Сильвестр Второй высоко ценил проницательность Иоанна Феофилакта. Но вопреки ожиданиям всего сената он не ответил утвердительной улыбкой на цветистую речь, в которой Иоанн Феофилакт с восторгом и почтением объяснял благополучное завершение кратковременной стычки между Римом и возвращающимся с Тибра императором прежде всего безграничной ученостью и мудростью учителя учителей Герберта. По мнению папы, не исполненная горькой жалобы и упреков прекрасная речь, произнесенная Оттоном с башни, а страх перед франкскими топорами и саксонскими копьями распахнул ворота, дерзко захлопнутые перед величеством. Топоров же этих и копий было в Риме, как полагал папа, решительно мало — приходится даже удивляться, как по сумели этого заметить дерзкие бунтовщики, которые осмелились всего несколько недель спустя после торжественного восшествия императора на Капитолий святотатственно выступить против наследника Ромула. «Мне удалось научить императорскую вечность мастерски овладеть латынью, но, к сожалению, не удается мне из пятидесяти топоров сделать триста, а из ста копий тысячу». Когда закончилось заседание сената и Иоанн Феофилакт остался один на один с папой, тот прямо спросил, действительно ли он верит, что очаг бунта подавлен. Дядя Тимофея пылко ответил, что не только верит, но и точно знает, потому что вместе с его двоюродным братом Григорием, от которого он отрекся и которого выдал в жаждущие мести руки императора, втоптана в землю всякая мысль о бунтах и покушениях.

Он ошибался. Мечты Григория пережили его тело. Давно задуманный в умах, этот заговор застиг Оттона в глубине Авентинского дворца, вырвал из постели, из объятий Феодоры Стефании, принудил к ужасному унижению — к бегству босиком в коморки, где жили слуги. Три дня гудящим муравейником осаждал Рим наследника Ромула, на четвертый расступился в глухом, не менее грозном, чем гул, молчании, чтобы пропустить во дворец вооруженный саксонский отряд под водительством закованного в железо епископа Бернварда. Оттон бросился епископу на шею, жадно вырвал из его рук кусок хлеба, густо намазанный медом, и, поспешно давясь им, слезами радости посеребрил щитки лат. И лишь когда насытился — впервые за четыре дня, — потянулся к своему копью, священному императорскому атрибуту, с риском для жизни отбитому у бунтовщиков епископом. Вновь сверкали гордостью черные глаза, из-за крепко стиснутых зубов посыпались бесчисленные жестокие приговоры.

— К сожалению, вечный государь, — пробормотал со вздохом Бернвард, — нас ровно столько, чтобы прикрыть твой уход из города, но не столько, чтобы выполнить хоть один твой приказ.

Оттон топнул ногой.

— Я не опозорю себя бегством! — гневно воскликнул он. — Прославленный римлянин, наследник Ромула не позволит вырвать у него это наследие, не даст изгнать себя живым из города. Я не покину дворец.

Покинул и дворец и город. Вместе с ним Феодора Стефания и папа, которого сопровождал Аарон. Императорская процессия двинулась к Сполето; Сполето захлопнул перед носом Оттона все ворота. Оттон бросился к Больсенскому озеру, чтобы в старом замке королевы готов Амаласунты переждать, пока подойдут свежие силы Гуго, маркграфа Тусции; озеро встретило его тучей метальных снарядов с лодок и плотов — из луков и арбалетов. Он метался между морем и горами, не осмеливаясь приблизиться к Риму. Когда же подошел маркграф Гуго, а с ним Генрих Баварский, Оттон с торжествующей, мстительной улыбкой новел их дружины на Рим. Днем дорогу его отмечали сгибающиеся под тяжестью висельников деревья, а ночью — гигантские пожары. Городом он не овладел. В отчаянии двинулся на север; бунт следовал за ним по пятам, даже опережал, захлопывал ворота всех замков и городов Романьи. Равенна осталась верной. Но под Равенной ожидал Ромуальд, суровый отшельник. Он грозно напомнил императору о давнем обете снять с себя пурпур и диадему, удалиться в пустынную обитель приняв на остаток дней своих схиму.

— Неужели в дерзкой сумятице бунта, — взывал он, — ты не слышишь, неверный слуга Христов, Оттон, громогласного голоса разгневанного господа? Опомнись, не теряй напрасно время, ты еще можешь удержать карающую десницу судии.

Оттон с рыданием пал к ногам Ромуальда, целовал край его нищенского одеяния, с жаром клялся, что в ближайшие же педели покончит со всеми суетными мирскими делами. Но шли месяцы, а император все не спешил заточить себя в пустынной обители. А рассылал гонцов, собирал войско, скупал оружие. Исчезал из Равенны, иногда на несколько недель — даже папа не всегда знал куда.

Как-то осенним утром придворные убедились в отсутствии не только императора, но и Феодоры Стефании. Оказалось, что из Равенны исчезли — видимо, вместе с Оттоном — Герренфрид, зять императора, коменский епископ Петр, капеллан Ракко и молоденький князь Пандульф, сын магкграфа Салерно, который всего лишь два дня назад привез императору какие-то тайные письма от своего отца, написанные по-гречески. Назавтра столь же таинственно исчезли еще двое: граф Бенедикт, свойственник Феодоры Стефании, и архиеписком Милана Арнульф.

Аарон заметил, что эти таинственные отъезды очень встревожили папу. Задумчивый и пасмурный, расхаживал он по галереям, украшающим внутренние дворики церкви святого Виталия. Редко заговаривал со своим любимцем — преимущественно проводил время в совещаниях с Гуго, маркграфом Тусции, и только что прибывшим в Равенну посланцем патриция Болеслава, аббатом Астриком Анастазием.

Астрик Анастазий прибыл не один. Но как удалось установить Аарону, никто из посланников польского князя не был славянином, все германцы: саксы или бавары. Правда, об одном из послов говорили, что он из славянского племени бойев или чехов, но, когда в присутствии Аарона к нему обратились по-славянски польские воины из дружины, подаренной Оттону Болеславом, он ответил им по-германски.

Аарон неоднократно имел возможность прислушиваться к разговорам папы с послами Болеслава. Кроме одного Астрика Анастазия, все остальные показались ему совершенно неотесанными людьми: хотя и были пресвитерами, но умели ни одной фразы склепать по-латыни — папа объяснялся с ними лишь через переводчика.

Разговоры шли преимущественно об основании в польском королевстве церквей и монастырей. Сильвестр Второй говорил о скором отъезде трех ученых монахов из окружения пустынника Ромуальда: Бенедикта, Иоанна и Антония. Но при этом он отмечал, что желает, чтобы в самой Польше они находились по возможности недолго: ему нужно, чтобы Болеслав послал их в те земли, куда еще не проникло слово божье. Особенно расспрашивал он об архиепископе Гауденции, брате святого мученика Войцеха-Адальберта, о епископе же познаньском Унгере никогда не говорил без гримасы неудовольствия: раз даже произнес «этот мясник». Но этих слов Астрик Анастазий своим товарищам не перевел.

Польские послы нередко засыпали папу жалобами и претензиями. Жаловались главным образом на саксонских господ, и не столько даже на маркграфов, сколько на епископов и аббатов, особенную неприязнь питали они к Гизело, архиепископу магдебургскому. Рассказывали, что время от времени он предпринимает военные походы на города и селения, подвластные польскому князю или его друзьям. Вооруженные воины архиепископа то и дело уводят людей Болеслава, преимущественно, как они утверждают, чтобы обратить их в святую веру или утвердить в этой вере — но разве такое поведение архиепископа Гизело согласуется со святыми канонами? Разве может он распространять свою власть на земли, волей святейшего отца подчиненные архиепископу Гауденцию? Не умея изъясняться по-латыни, польские послы оказывались вовсе не такими простаками, за каких их вначале принял Аарон. Они сумели искусно вернуться к старой истории захвата митрополитом Гизело земель магдебургского епископства, неоднократно выражали свое искреннее возмущение, что величие наместника Петра неслыханно страдает, поскольку Гизело не желает признать права папы разрешить его спор с епископом Бернвардом. Они довольно точно ухитрялись передать поносные выражения, кои архиепископ Гизело обрушивал на Бернварда, которого очень любит сам государь император. Они сумели даже повторить текст молитвы, которую монахи в Хильдесгеймском монастыре произносят каждое утро и вечер, умоляя святого Петра, чтобы тот наставил своего наместника в намерении отобрать у Гизело неправедную власть над их монастырем, давним средоточием учености и мастерства в различных искусствах.

Аарона привела в изумление эта искренняя приверженность германских клириков интересам славянского владыки. Поражало и то, что саксы с таким рвением выступают против саксонского архиепископа. Еще больше он изумился, когда сотоварищи Астрика Анастазия, явно пользуясь временным отсутствием аббата, с таинственными минами торопливо уведомили святейшего отца, что князь Болеслав горько скорбит от неприязни, которой его дарят доверенные люди пребывающего сейчас здесь, в Равенне, князя Генриха Баварского, подстрекая против патриция родственное им племя чехов. Они просили, чтобы святейший отец разрешил вопрос, не должна ли чешская земля подлежать власти митрополита Гауденция, а не майнцского архиепископа. Их государь Болеслав полагает, что архиепископу Гауденцию вверил святой Петр власть обращать и утверждать в вере всех, кто пользуется славянской речью, а разве чехи изъясняются иначе?

Папа отвечал с улыбкой, что Болеслав, кажется, не очень точно понял волю Петрова престола. Ведь папское послание, врученное польскому князю преподобным отцом Гауденцием, ясно говорит, что под власть новой метрополии, которую святому Петру угодно было основать в славянском городе Гнезно, подпадают земли, лежащие к востоку от земель, подвластных архиепископу магдебургскому и майнцскому. В послании наместника Петра отнюдь не было речи о том, что гнезненской метрополии должны подлежать все, кто говорит на славянском языке. Но святейший отец примет во внимание мнение Болеслава и, прибегнув к совету духа святого, даст польским послам ответ, о котором они молят. А митрополита Гизело, недостойного пастыря, так или иначе накажет справедливость божья. Тот, кто является Альфой и Омегой, началом и концом всего сущего, строго покарает его на том свете, а равно и на этом: ведь он уже поразил его тяжкой немощью.

