая листва. По платформе ходили женщины с корзинами, продавали яблоки — антоновку.

Настя пришла к поезду с самодельной котомкой за спиной, набитой под завязку, и с баяном. Наказал Михаил сберечь баян, и еще примету сама себе Настя выдумала, что если баян сохранит — и муж с войны вернется. Все бросила, что нажили, только необходимую одежонку да валенки сунула в котомку, а баян никому не доверила, забрала с собой.

— Марфа с мальчонкой бежит, — заметила Люба.

— Где? — спросила Дора, подходя к дверям своего нового жилища — товарного вагона с печкой-буржуйкой посередине. — Марфа! — закричала она. — Марфа! Сю-да...

Марфа споро шла вдоль поезда. Мимо платформ, на которых буграми выпирали под брезентом части аппаратов, моторы, компрессоры, чуть не бегом проносилась, так что пятилетний мальчонка едва поспевал за ней вприскочку, а против товарных вагонов, где люди разместились, замедляла шаги, глядела настойчиво, выискивая кого-то, пока не услышала голос Доры.

— Вон вы где! — обрадованно проговорила Марфа, и улыбка на миг осветила ее широкое рябое лицо. — И Даша тут, и Люба. А Настя-то с вами?

— С нами, с нами, вон сидит.

— Лезь в вагон, чего ж топтаться зря, в вагоне наговоритесь, — сказала Настя.

— Не еду я. Остаюсь.

Марфа, нахмурясь, подтолкнула свободной рукой (в другой у нее был узелок с какими-то вещичками) мальчишку вперед.

— Сына отправляю в Сибирь. Дора согласилась за ним приглядеть.

— Сберегу твоего сына, — серьезно, строго, как клятву, проговорила Дора. — Своего и твоего равно буду беречь.

— Как же это... Сама почто не едешь? — удивилась Настя.

— Остаюсь, — сказала Марфа. — Старик мой захворал. Третий месяц ноги парализованы. Пропадет без меня.

— Какой старик?

— Хозяин. У которого на квартире живу. Да он мне лучше отца. Кузю с бабкой нянчили. Бабка померла, старик один теперь, обезножил. Не могу я его бросить.

— Чужого старика жалеешь, сына родного не жалеешь, — сказала, подходя к двери, Анфиса Уткина. — Да и сама, гляди, при фашистах сгинешь.

— Авось не сгину, — усмехнулась Марфа. — А мальчика увезите. Не хочу, чтобы фашист над Кузей изгалялся. Мне уж как придется, коли больно лихо, так плюну перед смертью в фашистскую харю поганую. Мальчика — сберегите.

— Сбережем, — сказала Дора и протянула руки. — Давай его сюда.

Но мальчишка вдруг проворно отскочил.

— Не хочу! — крикнул упрямо. — Не поеду без мамки!

— Молчи, Кузя. Поезжай. Мамка у тебя незавидная. Колотушками тебя чаще угощает, чем пышками. Теперь подрос — и без меня проживешь.

Но маленький Кузьма перенял от матери твердый характер, который теперь и попытался проявить.

— Не боюсь я твоих колотушек! Не поеду без тебя.

— Дурной ты мой!

Марфа кинула узелок на перрон, подхватила на руки сына, прижала к груди.

— Не забывай мамку-то, слышь, Кузя? Дрянная я, нестоящая, а все — мамка. Может, скоро воротишься. А не свидимся больше, так не забывай.

Кузя стих, обхватив Марфу за шею. Казалось, не расцепит теперь Марфа его ручонки. Но Марфа негромко, с непривычной ласковостью, велела:

— Отпусти, сынок.

Кузя отпустил и заплакал, Марфа подала его в вагон, Дора подхватила, поставила на пол, ладонью вытерла щеки.

— Не плачь, Кузьма. Ты ведь будущий солдат, а солдаты не плачут.

Но будущий солдат громко всхлипывал, порываясь вывалиться из вагона.

Марфа кинула узелок в вагон.

— Одежа тут ему на первый случай. Ну, бабы, прощайте.

И потянулась целоваться. Дарья наклонилась к ней с высокой подножки. Настя спрыгнула, обняла, потом обратно влезла — поезд уж сколько раз гудел, вот-вот тронется. И с другими бабами — все ее тут знали, в Серебровске — расцеловалась Марфа. Дора, оттеснив Кузьму в глубь вагона, простилась с Марфой последней.

— Если что, — сказала Марфа, — в детдом сдайте парнишку. Живут другие, и мой проживет.

— Не сдам, — сказала Дора. — Привезу тебе твоего мальца. А в эвакуации буду ему временная мать, так и знай.

У Марфы заволокло влагой суровые, не приученные к слезам глаза, и что-то вроде хотела сказать она, да паровоз как раз пронзительно загудел и нехотя, медленно тронулся, трудно провернулись колеса, сдвигая с места застоявшийся эшелон.

— Мамка! — закричал Кузьма, кинувшись к двери вагона.

— Дору-то, Кузя, матерью зови, — приказала Марфа сквозь слезы. — Отца нету, так при двух матерях вырастешь...

Марфа сорвала с головы платок, вытерла глаза и махала им вслед эшелону.

— Ни пуха вам, ни пера! Скорей воротиться!..

 

2

Темно в вагоне. Серый сумрак скудно сочится через крохотное оконце, прорезанное в стенке теплушки. От топящейся буржуйки растекается по вагону живительное тепло. В крышу колотит осенний дождь, пробивается в щелки между старыми, усохшими досками. Люди в полумраке сдвигают теснее убогие постели, уползая с тех пятачков, на которые попадают дождевые струи.

— Где ж теперь Ольга? — громко говорит Дора, пытаясь завести разговор. — В училище ее послали либо прямо на фронт?..

— Летчица ведь она.

Растворяются в сумраке слова. Стучат колеса на стыках. Тревожно. Тоскливо. Не хочется говорить...

Дарья сидит на сундучке недалеко от печки, прижав к груди спящую Варю. Убегают из-под колес несчитанные километры. Нескончаемые и унылые, как этот осенний дождь, тянутся мысли.

Говорят, в Сибири уже зима. К Уралу, говорят, подъезжать станем — и холода начнутся. Кто нас там ждет, в Сибири морозной? Где жить с ребятишками?

Свекровь Доры Ефросинья Никитична, обняв одной рукой Сережку, а другой — Кузю, рассказывает сказку.

— В одном царстве, в светлом государстве жили старик со старухой. И был у них сынок, ростом мал, а сам храбрый да крепкий. Холоду не боялся, голоду не сдавался, и какие-такие бывают слезы — знать не знал. Вот раз и говорит ему дед...

Митя с Нюркой стоят перед Ефросиньей Никитичной, глядят в ее сморщенное лицо. Сережка с Кузьмой прижались к старушке, слушают сказку о храбром мальчике.

Грубо, жестко стучат вагонные колеса, пол резко вздрагивает на стыках, текут по хилым стенкам дождевые ручейки. Дарья гонит прочь мрачные мысли, боясь, что с печали пропадет в грудях молоко. Тогда уж Варюшке худо будет. Да что теперь... Думай не думай — вчера не догонишь и от завтра не уйдешь.

Но тревожные мысли — хуже комаров, нипочем ты от них не избавишься. Только одну отгонишь, неведомо откуда другая является.

От Василия месяц целый письма не было. Где он? Жив ли? Этакий путь огромный немец прошел. Каждое поле, прежде чем врагу досталось, кровью полито. Может, и Василий уж...

И вдруг вспомнилось Дарье, как в первую брачную ночь с Василием в недостроенном срубе померещился ей запах сырого дерева — тот же, что был во дворе, когда старик Родион строгал доски на материн гроб. Испугалась она тогда, посчитала тревогу свою за недобрую примету. Неужто теперь, через девять лег, суждено той примете сбыться?

— Настя, достань баян, — просит Дора. — Тишина у нас в вагоне нехорошая.

— На сердце сумно, — нехотя отзывается Настя.

— У всех — сумно. А ты возьми баян да размечи в осколки кручину-то.

Настя нехотя отстегивает крышку потрепанного футляра, достает баян. Пальцы вяло перебирают белые пуговки. Играет — не играет, а все — живой звук, и, словно баранка в руках шофера, поворачивает баян Дарьины мысли на другой путь.

Да что ж я себя до времени страхами пустыми извожу? Может, удачливым окажется мой Вася, через все бои пройдет, невредимым воротится, либо раненым, пусть хоть раненым, это ничего, без ноги, без руки, ходить буду за ним, как за ребенком малым... Только бы воротился.

Настя резко, не с весельем, а будто со злостью, разводит мехи, и баян в полный голос выговаривает довоенную песню про то, как вдоль по улице идет вслед за метелицей милый. Дора первая запевает. Давно рассталась Дора с бригадирским званием, да видно не звание — душа у нее была такая, бригадирская, не могла Дора с холодным сердцем глядеть, как люди киснут. Работа была — на работу водила девчат своих бодро да весело. Нет работы — песню звала осилить грусть и беду.

Гармонь — не огонь, а разогревает. Потеплело и посветлело вокруг, и дождь не так настырно стучал по крыше, и колеса стучали с баяном в лад. Не сразу, а сладилась-таки песня. Подхватили женщины, ребятишки вплели тоненькие голоса. Только без басов получился хор. Да, видно, привыкать надо без басов: война...

Песня русская, сердцу близкая, радость с тобой веселей и печаль легче! Не голос с голосом — сердце с сердцем сливается в протяжных звуках, дружнее и сильнее становятся люди, не теплушка — крепость на колесах, чья мощь врагу неведома, несется через степной простор.

За месяц эшелон не добрался и до Урала. Чуть не на каждой станции примерзал на сутки, а то и на несколько, пропуская другие поезда. Люди устали, истомились от долгого пути, а до места все было далеко.

Неумолимо надвигалась зима. Злые осенние ветры буйствовали над землей. Докрасна раскаленные буржуйки дышали жаром, а из щелей вагона острыми пронизывающими струями пробивался холод. Дарья порадовалась, что взяла в дорогу полушубок Василия. Когда собирали для фронта теплые вещи, телогрейку унесла, носки теплые подарила для неизвестного солдата, а полушубок оставила себе. Пригодился теперь. Митя с Нюркой сидели на нарах под отцовским полушубком, как в теплом гнезде.

В пути сидели смирно, а на остановках никакой силой не удержать ребят в вагоне. На землю уже пал снег, и ребята вперегонки носились по станционному пустырю, кидались снежками, лезли под вагоны. Того гляди, какой-нибудь сорванец попадет под колеса либо отстанет от своего внезапно двинувшегося эшелона.

Дарья за Митей и Нюркой почти не следила. Люба приняла на себя заботу о ее старших. Не просила ее Даша, как-то само собою сделалось. Убегали ребята из вагона — и Люба спрыгивала с подножки.

— Ступайте сюда, ребята, будем бабу снежную лепить.

И покрасневшими руками катала снежный ком.

У Дарьи одна была забота — Варя. Пеленки сменить было теперь сложнее, чем в мирное время ребенка родить. Убереги-ка дите от сквозняков, когда ветер в вагоне в свистульки играет! Первое время Дарья норовила поближе к печке пристроиться. Дора отговорила ее:

— Не жмись к огню-то... Разогреется девчонка — скорей простудится. Пускай уж в холоду привыкает жить.

Женщины сочувствовали Дарье. Когда надо было распеленать Варю, Дарья просила:

— Станьте, бабоньки, кругом, устройте Варьке моей теремок.

И становились тесно, одна к одной, в кружок, и Дарья в живом бочонке наскоро управлялась с Варей.

День за днем уходил прочь. Настоявшись на станции, прытко катился поезд. Варя ничего, держалась. Сидела у матери на руках да таращила круглые глаза на раскаленную печь, гукала, пыталась высвободить ручонки. Кричала она редко. Голос у нее был здоровый, требовательный. Дарья грудь ей давала либо стучала ложкой по чайнику, чтоб развлечь.

Варька слушала веселый звон. А Дарья ловила обрывки вагонных разговоров. Все разговоры, были о войне, и всего чаще, всего тревожней вспоминали Москву. Вздыхали женщины:

— К Москве подкатывается враг...

И недосказанной оставалась тайная, горькая и страшная мысль, которую влекли за собой думы о Москве. Сколько дорог прошел враг, сколько земли забрал, многих стран войска на Россию бросил. Устоят ли наши теперь, подпустив врага к воротам Москвы? А если не устоят...

На станциях по очереди бегали за газетами, сгрудившись у буржуйки, в напряженной тишине слушали военные новости. Чаще всего читала их Дора, голос у нее был громкий, и знала она, в какой миг остановиться, чтоб дать выход бурным восклицаниям.

«...За последние дни немцам удалось ценой больших и тяжелых потерь продвинуться поближе к Москве. Это — тринадцатый день нового, так называемого ноябрьского наступления немцев на Москву...»

— Тринадцатый день... — вздохнул кто-то в глубине вагона.

— Сила у него... Силой берет.

— Не возьмет он Москву, не возьмет! — яростно орала Настя.

— Послушайте, чего пленные говорят, — оборвала спор Дора. И читала: «Холод, голод и вши причиняют немецким солдатам много страданий. Целыми неделями мы не получаем горячей пищи. Хорошо, если есть кусок хлеба, часто и этого нет...»

— Они что ж, надеялись, что пельменями их в России станут кормить?

— Голодная собака злее кусает.

— Свинцовых им пельменей наготовили.

— Мало, видно, наготовили...

***

Беда настигла Дарью за Уралом. Сибирские морозы накинулись на эвакуированных. Всю одежду, какая была с собой, напутывали женщины на себя и на ребятишек. Но пробиралась стужа под одеяла, под пальтишки, леденила ноги в непросушенных валенках.

Среди ночи почувствовала Дарья, что занемогла. Дрожь колотила ее так, что зубы стучали. Дора сидела у печки, дежурила. Свеча горела на чурбачке.

— Подкинь угля, — попросила Дарья осевшим голосом.

— Только что подкинула. Чего тебе не спится?

— Озябла я, Дора. Хворь, кажись, подхватила.

— Ой, напасть! Чего ж делать-то? Кипяточку выпьешь?

— Налей...

Чайник день и ночь стоял на печке, кипятком только и согревались. Дора налила в эмалированную кружку, свечку взяла, наклонилась над Дарьей.

— Да ты горишь вся!

— Горю... И в груди колет. Недаром боялась я этой дороги.

— Не по охоте едем.

Дарья обхватила кружку обеими руками, прихлебывала кипяток.

— У Анфисы какие-то таблетки есть. Разбужу ее.

— Не надо...

— Ты гордость для другого разу прибереги.

Дора со свечой пробралась в угол, где ехала Анфиса Уткина, осторожно тронула ее за плечо.

— А? Чего?

— Дарья заболела, — громким шепотом сказала Дора.— Аспирину надо. Есть у тебя?

— Нету, — несонным голосом проговорила Анфиса.

— Врешь ведь! — глухо прикрикнула Дора.

— Нету...

— У меня есть аспирин, — тихо проговорил лежавший на верхних нарах старичок инженер.

Дарья заснула. Разбудили ее какие-то незнакомые звуки, слабые и хриплые, похожие на куриное квохтанье. Спросонок не поняла сперва, что за звуки, но беспричинная глухая, тоска сжала ей сердце. Она хорошо помнила, что так это было: сперва тоска нахлынула, а чуть позже Дарья угадала причину. Варя кашляет...

Дарья порывисто села, схватила перевязанный старой шалью сверток, в котором заходилась кашлем Варя, принялась качать и трясти на руках. Когда кашель поутих, Дарья дала малютке грудь. Но Варя не взяла, вытолкнула языком набухший сосок, заплакала тонко и жалобно.

А поезд катил все вперед, стуча колесами, вагон трясся на жестких рессорах. Слабый утренний свет пробивался в единственное оконце. Снега лежали окрест, встречные поезда с воем проносились мимо.

Все проснулись. В котле кипела коллективная похлебка — Дора уговорила сообща питаться, коммуной. «Доедем — там уж как придется, а пока вагон на всех один, пускай и котел будет общий...» У Дарьи голова мутилась — то ли от болезни, то ли от страха за Варю и сознания беспомощности. Что она могла сделать? Кажется, своей бы жизни кусок отрезала да отдала малышке.

Кашляла, задыхалась Варя, охали вокруг женщины, жалея ребенка. Дарья качала дочь на усталых руках, сухими, воспаленными глазами глядела прямо перед собой и едва слышно шептала:

— Господи, спаси! Господи, не дай погибнуть дитю невинному!

— Ты настоящую молитву прочти, Дарья, — сказал кто-то из глубины вагона.

Настоящую... Вдруг перенеслась Дарья мыслями в Леоновку, в свою избу, увидала бабку Аксинью на коленях перед иконой. «Отче наш, сущий на небеси!» — с чувством выговаривала бабка Аксинья.

— Отче наш, сущий на небеси! Да святится имя твое... — с лихорадочной горячностью зашептала Дарья. Она не помнила всей молитвы, но в те слова, что сохранились в памяти, вкладывала столько искренней мольбы, что не мог, не смел бог остаться равнодушным. — Хлеб наш насущный даждь нам днесь и прости нам долги... прости долги наши...

«При чем тут долги?» — подумала Дарья. Явно неподходящей к случаю оказалась молитва, а другой она не знала. И опять горячечным шепотом твердила свою: «Господи, не дай погибнуть моей девочке!»

Но за стуком вагонных колес не услышал бог полную отчаянья Дарьину мольбу.

