Несмотря на отсутствие Тимофея, Аарону не пришлось жалеть о путешествии из Кракова в Познань. Благодаря этой поездке он много узнал о Болеславе, о себе, о морозе, который сковывает крепким мостом не только берега рек, но и людские души. Когда в первый вечер после прибытия в Познань Аарон отправился отдыхать, до самой постели его проводил аббат Антоний, ежеминутно допытываясь: «А ты не болен, брат? Так у тебя лицо горит, что смотреть страшно. Сейчас я пришлю тебе слуг: пусть спину разотрут, чтобы ты пропотел, и горячего меда велю в постель подать…» «Нет, нет, я не болен, — твердил себе Аарон, забираясь под медвежью шкуру и поворачиваясь лицом к бревенчатой стене, чтобы не видеть огня, который в пасти печи жадно и торопливо пожирал огромные поленья: глазам было больно и в голове гудело и от света, и от теней, прыгающих по потолку. — Только очень утомился за дорогу, да еще ошеломлен тем, что от Антония услышал», — упорно твердил он сухими, горящими губами. Действительно, даже откровения грека так не ошеломили Аарона, как то, что он услышал от Антония.

Мендзыжецкий аббат сначала неохотно отвечал на вопросы. Почти в самом начале разговора у них произошла стычка из-за титулования Болеслава. Аарон называл польского князя «благородный патриций», Антоний же — «наш господни король».

— Почему ты зовешь королем мужа, который не получил помазания? — удивленно спросил Аарон.

Антоний смерил его строгим взглядом.

— Я вижу, и ты отказываешь господину, хлеб которого ешь, в почестях, ему принадлежащих, — сказал он топом и гневным, и презрительным.

Аарон прикусил губу.

— Я почитаю господина, хлеб которого ем, не менее ревностно, чем ты, отец Антоний, — ответил он так же гневно, — но, когда Ромуальд тебе и на полмили не разрешал удаляться от обители, я имел счастье находиться подле святейшего отца Сильвестра. Неужели ты забыл об этом? Так что не думаю, чтобы ты мог поучать меня, а тем более корить… Я хорошо помню, как святейший отец сказал, что куда выше честь носить титул патриция Римской империи, чем короля славянских варваров. Так кто из нас оказывает большую честь государю Болеславу? Не я ли, титулуя его патрицием, а не королем? Это верно, святейшему отцу угодно было корону, предназначенную Болеславу, отдать владыке венгров, но…

— В пустынной обители под Равенной не занимались ни музыкой, ни математикой, а только тайнами веры, отец Аарон, — холодно и резко прервал его Антоний, — так что уж разреши мне полагать, что там, где речь идет о канонах нашей святой веры, ты многому бы мог поучиться у пустынника, любимец учителя Герберта… Как бог не может отменить милости спасения человеческого рода, искупленного святой кровью сына божия, так и наместник Христов не волен отменить своего обещания в королевском помазании… Сам увидишь: и года не пройдет, а может, и месяца, как королевская корона украсит главу государя Болеслава… И не помогут происки недругов, кощунственно поносящих имя Польского королевства, давно уже одаренного благословением…

— Значит, за короной поехал Тимофей к своему дяде, святейшему отцу? — прошептал внезапно осененный Аарон.

И вдруг вздрогнул. Закрыл глаза. С трудом сплел на груди пальцы трясущихся рук.

Ему стало страшно за Тимофея.

— А как же король Генрих? — воскликнул он со страхом и почти отчаянием. — Ведь он же вновь впадет в ужасный гнев. Заточит Тимофея, бросит в темницу, годы будет держать в неволе, как держал Унгера… как тебя, брат Антоний, когда ты много лет назад отправлялся за короной для Болеслава…

— Тимофей не даст себя схватить, — убежденно заявил Антоний. — И спустя минуту добавил: — Я тебе вовсе не говорил, что Тимофей именно за короной отправился в Рим, это твоя разгоряченная голова сама выдумала…

Аарон не поверил. Тревога за Тимофея возрастала.

— Тогда зачем поехал в Рим познаньский епископ? — допытывался он настойчиво.

Антоний улыбнулся.

— Затем, — ответил он, выпятив тонкие, бледные губы, — чтобы король Генрих, возлагая на свое недостойное чело императорскую диадему, не забывал, что и о его величии сказал мудрый царь Соломон: «Суета сует и всяческая суета».

— Не пойму, о чем говоришь, — морща лоб и брови, сказал Аарон. — Ведь не о том же, будто затем лишь поехал Тимофей в Рим, чтобы что-то сделать против нового императора.

