Вдова

Парыгина Наталья Деомидовна

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

ВДОВА 

 

 

1

Девятого мая тысяча девятьсот сорок пятого года воздвигала история завершающий рубеж на самой кровавой из войн. Последние языки адского пламени, поглотившего миллионы жизней, затоптал советский солдат на мостовой того самого города, где раздувал его фашизм в безумной надежде покорить мир.

В Серебровск возвращались демобилизованные фронтовики. В декабре приехал из госпиталя Михаил Кочергин. Настя, обалдев от радости, носилась по Серебровску, созывая гостей. Не умела она радоваться в одиночку. Да и Михаилу не терпелось увидеться с прежними друзьями.

Дарье не хотелось идти к Кочергиным. Чужое счастье не радует, коли своего нету... Но посовестилась Настю обидеть. И на людях давно не была. Подумала: «Сижу, как мышь в норе, одичала вовсе». И пошла.

Время для начала пира Настя выбрала раннее, только чуть начало смеркаться. Дарья осторожно шла по обледеневшему тротуару, полуботинки скользили, того гляди шлепнешься... Вдруг неизвестно с чего — может, оттого, что шла к вернувшемуся с войны фронтовику, вспомнился ей День Победы. Солнечный был день, люди все повысыпали из домов, целовались и плакали, музыка играла, радость мешалась с горем, праздник был и поминки... Да вот и сейчас: к Насте вернулся, а мой-то... Мне не дождаться.

Невдалеке от барака, в котором жили Кочергины, увидала Дарья высокого человека в офицерской шинели и с палочкой в руке. Человек прямо держал голову, шел осторожно и палочкой нащупывал дорогу. Наум Нечаев. Незрячим вернулся с войны. Да что ж его Ольга одного отпустила?

Но тут как раз стукнула дверь барака, и вышла Ольга. И она была в шинели. Дом Нечаевых сгорел во время войны, вещички еще до того порастащили соседи. Выделил директор завода двоим фронтовикам комнатку в бараке, разрешил взять из заводского общежития во временное пользование две койки, два стула и стол. С тем и начали заново строить мирную жизнь.

Дарья подождала Ольгу, взяла за локоть.

— Что ж не вместе идете? — кивнув на Наума, который шагах в пяти перед ними постукивал своей палочкой по обледеневшему тротуару, спросила Дарья.

— Сам учится ходить, — сказала Ольга.

— Здравствуй, Даша, — остановившись, сказал Наум. — К Михаилу?

— К Михаилу.

— Идите вперед, а я на слух за вами двинусь.

Наум улыбался, и улыбка у него была не робкая, не жалкая, как у иных слепых, а добрая, приветливая улыбка сильного человека. Только лицо приобрело непривычную неподвижность, одними губами улыбался Наум, а глаза смотрели бесстрастно, и напряженные морщинки бороздили лоб.

В коридоре Настиного барака пахло пирогами. Редко теперь пекли пироги, но Настя задолго начала готовиться к встрече мужа. Одни день мукой отоваривала карточку, другой — хлебом, пайку хлеба на два дня делила, а муку копила для торжественного дня. Зато и пирогов напекла вдоволь.

Михаил Кочергин был в старом, но вычищенном и проглаженном костюме, в белой рубашке и при галстуке. Не бесследно прошли для него четыре фронтовых года, постарел Михаил, под глазами залегла синеватая припухлость, на макушке лысина поблескивала. И смолоду невидный, он сейчас казался усталым и помятым, но Настя, суетясь у стола, то и дело взглядывала на мужа с нескрываемым восторгом.

Увидев Нечаевых и Дарью, Михаил, раскинув руки, торопливо пошел им навстречу. Обнялись и трижды поцеловались по-русски, и Дарья не удержала слез, но тут же поспешно вытерла их, вытащив из рукава кофты аккуратно сложенный платочек.

Дора отвела Дарью в сторонку.

— Забудь печаль, Даша, — сказала ей, — чужой радости порадуйся.

У Доры муж служил в Германии, не отпустили пока, неизвестно, когда ждать.

— Садитесь, садитесь за стол, — приглашала Настя. — Миша, усаживай гостей.

Дарья села на ближнюю свободную табуретку. И тотчас рядом с ней оказался Степан Годунов.

— Посидим рядом, Даша, — сказал он, — давно я мечтал рядом с тобой посидеть.

— Много ль радости со мной сидеть...

— Про то я знаю.

На вечную память о войне привез Степан минный осколок. Не в кармане привез, не по воле — в затылке осколок засел, и тревожить его врачи поопасались, чтоб не наделать хуже беды. «Мозги у меня теперь крепкие, — шутил Степан, — на железном каркасе».

— Ну, с возвращением тебя, Михаил, — поднялся с места Степан Годунов. — Вроде вторую свадьбу вы с Настей справляете. Счастья вам!

— Горько! — озорно подмигнув, крикнула Дора.

И Михаил Кочергин, словно в самом деле была свадьба, поцеловал Настю.

Дарья давно не пила и скоро захмелела. Она ела пироги, чокалась, пила самодельную наливку, вокруг шумели, и Дарье приятен был этот праздничный шум. Степан подкладывал на Дашину тарелку винегрету и грибов, кусок холодца положил, и его внимание тоже было приятно ей.

В разных концах стола свои шли разговоры. Но больше всего про войну.

— Ты видал, как у человека сердце бьется? — ухватив за пуговицу гимнастерки Наума Нечаева, говорит Кочергин. — Я видал. Живое сердце. Мина — раз! И на спину человека. Год вместе воевали. Спали рядом. Вот сюда ему осколок, диафрагму отделил. И видно, как сердце бьется. Открытое — и бьется, а сам — живой. «Пристрели, — просит, — браток». А я не могу. Не могу я своего пристрелить!

— Хватит тебе страшное вспоминать, — просит Настя. — Кончилась ведь война...

— Через что прошли — того до последнего часа жизни не забудем.

— Не забудем. Это верно, — соглашается Ольга.

— Коней на войне жалко, — задумчиво и печально говорит Степан Годунов. — У меня минометная батарея была. На лошадях. Шестнадцать лошадей. И в Берлин на лошадях въехали. Укрылись за домом, палим из миномета. А немцы засекли нашу точку. Одна мина разорвалась, другая. Скомандовал я идти в подвал. Но лошадей в подвал не возьмешь... Ездовой любил лошадей. Не пошел в подвал. «Ведь не спасешь ты их», — говорю ему. Не пошел... Сам погиб. И лошади. Пять из шестнадцати осталось...

— Выпьем, гости дорогие! — врывался ликующий голос Насти. — Выпьем за мирную счастливую жизнь!

Лился из бутылок разведенный спирт, глухо стукались дешевые шкалики.

— Кончилась война, люди! Не будет больше такой войны. Сгинул Гитлер проклятый...

Справа от Наума сидела Ольга, слева Дора. Наум с Дорой разговаривал.

— Приглашают в школу: расскажи о фронтовых подвигах. Ну, подвиги не подвиги, а рассказать есть что. Прихожу. Рассказываю. Еще просят. Еще рассказываю. А кто там сидит — я ж не знаю. Не вижу. Оказывается, директор слушала меня с ребятами вместе. Потом ведет в кабинет. Идите, говорит, к нам преподавать историю.

Наум коротко хрипловато рассмеялся.

— Историю! «Я, говорю, слепой». — «Вижу, — она мне. — Понимаю. Я обдумала. У нас есть одна преподавательница истории — она шефство возьмет над вами. И комсомольцы возьмут шефство, будут приходить, читать нужную литературу. В педагогический институт поступите...»

Наум сильно разволновался, щеки его порозовели, тонкие пальцы беспокойно теребили пуговку на кителе.

— Ты представляешь, Дора? Это же дело в жизни. Большое дело! Цель. Смысл. Черт ее знает... Но — страшно! Люди будут со мной возиться. А я втрое, вчетверо больше должен отдать им. Страшно, а тянет. Решился. Вроде должно получиться. Память хорошая. Внимание на пределе — запоминаю почти все, что слышу. Даты прошу выписывать — Ольга контролирует. После нового года, с третьей четверти, работать начну. А осенью в институт поступаем с Олей. Я — в педагогический, а она своей химии верна...

— А мой-то — без вести! — вдруг не сказала, а словно бы простонала Алена. — Как это — без вести? Будто иголка в сене... Человек ведь! Без вести... И Фрося. И он...

Фрося погибла незадолго до конца войны в Германии. Сама написала о своей смерти. «Родная моя Аленушка! Осталось мне жить один час. Снаряд попал в полевой госпиталь. Хирурга и раненого сразу убило. А меня подобрали без ноги, и тяжелое ранение в живот. Не плачь обо мне. Я счастлива, что выполнила свой долг. И жизнь у меня была интересная. Каких людей я встречала!.. Поздравляю тебя с Победой. Теперь уже скоро. Может, письмо мое получишь в День Победы. Прощай... Больше нету сил... Саньку целую...»

— Степан! — кричал сильно подвыпивший Кочергин. — Помнишь, как мы на стройке рекорды ставили? На стройке — рекорды, с фронта с орденами пришли. На нас Россия держится!

А сам лил в граненый стаканчик водку. Дора насмешливо следила за ним.

— Ты бы не пил больше-то, Михаил, — сказала она. — А то ноги затрясутся и не удержишь Россию.

— Ничего! Праздник у нас, — говорила Настя и опускала ресницы, чтобы спрятать свое счастье. Но ресницы дрожали радостью, и все понимали, что творится с Настей.

Чокались. Пили. За хозяев. За гостей. За город Серебровск — чтоб рос и хорошел.

— Сплясать бы! — вдруг сказала Настя. — Сыграй, Миша!

Гости бойко растащили по углам стулья, к стене отодвинули столы. Михаил рванул плясовую. Пьян был, а пальцы свое дело помнили, бегали бойко. Настя выскочила на середину комнаты, начала пляску, потом перед Степаном потопала каблуками, и он вышел в круг.

У окна, скрестив руки на груди, стояла Дарья. Стояла и смотрела на плясунов. Степан плясал с Настей, но какая-то невидимая сила связывала его с Дарьей, и Дарья чувствовала, что он для нее пляшет, и ей было весело и немного совестно.

Михаил все играл и играл, чуть склонив набок голову и улыбаясь, баян послушно расплескивал удалую музыку, и Настя, почти не касаясь ногами пола, стремительно шла по кругу. И Дарьин взгляд приковала к себе Настя. Приковала и повела за собой по кругу, но не отозвалась Дарья сияющим Настиным глазам ответной радостью. Дрогнуло лицо вдовы и вдруг подернулось грустью, потупилась Дарья, не глядела больше на плясунов, только живые переборы баяна слышала она да неугомонный перестук каблуков.

Кусочек пола был у Дарьи перед глазами, несколько половиц с облезлой краской, и она глядела на них, глядела — не видела. Другая комната вспомнилась ей, полупустая, светлая, пахнувшая свежей краской комната в стахановском доме, новоселье, неуемная веселость баяна, и сама она в такой же отчаянной пляске. С Митей, с трехлетним сыном она тогда плясала. И Степан любовался сю. А у дверей с Нюркой на руках стоял Василий.

Дора пошла плясать, и Наум неловко топал, боясь помешать другим. А Дарье тоска сдавила сердце. Стараясь остаться незамеченной, она осторожно вдоль стены пробралась к выходу.

Никто не остановил Дарью. Но, недалеко, отойдя от дому, услышала она позади себя торопливые шаги. Знала, чьи шаги. Пошла быстрей. Степан все-таки догнал ее, попросил:

— Погоди, Даша!

— Погоди, Даша!

И пошел рядом.

Шли они и молчали, только сапоги Степана да Дашины ботинки гулко скрипели на пустынной зимней дороге. Похолодало к ночи, густым туманом затянуло улицы, и ни домов, ни неба не видать было в этом тумане, лишь огни тускло пробивали загустевший морозный мрак.

— Что убежала рано? — не зная, видно, как подступиться к разговору, спросил Степан.

— Невесело мне.

И Дарья невольно ускорила шаги, пытаясь убежать то ли от печали своей, то ли от Степана. Но Степан взял ее за локоть, придержал.

— Не торопись, Даша, Поговорить хочу с тобой...

— Надо ли говорить нам, Степа?

— Горе твое я понимаю. Да не век же тебе горевать. Одна ты осталась. А я всегда один был. На танцы с девчатами бегал. А всерьез ни о ком не мог думать.

— Да чем же я тебе так уж мила? — удивляясь и словно бы жалея Степана, спросила Дарья.

— Не знаю, чем. Люблю я тебя, Даша. На фронте тебя вспоминал не раз. Сегодня сидел рядом — тебя одну видел. Судьба ты моя. Жена моя...

— Нет! — будто раненная этим, словом, воскликнула Дарья и вырвала руку из Степановой руки. — Нет, Степа... не могу я. Не забыть мне Василия. Смолоду его полюбила — до смерти мне его не забыть.

Они уже не шли, а стояли друг против друга, и Дарья сквозь морозный мрак смутно видела лицо Степана и белый треугольник рубашки в отворотах пальто. Близко был Степан, ближе протянутой руки, и стоит только одно слово сказать — навсегда останется с нею. Но не могла она сказать это слово, любила погибшего Василия, как живого.

— Хороший ты, Степа. И горько мне, одинокой. Да что у нас за жизнь будет, если я, тебя обнимая, его буду помнить? Если обмолвкой, ненароком, Васей тебя назову? И дети у меня. Его, Василия, дети. Не могу я его забыть. Не будет у нас счастья. На что тебе на чужом пепелище дом свой ставить? На девушке женишься, настоящую радость познаешь.

— А ты? — участливо спросил Степан.

— Перегорело во мне все... Что в прошлом было — о том светло вспоминаю. А что будет... Ничего вроде уж не будет. Нет мне радости без Василия.

— Очнешься ты от своего горя. Опять к жизни потянешься, счастья захочешь. Молодая ведь. Мне — тридцать три, ты на год меня моложе. Я помню.

— В песне одной пелось, помнишь: «Я годами еще молодая, а душе моей тысяча лет». Да что ж мы с тобой стали на дороге? Пойдем. Вишь мороз-то крепчает...

— Крепчает... В силу входит зима.

Степан взял Дарью под руку, пошел рядом. Молчал. Не о чем больше было говорить. Уже у самого дома, перед расставанием, забрав в свои ладони голые, нахолодавшие Дарьины руки, негромко, грустно сказал Степан:

— Что ж, Даша... Значит, врозь нам жить. Не обижайся на меня.

— За что обижаться, Степа... Ты меня прости.

— Не думал я, что так повернется наш разговор.

Степан выпустил Дарьины руки, пошел прочь. Невысокий, коренастый, в широком неуклюжем пальто, в шапке с оттопырившимися наушниками. Быстро, не оглядываясь, уходил Степан Годунов, и Дарье вдруг захотелось крикнуть, остановить, догнать его. Она даже шагнула за Степаном в морозную мглу, но какая-то неведомая сила, более властная, сковала ее. «Пал смертью храбрых... Похоронен у деревни Каменка...» — вспомнились Дарье роковые слова. Не будет счастья без Василия, не будет, не будет... Все равно — как ни жить.

Исчез, растворился во тьме Степан.

Дарья обернулась к дому, вскинула голову, отыскала свои окна. Темные. Спят Митя с Нюркой. «А вдруг да вернется Василий? — подумалось Дарье. — Бывают ведь ошибки... Кочергин вон сколько времени в госпитале провалялся... Может, и мой...»

Надежды умирают трудно, как люди. И Дарья, оплакав Василия, втайне все еще надеялась, что он остался жив. В самые тяжкие минуты она цеплялась за эту надежду, как полярники в метельную ночь хватаются за канат, чтобы не сбило с ног.

На работе Дарье некогда было думать о своем горе. План заводу давали большой, каучук нужен был стране, а оборудование поизносилось, сменщицами у Дарьи были молодые, неопытные девчонки, и работать ей приходилось напряженно. Война, эвакуация, недоедание, смерть Вари и Василия повымотали из Дарьи силы, и с завода она возвращалась усталая, с трудом передвигая ноги, и ни о чем не думала, словно и способность такую утратила — думать.

Поднявшись по лестнице, Дарья задержалась на веранде и долго глядела на улицу. Уходившая под уклон дорога виделась ей, крыши домов, раскиданных по косогору, засеянные огороды, неширокая речка с темными промоинами в ледяной корке — от теплых заводских вод и в морозы не замерзала она накрепко. За речкой белые увалы тянулись далеко, до самого неба, и где-то там, за этими увалами, за многими верстами была деревня Каменка, похожая, должно быть, на Леоновку.

А слева, примыкая к речке, стоял завод. Высоко поднимались трубы электростанции, сизый дым кольцами тянулся над землей, дышал завод, жил, возрожденный из военной разрухи.

Дарья сунула руку в карман телогрейки, нащупывая ключ, но замок щелкнул изнутри, и Нюрка, видно, поджидавшая мать, позвала:

— Иди, мама.

Еще не перешагнув порога, Дарья взглянула на вешалку, и вдруг больно, до самого горла, прыгнуло сердце, качнулся пол под ногами, и против воли рванулся из груди сдавленный, болезненный крик. На гвоздике висела солдатская шинель.

Нюрка что-то говорила, но Дарья не понимала, она вцепилась в шинель обеими руками, припала щекой к колючему сукну. Нюрка испуганно глядела на мать и тянула ее за руку прочь от шинели.

— Вернулся! — сквозь слезы говорила Дарья. — Вася вернулся...

И тут из-за печки, которая почти пополам делила комнату, показался незнакомый худой мужик в черных штанах, заправленных в сапоги, и в линялой солдатской гимнастерке. В ту же секунду метнулась Дарьина мысль в Сибирь, в домик Ульяны, вспомнилось ей, как Вадим приехал из госпиталя с сопровождающим. «Значит, покалечен Вася», — успела подумать Дарья, но мгновение спустя сообразила, что одна ведь на вешалке шинель.

— Извини, хозяйка, — сказал незнакомый человек. — Договорились мы с Василием Костроминым, коли кто из нас жив останется, вдову товарища навестить...

— На моих глазах погиб Василий... Ты девочку-то отправь погулять. Не надо ей про то слушать. После расскажешь, когда подрастет...

Дарья послушалась солдата, отправила Нюрку на улицу. Нюрка неохотно ушла. Может, не надо было отправлять? Пусть бы слушала... Митя в школе. А то пусть бы оба послушали.

Лицо у солдата было желтое, как после долгой болезни, густая черная щетина пробилась на щеках и подбородке.

— Не из госпиталя сам?

— Угадала. Домой еду, в Астрахань. По пути завернул, поскольку обещался.

— Рассказывай, что же...

— Осенью это случилось... Накануне, днем, выходит, напали мы на бурт картошки. Крупная картошка, рассыпная, ели мы ее до отвала. Один котелок снимаем, другой ставим, этот съедим — еще варим...

— Вася до картошки охотник, — как о живом, сказала Дарья.

— Да русский человек ее всякий любит. Очертенела уж эта американская тушенка... А тут еще беда: кухню немец разбил. Без каши остались. И навалились на картошку. Наелся — дышать не могу. Надо спать. Отошел на полянку, кинул шинель на траву. Ночь не спавши... И солнце печет — сморило вовсе.

— А Василий-то...

— Ты погоди. Ты меня не торопи. Я на фронте наторопился. Ты дай мне все по порядку...

— Говори, говори...

— Ладно. Лег. Разведчик редко ночью спит, разведчику ночью самая работа. А днем спи. Ну, и заснул. Час ли, два ли поспал — не знаю. Казалось — долго. Просыпаюсь — вроде вечер, что ли, не пойму... Сел, огляделся. Нет, не вечер. Солнце за тучу зашло. А туча черная-пречерная, вроде не из облаков, а из порохового дыму слажена.

И тут увидал я его. Василия, значит. Недалеко от меня, вроде вот как до той стенки, сидит, и на пеньке — листок перед ним. Письмо, видно, писать собрался, а не пишет, карандаш защемил в руке. Заметил, что я гляжу на него, заговорил: «Хотел, говорит, письмо домой написать — и не пишется. Будто кто все слова из головы, как грибы из корзины, вытряхнул». «А я, говорю, сон дурной видал. Мясо жареное. С чесноком, с луком, как мать жарила. Взял, разрезал кусок, сверху — жареное, а в середке сырое, аж кровь проступает».

У нас пожилой солдат один был, дядя Леша, он говорил — кровь на фронте к худу снится. Либо убьют тебя, либо ранят.

Только я рассказал свой сон — и гром ударил. Ветер налетел. Листок с пенька, на котором Василий письмо-то собирался писать, подхватил и в лес метнул. Василий было кинулся за ним, а дождь как ливанет! Так и не написал он тебе письма в последний день своей жизни.

