Беспокойная мысль Аарона раздула опасность, угрожающую здоровью папы. Вообще-то Сильвестр Второй все еще жаловался на сильную боль в горле, все еще терзался мыслью о вероятной утрате речи, все еще сильно кашлял и говорил хриплым голосом, но зараза папу не тронула. Сразила она Оттона.

Не спас императора поспешный отъезд от пораженных мором окрестностей Ареци. «Mors et fugacem persequitur virum»[Смерть настигает и бегущих мужей (лат.).], — промелькнуло в голове y Аарона мрачное предостережение Горация.

Но чем меньше надежды на выздоровление Оттона оставлял его окружению каждый уходящий день, тем чаще потрясал Аарона трепет пугающих подозрений. А зараза ли свалила Оттона? Почему только Оттона, именно Оттона и никого из тех, кто его сопровождал? То и дело вспоминался заданный папой Генриху Баварскому в Ориенто вопрос: «А не захочешь ли ты помочь богу, чтобы он призвал Оттона к себе?»

Разумеется, лекарь, который не отходил от Оттона ни на миг с пятого дня болезни, наверняка разобрался, только ли перст господний поразил императора. Но лекарь этот не разговаривал ни с кем, кроме папы, а Сильвестр Второй не поверял никому, что услышал. Как-то Аарон уловил краем уха обрывок их разговора, по ничего не понял. Разговаривали они на совершенно неизвестном ему языке: лекарь бегло, папа очень медленно и с явным трудом. Аарон догадался: вероятно, по-арабски. Лекарь был еще молодой, удивительно красивый мужчина. Но лоснящаяся, черная борода делала его куда старше. И одеяние он носил лоснящееся, черное, опушенное желтым мехом, затканное кое-где золотыми нитями. Как только он проходил через комнату, где толпились приближенные Оттона, Аарона пронизывала холодная дрожь. Ведь этот человек некрещенный, иудей. На нем же незримое проклятие первородного греха, и его ожидают вечные посмертные муки. Почему же святейший отец не поможет этой душе, не убережет ее от погибели, не склонит врача к тому, чтобы гот уврачевал самого себя, окропил себя водой избавления?

И как только пана не боится оставаться каждый день с этим врачом наедине? Не боится дышать миазмами Адамова греха? Ведь и архиепископ Гериберт, и Петр Коменский, и Бернвард, и даже маркграф Гуго, известный своими огромными долгами одному еврею в Пизе, отступали как можно дальше, когда врач шел к занавесям, отделяющим ложе императора от глаз окружающих.

Всего лишь второй раз в жизни Аарон так близко соприкасался с некрещенным. Первым был огромный, светловолосый датчанин, смертельно раненный во время нападения норманнов на побережье Англии. Но датского пленника успели окрестить английские монахи до того, как он скончался, спасли его душу от погибели; а ведь куда меньше заслуживала благодарности христиан душа морского разбойника, нежели душа того, кто с опасностью для жизни пробрался из осажденного Рима, чтобы спасти носителя самого громкого титула в христианском мире!

Вечером того дня, когда врач неожиданно появился в Штерне, епископ Петр рассказал Аарону о взаимной благодарности, связывающей императорскую семью с семьей еврея Калонима. Врач как раз и был сыном того Калонима. Семье этой Оттон Рыжий чуть ли не перед самой смертью подарил огромные владения под Римом, а в самом городе чудесную виллу на берегу Тибра.

На пятнадцатый день после Крещения Сильвестр Второй оповестил всех в Патерпе, что императорская вечность в любой момент может очутиться в лоне господнем. Сообщил это спокойно, только более хриплым голосом, нем обычно. Ни в какие подробности не вдавался. Приказал лишь епископу Петру, чтобы позаботился о причастии, которое император примет перед тем, как отправиться в последний путь.

Все присутствующие плакали за исключением архиепископа Гериберта, Феодоры Стефании и Тимофея. Но в то время, как в лицо Гериберта не дрогнул ни одни мускул, точно опо было отлито из бронзы или высечено из камня, лицо Тимофея преобразилось до неузнаваемости. Аарон но верил своим глазам: могло показаться, что никто так болезненно не воспринимает близящейся смерти императора, как Тимофей. Ноги под ним подгибались, руки тряслись, губы побелели, сухие глаза подернулись безумной дымкой.

— Умирает?! — дико вскрикнул он, хватая Аарона за руку. — Умирает, а я еще не очистился перед пим… Когда умрет, я уже не очищусь… никогда… слышишь? Никогда!

Поведение Тимофея вот уже несколько дней повергало Аарона в изумление. Никто не кружил так тревожно, так настойчиво вокруг занавесей, как он. Почти ни с кем не разговаривал. Неустанно преследовал папу искательным, виноватым взглядом, тогда как Пандульфа Салернского взглядом ненавидящим. На Феодору Стефанию смотрел с таким отвращением, что Аарона это приводило в гнев. Однажды он заметил, как она от взгляда Тимофея вздрогнула и смертельной бледностью покрылось ее обычно такое спокойное лицо. Аарон понял, что ее страшно уязвил этот взгляд, и почувствовал, что переживает эту боль вместе с нею. Ведь смерть Оттона ни для кого не будет такой горькой утратой, как для нее: никто его так горячо не любил, пожалуй, даже сам святейший отец.

