Болеслав дал снохе высказать все, что клокотало в ее взбудораженной душе. Он как будто не замечал удивления и неодобрения, которые по мере ее слов вырисовывались на лицах окружающих вельмож. Ни на минуту не спускал он с нее неизменно холодного и острого взгляда. Руки его спокойно лежали на коленях. Несколько раз он прикусил губу и довольно громко цокнул. И только когда она резким движением скинула с головы чепец, убор замужней женщины, и, потрясая темными волосами, которые хлынули на ее грудь и плечи, воскликнула:

— Позор мне, что я сочеталась с вашей кровью! — Болеслав быстро, пружинно, словно юноша, вскочил.

«Сейчас он ее ударит», — подумал Аарон и быстро зажмурился. Но не услышал ни удара, ни крика, донесся до него голос аббата Антония, громко воскликнувшего:

— Эта женщина твой враг, король! Я давно это знал.

— Давно знал, аббат? — В голосе Болеслава была насмешка, веселая, почти добродушная. — Значит, давно уже ты над этим голову ломал? Мне жаль твоей головы.

Аарон открыл глаза. Болеслав сходил с возвышения. Он не спускал глаз со снохи, но смотрел на нее уже не холодным взглядом, а только насмешливым и добродушным. Сойдя с последней ступени, он медленным, тяжелым шагом пошел к Рихезе. Тем же самым движением, каким он гладил собачьи спины, Болеслав провел по ее обнаженной голове.

— Подними чепец, — сказал он.

Она нагнулась и подняла.

— Надень.

Она подчинилась. Но далось это ей не легко. Руки дрожали, путались в волосах, то и дело бессильно опадали.

— Помоги ей, Мешко, — спокойно сказал Болеслав, вновь щелкнув языком.

Теперь у Мешко тряслись руки. Он был бледен, бледнее Рихезы.

— Как ты могла так разговаривать с отцом? — шепнул он дрожащими губами.

— Это ничего, что столько наболтала, — проворчал Болеслав, надувая щеки, а потом губы. — Теперь я хоть знаю, что в ее глупой головке копилось столько лет.

И снова погладил Рихезу, на этот раз по щеке. Все еще поглядывая на нее насмешливо и добродушно. Но взгляд его сразу же изменился, когда он обратился к Антонию, вновь в глазах появилась холодная сосредоточенность.

— Я не ученый пастырь, я не знаю наизусть Священное Писание, даже прочитать его не смогу, по думаю, что господь требует от христианских душ не столько постоянно вчитываться в Писание, сколько понимать слова, в нем написанные. Что ты об этом думаешь, аббат?

Аптоний начал что-то объяснять, но Болеслав, похоже, и не собирался слушать его, хотя прямо к нему обратился с вопросом.

— Много мудрости найдет в Священном Писании тот, — продолжал он, — кто вдумывается в его слова и в поучения, в этих словах содержащиеся. Но надо вникать, вникать, говорю я. Вот ты, аббат, наверное, часто читаешь священные книги, но чтение это не удержало тебя от обвинения: «Эта женщина — враг». А не пристойней ли для тебя было вздохнуть набожно со словами Писания: «Прости им, господи, не ведают, что творят»?

— Но простить тех, которые не ведают, что творят, так он сказал, король, — ответил Антоний, подчеркивая слова «не ведают».

— Вот она и не ведает, что творит, — усмехнулся Болеслав, и взгляд его вновь потеплел.

Рихеза сделала шаг вперед. Оторвала руки от чепца, судорожно сплела их, крепко прижала к груди. Открыла рот, чтобы вновь исторгнуть из себя какое-то гневное слово, но Болеслав, ударив ее легко по руке, помешал ей.

— Не дергайся молодушка, — сказал он с легким раздражением. — Как я сказал, так и есть. Не ведаешь, что творишь. Заморочила себе голову, дурочка. Надела чепец, как положено? Так вот, садись рядом с Мешко и сиди тихо. Потом я с тобой поговорю. А теперь сиди и помалкивай.

Последние слова он произнес совсем другим тоном, резким и холодным. Они прозвучали строгим приказом.

Он вернулся на свое место. Поднимаясь по ступеням, вновь с улыбкой поглядел на собак, сел, наклонившись к ним, и растроганно разглядывал, как они лижут ему руки, с безграничной преданностью смотрят на него.