Солдат замолчал. Дарья смотрела мимо него, в окно, на кусок серого неба, а видела осенний лес, Василия с карандашом у пенька, белый листок бумаги. Ей вдруг захотелось, чтобы ушел солдат, не рассказывал дальше, страшно сделалось слушать про смерть Василия, но, будто головой вниз кидаясь с крутого откоса, Дарья надрывно проговорила:

— Рассказывай. Не томи...

И опять заговорил фронтовик негромким, чуть хрипловатым голосом.

— Ладно. Кончилась гроза. Наступает вечер. Не самая темень, а сумерки. Вдруг слышу команду: «Построиться». Выстроили нас. Василий от меня через одного человека стоял, мы с ним почти одного росту. Мы особо не дружили, врать тебе не хочу... Дружить — не дружили, а так — товарищи и все. В разведку вместе случалось ходить. Солдат он был надежный, в беде не кинет.

Дарья старалась слушать внимательно, но волнение все больше охватывало ее, внутри словно все дрожало, и голос солдата то приближался, становился отчетливым, то вдруг пропадал вовсе.

— Солдат — он солдат. Он Родину чувствует, для него это слово — как огонь. Услышал — в груди горит. И враг тебе нипочем, и смерти не боишься. А разведка боем — тут мало кто жив вернется... Капитан — нам: «Добровольцы! Шаг вперед!» Мы с Василием враз сделали этот шаг.

— Господи!..

Дарья беззвучно, одними губами прошептала слово, в котором издревле русская душа сливала боль и мольбу.

— Ночь не шибко темная. Остается до немецкой линии обороны метров пятьдесят. И тут раз — ракеты нас осветили. Мама родная! Ты под этой ракетой, как таракан на столе. Ни тебе бежать, ни тебе спрятаться. «Вот он, думаю, сон-то». И пулеметы заговорили. Та-та-та... Жуть! Думаешь: сейчас — тебя. Но ничего, живой. Лежу в болотной воде, за кочкой махонькой голову прячу. А он, гад, строчит, никакой передышки не дает... Тут наша ракета в небо брызнула. Отступать. А куда отступать? Он же в зад побьет. Чем отступать — лучше вперед. Погибать, так хоть не за зря, фашиста покрошить...

Солдат взбодрился, вспоминая отчаянный бой, голос его окреп, в запавших глазах светилась решимость. А Дарья сидела все так же неподвижно, вцепившись руками в старенькую, накинутую на плечи шаль, и ждала самого ужасного.

— «Ура! Вперед! Гранаты!» И пошло... Конечно, немец не дремал. Многие сразу погибли, как пошли. Я две гранаты бросил. И вдруг как подкинет меня! Вверх — и назад, в болото. На кочку попал головой, а рука — в болоте. Та — в болоте, а в правой — граната взведенная, чека вытащена. Хотел кинуть — не успел. Шевельнуться не могу, тело — словно в оковах. А граната сама из руки ползет... Что делать? Ничего не сделаешь. Вот думаю, как умирают...

Дарья на какой-то миг забыла о Василии, проникнувшись тем отчаянием, какое охватило солдата перед неизбежностью смерти. Но тут же подумала завистливо и тоскливо: жив ведь, жив, в самой пасти у смерти был, а спасся, а Вася...

— Вдруг слышу: «Коля, вставай!» А чека у гранаты еще не совсем вытащена, миллиметров на пять осталась. Я кричу: «Граната!» Василий выхватил и бросил. Не помню — взорвалась или нет.

— Выходит, спас он тебя.

— Спас. Он, Василий... И опять мне: «Вставай». А я не могу подняться. И ничего вроде не болит, не чуял, что ранило. Он меня под мышки взял, поставил. И тут рука как завертелась — от локтя на одной жилке висела. А боли все нет. Он взял мою руку, положил на автомат, как на повязку. Пошли. Кухня разбитая как раз поблизости... А немец из миномета бьет. В шахматном порядке, сволочь, мины укладывает. И поле заминировано, и он бьет. Ракеты, правда, перестал пускать...

Солдат говорил теперь медленно, словно через силу, и Дарья поняла, что сейчас он расскажет о том, чему она все еще не до конца верила. Расскажет, и тоненькая ниточка нелепой надежды оборвется навсегда, второй раз умрет Василий, не оставив лазейки для самообмана.

— Не тяни ты! — выдавила Дарья из перехваченного спазмой горла.

— Повалился он вдруг. На меня прямо. Руки зацепил. Закричал я по-звериному от боли. И опять — мрак. Сознание потерял... Не знаю, сколько лежал. Очнулся — давит меня что-то. И тихо уже. Кончился бой. Пощупал здоровой рукой — голова чья-то на груди у меня. Вспомнил. «Василий, — окликаю его, — Василий...». А сам все голову его рукой щупаю. И вдруг рука в липкость какую-то попала. Рана. У самого виска. Стал я поворачиваться, чтобы из-под него вылезти. Кой-как на бок повернулся, и скатился он с меня. Гляжу — мертвый. Глаза открыты, в небо глядят. Расстегнул гимнастерку, к груди ухом припал. Нет. Холодать уж начал... Оставил я его, пополз к своим. Так и добрался. Санитар перевязку сделал, шину наложил... Ну, да тебе про это не интересно. А про Василия ничего больше сказать не могу. Ты прости меня хозяйка. Так уж, значит, договорились с ним, с Василием.

Солдат встал, помедлил, направился к двери. Дарья не двигалась, стянув на груди шаль, опираясь локтями на стол. Она смотрела вниз, и было что-то жуткое в ее застывшей фигуре.

Надев шинель, солдат потоптался у порога, опять вернулся на середину комнаты.

— Прощай, Даша, — сказал виноватым голосом.

И тогда, все так же не двигаясь, Дарья с усилием разжала губы, заговорила чужим отрешенным голосом.

— Не надо. не уходи. Сейчас я картошек сварю. Помянем Васю...

 

2

Навалилось на Дарью одиночество, как большая неизбывная напасть. Люди были кругом — даже больше стало людей в городе и на заводе, чем до войны, много понаехало народу из деревень. Давних подруг, Любу Астахову и Алену, почти каждый день видела Дарья. Дети у нее росли. Какое же одиночество? Но замкнула на замок свое сердце, и от чужих людей, и от подруг, и от детей. Жила, как в пустыне.

После войны Дарья работала в реконструированном цехе.

Длинный цех полимеризации кажется обиталищем огромных таинственных животных. Аппараты кто-то метко назвал слонами, и накрепко пристало к ним это имя. Слоны стоят в ряд, выгнув крутые белые спины, увитые бесконечными хоботами трубопроводов, с привьюченными к ним холодильниками. В их просторной утробе незримо переваривается дивинил, из газа и пасты рождая каучук.

По обе стороны от слонов вдоль всего цеха тянутся почти пустые платформы. На одной платформе проложены рельсы — по ним увозят на тележках готовый каучук. На другой — несколько возвышающейся над остальной площадкой цеха, стоят в отдалении друг от друга столики аппаратчиц.

Дарьин столик — крайний от входа, и, когда она идет к своему аппарату, ей виден весь узкий и длинный пролет цеха: ровная белая площадка цементного пола, тупые морды слонов, трубы с колесиками вентилей, столики других аппаратчиц. Гулкий, непрерывный, утомительный шум газодувок заполняет цех. Слабый запах спирта и как будто припорченных яблок постоянно чувствуется в воздухе.

Работать теперь легче, чем до войны. Хоть большой аппарат, да один, не надо метаться по всему цеху. Когда процесс идет нормально — хлопот мало. Но в начале процесса температура вдруг замерла на одной точке. Дарья сделала продувку, сменила газ, чтоб реакция вновь вошла в силу. Спустившись на три ступеньки в проход между слонами, Дарья наклонилась над воронкой, понюхала воду. От воды резко несло дивинилом. Холодильник потек. Без дежурного слесаря не обойтись. Кстати, увидала Дарья у второго столика начальника смены. Пошла к нему доложить о неприятности.

Кончалась смена, и заводские заботы сменялись домашними. По пути домой увидела Дарья очередь в продовольственный магазин. Узнала: пшено дают. Встала за пшеном.

Дарья стояла среди людей, никого не замечая, замкнувшись в себе, и какая-то дума томила ее, стояла в глазах невысказанным вопросом. А может, не дума, просто печаль жила в ней и ела ее изнутри, как червяк выедает сердцевину яблока.

— Даша! Здравствуй, милка! — окликнули ее от дверей.

Дарья по голосу узнала Ефросинью Никитичну, свекровь Доры, медленно, без улыбки обернулась. Старушка стояла человек на десять позади Дарьи и через головы приветливо кивала ей.

— Как живешь-то, Дашенька?

— Живу... — холодно проговорила Дарья.

— Дети как?

— И дети живут...

— Давно не была у нас. Я уж Доре сколько долдонила: позови, мол, Дашу.

— Она звала. Некогда все.

Очередь как раз подвинулась шага на полтора, и Дарья, переступив ногами, отвернулась от Ефросиньи Никитичны.

Дора и в самом деле не раз приглашала Дарью прийти. Но не потому обходила Дарья ее дом, что не было времени. Нашла бы время. Другое мешало. У Доры муж письма слал из Германии, что скоро демобилизуется и приедет. И Дарья, понимая, что несправедлива к подруге, все-таки не могла побороть зависти.

Пока шла война, Дарья, хотя и горевала о Василии, не чувствовала себя обездоленной. Не она одна получила похоронку, кто-то спит под фанерной звездочкой, как Василий, кто-то в госпитале мается, кто-то воюет... Но когда отпраздновали победу и стали возвращаться мужики, у Дарьи все острее и острее становилось чувство личного, собственного горя, ни с кем не разделенного.

— На всех не хватит пшенки, — крикнула продавщица. — Человек на двадцать осталось.

Раздосадованная Дарья поспешила домой. Она всегда теперь спешила — не столько по необходимости, сколько по привычке, а тут еще такую уйму времени убила даром. Стояла оттепель, густые сумерки окутали город, недавно выпавший снежок побелил землю. Дарья не замечала тихой красоты зимнего вечера, неудача с пшенкой испортила и без того мрачное настроение.

Едва Дарья отворила дверь, как Нюрка, не заметившая угрюмости матери, кинулась ей навстречу.

— Мама, у меня за контрольную по арифметике — пятерка!

Веселый голосок девочки беспричинно разозлил Дарью. Мать усталая, голодная, намоталась за день, а ей дела нету, прыгает, как коза.

— Ну чего стоишь у двери? Примерзла, что ли? — отвратительно грубым, самой себе незнакомым голосом закричала Дарья на дочь. — Пятерки получаешь, а косы не заплетешь как следует, ходишь косматая.

Девочка поникла, оживление у нее в глазах пропало. Дарье стало жаль дочь, но какое-то другое нехорошее чувство заглушило эту жалость, и она не сказала дочери доброго слова. Злость доставляла ей странное облегчение, почти удовлетворение, словно, делая больно другому, Дарья отдавала ему часть своей боли.

У плиты на табуретке увидала Дарья завернутую в старое Нюркино пальтишко кастрюлю. Нюрка наварила картошки и укрыла ее, чтоб не остыла. Дарье сделалось совестно за свою несправедливость, но она не окликнула, не приласкала Нюрку, только с нарочитым стуком поставила на стол тарелку с хлебом и другую, пустую — под картошку. Девочка подошла сама:

— Я ждала-ждала тебя, — сказала она, стараясь показать матери, что не сердится за ее горячность.

— За пшенкой простояла, — объяснила Дарья. — Да не досталось мне.

Посуду после ужина мыла Нюрка, а Дарья собралась было постирать, да подумала, что поздно уж, отложила на завтра и за пустяками протолклась часа два. А тут пришел Митя из школы. Правая штанина у него лопнула на коленке. Дарья приказала ему снять штаны, но прежде чем зашить их, принялась воспитывать сына, не жалея на это слов.

— Паразит ты этакий, непутевая твоя башка, и за что мне такое наказание... До каких пор ты меня терзать будешь, хулиган несчастный? Учиться так тебя нету, а штаны драть так первый. И где ты их рвешь? По гвоздям, что ли, коленями елозишь? На той неделе починяла опять — дыра...

— Лучше бы новые купила, чем починять без конца, — угрюмо и словно бы про себя, но все-таки достаточно громко высказал свои соображения Митя.

— Новые! — подхватила Дарья. — Новые! А где я денег возьму? И так на вас, на паразитов, чертомелю, себе малости никакой не куплю. Новые ему! Ты и новые в тот же день раздерешь, тебе что, ты деньги не зарабатываешь, не знаешь, как они достаются. Без отца живете, хоть бы подумали, что одна вас кормлю-одеваю, не хуже других ходите... Нет, где вам! Вам только: дай, дай, дай! Давай, рта не закрывай...

Дарья с искаженным лицом подступила к парнишке, все более и более оттесняя его в угол. Он пятился, затравленным зверьком глядел на мать, тощий и жалкий в линялой майке и коротких черных трусишках. Он знал, что мать сейчас ударит его. И она, прокричав еще несколько злых, отрывочных слов, о смысле которых почти не заботилась, ударила мальчишку. Она хотела ударить его по лицу, но Митя успел нагнуть голову, удар пришелся по голове, и Дарья добавила еще несколько затрещин — по плечам и куда придется.

— Мамка, перестань, мамка, не бей! — с ревом кинулась к ней Нюрка.

— Замолчи!

Дарья обернулась к ней и замахнулась. Но не ударила. Закрыв лицо ладонями, она вдруг сама принялась плакать — громко, с причитаниями, вслепую побрела к кровати, упала на нее ничком и завыла в подушку.

— И за что мне такое наказание, нет мне ни покою, ни радости, зачем я только вас народила, окаянные вы... хоть бы слушались, ироды...

Нюрка побежала к крану, принесла стакан воды.

— Мам. выпей... Мамк, ну, хватит...

Митя молча глядел из своего угла на распластавшуюся по кровати беспомощную фигуру матери, и ему не было жаль ее.

Между ними, между матерью и сыном, все больше нарастала скрытая, темная враждебность. Митя не прощал матери ни пощечин, ни этих причитаний из-за каждой дырки на штанах, он холодел сердцем, и дом был ему чужой, и мать была ему чужая. «Воешь? — думал он. — Ну и вой. Тебе бы только повыть... У-у, злыда... Вот нарочно не буду учить уроки...».

Он давно отстал в учебе, двойки у него не переводились, и сидеть за уроками Митя считал делом обременительным и бессмысленным. Однако же слабые укоры совести искали какой-то лазейки для оправдания лени. Несправедливость матери была достаточно веским основанием для того, чтобы школьные заботы послать ко всем чертям.

Дарью теперь часто вызывали в школу. Эта обязанность — ходить в школу и выслушивать укоры о поведении сына — была неприятна Дарье, и она относилась к ней почти так же нерадиво, как Митя — к учебе. Надо было напомнить ей раз, и другой, и третий, учительница присылала записки с Нюркой, звонила в цех табельщице, а то и начальнику цеха, прежде чем Дарья собиралась пойти в школу.

Она шла быстрыми сердитыми шагами. Дома она ругала и наказывала Митю, но эти вызовы в школу считала обидными и несправедливыми и меньше всего в такие минуты винила сына. Мальчишка как мальчишка, не хуже других, а если и хуже, так есть причина — без отца растет. Учителя же не хотят понимать, как Дарье тяжело одной с ребятами, и без конца вызывают в школу вместо того, чтобы самим как следует заняться с парнем.

Дарья попала в перемену, и школа встретила ее многоголосым гомоном. В сумрачном пыльном коридоре ребята орали, отдыхая от неподвижного сидения за партами и от тишины. Дарья хмуро пробивалась среди школьников, которые в ее дурном настроении казались ей похожими на дикарей. «Моего только видят, — думала она раздраженно, — больше никого не видят, а они все хулиганы».

Рыжий веснушчатый парнишка катился по перилам с лестницы. Дарья не успела отступить, и парнишка врезался ей в живот.

— Черти бы тебя взяли! — выругалась Дарья, схватив озорника за плечо.

Он испуганно моргнул, но, сообразив, что попал не на учительницу, тут же убежал.

Наконец Дарья добралась до учительской. У этой двери она почему-то робела — быть может, потому, что именно здесь всегда ждали ее неприятности, и она даже некоторое время медлила, прежде чем войти. Раньше Дарья не замечала за собой робости, и досадно ей было это чувство, но преодолеть его не могла. Надо было, однако, входить. И она медленно приоткрыла дверь и вошла в знакомую комнату с длинным столом, накрытым старым, закапанным чернилами зеленым сатином, с несколькими шкафами и с географическими картами, навешенными на стене и наваленными на шкафу.

В учительской было тесно и шумно, учителя сидели за столом, две преподавательницы громко спорили, седой математик нетерпеливо разыскивал в шкафу какое-то пособие. Анна Степановна, склонившаяся над раскрытым классным журналом, заметила и окликнула Дарью.

— Костромина, подойдите сюда!

У Анны Степановны был сипловатый голос, и разговаривала она таким тоном, точно ротой командовала. Дарья бочком протиснулась между спинками стульев и шкафом.

— Ну, что же это опять натворил ваш сын?

Вопрос был задан сурово и чуть презрительно, вроде бы не сын, а сама Дарья творила в школе невесть какие пакости. Анна Степановна, полная, неуклюжая, с крупной бородавкой на щеке, сидела, положив локти на стол и глядя на Дарью светло-серыми колючими глазками, а Дарья стояла перед ней, как школьница, и ей неловко было оттого, что она стоит и что Анна Степановна при всех сейчас станет ее отчитывать. И Дарья внутренне ощетинилась на резкий тон и ответила неприязненно и грубо:

— Я не знаю, чего он натворил. Вы его учите, вот и следите. Вам за это деньги платят...

— Деньги платят? — дернувшись, точно бы подпрыгнув на стуле, повторила Анна Степановна. — Деньги нам платят за то, чтобы мы учили ребят. А терпеть от них издевательства мы не обязаны, запомните это, товарищ Костромина. Вы сами виноваты, что у вас такой сын. Я по вашему разговору чувствую. Вы даже не поинтересовались, почему вас вызвали в школу, а сразу начали с упреков. «Деньги платят!..» Деньги не вы нам платите, а государство...

— Вы садитесь, — сказала преподавательница географии, встав со стула и пододвигая его Дарье. — Садитесь, пожалуйста.

Дарья села. Прозвенел звонок. Учительская опустела. Анна Степановна и Дарья остались вдвоем. Дарья хотела объяснить, что она вовсе не одобряет Митиных безобразий, и про деньги так у нее вырвалось, нечаянно, не хотела она... Но Анна Степановна все говорила и говорила, и, казалось, никогда не иссякнет этот словесный поток.

— Вы, родители, все обязанности переложили на школу. Семья, по-вашему, нечто вроде инкубатора: высидели цыпленка, а дальше вас не касается. Нет, дорогая мамаша, касается. Вы обязаны сына воспитывать, вы не имеете права упускать его из глаз...

— Да разве я... — попыталась было перебить Дарья.

Анна Степановна повысила голос, и Дарья умолкла.

— А вы его упустили, да-да, упустили. Вы совершенно не следите за своим сыном. Недисциплинированный. Неряшливый. То придет на уроки без тетрадей, то ручку забудет. Надоест сидеть — сбежит. Вчера и вовсе в школе не был.

— Уходил, — вставила Дарья. — С книжками уходил в школу.

— Ну вот... Где он был?

— Не знаю, — угрюмо проговорила Дарья. — Не таскаться же мне за ним по пятам, я на заводе работаю. И на веревку не привяжешь, не козел — мальчишка.

— Я серьезно с вами разговариваю, мамаша.

— И я серьезно. Кормлю. Одеваю. Бью за провинки. А что я еще могу? Ничего я не могу.

— Если он так будет себя вести дальше, исключим из школы.

— Так, — побледнев, сказала Дарья. — Так... Из школы исключите. Отец его на фронте погиб, а вы парня из школы прогоните, чтоб бандитом вырос? Хорошее дело. Правильно. Так и надо. Исключайте. Да чего ждать-то? Сейчас бы и выгоняли. Али мало за ним провинок?

— Вы не волнуйтесь, Костромина. Давайте поговорим спокойно.

— Конечно, — с горькой усмешкой согласилась Дарья, — чего мне волноваться? Вы небось волнуетесь за своего ученика, оттого и выгнать из школы хотите, чтоб не волноваться. А мне кто он? Сын, только и всего. Пускай без ученья живет, пускай со шпаной свяжется.

— Никто этого не хочет, — резко проговорила Анна Степановна. — Но он скверно влияет на других, у него появились уличные приятели, он буквально разлагает класс.

— Так что же мне делать-то? — с глухим отчаянием спросила Дарья. — Что? Ремнем его отстегать? Остался от отца ремень. Сам погиб, а ремень цел... Да не справиться мне с Митькой — большой стал. Может, придете, подержите за ноги, а я отстегаю?

— С вами невозможно разговаривать, Костромина, — устало проговорила Анна Степановна.