На двенадцатый день после Крещения, то есть почти накануне сделанного папой оповещения, что император умрет, Оттон пожелал взглянуть на Рим. Сильвестр Второй долго совещался наедине с врачом. Потом оба ушли за занавес. Находились там около часа, наконец завеса раздвинулась, и все увидели Оттона, его вели под руки папа и врач. Гуго, Аарон и епископ Бернвард, преодолев страх перед приближением к некрещенному, кинулись сменить Сильвестра Второго.

— Не трогать! — резко оттолкнул их папа.

Глаза всех присутствующих со страхом, почтением и с не меньшим любопытством устремились к Оттону. Увы! Император с головы до ног был укутан темной тканью, тонкой и прозрачной, но прозрачной только для глаз Оттона, а не для тех, кто на него смотрел. В комнате воцарилась необычная тишина и повеяло таким зловещим ужасом, что у самых отважных воинов сжалось сердце. К двери медленно двигался бесформенный серый призрак, поддерживаемый с одной стороны воплощением первородного греха, с другой — учителем таинственных искусств математики, музыки и астрономии. Епископ Бернвард и юный Пандульф Салернский не выдержали — закрыли лицо руками. Даже Феодора Стефания опустила глаза. Только лицо архиепископа Гериберта, то ли отлитое из бронзы, то ли высеченное из камня, и на сей раз не дрогнуло.

У ворот замка их ожидала лектика. Оттона отнесли туда, откуда открывался чудесный вид почти на весь город. Солнечные лучи, словно вызванные волшебным искусством именно для этого случая, прорвали серый лабиринт январских туч и морем света залили гордую столицу мира, золотой императорской диадемой венчая вершины храмов и замков. Вон святой Петр — вон Санта-Мария-ин-Космедии, а рядом святой Георгий, вон театр Марцелла, колонна Марка Аврелия и колонна Траяна, Палатин, Авентин, Капитолий… На вершине башни Теодориха каменный ангел вкладывает в ножны меч гнева, предвещая Риму великую радость: зараза пройдет, не убив никого…

— Но императора Оттона поразит спустя пять веков, — доносится из-под серой ткани глухой, жалобный шепот.

И вновь молчание. А потом глухое рыдание и вздох:

— О Иерусалим, Иерусалим, побивающий каменьями пророков своих…

Стоящий шагах в десяти за императором Аарон услышал вдруг гневный голос папы:

— Не прикасайся! — Но было уже поздно.

Тимофей упал на колени у ног серого призрака, дерзкой рукой нашарил под балдахином ладонь и сквозь прозрачную ткань припал губами к горячим пальцам.

— За Рим просишь у меня прощения? — послышался глухой голос.

— Нет, за себя. Рим не стоит того, чтобы ты простил его, — со слезами ответил Тимофей.

За что просил Тимофей прощения у Оттона? За оскорбительные слова о том, что у Болеслава отобрали обещанную корону, а у него, у Тимофея, обещанную женщину? Аарон не ожидал, что Тимофей осмелится на такую дерзость, но еще меньше ожидал от него такого раскаяния и отчаяния. Но у него не хватило смелости подойти к другу и по давнему обычаю попросить объяснений.

В тот вечер, застав Тимофея плачущим на камне, он не добился от него никакого ответа, кроме невразумительного бормотания об Иоанне Феофилакте, который тоже сказал племяннику: «Эго не Оттон у тебя ее забрал». Аарон напрасно гадал, что бы могли значить эти странные слова. Догадывался, что речь идет о Феодоре Стефании. Но ведь у Тимофея ее забрал именно Оттон, не кто иной!

Двадцать третьего января вечером из-за занавесей послышались громкие стоны, каких еще не бывало. Папа и врач, как обычно, находились возле ложа; остальные столпились у самой занавеси. К полуночи стоны стихли, но начался бред. В бреду чаще всего повторялось имя покойной императрицы. Аарона удивило, что Оттон ни разу не произнес «мать», а все время «Феофано». А в какой-то момент отчетливо послышался голос папы:

— Что ты сказал, дорогой?

Оттон ответил голосом, как будто совершенно внятным:

— Если у кого розовая кожа, пусть не имеет детей от оливковой женщины. Мула лягают и осел и конь.

В ответ на это Сильвестр Второй, впадая в подобный же тон, произнес:

— Любое людское существо состоит из двух натур: из животного и чистого духа. Но ни одно из двух не удостоилось такой милости, чтобы за них пролилась кровь спасителя. А двойственная удостоилась, сынок.