После этих слов Сильвестр Второй переменил предмет разговора. «Не потому ли, что как раз вошел Астрик Анастазий», — подумал Аарон. Папа стал расспрашивать послов о дружине Болеслава, о числе воинов, об их умении и вооружении. Спросил даже, сколько боевых коней обычно снаряжает Болеслав на период военного похода. Горечь звучала в голосе папы, когда он сказал, что его ужасно удивляет медлительность патриция, который вопреки обещаниям все еще медлит с прибытием в Рим. Один из послов прямо и отрубил ему, пожалуй даже грубовато, как Аарону показалось, что ведь сейчас это дело невозможное, ибо Рим даже перед государем императором закрыл ворота. Сильвестр Второй с трудом сдержал волну презрительного гнева. И сухо ответил, что Рим находится там, где пребывает императорское величество, а коли уж на то пошло, то первым долгом патриция империи является именно помочь императорской вечности в праведном деле возвращения святотатственно возмутившегося города. Ранее убедительно звучали слова Болеслава, что он не может предпринять столь далекий поход, ибо ему трудно оторваться от благочестивого дела распространения и укрепления Христовой веры, но сейчас, когда подле него находятся архиепископы и целых четыре епископа вместо одного, как было до прошлого года, не следует ему подобным образом оправдывать свое отсутствие. Святейший отец решительно требует от аббата Астрика Анастазия и его товарищей, чтобы они искрение сказали, может ли императорская вечность рассчитывать на прибытие Болеслава со всей дружиной в течение ближайшего полугода. Он заклинает их святым мучеником Войцехом-Адальбертом, который с высоты небес простирает на польский край свое особое покровительство, чтобы они сказали правду, только правду.

Один из послов заговорил по-германски — тогда Астрик Анастазий, внимательно на него посмотрев, стал переводить на латынь. Аарону, который понимал некоторые германские слова, так как они напоминали речь британских саксов, показалось, что аббат переводит не совсем верно. По-германски было сказано, что прибытие Болеслава в течение полугода весьма возможно, по-латински же получалось, что это совершенно исключено.

— Почему же? — спросил папа раздраженно.

Астрик Анастазий объяснил, что Болеслав со всей дружиной пошел далеко на север, к устью реки Одера: он ожидает скорого нашествия бесчисленных ладей, везущих мощную дружину языческих норманнов, которых ведет грозный князь Свен.

— Успокойте Болеслава, — снисходительно сказал Сильвестр Второй. — У меня есть точные сведения, что Свен готовится к нападению на Англию, а может быть, даже уже напал.

Астрик Анастазий ответил на улыбку улыбкой. Но не снисходительной, а торжествующей.

— Прости мою дерзость, святейший отец, но у нас есть более точные сведения. Нашествия на Англию не будет. Король Этельред откупился от Свена: дал норманнам шестнадцать тысяч фунтов серебра.

Слова Астрика Анастазия явно озадачили и ошеломили папу.

— А это надежные сведения? — спросил он почти шепотом.

— Самые надежные. Славный государь Болеслав отправил в Англию послов, советуя Этельреду совместную борьбу против Свена. Теперь Болеславу придется воевать без союзника.

— В третий раз откупается Этельред, — вздохнул Сильвестр Второй. — Неужели у англичан уже нет на язычников мечей, одно только серебро? Но серебро — это опасное оружие, оно обращается против тех, кто его пускает в ход.

Аарон почувствовал, как у него сжалось сердце. Ведь Англия его вторая родина, там он познал сладость учения, там удостоили его особой чести — послали в Рим. Это верно, король Этельред не из отважных воинов, но Аарону причинило невыразимую боль то нескрываемое презрение, с которым и польский посол, и папа отзывались о владыке Аиглии. Да разве и сам он не испытывал страха от крика прибрежной стражи: «Вижу паруса язычников!» — разве не относились к самым жутким минутам его жизни эти бесчисленные часы ожидания в смертельном страхе: так как же, приближаются паруса или удаляются? Сколько раз он чуть не падал, а то и корчился от тошнотных спазм при мысли, что приближаются, что вот оно, вот… что ничто не спасет: ни молодость, ни ученость, ни молитва! С горечью говорил он себе, что легко издеваться, когда сам не переживал эту зловещую тишину, эту кладбищенскую пустоту замерших в ужасе ожидания прибрежных английских городов, обычно таких людных и шумных. Нет, он не мог осуждать ту безумную радость, которая охватывала мужчин и женщин, старцев и детей, мудрецов и неуков, монахов и воинов, когда с дозорной вышки доносился полный упоения крик: «Уплывают, уплывают, уходят!»

И еще припомнил, как могущественные сановники Бритнот и Этельмар неистово кричали королю после первой дани Свену: «Это же позор для англов и саксов! На вечные времена!» — «Это не я… не я… это он», — шептал побелевшими губами король Этельрод, указывая трясущейся рукой на архиепископа Сегериха. «Да, это я, — твердо сказал архиепископ. — Когда я предстану перед милосердным господом, я смело спрошу, что важнее: рыцарская честь или кровь христианских младенцев?» Бритнот смолк, яростно глядя исподлобья; Этельмар же проворчал то же самое, что только что произнес Сильвестр Второй: «Серебро обращается против тех, кто его пускает в ход… — и добавил: — Будь я милосердным господом, господин наш архиепископ, я бы так тебе ответил: «Ты поступил правильно, если только они никогда больше не вернутся». А вот не вернутся ли они еще раз»?

— А как там Олаф, король норвегов, союзник и Этельреда и Болеслава? — спросил Сильвестр Второй.

— Погиб, побежденный Свеном в морской битве, — ответил Астрик Анастазий, — впрочем, последнее время он был скорее врагом славного государя Болеслава, чем союзником. Разгневался, что сестра Болеслава досталась Свену, а не ему.

И вновь у Аарона сжалось сердце. Красивый, благородный, веселый король Олаф, любимец всей Англии, погиб! Не избежал даже такого унижения, как поражение и гибель от руки того, кто отобрал у него любимую женщину!

Папа поднялся. Утомил его долгий — никогда он таких не вел — разговор с польскими послами.

— А когда мы получим королевскую корону для нашего славного государя? — спросили послы.

Видно было, как они разочарованы, даже озадачены, ведь они же как раз собирались перейти к самому важному для них делу.

— Об этом поговорим после возвращения императора, — сухо ответил Сильвестр Второй и простился с послами.

Оттон вернулся спустя несколько недель, Аарон не присутствовал при его встрече. Ядовитые испарения равеннских болот надолго приковали его к постели. То жар, то холод сотрясали его попеременно, он бредил, падал с отвесных скал, взбирался вслед за Феодорой Стефанией на вершину круглой башни святого Аполлинария. Когда догнал ее, она вдруг обернулась и, схватив его на руки, отнесла, словно младенца, обратно в постель. Укрыла теплым узорным пологом и присела рядом.

Ему уже было не холодно, не бросало в жар, а она все сидела возле него. Он взглянул на укрывающий его полог: тот оказался вовсе не узорный. Он закрыл глаза, вновь открыл. Феодора Стефания сидела у постели.

— Я принесла тебе чудодейственное средство от лихорадки, — сказала она с приветливой улыбкой, — творение несравненного греческого врачевального искусства. Неделю как привезли из Константинополя.

Она ушла, но снадобье осталось. Нет, значит, не видение было.

Назавтра Аарон попытался встать. Это удалось. Он ходил по комнате, выглядывал в окно. Сразу же после захода солнца заснул и без всяких видений спал до тех пор, пока его не разбудили звуки труб и громкие крики. Он быстро подбежал к окну: по улице двигались бесчисленные ряды тяжеловооруженных воинов. Во главе их ехал архилоготет Гериберт, канцлер империи, архиепископ-митрополит кельнский. На повороте улицы, в окружении сановников и придворных, стоял на квадриге Оттон. Из глаз его струились счастливые слезы. Когда Гериберт перед императорской колесницей слез с коня, Оттон заключил его в объятия, поцеловал в лоб, потом в щеку и губы.

Под вечер Аарона навестил папа. Он не позволил упасть ему в ноги. Весь лучился радостью при виде выздоровевшего любимца.

— Самое большее через два месяца будем в Риме, — весело сказал он. — С таким войском можно и полмира завоевать. Маркграф Гуго послезавтра выступает.

Он рассказал Аарону о поездке императора. Оказалось, что тот был у венетов, на острове Риальто. Очень опасное было путешествие — чуть не утонул, именно в тот момент, когда перед ним замаячил, отливая золотом, купол святого Марка. Благополучно вернулись с ним и Герренфрид, и епископ Петр, и Феодора Стефания, и Ракко. Все, кроме миланского архиепископа и графа Бенедикта. Папа терзался отсутствием архиепископа Арнульфа. Из Милана дошли вести о бунте — там вроде бы провозгласили маркграфа Ивреи, Ардуина, королем Италии. Император лично собирается встать во главе похода для подавления этого бунта. Но папа советует ему идти прямо на Рим — Ардуином пусть займется Генрих Баварский. Ну и, конечно, архиепископ Арнульф, когда вернется от венетов.

— Кто-то поговаривал, — сказал папа на прощание, — что и в Павии и Вероне тоже бунтуют. Но это не опасно. Сейчас, когда у императора столько войска… Будь здоров. Ешь побольше.

На другой день папского любимца посетил Петр, епископ коменский. Они вместе вспоминали Вергилия, поочередно читая разные куски из «Энеиды». Немножко поговорили по-гречески: у Аарона это получалось лучше. Потом Петр рассказывал о своем путешествии с императором.

— Странно у этих венетов, — сказал он, — речь у них почти такая же, как у нас, молятся по-латыни, священнослужители бритые. Духа святого выводят от сына, как и от отца, а все остальное как у греков. А впрочем, от настоящих греков там проходу нет. А сколько греческих кораблей стоит под великолепными парусами, не счесть… Императорской вечности там все напоминало о покойной матери.

Он подробно описал торжественный прием, который Оттону устроил Петр Орсеоло, председательствующий венецианского сената, или, как его именуют свои, дож. Рядом с императором сидела сноха дожа, красивая гречанка Мария, дочь Романа, любимца базилевсов. В какой-то момент Оттон со слезами на глазах поцеловал ее в лоб. «Ты так напоминаешь мне мать», — сказал он дрогнувшим голосом. А она на это: «Тебе, императорская вечность, надо всегда иметь подле себя женщину, которая бы и любовью и величеством как можно больше напоминала бы тебе мать».

И еще рассказал епископ Петр о плавании, во время которого чуть все не утонули. Приглушенным голосом прошептал, что императора охватил ужас в ту минуту, когда волны стали заливать их парусное судно. Но Феодора Стефания взяла его под руку, прижалась головой к его щеке, ногой к его ноге, и он успокоился. Все на судне ею восхищались: ведь хоть император больше всех боялся, но и у остальных сердце от страха замирало, и это было видно но лицам, а она — хоть бы что.

Говорил он доверительно, как со своим человеком. Видимо, Петр полагал, что он и Аарон — «свои люди». Как-никак со священнослужителем говорит, пусть и с молодым, но ведь многомудрым — глядишь, через несколько лет епископом будет. Аарон уловил суть этой доверительности. И на душе у него стало благостно.

