Болеслав вошел медленным, тяжелым шагом, широко расставляя ноги, покачивая бедрами и плечами. Перед ним шли две огромные собаки, их лоснящиеся, мохнатые спины были вровень с его рукой; Болеслав на ходу поглаживал их с явным удовольствием, а когда они вскидывали к нему морды, он останавливался, весело обнажая красивые, ослепительно белые зубы. Архиепископ Ипполит, Тимофей, аббат Антоний, Саул из Коньского и Винцент, прозываемый Кривоусым, шли за Болеславом — все сильно чем-то озабоченные, возбужденные, но скорее веселые, чем удрученные. Возбуждение виднелось и на лице Мешко, и на лице Рихезы, только никак оно не было веселым: племянница Оттона подбадривала супруга взглядом, полным решимости, но угрюмым и почти гневным. Она была очень бледна, то и дело закусывала губы и быстро постукивала об пол правой ногой: сквозь тонкую кожу башмака нетрудно было заметить, как беспрестанно то поджимаются, то цепенеют пальцы.

Болеслав направился к возвышению о двух ступенях, где стоял треногий престол без всякого покрытия и поручней. Когда сел, его широкие плечи почти совсем закрыли изображение орла, висевшее на стене, орел был совсем белым, а не серебряным, так как с течением лет потускнели, выцвели нити, которыми вышит он был на большом куске пурпурной ткани — знак патриция Римской империи.

Собаки улеглись в ногах Болеслава. Терлись спинами о его обувь, скалили клыки, облизывались.

— Дозволит ли государь мой отец задать ему вопрос? — спросил Мешко по-германски неуверенным, дрожащим голосом.

Болеслав утвердительно кивнул. Светлые глаза его сверлили бледное, полное тревоги красивое лицо сына с нескрываемым удовольствием, не лишенным легкой издевки. «Заранее знаю, что ты спросишь», — будто говорили они.

— Правда ли это, что государь мой отец желает доверить мне защиту кросненского града от императорских войск?

Болеслав все так же молча кивнул. И перевел взгляд на лицо Рихезы, скользнул но ее лбу, глазам и губам. Аарону показалось, что во взгляде его уже меньше было издевки, но меньше и приветливости. Глаза смотрели острее и холоднее, но и сосредоточеннее, настороженнее.

— Этот не даст себя опутать никакой Феодоре Стефании, — прошептал про себя Аарон, чувствуя во всем теле сильную дрожь.

Уже год прошел с тех пор, как он в Познани во сне крикнул Рихезе: «Феодора Стефания!» Это был для него переломный момент. Он замкнулся в себе, помрачнел. Аббат Антоний не узнавал его, приписывал необычайную перемену тяжелой болезни, обессилившей его. И Рихеза тут же сказала, когда он вернулся в Краков: «Какой ты стал другой!» Аарон избегал ее как мог. И еще больше стал избегать после возвращения Тимофея. Если раньше бывали минуты, когда он говорил себе, что это демоны наслали ему в Познани после болезни коварный, лживый сон, то такие мгновения безвозвратно ушли с прибытием в Краков познаньского епископа Тимофея. В тот день угнетенное состояние Аарона достигло предела: он уже не тешил себя иллюзиями. Он должен был сказать сам себе, что сон его не лгал, не вводил в заблуждение. Рихеза — это Феодора Стефания при Болеславе и Мешко, сомнений нет.

Тимофей вернулся из Рима в Польшу необычным путем — через Венецию и Венгрию.

— Если бы я поехал в Познань иначе, германцы посадили бы меня в клетку, чуть в Венгрии не схватили, — весело рассказывал он, обнажая щербину в верхних зубах.

Аарона удивило, что Тимофей опять какой-то другой. Обычно мало что меняется в человеческой натуре, когда приближается четвертый десяток, — так всегда думал Аарон, так внушали ему архиепископ Эльфрик и араб Ибн аль-Фаради. И вот Тимофей опровергал это мнение: движения, голос, улыбка, богатство мысли и слова — все в нем как будто обновилось после поездки в Рим, как бы освежилось, стало солиднее и вместе с тем красивее. Это был все тот же зрелый человек, а вместе с тем какой-то помолодевший.

Рихеза смотрела на познаньского епископа с не меньшим удивлением, чем Аарон. По заходе солнца они стояли втроем на Вавельском холме, над самым обрывом, опершись о деревянную балюстраду, которую Рихеза велела сделать по образцу каменной балюстрады над Авентинским обрывом. Далеко внизу под ними бурлила весенней радостью помолодевшая Висла.

— Насколько она красивее Тибра, — прошептал Тимофей, перегибаясь через ограждение.

— Я просто удивлена, что тебя не полюбила Феодора Стефания, — сказала вдруг тихим голосом Рихеза.

Гладко выбритое, полное, красивое лицо Тимофея медленно повернулось к ней. Больше чем когда-либо познаньский епископ был похож на своего дядю Иоанна Феофилакта, вот уже три года носящего имя Бенедикт Восьмой. Взгляд Аарона жадно впился в глаза друга. «Еще минутка, — подумал он со страхом, — и я все узнаю… Уверюсь в том, что давно хорошо понял, почему она сказала мне в Равенне: «Это лекарство — в благодарность…» Почему у нее был такой возбужденный голос, когда она после смерти Оттона звала Тимофея последовать за нею».

— Не подобает, государыня Рихеза, спрашивать о мирских делах тех, кто удостоился епископского помазания, — сказал Тимофей с улыбкой и горделивой и снисходительной, пренебрежительно пожимая плечами.

Но усмехались только губы — зеленые глаза были холодными и, как Аарону показалось, почти строгими. Совсем какой-то новой была эта строгость. «Смотрит как Григорий Пятый», — устыдился вдруг своих мыслей о Феодоре Стефании тынецкий аббат и поспешно опустил глаза.

Но чувство разочарования взяло верх над неожиданной пристыженностью.

— Разве ты не видел в Риме в последнюю свою поездку Феодоры Стефании? — выдавил он на одном дыхании, не поднимая глаз.

И сказав это, испугался. Тут же рассердился на себя: что же это творится? Он начинает бояться Тимофея?

— Видел.

Одинаково любопытный взгляд устремили на Тимофея и Аарон и Рихеза.

— Где? Когда? — торопливо, почти лихорадочно спросил Аарон.

Теперь насмешливо улыбались не только губы, но и глаза Тимофея. Он небрежно рассказал, что на первой неделе великого поста прислуживал в латеранском соборе своему дяде, святейшему отцу; в толпе, заполнившей церковь святого Иоанна, он заметил и вдову Кресценция.

— Это правда, что она отравила дядю Оттона? — спросила Рихеза, закинув руки за спину и опираясь о балюстраду.

— Нет, не отравила. Она душу его отравила. Отравляла ее долгие годы. Умышленно.

— Это греки ее подговорили.

Восклицание вырвалось у Аарона совершенно невольно. Тимофей медленно повернулся к нему, высоко вскинув брови и наморщив лоб.