Перед самым рассветом бред вновь перешел в стенания. Слышать их Аарону было уже невмочь. Но не было смелости двинуться с места. Он старался отвлечь свое внимание от стенаний: всматривался в покрывающие занавеси рисунки. Они были сшиты из самых торжественных императорских облачений, с которыми Оттон никогда не расставался, приказав перевозить их в большом сундуке, даже когда никаких вещей за ним уже не возили. Разглядел Аарон и златотканые фигуры архангелов, украшающие любимое облачение императора, и разноцветные апокалипсические существа, которые в день торжественного восшествия на Капитолий должны были вызывать в римской толпе священный трепет, как и положено, когда глазам подданных предстает во всем своем величии повелитель. А вот это пестрое облачение было на Оттоне, когда Аарон, прячась за колонной, впервые увидел его в ночь суда над Иоанном Филагатом. Рядом же — самый торжественный наряд, священный коронационный пурпур. Сразу же на второй день болезни папа приказал достать все эти одеяния из сундука и сшить занавеси. Оттон противился, издавал гневные возгласы, но Сильвестр Второй остался неумолим.

— Нельзя глазам смертных взирать на страдания священного величества.

Уходящая в вечность ночь оставляла занимающемуся дню ветер, тучи и дождь со снегом. Угрюмое, серое утро отражалось как в зеркало на измученных, невыспавшихся лицах. Были и такие, кто уже дремал. Всех заставил вскочить на ноги пронзительный вопль:

— Еврей и славянин!.. Только еврей и славянин! — Поистине непонятный крик.

Ведь если он бредит образами тех, кто бодрствует подле него, то почему называет папу славянином? Из-за тяжелых складок занавеса донесся дрожащий шепот Сильвестра Второго:

— Смотрит на меня, а думает, что это Болеслав…

И таким же дрожащим голосом ответил врач:

— Нет. Он даже меня не видит. Он думает об отце…

Все, кто слышал шепот врача, поняли, что он хотел сказать. Оттон в бреду искал связи с отцом. Еще до этого он прошептал с болезненным вздохом:

— И герцог Удо, и маркграф Бертольд, и епископ Генрих…

Это были имена предводителей, которые пали, сражаясь рядом с его отцом, в страшной битве, которая явилась могилой мощи и славы германского оружия в Италии. Потом хрипло перечислял, кто из вождей сколько привел с собой воинов.

— Епископ вормский сорок — ничего не дало… Аббат из Марбаха двадцать — ничего не дало… Епископ Генрих Страсборский сто — тоже ничего… Столько наших пало…

Видимо, ему казалось, что он рассказывает кому-то об этой битве. Впервые за много лет сказал о германцах «паши». Перед ликом смерти соединился душой с отцовским племенем, но только общими поражениями и унижениями. Но и в этом горестном единении не переставал доискиваться вечного разлада между племенем своих и духом римской общности, блистательное воплощение которого радостно обнаруживал и утверждал в себе и в менее совершенном виде — в своем отце. Горько упрекал он германское племя, которым гнушался, которого стыдился, за то, что оно обоим им не сохранило верности до конца: ему в деле создания мировой империи, а отцу на поле сражения. Пронзительно крича: «Еврей и славянин! Только еврей и славянин!» — он противопоставлял неверности единоплеменников неожиданную верность чужих.

И действительно, только верность чужих спасла Оттона Рыжего в страшный час поражения. Когда он триумфальным походом прошел Италию до самого южного моря, греки, избегая прямой схватки с ним, искусно натравили на него почитающих Магомета сарацинов. Император, в первый миг одерживая победы, неожиданно угодил в ловушку, такую опасную, что недолгий триумф превратился в кровавый разгром, страшно кровавый. Точно мощные деревья, сваленные бурей, легли возле своего предводителя германские епископы, князья, маркграфы, графы. Пал бы и сам Оттон Рыжий, под ним уже убили коня, по кто-то из придворных, не имеющий на себе лат, отдал ему своего, попросил только, чтобы государь Оттон позаботился об его детях. Этим придворным был Калоним.

Аарон живо представил себе образ безоружного человека, вслушивающегося в топот удаляющегося коня. Стоит между горами трупов, бледный, нет, даже серый, трясущийся, обмирающий. Закрыл лицо руками — нет, он не взглянет в глаза смерти. Вот к нему уже подскакивают, рубят… Аарон вздрогнул: неужели этот иудей знал, где он очутится через минуту? Одно он знал наверняка: он сохранил верность императору, и Оттон Рыжий сохранит верность ему — позаботится об его детях.

