Концерты
Вечер романсов
«Не ветер, вея с высоты»
Образцова — культовая фигура в мире русского вокала. Не потому, что согласно традиции вокального концерта на нее бросаются с цветами поклонники и поклонницы всех возрастов и сословий, ревниво следя за тем, чтобы ни один номер программы не остался без подношения. Культовость Образцовой как идола состоит в том, что она хотя бы один раз в жизни воздействовала на каждого из ее почитателей как божество или по меньшей мере существо неземное, способное все перевернуть в душе, открыть неизведанное, обрушить в бездну, оторвать от собственного тела и т. д. Благодарный слушатель (а благодарность, как известно, свойство натур благородных) свято хранит это воспоминание как драгоценную часть своей жизни. Даже если в любимом певце сякнет энергия, если его голос теряет всю полноту власти, поклонник старается «вчитать» в слышимое свой предыдущий опыт. Так происходит во всем мире, поэтому выход Марты Мёдль на сцену Венской Штаатсопер или Риты Горр на подмостки «Опера Комик» в Париже приводит публику в раж: вот они, наши легенды, наши кумиры, живые и невредимые! Однако всему есть границы: последние выступления Марии Каллас, знавшей, что публика стерпит от нее все, что угодно, я лично, будучи сумасшедшим поклонником и даже просто диким фанатом трагической гречанки, слушать и смотреть не в силах: идол не должен превращаться в самопародию.
Образцова дарила мне не раз и не два художественные потрясения, но критику должно отсеивать и отвеивать плевелы страсти от зерен аналитики. Хищно вгрызаясь слухом в музыкальную ткань, ищешь уязвимые места и щербины, в которые можно было бы вцепиться похрустче.
Образцова всегда волнуется в начале концерта, и потому в «Ночи» Рубинштейна, которую прозорливый Чачава (а именно он неизменно творец и воплотитель программы как концепции) решил предъявить как визитную карточку, «нега» роскошного голоса не открылась: певице пока еще было не до себя и не до нас, ею владели страшные бесы сомнения и неуверенности.
Но светлое начало блистательно побеждало. Романсово-салонная программа, требующая холодной головы и несалонного вкуса для превращения в цельный художественный образ, двигалась по строго намеченному пути. Зыбкие видения, обретая законченную форму, застывали у нас на глазах статуями Царскосельского парка, а чуть позже — Люксембургского сада в Париже.
Пройдя через аристократические строгости Глинки и Даргомыжского, через облака Римского и темные чащи Кюи, Образцова и Чачава выдали в конце первого отделения убойный дублет: посверкав и напорхавшись в верхнем регистре сладкого власовского «Бахчисарайского фонтана», они начали с безупречным знанием дела шаманствовать в темной свиридовской «Русской песне», явив протеическую изменчивость и безоглядную преданность сути музыкального образа.
Второе отделение снова запорхало и засверкало, на сей раз крылышками бабочек Форе и шелками вечерних парижских туалетов. Со времен Шварцкопф, не побоюсь утверждать, не было и нет ни одной певицы, которая бы умела быть в легкомысленном пении столь элегантной и обворожительной, как Образцова. Вообще-то романс Кремье «Когда умирает любовь» — чуть что не воплощение пошлости, но безупречное голосоведение и удивительное именно в Образцовой, певице весьма «нутряной», отстранение и ироническое пританцовывание как бы над нотами (про Чачаву я вообще не говорю: наш Джеральд Мур сегодня не имеет себе равных в вокальном концертмейстерстве) превратили эту вещь в шедевр, вокально-инструментальную жемчужину редкого достоинства.
Образцова, как всегда, спела еще и отделение бисов, щедро бросая публике свои букеты — черные розы Де Фальи, сирень и ромашки русских романсов. А в последней песне вдруг послышалась исповедальная интонация. Когда певица с комком в горле (не в смысле вокала, разумеется!) просила не бранить ее за то, что она так любит неизвестного его, нам казалось, что в этих словах — что-то самооценочное по поводу всей нашей грешной и суматошной жизни с ее интригами, ревностью и завистью.
Одним из потрясений, которые подарила мне Образцова, была ее Марфа из «Хованщины». Помню, я ходил неделю как оглушенный: мистическая суть оперы прошла через этот голос, открытый добру и злу, силам потайным преисподней и херувимскому пению. Я не собираюсь вмешиваться в чужие дела и тем более кого-то наставлять, но не могу не грустить, заранее зная, что Марфу в новой постановке Большого театра не споет великая русская певица Елена Образцова, ради которой вообще-то и полагалось бы сегодня ставить эту великую оперу.
Ну да ладно. Образцову почествовали, зачислили в Пушкинскую академию, вручили замечательно написанный адрес от публики по случаю тридцатилетия ее концертной деятельности, она растрогалась до слез — и на следующий день надолго укатила далеко-далеко.
Бранить мы ее не будем, но скажем во всеуслышанье, что вовсе не ветер, вея с высоты, коснулся ветвей лунной ночью, а Елена Образцова и Важа Чачава коснулись в очередной раз наших душ.
Liederabend
Юкали, страна разделенной любви
Она не просто певица, замечательная певица, выдающаяся певица, великая певица. Она — уникальная художественная личность, вбирающая в себя контрастные стороны бытия, — земной, волнующе-чувственный шарм — способность проникать во внечувственные метафизические глубины, ртутную подвижность в лирической импрессии и «бронзовеющую» статуарность в патетической проповеди, французскую склонность к шлифовке мельчайшей детали и русский размах.
Конечно, эти кажущиеся преувеличенно-восторженными рациональные обобщения могут приходить на ум только в результате самого прямого переживания. Образцова уже больше тридцати лет на сцене — но сегодняшние, самые свежие впечатления не столько ностальгически возвращают нас к «годам расцвета», сколько дают новую пищу для вдумывания в феномен Образцовой.
Вот она поет концерт из самого запетого репертуара (июнь 1997, Малый зал Московской консерватории), поскольку фанаты всегда готовы по триста раз в год слушать одно и то же. Она доставляет и себе и им удовольствие, скользя голосом по вычерченным десятилетиями лекалам. И вдруг начинает в какой-нибудь Хабанере летать по нотам с такой волшебной легкостью, что мы ощущаем прямое воздействие стихии огня, чувствуем внезапный ожог, который будет заживать не один день. В абсолютных исполнительских шедеврах Образцовой (которые вообще в мировой культуре случаются не каждый день и которых в активе нашей героини не один и не два) вступает в силу в самом строгом смысле архетипическая магия искусства. Происходит волшебный миг преображения — и за сиюминутными деталями видится необъятный мир идеальных сущностей, наваливающийся на нас нерасчленимой громадой. Именно поэтому так неистовствует публика, теряя рассудок, именно поэтому многие российские певцы молодого поколения так настойчиво ищут в приемах Образцовой способ «привлечь к себе любовь ространства».
Вот Образцова выходит на сцену Большого театра в роли Амнерис из вердиевской «Аиды» (декабрь 1997). В порыве ее движений колышутся одежды, она стремительно идет от левой кулисы к центру, и вдруг мы видим крупным планом — на значительном расстоянии — ее лицо: это священная личина жрицы, которая разом ощутила себя властительницей всех присутствующих. Мы чувствуем, как миг появления на сцене стал мигом «приращения смыслов» — к ее и к нашей сиюминутной реальности. Она как бы охватила мысленным орлиным взором все пространство театра и присвоила его себе. Фабула и даже сюжет оперы «Аида» не имеют никакого значения. Мы видим, как это «животное сцены» (так сказал про Образцову Дзеффирелли), в котором живут и священный бык и тореро вместе, разворачивает во времени свой ритуальный танец. Вот она сверкнула глазами и просияла ликом на сообщение о том, что ее избранник назначен полководцем. Вот она подарила свое царственное коварство сопернице. Вот руки ее взметнулись для того, чтобы увенчать примстившуюся надежду. Вот голос пополз змеей, чтобы ужалить, а потом взвился коршуном под облака, чтобы оттуда полюбоваться на свою победу. Каждая деталь впечатывается в память, как ключ к чему-то важному. Так запоминали когда-то каждый жест Элеоноры Дузе, так прирастала к повседневному существованию зрителя сценическая жизнь персонажей, сыгранных Ермоловой.
Самое большое потрясение — последний концерт (31 января 1998) в Большом зале Московской консерватории. Стильность программы сразу заставляет восхититься: первое отделение — Шуман, в том числе цикл «Любовь и жизнь женщины», венец романтизма, второе — зонги и шансоны Курта Вайля, омут экспрессионизма.
В Шумане мы попадаем в атмосферу идеально красивых, проживаемых на полноте самоотдачи чувств, для каждого из которых найдена тончайшая звуковая оболочка. Образцова и ее неизменный партнер Важа Чачава ни на секунду не уходят в чистое музицирование, вся щедрая палитра их выразительных средств сфокусирована вокруг образов-сгустков, вбирающих в себя конкретную эмоцию и одновременно ее вселенское звучание. Аристократизм существования выражается в идеальной вокальной линии, или, точнее, в струящемся покрывале голоса, которое то ниспадает драгоценным бархатом, то колышется легчайшим, почти невидимым шифоном. Если в моем описании возникает пугающая манерность, знайте: виноват в этом только я, Образцова и Чачава строги и направлены внутрь себя. Вживаясь в их Шумана, мы переносимся в артистический салон XIX века, и вот уже на сцене незримо устраиваются для внимательного слушанья великие тени… «Мой добрый дух, мое лучшее я», — поет по-немецки в «Посвящении», завершающем первую часть концерта, Образцова, и мы понимаем, что приходит пора расставаться с этим золотым сном, навеянным человечеству прекраснодушными безумцами.
Первый же зонг Вайля — «Песня Нанны» (тут больше, кажется, подошло бы имя Нана из Золя) превращает зал в кабаре высочайшего пошиба. Здесь не боятся докапываться до самого нутра, вплоть до смрадных и грязных пробоин в личности. Образцова то расхристывается до надсады, то вдруг сентиментально застывает над тлеющими угольками воспоминаний. Чачава хватает прыгающие ритмы из воздуха и тасует их, как заправский джазмен. И вот возникает нечто неправдоподобное — танго-хабанера «Юкали», шансон на слова Фернея, выпеваемая, кажется, героиней с картинки Тулуз-Лотрека липкая греза о какой-то придуманной стране, нюни, пьяный бред. «Надежда, живущая в сердцах, избавление, которое наступит завтра…» Что за чушь? А голос Образцовой снова струится огненной лавой, снова лижут наши души эти опаляющие язычки пламени, и шаманская магия пущена в действие. Мы присутствуем при рождении исполнительского шедевра и вспоминаем другие абсолюты в творчестве певицы — ее Графиню из «Пиковой дамы» и Азучену из записи «Трубадура» с Караяном. Те вещие Старухи не пускали нас в свои тайны и только ворожили загадками — роковых карт и рокового огня, а эта ворожея заманивает нас в свои сети сладкой огнистой ложью, в которую мы не поверим никогда, даже когда дурман подействует окончательно. Не ложью, а истинностью музыки спасемся. И когда Образцова споет нам в шансоне на стихи Магра «Я не люблю тебя», мы ей тоже не поверим, потому что в этот миг, миг шаманского камлания, она любит нас всех разом — иначе не смогла бы ее душа швырнуть в нас такой ураган страсти.
Образцова счастливо избегла пошлых официальных титулов типа «божественная», «богиня» и пр. и др. Ей хватает ее клички «королева» в устах фанатов — грубоватой, пахнущей Достоевским, но непридуманной. Потому что все божественное не след мусолить человеческому языку, даже если в огоньках пламени, исходящих из голоса, чувствуется нечеловеческое происхождение.
Вечер романсов
«Знаешь ли край, где цветут померанцы?»
В атмосфере переполненного Большого зала Консерватории вместо обычного нетерпеливого ожидания царила странная взрывная нервозность. Объяснялось это в первую очередь тем, что Образцовой, недавно сыгравшей свою первую роль в драматическом театре и благодаря участию в антрепризе Виктюка попавшей на страницы махровой желтой прессы, как будто бы снова полагалось именно здесь заново сдать экзамен на звание российской primadonna assoluta, не признавать которое могут только вокально неграмотные или нечестные.
Образцова, стройная, как девочка, сияющая, как только что награжденная Оскаром голливудская звезда, явилась на сцену слепящим метеором, щеголяя затейливым белоснежным платьем от петербургской кутюрьерши. Когда публика пришла в себя и отдарила первые цветочные приношения, певица открыла концерт. Этот удар оказался ничуть не слабее, чем ошеломляющее явление и царственный проход к роялю. Драматургические интриганы высшего разряда, Образцова и ее эксквизитный партнер Важа Чачава, выбрали в качестве открывающего номера не ударный шлягер, но произведение неслыханной артистической сложности. В «Миньоне» Хуго Вольфа три строфы Гёте, на которых когда-то разом помешалась вся русская поэзия, превращены в грандиозную драматическую сцену, во время которой героиня и ее alter ego, заключенное в рояле, проживают целую жизнь. Шесть минут музыки вмещают всё, от отчаянных взрывов страсти, когда нет удержу и хочется любым путем прорвать дряблую ткань жизни, до горестных, еле слышных всхлипов одиночества. Чачава посадил Образцову в лодку, которая на наших глазах превращалась то в трагически тонущий грандиозный «Титаник», то в умиротворенно скользящую ладью Харона, и провез ее по бурлящему метафизическому пейзажу. Голос, все таинства и прельщения которого известны наизусть, взмыл развевающимся парусом и придал лодке такую энергию сопротивления, что даже девятый вал безумия оказался странникам нипочем и они легко нашли путь в идеальный «край, где цветут померанцы» (перевод Пастернака). Образцова, едва вставшая с постели после простуды, может быть, и задолжала немножко совершенству своего звуковедения, но вопрос о продолжении экзамена на вокальную примадоннскость был снят с повестки дня. Оглоушенная публика затаилась в предвкушении чудес.
И чудеса были в изобилии. Первое отделение, отданное немецким Lieder, стало триумфом чистой музыки. В каждой ноте Брамса и Рихарда Штрауса Образцова и Чачава находили такие мерцающие смыслы, что делали физически ощутимым магический свет, исходящий от звука. В «Оде Сафо» Образцова позволила себе впасть в оперную мощь, в профетическую безмерность, лирика обнаружила свои черные бездны в зловещем голосе поэтессы-пророчицы. И когда сразу после этого, убаюкивая слух, потекли нежные звуки другого брамсовского шедевра — «Immer leiser», — на секунду показалось, что нас обманули и за один миг превратили демонический лик в ангельское личико. Но превращение захватило все слои творящего существа — и мы приняли возвышающий нас обман с благодарностью. Вокальная публика неохотно уходит в сторону от затверженных шлягеров — но, отхватив свою долю восторга на пути к возвышающим обманам, она успокоилась.
Второе отделение Образцова привезла с пылу с жару из Парижа, города своих триумфов, где она недавно снова потрясла публику и заслужила звание «последней царицы русского вокала». Парижский шик свойствен Образцовой «по жизни», поэтому никого не удивила смена туалета после антракта — на примадонне были струящееся платье и норковая пелерина типично парижского цвета saumon. Стихи Ануя, Аполлинера, Элюара, Арагона слетали с уст идиоматической парижанки, знающей бритвенно тонкую грань между утонченностью и безвкусицей, и сливались с мелодиями Пуленка и Сати в паутинную вязь. Великая французская певица Режин Креспен, к которой Образцова отправилась во французской столице за консультацией по части парижского шика, по свидетельству очевидцев, обрушила на русскую примадонну все негодование своего басовитого сопрано: «Дорогая, мне вас учить нечему: ваш парижский шарм умрет только вместе с вами!» И действительно, тому, чему мы стали свидетелями, не научишь: когда Образцова пела почти площадное, зазывное, откровенно эротичное «Je te veux» Сати, в ней обнаруживалась такая способность к само-иронии, такая, казалось бы, неуместная грация «кисейной барышни», что мы вспоминали не героинь Тулуз-Лотрека, но ренуаровские лица. К тому же Важа Чачава вел свою линию во французских melodies как строгий академист, четко отличающий стильность от заигрывания с пошлостью.
Вдоволь нарезвившись на склонах Монмартра и улицах Меняль-Монтана, Образцова в первом же бисе захотела вернуться к быстротечности жизни. В «Элегии» Массне, спетой без тени слезливой сентиментальности, сам голос певицы лился и шел через нас, как материя жизни, как материализованный символ жизни, и убеждал в своей неиссякаемости. А когда в сцене опьянения Периколы Образцова стала в слове grise (пьяная) раскатывать вороха грассирующих (я бы сказал — трассирующих) «р», Париж справил свой окончательный триумф как город неиссякаемой артистической энергии. Стоячая овация стала естественным финалом этого умопомрачительного вечера.
Диски
Русские песни и романсы
«В стороне от веселых подруг»
В квасном патриотизме меня не заподозришь. Пение «окрасивленного» хора Пятницкого отвратило меня от русской народной песни, а тонкие эксперименты Ансамбля под управлением Дмитрия Покровского не сумели сделать из меня поклонника фолк-искусства. Не стану скрывать, что на концерты русской песни и старинного романса под аккомпанемент оркестра народных инструментов я отродясь не ходил. И потому испытал много неожиданных моментов удивления и счастья, когда в один прекрасный летний вечер на даче стал слушать этот диск юбилейного «декалога». Оказалось, что и в этой ипостаси Елены Образцовой скрыты залежи подспудных, глубинных откровений.
Уже в самой первой песне «Что ты жадно глядишь на дорогу» меня силой толчка перенесло на много лет назад, в мое детство. Образцова начинает эту песню широким мазком, кладет на полотно сочные пятна своего раскатистого, бархатного голоса, как будто заманивает нас в свои тенета, глядя на дорогу из окна домика станционного смотрителя. И мы как будто наперед знаем судьбу этой женщины, таящей бешеный темперамент под складками пышного многослойного голоса, широкого, как шаль.
И я вспоминаю редкостные часы счастья в своем детстве. В комнате коммунальной квартиры в Столешниковом переулке, где мы после ареста отца жили с мамой, братьями и сестрой впятером, иногда выпадали моменты, когда мы с сестрой оставались вдвоем на несколько часов. Она на тринадцать лет старше меня, год шел, скажем, 1951-й, мне было семь, ей двадцать, она училась в Мединституте, но очень любила всякое пение и оперу в том числе. И любила петь сама. И вот в эти часы Zweisamkeit, как говорят немцы (одиночество на двоих), она устраивала мне, единственному зрителю, концерты — one man show, пела разные романсы и песни. И, может быть, больше всего я любил именно эту песню, мне нравилась вторая строчка «в стороне от веселых подруг», потому что это был наш заговор, тайный от всех. Нина надевала какие-то мамины платья, украшала свои пышные темные волосы с медным отливом, мне помнятся какие-то бусы, шали, платки. И помнится то чувство восторга в душе, которое и сделало из меня такого страстного пожирателя музыки и оперы: чувство, развивающееся во времени, умело забирать меня всего с собой и доводить до состояния почти экстатического.
Я слушаю эту песню в исполнении Образцовой еще и еще, и широкая цветастая шаль ее голоса расстилается передо мной. И обрамление, исходящее от оркестра народных инструментов, кажется мне более чем подходящим: в нем атмосфера, творимая певицей, распространяется вширь. Образцова поет широким, свободно льющимся звуком, и нельзя не заметить, что ее фразировки уходят корнями скорее в итальянскую оперу, чем в русскую народную песню, волшебное legato итальянского кроя и дает такой особый размах этой узорной шали. Когда она поет «И зачем ты бежишь торопливо / за промчавшейся тройкой вослед», мы прекрасно понимаем, что речь идет как раз о ней самой, она и убегает за этой тройкой, и одергивает себя, останавливает на скаку. И в словах про подбоченившегося красиво заезжего корнета мы тоже видим и самого корнета, гурмански любующегося этой пылкой девушкой и этим роскошным голосом, и ее, не сводящую с него глаз. В следующем куплете я ностальгически улыбаюсь: Образцова рисует дальше образ статной и страстной красавицы, у которой «вьется алая лента игриво», а я вдруг вспоминаю, что тогда, во время сестринских домашних концертов, я был совершенно уверен, что у моей любимой девушки из этой песни есть «алая лента и грива», то есть огромная копна непокорных буйных волос. Вообще женские волосы обладали для меня особой тайной. И у мамы как раз и были волосы «черные, как ночь», как в песне.
Зачем она себя уговаривает не глядеть на дорогу? Не помогут ведь никакие шаманские пассы, никакие волшебные rubato, эти разрежения и замедления, которые как будто передают момент, когда резко перехватывает дыхание, когда жизнь и сердце слышат паузу жуткого молчания. Образцова знает судьбу этой девушки: последний куплет она, сбежавшая из отцовского дома, поет уже в чужой стороне, пока еще счастливая любовью, но уже чувствующая роковой рубеж своей жизни.
Песню «На улице дождик» я раньше не слышал. Оркестр очень симпатично начинает звукоподражательные арпеджии, и вот вступает Образцова, и голос ее причесан совсем по-другому. В нем сразу слышна «слеза», не надрывность, не надсадность, а именно лирическая «слеза», элегичность. В певице прошла резкая внутренняя перестройка — и мы слышим голос другого человека. Материнская печаль, горечь, отчаяние слышны в этом голосе. Мать смотрит, как «брат сестру качает», а за окном заунывно каплет, дребезжит, шумит дождь. И ей видится горестное будущее — как двух родных людей разведет жизнь. В нашей семье все было наоборот, и сестра качала маленького брата, качала с любовью. А потом прошло время, и как в этой песне, она вышла замуж «во чужу деревню, в семью несогласну», и жестокие нелады поссорили брата и сестру, хуже осеннего дождя, хуже летней бури. И до сих пор нет возврата к ощущениям детства. Разве только в самое последнее время движение к концу жизни стало приносить смягчение жизненному восприятию… Удивительно, как внутреннее состояние Образцовой в корне меняет саму природу ее голоса, вдруг появляется почти чрезмерное vibrato, которое здесь весьма уместно. Печаль оборачивается высокой скорбью, и это превращает почти вагонную мелодраматическую love story в высокую элегию. Чувствуя изнутри законы жанра, Образцова, не идя на уступки собственному вкусу, подгоняет пошловатую душещипательность под свои высокие стандарты.
Песня «Зеленая рощица» состоит из трех частей. Первая и последняя — заплачки, горестные женские причитания, как будто без видимой причины, как будто выражение внезапно нахлынувшей тоски, душевного срыва. Образцова поет их почти безразличным, потускневшим голосом, инструментально чисто выводя завывания несчастной женщины. В средней части голос крепнет, набирается внезапной силы, и мы вдруг понимаем причину этого «нервного срыва», когда ничего не остается, как причитать про незацветшую зеленую рощицу да про непоющего соловьюшка: «зазноба не придет». Жизненная драма застала врасплох героиню песни. У Образцовой здесь голос сжат в комок страдания, слов почти не разобрать, хотя только что мы понимали каждый звук, она поет почти навзрыд, но нигде не теряет контроля над собой. Резко наступает переход к повтору заплачек, и здесь мы слышим, что силы остались разве что на то, чтобы тянуть, тянуть вытье, не показывая виду, что тяжко. И последняя нота истончается, как паутина, и длится долго-долго, пятнадцать секунд.
Бойкую песню «Катерина» Образцова начинает так, что дух захватывает: голос почти белый, «народный», безвибратный, выговор простонародный, смешное альвеолярное «эль». Так и видишь малявинскую бабу, руки в боки, — ну никак этот образ не вяжется с аристократичной Образцовой, тут явная травестия, игра в переодевание. Песня движется дальше — и из-за кустов появляется потихонечку голос «академической» Образцовой, она мешает краски двух разных палитр с невероятной смелостью. Какая-то залихватская звонкость пронизывает амальгаму двух голосов, вольная резковатость, которой у Образцовой отродясь не водилось, дает своеобразную «оттяжку». В середине опять хитрость, шитая белыми нитками: голос возвращается к простонародному «белому звуку», и здесь слышна ухмылка, усмешка, виден прищур глаз, нам показывают, что это тонкая, замысловатая игра. А конец уж вовсе превращает всё в карусель «приколов»: с каким прямым сочувствием, сердечным состраданием выводит Образцова это нехитрое: «Ты не плачь, Катюша!» Играй — да не заигрывайся, словно учит нас умная артистка. И оркестр в этой песне чутко идет за певицей ироническими, подсмеивающимися подголосками.
Песня «Ах ты, Ванька, разудала голова» начинается медленными разливами оркестра, и голос Образцовой прилетает сюда с широких полей, с колких покосов. Рядом с пряной характерностью «Катерины» вокальный подход поначалу кажется слишком простым, и только потом, когда разлив горя перерастает в шквал плача, горестного отпевания самой себя, мы понимаем, что тут никакие переодевания были бы неуместны. И кончается всё еле слышной, где-то у поля крадущейся нотой, в которой сосредоточено все отчаяние любящей женщины.
Разгул аутентичного простонародного пения ждет нас в песне «Белялицы, румяницы вы мои». Тут Образцова поистине пускается во все тяжкие. Несколько настраивающих аккордов оркестра, ухающее «ум-па-па» — и на нас набрасывается нагловатый, броский голос из деревенской массовки. Тут моя память снова проваливается в прошлое, и я вспоминаю свою любимую няню; звали ее Фрося, и родом она была из Липецкой области, грамоты не знала, и я за нее писал письма ее родным в совхоз «Пятилетка». Наше академическое пение она не любила, а вот когда по телевизору пели «белым звуком», как у нее на родине, тогда она садилась поближе, подпирала подбородок рукой, надвигала пониже свой платок, немножко сгибалась и слушала как завороженная. И я, который этот разный «хор Пятницкого» не любил, проникался к ней еще большей любовью в эти моменты: между ней и песней возникала какая-то особая связь, и не почувствовать ее было просто невозможно.
Откуда у Образцовой это свойство так остро ощущать суть стиля? Как тут не вспомнить эпизод из «Войны и мира» Льва Толстого, когда Наташа Ростова пускается в пляс по-русски? Ведь и Толстой дивился, откуда взялась у нее эта вольная переимчивость. Ее, впрочем, многие считают вообще одним из коренных свойств русского национального характера, что не лишено справедливости: после перестройки Россия и Москва в частности органически и без напряжения вобрали в себя столько «чужого», не своего, что превзошли в чем-то многие столицы мира. А Образцова — как породистая средиземноморская губка: впитывает в себя естественно и ненатужно все течения, все ароматы, все вкусы. Сегодня много говорят об аутентичном исполнении произведений прошлых веков, времени оперных истоков, барокко. Слушая народные песни в исполнении Образцовой, понимаешь, что превзойти все законы сегодняшнего аутентизма ей было бы нипочем, она бы все ловила из воздуха. Жаль, что она не занялась этим в свое время с кем-нибудь из великих дирижеров.
В «Белялицых» Образцова прямо изощряется в идиоматике народного пения, показывая умение и оттягивать звук, и причмокивать, и подвывать, и почти переходить на говор, и в способности по-особому красить согласные, и «опрощать» гласные. А уж детали содержательные так обпеты, что мороз по коже. Сначала вроде всё шутка да прибаутка, гулянка да пьянка, беседы да ухаживанья. А к концу выясняется, что дело-то плохо: «рявнивый» муж может и побить. И последние слова Образцова поет, отбросив к черту всю свою загульную отвагу, ей страшно. Но в глубине души она, правда, не знает своей вины, все ее выходки — невинные, и мы слышим в этом голосе: перед нами действительно натура на редкость чистая.