***

В конце дня поезд остановился на маленькой станции Лужки. Люба отправилась искать доктора.

Через час она привела бодрую сухонькую старушку с докторским чемоданчиком в руке. Дарья подвинулась к печке, хотела развернуть Варю.

— Не надо, не надо! — остановила ее докторша. — Совсем простудишь...

Дверь вагона осталась открытой. При свете догоравшего дня крохотное личико ребенка казалось прозрачным, синие тени залегли под глазами. Докторша поставила чемоданчик, взяла завернутую Варю, поднесла к лицу. Малышка дышала с тяжелым переливчатым хрипом.

— Видимо, воспаление легких. Надо ее в больницу.

В больницу! А еще двоих куда я дену? И как же я потом одна, без знакомых людей с троими до места доеду?

Дарья не сказала этого вслух, про себя подумала. Но старушка угадала ее мысли.

— В больнице вам справку дадут, что с больным ребенком от эшелона отстали. По этой справке получите билет.

— Да у меня еще двое...

Варя сипло дышала, открывая ротик, словно рыбка, кинутая на берегу. «Что я потом Василию скажу, если девочка сгинет?» — с тоской подумала Дарья.

— Давай сойдем, мама.

Митя. Семилетний. Старший. Советует, как большой. Повзрослели они с Нюркой, посерьезнели за дорогу, от баловства ребячьего вовсе отстали.

— Ой, да что ж мне делать-то...

На одной руке Дарья держала Варю, другой Митю с Нюркой к себе прижимала.

— Надо сойти, — твердила свое докторша. — Время терять нельзя.

Дора старших ребят оттеснила от Дарьи, сказала властно:

— Ступай. Ступай с ней в больницу. И ее спасать надо, и сама без лечения пропадешь.

— Да как же...

Начала было Дарья говорить да замолчала на полуслове. Как же, хотела сказать, я на чужих людей ребят брошу? Но не повернулся язык договорить. Это уж не чужие, коли такую обузу доброй волей на себя берут.

— Иди, Даша. — Люба Астахова к Дарье подошла, близко в глаза глянула. — О детях не думай. Сбережем.

— Иди, Даша, — сказала Люба и поцеловала ее.

Тихо сказала, а ослушаться нельзя. И другие женщины в вагоне подхватили:

— Иди, Даша.

— Все будем за ребятами твоими глядеть.

— Нагонишь нас по дороге.

— Пропадет девчонка без лечения.

— Сама-то не лучше девчонки, в лице ни кровиночки...

У Дарьи подкатил ком к горлу.

— Люди добрые... Дора... Люба...

Что-то хорошее, благодарное хотела сказать Дарья своим спутницам по вагону, по жизни спутницам, и — не сказала. Сразу слов не вспомнила, а подумать паровоз не дал, загудел вдруг во всю мочь.

— Наш! Наш свистит,— всполошились женщины.

Нюрка заревела. То ли ее уговаривать, то ли с вагона прыгать. Старушка докторша соскользнула на землю. Дора ей Варю подала. И тут состав дернуло. Дарья поцеловала Нюру в мокрые щеки, Митю в спешке чмокнула в лицо. И на малом ходу прыгнула.

Поезд набирал скорость. Нюрка заревела отчаянно. У Дарьи надвое разрывалось сердце. Кто-то догадался задвинуть дверь. Стук вагонных колес заглушил Нюркин плач.

Старушка молча тронула Дарью за локоть.

— Пойдемте.

Дарья взяла у нее малютку, плотнее надвинула Варе на лицо уголок одеяла. Докторша бойко семенила валенками. Дарья, на шаг не отставая, поспешала за ней.

***

От морозного воздуха, от быстрой ходьбы у Дарьи сильно закололо в боку. Тяжелый грудной кашель сотрясал ее, но хватало дыхания, и ноги слабели, словно не было в них костей. Повалиться сейчас на снег, в мягкий холодный сугроб и заснуть вместе с Варькой, вместе с бедами своими и страхами... Но не валилась Дарья — шла, почти бежала следом за докторшей по обмерзшей снегом дороге, торопилась Варю донести скорей до больницы, оторвать от смерти, которая, казалось, настигала их сзади, невидимо протянув цепкие холодные руки.

— Ты и сама-то, голубушка, больна, — ворчливо проговорила старушка, прислушиваясь к сиплому дыханию Дарьи, и обернулась к ней. — Давай мне ребенка.

Не отдала Варю, будто чуяла, что в последний раз держит на руках живой свою малышку.

— Сюда.

Докторша тронула Дарью за локоть, указывая на одноэтажное деревянное здание с низким крылечком и с окнами, сплошь затянутыми морозными узорами. Дарья споткнулась о первую ступеньку и чуть не упала. Силы ее были на исходе.

Варя лежала на руках неподвижная, тихая, и Дарья боялась откинуть уголок одеяла, прикрывавший лицо девочки. Прежде чем сделать это, подняла Варю повыше, склонилась к ней ухом. То ли стоны, то ли хрипы доносились из свертка. Жива!

Докторша куда-то исчезла, и вскоре в приемную вошел другой доктор, толстый и коротенький, похожий на ежа.

— Возьмите ребенка. Помогите раздеться, — скомандовал он кому-то.

Дарья уже плохо соображала, слова доктора доходили до нее словно издалека, но она подчинилась им. Что-то белое надвинулось на Дарью, и Варя стала уплывать из ее рук, и она больше не пыталась удержать дочь.

Она сама чувствовала себя беспомощной, как ребенок, ей хотелось плакать, и лечь хотелось, но плакать совестно было перед чужими людьми, а лечь ей не давали. Сестра помогла Дарье раздеться, потом доктор тыкал ее холодной трубкой в спину и в грудь, больно выстукивал пальцами через ладонь.

— Варю лечите... на что со мной возитесь? — хриплым голосом просила Дарья.

— Варю! — передразнил доктор. — Сама-то помрешь — что твоя Варя будет делать?

— Не помру... Я крепкая.

— В какую палату ее, Яков Акимович? — спросила сестра.

— В третью.

Сестра накинула на Дарью халат и повела ее по коридору с крашеным, до блеска промытым полом.

К ночи Дарья впала в беспамятство. В жару металась на кровати, порывалась вскочить, тревожными выкриками будоражила больничную тишину.

— Вася! От поезда отстанешь... Скорей! Варя где? Где Варя? О-ой...

Замолкала ненадолго. И опять принималась метаться и бредить. Сестра трясла Дарью за плечо, подносила к запекшимся губам стаканчик с микстурой.

...Очнулась Дарья ночью. Не открывая глаз, вслушивалась, стучат ли колеса. Не стучат. Значит, опять на станции приткнулся эшелон. Протянула руку, отыскивая Варю. Рука, спустившись с кровати, моталась в пустоте. Дарья испуганно дернулась на постели, открыла глаза.

При свете ночника увидала рядом кровати, а прямо перед собой — окно с короткой белой занавесочкой. Свет горит и окно не завешено! Налетит немец... И вдруг вспомнила все. Не налетит. Далеко она от Серебровска. На какой-то станции. В больнице. А Варя-то? Варю вчера взяли у нее...

— Сестра! — тихим, не своим голосом позвала Дарья. — Сестрица!..

Пришла сестра, склонилась над кроватью.

— Очнулась?

— Где... девочка моя?

— Девочка? В детском отделении девочка, где ж ей быть. Не здесь же ее держать.

— Принеси. Покормить надо. Со вчерашнего дня не кормлена.

— Удумала: со вчерашнего! Неделя уж, как ты тут...

— Неделя, — в недоумении повторила Дарья. — Да как же Варя-то? Принеси ты мне ее! Принеси скорее...

— Лежи спокойно. Нельзя тебе волноваться.

— Так, — сказала Дарья. — Так...

И не настаивала больше. Поняла: не принесут ей Варю. Не потому, что не хотят. Умерла Варя. Сурово, отчужденно подумала об этом, словно не ее, а чье-то чужое это было горе.

Утром, когда пришел доктор, похожий на ежа, Дарья неподвижно лежала на спине, уставив в окно холодный, отсутствующий взгляд.

— Ну, как дела? — с фальшивой бодростью проговорил доктор. — Почему хмуримся? Веселей, веселей надо смотреть, с того света не всякому удается вернуться...

— Когда... Варя моя... умерла? — все с тем же отсутствующим взглядом спросила Дарья.

— С чего ты взяла? Умерла! Придумает же! Умерла...

— Не надо, — строго и упрямо перебила Дарья. — Не надо врать. Я знаю.

Яков Акимович побагровел, сердито обернулся к сестре:

— Кто сказал? Зачем сказали?

— Я не говорила, — пробормотала сестра.

— Никто мне не говорил, — медленно сказала Дарья. — Я сама. Сердцем почуяла.

Доктор взял Дарью за руку, близко склонился к кровати.

— Держись, Даша. Слышишь? Держись. Тебя трудно лечить, болезнь запущена. Если сама не поможешь нам — не сумеем вылечить. А у тебя ведь еще дети.

— Где она?

— Ну, где, где... — Яков Акимович выпрямился, в сторону теперь глядел. — Где покойники лежат?

— Не похоронили?

— Нет пока.

— Не хороните. Я — сама.

— Ладно. Поправляйся скорее.

— Да я... ничего...

Дарья шевельнулась на кровати, пытаясь сесть. Но только и хватило сил — голову на миг оторвать от подушки. Многоцветные искры замельтешили перед глазами, издалека донесся сердитый окрик:

— Лежи ты спокойно, бестолковая голова!

«Видно, и я помру, — вяло, почти равнодушно подумала Дарья. — Надо попросить, чтоб вместе с Варей похоронили, в одной могиле...»

И снова в полусне, в томлении, в беспокойстве и бессилии тянулись дни. В затуманенной голове жила одна мысль — о Варе. Корила себя Дарья, что послушалась бабку Аксинью, назвала дочь именем, которое в их семье не было счастливым. Не имя было повинно в Вариной смерти — война ее убила, но Дарье казалось, что, назови она дочь иначе, — выдержала бы девочка все невзгоды.

Утром, когда принесли на завтрак рисовую кашу с золотистым пятнышком растаявшего масла в середине, Дарья с острой жалостью подумала о Нюрке и Мите. Лежу в тепле, кашу рисовую ем, а они там как же? Вернулись к ней земные тревоги. Нюрка с Митей заждались мать. Василий на фронте истревожился, что письма долго нету. Варю надо хоронить...

С этого дня заспешила Дарья поправляться. Еду всю съедала до крошечки. Лекарства принимала с охотой, почти с жадностью. Просила Якова Акимовича:

— Лечите скорее. Дети ждут!

Мертвецкая стояла в глубине двора, у самого забора. Голые деревья окружали небольшой домик, окна которого были забиты досками. Молодая санитарка с болезненно- желтым лицом проводила Дарью, открыла большой висячий замок, включила свет. С тягостным чувством переступила Дарья низенький порог.

Покойники лежали на столах и на полу, трое были нагие, а одна женщина в дальнем углу на столе выглядела странно-нарядной — в платье, в чулках и в белом платочке, с аккуратно сложенными на груди руками.

— Эту сегодня заберут, — вполголоса проговорила санитарка, заметив, что Дарья смотрит на одетую женщину.

В первый миг Дарья точно забыла, зачем пришла сюда. Теперь спохватилась и снова обежала взглядом печальное помещение. Детей тут не было. Нелепая надежда робко просочилась в сердце Дарьи: может, не умерла Варя, может, по ошибке ей сказали?

— Вон на окне, не твоя лежит?

Дарья вздрогнула, взглянула на подоконник. Крохотная девочка в короткой распашонке лежала там со скрюченными на груди ручками и спустившейся на лоб спутанной челочкой.

— Моя...

Дарья прошла между покойниками, взяла Варю на руки.

— Смерзлась, как льдиночка... Что ж ей глаза-то не закрыли?

Санитарка протянула полотенце.

— Накинь.

Дарья вышла на улицу. Морозное солнце ярко светило с чистого неба, слепящими искрами переливалось на снегу. Между пушистыми отвалами снега тянулась разметенная дорожка. Санитарка со скрежетом закрыла замок.

— Вон там кладбище, на горке.

Дарья медленно пошла к воротам, ощущая на руках холод и тяжесть — отчего-то тяжелее сделалась Варя после смерти. Санитарка отстала, свернув к больничному корпусу. Дарья вдруг спохватилась: да что же я ее, в больничном полотенце в могилку опущу?

— Эй, погоди-ка...

— Чего?

Дарья торопливо подошла к санитарке.

— Одеяльца мои поищи. В двух одеялах девочка была завернута — в байковом и стеганом.

Худые желтые щеки санитарки слегка порозовели.

— Где их теперь искать? Я ж дала тебе полотенце.

И отвела в сторону глаза.

— Эх, люди, — с горечью проговорила Дарья. — С мертвого ребеночка и то рады нажиться. От чужого несчастья в свой карман копейку урвать...

— Посиди здесь, — указывая на крыльцо, тихо сказала санитарка. — Разыщу я твои вещи.

Почему-то она пошла не в больницу, а за ворота. Дарья села на крыльцо, положила на колени девочку. Открыла ей лицо, чтоб в последний раз поглядела Варя на солнце. Пригладила ладошкой волосы.

— Дочушка ты моя бесталанная...

Дарья, казалось, забыла, зачем она сидит на холодных ступенях деревянного крыльца, кого ждет. Печаль стиснула ее сердце ледяными ладонями. Кто-то прошел мимо, что-то спросил — Дарья не поняла. Очнулась, когда санитарка остановилась перед ней, протягивая белый узелок.

— Вот, возьми. Все тут. Выстирала я и одеялки, и простыню, и платок выстирала... У меня мальчик такой же, сама из Курской области эвакуированная... Боле ста километров пешком шла. Думала — мертвому все равно... Зайди в больницу, заверни ее как следует, что ж на улице.

Санитарка отворила тяжелую, обитую войлоком дверь. Дарья положила дочь на крашеную скамейку, развязала узелок. Санитарка стояла рядом. «Боле ста километров пешком шла, а сохранила ребенка, — с завистью подумала Дарья. — А моя... Да что я! Не хочу же я смерти чужому дитю».

Она схватила ватное сатиновое одеяльце, протянула санитарке.

— Возьми. Ей теперь и вправду ни к чему.

— Что ты, что ты, — испуганно отступила санитарка.

Без спросу взяла, а из рук в руки испугалась. Чудные люди...

— Возьми!

Санитарка нерешительно взяла одеяльце в обе руки.

— Спасибо... Ты прости меня! От нужды я...

— Не надо, — прервала Дарья. — Молчи.

Санитарка умолкла, стояла рядом, смотрела, как Дарья бережно пеленала дочь. Потом тихо проговорила:

— Побудь здесь, подожди меня. Я тебе помогу могилку вырыть. Сейчас побегу, договорюсь, чтоб подменили меня...

За хлебную карточку, что получила Дарья по больничной справке на дорогу, кладбищенский сторож сколотил гробик. И место дозволил Дарье выбрать самой.

Кладбище было почти голое, только кресты густо торчали из снега, да крашеные оградки отмечали для вечных поселенцев последний приют. На самом краю кладбища, на бугре росла береза с изогнутым стволом. Видно, кто-то надломил ее, когда была вовсе молоденькой, да устояла березка против смерти, опять пошла в рост, сотворив из ветки новый ствол.

— Вон под той березой, — сказала Дарья.

— Да там не хоронят, — заперечил было сторож, — кладбище-то вон где кончается.

— Уезжаю я. Без приметы не отыщу могилку, если когда случится покойницу мою навестить. Дозволь ты мне под березой ее схоронить!

— Эвакуированная, что ли?

— Эвакуированная.

— Ладно, — вздохнув, согласился сторож. — Хорони под березой.

В тот же день уехала Дарья догонять эшелон и навек увезла в памяти желтый холмик Вариной могилки под заснеженной березой с изломом на стволе.

 

3

Забота человека мает и старит, забота же и от горя лечит. Без куска хлеба, без рубля в кармане надо было догонять своих. Билет Дарья получила по справке в пассажирский поезд. Бутылку подсолнечного масла да полкило сахару-песку дали по продуктовой карточке. Масло на хлеб променяла, ела помалу, чтоб на всю дорогу хватило. Сахар ребятам в гостинцы везла.

Раненый красноармеец ехал на нижней полке — отпустили лечиться в родной город, в Томск. Со всего вагона ходили к нему люди, расспрашивали про войну, про немца.

— Сила у него, у немца, громадная, — рассказывал красноармеец, опершись спиною о стенку и вытянув на лавке рядом с костылями раненую ногу. — А бьемся мы до последней возможности. Было нас в батальоне четыреста человек, осталось тридцать шесть. Тридцать шесть, а приказ — удержать населенный пункт, не отступать ни в коем разе.

— С этакой горсточкой разве удержишь, — вздохнула стоявшая в проходе женщина в черном платке.

— Держали, — сказал солдат. — Приказ был — и держали. У реки деревня-то, у самого Днепра. Бабы, ребятишки в деревне. «Уходите, — говорим им. — Жаркий бой будет». Не уходят. В погребе прячутся. А немец как даст снарядом в погреб — и могилы не надо копать.

— Что делается, что делается...

— Пулеметчик один у нас был отчаянный... Три дня бился. Немцы только сунутся через поле — он застрочит. Много уложил фрицев. А после засекли они его. Танк направили. Проехал танк — ни пулемета, ни солдата... Хороший был парень. Отчаянный. И песни здорово пел...