Конь иудея прыгает в море, рассекает волны, из последних сил доплывает до корабля. Чей это корабль? Наверное, императорский: глаза Оттона Второго застилает такой туман, так помрачены его мысли, что он не может распознать корабль. Его втаскивают на палубу. Он уже открывает рот, чтобы отдать приказ направиться к городу Россано, где его ждет Феофано… И вдруг осенило: да ведь это же греческий корабль! Черные бороды, оливковые лица, просторное облачение командующего кораблем наварха… Его уже окружают тесным кольцом, отбирают меч, напевными гортанными голосами спрашивают, кто он такой… «Воин из дружины Оттона Рыжего», — отвечает он. «А что с вашим королем?! — «Наверное, погиб, раз пало столько доблестных рыцарей…» Они подозрительно разглядывают дорогую одежду, богатое оружие. «Зайдем в большой порт, узнаем, кто ты такой…» Наварх приглашает германского рыцаря к столу, угощает изысканными кушаньями и кипрским вином, обильно приправляя обед ядовитыми насмешками над варварским князьком, который осмелился украсить свою саксонскую башку священной римской диадемой. «Кичились саксы, кичились, хвастливо железом бряцали, а вот один удар — и развеялась вся гордыня германская! Пиво вам, наверное, головы затуманило, что вы так славно, послушно дали заманить себя в западню… Орали, что Рим уже навеки ваш, ко всей Италии лапы тянули, а сейчас грызете с вашим самозваным императором италийскую землю, с теми же, что остались, мы и без сарацинской помощи управимся, навсегда вас за Альпы прогоним…»

Вечером Оттон Рыжий вышел на палубу. Полной грудью вдыхал он солоноватый воздух, смотрел на звезды, на прибрежные огни, радовался тому, что жив. II вдруг увидел подле себя какую-то фигуру. Она преклонила колени и поцеловала ему руку. «Я узнал тебя, государь, германский король». Оттон Рыжий резко отдернул руку от губ коленопреклоненного. «Коли узнал, то убей, но не забывай, что ко мне надлежит обращаться «священная императорская вечность». — «Ты не императорская вечность, император в Константинополе». Оттон Рыжий удивился: «Если ты меня не почитаешь, то почему преклоняешь колени, почему целуешь руку?» — «Я не перед императорским величеством преклоняю колени, а перед твоим несчастьем, перед страданием уязвленной твоей гордости. Жаль мне тебя так, что душа раздирается. Слушай: когда мы придем в порт, тебя узнают. Тогда плачь, Феофано, никогда не увидит она своего супруга. Сгинешь ты, король Оттон, в восьмигранной Евдомской башне. Будь осторожен, через час мы пристанем к берегу, будем брать воду, и я помогу тебе бежать». Оттон Рыжий вытянул руки, поднял человека с колен и поцеловал в губы. «Кто ты, странный человек?» — прошептал он, полный растроганности. Тот пожал плечами: «Что тебе в моем имени?» — «Так скажи хотя бы, какое племя родит таких людей?» — «Я славянин».

Бежал Оттон Рыжий с корабля. Добрался до Россано, поцеловал руки Феофано, спросил, горько улыбаясь: «Рада моему поражению, гречанка?» — «Рада твоему спасению, супруг».

Еврей и славянин спасли его. Но ни еврей, ни славянин не спасут его сына. Еврей-врач его не спасет, хотя и пришел вовремя. Славянин Болеслав не спасет, потому что не пришел вовремя.

— Болеслав, почему ты не пришел? — доносится из-за занавесей душераздирающий крик.

И сразу же другой крик. Еще ужаснее, чем все, что доселе слышали поседелые в жестокой резне воины. Крик, так хорошо знакомый Аарону:

— Дверь… дверь… кто открыл дверь?

Теперь Аарон знает, что означает этот крик — из чего, где и когда он родился. По прибытии в Орвието он рассказал папе о безумном страхе, который охватил Оттона, когда Аарон, перешагнув через храпящего графа Бертела, толкнул двустворчатую дверь.

— Это моя вина, — грустно объяснил ему Сильвестр Второй, — забыл тебя предупредить. Государя императора никогда нельзя резко будить. Этот пронзительный страх от внезапного пробуждения у него от матери. Я часто думал, не скрипнула ли неожиданно дверь императорской опочивальни в ту ночь, когда зачала Феофано сына. Если это действительно так, то я располагал бы большими сведениями о странностях души Оттона, чем насмешки розовых мальчишек над его оливковой кожей.

Пятилетний король Германии и Италии весело праздновал воскресение Господне в саксонском городе Кведлинбурге. Гордо восседал он на высоком стульчике за пиршественным столом. Самые могущественные сановники королевства ревностно прислуживали сыну и внуку Оттонов. Генрих Баварский собственноручно разрезал сладкие булочки и подсовывал топенькие ломтики к королевским губкам; палатин Гецил, наполняя вином чаши пирующих, палил чуточку и в королевский бокальчик, чем страшно разгневал бабку короля Адельгейду. После пиршества герцог Бернард Саксонский, исполняя обязанности королевского конюшего, несколько раз провел по двору жеребенка, на спине которого с гордой миной покачивался король. Еще приятнее, чем на жеребенке, было сидеть высоко-высоко между двумя горбами уродливого коня со смешной длинной шеей. Это был дар Мешко, славянского князя. Когда короля снимали с верблюда, бабка Адельгейда шепнула: «Поблагодари, поцелуй в лоб, он верно тебе служит: мерзостных славянских язычников сотнями сажает на кол…»