Он удобно сидел на трехногом престоле, развалившись, широко расставив ноги, прислонившись спиной к большому поблекшему серебряному орлу, — наконец кивнул головой в направлении дверей, возле которых стоял Саул из Коньского.

— Введи послов государя императора Генриха Второго, — приказал он по-славянски.

Саул удалился и спустя минуту ввел в комнату епископа Дитмара и маркграфа Германа. Их сопровождал незнакомый Аарону мужчина, у него была серебряная цепь на шее и кривой меч, какого у германцев нет в ходу, скорее всего, это был воин Болеслава, а может быть, даже один из военачальников, очень уж богатый на нем был наряд.

«Но почему же я его раньше никогда не видал?» — удивленно подумал про себя Аарон.

Болеслав спокойно и со вниманием выслушал послов. Даже бровью не повел, когда Дитмар в словах, полных уважения, по и решимости, произнес формулу призвания ленника на суд короля и созыва всех саксонских вельмож. Формуле предшествовало перечисление провинностей Болеслава: обещал сопровождать короля на коронацию в Рим со всей своей дружиной — и сам не поехал, и дружины не послал; бунтовал Удальриха Чешского против императора, а когда Удальрих покорился королю и императору, Болеслав предал огню и железу чешские земли, лен императорский; послал в Лотарингию Стойгнева, чтобы сеял там смуту; даже в далеком Риме тайно поддерживал бунты против императорской воли; призванный предстать перед императором для оправдания — вообще не явился. Явится ли он сейчас, когда вторично призывает его оскорбленный император?

— Не явлюсь.

Лицо маркграфа покрылось бледностью, лицо епископа Дитмара — пурпуром.

— Нe старайся еще больше прогневать оскорбленного короля и императора, — почти молящим голосом прошептал маркграф.

— Кто не чувствует себя виноватым, тот не боится предстать пред судом. Ты сам произнес себе приговор, государь Болеслав, — холодно процедил Дитмар.

— Еще нет, еще нет! — прервал его Герман голосом, в котором искреннее отчаяние смешивалось с остатками надежды. — Ведь ты предстанешь перед повелителем и императором, отец… Ведь предстанешь, а?

— Нет, сын мой.

— Но почему?

— Не хочу.

Аарон заметил, что глаза Болеслава, когда он смотрел на Дит-мара, были холодными и резкими, гордыми и презрительными, но стоило ему перевести взгляд на лицо Германа, как они теплели и смягчались.

— Твоя дочь, а моя жена Регелинда ночами не спит, все стенает горестно, за тебя боится, отец. Страшно разит императорский гнев, она знает об этом.

— Еще больше будет она стенать и кричать от отчаяния, когда поразят меня наемные убийцы, стоит мне появиться в каком-нибудь императорском городе.

Дитмар отступил на шаг. Высоко вскинул голову, чтобы все присутствующие увидели нарост, изуродовавший его левую половину лица.

— Ты смеешь оскорблять его величество подозрениями, что он подошлет к тебе убийц? Еще одной страшной провинностью отяготил ты свою совесть.

Болеслав слегка пожал плечами. В холодных глазах его заиграли искорки смеха.

— При твоем предшественнике, епископе Вилберте, напали на меня подосланные убийцы в Мерзебурге, господин мой Дитмар. Чудом уцелел…

— Не подозреваешь же ты, отец, короля и императора в этом…

— Герман, Герман! Неужели ты и вправду думаешь, сын мой, что всего лишь личная обида и жажда мести двигала руками тех четырех рыцарей, которые твоего отца Экгардта, а моего милого друга убили ночью, в постели на постоялом дворе?

— А что же двигало их руками, отец?

— Ты хочешь спросить, кто двигал их руками, сын мой? Да, наверное, тот, кто никогда бы не стал королем и императором, если бы не убили Экгардта. И ты был бы сейчас престолонаследником, Герман! А сейчас с кем идешь против меня, отца супруги твоей? С теми, кто наострили мечи на твоего родителя. Если мне по веришь, спроси товарища своего, Дитмара. Это же был его дядя, Лотарь, маркграф, ревностный сторонник Генриха, он тогда кричал твоему отцу, когда того уже почти решили королем избрать: «Да ты что? По видишь, Экгардт, что в твоей колеснице нет четвертого колеса?!»

— Мы не затем сюда прибыли, чтобы разговаривать о Экгард-те и Лотаре, моем дяде, — сухо сказал Дитмар. — Еще раз спрашиваю тебя, государь Болеслав, предстанешь ли ты перед ликом императора?