— Насмерть бился...

— Такая идет война — насмерть: либо мы их, либо они нас. Фашисты воюют яростно. А мы разве землю свою, волю свою им уступим?

— Уступили, — вздохнула женщина в черном платке.

— Молчи! — крикнул солдат. — Что ты понимаешь?

Женщина сунула руку в карман пальто, выхватила бумажку, протянула красноармейцу.

— Вот. Мой муж... Смертью храбрых...

Парень медленно прочитал похоронку, отдал женщине, тихо сказал:

— Прости меня, тетка. Не была ты на фронте, а рану фронтовую в сердце носишь. Мужем своим Андреем Ивановичем Силантьевым гордись. За Родину пал... Много еще разнесет почта по стране таких бумажек. А немца повернем и с земли своей вышвырнем. Не будет ему дальше ходу. Нельзя ему дальше ходу дать... Москва!

Под Москвой шли жестокие бои. Кому удавалось достать на станции газету — читали в вагоне вслух. Добрые вести приносили газеты. Под Тулой гнали врага войска генерала Болдина. Наши взяли Клин и Ясную Поляну. Споткнулся фашист под Москвой, разинул роток на большой кусок, да подавился.

Радость и злость вместе жили в Дарьином сердце. Радость за первую большую победу Красной Армии. Злость на врага. Кабы не ребята, кажется, сама схватила бы винтовку да кинулась на фронт бить фашистов, стрелять их, гадов незваных, стрелять, стрелять и глядеть, как в муках смерть примут. Помереть не страшно было Дарье в такие минуты, только б не зря помереть, отомстить бы за Варю, за свои тревоги и беды, за свой завод, разобранный на кусочки, за Серебровск и за Леоновку.

Опомнившись, корила себя Дарья. Зверем становлюсь. Ненависти своей волю даю... Но не без причины родилась ненависть. Война ее породила. И чувствовала Дарья, что этим страшное, хотя и бескровное, зло причиняет людям война. Еще один грех, еще одно преступление людей перед людьми.

Не знала Дарья в себе раньше такой злобы, какой полнилось теперь сердце против врага. Сила ее была в этой ненависти. И беда. Ненависть, войной посеянную, удастся ли вырвать из сердца с корнем? Любовь душу красит, ненависть калечит. Горько жить человеку с покалеченным телом, горше — с душой покалеченной, хоть не всякий час уродство ее на виду.

Скорей бы война кончилась!

Процарапав дырочку на обмерзшем стекле, глядела Дарья в окно. И хороша же Сибирь! Снег лег на просторные поля, чистая белизна стелется до самого неба, сверкает под солнцем искрами переметными. Земли-то, земли сколько тут... А деревни редки, городов мало, от станции до станции иной раз полсуток отстукает поезд. Одному дивилась Дарья: лесов нет. Вся в лесах Сибирь, говорили в Серебровске. Повырубили, что ль?

— Что ж лесов-то не видать в вашей Сибири? — спросила Дарья красноармейца. — Я слыхала — тайга тут дремучая.

— Погоди малость. Скоро и тайга начнется. Велика Сибирь, всего хватает, и полей и тайги...

Велика... Велика земля русская. Богата. Сильна. Понять немыслимо, как фашист к самой Москве прорвался, не встретив на пути заслона неодолимого. Но будет, думала Дарья, будет ему поворот! Не стерпит Россия ярма фашистского, скинет зверя! Первой в мире революцию свершила. Молодая, на неокрепших ногах, перед врагами выстояла. Выстоит и теперь. Сколь ни долгой и тяжкой обернется борьба, а конец ей один: победа.

Далеко от войны уехала Дарья. На безвестной станции девочку похоронила. Старшие дети неведомо где с чужими людьми мотались. У самой от недавней болезни да от голода в голове мутилось. Но жила в ней упрямая, гордая вера в силу страны своей, в силу народа, потому что сама она была частицей этого народа, в испытаниях закаленного, в бедах стойкого, в битвах бесстрашного.

— Мамка! Мамка приехала!..

Нюрка обхватила Дарьины колени, ткнулась ей головой в живот, всем своим маленьким, худым телом сотрясалась от рыданий.

— Ну, чего ты? Чего ты?

Дарья гладила Нюрку по голове, пыталась оторвать от себя, но Нюрка крепко сцепилась руками, казалось, вовек не отстанет теперь от матери. Митя стоял чуть поодаль, повзрослевший и серьезный, большими, голубыми, как у отца, глазами глядел на Дарью. Он ни о чем не спрашивал, но во взгляде его и во всей напряженно-застывшей фигурке чудился Дарье невысказанный вопрос.

— Умерла Варя, — сказала Дарья на немой Митин вопрос.

Сын не шевельнулся, только потупил глаза, спрятав чистую их голубизну под пушистыми ресницами.

— Отпусти, Нюра, мать, — строго проговорила Люба, — вишь, умаялась она с дороги...

Дарья огляделась. Кухня была просторна, с некрашеным, выскобленным полом, и Дарье на миг показалось, что не на окраине сибирского города очутилась она, а в своей избе, в Леоновке. Но только полом и походил дом на леоновскую избу. Русской печи тут не было — плита с кирпичной стенкой-обогревателем стояла почти посередине, а по обе стороны от нее висели ситцевые занавески, прикрывая вход в комнаты. Кружочков не оказалось на плите, и верх был не сплошной, а из железных полосок, в щелки между полосками весело просвечивал огонь. Чайник кипел на плите, фыркая из носика паром. Уютно, тепло, хорошо показалось Дарье в маленьком домике после вагонной маяты, после долгого мотания по городу в поиске ребят.

Люба приготовила заваруху — кисель из пшеничной муки, деликатес военного времени. У нее даже кусочек сливочного масла отыскался.

— Нарочно от пайка спрятала — к твоему приезду берегла.

Ели горячую заваруху с маслом, пили чай с сахаром. Ребята оживились от сытной еды, от того, что мать рядом, трещали наперебой.

— Мама, а ты через Обь днем ехала?

— Нет, Нюра, ночью.

— А мы — днем. Такая огромная река — как море. Только вся замерзлая. Тетя Дора нарочно дверь отодвинула, чтобы все поглядели.

— Я в школу бегаю, — говорил Митя. — Вчера задачу самый первый решил.

— Молодец, что первый, — одобрила Дарья. — Кто в хвосте плетется — недотепой вырастет.

— Больно надо: недотепой, — с презрением заметил Митя. — Я красноармейцем стану, с фашистами буду воевать.

— Вот фашисты не дождались, покуда ты вырастешь, — засмеялась Люба.

Дарья заметила, что она с ребятами добра, и ребята ее слушаются, и здоровы, и одеты чисто. «Как за своими ходит», — с теплым, ласковым чувством подумала Дарья. А вслух сказала:

— Словно сестра ты мне, Люба. Еще и сестра-то не всякая так ребят обиходит, как ты...

Люба зарделась от приветного слова.

Она налила в эмалированный тазик воды, мыла тарелки и рассказывала о житье-бытье.

— Повезло нам, Даша: хозяйка хорошая попалась. Двое у нее на фронте, муж и сын. Некоторые злобятся на эвакуированных: понаехали тут, самим житье несладкое, еще приезжих надо в дом пускать. А наша чужую беду понимает. Одну кровать мне отдала. Ты теперь на ней будешь с Нюркой спать, а я на диване устроюсь. Митя вот тут, на сундуке, спит... Проживем. Хозяйка на дровяном складе работает, дров вволю достает, тепло.

— А наши-то где работают?

— Оборудование пока сгружали да брезентами укутывали. А теперь, говорят, бараки будем строить под склады. Завод тут ставить не собираются, а чуть немца отгонят — назад поедем. Рабочих на другие заводы посылают, на действующие. Дора с Настей согласились ехать, а я тебя дожидалась. Как ты, так и я, будем уж вместе держаться.

— Боюсь я с ребятами опять в дорогу пускаться.

— И не поедем! — подхватила Люба. — Здесь тоже кому-то надо работать. Под крышей, конечно, легче, да нам не привыкать...

— Мама, — сказала Нюрка, — а Варя как — совсем умерла?

— Совсем.

— И в землю ее закопали?

— Похоронила. Нету нашей Вари... Не знаю, как и написать Василию.

— А ты не пиши, — посоветовала Люба. — У него своих, фронтовых бед хватает. Воротится, тогда скажешь.

— Не могу я ему врать...

— Смоги! Снег скрипит. Видно, Ульяна идет. Хозяйку нашу Ульяной звать.

Дарью неприятно покоробило слово «хозяйка». Привыкла в своей квартире сама хозяйкой быть, а теперь придется на каждый шаг позволения спрашивать. И против воли приветливая и словно бы виноватая улыбка тронула Дашины губы, едва Ульяна вошла в дом.

— Здравствуй, — сказала Ульяна. — Приехала?

Голос ее показался Дарье суров.

— Добралась.

— Вылечили дочку?

— Не сумели. Померла.

— С горем, значит, приехала.

Ульяна скинула полушубок, размотала с головы суконную шаль. Была она среднего роста, полногрудая, моложавая. Дарья подивилась про себя: сын на фронте, а у самой — ни единой морщиночки на лице.

Дарья с дороги рано легла спать. Нюрка тут же пристроилась у нее под боком, руку закинула матери на грудь. Митя в кухне стихотворение учил в полголоса.

Проснулась Дарья рано и, отыскав в Митиной сумке чистую тетрадку, пока спят ребята, села писать письмо. Половину тетрадки исписала, рассказывая Василию об эвакуации, о болезни, о Варе, о том, как встретилась с Митей и Нюркой после разлуки. Всю правду написала, да только не отправила на фронт длинную свою исповедь. На полстраничке сообщила, что доехала благополучно, дети здоровы, живут хорошо. Еще прибавила, чтоб Василий себя берег, воевал без лихости. Сложила треугольником, кинула в почтовый ящик. Святым обманом оградила солдата от горя.

Вот она какая, сибирская зима. Свирепы морозы. Туман — свету не видать, словно ледяным паром все вокруг затянуло. Глотнешь этого туману — и задохнешься, как от спирту. Ветер все одежки насквозь прошьет, до каждой жилочки добирается, кровь леденит.

Дарья с Любой подносят плотникам плахи. Как железные, примерзают плахи к рукам. Чуть не доглядишь — пальцы белые, боли не чуют, хоть топором их руби. Тогда от холода холодом лечись.

Дарья сдернула рукавицы, сунула за пазуху, схватила горсть снегу, принялась оттирать пальцы.

— Опять? — спросила Люба. — А у меня ничего пока, терпят.

— Меховые бы рукавицы-то, — сказала Дарья.

Голос ее долетал глухо — лицо до самых глаз обмотано пуховым платком. Старенький уже платок, повытерся, худо греет. Собиралась новый купить перед войной — не успела.

— И не думала, что сызнова строителями станем, — говорит Люба, приплясывая на месте. Валенки смерзлись, постукивают, будто у них каблуки выросли.

Пальцы начинают гореть от снега. Дарья вытирает их о полу пальто, сует в рукавицы.

— Давай! — командует Люба.

Они хватают крайнюю плаху, тащат к недостроенному бараку.

Люба унесла на толчок свое праздничное платье — перед эвакуацией догадалась надеть на себя лишнее, а купила взамен мужскую заячью шапку. И голове тепло и щекам, да и к тому же идет Любе эта шапка, похудевшее лицо с разрумянившимися щеками кажется нежным и красивым в обрамлении пушистой шкурки.

— Помнишь, Даша, как мы клуб строили? — бросив очередную плаху, говорит Люба.

— Как не помнить...

Завод построили, завод — важнее, и маяты больше приняли, по почему-то вспомнила Люба клуб. Может, потому, что был он в виде барака, и здесь опять бараки ставить довелось. Нынче та, давняя работа на воскресниках, когда строили клуб, кажется легкой и праздничной. Весной строили. Молодые были. День — на заводе, вечор — на комсомольской стройке, а к ночи танцы да песни заводили. Весело было! Славная вышла молодость. Трудная, а славная. Работали дружно. И отдыхали не хуже.

Всех раскидала жизнь. Дора с Настей уехали на действующий завод. Ольга на фронте. Алена в деревне. Анна Садыкова с Марфой Щегловой остались в Серебровске, в оккупации. Когда доведется встретиться? Всех ли сведет судьба? И какие шрамы оставит война на лицах и на душах?

Нюрка с утра до полудня, пока Митя был в школе, сидела дома одна, закрыв дверь на большой кованый крючок. Мать строго-настрого наказала ей крючок не откидывать и голоса не подавать, кто бы ни стучался, и для большей убедительности даже поддала ладонью по затылку. Нюрка собиралась честно исполнить материн наказ и каждый день ждала, что кто-то постучится. Но никто не заходил в занесенный снегом дворик, кроме почтальонки. Почтальонка просовывала письмо в щелку, специально для того проделанную в двери сеней.

Резиновая кукла Машка благополучно прибыла с Нюркой в эвакуацию и теперь скрашивала Нюркино одиночество. Завернув Машку в платок и покачивая ее на руках, как мать, бывало, в Серебровске качала Варю, девчонка пела ей вместо колыбельной военную песню:

Вставай, страна огромная,

Вставай на смертный бой...

Во дворе скрипнула калитка. Нюрке нравилось, как скрипит калитка: будто молодой петушок поет. Она кинулась к окну, встала на табурет: внизу окно все было обмерзшее, а вверху оставалась узкая прозрачная щелочка. В щелку увидела Нюрка, что идет почтальонка.

— От папки письмо! От папки письмо! — соскочив с табуретки, приплясывала девочка.

Едва успела почтальонка уйти, со скрипом закрыв калитку, как Нюрка выскочила в сени и подняла с полу свернутое треугольником письмо. Вернувшись в дом, она долго вертела в руках треугольничек, разглядывала слова и цифры, досадуя на свою неграмотность и завидуя Мите.

— От папки письмо! От папки письмо! — запела Нюрка, когда наконец вернулся из школы Митя.

Но Митя, взяв в руки конверт, огорченно проговорил:

— Это не от папки.

— От папки! — заспорила Нюрка.

— Нет. Не от папки. Не его номер. Я же знаю его полевую почту.

Дарья с Любой возвращались с работы раньше Ульяны. Успевали печку растопить, подогреть настывший домишко. От ребят спички прятали, боясь, что наделают пожару, греться им наказывала Дарья под одеялом. «Залезайте в постель да сказки выдумывайте, и тепло будет и не скучно». Случалось — засыпали ребята, угревшись в постели, и Дарья с Любой долго колотили в дверь и в окошко, прежде чем удавалось их разбудить.

Дарья, увидав письмо, так и кинулась к столу.

— Это не от папки, — сказал Митя.

Дарья все-таки поглядела адрес.

— Ульяне...

Ульяна пришла, когда квартиранты ее успели уже поужинать. Нераспечатанный треугольник лежал на чистой клеенке. Ульяна, как была в заиндевевшей суконной шали, в полушубке и в валенках подошла к столу.

— Тебе, — сказала Дарья.

Ульяна кинула на пол рукавицы, покрасневшими, негнущимися пальцами взяла письмо.

— Незнакомая рука-то, — сказала упавшим голосом.

— Не пугайся, — проговорила Дарья, — не похоронка это, похоронки в конвертах шлют.

— Прочти, Даша. Боюсь я. Трясется во мне все...

Она расстегнула полушубок, но не сняла, так и села на табурет возле стола, шаль распустила. Иней таял, оседал на платке крохотными слезинками. Дарья вытерла руки, развернула треугольник, стала читать.

«Дорогая мама, пишу тебе из госпиталя...»

— Живой! — облегченно вздохнула Ульяна.

«Вернее, не сам пишу, а пишет сестра, и вовек больше не напишу я письма своей рукой. Не знаю, что для меня было лучше, остаться на поле боя в братской могиле или вернуться домой беспомощным калекой. Не хотел я тебя пугать, не писал долго, да правды не скроешь. Обороняли мы от врага одну важную высотку, а немец сыпал минами так, что и клочка невзрытой земли не осталось. Многих побило насмерть, а меня бессознательным подобрали. Очнулся я в санбате, обрадовался, что жив. Жив-то жив, но приеду я к тебе без рук, одной нету по локоть, а правую отняли до самого плеча...»

— Нет! Нет... — перебила Ульяна, страшно побледнев. — Нет. Нет, — твердила она, как заклинанье, и судорожно перебирала в руках края шали. — Как же это?

— Горе-то какое! Горе-то какое! — шептала Люба, глядя на Ульяну и не решаясь подойти к ней.

— Дай! — сказала Ульяна и почти выхватила у Дарьи письмо.

Она беззвучно шевелила губами, перечитывая письмо, и вдруг, кинув его на стол, вцепилась руками в волосы.

— Господи, убей меня! Убей ты меня, чтобы не видеть мне моего сыночка калекой! — выкрикивала отчаянно, во весь голос.

Люба кинулась к ней, пыталась расцепить пальцы на смоляных прядях волос. Дарья зачерпнула в ковш холодной воды из кадушки, поднесла к широко открытому рту Ульяны.

— Выпей, Уля. Собери себя. Нельзя тебе помирать. Кто без тебя за сыном ходить станет?

Ульяна пила воду, стуча зубами о край ковша. Вскочив, скинула полушубок на пол, шаль сдвинула с головы на плечи, металась по кухне взад-вперед, заломив руки.

— Сыночек ты мой родной! Калекой сыночка моего сделали фашисты, калекой навек...