По случаю праздника королю позволили лечь позже обычного. Но и позднее Оттону не хотелось спать: ему виделись долгие, далекие путешествия на спине верблюда, еще звучал в ушах рассказ Мешко о таких удивительных странах, где нет ни лесов, ни зеленых лугов, даже одиноких кустов нет, а все песок, песок, песок… Зажмурясь, он представлял себе, как едет, покачиваясь между горбами, по такой плоской стране, а Мешко шагает перед ним, ведя под уздцы удивительного коня…

Неожиданно маленький Оттон услышал в соседней комнате голоса. Он узнал их: мать что-то рассказывала, бабка же время от времени прерывала ее возгласами, топ которых насторожил короля. На цыпочках приблизился он к двери и заглянул в щель. И еще больше встревожился: у обеих лица какие-то испуганные, у матери, которая рассказывала, даже больше, чем у бабки. Он охотно бы открыл дверь, прыгнул бы матери на колени. Но боялся бабки: получит хороший шлепок, она строго запрещала ему выходить из спальни, когда он должен спать. И тогда он стал вслушиваться в рассказ матери. Чем дольше слушал, тем больше охватывала его тревога, потом страх — хотелось плакать, кричать, но он не заплакал, не крикнул, только шмыгал носом, вытирал кулаком слезы, стараясь соблюдать тишину: бабка больно била его за плач и крик. Немногое он понял из материнского рассказа, но то, что понял, так выразительно запечатлелось в его памяти, как, пожалуй, мало что из всего раннего детства. То, что запомнил, навсегда показалось ему таким страшным, и как только вспоминал об этом — а вспоминал он обычно перед сном, — то трясся, укрывался с головой, свертывался в трясущийся клубок. Самым страшным из всего был некий Никифор, кричащий: «Дверь… дверь… кто открыл дверь?..» Воскликнул он это за минуту до того, как они ворвались, сбросили его с постели на какую-то шкуру, пинали, выбивали зубы, кололи мечами… В десять лет Оттон попросил мать рассказать ему о событиях той ночи, когда убивали Никифора[Никифор Фока — император Византии с 963 по 969 г.]. Она посмотрела на него удивленно, ошеломленно, рассерженно, а вместе с тем будто чем-то напуганная. Резко сказала, что он слишком мал, чтобы слушать такие рассказы. Но Оттон настаивал, плакал, катался по полу с диким криком. Феофано, которая никогда не била его за плач, да и вообще ни за что не била, испугалась, подняла, прижала к груди, стала успокаивать, пообещала рассказать. И действительно рассказала. С явной неохотой, торопливо, коротко и сухо — по блеклые картины из ее рассказа сливались у Оттона в одно целое с живыми, выразительными воспоминаниями о том, что он подслушал пятилетним ребенком в Кведлинбурге. И вот создалась однородная, яркая и такая страшная картина, которая тяготела, как и предполагал Сильвестр Второй, над всей дальнейшей жизнью Оттона.

То, о чем рассказала Феофано, происходило, когда ей было четырнадцать лет. И имело место в Константинополе, в Вуколеонском дворце. Ветреная, бурная ночь была на одиннадцатое декабря. За окнами, в непроглядной тьме, ревело море. Императрица Феофано-старшая расчесывала красивые лоснящиеся волосы. Гребень дрожал в ее руке. Время от времени она закусывала пухлые, всегда влажные губы. Закончив расчесывать волосы, переоделась с помощью служанок в ночное облачение, потом приказала им уйти. Феофано-младшая сидела на низеньком стульчике, разглядывая только что законченную вышивку на атласной подушечке. «Сними башмаки!» — шепнула Феофано-старшая. Потом, громко щелкая подошвами, пошла к красным дверям, украшенным позолоченной резьбой в виде зверей и рыб. «Открой, Никифор», — сказала она громко, почти повелительно и вздорно. «Спи сегодня одна, детка, — послышался из-за двери усталый мужской голос. — Слаб я что-то». — «Да ты уже два года слаб, как только я хочу к тебе прийти, — издевательски ответила Феофано-старшая. — Не бойся, я не в постель, мне только сказать тебе что-то надо. Открой».

Феофано-младшая услышала, как щелкнул замок. «Подожди, сейчас приду, — бросила в сторону двери императрица, потом вернулась на середину комнаты. Пронзительно взглянула на четырнадцатилетнюю базилиссу и стала отдавать ей приказания, не словами, а глазами. «Что я должна делать, мамочка?» Императрица приложила палец к губам. Другим пальцем поманила к себе молоденькую базилиссу. Протянула ей ногу, взглядом, полным напряженного внимания, приказала снять с нее башмак. Потом с другой ноги. Знаками объяснила Феофано-младшей, чтобы та надела ее башмаки и ходила по комнате, звонко щелкая подошвами. Сама же босиком, на цыпочках стала подкрадываться к другой двери, белой, выложенной разноцветными треугольниками. Феофано-младшая следила за нею удивленным, недоуменным, с каждой минутой все более испуганным взглядом. Как завороженная рассматривала она профиль матери, на лице ее читалась не только осторожность, но и какая-то до боли напряженная, непонятная жажда, показавшаяся четырнадцатилетней базилиссе похожей на хищность голодной кошки. Вот она уже у двери, шарит рукой по цветным треугольникам, касается засова, дергает его, тянет на себя. «Дверь… дверь… кто открыл дверь?..» — доносится усталый, а вместе с тем явно испуганный голос из соседней комнаты.