— Ты знаешь об этом? — спросил он тоном глубокого изумления. — Да, ее подослали греки. Подослали, чтобы она опутала Оттона, чтобы отравила ему душу. Я не поверил своему дяде Иоанну Феофилакту, когда он сказал мне: «Ее у тебя, Тимофей, отнял кое-кто посильнее Оттона». Оказалось, он сказал правду. Святейший отец Сильвестр подтвердил это.

Тимофей на миг смолк, медленно отошел от балюстрады, приблизился к Аарону и взял его под руку.

— Глупцом я был и слепцом, преследуя Оттона ненавистью и ревностью, — произнес он свистящим голосом. — Не понимал я, что он куда больше достоин сожаления, чем я… куда больше обманут… Помнишь, отец Аарон? Перед воротами Патерна я бросил в лицо императору гневные и оскорбительные слова. Потом подозвал меня святейший отец Сильвестр и сказал наедине: «Никто не должен знать того, что сейчас от меня услышишь. Но тебе я должен сказать, так как не могу выносить, чтобы ты, как глупый осел, лягал раненного копьем льва, мстя ему за мнимые обиды». И рассказал мне все.

— Потому-то ты и плакал тогда вечером, сидя на камне? — прошептал Аарон.

— Да, потому и плакал. Над глупостью своей и над обидой Оттоновой. Вот ты говоришь, отец Аарон, что знаешь, будто греки подослали ее к императору. Но не знаешь, наверное, что она умышленно пробралась к воинам Экгардта, умышленно сделала так, чтобы они напали на нее, чтобы криками призвать маркграфа и предстать с ним перед императором. Просто удивительно, как ей удалось все, что замыслила. Нет, я плохо выразился: ведь не она же это замыслила, а Иоанн Филагат, симонит…

— Иоанн Филагат? — удивленно воскликнул Аарон.

— Да, это он вырастил из нее свою мстительницу. Я же сказал: греки ее подослали. Но я не точно сказал. Не греки, а всего лишь грек. Симонит, предвидя гибель Кресценция и свою собственную, в ожидании кары, стократ им заслуженной, сказал себе: «Я погибну, но пусть погибнут и те, кто обрек меня на мучения». Прежде чем его схватили верные слуги императора, он успел подробно наставить Феодору Стефанию, что она должна делать, чтобы отомстить за его мучения.

«Однако же я знаю больше его, — удовлетворенно подумал Аарон, припоминая разговор с греком по дороге в Познань. — Наверное, только и правды в словах Тимофея, что устами Иоанна Филагата греки склонили Феодору Стефанию верно служить базилевсам».

— Но чем же был этот Иоанн Филагат для Феодоры Стефании? — воскликнула Рихеза. — Почему именно она должна была отомстить за его мучения?

— Но ведь она и не знала, что мстит за его мучения. Он сумел убедить ее, что она вовсе не его делу должна служить, коварно заняв место подле Оттона, а своему: делу своего мужа, сына, Рима. Пугал ее, что, когда Оттон и Григорий окончательно победят, саксы выселят все благородные римские роды на Эльбу. А ведь ты знаешь, Аарон, что ни одна мысль не была столь ужасной и страшной для Феодоры Стефании, как мысль о разлуке с Римом.

— И этого было достаточно, чтобы толкнуть ее на такую страшную измену? Чтобы годы изображать любовь к дяде Оттону? Чтобы подбадривать его улыбкой, когда он казнил ее мужа? Разве она не любила своего мужа?

— Очень любила.

— Не пойму, — начала было Рихеза, но не успела произнести ничего, кроме этих двух слов, так как Тимофей прервал ее неожиданно бурно.

— Есть различные способы, государыня Рихеза, — процедил он со свистом через щербину в зубах, — чтобы склонить женщину к вероломству против того, с кем она идет на ложе. Для одних одни, для других — другие…

Уже смеркалось, но было еще достаточно ясно, чтобы глаза Аарона смогли заметить, как неожиданной бледностью покрылось лицо Рихезы. И тут же побледнел он сам, тут же вновь почувствовал стук в висках и шум в ушах.

— Но почему же только тебе, Тимофей, а не самому дяде Оттону открыл папа Сильвестр эту страшную тайну?! — воскликнула Рихеза таким тоном, словно с чем-то в себе борясь.

Тимофей вновь улыбнулся. На сей раз действительно презрительно, а не только снисходительно.

— Я не такой ученый, как мой милый друг аббат Аарон, — сказал он, — но немного подучил грамматику и риторику. Я знаю, что древние писатели любили выражать свои мысли с помощью сравнений. Так вот, позволь, государыня Рихеза, ответить тебе на последний вопрос сравнением. Известно, что ты верная, преданная супруга государя Мешко Ламберта, верная, послушная дочь государя Болеслава. Но если бы ты предала их, если бы замышляла что-то против них, склоняя в постели Мешко идти на твои коварные уговоры, а я бы об этом знал, скажи: разве поверил бы мне твой супруг, если бы я открыл ему эту тайну? Никогда! Против кого направил бы он тогда свой гнев? Против тебя? Никогда. Против меня! Велико могущество женщины в постели…

— Как ты смеешь так говорить! — взорвалась Рихеза, отрывая руки от балюстрады и судорожно стискивая кулаки.

Тимофей спокойно шагнул вперед.

— Но ведь я же всего лишь подражаю древним писателям, прибегая к сравнению, — сказал он точно таким же тоном, каким в Аароновом сновидении сказал: «Окликни ее по имени».

С этого весеннего вечера все чаще задавал себе Аарон полный тревоги и боли вопрос, который уже сам в себе содержал, к сожалению, не оставляющий сомнений ответ: «Неужели Рихеза действительно Феодора Стефания для Мешко и его отца?!» Из этого вопроса незамедлительно вытекал другой: «Кто же тогда я? Я, прибывший в Польшу по приказанию Рихезы, настоятель монастыря, ею основанного и находящегося под ее неустанным покровительством? Все называют меня здесь: «Вернейший слуга снохи государя Болеслава». Но я, верно служа ей, служу тем самым и делу, которому она служит. Какое же это дело? Она говорит, что это дело наследия Оттона, святое дело правящей миром Римской империи, дело, которое так дорого было и сердцу святейшего отца Сильвестра. Да разве только этому делу! Мой сон и сравнение Тимофея вроде бы говорят, что не только этому делу. Так какому же? А наверное, такому, что скрытно бьет по Болеславу, причем средствами Феодоры Стефании. Значит, я игрушка тайных врагов Болеслава? Не зря, выходит, спрашивал меня Антоний: «Кому ты служишь, аббат?» Значит, и Болеслав, возможно, подозревает меня, что я, верно служа Рихезе, служу делу его врагов?»

Он не мог спать. Вскакивал по ночам с постели и до рассвета кружил по своей просторной спальне. Вгрызался памятью в мельчайшие подробности, связывающие его с Рихезой: лихорадочно припоминал все, что когда-либо услышал от нее в Кёльне, в Мерзебурге, по дороге в Польшу, в Кракове. Воссоздавал в памяти разговоры ее с мужем, которые неоднократно велись в его присутствии или которые ему удавалось случайно услышать. В этих разговорах прослеживал тайно вынашиваемую измену Болеславу. Порой его охватывало такое отчаяние, что он решал немедленно отправиться на поиски Болеслава, поклониться ему в ноги и сказать, что он покидает Польшу. «И куда же ты пойдешь?» — несомненно, спросит его Болеслав, дружески кладя тяжелую свою руку на его хрупкое плечо.