Дарья поймала ее за руку.

— Не надо, Ульяна.

— Господи! Что же это будет-то, Даша? — тихо проговорила Ульяна, с тупым недоумением глядя прямо перед собой. — Как ему жить? И впрямь лучше бы уж совсем...

— Уля! — Дарья дернула Ульяну за руку, прервав страшные слова.

Ульяна вырвала руку, кинулась к себе в комнатку, рыдая, упала ничком на кровать. Люба пошла было к ней. Дарья удержала.

— Не надо. Не ходи. Не поможем мы ее горю. Пускай слезами облегчится...

 

4

На санях-розвальнях, скопом вцепившись в оглобли и подталкивая груз сзади, перевозили женщины оборудование с временного склада, где лежали аппараты и машины под брезентом, в новый склад-барак. Командовал бригадой мастер Яков Петрович Чесноков, недавно вернувшийся с фронта по ранению. Ранен он был в живот осколком.

На фронте отвоевался и физическую работу исполнять не мог, а над бабами командовать сгодился.

Метель выла, белыми столбами крутила снег, налетала порывами, норовя сбить людей с ног. Лютовала зима, с весной боролась, весну пыталась прогнать. Но последние денечки отсчитывало ей время, и ни лютостью, ни мольбами не продлить белой красавице положенный срок.

— Кто это бежит? Гляньте!

Дарья оглянулась, вынув руку из рукавицы, потерла ладонью слипающиеся от снега ресницы.

Высокая женщина в распахнутом полушубке и сбившемся на затылок платке бежала в снежной замети, оскальзываясь на истоптанной и исполосованной санными полозьями дороге, размахивая руками и что-то крича. Издали нельзя было понять слов, ветер относил голос, и даже угадать не удавалось, с печальной или радостной вестью спешит женщина.

— Сере-бровск...

Даша выпустила из рук оглоблю, схватилась рукой за сердце, задохнулась от перехватившего горло волнения.

— Серебровск освободили.

Женщина была уж недалеко, теперь все видели, как искрятся радостью ее запавшие глаза. И крик ее восторженный слышался ясно:

— Серебровск освободили... Сейчас по радио слышала. Зашла в столовку, а там радио говорит... Серебровск.

Люба бросилась Дарье на шею, а у самой слезы по щекам текут. Женщины принялись обниматься и прыгать на снегу, точно малые дети.

— Домой пора собираться, — немного успокоившись, загомонили они. — Зазря мы эти склады строили. Не сегодня-завтра домой поедем, в Серебровск...

Неделя прошла. Месяц минул. Приказа о возвращении завода в Серебровск не было. Весна отшумела ручьями звонкими, лес оделся в листву зеленую, а серебровцы по-прежнему жили на окраине старого сибирского города.

Сын Ульяны Вадим вернулся домой. По утрам Ульяна сама надевала ему рубашку и застегивала брюки, кормила с ложечки, как младенца. При сыне никогда не плакала, не горевала, одно говорила:

— Хорошо, что домой воротился. Другие-то вовсе сгинули.

Но Дарья видела, как горе ей сердце гложет. Скулы заострились, молчалива стала Ульяна, угрюма.

Вадим подружился с Митей, отдал ему свои удочки. Вместе уходили на реку, рыбачили, варили уху на костре. Иногда Нюрку с собой брали. Дарья охотно отпускала детей с Вадимом: и сыты и не без призору. Все на душе спокойнее, легче.

И дома находил Вадим с ребятами общие дела. Сядут втроем за стол, солдат книгу вслух читает, Митя страницы перевертывает. Шахматы были у Вадима, учил он Митю к шахматы играть, показывая культей, куда передвинуть фигуру.

Дарья не могла привыкнуть к беспомощности красивого рослого парня. Тягостно ей было глядеть на инвалида. Вот она, война... Страшный прожорливый зверь, которого не сумели удержать на цепи. Безумие оказалось сильнее. Люди убивают людей, люди людей калечат. У тех, у фашистов, тоже есть матери. И где-нибудь в Германии не кормит ли так же мать с ложечки безрукого, как приходится кормить взрослого сына Ульяне?

При эвакуированном заводе все меньше оставалось рабочих. Многие поступили на местные заводы. Дарья осенью тоже собиралась перейти на действующий завод, если не вернутся в Серебровск. А летом решила тут, при малом деле продержаться.

Война понемногу приучила Дарью к изворотливости. До войны одно знала: заработай да купи. Теперь на весь заработок на базаре ведро картошки купишь. Значит, надо приспосабливаться.

Приспосабливалась. Весной пальто продала, картошки купила на семена, огород посадила. А во второй половине лета, когда поспели грибы да ягоды, старалась побольше напасти даровых продуктов, на которые щедра была Сибирь.

Начальником над Дарьей был Чесноков. В Серебровске он появился незадолго до войны, работал на складе готовой продукции. Хитрый оказался мужик. До того хитрый, что Дарья и в ранение его не очень верила. Скорей всего сумел извернуться, нашел, где надо, ловкий подход, и с малым изъяном начисто из армии выбыл. Не одна Дарья так думала. Больно уж скоро раздобрел Яков Петрович, в плечах раздался, щеки красные оттопырились, на баб поглядывал с жадным интересом.

Яков Петрович Дарье благоволил. И работу при случае старался дать полегче, и добрым словом не обходил.

— Тебе бы, Дарьюшка, при твоей красоте не на складе возиться, а в конторе на счетах костяшки гонять.

А сам глядел прищуренными масляными глазками, как кот на сало.

Дарья на масляные взгляды лаской не отзывалась. Но и спорить-задорить с мастером не пыталась, а из расположения его научилась даже извлекать пользу. Подойдет, попросит потихоньку:

— Яков Петрович, отпусти завтра по грибы...

Он для виду задумается, в затылке поскребет, помолчит.

— Тебя отпущу, а другие что скажут?

— Да ничего не скажут. Ребята ведь у меня. на одном пайке не проживешь, надо как-то перебиваться...

Еще попыхтит, чтоб больше благодеяние его ценила Дарья.

— Ладно уж, ступай. А я приду к тебе жареных грибков попробовать.

— Да на что ж жареных, я вам сырых с парнишкой пришлю, по вашему вкусу жена пожарит.

Яков Петрович не любил, когда ему напоминали о жене.

— Не угождает она моему вкусу.

— Коли она не угождает, и я не угожу.

Яков Петрович хмуро трогал пальцами побритый подбородок.

— Иди.

— Спасибо, Яков Петрович.

Про себя думала: отпустил — и ладно. В жизни уж так устроено, что человек над человеком как на лесенке стоит. Хороший да честный тобой командует — не то что не томительно тебе, а под его команду весело идешь, словно солдат под музыку. Но и таких, как Яков Петрович, немало наверх забирается. Где лизнет, где подползет — глядь, и одолел ступеньку. Теперь можно над людьми покуражиться. Перед властью — в дугу, а подвластному — не могу.

И еще думала Дарья о том, что при Дубравине таким, как Яков Петрович, жилось худо. Не терпел Дубравин подхалимов. Где-то он теперь? Оборудование завода доставил в Сибирь, а сам в Сибири не остался. Ходил в военкомат и обком партии, добивался, чтоб сняли броню, отправили на фронт. И добился. Воюет.

Работы в складах почти не осталось, так что делу не в урон отпрашивалась Дарья в лес. Оборудование все смазали, перебрали, в порядок привели — хоть сейчас в вагоны грузи. Да не посылали вагонов... Лето в Сибири прожить легче. Грибы, ягоды, картошка своя поспеет. А осенью хорошо бы домой.

Богаты леса сибирские... Ходила Дарья по мягкому ковру из трав, мхов и старых листьев, дивилась изобилию лесных даров. Грибов этих — будто кто их каждую ночь из бездонного лукошка щедрой рукой раскидывает по траве. Боровики, подберезовики, маслята, рыжики, грузди... И не поодиночке — целыми семействами стоят. Глянешь: листок березовый прелый оттопыривается, наклонишься, тронешь пальцем — груздь. Вороши рядом — еще полдесятка найдешь, а то и больше. Белые, ядреные, то ли в корзину класть, то ли любоваться. Ходила Дарья по лесу, собирала грибы да ягоды, и хотелось ей спасибо сказать щедрой природе-матушке. Сколько добра она человеку дарит! И больше б дарила, кабы человек без ума ее не зорил себе на горе.

Однажды встретила Дарья в лесу поверженное черемуховое дерево. Старая черемуха лет пятьдесят, может, росла. Пришел злодей двуногий с острым топором, замахнулся рукой безжалостной, раз стукнул, другой, десятый... Под бурями дерево выстоит. Под топором повалится. Пала черемуха, тело ее белое в изломе, как рана, в рубцах. Обобрал ягоды бандит лесной и ушел. Чтоб ему подавиться...

Не только кормил лес Дарью и детей ее. Горе лечил. Тревогу в сердце глушил ласковым зеленым шумом. Силы ей возвращал, в трудах и заботах растраченные.

До лесу от города далеко. Дарья рано выходила с ребятами из дому. Дорога тянулась полем, росы серебристые лежали на хлебах.

— Глядите, ребята, вон зорька небо для вас красит, — говорила Дарья. — Ну-ка, чего еще сейчас подрисует?

Заглядевшись на зарю, ребята забывали про усталость, бойко колотили дорогу босыми пятками.

Добравшись до лесу, устраивала Дарья привал. Садилась с ребятами на полянке, слушала лесную музыку. В лесах в ту пору много водилось птиц. Поют-заливаются. Солнце подымается, золотыми пятнами по стволам скользит, кружевным узором по траве стелется. Листва тихонько шелестит. Жарки фонариками сказочными в зелени горят. Синие колокольчики кланяются с приветом.

— Ну что, отдохнули? — окликала Дарья притихших ребят. — Собирайте-ка завтрак, какой вам дед-лесовик приготовил.

Ребята, схватив кружки, принимались собирать голубицу. Сибирская ягода, в Серебровске да в Леоновке нет ее, синяя, с изморозью, на невысоких кустах растет. Дарья до завтрака отдыхала. Сидела под деревом, легко и покойно было у нее на душе, счастье вспоминалось и в счастье верилось.

В воскресенье с утра зарядил дождь. Люба с Митей, накинув на головы вывернутые мешки, отправились, несмотря на ненастье, окучивать картошку. Ульяна на рынок ушла. Вадим сидел в своей комнате, слушал по радио военные песни. Дарья с Нюркой в кухне хозяйничали. Дарья пол мыла, скребла кухонным ножом некрашеные половицы. Нюрка клеенку на столе протирала мокрой тряпкой, гордясь, что помогает матери.

Нюрка первая услышала, как пропел на улице знакомым голосом молодой петушок, кинулась к окну.

— Мамка, почта!

Дарья уронила тряпку, рванулась к двери, да поскользнулась на мокром полу. Ей казалось, что это худая примета: упасть, когда бежишь открывать почтальону. Всюду ей чудились теперь скверные приметы, она их сама выдумывала в непрестанной боязни за жизнь Василия и тут же забывала, когда они не оправдывались.

Нюрка выскочила во двор, взяла письмо у почтальонки, принесла, протянула Дарье солдатский треугольник.

— Толстое какое...

Дарья схватила письмо, увидала знакомые корявые буквы, писанные смоченным химическим карандашом, сглотнула накопившуюся от волнения слюну.

Ухватившись за плечо девочки, она доковыляла до стула. Раскрыла треугольник. Нюрка стояла рядом. Дарья в одной руке держала письмо, другой обняла дочь, прижала к себе. Читала она вслух, медленно, точно стараясь продлить радость от каждой строчки.

«Здравствуй, Даша, родная моя!

Второй год пошел, как легла промеж нас война, и долог мне показался этот год, далеко увел он мирную жизнь и наше счастье. Прошли мы с боями большой путь, освободили много населенных пунктов и всего в пяти километрах остался вправо от нас...»

Но тут одно слово было зачеркнуто черной жирной полосой, не полагалось пока никому знать, где прошла часть, в которой служил Василий.

«Отступая, фашисты пакостей делают много. Домов в деревнях почти что не осталось, трубы печные торчат на пустыре вроде могильных памятников, а людей нету. Поля голые, незасеянные, и вороны кружат над полями, где остались незахороненные трупы. У бойцов крепнет гнев на фашистов, и мы смертью смерть гоним, как огонь тушат огнем.

Сейчас мы находимся на отдыхе. Лагерь в лесу, очень много орехов. А когда орешник в костры кидаем, то орехи щелкают и отлетают, сразу дырка на гимнастерке либо на штанах, берись за иголку. Сапоги мои прошли много дорог и вовсе развалились, и теперь я ношу немецкие, а прежний их хозяин в земле обойдется и без сапог.

Тишина тут, и никак не привыкну я к ней. Михаила Кочергина ранило в сражении, увезли его в госпиталь, говорят — надолго. Часто он Настю тут вспоминал и об одном судьбу молил — чтоб руки целы остались, стосковался без баяна.

Часть наша сильно поредела в боях, и теперь прислали пополнение. Есть вовсе молоденькие парнишки, из-под маминого крыла. Один такой тезка мой Вася Травкин не успевал есть из общего котелка, выходил голодный, а вчера вовсе потерял ложку. Я ему вырезал пока самодельную, а скоро, говорю, у немцев трофейных наберешь. Он повеселел и где-то отыскал двух котят, забавляется с ними, котята веселые, и бойцы смеются.

Даша, береги себя и ребят, а обо мне не думай, моя задача солдатская, и выполню я ее, как сумею. А после войны ворочусь к вам и лучше прежнего будем жить. Посылаю тебе карточку, был у нас тут недавно фотограф, хоть не больно хорошо я получился и можешь меня не узнать.

Твой Василий».

— Нюрка! Дочка... Гляди на папку-то, гляди!

И сама Дарья жадно глядела на маленькую карточку, на плоское, незнакомо-застывшее лицо Василия, подпертое воротничком солдатской гимнастерки. Целовала карточку. Потом Нюрку, прижав к груди, принялась целовать жадно.

— Мамка, чего ты? — удивлялась Нюрка, лаской не набалованная.

— Молчи, Нюрка, молчи, дочка, — сквозь слезы говорила Дарья. — Папку жди и помни. Сильно будем ждать — воротится наш папка.

— Что, Яков Петрович, не слыхать, скоро ли нас в Серебровск вернут? — чуть не каждую неделю спрашивала Дарья.

— Не слыхать, — поглаживая подбородок, отвечал Яков Петрович. — Перелома настоящего в войне пока нету. Привезем оборудование, а он его разбомбит. Не расчет! Ждать будем, пока подале немца отгонют.

Бойко, на рысях, проскочило жаркое лето. Похолодало. Иней пал. Снегом запахло. Поняла Дарья: и эту зиму в Сибири придется зимовать. В суровом краю, в чужом дому.

В сентябре Дарья перешла на военный завод. В отделе кадров уговорилась, что временно поступает, до возвращения своего завода в Серебровск. Поставили ее токарем. Неделю училась, а на вторую приказали норму выполнять.

Ноги затекали за полсуточную смену. Пальцы на руках не гнулись, настынув за день от холодного металла. В глазах к концу смены искры мельтешили, особенно, если в ночь выпадало работать. Казалось, вот-вот не выдержит, упадет Дарья на крутящийся валик, с которого нескончаемо струится синеватая стружка. Она отступала на шаг, чтобы не на станок повалиться, хваталась за колонну. А станки жужжали вокруг, как потревоженные пчелы на пасеке, звали, торопили.

Добравшись до дому, Дарья подрубленным деревом падала на кровать. Но вместо сна погружалась в беспокойную дрему. «Надо бы у Мити уроки проверить, — думала в полузабытьи. — С Нюркой поговорить маленько. При матери сиротами ребятишки растут...»

Из репродуктора звучала музыка или голоса. Дарья усилием воли настораживалась, услышав слова: «От Советского Информбюро». Иногда, засыпая, не понимала слов, но по голосу Левитана угадывала, какие вести с фронтов. Когда Советская Армия отступала, медленно, с печалью и с остановками говорил Левитан. О победах — бодро, отчетливо, радостно. Дарья встряхивала головой, приподнималась на локте.

— Мамка, немца погнали! — радостно кричал из кухни Митя.

— Слышу, сынок...

Еще жадно ловила Дарья передачи о солдатских подвигах. Втайне надеялась услышать про Василия. Коммунист он, позади других не останется. Но ни разу не назвали по радио его имя. Безмолвная оказалась у Василия Костромина военная судьба.

Дарья проснулась среди ночи. Темень стояла за обледеневшими окнами, темень и тишина. Нюрка чуть слышно посапывала рядом.

Спать больше не хотелось, Дарья чувствовала себя бодрой, отдохнувшей и спокойной. Давно не испытывала такого, будто вдруг помолодела на пять лет. Что-то случилось хорошее. Дарья улыбнулась во мраке, припоминая. А-а... Сталинградская победа.

Что бы ни думала Дарья, что бы ни слышала о войне, о битвах, всякий раз была у нее в голове к фронтовым мыслям одна завершающая мысль: «Только бы Вася живым воротился...» Вроде молитвы стала для нее эта фраза. И теперь подумала: «Подбили фашисту ноги под Сталинградом, может, полегче станет нашим воевать. Только бы Вася живым воротился...»

Странный робкий звук ворвался в ночную тишину комнаты. Дарья напряженно прислушалась. Нет, тихо. Спят все. Ульяна спит, намаявшись на работе. Вадим во сне себя, поди, здоровым видит, руками вовсю действует. Ребятишки спят, набегавшись на морозе. Люба...