Они ворвались — бурей промчались от одной двери к другой, — оттолкнули Феофано-младшую… Она покачнулась, чуть не упала, вся трепеща, забилась в угол — перед глазами мелькнуло красивое, смуглое лицо армянина Иоанна Цимисхия, любимца императора, он бежал с всклокоченными волосами, сжимая меч, что-то дико, хрипло крича. В соседней комнате послышался шум борьбы, короткий пронзительный вскрик, потом стопы и хрип. Феофано-старшая поправляя волосы, потирая пятку о пятку, спокойно сказала: «Отдай мои башмаки».

Память Оттона спутала, перемешала обрывки подслушанного в Кведлинбурге рассказа. Императора Никифора Фоку вовсе не сбросили с постели на какую-то шкуру — он с самого начала лежал на тигровой шкуре. Десятилетний Оттон не знал, что такое тигр. Мать объяснила, что это то же самое, что леопард, только больше, и вместо пятен у него полосы. У Оттона тряслись губы, отвисала челюсть, но он рыдающим криком вынудил мать трижды повторить, как Никифору Фоке связали ноги, как Иоанн Цимисхия, отодвинув товарищей, собственноручно вырвал у него волосы из бороды, бил умирающего ногой в живот и в лицо. Но совершенно Оттона не тронуло то, что мать его без чувств упала на пол, когда Феофано-старшая звонким, радостным голосом воскликнула, обращаясь к прибежавшим придворным: «Самодержец базилевс Никифор Фока, супруг мой, скончался! Восславьте самодержца базилевса Иоанна Цимисхия, моего нового супруга».

— Теперь ты понимаешь, почему я сказал, что допустил ошибку, не предупредив тебя, что нельзя будить неожиданно императора, — закончил свой рассказ Сильвестр Второй.

Да, Аарон понял, а в Патерне имел возможность убедиться, что проникновение в сущность чего-то страшного отнюдь не делает это менее страшным потому лишь, что ты его понял. Наоборот, зная источник, породивший крик Оттона, Аарон испытал большее потрясение, чем все остальные, ничего не знающие, ничего не понимающие, — когда сильный порыв ветра, ворвавшись в распахнутую дверь, заглушил крик Оттона воем, свистом и ревом невидимых духов.

В распахнутой двери стояла Феодора Стефания.

— Это я открыла дверь, — сказала она спокойно, но громко.

— Ты? — вырвалось из-за занавесей душераздирающее изумление.

Феодора Стефания медленным, но уверенным шагом пересекла комнату, отодвинула завесу, долго смотрела на то, что еще называли монархом.

— Да, это я.

— Да, это ты, — послышалось болезненное изумление, на сей раз с ударением на «это», а не «ты». И тут же с рыданием: — Как ты могла?

Это «как ты могла?» долгие годы звучало в ушах Аарона, будя бесчисленные, каждый раз другие, но всегда вызывающие ужас догадки.

— А как ты мог? — сказала Феодора Стефания, опуская завесу.

Уходила она спокойно. Никто из присутствующих не провожал ее ненавидящим или хотя бы неприязненным взглядом. Несколько недель спустя Аарон узнал от папы, что под взглядом Феодоры Стефании на миг обрели полное сознание уже помутившиеся глаза Оттона — из них потоком хлынули детские слезы. Этот миг Сильвестр Второй счел наиболее подходящим, чтобы причастить умирающего. Он кивнул епископу Петру, взял из его рук облатку. Но тут завеса вновь поднялась, облатка вернулась в руки епископа коменского.

— Вновь исходит кровавой пеной, — шепнул Петр Аарону, — видимо, внутренности у него лопаются. Не сможет принять тела и крови Христовой…

— Тимофей…

Это был уже хрип, а не крик и даже не стон.

Тимофей вскочил. Кинулся к занавесу. Но на половине дороги его приковали к полу слова невидимого папы:

— Но ведь Тимофей давно уже отправился по приказу императорской вечности в Польшу. Скоро вернется. Прежде чем ты восстанешь с одра здоровым, дорогой мой, он приведет с собой патриция Болеслава. А с пим прибудет многочисленная, сильная дружина. Золотые и серебряные орлы вместе войдут в Рим.

И тут Оттон крикнул:

— Болеслав, прибудь… прибудь, спаси…

Это были его последние слова.

— Спи, сынок, спокойно усни… тебе надо отдохнуть… Не бойся, ничего не бойся, ты вовсе не умираешь, только засни… Ведь если бы ты умирал, разве был бы таким беззаботным, веселым? Подумай только: разве было бы это возможно? Не бойся, спи, отдохни…

Архиепископ Гериберт поднялся со скамьи. Тяжелым, широким шагом пересек комнату, отдернул занавес, схватил папу за локоть и потянул за собой в дальний угол.