Бот именно: куда? В Рим, к Иоанну Феофилакту, ныне папе Бенедикту Восьмому? Но Тимофей, когда он как-то заговорил с ним об этом, неожиданно сухо, почти неприязненно сказал:

— Говорил я о тебе с папой Бенедиктом. Он сказал, незачем тебе возвращаться в Рим. Твое место в Польше.

Так, может быть вернуться в Англию? Мысль эта начала преследовать Аарона со дня Вознесения девы Марии, когда ему неожиданно вручили письмо с печатью гластонберийского аббата. Это был ответ на письмо, которое Аарон послал в Англию в конце зимы по желанию Болеслава, переданное ему устами аббата Антония.

Дрожащей рукой сломал Аарон печать, дрожащими губами шепотом стал выговаривать прочитанное:

Этельнот, недостойный слуга Христа нашего и Этельреда, короля англов и саксов, ныне пребывающего в изгнании, Аарону, высокочтимому аббату и любезному нашему другу, шлет братский привет.

Двадцать лет прошло, дорогой брат, с тех пор, как я обнял тебя в последний раз, но бессилен оказался ход времени перед силой любви моей к тебе. И ныне люблю тебя, Аарон, так же, как в гластонберийской школе, как на корабле, как в Риме. Никого сильнее не любил я, даже родных братьев. Управляя ныне по воле бога и короля гластонберийским аббатством и нашей школой, я никому не дозволяю сидеть на той скамье, где мы рядом сидели столько лет. Пустое место заставляет меня неустанно думать о тебе, а когда думаю о тебе, чувствую себя счастливым. Никогда я не был так счастлив, как именно в эту минуту, когда узнал, что ты жив, узнал, где находишься, и могу писать тебе…

У Аарона дрогнула рука, на пол посыпались листочки — множество листков, испещрепных плотными рядами мелких, четко выписанных букв. Не письмо, а целая книжечка!

Значит, вот сколько лет отдаления нужно, чтобы узнать, что у тебя есть друг?! И кто? Высокомерный, малословный, обычно грубоватый Этельнот, сын могущественного Этельмера, неимоверно кичащийся своей кровью, богатством, властью отца, королевской милостью?! Ведь он, Аарон, не смел обратиться к Этельноту без дрожи в голосе и в сердце. Как же он робел перед ним, своим товарищем по школьной скамье, избегал Этельнота как мог, хотя все годы учебы старался оказывать ему серьезные услуги, даже не сознавая толком, зачем он это делает, то ли во имя искренней дружбы, то ли из-за желания подладиться, заслужить благоволение молодого вельможи, с которым делит честь быть первым во всех предметах, преподаваемых в известной школе гластонберийского аббатства.

Еще в Риме Аарон был уверен, что Этельнот его не любит, более того, просто не выносит. Каждое его слово, каждый его поступок были как будто исполнены презрительного оскорбления из-за того, что вот приходится знатному отпрыску Этельмера делить с ирландским приблудышем лавры учености, лавры высокого отличия, которыми явилась их поездка в Рим. И поэтому Аарон, боясь быть высмеянным, сказал Антонию: «Этельнот был моим другом», хотелось ему в глазах мендзыжецкого аббата, а значит и в глазах Болеслава быть кем-то, с кем надо считаться, если Болеслав намерен чего-то добиться в Англии, где он, Аарон, рос. Ведь, посылая по поручению Болеслава письмо Этельноту, он вовсе не ждал ответа: глубоко был убежден, что высокомерный сын Этельмера вовсе не захочет ответить на послание издалека — послание, которое напомнит о том, что вот приходилось столько лет делить с приблудным ирландцем честь учености… Может быть, и вовсе не помнит Аарона, да еще рассердится, получив его письмо: вот заставляют вспоминать о неприятных вещах, так уязвляющих гордость… Отправив письмо, Аарон неоднократно ловил себя на мысли, а вдруг и не дойдет письмо до Этельнота: огонь пожрет его в дороге или — что вернее всего — волны морские поглотят.

Ты спрашиваешь о Болеславе Ламберте, польском князе и монахе. Я знаю о нем много, это верно. Другому бы я, пожалуй, не передал всего, что о нем знаю: забота о благе королевства Англии велела бы мне опустить то или иное. Но тебе, друг и брат, я опишу все обстоятельно. Рад, что могу быть этим полезен. И еще верю, что истинное благо Англии и истинное благо польского князя, которому ты служишь, как ты пишешь, — это общее благо…

«Истинное благо», дважды употребленное в этом письме, было подчеркнуто красным. Подчеркнул Этельнот и начало следующего периода: видимо, ему очень важно было, чтобы внимание Аарона не скользнуло слишком бегло по словам о частом, к сожалению, забвении, что датчане являются общим врагом и Англии, и польского князя.

Премного ошибся король Этельред. полагая, что серебро более надежный союзник против ужасных норманнов, нежели дружина далекого польского владыки. Разумный человек не подумает дурно о Болеславе по той причине, что он предложил союз, дружбу и сестру свою владыке датчан, если принять во внимание, что те, получив от нас серебро, готовы против него и обратиться. Но пусть знает Болеслав: если попустит Христос господь наш покорение нашего благословенного края датскими варварами, то недолго будет польский князь наслаждаться властью на своем побережье. Еще немного, и вы увидите ладьи норманнов не только у замка Йомсборг, не только в Гданьском заливе, но и под Познанью, а может быть, и под далеким Краковом. Государь, которому ты служишь, Аарон, ратоборствует с благочестивым римским императором из-за любой пяди славянской земли, словно бы и вовсе не помнит того, что хорошо знали отцы его: не с Запада, а с Севера насылают страшную погибель демоны на славянские земли. Нет более ужасной угрозы, чем та, что приходит с моря. Пусть не тешит себя Болеслав слабой надеждой, что если он не островом правит, то и не подстерегает его никакая опасность в глубине лесов, удаленных от моря. Как яд через уста попадает в жилы и по всему телу разливается, проникая в желудок и сердце, так разольются датские ладьи по всему княжеству Болеслава, проскальзывая по жилам рек. Пе ссорьтесь с римским императором, кидайте все свои войска на морской берег. Более скажу: вместе с императором ударьте на, Данию, гнездо морских демонов: не только королевству Англии поможете, а и себе.

Геенна поглотила Свена, мерзкого отступника от Христовой веры. Канут, сын его, мнит себя благочестивым христианином, но мы то хорошо знаем, чего стоит его благочестие. Хитрый варвар, куда хитрее своего отца, стремится подкупить англов и саксов мнимой набожностью, хочет отвратить от законного короля Этельреда сердце его подданных, мало этому Кану ту мечтаний о набегах и грабежах — хочет вырвать священную корону у благородной крови Альфреда и Этельстана [Короли Англии Альфред Великий (с 871 по 809 г.) и Этельстан, внук Альфреда Великого (с 924 по 940 г.).]. Поистине черный был бы это день для королевства англов и саксов, если бы и впрямь священная корона оказалась на голове варвара. Конец счастию, конец добродетели, конец всякой науке. Нет, скорей мы все как один ляжем костьми, а не признаем варвара королем Англии.