— Не знаю я, — вдруг сникнув, сказала Дарья, — не знаю я, что с ним делать. Не слушает он меня. Не уважает. Сами справляйтесь. И не зовите вы меня больше. Не приду.

Дарья быстро встала со стула и, не простившись, не оглянувшись, вышла из учительской. Анна Степановна, чувствуя, что неладный вышел разговор, кинулась за ней, растворила двери учительской и попыталась остановить:

— Подождите, Костромина.

Но Дарья лишь ссутулилась от ее окрика и проворней зашагала по гулкому пустому коридору.

Наступила весна. Снег почти весь сошел, редко где в тени затаились почерневшие остатки сугробов, а крыши уже спустили всю капель и просохли под солнцем. На голых ветках деревьев заметно вздулись почки. Улица полого спускалась к речке, и за нею, на увалах, среди желтой прошлогодней стерни весело зеленел чистый клин озимых.

Дарья работала в третью смену и могла не спешить, но она шла быстро, то ли по привычке, то ли от все нараставшего внутреннего возбуждения. Теперь она не защищала и не оправдывала Митю, а в самом воинственном настроении готовилась приняться за его воспитание. «Ну, погоди, — мысленно грозила сыну, — погоди, мерзавец, возьмусь я за тебя. Ты у меня будешь сидеть за уроками как привязанный!» Она твердо решила вернуть свою власть над сыном, но очень ясно представляя, как ей это удастся.

Вечером, когда Митя явился из школы, Дарья долго ругала его и оттаскала за волосы.

— Не смей уходить из дому! — кричала она, для убедительности постукивая согнутым пальцем по Митиному лбу. — Учи уроки как следует, паршивец.

Паршивец на этот раз вел себя покорно, признавая законность наказания ввиду множества скопившихся за ним проступков. После ужина он уселся делать уроки, а Дарья легла немного поспать перед сменой.

Дня три Митя держался на уровне примерного школьника. Сидел за уроками, помог Нюрке вымыть пол, слушался мать. Дарья уже торжествовала победу, досадуя, что раньше не проявила такой строгости.

Но Митино послушание оказалось недолгим. В воскресенье после завтрака Митя удрал из дому и вернулся почти в полночь. На этот раз Дарья не била его, только корила и плакала. Сын угрюмо молчал.

 

3

Порой казалось Дарье, что живет она не по своей воле, вращается, как зубчатое колесо в лебедке, сцепившись с другими колесами, и долго ей еще предстоит так вращаться — пока не вырастит ребят и не уйдет на пенсию.

Она вставала, готовила завтрак, будила Нюрку и шла на завод. Она старалась пораньше выйти, чтобы не спешить. У нее даже возникало такое странное ощущение, что она идет не работать, а отдыхать, освобожденная от бремени домашних забот, которые на это время, пока она будет на заводе, поневоле отступают.

...В тот день выпало Дарье работать во вторую смену.

— Здравствуй, тетя Даша, — весело приветствовала ее Шурка Лихачева. — Как спалось? Мужики небось снились?

— Тебе-то не снятся?

— Снятся, проклятые! — без смущения призналась Шурка.

Шурка была по-прежнему бойкой и озорной, но крепкие словечки вырывались у нее реже. Пообтесалась, вдохнула городской культуры. Перманент сделала, туфли носила на каблуках, любила поговорить о книгах и кинофильмах. Работала аппаратчицей и училась в вечернем техникуме. Гляди, окончит техникум да начальницей станет над Дарьей.

— Тетя Даша, я сегодня на свадьбу иду, — оживленно сообщила Шурка.

— Что ж чужой свадьбе радоваться? — усмехнулась Дарья.

— Пока на чужой попляшу, а там и своя приспеет, — беззаботно сказала Шурка. И, придвинувшись ближе к Дарье, таинственно сообщила: — На свадьбе холостые парни будут, Люська сказала жениху, чтоб пригласил. Мы с Люськой подружки. А жених у нее на двенадцать лет старше, фронтовик. Ему уже тридцать четыре года, а не женился ни разу.

— Кто ж такой?

— Да у него чудная фамилия, царская. Степан Годунов.

— Вон кто! Степан...

На миг показалось Дарье, что в цехе сделалось темно, она машинально ухватилась за ближний трубопровод. Но все было по-прежнему в цехе, яркое солнце било в стекла, косыми дорожками стелилось по цементному полу, газодувки гудели, рабочие переговаривались, мирно начав вторую смену.

— Знаешь его? — спросила Шурка, заметив Дашину бледность.

— Ну как же... Он тоже... Со стройки начинал.

— Я бы за такого не пошла, он ростом небольшой, и вон на сколько старше, а Люська по уши влюбилась...

Дарья работала, как всегда, разумно и споро, но было ей грустно, острое сожаление томило душу, хотелось кинуться прочь из цеха, разыскать Степана, покаяться в своей глупости. Полгода назад говорила Дарья, что не забудет Василия, ни с кем другим счастлива не будет. Не забыла она, да истомилась в одиночестве, и если б теперь Степан подошел к ней — минуты бы не думала, согласилась. Оттолкнула, безумная...

Выйдя с завода в полночь, не спешила Дарья домой и словно не чувствовала усталости. Пошла кружным путем, через барачный городок, мимо бывшего клуба, в котором теперь устроили магазин.

Где-то невдалеке, за бараками, странно всхлипывал баян: разойдутся мехи с протяжным тоскующим звуком, и вдруг смолкнет все. Потом обрывистый, короткий стон прорвет ночную тишь. И опять — долгий, печальный и словно бы растерянный голос баяна тревожит спящий город.

— Да перестань ты баян-то мучить! — послышался раздраженный и грубый женский голос.

Дарья узнала Настю Кочергину. Видно, возвращаются со свадьбы. Не хотелось с ними встречаться. Дарья притаилась, ожидая, когда пройдут Кочергины.

Они шли посередине улицы. Впрочем, шла по-человечески одна Настя, а Михаил почти висел на ней, перекинув через Настино плечо руку и едва волоча заплетающиеся ноги. В этом не совсем надежном для баяниста положении он, однако, еще пытался растягивать баян. «Сопьется Михаил», — подумала Дарья. После войны у многих людей были праздники: то фронтовик вернулся, то свадьба, баяниста приглашали нарасхват и угощали без меры.

На каком-то пустыре Дарья остановилась под деревом, обняла толстый ствол, долго глядела на темные домишки с закрытыми ставнями. «И что ж я наделала, — терзалась думами, — на что ж я хорошего человека оттолкнула. Люба вон всю жизнь ждет не дождется, а я сама от счастья отреклась...»

Дерево, под которым стояла Дарья, было странное, почти без ветвей, только крепкий шероховатый ствол, высоко поднимался над землей. Дарья вскинула голову, поглядела на макушку дерева. Тополь. А ветви все срезаны почти до ствола. Только на самом верху оставлены малые отросточки. И вдруг Дарья представила себя на месте этого тополя, так ясно представила, что услыхала стук стальных холодных ножниц и почувствовала боль на месте отсеченных ветвей. А на отростках тополя уже появились малые веточки, они тянулись во все стороны и обрастали листьями, и остро, по-молодому, пахла в ночи тополиная листва.

«Может, и Степан сегодня, в свадебную ночь, вспоминает меня, — подумала Дарья. — Да не все ли равно теперь...»

Она пошла домой. С одной стороны расстилался черный в ночи пустырь, а слева тянулись дома, тополя с обрезанными ветками стояли вдоль домов, и листва пробившаяся на искалеченных деревьях, наполняла ночь упрямым, пьянящим запахом вновь пробудившейся жизни.

Ребят Дарья отправила в пионерский лагерь. Нюрка поехала охотно, Митя — со скандалом. Да не поступаться же даровыми путевками! Ребята в лагере подкормятся и под надзором будут, да и сама Дарья без них малость отдохнет.

Но отдыхалось плохо. Скучно было днем, а ночью нападала бессонница, душно делалось, жарко и тоскливо. Дарья то Василия вспоминала, то казнила себя за то, что оттолкнула Степана Годунова. «Господи, хоть бы постареть скорей, что ли», — думала она, томясь на широкой кровати.

Чем дальше уходил в прошлое дождливый осенний день, надломивший Дарью похоронкой, тем бодрее и словно бы моложе становилась Дарья. Иногда ей приходило в голову, что Василий сам виноват в своей гибели. Рассказывал ведь солдат — добровольцев вызывали в разведку. «Добровольцы — шаг вперед». Один шаг вперед. Шаг в смерть. Не мог же он в эту минуту обо мне вспомнить. О ребятах. Простоять на месте. Не сделать этого шага. Один миг постоять на месте. И, может, жив бы остался...

«Что ты, Даша...» Казалось Дарье, что слышит она укоряющий голос Василия. «Не надо, Даша...» Он ей так говорил: «Что ты, Даша», либо: «Не надо, Даша», когда она по-бабьи пыталась укрыться в темном углу от тревог житейских и его охранить.

И теперь, мертвый, из могилы стыдился мыслей ее. Коммунист он был. Не мог он не сделать этого шага. Может, с мыслью о жене и детях шагнул навстречу риску, навстречу смерти. Иначе не мог. Знала Дарья — не мог.

В конце смены Дарья села за столик записать в график показания приборов. За гулом моторов она не слыхала, как кто-то подошел сзади. Вздрогнула, когда легли ей на плечи осторожные руки, быстро обернулась.

— Дора!

— Здравствуй, Дашенька.

Дора приветливо глядела своими разными глазами, знакомая ямочка обозначилась у нее на щеке.

— Опять к нам в гости?

— Да вроде как не в гости, а домой.

Дора часто бывала на заводе, и не только в парткоме или на общем партийном собрании видели ее коммунисты. Все цеха знала Дора, с прежними своими соратницами по стройке и довоенной работе встречалась дружески, о производственных делах говорила и о жизни.

И сейчас приметила она в лице Дарьи усталость и печаль. Кончилась война, а душевные раны затягивались медленно.

— Как ребята — здоровы?

— Здоровы... В лагере они.

— Может, зайдешь к нам вечером? Поговорим, чайку попьем. Давно не сидели за одним столом.

Увидав инструктора райкома, подошли другие работницы. Кто-то сказал парторгу, и он заспешил по лестнице со второго этажа. Дора стала расспрашивать о работе. Шурка Лихачева бойко выступила вперед.

— Дора Максимовна, я хочу два аппарата обслуживать, а мне не доверяют. Не справишься, говорят. Я же знаю, что справлюсь!

Мастер яростно обернулся к Шурке.

— Аварию сделаешь — кто будет отвечать?

— Не сделаю! — упрямилась Шурка. — Можно два аппарата обслуживать!

— Надо обдумать это предложение, — сказала Дора. — Первый шаг страшит, да смелость победу вершит. С опытными работницами посоветуйтесь. Ты, Даша, как думаешь — посильная ли задача?

— Трудно — два аппарата, — сказала Дарья.

— Трудно... Стало быть, считаешь, возможно?

— Думаю — сумеем по два обслужить.

— Видите, — сказала Дора парторгу, — не одна Лихачева так считает. И другие работницы поддержат ее почин. Обсудите предложение по-серьезному.

Дарья глядела на свою бывшую бригадиршу и гордилась втайне, что вместе с ней прошла большой путь в жизни. Да и теперь они были вместе. По-разному, а одному делу служили, одной жили целью: помочь стране одолеть послевоенную разруху, крепко встать на ноги.

Вечером Дарья принарядилась, как на праздник, пошла в гости. Мысленно корила себя за то, что давно не была у Доры. Не раз ведь приглашали — и Дора, и свекровь ее. Дружба — дар бесценный, и сам себя человек наказывает, когда ею не дорожит.

Встретил Дарью Угрюмов.

— Входи, Даша, ждем тебя.

В небольшой передней было чисто, свежий дерюжный половичок лежал у порога, на гвоздиках висели пальто. Для мальчишек два гвоздика были вбиты пониже. Из кухни доносился вкусный запах печеного теста.

— Дора-то в кухне небось?

— Дора моя в кухню дорогу забыла, — сказал Угрюмов. — На заводе мне сказала, что ты придешь, а самой вот нету до сих пор. Видно, срочные дела.

Дарья прошла в кухню поздороваться с Ефросиньей Никитичной. Мать Угрюмова постарела, вся кожа на лице в морщинках, синие жилы резко проступили на руках. А глаза по-прежнему живые, веселые. Сережка с Кузей тут же в кухне на двух составленных вместе табуретках сосредоточенно мастерили змея.

— Тяжелый хвост, — говорил Кузя. — Не полетит он с таким хвостом.

— Еще как полетит! — уверенно возражал Сережка.

— Сейчас кулебяка поспеет, чай пить будем, — сказала Ефросинья Никитична.

— Дору подождем, — возразила Дарья.

— Не дадим ей кулебяки, — подмигнул Угрюмов. — Пускай не опаздывает.

— Часто она так?

— Да чуть не каждый вечер...

Час прошел — Доры не было. Ефросинья Никитична вскипятила чай. Ребятишек в кухне усадила ужинать, Дарью в комнате пригласила к столу. Втроем пили чай со свежей кулебякой.

— Что, домашние-то пироги вкусней немецких? — спросила Дарья.

Угрюмов засмеялся.

— Дома и черствая корочка мила. По дому я стосковался. А что пожил в Германии — не жалею. Хотелось мне немцев поближе поглядеть и понять, что за люди. Не в фашистском мундире, не с винтовкой, а обыкновенных немцев, трудовых.

— Понял?

— Не совсем, наверно. А кое-что понял. Хозяева они расчетливые, умные. У них на песке такая пшеница растет, какой у нас на лучших землях нету. Я первое время своим глазам не верил. Разомну колос в ладони — зерна крупные, налитые, одно к одному. Наклонюсь, захвачу в руку горсть земли — песок!

— Удобрениями берут?

— Землю холят. И обработка, и удобрения... Навоз берегут. Навозную жижу собирают. У них что годится, то не пропадет.

Вкусная удалась кулебяка. И чай казался душистей, чем дома. И комната уютней. Табачным дымом пахло в комнате — Угрюмов курил. В чистоте и уюте, в запахах пирога и табачного дыма, в приветливых лицах, в спокойных голосах хозяев и в маленьком самодельном кораблике на полочке чудилось Дарье счастье, которого у нее нет.

— Расчетливы немцы... Мы-то расточители. Не то что копейку — и миллион иной раз между пальцев проскользнет, если в государственном масштабе взять. Ну и в семейном тоже. Гуляй, душа! Немец — нет. Немец, прежде чем копейку истратить, десять раз обдумает да обсудит, какой из этого будет прок.

— Тоже неинтересно так жить — каждый грош рассчитывать, — сказала Дарья.

— Меры нету — вот беда. Нашу бы неуемную щедрость да немецкую расчетливость вместе сложить да разделить поровну — вышло бы дело.

— Ничего я не хочу от немцев брать, — с горечью проговорила Дарья. — Что они у меня отняли, того ничем не заменишь.

— За войну весь народ не в ответе. Да и сама Германия, видишь как, надвое теперь разделилась. От фашизма немцам горя много досталось. Меня один немец в гости пригласил... Так у него два сына в России погибли.

— Не звали мы их в Россию.

— Мы не звали, а Гитлер гнал. Я тебе расскажу, Даша, как я у этого немца гостил — своим-то я рассказывал.

Угрюмов улыбался лукаво, и Дарья поняла, что рассказ будет веселый. Не убили военные тяготы светлой живинки в характере этого человека, которому вовсе не по справедливости досталась мрачная фамилия. Морщины прочертили на лице. Сединой виски припорошили. А веселости не извели.

— Пригласил, значит, он меня в гости. Хозяйство сперва показал. Образцовый порядок. Земли немного — пять гектаров всего. Кукурузу на одном гектаре сеет — тысячу четыреста центнеров зеленой массы снимает. Вот как! Четырнадцать коров у него... Ну, осмотрели, в общем, хозяйство, приходим в дом. Стол накрыт. Бутылка шнапса на столе. И рюмочки... Вот такие махонькие — половину пальца только можно засунуть в такую посудинку.

— Вот бы наши мужики такими пили, — сказала Дарья. — У Насти Мишка-то три прогула совершил. Того гляди с работы выгонят.

— Наливают всем в эти самые наперстки, — продолжал Угрюмов, переждав комментарии. — Выпили. Я тоже выпил, даже губами пошевелил, чтобы лучше распробовать.

Он показал, как пошевелил губами, разбирая вкус шнапса, и женщины засмеялись.

— Все закусывают, — с комической серьезностью продолжал Угрюмов. — Я сижу, не закусываю. А чего закусывать, если выпито не было? Хозяин встревожился: «Вас ист дас?» В чем, дескать, дело? Да вот, мол, не почувствовал. Показываю ему на рюмку. Он засмеялся: «Ай, я забыл». И приказывает своей хозяйке принести стакан.

— Не мог дождаться, пока домой воротишься, — ворчливо проговорила Ефросинья Никитична.

— Я мог. А к чему ждать-то, если в гости позвали? В общем, приносят стакан. Хозяин наливает мне до краев, гости жевать перестали. «Нельзя, — говорят мне, — нельзя, умрете!» Откуда-то девочка вышла, остановилась в дверях поглядеть, как я умру. Ну, я взял стакан и выпил. И за еду принялся — пьяным перед немцами не хочу показаться. Потом еще один выпил. И третий. Танцевать стали. Танцевать я не пошел. Три стакана все-таки, думаю, покачнусь — нехорошо.

— Не весь ум-то пропил, — заметила Ефросинья Никитична.

— Не на три же стакана у меня всего ума... Сидим. Разговариваем. Хозяин и говорит: «У меня жена все расходы записывает в особую книгу с самого дня свадьбы». «Что ж, — спрашиваю его, — и сегодняшнее угощение будет записано в книге?» — «Непременно, — говорит. — Через сорок лет мой внук будет знать, что был у деда русский солдат и выпил три стакана водки». Ах, черт... Лучше бы я эту водку не пил. Не знал про книгу...

— Нет уж, — сказала Ефросинья Никитична, — бог с ним, с таким порядком.

— Верно, — сказала Даша. — У кого рубль плачет, а у нас грош скачет. Хоть богатства меньше, да жизнь веселей.

На улице совсем стемнело. Мальчишки, набегавшись со змеем, улеглись в маленькой комнате спать. Квартиранты вскоре после победы уехали в Ленинград, и Угрюмовы опять занимали всю квартиру.

— Пойду я, — сказала Дарья. — Погостила без хозяйки.

И тут дзенькнул звонок.

— Вот тебе и хозяйка, — улыбнулся Угрюмов, отворяя дверь.

— Не сердись, Дашенька, — сказала Дора, переступив порог. Глаза ее запали от усталости, лицо было бледно. — Сердцем рвусь домой, а дело не пускает. Все в райкоме чуть не до полночи работают. В кабинете секретаря и сейчас свет горит.

— Напрасно ты с завода ушла, — сказала Дарья.

— Не сама я ушла, — вздохнула Дора. — Люблю я завод...

— Понимаю, — кивнула Дарья. — И мой Василий так...

— Ну, что ж мы в передней стоим? Пошли чай пить.

— Поздно, — возразила Дарья. — Домой пора.

— Дом без тебя не соскучится. А я соскучилась. Пойдем, посидим.

И увела Дарью обратно в комнату. Ефросинья Никитична поставила на электроплитку эмалированный чайник.

Однажды по пути с завода Дарью нагнал Яков Петрович. Он работал в механическом цехе, Дарья изредка случайно встречала его — одного или с женой, рыхлой белобрысой бабой, здоровалась и проходила мимо. Но в этот раз Яков Петрович, опередив Дарью на полшага, заглянул ей в лицо и участливо спросил:

— Что, Даша? Устала?

Дарья удивилась его вниманию.

— Ничего. Как всегда.

— Гляжу — еле шагаешь. А то все замечал — чуть не бегом бегала.

— Ребятишки в лагере, вот и не тороплюсь.

— Вон какое дело. Тогда понятно.

Дарью тронуло внимание Чеснокова. Теперь редко кто интересовался, устала Дарья или не устала, больна ли, здорова ли, печальна или весела.

— Что ж, не скучно одной?

— Когда скучать? Кручусь без роздыху. Хоть высплюсь, пока ребят нету. Сейчас вот приду, поем — да в постель.

— В этакую рань?

— Кому рань, а мне самое время.

Любопытство Якова Петровича становилось назойливым, и голос Дарьи сделался грубее и резче. «Кобель ненасытный, — подумала она, — так и выглядывает, что близко лежит. Своей бабы не хватает ему, что ли?»

Яков Петрович точно не заметил Дарьиной суровости.

— Да-а... У всякого своя беда. Ты с мужиком хорошо жила — одна осталась. Мы с Полиной с виду поглядеть — лад да покой, а поглубже копнуть — без радости живем.

— Чего ж вам не хватает для радости? — с насмешкой осведомилась Дарья.

— Одна беда — детей не хватает. Дом без детей — что праздник без песен. Другие родят да клянут, а нас судьба наказывает неведомо за какие грехи.