— А зачем же император ездил к венетам? — спросил он, удачно попав в тот же топ.

Епископ Петр еще больше понизил голос. И добавил, что государь император, не рассчитывая на быстрое прибытие Гериберта с войском, намеревался обогнуть по дороге на Рим бунтующий между По и Тибром край, ударив неожиданно со стороны Анконы. А чтобы попасть морем в Анкону, нужно иметь корабли, а где их взять, как не у венетов?

— Но боюсь, — закончил он еле слышным шепотом, — что императорская вечность не договорилась с венецианским сенатом. Будто дож Петр в разговоре с глазу на глаз ставил государю императору какие-то немыслимые условия. Но сейчас, когда у императора столько войска… Будь здоров. Пей красное падуанское вино, лучшее средство для выздоравливающих.

Проводив епископа Петра до двери, Аарон направился к окну, но не к тому, что выходило на улицу. Взор его хотел насладиться видом огромного сада за дворцом митрополита. Сад этот восхищал его еще в ту пору, когда он жил здесь три года назад, любимцем еще не папы Сильвестра, а всего лишь архиепископа Равенны Герберта.

Подойдя к окну, он чуть не вскрикнул. По саду прохаживался аббат Астрик Анастазий, дружески и доверительно держа под руку коренастого юношу в монашеском одеянии. Аарон сразу узнал этого юношу. Ведь он не видел его почти год. Но что может связывать Болеслава Ламберта с доверенным послом единокровного брата, к которому он питает одну ненависть за то, что тот изгнал его, лишил отцовского наследства, пожизненно заточил в суровой обители? Как же это получилось, что кто-то из братии Ромуальда очутился в Равенне, во дворце архиепископа? Ведь Аарон хорошо знает, что суровый схимник, сам составляющий правила для своего окружения, не считающийся ни с заветами отцов, ни с обычаями клюнийцев, раз навсегда запретил показываться в мире тем, кто добровольно или под принуждением вступили в его монастырь, в пустынную обитель — эрем. Может быть, Болеслав Ламберт пытается умолить своего брата через посла? Но разве так говорят с тем, кого униженно просят? Ведь это скорее разговор друзей, питающих друг к другу полное доверие!

Спустя несколько дней папа прислал слугу спросить Аарона о его состоянии, в силах ли он принять участие в торжественном праздничном богослужении, после которого состоится церемония вручения королевской короны властителю венгров Стефану.

— Какой же это праздник? — удивленно спросил Аарон.

Слуга посмотрел на него, как на безумца.

— Как какой праздник? Рождества господа нашего.

Аарон не поверил своим ушам. Значит, вон сколько времени он проболел! А был уверен, что только еще близится пост. Как же это папа мог позволить, чтобы ему сегодня повар прислал курицу? И почему никто из навещающих не упомянул, что пост давно начался?

И никто не сказал ему о прибытии повелителя венгров и о предстоящей коронации. О венграх он знал только то, что они дикие варвары, потомки гуннов, которые под водительством ужасающего Атиллы вторгались некогда в Римскую империю. Он и доныне не был уверен, христиане ли владыки гуннов. Разве что с недавнего времени.

«Сколько сразу новых королей, — удивился он, — польский, венгерский…»

Он сказал слуге, что благодарит святейшего отца, конечно, он примет участие в богослужении и в коронационной церемонии. Но неожиданное возвращение болезни на следующий день вновь приковало его к постели. Вновь его бросало в жар и холод. Но снадобье Феодоры Стефании хранило от страшных видений. И вообще на сей раз он легче переносил болезнь. На Иоанна Богослова Аарон чувствовал себя так хорошо, что спустился в часовню помолиться. Папа вновь удостоил его своим посещением, будто Аарон все еще тяжело больной. Он сказал, что император вот-вот двинется на Рим. Дружина маркграфа Гуго уже, кажется, подходит под стены Вечного города.

— Я еду вместе с императором. Просто не знаю, взять тебя с собой или оставить здесь. Слаб ты еще, но я так к тебе привык…

Аарон стал с жаром просить папу, чтобы тот не оставлял его в Равенне. Сильвестр Второй заботливо оглядел своего любимца со всех сторон.

— Может быть, действительно тебе лучше отправиться с нами, — проворчал он, — этот здешний воздух так для тебя губителен. Не назначу я тебя никогда архиепископом Равенны, — добавил он, дружески улыбнувшись.

Назавтра Аарон отправился к Феодоре Стефании. Пошел, чтобы поблагодарить за снадобье. Она встретила его приветливо. Пригласила присесть, попросила побыть с нею подольше. Подробно описала коронационную церемонию.

— Жалко, что ты не видал этого нового помазанника божьего, — сказала она со смехом, — а стоило посмотреть. — И она рассказала, что у короля Стефана широкий, почти плоский пос, ужасно толстые губы, обрамленные редкой щетинистой порослью. Но самое удивительное глаза: маленькие, раскосые щелки, черные-черные, как самые темные маслины. — Но умные, очень умные, — добавила она.

С оживлением говорила о походе на Рим:

— Я увижу сына, понимаешь, сына… И солнце, заходящее за Яникул…

Аарон неуверенно спросил, чем он заслужил ее расположение.

Она засмеялась.

— Ты мне нравишься! — воскликнула она. — Хотя и обокрал подземное царство, все равно очень нравишься… Нравишься с того времени, когда ошеломил меня рассказом о Тимофее. Помнишь?

Когда Аарон уже прощался с нею, она сказала:

— Это снадобье — в благодарность.

Он удивился. И присмотрелся к ней. Она не смеялась.

— Благодарность? Мне? За что, госпожа?

Она улыбнулась:

— Будь здоров. И кланяйся Тимофею, когда увидишь его в Риме.

Аарон шел ко дворцу архиепископа весь в смятении. В голове хаос. Точно такое же состояние, как тогда, когда исповедовал Оттона. Что она хотела сказать? Что имела в виду? Благодарность? За что? Неужели за то, что растолковал Тимофею, что она его не любит?

Направляясь к папским покоям, он услышал голоса, среди них и голос Сильвестра Второго. Он остановился и прислушался. Видимо, папа беседует с какими-то послами, чей-то голос тут же переводит его слова на германский, и, наоборот, тот же голос переводит германские слова на латынь. Голоса, не исключая и переводчика, возбужденные. Аарон на всю жизнь запомнил этот страстный, почти бурный разговор.

— Явился венгерский князь и потребовал благословения, предназначенного для польского владыки.

Аарон понял, что подоспел к концу разговора. Но его страшно удивили слова, сказанные папой. Так говорят только с невежественными простаками, с темными, невежественными варварами.

— Но ведь у святейшего отца не только это одно-единственное благословение.

У Аарона промелькнуло в голове, что тот, кто произнес эти слова, далеко не так уж глуп.

Голос Сильвестра Второго кратко ответил:

— Замаливайте ваши грехи.

После чего послышались шаги. Видимо, папа покидал комнату.

— Но где же аббат Астрик Анастазий? Что он говорит? — преследовал Сильвестра Второго все более резкий голос, тут же повторенный эхом латыни.

— Астрика Анастазия уже нет в Равенне.

— А где он? Где? Что с ним? Что с ним случилось? Что сделал папа с послом славного польского князя?

— Ничего плохого с ним не случилось. Уехал с венгерским королем. Святой Петр доверил ему утверждать христианскую веру в стране венгров.

Крик, который был ответом на эти слова, переводчик уже не переложил на латынь. Но Аарон понял, как будто кричали на языке англов.

— Предатель Астрик! Он подло предал своего господина! — вне себя кричал польский посол.

Шаги папы удалялись и наконец затихли. Аарон лицом к лицу столкнулся с выходящими послами Болеслава, которые не сдерживали своего возмущения ни словами, ни движениями. Из того, что они говорили, проходя мимо Аарона, он уловил только одну фразу — слишком быстро, слишком бурно они разговаривали, чтобы можно было понять больше. Но и эта одна фраза сказала ему многое. Она позволила понять непонятное. Один из послов Болеслава, кажется тот чех, который по-германски отвечал заговорившим с ним польским воинам, сказал, что видел, как Астрик сносился с врагами государя Болеслава.

Разумеется, сносился, Аарон это знает. Своими собственными глазами видел. Теперь ему ясно, что означала дружеская прогулка Астрика с Болеславом Ламбертом. Да, послы правы, Астрик Анастазий предал патриция Болеслава. Присоединился к его врагам.

Он не удержался, чтобы тем же вечером не рассказать об этой дружеской прогулке папе. Сильвестр Второй посмотрел на него с явным раздражением.

— Вбей себе хорошенько в голову, сын мой, — сказал он, — что путь Римской империи к блистательному возрождению не устлан одними розами. Ступай. Хорошенько выспись.

Но Аарон не мог уснуть. До самого утра ворочался с боку на бок. Вновь в голове хаос. Какие великие, важные дела происходили, пока его терзали жар и холод. Но хотя болезнь не позволяла следить за ходом этих событий, одно он понял хорошо: Болеслав не получил обещанной королевской короны. Получил ее Стефан венгерский. Кроме того из слов папы ясно следовало, что получил он корону, предназначавшуюся Болеславу, и это для Аарона было самым непонятным. Почему же одна коронация непременно должна исключать другую? Справедливо, вполне справедливо сказал польский посол, что ведь святейший отец располагает не одним-единственным благословением. И как же могло получиться, что повелитель самых диких варваров сумел опередить патриция империи, любимого друга Оттона? Тут явно происки врагов Болеслава — прогулка по саду, свидетелем которой был Аарон, лучшее тому доказательство. Видимо, враги располагают куда большей силой, чем полагал Аарон, — даже вот этот Болеслав Ламберт, которого он так жалел год назад. Но что же могло объединить папу с врагами Болеслава Первородного? Разве не папа решил окончательно заточить Болеслава Ламберта в пустынную равеннскую обитель, лишив его какой-либо надежды на возвращение отцовского наследия? А поступая так, он явно действовал в пользу Болеслава Первородного. Сознательно стремился ему угодить. Теперь же сознательно поступает наоборот, действует в пользу Болеслава Ламберта и его братьев, потому что, пока королевское помазание не освятило особы патриция, преимущество его над единокровными братьями опирается только на силу, а не на право. Но что могло случиться, почему папа отвратил свою милость от особы патриция, которого всегда так прославлял? Почему отказывает ему в милостях, даруемых божественным правом, давно уже обещанных? Почему раздувает пламя раздора между ним и собой и Оттоном в момент, вовсе нелегкий для себя и для императора? Ведь он же действует явно в согласии с Оттоном. Как же они не могут понять того, что Аарону ясно: они приобретают нового врага. Могущественного врага — если правда то, что они всегда говорили о Болеславе. Больно ранят его гордость, и этого он им никогда не простит. Конец дружбе между Болеславом и Оттоном…

Аарон даже подпрыгнул на постели. А может быть, именно этого папа и добивается? Узнав в ночь накануне восшествия императора на Капитолий, что Оттон желает передать диадему и пурпур Болеславу, он умышленно стал отыскивать способы помешать этим намерениям? Ведь сам же он сказал в ту ночь Аарону, что, пока он жив, не допустит, чтобы Оттон передал кому-либо диадему и пурпур. Вот и действует, как сказал: лишить Болеслава короны — это первый шаг, чтобы превратить былую дружбу во вражду, которая, конечно же, сделает невозможной передачу патрицию императорской власти. Но разумно ли так поступать? Что он получает, утрачивая дружбу Болеслава? Что может дать благодарность Стефана? Обещание удерживать венгров от нашествий на владения императора? А они уже давно перестали быть грозными — даже для Баварии, не говоря уже про объединенные императорские войска. Куда страшнее противостояние империи всего объединенного славянского мира во главе с разъяренным Болеславом!