Но как раз из того угла, где лежала Люба на старом диване, донесся короткий, печальный звук, будто кто тихо, приглушенно всхлипнул.

— Люба, плачешь, что ль?

Тихо. Нюрка рядом посапывает беспечно, телом своим греет Дарье бок.

— Люба...

— Разбудила я тебя, Даша.

— Да нет. Сама я. Плачешь?

— Плачу.

Дарья осторожно, чтоб не потревожить Нюрку, встала, подоткнула одеяло, по дерюжному половичку босиком прошла к Любиному дивану, села на край.

— Беда у меня, — тихо всхлипнув, проговорила Люба. — Той тропкой, какой к людям радость приходит, ко мне беда пришла.

Сибирский мороз пробрался в дом через малые щелочки и в единоборстве с нагретой печкой понемногу брал верх. Люба подвинулась, повернулась на бок, приподняла одеяло, и Дарья легла рядом.

— Что стряслось, Люба?

— О любви он мне говорит...

— Кто?

— Вадим, кто же...

— Господи!..

— Был бы, говорит, я здоровый, я бы, говорит, тебя на руках носил.

— Не виноват он в беде своей.

— Не виноват. Знаю. Мил он мне. А как подумаю, что надо связать жизнь с безруким...

— Не всякая решится. А одной тоже горько. Две головни в поле горят, одна — и в печке гаснет.

— Не могу я, Даша. Нету во мне такой силы. Не могу!

— Кто ж тебя неволит...

— Никто меня не неволит. Жалко мне его...

Тревожный шепот будоражит ночную тишь, гаснет во мраке и снова шелестит. Не пробиться ему в соседнюю комнату через штукатуренную переборку. Не спит в соседней комнате Вадим, лежит, глядя в потолок, и чудится ему, что пальцы на руках болят. Рук нет, а боль осталась. Кается мысленно Вадим, что сказал Любе о своей любви. И от любви вот так же — одна боль останется.

— Не знаю сейчас — о себе ли, об нем ли плачу. Оба мы несчастливые. За него пойду — на беду себе. И не пойду — на беду. За тридцать мне — не девочка, один годок на четвертый десяток отстукал...

— До старости далеко, — сказала Дарья.

— И от молодости не близко...

От мороза резко щелкнуло бревно. Дарья вздрогнула.

— Что ж ты ему сказала?

— Ничего я ему не сказала. Голову его обняла, глаза вниз опустила...

— Не пойдешь ты за него.

— А ты бы пошла?

— Не знаю...

— Не могу я, Даша. Уеду я. Доре напишу, пускай мне вызов на завод вышлет, не могу я тут оставаться...

Дарья молчала. Не отговаривала, не советовала. Советы давать — убытку не потерпишь, да что тут посоветуешь? Невезучая Люба на семейную жизнь. С Мусатовым счастье ее из-за Маруськи не сладилось. Теперь Вадим полюбил — сама сробела перед испытаниями, которыми пришлось бы за любовь расплатиться. Правду говорят: клад да жених — по удаче.

...Как сказала Люба в ту ночь, так и сделала. Написала Доре. Вызов получила и уехала.

 

5

Выйдя из проходной, Дарья по привычке взглянула направо — не ждет ли Митя. Благодарное, жалостное чувство тронуло сердце. Опять пришел. Ждет.

Митя стоял, съежившись от колючего ветра и втянув голову в торчмя поставленный воротник. Он так продрог, что не сразу заметил мать.

— Митя! — окликнула Дарья.

Митя слегка шевельнул головой и, держа руки в карманах, двинулся навстречу матери. Дарья глядела на его руки — не вынет ли письмо. Когда приходило письмо с номером полевой почты, Митя почти всегда бежал к проходной, а потом они с матерью заходили в хлебный магазин недалеко от завода и тут, в уголке, глотая слюну от острого запаха хлеба, наспех прочитывали письмо.

Но на этот раз Митя, вплотную подойдя к матери, так и не вынул рук из карманов.

— Сидел бы дома — холод-то какой, — разочарованно проговорила Дарья.

— Мамка, Леоновку освободили. Я сам по радио слыхал.

— Леоновку?

Дарья остановилась, кто-то задел ее плечом, люди шли мимо, торопились с завода домой.

— Может, другую Леоновку? — недоверчиво проговорила Дарья.

— Нашу! — обиженно и упрямо возразил Митя. — Говорю тебе: нашу. Я сам слыхал по радио... Там же район назвали...

— Митя! — Дарья одной рукой обняла сына за плечи. — Вот молодец-то, что прибежал! Леоновку освободили... А я не знаю ничего. Работаю себе. Норму-то сегодня перевыполнила, станок не капризничал, день такой удачный. Удача на удачу нижется...

Валенки жестким скрипом будоражат тишину. Есть хочется. Усталость томит. И парнишку жалко — замерз, сгорбился, носом швыркает. Но светлое чувство греет Дашину душу. Подумать только: Леоновку освободили! И еще — радостно ей идти домой вместе с Митей. И валенки вроде веселей скрипят в две пары. И холод не такой жгучий. Вишь, прибежал, не заленился малый. Растет споро... Воротится Василий — не узнает сына.

— Сегодня же, — сказала Дарья, — письмо в Леоновку напишу. И ты напиши. Удивится Клавдия-то, что ты пишешь здорово. Вот придем, поедим и возьмемся за письма...

Ответное письмо от Клавдии получили почти через месяц. Длинное было письмо, на пожелтевших листочках старой, еще довоенной тетрадки по арифметике. Фиолетовыми чернилами — задачки, даже две красные отметки сохранились, «удовлетворительно» и «хорошо», а химическим карандашом, который Клавдия время от времени, видно, слюнявила для большей яркости, — письмо.

«Ой, Дашенька! Получила письмо твое, горе твое узнала и про свое горе тебе отпишу. Миша-то... Нету моего Мишеньки! Читаю Митино письмо, а буквы-то — совсем такие, как Миша писал... У всех в Леоновке беда, но своя беда завсегда больнее и ближе чужой. Хочу отписать тебе все по порядку, да не знаю, с чего начать и чем кончить.

Егора взяли на фронт с первой же мобилизацией, и осталась я с ребятами одна. А немец подступает, и деваться мне некуда. Иван Хомутов велит эвакуироваться всему колхозу, а куда мне эвакуироваться с двумя ребятами да ни сегодня-завтра рожу.

И вот армия наша отступила, и два дня стояла тишина мертвая, только где-то вдалеке пушки били, а у нас — никого, обезлюдела деревня, все сидят по избам и в тоске ждут, что будет. Вдруг перед вечером донесся гул и грохот, выстрелы вовсе рядом, и въехали в село танки. Собаки кинулись на них лаять, и нашего Малыша танком задавило.

Мишка увидел в окошко, как Малыш сгинул, заревел и к двери кинулся. Я ему кричу: «Не ходи!», а сама на кровать повалилась, моченьки моей нету, то ли с испугу, то ли в пору пришло время родить. Надо бы за бабкой сбегать, а какая тут бабка, боюсь ребят на улицу выпустить — убьют, стоят оба надо мной да ахают:

— Мамка, молчи! Мамка, не кричи!

А я бы рада не кричать, да сил нету. Так и родила при них девочку, и оба видели, чего детям видеть не положено. На другой день Мишка спрашивает меня: «Мамка, неужто и я так народился?» — «Так, говорю, сынок, все люди одинаково на свет выходят». И думать не думала, что скоро доведется ему и другое узнать — как смерть людей забирает. И на себе муку смертную испытать.

Ввечеру к нам в избу ввалились трое немцев. Говорят чего-то по-своему, разглядывают все, один в зыбку пальцем ткнул и засмеялся. Я обмерла, взяла маленькую на руки. Но немец показывает обратно: положи, мол, и сам ничего, улыбается, вроде зла мне не сделает.

Поселились эти немцы в нашей избе, потом еще двое пришли. Я с ребятами жалась в кухне на полатях и все старалась, чтобы маленькая не плакала, но разве ей рот заткнешь. Надоело это немцам, и раз среди ночи выходит один из горницы, схватил ребенка, сует мне в руки и на дверь кажет: «Вон! Вон!» Взяла я Катю, старшим ребятам велела одеться, собрала какие успела тряпки и пошла к Матвеевне. У нее изба маленькая, и немцы там жить не стали, и я у ней жила, пока Леоновку не спалили.

А спалили фашисты Леоновку прошлой осенью, под октябрьский праздник, когда партизаны взорвали немецкий военный поезд. Сама я не видала, люди рассказывали, кто из лесу приходил. А через неделю нагрянул в Леоновку карательный отряд, согнали всех к школе, а перед школой виселица сколоченная. Хоть бы ребятам такого не видеть! Нет, и ребят согнали. И вывели из школы троих партизан: двое мужиков не из нашей деревни, из Буреломки, а с ними — учительница Лидия Николаевна Чернопятова. Ребята рвались к ней, а старшие их удерживали, и немцы отталкивали автоматами. Только девочка ее Валюшка от немца вырвалась, подскочила к матери, обхватила ее руками накрепко. Немец хотел ее оторвать, и Лидия Николаевна просила: «Уйди, Валечка, уйди отсюда, папку жди, папка с войны вернется...», но девочка будто приросла к ней. И тут подошел немецкий офицер и выстрелил девочке в затылок. Она упала, а Лидия Николаевна закричала дико и тоже повалилась наземь как серпом срезанная, и потеряла сознание. Так ее, бессознательную, два полицая к виселице подтащили и голову ее в петлю всунули.

Дашенька, что же это на свете делается, люди — как звери, и хуже зверей, фашисты эти и полицаи... Наши же леоновские, вешали партизан, по русской земле босиком бегали, русский хлеб ели, русские матери их родили, а они дошли до такого... Один даже, который Лидию Николаевну к виселице волок, у нее в школе учился, молодой вовсе, лет двадцати, Гришка Лопухов, ты его, поди-ка, помнишь, Афанасия Лопухова сын.

Стоим мы перед виселицей, бабы, старики да ребята, сердце горем исходится, а сделать — ничего не сделаешь, и тут кто-то как крикнет: «Горим! Леоновка горит...» И кинулись все к избам, а перед избами немцы с автоматами... Я хоть Катюшку с собой забрала, а в крайней избе у Марии Сидоренковой мать парализованная сгорела и ребеночек, а Мария умом тронулась, ходит по деревне поет и пляшет.

Тяжко мне письмо это писать, Даша. И жить тяжко. Как вспомню Мишу — руки ни на какое дело не подымаются... Погиб он на третий день после освобождения. Играл с ребятами на Заячьей поляне в войну — ребята нынче только в войну и играют, и набежал на мину. Слышу — взрыв, и сердце у меня упало, будто почуяла я. Выскочила из землянки. А навстречу Игнатиха бежит. Мишку твоего, говорит, миной убило... Мишку, говорит... Не могу я про это писать, Даша, глаза застилает и рука трясется. Нету моего Мишеньки...

А еще хочу я тебе рассказать про Антона Карпова. Вышел он к немцам с караваем на полотенце, и немцы его старостой назначили. Зла от него в Леоновке не видали, но ненавидели его все за тот каравай и за то, что немцам служит. И когда вступили наши части и спросили, кто староста, он сам таиться не стал и сказал: «Я». Командир был молодой и горячий выхватил пистолет и закричал: «Немцам служил, гад?» И, не дав ему рта раскрыть, выстрелил, и повалился наш староста мертвый. Но не успел он остыть, и вдова, обряжая его, голосила, как прискакал из лесу верхом Иван Хомутов. И сразу: «Где Антон Карпов?» Когда ему все рассказали, он схватился за голову. «Что же вы наделали, люди, почто не защитили Антона, он при немцах старостой числился, а партизанам служил...» Не знали мы про то, а кто знал, того рядом не случилось. Так и сгинул Антон по ошибке, а Иван Хомутов сильно об нем горевал.

Живем мы пока в землянке, а Иван Хомутов хлеб собирает по зернышку, чтоб весной посеять. Прощай, Даша. Не скоро, знать, свидимся, и коли приедешь в родную Леоновку — не найдешь, что было. Земля голая да трубы печные из землянок торчат... На том кончаю горькое мое письмо.

Клавдия.»

Читала и перечитывала Дарья письмо Клавдии и ночь не спала потом — все ей родная деревня мерещилась. Вспомнила Дарья Мишку — как первый раз, девкой еще приехав в Леоновку, увидала его в зыбке и на руки взяла. Учительница Лидия Николаевна, соперница ее давняя, перед глазами стояла. То через окно народного дома видела ее Дарья, где при лампе-молнии репетировал Чернопятов новую пьесу, то на дороге с девочкой, как встретила в последний приезд. Алая лента была у Валюшки в косе.

И о Карпове думала Дарья. Иван Хомутов с Василием спорили об Антоне Карпове перед самой войной. С кулаками ли сердцем остался Антон, советской ли власти с чистой совестью служит? Открыла война правду, да неправедный вынесла приговор. Ничего на свете нет мудреней души человеческой. Легко ее сгубить, а понять трудно.

Митя едва слышно сопел — с тех пор, как Люба уехала, спал он в комнате на ее диване. Вадим за стенкой что-то пробормотал во сне. Не спалось Дарье. Потянуло вдруг в Леоновку. Вспомнила Дарья путь в Сибирь, представила себе просторы бесконечные... Долго ехать до Леоновки. Да и не придется сразу в Леоновку — в Серебровск прежде надо попасть, к своему дому, к своему делу. Второй год пошел, как освободился Серебровск. Неужто в Сибири придется ждать конца войны?

Под утро заснула Дарья, и привиделось ей, что волосы расчесывает. Длинные волосы, до колен, каких наяву сроду не бывало. Ни к чему иному не мог быть такой сон, как к дальней дороге.

***

Вечером в тишине тревожно скрипнула калитка. И — шаги по двору. Ульяна насторожилась.

— Кто бы в такую пору? Не бандит ли какой...

Не успела она договорить, как в дверь постучали. Дарья кинулась было открыть, но Ульяна ее отстранила.

— Погоди, я сама. — И громко спросила: — Кто там?

— Откройте. По делу я, — сказал мужчина за дверью.

— По какому такому делу?

Вадим вышел из своей комнаты, остановился позади матери.

— Да открой, не бойся.

— «Не бойся!» — передразнила она. — А на кого мне надеяться? Ты, что ль, защитишь?

У Вадима передернулось лицо, но он не сказал ни слова, повернулся и ушел прочь.

— Зачем ты так? — укорила Дарья.

— Пусть не суется но в свое дело! — раздраженно крикнула Ульяна. — Хуже маленького.

— К Дарье Костроминой я...

— Это Яков Петрович, — узнала Дарья. — Мастер с нашего завода. Открой...

— Только и не хватало, чтобы мужики сюда повадились, — проворчала Ульяна, откидывая крючок.

После отъезда Любы переменилась Ульяна, стала раздражительна.

— По делу он, — точно оправдываясь, повторила Дарья слова Якова Петровича.

Но сама не поверила этим словам. Какое может быть у Чеснокова к ней дело? Так, небось по мужицкой своей прихоти явился, попытать, не стала ли податливей. Дарья сурово поджала губы, строгим взглядом встретила гостя.

— Опасливо живете, — заметил Яков Петрович, когда Ульяна, впустив его, опять закинула крючок.

— Время лихое, — сказала Ульяна, пристально разглядывая Чеснокова. — С добром навряд ли кто придет.

— А я вот с добром пришел, — с хитрым прищуром уставившись на Дарью, проговорил Яков Петрович. — Выкуп, Дарья, с тебя причитается за хорошее известие.

— Господи! Неужто... Неужто в Серебровск поедем?

— Есть приказ возвертаться, — сказал Яков Петрович.

Раздеваться он не стал, только шапку снял и, зажав ее в руке, сел на ближний к двери табурет.

— Дождались... — выдохнула Дарья, и глаза у нее заволокло слезами.

— Ох, бабья душа, — усмехнулся Яков Петрович. — Всякую перемену слезами окропите.

— Да как же... — смахивая пальцами слезы и улыбаясь, сказала Дарья. — Ведь город-то свой, сердцем накрепко к нему прикипела. И завод сами ставили. И сколько пережито всего...

Смешанные чувства радости, благодарности, нетерпения обуревали Дарью. Впору было кинуться на шею Якову Петровичу да расцеловать его за то, что принес такую новость. Могли бы ведь и без нее уехать, она теперь на другом заводе, а он гляди-ка — пришел...

— Снимайте, Яков Петрович, пальто, чайку выпьем, сейчас вскипячу, — засуетилась Дарья.

Она разгребла угли в плите, подкинула лучинок. Яков Петрович не стал куражиться, стянул пальто.

— Ребятишки-то что — спят?

— Спят, — сказала Дарья. — Пораньше укладываю. Ужин не больно плотный, покормлю да скорей спать велю, пока опять есть не захотели. Во сне голода не учуют.

Расщедрившись от счастливого настроения, Дарья не ограничилась чаем: быстренько сварила картошек в мундире, груздей принесла целую тарелку (на что беречь-то? Скоро — домой!), хлеб, отложенный на завтрак, раскромсала на малые ломтики.

— Кабы водочки, так и вовсе пир бы состоялся. Да нету водочки-то...

— Почто — нету? — подмигнул Яков Петрович. — Поискать надо...

И, с таинственным видом сунув руку в карман висевшего у дверей пальто, вынул бутылку.