«Ну, грехов-то на твоей совести, небось, хватит», — подумала Дарья.

— А другое, — продолжал Яков Петрович, — не люба мне Полина.

— На что ты мне это говоришь-то? — неприязненно спросила Дарья. — Врешь ведь, Яков Петрович, все врешь. Не люба была бы — ушел бы от нее да на той женился, какая люба. Теперь баб и девок бездольных полно, хоть на троих сразу женись. А ты с Полиной живешь. Да еще мне, одинокой, на судьбу плачешься.

— Не так оно просто, — вздохнул Яков Петрович. — Миром Полина не отпустит. А за скандал мне дорогая расплата выйдет. С мастеров могут сбросить.

— Трус ты, — сказала Дарья. — Все вы трусы.

— Ну вот... Я к тебе — по-человечески, а ты оскорбления кидаешь.

— Ладно, — оборвала Дарья. — Ты за мной дальше не ходи. И то люди видели, наплетут небылиц.

— Меня трусостью коришь, — приглушенным жарким голосом проговорил Яков Петрович, — а сама не трусишь? Разговоров боишься. Меня боишься. А ты не бойся. Ты смелей живи.

— Смелей? Это как же?

— В монашки тебе рано записываться. Красивая ты. И без мужской ласки тоскуешь. Тоскуешь ведь?

Дарья остановилась, резко повернулась к Якову Петровичу, так что оказались они лицом к лицу. Темно-карие Дарьины глаза глянули с укором и злостью.

— Отстань ты от меня. Отстань, слышишь? Не лезь ты ко мне, Яков Петрович!

И спешным шагом рванула прочь.

Когда Дарья поужинала, было еще светло. Долог летний день. Из окна виделся лазоревый закат. Разлилось по краю неба многоцветное диво, от синего до золотого чередовались цвета, но лазоревые полосы были особенно ярки, и Дарья долго сидела за столом, бездумно глядя на вечернюю зарю. Глядела в открытое окно и успокаивалась, смирялась сердцем, и вроде даже какая-то светлая струйка пробивалась сквозь застарелую печаль, смутная надежда на счастье.

И тотчас Дарья подумала о детях. Для себя не ждала она счастья, но если детям будет хорошо — и на нее падут отблески их радости. Выучить бы Митю с Нюркой. Митю бы — на инженера. Нюрку — на доктора. И не зря, считай, была бы прожита жизнь.

Дарья представила себе Нюрку в белом халате, как вылезает она с докторским чемоданчиком из машины, приехав к больному. Захлопывает дверцу и идет к подъезду со своим чемоданчиком, и все во дворе — и взрослые и дети — глядят на нее, и из окон глядят, дивясь чудесному превращению. Нюрка Костромина, что бегала босиком в линялых платьишках, поцарапанная в драках с мальчишками, что грубила старшим и умела без очереди протиснуться в магазин, — эта самая Нюрка, Дарьина дочь, стала доктором.

По справедливости следовало бы Дарье и Митю вообразить в роли инженера. Но едва подумала она о Мите, как сердце опять заныло. И не поверилось, что станет Митя инженером. Куда — инженером, хоть бы школу дотянул кончить.

Дарья встала и принялась прибирать со стола. Вымыла посуду — еще с утра стояла кастрюля из-под каши, доверху залитая водой, ложка в ней и эмалированная чашка, — вымыла посуду, мокрой тряпкой клеенку протерла, с плиты смахнула мусор. Хотела пол подмести, да поглядела — больно грязен. Налила в ведро воды, принялась мыть.

Она домывала уже у порога, когда кто-то постучал в дверь. Стук был негромкий, но и не робкий, упрямый стук, и Дарья стояла и глядела на дверь, не спеша открывать. С мокрой тряпки на пол стекала грязная струйка. «Кто бы это?» — думала Дарья, а у самой смятенно колотилось сердце, словно кто-то желанный стоял за дверью.

Не Люба это была — Люба не так стучит. И не Алена. Не Дора. Незнакомый кто тоже вряд ли мог забрести к Дарье. Знакомый это был. Настырный. Незваный. Чужой.

«Не открою», — подумала Дарья.

Человек за дверью, помедлив, постучал опять — все так же негромко, но твердо, почти по-хозяйски, и Дарья вздрогнула, хоть и ждала, что стук повторится. «Постучит да уйдет», — подумала она, а сама бросила тряпку на пол и сделала шаг к двери. «Не надо его пускать, не надо!» — с отчаянием, словно там, за дверью, стоял вор, сказала себе Дарья.

До двери оставался один шаг. Дарья не делала этого шага, стояла, боясь пошевельнуться, задерживая дыхание. И там, за дверью, безмолвно стоял человек. Дарье казалось, что он видит ее через толстую, обитую войлоком дверь. Видит, знает, что она здесь, и все равно придется его впустить, не спрячешься от него, не спрячешься от себя в собственном доме. И когда в третий раз раздался стук, Дарья, босая, бесшумно шагнула к двери и повернула ключ.

— А я думал — ты спишь. Сказала, спать ляжешь.

Дарья стояла по одну сторону двери, Яков Петрович — по другую, низенький порог, крашеная деревянная планочка разделяла их. И еще что-то — невидимое, тайное, непонятное мешало Дарье отступить и впустить Якова Петровича в квартиру.

— Думал — спишь, а ты, вишь, моешь. Решил: дай, зайду, погляжу. И разговор у нас дорогой вышел неоконченный, обиделась ты, что ли, убежала от меня. Ты впусти меня в дом-то, Даша.

Дарья слегка отодвинулась в сторону. Яков Петрович поспешно шагнул через порог и захлопнул дверь.

— Кого бог любит, тому гостя пошлет, — сказал он, сняв фуражку и вешая ее на гвоздик.

— Про это и другая пословица есть, — напомнила Дарья.

— Надо ту вспоминать, которая к месту, — наставительно проговорил Яков Петрович. — Ну, ты домывай, Даша, а я посижу. Сюда, что ль, пройти?

— Проходи.

Дарья подняла тряпку и, макнув ее в ведро, стала домывать пол.

Она мыла ровно, не спеша и не медля, как будто никто не сидел тут рядом, у стола, а про себя бессмысленно повторяла два слова, засевшие как топор в сыром полене: все равно, все равно, все равно... Может, она нарочно твердила эти два слова, чтобы отогнать мысли, ненужные, бесполезные мысли о том, что произойдет сегодня вечером. Она понимала, зачем пришел Яков Петрович. Понимала и не выгнала его. Знала, что он придет. И не того ли ради принялась мыть пол?

Покончив, наконец, с полом, Дарья вылила воду и умылась. Над раковиной висело небольшое зеркало. Дарья расчесывала волосы, а сама все смотрелась в зеркало, и слегка помутневшее от времени стекло говорило ей, что она еще молодая, что впереди еще много жизни, и счастливой могла бы она быть и другого могла бы осчастливить, кабы только судьба.

Обернувшись к гостю, Дарья увидала на столе бутылку с прозрачной жидкостью, заткнутую самодельной бумажной пробкой. «Самогонка», — подумала она. Два крупных свежих огурца лежали рядом с бутылкой.

— Гостинцы принес, — сказал Яков Петрович, — давай выпьем да побеседуем.

Дарья достала с полочки стаканы, соль, хлеб. Сало у нее было. Огурцы помыла.

Яков Петрович вынул из бутылки бумажную пробочку. Самогонка, булькая, потекла в стакан.

— Хватит!

Дарья схватилась за бутылку. Яков Петрович свободной рукой отвел ее руку.

— Ничего, выпей. Работа да работа — сколько можно одной работой жить? Человеку праздник нужен.

Он налил Дарье больше полстакана. Себе полный. Поднял свой стакан, потянулся чокнуться:

— Будь здорова, Даша.

— И ты будь здоров, — сказала Дарья.

Яков Петрович держался просто, как домой пришел, и с Дарьи тоже спадала скованность. Она сама себе подивилась, что так легко чувствовала себя с человеком, который был старше ее по годам и по должности, хоть и работал в другом цехе.

— Выпей, Даша, выпей...

«А вдруг сейчас жена постучит», — подумала Дарья и с опаской поглядела на дверь. Яков Петрович ждал, когда она выпьет. Дарья поднесла стакан к губам и большими глотками выпила самогонку.

— Вот это по-нашему, — одобрил Яков Петрович. — Зло оставлять ни к чему.

Теперь он стал пить, самогонка булькала у него в горле, и на шее неприятно шевелился кадык. Вытерев губы тыльной стороной ладони, Яков Петрович разрезал пополам огурец, посолил и, потерев половинки друг о друга, протянул одну Дарье. «Ну и черт с ней, пусть приходит», — подумала Дарья о жене Якова Петровича.

Приятный туман заволакивал Дашину голову, веселая отчаянность напала на нее. «Да что я, в самом деле, прокаженная разве, что и гость ко мне не смей прийти? Не боюсь я никого! Сплетничать станут — и сплетен не боюсь».

— Вишь платье-то на тебе какое ладненькое, — сказал Яков Петрович, прищурив и без того узкие глазки и потянувшись рукой к Дарьиному плечу.

— Сиди ты, — отстранилась Дарья, — на что руки распускать?

— Руки? Ай не знаешь, на что у мужика руки годны?

— Не охальничай, — обрезала Дарья.

Она подосадовала, что надела это платье. Надо было другое. Сильно села ткань после стирки и обтягивала грудь так, словно Дарья прямо в платье только что искупалась. Яков Петрович нахально глядел на Дарьину грудь и ухмылялся.

— Вот жена-то узнает, что ты ко мне приходил, — повыдергает тебе волосы.

— Не узнает, — не согнав с лица ухмылки, возразил Яков Петрович. — Ты не станешь ей докладывать. И я не стану. Прошел я тихо, тайно. Назад и вовсе — ночью пойду.

— Уж, небось, рыщет по всему городу.

— Не рыщет. В больнице она.

— Она в больнице, а ты по гостям ходишь?

— Самая пора, — сказал Яков Петрович. — Судьба нам с тобой свидание подстроила. У тебя ребятишки в лагере, у меня баба в больнице...

— С чем в больнице-то?

— Язва желудка. От скупости. Хлеб да картошка, картошка да хлеб... По нашим заработкам можно получше кормиться, так она все копит, все копит. Подыхает, а копит.

— На что ты так о ней... Не надо, — сказала Дарья.

— Ладно. Давай допьем.

На этот раз он не дожидался, пока она выпьет, — первым поднес ко рту стакан.

«Уйди!» — мысленно приказала Дарья незваному гостю. Но вслух так и не произнесла этого слова.

Не было сейчас у Дарьи над собой власти. Не могла она выгнать Якова Петровича. И не мил он был, никто ей не был мил и не будет после Василия, а здоровое бабье тело требовало своего. Как в эвакуации рада была от голода черствой корке, так теперь, натосковавшись в одиночестве, и страшилась и ждала чего-то.

Будто щепку в половодье, подхватил Дарью бурливый мутный поток. Весь день, работая у своих аппаратов, жила она ожиданием. Не вспоминала Василия. Не думала о детях. Своему короткому и обманному, как бабье лето, отдалась счастью.

Яков Петрович приходил всегда в сумерках, когда вечерняя мгла еще не успевала загустеть. Дарья приучилась узнавать его шаги на лестнице, кидалась к двери прежде, чем успевал он постучать в нее согнутым пальцем. Впускала гостя, прижималась бездумной своей головой к его груди, без вина пьяная, с чужим мужем счастливая. Он гладил жесткой рукой ее пушистые волосы, со вздохом говорил...

— Славная ты баба, Дарья.

В этих словах чудилась ей жалость и ласка. Никакого другого смысла она им не придавала. А Яков Петрович имел в виду близкую разлуку. Скоро у Дарьи ребята приедут из лагеря. А у него Полина выпишется из больницы. И на том — конец.

Удивлялась себе Дарья, но с каждым разом милее и дороже становился для нее Яков Петрович. И лицо его широкое ей нравилось, и толстая губа больше не казалась противной, и во взгляде не улавливала прежнего нахальства. То ли в самом деле переменился человек, то ли добрело Дарьино сердце от ласковых слов. И казалось ей, что навсегда останется с ней Яков Петрович. Бросит Полину, ведь сам же говорил — не любит. Вот только выпишется она из больницы, и все решится.

Яков Петрович о будущем не говорил. Приходил в сумерках, уходил на рассвете, обнимал-миловал Дарью, будто только и было их на свете двое: ни у него жены, ни у нее детей.

От этой тайной любви Дарья почувствовала себя помолодевшей. И казалось ей, что не один Яков Петрович, а всякий мужик, какой ни повстречается в городе ли, на заводе ли, глядит на нее, как на красавицу, и мечтает о свидании с ней. Похорошела Дарья. Чаще мыла пышные свои волосы. Не выходила из дому, как бывало, в неглаженной кофте. А из получки купила себе на толкучке новые туфли.

После выходного работала Дарья во вторую смену. И Яков Петрович тоже — смены у них совпадали. В полночь, когда выходили с завода, встречались неподалеку от проходной. И в ночном мраке под руку вместе шли к Дарье домой.

За короткий этот путь всегда успевала Дарья вспомнить Василия. Странно, там, дома, не вспоминала. Может, потому, что не похож был Яков Петрович в грубой своей страсти на Василия. И в минуты самой большой близости все-таки оставался чужим, случайным. А тут, когда во тьме шли рядом с завода, совсем так же держал ее Яков Петрович за локоть, как, бывало, Василий. И, как Василий, говорил о заводских делах.

Он говорил, а Дарья молчала, мрачнела сердцем, и слышала и не слышала ровный хрипловатый голос. «На что ж я,— думала с горечью,— связалась с ним,— на что ж перед Васей, перед детьми совесть свою не соблюла...» Иногда просила Якова Петровича:

— Не ходи ты ко мне сегодня, не надо...

— Ладно, ладно, — небрежно отмахивался он. — Аль надоел?

Дарья молчала. Мудрено волка прогнать, когда он уж в овчарне. И Яков Петрович шел с ней рядом, держал ее за жесткий неподатливый локоть, поднимался на лестницу, брал из ее руки ключ и сам открывал квартиру.

Однажды, когда они так, ночью возвращаясь с завода, подошли к дому, из темного подъезда вышел им навстречу человек. Был он худой, невысок ростом, черен в ночи, и Яков Петрович не обратил на него внимания и хотел пройти мимо. Но Дарья выдернула локоть из его руки, кинулась к щуплой черной фигурке:

— Митя, что ты?

— Ничего. Приехал из лагеря. Ждал тебя.

— Ну хорошо... Хорошо. Пойдем.

Дарья спохватилась, обернулась к Якову Петровичу, неестественным голосом сказала:

— До свиданья, Яков Петрович. Спасибо, что проводили.

— До свиданья.

Дарья взяла за руку сына, не оглядываясь нырнула в подъезд. Митя вырвал руку. Молча поднялись по лестнице. Дарья пропустила сына вперед, захлопнула дверь, включила свет. Строго взглянула на Митю:

— Ну, рассказывай, что натворил.

— Сбежал, — угрюмо ответил Митя. — Ничего не натворил, просто сбежал из лагеря.

— Та-ак... Сбежал. Я добивалась путевки, чтобы ты хорошо отдохнул, а ты — сбежал. Это почему же? Что тебя не устраивает в лагере?

— Скучно там, мам...

В голосе Мити звучала искренняя взрослая грусть. Если б Дарья думала сейчас о сыне и старалась понять его, она почувствовала бы его одиночество и тягу к дому. Но она не о сыне думала. Ей было стыдно, что Митя увидал ее с Яковом Петровичем. Ей было досадно, что пришлось так, у крыльца фальшивым голосом проститься с Яковом Петровичем, в то время как они могли бы вместе провести ночь. И этот стыд и досада слились в одно раздражительное состояние, и Дарья, ощущая свою вину перед сыном, сама спешила его обвинить.

— Скучно тебе? Другие не скучают, а ты скучаешь? Подумаешь, принц какой отыскался из погорелого именья. Что ж я тебя за границу, что ли, должна отправить? А? Ну, отвечай! Что молчишь?

— Я тебе говорил, что не хочу в лагерь, — угрюмо заметил Митя.

— Мало что ты мне говорил. Много чести — с таких лет станешь командовать. Погоди пока. Подрасти. Работать пойдешь — тогда по-своему живи. А пока по-моему будешь. Ну, чего стал у порога? Разжигай керосинку. Жрать, поди, хочешь.

И вдруг вспомнилось ей, как первый раз пришел Яков Петрович, самогонка вспомнилась и огурцы, и как он говорил: «Пей! Пей, Даша». И все недавнее показалось ей унизительным и грязным: самогонка, платье, обтянувшее грудь, тайная, ворованная любовь и это сегодняшнее прощание с Яковом Петровичем при сыне. «До свидания. Спасибо, что проводили». А Мите пятнадцатый год, он все понимает, может, он обо всем догадался и теперь молчит.

— Может, к дяде в деревню поедете? — спросила Дарья за чаем.

Егор вернулся с войны инвалидом — с одной ногой, звал Дарью приехать в отпуск с ребятами или хоть одних ребят прислать.

— Нюрка вернется из лагеря и отправлю вас. Звал Егор погостить.

— Никуда я не поеду, — буркнул Митя.

— Ох, горе ты мое... Ну, ступай, спи.

Митя лег. Дарья выключила свет. Стихло все. В доме стояла тишина, и за окнами не слышалось ни звука.

К Дарье не шел сон, хоть глаза зашивай. Лежала, глядела в пустую голую стену. Об Якове Петровиче думала. Казался он сейчас чужим и далеким, и будто давным-давно это было, что лежал он рядом, большой, жаркий, сильный. То ли было, то ли приснилось.

«И хорошо, что Митя приехал, — подумала Дарья. — А еще бы лучше, кабы вовсе не уезжал. На беду свою я ребят в лагерь отправила...»

 

4

В окна с тоскливой однотонностью колотили дождевые капли. Нюрка сидела за уроками. Митя опять куда-то убежал. Нюрка и Митя в этом году учились в первую смену, но Дарья редко видела сына дома. Он уходил, не спрашивая у матери разрешения, и возвращался, когда хотел.

Тишина стояла в квартире — Нюрка, когда учила уроки, выключала радио. Только дождь все стучал в стекло, все стучал... Третий день льет без передыху. Дарье тоскливо сделалось дома.

— Нюра, я к Алене пойду, посижу.

— Ладно, мама, — сказала Нюрка, не отрывая взгляда от тетрадки, в которой что-то писала.

Плаща у Дарьи не было — надела старое пальто. Пока прошла два квартала, пальто намокло, отяжелело, на ботинки комьями налипла глина.

Алена оказалась дома. Толстая книга лежала на круглом столе, накрытом самодельной вязаной скатертью. Саня, Нюркин ровесник, сидел тут же, рисовал в тетрадке войну: танк, самолеты, черный веер взрыва.

— Солдатом, что ль, собираешься стать? — спросила Дарья.

— Нет, — серьезно ответил Саня. — Я на заводе стану работать, вместо папки. А солдатом — если война.

— Пойди, Саня, в кухню, — сказала Алена, — включи там свет и рисуй.

Мальчик ушел, забрав тетрадку и карандаши. Дарья взяла со стола книгу, глянула на обложку.

— Про войну?

— Про войну. Читаю все... Читаю — и будто с Андреем вместе по тяжкой фронтовой дороге иду. Бой описывают — его в бою вижу. А, может... Надеюсь все... Может, где его имя встречу. Не убит ведь он — без вести канул. Вдруг след отыщется.

Дарья и Алена за большим столом в просторной комнате казались странно маленькими и одинокими. Неяркая лампочка свисала с потолка. Дождь бился в окно. Толстая книга лежала на столе.

— Хороший у тебя парнишка, послушный, — сказала Дарья.

— Одна моя радость. Для него живу.

— И для ребят живем. И для себя пожить хочется. Горько одиночество.

— Что сделаешь? — прямо глянула на Дарью печальными синими глазами Алена. — Замуж в другой раз выйти надежды мало, война мужиков забрала, девкам женихов не хватает. А с женатым путаться... В темноте по тайности он тебя целует, а завтра с женой под ручку пройдет, и ты на них из-за угла с завистью глядеть будешь. Какая радость от такой любви, если за нее гордостью платить надо?

Дарья сидела, плотно сжав рот, глядела вниз, на вязаную из красных и черных ниток скатерть.

— Пускай без мужа, пускай одна, а тоже хочу я ходить гордо, чтоб никто меня ворованными поцелуями не укорил.

«Неужто знает Алена?» — подумала Дарья. Тихо приходил Яков Петрович, а может, и попался кому на глаза. Может, все знают? И вдруг тошно сделалось Дарье за свою боязнь перед людьми.

— А я чужому мужу двери отворяла.

— Знаю я, — тихо, стесненно проговорила Алена.

— Знаешь?

— Огонь в соломе не спрячешь.