Антоний вновь улыбнулся.

Аарон вскочил. Хотя ноги подгибались под ним, хотя с каждой минутой он чувствовал во всем теле все большую слабость, он с силой бил кулаком в дубовый стол, усиливая свое возмущение еще и топаньем. В разгоряченном сознании Аарона образ Антония начал сливаться с образом грека.

— Я начинаю думать, брат Антоний, — прошипел он хрипло, — что ты кому-то иному верно служишь, а не государю Болеславу, благородному патрицию, в чьих благородных мыслях нет места коварству и измене. Уж коли государь Болеслав вложил в Мерзебурге свои руки в ладони короля Генриха, то не Болеславу служат те, кто в Риме затевают против Генриха какие-то козни… Я не верю тебе, не верю! Я сам слышал в Кёльне, как Тимофей говорил, что Болеслав решил примириться с королем Генрихом, более того, принять лен из его рук… Должен был сопровождать его в Рим со своей сильной дружиной…

— И не сопровождает, отец Аарон. Не сопровождает, и пусть исходит из уст наших хвала и благодарность Христу, который не захотел затемнить рассудок нашего короля. А я так боялся, отец Аарон, ужасно боялся, что государь наш Болеслав безрассудно останется при своем решении отправиться в Рим…

— Что ты говоришь, брат Антоний? Что ты говоришь? Опомнись! — уже не сердился, а почти рыдал Аарон. — Ведь Рим пятнадцать лет ждет нетерпеливо и напрасно прибытия патриция империи! Ведь еще Сильвестр-Герберт осуждал промедление государя Болеслава… Не погневайся, брат, но еще раз спрашиваю тебя, кому ты служишь? Кому?! Ты, который не желаешь государю Болеславу, чтобы Вечный город преклонил перед ним колени! Чтобы пронесли перед ним во время торжественного шествия к Капитолию символ блистательной мощи — серебряных орлов! Если бы ты знал, брат Антоний, как сокрушаются над новым решением Болеслава все, кто с поистине любовной гордостью видят в польском княжестве верное детище Римской империи, главную опору Оттонова наследия… Если бы ты знал, как горестно стенает краковский епископ Поппо, как огорчена, до постыдных слез и страданий, государыня Рихеза, достойная наследница Оттона Чудесного…

— Так, говоришь, и они огорчены? А я-то думал, отец Аарон, что лишь явные враги нашего короля не скрывают своих слез и терзаний, ведь он не дал себя провести, не дал замутить себя серебряными побрякушками проницательный государь Болеслав. Мне известно было, что плачут на Эльбе, и на Заале, и на Шпрее, и на Мульде, и на Рейне, и даже на Мозеле, но что и на Висле плачут, этого я не провидел… Думал, что скроют в глубине души боль и стыд разочарования и не открыто заплачут.

Антоний встал и уперся руками в некрашеный дубовый стол.

— Ты уже дважды бросил мне в лицо оскорбление, отец Аарон, гневно, презрительно и подозрительно восклицая: «Кому ты служишь, брат Антоний?» Но я всего лишь скромный монах, пустынник, привык к смирению: я не был любимцем папы, так что и это унижение претерплю. Не погневайся, достопочтенный аббат, если и я в свою очередь задам тебе этот вопрос: кому ты служишь? Не отправился наш государь в Рим, и плачут от этого его заклятые враги, непримиримые враги достославного Польского королевства — явные враги, а теперь я узнаю, что и скрытые также… И ты с ними плачешь, отец Аарон. Не только с Поппо и Рихезой, но и с епископом Дитмаром, и князем Бернардом, и аббатом Рихардом, и с Одой, изгнанной мачехой Болеслава… К кому же из нас должен быть обращен этот вопрос: кому служишь? Ты или я? Я, верный слуга нашего владыки, несказанно рад и возношу благодарность мудрости божьей, что уберегла государя Болеслава от похода, из которого он наверняка бы не вернулся…

— Я служу церкви, а с согласия и совета церкви — и Болеславу, патрицию Римской империи, — ответил Аарон, с огромным удивлением вглядываясь в спокойное, холодное, будто окутанное туманом таинственности лицо Антония.

— Плохо ты ему служишь, отец Аарон.

Антоний снова сел. Убрал руки со стола и спрятал в широкие рукава богатого облачения.

— Тебе сказали, что я только из Мерзебурга?

— Сказали.

