Когда отец ее бил, она приходила к Моррису в кровать. Она прижимала его к груди, целовала ему волосы. Даже не верится, что воспоминания могут быть такими слепяще яркими. Она была удивительно душевной. Пусть и туповатой. О скольких людях можно сказать, что они удивительно душевны? И не просто душевны, а великодушны, жертвенны, покладисты… Наверное, все эти качества как-то связаны с тупостью. Самое странное – ровно то же самое можно сказать и о Массимине. Жертвенная овца, что покорно брела на заклание, – вот кем была мать. Она ведь никогда не понимала Морриса. Никогда не сознавала – даже забираясь к нему в кровать и обхватывая его теплыми руками, даже прижимая к груди в пароксизме материнской любви, – что Морриса гложет стыд из-за слов, которыми награждал затем его отец, не сознавала, что сын стесняется ее и мечтает, чтобы она ушла.

Вспоминая о большом теле матери, о ее тепле и запахе, о влажной коже и несвежем дыхании наутро после совместных ночей, не частых, но и не редких, Моррис захлебывался стыдом и чувством утраты. Когда мать умерла, ему, в конце концов, стало легче и проще.

Ее фотография стояла на тумбочке у кровати. Это от матери он унаследовал прямой нос и светлые волосы, но она была женщиной в теле, полной, если не сказать мясистой, и от этой мясистости тянуло запахом неудачи, слабодушия; большие покорные глаза, неуверенно подрагивающие ресницы и сеточка мелких морщинок, появившихся уже в тридцать восемь лет, говорили о бесхарактерности. Морщинки возникли вовсе не оттого, что она слишком часто улыбалась. О таких людях, как его мать, не знаешь, что и сказать.

Возможно, он действительно был в нее влюблен. Хотя Моррис считал ерундой фрейдистские штампы, низводящие личность до животного детерминизма. Если он ее и любил, то вовсе не из-за эдипова комплекса. Нет, он любил ее за безоглядную доброту, за бездумное и слепое великодушие (к гнусной скотине папочке!), за то, что она с невероятным смирением приняла выпавший на ее долю жребий, за сумасшедшую, почти истовую веру в жизнь, которая заставляла ее вязать одеяла для беженцев и собирать крышки от молочных бутылок.

Впрочем, дорогой папа, я ценю твою выдержку. Наверное, было довольно тяжело, когда ты пришел из паба и обнаружил…

В диктофоне кончилась пленка. Опять траты, черт бы их побрал.

Да, когда она умерла, стало легче. Меньше поводов для стыда и смущения. Более того, это время отложилось в его памяти как самое счастливое. Он щеголял своим горем. Перед отцом, перед соучениками, перед самим собой. Щеголял им и лелеял его. Если твоя мать умирает такой молодой, ты волей-неволей оказываешься в центре внимания. Его даже перестали дразнить за то, что он неистово тянул на уроках руку (впрочем, насмешки его трогали мало. Лишнее подтверждение их зависти и его превосходства). Хорошее было времечко. Отец из шкуры лез вон, чтобы казаться добрым, а Моррис упрямо качал головой, отказывался разговаривать с ним и чуть что – заливался слезами. Так и надо этому красномордому кабану.

Всю косметику матери Моррис сложил в пластиковый пакет и спрятал в матерчатой сумке. Все ее краски и запахи. Не так-то легко сохранить горе свежим и готовым к употреблению в любой момент. Отец застукал Морриса у зеркала, когда тот, вытянув губы, как делала мать, накладывал помаду, и обозвал свихнувшимся педрилой, но Моррис промолчал, не стал объяснять, что помада материна. Это никого не касалось. Сам-то он знает, что никакой он не маргаритка и не свихнувшийся педрила, а все остальные пусть катятся к черту.

Спустя примерно полгода отец нашел себе новую подружку – тощую, смешливую женщину, чей задорный хохот был слышен чуть ли не до Западной аллеи. Невероятно, что отец мог надеяться, будто Моррис благосклонно отнесется к появлению этой костлявой веселушки. Трудно поверить, что он с такой легкостью вложил в руки Морриса еще одно орудие безжалостной мести. Отцовская неопытность вызывала почти жалость. Моррис отказывался сидеть с хохотушкой за одним столом, отказывался смотреть с ней телевизор. Он сгребал книги в охапку и закрывался у себя в комнате.

Наверное, каждый человек тянется к тому, что лучше всего у него получается, туда, где он может рассчитывать на успех.