На диске записаны также и романсы, называемые почему-то иногда «старинными»: городские, гитарные. И в самом первом, романсе Гурилева «Грусть девушки», оркестр исходными переборами струн парафразирует гитару. И вот вступает голос Образцовой. На сей раз он ближе всего к тому, из первой песни про корнета, только убран скромнее, это не широкая цветастая шаль, а скорее небольшой однотонный платок, в который кутается девушка, уже привыкшая к своей тоске. И не хочет она больше наряжаться, следить за собой. Ей уже ни до чего, только смотрит все на почерневший серп да думает, не навсегда ли в сердце ее поселилась эта страшная, черная тоска. Одноцветье тона родилось от глубокого погруженья во внутреннюю материю романса.
И вдруг — резкая перемена настроения. Оркестр играет бодро, весело. С романсом Шишкина на слова Лермонтова «Нет, не тебя так пылко я люблю» на сцену выпархивает, кажется, тот самый «заезжий корнет» из первой песни, молоденький, почти безусый, но уже залихватски похоронивший свою непутевую молодость. Только жизнь в нем все равно бьет ключом — и голос, вырвавшись в верхний регистр, как-то особенно ярко переливается всеми цветами радуги. В средних куплетах голос истаивает от нахлынувшей неги, принесенной воспоминаньями о жарком отрочестве. Зависания ритма, особая интимность тона вводят нас в атмосферу «таинственного разговора», и мы верим в то, что тогда, в не столь уж далекое время, пылкого подростка захватило настоящее, большое чувство. Оттого он и похоронил досрочно свою жизнь, что после той любви все интрижки кажутся ему пресными подменами. Но вальс несет его вихрем (а он, конечно, на балу, танцует со своей новой пассией, и то, что мы слышим, он шепчет ей на ухо), и наш корнет почти весело повторяет первый куплет-признание. В нем такая жажда жизни, такая молодая удаль, что мы верим: он еще найдет свое счастье, и вся эта жеманная элегичность — только рисовка, только игра неопытного, неокрепшего сердца.
У романса Абазы на слова Тургенева «Утро туманное» есть своя особая аура. Он и в бытовом, неакадемическом звучании что-то переворачивает во мне. Слова самые простые, и нельзя сказать, что они вызывают какие-то прямые воспоминания, вот разве что последняя строчка «глядя задумчиво в небо широкое» действует каждый раз внезапно резко: она напоминает, что не за столом поется эта песня, а на природе, где-то в широком поле, наедине с самим собой. И потому весь романс обретает смысл важного жизненного высказывания, несмотря на простоту слов и вопреки куплетно-однообразному членению музыки.
Образцова поет этот романс на mezzavoce, словно про себя, словно идет по дороге в поле, не глядя под ноги, время от времени вглядываясь «в небо широкое». И аккомпанемент оркестра — это тропа, по которой она идет среди лугов-полей, это высокие травы, которых касается ее рука (я почему-то не обращаю внимания на слова первого куплета «нивы печальные, снегом покрытые»). Конечно, Образцова относится с чуткостью к словам и не забывает показать голосом, говоря о «ловимых взглядах», различие между словами «жадно» (интенсивный темный звук) и «нежно» (высветленный, едва касающийся воздуха звук, томное зависание), тембрально подчеркивает разницу между первой встречей (с ее замиранием сердца) и последней встречей (с ее безысходным отчаяньем). Но Образцова точно чувствует символические смыслы этих простых образов и не разбивает романс на отдельные единицы строчек и куплетов, она поет все «единым махом», на одной вокальной линии, боясь спугнуть целостность восприятия. Никакого эффектного завершения, никаких украшений внутри, все предельно просто, с удивительным внутренним достоинством, строгим вкусом. И только последняя нота продолжена как бы невзначай: трудно оторвать от сердца.
Следующий романс — Листов, «Я помню вальса звук прелестный» — находится на другом полюсе романсового пространства. Здесь нет никаких обобщений, здесь прямое, вполне приземленное, пошловатое сравнение «сейчас» и «раньше», которое должно выбить слезу у слушателя, и музыка наравне с текстом — «щемящая», миловидная, простенькая. Чтобы снять контраст перехода, Образцова пускает в ход весь аристократизм своих певческих приемов. В голосе нет ни малейшей приземленности, бытовой окраски, с самого начала перед нами не мещанская девушка в платочке у оконца, а тонко устроенная барышня типа Татьяны Лариной. Никакой душещипательности (потому что сама себя жалеет), только чужая красивая песенка, которую так приятно спеть порой. И можно немного покрасоваться собственным голосом, тем более если он так красив. Все ноты округлы, нежны, мягки, и нет никакой тоски-печали, есть только радость от самого пения. Высокий вкус превращает грубоватую безделушку в элегантное упражнение бельканто.
Романс Пригожего «Что это сердце сильно так бьется» — это, если пользоваться оперными терминами, словно кабалетта после каватины предыдущего романса. Образцова поет сплошным потоком, не отвлекаясь на пошлые слова, она несется вперед, черпая импульсы для движения в себе самой, а не в музыке самого примитивного свойства, ей важно удержаться на высоте собственного вкуса. Она побеждает этот бедный материал своей смелостью мастерства, и мы пролетаем через пузыри внешне бурного водопада без потерь. Даже конец с его квази-эффектным оборотцем «лишь бы вернуть мне любовь и весну» Образцова не удостаивает внимания, повторяет последнюю строку все с той же влюбленностью в материю пения как такового.
Не то в романсе Татьяны Толстой «Тихо всё». Здесь все ради интимной, доверительной интонации, которая вводится первой же нотой, спетой на piano. Звукоподражательные рокоты оркестра рисуют нам ночной сад, в котором всё затаилось. И упоминание белой акации и ее ароматов здесь весьма уместно. Возлюбленный кажется таким близким, таким необходимым, без него нельзя насладиться чудом ночи в полной мере. И Образцова сминает слова с их бытовизмами и бесхитростным неизяществом, она движется вперед по материи мелодии, в ней она черпает источник певческого вдохновения. Чуть усилив голос на среднем, «призывном», куплете, она снова опускается в таинства тихого волхвования и дает нам понять, что в ее любовной истории всё хорошо, всё устроено, и эта тихая грусть — только короткий эпизод.
В старинном романсе (чьи авторы неизвестны) «Темно-вишневая шаль» для меня всегда сквозит стихотворение молодого Пушкина «Черная шаль» с его кровавой любовной историей. Здесь, конечно, совсем другая атмосфера, атмосфера домашних, уютных вечерних посиделок, когда на ум в момент душевного непокоя приходит все самое светлое, самое счастливое. Здесь — простые «задушевные» слова, первые попавшиеся, а там — описанная жесткими, короткими, «отборными» пушкинскими словами история любви, измены и мести. Но все равно, мне всегда чудится что-то потаенно-роковое в этом романсе, за пределами его слов. И Образцова эту таинственность передает, для нее тоже темно-вишневая шаль — символ чего-то страшноватого, жуткого. Конечно, она добросовестно рассказывает нам простую житейскую историю знакомства и первых поцелуев, но где-то в глубине души в ней говорит вещунья, которая чувствует подспудную тяжесть. Когда голос спускается в темные низы, мы вспоминаем образцовскую Азучену, чьему внутреннему взору открыто многое. Шаль эта — цыганская, и этим всё сказано.
Романс Шишкина «Ночь светла» Образцова начинает мягко, вкрадчиво, и нам кажется, что здесь она хочет уйти от обычных прибамбасов слащавой романсной «романтики». Голос обретает особенную «ратмирскую» негу, низы роскошно расцветают, как диковинные цветы, и вообще все чудеса летней ночи переходят целиком и полностью в образцовский голос. Что-то от французской шансон, от парижского шарма Эдит Пиаф есть в курлыканье Образцовой, но это отнюдь не значит, что она меняет стиль произведения, просто она придает ему ту элегантность, без которой мы бы легко скатились в пошлость с ее всхлипами.
В романсе Татьяны Толстой «Я тебе ничего не скажу» (на стихи Фета) в словах, благо написаны они большим поэтом, можно «покопаться», и Образцова внятно и тщательно высвечивает почти каждое. И какой удивительный такт, какая интеллигентная стеснительность! Она как будто притаилась в уголке, ушла от всех посторонних глаз в большом доме и задумалась о происходящем. Она следит за возлюбленным, но не решается к нему подойти, в ней есть останавливающее ее властное чувство собственного достоинства, даже, если угодно, дворянская фанаберия. Последние слова она произносит на pianissimo, и мы понимаем, сколько страсти скрыла в себе героиня.
Зато в последней песне диска, Верстовский на стихи Пушкина — «Старый муж» из «Цыган», песня Земфиры — своевольная гордячка не скрывает своих бурных эмоций. Броско, лихо, даже нагло поет она в лицо старому мужу свои злые куплеты. Самые первые ноты в пении — как будто режущие кинжалы заносятся над опостылевшим. Но сколько той самой дворянской спеси в безжалостном «ненавижу тебя, презираю тебя»! Нам и в голову не придет упрекнуть цыганку в жестокости. А когда она вспоминает своего молодого любовника и горло ей сжимает спазм нежности, мы понимаем, что не об интрижке здесь идет речь. Мы вспоминаем главную цыганку Образцовой — Кармен — с ее неостановимой тягой к широкой воле и оправдываем — легко! — и эту строптивую красавицу. И даже беззастенчивое признание в том, что любовники смеялись над сединой старца, не шокирует нас вопреки здравому смыслу. Голос Образцовой дает цыганке право на свободу, на удаль, на своеволие, и это в общем и целом можно назвать правом одаренного — и потому свободного от пут повседневной морали — человека, душа которого уже встроена в величественный миф мироздания.
Романсы Чайковского и Рахманинова
«Нет, только тот, кто знал»
Русские романсы — неотъемлемая часть концертного репертуара Образцовой. Среди них особое предпочтение оказывается романсам Чайковского и Рахманинова, они — поистине «коренной» материал. На диске в серии «Русского золота» представлены студийные записи романсов Чайковского и трансляционная запись с концерта в Большом зале Московской консерватории в феврале 1986 года, в котором исполнялись романсы Рахманинова. Партнером Образцовой в обоих случаях выступает пианист Важа Чачава.
Среди романсов Чайковского, если говорить о способе высказывания, встречаются непохожие друг на друга разновидности — здесь есть и чисто салонные вещицы, изящные, но достаточно легковесные, есть и тончайшие лирические зарисовки, в которых отражена вся несравненная хрупкость внутреннего мира композитора, но особенную ценность для меня лично представляют, конечно, произведения экзистенциального наполнения, которые всякий раз заставляют нас заглядывать внутрь себя самого. Образцова смело смешивает в концертах романсы разной жанровой и содержательной принадлежности.
Диск начинается романсом на стихи Николая Щербины «Примиренье». Чачава играет вступление с подчеркнутым внешним пафосом, намекая нам на то, что это романс не самого высокого свойства, и только перед «выходом» певицы его игра обретает мягкие лирические краски. Это размышления разочарованного, и Образцова начинает романс темным, но вполне спокойным голосом, не нагнетая трагическую обстановку. Она просто красиво обпевает красивую мелодию, не обращая внимания на пошловатый, банальный текст, в котором Чайковский разглядел импульсы для вдохновения. Конечно, здесь нашлось бы место для разлива чувства, но Образцова не играет с публикой в прятки и не дает своему чувству трагического воли: романс остается вполне салонной вещицей, в котором мастера могут показать все свои профессиональные качества. Пианиста и певицу отличают здесь удивительное чувство меры и адекватность выразительных средств. Это как будто разогрев перед сущностными высказываниями. И Чачава с большим достоинством завершает свой отыгрыш.
«Уж гасли в комнатах огни» на стихи Константина Романова — вещь иного характера, это тонкая лирическая миниатюра с неподдельным чувством. И Образцова начинает романс светлым голосом искренности. Конечно, сегодня слова «благоухали розы» и, в рифму, «развесистой березы» вызывают улыбку, но салонность текста перебита у Чайковского абсолютной естественностью, органичностью музыкального потока. И Образцова поет о красоте светлого юношеского чувства с полным самозабвением, и Чачава следует за ней целомудренно и трепетно. И последняя фраза про трафаретную «песню соловья» звучит вполне трогательно, без сентиментального пережима.
«Я ли в поле да не травушка была» на стихи Ивана Сурикова — переход на иной уровень осознания жизни. У Чачавы сразу же иной тон, иное включение глубинного слоя. И Образцова наваливает на нас сразу же всю страшную тоску. Она как будто с трудом выговаривает слова, рассказывая про свою ужасную судьбу. Здесь она не стесняется открыть глубины чувства — и доверительно длит тихие звуки, как будто шепчет нам что-то самое сокровенное на ухо. Верхний регистр звучит как зона девической чистоты, не растоптанной событиями, о которых и говорить-то вслух невозможно. А любовное обпевание слова «долюшка» показывает нерастраченное эстетическое чувство, которое не дает духовно опуститься. После двух парабол — про траву и про калину — героиня романса поет непосредственно о себе самой, и здесь у нее как будто сдают нервы. Образцова неакадемично открывает звук, словно плачет навзрыд. И слово «долюшка» теперь обпето с другим, более прямым отношением, через трагическое восприятие своей жизни.
Романс «Ночь» на стихи Даниила Ратгауза мрачен и горестен. Чачава вводит нас в атмосферу заброшенного, старого дома, где трудно дышать. Образцова впускает в свой голос такую тоску, что слова нам мало что добавляют. Немыслимо медленный темп выдержан музыкантами безупречно, каждая нота как будто падает в бесконечную пустоту. Выходы в верхний регистр у Образцовой выглядят как приступы отчаяния, от которых нет спасения. От мрачного оцепенения этого романса хочется поскорее освободиться — нас довели до состояния панического ужаса.
Следующий романс — шедевр из шедевров. Стихи Гёте из «Вильгельма Мейстера» — песню Арфиста «Nur wer die Sehnsucht kennt» — перевел на русский Лев Мей, и в Германии этот романс Чайковского часто поют по-немецки, в оригинале. Чайковский полностью присвоил этот текст, создал страстное высказывание на тему человеческого существования. И сочиненная мелодия оказалась способной выдержать все напряжение короткого гётевского стихотворения. Образцова и Чачава исполняют романс с аристократическим чувством собственного достоинства. Они как будто помнят прообраз, возникший в самом начале XIX века, держат в голове строгое воспитание, сдержанность чувств, благородство помыслов. Они способны осваивать это на серьезном, не подражательном уровне. Слова и музыка говорят о предельном страдании человека, разлученного с тем, кто ему ближе всего. Образцова и Чачава хранят трагедию внутри себя, не позволяют себе расхристанных страстей. Вся глубина муки остается внутри виолончельно гудящего голоса Образцовой (вспоминается духовный накал сюит для виолончели соло Иоганна Себастьяна Баха!) и породистого, почти колокольного перезвона клавира Чачавы. И только на один короткий миг музыканты выходят из-под жесткого самоконтроля и срывают с себя корсет сдержанности. А потом — утишение тона, возврат к обузданию муки, и только чуть более заметная вибрация в гудящем голосе Образцовой говорит нам о том, что самоконтроль имеет границы и может вот-вот выйти из повиновения.
Романс «Средь шумного бала» на стихи Алексея Константиновича Толстого — лирическая миниатюра с заметным салонным привкусом. Помню, Вера Михайловна Красовская, великий балетовед, великий человек, говорила мне: «Вам нравятся эти слова? А что это за чушь — „в часы одинокие ночи люблю я усталый прилечь“? Это вам не мешает? Не заставляет смеяться?» И мне ей нечего было ответить, хотя до этого, признаюсь, не мешали мне эти слова, потому что музыка Чайковского запаковала их в такое очаровательное кружение, что отрубила мое литературное чувство. В общем, и сегодня эти слова мне не мешают, а только заставляют вспомнить любимого человека — Веру Михайловну.
Образцова, понятное дело, на словесные слабости не обращает ровно никакого внимания. Чачава играет себе нечто миловидное, а Образцова кокетливо и изящно выплетает бальное кружево. И отнюдь не пытается убедить нас в необычной существенности происходящего. Мы проходим дистанцию романса на любовании этим обольстительным голосом, и последняя фраза «но кажется мне, что люблю», спетая нежно и даже таинственно, дает нам возможность замереть в умилении.
Романс «То было раннею весной» тоже написан на стихи А. К. Толстого. Образцова начинает эту акварельную зарисовку нежно-нежно, доверительно, легкими мазками, и эти простые толстовские слова ничуть не преувеличены. Все у Образцовой и Чачавы здесь в меру, никакой салонности, которая могла бы быть, учитывая «усадебный» характер слов, никакой драматизации, никакого засахаривания. И причитания «о жизнь, о лес, о солнца свет, о юность, о надежды» спеты так плавно, единым блоком, без подчеркивания звеньев этой назывательной цепочки, что нас как будто окутывает мерцающее музыкальное облако. Перед финальным возгласом это облако как будто рассеивается, Образцова и Чачава, замедляя темп, дают нам вглядеться в милые детали. И последнее перечисление всех компонентов юношеского счастья звучит с прямой, долгожданно теплой интонацией. Акварельный эскиз последним прикосновением мастерской кисти превращается в законченное произведение, утонченное и изящное.
Романс «Закатилось солнце» на стихи Даниила Ратгауза чарует внешними эффектами. Образцова пишет этот пейзаж крупными живописными мазками. Музыка идет единым потоком, и чувства лирической героини полностью сливаются с роскошными красками ярко горящей вечерней зари. «Сладострастная ласка» пронизывает звуки лоснящегося, изнывающего голоса, и внутри самой плоти этого голоса мы слышим, как крадутся шепоты задремавшего леса, как открываются тайны природы. Высокий, «задранный» настрой делает неизбежным и ничуть не пережатым финальное высказывание о «бесконечном счастье». Чачава прямо-таки купается в чрезмерной приподнятости музыкальной материи.
Романс «Не спрашивай» (стихи Александра Струговщикова, из Гёте) принадлежит к серьезному, трагическому слою в камерной вокальной музыке Чайковского. Просто и безыскусно звучат первые ноты фортепиано; ровно и спокойно, но с затаенной печалью произносит свои первые слова голос: «Не спрашивай, не вызывай признанья», и мы сразу понимаем, что предстоит серьезный разговор. Долго и горестно, мрачно и медленно тянет Образцова самое главное, что надо сказать: «Молчания лежит на мне печать». И вдруг переход на «повышенный тон»: «Все высказать — одно мое желанье!» Как будто под этим кроется горький вопрос, обида: «Ну как вы сами не понимаете? Я же не МОГУ ГОВОРИТЬ!» И мы слышим муку в каждой ноте, когда Образцова поет: «но в тайне я обречена страдать». После этого следуют философские рассуждения, в каждой строчке — одна из пейзажных картинок, и все они должны сойтись воедино. Образцова и Чачава проходят через цепочку пейзажей с горестным нетерпением, как будто им не терпится прорваться к финальному выплеску. И у Чайковского этот выплеск сделан гениально: его начало («и всем») как будто прицеплено к предыдущей музыкальной фразе, как будто говорящий заикается, спотыкается, не решается выговорить самое важное. Фразу «и всем дано в час скорби утешенье» Образцова поет действительно как философское обобщение, как фразу с амвона. Ей стоит огромных душевных сил договорить всё до конца о своем молчании, священном и ненарушимом. Она поет на пределе напряжения и, только дойдя до слов «и только Бог», оказывается способной уйти от максимальной громкости, одержимости болью, и последнюю фразу поет тихо и сосредоточенно, с гениальной проникновенностью. Мы даже можем принять эти слова за признание в том, что на героине лежит благодать Божья, настолько одухотворенно они творятся певицей. Признание о запрете Бога («и только Бог их может разрешить») словно становится раскрытием собственной тайны певицы, и она не хочет делать это открытие слишком явным. Чачава в отыгрыше дает нам понять, что мы стали свидетелями одной из самых трагических исповедей.
Романс «Снова, как прежде, один» на стихи Даниила Ратгауза трактует тему одиночества (в которой Чайковский чувствовал себя, как рыба в воде) в жанре психологической зарисовки. Образцова нижет свое прекрасное ожерелье черного жемчуга, горестные слова падают на мрачное сопровождение темными, блесткими, округлыми бусинами. Мелодия как будто стоит на месте, никуда не движется, все застыло в этом пустынном мире, где вокруг словно не живая земля, а бескрайняя бездна. И как будто этот тополь и его листы — только морок, только фантом. Нет сил переносить весь этот леденящий душу ужас, всю эту душевную бесприютность, и голос Образцовой вот-вот не выдержит напряжения. Но внутренняя свобода приходит с молитвой, и голос успокаивается. И финальные слова «я за тебя уж молюсь» спеты с такой самоотдачей, что мы и вправду слышим в них молитвенную погруженность в себя.
«Песнь цыганки» на стихи Якова Полонского очевидным образом продолжает линию цыганок-чужачек, странных и отделенных от мира вещим знанием (Кармен, Азучена, Ульрика), и Образцова входит в мир этого романса с точным ощущением целого и деталей. И Чачава играет эту остроритмичную музыку с нескрываемым шиком. Образцова не стилизует свою цыганку под трафаретные образцы, но особая влажность, нервность, шелковый блеск этого голоса дают нам конкретный образ, мы понимаем, что здесь нет кисейной барышни, здесь другие, более жесткие правила, и от них никуда не уйти. Открывая звук, Образцова к тому же показывает, что переходить черту неписаных правил крайне опасно, непокорному это может стоить жизни. Но это только короткий сполох, все же остальное вставлено в жесткую рамку вполне академичного музыкального текста и не выходит за его пределы. Образцова обуздывает свое свободолюбие и расчищает себе дорогу к прямому высказыванию очень деликатно.
«Кабы знала я, кабы ведала» на стихи А. К. Толстого — романс удивительной тонкости даже в творчестве Чайковского. Толстой использовал для своего стихотворения зачинные слова русской народной песни «Как бы знала я, как бы ведала» и сочинил текст в модном style russe, разбив его на три строфы с одинаковой строкой-зачином. Чайковский преодолевает некоторую надуманность, «сделанность» литературного текста тем, что кладет в основу музыкального текста короткий, запоминающийся мотивный оборот, который навязывает себя на протяжении всего романса. Но логика чувства разрушает унылую структуру песни-плача, и романс вырывается на вольные просторы непосредственного, не связанного риторикой высказывания. Такое внутреннее устройство романса как нельзя лучше подходит художественной природе Образцовой.
Первые две строфы поются единым блоком. Сначала Образцова покорно идет путем повтора одной и той же мотивной формулы, только заостряя концевые слова каждой строки стихотворения. Но, дойдя до места, где во всю мощь предстает образ «ненаглядного» («как лихого коня буланого… супротив окон на дыбы вздымал!»), она не выдерживает и дает в звуке волю разбушевавшемуся чувству, пока еще не выходя за рамки общей структуры. Вторая строфа идет подряд, в более оживленном виде, здесь мечтательная девушка всей душой, всем существом вспоминает, как она преображалась, грезя о новой встрече с любимым. И голос Образцовой окрашивается здесь озорством, ребячливостью, солнечным блеском летнего дня. Так, захлебываясь от радостных воспоминаний, доходит девушка до конца второй строфы. Но в третьей строфе всё вдруг уходит в тьму вечера, не согретого счастьем встречи. И от повторов навязчивого мотива голос уходит к причитаниям, которые одни только и могут облегчить душу. И дойдя до самого конца, голос отказывается от слов и поет свой горестный плач, в котором звучит, кажется, «вопль женщин всех времен» — Образцова не утрирует боль, не поддает звучок, и этот «окультуренный», введенный в рамки строгого вкуса плач становится поистине высшим творческим свершением певицы. Чачава доигрывает романс, подхватывая завет о строгости высказывания.
Еще три романса Чайковского даны на этом диске в сопровождении квартета виолончелистов и ансамбля скрипачей Большого театра, но мне не нравится инструментовка Г. Заборова, и я позволю себе не касаться этих записей.
Романсы Рахманинова по глубине проникновения в наше бытие существенно уступают соответствующим опусам Чайковского, здесь больше выражены прямые чувства, чем глубинные слои человеческого восприятия. Блок романсов Рахманинова открывает шлягер «Полюбила я на печаль свою» (стихи Тараса Шевченко в переводе Алексея Плещеева). Литературный текст напоминает жестокие, душещипательные, надрывные романсы, которые когда-то пели по электричкам: история про любовь к «сиротинушке бесталанному», которого взяли в рекруты, причитание женщины, которая состарится в солдатках. Образцова и близко не подпускает к себе слезливый мелодраматизм и начинает романс аристократично светлым, одухотворенным голосом. И даже когда в словах звучит жалость к самой себе («уж такая доля мне выпала»), в голосе Образцовой нет никаких слез, никакого желания разжалобить почтенную публику. Фраза спета красиво, с достоинством, с осознанием своего жизненного призвания: да, ничего не сделать, такая мне действительно выпала судьба, и я принимаю ее всей душой, я готова положить на это всю свою жизнь. Про главную коллизию, уход любимого в солдаты, Образцова, конечно, поет с горечью, но совсем без надрыва, как о чем-то непоправимом, но уже пережитом. И вот настоящее: «знать, в чужой избе и состареюсь» — в этом слышится не жалоба, а стоическое самоутверждение. И снова повторяется формула жизнеприятия («уж такая доля мне выпала»), и снова в ней звучит не причитание, но клятва верности высокой души. И завершающий вокализ на ту же мелодию становится подтверждением наших ощущений: благородство помыслов становится в этих звуках главным, и последняя нота, спетая на pianissimo и задержанная долго-долго, не пискляво жалуется на злую жизнь, а тихо эту несправедливую жизнь величит в своем гимне непротивления злу.
«Не пой, красавица, при мне» на стихи Пушкина — шедевр из шедевров. Мы знаем, что не всегда стихи высшей пробы — правильный материал для вокальной камерной музыки. Часто композиторы создавали свои шедевры на весьма скромном литературном материале. Гениальные пушкинские стихи освоены Рахманиновым «на все сто». Музыкальный поток льется сплошной массой, в которой уже, кажется, не различаешь, где слово, а где — чистая музыка. И певцу важно, несмотря на то что стихи принадлежат не кому-нибудь, а Пушкину, уйти от самодовлеющей ценности литературного текста. Образцовой это удается в полной мере.
Чачава начинает свои пассажи, в которых, конечно, слышна какая-то непрямая «грузинщина», с мягкой ностальгией. А Образцова разом распахивает свой голос для всего самого светлого, лиричного, нежного. Первые ноты — как выброс любовного признания. А как влюбленно проинтонировано слово «печальной», оно как будто напоено сизой дымкой тифлисских вечеров. Вообще, когда я слушаю этот романс в исполнении Образцовой и Чачавы, я мысленно переношусь в некогда пережитое: вижу, как я сижу темным вечером в горах Кавказа, где-то рядом с дивной церковью, внутри которой — феноменальные фрески, горит костер, рядом сидят мои друзья, тут же грузинские реставраторы, которые пытаются спасти разрушающийся храм, и сам воздух поет о чем-то неизъяснимо прекрасном.
В исполнении Образцовой главной становится фраза «напоминают мне оне другую жизнь и берег дальный». Если в первый раз она еще «подверстывается» к остальному тексту и не так ясно «курсивится», то в конце превращается в заклинание, в обет, в ритуальную жертву. Романс пульсирует между мечтой и реальностью, между конкретными картинами и фантомами, которые всплывают из-за углов. И голос Образцовой то истончается до той самой сизой дымки, то растет и набухает вещественной явью. Но итог всего — последняя фраза, из-за которой мы готовы остановить время. Тут открывается что-то важное в понимании мира. И Чачава щедро дает нам дослушать смысл сказанного Образцовой, вкладывая в последние пассажи зыбкую таинственность.