— Епископ Дитмар, который не только красиво и умно пишет, лучше всех германцев, ио и почти единственный, кто за всех них мыслит, тяжело заболел, узнав, что наш государь не отправился в Рим. И я не удивляюсь, я бы тоже разболелся на его месте. И на месте старой Оды. Она думала, что вот-вот — еще немного, и она торжественно возвратится со своими сыночками в Польшу. Ей уже виделась голова Болеслава, надетая на кол.

— Что ты говоришь? — еле переводя дух, прошептал Аарон.

— Я говорю то, что ты слышишь. Ты знаешь, зачем я в Мерзебург ездил?

— Сопровождал князя Бесприма?

— Правильно. И до тех пор не расставался с ним, пока не передал его в надежные руки. А надежные руки заполучить трудно, очень трудно. Я так боялся, что Дитмар у меня его выкрадет. Но к счастью, много еще среди саксов врагов Генриха. Каждый из них, как Генрих и Дитмар, ненавидел бы нашего государя, воевал бы с ним, действуя оружием или коварством, если бы сам взобрался на королевский или архиепископский престол, но поскольку никто из них ничем таким не располагает, то охотно услужат Болеславу, лишь бы учинить пакость Генриху. Ты знаешь, куда везут Бесприма?

Аарон, не в силах выдавить ни слова, молча покачал головой.

Антоний вновь усмехнулся.

Аарон даже вздрогнул, настолько эта усмешка напомнила ему грека, с которым он ехал в Познань.

— Его везут туда, откуда я сюда прибыл. До конца дней своих не отдалится он и на полмили от пустынной обители Ромуальда. И он, невежественный бедняга, везет письмо, которое не может прочитать, — письмо от нашего государя короля к Ромуальду. Я сам составил это письмо по приказу Болеслава, там написано, что на короля Польши снизошел дух святой и вдохновил отдать своего первородного сына служению господу. Как Исаак у Исава, отобрал Болеслав первородство у безрассудного и дерзкого Бесприма и передал Мешко, который словно Иаков, сияет красотой и мудростью.

— И так же, как Болеслава Ламберта, заключат Бесприма в обитель на всю жизнь, — вырвался из груди Аарона глухой стон.

— Нет, Болеслава Ламберта уже нет в обители Ромуальда, — вздохнул Антоний, — враги господина короля нашего помогли младшему щенку Оды бежать из подравеннских болот. А щенок этот хитрый: в отца пошел, в новокрещенца Медведя. Ты ведь знаешь, что Мешко — это и означает «медведь», ты еще не проник в славянский говор?

— Болеслав Ламберт свободен? Вот обрадуется Тимофей! — почти радостно воскликнул Аарон.

— Обрадуется? А, знаю, они когда-то водились. Но ныне, я думаю, Тимофей сам бы охотно на аркане привел Болеслава Ламберта — и уже в темницу, а не в пустынную обитель. Такой верный слуга короля, как познаньский епископ, не может не знать, какой это непримиримый, хитрый, как я уже сказал, враг нашего господина. В передаче королевской короны венгерскому Стефану его голова тоже поработала!

Перед мысленным взором Аарона предстала вдруг картина чудесного сада за домом архиепископа Равенны. А в саду аббат Астрик Анастазий под руку с Болеславом Ламбертом прохаживаются…

— А где он теперь?

— Кто? Болеслав Ламберт? Могу тебе точно сказать: в прошлый понедельник был в Кведлинбурге, навестил там свою мать. Говорил о мятеже, который вспыхнет в Польше после отъезда нашего короля в Рим. Подсчитывали всех своих сторонников и Беспримовых тоже. С радостью говорили, что почти все роды кметов среди полян, вислян и поморцев с готовностью поддержат мятеж, лишь бы только начался. Одни весьма злы на Болеслава за то, что тот отменил право младших братьев на отцовское наследие, другие будут драться за Бесприма, за нерушимость первородства… Шептались, что за Беспримом пойдут все те, кто явно или тайно держатся веры отцов, ненавидя епископов и аббатов. Ты слышишь, отец Аарон? Набожная монахиня и послушник из обители Ромуальда возлагают свои надежды на язычников! И еще решали, что сделают с Болеславом, когда вернутся в Польское королевство. Старуха Ода так жаждет его головы, что Болеслав Ламберт сказал: «Ослепим его, как он Одилена и Прибивоя, наших верных сторонников, ослепил. А впрочем, государыня матушка, думаю, что король Генрих, когда узнает, что Польша поднялась против Болеслава, сразу в Риме его схватит и до конца дней заточит в башне Теодориха».