Далеко от нас до польского края, но я знаю, Аарон, что великую еще силу имеет мерзкое язычество во владениях Болеслава, и особенно среди тех славянских племен, которые глубоким клином входят со стороны моря между владениями Болеслава и саксов. На кого же уповают эти закоренелые язычники? Так же, как отцы их и деды, только на датчан. Потому что хоть те и другие под разными именами своих мерзких богов почитают, по сути братья они по ненависти к единому богу и к кресту. Помешкайте немного — и жестокая рука Кану та ляжет на все английское королевство; погодите, пока все богатство англов и саксов превратится в новые ладьи, в новое оружие, в новые головы и новые мышцы воинов, тогда увидите, как отбросит Канут пинком, будто ненужного пса, свою лживую христианскую набожность, — увидите, как поспешит на помощь поморским славянам, братьям своим по мерзкой вере, увидите, как в Кракове, далеком от моря, будут высматривать подданные Болеслава паруса, под которыми приплывут демонопоклонники, чтобы вместе с теми, кто сейчас прикидывается, будто почитает Христа, сокрушать владычество Христово, а вместе с ним и Болеславово владычество. Не ждите, пока придет эта страшная минута, не ведите тяжбу с императором — идите к морю, к морю. Ударьте по Кануту с тыла: время еще есть, еще не пала Англия — а когда падет, падете и вы.

Когда земледелец хочет спасти свои посевы, он с корнями вырывает ядовитые сорняки. Когда огонь и меч императорских и Болеславовых дружин поразят самое сердце датского язычества, рухнет мощь норманнов в Англии — как стебли подсеченные, втопчет их в землю вооруженная нога англов и саксов. И тогда великий радостный плач вознесется к небесам над нашим благословенным островом — над островом, который, как мать, вскормил тебя, Аарон, милый брат мой. И будто сгнившие листья, опадут на землю и в прах обратятся последние надежды славянских язычников: неоткуда им будет ждать помощи. В искреннем сокрушении падут они тогда ничком перед крестом: обратят ревностный слух к словам искупления, которые текут из твоих уст и всех тех, кто поддерживает Болеслава в святом деле введения славян в то Христово иго, о котором сказано в Писании: «иго мое благо, и бремя мое легко».

Сначала уничтожить датское язычество, потом славянское — вот один общий путь для римского императора и польского владыки, взывал издалека к Аарону англичанин Этельнот, озадачивая и поражая тынецкого аббата исходящей от всего письма убежденностью, что для них там на острове римский император и Болеслав абсолютно равные силы, словно они ничего не знают и знать не хотят о том, что Болеслав — это ленник Генриха, что в его руки он вкладывал свои ладони, что нес перед ним меч в Мерзебурге до церкви. «Ты служишь могучему мужу, Аарон, королю поистине сильнейшему в христианском мире, хотя он еще не носит короны, так что не замедли использовать свою близость к этому могущественному мужу во благо Англии, той, что сделала из тебя, бедного сироты, многоученого мудреца».

Аарон растроганно перечитывал призыв Этельнота помочь Англии, но вместе с растроганностью начала появляться и тревога. Ведь о том же самом, что и вновь объявившийся друг, взывает Рихеза, ту же самую цель указывает, хотя в обратном порядке. Не ссориться с императором Генрихом, а совместно с ним до основания сокрушить сначала славянское язычество, а потом датское — многократно повторяла она, в особенности с тех пор, как дошла до Кракова весть, что Болеслав явно начал поддерживать в Чехии сторонников Яромира вопреки воле императора Генриха Второго, который передал Удальриху чешскую землю как императорский лен.

И хотя искреннее желание блага — как он подчеркивал, блага Болеславу — исходило от всего письма Этельнота, хотя он сообщал Аарону много любопытных и ценных сведений о Болеславе Ламберте, который даже в далекой Нормандии подле изгнанного короля Этельреда строит козни против своего первородного брата Болеслава, Аарон не мог избавиться от тревоги, ведь если Этельнот и Рихеза советуют одно и то же, то ничего, кроме вреда, это Болеславу не принесет. И он стал даже опасаться, а что будет, когда Антоний прочтет письмо Этельнота и усмотрит в нем скрытый смысл — что-нибудь такое, чего сам Аарон не уловил, — тогда он готов будет видеть в этом письме доказательство связи тыпец-кого аббата с врагами Болеслава.

— Как будто я блуждаю в темной комнате, к невидимым стенам которой жмутся заговорщики! — взывал Аарон наедине с собою в отчаянии и ужасе. — Говорят, я ученый, большой мудрец, а совсем не понимаю, что вокруг меня творится. Бежать, бежать отсюда как можно скорей! Вот неожиданно в Англии объявился старый, надежный друг: поеду к нему, паду ему в объятия, буду молить о прибежище, о помощи — пригожусь там в нашей гластонберийской школе. Действительно, в Англии мое место: она была моей кормилицей и наставницей в мудрости и всяких искусствах.

Но по мере того, как вчитывался он в письмо Этельнота, все больше приходил к убеждению: пожалуй, прав далекий друг, говоря, что именно служа Болеславу Аарон может принести много пользы Англии, кормилице своей и учительнице. Там, на острове, война бушует без устали: норманны жестоко убивают служителей Христовых, неспокойно там, опасно, совсем не так, как в Тын-це или в Кракове! А с него после Рима, после Карриона, после Кордовы хватит тревог и опасностей! Нигде не будет ему так хорошо, как под надежной опекой Болеслава, — нпгде не будет так спокойно, так безопасно. Поистине великое это дело, святое дело: темных поляков утверждать в Христовой вере!

Но главное-то заключалось в том, что Аарон никак не решится уйти от Рихезы. Какими-то чарами приковала она его к себе — любимец Сильвестра Второго смеялся над верой в чары, а вот теперь начинал верить в них с каждым днем все сильнее. Да и Тимофей тоже смеялся над этими чарами, однако не спешил внушить своему старому другу, как бессильны демоны перед правом божьим, управляющим земными делами. Колдовство это было или не колдовство, но каждое обстоятельное и глубокое размышление Аарона об отъезде из Польши кончалось шумом в ушах, стуком в висках, вторящих глубокому убеждению, что от Рихезы он не уйдет, служить ей не перестанет. Она за руку проведет его через темную комнату, где, прижавшись к стенам и в углах, скрывается кто-то невидимый, но страшный, и у него нету силы вырвать руку из ее руки, и никогда он не вырвет — пойдет всюду, куда она его за собой повлечет. «Кто повлечет? Кто? — взывал он к себе чужим каким-то голосом, впиваясь перепуганными глазами в ночной мрак. — Как это кто? — тут же отвечал ему собственный голос. — Та, которую ты назвал во сне по имени».