— Не ходит он ко мне, — сказала Дарья. — Так, дурь напала.

— Мне после Андрея никто мил не будет.

— И я так думала...

Звонок тоненько дзенькнул. Алена вышла узнать, кто пришел. Оказалось, Нюрка позвонила.

— Мама у вас? — спросила она. — К нам Митина классная руководительница пришла.

У Мити теперь была другая классная руководительница. Примерно одних лет с Дарьей, стройная, моложавая, синий костюм сидел на ней аккуратно, белая кофточка виднелась между отворотами жакета. Она уже не первый раз приходила к Дарье поговорить и в разговоре была приветлива, но Дарья все-таки не любила встречаться с Лидией Егоровной, потому что ничего хорошего о Мите не говорила учительница, а худое слушать о сыне — кому приятно.

Вот и сейчас.

— ...Разболтанный паренек. Курит чуть не в открытую. А вчера один наш преподаватель видел, как Митя покупал водку. Вы не поручали ему купить водки?

— Сроду я ее не покупаю, а то бы еще малого стала посылать.

— Значит, для приятелей покупал. Говорят, связался он с дурной компанией.

— Я за ним не хожу, — угрюмо заявила Дарья. — Я работаю, у меня времени нету за ним ходить. Он себе сам приятелей выбирает.

— Мальчик еще несознательный, рано ему давать полную самостоятельность.

— Рано? — вскинув на Лидию Егоровну угрюмый взгляд, резко переспросила Дарья. — Рано? А что я могу сделать? Я — на заводе. Митька целый день один. Няньку для него нанимать? У меня не на что. Отец на войне погиб. Чего вы с меня спрашиваете?

— Какая бы жизнь ни была, а с матери всегда первый спрос за детей, — потемнев лицом, проговорила Лидия Егоровна. — И если с Митей случится беда, вы больше всех будете в той беде виноваты.

— Я? — гневно переспросила Дарья. — Я? А может, война виновата, которая моего парня сиротой оставила?

— Нет, — сурово отрезала Лидия Егоровна. — не война. При матери сын только тогда сирота, когда мать от него отвертывается, забывает о нем.

— Хорошо вам говорить тут разные слова, — с упреком сказала Дарья. — Мою судьбу война колесом переехала. Вы горя моего не поймете: у кого жизнь ладится, тем все просто кажется. А кабы самой довелось без отца детей растить...

Лидия Егоровна отвела лицо от Дарьи, глядела в окно неподвижным взглядом. Дарья замолчала. И учительница молчала. Дарье видна была ее отчего-то покрасневшая щека, в глазу Лидии Егоровны дрожала слеза.

— Коли обидела, простите, — виновато проговорила Дарья.

Лидия Егоровна достала из кармана платок, вытерла глаза.

— Судьба у нас одинаковая, — негромким отрешенным голосом сказала она, по-прежнему глядя в окно. — Мой тоже на войне погиб. Осталась одна с троими ребятами. Двое мальчишек. Девочка в бомбежку напугалась, заикается.

— Господи, — выдохнула Дарья растерянно, — что ж это я... Не знала. Жизнь у нас одинаковая, да сами мы, стало быть, разные.

Лидия Егоровна долго пробыла у Дарьи. Разговаривали дружески, не учительница с матерью нерадивого ученика — две вдовы, две женщины одной судьбы. В первый раз, кажется, благожелательно выслушивала Дарья советы Лидии Егоровны и сама, не таясь, рассказывала ей про свои нелады с Митей.

Проводив учительницу, Дарья вернулась на прежнее место и долго сидела, подперев рукою голову. Страшно ей сделалось за Митю. Ну-ка в колонию попадет? У Садыковой один парнишка уж побывал в колонии. «С матери всегда первый спрос за детей...»

— Нюра, — окликнула Дарья, — ты не знаешь, где Митя?

Нюрка подняла голову от книжки.

— Нет. Опять, поди, где-нибудь с Хмелем.

— С каким Хмелем?

— Ну, с Федькой Хмелевым, который из заключения вернулся.

— Из заключения? И ты знаешь этого Хмеля?

— Видела. Его все знают.

— А почему мне не сказала?

Нюрка по-взрослому пожала плечами.

— Зачем?

— Погубит он Митьку, этот проклятый Хмель. В беду втянет.

— Митя все равно тебя не слушает, — заметила Нюрка.

— Не слушает? — выкрикнула Дарья. С ней это случалось — Нюрка знала: говорит-говорит нормальным голосом и вдруг начинает орать. — Не слушает? Вы оба не слушаете. А я вот заставлю, будете слушать, выбью дурь-то из вас, пускай он только явится, проклятый...

Нюрка молчала. Если попытаться уговорить мать, она еще хуже распалится. Лучше уж молчать. Только бы Митя сейчас не пришел. Достанется ему, если сейчас придет.

Но Митя домой не спешил. Поужинали с Нюркой — его все не было.

Дарья работала в третью смену, в полночь — выходить. Надо хоть немного поспать. Она набросила на кровать поверх одеяла старый халат, не раздеваясь, легла, накрылась Нюркиным пальтишком.

Приснилось ей лето. Оказалась Дарья в лесу. Шла по густой траве меж высоких старых деревьев. Вдруг над самой головой громко зловеще каркнул ворон — огромный, словно орел. И опять: «Карр! Карр!» Дарья побежала. Но уже не было травы под ногами, густой кустарник, сплетаясь ветвями, преграждал ей путь. Дарья продиралась через этот кустарник, ветви цеплялись за ее платье, боярышник своими колючками царапал лицо, а ноги словно кто опутывал веревками. «Это же хмель. Хмель!» — с ужасом думала

Дарья. И какие-то крики долетали издали. Ворон? Нет, не ворон. Чей это голос? Господи, да это же Митин голос! «Мама! Ма-ма!» Она раздирает руками ветки кустарника, с неимоверным усилием высвобождает одну ногу, делает шаг, а другая, словно змеиными жгутами, опутана хмелем. В отчаянии Дарья пытается крикнуть, но из горла вырываются только беспомощные хрипы.

Резкий звонок будильника прервал Дарьип мучительный сон. Дарья вскинула голову. Пришел ли Митя? При свете луны она увидала на спинке стула Митины брюки.

Нюрка лежала на диване, до подбородка укрытая одеялом — она и во сне оставалась аккуратной. Скользнув по ней беглым взглядом, Дарья долго глядела на сына.

Митя на своей узкой койке вовсе сдвинулся на край, лежал на животе, руками обхватил подушку, будто оберегая от кого-то. Одеяло одним углом прикрывало ноги, а до пояса — вовсе голый. Худой, узкоплечий был Митя. Давно не испытанное чувство жалости и нежности к сыну охватило Дарью. «И что я на него все злоблюсь, — с досадой на себя подумала она. — Вовсе без ласки растет. Может, в том я перед детьми и виновата, что без ласки растут...» На подушке, возле Митиной головы, свернувшись клубочком, спал серый котенок. Митя сам принес его, брошенного кем-то, с улицы и назвал Стенькой. Дарья осторожно погладила котенка.

Спохватившись, она заспешила на работу. Воздух после дождя был прохладен и чист, тучи рассеялись, яркий серп месяца стоял в вышине. Дарья осторожно ступала по грязной скользкой дороге, и странное, давно не испытанное спокойствие владело ею.

Дарья сама не могла понять, отчего ей сделалось так хорошо. Оттого ли, что страшное, недавно пережитое, оказалось сном. Или оставила в душе светлый след та тихая минута, когда стояла возле Митиной кровати, глядя на его худое, смуглое тело — без зла, без раздражения, с теплым материнским чувством, как-то притупившимся после гибели Василия. Или еще отчего.

Может, оттого, что зародилась в Дарье новая жизнь, опять сделав ее молодой, опять сделав ее женщиной. Новое существо, тайно от всех, набирало силы, и тело Дарьи бессознательно отзывалось на это событие тихой, чуть расслабляющей удовлетворенностью.

Митя пришел из школы первым. Схватил ломоть хлеба, посыпал солью, откусил.

— Ты для кого это водку покупал? — в упор глядя на сына, спросила Дарья.

Митя перестал жевать, лицо его вытянулось, глаза испуганно метнулись в сторону. Он что-то попытался сказать, но получилось невнятно из-за непрожеванного хлеба, Дарья вырвала хлеб у него и рук, швырнула на стол.

— Ну, для кого?

— Ни для кого я не покупал...

— Не ври! — крикнула Дарья. — Люди видели. Покупал. Позоришь меня. Только дурное про тебя от людей слышу. От людей слышу, а сам таишься. Чего ты от меня скрываешь? Мать ведь я тебе. Всю жизнь я честно прожила, для вас стараюсь, о себе не думаю. И никаких тайностей у меня нету, а ты...

Злые огоньки вспыхнули в Митиных глазах, весь он как-то напружинился, словно стал худее и выше ростом, и двинулся ей навстречу.

— Никаких тайностей? — крикнул Митя прямо в лицо матери, так, что она почувствовала теплоту его дыхания. — Честно прожила? А Чесноков у тебя ночевал — это честно? Нас в лагерь отправила, а сама с ним спала! Думаешь, не знаю? Я все про тебя знаю. Все! Все! И Нюрка знает...

— Сволочь! — крикнула Дарья, ощутив острый приступ бешенства.

Она размахнулась и изо всей силы ударила Митю по щеке.

Митя схватился за щеку, отступил назад, угрожающе проговорил:

— Ну, погоди...

И вдруг новый, незнакомый, взрослый и жестокий человек проглянул в нем.

Дарья не посмела тронуть этого человека. Смутная угроза отрезвила ее, гнев пропал, она почувствовала себя жалкой, униженной и беспомощной. Они стояли друг против друга, два или три шага разделяли их, но малое это расстояние было непреодолимо. Ощущение тяжкой безысходности наполняло Дарью, комната казалась ей клеткой, накрепко запертой со всех сторон, и скверное враждебное чувство к сыну все отчетливее вызревало в ней.

Это было горе, тяжкое, как смерть Василия. И все другое перед ним бледнело — и то, что Митя отбился от рук, и то, что он знал про ее связь с Чесноковым. Все было скреплено одной цепочкой, но неприязнь к сыну, ставшему чужим, более всего мучила Дарью и в то же время приносила ей какое-то странное облегчение, как бы освобождая ее от ответственности за Митины поступки и за его судьбу.

Митя давно уже не считался с матерью, но все-таки какая-то видимость ее материнской власти прежде существовала. А после этой короткой отчаянной ссоры Митя словно бы получил признанное матерью право на самостоятельность.

— Отстань.

Стороной, от соседей и знакомых, слышала Дарья, что Митя связался с дурной компанией, что играют они в карты неизвестно на какие деньги, что есть с ними девушки, которые едва ли не хуже парней.

После таких разговоров Дарья маялась беспокойством, порывалась что-то делать, видела, что погибает сын, и пыталась его спасти. Спрятав свою неприязнь, принуждала себя быть ласковой, подыскивала добрые слова:

— Митя, что же это... Люди про тебя нехорошее говорят. Куда идешь? Под гору ведь катишься...

— Не твое дело, — с дерзкой, кривой усмешкой перебивал он. — Раньше надо было заботиться.

— Да разве ж я...

— Перестань, а то уйду.

Дарья умолкала, чувствуя свое бессилие. Не могла она пробиться к нему в душу. Накрепко запер Митя ее на замок и ключи выкинул неведомо куда.

 

5

В субботу Дарья принялась за стирку. Наклонилась за бельем, и вдруг голова закружилась, Дарья качнулась, будто стояла в лодке и лодку подкинуло на волне. «Чего это со мной? — с недоумением подумала она. — Сроду такого не бывало...»

Но тут же вспомнила: бывало. Когда ходила беременная. Митю носила — один раз даже упала. Мыла пол, наклонилась и словно кто ударил под коленки.

Сперва Дарья спокойно припомнила тот давний случай, еще не осмыслив его прямой связи с сегодняшним состоянием. Она продолжала разбирать бельишко, откладывая в сторону белое, которое собиралась парить. За делом мысли тянутся лениво. Одна минует, а другая не торопится, даст голове отдохнуть. Дарья уже начала забывать о минутном головокружении, но тут опять наплыла та мутная волна, к горлу подступила тошнота. Дарья распрямилась, с трезвой неотвратимостью подумала: «Так ведь и нынче от того же...»

Она оглядела себя, словно ожидала увидеть какие-то перемены. Ничего не было заметно. Но Дарья теперь припомнила то, на что прежде не обратила внимания. И удивилась только, что не разгадала своей тайны до сих пор.

Дарья тут же, в кухне, где раскладывала белье, села на табурет, беспомощно опустив на колени руки. «Что же теперь делать-то?» — подумала она. И заметались мысли, словно мыши в мышеловке. В больницу пойти — без толку: закон запретил аборты. Говорят, Ксения Опенкина занимается этим. Как бы в могилу не свела. Останутся ребятишки сиротами. Родить? Срамно родить без мужика.

Когда Дарья, забеременев в первый раз, сказала об этом Василию, он обнял ее и целовал в буйной радости, а на другой день с получки купил ей на базаре яркий кашемировый платок. Теперь нет Василия. И платок Дарья обменяла в поезде на молоко. А другого никто уж не подарит. Якову Петровичу сказать? А кто он ей, Яков Петрович? Пришел, потешился да к жене воротился. А ей — беда. Сама виновата. На свою глупость жалобы не подашь. Без мужика стосковалась? Вот теперь и расплачивайся.

Две кучи белья лежали перед Дарьей. В одной — сероватые простыни из дешевой бязи, вафельные, замахрившиеся от старости полотенца, Нюркины и Митины рубашки, требующие не только стирки, но и починки. В другой — пестрым линялым ворохом ситцевые платья, юбки, трусы, цветастые наволочки... Надо стирать. Беда ли у тебя, радость ли, а жизнь не дает передышки, требует своего. Уже давно в Дарьином представлении жизнь отражалась прежде всего как работа, и теперь она встала и принялась работать.

О своей беременности Дарья никому не говорила, а про себя все думала, что делать, и никак не могла решить. Уж если идти к Ксении, так надо идти скорее, она понимала, что надо идти скорее, а сама все не могла собраться.

Иногда она представляла себе, как у нее родится ребенок. Василий всегда радовался детям, и что-то от того праздничного настроения, с которым ожидали они новорожденного, теперь помимо воли пробудилось в Дарье. Ей казалось, что у нее родилась бы девочка, такая же спокойная, как Варя, и Дарья чувствовала у себя на руках крохотное, беспомощное, теплое тельце ребенка и молодела в такие минуты. Жизнь Дарьи после войны шла слишком буднично и томительно, в работе, в заботах о куске и тряпке, ей хотелось каких-то перемен, праздника, счастья. Оттого и кинулась она навстречу Якову Петровичу. Радости оказалось мало, больше волнений и обид. Но не смирялась Дарья с однообразной чередой серых будней. И теперь не могла понять — то ли бедой обернется рождение ребенка, то ли светлым лучиком. И потому медлила идти к Ксении.

Перед концом смены к Дарье подошла табельщица.

— Звонили из милиции, — сказала Дарье. — Сына твоего забрали.

— Как это? — недоумевающе проговорила Дарья.

Эти два слова сами собой непроизвольно сорвались унее с языка, на самом деле знала она — как. Забрали милиционеры, увезли, на замок заперли... Понимала она, как это бывает, и то понимала, что может это случиться с Митей. Но теперь, когда случилось, страшилась поверить в несчастье. В виски ей кто-то долбил тупыми молоточками, и из-за этих непрестанных глухих ударов она плохо слышала, что говорила ей табельщица.

— Только что позвонил начальник милиции, велел тебя предупредить, поскольку парень несовершеннолетний.

— Да что ж он такое мог натворить? — глухим голосом, который сама не узнавала, спросила Дарья.

Табельщица равнодушно пожала плечами:

— Не знаю. Там скажут.

До конца смены оставалось полчаса. Дарья машинально, но старательно, как всегда, исполняла свою работу, только очень была бледна и двигалась автоматически, точно кто-то посторонний невидимо командовал ей подойти к приборам — и она подходила, подвернуть вентиль — и она подвертывала. Она не только не спешила окончить смену, а в смутном, неосознанном страхе перед тем, что ей предстояло после работы, хотела бы долго не уходить с завода, до тех пор не уходить, пока окончательно не разъяснится эта ошибка с Митей.

Но, сдав смену, бегом кинулась к проходной. На узкой дорожке было тесно, люди шли бок о бок, иные даже под руку, они мешали ей, эти спокойные, счастливые люди, у которых не случилось беды, и Дарья бесцеремонно расталкивала их, обгоняя. За проходной сразу стало просторно, но Дарья от волнения и усталости уже не могла бежать, она шла быстрым, широким шагом, точно спешила в магазин. Она вдруг спохватилась, что идет не в милицию, а домой, в милицию надо было свернуть налево, она уже пропустила поворот. Остановилась на миг, соображая, не вернуться ли. И ухватилась за соломинку — ей пришло в голову, что Митя уже дома, забрали его по ошибке, а теперь освободили, и не надо ей идти ни в какую милицию.

Дома была одна Нюрка. Она глядела на мать большими испуганными глазами, и, еще ни о чем не спросив у дочери, Дарья поняла, что она все знает.

— Что... Митя? — с робкой надеждой проговорила Дарья.

У Нюрки часто-часто задрожали губы. Она кинулась к матери, обхватила ее руками и, уткнувшись лицом в грудь Дарьи, громко заплакала.

— Ну, ничего, ничего... Не реви, — говорила Дарья, гладя Нюрку по голове. — Разберутся.

Нюрка своей беспомощностью и этим невольным порывом найти у матери защиту от горя придала Дарье силы.

Она отстранила дочь, сняла телогрейку и неторопливо, деловито принялась надевать пальто.

— Мама, ты — в милицию?

— В милицию.

— Я — с тобой, — попросилась Нюрка.

— Умойся. Только быстрей.

Дарья ждала Нюрку, прислонившись к дверному косяку. На нее навалилась какая-то отупляющая душевная усталость, и минувший разговор в цехе с табельщицей казался далеким, и предстоящий разговор с начальником милиции тоже как-то не пугал и почти не волновал.

Нюрка собралась быстро. В пальто, которое стало ей уже выше колен, с тонкими кистями рук, выступающими из рукавов, она походила на неокрепшее деревце с облетевшей от осеннего ветра листвой.

В длинном, полутемном и грязноватом коридоре милиции их остановил дежурный.

— Вам кого?

— К начальнику мне, — сказала Дарья. — Сына моего задержали. Костромина Дмитрия.

Она назвала Митю полным именем, и сама от этого почувствовала болезненный укол в сердце. Дмитрий... Взрослый стал. Совершеннолетний ли, нет ли, а взрослый. Самостоятельный. Вот куда привели его первые самостоятельные шаги.

— Пройдите, — сказал дежурный, вернувшись от начальника милиции. — Второй этаж, первая комната налево.

Дарья тяжело поднималась по лестнице. Нюрка, робея, шла за ней, старалась бесшумно ставить ноги на деревянные ступени.

Кабинет у начальника милиции был просторный и почти пустой. Дарья сунулась было в кабинет вместе с Нюркой, но начальник громким строгим голосом остановил их:

— Девочка пусть подождет в коридоре.

Нюрка молча повернулась и вышла, а Дарья растерянно стояла посреди кабинета.

— Садитесь, — сказал начальник милиции, указав Дарье на стул возле своего стола.

Он был немолодой, с густой проседью в волнистых волосах, но полное румяное лицо сохраняло гладкость, на нем почти не виделось морщин, только припухлые веки выдавали какой-то недуг. На погонах грозно блестели звездочки.

Начальник милиции не торопился начать разговор. Выдвинув ящик стола, он достал пачку сигарет, выбрал одну, чиркнул спичкой. Дарья ждала, до боли сжав зубы. Ей казалось обидным, что этот человек в погонах молчит и курит, словно он тут один, словно не мать парнишки, которого они невинно засадили за решетку, пришла к нему, а какая-то праздная баба.

— Сегодня утром мы арестовали вашего сына.

Дарья вздрогнула.

— Сказали мне... Ошибка это. Не может быть. Не виноват он ни в чем, — поспешно, точно надеясь этой поспешностью убедить начальника милиции, твердила Дарья.

— Он виноват, — резко перебил ее подполковник. — Он признался.

— В чем? В чем он признался? — сразу сникнув, спросила Дарья.

— В убийстве.

— А-а... — тихо выдохнула Дарья.

Странно, но теперь, когда начальник милиции произнес страшные слова, она почувствовала облегчение. Того, что она услышала, не могло быть с ее Митей. Убить человека Митя не мог. Нахулиганить, подраться, украсть... Но убить человека — нет.

— Нет! Нет... — торопливо заговорила Дарья. — Вы разберитесь. Не мог он. У него и оружия сроду никакого не было. Только рогатки. Я еще ругалась — резинку у меня на рогатки таскал. Из рогатки ведь не убьешь человека. Это кто-нибудь другой. Он у меня смирный... Сейчас маленько разбаловался, приглядеть за ним некогда, а прежде вовсе был смирный...