— Гляди-ка: прямо скатерть-самобранка, — рассмеялась Дарья. И, чуть подумав, решительно сказала: — Пойду ребятишек разбужу — пускай поедят с нами. А ты, Ульяна, Вадима позови.

— Да он уж, поди, спать лег.

— Лег, так встанет. Праздники-то редки теперь...

И затеялся пир. Яков Петрович от хмельного размяк, глядел на Дарью ласковыми глазками, говорил ей слова, какие при ребятах да при чужих людях вроде бы и не к месту.

— Хорошая ты баба, Дарья. Думаю я об тебе. Знаю: нельзя думать. У тебя мужик воюет. И сам женатый. А мысли по указке не повернешь.

— Вы ешьте, Яков Петрович...

— Я ем.

А сам жевал нехотя и все глядел на Дарью липкими глазами, и ее, захмелевшую с отвычки, натосковавшуюся без мужской ласки и добрых слов, грел этот взгляд и веселил.

Ребятишки, промигавшись спросонья, бойко навалились на картошку с груздями, ели без хлеба, а тонкие пластики хлеба приберегали на десерт, к чаю. Ульяна с одной вилки ела сама и кормила Вадима, уже привычно, почти не глядя, протягивала ему кусочек картошки, и он ловко снимал его с вилки полными яркими губами.

— Человека убить трудно, — медленно говорил Вадим. Лицо его покраснело, волосы сбились на лоб. Ульяна заметила, рукой поправила ему волосы, но Вадим досадливо отстранился и тряхнул головой, чтоб опять пала на лоб спутавшаяся прядка. — Враг, а все равно трудно. Из автомата — проще, далеко он, не видишь, как умирает. А один раз так пришлось мне... Часового приказали снять. Тихо подползти и снять. Так это называется по-военному: снять. А мне его убить надо.

— Война — вся из убийства, — вставил Яков Петрович.

— Подполз я сзади... Ночь, темень, тихо подполз. Обхватил рукой, рот зажал ему и — ножом в шею. Выпустил, а он хрипит. Еще хрипит! Не помер сразу...

— Надо было в сердце, — сказал Митя.

— Молчи ты! — прикрикнула Дарья на сына. — Не лезь во взрослые разговоры.

— Фашизм — зверь кровавый, дикий, а дикого зверя только смерть угомонит, — сказал Яков Петрович.

— Но понимаю я, — заговорила Дарья... — Не понимаю, как немцы бешеного этого Гитлера к власти допустили, зачем умирать пошли по его указке...

— Они не умирать пошли, — перебил Вадим. — Они богатеть пошли. Земля им наша занадобилась. Хлеб наш. Рабов здесь найти хотели. Сволочи! — распаляясь, кричал Вадим. — Рано я отвоевался, а то бы еще убивал их. Ножом. Из автомата. Зубами бы перегрызал им горло... Россию покорить захотели, мать вашу...

— При ребятах-то! — одернула Вадима Ульяна.

— Пусть слушают. Пусть знают. Не бывать России под чужой властью! Если придется воевать, Митя, помни: не давай пощады врагу. Не жалей. Пусть хрипит — не жалей. Убей свою жалость! Руки отдай за Россию. Голову отдай. А землю и свободу не отдавай. Слышь, Митька?

— Слышу, — серьезно кивнул Митя стриженой головой.

— Мне солдатом не бывать, — стихая, проговорил Вадим. — А ты будешь. Страна не может жить без солдат... Железным солдатом будь, Митька.

Вадим поник головой, скулы резко проступили под небритой кожей. Яков Петрович достал папиросы.

— Куришь? — спросил Вадима.

— Бросил, — сказал Вадим. — Долей мне что там осталось в бутылке...

Яков Петрович звякнул горлышком бутылки о край стакана, поспешно вылил мутноватую жидкость и сам поднес стакан к губам Вадима.

В обратный путь Дарье не удалось попасть с заводским эшелоном — не отпустили ее с завода, пока не обучила сменщицу. Пришлось одной с ребятами добираться до Серебровска.

Ехали пассажирским поездом. Вагон был полнехонек, но удалось отвоевать одну нижнюю полку. Ночью она укладывала Митю с Нюркой валетом к стенке, сама на бок ложилась с краю.

Дарья и днем спала. Ребятишки к окну жались, не надоело им целый день в окно глядеть, а она чуть приникнет щекой к свернутому валиком Митиному пальто — сразу сон накроет. Ни разговоры вагонные, ни детский плач, ни суета на станциях сну ее помешать не могли. За все ночи, работой и тревогами окороченные, отсыпалась теперь Дарья и на будущее силы копила.

На больших станциях Митя бегал за кипятком. Принесет полнехонький чайник, хлеба — по норме, а кипятку вдосталь. Бабы на станциях выносили к поезду драники — лепешки из тертой картошки, но Дарья за весь путь только раз купила эту роскошь, денег было в обрез.

Дарья расспросила проводника, когда будут проезжать станцию Лужки. Ночью, сказал проводник, и поезд там не остановится. Дарья не спала ту ночь, сидела у окна, под торопливый стук вагонных колес вспоминала свою маленькую. Живой вспоминала — как лежала Варя на одеялке у речки Плавы в Леоновке, играла деревянными ложками, а невдалеке костер горел, и Василий варил на костре уху. И мертвую видела Варю — махонькую, холодную, с желтым остреньким личиком, когда пристроилась Дарья на больничном крыльце, в последний раз держа на коленях свою дочку. Не плакала Дарья, сухими глазами глядела в черное стекло вагонного окна, но тягостно было у нее на сердце, острее болела старая боль.

Редко и малыми россыпями мелькали за окном огоньки. То ли деревня, то ли городок — не разглядеть во тьме, и не знала Дарья, когда промелькнула Варина станция. Утром спросила проводника, сказал — проехали Лужки.

Торопился поезд, стучал колесами, паровоз кидал гудки в просторные поля, и мелькали за посветлевшим окном телеграфные столбы, провисшие провода тянулись рядом. Приглохла в Дарьином сердце печаль, словно весенними ручейками из-под льда пробивались надежды. Скорей хотелось ей добраться домой, и верилось, все будет хорошо в Серебровске, как прежде было. Завод восстановим. Немца победим. Василий приедет. Долга война, тяжела, да не вечна. Всякая ночь на рассвете кончается.

 

6

Последний день пути показался Дарье чуть ли не длиннее всей дороги. Не то поезд на месте крутил колесами, не то Серебровск от поезда убегал. Но сколько ни долог был путь, а к вечеру добрались.

Сумерки медленно синили небо, и город дремал в этой синеве, устав от военных невзгод, такой знакомый и близкий, что сердце заходилось от волнения.

— Вот и дома мы, ребята...

Пожитки кучей лежали на платформе. Связанные в узел постели, чемодан с одеждой, полмешка картошки, ведро с посудой... Митя с Нюркой стояли тут же, возле матери, пристально разглядывали город.

— Мамка, а школы нашей нету.

— Как нету?

— Нету... Вон же где она была, на бугре, возле рощи. Рощу видать, а школы нету.

— Разбомбили, значит, школу...

— Где же я учиться буду?

— Будешь где-нибудь. А теперь беги к Алене Дятловой, скажи, что приехали мы, пусть придет, поможет вещишки перенести.

— И я побегу! — попросилась Нюрка.

Дарья написала Алене, как только узнала, что освободили Серебровск. Следом за нашими войсками воротилась Алена из деревни домой.

Сумерки становились гуще, и Дарья щурилась, пытаясь разглядеть город сквозь вечернюю синь. Четкие силуэты заводских корпусов виднелись с платформы. Мрачный стоял завод, нежилой, до войны в такую-то пору все окна огнями сияли, а теперь — черно. Труба электростанции обрушилась при бомбежке.

Вечер был прохладный, пахло весенней сыростью. Снегу в городе не осталось, только за рекой, в лощинах белели еще кое-где остатки сугробов. Деревья поднимали над заборами и крышами голые кроны, ждали тепла. «Скоро яблони зацветут», — подумала Дарья с тихой радостью.

Прерывистый резкий скрип послышался где-то за вокзалом. Дарья обернулась к дороге. Скрип приближался, и вскоре Митя, впряженный в двухколесную тележку, показался из-за угла, а за тележкой шла Алена.

— Хорошо-то как, что приехала! — сквозь слезы говорила Алена. — Нюру я со своим парнишкой оставила. Двое, значит, теперь у тебя...

— Съела Варю война, — сказала Дарья, и сама подивилась, что почти спокойно сказала — задубела от времени боль. — Школы Митиной не видать. Неужто разбомбили?

— По кирпичику разнесло, — вздохнула Алена. — После освобождения уже. Тучей налетели самолеты. От Советской улицы ничего не осталось. Пустыри кругом. А в школе-то госпиталь устроили, и раненые почти все погибли.

— Беда какая... И раненым пощады нету.

— Война беды сеет, слезами поливает... Марфа Щеглова в госпитале работала санитаркой.

— Жива она?

— Погибла... В ту бомбежку погибла.

— Господи!.. И Марфа погибла... Без матери остался Кузьма.

— В братской могиле всех похоронили. Всем городом провожали. На машинах везли и на лошадях.

Алена говорила, а сама укладывала на тележку вещи, стараясь половчее все разместить.

— Картошки с собой привезла? Хорошо сделала. И побольше б не мешало — голодно тут.

«Как запросто мы стали о страшном говорить, — с горечью подумала Дарья. — О раненых, погибших от бомбежки. И тут же — о картошке. Приучила война к смертям. Сколько там было раненых? Сто? Двести? Больше?»

— Сколько там было раненых, Алена?

— Говорят, больше двухсот...

Алена оглядела уложенные на тележку вещи.

— Ну, все будто? Поехали.

Тележка протестующе скрипела на подъеме. Дарья о Митей вдвоем толкали ее сзади, Алена тащила за оглобли, и понемногу подвигались вперед. Одолев подъем, остановились отдохнуть.

— Даша, — странным, словно бы виноватым голосом проговорила Алена, — квартира-то твоя занята.

— Как — занята? — опешила Дарья.

— Занята. Инженера-строителя поселили. Бегала я в горисполком, пыталась отхлопотать. Стахановцы, говорю, они, Костромины-то, в награду им квартиру дали, и мужик на фронте воюет... Не отстояла. Мебель всю еще в оккупацию разграбили, пустая была квартира... Не писала я тебе, не хотела тревожить. У меня пока поживешь, а там какое-то жилье отхлопочешь.

— Выходит, приехала я домой, да осталась бездомной, — расстроенно проговорила Дарья.

— Ты к Доре пойди. Дора-то теперь в райкоме партии работает.

— Неужто?

— В райкоме. Должна она тебе помочь.

Дарья проснулась среди ночи. Самую малость начал рассеиваться мрак — в деревне в эту пору вторые петухи еще не поют. На чужой перине под чужим одеялом лежала; Алена уступила ей свою кровать. Сама хозяйка спала на Фросиной койке. Ребятишек Дарьиных вместе со своим Санькой устроила на полу, расстелив для них овчинную шубу.

«Вот я и опять в Серебровске», — подумала Дарья, и радость теплой волной омыла сердце. — Квартиру потеряла, да без квартиры не останусь, дадут какую-нибудь. Кругом беды да неприятности, и на мою долю, поди-ка, не последняя напасть. Переживу. Только бы Василия дождаться, чтобы вместе, как бывало, ходить на завод».

Подумав о заводе, Дарья почувствовала нетерпение, так бы и кинулась среди ночи знакомой дорогой к проходной. Ходить ночами привычно, сколько за свою жизнь ночных смен отшагала — счету нет.

Дарья закрыла глаза и снова попыталась уснуть, но сон напрочь отлетел, жмурься, не жмурься — не будет проку. «Пока дойду — и рассветет», — подумала она и откинула одеяло. Алена, услышав шорохи, отдернула занавеску.

— Куда ты, Даша?

— На завод схожу.

Алена не удивилась.

— Ступай, — сказала она. — Я сама, как из деревни приехала, на завод кинулась. Только разоренный он, наш завод...

Дарья одна-одинешенька оказалась на улице, будто всех людей вымела из города война, гулко отдавались в безмолвии ее шаги. Темные дома стояли по обе стороны дороги, темные голые ветки тянулись через заборы.

Когда добралась до завода, немного посветлело. Навстречу из полумрака угрюмыми громадами выплыли заводские корпуса. Пустыми глазницами таращились черные окна без стекол. Искареженные железные листы, куски труб, кирпичи валялись среди двора.

Около своего цеха увидала Дарья огромную воронку. И завод показался ей кладбищем, вот и могила вырыта, и безлюдье, как на кладбище, и сердце горестно ноет, словно близкого человека потеряла. Где завод долгим гудком по утрам с людьми здоровался, где цеха улыбались светлыми окнами и аппараты дышали в неустанной работе, и люди весело гомонили, ручейками растекаясь от проходной, — что здесь теперь? Тишина. Смерть... Словно злой дух проехал через завод на огромной колеснице, смял все, порушил.

Болью горела Дарьина душа, и за этим клочком земли виделись ей еще и еще мертвые заводы, воронками пробитая земля, развалины домов и пустыри пожарищ. Почему-то о людях в ту минуту не думала. Может, потому, что ни единого человека рядом не было, ни голоса нигде не услышалось, точно одна она в целом свете, одна стоит на израненном клочке земли и одна за всю землю в ответе.

И вдруг захотелось ей крикнуть:

— Люди, да где ж вы? Где вы? Завод надо спасать... К жизни его вернуть. Спешите, люди...

Не крикнула. Сковала ее тишина. И страшно вдруг сделалось. Сама не понимала — чего страшно. То ли померещилось, что враг где-то тут затаился, вот вырвется из-за угла на танке с черным крестом или из-за облака вынырнет кровожадным ястребом и сомнет, расклюет, уничтожит в прах. То ли труда предстоящего убоялась. По лопаточке тонны земли перекидала. По кирпичику тонны кирпичей перетаскала. В мороз руки дыханием грела. В жару пот ладонью с лица смахивала. В ненастье под дождем работала, как под крышей. В снежной замети железо с платформы сгружала... Что же теперь, сначала все?

Видела — некуда деться. Придется сначала.

Силы — не те. Заводу немало отдала. Троих детей выносила. Сколько слез по Варюшке выплакала. Сколько ночей в тревоге за Василия без сна провела. А слезы да тревоги — они хуже работы человека сушат и старят.

Не сдюжу я — сызнова завод на плечах своих подымать.

Сама думала: не сдюжу. А сама знала: надо. Может, еще и тяжелее придется, чем в первый раз. Тогда — с мужиками вместе, теперь мужики на фронте, одним бабам достанется... Некому, кроме нас. Надо браться...

***

За год до войны в центре города поднялось двухэтажное каменное здание райкома партии. Но при отступлении немцы его взорвали. Временно райком размещался в бывшей гостинице.

Дарья хотела было отправиться к Доре домой, да Алена отсоветовала. «Домой, — сказала она, — в гости сходишь, а по делу — лучше на службу». И теперь, поднимаясь по чисто вымытой лестнице с облезлой краской, Дарья сильно волновалась, ожидая встречи с бывшим своим бригадиром и подругой, которая неизвестно как к ней отнесется на новом посту.

В узком коридорчике Дарья скоро наткнулась взглядом на дверь с надписью: «Инструктор Угрюмова Д. М.» и постояла перед нею. Д. М... Дора Максимовна. Что ж, свеличать ее, что ли? В цехе Дора перед войной стала мастером, многие ее величали... «Да что я мудрую-то, — вдруг рассердилась на себя Дарья. — Какой была, Дора, простой да душевной, такой и осталась». И, не постучав, она решительно отворила дверь.

В маленькой комнатке стояли два письменных стола. За одним никого не было, за другим сидела женщина в мужском пиджаке и с сединой в коротких волосах. Дарья сперва заметила этот мужской пиджак и седину и лишь мгновение спустя узнала Дору.

— Можно войти?

Дарья произнесла эти слова, чтобы обратить на себя внимание, на самом деле она уже вошла и дверь притворила за собой. Улыбаясь, она ждала, что Дора выскочит из-за стола и кинется к ней с веселым лицом. Но Дора только слегка повернула голову, и ни удивления, ни радости не уловила Дарья на ее заметно постаревшем лице.

— Входи, Даша.

Входи, Даша! Будто не полтора года, а час какой-нибудь не виделись. Да что же это такое? Неужто старая дружба, как гнилая нитка, порвалась?

Дарье захотелось тотчас покинуть кабинет. Но вспомнила, что по делу пришла. Домой ехала, а бездомной оказалась. Надо смириться да помощи просить.

Она прошла и села у стола напротив Угрюмовой. Теперь лицо Доры было близко, и Дарья увидала в глазах ее тяжкую печаль. Горе ли какое, война ли сломила бедовую бригадиршу?

— Приехала? — спросила Дора.

— Вчера приехала.

— А я сейчас у секретаря была, — негромким и словно бы каким-то безразличным голосом продолжала Дора. — И он мне сказал... — Дора сглотнула комок, мешавший говорить, через силу докончила: — Дубравин погиб.

У Дарьи потемнело в глазах.

— Что ты? Иван Иванович... погиб?

— Сегодня получили извещение.

Дора поникла головой, до срока поседевшие волосы пали ей на лоб. Так вот она отчего такая... Даша потянулась через стол, взяла подругу за руку.

— Любила я его, — сказала Дора. — Какой человек был...

— Его все любили.

— Верно.