Темная комната, полная невидимых фигур, должна иметь где-то дверь. И именно к этой двери ведет Аарона Рихеза. Но ведь за той дверью пропасть — страшная пропасть, в сравнении с которой Авентинский, Тарнейский и Вавельский обрывы — это низенькие холмики с покатыми склонами! Туда, к этой страшной пропасти, тянет его Рихеза. Он идет за нею, зная, что не может не идти, но инстинктивно упирается, время от времени замедляет шаг, пятится…

Все лето до самого дня святого Андрея не появлялся он в Кракове, а когда Рихеза присылала за ним в Тынец лодку или лектику, он исчезал вместе с несколькими монахами из монастыря, наказав передать княгине, что обшаривает леса в поисках охотников, еще не омытых водой спасения.

И вот свалилась весть, что в Краков прибыл Мешко Ламберт, только что выпущенный императором Генрихом из неволи, а вместе с ним Тимофей. Предсказывали скорый приезд и самого Болеслава. Говорили, что императорских послов князь примет в Вавельском замке. Аарон удивился: ведь послы наверняка приедут из Мерзебурга в Магдебург, зачем же тащить их в Краков? Куда удобнее Болеславу принять их в Гнезно, Познани или в Кросно!

Как-то приплыл в Тынец Тимофей. Произнес превосходную проповедь на славянском языке подвластным Аарону монахам, после чего друзья вдвоем поужинали. Познаньский епископ был весел и разговорчив — охотно вспоминал времена Григория Пятого и Сильвестра Второго, много рассказывал о своем дяде, папе Бенедикте Восьмом.

— Я не мог сдержать улыбки, когда впервые после стольких лет припал к его ногам в Латеране… «Ну как, дядюшка, — спросил я, — начнешь сейчас предавать анафеме всех епископов и аббатов, которые будут брать для святого причастия другое вино, а не тускуланское?» А он мне тоже с улыбкой: «Меня сейчас только одно интересует, хватит ли его мне самому, чтобы в кровь Христову пресуществить». И, сказавши это, вдруг переменился, лицо серьезное, побледнел. «Не коспсь на меня, сын мой, — прошептал, — что именно я поднял из грязи Петров ключ, брошенный туда святотатственной рукой невежд. Я взял его, чтобы держать, пока не придет кто-то действительно святой, по-настоящему могущественный, наделенный силой великой мудрости и любви». Тут и я побледнел, брат Аарон. Снова припал к ногам дяди, уже со слезами, а не с улыбкой. Послушай, Аарон, а не пора ли уже нам пойти отдохнуть, а? Завтра поплывешь со мной в Краков.

— Не могу спать, отец епископ.

Тимофей озабоченно вгляделся в утомленное, помятое, серое лицо друга.

— Все еще болеешь, брат?

— Душа у меня болит, мысль моя больна, — прошептал в полном отчаянии Аарон.

Тимофей вгляделся в него еще внимательнее. Но это был уже другой взгляд. «И опять он похож на Григория Пятого», — промелькнуло у Аарона.

Тимофей встал. Подошел к Аарону, взял его под руку.

— Пятнадцать лет тому назад ты меня исповедовал в Латеране. Сейчас ты преклони колени: выслушаю твою исповедь.

И вновь, как пятнадцать лет назад, это была скорее дружеская беседа, нежели исповедь. Но когда на рассвете, подняв руку над головой коленопреклоненного друга, сильным, решительным голосом воскликнул Тимофей: «Ego te absolvo!» [Отпускаю тебе грехи! (лат.)] — у обоих слезы стояли в глазах.

— Столь многому я от тебя сейчас научился, — прошептал, вставая с колеи, Аарон.

— Это не я, это Петр тебя учит, — так же растроганно прошептал Тимофей. — Ведь что я такое сам по себе? Тускуланский парень, для которого даже внутренняя сущность виноградной грозди тайна, а уж внутренняя сущность души и мысли человеческой и вовсе…

— Ты опять такой, как раньше! — весело воскликнула Рихеза, как только Аарон перешагнул порог деревянного Вавельского замка.

— Нет, совсем не такой, как раньше, — со спокойной улыбкой ответил тынецкий аббат.

Он, казалось, совершенно спокойно прислушивался к разговору Рихезы с мужем. Мешко Ламберт начал жаловаться, что король и император Генрих вновь унижает честь Болеслава. Вот опять приказал заковать и бросить в темницу Стойгнева.

— И правильно сделал император! — воскликнула Рихеза. — Стойгнев затевал заговор, бунтовал лотарингских епископов и князей против императорской власти.

Она говорила правду. Аарон хорошо это знал, не хуже аббата Антония.

— Но разве ты, Рихеза, — удивился Мешко, — сама не подбивала родного отца против государя Генриха? А вместе с отцом и других лотарингских князей?

Рихеза встала.

— Я восстанавливала их против Генриха, короля саксов и франков, а не против Римского императора. Горе руке, которая поднимется на священное величие Рима, гнев Христа поразит ее неотвратимо: отсохнет, отомрет. — Она понизила голос. — Я боюсь, супруг мой, что и нас поразит гпев Христов за то, что твой отец второй раз отказался подчиниться императорской воле. Я боюсь, что не благословит святой дух моего лона, не рожу я тебе сына от крови Оттона и базилевсов, а если и рожу, то не удостоится он милости, не понесут перед ним золотых орлов от Авентина к Капитолию. Нет более тяжкого греха против духа святого, нежели неверность ленника господину, в ладони которого он вложил свои руки. Твой же отец…

Мешко Ламберт судорожно прижал красивые руки свои к голове, схваченной серебряной диадемой.

— Рихеза, Рихеза! — воскликнул он с болезненной улыбкой, полной горького упрека. — Ведь еще так недавно ты дерзко смеялась над отцом как раз из-за того, что он вложил свои руки…

Рихеза прервала мужа, топнув ногой и гневно стукнув кулаками.

— Да, смеялась, — прошипела она, — смеялась, потому что долгие годы думала, что твоего отца хватит на то, чтобы взять на себя бремя Оттонова наследства… Что в его силах будет не допустить короля саксов к диадеме Оттона Чудесного… Что мощью серебряных орлов перехватит патриций в могучую длань власть над владычным Римом и никому ее не отдаст, пока не передаст вместе с золотыми орлами своему внуку, моему и твоему сыну… Но коль скоро его на это не хватило, пусть и смирится, пусть будет послушным ленником того, на чью главу вместе с диадемой и священным помазанием сошла частица мощи Христовой… Иначе, как я сказала, нас поразит десница господня, сделает мое лоно бесплодным или же к позору вашей крови и крови Оттонов и базилевсов рожу урода или глупца, а не носителя золотых орлов…

Мешко Ламберт побледнел.

— Но ведь и я, Рихеза, — прошептал он, — осмеливаюсь советовать государю моему отцу, чтобы он не навлекал на себя императорского гнева, а вместе с императорским и господнего. Ведь и я не меньше тебя почитаю золотых орлов и величие Рима…

Разговор этот происходил ранним утром, сразу после службы, которую в кафедральном соборе совершал Тимофей, поскольку Поппо, краковский епископ, лишился сил в ногах. А после полудня в Вавель прибыли императорские послы, епископ Дитмар и Герман, маркграф Мейсенский, зять Болеслава и сын того Экгардта, который некогда в театре Марцелла в Риме на миг тешил себя надеждой, что раскроет ему свои объятия Феодора Стефания. Болеслава еще не было, но его ожидали каждый день.