Следующий день позволил Аарону познакомиться с иными объяснениями обстоятельств, по которым Болеславу отказали в королевской короне. Папа призвал Аарона к себе и без всяких вступлений оказал:

— Ты, наверное, не спал всю ночь, размышляя над несправедливостью, которую император и я учинили патрицию Болеславу.

Лицо Аарона залилось краской.

— Угадал, — улыбнулся папа. — А впрочем, даже и не угадывал. Я знаю тебя лучше, чем ты сам себя. Я хочу, сын мой, чтобы ты знал об этом деле то же, что знает сам государь император.

Сильвестр Второй не скрывал, что от него, а не от Оттона исходила мысль об увенчании Стефана королевской короной. Мысль эта возникла в его голове тогда, когда он узнал, что нельзя рассчитывать на прибытие Болеслава даже в течение полугода из-за ожидаемого вторжения норманнов на польские земли. Разумеется, папа отнюдь не в обиде, что Болеслав прежде всего печется о защите своего края, но по этим же самым причинам никто не может быть в обиде на папу, что он больше, чем о Болеславе, печется о благе Римской империи, каковое благо для него сейчас почти равнозначно благу Христовой церкви. Может быть, когда-нибудь будет иначе, но сейчас именно так.

— Заметь, сын мой, что я тебе сообщаю больше, чем государю императору, при котором я никогда не обмолвился, что, может быть, когда-нибудь благо церкви не будет равнозначно благу империи.

Аарон вновь зарумянился.

— Чем я заслужил такую милость, святейший отец? — еле пробормотал он, чувствуя, как глаза его наполняются слезами.

— Тем, что ты такой, какой есть, — серьезно сказал папа и вернулся к делу Болеслава.

После заявления польских послов Сильвестр Второй долго раздумывал, как ему поступить. Империя в столь грозный для нее миг — Аарон сам знает, какая нависла угроза, — должна иметь сильного союзника, такого, на вооруженную помощь которого она может рассчитывать немедленно. Стефан выразил готовность быть таким союзником. При посредничестве Генриха Баварского он уведомил папу и Оттона, что взамен на корону обязывается в любой момент поставить всю свою страшную конницу на службу империи. Поведет ее туда, куда укажет император. Так что он дает империи больше, чем может в данный момент дать Болеслав, которого, как выяснилось, угроза нашествия с моря надолго прикует к северу. Разумеется, это отнюдь не означает, что папа и император с такой уж радостью встретят появление венгерских сил на италийской земле. Жалко эту прекрасную страну и даже жителей ее, к сожалению ныне взбунтовавшихся против императорского величества, если на них обрушится эта страшная сила. Сто лет назад германский король Арнульф горько жалел о том часе, когда призвал на помощь венгров против славян. Оттон не повторит ошибки Арнульфа. Венгры могут оказаться ему полезны и вне пределов Италии — врагов у империи и без того достаточно. Стягивая германские войска в Италию, император вынужден оголить не одну границу; и хорошо знать, что ни одной из этих границ не угрожают не только венгры, но и любой иной враг, которого будет удерживать от нападения страх именно перед венграми, которые ныне стали союзниками императора.

Желая говорить с Аароном совершенно искренне, папа не хочет скрывать, что этот возможный враг способен угрожать империи не обязательно извне: пример тому бунты в Романьи, в Тусции, в Королевстве Италии. Зачем же тешить себя иллюзиями, что бунты не могут вспыхнуть и в других частях империи. А страх перед венграми может подавить не один бунт в зародыше. А уж появление их на земле бунтовщиков и вовсе. Правда, это последнее не по сердцу папе, и он все еще молит бога, чтобы можно было обойтись одним запугиванием.

Конечно, куда лучше дать корону обоим князьям. Тогда это не оскорбило бы Болеслава, дружбу которого император всегда тем не менее будет ценить, невзирая на то, может ли использовать ее выгодно для себя. Но обоим, к сожалению, невозможно. Могущественные имперские ленники в Баварии и Саксонии вообще против всякой коронации негерманских князей, а с ними сейчас следует считаться куда больше, чем когда-либо. С трудом вырвали у них согласие на одну коронацию, причем те подчеркивали, что предпочитают видеть королевскую корону на голове Стефана, нежели Болеслава.

— Ты не спал, Аарон, потому что думал о несправедливости, совершенной по отношению к Болеславу. Это верно, он будет чувствовать себя оскорбленным. Но слушай, сын мой, внимательно. Опуская все, что я тебе доселе сказал, еще и другие важные причины склонили меня отказать Болеславу в короне. Я прямо сказал государю императору, что против того, чтобы патриций, первое после Цезаря Августа лицо империи, получил королевское помазание. Сила империи зиждется на ее единении и сплоченности, а королевская корона у того, кто ее носит, ослабляет чувство связи с целостностью империи. Разве король западных франков или английский король Этельред обладают этим чувством? Наоборот, они вовсе не признают главенства над ними императорского величества, хотя церковь по сей день поучает, что и в мирских делах должна быть одна паства и один пастырь. Так что, получи Болеслав корону, он быстро утратил бы чувство неразрывной связи своего могущества с могуществом империи. А государь император отнюдь этого не желает. Да и я полагаю, что большее благо и честь для Болеслава быть римским патрицием, чем королем варваров. Серебряные орлы значат больше, чем корона польского королевства. Посланцам его, неотесанным варварам, пришлось дать другой ответ, потому что того, что я тебе сейчас говорю, они не поняли бы и очень бы отчаивались, а Болеслав поймет.

— А можно мне задать вопрос, святейший отец? — вновь, зарумянившись, спросил Аарон.

— Спрашивай что хочешь.

— Не разгневайся на меня, святейший отец, но я вспоминаю, как ты сказал когда-то, что Болеславу обязательно надо дать корону, потому что большая честь для империи, когда ее патриций — помазанник божий. Тогда ты еще изволил добавить, что это было бы поучительным примером для других королей — тех, которые не хотят признавать над собой главенства государя императора.

Папа посмотрел на Аарона с улыбкой искреннего восхищения.

— Быть тебе когда-нибудь архилоготетом, канцлером империи, это я тебе предсказываю. Ты знаешь, что то же самое, именно этот вопрос задал мне император? Я сказал, что действительно говорил такое, потому что тогда думал так. А сейчас думаю иначе. Так и должно быть. Плохо было бы, если бы бег нашей мысли не поспевал за бегом времени. Тогда я был бы просто камнем, а не человеком.

— Государь император, — продолжал Сильвестр Второй после короткой паузы, — не сразу согласился. Несколько недель он был полон гнева, сожаления и почти отчаяния. Он полагал, что, отказывая Болеславу в короне, оскорбляет не только друга, но божие величие, совершает тяжкий грех. Теперь он так уже не думает. Его успокоил отшельник Ромуальд во время вчерашней исповеди.

Аарон чуть не вскочил со скамьи. Значит, император все-таки направился к пустыннику Ромуальду? И вернулся? Аарон был уверен, что уж кто-кто, а Ромуальд, когда начнет исповедовать императора, сумеет сделать с его душой все, что захочет. Почему же он не оставил его в своей обители? Ведь еще так недавно он грозил ему божьим гневом за несоблюдение обета.

И еще подумал Аарон, что, видимо, точно так же, как после той исповеди в Латеране, год назад, Оттон и сейчас имел с папой длинный разговор. Откуда иначе папа мог знать, что Ромуальд говорил императору?

— Ромуальд сказал, — продолжал папа, — что патриций Болеслав не заслужил королевской короны, поскольку не является справедливым человеком, ведь он же лишил своих братьев отцовского наследия.

Аарон не верил своим ушам. С изумлением убедился он, что Болеслав Ламберт и в самой суровой обители не отказался от намерений вернуть утраченное наследие. И подумать только, даже Ромуальда, которого, с тех пор как он заточил себя, никогда не касались никакие дела мира сего, Болеслав Ламберт сумел заинтересовать судьбами своего наследства. Кто бы ожидал такой находчивости в этом исподлобья поглядывающем неулыбе!

Аарон робко спросил папу, не вернулся ли Оттон к мысли уйти в пустынную обитель.

— Ну конечно же! — улыбнулся папа. — Торжественно поклялся Ромуальду, что сразу, как только войдет в Рим, снимет с себя диадему и пурпур. Повторил мне эти слова со слезами. И еще добавил, что мне не удастся поссорить его с Болеславом. Что именно патрицию, как он и ранее намеревался, передаст императорскую власть и таким образом получит от него прощение за отказ в королевской короне.

Аарон тоже улыбнулся. Он знал так же хорошо, как и папа, что Оттон никогда не откажется от власти, никогда не уйдет в обитель. Теперь он был в этом уверен. Сейчас убедился, хотя папа пытался ему доказать это еще год назад, в ту памятную ночь накануне восшествия императора на Капитолий.

Сказал ему еще тогда, как только вошел в спальню. Еще не замерли шаги Оттона, которые наконец-то дали знать ожидавшему в колоннадной галерее Иоанну Феофилакту, что сейчас они трогаются. Аарон хорошо это запомнил. Как и то, что за словами Сильвестра Второго последовала улыбка.

— Не удивляйся, — сказал он, — что я говорю с тобой о том, что ты услышал два часа назад на исповеди. Государь император повторил мне все, в чем признался тебе. Оказалось, что мы вместе его исповедали. Закончить исповедь должен был я.

В голосе папы, когда он произносил это, звучало нечто большее, чем настоящая отцовская сердечность. Искренняя растроганность.