В романсе «Отрывок из Мюссе» (перевод Алексея Апухтина) Образцова неизменно демонстрирует свою способность вместить в короткую музыкальную фразу всю нечеловеческую боль, всю энергию страдания. Романс начинается бурно, с встрепанной, тревожной интонации. Человеком владеет ночной кошмар, он не может обрести точку опоры. Но вдруг усилием воли заставляет себя притихнуть, вслушаться. Ему кажется, кто-то пришел ему на помощь, и голос Образцовой становится почти успокоенным. Но нет, это только ночной морок, галлюцинация, и понимание своей покинутости, покинутости Богом и всеми людьми, сначала выражается бесстрастно, словно от ужаса все чувства оцепенели. Но потом маленькая пауза — и вот он, этот бешеный выплеск, без которого этот романс мертв, как мумия: «О одиночество, о нищета!» В воздух брошена граната, и она рвется у нас на глазах, разнося вокруг все живое и неживое. Чачава своей финальной игрой как будто бросает еще одну гранату, и осколки сыплются нам на голову.
В романсе «О, не грусти» на стихи Алексея Апухтина звучит голос из потустороннего мира. И Образцова начинает тихим, бесстрастным голосом, и долго еще старается длить эту несвойственную ей «бестелесность». Но потом душа умершей женщины слишком явно показывает свою заинтересованность в том, что происходит на земле, и этим умиротворенным, равнодушным голосом не передать напряженность любви. «Меж нами нет разлуки» — разве можно произнести эту фразу безучастно? Образцова включает сочные, чувственные обертона своего голоса, и мы уже в другой атмосфере. «Меня по-прежнему твои волнуют муки» — здесь в голосе появляется трепет, дрожь, земная страсть. «Живи! Ты должен жить!» — почти кричит ему с того света любящая, напрягая всю свою бесплотную материю и пробивая барьер между двумя мирами. И в конце мы ясно понимаем, отчего так неймется душе усопшей там, «где нет страданья», отчего она так исходит совсем не небесными заботами. Тихо-тихо произносится главный мотив беспокойства, он звучит в самом последнем слове, которое почти не слышно (это тайна, которую надо скрыть от всех!): «души твоей больной».
«Покинем, милая» на стихи Арсения Голенищева-Кутузова — романс «атмосферный». Это момент любовного свидания, призыв влюбленного бежать из пошлой действительности в область сладкой грезы. Образцова поет эту нежную песню, без перепадов настроения, единым блоком, насыщая музыку предельной искренностью, и только рукой ювелира высшей категории бросает нам на верхней ноте pianissimo такое безупречное сверкание, что мы знаем: этот бриллиант — самой совершенной огранки.
Романс «Она, как полдень, хороша» на стихи Николая Минского течет плавным потоком, это признание пылкого влюбленного, и Образцова поет его чувственным, бархатным, пряным голосом. Мы чувствуем, как все в любимой счастливит любующегося ею, как само перечисление достоинств вводит его в состояние тихого экстаза. Именно эта атмосфера любовного опьянения, почти восточная, почти гаремная, проступает в переливах образцовского голоса. Волны забвения наплывают на сознание, фантазия рисует изысканные образы наслаждения. И рояль Чачавы оплетает вокальную линию прихотливыми линиями чувственного соблазна.
В стихах Афанасия Фета к романсу «Какое счастье» чувства любящего в момент свидания соединены напрямую с пейзажем, в котором есть не только земной слой, но и небесная компонента тоже. «О, называй меня безумным», — оправдывается герой — и пускается в излияние самых бурных, самых необузданных чувств. И музыка Рахманинова как будто захлебывается, как будто бы теряет форму. Образцова со всей своей удалью несется на гребнях нахлынувших валов, как античная Амфитрита, она даже управляет этими никому не покорными гигантами, и голос ее почти что рвется на части от страсти, от бешенства, от самого настоящего безумия. Кажется, любовный акт доходит до своей кульминации. А Чачава в самом конце, доигрывая что-то жуткое, страшное, несусветное, доводит слушающих до полного изнеможения.
Арии и сцены из опер русских композиторов
«Да, час настал!»
Практически все номера этого диска — фрагменты партий, которые Образцова пела на сцене. Но все же есть и то, что в театре целиком как роль никогда не показывалось.
Именно такова Иоанна из «Орлеанской девы» Чайковского — партия, которая пришлась бы Образцовой в высшей степени по мерке.
В речитативе голос Образцовой сразу же берет нас за живое своей свернутостью в глубину, убежденностью. Певица не окрасивливает музыкальный текст, а идет внутрь. Мрачноватые, грозные аккорды короткого вступления — и твердый возглас самоотрешения: «Да, час настал!». Характер и внутренний смысл происходящего предъявлены сразу же. А повтор первой фразы спет с уже заметной одержимостью, силовым напором. Погруженной в себя Образцовой неинтересно, как многим исполнительницам, подчеркивать эффектный звуковысотный скачок внутри слова «мучительно», она поет его просто, безыскусно, как знак трудного, мучительного вхождения в свой сложный внутренний мир.
В этой арии в Иоанне борются две противоборствующие силы — привязанность к родному дому, глубокая укорененность в идиллической сельской жизни и данная ей небом миссия, высокое задание спасти от врага родную страну. Ласково, задушевно начинает Образцова арию: первые слова «Простите вы, холмы, поля родные» как будто еще полны безмятежности, но мысль героини и здесь уже чувствует беспокойство, и со слова «навек» спокойствие уходит. Образцова лирически истончает, изнеживает голос, и «прости» здесь звучит у нее как незаметная ласка стеснительного, таящего свои чувства ребенка. Важным для Образцовой становится то, как Иоанна обращается к лугам и деревьям, певица сердцем чувствует эти неброские указания Шиллера — Жуковского, «друзья» по отношению к лугам, «питомцы» по отношению к деревьям, и насыщает голос нежной, домашней приветливостью. Мягкая, элегическая, истинно «чайковская» грусть окрашивает пока что слова «не вернусь к вам вечно», здесь нет еще никакого надрыва, только спокойное смирение перед решением судьбы. Еще несколько фраз голос остается в рамках спокойствия, трезвой отрешенности — но вот происходит перелом, взвинченными бросками в музыку вторгаются «пажити убийственной войны», Иоанна теряет самообладание, как будто снова слышит голоса, повелевающие ей вести армию в бой против врага, и исступленно обращается к Господу. Как страстно, как экстатично поет Образцова эти исповедальные слова: «Тебе мое открыто сердце, оно тоскует, оно страдает», постепенно переходя от самого мощного громкого пафоса к почти беззвучной медитации. И возвращаясь к словам прощания, она пытается себя успокоить. Но напряжение нарастает, и нет покоя в душе Девы. Последнее «иду от вас» звучит как окончательный прорыв к избранничеству, освобождение от груза земных привязанностей, а фермата на слове «вечно» (нота ля) светится, как звезда Рождества. Мы присутствовали при рождении великой страстотерпицы.
Романс Полины из «Пиковой дамы» Чайковского — вещь куда более камерная, это «вставной эпизод», и все же он в известной степени задает тон всей второй картины оперы. Стихи Батюшкова (вариация на классическую тему Et ego in Arcadia) позволяют Чайковскому глубже войти в настроение Лизы, четче определить общий строй. Образцова поет романс единым росчерком, создавая особое напряжение диалогом двух регистров — среднего и высокого. Трагическая мысль о тщете всего земного сосредоточена в среднем, который успокоен и «трезв». А безмятежный аркадский пейзаж рисуется красками верхнего регистра, и там нет спокойствия, там царит возбуждение легкомысленной радости, которая старается поверить в свою неподвластность разрушительному действию времени. Подчеркнутое «в сих радостных местах» с сияющей нотой ля-бемоль превращается в гимн «галантным празднествам». Но голос опять возвращается в средний регистр и завершает игру в вопросы и ответы бесстрастно трижды произнесенным словом «могила», в последний раз на безграничном, «бесстрастном» дыхании. Образцова стильно не подчеркивает устрашающий характер этого слова, она выбирает отстраненную, объективирующую интонацию и, кажется, тем самым сообщает этому ключу романса особую действенную силу.
Сцена и песенка Графини из «Пиковой дамы» принадлежит к числу абсолютных исполнительских шедевров Образцовой. Сколько бы ни видел я Образцову в этой роли — из зала, из кулис, иногда перед ее выходом на сцену стоя с нею рядом, — всякий раз этот эпизод становился нервным центром оперы, а образ Графини вырастал до гигантского, непостигаемого символа. В этой записи Образцова поет вокально безупречно, но, кажется, той страшной суггестивности, которую мы привыкли ощущать со сцены, здесь нет. Особенно в речитативе: перечисление имен на спектакле обычно вызывает какое-то непереносимо жуткое ощущение, потому что мы начинаем видеть рядом с Образцовой всех ее давнишних партнеров. В песенке, впрочем, нам тоже мешает ровная «студийность», когда нет ни одного дополнительного, «немузыкального» шороха. Почему-то не возникает интимно-камерной, «угловой» атмосферы. И откуда-то берутся шероховатости французского, никогда не свойственные Образцовой. Первый куплет звучит слишком прямолинейно, в нем нет мощного «заднего плана». И только во втором куплете, который Образцова поет на тончайшем pianissimo (впрочем, сегодня она поет это намного тоньше и изысканнее!), возникает наконец магия Страшной Старухи. Надо сказать, что недохват выразительных средств у Образцовой при записи возникает, по-видимому, из-за того, что она по своей природе является тем самым «животным сцены» (высказывание Дзеффирелли), которому необходимы реакции публики и воздух живого сотворчества.
Марфа Образцовой — тоже одно из ее главных сценических свершений. Героиня Мусоргского вбирает в себя весьма разнохарактерные черты. В ней ощущается государственный ум, способность точно чувствовать политическую ситуацию. Она предстает и как женщина, носящая в душе непобедимую, изнуряющую страсть (которую она, впрочем, умеет переплавить в самопожертвование и религиозный экстаз). Но за обликом реальной, земной женщины маячит еще и вещий лик прорицательницы. Все эти слои личности Образцова умела проявлять в роли на сцене Большого театра объемно и весомо. Всякий раз, когда я соприкасался с образцовской Марфой, я надолго выключался из действительности. Сцена гадания, песня в Стрелецкой слободе и финальная сцена в скиту оставались в памяти как моменты высшего потрясения.
В этой студийной записи Образцовой удается передать главные составляющие ее целостного воздействия. С первых звуков Гадания мы понимаем, что Марфа вводит себя в состояние транса. Мощно, как трубный зов, звучат заклинания вещего, исступленного голоса. Это не праздный вопрос, какова природа Гадания. Потому что Марфа ведь может и просто знать все наперед через «собранную информацию», знать, какая судьба может ожидать Князя, и тогда своим гаданием она просто хочет предупредить его о грозящей катастрофе, подготовить к перемене участи. Может быть, Марфа Ирины Архиповой, скорее государственница, чем вещунья, именно так трактовала внутри себя Гадание. Не то у Софьи Преображенской, не то и у Образцовой. Ее героиня существует с самого начала сцены в особом состоянии, «на вздрыге», когда ум затуманен, чувства собраны в кулак, включены медиумические способности. Особый свет сияет внутри образцовского голоса. Веско, окрыленно, пылко взлетают ввысь верхние ноты внутри слов «тайные», «великие», как будто в небо бросается дух вещуньи. В пассаже, обращенном к «миру подводному», голос уходит в гулкую тьму, в непроницаемое молчание тайны. «Здесь ли вы?» — яростно спрашивает Марфа тоном той, кто имеет право задавать этот вопрос, тоном завсегдатая этих углов мира, углов подсознанья.
Ровным, закованным в медиумическую отключенность от внешнего мира, голосом (в «объективированном» среднем регистре) Образцова просит тайные силы открыть будущее своему высокому «клиенту». А потом внутренний взор рисует перед ней знаковый пейзаж, который создает в ее вещем зрении потустороннее, подсознательное. Все случайное отброшено, только великое и значимое остались в этом пейзаже, пришло время читать знаменья. Не давая ужасу и потрясению завладеть собой, Марфа со страшным ускорением движется через описание всех этих «злобных ликов» и прочих атрибутов «черных сил» к финальным выкрикам, которые поются в нервическом staccato, когда нет сил длить единую линию пения. Вот она, истина, от нее становится не по себе даже видавшей виды в своих медиумических странствиях Марфе!
Вопрос Голицына переламывает ситуацию, меняется общий тон. Марфа теперь завороженно смотрит внутрь метафизического пейзажа и, читая его знаки, не может не проникнуться состраданием к будущему страдальцу. «Княже!» — это слово Марфа выпевает по-матерински заботливо, лаская звуками слух того, кому предстоит узнать нечто чудовищное. Все зловещее послание поется каким-то странным в данном контексте светлым звуком, как будто Марфа хочет «подсахарить» страшную правду. Она отгораживается от того, что ей положено как вещунье сообщить несчастному, и поет экстатическим, сияющим звуком, потому что все это — абсолютная истина, и деться от нее некуда. И слова «страду — печаль» звучат исступленно, на пределе внутренней силы как нечто неумолимое, неотменимое, горнее. И гаданье обрывается резко, потому что мы знаем: нервы Голицына не выдержали, и он велит прогнать и уничтожить Марфу. Но мы присутствовали при миге откровения.
Песня Марфы лежит в совсем другой плоскости. Это простоватая песня о девушке, которая не хочет потерять своего возлюбленного и ищет его везде, куда только может проникнуть, девушке, которая в своей привязанности проявляет страсть до одержимости и которая грозит любимому даже «неволей злой», лишь бы не потерять его. Часто (у других исполнительниц) кажется, что эта песня — лишь вставной номер, что она не имеет прямой связи с образом Марфы. Образцова всегда умела оправдывать эту песню и пела ее на пределе откровенности по отношению к самой себе. Тоном, подходящим для «старинного романса», Образцова начинает первые слова песни, она, конечно, льстит самой себе, обаятельно обыгрывая все странные выходки своей героини, ее выслеживание и преследование дружка. И даже в словах напоминания о прежних усладах она не спускается в глубины подсознания, отягощенной памяти, она поет песню, и всё тут. Но доходя до слов «словно свечи божие», Образцова словно спохватывается: нет, это не песня, это моя собственная idée fixe, с которой я не хочу расстаться. Здесь голос набирает плоти, начинает говорить правдиво и твердо, мрачно и просто. И финальные слова (после которых в опере идет реплика Сусанны) звучат как заклинание любящей до исступления Марфы, которая не может справиться со своим роковым чувством, которая уже видит себя в пламени вместе с возлюбленным. Песня — как вторая створка в диптихе с Гаданием, створка земного и одновременно стремящегося к сублимации любовного чувства.
Марина Мнишек из «Бориса Годунова» — эта роль, кажется, дольше всего держалась в репертуаре Образцовой. С нее началась служба в Большом театре — и до закрытия старой сцены на реконструкцию Образцова охотно представляла свою Марину публике. Меня всегда интересовал вопрос, подходит ли на самом деле эта роль Образцовой. Не по голосу, разумеется, а по творческой индивидуальности. Отсутствие в личности Образцовой холодной расчетливости, пустоватой рисовки, выхолощенной броскости заставляло отвечать на этот вопрос отрицательно. Конечно, в роли Эболи тоже много таких черт, каких в самой Образцовой нет, но Эболи — натура страстная, а это сильно действующий общий знаменатель. Образцова всегда брала в своей Марине не характером, но неподдельной красотой, стильностью, точностью певческого и мимического жеста.
Ария Марины «Как томительно и вяло» (которая в спектакле Большого всегда купировалась) звучит у Образцовой броско и шикарно. Голос подчеркнуто звонок, блестящ, победителен. Чувственные пассажи звучат акцентированно иронично, с дистанцией высокомерия. Взгляд Марины на себя со стороны проинтонирован убедительно. Но во всей арии есть какая-то искусственно-внешняя, манерно-«парадная», слишком уж снижающая атмосфера, как будто Образцова старательно отгораживается от своей вальяжной, увлеченной интригами панны. Мы воспринимаем этот короткий портрет скорее как изящный росчерк пера, импровизированный эскиз.
В сцене с Самозванцем Образцова пользуется более разнообразными красками. (В партии Самозванца записан Алексей Масленников, который убедительно передает содержательную сторону роли, но пользуется иногда певческими красками (например, parlando), вступающими в противоречие с вокальным инструментарием Образцовой.) Первая реплика «Димитрий! Царевич! Димитрий!» произносится вполголоса, и чувственный голос, полный неги и соблазна, сразу говорит о приходе Красавицы. Отповедь, которой Марина останавливает любовные признания Самозванца, Образцова насыщает ехидными ироническими «подкалываниями». Раздражение, жесткость проступают в последующих репликах, и высокомерная претензия на высшую власть заявляет о своих правах. Образцова — мастер тембральных красок, и ей ничего не стоит упаковать в свой голос какую угодно эмоцию, какой угодно привкус. Но здесь, в образе Марины, она не проникает в самую суть образа, в его внутреннюю природу. Голос Образцовой скользит по поверхности внешнего рисунка, и этот рисунок, конечно же, чарует нас, потому что роскошный голос способен кого хочешь «охмурить». Но вслушиваешься — и чувствуешь швы между личностью Образцовой и ее кичливой шляхтянкой. Разве что когда она поет: «О царевич, умоляю, о, не кляни меня за речи злые», мы готовы принять ее любовный лепет за чистую монету. Особенно когда голос набирает силу и выходит на широкие просторы такого китчевого, такого итальянизированного пафоса! Ну, кто может устоять перед этим обаянием? А уж экзальтированное признание: «люблю тебя, о мой коханый!» и вовсе способно свести с ума не только одного Самозванца. Наверное, этот пассаж всегда и сообщает образцовской Марине всю уникальность, заставляет нас забыть все недочеты в общем понимании роли.
В трех фрагментах из опер Римского-Корсакова представлены «земные» героини, которые в каждой из опер противопоставлены — по образцу вагнеровского «Тангейзера» — возвышенным, «небесным» созданиям. Впрочем, каждая из этих героинь и этих пар устроена по-своему, и этот «общий знаменатель» достаточно условен. В опере Вагнера (и «Князе Игоре» Бородина) на стороне меццо-сопрано вся чувственность и весь любовный соблазн, а на стороне сопрано — душевная чистота и высота помыслов. В парах Римского-Корсакова соотношение сил иное.
Первой предстает нашему слуху Любава из оперы «Садко», нелюбимая жена свободолюбивого и рвущегося в широкий мир гусляра-поэта. Образ, не слишком подходящий Образцовой: что-то нудное есть в этих унылых причитаниях, что-то пораженческое, пресное, недалекое. Представить себе Образцову «лузером» просто невозможно. Конечно, есть в ее репертуаре Сантуцца из «Сельской чести» Масканьи, но то требует особого разговора, там Образцова ставит такие акценты, что тема поражения, ущерба уходит на задний план. Любава противопоставлена волшебной царевне Волхове, которой дана нежнейшая, красивейшая музыка. Так что Любава проигрывает не только в глазах Садко, но и во мнении публики. Образцова пытается оправдать свою несчастную героиню нежным, сиротским голосом, которым начинается ария. Любава рисует образ своего пытливого мужа, «регистрирует» его смелые устремления — но музыка стелется по земле, и мы понимаем, что она смотрит на все это со стороны, не вникая в суть, не стараясь постичь внутренний мир Садко. Да и воспоминания о прежних любовных радостях не слишком уж окрашены внутренним светом. Образцова не приукрашивает свою героиню, и ей приходится туго: что-то неискреннее угадываем мы в ее истонченном, притворно-слезливом голосе.
Любава жалуется на жизнь, а нам ее не жалко: Образцова словно не сочувствует ей, поет ее музыку как чужую, не присваивая ее себе. Она пела Любаву на сцене Большого театра в пышном, парадном спектакле, и в контексте сценографических роскошеств ее роль, помещаемая в будничный антураж, тем более снижалась. Прекрасная певица, певшая Волхову, по слухам, прекрасно варила борщи и жарила котлеты, и ей бы по образу была бы ближе приземленная Любава. А возвышенной душе Образцовой куда как знакомее волшебства вещей царевны! Но композитор распределил голоса по-другому! Римский-Корсаков не сумел дать арии Любавы полноту чувства, оставил свою земную героиню без каких-то живых, притягательных красок, и Образцовой не удается возместить эту нехватку эмоциональности. И даже завершающая финальная фраза с ее горестной констатацией «меня не любит милый мой, ему постыла, видно, я» ничуть нас не трогает, повисает невостребованной заплачкой.
Иное дело — роль Любаши в «Царской невесте». По объему роль не так уж велика, но ее можно смело назвать пружиной и узлом всей оперы. Любаша — страстная натура, которая не может смириться с поражением, с изменой возлюбленного, и она идет на преступление, на сделку со своей совестью и своим человеческим достоинством. Такая необузданная широта души идеально подходит и уникальному вокальному инструменту, и бескрайнему внутреннему миру Образцовой. Здесь есть что присваивать, есть что оправдывать, есть что любить и за что бороться. Могучая любовь превращает образцовскую Любашу в достойную сострадания страстотерпицу, потому что всю грязь и весь свой позор она сама переживает как страшное, изматывающее горе. Она самая строгая судья себе самой, и то, как она умно и точно направляет удар ножа Грязного в собственное сердце, говорит о том, что она трезво и жестко свела счеты со своей совестью.
На диске представлена вторая половина второго акта (Бомелий — Геннадий Ефимов). Начинается весь эпизод с подглядывания: Любаша хочет своими глазами убедиться во внешних достоинствах соперницы. Взволнованно, настороженно, пылко начинает Образцова портретирование своей несчастной героини. Как тонко показывает она внутреннее торжество Любаши, ласковым, сочувствующим, мягким голосом перечисляя все банальные прелести соперницы: «Да, недурна, румяна и бела, и глазки с поволокой». А подытоживающая фраза спета с умиротворением и даже добротой: «Разлюбит скоро Григорий эту девочку!» Внезапная перемена охватывает весь голос Образцовой, когда она видит истинную «разлучницу»: «Ах! Это кто?» стреляет в воздух, как после нажатия курка. Такой взвинченности мы не ждали, мы до этого видели перед собой женщину, уверенную в своих силах. Паника овладевает Любашей, и мы верим ей, что у нее «голова горит», столько ужаса перед судьбой звучит в быстрых фразах.
В диалоге с Бомелием Любаша поначалу почти не показывает своей смятенности, хотя в истовости описания, как должен «известись» ненавистный человек, конечно, сквозит исступление одержимости. Фраза «На пытке не скажу, откудова взяла» спета с таким бесконечным отчаянием, что мы готовы кинуться на помощь Любаше. Потом она опять берет себя в руки, перечисляя драгоценности, которые готова отдать за «зелье». С удивительным женским обаянием Образцова поет свои вопросы, которые приведут ее в конце концов к страшному ответу Бомелия: «Заветный, что ли?», «А что же ты завету хочешь?», она как будто бы пускает в ход все свои женские чары, чтобы уломать Бомелия и добиться своего. Зато ответ Любаши на грязное предложение лекаря звучит взрывом: «Что? Немец, ты умом рехнулся?» — как будто стальные клинки рассекают воздух. Но начинается грубый шантаж. И не задумываясь, доведенная до отчаяния, до нервного срыва Любаша униженно молит того, кого она презрительно называет за глаза «нехристью». В голосе Образцовой столько самоотречения, столько самоистязания, что мы только диву даемся, как такая гордая и высоко себя ставящая натура может снести подобное унижение. А фраза, относящаяся к «разлучнице», «Заплатишь же ты мне за этот смех!» переносит нас в другой угол внутреннего мира Любаши, угол, где творятся тайные убийства. И Образцова мастерски динамично переходит своим голосом из одной области чувств в другую. И тут же еще одна грань души: «Я согласна. Я постараюсь полюбить тебя» — эти фразы начинаются как будто умиротворенно, в попытке убедить себя в неизбежности этого шага, но заканчиваются таким срывом в отчаяние, который нельзя скрыть ни перед собой, ни перед нами.
Заканчивается сцена арией Любаши «Вот до чего я дожила, Григорий». Здесь душа страдалицы раскрывается в совсем другом ракурсе, здесь перед нами женщина, никнущая под бременем своей непомерной, несовместимой с жизнью любви. Всю глубину страдания удается здесь передать Образцовой, убедить нас в том, что при такой силе муки ею заслужено наше сострадание. И в тонкости выпевания каждого поворота, каждой ноты мы ощущаем такое изящество души, такую внутреннюю хрупкость, такое богатство души, что нам и в голову не придет бросить камень в этого прекрасного человека. Последние слова «не любит, нет, не любит» с их бесконечным дыханием как будто вынуты из сердца, они произнесены с такой неподдельной погруженностью в собственное любовное чувство, что портрет Любаши, создаваемый в этом эпизоде, оказывается счастливо завершенным. И финальные реплики, горестное «И я не обману!», полное отвращения к самой себе «Тащи меня в свою конуру, немец!» (с брезгливым выговором слова «немец») только дополняют развернутый перед нами пейзаж любашиной души.
Завершает диск ария Кащеевны из оперы «Кащей Бессмертный». Эту роль Образцова в театре не пела, и эта героиня не может быть названа «земной». Это классическая злая волшебница, femme fatale, русская Альцина, которая своими женскими чарами заманивает в замок рыцарей и губит их там — сначала питьем, дарующим забытье, а потом и самым настоящим мечом. Ария — это своего рода «самореклама» Кащеевны, она по-оперному просто рассказывает нам о своих методах работы. Ее антипод в опере — Царевна Ненаглядная Краса, разумеется, сопрано, музыка которой по общему «нудному» строю скорее сродни музыке Любавы, поэтому в этой «осенней сказочке» в женской паре образов симпатии публики целиком и полностью отдаются Кащеевне. Тем более что роковую красавицу посещает живое человеческое чувство и она исчезает с лица земли как женщина, превращаясь в плакучую иву. Позднее произведение Римского-Корсакова по многим признакам принадлежит прихотливому стилю модерн.
Поначалу голос Образцовой противостоит мрачным, устрашающим аккордам оркестра, первые фразы она поет светло и мягко, не выдавая сразу все тайны своей героини. Она как будто сама упивается красотой ночи, и лишь со сгущением общей атмосферы голос уплотняется, темнеет, проявляет свою злостную сущность. Томные призывы к цветам напоены уже хищной, цепкой чувственностью. Конец первой части дышит откровенным позднеромантическим демонизмом.
Часть о мече поется резкими, крупными мазками, мы слышим в голосе Образцовой всю решимость грозной амазонки, и слова про страшные действия меча звучат не орнаментально, но устрашающе грозно. Мы видим подобие Валькирии, которая рвется в бой, и соль-диез на последнем упоминании меча сверкает, как лезвие. В образ Кащеевны Образцовой удалось уйти с головой, и здесь мы даже почувствовали неиспользованные возможности в отношении вагнеровского репертуара — в пассажах Кащеевны мелькнули и страстная Изольда, и растерзанная противоречиями Кундри из «Парсифаля».
Немецкая музыка
«Наша родина не здесь»
На этом диске собрана немецкая музыка XVIII и XIX века.
Начинают диск две арии Иоганна Себастьяна Баха в сопровождении Камерного ансамбля солистов оркестра Большого театра под руководством А. Брука. В Qui sedes из Си-минорной (Большой) мессы Образцова показывает чудеса вкуса и понимания. Эта ария с текстом молитвенного обращения (Сидящий одесную Отца, помилуй нас) из части Gloria предполагает глубокую сосредоточенность, духовную концентрацию высшей пробы. Помню, когда я в юности впервые слушал Си-минорную мессу (ставшую с тех пор моим самым любимым произведением среди всей музыки на свете), именно эта ария, в исполнении Марги Хёффген под руководством Герберта фон Караяна, стала для меня главным «манком» среди всех богатств этой великой музыки. Я много раз слушал и переслушивал ее, и каждый раз она давала слуху и душе новые импульсы.