— Разве это прилично заставлять императорских послов совершать столь далекое, столь утомительное путешествие и потом еще заставлять ждать себя несколько дней? — обратилась с гневным вопросом Рихеза к Аарону.

Вопрос этот повторил Аарон Тимофею, тот усмехнулся и весело сказал, показывая щербину в верхних зубах:

— Пусть подождут. Чем больше ждут, тем больше уважения появляется к тому, кого хотят видеть. Это давно известно… Сердятся, говоришь? Ну и что? Еще больше рассердятся, когда дождутся государя и поговорят с ним.

Вечером пошел дождь. Аарон сел к окну, придвинул к себе лучину, раскрыл Боэциево «Утешение философское». Читал недолго. Дверь неожиданно распахнулась, и на пороге появилась Рихеза.

— Идем со мной! — повелительно воскликнула она.

— Куда, государыня? — спросил он, вставая и со вздохом откладывая книгу.

— Не спрашивай, пошли.

Значит, произошло что-то очень важное, если не прислала слугу, а пришла сама.

Понурясь, он пошел за нею. Прошли четыре или пять комнат, совершенно пустых, хотя обычно в эту пору дпя, как казалось Аарону, в них должны царить движение и говор. Всюду было темно, но Аарону в какой-то момент показалось, что-то не так, вроде не одни они в этой тишине, заполняющей комнаты, через которые они проходили.

— Там, у стены, кто-то стоит, — прошептал он, останавливаясь.

Рихеза засмеялась:

— Чудится тебе. Дай руку.

— Не дам.

Он произнес это так громко и решительно, что Рихеза остановилась:

— Ты смеешь мне возражать?

— Куда ты меня ведешь?

— Вот в эту дверь. Идем.

Из уст Аарона чуть не вырвался возглас: «Там за дверью пропасть!» Но прежде чем он успел открыть рот, Рихеза уже толкнула дверь: на Аарона хлынул поток света. За дверью горела не лучина, а большой масляный светильник.

— Значит, не пропасть, — облегченно вздохнул он и смело перешагнул через высокий порог.

Посреди ярко освещенной комнаты стоял Дитмар, сын Зигфрида, епископ мерзебургский. Голова его, как всегда, была склонена влево: любой другой из-за этого выглядел бы смешным, да еще при таком росте, но в лице епископа Дитмара было столько достоинства и мудрости, столько удивительного обаяния светилось в серых, очень спокойных, очень умных глазах, что Аарон точно так же, как полгода назад в Мерзебурге, не мог не признать, что на этого маленького человека, почти карлика, приятней смотреть, нежели на другого стройного красавца. Ни рост, ни неизлечимая неподвижность челюсти, ни слегка искривленный и будто вывернутый нос не могли превратить Дитмара в уродливое и смешное существо. «Это превосходное вино переливается через край плохо вылепленной чаши», — сказал о мерзебургском епископе Тимофей в день бракосочетания Мешко Ламберта с Рихезой.

Аарон знал, что с тех пор, как умер Отрик, известный по философским диспутам с многоученым Гербертом, во всей Саксонии нет никого, кто бы равнялся ученостью и мудростью с Дитмаром. За время краткого пребывания в Мерзебурге только-только назначенный тынецкий аббат прочитал несколько разделов написанной Дитмаром хроники: разумеется, любимец Сильвестра Второго, находившийся подле особы Оттона Третьего во время его последних скитаний, не мог не заметить ошибок и просчетов там, где Дитмар писал о последнем годе правления Оттона, — и все равно, читая, не мог не сдержать слез восхищения и даже зависти. Если бы он, Аарон, умел так писать! «Оказывается, вовсе не надо так уж много знать, чтобы так красиво писать», — ворчал он себе под нос, перелистывая четвертую книгу хроники Дитмара. В особое восхищение привели Аарона заключительные слова тридцатой главы этой книги: ему показалось, что он вновь слышит голос Сильвестра Второго, произносящего последнюю молитву над ложем умирающего Оттона: «Тот, кто есть Альфа и Омега, да смилуется над ним», — страстно возглашали с пергаментного листа белые кривые, раскоряченные буквы.

— Ты плачешь, читая то, что я написал? — обратился к Аарону Дитмар, кладя книгу в большой, обитый железом сундук. — А я смеюсь каждый раз, когда перечитываю ее.

— Почему смеешься? — удивился Аарон.

— Как почему? От радости. Мои книги переживут не только меня, но и всякую память о том, что я был уродом. Ведь люди будущих веков, которые так же, как ты, будут восхищаться тем, что я написал, не поверят, что я мог и не быть таким прекрасным, как прекрасна латынь моих сочинений. С большим трудом человеческая мысль отделяет произведение от личности писателя. Будь добр, загляни в пятьдесят первую главу: там ты найдешь точное описание моего лица и всей фигуры.

Аарон торопливо нашел пятьдесят первую главу. Дважды прочитал ее и вскинул на Дитмара удивленный и разочарованный взгляд.

— Зачем ты все это написал? Ведь сам же только что сказал, как тебя радует, что в будущих столетиях те, которые будут читать это, увидят тебя иным, не таким, как ты на самом деле выглядишь. Прочтя же эту главу, потомки увидят тебя каким ты есть.

Улыбнулись серые мудрые глаза Дитмара.

— Увидят, во не поверят. Не поверят мне самому, моему собственному описанию. Во сто раз больше, чем моим словам, будут верить моей мысли о том, что творение и писатель должны быть похожи друг на друга. И мы оба можем в этом убедиться, хочешь? Когда архангельские трубы возгласят час суда, когда мы с тобой окажемся среди миллионов воскресших в долине Иосафата, пойдем поищем тех, что спустя тысячи лет после моей смерти будут читать эти книги. И ты узнаешь до чего они будут удивлены, увидев, как я на самом деле выгляжу. А ведь все прочитают пятьдесят первую главу. И знаешь, что скажут мои читатели, оказавшиеся в долине Иосафата? Они скажут, что решили, будто я умышленно очернил свою внешность в пятьдесят первой главе из-за того, что исполнен был великой скромности или хотел быть скромным. Правда, не только мой вид приведет их в изумление, но и внешность Гомера и Вергилия тоже.

Когда Аарон сразу же после венчания Рихезы покидал Мерзебург, отправляясь в Польшу, Дитмар напутствовал его словами, которые не могли не напомнить ему араба Ибн аль-Фаради. Слова эти звучали: «Все мудрецы и ученые — братья друг другу, какому бы князю или королю они ни служили».

Этими же словами приветствовал Аарона мерзебургский епископ Дитмар, когда Рихеза толкнула дверь и полился яркий свет от масляного светильника. Дружеским словам сопутствовало дружеское рукопожатие.

— Вот мы и опять увиделись, правда, пока еще не в долине Иосафата, — сказал весело Дитмар.