Она встала, подошла к Дарье, обняла ее.

— Ну, здравствуй, Дашенька. Не сердись, что так встретила. Тяжко мне.

— Все понимаю, — кивнула Дарья. — И мне больно за Дубравина.

— Без него завод будем восстанавливать.

— Была я сегодня на заводе. Заново надо цеха подымать.

— Поднимем... Как ты доехала?

— Хорошо. В пассажирском вагоне. А ты давно вернулась?

— Через неделю после освобождения. Телеграммой вызвали как члена райкома да вот и дали новое дело. Что тут было, Даша... Люди голодные. Хлеба нет. Полгорода разрушено. Предатели затаились. А фронт близко, немец бомбит...

Дарья слушала Дору, глядела в ее посуровевшее, непривычно печальное лицо, и своя беда с квартирой среди множества людских бед казалась уже не такой значительной.

— Василий пишет?

— Пишет.

— От моего третий месяц нет известий.

— Может, в госпитале?

— Может, и в госпитале... Ты у кого остановилась, Даша?

— У Алены пока. Квартиру-то мою заняли.

— Инженеру-строителю отдали твою квартиру, Даша. Отстраивать надо город. Много людей без крова осталось.

— Да почему же мою? — с обидой проговорила Дарья. — Мужик воюет, сама от работы не прячусь...

— Все понимаю, Даша. Пойми и ты. Работа у инженера трудная, ни днем, ни ночью покою нет. И семья шесть человек. Надо создать хоть какие-то условия. А квартир в городе осталось мало. Я теперь тоже с мальчишками да свекровью в одной комнатке живу. Вторую эвакуированным ленинградцам уступила.

— Что ж мне, опять в барак? — вздохнула Дарья.

— Постараюсь помочь тебе, Даша. Перебьемся пока, а после войны хоромы всем понастроим.

И первый раз за всю встречу мелькнула у Доры на губах и тотчас пропала скупая улыбка.

Комнату Дарье выделили в старом двухэтажном доме на берегу Серебровки. Что хорошо — оказалась комната на втором этаже и с выходом прямо на веранду, без соседей. Еще две двери из других квартир выходили на эту открытую веранду, а с нее вниз вела деревянная скрипучая лестница с расшатанными перилами.

Плита сильно дымила. Стены были грязные, давно не беленные, со следами клопиных пятен. Надо было известки купить, печника позвать, да не на что. Оставался у Дарьи костюм Василия, в эвакуацию его с собой возила и обратно привезла, но не могла она его продать. Берегла для Василия. Взяла шерстяное платье, ношеное, но еще крепкое, отправилась с ним на «толчок».

Растянув на руках свой товар, ходила Дарья в толпе. Кажется, продавцов тут было больше, чем покупателей. Парнишка в грязной руке держал пачку махорки. Инвалид-фронтовик, опираясь на костыли, предлагал покупателям побывавшую в военных передрягах шинель. Толстая тетка зажала в кулаке целую связку женских лифчиков. Седая косматая старуха стояла возле перекинутого через забор линялого ковра.

Бойкая бабенка с цепкими глазками подскочила к Дарье.

— Сколько просишь?

«Спекулянтка», — по виду определила Дарья и назвала цену.

— Не продашь, — убежденно сказала бабенка. — Оно и половины не стоит.

Стали торговаться. Тут еще покупатели подошли. Полчаса не прошло — продала Дарья платье.

Выбираясь из толпы, она увидала Анну Садыкову. На гвоздике, вбитом в старый почерневший забор, висело пестрое шелковое платье, и Анна горячо нахваливала его высокой смуглой девушке, растирая между пальцами край подола и доказывая высшее качество материи. Девушка послушно пощупала материю, но тотчас отступила назад.

— Дорого, — с сожалением проговорила она. — У меня и нету таких денег.

— Да постой, постой! — удерживала ее Анна. — Давай свою цену. Не в магазине — сторгуемся.

Девушка, пятясь, чуть не налетела на Дарью. Анна на полуслове замерла от неожиданности с открытым ртом. И вдруг, забыв свои торговые интересы, кинулась . к Дарье.

— Даша! Приехала. Да что ж ты не придешь ко мне, что ж ты весточки не подашь... Приходи сегодня же, об жизни поговорим... Живой у тебя мужик?

— Живой пока, — сказала Дарья.

— А мой-то...

Анна сморщилась и заплакала.

Анна Садыкова жила с ребятами в бараке. Обещали их перед войной переселить в новый дом, Анна с Ахметом на стройку ходили, лазали по недостроенным этажам, но дом выложили только до третьего этажа, а в войну в него угодила бомба, и все разметало.

В бараке Садыковы занимали две комнаты. Первая служила кухней и столовой, в нее выходила топка голландки с пристроенной к ней плитой, законченные кастрюли висели на стене, шкафчик с перекошенными дверцами притулился в углу. Крепкий стол на толстых квадратных ногах занимал почти половину кухни, и по обе стороны от него стояли старые, но такой же, как стол, вечной прочности скамейки, отполированные многолетним пользованием. Во второй комнате, заглянув мимоходом, увидала Дарья четыре кровати. Одна — простая, деревянная, вспухла от перины под пикейным старым одеялом, две огромные подушки громоздились в изголовье. Остальные были застелены чем попало, на них спали ребятишки.

— Проходи сюда, Даша, садись за стол, — приглашала Анна. — Сейчас чаю выпьем, у меня леденцы есть и лепешками тебя угощу.

Анна сдвинула на край плиты закипевший чайник, открыла духовку и в самом деле достала тарелку с настоящими лепешками из темной муки. Вкусный ржаной дух шел от лепешек.

— В деревне, что ли, муку достаешь? — спросила Дарья.

—В деревне достанешь! Деревня сама голодная сидит. Тут, в городе устраиваюсь. — Анна вышла в комнату, вернулась с конвертом. — Вот, почитай. И похоронка тут. И вырезка из фронтовой газеты.

Дарья медленно, слова не пропустив, прочла обе бумажки. О том, что пал Ахмет Садыков смертью храбрых. И о подвиге его — как раненый прямой наводкой подбил два немецких танка из противотанкового ружья.

— Вот так, Даша. Старухой стала от этих бумажек. Жить не хотела. Да ребят пожалела сиротами оставлять.

— Тяжко в оккупацию пришлось? — спросила Дарья.

— Набедовались... Перед самой-то оккупацией тут что творилось... Все магазины, все склады открыли и дозволили жителям брать любой товар без денег, кто сколько захватит. Чем врагу — лучше своим. Ну, кто половчей да попроворней и натаскали в свои норки. И шелковые отрезы, и шерстяные, и муку кулями целыми... Витька прибегает. «Мамка, — кричит, — там конфеты без денег продают». Я его по затылку стукнула, чтоб не врал, а сама вышла все же на улицу. Гляжу — старик идет, на обоих руках у него колбаса кругами от пальцев до плеч. На деньги столько не купишь и по карточкам не дадут. Крикнула я ребятишек да бегом — к магазину. А там уж пусто, один перец раскидан в коробочках, но и перец хватают. Велела я ребятишкам перцу набрать, нахватали они в подолы да фуражки. Сгодился потом! На хлеб меняла. А из товаров, туда-сюда, побегли, ничего не успели захватить. Озлилась я на ребят. То, говорю, день-деньской по улице шастаете, а тут такое дело прозевали. Поколотила старших, поревела вместе с ними, да что толку? Надо что-то делать.

— Это правда, — согласилась Дарья. — В лихой час руки опускать нельзя.

— Нельзя! — согласилась Анна. — И я говорю — нельзя. А немец-то — вот он. То бомбы кидал на Серебровск, после вашего-то отъезда еще раза четыре бомбили, а тут и танки загрохотали. Город — как мертвый. Сидят все по домам. И я три дня отсиживалась. Да сиди не сиди, а жрать надо. Ребятишки из дому бегали, разве их удержишь. Ничего, говорят, немцы никого не трогают, а раз Колька даже шоколадку принес, немецкий солдат ему дал.

— Гляди, какой добрый! — ядовито проговорила Дарья. — Город забрал, а шоколадку дарит.

— Говорю — что было, — продолжала Анна, подливая себе из чайника. — Шоколадку дал, а магазины как стояли пустые, так и стоят. Голодуха подступает. Чего делать? В самые морозы последнюю картошку доедаем, со дня на день кончится, тогда — ложись да помирай. У кого вещи какие — едут в деревню менять. Видно, и мне надо ехать. Одной — боязно, а ребят одеть не во что. Они и до войны-то одни валенки вдвоем носили, пальтишки с плеча на плечо переходили... Все же решила я старшего парнишку взять. Свои валенки ему отдала, сама Ахметовы надела, а костюм Ахметов в платок завязала, чтоб на хлеб обменять. Салазки взяли и пошли.

Анна вдруг прервала свой рассказ и, стянув с головы косынку, уткнулась в нее лицом. Пустой рукав жалко вздрагивал, свисая с плеча.

— Чего ты, Аня? Не надо. Не плачь.

— Потеряла я его, — отняв косынку от заплаканного лица, сказала Анна. — Потеряла, Даша.

— Витьку? — испуганно спросила Дарья.

Анна отрицательно покачала головой.

— Костюм потеряла. Надежду свою последнюю. Не доверяла парнишке-то — сама несла, руку в узелок продела и несла, а Витька санки волок. Да где-то, видно, развязался узелок, а я ноги еле тащила, умученная да голодная, как в полусне шла — не заметила. И Витька не видал... Отчаяние на меня напало, Даша. Вот будто другую руку потеряла. С чем домой ворочусь? Передохнут с голоду ребятишки, и самой одно остается — с ними вместе на тот свет.

— Варя-то моя померла, — сказала Дарья.

— Господи... Вот тебе и эвакуация.

— Досказывай, — попросила Дарья. — Как из беды выпуталась...

— Долго, Даша, рассказывать. Да и неохота вспоминать, — вяло проговорила Анна, но все-таки продолжила свое повествование. — Повернули мы с Витькой назад, прошли сколько-то, и тут навстречу старуха какая-то тащится. Пригляделась я... Батюшки! Да это Наума Нечаева мать. До войны-то она и не старая была, а тут — вовсе дряхлая с виду: узел в руках большой, а сил нету. Остановились, поговорили. И попросила она нас идти в деревню с ее вещами, обменять, что удастся на муку да на картошку. Ее вещи, наш труд, а продукты — пополам. Пошли мы, а она домой повернула. Да упала по дороге, руки-ноги обморозила. Люди подобрали, довезли на салазках в больницу, там и померла. Больница у нас и при немцах работала. Вот какое дело... Чужая смерть моих ребят спасла.

— Сын с невесткой воюют, а мать с голоду померла...

— На что было Ольге-то...

— Ольга о себе не думала — страну пошла защищать. Таких, как Ольга, на свете мало...

— У нее ребят нету. Хоть на войну, хоть куда...

Что-то нехорошее, низменное почувствовала Дарья в рассуждениях Анны об Ольге. Но не стала спорить — переменила разговор.

— Ты платье-то чье — свое продавала?

Анна усмехнулась.

— Я таких не носила и носить, поди-ка, не доведется. Кто попросит — продаю, чего мне делать при моей инвалидности. И в милицию поведут — откричусь. Водили уж, спекулянтка, мол... А какая я спекулянтка? Жить мне надо? Ребят кормить надо? Я, говорю, вам их сейчас всех в милицию приведу, сами кормите, если я спекулянтка...

— Торгуешь, значит...

— Торгую, — с вызовом подтвердила Анна. — Ребята у меня сытые и в школу не нагишом ходят. Живу! Хочешь — и тебе помогу, сведу с человеком, которому помощница нужна.

— Нет, — сказала Дарья, — когда мне. Не сегодня-завтра завод небось начнут восстанавливать. Пойду на завод.

 

7

И снова по утрам завод будил город долгими гудками. Невыспавшиеся, полуголодные, уставшие, от войны, забот и горя, шли на завод женщины. Ссутулившиеся под бременем прожитых лет тащились старики — не старики, а к старости близкие мужчины. Подростки, толкаясь и дурачась, обгоняли взрослых. Инвалиды в линялых гимнастерках с солдатской неутомимостью шагали в пестрой трудовой колонне.

Рассыпавшись по цехам, вооружались слесари гаечными ключами, устанавливали на фундаменты военным вихрем сорванные с места аппараты. Сварщики огненными швами соединяли трубы. Каменщики выкладывали на продырявленных стенах кирпичные заплаты.

Дарья работала слесарем. Тяжко дается бабам слесарное дело. Да мало ли в жизни непосильной, неженской работы одолели. Видно, и эту надо одолеть.

Начальником над несколькими бабьими бригадами оказался Григорий Спирин. Постарел он с тех пор, как обсуждали его и чуть со стройки не выгнали, признав помещиком, спина коромыслом выгнулась, из-под старой кепчонки седые волосы торчат, глаза запали и потускнели. Но слесарем за те же годы стал знающим, с механизмами породнился и себя в работе не щадил.

— Ты, Дарья, — сказал на первом наряде Спирин, — будешь вроде бригадира. А помощниками тебе назначаю... — Он обвел взглядом незавидные свои кадры, вытянул руку с выставленным вроде пистолета указательным пальцем:

— Тебя как зовут?

— Шурка, — бойко отозвалась молоденькая девчонка. — Шурка Лихачева.

— Лихачева... Лихая, выходит. Вот тебе одна помощница, Дарья. Другую посмирней выберем. Твоя фамилия как — Опенкина?

— Опенкина.

— Знакомы мы с Ксенией Опенкиной, — сказала Дарья. — Только будет ли с нее в бригаде прок?

— Проку добейся, — отрубил Спирин.

Дарья больше не стала спорить — не любила лишних слов. Усмехнулась только про себя, подумав: тошно покажется Ксении завод восстанавливать. Чего она из больницы ушла? В больнице легче все же...

Когда к цеху шли, вспомнила Дарья разговор с Ксенией перед эвакуацией.

— Ну, как, — спросила Ксению, — лучше тебе при немцах жилось, чем при советской власти?

— Да господи, да какая же при фашистах жизнь, — запричитала Ксения. — Об одном думала: запрятаться в уголок, как козявочке, чтоб под фашистский сапог не угодить.

— Козявочка... А теперь, гляди, и козявочек заставляют завод восстанавливать. Ты чего из больницы-то ушла?

— Кабы ушла... Выгнали! За какую-то рваную простыню выгнали да еще грозились под суд отдать. Пятнадцать лет работала — не посмотрели.

— Вон как... В бога веруешь, а чужое взяла.

— Верующим тоже надо жить, — возразила Ксения. — Разве я одна? Все тащат! И тряпки, и продукты... И лекарства на стороне продают. Всяк рвет, что может.

— Не ври! — одернула ее Дарья. — Сама виновата, так весь свет воровским сочла.

— Не думала, не гадала под твою власть угодить, — обиженно проговорила Ксения. — Какое мое здоровье — слесарем работать? Вызвали, приказали: ступай на завод. Уборщицей — куда ни шло. А слесарем — это ведь какую силу надо.

— Да тебя хоть в телегу запрягай, — перебила Шурка. — Только кнут надо хороший.

И расхохоталась, сверкая широкими плотными зубами.

Ксения зло покосилась на нее.

— Ты мне не тыкай, я тебе в матери гожусь.

— Я бы от такой матери голая в окно выскочила, как на пожаре.

Дарья вспомнила о своих бригадирских обязанностях.

— Зачем дерзишь, Шура?

— Пускай не ноет! Терпеть не могу, когда хнычут.

Так с первого часа нарушился в Дарьиной бригаде мир. Ксения злилась, Шурка ее поддразнивала. А работать, хочешь не хочешь, надо вместе.

Шурке недавно стукнуло шестнадцать, но пережить успела много. Семь классов кончила, оккупацию в деревне у бабки на печи пересидела. Отца на фронте убили. Мать еще до войны померла. Бабка старая, себя не прокормит. Приехала Шурка в Серебровск.

Дарья рано приходила на завод, но Шурка почти всегда успевала раньше. Азартная в работе оказалась девка, и Дарья ее за то полюбила.

До начала смены Дарья с Шуркой занимались второстепенной работой, которая в норму не включалась: разбирали ненужные, списанные аппараты, чтоб использовать потом для сборки старые болты. Ксения приходила за несколько минут до смены, а случалось — и опаздывала, и тотчас начинала жаловаться.

— Всю ночь не спала, голова болит — моченьки нету.

— Мужика тебе надо, тетка Ксения, — серьезно и вроде бы даже сочувственно проговорила Шурка, а у самой глаза полыхали озорством.

— Тьфу! — озлилась Ксения. — Я в твои годы и думать про это стыдилась.

— Думать стыдилась, а делать-то, поди, — нет, — не унималась Шурка.

— Шура! — одернула ее Дарья.

— Ничего, — сказала Шурка, — от шутки беды нету, а без шутки эту работу не одолеть.

Спирин подходил не часто. У Спирина весь день из забот соткан. Аппараты собрать не хитро бы, да чем собирать-то? Ни гаек, ни болтов, ни фланцев, ни ключей гаечных. Не работа — маята. Дарья старалась без крайней нужды Спирину не докучать. Получили задание — надо справляться.

Разобрать систему, разболтить казалось делом не больно трудным. Откручивай болт за болтом, снимай части да по порядку складывай. Ксения и то кой-чему научилась, пыхтела, вздыхала, а работала. Промывать и чистить детали — это и вовсе женская работа, Дарья любила наводить чистоту и блеск. Мука начиналась, когда приступали собирать систему. Не поддавалось железо бабьим рукам.