Лицо его все так же напоминало изваяние из камня или бронзы. Слегка щуря серые глаза, он впился ими в папу.

— Прошу тебя, спаси его.

Сильвестр Второй ответил ему братским сочувственным взглядом. Словами не мог ответить.

— Не надо ждать, пока придет Болеслав. Пусть сейчас поправляется.

Еще больше братского тепла, еще больше сочувствия появилось в глазах папы. Он привлек Гериберта к груди и поцеловал в губы.

— Его уже ничто не спасет, — прошептал он хрипло, с явным усилием выдавливая из себя каждое слово.

— Ты спасешь.

Сильвестр Второй закрыл глаза.

— Бог сильнее меня, брат мой, — процедил он сквозь зубы.

— Не бога проси.

Папа раскрыл глаза. Он все еще смотрел на Гериберта сочувственно, но это уже было сочувствие, которое питают к неразумным существам.

— Не бога проси, — твердо повторил архиепископ кёльнский, — проси те силы, которые тебе служат.

Папа сочувственно смотрел теперь не просто на неразумное существо, а на безумца.

— Сейчас я выберу самого большого силача из всех воинов, — торопливо, судорожно продолжал Гериберт, — он отнесет тебя на спине на самую вершину Соракты. Я же знаю, хорошо знаю, у тебя там есть грот, туда тебя переносил из Рима по воздуху царь нетопырей, там ты созывал всех, кто тебе был нужен: Велиала и Математика, Плутона и Астронома… Ведь ты же наместник Петра, любому можешь отпустить грех, так что и себе отпустишь…

— Тебе не отпущу, Гериберт, — неожиданно грозно прервал папа, искры неумолимого гнева вспыхнули в его глазах.

Но это не сбило Гериберта, не заставило замолчать. Из-за тяжелых занавесей доносились все более страшные стенания, а архиепископ-митрополит кёльнский, канцлер Римской империи, настойчиво, пылко молил папу призвать черные силы. Он знает, он понимает, что совершает гнуснейший, ужасный грех и склоняет к ужасному греху, но он верит, что бог простит им этот грех, ибо разве не сказал спаситель, что простит тому, кто много возлюбил? А где же еще в этой земной юдоли есть любовь сильнее, чем их любовь к Оттону? Так пусть же не упирается учитель Гериберт, пусть не медлит — пусть спешит на вершину Соракты, пусть созывает, пусть приказывает… Будет лучше, если он призовет Астронома — тот пролетит между звездами, сядет на Сатурне, отломит кусочек кольца: говорят, что небесный камень, который упал с Сатурна, излечил в Трире сотни умирающих…

— Нет, ты не любишь Оттона, ты только притворялся, что любил, чтобы стать папой… Почему ты упираешься? Я все знаю. Я знаю, как ты в Кордове влюбил в себя дочь мага: она отдала тебе за любовь чародейские книги, а когда гнался за тобой ее отец, ты укрылся, повиснув под мостом, перекинутым через страшный океан. Какой же человек мог так долго висеть под мостом на руках? Они тебя поддерживали. А потом Математик взял тебя на свои крылья и перенес через море…

— И вот, слушая тогда Гериберта, я подумал, Аарон, что если бросить на одну чашу весов все сокровища добродетели и все богатства святости, а на другую грех кичливой закоснелой темноты, то, пожалуй, не помилует бог эту душу, — сказал Сильвестр Второй несколько дней спустя после смерти Оттона. — Я уже хотел было сказать это архиепископу, но тут врач как раз приподнял завесу и махнул, чтобы я подошел к ложу императора.

Сильвестр Второй был так потрясен словами Гериберта, он даже не заметил, что врач подозвал его не рукой, а кивком головы. Взглядом дал понять, что конец наступит вот-вот.

Но врач ошибся. Оттон еще полчаса находился между жизнью и смертью. Папа, которого Рихерий еще в Реймсе научил, где на запястье надо ловить биение земного существования, левой рукой любовно связал себя с еще трепещущей жизнью, а правую вознес к небу, чтобы передать эту жизнь любви более достойной, чем его, Сильвестрова.

Когда врач вышел из-за занавеси, все находившиеся в комнате пали на колени. Послышались рыдания. Громче всех плакал Гериберт — в лице его уже не было ничего от бронзы и камня.

Тамм собрал во дворе замка всех воинов, составлявших гарнизон Патерна, и прибывших с императором.

Перед вооруженными рядами встал маркграф Гуго. За ним Пандульф Салернский, епископ Бернвард и Феодора Стефания.

— Вечный император Цезарь Август мертв. Вы слышите? — громко воскликнул маркграф Гуго.

— Вы слышите, германцы, ваш король мертв! — так же громко воскликнула Феодора Стефания.

Маркграф Гуго окинул ее удивленным взглядом. Она не опустила глаза, а окинула его взглядом высокомерным и повелительным.