Он расспрашивал Аарона о здоровье, о последних прочитанных книгах, об успехах в деле обращения язычников и утверждения в вере ранее обращенных. Много говорил о Сильвестре Втором, и с таким жаром и восхищением, что у Аарона слезы навернулись на глазах от чувства благодарности: отвык он уже от того, чтобы при нем так прославляли память папы-мудреца. С восхищением и завистью говорил Дитмар и о том, какое это было большое счастье находиться в Риме при Сильвестре.

— Действительно, большое счастье, — с жаром подтвердил Аарон.

— Но и при святейшем отце Бенедикте, говорят, мудрость и святость процветают в Риме. Это подтвердят тебе те, кто был там во время коронации императора. Великолепные были дни, блистательное торжество, давно Рим такого не видал. Жаль, что ты не был, скучаешь, наверное, по Риму.

— Скучаю, — вздохнул Аарон. — Жалею, очень жалею.

— Отчего же не отправился?

— Потому что государь Болеслав вновь отказался от давно обещанной поездки, — неожиданно резко отозвалась из темного угла Рихеза.

Дитмар молча покивал головой. Сочувствующе, с легким, еле заметным огорчением.

— А что же такое случилось с государем Болеславом? — произнес он тихо и медленно, поднимая к потолку умные серые глаза. — Такой был раньше набожный, такой деятельный, так заботился о своей рыцарской чести, о чести ленника… Не было у августейших императоров более верного слуги, а теперь не иначе, сатана его обуял: дерзок стал, кичлив, указаний императора не слушает… Послов императорских унижает, вынуждая их совершать далекие, изнурительные поездки… А ведь еще не известно, изволит ли прислушаться к голосам этих послов, хотя устами их сама императорская власть вещает, власть наместника Христа…

— Ошибаешься, отец епископ. Римский император не является наместником Христовым. Он только первый, достойнейший монарх в ряду помазанников, которыми всеми одинаково правит Христос через посредство одного законного наместника своего, римского епископа, папы…

— Демоны обуяли тебя, Аарон, — еще резче откликнулась из темного угла Рихеза, — смеешь утверждать, что Оттон Чудесный, мой могущественный дядя, не был наивысшим законным наместником Христа?

Аарона сбили эти слова. Он стал мысленно призывать Тимофея на помощь: старался точно припомнить все, что услышал от него во время исповеди.

— Ты ошибаешься, отец аббат, — со спокойной снисходительностью сказал Дитмар. — Величие ни одного помазанника на всем свете недостойно того, чтобы называться хоть бы тенью тени императорского величия. Даже величие папы, епископа Рима. Оно настолько ниже императорского, насколько Петр ниже Христа. Разве не так всегда учили святые отцы?

— Вовсе не всегда. И Лев Первый, и Григорий Первый, и Захария, и Николай иначе учили, — ответил устами Аарона Тимофей, и даже не Тимофей, а сам Бенедикт Восьмой, Иоанн Феофилакт.

— О Николае напомнил! — язвительно воскликнул Дитмар. — Но ведь это же вовсе не безупречный в вере отец, а всего лишь еретик на панском престоле. Это он позволил Кириллу и Мефодию провозглашать веру святую на варварском наречии.

— А разве апостолы не разными языками провозглашали святую веру?

Дитмар всплеснул руками:

— Неужели и ты становишься еретиком, отец Аарон? И ты хотел бы на славянском языке свершать богослужение?

— Нет, я вовсе этого не хочу. Есть только один священный язык, латинский. И ничего бы я так горячо не жаждал, как того, чтобы как можно больше славян умели говорить и писать по-латыни, как ты, отец Дитмар.

— Далеко до этого, очень далеко, отец Аарон… Они даже по-германски еще не все научились говорить…

Аарон удивился.

— А зачем им надо учиться германскому языку? — прошептал он.

Дитмар вновь всплеснул руками.

— Да разве яйцо сразу становится курицей? — воскликнул он. — Сначала оно должно стать цыпленком. И как цыпленок на старую курицу, так и душа молодого германского народа похожа на старую душу Рима. А славяне — это яйцо, еще не имеющее формы живого существа, в нем всего лишь столько настоящей жизни, сколько есть тепла. Прости мне, отец аббат, сравнение это, не так уж оно красиво, по точнее всего передает суть дела. Разве не как курица о яйце заботится ныне Петрова церковь, Римская церковь, об утверждении славян в святой вере?.. Разве не присылает в Чехию, в Польшу своих детей, столь блистательно искушенных в пауках, Римом выпестованных, как ты, например, отец Аарон? И когда, согретая материнским теплом Рима, треснет скорлупа языческого варварства, что из скорлупы выскочит? Римляне? Да никогда, отец Аарон! Чтобы стать римлянином, славянин должен сперва стать германцем…

— Странное, новое какое-то, еще не известное мне учение, — проворчал Аарон. — Святейший отец Сильвестр учил, что Римская империя — это общность разных народов, равных перед величием златокрылого Рима… И однако, римлянином является и италиец, и германец, и славянин…

— Никогда славянин не будет равным германцу, если сам не станет германцем, — гневно вскинулся Дитмар. — Никогда, отец Аарон, никогда!

— А почему же это, отец епископ? Ведь стоит только королевской короне появиться на главе государя Болеслава, как ou будет равным перед богом, Петровой церковью и величием Рима даже германским королям, — вновь произнес устами Аарона Тимофей.

— Кощунствуешь перед величием Рима, — прошипел Дитмар. — Никогда ни один славянский владыка не будет равен германскому королю. Ибо величие германского королевства и величие Рима — это одно и то же.

— А мне кажется, ты ошибаешься, отец епископ, — вновь отозвалась из угла Рихеза.

Голос ее звучал неуверенно, заметно было, что она старается обращаться к Дитмару как можно почтительнее, по чувствовалось, что и она удивлена.

При свете масляного светильника Аарон заметил, как вдруг изменилось лицо Дитмара. В мгновение ока улетучились презрительность и возмущение.

— Ошибся, — проворчал он торопливо, с мягкой, извиняющейся, почти сокрушенной улыбкой. — Это мой неуклюжий язык, а не мысль моя сознательная произнесла поистине глупые слова, что величие Рима и германского королевства — это одно и то же. Вовсе другое имел я на мысли. Я хотел сказать… я хотел только засвидетельствовать истину, что пока что с незапамятных времен лишь германских королей господняя воля удостаивала императорского звания. Но разумеется, и наследник германской крови мог бы стать императором, например Болеслав или, что вернее, внук его, твой сын, государыня Рихеза…

— Это правда? — донесся из темного угла возбужденный, растроганный шепот.

— Правда! Но чтобы быть удостоенным этой блистательной чести, которую сейчас — поистине кощунственно! — осмеливался принизить достойнейший аббат Аарон, нужно прежде всего понять, вникнуть, в чем существо величия Рима. Так вот — в том, что любой христианин, а значит, и любой князь и король должны служить величию Рима безоговорочно. Нет на свете иной воли, как божия, и с божией волей во всем совпадает императорская…

— А воля святейшего отца, папы? — вновь вмешался устами Аарона далекий Бенедикт Восьмой, Иоанн Феофилакт.

— Когда на папском престоле сидит достойный муж, его воля не разнится от императорской.