— Ты не разочаровал меня, сын мой. Наоборот, удивил меня. Ты сумел сделать больше, чем я от тебя ожидал.

Он присел на мягкое кресло. Аарон устроился у его ног. Рука папы ласковым движением погладила рыжую голову молодого пресвитера.

— А я думал, святейший отец, — прошептал Аарон, — что оказался недостоин твоего доверия. Я показался себе незадачливым охотником, который заблудился в чаще и потерял оружие.

— Нет, Аарон, ты отлично преследовал выслеженного зверя. Но скажу тебе искренне: ты не поспевал за гончим псом, которого пустил по следу. Из того, в чем признался мне император, я понял, что ты впопыхах перепрыгнул через то обстоятельство, которое определило дальнейший ход исповеди.

Аарон поднял к папе удивленные, даже испуганные глаза. Что же это за обстоятельство, через которое он перескочил?

А это была история с ранением франкского центуриона. Если бы Аарона не донимала тогда так сильно тайна казни Кресценция, он бы своими ушами услышал обо всем, что выследил Оттон в тайниках своей души, углубляясь в обстоятельства, приведшие к ранению центуриона. Он сразу бы понял, из-за чего так страшно исказилось лицо Оттона, покрылось смертельной желтизной.

Судорожно рыдая, пряча голову в колени папы, Оттон каялся в том, что ввел, хотя и невольно, в заблуждение исповедника. Нет, вовсе не угодные господу побуждения руководили императором, когда он бросился с мечом на центуриона, ведущего свой отряд на Альбанское озеро. Не потому ненавидел Оттон совместное омовение, которое, как он считал, порождает разврат, оскорбляет христианскую чистоту. Страх, а не набожность — источник этой ненависти. Страх, что повторится то страшное унижение, которое он изведал в Арнебурге много-много лет тому назад.

В жаркий летний день саксонские вельможи пригласили императора на совместное купание. Повезли его на Эльбу, где любил купаться Оттон Рыжий. Император сначала упирался. Ведь мать так часто наставляла его, что недостойно священному величеству бесцеремонно обнажаться на глазах у подданных. Но солнце так жарило, так манила прохлада воды. При этом Дадо, которому он признался, почему так сопротивляется, сказал сурово и почти презрительно: «Когда ты среди пас, господин наш Оттон, ты не Цезарь Август среди ничтожных подданных, а предводитель дружины среди благородных товарищей». Семнадцатилетний Оттон растерялся. «Если отец купался с ними, то, наверное, и мне можно», — подумал он со вздохом. Разделся и вошел в воду.

Действительно, купание было превосходным. Но, выходя из воды, император вдруг заметил, что граф Зигфрид как-то странно присматривается к нему. И маркграф Лотарь. И епископ Хильдивард. И аббат Эркамбальд. И даже Экгардт. Оттон, смущенный, отвел взгляд от их лиц. И тут же услышал за собой многоустый шепот. Издевательский шелест. Вновь он поочередно взглянул на них, потом на себя. И понял. У него больно сжалось сердце. Они гнушались им, высмеивали его. Посмеивались над оливковой смуглостью его тела — взглядами и шепотом они исторгали его из своей среды. «Ты не наш, ты грек, родной отец постыдился бы твоего тела. Хорошо, что он умер, хорошо, что не видит тебя, не краснеет перед нами за тебя».

Никогда в жизни, ни до этого, ни после, Оттон не чувствовал себя таким несчастным, таким ужасно одиноким, как тогда, когда возвращался с купания в Арнебургскую крепость. Он не смел поднять глаз на своих товарищей, старался не слышать их голосов. Был уверен, что, шепчась, они все еще высмеивают его.

И он горько рыдал, рассказывая святому отцу об этом страшном своем унижении. Напрасно доказывал Сильвестр Второй, что он не должен был чувствовать унижения, что никакого унижения быть не могло — ведь Оттон всегда гордился своим происхождением от греческих базилевсов, ведь он же никогда не полагал особой честью для себя быть только предводителем саксонской дружины, сколько раз в разговорах и в письмах он с гордостью подчеркивал, что он римлянин, а не германец! И кроме того, папа уверен, Оттону тогда все это только привиделось: и презрение во взглядах, и этот издевательский шепот. Да как бы могли осмелиться какие-то саксонские князьки высмеивать императорскую вечность? Даже если их племенные, неотесанные души не наполняло почтение к воплощенному в Оттоне величию Рима, все равно в их сердцах должна была сохраниться любовь к королевской крови Лиудольфингов. Нет, решительно нет. Не могли они издеваться, не исторгали его из своей среды. Это привиделось Оттону. В чем же тогда источник этих заблуждений?

Недолго искали папа и император причину этого. Раскачавшаяся, как колокол, мысль Оттона быстро напала на нужный след. Гончая выследила зверя в самом укромном убежище. И поразила его двумя ударами. Хотя смертельным был только второй, но в первом было больше силы. Сначала Оттон признался папе, что, когда ему было пятнадцать лет, он впервые прикоснулся к женскому телу, тогда он еще вовсе не чувствовал страха, о котором рассказывал Аарону, — только любопытство. Страх появился, когда он расслышал шепот девушки: «Сжалься надо мной, господин король… я тебя боюсь. У тебя такое темное тело, как будто ты сам демон Тор… Взгляни, какая я розовая и какой ты…» Он не отдалился от нее, наоборот, крепко прижался, но не смог высечь из себя искру любви к ней. Все время в ушах звучали слова «ты такой темный». Все время, пока он был с нею, он чувствовал презрение к себе. И когда уходил от нее, заметил, что она с трудом сдерживает смех… Значит, она презирает его, а не только боится. Вернее, только презирает и вовсе не боится. Прошло три года, и он приблизился к другой женщине и не решился посмотреть ей в глаза, не мог заставить себя: не хотел видеть, как она смеется. Наверняка смеялась, он уверен, что смеялась. И только Феодора Стефания не смеялась, хотя она белая, белее тех. И не только не смеялась, но много раз говорила ему, что оливковое тело красивое, красивее розового. Когда она так говорила, ему вспоминалась мать. Она тоже всегда говорила, что оливковое тело красивее германских розовых тел.

Признание это объяснило папе многое, куда больше, чем все то, что Аарон услышал от Оттона, но одно оставалось неясным. Когда император впервые прикоснулся к женщине, ему было пятнадцать лет. Когда умерла Феофано — одиннадцать. Почему же гораздо позже услышанные слова случайно встреченной девушки глубже врезались в душу Оттона и в мысль его о собственном теле, чем то, что многократно твердила любимая мать? Почему, купаясь с саксонскими вельможами, он не подумал, что это он, собственно, должен с презрением поглядывать на них, поскольку у них розовое тело?

Но и на этот вопрос Оттон отыскал в себе ответ. Из самых сокровенных тайников памяти вынырнула картина другого купания. Тогда ему было девять лет. Он купался со сверстниками. Розовые мальчишки открыто высмеивали его оливковую кожу. Презрительно обзывая, плескали в него водой, бросали камешки. Оттон горько плакал, жаловался стоявшему на берегу епископу Бернварду, что его обижают. Но епископ только смеялся: «Не уступай им, господин король, не уступай… Дай им сдачи: и водой, и камешками…» Но Оттон не защищался, он плакал.

Папа подумал, что тогда, видимо, так и было. Дети не вельможные саксы, сознающие знатность королевской крови: они действительно смеялись над оливковым цветом его тела, ведь он так отличался от всей купающейся оравы. И за эту особенность они смеялись над ним, обзывали его и швыряли в него камешками. Показывали свое презрение, избегали всякой с ним связи. Они оттолкнули его от себя, обидели, сделали одиноким, унизили. Все ясно. Охота подошла к концу.

— Я закончил ее за тебя, Аарон, и совсем иначе, нежели ты предполагал. Но тем, кто напал на след и пустил по нему гончую, был ты. Благодарю тебя. Ты помог императору достигнуть самого тайного источника всех его мыслей и поступков. Благодаря тебе он стал достойным похвалы тех, кто понимает, что высочайшая мудрость, доступная людям, содержится в словах: «Познай самого себя».

Но в том, что государю императору, а может быть, и тебе, сын мой, показалось источником унижения и слабости, я вижу источник возвышения и силы. Я долго говорил Оттону об этом. Говорил словами и музыкой. Германцы гнушаются им, потому что он грек? Перестанут гнушаться, когда увидят и почувствуют, что этот грек сильнее всех германцев. То же самое, что с германцами, должно стать и с греками, которые видят в нем германца. И еще сказал ему, больше, пожалуй, музыкой, чем словами, что, будучи германцем и греком, а одновременно и не германцем, и не греком, он должен быть чем-то больше, чем греком и германцем: римлянином. Должен быть и будет.

Необычное возбуждение рисовалось на лице папы, проглядывало во всей его фигуре, во всех движениях. Радостное возбуждение, полное сознания силы.

— В пустыню он не удалится, от власти не отречется, никому не передаст пурпур и диадему. Пока я жив, не допущу этого. А после моей смерти? Может быть, ты, Аарон, станешь тем, кто будет дальше руководить душой Оттона…

Аарон побледнел. Удары сердца раздирали ему грудь, стук в висках раскалывал голову.

— И все равно Оттон еще не полностью познал себя, Аарон. Тебя удивило, что он бормотал о стремлении к могуществу, от которого тут же откажется, когда добьется его во всей полноте, — так ведь? И действительно, удивительную выказал государь император проницательность. А ведь полностью он в себя не проник. Не знает, не предчувствует, что именно в тот момент, когда к нему придет ощущение силы, тут же он отбросит мысль отказаться от своего могущества. Навсегда откажется. И не захочет удалиться в обитель, никому не отдаст ни диадемы, ни пурпура.

— Значит, не отдалит тогда и Феодору Стефанию? — спросил Аарон.

— Ее-то прежде всего. Как только изведает полноту наслаждения, он захочет, чтобы она была с ним до конца дней его. Никогда не захочет отказаться. Согласится скорее душу свою кинуть в добычу адским силам. Но я не думаю, чтобы это наступило скоро, что Оттон скажет себе: я достиг полноты наслаждения. У него сильнее, чем вожделение тела, вожделение мечтания. Именно оно и виновато, что он до сих пор не изведал полноты наслаждения, которую дает любовь. Может быть, никогда и не изведает. Никогда в телесной близости не увидит картин, которые рисует в своем воображении. Всегда будет чувствовать неудовлетворенность. Всегда будет себе, мне, любому исповеднику жаловаться, что он несчастен. Но в этом, сын мой, и есть главный источник надежды вырвать его душу из пут греха, надежды на удаление Феодоры Стефании. Ныне только ею полны картины, которые предстают перед глазами Оттона в его мечтаниях. Но ведь неожиданно может предстать перед пим и образ иной женщины. И когда это случится, Феодоре Стефании придется уйти. Может быть, это ее даже и не огорчит. Конечно же, эту новую женщину мечта Оттона точно так же прикует к его телу и душе, как сейчас приковала Феодору Стефанию. Точно так нее он будет утверждать, что удалит ее, как только добьется полноты наслаждения, — и так же трудно будет ему от нее оторваться. И вот тут-то важно, чтобы та женщина оказалась такой, которую вовсе не надо будет от него отрывать. С которой он мог бы сочетаться браком. И чем больше будет водораздел между наслаждением обретенным и воображаемым, тем больше уверенности, что государь император не совершит греха прелюбодеяния, даже в сердце своем. Благословенный будет тот миг! Вот и все об императорской вечности. Теперь поговорим о тебе, сын мой.