Аарон недоверчиво улыбнулся:

— Откуда ты можешь знать, о чем они шептались у себя в монастырской келье в Кведлинбурге?

— Это не я знаю, а наш король. Он все знает.

Аарон вздрогпул. Снова припомнился грек.

— Для преданных и чутких ушей нет слишком толстых стен, — вновь усмехнулся Антоний. — Это только ты, отец Аарон, не имеешь бдительных ушей и глаз, хотя, может быть, и преданы они, как ты говоришь, королю… Слезы государыни Рихезы затуманили не ее глаза, а твои… И не только глаза, а и мысли затмили… Правду говорю тебе: великое было бы это несчастье, если бы Болеслав больше сознавал себя римским патрицием, чем польским королем… если бы отправился с Генрихом в Рим… Увидел бы он тогда сквозь последний туман в глазах себя, меня, Тимофея надетых на колья, язычниками вытесанные…

— Нет! — крикнул Аарон. — Нет, не верю я тебе… Выдумываешь или блуждаешь во тьме, все более ужасной… Дело польского княжества и дело Римской империи, дело Оттонова наследия — это все одно и то же! Не гибель церкви в Польше от рук язычников, а повое благословение божье принес бы поход патриция Болеслава в Рим! Не темница, а почести ожидают нашего государя во всемирном городе! В славе и мощи прилетели бы с Капитолия к Вавелю серебряные орлы!

— Подбили бы их по дороге из франкских и саксонских луков, открутили бы раненым головы…

— Не только Рихеза, достойная наследница Оттона Чудесного, любящая государя Болеслава и так гордящаяся его патрициатом, но и сам Мешко, любимый сын Болеслава, очень сокрушался, что не отправился отец в Рим и не побывают серебряные орлы на степах Капитолия…

— Велика сила обнаженной женщины в постели, — буркнул Антоний.

«То же самое говорил грек о Феодоре Стефании», — промелькнуло в голове Аарона. В висках застучало, в ушах зашумело.

— Впрочем, не только в постели, и не только обнаженной, — спокойно продолжал мендзыжецкий аббат. — Вот и тебя опутала Рихеза, отец Аарон. Достойная наследница Оттона! А краковский епископ Поппо чей достойный наследник? — На минуту он смолк. Вновь встал, вновь уперся руками в стол. — Ты знаешь, что сейчас с Мешко? — спросил он Аарона необычно свистящим голосом.

— Знаю. Поехал в Прагу заключать договор с князем Удальрихом.

— Придется ему, пожалуй, заключать договор, да и то на расстоянии, письменно, с младшим братом Оттоном, чтобы тот взошел на ложе с Рихезой, если Болеслав хочет иметь внука от кропи Оттонов и базилевсов.

— Не понимаю тебя. Что ты за бредни рассказываешь…

Голос Антония сделался еще более свистящим, когда он, ударяя ладонью по столу, медленно и отчетливо проскандировал:

— Никакие не бредни, сударь мой тынецкий аббат. Князь Удальрих заточил Мешко в оковы и бросил в темницу. Посоветовал ему это сделать — якобы на исповеди — пражский епископ, Экгардт, сакс. И государя Мешко могут искалечить.

— Удальрих ослепит его, как патриций ослепил Болеслава Рыжего? — еле прошептал Аарон.

— Нет, не ослепит. Он сделает так, что Мешко уже никогда не пойдет на ложе с государыней Рихезой. И ни с какой другой женщиной.

— Откуда ты знаешь это?

— Я ведь тебе уже сказал, что наш король все знает.

Так как же было Аарону не повернуться лицом к стене, если он знал, просто был уверен, что тени, прыгающие по степе, — это тени чешских палачей, которые на цыпочках подкрадываются к печи, чтобы раскалить докрасна железные клещи, а потом будут жестоко калечить красивого, образованного супруга Рихезы?! Как же он мог смотреть в пламя, пожирающее не груды дров, а церкви в Кракове, в Познани, в Гнезно?! Христовы церкви, подожженные рукой сторонников Бесприма?! Он не только отвернулся, но и как можно крепче, до боли зажмурился: потому что и тут, на стене, перед самым его лицом возникла тень — длинная, тонкая, явно заостренная: тень кола, тень кола, на который его, Аарона, сейчас будут сажать язычники. «Что же ты сделала, Рихеза?! Уговорила Болеслава, чтобы он поехал в Рим, а преданного тебе Аарона сейчас посадят на кол…» Вот они уже пришли, вот раскрыли дверь, вот подошли к постели — он уже чувствует прикосновение их рук. «Нет, Рихеза, я не верю, чтобы ты… ты бы не могла, достойная наследница Чудесного… Но спаси! Спаси меня от кола! Неужели мощь владычного Рима не может вырвать божьего слугу из жестоких рук славянских язычников? Вот уже впиваются в него руки мучителей…»

Нет, это руки слуг, которых прислал Антоний, чтобы они крепко, до пота растерли спину высокого гостя.