Начальник милиции потянулся к графину, налил в стакан воды, поставил перед Дарьей.

— Выпейте. Успокойтесь.

— Да как... Как я могу успокоиться, если вы такое мне про сына говорите? — возмущенно выкрикнула Дарья.

Ей казалось теперь, что она должна защитить Митю. Она одна знает, что не может, не может он убить человека! Надо их убедить. Надо им доказать. Не верить. Не сдаваться.

— Выпейте воды, — требовательно проговорил начальник милиции.

Дарья торопливо, чтобы отвязаться, схватила стакан, шумно, большими глотками выпила воду.

— Вы позовите его, — вытирая губы тыльной стороной ладони, попросила она. — Я ему скажу... Я сама его спрошу.

— Свидание разрешим только после окончания следствия.

— Как это? — не поняла Дарья. — Когда это?

— Примерно через месяц.

— Через месяц, — недоуменно повторила Дарья. — И целый месяц он будет здесь? У вас?

— Ваш сын совершил преступление, поймите это, — с раздражением проговорил подполковник.

— Я понимаю, — пробормотала Дарья, чтобы не раздражать его еще более. — Я понимаю... Что же, — нерешительно продолжала она, — и матери нельзя с ним повидаться?

— Нельзя.

Дарья сидела, тупо соображая, что бы еще возразить этому упрямому человеку, как бы втолковать ему, что Митя не преступник. Она попыталась представить себе, как Митя, маленький и щуплый, налетает на здоровенного человека (этот убитый представился ей именно здоровенным, хотя она никогда его не видала). Да стоило этому человеку только хорошенько двинуть кулаком...

Придумали же: человека убил.

— Он бы не справился... Сроду бы не справился. Вы только поглядите на него. Да я его до сей поры ремнем могу отстегать — он вовсе как ребенок. И крови он боится. Я курицу как-то купила для Нюрки — Нюрка желудком сильно маялась, — так не дала ему зарубить, сама зарубила. Нет, это не он...

— Он не одни напал. Их было трое.

— Вот видите! Так почему же на него-то говорите?

— Я сообщаю вам результаты предварительного следствия. Дальнейшее расследование покажет...

Начальник милиции встал. Он оказался высок ростом, широкоплеч, подтянут. Такие мужчины после войны встречались редко, и в другое время поглядела бы на него Дарья с завистливым женским интересом. Но теперь и его рост, и строгая подтянутость, и властный голос внушали ей только страх за сына, и она чувствовала себя пришибленной и жалкой.

— А то позволили бы повидаться с ним, товарищ начальник? — нерешительно попросила она.

— Пока нельзя.

— Нельзя. Понятно, — покорно согласилась Дарья. — Идти мне?

— Идите.

Она встала и тяжело побрела к двери, не простившись и не оглянувшись на грозного человека, в руках которого была судьба ее сына.

Нюрка схватила ее за руку.

— Что, мама? — спросила почему-то шепотом.

— Пропал наш Митька, — с отчаянием сказала Дарья.

 

6

Два чувства вызывали в Дарье мучительную, непрекращающуюся, ноющую боль: сознание своего бессилия и стыд. Ее Митю, ее сына схватили грубые посторонние люди, закрыли на замок в камере с решетками, допрашивали и собирались судить. А она, мать, не могла его защитить, с ней были вежливы, ее жалели, но никто не верил ее словам о невиновности сына.

Дарья избегала без крайней надобности ходить по городу. Она старалась незаметно, опустив голову, проскользнуть мимо знакомых, не вступала в разговоры, стоя в очереди, и в цехе держалась так замкнуто и отчужденно, что редко кому приходила охота заговорить с нею. Казалось Дарье, что всюду за ней, как дымный хвост за паровозом, тащится постыдная известность. Что все, и знакомые и незнакомые, завидев ее, думают об одном: «Ее сын — в тюрьме. Ее сын — убийца...»

Угнетенная свалившейся бедой, Дарья, однако, внешне жила, как прежде. Ходила на работу, стирала, мыла, готовила еду, заводила будильник и ложилась спать. Только прибавилась к этому привычному распорядку еще одна горькая обязанность: готовить и носить Мите передачи. Первый раз Дарья со слезами укладывала в авоську батон и колбасу да дешевые конфеты в бумажках. А после и эту новую нагрузку стала исполнять с терпеливой деловитостью, примирившись с неизбежным и непоправимым.

Теперь, когда с Митей случилось несчастье, Дарья точно забыла о своей беременности. То, что прежде казалось таким сложным, утратило для Дарьи свое значение. Родится ребенок, ну и что ж, и пусть родится, только бы Митю отпустили. Идти к Опенкиной? Успеется к Опенкиной, она ведь не доктор, она за деньги в любые сроки сумеет сделать, только бы с Митей по справедливости разобрались.

В бессонные часы думала Дарья о Мите, в Митиной вине искала свою вину, то оправдывала себя, то судила.

Неужто я виновата? Говорила ведь мне Лидия Егоровна — за все в первую очередь мать в ответе. Прозевала я Митю. Не сумела к себе привязать. Не смогла честным вырастить. Преступником стал.

Господи, да чем же я виновата? Разве я его злу учила? Сколько раз просила: не водись с хулиганами. Не слушал. Сам виноват. Ни при чем я. Ни при чем...

Но не приносила облегчения, не убеждала попытка оправдать себя. Была Дарья виновата перед сыном. Хоть рыдай, уткнувшись в подушку, хоть волосы на голове дери, а вины своей не сбросишь. Знала Дарья, в чем ее вина. В горе своем замкнулась после гибели Василия, горем от детей отгородилась. Кормила, одевала, а от сердца отделила. И еще вина — перед Яковом Петровичем не устояла. Бабьей радости испила, а материнский долг упустила. Последние ниточки, связывающие ее с сыном, порвались после той жестокой ссоры, когда укорил ее Митя любовником.

Казнила себя Дарья, в одиночестве маялась со своей бедой, болела сердцем за Митю, глядя в ночи на черные оконные переплеты.

В день суда Дарью заменили на работе. Нюрке Дарья не сказала о суде, не хотела, чтобы видела Нюрка брата под конвоем и принародно мучилась за его позор. Рано, как на завод, вышла из дому, забрела на окраину города и долго стояла, глядя на белые холмы.

Первый снег лег недели две назад, но с тех пор падал часто и ровно побелил поля. Решетчатые столбы высоковольтных передач уходили вдаль, перевалив через вершину холма, сосновая рощица зеленела неизменно, деревенька с раскиданными по склону домишками и дымками над ними виднелась справа. Спокойным бессмертием бытия веяло от чистых снегов, от рощи и деревеньки и от этих железных башенок с протянувшимися между ними проводами, по которым невидимо текла мощная сила электричества. И Дарья вдруг почувствовала свою слитность с этим живым прекрасным миром и на минуту забыла о горе.

Когда она пришла в суд, было еще рано. Любопытные зрители, судача между собой, заняли передние скамьи. Дарья хотела уйти подальше, в темный угол, чтоб не видно было ее потом, когда будут судить ее сына. Но тут же подумала, что не имеет она права прятаться. И прошла вперед. Села напротив невысокой, сделанной из палочек загородки, в которой, как видно, поместят подсудимых.

Все больше собиралось народу. Дарья сидела, не поднимая головы, не глядела на входящих, только слышала шаги и скрип старых расшатавшихся скамеек, когда рассаживались люди.

Кто-то подошел и сел рядом с Дарьей. И потрогал ее за локоть.

— Даша...

Люба? Дарья медленно повернула голову. Да, Люба... Эта — не из любопытства. Думает, легче мне будет, если она рядом. А может, и вправду будет легче.

— Как же ты... с работы-то?

— Сменами поменялась.

— Народу много, — заметила Дарья безразличным чужим голосом.

— Много, — кивнула Люба. — И в проходах стоят, и у стен. Интересуются.

— Ведут, — громким шепотом сказал кто-то позади Дарьи.

Дарья вздрогнула и выпрямилась. В зал под конвоем входили подсудимые.

Впереди, сразу за милиционером, шел Хмель. Дарья не знала его, не видала ни разу, но теперь сразу угадала, что этот неуклюжий парень с широким плоским лицом, с наглым взглядом прищуренных глаз и ленивой, развинченной походкой и есть Хмель. За Хмелем, понурившись, плелся малорослый парнишка Гриша Мухин. Этого Дарья знала — он вырос в детдоме, учился в ремесленном училище и несколько раз заходил к Мите.

Митя шел последним. Увидав его, Дарья сделала невольное движение вскочить и кинуться ему навстречу, но Люба за руку удержала ее. Только взглядом Дарья рванулась навстречу сыну, прильнула жадно и так, не мигая, сопровождала каждый его шаг, каждое движение его рук или головы, каждый взлет ресниц.

— До чего ж он переменился-то, — прошептала Люба.

Митя был острижен под машинку и изжелта-бледен. Вокруг глаз синели круги. Рубашка висела на его и прежде худых, а теперь еще более опавших плечах, точно на палке. Острая жалость к сыну полоснула Дарьино сердце, тяжелый ком подступил к горлу, и она вся сжалась и стиснула челюсти, чтобы не дать вырваться из груди невольным рыданиям.

— Встать! Суд идет.

Глухой шум послышался а зале, скамейки заскрипели, и все замерло. Вошли судья и присяжные заседатели. Судья шел быстрой семенящей походкой. Был он высок и худ, скулы резко обозначились под синеватой от бритья кожей. Покатый лоб переходил в лысину. Из-под кустистых густых бровей строго и зорко глядели черные, с угольным блеском глаза. «Засудит Митю», — с безнадежностью подумала Дарья, взглянув на судью.

Присяжные показались ей добрее. Одного она даже знала — он работал у них на заводе бухгалтером. Дарья не раз видела его, когда заходила в контору, а иногда встречала в городе. На выборах она за него голосовала. Ей только никогда не приходило в голову, что этот седой человек с маленькими рыжеватыми усиками, озабоченно заправляющий сейчас за уши дужки очков, будет судить ее сына.

По правую руку от судьи села немолодая полная женщина в сером платье и с пуховым платком на плечах. Этот пушистый платок придавал ей какой-то будничный, домашний вид, и Дарья подумала, что у нее, наверное, тоже есть дети, и она должна помнить о них, когда будет судить Митю.

За отдельными столиками поместились прокурор и защитник, но Дарья на них почти не обратила внимания. Оттого, что они сели в стороне, поодаль от судьи, Дарья решила, что роль их невелика, и судьбу Мити будут решать эти трое.

Дарья потом не все подряд могла припомнить, что происходило на суде. Иные моменты вовсе выпали из ума, другие отпечатались накрепко — до смерти не забыть.

...Допрашивают Митю. И он сам — сам! — рассказывает о том, как он разозлился на Татарникова, как выхватил у Хмеля нож и пырнул им Татарникова в живот. Он говорит об этом вяло, бесстрастно, с долгими паузами, точно отвечает худо выученный урок. Дарья слушает, оцепенев от страха и недоумения, она неотрывно глядит на тонкие синеватые Митины губы, замирая сердцем, когда они неподвижны, и вздрагивая, когда они вновь начинают шевелиться.

И вдруг новое, протестующее, гневное чувство просыпается в Дарье. Ей хочется встать и при всех крикнуть сыну в полный голос: «Что ты наделал! Что ты сделал с собой и со мной, и с этим парнем... Кто тебя толкнул на убийство? Зачем ты связался с Хмелем? Погубил себя. На мать, и без того не обойденную бедами, навалил еще одну, на многие годы, печаль...» И много яростных, рожденных отчаянием слов готовы сорваться с ее языка. Но не нужны теперь слова... Не властна она над Митиной судьбой. Вон сколько людей собралось, чтобы понять вину ее сына и наказать его... Человека убил. Ее сын. Мальчишка. Человека...

Прокурор, сидя за своим столиком, что-то записывал на листке, защемленном мраморной доской чернильного прибора. Левая рука его в черной перчатке висела неподвижно. Когда он начал говорить, Дарья поняла, что прокурор не второстепенный человек на суде, как ей показалось прежде. Маленький, сутулый, с крючковатым носом, прокурор напоминал Дарье коршуна, готового насмерть заклевать ее птенца. Голос у него не под стать фигуре оказался громким, резким, а слова сыпались с непостижимой легкостью.

— Мы пережили тяжелую войну. Мы потеряли на войне миллионы людей. Солдаты гибли на фронте, защищая родную землю, ценою смерти спасая жизнь. И вот теперь, когда в стране наступила мирная жизнь, убит человек, Игорь Татарников, двадцати лет. Убит жестоко и бессмысленно. Возвращался домой, проводив любимую девушку, спокойный, счастливый, с мечтами о будущем. И вдруг из тьмы выступают трое парней, с которыми он незнаком, которым он ничем не досадил. Просто одному из троих нравится его девушка...

Чем дольше говорил похожий на коршуна прокурор, тем тяжелее давила Дарье на плечи непоправимая вина ее сына. На скамье подсудимых сидели трое, взрослый преступник Федька Хмель, уже отбывавший наказание за бандитизм, и двое подростков. Но главным виновником среди троих был Митя. Это он, выхватив у Хмеля финку, в бессмысленной ярости накинулся на Татарникова и по самую рукоятку всадил нож ему в живот.

Дарья слушала прокурора, но смотрела на Митю. Он сидел, опустив голову, бледный и жалкий, но что-то жесткое, затаенное, упрямое чудилось Дарье в его худом лице с заострившимися скулами и во всей его неподвижно застывшей фигуре.

К тому времени, когда начал говорить защитник, Дарья уже так истомилась от своих переживаний, что вначале почти не слушала его. И не верила она в защиту. Как можно защитить человека, который стал убийцей?

Защитник был молод и красив. Голос у него оказался не такой громкий, как у прокурора, но приятный, душевный. А может, он нарочно старался сделать его приятным, чтобы расположить судью и присяжных и смягчить их.

— ...Дети, оставшиеся сиротами и полусиротами — это тоже трагические последствия минувшей войны. Вот двое из них перед вами: Гриша Мухин и Митя Костромин. Первый рос без родителей, второй — без отца. С детства травмированные горем, без достаточного надзора, без любви и ласки. А взрослый, искушенный в грязных делах развратник, картежник и пьяница, бывший преступник сумел взять их под свое влияние, внушив им ложные идеалы воровской и бандитской романтики.

Дарья теперь внимательно слушала защитника и удивлялась, как верно он говорит. Он лучше самой Дарьи понимал, что произошло с Митей, и судьи, казалось Дарье, теперь поймут, что больше во всем виноват не Митя, а Хмель, и не слишком строго накажут его.

Мать убитого парня сидела тут же, в зале. Она работала в войну в хлебном магазине, а теперь — в гастрономе, в кондитерском отделе. Она была белая, пухлая, благополучная, казалось, никакое несчастье не может за ней увязаться, никакие горести к ней не пристанут. И вот сидит на суде с красными от слез глазами, сморкается в мокрый платок и мысленно проклинает этих троих, в загородке, среди которых Митя, и желает им самой лихой кары.

Мать Мити мысленно упрашивает судей о самом снисходительном приговоре.

Мать Татарникова жаждет самого жестокого.

Десять лет! Десять лет...

Что ни делала Дарья, не выходили у нее из головы эти два слова. А направляясь с Нюркой к Мите на свидание, и вовсе ни о чем другом думать не могла. Сейчас Мите пятнадцать, а воротится из колонии в двадцать пять. Десять самых лучших лет. Вся молодость...

Нюрка не видала Митю после ареста и, когда его впустили в комнату свиданий, остриженного под машинку и бледного до желтизны, девочка в первый миг попятилась, как от чужого. Дарья дернула ее за руку:

— Поди, поцелуй брата, долго не увидитесь.

Потом сама она, поставив на пол кошелку с гостинцами, обнимала Митю, гладила его стриженую голову и плакала. Митя сурово уговаривал:

— Не надо, мам, не плачь. Отбуду срок, вернусь, на работу поступлю...

— Десять лет, — сквозь слезы твердила Дарья. — Десять лет ведь...

— Может, и не просижу десять. Работать буду, стараться. Говорят, за старание да за хорошее поведение сбавляют срок.

— Далеко увезут-то тебя? — вытирая концом платка лицо, спросила Дарья.

— Не знаю. Не говорят.

— С Хмелем в одну колонию?

— Нет, его — во взрослую...

Это было последнее их свидание. Ночью Митю увезли. Направляясь утром на завод, Дарья представляла себе стук вагонных колес и Митю рядом с конвоиром за перечеркнутым решетками окном.

Через несколько дней у нее шевельнулся ребенок. Дарья подкручивала вентиль парового подогрева, и только успела чуть повернуть малиновый штурвальчик, как ее маленький вдруг легонько толкнулся в животе, словно хотел своим робким движением помочь ей справиться с работой. Дарья вздрогнула и выпустила вентиль. «Дождалась, — подумала она, — дождалась... Шевелится уже. Да что ж это... Да на что он мне?».

После суда над Митей, когда увезли его, преступника, неизвестно куда, для Дарьи день померк, и одни несчастья чудились ей впереди. Она уж не ждала девочку, похожую на Варю. Родится мальчишка, будет опять хулиганить, дойдет, как Митя, до тюрьмы. Да на что ж ей опять такое? А если и девочка... Надо ее одной выходить, еще Нюрка не выросла, эту пока поставишь на ноги — сколько лет пройдет.

«Нет. Нет, — решила Дарья. — Не надо. Сегодня же побегу к Опенкиной».

«Живой ведь уж, — спохватилась она. — Заявлять о себе начал».

«Не хочу я. Не нужен он мне. С этими горя не оберусь. Куда мне еще маяты...»

Чтоб не передумать, Дарья после работы не пошла домой. Прямо кинулась к Ксении Опенкиной.

***

Ксения жила теперь далеко от завода, почти на краю города, но в своей прежней, перевезенной с кладбища избе. Еще перед войной завод надвинулся на кладбище, трехэтажный кирпичный корпус высился на месте прежних могильных крестов, но Ксения отказалась взамен своей избы взять комнату в новом доме. И директор завода распорядился перевезти ее избу и поставить на новом месте.

Упрямо оберегала Ксения от перемен свой незавидный, жалкий, но привычный угол. И война в разрушительном своем буйстве пощадила старую хибару. С завода Ксения ушла, раздобыв какие-то справки о больной печени, жила одиноко, тихо и незаметно, и только попавшие в беду бабы и девки знали дорогу на окраину города к хилой избе спасительницы.

Дарья добралась до Опенкиной в сгустившиеся сумерки. Два оконца тускло светились. «Дома», — обрадовалась Дарья. Миновав небольшой дворик, она постучалась в дверь.

Она давно не видала Ксению и удивилась, что вовсе не меняется хозяйка кладбищенской избушки: словно бы, с молоду состарившись, уже не старится больше, и все так же худа, и угрюма, и неряшлива.

— Здравствуй, Ксюша, — с наивозможной приветливостью проговорила Дарья. Придет беда, так поклонишься и кошке в ножки.

— А, здравствуй, — без удивления проговорила Ксения, с привычной бесцеремонностью скользнув взглядом по округлившемуся Дашиному животу. — Проходи.

Грязь, бедность, почти нищета сквозила из всех углов. Голый стол, покрытая какими-то лохмотьями кровать, ржавый умывальник над деревянной лоханкой... «Деньги за аборты лопатой гребет, а живет в этакой убогости», — удивилась Дарья.

— С просьбой я к тебе, — сказала она. — Научили добрые люди... Другим помогаешь и мне помоги.

— Ох, жизнь, жизнь, — скрестив руки на груди и прислонясь спиной к печи, хнычущим голосом проговорила Ксения. — Никому зла не делаешь, прибегут, плачутся, всякому хочешь услужить, а каждый раз беды страшишься. Доктора — они что. Живой ли останется, мертвого ли унесут — с них спросу нету. Потому — при медицине помер человек. А я вроде без ума делаю. Я не без ума! Не шевельнулся еще ребеночек-то? — прервав свои сетования, спросила Ксения.

— Шевельнулся сегодня первый раз, — призналась Дарья.

— Вишь как! Шевельнулся. Опасное это дело. Избавить тебя от ребеночка можно, а только уж в случае чего мне свою голову терять неохота.

— Понимаю я, — сказала Дарья. — Не выдам.

— Доктора! — презрительно проговорила Ксения. — Они, доктора-то, рази возьмутся за аборт, когда ребеночек уж шевельнулся? Хоть ты у них в ногах валяйся — не возьмутся. Тем более вовсе теперь аборты законом прикрыты. А куда бабам деваться? Ко мне бегут. Я одну от шестимесячного избавила, во как. И тебя избавлю, ничего. Ты не бойся. Одно только условие: ни-ко-му.