Аарон вновь побледнел. Вновь сердце выскакивало из груди. Папа начал с вопроса, помнит ли Аарон его слова перед исповедью о том, что он долго сомневался, доверить ли ему исповедовать императора, но теперь у него нет сомнений. А знает ли Аарон, в какой момент папа перестал сомневаться? Когда услышал признание молодого пресвитера в том, как его донимали соблазнительные картины веселых игр юношей и девушек у пруда на Аппиевой дороге. Сейчас Аарон поймет, почему именно это признание повлияло на решение и ему захотелось разобраться совместно с Аароном, что же могло его в этих играх соблазнять.

Несомненно, соблазняла радость пребывания в тесном кругу своих. Ведь Аарон удивлялся и даже сочувствовал Тимофею, что тот покидает свой круг. Папа подробно вник в тайну этой радости и этого сочувствия. Душа Аарона в чем-то сходна с душой государя императора. Может быть, и Аарона тоже когда-нибудь в детстве, в Англии или еще в Ирландии, больно задел, высмеял, оттолкнул от себя определенный круг. Он чувствует себя одиноким, и его гнетет одиночество, вызывает зависть к тем, кто находится среди своих, зависть же переходит в восхищение, так как он приписывает всем, кто принадлежит к тесному кругу, те достоинства, которых он сам не имеет или еще не обнаружил в себе, например добродетель смелости. Но он ошибается: смелости у него довольно, это он доказал своим поведением перед Иоанном Филагатом, самозваным папой. Он вдвойне ошибается: он не одинок, он в кругу своих. По не в кругу молодых двуногих зверенышей, находящих радость единственно в общении с собой и с окружающей природой и не находящих никакой радости в общении с мудростью. Он в общине, имя которой церковь. В общине многочисленной, мощно вооруженной, но не луками и мечами, а дарами святого духа, дружбой Софии, предвечной мудрости. В общине, которая сражается не со слабыми телами, а с гордыми душами — неужели он сам не убедился в этом только что, исповедуя носителя величайшей мощи, самого первого в мире владыку?

— Та община включала пришельцев из-под Капуи и даже Беневента, как ты подчеркнул в своем рассказе. Даже из Капуи и Беневента?! А твоя община, Аарон? Не охватывает ли она ныне уже бесчисленные страны? Когда же приблизится время архангельских труб, она сольется со всем миром. По скольким же материкам, по скольким островам рассеяны бесчисленные церкви и монастыри! Во всех странах, некогда сплоченных благодаря римским орлам, в любом городе, в любом селении ты найдешь тех, кто тебе скажет: ты среди своих. И даже в славянских далеких странах, и среди диких венгров, и среди страшных норманнов, даже в странах, подвластных Полумесяцу, много есть углов, где ты будешь среди своих, в своем кругу, сын мой. С людьми, у которых кожа куда темнее, чем у Оттона, с раскосыми, а также и со светлолицыми великанами, приросшими к ладьям, ты будешь говорить святым языком своей общины: языком Вергилия и Иеронима. Как же ты можешь говорить, что ты одинок?

И еще, по мнению папы, та община, что веселилась возле пруда на Аппиевой дороге, привлекала Аарона благородством происхождения. Ах, как много говорят слова о праве ходить босиком только среди своих. Действительно происхождение графское или княжеское много значит, даже для церкви. Ведь и ему, тогда учителю Герберту, отказали в архиепископстве в Реймсе потому, что он не из благородных. А ныне он стоит над всеми архиепископами самых благородных кровей. Что возвысило его над ними? Сила учености, перед которой не устоит сила крови.

— А разве это не твоя сила, мой молодой друг? Разве кто-то из княжеских или королевских сынов стоит ближе к наместнику Петра, чем ты? Отныне ты стоишь еще ближе, чем доселе. Боюсь, что я стар и слаб здоровьем, и если хочу жить дольше, то также и для того, чтобы можно было поддержать тебя — увидеть, как из способнейшего ученика становишься учителем, увидеть, как возвышается твоя мудрость и ученость, возвышается над теми, кого легкий путь привел из графских и княжеских замков в аббатства и епископства. И еще одно скажу тебе: какому графу, какому князю, какому королю родовая кровь дает то право, которое тебе даровано, Аарон, и которым ты только что воспользовался: право сказать тому, кто стоит над всеми королями: «Отпускаю тебе грехи твои. Ступай с миром».

Л под конец папа добавил, что ему не трудно догадаться — та картина веселья привлекла Аарона своей беззаботной, торопливой любовью, которой предавались красивые девушки и их двоюродные братья.

— Я никогда не был твоим исповедником, по думаю, знаю тебя настолько, чтобы сказать: если ты грешишь против чистоты, то лишь мыслию, а не телом. Неизмерима сила женской привлекательности, Аарон, и так угодно было господу, чтобы обладала она таким могуществом в этом мире, и я не думаю, что такой уж грех прославлять ее в стихах, в изваяниях или в звуках. Но припомни, сын мой, как ты жаловался, когда я с тобой познакомился, что не можешь ходить в саксонскую школу, так как там надо дорого платить грамматикам и риторам. Но ведь платить надо за все. Так уж оно есть, за одно сокровище приходится отдавать другое. За сокровище мудрости ты должен заплатить сокровищами, которые могла бы дать твоей молодости любовь женщины. И также за сокровище могущества отпускать грехи. Помнишь, три года назад, когда я в базилике Петра получал епископский паллий из рук святейшего отца Григория, меня спросили, что я думаю о священнических браках. В соответствии с правилами отцов я ответил, что признаю брак для пресвитеров, но не для епископов. Но последнее время я начинаю думать, что, может быть, святой дух открыл Григорию Пятому и клюнийским аббатам правду, простым глазом невидимую: может быть, действительно не только епископы, но и пресвитеры должны отказываться от женской любви, даже от супружества. Именно потому, что за это приходится платить: платить за право принадлежать к общине, имя которой церковь. А за такую силу стоит заплатить отречением и отказом даже самым ощутимым.

— А разве древние мудрецы, святейший отец, платили отказом от любви за богатство знания? — прошептал Аарон, опустив глаза.

— Я рад, что ты спросил об этом смело, вместо того чтобы ломать голову над этим вопросом в бессонные ночи. Некоторые платили, но большинство нет. Но кому из них, сын мой, дарована была сила отпускать грехи? И во-вторых, поверь мне, хотя церкви не удалось доселе сравняться с ними в писании стихов, изучении звезд и чисел, в зодчестве и музыке, я думаю, что те мудрецы, которых церковь лелеет, как свои прекраснейшие цветы, лучше древних мудрецов постигли достохвальное умение исследовать глубины душ человеческих. Я уже намекал тебе об этом перед исповедью. Взгляни хотя бы вот на это чудесное лицо, высеченное из мрамора. На нем следы раздумий о самых удивительных вещах. Но когда проживешь и передумаешь столько, сколько я, то не будешь сомневаться, что это изумительное лицо размышляет о вещах хотя и удивительных, но таких, что творятся вне пределов души, а не в глубинах ее. Поезжай хотя бы в Кёльн или в Трир: ты увидишь там статуи, которые вышли из рук ученых монахов. Некрасивы их лица, с этим и в сравнение не идут, высечены неумелой рукой, по как только глянешь в лицо — и нет сомнений: в глубины своей души обратил горестное раздумье человек, которого статуя эта изображает… А выслушанная сегодня исповедь научила тебя, сын мой, понимать, который мир интереснее: тот, что окружает человека снаружи, или тот, другой, в самом человеке находящийся? А ты, Аарон, ты, который получил могущество заглядывать в каждый такой таинственный мир, могущество обнажать души и руководить ими, ты завидуешь смуглым девчонкам и мальчишкам, предающимся грешной любви?!

— Государь император тоже предается грешной любви, — Аарон высоко вскинул голову и устремил в глаза папы настойчивый взгляд. — Ты же сказал, святейший отец: «могущество руководить душами». А ведь я же не властен так руководить душой государя императора, чтобы он не предавался грешной любви.

— Ты властен, Аарон. Я уже сказал тебе, что его мечтаниям нужно предложить образ женщины, которую он сможет полюбить.

— А если ничей образ не сможет вытеснить Феодоры Стефании из его мечтаний?

И тут же страх охватил его, как только он произнес эти слова. Подумалось, что вновь он задремал стоя и видит сон. Настолько невероятно было то, что он увидел.

На глазах Сильвестра Второго блеснули слезы.

— Недалеко уже это время, — прошипел он сквозь крепко стиснутые зубы, — когда церковь будет обладать вихрем своего могущества, истекающего из мудрости, любой соблазн греховный будет отвращать от душ и тел даже самых могущественных владык мира сего.

— От любых, святейший отец?

— От любых, сын мой.

— А если закованный в броню государь станет упорствовать?

— Тогда этот вихрь сорвет с его закованных в броню плечей пурпур. Я, пожалуй, до этих времен не доживу. Но ты доживешь. Верю, что доживешь.

Оказалось, что для удаления Феодоры Стефании от Оттона вовсе не надо ждать предсказанных Сильвестром Вторым времен.

Спустя несколько дней после коронации Стефана Венгерского Оттон заявил папе, что решил взять себе супругу. Правда, признание это он сделал не добровольно — с большим трудом вынудил Сильвестр Второй изложить неизвестное ему решение, принятое в Венеции и столь старательно утаиваемое императором, что среди особ, которые вернулись с ним в Равенну, лишь Феодора Стефания и Пандульф Салернский знали об отправленном за невестой посольстве.