Образцова, конечно, поет в привычной для тех лет в России большой «романтической» манере, но с четкой ориентацией на лучшие немецкие образцы. Она «прячет» богатства голоса, делает свой вокальный инструмент необычайно сфокусированным, schlank (стройным), как говорят немцы. Ария поется в относительно медленном темпе, что позволяет развернуть вширь духовную наполненность, религиозное созерцание. Голос как будто бы стыдливо касается воздуха, как будто ему хочется остаться внутри молящейся. Он соединяется с инструментальной тканью предельно естественно, нежно и бережно вплетая себя в общее славословие. Нет ни тени любования собой, ни намека на кокетство. Все строго и углубленно, абсолютное погружение в себя граничит с самоотречением. Безупречное legato вбирает в себя долгое ненатруженное дыхание молитвы, устремленность к свету и истине.
Вторая ария, из Пасхальной оратории, Saget, saget mir geschwinde, сильно уступает по силе воздействия первой. Конечно, это скорее не молитва, а гимн, гимн парадный и патетичный (его поет Мария Магдалина), но мы чувствуем в Образцовой некоторую скованность, словно сам музыкальный текст кажется ей слишком замысловатым и тяжеловесным. Первая и третья части арии быстрее, чем середина, и в них Образцова, напрягаясь, позволяет себе приблизительность внутреннего состояния, это больше похоже на некую строгую «нейтраль». Певица точно выводит все хитрые узоры музыкальной линии, но в ее пении есть духовная зажатость. Зато в средней части драматизм интонации сгущается, и мы снова ощущаем серьезность намерений Образцовой при ее соприкосновении с величайшим духовным композитором всех времен.
Две арии взяты из сочинений Георга Фридриха Генделя (в том же сопровождении, что и арии Баха). Первая — шлягерная Dignare из «Dettinger Те Deum». Образцова распластывает все богатства своего барочно-чувственного голоса на первой ноте, которая как будто реверберирует в огромном пространстве собора. Здесь уместна большая «окрасивленность», чем в Бахе, поскольку религиозность Генделя окрашена совсем в другие, более пышные, «итальянизированные», католически-зрелищные краски. И потому вся ария звучит как вселенское торжество красивой мелодии и красивого голоса, торжество над тленом и забвением. Маленькое, короткое высказывание превращается в своего рода программное заявление артиста.
Ария из оперы Генделя «Флавий» Chi puo mirare известна моему поколению прежде всего по исполнению несравненной Зары Долухановой. Она насыщает музыку энергией жизнеутверждения, ликования, счастья. Образцова ставит во главу угла драматизм, она, пожалуй, не согласна с текстом арии (Кто может смотреть на эту красоту и не любить ее?), видит в словах подвох и спорит с ними. Исполняя фрагмент барочной оперы, она не прячет всех богатств своего голоса, но именно в тембральной красоте, в мощной перекличке обертонов сгущает драму восприятия. Как будто люди, которые видят красоту, на самом деле проходят мимо нее. В голосе, внутри которого скрыто рыдание, скорбь по сирой, горькой жизни, не ощущается побеждающий свет красоты, в нем живет боль от начала до конца арии. Здесь сказывается пристрастие Образцовой искать темное, горестное, печальное внутри самого светлого образа. Она слышит рыдания в сопровождающих голос пассажах оркестра и «вчитывает» скорбь в свое пение, устремленное в самую глубину личности.
* * *
Цикл Рихарда Вагнера «Пять стихотворений Матильды Везендонк» (в оригинале он называется «Пять стихотворений для женского голоса») записан с Академическим симфоническим оркестром Московской филармонии под руководством Альгиса Жюрайтиса. Образцова никогда не пела немецкую оперную музыку XIX века ни на сцене, ни на концертах, хотя ей по самой природе ее голоса, по ее музыкальному мышлению полагалось петь и Вагнера, и Рихарда Штрауса. В «Метрополитен Опера» ей предлагали спеть Кундри в «Парсифале», в Большом она готовила Ортруду в «Лоэнгрине», но оба проекта не были реализованы. Данный цикл — единственный пример вхождения в немецкую оперную романтику, и потому обратим здесь особое внимание на стилистические нюансы.
Роман Рихарда Вагнера с замужней женщиной Матильдой Везендонк, которая отвечала ему взаимностью, был мучительным, но дал обоим счастье полного взаиморастворения, духовного экстаза. Литературно одаренная госпожа Везендонк написала экзальтированные стихи, которые Вагнер положил на музыку. Два из романсов (по-немецки — Lieder) стали эскизами к будущей опере «Тристан и Изольда», шедевру, который вместил и конкретные чувства земных влюбленных, и вагнеровские представления о вселенском масштабе истинной любви, шедевру, который вообще считается многими лучшей оперой вообще. Свет «Тристана» лежит на музыке этого цикла, обладающего сильным прямым воздействием.
Образцова сама говорит, что не пела немецкую музыку из-за того, что не знает немецкий язык. В нем она не чувствует себя уверенно. Это мы сполна ощущаем и в этой записи: привыкшие к идиоматике итальянского и французского у Образцовой, мы удивляемся здесь небрежности произношения. Многие гласные не на месте, артикуляция согласных нечеткая, нет необходимого «твердого приступа». Конечно, многое искупается тем, что в самой музыке Образцова чувствует себя как рыба в воде. Слышно, как она любит и пестует эти звуки, как она наслаждается их смыслом и присваивает его себе. И певческий подход тоже правильный, единственно адекватный — не силовое «выразительное» пение, но белькантовая тонкость, подчеркивание динамического разброса от нежнейших pianississimo до грозных, набатных fortissimo. И в узловых местах, где голос освобождается от сопровождения, устремляется ввысь, он, тихий и проникновенный, начинает звучать как огромный гулкий колокол, чьи раскаты заполняют вселенную.
В первой песне — «Ангел», написанной в высоком регистре, — Образцова превращает голос в инструмент полета. Когда слово «Engel» («ангел») появляется впервые, голос задерживается на первой гласной и парит, окруженный оркестровым мерцанием, — как будто это трепещут нежные крылья небесного создания. Образ ангела, явившегося в жизни и ведущего дух к небесным сферам, вылеплен через точное ощущение музыкальной формы. Как будто вся песня — это зависшее перед нами прозрачное тело ангела, через которое проходит свет. В этой мастерской огранке образа Образцова ведет себя как заправский миниатюрист.
Во второй песне «Стой!» выражена философская основа представлений о любви как венца человеческого существования. Героиня просит остановиться колесо времени — «нож вечности». Она заявляет: «В блаженном сладостном забытьи хочу измерить всю радость! Когда взгляд во взгляде радостно тонет, душа полностью проваливается в другую душу…» Начало песни бурное, патетичное, это диалог с природой, с вселенной, которую надо лишить права навязывать свои законы душе, и Образцова поет здесь широкими, крупными мазками. Но когда она доходит до описания взаиморастворения влюбленных, ее голос резко меняет свою окраску, она попадает в зону транса, опьянения, и зыбь дурманящей неги сочится сквозь трепещущую плоть голоса. Ради таких мест поет Образцова этот цикл, здесь она, медиум высших сфер, со всей определенностью заявляет о своей приверженности бескомпромиссному романтическому идеалу.
В третьей песне «В теплице» (она, как и пятая, помечена как «эскиз к „Тристану и Изольде“») возникает изматывающая, бередящая душу атмосфера последнего акта великой оперы, в ней смешиваются воля преодолеть разлуку и осознание безнадежности своего существования. Героиня обращается к экзотическим растениям в теплице и спрашивает их, отчего они плачут. Образцова опять точно находит болевой центр песни, который заключен в четвертой строфе: «Да, я знаю, бедное растение, мы делим одну судьбу: неважно, окружает нас свет или блеск, но наша родина — не здесь!» Тут голос словно выделяет курсивом каждый звук, каждый слог, все здесь на вес золота. Образцова словно не поет чужое, но заглядывает внутрь себя, доверительно сообщает нам, как на исповеди, самые сокровенные ощущения, открывает духовные опоры своего мировосприятия.
В короткой четвертой песне «Скорби» — напряженный, экстатический диалог героини с солнцем. В пылкой речи высокие ноты вспыхивают, как лучи, прорезающие тьму, как внезапные молнии, на фоне основной линии в нижнем регистре, и Образцова придает этим вспышкам особую резкость, истеричность. Потому что суть высказывания — похвала страданиям, «скорбям», которые природа дает любящему сердцу. И это тоже относится к натуре самой Образцовой, вся глубина личности которой, вне всяких сомнений, сформирована через большие страдания. И героине нельзя не благодарить творящую силу за то, что сердцу дана способность глубоко и тяжело страдать. Один мудрый человек, оккультист, хиромант, ученик Волошина, сказал как-то одному поэту: «Да, вы много страдаете, да, ваши нервы на пределе, но вы должны помнить, что это ваши инструменты!»
Заключительная песня «Грезы» определяется ритмом стучащего сердца, который прошивает музыкальную ткань. Обезоруживающая искренность, непосредственность наполняет голос Образцовой с первой ноты. Она, визионерка, путающая придуманное и реальное, не может не воспевать всемогущество мечты, грезы, навязчивого видения, которое не исчезает при ярком свете дня, а только сильней и сильней овладевает сердцем. И снова тристановская горечь, тристановская тоска заползает нам в душу, а Образцова так смакует это зыбкое слово «Träume» («Грезы»), что мы, как вагнеровские влюбленные, в конце концов растворяемся в этой музыке. И мы прощаем Образцовой все несовершенство ее немецкого языка, потому что суть вагнеровского мира она, кажется, понимает на самом высоком, самом возвышенном уровне. Она, как Изольда, плывет на корабле этой музыки к своему Тристану, и оба они, и ирландская принцесса и корнуольский рыцарь, легко помещаются в ее распахнутом миру сердце.
* * *
«Рапсодия для альта, мужского хора и оркестра» Иоганнеса Брамса записана с тем же оркестром и дирижером. Текст для этого сочинения композитор взял из раннего стихотворения Иоганна Вольфганга Гёте «Зимнее путешествие на Гарц»; это три средние строфы из небольшой поэмы, написанной свободным стихом. Речь идет здесь о человеке, утратившем связь с миром, потерявшем доверие к жизни. Во второй строфе возникает вопрос: «Кто уврачует больного, / Если бальзам для него / Обратился в отраву, / Больного, который вкусил / Ненависть — в чаше любви?» А третья строфа есть страстное обращение к Господу: «Если есть на лире твоей, / Отче любви, / Хоть единый звук, / Его слуху внятный, — / Услади ему сердце!»
Рапсодия начинается тревожными аккордами, которые сменяются нахлынувшей мелодией лирического, «задушевного» характера. Из зыби оркестра наконец возникает голос. Первая фраза звучит почти вся без сопровождения, и мы слышим опять сострадательно вглядывающуюся в мир Образцову, которая говорит с нами с исповедальной искренностью. Она видит одинокого «заблудшего» путника, и боль за него пронзает ей сердце. Последние слова первой строфы — «глушь поглощает его» — она поет с негаснущим страданием, горечь постижения теневой стороны жизни захлестывает ее.
Во второй строфе центром образцовского интереса становятся слова «ненависть — в чаше любви». В слове «Menschenhass» («людская ненависть») есть звуковысотный скачок, и Образцова обыгрывает его как содержательный элемент, как блуждание в глубинах подсознания. Наоборот, слово «Liebe» («любовь») поется высоко, и эти высокие ноты несут у Образцовой все душевное тепло, весь свет доброты.
Когда начинается третья строфа, когда голос Образцовой звучит на фоне подпевающего мужского хора, на несущих переборах арфы, мы попадаем в зону молитвенного экстаза. Заинтересованный взгляд на мир сменяется попыткой этот «неправильный» мир спасти, страстная мольба к Творцу заставляет вспомнить образ Чайковского, к которому Образцова обращалась лишь фрагментарно, исполняя лишь одну арию из всей оперы. Я имею в виду «Орлеанскую деву». Здесь та же истовость молитвы, что у Жанны, та же страстная уверенность в том, что заблудшего можно спасти. Глубокое религиозное чувство пронизывает эту часть Альт-рапсодии в исполнении Образцовой, и поэтому особенно впечатляет постоянное повторение слова «erquicke» («услади»), в которое помещается вся вера, вся любовь к людям, все сострадание. Я вспоминаю Образцову в жизни, ее постоянную включенность в непростоту жизни, ее готовность помочь, ее порывистую доброту. И поэтому последние слова — «sein Herz» («его сердце»), — которые Образцова поет тихо-тихо, мягко располагая свой голос поверх хора и инструментов, оказываются не просто и не столько музыкой, сколько прямым человеческим действием. И подтверждаются слова Цветаевой: «Любовь — это действие».
* * *
В вокальном цикла Роберта Шумана «Любовь и жизнь женщины» на стихи Адальберта фон Шамиссо Образцова творит музыку в союзе со своим неизменным (в течение последних 30 лет!) аккомпаниатором Важей Чачавой. Шуман выбрал из обширного стихотворного цикла Шамиссо всего восемь стихотворений и противопоставил семь частей, в которых на первый план выходит прежде всего любовь и влюбленность молодой женщины, рисуется ее диалог с возлюбленным и супругом, последней, восьмой части, в которой смерть любимого мужчины предстает как конец существования, кризис взаимоотношений с внешним миром вообще.
Образцова выбирает из своего богатейшего тембрального арсенала тон, который можно было бы смело назвать тоном «тургеневской барышни», возвышенно настроенной девушки XIX века. В этой натуре нет ничего темного, недоговоренного, уж тем более демонического. Такой тон, общая окраска звука подошли бы Татьяне Лариной. Таким же тоном, помню, Образцова пела в Колонном зале в Москве в 80-е годы концерт из произведений Даргомыжского, тоже вместе с Важей Чачавой, и тогда возникала атмосфера одухотворенности и легкого, опьяняющего счастья, как будто мы попадали в аристократический салон, где все друг друга любят, где, казалось, никогда не иссякнут изящество, грация и деликатность.
Нежно, воздушно и светло начинают Образцова и Чачава свой рассказ. Только чистый, ясный, незамутненный тон допускается в самое начало, когда героиня осознает появление юноши как сон, сбывшийся в реальности. «С тех пор как я его увидела, я, кажется, стала слепой, / Куда бы я ни смотрела, я вижу его одного» — красивый высокий голос, девичий, застенчивый, робкий, своей естественностью, искренностью, доверительной интонацией сразу приковывает наше внимание. Этот юный, свежий голос касается воздуха так легко и боязливо, словно боится спугнуть грезу, и что-то детское сквозит в этой атмосфере волшебной сказки. А в следующей песне Он уже стал большой реальностью, которая отогнала на задний план всю остальную жизнь, и восторгу героини нет предела. Она любуется и незаурядной внешностью — его статью, его лицом, она отмечает и подкупающие внутренние качества — его ум, его мужественность. И не может себе представить, что на нее, не обладающую никакими особыми достоинствами, он может обратить внимание. В тоне барышни звучит упоение жизнью, ощущение возвышенного счастья просто от того, что Он существует в мире; казалось бы, больше ей в жизни ничего и не надо. «Wie so milde, wie so gut» («Сколь он снисходителен, сколь он добр») — повторяет она как в забытьи, и эта восторженность переполняет все ее существо. Мы это слышим в сгущенности светлого тембра, как будто идущего из самой глубины сердца.
В третьей песне цикла героиня снова говорит о том, что сон сбылся в жизни, и она не может в это поверить. Он, прекрасный и неповторимый, тот, кому нет равных на свете, признался ей в любви, сказал, что принадлежит ей навеки. Верхний регистр, в котором поется эта песня, становится у Образцовой носителем предельной взволнованности, зачарованности, почти болезненной неуверенности в себе. «Я не могу взять в толк, не могу поверить», — повторяет героиня в счастливом недоумении. Она искренне хочет умереть в этом сладостном сне, прижавшись к груди того, кто только что открыл ей свое чувство. Реальность превосходит все ожидания, и сверхвпечатлительной девушке легко спутать ее с прихотливым сновидением.
Четвертая песня повествует о чем-то более определенном, чувства переходят здесь уже на уровень жизненных знаков. Героиня обращается к колечку на своем пальце — стало быть, только что произошло обручение. Темпоритм здесь более приземленный, «земной», и тон Образцовой чуть заметно меняется, становится ближе к чувственной реальности. И все же героиня не может опять не вспомнить о своем сне, давнем детском мирном сне, в котором ей приходилось блуждать одной по бесконечному пустынному пространству. Финальная строфа содержит всю жизненную программу — «служить Ему, жить для Него, / Полностью Ему принадлежать, / Отдать Ему всю себя и существовать / Просветленной в Его блеске». Знаком этой связи с конкретной жизнью и становится обручальное кольцо, поэтому первая строфа, как навязчивая жизненная фраза, повторяется и в конце песни (как и в предыдущих двух песнях). Пятая песня и вовсе праздничная, парадная, это свадебное песнопение, обращенное к подругам. Образцова удивительно передает здесь светлое чувство невесты, ее страхи, ее благоговение перед суженым. Голос ее излучает сияние, словно вбирает в себя море свечей, тысячи улыбок, блеск золота и драгоценностей. Мы как будто участвуем в свадебном шествии, торжественно ступаем рядом с невестой. И вдруг, в конце песни, невеста обращается к подругам, резко меняя тон, проваливаясь в глубокую печаль (голос сползает в нижний регистр): «Вас, сестры, / Приветствую я с печалью, / Радостно расставаясь с вашей стайкой». Один-единственный раз героиня обнаруживает какое-то темное чувство на фоне восторженного упоения жизнью.
Шестую песню, написанную в достаточно медленном темпе, можно было бы назвать «Слезы». Первые же ноты фортепиано, которые Чачава играет сосредоточенно-грустно, заставляют нас мысленно сконцентрироваться, остановиться. Голос Образцовой и здесь находится в светлом верхнем регистре, и печаль, разливающаяся в этих звуках, светла и уютно-лирична. Здесь нет никакого трагизма, здесь проявлено только то ощущение, которое есть у каждой женщины: чувство беззащитности, слабости, неуверенности в своих силах. И героиня немного стыдится этих слез перед своим мужем. Недаром последние слова в этой песне — «dein Bildnis» («твой образ»), которые Образцова поет почти шепотом, с редким благоговением и тихой любовью. В седьмой песне героиня обращается к ребенку с материнской страстью, и мы понимаем, что в жизни ее появился еще один центр притяжения. Радости ее нет предела, и мы почти видим этого младенца, которого она прижимает к груди. Но муж остается рядом с ней и тут: «О, как сочувствую я мужу, / Который не может испытать материнского счастья». Кажется, героиня испытала все, что выпадает на долю женщины, кажется, большего ей нельзя и желать. И фортепиано под руками Чачавы доигрывает эту песню как-то особенно выпукло, подчеркивая свершенность судьбы и жизни.
Потому что восьмая песня — это мир, оставшийся без солнца, вселенная, в которой больше нет центра мирозданья. Он, единственный и несравнимый, умер, и героиня потеряла смысл жизни. Голос Образцовой просто неузнаваем. Можно даже сказать, что она прибегает к антивокальному приему. Она как будто не поет вовсе, а говорит с нами в интимнейшей беседе, где-то в самом уголке дома, в темноте, шепчет нам на ухо сбивчиво и нечленораздельно всё, что может выговорить. Это уже не слова, не мысли, это оголенная боль. То темные, то высветленные звуки падают в какую-то жуткую пустоту. Нам трудно это слушать, мы как будто присутствуем при умирании тяжелораненой. Так в свое время на спектакле «Душа философа» Гайдна в Вене умирала Чечилия Бартоли — Эвридика, и она в содружестве с дирижером Николаусом Арнонкуром заставляла нас поверить в то, что мы реально видим смерть: голос истончался до тоненькой ниточки. Образцова, что называется, еле дотягивает до конца, силы ее на исходе, и последние слова — «du meine Welt» («ты мой мир») — еле различимы, размыты, почти лишены формы. Мы, конечно, верим в то, что героиня найдет в себе внутренние силы, чтобы жить дальше, но сейчас в это верится с трудом. Мы услышали лепет женщины, для которой грань между жизнью и смертью почти неразличима.
«Любовь и жизнь женщины» — исполнительский шедевр Образцовой (здесь, кстати, и немецкий у нее более корректный). Недаром она пела этот цикл в Зальцбурге и заслужила одобрение критиков и публики.
Арии и сцены из опер западноевропейских композиторов
«Открылась душа»
Два «сольника» Образцовой в серии «Русского золота», посвященные ариям западноевропейского репертуара, включают в себя фрагменты из студийной записи «Аиды» Верди под управлением Клаудио Аббадо и трансляционной записи «Вертера» Массне из театра «Ла Скала» под управлением Жоржа Претра, студийные записи арий с лондонским оркестром «Филармония» под управлением Р. Стейплтона и трансляционную запись концерта в Токио под управлением Дадаши Мори (1980).
Я исключаю из рассмотрения в этой главе те арии, которые разобраны в других главах, — две сцены Азучены из «Трубадура» Верди, Гадание Марфы из «Хованщины» Мусоргского, романс Сантуццы из «Сельской чести» Масканьи, арию Эболи из «Дон Карлоса».
Начнем с первой картины четвертого акта оперы «Аида», в которой партнером Образцовой выступает Пласидо Доминго, а дирижирует Клаудио Аббадо. Это фрагмент полной студийной записи оперы. Речитатив Амнерис, ждущей суда над Радамесом и мечтающей спасти его (и заодно заполучить себе в мужья), Образцова начинает темным, «замогильным» голосом. Она силой своей интуиции знает, что всё бесполезно, но рвущая душу страсть все равно толкает ее на иррациональные поступки.
Что такое Судилище в «Аиде» вообще? «Зазнавшаяся» женщина самого высокого положения, дочь абсолютного монарха, привыкшая к безоговорочному подчинению и исполнению всех прихотей, входит в столкновение с предметом исступленной страсти и с носителями неотменимых законов. И оба столкновения кончаются для нее полным фиаско. Верди предлагает нам в сжатом виде историю о том, как можно сломать самого заносчивого, самого уверенного в себе, самого спесивого человека. Сталин недаром любил смотреть именно Судилище из своей не видимой публике ложи, приходил, по слухам, специально на эту сцену. Здесь дана формула, как надо ломать человека — сначала отнять близкого, потом этого близкого убить, желательно прямо на глазах у «ломаемого». Конечно, в сталинские времена экзистенциальная актуальность Судилища была чрезвычайной, но и в наше время всем понятно, через какие муки проходит за эти пятнадцать минут героиня Верди.
Образцова — Амнерис «накручивает себя», напоминает себе о том, что ее избранник хотел бежать, бежать «с нею», ненавистной соперницей, и в ней вскипает праведный гнев, голос взлетает вверх в ярости. «A morte, a morte!» — поет она на пределе вскипевшей ревности, голос режет воздух лезвиями. Но тут музыка тянет ее в тишину, в глубь души, мягкими пассами останавливает злость. Амнерис сникает, как будто бы прямая осанка победительницы сменяется сгорбленной позой побежденной, плечи опущены, взгляд потух. Но внутри этого поникшего тела прорастает любовь. Музыка течет чувственной массой, как полные жизнью, плодородные воды Нила. И на этих водах — царственная ладья голоса Образцовой, и пока что царевна на какой-то миг забывается грезой, наслаждается своей любовью, как бы развалившись в кресле, мечтательно глядя в голубую даль. И даже фраза «О, если б так же любил он!» звучит умиротворенно, вальяжно, барственно, как будто он, избранник, и вправду ее любит. Медленными шажками приходит Амнерис к мысли спасти Радамеса уговорами. Сначала рождается робкое желание поговорить с ним, голос бьется тихо, как родничок. Потом возникает вопрос, а потом уже возгласы «просто женщины» сменяет приказание «командирши», и тон ее не терпит возражений. Фраза, обращенная к стражникам «Guardie, Radames qui venga!», блещет всеми красками власти, здесь и чувственное, сладострастное наслаждение собственной красотой и вседозволенностью, и деспотичный жест с указующим перстом, и строгость безупречной формулы.
Перед диалогом Амнерис и Радамеса Аббадо устраивает такое «трясение земли», что нам ясно: дело идет о противостоянии двух миров, и такая битва добром кончиться не может. После томительной генеральной паузы возникает молящий голос Образцовой, которая концентрирует в звуковом потоке всю свою энергию, умеющую подчинять чужую волю. И не забывает о том, что царственное обличье — тоже не последнее дело в борьбе за «женские права». Она молит, советует, ее голос источает шелковую нежность, в нем обещание радостей любви и роскошных пиршеств, потом возникает и более патетичный жест, в голосе проступает отполированный металл, и мы понимаем, что здесь намек на неограниченную власть, на славу и всеобщее почитание. Мягкие мольбы сменяются истовым требованием образумиться, почти воплем, голос увлажняется преодоленными рыданьями, это как будто бы внезапное истерическое объятье, с которым Амнерис, не владея собой, бросается на Радамеса. Но в конце возгласа хорошо воспитанная женщина берет себя в руки, и последние ноты звучат снова женственно-мягко, вкрадчиво, нежно.
Доминго с первой ноты говорит нам о героическом характере Радамеса. Да, герой сознает свою вину, да, он готов понести наказание, но он живет по законам чувства и ни в какие торги вступать не намерен. Мастер вокала раскрывает нам обаяние Радамеса через самоограничение в игре тембральными красками, в котором проступает сосредоточенная самоуглубленность и преданность большому чувству. Фраза «Ма puro é mio pensiero» (Но мысль моя чиста) спета с такой искренностью, что не поверить герою невозможно.
После обмена несколькими короткими репликами Амнерис начинает новый приступ. Соблазнить всеми радостями земными не удалось — надо попытаться вселить в Радамеса страх смерти, который заставит его пойти на все уступки. И голос Образцовой становится голосом заклинательницы, он обволакивает Радамеса путами устрашений. Царевна, как простая баба, без всякого стыда, несдержанно и даже разъяренно, признается в съедающей ее страсти, и то, что было изящно скрыто в голосе в первом обращении, теперь вываливается впрямую на прилавки торгов: любовь, престол, власть, слава. На тебе, вот оно всё, перед тобой, только руку протяни!
Радамес не дает партнерше договорить и на ту же самую музыку поет гимн отречения. И, взмывая в высоту, голос Доминго настаивает на абсолютной бескомпромиссности, с которой его не свернуть. Да, я смотрю на все эти соблазны, но у меня не возникло ни одного, самого слабого, желания польститься на них. Радамес демонстрирует цельность сильного человека с неоспоримой иерархией ценностей. И цепкость Амнерис, ее хищность, ее желание растлить и подавить ему ненавистны.
Снова обмен репликами, снова Радамес с предельной искренностью поет о своей любви к Аиде, снова без всякого страха говорит о своей близкой смерти. Амнерис опять кидается в бой, пусть он никогда не встречается с Аидой, тогда она готова на всё. Трижды она испытует героя. Нет, нет, нет, вот ответы Радамеса на все рациональные предложения Амнерис. И когда он запальчиво и страстно, прямо ей в лицо бросает, что готов умереть, бешенство охватывает отчаявшуюся женщину. Она исходит злобными проклятиями, ей не жалко всей своей энергии, чтобы погубить его, уничтожить, стереть с лица земли. Она как будто изрыгает языки пламени, и высокие ноты сыплют искрами. Но голос Доминго негорюч — твердо и нерушимо он ведет свою прямую линию верности самому себе. Соприкасаясь, два голоса пытаются слиться — но внутреннее отталкивание их разъединяет. Амнерис снова и снова бросает в него свои огнедышащие факелы страсти. И ей не остается ничего другого, как закончить дуэт вместе с Радамесом, пародируя любовное единение, но признав свою несостоятельность и как будто бы бросившись перед ним ничком, закрыв заплаканное лицо. Оркестровый отыгрыш говорит нам о том, что по душе Амнерис, что называется, прошли танки.