— Сказала ведь — не выдам, — с невольным раздражением проговорила Дарья. «У одного дом горит, а другой на пожаре греется», — подумала она.

— Ну и плата, конечно... Деньги-то есть у тебя? Каждый раз как на бочке с порохом сижу. Поднесут спичку — и пропала Опенкина. А спичка-то что... Одно слово сказать. Засудят, упекут... Потому и беру дорого. Да что дорого-то? Вырастить его сколько денег станет? А тут раз отдал — и спокой. Ты что ж раньше-то думала? Али оставить хотела?

— Хотела. Да Митю засудили — и напугалась я. Видно, ума нету хороших детей вырастить. А плохих и без того много.

— За твои грехи бог Митю наказал, — с шумным вздохом, выражающим покорность перед божьей карой, проговорила Ксения.

— Это почему же за мои грехи — Митю? За мои грехи пускай бы меня наказывал.

— Уж это ему, отцу небесному, видней, кого наказывать, кого помиловать.

— Без присяжных, поди, решает, на себя надеется, вот и путает, — с хмурой насмешливостью проговорила Дарья.

— Что ты, что ты! — встревоженно, словно курица, в которую швырнули палкой, закудахтала Ксения. — Без веры живешь, вот и счастья тебе нету.

— Тебя он за веру-то тоже, вижу, не шибко награждает. Молишься, молишься, а не цветешь.

— Меня бог от закона оберегает, — шепотом и оглядываясь, хоть никого, кроме них двоих, в избе не было, сказала Ксения. — Закон — он без ума. За мое добро меня раз — и за решетку. Кого садят, кого судят — разве они разбираются?

— Разбираются, — с угрюмой отрешенностью проговорила Дарья. — Невиновного не засудят.

Ксения усмехнулась.

— Там невиноватых половина сидит. Сказал твой Митька: я убил, ему и дали десять лет. А он ли, не он ли — кому какое дело.

Ксения болтала такие несусветные глупости, что не стоило бы на них обращать внимания. Но что-то в ее словах защемило Дарью за живое. Ксения сказала о Мите, а Митя был сейчас для Дарьи как свежая рана. Как легко ни задень — все равно боль.

— Да кабы не он — разве бы он сказал на себя? Зачем бы он на себя такую беду принял? Его хоть палкой бей — не скажет, чего не захочет.

— Значит, захотел.

— Что захотел? Убийцей назваться?

— И убийцей... Да я не знаю, — вдруг двинулась на попятную Ксения. — Я ж не говорю, что он напраслину на себя взвалил. Я только говорю, что бывает. Малолетку — срок, а взрослому — крышка. Вот иной раз и выручают ребята. Пристращают его или уговорят... А твой чего же... Может, и сам убил....

Слова Ксении ошеломили Дарью. Казалось, ничего уже не могло быть страшнее убийства, совершенного сыном, и предположение Ксении открывало лазейку для Митиного оправдания — хотя бы в душе матери, если не на суде. Но Дарья, нырнув на миг в эту лазейку, не оправдала, а еще суровее осудила сына. Как! Какой-то мерзавец, преступник, головорез Федька Хмель сгубил человека, а молоденький парнишка, на котором нет никакой вины, садится в тюрьму, чтобы спасти убийце жизнь. Себя губит. Мать в тоску вгоняет. Нюрке гадит жизнь. И все ради этого подлеца?

Ксения что-то спрашивала. Дарья не слышала. Задала ей Опенкина неразрешимую мучительную загадку. Если бы Митя сейчас был здесь! Если б поговорила она с Ксенией хоть на неделю раньше! В последнее свидание с Митей узнала бы она от него правду. Побежала бы к судье. Все бы повернула в новую сторону. Митю — домой. Хмеля — под расстрел. Пускай под расстрел! Чтоб смертью смерть искупил.

Ксения высказала лишь некий возможный вариант судебной ошибки, но Дарье уже казалось, что все так и было, как она говорит. Не убивал Митя! Ей ведь и сразу не верилось, что он убил. Но и такого, чтоб взял на себя чужую вину, не пришло на ум. А теперь Ксения словно кол забила ей в голову. За чужое злодейство Митя пострадал.

— Когда делать-то будем? — тронув Дарью за руку, спросила Ксения.

Дарья подняла на нее непонимающие глаза. Увидела хищно нацеленные глаза, вспомнила, зачем пришла.

— Да я... лучше уж скорей... Хоть сейчас.

— Деньги у тебя с собой?

— С собой не взяла. С завода я. Но деньги у меня есть, приготовлены, завтра же отдам.

— Нет, — хмуро проговорила Опенкина. — Меня одна обманула. Так же вот: завтра. Я ей сделала, а она мне — шиш. Жаловаться ведь не пойдешь... Да и полежать тебе надо будет... Ты вот чего... Ты под выходной приходи. Когда у тебя выходной?

— Еще три дня работать.

— Ну вот через три дня и приходи.

Дарья не находила себе места. То верила предположению Ксении, что Митя взял на себя чужую вину, и даже оправдание ему находила: застращал Хмель неразумного парнишку. То отвергала эту бессмыслицу... Чтоб ради такого подлеца на десять лет добровольно идти в колонию?

Надо было с кем-то поговорить, посоветоваться. К Угрюмовым кинуться? Нет. Не разбираются они в этих делах. Надо, чтоб разбирался человек.

И вдруг спохватилась: защитник! Вот же к кому надо идти. К Митиному защитнику.

Дарья воспрянула духом. Ей нравилось самое слово: за-щит-ник, человек, у которого такая удивительная, добрая должность — защищать людей, допустивших ошибки или даже совершивших злодейство. И выступление его на суде вспомнилось Дарье. Казалось, лучше всех понимал он и Митю, и Дарью, и всему суду очень толково объяснил, что Митя не так уж виноват. Он и против Хмеля в своей речи высказывался — о том, что Хмель завлек Митю на дурную дорогу. Вот только не пришло ему в голову, что не Митя убил Татарникова. Да кто бы мог это подумать? Одна Ксения Опенкина сообразила, будто сама все видела.

Дарья спокойно, с ощущением давно не испытанной уверенности в своей власти над судьбой, отправилась к защитнику. Увидела на двери знакомую табличку: «Адвокат И. И. Демин». Слово «адвокат» показалось ей сейчас неприятным. Она знала, что слово это означает ту самую должность, которая в народе именуется «защитник», но от него веяло холодом и тайной. Что бы не написать попросту: защитник. Так нет: адвокат... С чуть подпорченным настроением, но не потеряв своей уверенности, Дарья постучалась и вошла в кабинет.

Кабинет был маленький. Книжный шкаф со стеклянными дверцами стоял в углу, и солидные книги в немом единстве прильнули друг к другу на его полках. Дарья сперва скользнула глазами по корешкам книг, а потом уж перевела взгляд на самого Демина, с невольной гордостью за свое превосходство и перед адвокатом, и перед его книгами, ибо знала то, чего он ни сам собой, ни через книги понять не сумел.

Демин узнал ее.

— Проходите, Дарья Тимофеевна.

Он указал ей на стул напротив себя, а сам снял очки и потер пальцами покрасневшие и припухшие веки. На столе перед ним лежала толстая папка с печатанными на машинке бумагами — видно, опять разбирался в чьем-то деле, готовясь защищать виноватого перед судом. И, может, опять не догадается о самом важном.

— Митя-то, — негромко, но значительно проговорила Дарья, — не виноват. Не убивал он.

Демин воспринял ее слова без волнения, что несколько обескуражило и обидело Дарью. «Ну, да и то, — подумала она, — кто ему Митя, чтобы переживать? Одного оправдают, другого засудят, а третий готов, за решеткой сидит, суда ждет...»

— Вы узнали что-нибудь новое? — сдержанно спросил адвокат.

— Узнала. Хмель убил, не Митя. А Митя на себя вину принял, поскольку малолеток.

— Откуда у вас такие сведения? — сурово, как на допросе, поинтересовался адвокат.

— Ниоткуда. Своим умом дошла, — малость приврала Дарья.

Адвоката не поразили аналитические способности Дарьи.

— Я предполагал такую версию, — сказал он.

Дарья не поняла, что такое версия. Но общий смысл этой коротенькой фразы она уловила. Получалось, что защитник, как и Опенкина, допускал, что Митя не совершал убийства. Но как же тогда его осудили? И почему Демин так спокойно говорит о том, что Дарью в первый миг потрясло?

— Я говорил с Митей. Без его помощи я не могу доказать его невиновности даже в том случае, если сам в ней уверен.

Дарье вдруг припомнился случай с Митей летом прошлого... нет, позапрошлого года. Принес Митя неизвестно откуда десятка два ранних свежих огурцов. На базаре их не решался еще купить из-за непомерной цены даже главный инженер — подошел, поглядел, потрогал, да прочь направился. Дарья как раз у соседнего продавца лук торговала. А пришла домой — огурцы по всему столу раскатились. «Откуда?» — «Ребята угостили». Так и стоял на своем, хоть Дарья ни на секунду не поверила в щедрость его приятелей. Да один ли такой был случай...

— Упрямый-то он, упрямый, — подавленно проговорила Дарья. — Выходит, сам себе плеть свил.

Она еще поговорила с адвокатом, но не оправдал этот разговор недавних ее надежд. И тайной осталось для Дарьи — за что Митя получил срок: за тяжкую ли свою вину или за то, что спас подлинного преступника от заслуженной кары.

Накануне выходного, вечером, как договорились, Дарья отправилась к Опенкиной. Хибара стояла темная, и крохотного лучика не просачивалось на улицу из окошек. «Может, завесила окошки?» — подумала Дарья. Она постучала в дверь кулаком. Никто не отозвался. Дарья долго и безуспешно барабанила по двери ногой.

В соседнем дворе кололи дрова. Сильный, уверенный звук топора, вонзающегося в дерево, с легким щелканьем разлетающиеся в стороны поленья... Дарья подошла к невысокому заборчику из штакетника, увидала широкоплечего мужика, коловшего дрова, несмотря на изрядный морозец в распущенной поверх солдатских брюк темной рубахе.

— Сосед! — окликнула его Дарья. — Не знаешь, где Ксения Опенкина?

Человек разогнулся, держа топор в опущенной руке.

— Ногу сломала, — объяснил Дарье. — Вчера на «скорой» в больницу увезли.

«Все! — растерянно подумала Дарья. — Ничего теперь не сделаешь. Родить придется... Мало ли она со сломанной ногой в больнице пролежит? А он и то уж торкается. Живой уж...»

Дарья в морозной мгле шла по городу, возвращаясь домой. Ею вдруг овладело холодное безразличие. Родить так родить... Люди будут говорить, что родила без мужа. Да пускай говорят, кому охота приспеет.

Под новый год всколыхнула страну отмена карточек и денежная реформа. Кто радовался, что продуктов можно будет покупать вволю, кто горевал, потеряв большие деньги. Поразвелось за войну порядочно спекулянтов и жуликов, скоропалительно наживали мошенничеством деньги, каких честному человеку не заработать за всю жизнь.

Дарья от реформы не пострадала. Не было у нее сбережений. Только и отметила перемену денег, что бумажки стали другие. А Нюрка навалилась на баранки. Белые баранки стали в хлебном без нормы, и Нюрка таскала их связками. Пили чай вдвоем, и горевала Дарья, думая, что Митя не скоро досыта поест вкусного.

— Вот получу зарплату, и соберем ему посылку, — делилась с Нюркой.

— Баранок надо послать, — советовала Нюрка.

— Посохнут, поди, баранки — далеко...

— Мама, а правда, что ты маленького родишь? — спросила Нюрка.

— Кто тебе сказал?

— Девчонки во дворе.

— Правда.

— Я нянчиться буду! — охотно пообещала Нюрка.

Перед новым годом Ксения Опенкина выписалась из больницы. Дарья встретила ее на улице. «Приходи, — сказала Ксения, — сделаю выкидыш». Но Дарья отказалась: что ж живого губить. Мало ли теперь ребят без отцов растут. И мой вырастет.

Месяца не прошло после этого разговора — услышала Дарья в цехе, что Опенкина повесилась. Всю жизнь Ксения прожила в Серебровске, многие ее знали, и подробности ее смерти по всему городу разошлись через устное бабье радио.

Говорят, приметили соседи, что день и другой не идет из трубы над избушкой Ксении дым. Толкнулись — заперто. К окнам кинулись — окна занавешены. Позвонили в милицию. Милиционеры взломали замок, и в сенях на свисавшей с перекладины веревке нашли замерзший труп Ксении Опенкиной. А в матрасе, среди трухлявой соломы, оказалось четыреста тысяч старых денег, которые после реформы стоили дешево. Жила Ксения в нищете, а спала на деньгах. И не вынесла потери бесполезного своего богатства.

Дарья не то чтобы жалела Ксению, а удивлялась бессмысленности ее убогой жизни. Вон какие деньги скопила, а жалела на себя рубль потратить. Добывала ложные справки о болезни, чтобы от работы избавиться, а померла не от болезни — от жадности, которой нанесен был смертельный удар.

Удивлялась Дарья и случаю, который отвел костлявые руки Ксении от ее неродившегося малыша. И, кажется, начинала радоваться этому. Запах пеленок и беспокойный, беспомощный детский голосок уже явственно чудились ей порой, и не пугали больше ее, привыкшую к заботам, грядущие заботы и тревоги.

В марте Дарья пошла в декретный отпуск. Бушевали метели, заметая дороги, город то и дело присыпало свежим снегом. Ребятишки весело кувыркались в сугробах, Нюрка приходила с улицы раскрасневшаяся, Митины брючишки, заправленные в валенки, были мокры от снега.

— Ух, здорово накаталась! — оживленно говорила она. — Руки озябли — снежками кидались с ребятами.

С неделю Дарья отдыхала, приготовила пеленки, выкроив из старых платьев, вышила розовыми цветочками чепчик для маленького, вволю спала. А потом вдруг напало на нее беспричинное томленье, все казалось — куда-то надо сходить, что-то сделать, а когда думала, куда сходить и что сделать, вспоминались разные пустяки: хлеба купить, половик вытрясти, чулки заштопать...

Утром — Нюрка только что успела уйти в школу — почтальонка принесла письмо. Почтового ящика у Дарьи не было, почтальонка громко, торопливо постучала в дверь и передала письмо из рук в руки. Дарья как попало разорвала конверт, развернула листочек из школьной клетчатой тетрадки, исписанный с обеих сторон.

«Дорогие мама и Нюра, как вы живете и что нового? Обо мне не беспокойтесь, у меня все по-прежнему, работаю и хожу в школу, а больше ничего нового нет. Спасибо за посылку. Мама, береги здоровье, а об том не думай, что я отбываю срок, вернусь и все будет по-другому...»

Митя не писал о том, что ему тяжело и одиноко, но Дарья по тону письма уловила его тоску. И ей самой сделалось тоскливо. И Сибирь вспомнилась теми бедами, какие пришлось пережить в эвакуации: своя болезнь, смерть Вари, полуголодные ребята... «Поехать надо, повидать его», — подумала Дарья.

Кот Стенька прыгнул Дарье на колени. Он был толстый и пушистый и тотчас ласково замурлыкал, точно на своем кошачьем языке пытался дать хозяйке какой-то совет.

Дарья еще раз медленно, впитывая в себя каждое Митино слово, перечитала письмо. Ехать к Мите далеко. Несколько дней на поезде. И билет, поди, дорогой. И родить скоро. А как Мите показаться с таким животом? Он ведь не знает ничего. И не надо бы ему пока знать.

Все складывалось так, что нельзя, никак нельзя ей сейчас ехать в Сибирь. Но мысль о свидании с Митей гвоздем засела у Дарьи в мозгу, и не брали ее никакие разумные доводы. До того затомилась душа по неудачливому сыну, до того захотелось тронуть его руками, заглянуть в знакомые, вроде бы прежде и нелюбимые, глаза, что, казалось, жизни не будет без этой встречи и не простит себе никогда, если не повидает Митю. Прежде нельзя было, работала, а теперь время принадлежало ей. А что тяжело перед самыми родами пускаться в дальнюю дорогу, так о том ли думать? Бабка Аксинья рассказывала, что до последнего часу в поле картошку сажала да там же, укрывшись в кустарнике возле ручья, и родила. А по Дарьиным расчетам выходило, что к родам она должна была бы успеть воротиться в Серебровск. «Поеду, — уже твердо, без оглядки подумала Дарья. — Авось, не пропаду — не война».

Она свернула письмо, положила его в конверт и оставила на окне, чтоб, когда придет из школы, почитала Нюрка. А сама тяжелым, но скорым шагом направилась в комнату, выдвинула верхний ящик комода и достала тощенькую пачку денег.

Она сходила на толкучку и купила толстые шерстяные носки. Зимы в Сибири суровые, и носки сослужат Мите добрую службу. В магазине выбрала темную сатиновую рубашку — светлые там ни к чему. Долго стояла в раздумье в продуктовом магазине, соображая, что бы отвезти Мите из еды. Взяла три банки рыбных консервов да полкило шоколадных конфет, решив, что купит, чего Митя попросит, там, на месте — теперь ведь не карточная система, везде, поди, продукты есть. Оставалось с Нюркой решить вопрос. Любу придется попросить подомовничать, за девчонкой приглядеть.

Когда Нюрка воротилась из школы, у Дарьи уж стоял на табуретке посреди комнаты старый коричневый чемодан.

— Что это, мама? — с хмурым недоумением спросила Нюрка.

— К Мите поеду, — сказала Дарья. — Горестно ему там. Повидаюсь, гостинцы увезу.

Нюрка слушала Дарью, не отводя взгляда от чемодана с какими-то темными пятнами на крышке и ржавчиной на замках. Лицо у Нюрки было не по-детски суровое, и, как у взрослой, собралась меж бровей глубокая складочка.

— Что молчишь? — резко спросила Дарья.

Нюрка перевела взгляд на материн колесом выступавший под ситцевым платьем живот.

— Куда ж ты, такая, поедешь?

— К сыну поеду, — непреклонно проговорила Дарья.

— Не езди, — сказала Нюрка.

— Вон, возьми письмо от Мити. Почитай.

— Не езди! — звонким напряженным голосом крикнула Нюрка. — Незачем тебе туда ехать. Что ты все о нем думаешь? Он о тебе не думал, когда с Хмелем дружил. Он и сейчас о тебе не думает. А ты все — о нем и о нем...

— Нюра, — укоризненно проговорила Дарья, — зачем ты такие слова говоришь? Нешто я тебя меньше люблю? Не меньше! Да ведь ты — при мне, ты без горя живешь, учишься, как положено. А Митя самые светлые годы в заключении проводит.

— Кто ему велел? — крикнула Нюрка. — Он сам виноват, сам, ну и пусть расплачивается... Меня из-за него в школе дразнят: это Митьки-убийцы сестра. Я ему и писем не буду больше писать. А если ты уедешь, я... Я тоже что-нибудь такое сделаю, чтобы меня посадили, вот!

— Нюра...

Дарья растерянно смотрела на дочь, не видала ее еще такой взвинченной и дерзкой. Щеки у Нюрки раскраснелись, на глазах блестели слезы. В другое время Дарья закатила бы девчонке крепкую затрещину, чтоб знала, как с матерью разговаривать. Но сейчас что-то незнакомое приметила она в Нюрке, какую-то глубокую, недетскую обиду на жизнь, и расстроилась. Митю жалела, и Нюрку жалела, и горько ей было, что Нюрка так говорит о брате.

— Трое нас, — примирительно и настойчиво проговорила Дарья, — трое нас в семье, и нельзя нам допускать раздора промеж себя.

— Скоро будет четверо, — перебила Нюрка.

Она стояла возле стола и, не глядя на мать, водила пальцем по стершимся узорам клеенки.

— Ладно, Нюра, — сказала Дарья, — сердись, не сердись, а к Мите я поеду. Не могу не поехать. Извелась сердцем. В другой раз такой случай не выпадет — маленького не кинешь, привяжет он меня. А Митю должна я повидать.

Вечером Дарья отправилась к Любе.

Люба опять жила в общежитии. Перед войной дали ей комнату в новом доме, но, пока была в эвакуации, заселили дом семейными.

Комната была небольшая, на четверых. Четыре кровати, четыре тумбочки, четыре стула по граням квадратного стола...

Люба одна сидела за столом, ужинала.

— Вот кстати пришла, Даша. Поешь со мной. А то все одна да одна.

Сковородка с обжаренными макаронами стояла на столе. Люба достала из тумбочки вторую вилку, подала Дарье.

— Соседки-то где у тебя?

— На танцы убежали. Молодые девчонки. То на танцы, то в кино. А на выходной домой уезжают, в деревню. Из одной деревни все.

— К Мите я надумала поехать, — сказала Дарья.

Люба удивленно вскинула глаза.

— Сейчас?

— Сейчас. А после куда поедешь? Нюрка вот только... Поживешь с Нюркой?

— А чего не пожить? Не все ли едино мне, где спать-то? Поживу. И за уроками пригляжу, чтоб уроки делала — ты не заботься.