— Еще раз заверяю тебя, епископ Дитмар, не предстану.

— Отец, еще раз заклинаю тебя! — воскликнул Герман. — Если ты не прибудешь, король и император соберет всех саксонских, тюрингских и баварских государей, чтобы пошли против тебя. И мне придется пойти, хотя и терзаясь в душе. Я люблю тебя, отец, но я верный ленник императора и пойду.

— Горько мне будет биться против тебя, Герман, — спокойно сказал Болеслав.

— И чешский князь Удальрих обратит против тебя свой меч.

— Пусть обратит.

— И все князья — лютичи и бодричи, славяне, побратимы твои, сколько их есть.

Лицо Болеслава оживилось.

— Вы слышали, преподобные отцы? — обратился он к собравшимся в комнате епископам и аббатам. — Слушай внимательно, Ипполит, достойнейший архиепископ. Слушай, Тимофей, слушай, Аарон. И ты слушай, Антоний. Благочестивый государь император Генрих, который зовет себя наместником Христа, поведет против меня богомерзких язычников. Они своих идолов понесут против ваших распятий, господа епископы и аббаты. Что же, Герман, милый сын мой, слова твои только радуют меня: если языческие демоны станут за теми, кто двинется на меня, — со мной встанет Христос. И если что сокрушает меня в этом деле, то одна забота о вечном спасении того, кого вы зовете наместником Христа, ибо отнюдь не жажду я погибели его души.

Вновь взял голос Дитмар:

— Волею преславного, благородного, высокочтимого государя Генриха, короля германцев, короля Италии и любезного господу Цезаря Августа, именем Христовым призываю тебя, Болеслав, неверный, дерзкий и строптивый ленник: верни королю и императору, дарителю всяких земных угодий, все те земли, которыми он милостиво наделил тебя в тот миг, когда ты в Мерзебурге преклонил перед ним свое колено, вложил свои руки в его ладони, клянись нести ему верную службу. Прикажи, чтобы твои дружинники оставили все города, дарованные тебе императором.

Болеслав усмехнулся.

— Скорей я чужое возьму, чем свое отдам, — сказал он, вытягивая ногу и касаясь ею спины собаки.

Послышалось глухое рычание.

— Ты слышал это, Дитмар?

— Это единственный твой ответ?

— Нет, не единственный. Вели, Кхайран, оседлать коней для знатных послов, отвези их на луг, пусть хорошенько поглядят на дружину, которую ты привел из далекой Испании.

Аарон вздрогнул и впился глазами в богато разодетую фигуру с серебряной цепью на шее и кривым мечом на боку. Так это Кхайран? Так это лицо, гладко выбритое и обрамленное золотыми кудрями, спадающими до плеч, — это то самое лицо, которое некогда в Кордове пугало Аарона большой бородой пурпурного цвета? Значит, добрался-таки до Болеслава предводитель славянских дружин самого халифа? И не только добрался, по и дружину с собой привел?! Но как? Ведь не через германские земли?

— Значит, война, отец? — почти рыдая, простонал маркграф Герман.

Болеслав нагнулся на треногом престоле, далеко вытянув руку, чтобы коснуться плеча Германа.

— Я отвечу тебе, сын мой, теми самыми словами, которые уже сказал когда-то перед прошлой войной с Генрихом: «Один всеведающий Христос знает, как неохотно я делаю то, к чему меня вынуждают».

Дитмар вскочил и направился к возвышению быстрыми шажками, почти бегом, стискивая кулаки и морща искривленный нос.

— Лжешь, лжешь, вечно ты лжешь! Ты любишь войну, убийства, пожары, любишь убивать мужчин и уводить женщин! Ты вздыхаешь, обращаясь ко Христу, а в душе почитаешь языческих богов войны! Не потому ты ведешь войну, что вынужден, а жаждешь кровавой добычи и невольников, которые бы на тебя, сынов твоих и дружинников под бичами работали…

— Кхайран, покажи послам дорогу к воротам, где стоят копи.

Аарон провожал гордо удаляющегося Дитмара тревожным, почти испуганным взглядом. Этот крохотный уродливый человечек был властен отомстить Болеславу суровее, страшнее, чем кто-либо из живущих на свете. Ведь он же обладает неимоверным могуществом. Таким могуществом, что люди будущих веков будут говорить о Болеславе его, Дитмара, словами, видеть Болеслава его. Дитмара, глазами. Неотразимо волшебство прекрасной латыни!