Ползучая музыка растревоженного подсознания оплетает тихие причитания Амнерис. Она вглядывается в саму себя и заставляет себя признать, что только она сама и стала виновницей смерти любимого. Голос Образцовой теряет весь металл власти, все чрезмерное сладострастие, как будто коленопреклоненная Амнерис по-монашески, как на исповеди, снова и снова произносит обвинения самой себе, и последняя нота, спетая на pianissimo, истаивает, как шепот в огромном соборе.
Начинается схватка Амнерис со жрецами. Схватки, конечно, в собственном смысле нет, просто в душе Амнерис, на грани нервного срыва, почему-то брезжит надежда, что Радамеса могут оправдать, и она следит за судом, как будто сама борется за судьбу героя. Разминка — твердые заявления судей и падающие в пустоту истерические выплески отчаявшейся участницы событий. Следует троекратное обвинение Радамеса жрецами, троекратный отказ героя защищаться, троекратное произнесение приговора, троекратный крик-молитва Амнерис, просящей милости у богов. Верди любит троекратность по отношению к своей Амнерис (может быть, подчеркивая ее высокое, царское положение?): трижды в ожидании триумфа она вальяжно пела о приближающемся счастье, трижды предлагала Радамесу спасение, и вот теперь трижды вопит о своем горе, пытаясь докричаться до небес. Все три раза Образцовой хватает духовной энергии впрыснуть в этот вопль непереносимый раздрай, ощущение эмоционального экстрима.
Остается страшный финал, конец схватки со жрецами. Приговор вынесен, жестокий и неотменимый. И Образцова, поистине как тигрица, бросается на охраняющих законы, как на извергов и изуверов. Она сгущает до предела все отрицательные эмоции и бросает, бросает, бросает в жрецов шаровые молнии хулы, а им хоть бы что, они только тупо повторяют свое одномерное «Traditor, morrà!» (Предатель, пусть умрет!). Наверное, Сталин особенно любил именно это место, ярость униженной женщины и несгибаемость «аппарата» должна была греть ему сердце. Надо сказать, что спеть это место в «Аиде» — дело нешуточное, и тут Образцова предстает во всей своей вердиевской оснащенности. Искренно выраженная страсть, когда душа открывается до самых тайников, множится у нее на вокальную залихватскость, при которой проблемы дыхания, перехода из одного регистра в другой, ритмические сложности не решаются, а отпадают сами собой, потому что артист занят большим делом вдохновенной лепки образа, и всё тут. Огромный голос Образцовой борется и с хором жрецов, и с оркестром (Аббадо устраивает здесь прямо-таки войну миров!), и в этой борьбе, потерпев моральное поражение, она выходит победительницей, так сказать, по жизни, по искусству. Потому что последнее проклятие «Anatema su voi!» (проклятье вам!) звучит одновременно и как крик только что прыгнувшего с высоты, падающего в бездну, и как возглас победы того, кто до конца осознал свою страшную вину. Ослепительная финальная нота ля как будто характеризует переход в другое, надчувственное пространство, прорыв к тайне человеческой природы.
* * *
Ария Леоноры из оперы Доницетти «Фаворитка» (с оркестром Большого театра под руководством Бориса Хайкина) вводит нас в контекст белькантовых ролей Образцовой. Леонору Образцова спела позже, во второй части своей карьеры, в Испании. Кроме того, она пела Джованну Сеймур в «Анне Болейн» Доницетти на сцене «Ла Скала», те печально знаменитые спектакли, в которых публика освистала больную Монтсеррат Кабалье. Об Адальжизе в «Норме» в «Метрополитен Опера» речь идет в другой главе этого раздела. Партий Россини Образцова никогда не пела, только один раз в концерте исполнила арию Розины из «Севильского цирюльника» — и осталась собой недовольна.
В арии Леоноры мы слышим, что у певицы нет своего ключа к тайнам раннеромантического бельканто. Образцова знает про музыку Верди, Бизе, Массне, Масканьи, Сен-Санса всё и чувствует там себя, как рыба в воде. Здесь она поет с тем же подходом, что и арию Эболи. Спору нет, партия Эболи, как известно, последняя белькантовая роль в истории оперы, но то уже бельканто Верди, а тут другой коленкор. Крупный, роскошный, безупречно выстроенный голос Образцовой с его широким диапазоном, вне всяких сомнений, подходит для Леоноры в «Фаворитке». Но певица «крупнит» материал, не ищет предельной тонкости нюансов, необходимых здесь, идет скорее «силовой» дорогой. Все ноты на месте, всюду продемонстрировано вокальное мастерство, а кто такая эта Леонора и чего она хочет от своего Фернандо, мы понять не можем. Конечно, такой богатый голос здесь как раз более чем на месте, между тем Леонору в большинстве случаев исполняют певицы с куда более скромными данными. Но — стилистические недочеты налицо, и нам приходится признать, что Образцова неслучайно не пела роли в операх раннеромантического бельканто: она, вероятно, сама понимала, что в ее распоряжении система выразительных средств иного характера. И только партия Адальжизы стала тем исключением, которое только подтвердило правило.
Партию принцессы де Буйон в опере Чилеа «Адриенна Лекуврер» Образцова пела на сцене неоднократно и была признана модельной исполнительницей роли. На диске представлена знаменитая ария с лондонским оркестром «Филармония» под руководством Джузеппе Патане. В первых словах «Acerba volutta» (ненавистное сладострастие), возникающих как бы внутри оркестровой ткани, мы слышим голос властной, страстной, размашисто чувствующей женщины. Вязкое, бурлящее, обжигающее варево вокала говорит об опасностях, исходящих от этого характера. А когда из нижнего регистра голос вдруг прыгает вверх, как бы вскрикивает (только Образцова делает это предельно аккуратно!), мы тем более пугаемся: внезапный выплеск еще страшнее. В медленной части арии мы видим очаровательную аристократку. А потом начинается волхвование, разлив на волнах любовного чувства, и тут мы понимаем, что в науке страсти томной наша принцесса тоже много понимает. И последнее «amor» (любовь) поет хоть и не искренне, не проникновенно (Образцова никогда не лжет своей героине и самой себе!), зато темпераментно, взволнованно и распахнуто. В короткой арии явлен весьма определенный характер.
Две арии на диске, запечатлевшем концерт в Токио (20 мая 1980), который поклонники Образцовой справедливо считают одним из величайших «прорывов» в ее творческой карьере, написаны для сопрано и принадлежат Джакомо Пуччини. Токийским филармоническим оркестром дирижирует Дадаши Мори. В этом концерте голос Образцовой несет в себе какой-то особый душевный жар, он обладает качествами, которые тянет назвать божественными, всё в нем расплавляет чувства слушающего. Поистине, в этот вечер Боженька как-то по-особенному поцеловал ее (сама Образцова любит это выражение), дал ей особую власть над людьми.
Первая ария — монолог Лауретты из одноактной оперы «Джанни Скикки». Девушка просит своего папочку (на флорентийском диалекте — babbino) разрешить ей выйти замуж за своего милого, пусть даже у него нет гроша за душой. Образцова наделяет голос таким светом, дает ему такой блеск «вечной женственности», что простая трогательная мелодия превращается у нее по накалу любовного чувства (к любимому) и дочернего умиления в символ высокой любви, под стать высказыванию трагической героини. Нам кажется, что нежная Лауретта обняла одной рукой своего возлюбленного и на глазах у папочки целуется с ним без всякого стеснения, по-молодому страстно, а другой рукой гладит милого папочку, убеждая его в своей безоговорочной покорности. Зависания, эти очаровательные кокетливые rubati, — словно длящиеся поцелуи. И всей арией Образцова входит в души слушателей, как к себе домой, недаром последняя нота, воздушным поцелуем истаивающая в зале, сразу же сменяется каким-то немыслимым воем одного из потрясенных слушателей.
Рядом — «Vissi d’arte» я жила искусством) из оперы «Тоска». Директор «Ла Скала» Герингелли предлагал Образцовой спеть Тоску, чтобы театр рухнул. Караян тоже соблазнял певицу этой примадоннской ролью. Но Образцова устояла перед соблазнами. В арии она предстает во всем своем блеске. Как и в арии Лауретты, Образцова поет не арию, а состояние души, она точно знает, в какой момент судьбы поет свою молитву примадонна Флория Тоска. Она начинает светлым звуком, потому что обращает слова Господу и исповедуется ему. Она вся ему открыта — со всей своей преданностью искусству, со всей своей любовью. И звуки вначале почти безмятежны, потому что религиозное чувство захватило ее, она стоит перед Престолом Божьим. Красота мелодии словно открывает небо, и мы видим ее, покорную, с цветами в руках, перед Господом со всем его небесным воинством. Но она вспоминает дальше свою жизнь, свою нынешнюю ситуацию, и голос ее темнеет, появляются характерные образцовские темные, скорбные обертона. Тоску начинает мучить чувство несправедливости. Чем она провинилась перед Богом? Почему Бог ее покинул? И слово «Signor» (Господь) она поет так яростно, так мощно, что мы ощущаем ее связанность с Богом напрямую. Может быть, именно в этой арии непосредственнее всего проявляется религиозное чувство Образцовой, ярче и объемнее, чем в любой духовной вещи. Здесь меньше проявлена драматическая коллизия оперы, здесь Тоска остается наедине с Богом, и это ее прямое обращение к тому, кого она видит перед собой воочию. Тоска возвращается из незримого мира в мир видимый только в самом конце, в последнем «cosi» (так), она поет его в предчувствии слез, которые вот-вот хлынут бурным потоком. Мы понимаем, какой великой Тоской могла бы быть Образцова.
* * *
Во французском репертуаре Образцовой особое место занимает роль Шарлотты в «Вертере» Жюля Массне. Здесь наиболее полно раскрылась лирическая природа Образцовой как актрисы — ее могучий голос словно бы не позволял ждать от нее такой задушевности, такой безоглядной нежности. Оперу «Вертер» Образцова поставила на сцене Большого театра как режиссер, и это было ее единственной постановкой в жизни. Так что сцены из третьего действия оперы (запись из театра «Ла Скала» в феврале 1976 года, дирижер Жорж Претр, в роли Вертера Альфредо Краус), включенные в один из дисков, требуют особо внимательного рассмотрения.
Опера «Вертер» — классический образец французской лирической оперы, здесь чувства поданы подчеркнуто выпукло, броско, с чисто парижским «пережимом», который при этом не мешает «копать вглубь». Мелодраматизм, который в литературном оригинале, романе Гёте, отсутствует начисто, здесь слезоточиво «задран», и третье действие тут особенно показательно. Две сольных сцены Шарлотты и ария Вертера «Pourquoi те réveiller.» — искусно выстроенные в цепочку эпизоды, нагнетающие безвыходность, предчувствие роковой развязки, они чередуются со сценками, в которых участвует щебечущая Софи, и потому действуют на публику не так гнетуще. В 90-х годах в Бремене я видел постановку «Вертера» (режиссер Кристоф Лой), в которой все отвлекающие и развлекающие сценки были вообще отброшены, и действие развивалось в Париже 30-х годов, как будто перед нами разыгрывали стильную бульварную драму. Надо сказать, такой подход пошел на пользу содержательной стороне, потому что к героям Гёте персонажи оперы Массне имеют далекое отношение и рядить их в одежды бидермайера — дело сомнительное. В частности, Шарлотта куда как открытее, непосредственнее своего немецкого прототипа (вспомним мысли на этот счет Томаса Манна в его «Лотте в Веймаре»). Эта femme fragile, не щадя себя, докапывается до самых глубин своего безнадежного чувства. Образцова всегда поет Шарлотту на пределе самоотдачи. Один известный режиссер, в юности работавший в Большом театре рабочим сцены, рассказывал, как во время «Вертера» Образцова выходила через дверь в декорации на арьерсцену и продолжала плакать — или даже скорее рыдать — по-настоящему, ничего не помня и не понимая.
Претр трактует Массне трезво, не скрывая эмоционального пережима — но и не утрируя его, не доводя до китча. Первые слова Шарлотты «Вертер, Вертер!» Образцова поет уже «на взводе», нам сразу ясна ее мрачная погруженность в себя. Она не может думать ни о ком другом, кроме Вертера («Et mon âте est pleine de lui!» — душа моя полна им). Шарлотта знает о его непобедимой любви и то и дело возвращается к его искренним письмам. Низкие струнные «елозят» где-то на самом дне разбереженной души Шарлотты. «Ses Iettres» (его письма) Образцова поет так, как будто это самое святое, что у нее есть в жизни. Она постоянно испытывает на себе обаяние Вертера, выраженное в словах писем, подпадает под его печаль. Голос Образцовой как будто впускает в себя чужую влюбленность, присваивая ее как часть лирической открытости миру. Струящаяся музыка несет стихи писем Вертера на себе, как тихая водная гладь — упавшие листья. И вдруг резкий водоворот чувств, разлив тревоги, взрыв беспокойства — Шарлотта упрекает саму себя в «печальной смелости» («triste courage») отправить его в изгнание, обречь на затворничество. Но она берет еще одно письмо в руки, и опять что-то нежное, светлое, детское исходит из стихов Вертера (он вспоминает семью Шарлотты), и голос Образцовой истончается, плетет изящное кружево. Массне как мастер театра знает высокую цену перепадов настроения и контрастов. Снова в голосе Образцовой ужас от смысла того, что сказано в последнем письме Вертера, смысла страшного и пугающего. Шарлотта кричит, не помня себя, она видит перед глазами ужасную картину самоубийства и повторяет почти в беспамятстве слова Вертера «Ne т’accuse pas, pleure moi» (не вини меня, оплачь меня). А на беспощадное «tu frémiras» (ты содрогнешься) у нее просто больше нет сил, она повторяет два слова автоматически, как формулу ужаса, стараясь не вдумываться в их смысл.
Сценка с Софи разряжает атмосферу — надо жить, реагировать на окружающих, и у Шарлотты хватает на это самообладания, она берет себя в руки, заставляет себя улыбаться, чтобы не пугать милого подростка. Музыка Софи заполняет сцену, переливаясь блестками детского кокетства. Но и слова милой резвуньи могут больно задеть Шарлотту: когда девочка говорит, «опуская глаза», о тех, кто остался верен Вертеру, старшая сестра вспыхивает: «Tout… jusqu’à cette enfant, tout me parle de lui» (Всё — и этот ребенок тоже — всё мне говорит о нем!) Внутреннее развитие чувства берет свое, и Шарлотта прерывает щебетание Софи, журчание ручейка сменяется разливом медленной, с бурлящими водоворотами, реки. Это резкое изменение темпа, когда Шарлотта обнажает перед сестрой свои чувства, осмыслено Претром и Образцовой до чрезвычайности глубоко. Ариозо «Слезы» — продолжение самокопания; первая фраза «Va! laisse couler mes larmes» (Пусть! пусть текут мои слезы), пронзительная, напитанная чувством невыносимой тяжести бытия, показывает нам бедственное душевное состояние героини. В ариозо есть удивительный привкус парижских бульваров, предчувствие шансонов (непрямой намек на это — в партии саксофона в оркестре, играющего важную роль в обрисовке атмосферы), и Образцова ощущает это всем существом. Свободой чувства она как будто вспоминает французских шансонье — и прежде всего Эдит Пиаф — с их безоглядным выплеском всех психических наворотов. Образцова раскачивается на волнах мелодии, поет полубессознательно, погружаясь в музыку, как в поток забвения, который несет ее прочь от реальности, в мир, где все и вся растворено друг в друге, в мир, накрытый куполом большой любви. Здесь своя внутренняя логика, и она следует ей безоговорочно, то заполняя своим набухшим от волнения голосом все пространство, то растекаясь еле слышными шелестами, как в последней ноте ариозо.
И снова в комнату врывается Софи, и снова атмосфера резко меняется. Но ненадолго — опять в угрожающе тягучей теме возникает тревога Шарлотты (она вспоминает страшные строки из последнего письма Вертера). Борьба двух настроев длится и длится, и звонкий, девический голос Даниэллы Маццукато — Софи оказывается здесь абсолютно адекватным. Тема беды окончательно заливает музыку, и Образцова, низвергаясь в истовую молитву, пытается отменить неумолимый ход событий («Ah! mon courage m’abandonne! Seigneur! Seigneur!» — Ax, мужество меня покидает! Господи! Господи!). Голос звучит разверстой воронкой слепой веры; в религиозном экстазе надежда на милосердие Господа — последнее прибежище обезумевшей от ужаса Шарлотты («Entends ma prière!» — Услышь мою мольбу!) И вдруг приход Вертера! Музыка срывается в кошмар — и остывает внешним спокойствием.
Спокойно и отстраненно звучит голос Альфредо Крауса — модельного Вертера. В этом певце никогда не было большой страсти, выражавшейся открыто и исступленно, зато внутреннее достоинство, загадка души, облеченные в безупречную вокальную фразу, всегда оставались его великим ноу-хау. В этом смысле он подходил Образцовой — Шарлотте, может быть, как никто другой. Пара существовала на сверкающей игре контрастов. Образцова сразу же остывает в своей тревоге, она видит его живого — и может спокойно вторить ему уравновешенными, умягченно произнесенными фразами. И какая нежность просыпается внутри этого роскошного голоса! И обмен фразами, одинаковыми и подхватывающими друг друга («Toute chose est encore à la place connue» — Каждый предмет здесь на знакомом месте), однозначно показывает нам, что рядом друг с другом эти люди проваливаются в одно огромное, бесконечное общее пространство. А в конце эпизода Шарлотта просит Вертера спеть стансы Оссиана, просит таким интимным, проникновенным тоном, что мы понимаем: сейчас, через эту музыку, наши герои соединятся в любви. Сто ит ли говорить, что Краус поет эти стансы «Pourquoi те réveiller», как будто подводя итог душевным исканиям Шарлотты. Потому что в пении Крауса соединяются нежность и страсть, мягкость в восприятии мира и жесткое ощущение неизбежности смерти, ласка и удар.
* * *
Партия Далилы в опере Камиля Сен-Санса «Самсон и Далила» долгие годы сверкала одной из главных драгоценностей в короне Образцовой. Она пела ее в разных странах мира — но никогда не сыграла свою великую роль в России. Виной тому многие обстоятельства, но, увы, результат неотменим.
Три арии Далилы записаны с лондонским оркестром «Филармония» под руководством Джузеппе Патане.
Первую арию «Printemps se commence» (весна начинается) Образцова поет нежным девичьим голосом (чуть не сказал голоском — что было бы вопиющим несоответствием реальности), и мы верим героине до поры до времени, что она невинна и чиста. Вдруг наплывает та самая нега, влажная роскошь голоса, бархатные складки, которые приоткрывают шторы в будуар этой светской львицы. И мы в нескольких нотах получаем ключ к разгадке образа, хотя до конца арии она нас будет морочить дальше, пытаясь уверить в своей неагрессивной женственности. Но сладострастие вязкими токами просачивается в голос Образцовой, и мы знаем: перед нами настоящая роковая женщина, femme fatale.
Вторая ария «vAmour, viens aider ma faiblesse» (любовь, помоги мне в моей слабости) начинается с речитатива, который Образцова поет деловито и трезво, комментируя ситуацию, и жесткие нотки дают нам понять, что она замышляет нешуточное дело — соблазнение и покорение великого библейского героя. В арии мелодический поток подхватывает ее голос, и она заставляет себя вспомнить весь арсенал своих инструментов в искусстве совращения. Голос насыщен обертонами сладострастия, даже похоти, но, конечно, все это спрятано внутрь утонченной внешней формы, отшлифованного лоска и красивых линий. У этой арии форма проще, чем у двух других, но и здесь Образцова лепит непростой, прихотливый образ, пряча загадку обольстительницы внутрь голоса. А когда звучит верхняя нота си-бемоль, а потом следует эффектный динамический скачок вниз, тут Образцова не отказывает себе в удовольствии продемонстрировать искусство высшего пилотажа в деле обольщения. Такими нотами без труда прокалывают мужские сердца. А в конце арии голос спускается в самый низ, рычит, как встревоженная львица. Какие еще вам нужны доказательства любовной мощи Далилы?
Арию из второго акта «Mon coeur s’ouvre à ta voix» (открылась душа) — самую шлягерную из трех — Образцова поет как триумф чувственной любви, наделяя свой голос колдовскими, «остолбеневающими» красками. Она использует все «пикантные» подробности французского языка, и носовые гласные звучат у нее, как воронки опьянения. В рефрене она разбрасывает в своем будуаре роскошные ткани, дивные пушистые меха, не стесняясь, являет свое обнаженное тело. Мы видим великую любовницу, парижанку, которая знает все тонкости телесного наслаждения. Ей нравится длить эту музыку совращения и разврата, музыку бесстыдства и распущенности, и она растягивает ферматы, как затяжные поцелуи взасос, когда от любимого рта нельзя оторваться, когда время останавливается в наслаждении утонченной лаской. Волны опьянения преломляются в динамических переливах голоса, а тембральная переизбыточность являет всемогущество этой антигероини. Верхи сверкают голубыми бриллиантами, а низы переливаются, как самые темные рубины. Перед нами изощренная дама полусвета, рядящаяся в сказочную волшебницу, в момент своего торжества.
* * *
Разумеется, роль Кармен — знаковая, как теперь говорят, во всем творчестве певицы. Жаль, что Образцова не записала эту оперу в студии, жаль, что нет официальных дисков прямых трансляций. Конечно, есть видеозапись знаменитого венского спектакля, поставленного Карлосом Кляйбером и Франко Дзеффирелли, но во многих «пиратских» записях Образцова звучит интереснее. Поэтому я ограничусь здесь разбором двух эпизодов с лондонским оркестром «Филармония» под руководством Джузеппе Патане.
В роли Кармен певиц искушают два полюса. С одной стороны, подчеркнутая развязность, «зонговость», «антиоперность» (действительно вложенная в эту роль в самый момент создания и стоившая провала первой исполнительнице роли — Селестине Галли-Марье) — наиболее ярко этот соблазн интерпретации выражен в образе, вылепленном Джулией Михенес-Джонсон в фильме-опере Франческо Рози. Другая крайность — высокая парижская элегантность, преодолевающая взрывную агрессивность образа. Ярче всего этот полюс выразила на сцене испанка Тереса Берганса с ее спрятанным, «окультуренным» темпераментом. Образцова всегда оказывалась посредине. Открытый темперамент и богатый сверхкрасками голос уводили ее от «очищенной», стилизованной элегантности, а тонкий вкус и знание вокальных «приколов» не позволяли уходить в стихию расхристанного мюзикла.
В Хабанере многое сказано сразу же, в речитативе. Всё поется светло, легко и кокетливо, без намеков на вульгарность, чистыми красками, и только в последнем носовом звуке последнего слова «certain» (определенно) дан намек на то, что дело не так-то просто, что в этой легкой подтанцовке водятся черти. В куплетах Образцова водит голосом туда-сюда, взад-вперед, как будто легкое пушкинское перо рисует на бумаге пейзажи, сценки, лица, каракули. Ничего не пережато, мы слышим простенькую песенку, спетую миниатюристкой высшего класса, где каждая нота оправлена в рамку общего смысла. За звуками песенки ясно вырисовывается определенный человеческий характер. Отдельные места так осторожно заглублены, отелеснены, что колодцы свободолюбия и прихотей лишь чуть-чуть приоткрыты. Зато есть такие фрагменты в высоком регистре, что так и кажется — мы имеем дело с легким порхающим мотыльком. И можно сказать, что весь музыкальный текст Хабанеры садится на голос Образцовой, как хорошо сшитая перчатка на красивую руку.
В Сегидилье Образцова рисует иными красками. Хабанера — выходная ария на публику, хотя, конечно, в ходе нее происходит первый контакт с Хозе. А здесь — первый тет-а-тет с будущим возлюбленным, момент, когда надо продвинуть любовную интригу в сжатое время резко вперед. И потому в голосе меньше «сделанности», парадности, внешнего блеска. Образцова иногда позволяет себе открыть голос, «вывалить» низы, потому что она пустилась во все тяжкие. Конечно, нужно, чтобы этот увалень не заметил интриги, и потому начинает она исподволь, мягко, сдержанно, как будто действительно просто поет неприхотливую песенку. Но драматургия внутри Сегидильи четкая: из тоненького ручейка, шелестящего в травке, вдруг разливается бурный горный поток, который нельзя сдержать. Первый куплет спет в лучших традициях серьезного академического пения, со всеми мыслимыми нюансами в каждой ноте. Во втором уже появляется ироничная интонация, звуки окрашены заметным отстранением. Негромкий смех — и фраза о брошенном любовнике, спетая шире, открытее. Голос намагничивается, его звонкость зовет в объятия, а зависание как будто открывает соблазнительные части тела. Терпкость и благоуханность тембра начинают опьянять. А тут еще прихотливые украшеньица… Мы понимаем, что происходит с Хозе. И когда Кармен поет свое немыслимо роскошное «je pense» (я раздумываю), мы понимаем, что дело сделано, она «положила его в карман». И Образцова впускает в свой голос на какие-то моменты дьявола, только на доли секунд, а потом заканчивает свою бесовскую песню таким торжеством свободы, что последние ноты целятся точно и выстреливают в самое яблочко.
Сцены из оперы Верди «Трубадур»
«В сердце вечный отзвук»
Эта запись сделана в 1977 году в Западном Берлине, Берлинским филармоническим оркестром и хором театра «Дойче Опер» руководит Герберт фон Караян, а вместе с Образцовой — Азученой главные партии поют Леонтин Прайс — Леонора, Пьеро Каппуччилли — граф Ди Луна, Франко Бонисолли — Манрико и Руджеро Раймонди — Феррандо.
Опера «Трубадур» стоит среди многих опер Верди особняком, потому что ее внешнее действие носит подозрительно служебную роль, перемещения персонажей в пространстве нужны разве только для того, чтобы помочь понять их сложные, может быть, даже запутанные взаимоотношения — или окончательно оставить попытку их понять. Почему я говорю о служебной роли сюжета? Потому что внутренняя суть событий никак не соотнесена ни со средневековьем (главный герой — трубадур, поэт-певец из, так сказать, первого поколения светских поэтов европейского Нового времени), ни с конкретными действиями персонажей. Система поворотов судьбы из-за поединков, попыток умыкания, арестов, казней придает интриге привкус произвольности, необязательности. Внутренняя суть состоит в жестоком соперничестве двух братьев — графа Ди Луны и трубадура Манрико (которые не знают, что они братья) из-за прекрасной Леоноры, сердце которой безоговорочно отдано одному из них. Внутренней пружиной этого соперничества служит жажда мести мнимой матери одного из них, Манрико, полубезумной цыганки Азучены, мать которой была сожжена на костре отцом обоих братьев. Братья не знают, что они братья, потому что эту тайну сознательно или полусознательно утаивает Азучена — она выкрала одного из сыновей старого графа Ди Луны и хотела бросить его в костер, но перепутала своего и чужого ребенка и сожгла в костре собственного сына. Разум Азучены мутится, она натравливает Манрико на его родного брата в надежде отомстить за мать, нанеся самый страшный ущерб семейству Ди Луна.
На пластинке собрана партия Азучены, которая участвует в трех картинах из восьми. В плане общей концепции дирижера для нас важно то, что в записи участвуют две выдающиеся певицы, Леонтин Прайс и Елена Образцова, которые — обе — вносят в атмосферу лихорадочный пыл, заставляющее содрогаться умопомешательство и обладают запредельной одержимостью, бешеным певческим темпераментом. Их героиням трудно жить в этом мире, они терпят от него унижение и боль. Мужчины-партнеры в этой записи, Пьеро Каппуччилли и Франко Бонисолли, бесспорные мастера пения, отличаются уравновешенностью, непоколебимостью, уверенностью в своих силах. Они твердо стоят на ногах, знают, чего хотят, и кроят мир по своим требованиям. Караян самим выбором певцов ясно очерчивает соотношение сил в этом мире роковых страстей. Он сознательно пользуется самыми резкими, «итальянскими», кричащими красками, чтобы клубок страстей нас смял и лишил разумения. Надо сказать, умному и умелому властителю публики это удается на все сто.