— Не хочет она, чтоб я к Мите ехала. Ревнует. Если, говорит, уедешь, тоже в колонию попаду.

— Не попадет! — уверенно проговорила Люба. — Мы с ней по вечерам в подкидного будем играть. Книги почитаем. Радио послушаем. И забудет свои глупости.

— Душевный ты человек, Люба.

— Нет, — нахмурилась Люба. — Это я только к тебе. А так нехорошая стала. Злоблюсь. Завидую. В ссору лезу. В магазин не схожу, чтоб не поругаться. Разве такая Люба была? Была да нету. Видно, правду говорят, что старые девы все злые.

— Брось ты...

— Я бы бросила, а не бросается. Да и к чему бросать-то? Кого ради стараться? Какая уж есть, такой и век доживать. Ты когда ехать думаешь?

— Да хоть завтра.

— И не откладывай. Завтра и поезжай.

В полночь, когда Дарье надо было идти на поезд, Нюрка уже спала. Или притворилась спящей. Дарье показалось, что притворилась. Она поцеловала Нюрку в щеку, отошла. Почудился ей за спиной печальный вздох. Обернулась — Нюрка лежала в той же позе. Худенькая была — едва обрисовывалась под одеялом ее фигурка, не приглядеться, так, кажется, никого и нет. Косички без лент — на ночь Нюрка выплетала ленты, берегла — раскинулись по ситцевой, белой в крапинку, наволочке. «И что ж она, дура, вбила себе в голову, что я ее не люблю», — подумала Дарья.

На вокзал пришли рано, боялись, что не застанут билета. Люба встала в очередь, Дарья присела неподалеку на скамейку, поставив возле ног чемодан. В вокзале было чисто. И народу немного. Ребятишки спали на скамейках.

Открыли кассу, очередь зашевелилась, Дарья в беспокойстве встала.

— Да сиди ты, сиди, — покровительственно прикрикнула на нее Люба. — Билета, что ли, тебе не возьму?

Минут через двадцать Люба принесла билет.

— Нижняя полка, — удовлетворенно проговорила она. — Плацкарта.

— Да я бы и общим доехала.

— Не жилься! — сказала Люба. — Ты себя береги. А деньги заработаешь.

Дарья еще не ездила в таких вагонах. Так мягко шел вагон, словно не по рельсам катился, а по реке плыл, и стенки его голубели узорчатым тисненым рисунком, и над каждой скамейкой было вделано длинное узкое зеркало. А в войну-то... Припомнился ей холодный и тряский товарный вагон, железная печка посередине и задыхающаяся Варя на руках. «Жизнь к лучшему идет, — думала Дарья, — только бы радоваться. И все бы ничего, кабы не случилось беды с Митей...»

Она лежала, умостив под голову чемодан и укрывшись пальто — не стала на одну ночь тратиться на постель, в Москве пересадка, — в думах о Мите долго не спала. И маленький ее не спал, легкими толчками напоминая о себе, и отчего-то сделалось Дарье грустно, но покойно, как давно уже не бывало. Вагон слегка покачивало, горела слабеньким светом лампочка, старик тихо похрапывал на соседней полке, а где-то в глубине вагона мужские голоса вели спор — слов не разобрать, а по голосам похоже: спорили. И под стук колес, под приглушенные эти голоса заснула Дарья.

В Москве захватила, закружила ее непривычная суета. Будто не своей волей шла, а тащил ее вместе с чемоданом упругий людской поток. В метро втянул, на лестницу кинул, в вагон под землей втолкнул. Не успела одуматься, как очутилась на своем вокзале.

Тут очереди выстроились куда длиннее, чем в Серебровске. И Любы не было. Но какой-то пожилой человек, приметив Дарьин живот, посоветовал ей идти в комнату матери и ребенка. Дарья пошла. И сразу взяла билет, так что и на Москву глянуть было некогда. Но ее сейчас не манила Москва. Одна забота жила в сердце: скорей бы к Мите.

И снова качал ее поезд, стучал поезд, спешил поезд, и Дарья терпеливо считала дни до встречи с Митей. Белые поля бесконечно тянулись за окном, заснеженные рощи попадались порой, редкие деревеньки в сугробах и снежных наростах на крышах. Черные мачты высоковольтных передач степенным шагом уходили в дальние дали, стойко держа на раскинутых стальных руках чуть провисшие нити проводов.

Митина колония находилась в Томской области. В поезде, узнав, куда она едет, хвалили соседи город, говорили — красивый и чистый. Но Дарья в первый день не увидала Томска, как при пересадке не видала Москвы. Вся она была поглощена одной мыслью, одним желанием — поскорее встретиться с сыном, и вокзал, дома, улицы не оставляли никакого следа в ее сознании.

На вокзале запомнился ей только высокий милиционер с черными усами. У этого милиционера она расспросила дорогу в колонию. Завидев красный старый автобус, развернувшийся на площади, Дарья со своим чемоданом кинулась ему навстречу, так что шофер вынужден был притормозить, чтобы она не попала под колеса.

Автобус шел окраинными улицами, мало чем отличавшимся от серебровских. Разве что больше тут было деревянных домов с крашеными резными наличниками, а садов меньше, садов почти вовсе не было, но стояли перед домами тополя, а кое-где прямо во дворах росли сосны. Потом автобус выбрался в поле и покатил среди белых снегов. «Вот тут и Митю везли, — подумала Дарья. — Да поля-то и не видел он, в закрытых машинах их возят».

Вдалеке среди белой равнины затемнела роща, и Дарье объяснили, что в этой роще ей и выходить. И как только тени деревьев притемнили дорогу, автобус остановился. Дарья тяжело, неловко спустилась с подножки автобуса и оказалась одна в сосновой роще. «Да тут ли колония? — подумала она с тревогой. — Не по ошибке ли указали мне остановку?»

Посетовав на себя, что не расспросила понастойчивей о колонии, она двинулась вперед. Снег комьями слежался на дороге, и ноги скользили, один раз Дарья чуть не упала и вспотела от испуга за маленького, которому ее падение могло принести вред. Но скоро за рыжими стволами сосен она увидала дома, а минут через пять наткнулась на отросток дороги, ведущий к этим домам. Она ободрилась и зашагала спорей.

Сосны, расступившись, пропустили Дарью в небольшой поселок с кирпичной водокачкой, и длинными одноэтажными домами, похожими на бараки. Были тут, впрочем, и два двухэтажных дома. А чуть в отдалении от них тянулся почернелый деревянный забор, и над ним в несколько рядов поднималась ржавая колючая проволока. Три высокие башни возвышались по краям и посередине забора, и там, под квадратными покатыми крышами, похожими на шляпки старых грибов, стояли часовые в овчинных тулупах и с винтовками. «Вот она где, колония», — вздрогнув, подумала Дарья. За этим забором с колючей проволокой жил ее Митя. Часовые в тулупах стерегли его, чтоб не убежал.

Дарья знала, что заключенные живут за высокими заборами и под охраной. Но сейчас, когда она увидала своими глазами тот самый забор и ту самую охрану, сердце ее пронзила новая острая боль. И, как никогда прежде, ясно и безжалостно подумала Дарья о себе — что это она виновата в Митином несчастье. Не сумела удержать его при себе, отдала Хмелю. Всей жизнью не оправдаться ей теперь перед совестью, до конца дней носить в себе тяжкий материнский грех.

В небольшой пустой комнате, где лишь желтый деревянный диван стоял у стены, Дарье предложили обождать. Она села на диван, поставив рядом чемодан, и напряженно вслушивалась в тишину, боясь пропустить Митины шаги. Какие-то ритмические глухие удары мешали ей, но звуки эти шли как будто не извне, а жили внутри ее, и еще тупая боль в груди беспокоила Дарью. Ей было душно. Она расстегнула пальто. И вдруг поняла, что удары и боль — это от сердца, от того, что сердце бьется с чрезмерной силой, будто, истомившись в груди, просится на волю.

Время тянулось бесконечно. Казалось, не будет конца этому ожиданию, казалось, никогда не придет Митя, и Дарья даже подумала, уже не случилось ли с ним какого несчастья. Ей ничего такого не сказали, но несчастье ведь может произойти в одну минуту, заторопился, упал, или уж неизвестно что. Но если ему сказали, что я жду, если позволили свидание, то как он может так долго идти? Тут и всю-то ограду обежать хватит пяти минут.

Дарья так устала от этого натянувшего все нервы ожидания, что когда, наконец, послышались за дверью шаги, волнение ее несколько уже притупилось. Митя распахнул дверь и на какой-то миг остановился там, в проеме дверей. Дарья встала, единым взглядом охватила худенькую фигурку сына в неуклюжем, великоватом ему сером костюме и телогрейке, стриженую голову в темной шапке с торчащими в стороны наушниками, желтовато-бледное лицо с заострившимися скулами и повзрослевшими, серьезными глазами. Она сделала шаг навстречу сыну, протянула вперед дрожащие руки, задохнувшись, шепотом позвала.

— Митенька...

Она не видела, не успела приметить, как он пробежал те несколько шагов, что отделяли их друг от друга. Она только почувствовала на своей груди тяжесть его головы и, обхватив руками податливые, худые плечи сына, заплакала от счастья и горечи. Митя стоял неподвижно, терпеливо ждал, когда она наплачется. Дарье даже показалось, что и он плачет, но когда она отстранила сына и заглянула ему в глаза, то не увидела слез.

— Ты сядь, мама, — сказал Митя, и Дарья заметила смущение в лице сына и перехватила беглый взгляд, которым он скользнул по ее округлившейся фигуре.

— Очень по Варе я тосковала, Митя, — сказала Дарья, — вот и решила...

— Это твое дело, мама, — просто, по-взрослому сказал он.

— Ох, Митя...

Дарья облегченно вздохнула и улыбнулась сыну. Самое трудное, показалось ей, позади. Она раскрыла чемодан и стала отдавать Мите подарки и гостинцы, но он принимал все с непонятным равнодушием, словно Дарья привезла ненужные вещи. Только конфету развернул и стал есть с явным удовольствием, и Дарье показалось, что он голоден.

— Может, я тебе не то привезла, сынок? Ты скажи, чего тебе надо, я куплю.

— Мне ничего не надо, — сказал Митя. — Правда, ничего. Ты увези обратно.

— Еще чего не хватало! Носки из чистой шерсти, а у тебя, поди, ноги замерзают.

— Да нет, не замерзают...

Он говорил вяло, неохотно, и Дарья видела, что он не хочет объяснить настоящей причины, по которой отказывается от вещей. Что за скрытный парнишка! Видно, так и не поумнеет, всю жизнь будет матери врать.

— Чем я тебе не угодила? — с обидой спросила Дарья.

Митя вздохнул.

— Все равно отберут у меня, — сказал он. — Или в карты проиграю.

— Как... отберут? Да зачем же ты в карты играешь? Мало натворил бед, так и тут еще...

— Приходится, — сказал Митя, глядя в сторону.

И Дарья осеклась, не стала его больше журить. Она поняла, что знает Митя что-то такое, чего она не знает. Видно, люди, с которыми свела Митю жизнь устанавливают свои, не подвластные никаким начальникам и режимам, правила и обычаи. И Митя вынужден подчиняться этим обычаям, отдавать свои вещи более сильным и играть с ними в карты и неизвестно еще какие терпеть принуждения.

— Худо тебе тут? — спросила Дарья, с болью глядя в родное и чем-то незнакомое лицо сына.

— Нет, ничего. В школу хожу. Работаю и учусь, как на воле. Пока срок пройдет, десятилетку окончу и специальность получу.

— Какую специальность?

— Токаря, — оживившись, сказал Митя. — Я уж два месяца самостоятельно работаю.

— Токаря — это хорошо, — одобрила Дарья. — А учишься без двоек?

— Без двоек. Тут время отводят уроки делать. Воспитатель следит. Хочешь не хочешь, а учись.

Они помолчали, и Митя опять развернул конфету. Другую протянул Дарье:

— Съешь.

Она машинально приняла конфету, сунула в карман. В глазах ее вдруг появилось что-то тревожное, они сделались и пытливыми и молящими, Дарья словно хотела насквозь проглядеть Митю и узнать о нем то, чего никто другой не мог ей открыть.

— Митя, — взволнованно и проникновенно заговорила она, — Митя, скажи мне правду...

Митя внутренним чутьем понял, о чем будет спрашивать его мать, и весь как-то сжался и ощетинился, взгляд его точно отталкивал Дарью, она поняла, что не скажет он ей правды. Но вопреки его упрямству схватила сына за руку, придвинулась ближе к его лицу и шептала просительно и настойчиво:

— Скажи, ты ли это... Ты ли убил или чужой грех на себя принял? Я ночи не спала, сердцем извелась, покою мне нет...

— Ты ведь была на суде, — грубо перебил Митя.

— Не судья — мать тебя спрашивает! — распрямившись, властно проговорила Дарья.

— Что на суде сказал, то и тебе скажу.

— Ты?!

Митя молчал.

В обратный путь Дарья ехала усталая и умиротворенная. Встречи с Митей прошли не так, как ей представлялось, сдержаннее, холоднее, и она все-таки не узнала правды о Митиной вине. Но все это было теперь не главное. А главное, отчего светлело у Дарьи на душе и навертывались на глаза счастливые слезы, — главное свершилось в тот короткий миг, когда Митя припал головой к ее груди и когда сжала она руками его худые костистые плечи. Он был ее сын, и она была его мать, существовала между ними святая кровная связь, и ни тысячи километров, разделявшие их, ни заборы с колючей проволокой и сторожевыми вышками, ни Хмель, ни те парни, с которыми Митя против воли тайно от начальства играл в карты — ничто и никто не мог порушить той невидимой, до смерти скрепившей их связи. С непонятной постороннему прозорливостью и уверенностью поняла Дарья, что Митя ее — не потерянный человек, в глубине печальных его глаз прочла тоску о честной человеческой жизни.

Поезд ровно, бесстрастно стучал колесами, какой-то завод выплескивал в небо расплывающийся сизый столб дыма, и только проехали город, как опять потянулись поля, заботливо укрытые белым, бескрайно огромным пушистым одеялом. В попутчики Дарье попалась молодежь — с практики на Урал возвращались студенты. Они шумно играли в карты, хохотали, а то, вынув из чехла гитару, увлеченно пели странные песни.

Зашел я в чудный кабачок. Кабачок!

Вино там стоит пятачок. Пятачок!

Еще в колонии, прощаясь с Митей, Дарья сказала ему, что на обратном пути навестит Варину могилку.

В Лужки она приехала поздно вечером. Ночь провела на вокзале, поспала сидя, притулившись в углу дивана. Утром, выпив кружку кипятку, вышла на улицу. Еще не совсем рассветало, и выпавший за ночь свежий снег казался сиреневым. Постояв минутку в раздумье, Дарья решила не дожидаться дня, а потихоньку пошла на кладбище.

Дарья шла по крайней улице поселка, слева виднелись дома и огороды, а справа просторно раскинулось поле, и на склоне невысокого холма в притуманенном утреннем свете проступали кресты и памятники кладбища.

Вдоль поселка тянулась припорошенная снегом дорога, но у последнего дома она оборвалась. На кладбище дороги не было. Или была, но сейчас, после снегопада, не знала Дарья, где ее искать. Дарья шагнула прямо в снег.

Снег был слежавшийся, плотный, и валенки утопали в нем не больше, чем до половины. Дарья брела, тяжело одолевая каждый шаг, ощущая под сердцем знакомые, робкие, и словно бы протестующие толчки. По краю неба широко расплескалось полымя утренней зари, и макушка солнца уже показалась над белым полем.

Стоя среди крестов и оградок над занесенными снегом могилами, Дарья одну за другой перебирала взглядом розовые от утреннего света березы, отыскивая ту, с изогнутым стволом. И не могла найти Варину березу. У одной увидала похожий излом и пригляделась внимательнее. Излом шел у самой земли, а у той приходился почти на метр выше. Да и сама березка показалась Дарье чересчур крепкой и высокой, а тогда ствол можно было обхватить пальцами. По месту выходило — вроде та самая, почти на вершине бугра. «Да ведь снег! — подумала Дарья. — Снегу навалило почти до самого изгиба. А ствол высок и крепок оттого, что выросла береза. Та самая! Варина...»

До Вариной березы оставалось метров десять, и Дарья заспешила, оставляя позади себя лохматую борозду. И вдруг споткнулась обо что-то, наверное, о могильный бугор либо о скрытый под снегом памятник, и со всего маху тяжело рухнула в сугроб.

Она не почувствовала боли, только внизу живота падение отдалось резким ударом. Неуклюже и осторожно Дарья поднялась и пошла дальше, теперь уже медленнее, с опаской нащупывая ногами дорогу и забыв стряхнуть с пальто снег. Она благополучно добралась до березы, скинула варежки, ухватилась голыми руками за холодный ствол.

— Варенька... Деточка моя...

Глухая тишина стояла вокруг, холодной белизной сияли снега на кладбище и за кладбищем в полях, а в поселке над крышами домов серыми кольчатыми столбами поднимался дым. Дарья посмотрела себе под ноги, туда, где под снегом пряталась Варина могилка. Даже маленьким бугорком не выступала она, все было ровно и бело. Только береза с искривленным стволом связывала Дарью с ее мертвой девочкой, и Дарья все держалась за ствол, прижавшись к нему щекой.

Она уже начала дрогнуть, и голые руки покраснели от холода. Пора было уходить. Дарья опустилась на колени чтобы поклониться покойнице, и вдруг острая, нестерпимая боль резанула ее по животу, словно неведомый хищник впился в него когтями. Но острее боли пронизал страх. «Господи, на снегу рожу, сгублю дите...»

Дарья замерла, боясь шевельнуться, боясь глубоко вздохнуть, чтобы не вспугнуть дикого зверя, когтями рванувшего ее живот. Зверь затаился. Выждав некоторое время, Дарья так медленно, как только могла, попыталась подняться. Боль возобновилась, но не такая сильная, можно было терпеть. Ухватившись за березу, Дарья разогнулась.

«Зря с поезда сошла, — пронеслось в голове. — Да ведь в поезде бы началось — того хуже. Нет, не хуже... Там люди, помогли бы... Да и успела бы я. Это оттого, что упала...»

Мысли эти пронеслись и сгинули, будто ветер умчал их, осталась одна: как бы скорей до больницы. И скорей надо и шага резкого сделать нельзя. Одно ясно: ждать некогда. Надо идти.

Дарья двинулась в обратный путь, стараясь тверже ставить ноги в снег, чтобы не поскользнуться, и придерживая голыми руками живот. Она забыла надеть варежки, они торчали из кармана, а потом, когда руки совсем закоченели, и Дарья вспомнила о варежках, их уже не было — потеряла где-то в пути. «Что ж я такая невезучая», — с тоской и обидой подумала она. Ей захотелось плакать, но не позволила себе. Опять возобновилась утихшая было резь, больно тянуло в животе и отдавало в поясницу.

Остановившись, чтобы переждать схватки, Дарья оглянулась. Она прошла почти половину пути. Солнце сияло уже в полную силу, и заиндевевшие ветви Вариной березы сверкали яркими блестками. «Неужто Варе одной лежать наскучило, требует себе нерожденного моего младенца? — суеверно подумала Дарья. — Не надо мне было выходить на этой станции, ради мертвой живым рисковать».

Каждый раз, когда поднималась в животе боль, Дарья замирала от страха, что вплотную начинаются роды. Упадет на снег и родит ребеночка, и ни одной живой души нету, чтоб спасти его от мороза. Но еще выходила отсрочка, и Дарья снова шла, ослабевшая и упрямая, вся охваченная одним желанием, вся подчиненная одной цели — добраться до поселка, хоть до крайнего дома. Только бы до крайнего дома. Только бы до людей...

Ближний к кладбищу деревянный домик был невелик, двумя небольшими окошками глядел в улицу, отворенная калитка, пьяно скособочившись, висела на одной петле. Эта калитка влекла Дарью к себе с такой притягательной силой, словно, войдя в нее, Дарья оставит позади все беды и тревоги. И она шла и шла, и путь, оттого, что шла медленно, казался ей намного длиннее, чем был.

Оставалось уже совсем немного, Дарья благополучно спустилась с пригорка, теперь по ровному пути метров триста, и начнется улица. Двое ребятишек с салазками вышли на улицу, и она совсем ободрилась — хоть маленькие, да живые люди. Но тут ее вдруг скрутила такая страшная боль, какой, кажется, никогда не знавала в жизни. Дарья вскрикнула и, почти теряя сознание, упала в снег. Она успела заметить, что ребятишки испуганно метнулись во двор, и закричала еще отчаяннее, с пронзительными звериными взвизгами. И, только увидев, как из того двора, в котором скрылись ребятишки, выбежала женщина в расстегнутом полушубке и без платка, Дарья умолкла. Не в силах подняться, она на четвереньках поползла по снегу навстречу женщине. Навстречу своему спасению.