Отец в своем непроходимо дремучем невежестве почему-то связывал образование с гомосексуализмом, поэтому, когда Моррис стал первым выпускником актонской средней школы, поступившим в Кембридж, тот окончательно утвердился в голубизне отпрыска. Они тогда фактически послали друг друга куда подальше. И как же взбесился Моррис, когда через два с половиной года его вышвырнули из Кембриджа и ничего не оставалось, как вернуться в ненавистный Актон к бесконечным отцовским «я же тебе говорил».

Первый и последний раз в жизни, на каких-то десять минут, в кармане его брюк оказалось десять миллиграммов кокаина, завернутых в тонкую фольгу. Он собирался сначала протрезветь и лишь потом решить, нюхнуть эту дрянь или нет. Не напейся вдребадан на одной из жалких студенческих вечеринок, он бы эту отраву и в руки-то не взял. Да ни за какие деньги.

Ректор решил примерно наказать кого-нибудь из гуляк, чтобы остальным неповадно было. Более подходящей кандидатуры для показательной порки не нашлось – ведь за спиной Морриса не маячила ни одна мало-мальски значимая фигура. В итоге та история прошла до смешного тихо, и показательной порки не получилось. По иронии судьбы, Моррис мог бы выйти сухим из воды, не веди он себя столь высокомерно. Но студенческий профсоюз, о котором Моррис не раз пренебрежительно отзывался (его интересовала учеба, степень бакалавра с отличием, а не ребяческие игры в политику и сбор денег для жертв Пиночета), решил умыть руки.

Я допустил просчет на двух фронтах, папа…

Кого теперь волнует, получилось у него или нет.

Если бы я кичился своим рабочим происхождением, а не скрывал его и не тратил всю стипендию на дорогие тряпки, тогда профсоюз за меня вступился бы. Или если бы я хоть палец о палец ударил бы, чтобы свести дружбу с нужными людьми… Но все дело в том, что я с самого начала уткнулся носом в землю, записал себя в неудачники.

Моррис восхищался собой и втайне подумывал, что будущий биограф с особой теплотой опишет, как он возродился к жизни после этого казалось бы смертельного удара. Его вышибли всего за две недели до выпускных экзаменов, когда ему уже твердо пообещали место в аспирантуре. Само собой разумеется, на университетской карьере пришлось поставить крест. И все же он ни на минуту не потерял самообладания. Отчасти спокойствие объяснялось пониманием, что он на правильном пути. А кроме того, Моррис тогда увлекался поздним Лоуренсом с его радикальным индивидуализмом.

После изгнания из университета можно было помириться с отцом и начать все заново. Он нашел бы работу и опять стал бы пробиваться наверх. На его стороне – молодость и упорство, да и на университете свет клином не сошелся, вряд ли аспирант живет как король. А ведь там могли бы сделать для него исключение. Победа – это состояние души, твердил себе Моррис, волоча чемоданы по унылой Санбим-роуд, над которой медом разливалось майское рассветное солнце.

Почему же ему никто не предложил работу? Почему никто не пригрел его? Непостижимо. Пусть его вышвырнули из Кембриджа, но ведь у него уже имелась степень бакалавра с отличием. Он же благоразумно помалкивал о своем исключении. В письмах он соловьем разливался о том, что неудовлетворен университетским болотом, что его энергия требует больших просторов. Письма, по всей вероятности, делали свое дело, поскольку его неизменно приглашали на интервью. А после первого собеседования, как правило, вызывали на второе, но когда он оказывался с глазу на глаз с человеком, принимающим окончательное решение, каждый раз случалась осечка. Почему? Моррису казалось, что он отлично подает себя: он вежлив, но не подобострастен; демонстрирует честолюбие, но без намека на заносчивость; уважителен и в меру остроумен. Что же в нем не так? Изо дня в день Моррис вглядывался в большое зеркало на дверце гардероба, пытаясь отыскать в себе хоть намек на изъян. Ничего. Темный костюм, строгий галстук, светлые волосы аккуратно уложены над высоким лбом. Само совершенство.

Глядя на свое отражение, он рассказывал ему о себе, сдержанно и одновременно задушевно излагал биографию, методично записывая все на диктофон. Почему он хочет получить это место? О, ему кажется, что он обладает качествами, которые… Моррис заглядывал себе в глаза и видел недюжинную силу, никогда не выплескивавшуюся за рамки принятых условностей. Что еще им нужно? Ладно, пусть его глаза слишком близко посажены, а нос чуть острее, чем хотелось бы, но он-то тут ни при чем. К тому же, сейчас мода на «реалистичный» тип – если посмотреть на парней с «Би-Би-Си», так можно подумать, будто они поголовно страдают фурункулезом, никогда не причесываются и с детства не чистили ушей, однако никого это не волнует. Может, у него слишком просторечный выговор? Значит, надо исправить. И Моррис исправил. Впустую. А может, у него недостаточно просторечный выговор? Может, его речь звучит несколько манерно, а должна быть обыденной? Демонстрировать, так сказать, близость к сохе. Значит, возвращаем простецкие словечки.