В первой картине второго действия Азучена в полубреду, почти случайно приоткрывает свои карты мнимому сыну Манрико. Картина начинается хором цыган, который Караян насыщает повышенной экзальтацией, утрированным истерическим напором — это заставляет нас «предчувствовать недоброе». Первый отрезок пути, который нам предстоит пройти в этой картине, это песня Азучены, заключенная в этот хор, как в раму. Вначале он звучит взвинченно, лихорадочно, особенно когда к голосам примешиваются удары молота о наковальню: что-то устрашающее есть в этих агрессивных звуках действия-противодействия.
Азучене Верди дал музыку, на первый взгляд не слишком сложную, в ней нет мудреных, заковыристых пассажей. И начало партии — Песня Stride la vampa, — казалось бы, и вовсе проста донельзя: два куплета с ровной, спокойной вокальной линией. Но с первых же нот мы понимаем, что простоты тут ждать не приходится, речь идет о самых существенных вещах, о границе между жизнью и смертью. Цыгане закончили свой хор легкомысленно-игривым вопросом-ответом («Кто украшает дни цыгана? — Молоденькая цыганка!»), и сразу же вступает Азучена. Голос Образцовой принимает на себя весь груз страдания, какой только может вынести человек. В этом роскошном, богатом обертонами голосе звучит такая подавленность, такая скорбь, что мы застываем от ужаса. Всю дистанцию песни голос проходит сосредоточенно, тщательно выпевая все украшения, все тонкие узоры, которые предложил мудрый Верди: мы и видим и не видим эту картину костра, в котором гибнет жертва, потому что смысл слов как будто искривляет туман сумасшествия, мучительное камлание превращает реальную картину в наваждение, страшный морок. Но в конце каждого куплета есть место, где огонь словно распахивает свое жерло, и голос Образцовой взмывает вверх и открывается небу, как будто мы становимся свидетелями того, как срывают священную завесу с тайны («s’alza al ciel» — вздымается к небу).
Хор меняет тон и как бы пристыжено отмечает устрашающий характер песни. Подтверждающий ответ Азучены звучит в горестном, тяжело падающем наземь нижнем регистре: жуть и мрак ползут в мир из этого голоса. И вдруг всё меняется за мгновение, и из уст Азучены вдруг вырывается призыв ее матери, и она словно вспоминает себя молодую, двадцать лет назад, в момент гибели несчастной, и дважды поет своим высоким, молодым, светлым, девичьим голосом, поет самой себе вечное напоминание: «Mi vendica!» (Отомсти за меня!). Мы понимаем, что имеем дело с одержимой, в мозгу которой засела страшная idée fixe, — и от нее страдалице никак не освободиться. Хор покидает сцену со своими песнопеньями, которые теперь, впрочем, звучат куда как приглушенней.
Второй эпизод этой картины — рассказ Азучены о том, как она сожгла в костре вместо выкраденного сына графа Ди Луны своего собственного младенца. Рассказ Азучены похож на причитания плакальщицы, голос Образцовой словно наложен на сполохи костра, пульсирующие в оркестре, и она почти спокойно рассказывает о казни матери. Только доходя до роковой фразы «Mi vendica!», голос взрывается криком. Да, Азучена сама понимает, что «этот крик оставил в сердце вечный отзвук», мера ее помешательства открывается ей в минуты просветления.
Рассказывая о своей мести и говоря о ребенке, Азучена — Образцова проникается на какие-то миги необычайной нежностью, в ней просыпаются жаркие материнские чувства, и голос ее молодеет, становится лирически-пронзительным, из него полностью исчезает чувство боли, горя, страдания. Вообще Образцова искусно лепит образ Азучены на пересечении, взаимном противостоянии, противоотталкивании двух слоев души — груза роковой вины, неизбывной скорби с его мрачным, макабрическим колером и просветленности дочернего и материнского чувства, которые у нее слиты в единое целое и рисуются самыми нежными, лучезарными красками. Во второй части рассказа символическое «Mi vendica!» становится еще более страшным, невыносимым криком, в нем помещается вся глубина перенесенного страдания. Караян как будто шаманскими пассами тащит свою Азучену в воронку ужаса, и Образцова, погружаясь в чудовищную реальность, творит исполнительское чудо. Мы верим в эту вполне неправдоподобную ситуацию, когда обезумевшая от горя женщина перепутала детей. В самом голосе Образцовой заключена в этот момент такая степень искренности, правдивости, открытости, что мы не можем усомниться в рассказанном. А уж когда она доходит до этого страшного признания: «Я сожгла собственного сына!», когда случается этот взрыв покаяния, мы просто не можем прийти в себя. В «Лоэнгрине» Вагнера исполнительнице Ортруды нужно в призыв к богам вместить столько мгновенно действующей энергии, чтобы зрители в этот вопль поверили и спектакль состоялся. Здесь, в «Трубадуре», такое же место: если у певицы не достанет сил выплеснуть с криком всю свою душу, смысла во всей опере сильно поубавится. Образцова заставляет нас поверить в устрашающее событие, узел трагической истории. Манрико — Бонисолли довольно вяло комментирует: «Что ты сказала? Какой ужас!», а Азучена уходит в самые черные глубины своего сознания и в бреду повторяет и повторяет низким ведьминским голосом: «До сих пор чувствую, что у меня на голове шевелятся волосы!»
Остается третий, последний эпизод этой сцены, объяснение Азучены и Манрико по поводу его поединка с графом Ди Луной. Мы понимаем здесь, что в Азучене есть также и стремление манипулировать Манрико. Трубадур осознает, что исходя из рассказа Азучены, он вовсе не ее сын. Но она отговаривается тем, что затуманенное сознание часто заставляет говорить неправду, и включает все механизмы своего воздействия на Манрико. Опять, говоря о материнском чувстве, она переходит на лирическое воркование, нежный лепет, и сразу же возвращает себе преданное сердце Манрико. И тут же идет дальше в наступление, короткими, резкими фразами, с акцентом-ударом в конце каждой, она убеждает Манрико в их кровной связи. А он вдруг некстати вспоминает о неожиданном чувстве милосердия в отношении врага и соперника — графа Ди Луны. Мрачным, злым, «черным» провидческим голосом Азучена гвоздит его на месте. Слабые, мягкие оправдания Манрико, который и сам не может объяснить свое мягкосердечие, словно проткнуты мечом негодования. Эти два коротких слова, которые с бешеной негативной энергией дважды бросает в Манрико Азучена, «Strana pietà!» (Непонятное милосердие!), концентрируют в себе всю волю полубезумной мстительницы.
Манрико — Бонисолли прекраснодушно поет о прекрасном и возвышенном, о воле неба, остановившей его разящую шпагу. Как полагается Трубадуру, он разливается соловьем, осваивая вердиевскую мелодию. Но не тут-то было, его сладкие грезы обрывает отповедь Азучены. Образцова находит для этих отрезвляющих фраз какие-то отпугивающие, обессиливающие, уничтожающие тона. Она немного открывает звук, чтобы в нем вскрывалось что-то неискреннее, вредоносное, злобное. Помню, про одну актрису в БДТ кто-то сказал: она обладает такой силой воздействия, что повели она мне, я не раздумывая прыгну с разбега в Неву! Азучена — Образцова такая же всесокрушающая верховодка. На словах «questa lama» («этот клинок») злокозненность сгущается до прямого удара, удара под дых, и Манрико возвращается в материнское лоно. В патетических фразах (клятвы Манрико и требования Азучены) голоса сливаются в едином порыве, и удар в сердце нечестивого врага становится их общим будущим. Ликованию Азучены нет предела.
Не успевает Азучена еще раз прокамлать свое коронное «Mi vendica!», как Манрико, взбудораженный известием о возможном пленении Леоноры, устремляется на помощь возлюбленной. И снова Азучене приходится браться за свое испытанное оружие — умение убеждать силой прямого воздействия. Она останавливает Трубадура властным возгласом: «Остановись! Я, я буду говорить с тобой!» И снова давит на самые больные места Манрико: «Твоя кровь это моя кровь!», и голос Азучены, звеня неискренностью, снова приоткрывает черную, манипуляционную основу этого высказывания. И опять ей удается заставить Трубадура присягнуть ей на верность, и в конце этой сцены слова «madre» (мать) и «figlio» (сын) звучат слитно, в едином порыве, как того хочет до поры до времени наша цыганская поборница за права человека в своих личных целях.
* * *
Первая картина третьего акта рассказывает нам о встрече Азучены, Феррандо (военачальника Графа) и графа Ди Луны. Здесь вскрывается дальше нервный узел: Феррандо узнает в Азучене цыганку, похитившую брата Графа, а Ди Луна понимает, что захватил в плен мать своего соперника Манрико. Тайна братства Ди Луны и Манрико, единственной носительницей которой выступает Азучена, остается нераскрытой.
Сцену открывают два хора солдат, внутри которых располагается реплика Феррандо. Первый хор — бряцание оружием, демонстрация силы, взрыв агрессии. Реплика Феррандо меняет настроение солдат, и они вальяжно распевают мелодичные, праздничные куплеты, демонстрирующие их уверенность в победе над врагом. Они как будто уже входят в побежденный город торжественным шествием. Солдаты на время покидают сцену, их голоса затихают вдали.
В коротком монологе Ди Луна горюет о том, что Леонора находится во власти его соперника, и тут же Феррандо сообщает о том, что схвачена цыганка, бродившая рядом с военным лагерем, и мгновенно ее приводят пред светлые очи Графа. Солдаты именуют ее не иначе как «strega» (ведьма). Азучена — Образцова отбивается от обвинений словами, обнаруживающими в самом тоне способность постоять за себя: «Какое зло я совершила?» А на вопрос Графа о цели своего странствия притворно-смиренным голосом рассказывает, что цыганкам не дано знать, куда идти, «крышей им служит небо, а родиной — весь мир». Эта сентенция спета всерьез, без рисовки, это действительно жизненный принцип Азучены, чувствующей в себе провидческую мощь. И все же позже Азучена открывает Графу, зачем она покинула цыганский стан в Бискайских горах: печально, горестно, словно распахивая свою душу, поет она о своей любви к сыну, который покинул ее и которого она пошла искать. Ровно, спокойно звучит поначалу этот рассказ и только в конце взрывается открытой эмоцией, восхождением наверх. Азучене удается как будто перевести весь разговор в другую плоскость, и оркестр начинает звучать с ласкающим мелодраматизмом, музыка льется широкими волнами. На этом фоне начинаются расспросы про украденного сына Графа. Коротким вздохом-выкриком Азучена сопровождает известье о том, что граф Ди Луна — брат украденного графского сына, только этим единственным жестом намекая нам, уже знающим о ее тайне, на радость от приближения к счастливому мигу отмщения. Но Феррандо узнает лицо Азучены — это она выкрала в свое время ребенка! Спокойствие сменяется быстрым обменом лихорадочными репликами, солдаты готовы разорвать Азучену на части, и только вмешательство Ди Луны спасает цыганку. Она поминает в своих возгласах имя покинувшего ее сына — Манрико (Образцова вкладывает в это имя всю возможную интенсивность переживания), и Граф в свою очередь радуется тому, что в его руках мать соперника.
Сцена заканчивается бешеным терцетом Азучены, Ди Луны и Феррандо. Его начинает свирепый выпад Азучены, которая пытается мощным усилием воли остановить сконцентрировавшуюся вокруг нее агрессию. Образцова пускает свой голос в сумасшедшую скачку, давая ему зверский, запредельный напор. Все ее попытки идти с Графом на мировую позади — она бросает ему в лицо все свое презрение, стремится унизить его выражением своего морального превосходства — и что-то высокомерно-царственное звучит в этих выпадах. Три низких голоса в сопровождении бубнящего хора сплетаются в схватке не на жизнь, а на смерть, и мы слышим, как голос Образцовой кладет всех на лопатки. Сцена заканчивается абсолютной моральной победой неукротимой цыганки.
* * *
Финальная сцена оперы сводит четырех главных героев вместе и подводит черту их борьбе и их страстям.
Азучена и Манрико в тюрьме, и душевные силы Азучены на исходе. Она начинает свой диалог с Манрико слабым, нежным, «материнским» голосом, она мечтает о бегстве из этой «могилы для живых», она наслаждается близостью того, кого она воспитала как сына. Манрико полностью подчиняется ей, мы понимаем, каким влиянием на него обладает Азучена. И вдруг цыганка спускается в свое подсознание, и картины казни на костре начинают мучить ее разум. «Rogo» (костер), «fiamma» (огонь), «vampa» (пламя), эти три слова вспыхивают, как шаровые молнии, Образцова бросает их в наш слух разорвавшимися гранатами, и мы отчетливо понимаем, какое мучение ей доставляют эти страшные видения. Самые темные, самые таинственные краски сгущаются именно в этих словах.
Но наступает миг просветления, горе уходит в сторону, совесть успокаивается. Азучена мечтает о том, как она с Манрико вернется в родные горы, как он будет играть на своей лютне, а она подпевать ему в лад. Начинается дуэт, полный волшебной красоты и тонкого лиризма, который своей мелодией заставляет нас вспомнить дуэт Виолетты и Альфреда из последней картины «Травиаты» («Parigi, o cara, noi lasceremo»). Голоса Азучены и Манрико сливаются друг с другом, как голоса влюбленных. Что это? Намек на какие-то иные, не материнские, чувства Азучены? Или и здесь ее сознание продолжает слоиться, и она теряет грань между реальностью и вымыслом? Безумие заставляет ее насыщать чувственной, эротической любовью этот диалог с Манрико. Один человек рассказывал мне, как однажды почувствовал в своей пожилой матери, которой иногда было свойственно смещение слоев сознания, внезапное соединение в чувстве к нему, сыну, ее любви к отцу и ее любви к мужу: он для нее как будто вобрал в себя всех мужчин, которых она за свою жизнь любила. Может быть, что-то подобное происходит в этот миг и в Азучене? Во всяком случае, Образцова поет нам своим разнеженным, полным любви и упоения, голосом о блаженном слиянии душ, и мы ей безоговорочно верим. Азучена впадает в забытье, и кто знает, какие образы любви и счастья являются ей в ее сумеречном сознании…
Появляется Леонора, влюбленных бросает друг к другу, они бурно выясняют отношения, и мы слышим излияния другой безумной, находящейся за гранью здравомыслия женщины, Леоноры — Леонтин Прайс. В момент, когда страсти разгораются до бешеных вспышек, в глубине этого бесконечного колодца музыки возникает умиротворяющий голос, тихий, но властный. Это Азучена, снова переносящаяся в своих видениях в родные горы, снова подпевающая лютне своего Манрико. Голос Образцовой умеет всё связать воедино, перевести разговор в иную плоскость самим своим присутствием — и влюбленные тихо и горестно продолжают выяснять отношения. И три голоса, каждый из которых ведет свою собственную линию, соединяются в терцете душевного единения, как будто нет и не было никакого взаимного недоверия. Караян связует всех единым музыкальным пространством, в котором царят доверие и искренность.
А потом Леонора признается в том, что приняла яд, чтобы освободить Манрико, но не принадлежать в этой жизни никому, кроме него. И это снова соединяет влюбленных, уже в реальности, — даже перед лицом пришедшего Графа. И Леонора — Прайс возвышается над двумя мужчинами-соперниками своей всепоглощающей страстью, своей любовью, способной на любые жертвы.
Музыка бешеным потоком стремится к своему завершению. Леонора умирает, Манрико уводят на костер. Азучена просыпается, спрашивает, где ее сын. Упоенный триумфом граф Ди Луна показывает ей в окно, как казнят Манрико. Страшным голосом, воплем из преисподней Азучена сообщает Графу, что это его родной брат. Наслаждаясь его потрясением, вплетая свой боевой клич в стон ужаса Графа, Азучена завершает оперу истерически надсадным воем, и последнее слово, произнесенное на пределе сил, разумеется, слово «madre». Дочь отомстила за мать и исправила свою страшную ошибку. Почему столько ужаса в крике Образцовой? Может быть, и в этот момент чувства ее расслаиваются, и она не знает, кого она отправила на костер — тогда и сейчас?
В образе Азучены Образцова выступает как тонкий психолог, как изощренный аналитик человеческой души в пограничном состоянии. И хотя эта запись с Караяном позволила многим утверждать, что именно рука Караяна вдохновила Образцову на исполнительский подвиг, справедливости ради стоит указать, что пиратские записи спектаклей, спетых Образцовой раньше, являют нам тот же, ничуть не более низкий уровень проникновения в душевную ткань образа. Стало быть, ощущение вердиевской музыки — это собственное качество Образцовой, и это делает ее Азучену тем более уникальной и неповторимой.
Я тоже долгое время думал, что образцовская Азучена создана во многом из мыслей Караяна, слеплена его руками, про которые сама Образцова говорила, что они ее куда-то «вели». Но потом я услышал запись 1975 года из Оперы Сан-Франциско (дирижер Ричард Бонинг, Леонора — Джоан Сазерленд, Манрико — Лучано Паваротти) и встретил ту же самую Азучену, что и в караяновской записи. Стало быть, вердиевская цыганка состоит целиком и полностью из мыслей и чувств самой Образцовой и никого другого, и Караяну только оставалось своей мощной волей вставлять ее в общий контекст своей концепции. Есть еще и запись 1985 года из «Ковент-Гарден» (Манрико — Хосе Каррерас), и там тоже образцовская Азучена равна самой себе. Исполнительский шедевр отлит из неплавкого благородного металла и «сидит» в горле и душе Образцовой с неизменной внутренней и внешней логикой.
Опера Масканьи «Сельская честь» в «Ла Скала»
«Тебе недоброй Пасхи!»
Роль Сантуццы в опере Масканьи «Сельская честь» — одно из признанных сценических достижений Елены Образцовой, фильм Франко Дзеффирелли (в основе которого — спектакль театра «Л а Скала») вошел в число самых популярных видеоопер и продолжает числиться в списке бестселлеров. Дзеффирелли в своей трактовке сумел насытить веристскую оперу христианской символикой, превратить образ страдающей и кающейся Сантуццы в символ всеобъемлющей любви. Лицо, жесты, фигура Елены Образцовой в этом фильме ведут прямой, правдивый разговор о человеческом страдании, в этой Сантуцце остается мало от оперной певицы, настолько неистова самоотдача актрисы. Умение работать крупным, размашистым мазком не имеет ничего общего с тончайшей разделкой таких ролей, как Эболи и Шарлотта. Здесь стремление режиссера к жизненному правдоподобию при обрисовке сицилийской деревни заставляет Образцову раскрыть до предела внешнюю сторону эмоции, вывернуть наизнанку свой душевный мир. Только твердая рука Жоржа Претра, не дающего расползтись страстоносной музыке по швам, держит общую конструкцию в узде. Но прямые эмоции, грубоватые и не самые светлые, все равно выплескиваются щедро и громко.
На диске представлена запись концертного исполнения «Сельской чести» в Большом зале Московской консерватории в 1981 году с участием оркестра Большого театра и Академического Большого хора Центрального телевидения и Всесоюзного радио под управлением Альгиса Жюрайтиса. Достойным партнером Образцовой выступает Зураб Соткилава в роли Туридду. Я, разумеется, буду анализировать не запись целиком, а работу Елены Образцовой.
В первом разговоре с мамой Лючией с первых же нот мы слышим голос Образцовой, как будто сведенный судорогой страдания. Он сгущен в плотную массу, насыщен темной мукой, ужасом бессонных ночей. В нем чудятся страшные мысли о собственной оставленности — Богом и людьми. Но какое благоговение перед достойной старой женщиной — фразу «mamma Lucia» Образцова поет высветленным, полным любви и восхищения звуком, словно возводя фигуру на пьедестал. И внезапно вырывается безудержная надежда на спасение, на примирение с Туридду, и мольба «Скажите, где Туридду!» выбрасывается из сердца как неадекватно исступленное заклинание. Спокойные фразы Лючии, музыкально перерезая реплики Сантуццы, не приносят страдающей успокоения. И вот ключ к объяснению запредельного состояния Сантуццы: она признается, что больше не может войти в храм, потому что отлучена от церкви. Это позор, страшнее которого верующий не может себе представить. Что это значит для деревенской девушки, мы слышим в едва сдерживаемых Образцовой рыданиях, они насыщают голос шквальными взвихрениями, штормовыми завываниями. И все это, разумеется, в строгих пределах данного композитором нотного рисунка.
В молитве с хором мы слышим другой голос — Сантуцца истинно верующий человек, и она молится душой, всем своим существом. Молитва — дело интимное, и мы как будто подслушиваем обращение к Богу. Голос Образцовой светится безоглядной верой, необузданной надеждой на спасение, он напоен небесным сиянием, как будто его венчают ангелы. Мы вслушиваемся в молитву Марии Магдалины, которая зачеркнула все свое грешное прошлое и омыла душу в учении Христа, и «светлое облако осенило» ее. А когда хор подхватывает фразу «alia Gloria del Ciel», мы понимаем, что Сантуцца, может быть, самая просветленная среди всех: «блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». И в конце ансамбля голос Образцовой выделяется из общей массы как-то подчеркнуто скромно, неброско, не силой, но особым внутренним наполнением, истовостью, духовной полетностью. Он как ангел осеняет своими крылами мощное песнопение, возносящееся к небу. А три раза повторенное «О Signor!» — это крестное знамение, которым Образцова, страстотерпица, осененная небесной благодатью, словно благословляет весь Божий мир. В фильме у Дзеффирелли, кстати, параллель между страстями Христовыми и крестным путем Сантуццы проведена достаточно ясно. Она словно распята на своей жизни, горизонталь которой составляют земные страсти, а вертикаль ведет напрямик в Божьи небеса.
Второй разговор с мамой Лючией — одна из главных страниц оперы. Начинает его Образцова спокойно, повествовательно, она старается, не срываясь, рассказать свою историю любви с Туридду. Но, дойдя до слов о любви «m’amò, l’amai», она не выдерживает напряжения и срывается, и ужасным, «неакадемичным», простонародным истерическим выплеском бросает в Лючию повторенное «l’amai». И снова почти спокойный рассказ, но опять мучительно произнесенные слова сбивают настрой, заставляют посмотреть на них со стороны — «gelosia» (ревность) и «rabbia» (бешенство) уж слишком эмоционально насыщены, чтобы произнести их спокойным тоном, и Сантуццу уносит снова в рыдающую интонацию, когда ей нестерпимо жалко саму себя. Но оркестр несет голос на плащанице прекрасной мелодии, которая твердит нам о красоте души нашей грешницы. И она идет за этой мелодией, и вспоминает о свете в себе, но тут же проваливается в сиюминутную жестокую реальность, чувствует жгущие щеки соленые слезы, и готова кричать от боли, уходя в темные области голоса: «io piango» (я плачу). И после фразы Лючии добавляет себе страдания, клеймя себя позором: возглас «Io son dannata!» (я проклята) сначала срывается на крик, а потом, в повторе, звучит спокойной констатацией — Сантуцца уже вычеркнула себя из числа «добрых христиан», и главная мука для нее сейчас в другом: в ее оставленности не Богом, но возлюбленным. И это мы узнаем в следующей картине оперы, в ее дуэте с Туридду. А пока что в последних светлых фразах данного эпизода снова возникает лучезарная иллюзия счастливого конца.
В начальных репликах дуэта светлый, беззаботный тембр гуляки Туридду — Соткилавы резко контрастирует с мрачными фразами угрюмой Сантуццы. Она не хочет говорить бывшему возлюбленному о том, что ее отлучили от церкви, бросает как будто вскользь, что просто не хочет идти в храм на Пасхальное богослужение. Твердо и решительно произносит Сантуцца: «Хочу говорить с тобой!», упрямо, взвинченно настаивая на своей просьбе — вопреки своему характеру, женственному и мягкому. Она доведена до нервного срыва, и здесь психологические законы совсем другие. Оркестр мрачным гудением низких струнных показывает нам черную глубину ее сознания. Обмен бытовыми репликами, повышение тона у Туридду, «продавливающего» Сантуццу, — и вот уже Сантуцца произносит ненавистное имя соперницы, пересиливая себя. И начинается то, что можно назвать простым и жалким словом «перепалка». Обвинения, которые Сантуцца бросает бывшему возлюбленному, приводят к классической реакции: «Оставь меня!» почти кричит Туридду. Нет, Сантуцца — Образцова не может примириться с тем, что Туридду любит Лолу, и она бросает ему ужасное слово «maledetto» (ты проклят), и угрожающий, драматический средний регистр Образцовой готов раздавить изменника. Туридду пытается свернуть Сантуццу с пути обвинений и проклятий и красивой музыкальной фразой старается возвратить свое прямое воздействие на покинутую возлюбленную. Но Сантуццу нельзя сбить с толку, выяснить всё до конца для нее вопрос жизни или смерти. Туридду списывает все страсти несчастной на ревность, с которой она не может справиться. Голоса переплетаются в схватке, вцепляются друг в друга, и только появление вальяжной Лолы, напевающей неуместную в данном контексте пошлую песенку, останавливает поединок. Короткий эпизод с Лолой — как будто пестрая врезка, пересекающая монохромный черно-белый дуэт.
Туридду пытается «смыться» вместе с Лолой, но Сантуцца останавливает его волевым жестом: «Ты останешься! Хочу говорить с тобой дальше!» Мелодия лолиной песенки стихает, и диалог яростных спорщиков продолжается. Туридду ничего не остается, как гнать ненавистную ревнивицу прочь, а она меняет позицию и превращается в просительницу, в молящую: «Туридду! Выслушай меня!» Во второй раз она повторяет это «ascolta», выводя мольбу из гудящего, угрожающего нижнего регистра в самый верх, к нежной ласке. И на нас обрушивается фраза, впечатывающаяся в слух как шлягерный мотив, эта нижайшая, самоунижающая фраза «rimani, rimani ancora», которой Сантуцца пытается достучаться до сердца Туридду. В этой фразе такая широта чувства, такая глубина страдания, что и мертвый бы откликнулся. Но чувства Туридду принадлежат другой. И как бы ни твердила Сантуцца о том, что он не имеет права бросать ее, для него это пустой звук, голос Соткилавы ясно показывает нам, что его реакция на все мольбы и причитания равна нулю. Все реплики повторяются, идут по кругу, подходят к критической точке — и снова возникает воспоминание о былом счастье, иллюзия счастливого конца.
«Твоя Сантуцца» — напоминает покинутая своему избраннику минуты прошедшего счастья, и голос ее чарует Туридду, и он принимает ее мелодию, и идет за ней вслед, и голоса устремляются в полет над миром, на какую-то минуту забывая о невыносимой для обоих реальности, где нет шанса прийти к «консенсусу». Но Туридду вырывается из объятий прекрасной мелодии, перечеркивает ее резкими возгласами, снова гонит Сантуццу прочь. И для Сантуццы наступает миг отрезвления, она плачет горькими слезами, но она не прощается с прекрасной мелодией, удерживает ее около себя, цепляется за Туридду. Напряжение достигает апогея — голоса снова сливаются, только теперь уже в яром противостоянии. Они, два голоса, как будто катаются по полу, вцепившись друг в друга, рвут друг друга на части. Наступает пауза перед взрывом, и вот уже страшный, непохожий на себя, с содранной кожей, голос Образцовой орет из последних сил: «А te la mala Pasqual» (Тебе недоброй Пасхи!), и мы понимаем, что Сантуцца дошла до самого низа в борьбе за свое право жить с достоинством. Она способна на все, потому что чувства атрофировались, и вместо души — только вытравленная страданием пустыня. Поразительно, какой убойной силой способна Образцова наделить фразу. Кажется, тот, кому адресовано такое проклятие, больше не сможет жить на свете. В этом выкрике есть страшная ритуальная, убийственная в самом прямом смысле сила, и уже в этот момент Сантуцца определяет судьбу своего бывшего возлюбленного. И оркестр подтверждает нам, что в этот момент произошло что-то вроде землетрясения, от которого все судьбы пойдут вкривь.