Направляющаяся к Риму императорская процессия провела ночь в маленьком селении между Арецией и Орвието, ближе к Ареции. Далеко позади за собой оставил Оттон конные отряды под водительством Генриха Баварского и епископа Бернварда — ему поскорее надо было соединиться с маркграфом Гуго, который, по имевшимся сведениям, осаждал Рим. Правда, Петр, епископ коменский, иначе объяснял побуждения, склоняющие Оттона к столь поспешному удалению от конницы Бернварда и Геприха: шепотом сказал он Аарону, что близ Ареции идет мор, вернее, два мора, потому что падают и копи и люди; сразу шестьдесят баваров слегло, третья часть из них отдала душу. Не удивительно, что император стремился со всеми, кто ему ближе, очутиться как можно дальше от Ареции. На Аарона очень подействовали слова епископа Петра: Сильвестр Второй последнее время жаловался на разные недомогания. Мучил непрестанный кашель, очень болело горло: говорил он приглушенным голосом, еле слышным, с каждым днем все более хриплым. «Я предпочел бы лишиться правой руки и глаз, нежели речи», — шепнул он как-то Аарону с грустной улыбкой. Неужели святейшего отца поразила зараза, о которой говорил епископ Петр, с ужасом спрашивал себя Аарон, ворочаясь с боку на бок на твердой, неудобной, слишком узкой и слишком короткой лавке. Даже заплакал при мысли о возможной смерти папы. Оплакивал не только Сильвестра Второго, по и себя. Неожиданно распахнувшаяся дверь заставила его вскочить со скамьи. На пороге стоял папа. Масляный светильник в его дрожащей руке освещал лицо страшно возбужденное и вместе с тем такое скорбное. Аарон в ужасе крикнул:

— Святейший отец умирает!

— Нет, не умираю, по близок к смерти от гнева, а не от болезни. Скорей одевайся и беги к государю императору, разбуди его, скажи, что я хочу, что я требую, чтобы он немедленно ко мне пришел… сейчас же… Где у тебя черный ящик? Открой его.

В черном ящике Аарон держал письма, которые папа доверил ему хранить, самые дорогие и секретные. Ящик этот всегда должен был находиться при нем. Папа поставил светильник на убогий, шатающийся столик и дрожащими руками принялся разбирать свитки и таблички, лежавшие в ящике.

Во всем селении было только три домика, с грехом пополам годные приютить знатных путников. В одном разместился Оттон с Феодорой Стефанией, приказав графу Вертелу лежать у порога императорской спальни; во втором — папа, Аарон и епископ Петр; в третьем — канцлер Гериберт, Герренфрид Лотарингский, Пандульф Салернский и капеллан Ракко. Несколько десятков шагов отделяло домик, где находился император, от остальных двух, непосредственно примыкающих друг к другу. Аарон пересек это пространство бегом, вызывая удивление у саксонских копейщиков, бодрствующих вокруг раскиданных по всему селению костров. Хотя только еще минула полночь, а казалось, что уже занимается день: даже сюда доходил отблеск зарева. По воле мстительного Оттона горели все окрестности Ареции. Горели не только усадьбы взбунтовавшихся графов и их колонов, но и еще множество бочек с оливковым маслом, освещавших лес виселиц и груды срубленных голов. Этот огненный след тянулся за императором почти до самой Равенны.

Перед домиком, занятым императором, стояло несколько воинов Болеслава под командой саксонского центуриона. Тот сразу узнал папского любимца и не препятствовал пройти в дом. Входя, Аарон несколько раз громко крикнул:

— Граф Вертел, проснись! — Ответом ему был могучий храп.

Он перешагнул лежащее на попоне тело и правой рукой толкнул двустворчатую дверь, протянув левую к стоящему на полочке светильнику.

— Дверь… дверь… Кто открыл дверь?!

От этого страшного крика, полного неописуемого ужаса и отчаяния, светильник чуть не выпал из рук Аарона. При его тусклом свете он увидел глаза Оттона, дико расширенные от безумного страха, Аарон сам перепугался и прирос к месту. Какой-то миг он слышал лязг своих зубов. Император лежал, сжавшись до размеров ребенка, торопливо натянув до глаз узорное покрывало, острым углом вырисовывались длинные, худые колени, подтянутые к подбородку.

Зевая и потягивая полные, белые руки, медленно просыпалась Феодора Стефания. Аарон торопливо отвел глаза от ее почти обнаженного тела. Позади он услышал лязг меча. Пронзительный крик Оттона разбудил даже графа Вертела.

Прошло много времени, прежде чем император успокоился. На графа Вертела посыпались гнусные ругательства, Аарон и подумать не мог, что его величество прибегает к таким словам. Да и его самого не щадил гнев Оттона, более того, он коснулся даже особы Сильвестра Второго. Император заявил, что не пойдет, что не позволит папе унижать его величество, что, раз уж наместник Петра хочет говорить с наместником Христа, пусть сам и приходит, по с положенными императорской вечности почестями, а не таясь, как убийца. И лишь объяснение Аарона, что святейший отец не может прийти, так как он, и это известно императорской вечности, серьезно недомогает, заставило Оттона вылезти из-под узорного покрывала.

Еще не одна неожиданность ожидала Аарона в ту ночь. Первой было выражение лица папы, когда Отгон вошел в его комнату: сколько в нем было презрительного гнева, сквозь который не пробивался даже лучик обычного, присущего его взгляду доброжелательного понимания. Резко тряслись руки, в которых Сильвестр Второй держал помятый, в двух местах запачканный кровью, хорошо знакомый Аарону свиток.

— Прочитай государю императору по-гречески, что тут написано, — обратился он к Аарону.

Аарон прочитал и получил приказ повторить. Еще раз, и еще.

— Понял? — обратился папа к Оттону голосом, лишенным всякого признака почтения. — Они решили дать тебе базилиссу лишь тогда, когда ты будешь ничем. А коли сейчас дают ее тебе, то, видимо, ты уже ничто. Это также ясно. Если ты этого не понимаешь, то действительно недостоин быть тем, чем мы хотели видеть тебя, ты и я.

После чего приказал Аарону:

— Выйди.

А когда он был уже у дверей, его догнало больно хлестнувшее шипение папы:

— И не смей подслушивать.

Аарон не посмел. Назавтра папа сам сказал ему, что Оттон послал из Венеции архиепископа Арнульфа и графа Бенедикта в Константинополь просить отдать ему в жены любую из дочерей базилевса Константина Восьмого, незадачливого соправителя могущественного Василия[Василий Болгаробоец (976–1025) — император Византии.].

— Ты слышишь! Любую! Любую возьмет с благодарностью… — И папа добавил, что так только говорится: «Просить отдать». На самом деле они поехали, чтобы не просить, а чтобы привезти. Дож Петр Орсеоло в большой тайне уведомил Оттона, что базилевсы с радостью и гордостью приветствовали бы возможность породниться с таким прославленным, таким могущественным повелителем, истинным Чудом Света. — Слышишь, Аарон? С гордостью и радостью! Когда он действительно был могущественным, они презрительно отказали ему в базилиссе, чтобы с гордостью и радостью дать, когда он будет ничем…

Дож уведомил также Оттона, что вместе с дочерью и племянницей базилевсы готовы предложить ему союз против столь многочисленных, к сожалению, в данный момент его врагов. Союз не только с ними, но и с Венецианской республикой. Дож с глубоким почтением, но и весьма решительно развеял все надежды Оттона на получение венецианских кораблей, если только он захочет опереться в своей борьбе со всевозрастающими врагами на могучую дружбу базилевсов.

— И подумать только, сын мой, если бы салернский князек в пьяном виде не проболтался Герренфриду, я узнал бы обо всем только в день прибытия базилиссы. Император искренне мне признался в этом: он сказал, что опасался с моей стороны сопротивления и решил все утаить от меня. С тех пор как я его знаю, впервые он что-то от меня утаивает. По уж раз утаил, то последствий этого ему, пожалуй, уже никогда не исправить…

Аарон не очень понял, почему папа считает действия Оттона ошибкой. И притом такой ошибкой, последствий которой не устранить. Он подумал, что если бы прошлой ночью осмелился подслушать, то понял бы больше. Правда, он догадывался о какой-то таинственной связи между нарастающими с каждым днем заботами Оттона и матримониальными видами греческого двора — ему даже показалось, что это должно скорее радовать друзей императора: ведь у Оттона появится новый, могущественный союзник.

Он не посмел попросить у папы разъяснений. Но осмелился напомнить о своем разговоре со святейшим отцом сразу после исповеди Оттона в канун торжественного восшествия на Капитолий. Позволил себе даже задать вопрос:

— А разве святейшего отца не радует, что образ иной женщины вытеснит Феодору Стефанию из Оттоновых мечтаний?

— Я имел в виду образ женщины, подсунутый друзьями его могущества, а не его могильщиками, — угрюмо ответил Сильвестр Второй. И с раздражением бросил: — Ступай, ступай отсюда.

Больше всего изумило Аарона известие, что Феодора Стефания с самого начала знала о намерениях императора, даже горячо уговаривала его вместе со снохой дожа Марией Аргирой жениться на базилиссе. Так утверждали Пандульф и Герренфрид, клянясь, что говорят правду. А ведь еще в прошлую ночь Аарон видел ее в постели рядом с Оттоном! Смятение в голове неописуемое.

Спустя два дня после полной неожиданностей ночи Оттон со своей свитой остановился в Орвието. 'Гам ждали императора: высланный маркграфом Гуго граф Ольберт и Адемар герцог Капуи. Ждали с очень плохими известиями. Гуго сообщил, что большинство лангобардских воинов покинуло его с возгласами: «Ардуин — подлинный король Италии, а не сакс Оттон». Вместе с ними ушли все тускуланские дружинники, которых прислал на помощь императору Иоанн Феофилакт, изо всей этой дружины верным остался только ее предводитель молодой граф Тимофей.

Адемара изгнали жители Капуи, поддержанные сильным, вооруженным греческим отрядом. Одновременно открыл грекам ворота Салерно отец Пандульфа. Вождь греков, носящий титул катапана, заявил, что оба города переходят под покровительство базилевсов. Греческие войска останутся там в любом случае: или как союзники Оттона, если он женится на базилиссе, или как его враги, если он отвергнет предложенную ему базилевсами дружбу. Архиепископ Гериберт советовал заточить Пандульфа Салернского. Папа пожал плечами.

— Что это теперь даст? — сказал он почти презрительно.

Оттон два дня не покидал постели. Полагали, что он разболелся от таких дурных вестей. На рассвете третьего дня приказал двигаться.

— Куда? — хором спросили толпящиеся у двери его спальни приближенные.

— В Рим, — ответил он гневно.

Но прежде чем они покинули Орвието, с севера прибыл Генрих Баварский. И тоже принес дурные вести. Верона открыла ворота маркграфу Ардуину, приветствуя его как настоящего короля Италии. Вообще-то Генриху удалось несколько дней спустя вытеснить Ардуина из города, но силы их так неравны, что саксы при последующем наступлении противника должны будут отступить, если не подойдет подмога. Именно за этим и прибыл Генрих: просить подкрепления и немедленно вернуться с ним к Вероне. Он надеется, что часть войск, осаждающих Рим, ему разрешат взять с собой, на север.