Он отвел глаза и вновь обратил свой взор на ряды воинов.

— Благородные мужи, — сказал он, — и вы, воины, ваш предводитель ныне в лоне господнем, так сохраните верность его памяти и неустанно сражайтесь против взбунтовавшихся римлян…

— Я не германец, — послышался из шеренги чей-то голос. — Я римлянин. И не буду сражаться против Рима.

Лицо маркграфа Гуго побагровело. Глаза яростно сверкнули. Он схватился за меч.

— Я тоже не германец, — начал было он, но его слова потонули в гуле голосов, кричавших, что они римляне и не будут сражаться против города.

В рядах произошло замешательство. Германцы, которых было все же большинство, схватились за оружие.

— Уйми их, — обратилась Феодора Стефания к выходящему во двор папе. — Пусть кровопролитие и междоусобица не нарушат покой дорогого нашим сердцам усопшего.

Сильвестр Второй обратился к воинам. Застыли в воздухе занесенные мечи, опустились на землю ощетинившиеся копья. Римляне один за другим начали выходить из рядов. Но германцы пока не вкладывали мечи в ножны — все, как один, вопросительно не сводили глаз с лица маркграфа Гуго.

А тот беспомощным взглядом спрашивал папу, что делать дальше.

— Скажи ему, чтобы разрешил римлянам пойти за мной, — сказала Сильвестру Второму Феодора Стефания.

— За тобой? Куда, безумная?

— Туда, где их место. В Рим. Я передам их в услужение тому, кто является их единственным законным вождем. Патрицию.

Папа взглянул на нее невменяемым взором. Все почувствовали, что в любой момент могут треснуть обручи воли, которыми он сковал свое безграничное страдание.

— Патрицию? Это кто же?

— Наследственный патриций, как его деды и прадеды. Мой сын. — И, обращаясь к маркграфу Гуго, добавила: — Лучше без раздора. Я знаю, вас больше и вы перебьете нас без большого труда, но клянусь, прежде чем вы нас убьете, мы ворвемся в комнаты и оскверним тело вашего короля, разрубим его на куски.

Сильвестр Второй, пошатываясь, подошел к Феодоре Стефании. Дышал он тяжело, хрипло.

— Ступайте, — сказал он, — и проложите дорогу останкам Цезаря Августа. Они упокоятся подле Оттона Рыжего в подземелье собора святого Петра. Пусть небесный ключарь оберегает прах и отца и сына.

Взгляд Феодоры Стефании скользнул по лицам римских воинов. Они стояли плотно сбившись, устремив полные восхищения и преданности взгляды на властное лицо благородной римлянки.

— Ошибаешься, наместник Петра, — сказала она. — Город не примет в свои священные пределы германского короля. Его место подле своих, там, на далеком Севере. Так пусть и несут его на Север германские рыцари.

Она сделала шаг в сторону папы, потом второй и третий.

— А ты, старец, — сказала она снисходительно, даже тепло, почти сердечно, — иди с нами. Место Петрова наместника в Петровой столице. Иди, спокойно доживешь дни свои, никто не помешает тебе читать книги, смотреть на звезды, играть на органе. Будешь молиться за римлян, епископом которых ты являешься; будешь оберегать чистоту веры, а о правлении империей пусть заботятся другие.

С треском лопнули обручи могучей воли. Сильвестр Второй опустился на камень, на тот самый камень, на котором плакал Тимофей в вечер прибытия в Патерн. Теперь плакал папа. Беззвучно. Как плачут обиженные, гордые, умные дети.

Аарон с болью подумал, как сваленное бурей тоненькое, стройное деревцо может, падая, повредить мощный ствол.

Феодора Стефания сделала еще несколько шагов. Подошла к двери, в которой виднелась фигура Тимофея.

— А ты, граф Тускуланский? — спросила она странно изменившимся, неожиданно низким, вибрирующим голосом. — Твое место тоже в Риме.

Он ответил ей полным неописуемого презрения взглядом.

Она даже вздрогнула и побледнела.

— Ты не хочешь быть подле патриция?

— Я буду подле патриция. Именно к нему я и отправлюсь. И вернусь с пим.

Воцарилась тишина. Не черные и зеленые — а две пары зеленых глаз скрестились. Но только об одних глазах подумал про себя Аарон, что они холодные, зеленые.

— Больше ничего мне не скажешь? — Голос Феодоры Стефании прозвучал еще ниже, чем перед этим.

Аарону показалось на миг, что по лицу Тимофея пробежала тень волнения, которое он так часто на этом лице замечал в прошлые годы. Но нет, ему показалось.

Ничего, кроме спокойного, холодного презрения не слышалось в голосе Тимофея, когда, кривя рот и обнажив щербину в зубах, ответил Феодоре Стефании, что, конечно, скажет ей кое-что, но только когда вернется.

И, произнеся это, направился к воротам замка.

Аарон кинулся за ним.

— Куда ты? — воскликнул он удивленно, схватив его за руку.

— Я ведь сказал. В Польшу, к славянам.