А потом жизнь вступает в свои права, и Сантуцце надо спеть еще один короткий эпизод — диалог с мужем Лолы Альфио, ей надо на внешнем уровне довершить то, что она уже совершила на уровне метафизическом, — донести на Туридду. Она снова вспоминает свою любовную историю, и снова в голосе Образцовой звучит вся любовь, вся нежность, на какую она только способна. И такому рассказу Альфио не может не поверить. И в конце диалога голоса рассвирепевшего Альфио и торжествующей Сантуццы звучат в злобном, всесокрушающем единстве.
На этом, собственно говоря, партия Сантуццы заканчивается. Ей остается только одно — в самом конце, после криков из-за сцены о гибели Туридду в поединке с Альфио, выкрикнуть что есть мочи страшный бесформенный вопль отчаяния.
Исполняя Сантуццу, Образцова дает нам возможность заглянуть в глубь страдающей души, идя на такой безоглядный психический стриптиз, на какой способны отнюдь не все драматические актеры. Мы уносим в сердце этот образ как реальную душераздирающую историю, свидетелями которой мы были в жизни.
Записи спектаклей 70-х годов
Удары львиной лапы
В последние годы на прилавки магазинов потихоньку проникли «живые» записи спектаклей с участием Елены Образцовой — и публика стала охотиться за ними.
Слушая эти записи, в который раз приходишь в восхищение, даже испытываешь священный трепет: Образцова предстает в королевском вокальном обличии, она не только царственно швыряет свой голос на одоление немыслимых высот, но и, словно играя, полунебрежно залезает в души создаваемых ею персонажей, обнажая их исполинский масштаб.
В «Аиде» — дебюте Елены Образцовой в «Метрополитен Опера» (октябрь 1976) — властный, льющийся жаркой бронзой, медлительно-хищный голос сразу завладевает нашим вниманием. Ни Карло Бергонци — достойному Радамесу, — ни тем более простоватой Рите Хантер в роли Аиды не удается встать вровень с Образцовой по интенсивности существования в пении. В голосе русской певицы, кроме всех обычных качеств, которые можно описать словами, есть еще что-то невыразимое, выходящее за пределы чистого пения.
Вслушаемся, как поет Образцова фразы после выхода Аиды: голос то купается в своей всевластности, то вдруг пугается сам себя и заглядывает в свое нутро, такое топкое, такое страшное, что именно в нем начинаем мы видеть корень всех бед, разражающихся в шедевре Верди, а не в роковой любви египетского военачальника и эфиопской царевны. Нижний регистр, кипящий раскаленной лавой, пугающий, как рык разъяренной львицы, как раз и вбирает в себя всю неотвратимость страшного конца. В сцене судилища мы явственно услышим, к чему приведет нас эта провидица с ее вальяжными разгуливаниями по многослойным вердиевским пассажам. А пока что в первой картине она демонстрирует царственное умение владеть не только собой, но и всеми героями драмы: она обтекает их своим плавным, плавким голосом, как река — острова, и им остается только подчиниться току ее страстей.
В так называемой «комнате» Образцова опять погружает нас в плавный ток вечной реки — Нила: ей, властительнице по рождению, по стати, по величию страстей, идет ноншалантно покоиться на ложе в ожидании собственного триумфа. После прихода Аиды голос ее не слишком обеспокоивается присутствием соперницы, тут скорее что-то другое, более поверхностное: она уверена в своих силах. Игра в выведывание тайны роковой любви — это только игра в кошки-мышки, до поры до времени Амнерис Образцовой лишь тихонечко выпускает когти, чтобы доказать свою неограниченную власть. И даже вырванное признание не уводит на горные выси, где таятся опасные саморазрушительные взрывы страсти. Сила и красота голоса находятся полностью под контролем — не певицы, а царевны Амнерис, которой пока нечего бояться. В возгласах перед своим уходом Амнерис щеголяет праздничностью вокального одеяния: жизнь расстилается перед ней плавно текущим Нилом, по которому поплывет ее царская ладья.
Иная Амнерис перед нами в сцене судилища, напряженность охватила голос от верха до низа — я имею в виду не вокальную напряженность, но личностную. Амнерис мечется внутри самой себя — вот она страшным безоговорочным возгласом сама приговаривает своего избранника к смерти за измену, вот она спохватывается и властно переключает свой голос в чувственный нижний регистр, словно напоминая себе, что в основе всего, там, в глубине, находится тягучее, вязкое, неотменимое чувство к Радамесу. То, как Образцова здесь рисует переключение из одного состояния в другое, заставляет вспомнить описания игры великих трагедийных актрис прошлого — и более всего Элеоноры Дузе: как у той каждый взлет ресниц, каждое движение пальца были не наиграны и ценились на вес золота, так и у Образцовой в каждой ноте можно найти материал для восхищения, для вглядывания в прихотливую природу театрального творчества в целом.
Пройдя через муки отвергнутой любви в дуэте с Радамесом, когда ее голос вдруг загорается, как бикфордов шнур, но сразу же тухнет от несбыточности иллюзий, через пламень надежды в сцене суда с его мрачными пустотами молчания, Амнерис не стесняется своих натуральных слез — мы буквально видим, как они ручьем заливают ее щеки. И вот финал картины — о, с какой яростью мощный, рокочущий голос набрасывается на жрецов, но в первую очередь на самоё себя: она не может простить себе проигрыш, она готова сокрушить всё и вся. Голосу становится тесно в конкретности сценического образа. Образцова вырывается из истории, рассказываемой в «Аиде», она взмывает в небеса ангелом мщения, ангелом смерти, ангелом самоуничтожения и носится с мечом в руках среди черных туч. Последняя нота финального «Anatema su voi!» пронзает потрясенную вселенную, как всполох, как испепеляющая молния. Неудивительно, что зал взрывается воем и аплодисментами еще до завершения действия.
* * *
В знаменитом «Бале-маскараде» юбилейного сезона 1977–1978 годов театра «Ла Скала» Ульрика Образцовой оправдывает свою роль «энергетического центра»: дирижер-провидец Клаудио Аббадо точно угадал способность Образцовой размыкать сценическое пространство. Сколько певиц в арии Ульрики просто-напросто щеголяют вокальными достоинствами. Образцова не поет как будто, но чертит своими певческими пассами ведьмовской круг, она завлекает в этот круг всех героев, и финальное «Silenzio» каватины словно замыкает магическую кривую на страшном пустынном песке. Шаманство как способ манипулировать людьми празднует в лице этой Ульрики свой триумф — только умение опутывать людей чарами идет не от феноменального ума, а от безграничных духовных возможностей. Героиня всего лишь одной картины, Ульрика Образцовой становится словно «общим знаменателем» для всей трагической истории, рассказанной Верди.
В терцеттино Образцова словно обволакивает, словно связывает между собой голоса нереализованных любовников — Амелии в исполнении Ширли Верретт и Ричарда в интерпретации Лучано Паваротти — так, что мы понимаем: не спасти их от нагрянувшей страсти хочет эта вещунья, а вовсе даже тайно перекинуть мост от одного к другой, незаметно для них соединить в нерасторжимый узел.
Предсказания Ульрики обнаруживают столь же неоспоримую человеческую убедительность: Ричард неподдельно их пугается, вскрикивая от ужаса, и даже бравада, столь естественно отыгранная Паваротти, не способна снять напряжения; в ансамбле очаровательному щебетанию Оскара (Даниэла Маццукато) не удается смазать мрачный фон, темную «подложку» общего звучания, обязанную Ульрике Образцовой. И в финале несущаяся «навстречу счастью» мелодия, выпеваемая Ричардом и Оскаром, славословия народа не способны справиться со сгустком черноты, таящемся в сердце Ульрики. Страшная вещунья Образцовой бросает свой угрюмый отсвет на все дальнейшие события оперы.
* * *
Во всех предыдущих записях Образцова предстает в типично меццо-сопрановых ролях, в которых есть роковая, профетическая, бурно-аффективная сторона. Но в репертуаре Образцовой были и другие партии, которые по своей общей окраске более лиричны, мягки, нежны. Такова ее Адальжиза в опере Беллини «Норма», написанная, как известно, исходно для сопрано. Певица спела серию спектаклей под руководством дирижера Петера Маага на сцене «Метрополитен Опера» в 1979 году.
Уже первое появление Адальжизы в священном лесу являет нам волевую, цельную, мрачноватую натуру. Нет в ней ничего от невинной девочки — здесь молодая женщина, которая всей душой отдается вспыхнувшему чувству. Все тот же глубокий, богатый обертонами, пульсирующий от избытка чувств голос передает взвинченность молодой жрицы. Вот она молится Богине, чтобы та защитила ее от себя самой, и добивается умиротворения, но стоит явиться Поллиону — и все в ней трепещет, ходит ходуном. На призыв возлюбленного «E il nostro amor?» (а как же наша любовь?) она отвечает страшным, оторопелым вскриком (по-белькантистски удивительно емкая фермата) и пронзительным, вязко длящимся самоуговором, в который сама, кажется, не верит: «l’obliai» (я ее забыла). Вообще на протяжении всей партии Адальжизы Образцова демонстрирует все необходимые качества, которыми должна обладать певица для органичного существования в стихии бельканто: ее колоратуры никогда не служат украшениями «основной мысли», но представляют собой прямые свидетельства особой хрупкости, тонкости, чувствительности героини. Эти украшения — не «выпендрёж», не штукарство, а способ существования, без которого сверхтонкость натуры просто не может проявиться.
В дуэте с Поллионом сам тембр голоса Образцовой резко меняется при смене настроения. Вот она начинает сомневаться в необходимости своей стойкости — и голос теряет мрачную окраску, высветляется, обретает светящуюся оболочку. И фраза, свидетельствующая о поворотном решении («seguir ti voglio» — хочу следовать за тобой), возвращает нас к образу беззащитной, нежной, кроткой отроковицы, готовой принять от любимого любые удары судьбы.
Партнерам Образцовой нелегко с ней — надо демонстрировать право на такое партнерство. И если Ширли Верретт своей музыкальностью и глубинной осмысленностью пения все же встает вровень с Образцовой (хотя в дуэтах первенство русской певицы — по уверенности существования в этой захватывающей стихии — неоспоримо), то Карло Коссутте — Поллиону приходится туго.
То, как Образцова лепит образ «соперницы», сделано с мельчайшей тщательностью; здесь опять-таки всё на вес золота. Есть легендарные фразы Каллас, Сазерленд и Кабалье в партии Нормы — так же можно назвать целый ряд фраз, которые Образцова делает незабываемыми в партии Адальжизы. Достаточно вспомнить речитатив перед первым дуэтом Нормы и Адальжизы, когда «младшая» только начинает свое признание. Да, она надеялась увидеть в нем, любимом, новое небо («un altro cielo / Mirar credetti, un altro cielo in lui») — с какой тоской, нежностью, тихой лаской поет эти слова Образцова, и особенно влюбленно, выпукло, на pianissimo, произносит она «in lui» (в нем) — так, как будто в этот момент касается его, гладит, целует.
Еще одна запоминающаяся фраза внутри первого дуэта — просьба к Норме спасти несчастную от самой себя, от повелений сердца («Salvami da me stessa, / Salvami dal mio cor»): Образцова снова в плену мрачной энергии своей героини, и в ответ на мощный выплеск эмоций юной страдалицы Норме остается только раскрыть свое сердце.
В терцете лидерство Образцовой затушевано, так что ее Адальжизе приходится «прятать» свой голос за голосами Нормы и Поллиона. И все равно, в каждой «пробивающейся» реплике Адальжизы мы слышим смятенность чувств, которая, может быть, и напитывает энергией всё происходящее. В любом случае — притом, что Адальжизе как персонажу приходится волей автора выйти из истории уже в середине второго акта, — благодаря личным данным Образцовой образ seconda donna выходит фактически на первый план.
Опера Верди «Дон Карлос» в «Ла Скала»
Фатальная вуаль злосчастной принцессы
Спектакль «Дон Карлос» под руководством Клаудио Аббадо в постановке Луки Ронкони, премьера которого открыла юбилейный, двухсотый, сезон великого миланского театра, давно стал легендой. Его транслировали в свое время по советскому телевидению, и многие из нас стали тогда свидетелями этого эпохального музыкального празднества. Издана на CD запись одного из спектаклей, есть, разумеется, и видеозаписи той самой прямой трансляции. Я в своем разборе стану пользоваться аудиозаписью спектакля 7 декабря 1977 года. В некоторых случаях я буду сравнивать ее с фирменной записью спектакля 7 января 1978 года. Интересно, что исполнители всех без исключения партий в «Дон Карлосе» в тот сезон менялись, но в роли принцессы Эболи неизменно выступала одна и та же певица — Елена Образцова. Тот период стал ее безоговорочным триумфом в «Ла Скала» — кроме Эболи, она спела еще и Ульрику в «Бале-маскараде», и партию меццо-сопрано в «Реквиеме» Верди — также под началом Клаудио Аббадо, бывшего в ту пору главным дирижером миланской оперы.
В этом спектакле режиссура Луки Ронкони направлена прежде всего на создание особой атмосферы удушающей несвободы, всеобщей запрограммированности, затверженности поведения: через сцену то и дело проходят огромные, бесконечно длящиеся процессии, и герои, пытающиеся вырваться из ритуальной монотонности жизненных формул, у нас на глазах гаснут, словно задыхаясь от нехватки кислорода. Клаудио Аббадо, великий дирижер, которому подвластны самые разные музыкальные пласты, наполняет музыку «Дон Карлоса» переворачивающим душу драматизмом и захватывающей трагедийностью, а выплески мощных темпераментов, лишенные бытовой сиюминутности, становятся резкими сполохами в устрашающем лабиринте бытия.
В «Ла Скала» шла большая, пятиактная редакция «Карлоса» (французская, но в переводе на итальянский), в которой замысел Верди явлен во всей его полноте: любовная история Елизаветы и испанского инфанта проходит всю дистанцию от встречи в лесу Фонтенбло до расставания в монастыре Сан-Джусто, все остальные линии высвечены ясно и выпукло.
До сцены пред вратами монастыря Сан-Джусто (вторая картина второго действия), где появляется принцесса Эболи, мы успеваем оценить трех исполнителей — Хосе Каррераса в заглавной партии, Миреллу Френи — Елизавету и Пьеро Каппуччилли — маркиза Ди Позу. Любовный дуэт в Фонтенбло открывает нам души влюбленных, а дуэт Карлоса и Родриго в монастыре Сан-Джусто, словно перечеркнутый процессией во главе с молчащими королем Филиппом и Елизаветой, вводит тему сопротивления всесокрушающей власти и становится словно перпендикуляром к любовной истории. После прохода через два мощных бытийных пласта потребна развлекающая отдушина, и великий Верди дает нам ее: это песенка о фате (точнее, вуали), которую поет принцесса Эболи. Эболи — последняя белькантовая партия в истории оперы вообще. Певица, исполняющая эту партию, должна не только сдюжить высокую тесситуру и выстоять все драматические взрывы, но и спеть как ни в чем не бывало изящную безделушку — песенку о вуали — со всеми навешанными на нее побрякушками. В наше время это редко кому удавалось и удается.
Капризная, пряная, изощренная музыка, предваряющая песенку, звучит в трактовке Аббадо как-то особенно «неуместно» в этом разговоре о самом важном, самом серьезном. Хор придворных дам изящно выпевает свои нехитрые мелодийки, но резко и властно их перерезает другая музыка — прелюдия к песенке. Среди фрейлин появляется принцесса Эболи. Мы слышим средиземноморски-сочный, обольстительно-влажный, полный мощных жизненных токов голос Образцовой — Эболи, которая только еще заявляет о своем естественном лидерстве. Диалог с хором фрейлин выпукло очерчивает волю и энергию Принцессы рядом с твердо усвоенной ритуальной покорностью придворных. Мрачноватый тембр голоса Образцовой добавляет этой, казалось бы, бытовой картинке сумрачную таинственность. Предложение спеть песню звучит почти как вызов. Так, впрочем, оно и есть — только это вызов принцессы не дамам, а самой себе. В песне о вуали прозревается будущая ночная история в саду, встреча с Карлосом, в которой Эболи узна ет его тайну. Так бывает в опере: вспомним, как Любаша в «Царской невесте» Римского-Корсакова поет Малюте Скуратову песню, в которой читается будущая судьба ее соперницы Марфы. Образцовой для того и нужен этот темный окрас голоса: способностью к пророчествам, к проникновению в глубь реальности она наделена сполна.
Песенка написана высоко, и голос Образцовой обретает манерную летучесть, он, как золотистый мотылек, перелетает с ноты на ноту с редким изяществом. В отдельные слова (в первом куплете — «chiusa», закутанная, «stella», звезда) Верди ввинтил завитушки колоратур, к отдельным концевым слогам привесил фиоритуры. Образцова тщательно обпевает каждую ноту, как будто шлифует бриллиант, не ленится высветить каждую искорку светоносного узора. А когда в конце куплета надо спеть разлив роскошных нот, развернуть своего рода каденцию, на нас обрушивается целый ворох драгоценностей, от блеска которых хочется зажмурить глаза. Без какой бы то ни было лихости, без хвастовства и без щегольства поет эти украшения Образцова, в них только утверждение своеобычности, душевного богатства, воли, которая способна горы свернуть. Припев поется в паре с пажом Тибо (Мария Фауста Галламини), и Образцова не отказывает здесь себе в удовольствии порезвиться на волнах легкомысленной мелодии. Во втором куплете чудо повторяется, а роскошный вокализ звучит, кажется, еще более неправдоподобно. Удивительно, что при необычайной вокальной тщательности, отшлифованности каждой ноты Образцова внимательно следит за всеми событиями внутри песенки-рассказа, и ключевая фраза Мохаммеда («Allah! la regina!» — Аллах! Это королева!) звучит выпукло, акцентированно. Снова голос Образцовой кружится в конце в дуэте с пажом и в общей пляске с хором, а завершающая высокая нота эффектным театральным жестом бросает сотворенное у нас на глазах сокровище к ногам публики. И публика ловит его с лёту, кричит как безумная, неистовствует, и аплодисменты не смолкают неправдоподобно долго. По овациям это высшая точка спектакля.
В спектакле 7 января 1978 года у Образцовой та же белькантовая лихость, но чувствуется, что в тот день она давалась ей через существенно бо льшие усилия, чем в день премьеры. Есть даже маленькая шероховатость на переходной ноте, но не в этом дело. В день премьеры голос чествовал сам себя абсолютной, безоговорочной свободой, он мог вытворять всё что угодно с невероятной легкостью. В январский день красота в песенке о вуали рождалась не только талантом, но и умным профессионализмом. Тем не менее восторгу взыскательной миланской публики нет предела.
Когда приходит Елизавета, Эболи отнюдь не выказывает к ней никакой враждебности. Первая фраза полна сочувствия к королеве, которой трудно даются будни испанского двора. При обмене светскими учтивостями с Позой меццо-сопрано Образцовой звучит уже во всю свою ширь, и элегантность поступи обнаруживает в ней прирожденную аристократку. Эболи расспрашивает маркиза о Франции, о французах (часто повторяются слова «элегантно», «элегантность») — кажется, в пении Образцовой ясно звучат французское изящество, французская вальяжность, галльский шик. Когда Родриго начинает говорить о Карлосе и его пение рисует светлый, привлекательный образ, на наших глазах начинается любовная история Эболи. Пока что только в мыслях принцессы. Она вдруг вспоминает, что Карлос выказывал смущение, когда смотрел на нее, стоящую рядом с королевой. «Уж не питает ли он любовь ко мне?» — спрашивает себя, дрожа от предвкушаемого счастья, Эболи. А к концу эпизода она уже задает себе вопрос прямой и смелый: «Решится ли он открыть мне свое сердце?» И мы слышим в голосе Образцовой ту пружину, которая уже начала раскручиваться.
Опера движется дальше, мы проживаем встречу Карлоса и Елизаветы, приход короля и изгнание графини д’Арамберг, скорбное прощание королевы с несправедливо наказанной фрейлиной, диалог-диспут Филиппа (Николай Гяуров) и Родриго. И приходит момент, когда в жизненной истории Эболи должен наступить перелом. Мы оказываемся в садах королевы в Мадриде.
Вступление к первой картине третьего действия распадается на две части. Вначале несколько заунывно звучит любовная тема, она словно тронута разложением, подвержена действию извне. Как внезапно нахлынувшее воспоминание, тема истаивает, и резко вступает в свои права тема власти, дворцовой интриги, внешне эффектная и броская. Словно на нас агрессивно наступает кавалерский ритуал, дворцовое празднество. Оно действительно показывает свой звучащий облик — бал-маскарад при дворе доносится из-за кулис как перекличка мужского и женского хоров, ритмически четкие нанизи игривых танцевальных мелодий рисуют атмосферу фривольной, ноншалантной «ассамблеи». Появляется принцесса Эболи. В голосе Образцовой — ожидание радости. В безудержном forte слышится эротическое упоение моментом. Переливы голоса передают нагнетание страсти, уже распухшей в душе чувственной испанской аристократки. Напоенные темными эмоциями, роскошно рассыпающиеся звуки (напоминание о виртуозно спетой песенке), которыми выражает свое нутро погруженная в себя вельможная авантюристка, уже таят в себе угрозу всеобщему спокойствию. Звучащий за сценой хор пряно оттеняет выплеск чувств принцессы.
Является Карлос, жадно перечитывающий письмо, которое вызвало его на свидание сюда, в сад. Начавшееся в спокойном тоне, высказывание инфанта вскипает страстью, в ожидании возлюбленной он порывисто выкрикивает обычные итальянско-оперные атрибуты предмета страсти («mio ben», «mio tesor»). Появившейся принцессе (она под вуалью, и Карлос принимает ее за Елизавету) адресуются лихорадочные слова признания в любви. Какой триумфирующей фразой отзываются его слова в пении Эболи! Образцова как будто чертит своим голосом магические знаки победы. Голоса инфанта и принцессы ищут дорогу друг к другу — и вот уже сливаются в едином порыве. Но вуаль поднята — и Карлосу ясна его оплошность. Эболи еще не знает, в чем причина замешательства. Ее вопросы полны искреннего недоумения: «Не верите моему сердцу, которое бьется только для вас?» Как будто юноша испугался своего чувства и вдруг оторопел перед той, которую на самом деле любит, и его нужно ободрить, подтолкнуть к открытому выражению чувства на телесном уровне. Мольба, печаль, смятение помогают Образцовой лепить фразу удивительной красоты, в которой звучит неподдельное чувство. Обмен величавыми, округлыми фразами позволяет не угасать надежде на благополучный исход в душе Эболи. И только вслушиваясь в смысл сказанного Карлосом, она вдруг понимает причину его внезапного охлаждения. Вначале догадка, голос будто погружается в глубину сознания («Qual balen!» — какая мысль). Потом ясное понимание сути: «Какая тайна! Вы любите королеву!» Это почти крик, но Образцова безупречно держит в неприкосновенности целостность музыкальной фразы, только звуковысотные скачки передают страшную бурю, которая проносится в этот миг в ее душе.
Вбегает маркиз Ди Поза, который понимает, какой роковой момент настал в жизни его друга Карлоса. Он принимает на себя удар, и они обмениваются равновеликими репликами с принцессой (в греческой трагедии это называется «стихомифия»). Напряжение нарастает, фразы становятся короче и агрессивней. И Эболи заявляет о своей готовности бороться до победного конца: «Я враг блистательный, мощный!» В терцеттино голоса двух разгневанных мужчин и рассвирепевшей женщины хлещут друг друга, как плетки. Эболи еще раз формулирует свою враждебность, на сей раз через сравнение: «Я тигрица с жестоким сердцем, бросаю вам вызов и буду мстить!» Надо сказать, что в этой сцене все трое исполнителей проявляют свой естественный темперамент, и он оказывается немалым, но энергия, которая звучит в голосе Образцовой, кажется вообще запредельной. Именно она сообщает всему эпизоду ощущение эмоционального взрыва, как будто внутри сердца Эболи разрывается бомба — и сметает всё на своем пути. Плач Карлоса, погребенного под пеплом от этого взрыва, звучит беспомощно и жалко. Эболи ведет всех в путь вражды и ненависти.
Накал страсти, который владеет всем ее существом, сообщает какую-то сверхпроводимость голосу, он вонзается в наш слух, колет, режет, сечет его направо и налево. Попытку Родриго убить взвинченную террористку вовремя останавливает Карлос, и голос Образцовой устраивает буквально автоматную очередь, направленную на противников: «Бойся за себя, неверный сын! Моя месть уже вступает в силу!» Эти выстрелы служат запалом для смерча, который проносится по сцене в финале терцета. Нам ни вдохнуть, ни выдохнуть, нас несет и швыряет вместе со сцепившимися в клубок голосами, как будто дикие псы ведут схватку не на жизнь, а на смерть. Этот терцет — самая страшная, самая жуткая сцена всего спектакля, когда мы можем буквально пощупать руками человеческую ненависть. Я вспоминаю огонь в глазах Образцовой в телетрансляции — из них сыпались искры, и земля содрогалась. Актерский талант русской певицы праздновал здесь один из главных своих триумфов. Короткий дуэт Карлоса и Родриго, завершающий эпизод, кажется тут ненужной заплатой, и даже величавая мелодия дружеского союза, подводящая черту, не позволяет нам изгладить в душе страшные следы от смерча, спровоцированного принцессой Эболи.
В январской записи у Образцовой другие партнеры — Пласидо Доминго (Карлос) и Ренато Брузон (Родриго), и общий результат — при кажущемся сходстве — существенно иной. Доминго куда как эмоциональнее, теплее, нежнее Каррераса, и в дуэте с ним в голосе Образцовой проступает лихорадка страсти. Наоборот, Брузон мрачнее, суровее, мужественней сладкоголосого Каппуччилли, и в терцете ярость Эболи выходит на более опасные рубежи. Аббадо ведет всех троих своей твердой рукой, и общий рисунок не меняется. Но при столкновении более определенных, более ярких характеров и сила личности Образцовой предстает еще более выпукло.
Прежде чем мы снова встретимся с нашей героиней в этом спектакле, нам надо пройти через величие и ужасы сцены аутодафе на площади перед собором Богоматери Аточской, через мрачные раздумья короля Филиппа и его спор за душу и тело маркиза Ди Позы с Великим Инквизитором (Евгений Нестеренко) и тягостную сцену объяснения Филиппа с Елизаветой. Клаудио Аббадо с его недюжинной волей и чувством формы делает этот путь захватывающим, требующим неослабевающего внимания.
Король зовет на помощь королеве, упавшей в обморок от его несправедливых и резких обвинений, и на сцене появляются маркиз Ди Поза и принцесса Эболи. Мы уже видим перед собой другую женщину, она пережила обиду, отомстила самым беспощадным способом — и теперь близка к раскаянию. Третья створка триптиха о принцессе Эболи открывается. Первые ее слова, про себя, при виде лежащей без чувств королевы: «О небо! Какое зло я совершила! Увы!» Темным, приниженным звуком произносит эту тираду Образцова. После реплики Родриго начинается гениальный квартет, в котором несмешивающимися слоями существуют поколебленная гордыня Филиппа, муки раскаяния Эболи, благородные порывы Ди Позы и лучезарная чистота Елизаветы. Квартет начинает Филипп, и Гяуров ни на гран не сбавляет спеси в своем богатом голосе; мы слышим, как король с легким сердцем перекладывает вину несправедливого обвинения на Эболи — «демона преисподней».