Узнав о том, что Гуго покинули большинство лангобардских графов, Генрих с угрюмым лицом шепнул папе на ухо, что хотел бы поговорить с ним наедине.

Сильвестр Второй согласился.

— Но только с условием, — сказал он, испытующе, почти вызывающе глядя Генриху в лицо, — разговор наш будет записан.

Густой румянец вспыхнул на худом, сухом, носящем явные следы умерщвления плоти лице герцога Баварского.

— Я замечаю, что святейший отец вводит греческие обычаи даже в разговоры с благородными мужами. Святейший отец давно мне не доверяет, я знаю об этом. По это несправедливо.

А впрямь ли несправедливо? Аарон не был в этом уверен, записывая содержание доверительного разговора. Сначала и он было подумал, что папа явно обижает герцога. Столько было искренности и в голосе и в словах Генриха, когда он сообщил Сильвестру Второму страшную весть о заговоре архиепископа Виллигиса! Конечно, нелегко было заметить, как он там, в тайниках души, разделяет или осуждает мнение Виллигиса, что германскими племенами не должен править тот, кто стыдится своего германского происхождения. Но пожалуй, не был клятвопреступником Генрих, когда, возложив руки на кресте, взволнованным голосом сообщил папе, что он никогда, никогда не нарушит верности Оттону. Не скрыл, что архиепископ-митрополит майнцский обратился к нему, Генриху, с призывом, чтобы он не покрыл себя позором, мешкая в тот момент, когда все истинные германцы рвутся защитить честь народа, столько лет уже попираемую отступником. Более того, герцог Генрих не утаил, что архиепископ Виллигис хотел бы именно в нем видеть преемника Оттона.

Сильвестр Второй низко наклонил голову.

— Виллигис, — прошептал он упавшим голосом, — тот самый Виллигис, который был надежнейшей опорой младенца Оттона. Который с таким рвением боролся за корону для него…

— Против моего отца, — резко прервал его слова Генрих, — а ныне архиепископ Виллигис говорит, что жестоко тогда ошибся…

— Кощунствуешь против его величества, даже всего лишь повторяя такие слова, — столь же резко ответил папа. — А поскольку его величество ныне в великой скорби и почти беззащитен, то этим самым ты пятнаешь свою рыцарскую честь…

— Нет, святейший отец. Заблуждаешься. На моей чести, чести последнего из рода Лиудольфингов, ты не найдешь никакого пятна.

— Твоя милость поторопилась, называя себя последним Лиудольфингом. Мы уповаем на царя небесного, что не последний. Государь император берет себе супругу, у него может родиться сын…

Сильвестр Второй встал. Подошел к Генриху почти вплотную, едва не касаясь его лица. Взял его за руку.

— Минуту назад ты поклялся на кресте, что никогда не нарушишь верности императору. Должен ли я это понимать, что ты никогда не покусишься на целостность Римской империи, никогда не посягнешь на германскую корону?

Генрих побледнел:

— Римская империя и Германское королевство — это разные…

На сей раз папа резко прервал его слова:

— Нет, герцог. Это одно и то же. Германское королевство — это лишь частица Римской империи, точно такая же, как Королевство Италии, как Ромапья, как Славянские земли… а вскоре и Галлия, Англия, Греция…

Генрих угрюмо засмеялся:

— Галлия, Англия, Греция… мечты одноглазого, который теряет и второй глаз…

— Не радуйся заранее. То, что ты зовешь слепотой, всего лишь временная болезнь глаз, самых проницательных и зорких… Но ты не ответил мне на вопрос.

— Напрасно не доверяете мне, святейший отец. Я клянусь, что, пока Оттон жив, я не посягну на германскую корону. Но если бог призовет его к себе, кто же более достоин короны, как не последний Лиудольфинг?

Серьезным, проницательным взглядом смотрел папа на уходящего Генриха. Когда он был уже у двери, его догнал холодный, настороженный вопрос:

— А не захочешь ли ты помочь богу, чтобы он призвал От-топа к себе?

Генрих резко повернулся и еще больше побледнел.

— Клянусь! — воскликнул он, поднимая глаза к небу. — Клянусь, об одном лишь молю бога, чтобы как можно дольше продлил жизнь Оттону. И еще о том, чтобы вновь склонил сердца германцев к тому, кто отрекся от своего германского происхождения… Неразумный ребенок! Он забыл, что лишь на германские плечи может опереться…

— Не только, герцог, — закончил разговор папа.

Оттон не сразу узнал о заговоре Виллигиса. Узнал он от папы, а не от Генриха, который уехал под Верону, получив довольно слабое подкрепление. Узнал же во время очередной бурной стычки из-за греческой невесты.

Случилось это вблизи Рима на склонах Соракты, перед воротами Патерна. Епископ Бернвард посоветовал императору избрать этот замок резиденцией на все время осады Рима. Повсюду в ином месте его могла подстерегать измена: любой лангобардский граф в своем замке может покуситься на императора мечом, ядом или путами. А войском в Патерне командует брат епископа Тамма. Лучшего убежища не найти.

Перед Патерном к императору присоединился маркграф Гуго с несколькими сотнями всадников, среди которых Аарон сразу разглядел Тимофея. Оттон жаловался на головную боль и тошноту — он поскорее хотел лечь в постель. Конь его далеко ускакал вперед, оторвавшись от всей процессии, только Сильвестр Второй поспевал за императором. Аарон знал от папы, что он еще раз хочет попытаться отговорить Оттона от женитьбы на базилиссе. И поэтому спешил, так как Оттон намеревался сразу же по приезде в Патерн собрать остатки драгоценностей, которыми располагал, и выслать их с Пандульфом Салернским в Бари, куда должна прибыть невеста.

— Святейший отец, по ведь отказ императора будет страшным оскорблением для базилиссы, которая уже в пути. Базилевсы никогда не простят этого императору. Они станут его смертельными врагами.

Сильвестр Второй окинул Аарона удивленным взглядом.

— Опи не новые враги. Однако ты стал болтлив, сын мой.

Аарон покраснел и вздрогнул.

— Прости, святейший отец, — сказал он со слезами, — больше не позволю себе. Но могу ли я задать вопрос?

Папа усмехнулся:

— Узнаю прежнего Аарона. Спрашивай.

— Святейший отец как-то вразумлял меня, что государя императора никто не сможет отдалить от Феодоры Стефании убеждением, а лишь образом женщины, возникшей в его мечтаниях. Но ведь взор государя императора никогда доселе не видел базилиссы. Так как же, не видя ее образа…

— Не видя ее образа, говоришь? Заблуждаешься, сын мой. Он видит ее образ… — Папа неожиданно смолк. И лишь после длительной паузы закончил прочувствованным шепотом: —…Это образ его матери.

Аарон остался далеко позади и не слышал даже обрывков разговора императора с папой. Но они долго разговаривали, еще и в воротах замка, уже сойдя с копей, так что Аарону, когда он приблизился к воротам, удалось услышать, как Оттон воскликнул с беззаботным весельем:

— А это уж совсем другое, святейший отец. Тогда бы я бросил против греков всю мощь германских дружин. Но только тогда.

— Ты не должен так легковерно полагаться на германские дружины, — грустно сказал папа.

И рассказал ему о заговоре Виллигиса.

Оттон бессильно опустился на грязный снег и закрыл лицо руками.

Свита подтянулась, спешилась и окружила императора тесным кольцом.

— Я был могущественнейшим из могущественных владык, — сказал он глухо, не отрывая рук от лица, — Римским императором, Цезарем Августом… предводителем бесчисленных дружин, дважды королем… А сейчас… кто я?

— Владыка этого замка, — с простодушным пылом крикнул Тамм, брат епископа Бернварда.

— Счастливый жених базилиссы, любезный союзник могущественной империи, — воскликнула Феодора Стефания.

Оттон отнял руки от лица и устремил усталый, почти изнемогающий взор на Феодору Стефанию.

— Базилисса прибывает сочетаться браком с могущественным Цезарем Августом, а не с оставленным всеми бедняком, — простонал он хрипло.

Он встал. Долго водил глазами по лицам, которые его окружали. Искал, выбирал. Остановил взгляд на Тимофее.

— Юноша, — воскликнул он голосом, полным радостного возбуждения и надежды, — Иоанн Феофилакт, гордость и украшение Рима, поклялся мне, в благодарность за спасенную жизнь, в верной службе от своего имени и от имени всего тускуланского рода. И я требую: окажи мне услугу. Приказываю тебе незамедлительно отправиться в дальний и трудный путь, в Польшу, славянскую страну. Найди Болеслава, патриция империи. Скажи ему: императорская вечность призывает тебя, прибудь немедленно.

С минуту скрещивались молча зеленые и черные глаза. Глаза горящие и холодные.

— Я отправлюсь, охотно отправлюсь. Давно мечтаю я о таинственной славянской стране. Найду Болеслава. Передам ему: прибудь. Но я думаю, господин мой Оттон, что из Польши в Рим трудно прискакать на палочке, даже посеребренной. И еще думаю, что не будет очень уж спешить к тебе Болеслав, которого ты лишил обещанной короны, как и меня ты лишил обещанной женщины…

— Как ты смеешь, щенок! — крикнул маркграф Гуго.

Оттон перевел взгляд на Феодору Стефанию.

— Смотрите… смотрите на них, — пробормотал он трясущимися губами, — на этих двоих смотрите… на их глаза, на их губы… Они смеются… смеются так же, как тогда… она с Кресценцием… Надо мной смеются… и Рим надо мной смеется… Во всем Вечном городе только две пары зеленых глаз, и они смеются…

— Пойдем, Тимофей, я хочу с тобой поговорить наедине, — сказал Сильвестр Второй.

Аарон до позднего вечера прохаживался по двору замка. Думал об Оттоне, о Феодоре Стефании, о Тимофее. Невеселые были его размышления. В ушах все еще слышалось косноязычное бормотание Оттона, все еще вызывали ужас слова: «Рим смеется…» А ведь Тимофей вовсе не смеялся. И Феодора Стефания тоже. Только от слов «во всем городе две пары глаз…» легко улыбнулись ее красивые зеленые глаза. Но не Тимофею предназначалась улыбка, а Сильвестру Второму.

Когда внесли факелы, при их кровавом свете Аарон увидел Тимофея. Тот сидел на большом камне в углу двора. Глаза его были закрыты руками. Аарон тихо приблизился к своему другу. Отвел руку от его глаз. Она была мокрая. В третий раз с тех пор, как они познакомились, увидел Аарон, что Тимофей плачет.