— Собирайся в путь, Мешко! — сказал Болеслав, когда послы вышли. — Не впустишь Генриха в Кросно?

— Не впущу.

— Ты слышала? — обратился Болеслав к Рихезе. — А теперь ступай за мной, я хочу поговорить с тобой наедине.

— Вот теперь-то уж он побьет ее, наш государь князь, — шепнул Винцент Кривоусый, радостно потирая руки. — За такую дерзость, что мы слышали, ей язык надо вырвать…

— Наш король умен, сообразителен и осмотрителен, — так же шепотом ответил аббат Антоний. — Ведь эта дерзкая женщина — отпрыск Оттонов и базилевсов, не пристало, чтобы глаза королевских слуг видели, как бьют столь знатную особу…

— И вовсе не будет он ее бить, — произнес архиепископ Ипполит, когда Болеслав и Рихеза вышли из комнаты, в сопровождении собак. — Только накажет ее гневным словом…

— Нет, побьет, наверняка побьет, — упирался Винцент. — Кто женщину в доме не бьет, тот и врага в поле побить не сможет.

Топом глубокой убежденности произнес он последние слова. Но никак не хотел довольствоваться собственной убеягдепностью, даже столь глубокой. Ему еще страстно хотелось, чтобы и другие подтвердили его предположения.

— А что ты думаешь об этом, тынецкий аббат? — обратился он к Аарону.

Но тынецкий аббат не ответил. Он уже направился к двери, твердо решив, что он должен слышать, о чем будут говорить Болеслав и Рихеза.

Ему это удалось. Впервые он подслушивал умышленно. И не пожалел, что подслушивал.

Аарон спрятался за пурпурной завесой, расшитой серебряными орлами. И боялся шевельнуться, боялся даже пальцем коснуться — и поэтому ни на миг ему не удалось видеть их лиц. Это, правда, не очень его огорчало. Аарон был убежден, что, когда весь обратится в слух, он сумеет через какое-то время, словно слепец, верно угадывать тайну невидимых взглядов и улыбок — по звучанию голоса, по смыслу слов и долготе пауз.

Он хорошо понимал, на что идет, если не сумеет вовремя ускользнуть незамеченным, если кто-то из них выйдет из-за завесы. Но любопытство пересилило страх. Аарон чувствовал, что должен знать, о чем они будут говорить, что скрывается за словами Болеслава о прощении тех, кто не ведает, что творит.

Слова эти, обращенные к Рихезе, казались Аарону заклятием — они снимут с нее клеймо порочной общности с Феодорой Стефанией, они опровергнут его сон, вернут голубизну глазам, которые оказались зелеными, когда он окликнул ее по имени. Слова эти его потрясли, потому что Феодора Стефания ведала, что творила.

Он чувствовал себя так, как тогда, когда его привели к Иоанну Филагату или когда садился на колесницу, сопровождая Феодору Стефанию в Латеран. Он подвергался опасности, вполне понимая последствия, но ведь он готов ко всему. Редкие были это минуты в его жизни: когда они приходили, они пугали, а когда миновали — наполняли гордостью.

Начала разговора Болеслава и Рехезы он не застал. Когда на цыпочках он забился в угол за завесой, он уловил только: «…ты преклонил колено, меч перед ним нес до собора?» Слова эти, заканчивающие какую-то длинную фразу, Рихеза произнесла вопросительным тоном, полным горечи и вместе с тем издевки.

Болеслав отвечал спокойно, при этом мягко и ласково, Аарону просто трудно было поверить, что это именно он говорит.

Никогда он не ожидал, что Болеслав может вообще с кем бы то ни было говорить таким тоном, а тем более отвечать кому-то, кто дерзко спорит с ним, осмеливается издеваться над ним…

«Так разговаривают с ребенком, которого нельзя не любить, которому нельзя не простить», — промелькнуло у него.

Болеслав долго объяснял Рихезе, почему он преклонил колено в Мерзебурге, почему вложил свои руки в ладони Генриха и нес перед ним меч к собору.