Второй вступает принцесса, и голос Образцовой на протяжении всего дуэта как бы выстилает своим черно-лиловым шелком то льющуюся темным потоком, то скручивающуюся в водовороты музыкальную материю. Эболи не устает повторять: «О роковое раскаяние!., я совершила адское преступление!», и поначалу ее мелодия течет параллельно мелодии короля, вместе с которым они и вершили свое черное дело. Мрачное течение мыслей пытается преобразовать во что-то положительное Родриго, и его рассуждения о смерти ради отчизны устремляются ввысь. Но король и Эболи перехватывают у него инициативу, и его голос принужден плыть в этом тягостном плавании вместе с ними. Но наступает черед Елизаветы — ее нежный голос обращается к небу, и троим свидетелям ее беды приходится молчать перед величием души оскорбленной королевы. Только Эболи негромко вставляет свой горестный комментарий к молитвенной речи Елизаветы. «Я чужая на этой земле, и надежду могу питать только на небеса», — что может быть горестнее этого признания самой себе?
После этого музыка Верди, как часто у него в ансамблях, завязывает все четыре голоса в тугой узел на гребне широкой мелодической волны. Этот поток может разделиться на две части — и тогда Эболи оказывается в одной связке с той, кого она предала, они по-женски беззащитно, робко движутся вперед, вверх, а мужские голоса звучат как враждебная сила. Но чаще всего мы слышим (на дне музыкального потока, в темноте) прорезающий все возглас самоуничижающей Эболи: «О роковое раскаяние!» Осознание собственной преступности давит на вчерашнюю тигрицу, не знающую прощения, как тяжелый камень.
И это осознание проявляется в полную силу в сцене объяснения Эболи с Елизаветой. Принцесса сразу все вываливает на королеву: «Пощадите недостойную, которая пришла покаяться!» Музыка движется скачками, словно у Эболи перехватывает дыхание, а она признается последовательно во всем: и в том, что похитила шкатулку у королевы, и в том, что обвинила ее в преступной связи с Карлосом, и в том, что сама любит Карлоса, и наконец, в том, что стала любовницей короля. Последнее признание дается ей особенно мучительно, и она говорит сбивчиво, скованно, потеряв всю свою обычную удаль. Мы понимаем, что раскаяние этой женщины искренне, потому что в голосе Образцовой нет и тени наигрыша. Ее Эболи равно убедительна и в сокрушительной ненависти, и в безоговорочном отчаянии. И мы верим в то, что так же, как она еще недавно желала зла королеве, теперь, пережив внутренний перелом, она воспринимает ее как «небесного ангела», почти как святую. Поэтому решение Елизаветы отлучить Эболи от двора воспринимается раскаявшейся грешницей особенно болезненно: она больше никогда не увидит эту великую женщину, этот источник небесного света. Эболи надлежит выбрать между изгнанием и пострижением в монахини. По-итальянски и вуаль, и покрывало монахини это одно и то же слово «vel», стало быть, пророчество песенки о вуали отозвалось в судьбе певшей эту песенку не только на словесном уровне.
Наступает момент для второго сольного эпизода Эболи — арии «О don fatale» (О роковой дар). В ней мы словно слышим три грани личности этой незаурядной женщины: способность глубоко и сильно раскаяться, увидеть в себе всё самое темное, самое злое; веру в светлое и святое, веру в очищение от греха; умение действовать на благо другим, желание нести добро. Три части арии явственно демонстрируют нам это. Ария требует невероятного напряжения, и мы слышим, как Образцова собирает в кулак всю свою волю. И доходит до конца этого tour de force, труднейшего испытания для любого меццо-сопрано, с честью.
Первая часть — резкая, взрывная, яростная. Эболи проклинает свою роковую красоту, которая ввергла ее в преступление. Голос Образцовой с яростью носится по разным концам широкого диапазона, как будто кинжальные высокие ноты и гудящие набатом низкие звуки должны высветить все тайны ее характера, приведшие к страшной катастрофе. Нет, она проклинает не свою красоту, а свою суетность, свое стремление к успеху любой ценой, свою неумолимую бесчеловечность. Принцесса как будто в ярости отрекается от самой себя, и мы понимаем: она окончательно выбрала путь покаяния, пострижение в монахини. И последнее слово этого раздела арии «beltà» (красота) падает камнем осуждения на голову грешницы.
Аббадо делает после этого долгую и мучительную паузу: резко меняется угол зрения истерзанной болью принцессы. Она пытается найти точку опоры в своем покаянии, когда она, перечеркнув себя как личность, лишила свой дух опоры. Горестно и скорбно выползает голос Образцовой из тьмы отчаяния на свет божий: здесь ему светит лучезарная чистота Елизаветы. С какой нежностью, с каким благоговением произносит Эболи «o mia regina» (о моя королева), с какой внутренней убежденностью заявляет о своей готовности уйти в монастырь — только там ей удастся отмыться от греха, избыть свою боль. В четырех минутах арии умещается у Верди целый мир, целая неделимая личность, и Образцовой в союзе с Аббадо удается через выброс бешеной энергии сделать зримыми все грани этой личности. Голос идет вверх, стремится в небеса, и мы проходим уже путь очищения, когда в сердце есть свет, счастье освобождения от тьмы и порока. Мы стоим вместе с Эболи в огромном светлом храме и молимся за спасение души.
Но — Эболи натура деятельная, и одной молитвой она в своем пути очищения не ограничится. Снова наступает перелом в арии, как будто реальность, внешний мир во всей его шумной пестроте врывается в душу принцессы. Она вспоминает, что Карлос, которого она тоже обвинила в прелюбодеянии, находится в тюрьме, а у нее до положенного ей срока покинуть двор есть еще целый день. В ней просыпается жажда действия, и она снова собирает свою волю в кулак. Нежное legato средней части арии сменяется нервными, отрывистыми staccati. Классицистской красоте звука приходит на смену резко характерный, почти веристский «шершавый» призвук (на слове «resta» в фразе «un dì mi resta» — один день мне остается), словно Эболи уже видит себя в гуще восставшей толпы. Переизбыток счастья находит выражение в религиозном экстазе, безудержной хвале небесного провидения, как будто уже настал момент окончательной победы. Эболи верит в торжество добра в этот момент со всей силой своего бешеного темперамента, и пламя голоса простирается над нами развевающейся хоругвью добродетели. «Lo salverò» (я его спасу) — с непререкаемой убежденностью заканчивает она свой разговор с самой собой, и голос Образцовой вихрем проносится по трем последним нотам, не забывая пронзить молнией вершину пика. И всё же самой концовке, кажется, недостает какой-то сверхотточенности, с которой Образцова поет всю партию Эболи. И тем не менее потрясенные зрители вопреки своей обычной дисциплине начинают хлопать и кричать еще до завершающих аккордов оркестра.
В январском спектакле партнерша Образцовой в роли Елизаветы — Маргарет Прайс с ее большим и «полноводным» голосом, ее спонтанностью и жаром реакций. Она «разогревает» Эболи добела перед арией. К тому же Образцова уже спела не один спектакль «Дон Карлоса» в «Ла Скала» и знает, в каком оснащении надо прийти на эшафот арии «О don fatale», чтобы выдать свой максимум. Здесь теперь всё от начала до конца безупречно, и финал выстреливает в самое яблочко. Признательная публика грохочет криками и аплодисментами.
Эболи появится на сцене еще один раз: она сдержала свое обещание самой себе и привела толпу в тюрьму, чтобы освободить Карлоса. Верди дает здесь принцессе всего одну фразу — «Va! fuggi!» (Уходи! спасайся бегством!), потому что действие в этот момент движется с лихорадочной скоростью. В логике банально понимаемой оперной драматургии Эболи полагалось бы здесь спеть по меньшей мере бурное, порывистое ариозо, но Верди в «Дон Карлосе» идет ясно выбранным путем драматургии действенной, «реалистичной», и о таком примитивном решении не может быть и речи. Образцова мощно бросает свою реплику — и уходит в тень, потому что в этот момент драма повернулась в другую сторону, и решаются иные судьбы.
Триптих страсти принцессы Эболи, три картины в опере «Дон Карлос», где дана судьба мятущейся seconda donna, стали в этом спектакле богатейшим материалом для Елены Образцовой, из которого она не столько сплела тончайший музыкальный узор, сколько свершила прорыв в область безжалостно высвеченной человеческой психологии. Такой многогранной Эболи музыкальный театр не знает до сих пор.
Опера Мусоргского «Хованщина» в театре «Колон»
Вещунья побеждает страдалицу
Запись спектакля в театре «Колон» (редакция Римского-Корсакова) неровная: в первых четырех актах Образцова чувствует себя не самым лучшим образом (по приезде в Буэнос-Айрес у нее появилась гематома на одной из связок, и перед каждым спектаклем ей делали гормональный укол), звуки извлекаются словно через силу, и только в сцене «В скиту» Марфа разворачивает всю свою мощь. Поэтому остановлюсь в этом своем разборе только на последнем действии.
В роли Досифея — Евгений Нестеренко. В нем нет метафизического измерения, он предстает скорее умным политическим деятелем, достаточно прямолинейным и не слишком глубоким. Наиболее резко это проявляется как раз в последнем акте: все чисто религиозные призывы звучат в исполнении Нестеренко почти фальшиво. Мы как будто становимся свидетелями профсоюзного собрания, а не соборного стояния единоверцев. Впрочем, положение спасает хор театра «Колон» — в его возгласах слышится подлинная истовость, глубинная, неподдельная вера, надсадная одержимость.
Вот выходит Марфа. Мрачные, «черные» аккорды предваряют ее первую фразу. Тихим голосом скорбной, самоуничижающей, идущей на смерть монахини произносит Образцова свое «Подвиглись». Три этих звука обладают такой мощной образной силой, что мы мгновенно входим всей душой в атмосферу тихого самопожертвования. Мы сразу понимаем: только в самом себе можно найти источник света в тот миг истории, когда Антихрист пришел в мир и вывернул всё наизнанку. Не осталось правды во внешнем мире, истина сокрыта в тайнах мира внутреннего. Образцова знает: в этот момент каждый звук, каждое слово на устах у Марфы на вес золота, и она наполняет отдельные ноты удивительной внутренней значимостью, сверхвесомостью. Тяжело, как капли мёда или густой вязкой смолы, падают нам в слух слова Марфы о ее муках по поводу измены князя Андрея. Она как будто бы не хочет отпускать от себя эти мысли, словно заглядывая себе в самую глубь и не решаясь облечь недовыстраданное в связное высказывание. И вдруг срывается почти на крик, не может сдержать муку несбыточной надежды: «Праведный Боже, силой Твоею верни мне его!» И снова в низком поклоне молит Господа о прощении, и слова «силою Твоей любви» наполняет благодатным, лучезарным светом. Она открыта для духовного подвига самопожертвования, и только этот гнёт неразделенной любви, непроясненных отношений с любимым — преграда на пути к окончательному очищению.
К Марфе, ища успокоения, как к целительнице души, приходит князь Андрей (Борис Щербаков). Плаксиво, безвольно, заискивающе звучат его причитания. Словно припадая к ногам бывшей возлюбленной, просит он о спасении: «Марфа!» Музыка затихает, будто все вокруг — и сама природа — ждут, чем же ответит ему Марфа. И из тишины возникает нежное, проникновенное: «Милый мой!» Лаской, целящим прикосновением, целующим шепотом хочет вернуть Марфа Андрея в былую гармонию. «Вспомни, помяни тихий миг любви», — нет, не о плотском наслаждении, не о забвении в разгар страсти поет Марфа, она ведет свой голос прямо вверх, к небу, она напоминает о райском блаженстве, которое ей всегда прозревалось в телесных радостях. Но она ничего не забыла, и голос, спускаясь вниз, к темным чувствам, поет: «Снилась мне будто измена любви твоей». Андрей не хочет тяжких воспоминаний, обрывает ее с надеждой на прощение. И она идет ему навстречу, темным, замогильным голосом увещевая: «Спокойся, княже!» И добавляет сразу же в светлых красках: «Я не оставлю тебя!» И, как что-то само собой разумеющееся, добавляет пророческим, вещим голосом: «Вместе с тобою сгорю, любя!» И снова пассаж о жарких клятвах, о словах признаний, потому что не отпускает ее это бремя, и голос проваливается в низы, в вязкую топь страдания. Но пророчица превозмогает страждущую, Марфа как будто сама себя обрывает в своих горестных причитаниях. После паузы она объявляет ему: «Смертный час твой пришел, милый мой». Мелодия — навязчивая, кликушеская мелодия Мусоргского — тянет, несет, волочет ее силком дальше, и она тем же трансовым, как будто от нее оторвавшимся голосом глаголет: «Обойму тебя в остатний раз!» Марфа как бы чертит над Андреем священные знаки, и ее Аллилуйя звучит как снятие проклятия, как приобщение тайнам, как первый этап окончательного очищения огнем. Голос Образцовой отрешается от прямых эмоций, в нем сияет холодный горний свет.
Досифей возглашает: «Труба предвечного!» и дает сигнал начинать акт самосожжения. Андрей, который никак не может взять в толк, что происходит, молит Марфу: «Спаси меня!» Мрачным, или, точнее, уходящим за грань бытия, голосом Марфа вопрошает: «Тебя спасти?» Словно она говорит ему: «Ты до сих пор не понял, что здесь иные ставки, и не о твоей личной судьбе речь идет, но обо всем человечестве в целом?»
Гремят барабаны, и начинается «отходная». Любая исполнительница Марфы знает, что здесь она не должна сплоховать, здесь звездный момент меццо-сопрано, главная великая музыка всей русской оперы. Это как «Starke Scheite» — финальный монолог Брунгильды из «Гибели богов» или «Mild und leise» — смерть Изольды (Liebestod) — из «Тристана и Изольды» Вагнера. Героиня отвергает мир, прощается с миром, взрывает мир своей смертью. Марфа начинает с того, что воспринимается органами чувств в данный момент: «Слышал ли ты, вдали за этим бором трубы вещали близость войск петровских?» На словах «трубы вещали» энергетику зашкаливает, голос раздирает звенящая истерика бесстрашия. Мелодия движется вперед, как девятый вал, накрывая с головой, потому что все логики отменены — кроме логики отказа от мира, ухода из жизни, приобщения конечной тайне мироздания. Весь Апокалипсис вмещается в эту музыку, и Образцова выдерживает этот огромный вес. Ее голос одновременно утверждает истину — и рыдает о невозможности постичь эту истину, несется в экстазе на свободу — и голосит о том, что в этой катастрофе нет возможности обрести истинную свободу. Феноменальная сила воздействия, кажется, способна не только Андрея увлечь в огонь, но и всех нас. Этой впавшей в транс вещунье нельзя не поверить. Если ей не верить, тогда кому же? «Судьба так велела», — словно криком кричит она, разрывая нам нутро.
Андрей снова припадает к ней со своими малодушными мольбами. Но Марфа уже перешла в другое измерение. Отрешенный и очищенный от страстей голос ведет заблудшего, как факел, в иной мир: «Идем же, княже, братья уж собралась, и огонь священный жертвы ждет своей». И тот же очищенный голос поет про любовь, но про любовь райскую, небесную, светлую, и всё в этих звуках напоено внутренним светом. «В огне и пламени закалится та клятва твоя» — как колокольный звон, мощно раздаются в преддверии зарева огненосные слова Марфы. Она пророчит великую гармонию по ту сторону жизни. И уже в пламени повторяет свое страдальческое «вспомни, помяни» как наказ возлюбленному-спутнику, ведомому ею в мир чистой любви.
Очистительный огонь как образ владеет Марфой с самого начала действия в «Хованщине», он горит внутри нее на протяжении всей оперы — и сжигает всех не приемлющих зло в финале великой мистерии Мусоргского.
Реквием Верди в Милане
Через тернии к звездам
Реквием Верди впервые был исполнен в Милане, в церкви Сан Марко, в 1874 году; он посвящен памяти Алессандро Мандзони, которого Верди чтил не только за гражданские добродетели, но и за его бескомпромиссный поиск «трудной правды жизни».
Клаудио Аббадо пригласил для исполнения в миланском Соборе в юбилейный сезон театра «Ла Скала» четырех выдающихся певцов, которые пели ведущие оперные партии в главных спектаклях: Миреллу Френи, Елену Образцову, Лучано Паваротти и Николая Гяурова. Основу «музыкального приношения» обеспечили хор и оркестр «Ла Скала». Это событие воспринималось всеми как историческое, особенное, выдающееся; дополнительную «сакральность» ему придал тот факт, что Собор набился битком и перед началом один из зрителей внезапно умер. Музыка долго не начиналась, потому что публика впала в шок, нужно было вынести умершего и прийти в себя.
В интроите, в самом начале Requiem aeternam, хор вступает как будто пугливо, озираясь по сторонам, и пропевает все слова открывающего раздела подчеркнуто горестно, словно адресуя музыку конкретному человеку, печалясь об определенной человеческой судьбе. Это тихая, непубличная молитва, все поющие устремлены «глазами в душу». И только Te decet hymnus, который басы начинают громким призывом, напоминает о «соборности». А потом тихие волны Requiem снова заливают всё пространство сияющим светом.
Квартет солистов вступает в части Kyrie. Первым несет вверх свою молитву голос Паваротти — страстно, с неимоверным душевным жаром переводит он стрелку часов из вечности на «здесь и сейчас»: это «Господи помилуй» вырвалось из сердца страждущего грешника, который без Божьего милосердия не выживет. Меццо-сопрано вступает самой последней, и ее итожащее Kyrie eleison (Христе помилуй) словно встает с колен низкими нотами de profundis, тянется вверх и доходит до кульминационной верхней ноты.
Первые ноты звучат вязко, смолисто-тягуче, клокочут, как варево раздирающих страстей. К голосу Образцовой присоединяются остальные трое солистов, и взрывные возгласы четырех протагонистов накладываются на рокотание хора. А после первой генеральной паузы, словно на общем выдохе, музыкальный поток волнами-вздохами возносит всю голосовую массу к подножию престола Господня.
Начало секвенции Dies irae низвергается на нас горным обвалом во Вселенной, который сметает всё на своем пути. Аббадо доводит здесь мощный театральный жест Верди до устрашающей пластической завершенности. Звучат «трубные гласы» (часть Tuba mirum), «созывая всех перед престолом» — и мы вспоминаем фигуры трубящих ангелов на фресках о Страшном Суде. Бас поет трехстишие о том, как «смерть и рождение оцепенеет». Верди не может спокойно пройти здесь мимо слова mors — смерть.
Сначала, после мрачных настораживающих аккордов, пропеваются все слова трехстишия, а потом короткое, страшное своей краткостью слово mors дается в ритуальном трехкратном повторении, как часть заклятия, как то, что самим произнесением, «называнием» лишается силы.
И тут наступает «момент истины» для меццо-сопрано. Ему отдает Верди два трехстишия о «записанной книге» и о том, как на Страшном Суде «все тайное станет явным». Почему этот текст Фомы Челанского поет низкий женский голос? Не идет ли здесь речь о ясновидении, о даре пророчества? Не надо ли вспомнить третью строку секвенции Dies irae — Teste David cum Sibylla (по свидетельству Давида и Сивиллы)? Может быть, видение Суда встает в уме пророчицы, одной из сивилл, — и Верди видит перед собой ясновидящую Ульрику из «Бала-маскарада» и умело громоздящую цепь событий на пути к возмездию Азучену из «Трубадура»? Тогда голос Образцовой тут как нельзя более к месту, эти два персонажа всегда поражали в ее интерпретации вселенской масштабностью.
Словно всматриваясь в свое нутро, начинает образцовская Сивилла свою речь: «Написанную книгу принесут», и последнее слово будто рассеивается дымом, истаивает в глубине ее сознания. Так же звучит и второй стих «в которой всё заключено», так же стихает в конце фразы голос, как будто пророчица суеверно хоронит свои видения от чужого глаза. Но третий стих «на основании чего мир будет судим» не может быть скрыт ни от кого, здесь угроза и предостережение нам всем, и это надо обрушить на нас мощно и прямо. Голос Образцовой гудит и стучит в наши сердца, в нем есть такая внутренняя мощь и такая уверенность в правоте, что не поверить ей невозможно. Да, мы пойдем за ней, она укажет нам трудный путь к спасению. Снова звучат трубы Страшного Суда, и в гудении хора раздается голос нашей вещуньи, и она уже видит перед собой правого судию, и грозным голосом оповещает о его появлении. И вдруг милосердие к роду человеческому внезапно просыпается в ней, и она тихо и нежно поет: «ничто не останется без возмездия». Голос уходит в светлый верхний регистр, перед нами, кажется, явился всепрощающий лик Богородицы, и она заново поет стихи о суде и возмездии, наполняя их надеждой на спасение. И невозмутимой внутренней правоте приходит на смену открытая эмоция, переживание, сострадание к нам, грешным, и голос Образцовой наполняется глубинным рыданием. И раздается ее крик, плач по несчастным. И утешение, ласка нежной женской души. А потом, в конце, возврат к первому стиху про «длинный свиток» — книгу, в которой список всех наших грехов, и снова поется он вещим, страшным голосом знающей всю правду Сивиллы. Недаром возвращается к нам смерч всесокрушающего Дня гнева (Dies irae), который низвергает на нас хор.
Следующую часть секвенции Quid sum miser tunc dicturus? (Что я, жалкий, скажу тогда?) поют сопрано, меццо-сопрано и тенор, словно моля о прощении пред Господним престолом. Образцова начинает предстоятельскую молитву заступничества, и ее голос полон благоговения, умиления, осиян глубинным, неподдельным состраданием. В третьем стихе Cum vix justus sit securus (Когда и праведный едва ли будет защищен) музыка течет плавно, и голос взмывает вверх на слове justus (праведный), и с любовью обпевает его, и плавно доводит фразу до конца. Словно заступница говорит: будь моя воля, я бы всех раскаявшихся пощадила, всех бы помиловала. В сплетении голосов мы всегда ощущаем роскошную ткань образцовского голоса, которому необычайно идет разворачиваться во всей своей царственной мощи рядом со светоносным голосом Лучано Паваротти. Когда в конце этой части каждый голос по очереди поет по одному стиху из трехстишия, перекличка тенора и меццо-сопрано особенно впечатляет: стремление к свету и проникновение в глубинные тайны бытия органично накладываются друг на друга, как слои человеческого сознания.
В части Rex tremendae majestatis (Царь грозного величия) возгласы хора и квартета солистов то чередуются, то звучат вместе, а мольба о спасении (Salva me — Спаси меня) акцентируется Верди особо. Она то звучит настойчиво, грозно, призывно, то стихает, превращаясь в нижайшую просьбу. И всякий раз голос Образцовой придает общему звучанию какую-то особую взволнованность.
В части Recordare, Jesu pie (Помни, милостивый Иисусе) Образцова снова берет на себя роль проводника по трудному пути восхождения к высотам Божьего престола, и покладистый голос Миреллы Френи покорно идет за своей решительной сестрой. Взявшись за руки, взбираются они по горным дорогам и с полной самоотдачей поют гимн покаяния, и два голоса сливаются в благочестивом восторге. Но вот взгляды их расходятся — и голоса разобщаются, и светлое сопрано устремляется к гребням гор, а вязкий голос меццо-сопрано никак не может расстаться с земной юдолью, и опускается туда, где остались горести. Вспоминается стихотворение А. К. Толстого «Горними тихо летела душа небесами», точнее, его финал, когда душа просит: «О, отпусти меня снова, Создатель, на землю, / Было б о ком пожалеть и утешить кого бы». Кажется, это типично русское душевное устремление, недаром это стихотворение было положено на музыку четырьмя русскими композиторами, включая П. И. Чайковского.
Часть Ingemisco (Я стенаю) — заповедный край, в котором царит Паваротти: он молится со всей своей итальянской истовостью. Когда молящийся простерт ниц и голос его доходит почти до шепота, мы застываем в состоянии высшего восторга. А когда он просит Господа «отделить его от козлищ, поставив одесную» со всей своей песнопевческой пронзительностью, которая способна пробить самые черные тучи, нам кажется, что надежда на спасение еще не потеряна. В части Confutatis maledictis (Сокрушив отверженных) солирует бас: Гяуров поет ровно и спокойно, словно священник успокаивает свою паству перед трудным испытанием. Тем ужаснее после этого звучит возвращение вселенского урагана Dies irae, мы переживаем шок, как будто на наших глазах торнадо стирает с лица земли целый народ.
И эту трагедию надо оплакать. А где найти плакальщицу лучше, чем пропитанная состраданием вещунья Образцова, знающая наперед все беды? Ее голосу доверено положить первые камни в храм поминовения, и она выходит на залитую солнечным светом площадь с пылающим факелом в руке, и в голосе ее звучит поистине мировая скорбь. Lacrymosa dies ilia (В слезный день) — какую надо на себя взваливать душевную ношу, чтобы спеть эти великие слова во всеуслышанье, чтобы пронять всех. Верди сочинил здесь мелодию редкостной пронзительности, и ее надо вынести в мир каждой частичкой голоса, каждой частичкой души. И Образцовой это снова удается. А уж остальные приникают к ней, как дети, и безоговорочно следуют за ней в печальном шествии, и над всеми реют по воздуху хоругви всепрощения. И когда в конце квартет солистов самозабвенно поет a capella, а потом хор тихонько пристраивается рядом, мы ощущаем, как в мольбе о мире для усопших звучит и надежда о мире для живых. И финальные звуки, проваливаясь в глухую старину, в суровое средневековье, разворачивают это наше ощущение по горизонтали глубинной памяти человечества.
В Offertorio голос меццо-сопрано смиренно вплетается в общий рисунок «музыкального приношения». Неизменно возникая внутри сгустка голосов, молитва Образцовой чутко соотносится с общим ходом религиозной мысли, которую Аббадо облекает в достаточно строгие, но всегда жарко окрашенные эмоциональные тона. Соло Паваротти в начале Hostias — фраза Hostias et preces tibi, Domine, laudis offerimus (Жертвы и моленья Тебе, Господи, во хвалах приносим) — нечто абсолютно совершенное. Это место многими чертами напоминает «Аиду»; великий тенор с таким бескомпромиссным самопогружением, такой отрешенностью от земного поет эти тихие ноты, что мы обливаемся слезами над этим грандиозным вымыслом.
В Agnus Dei тенор и меццо-сопрано вдвоем начинают молитву Христу, Паваротти и Образцова бережно несут свои голоса к алтарю сквозь толпу слушающих, а хор в печальной сосредоточенности завороженно повторяет найденную формулу. Голос Образцовой полностью очищен от земного, «низового» элемента, в нем остается только все самое чистое, самое возвышенное. Последние слова requiem sempiternam (покой вечный) теплятся тонким пламенем медленно горящей свечи.
Коммунио Lux aeterna (Свет вечный) начинает голос Образцовой, и она, кажется, еще более истово стремится вытравить из своего голоса связь с сиюминутным, суетным. Певица словно физически впускает в свой голос тот самый вечный свет, о котором поет. И в лирических прозрениях терцета (здесь поют также тенор и бас) она отрешается от внешнего, эффектного, «красивого» в поисках духовной значимости. Все сосредоточено на поиске адеквата для подлинного религиозного чувства. Прием mezzavoce становится сосудом для отрешенной молитвы.
Реквием Верди заканчивается респонсорием Libera me (Освободи меня), в котором участвуют сопрано и хор. Эта часть когда-то была написана Верди для «сборной» Messa per Rossini (который написали несколько композиторов) — Реквиема памяти Джоаккино Россини и потом лишь частично переделана для мандзониевской Поминальной мессы. Именно поэтому, как бы вне логики основного текста Реквиема, здесь солирует одна сопрано (ее партию на премьере исполняла Тереза Штольц, которая впоследствии стала спутницей жизни Верди). Эта часть — одно из сильнейших мест Реквиема, насыщенная страстью и полная молитвенного пафоса. Тем не менее, если считать солистов, в этом исполнении первое место уверенно забирают себе Лучано Паваротти и Елена Образцова. Оба они приходят к музыке Верди со всей несравненной красотой своих голосов, безупречным мастерством и глубокой, истовой верой. Их исполнение дает мощную поддержку прозрениям Клаудио Аббадо. Миланский Реквием в сезон юбилея театра «Ла Скала» сумел стать историческим событием, каким его считали заранее.