Моррис испробовал абсолютно все, но успеха не добился. Он начал с «Би-Би-Си», потом обил пороги прочих телекомпаний (в глубине души он считал себя предназначенным для телевидения или радио), обошел все газеты и издательства, медленно, но неуклонно спускаясь со ступеньки на ступеньку: крупные фирмы, средние фирмы, государственные конторы (никто не посмеет сказать, будто он не поступился самолюбием), мелкие предприятия и, наконец, сфера обслуживания. Он вел наступление по всем фронтам (почта озолотилась за его счет), но за последним собеседованием вечно ждало одно и то же – отказ. Голубые глаза, честное открытое лицо, светлые волосы… И все же было во внешности Морриса нечто угрожающее, что не ускользало от промышленных магнатов.

По результатам собеседования от 14-го числа мы с сожалением…

Клочок бумаги или его компьютерный собрат в виде электронного письма. В тексте менялись лишь числа.

Наконец, компания «Гестетнер» предложила Моррису мелкую должность в административно-хозяйственном отделе, расположенном в Саутгейте (от Парк-Ройял это – настоящий марафон в лондонском общественном транспорте). После трех недель перетаскивания бумажонок между бухгалтерией, рекламным и производственным отделами Моррис уволился.

– Никчемный дармоед! – разорялся отец, обнаружив, что сын опять сидит на пособии. – Попрошайка. Тебе никуда не пробиться, – бубнил он, шумно пожирая яичницу, – кишка тонка!

Как Моррис ни старался, он не мог примириться с тем, что его отец – все тот же отсталый работяга, каким был всегда. (Да, Лоуренс, в конце концов, научился понимать своего отца, но ведь он не жил с ним под одной крышей.) Муниципальная квартирка на первом этаже, где они обитали, казалось, вот-вот взорвется от обильной плоти этого человека, от его пивных кружек и сандвичей с вареными яйцами, от его заскорузлых от пота маек, от немытых чашек из-под какао, от грохочущего голоса и вечных споров с политическими и спортивными комментаторами. («Эй, придурок, да Рон Гринвуд опять промахнулся с командой!») Моррису некуда было деться от отца, от его запахов и звуков, и на этом крошечном клочке пространства, сдавленном со всех сторон стенами и старой мебелью, не стоило рассчитывать на романтическое примирение в духе незабвенного Лоуренса.

Поэтому в одну прекрасную ночь, спустя год после исключения из Кембриджа, через несколько недель после бегства из «Гестетнер» и бессмысленного собеседования в Управлении по сбыту молока (Боже, дай мне силы!), Моррис покинул дом на Санбим-роуд, а еще спустя четыре часа и родину – на «Волшебном автобусе», который, как он надеялся, оправдает свое название. Через несколько месяцев Моррис узнает, что Управление по сбыту молока предложило ему возглавить отдел рекламы. Но к тому времени все корабли были сожжены, и не только в переносном смысле: у него попросту не было денег даже на обратный билет.

* * *

– Когда твоя семья приехала в Верону?

Пятница, вторая половина дня, последний урок. Невеселый месяц май. Два года спустя.

– Моя семья в Вероне эти много сотня веков.

Боже всемогущий!

– Задай мне вопрос.

Молчание.

– Спроси, почему я приехал в Верону.

– Почему вы приехать в Верона?

– Приехали.

– Ah si… приехали.

– Потому что только до Вероны мне хватило денег на билет.

Непонимающий взгляд.

– Деньги. Кончились. Я должен был остановиться. Здесь. Найти работу.

Недоумение. Мимолетная улыбка. Юное лицо на фоне фамильных фресок. Слева от фресок стояла маленькая бронзовая дриада, которой Моррис часто подмигивал во время нудных уроков с этим бестолковым мальчишкой, но дриада ни разу не подмигнула в ответ. Впрочем, красотка все равно хороша: маленькие груди лишь намечены, стройное тело тянется изо всех сил, поддерживая что-то вроде лавровой ветви. Наверняка стоит целое состояние.