Случалось — Дарья не выдерживала, со звоном швыряла на пол ключ:

— Пойду, признаюсь Спирину, что не справляемся.

— Давно бы так, — одобрительно говорила Ксения.

Но Шурка — нет. Хватала Дарью за руку:

— Погоди, тетя Даша, давай еще попробуем.

Тетя Даша... В тети попала. Давно ли сама на стройку вот такой девчонкой пришла... Молодому кажется — годы на месте стоят. А она, молодость-то, отшумит листвой зеленой, завянет и сгинет. В доброе время — без спешки, в лихолетье — до срока.

— Помогайте! — кричала Шурка, ухватившись за гаечный ключ обеими руками.

Ставила Дарья на ключ руку рядом с Шуркиной рукой.

— Взяли! — орала Шурка, напрягаясь всем телом.

Не поддавался ключ.

— Ах ты, гад! — яростно кричала Шурка и добавляла крепкий мат.

— Как у тебя язык-то поворачивается! — возмущалась Ксения.

— А вот так!

И крепче прежнего выдавала ругательство.

— Холера ты окаянная, — журила ее Дарья.

Но зла у нее на Шурку не было. Жизнь у девчонки суровая. Ей бы в школу с книжками бегать, в лапту с подружками играть.

— Взя-ли!

Дарья с Шуркой разом, свыше сил напружинившись, рванули ключ. И повернулся!

— Ага! — торжествующе взревела Шурка. — Пошел. А то — не матерись. Да мат ему вместо смазки... Ты, тетя Ксения, ни разу, что ли, не материлась?

— Не осквернила уста свои, — смиренно сказала Ксения.

Шурка захохотала.

— Такую скучную жизнь прожила!

Шурка обедать бегала в столовку, а Дарья с Ксенией приносили из дому по кусочку хлеба, холодную картошку в мундире да темную, крупными кристалликами соль. Устраивались на перевернутом ящике либо на штабеле досок, ели не спеша, запивали водой из бутылок.

Завод опять напоминал стройку. Многолюдный стал и шумный, часто мелькали среди кофт и платков солдатские гимнастерки — возвращались в город раненые фронтовики, а иных и здоровых отпускали из армии по просьбе завода за крайней надобностью для производства.

Дарья споро управилась с едой, все она привыкла делать быстро, не тратя лишних минут, а Ксения все жевала свою картошку, вяло, тяжело двигая челюстями. День выдался солнечный, но не жаркий, лето уже заметно приближалось к концу. В прошлом году в эту пору ходила по ягоды да по грибы. Вспомнился сибирский лес ласковым шелестом листвы, веселым звоном кузнечиков, кружевными тенями на траве. С Василием бы по лесу-то побродить...

Ксения как подслушала ее мысли.

— Все об Василии небось думаешь?

— Как не думать? — согласилась Дарья. — Две жизни в одну сошлись, а война опять их располовинила.

— То-то! А мой мужик давно в земле, не об ком горевать. Да и живого его добром не вспомню. Кулаком ласкал, синяки не сходили... Только и узнала спокой, когда помер. Тебя не бил мужик?

— Василий-то? Что ты...

— «Что ты...» Удивилась даже. А я вот при моей жизни на других удивляюсь. Которые в ладу живут. Которые от любви голову теряют. Ты хоть тут сидишь с ребятами, писем ждешь. А другая ведь на фронт, под пули лезет, лишь бы к нему ближе быть. Дура! Только даром ребеночка загубила.

— Про кого ты?

Ксения сжала тонкие губы, остужая себя от непривычной горячности. Но тянуло ее на разговор, надоело молчать, чуть не всю жизнь молчком прожила.

— Про Ольгу я. Про Нечаеву.

— У Ольги не было ребеночка, — не сразу сообразив, о чем речь, возразила Дарья.

— Не было, — согласилась Ксения. — А мог быть. Теперь бы уж на своих ножках ходил. Нет! Прибегла в больницу, плакала перед докторшей. Должна я на фронт ехать. Не могу я сейчас дите родить.

Дарья с пристальным недоумением разглядывала Ксению, не зная, верить ли ее словам. Ольга наяву и во сне грезила ребеночка родить.

— Откуда ты знаешь?

— Я в соседнем кабинете полы мыла, весь разговор слыхала. «Что ты, — докторша ей говорит, — что ты, столько лечилась, столько дожидалась радости, а хочешь убить ее...» — «Дожидалась, — Ольга ей, — а теперь не могу родить, теперь я воевать должна. Наум на фронте, и я должна быть на фронте, одному делу служить. Потому, говорит, люблю я его». Вот какая любовь... Хуже сумасшествия. Понимаешь ты такую любовь?

Дарья промолчала. Мелькнула вдруг в ее памяти давняя картина: барак — столовая, сырость, полутьма, запах прелой капусты, и у стола — понурая, растерянная Ольга, неизвестно где обронившая карточку. Кто бы угадал тогда, какая стойкая душа вызревала в полуграмотной деревенской девчонке, какая страсть к жизни крепла в ней? Наум Нечаев разглядел первым. И за то платила ему Ольга любовью, готовой на самую страшную жертву.

— А Наум знал ли про ребеночка?

— Не знал, — сказала Ксения. — Спросила ее докторша, знает ли муж. «Нет, — говорит. — У него тридцатого июня день рождения, к этому дню я тайну берегла, а тут — война». И про то сказала ей докторша, что вряд ли будут потом дети. Никаких слов не послушала.

— Ксения, а правда ли говорят, что ты можешь аборты делать?

Недобрая ухмылка пробежала у Ксении по губам:

— Ай потребовалось тебе?

— Нет. Так просто.

— Вот потребуется — тогда приходи. А так на что пытать.

Ксения первая поднялась, тяжело передвигая ноги в старых, стоптанных ботинках, направилась в цех. Дарья пошла следом.

Безжалостно выматывал силы завод. И Дарья не щадила сил, где бы можно сберечь — не берегла, ему отдавала, детищу своему железно-кирпичному, чтобы скорее встал на ноги. А у самой, когда шла с завода после смены, подкашивались ноги.

Ребятишки подросли, с грехом пополам хозяйничали. Митя на Нюрку покрикивал:

— Ставь тарелки на стол, обедать будем.

Дарья опускала ладонь на круглую Митину голову:

— Хозяин ты мой вихрастый...

Митя хмурился. Дела он исполнял взрослые, а хвалила мать, как ребенка...

Нюрка молча, серьезно расставляла тарелки. Дарья редко ласкала Нюрку. Почему-то меньше, чем Митю и Варю, любила ее. И девочка каким-то чутьем это понимала.

Дарья с вечера отделяла ребятам продукты на обед: полстаканчика крупы, несколько картофелин, сама наливала в кастрюлю воды. Вроде бы густая должна быть похлебка, а тут — крупинка крупинку не догонит.

— Митя, ты всю ли крупу спустил в суп?

— Всю, — глядя в тарелку, кивнул Митя.

Нюрка выдала брата.

— Мы только маленечко сырой поели, — виновато проговорила она. — Только маленечко!

— Эх, вы...

Чесался у Дарьи язык отругать ребят как следует, но не дала ему воли. Пожалела Митю с Нюркой. Впроголодь живут. Хлеба досыта не видят. Когда конфеты по карточкам получишь, сами просят:

— Поди, мамка, продай конфеты на базаре, а хлеба купи.

Молча черпала Дарья оловянной ложкой жидкую похлебку. Митя первым кончил есть, встал из-за стола, за спиной матери тихо сказал:

— Мы больше не будем, мамка.

Радио Дарья не выключала ни днем, ни ночью. «С тяжелыми боями...», «Преодолевая упорное сопротивление противника...», «Героически сражаясь с врагом...». Смерть и кровь, кровь и смерть виделись Дарье за каждым словом о войне.

Много еще городов под немцем, конца не видать войне. Многие женщины стали ходить в церковь, молились, с просьбами шли и с горем шли. Но бог равно был жесток и к тем, кто верил в него, и к тем, кто не верил. А может, не властен над людскими судьбами.

Дарья не ходила в церковь. Спорила с женщинами, как, бывало, с бабкой Аксиньей спорил Василий. Выйдет Дарья в сумерки посидеть на лавочке, поглядеть на Серебровку и расстилающиеся за нею поля и услышит от кого-нибудь:

— Надо завтра в церковь сходить, за здравие фронтовиков наших помолиться.

Дарья резко обертывалась на голос.

— Не от бога зависит их жизнь. От пули фашистской. От мины, гранаты, бомбы, снаряда...

— Захочет — и отведет смерть от человека, с кем милость его...

— От одного отведет, а на другого наведет. Если всемогущий да милосердный — на что допустил войну эту бесчеловечную?

— За грехи наши наказывает, — вздыхали старухи. — Господь покорности ждет от людей.

— Покорности! На что ж ему моя покорность? — едко говорила Дарья. — Сотворил человека гордым, а после гнуть начал. Чтобы властью своей натешиться, что ли?

— Не богохульствуй, Дарья. Не простит тебе бог.

— Отстаньте вы от меня со своим богом, — вдруг сникнув, устало проговорила Дарья.

А ночью, во тьме, терзали ее бессонница и страхи. И уже казалось — есть он, есть, таинственный и непонятный, с жестокими своими законами, с причудами. Каялась Дарья, что вступила с бабами в спор. Пусть думают, как хотят. Наговорила невесть что. Вдруг и вправду озлится вездесущий и нашлет на Василия погибель? Ни за кого Дарья не боялась, ни за себя, ни за детей, все беды в одной стороне мерещились — на фронте, где Василий. И уж хотелось Дарье просить у бога прощения. И просила.

— Господи, прости, — шептала, глядя в темный потолок, — прости меня, бабу бестолковую, сохрани в живых Василия, отведи от него смерть железную... Господи, прости...

В церковь не шла. Если бог вездесущий, так и без попа услышит, что он, поп-то, вроде переводчика, что ли... И перед Василием стыдилась. Далеко он, не узнает, а все же вышло бы против его воли, если б молилась Дарья по-настоящему, в церкви. Коммунист Василий. Нельзя жене коммуниста в церковь ходить. Ночью же, в темноте, в тишине, нарушаемой лишь сопеньем спящих детей, Дарья иногда униженно просила бога за мужа-коммуниста.

Но и на этот раз не внял ее мольбам бессмертный властелин мира. В дождливый осенний день, острой болью, как клеймом, навсегда отпечатавшийся в памяти, получила Дарья похоронную.

С черной кожаной кошелкой, купленной еще до войны, Дарья медленно поднималась по лестнице. С завода зашла за хлебом — показалось ей, что Мите недовешивают хлеба, решила сама брать. Вот и площадка... Дарья постучала в дверь.

— А у нас письмо! — закричала Нюрка, едва мать переступила порог.

— В конверте, — приглушенно-дрожащим голосом проговорил Митя. — Ты не велела распечатывать.

В конверте... Василий ни разу не присылал в конверте, всегда свертывал треугольником. Значит, не от него. Дарья в мокрых ботинках кинулась в комнату, оставляя на полу грязные следы.

По столу небрежно были раскиданы Митины учебники и тетрадки. Дарья спешно обежала взглядом стол, но не увидела письма.

— Да где же... — нетерпеливо начала она.

— На окошке, — перебила Нюрка, остановившаяся в дверях.

Дарья обернулась к окну. На подоконнике лежал серый конверт. Еще не взяв его в руки, Дарья разглядела внизу цифры. Полевая почта. С фронта.

С конвертом в руке Дарья медленно опустилась на стул. Митя и Нюрка остановились по другую сторону стола и смотрели, как Дарья отрывает от серого конверта неровную полоску.

— Может, это из госпиталя, — сказала Дарья. — У госпиталя тоже полевая почта.

— Даниловы на прошлой неделе получили такой же конверт, — сказал Митя. — С похоронкой.

— Молчи! — крикнула Дарья.

Дрожащими пальцами она выдернула из конверта маленький листок. И первое, что увидела, — четко, как на могильной плите вписанную чернилами между печатных слов фамилию «Костромин». Костромин Василий Павлович пал... смертью храбрых...

Странный черный туман надвинулся на Дарью, окутал ее, отгородил от всего мира. Все пропало в этом тумане: стол с Митиными тетрадками, залитое дождевыми струями окно, сын с его настороженно-робкими глазами, понурая Нюрка, неровно надорванный конверт... Осталась Дарья один на один с чем-то новым, непоправимо страшным и еще не осознанным, тянулись из тумана невидимые костлявые руки, хватали ее за горло, сжимали, душили, и уже нечем ей было дышать... Еще несколько мгновений — и задохнулась бы.

— Мамка! — крикнула Нюрка, испугавшись мертвенной бледности лица Дарьи.

Этот отчаянный крик охолонул Дарью, словно выплеснутый в лицо ковш воды. Дарья до боли в скулах стиснула зубы, выпрямилась на стуле. Хотела что-то сказать, но зубы не разжались, казалось, никогда они теперь не разомкнутся и не сможет Дарья заговорить. «Про Варю больше не надо врать, — с холодным спокойствием, почти с облегчением подумала Дарья. — А то все боялась, что буду говорить, когда воротится Вася...»

— Дай, — требовательно сказал сын и, встав рядом, потянул у Дарьи из рук письмо.

Она держала крепко, не читала и не отдавала, и едва ли понимала, чего добивается Митя.

— Дай, мама, — повторил Митя.

— Убили нашего папку, — тихо, отчужденно проговорила Дарья. И во весь голос, испугав детей, надрывно выкрикнула: — Ой, убили! Ой, убили!

Она обхватила сына руками за плечи, припав лицом к его худенькой жесткой груди, и в голос зарыдала. Нюрка, все так же стоя по другую сторону стола, тоже заревела.

— Ой, сироты вы мои разнесчастные, — с причитаниями рыдала Дарья, — нету у нас батьки, настигла его пуля фашистская... Ой, горе мне... Васенька ты мой милый, родной ты мой...

— Пусти, — сказал Митя.

Он попытался высвободиться из материных рук, крепко стиснувших его двумя кольцами, но не смог. Тогда Митя присел и выскользнул из ее объятий. Дарья кинула руки на стол, упала на них головой и рыдала, сотрясаясь всем телом.

Она все еще сжимала в пальцах известие о гибели Василия. Митя потянул его из рук матери, и на этот раз она отдала. Мальчик встал у окна и в сумерках прочел все: «...пал смертью храбрых. Похоронен у села Каменка...».

Дождь лил и лил, упругие струи резиновыми жгутами бились в окно, торопливо бежали по стеклам, журчали, падая из желоба в бочку. Сквозь сумерки и дождь ничего не было видно, но Митя напряженно всматривался в серую мглу, будто хотел разглядеть в дальней дали неведомую Каменку и мертвого отца, и могильный холм. «А там сейчас тоже дождь или нет?» — подумал он.

Рыданий матери уже не было слышно, и Нюрка умолкла, тягостная, жуткая стояла в комнате тишина. Митя знал, он почти физически чувствовал, как матери сейчас тяжело, но не подходил к ней, глядел на бегущие по темному стеклу дождевые струи и слушал шум дождя, безвольно отдавшись охватившему его оцепенению. Он всем своим существом был с отцом, с полузабытым за годы разлуки человеком, совсем особенным и бесконечно близким человеком, которого уже нет.

Тихие шаги послышались позади. Митя стоял в прежней позе, не шелохнулся, не повернул головы, он хотел сейчас оставаться наедине с отцом, наедине со своим первым взрослым горем.

— Митя, — тихо сказала Нюрка, — я ись хочу.

— Дура! — крикнул Митя.

Нюрка тихо всхлипнула.

— Папку убили, а ты: ись!

Но он сам вдруг почувствовал сосущий голод и пожалел Нюрку. Она прислонилась к стене и беззвучно плакала, вздрагивая худенькими плечиками. Митя опять отвернулся к окну. А мать сидела все так же неподвижно, не зажигая света, в тиши и сумраке, не замечая детей, одна со своей печалью.

Трое их осталось, и все сейчас были врозь, словно Василий оттуда, издали, с фронта, прежде невидимо держал за руки детей и Дарью и соединял в одно, а теперь не стало его, выпустил он их руки из своих ладоней, и они сразу отдалились, поодиночке переживая беду. Знала Дарья, что надо бы пожалеть и утешить детей, но не было у нее сил и не было слов. «Убили Васю... убили... убили», — беззвучно шептала она.

Неодолимой тяжестью навалилась на нее тоска, сковала, подмяла, лишила воли. Сидела Дарья в темной комнате, стучал в стекло дождь, Нюрка тихо всхлипывала. Неизвестная Каменка, деревня, похожая на Леоновку, представилась Дарье, братская могила, Василий без гроба, с другими павшими солдатами в этой могиле. Может, неловко лежит, рука подвернулась либо голова запрокинулась... Ничего не поправишь теперь. И все равно ему.

И вдруг ясно, трезво представила себе Дарья долгие одинокие годы, какие придется ей жить с пустотой в сердце, без ласки и помощи. Одной работать, одной детей растить, одной ночи долгие тосковать. Надвое раскромсал ее жизнь малый листочек в сером конверте, счастье минувшее отсек. Не от кого больше ждать писем. Не для чего ждать конца войны. Ребятам расти безотцовщиной. Мне вековать вдовой.

Дарья тяжело, будто разом постарев на десяток лет, поднялась со стула. Всего горя зараз не перегорюешь. Надо жить.