— А я полагаю, что императорская воля должна быть всего лишь отражением Петровой воли…

— Святотатство! — отчаянно крикнула Рихеза.

— Ересь!.. — не то с неудовольствием, не то сочувственно пробормотал Дитмар.

И вздохнул. После чего с таким выражением лица, будто он спасает из пучины родного брата, принялся страстно, почти умоляюще взывать к Аарону — пусть вспомнит, разве не являлись чем-то единым, исполненным любви, воля Оттона и воля Сильвестра Второго? И разве не являются ныне неразрывным единством воля святейшего отца Бенедикта и воля императора Генриха?

«Нет, не являются», — хотел было ответить Аарон, но вспомнились предостерегающие слова Тимофея на исповеди в Тынце: «Того, что я говорил о своем дяде, о папе, и об императоре Генрихе Втором, никому ни слова, брат. Еще не время. Помни: еще не время».

Дитмар тем временем продолжал:

— Ведь есть же дерзкие люди, неожиданно демонами преображенные в душе своей и в рассудке, которые забыли вдруг, чем они обязаны власти Рима, забыли, что воля божия и воля императорская одно и то же. Подумай только, государыня Рихеза: ты хотела бы, чтобы сыну твоему, могущественному Цезарю Августу, носителю золотых орлов, сказал бы кто-то дерзкий: не признаю, что твоя воля вдохновлена господом, не подчиняюсь ей больше?!

— Никогда! Ни за что! — донеслись из темного угла страстные, гневные слова.

— Ты слышишь, ученый муж? Государыня Рихеза, племянница Оттона, хорошо поняла, что такое императорское величество. Благоволи и ты понять, отец Аарон. Я знаю, как ты предан государыне Рихезе. И посему не пренебреги возможностью приобрести еще большую ее благосклонность. Ты дружишь с Тимофеем, познаньским епископом, скажи ему, чтобы он напомнил государю Болеславу — который благосклонно внимает его советам, — чему обязан каждый христианский правитель, хотя бы и самый могущественный, императорскому величию, бессмертному величию Рима. И словом этим ты окажешь великую услугу княгине, которая столько тебе добра выказала, щедро наградив тебя аббатством, властью и большим достоянием. Когда предстанут послы величественного Рима перед Болеславом и передадут ему священное слово императора, пусть в памяти владыки поляков свежа будет эта истина, на которой, как на постаменте из тысячелетнего мрамора, покоится вся мощь величия Рима. А что это за священная истина, я уже сказал: воля божия и воля императорская одно и то же. Так что не забудь передать это Тимофею.

— Не забудь, Аарон, — повелительно, а вместе с тем и почти моляще воскликнула из темного угла Рихеза.

Дитмар взял Аарона за руку.

— Сила Рима — это сила мудрости, аббат, — прошептал он тепло и мягко, — а ученые — это братья, неразрывно связанные великой любовью к Риму и мудрости. Так что как брат имею право тебя просить: не забудь передать это Тимофею.

Аарон не забыл. Разговаривал с Тимофеем утром того дня, когда объявили о том, что вечером прибудет Болеслав. Познаньский епископ выслушал его с тем же сосредоточенным вниманием, с каким в Тынце выслушивал лихорадочный рассказ Аарона о его видениях во время болезни и после выздоровления. Когда Аарон кончил, Тимофей неожиданно схватил его за плечи и стал трясти.

— Что ты делаешь? — удивленно и испуганно воскликнул Аарон.

— Бужу тебя, бедняга. Будил, будил, а ты все спишь. И вновь скажу тебе только то, что сказал во сне твоем: окликни ее по имени!

На сей раз Аарон хорошо понял, что хотел сказать Тимофей. И потому весь затрясся, когда вечером вновь распахнулась дверь и вновь вошла Рихеза.

Она уже не могла сдержать возмущения.

— Государь отец посылает дружину под Кросно. И вести ее приказал Мешко! — крикнула она с порога срывающимся голосом.

Аарон вскочил.

— Значит, война объявлена? Окончательно? — спросил он слабо, еле слышно.

— Может быть, послы еще смогут завтра убедить государя-отца, чтобы он склонился перед величием Рима. Но не война меня больше всего печалит, Аарон… не война, а позор, который падет на Мешко… Ведь император Генрих подарил ему свободу лишь тогда, когда Мешко поклялся, что никогда не преступит императорскую волю. А сейчас он сказал мне: «Если государь-отец велит мне не впустить императора в Кросно, я не впущу». А ведь это же клятвопреступление! Бесчестно Мешко так поступать, бесчестно.

— А честно было императору Генриху Мешко, выпущенного Удальрихом, вероломно заточить, словно жалкого воришку?

Но Рихеза будто и не слышала его слов. Прижимая ладони к стучащим вискам, она все восклицала:

— Бесчестно… Бесчестно… Это страшный позор… позор для Мешко… позор лону моему…

И вдруг резко оторвала руки от висков, судорожно сплела их на груди, широко раскинула в стороны голубой тканью укрытые локти.

— Лучше бы Удальрих вовсе не выдавал его императору, — прошипела она чуть слышно сквозь лязгающие зубы.

Аарон схватил ее за руку, сильно, до боли сжал.

— Что ты такое говоришь, государыня Рихеза? Что ты такое сказала? Ведь ты же о супруге своем говоришь! Такие страшные, такие грешные слова! Ведь если бы не отобрал император Мешко у Удальриха, супруг бы твой стал страшным калекой… Никогда не пошел бы с тобой на ложе, и никогда бы ты не родила наследника крови Оттонов и базилевсов…

Рихеза резко вырвала руку.

— Дурак! — бросила она ему в лицо, точно бичом щелкнула. — Ты думаешь, мне приятно принимать Мешко на своем ложе… Ты думаешь, я непременно хочу от него иметь наследника крови Оттонов и базилевсов…

И ушла, вернее, убежала.

— Феодора Стефания! — бросил ей вслед Аарон полный скорее боли, чем гнева возглас.

Назавтра с такой же болью вглядывался он в угрюмое, бледное лицо Мешко, спрашивающего отца, действительно ли именно ему собирается он поручить командование дружиной, которая должна защищать Кросно от императорских войск. «Опутан своей Феодорой Стефанией», — мрачно думал Аарон о Мешко. И тут залила его волна сочувствия к сыну Болеслава, просто не мог смотреть на Рихезу, на то, как она взглядом подбадривала мужа, — просто ненавидел ее в тот миг. «Вот так же, наверное, Феодора Стефания смотрела на Оттона, когда тот казнил Кресценция», — до боли застучало в голове. И он весь передернулся. Поспешно перевел взгляд на Болеслава — и увидел спокойный, острый, холодный взгляд, испытующе устремленный на возбужденное лицо Рихезы. Именно тогда сказал он себе: этот не даст опутать себя никакой Феодоре Стефании. Совершенно успокоенный, Аарон стал вслушиваться в перепалку, которая завязалась между свекром и снохой. И уже не сомневался, что в сражении за Мешко Ламберта Болеслав победит Рихезу. И счел добрым предзнаменованием, когда одна из лежащих у ног Болеслава собак угрожающе зарычала на племянницу Оттона, как только та гневно произнесла первые слова.