– Значит, вы хи-иппи? – Улыбка Грегорио становится бессмысленной, как у всех этих латинян, блестящие волосы напомажены до самых корней, в темных глазах нездоровое оживление. – Вы как Джек Керуак, да?

– Боже упаси!

– Cosa? Я тоже бы хочу быть хи-иппи.

Мечтает небось о стране вечных каникул, с раздражением подумал Моррис.

– Может, как-нибудь я и возьму тебя с собой. Ti porto con me.

Грегорио воодушевился:

– Был бы очень, очень хорошо! Если мои родители был бы согласиться. – Он запнулся и перешел на итальянский, расплываясь до ушей: – Они могут решить, что путешествие пойдет мне на пользу.

Темный блеск оливковых глаз разбился о ледяную англосаксонскую синеву.

– Ладно, урок закончен.

Словно в подтверждение, зазвонил телефон. Грегорио, фонтанировавший энергией всякий раз, когда заканчивались его мучения, стремглав подскочил к аппарату.

– Буду через минуту! – прокричал он в трубку.

Грегорио предстоял визит к бабушке с дедушкой, жившим в соседнем квартале, – именно оттуда его семья отправлялась на выходные в Кортину. Значит, хладнокровно подумал Моррис, до понедельника в этом доме никого не будет. Решено, он что-нибудь украдет.

– Провожать меня не надо! – крикнул Моррис вслед Грегорио, который уже спешил к себе в комнату за лыжной амуницией.

– Bene, arrivederci a martedн.

– Arrivederci.

Окинув невозмутимым взглядом комнату и чуть задержавшись на окнах, Моррис спокойно снял с пьедестала бронзовую дриаду и запихнул ее на самое дно папки. Статуэтка непристойной выпуклостью распирала кожаные швы. Может, открыть задвижку на окне, чтобы как-то объяснить пропажу? Но с лестницы уже доносился торопливый топот, и Моррис стремительно развернулся к дверям, но остался на месте. Хватит ли времени, чтобы поставить дриаду на место? Хватит?..

Нет.

– Эй, Грегорио, давай помогу тебе снести на улицу сумки?

Нагруженный Грегорио спрыгнул с последней ступеньки винтовой лестницы. Маленький пьедестал нестерпимо резал глаза своей наготой. Как и неимоверно раздувшаяся папка. Какой же он болван! Моррис жег взглядом пьедестал, напрашиваясь на худшее. Но Грегорио уже скользил с «другом» по заснеженным склонам Кортины, элегантно лавируя в лощинах, ловко огибая начинающих неумех. А может, он никогда и не замечал статуэтку? От волнения тело Морриса покрылось саднящими мурашками, по спине стекал пот. Обтянутые брюками ягодицы плотно слиплись.

– Дай мне хотя бы лыжные палки.

– Bene, grazie.

Они вышли на каменную лестницу, ведущую во внутренний дворик. Моррис смотрел, как Грегорио поворачивает в замке ключ, затем вставляет в почти незаметное отверстие крошечный стержень с зазубринами, – видимо, включал сигнализацию. Рядом с дверью загорелся маленький зеленый огонек. Они спустились к фонтану, где в сумеречном свете поблескивал влажными боками фавн, и вышли на улицу Эмилей.

Отец Грегорио заканчивал складывать вещи в «мерседес», стоявший на углу улицы Фама.

– Buona sera, Signore, Signora.

– Buona sera, Morees! Come sta? Tutto bene, il lavoro?

– Grazie, grazie, – благодарно улыбнулся Грегорио, когда Моррис положил лыжные палки на верхний багажник, рядом с остальными вещами.

– Вы как-нибудь должны поехать с нами, – сказала синьора, снисходительно глянув на учителя.

Ее лицо под копной крашеных светлых волос выглядело до нелепости молодым, – видимо, от всех эти мазей и кремов, подумал Моррис отстраненно и заглянул в раскрытую папку, на дне которой бронза отсвечивала тусклыми предательскими бликами. Их мог увидеть кто угодно.

– Боюсь, я не умею кататься на лыжах.

– Грегорио вас научит.

– Sн, sн, – подтвердил мальчик. Он был выше Морриса и смотрел сверху вниз, обнажив в улыбке крупные белые зубы.

– Вы очень нравитесь Грегорио, – сказал отец семейства с таким видом, словно облагодетельствовал Морриса невероятным комплиментом. – Нам бы очень хотелось, чтобы вы поехали с нами.

– Как-нибудь непременно, – вежливо отозвался Моррис.

Как же, пригласят его, дождешься.