Аарон полон благодарности и растроганности. Не к Антонию — а к слугам. За то, что оказались именно слугами. Он их очень любит. Он хочет сказать им, что любит, — и говорит, но не слышит своего голоса. Тогда он выразит свою благодарность взглядом. Он даже от стены отвернулся, чтобы послать вслед уходящим благодарный, любящий взгляд. И вдруг его охватывает изумление. Как он мог сразу не заметить, что один из слуг — женщина! Как он мог допустить, чтобы она касалась руками его тела? Такой грех!

Громко заскрипела дверь. В комнату вошел белобородый, лысоватый, черноглазый старик — босой, прикрытый жалкой, нищенской хламидой, одни лохмотья.

Медленно приблизился он к постели, коснулся лба Аарона костлявой, морщинистой рукой.

— Ты очень болен, — сказал он сочувственно. — Не знаю, может, взять тебя с собой? Хотя, пожалуй, еще не время. Я пришел уврачевать тебя, потому что мне сказал милый и мудрый товарищ из моей дружины, что ты исполнен высокой мудрости. А я вижу, что ты темный.

— У тебя есть дружина? Ах, да, я слышал когда-то, что нищие сбиваются в дружины и выбирают себе главарей. Скажи: что за невыносимый свет пробивается в щель в двери? Я не могу смотреть: слепит.

— Это ключ, который я оставил в двери.

Аарон вдруг вскочил. Сбросил с плеч шкуры, оперся на ладонях и вперил в старца проницательный, полный удивления взгляд.

— Послушай, — воскликнул он, — как же это происходит, что с губ твоих стекают слова, которых и совершенно не знаю, а понимаю все, что ты говоришь? Ведь я же никогда не учился такому языку, никогда его раньше не слышал!

Старец усмехнулся. Присел на кровать.

— Не я один, — сказал он, — нам двенадцати была дарована сила, чтобы понимали нашу речь и римляне, и греки, и египтяне, и ливийцы, и те, что пришли из Памфилии, и из Фригии, и из Каппадокии…

— Но что это за странный такой язык?

— Язык Авраама, Исаака, Иакова.

— Ты иудей? Никогда не видал иудея, столь бедно одетого, — проворчал Аарон.

— Мне не во что одеться. По всей земле не найдешь такого облачения, которое достойно было бы прикрыть мне плечи. Пурпур всех королевств мира лишь подстилка под моими ногами.

— Какой ты кичливый. Ты что, царь иудейский? Никогда не слышал, чтобы у евреев после Иродов был царь. А может быть, это Рихеза, все еще выплачивая за Оттонов долг благодарности, возвела на царский трон кого-нибудь из рода Калонима?

— Нет, именно иудеи, мой народ, не хотят признавать меня владыкой, — ответил старец с грустной улыбкой. — Глупцы! Нет, скорее бедные слепцы! Если бы они уселись у моих ног, я бы королевским пурпуром прикрыл их плечи. Мрамор Капитолия охладил бы их исстрадавшиеся головы, фонтаны Ватикана омыли бы их ноги, истомившиеся в бесконечных скитаниях…

— Ты сказал, что пришел меня излечить. Ты лекарь? Но наверное, лучше, чем другой еврей-лекарь, сын Калонима, ведь он плохо лечил Оттона…

— Когда мы с Иоанном входили через Красные ворота в храм, я коснулся рукой хромого от рождения, и он тут же стал прыгать…

Аарон закрыл лицо руками.

— Излечи не тело мое, а душу, ключарь небес. Я страшным согрешил вожделением, вожделением духовным взором…

— Стало быть, уже возвращается к тебе здоровье. Ты уже понимаешь, что это лишь душа твоя видела подле себя женскую фигуру, а на самом деле ее не было…

— Не было?

— Какой ты странный. Страшным голосом звал на помощь, а теперь я слышу сожаление и горечь в твоем голосе: ты жалеешь, что лишь в бреду к тебе приходила женщина…

— Дозволишь ли, царь царей, чтобы твой недостойный дружинник задал вопрос?

— Спрашивай, как если бы спрашивал Сильвестра, любимца моего.

— А что я… всегда, до конца дней своих буду платить?

Старец коснулся рукой лба Аарона. Другой провел по своему лбу, по щеке, по бороде.

— Была у меня, Аарон, жена, которую я очень любил. Но когда прибежал Андрей, когда крикнул: «Мы нашли спасителя!» — я тут же побежал, чтобы никогда больше не вернуться к любимой жене.

— Значит, тогда я очень согрешил, — с рыданием прошептал Аарон, прижимаясь к морщинистой, костлявой руке.

— Простится тебе. Если уж меня простил Христос, хотя я трижды отрекся от него…

— Послушай! — воскликнул Аарон совершенно другим голосом, словно разговаривал уже с равным себе. — Послушай, ты должен сказать мне, как это случилось, что, хоть ты отрекся от Христа, он все равно предоставил тебе власть над овцами и агнцами…

— Неизмеримо милосердие божие, — прошептал старец, повесив голову.

— Нет, этого я не понимаю, — все больше возбуждался Аарон. — Никогда не пойму! Он мог тебя простить, потому что сам сказал, что следует прощать до семижды семидесяти раз! Но ведь это не одно и то же: простить и доверить власть. Потому ли, что ты его очень возлюбил, сделал он тебя своим наместником, вручил тебе золотой ключ от царства небесного, ключ, который сейчас торчит в двери, излучая золотой свет? Но ведь Иоанн тоже очень его любил. И при этом Иоанн никогда не отрекался от него, не изменял ему… Так почему же, простив тебя, он не передал все же ключ Иоанну? Разве он был уверен, что ты больше не изменишь ему?

— Мудрость предвечного заранее знает все.

— Значит, он заранее знал, что, прежде чем пропоет петух, ты отречешься от него. Так как же мог он, зная это, доверить тебе наместничество в вождении дружины?

Старец поднялся. Отошел от кровати, отступил на несколько шагов. В черных глазах его замерцал свет напряженной мысли, проникающей в великую тайну.

— Не говорил ли тебе не раз Сильвестр мой любимый, что источник силы, которой величие божье наградило общину, мною управляемую — церковь, — содержится в мудрости? Подыскивая наместника, господь искал среди своих учеников такого, чтобы он превосходил всех мудростью, именно мудростью… Я мог упереться, мог изменить, но я всегда оставался тем, кто понимает, кто знает… А только тот, кто понимает, кто знает, может повелевать… может быть наместником самого бога.

И вновь приблизился старец к ложу. Наклонился почти над самым ухом Аарона.

— А может быть, — прошептал он с загадочной улыбкой, — может быть, он сам не знал, не подозревал, не предчувствовал того, что от меня услышал… Может быть, именно за это так меня и возлюбил, что я указал ему нужную дорогу… Каждый вождь должен иметь подле себя мудреца, который указывал бы ему верную дорогу к власти, к силе; каждый вождь простит такому мудрецу любое отречение, любую измену…

— Это не ты говоришь, не ты! — воскликнул Аарон, выскакивая из постели. — Это Ибн аль-Фаради говорит! Я узнаю его голос, его улыбку, его греческую речь, его арабскую мысль! Это не ты… не ты… не ты…

— Это я, отец Аарон… Я, аббат Антоний… успокойся, вернись в постель… С кем ты разговариваешь? На кого кричишь? Ах, как ты болен!.. Как ужасно бредишь!..

С трудом удалось Антонию с помощью слуг вновь уложить Аарона, вновь укутать медвежьей шкурой. Сквозь судорожно стиснутые губы и зубы с трудом вливали в горло больного горячие подкрепляющие напитки. Целыми неделями он бредил в горячке. Наконец из Мисни, от маркграфа Германа, зятя Болеслава, привезли еврея-лекаря. Долго не хотел Аарон допускать его к себе.

— Не смей приближаться ко мне! — кричал он хрипло. — Не смей! Ты вновь осквернишь чистоту моей мысли. Ты не веришь, что бог способен унизиться до того, чтобы воплотиться в людскую натуру… Ты не веришь, что, прежде чем Петр сказал, он ужо знал… Он знал, кто он такой…

Еврею из Мисни повезло больше, чем сыну Калонима. Тот не спас Оттона, а этот исцелил тынецкого аббата Аарона. На второй неделе великого поста Аарон уже начал вставать с постели и прохаживаться по комнате.

Как-то Антоний вошел в его комнату в обществе незнакомого юноши, очень хорошо говорящего но-латыни.

— Похоже, не сакс, — нагнулся Аарон к уху Антония. — И ведь не священник, а так бегло владеет священной речью Рима. Бургунд? Италиец?

— Нет, это Стойгнев, поляк, — улыбнулся Антоний. — Вот мы и вырастили первый прекрасный цветок мудрости на славянской целине, — добавил он голосом, в котором звучала явная гордость.

Стойгнев выезжал с посольством от Болеслава к князьям и епископам Лотарингии. Антоний отнюдь не скрывал от Аарона, что польский посланник едет подбивать лотарингцев против Генриха Второго.

— Вот-вот начнется новая война, — сказал он, потирая руки. — Набожный, благочестивый король Генрих вновь натравливает на нашего короля язычников-лютичей. А мы за это натравим на него лотарингцев, может быть, даже братьев его собственной жены. Изволь, отец Аарон, рассказать Стойгневу о всех известных мужах Лотарингии, которых ты узнал в бытность свою там. Расскажи, кто из них любит коней, кто наряды, а кто женщин, кто легко упивается, кто легко впадает в гнев.

Аарон с удивлением всматривался в лицо Стойгнева. Распухшее, под глазом синяк, на щеке царапины.

— Это его отец и старшие братья так на дорогу разукрасили, — усмехнулся Антоний. — Разозлило их, что младший самый в семье получил при княжеском дворе такую высокую должность. Еще много понадобится времени, отец Аарон, чтобы удалось хорошенько вбить в головы полякам благородную науку, что нет права первородства, а есть лишь право мудрости и верности в королевской службе. Все еще им мнятся наставления языческих предков касательно единства рода, племени, крови, не усвоили еще слова спасителя, что кто не отречется от отца, матери, брата, сестры — не достоин ему служить. Ему и наместникам его: королям, епископам, аббатам. Не может понять родитель Стойгнева, что он менее близок своему сыну, чем я, италиец, или ты, ирландец, не понимает, что единство в службе Болеславу — обруч покрепче, нежели единство рода и крови.

«Он совсем как Тимофей сказал роду своему: „Я против вас“», — подумал Аарон, с изумлением глядя на синяки Стойгнева.

— А Тимофей вернулся? — торопливо спросил он Антония.

— Нет, не вернулся. Зато о государе Мешко есть радостные известия. Ему уже не грозит страшная мука. Удальрих Чешский выдал его королю Генриху.

— А король Генрих выдаст его отцу?

Антоний вновь потер руки, вновь улыбнулся.

— Распахнул наш король крышки сундуков своей казны. Дары богатые: оружие, седла, чаши, перстни, цепи — уже изобильно разошлись по саксонским городам, по маркграфам, по епископам. Да и советники давят на Генриха, чтобы как можно скорее выпустил Мешко.

Голос Антония вдруг посерьезнел, стал даже строгим.

— Говорят, что король Генрих потребовал от Мешко клятвы, что тот всегда будет ему верен, даже если понадобится против отца идти. Не знаю, правда ли это. Но слышал, что государыня Рихеза якобы послала к заточенному супругу гонца, чтобы тот уговорил Мешко непременно дать такую клятву Генриху, но не как германскому королю, а как римскому императору.

Почти до рассвета сидел Стойгнев у Аарона, внимательно слушая рассказы о лотарингских вельможах, об их нравах и слабостях. Время от времени вставляя вопросы, которые приводили Аарона в удивление: до того были умны.

Антоний не ушел со Стойгиевом.

— А ведь у тебя есть кто-нибудь в Англии, — спросил он Аарона, когда они остались одни, — о ком ты мог бы сказать, что это верный друг твоей молодости?

Аарон удивленно, торопливо, но внимательно пробежал мыслью школьные годы в Гластонбери. Из тайников памяти вынырнула фигура стройного, молчаливого, замкнутого юнца, который вместе с Аароном восемнадцать лет назад сопровождал архиепископа Эльфрикав Рим.

— Разве что Этельиот, сын Этельмара, — прошептал Аарон почти с грустью: горечью наполняло его то, что он чувствовал себя в Англии таким одиноким и лишь о спутнике своем мог сказать: «Мой друг».

Антоний вскочил:

— Этельиот, сын Этельмара? Так он же сейчас гластонберийский аббат: ничей голос в Англии последние годы не звучит столь веско, сколь его. Это хорошо, очень хорошо. Нашему королю весьма может быть полезна твоя с ним дружба.

— Чем она может быть полезна? — воскликнул удивленно Аарон.

Антоний долго и испытующе приглядывался к нему, как будто колебался, должен ли он пускаться в дальнейшие объяснения или лучше промолчать.

Но видимо, он куда больше доверял Аарону, чем самому казалось, и Антоний взял тынецкого аббата за руки и сказал почти шепотом:

Она подняла руки, и Аарон даже зажмурился: его почти ослепил поток зеленых искрящихся камешков, которые посыпались к ее босым ногам.

— Ты не имеешь права на изумруды, — воскликнул он чуть ли не оскорбленно. — У тебя ведь не зеленые глаза, а синие. Пойдем поищем для тебя сапфиры, я знаю галерею в этой мечети: там ты найдешь всякие каменья.

Он сполз с постели, накинул на себя лежащее на низеньком столике одеяние, с удивлением заметил, когда уже облачился, что оно зеленое, топкое и блестящее — скорее женское платье!

Легко отыскал он галерею, о которой говорил Рихезе. На цыпочках скользил он вдоль блестящих мраморных колонн апельсинового цвета. Почти у каждой колонны стояли на каменных постаментах чаши, полные искрящихся камней. Рихеза наклонялась над каждой чашей: потоки красного, голубого, бледно-зеленого, фиолетового цвета стекали с ее пальцев, воздетых над головой, на заплетенные темные волосы, на грудь, к ногам.

— Будь осторожна! — крикнул Аарон. — Камень, даже самый благородный, ударяет. Будет больно.

— Мне больно не будет. Я сильная.

В глубине галереи горело шесть светильников. Шесть светящихся кругов падало на завесу, всю затканную серебром. Когда они подошли поближе, Аарон заметил, что умелые руки ткача, великолепного умельца, расшили завесу сотнями маленьких орлов. Аарон почувствовал, как его начинает охватывать страх, хотя не мог понять, чем вызван этот ужас.

— Там за этой завесой кто-то есть, — еле произнес он трясущимися губами.

Рихезу, кажется, тоже охватила тревога. И у нее тряслись губы, когда она, крепко прижимая левую руку к груди, прошептала:

— Уже пора. Где твой меч?

У него застучало в висках, зашумело в ушах, тысячи невидимых иголок кололи изнутри ноги.

— У меня нет меча.

Она засмеялась весело, презрительно, безжалостно:

— Нет меча? Тогда зачем же ты обращался ко мне на языке своей матери? И вот с таким, у которого даже иет меча, я хотела брататься в смирении?! Какая же я дура! Действительно я ошиблась, сказав, что ты меня любишь. Никого ты не можешь любить, не имея рыцарского меча.

Аарон шагнул вперед.

— Есть у меня меч, — гневно процедил он. — Есть. Достоин я брататься с тобой и в хвале, и в могуществе, а не только в смирении. Но святейший отец Сильвестр приказал мне отложить его навсегда. Не обнажу его никогда, я священник, а не рыцарь.

— Даже если я паду перед тобой на колени, буду целовать твои ноги?

Ноги под Аароном подогнулись.

— Государыня, — прошептал он с болью, даже застонав, — неужели ты хочешь, чтобы я пронзил второй бок спасителя нашего?

— Нет, я хочу, чтобы ты поразил мечом другую цель.

— Никакую, государыня Рихеза…

— Тогда оставайся тут. Я сама приподниму завесу, сама под нею пройду. Возьму меч Болеслава, могучий меч.

— И против кого его обратишь? — хотел крикнуть он, по лишь еле слышный шепот сорвался с его губ. Он чувствовал, что еще минута — и он упадет на пол, на груды искрящихся рубинов, сапфиров, аметистов.

Но Рихеза расслышала, что он сказал. На лице ее заиграла улыбка, мимолетная и зловещая. Но полная очарования улыбка.

— Сначала против себя, — сказала она, приподнимая завесу, — а потом…

Аарон почувствовал, что за его спиной кто-то встал. Он хотел вскочить, кинуться вперед, задержать Рихезу, оттащить ее от завесы.

Но не мог сдвинуться. Чувствовал, что ноги приросли к полу.

— Не огорчайся, брат, — услышал он за собой спокойный голос Тимофея. — Окликни только ее по имени.

Аарон вздохнул с невыразимым облегчением.

— Феодора Стефания! — воскликнул он звучно.

Она выпустила из рук край завесы, покачнулась, отступила. Вся съежилась, уменьшилась. Медленно, неохотно, но будто принужденная неумолимым заклятием обратила к Аарону глаза. Широко раскрытые, растерянные, полные ужаса. Не синие — а зеленые…