— Этого не было бы, — сказал он, — если бы Кхайран на три года раньше привел сюда столько великолепных воинов и так хорошо подготовил мою дружину к войне, как сейчас. Больше тебе скажу, Рихеза: глупцом я был, что еще двенадцать лет тому назад не преклонил колено перед Генрихом, чтобы из его рук взять в лен чешский край. Ошибся, предпочел гордость здравомыслию. Пыль с колена я бы уже давно смахнул, не было бы ее, а Чехия была бы и сегодня. Я бы точно так же мог сказать о Чехии Дитмару, как о Лужицах и Мильско сказал: «Это мое, а не императора. Не отдам». Поздно поумнел. Будь у меня сейчас Чехия, Кхайран раньше бы в Баварию попал, чем Генрих к Кросно подошел. Дал волю несвоевременному порыву.

— Я должна так понимать, отец, что в Мерзебурге, принимая в лен Лужицу и Мильско, уже в ту минуту, когда преклонил колено перед Генрихом, ты уже лелеял мысль, что как только станешь сильнее, то ни ленником его больше не захочешь быть, ни подаренных тебе земель не вернешь?

Болеслав добродушно засмеялся:

— Подаренных земель, говоришь? Но ведь на этих землях тогда стояло мое войско! Это я их Генриху подарил, временно соглашаясь, чтобы дал мне в лен то, над чем у него уже давно власти не было.

Установилось долгое молчание.

— И все же, отец, — уже не издевалась, а вздыхала Рихеза, — это тяжелый грех — не сдержать клятвы, даденной императору, святотатственно обнажить против величия Рима дерзкий меч, серебряных орлов пустить против золотых. Ты сказал, что я сообразительна, как все женщины, от Оттоновой крови рожденные либо с этой кровью на супружеском ложе породнившиеся. Изволь же и моего совета послушать, коли я сообразительна. Как Оттон Первый слушал советов Адельгейды, Оттон Рыжий слушал советов Феофано, Оттон Чудесный слушал советы бабки, матери и всех сестер, из которых одна с молоком своим передала мне эту сообразительность, что ты изволил у меня усмотреть… Разве не лучше вместо того, чтобы ссориться с императором, вместе с ним ударить на датчан? Англию спасти?

Аарон был уверен, что Болеслав должен бы издевательски и добродушно усмехнуться в тот момент, когда стал объяснять Рихезе, что ему вовсе не надо, чтобы Этельред быстро вернулся из изгнания в Англию. Он получил надежное известие, что Болеслав Ламберт, его единокровный брат и непримиримый, весьма искушенный враг, советовал королю-изгнаннику, чтобы тот вновь откупился от датчан, как уже трижды делал.

— Ибо Болеслав Ламберт полагает, что датчане, вновь взяв серебро от короля Англии, уйдут с английского острова и вновь против меня обратятся, десятикратно подкрепись ладьями, оружием, мечами, на Этельредово серебро купленными. И еще думает мой брат, что это он сам рядом с Капутом поведет против меня норманнов, а, победив их мечами меня и дружину мою, сам вместе со своими братьями польской землей владеть будет.

«И если бы не я, если бы не дружба Этельнота ко мне, никогда бы Болеслав об этом не узнал», — довольно улыбнулся про себя Аарон.

— Заблуждается мой брат, думая, что датчане, получив серебро, уйдут из Англии, как бывало раньше. Не довольствуется Канут данью: не за добычу он воюет, а за корону. И пусть воюет. Чем рьянее будет он добиваться английской короны, тем позже против меня обратится. А когда наденет на себя корону — а он ее наверняка наденет, запомни мое слово, Рихеза, — только тогда, может быть, он захочет отобрать у меня Йомсборг, а может быть, и Гданьск. Но тогда уже опять будет мир между мной и императором: и это мое слово ты тоже запомни. И может быть, действительно тогда мы вместе с императором обратим свой меч против датчан.

— Почему именно тогда? Почему ты начинаешь святотатственную войну против императора, отец, если уже сейчас думаешь о мире?

— Потому что сейчас Генрих хочет иметь меня ленником, а как начнет воевать со мной, так ему расхочется.

Рихеза засмеялась:

— Мне кажется, отец, что ты всего, что захочешь, всегда добьешься.

— Не всегда, детка. Вот хотел же, чтобы Чехия у меня осталась без того, чтобы колено преклонять, — не вышло. Но я уже сказал тебе, что ошибся тогда. А когда не ошибаюсь, добиваюсь всего, чего хочу. И знаешь, почему так бывает? Потому что я привык добиваться в этот день только того, чего в этот день можно добиться. И ты знаешь, кто меня этому научил? Твой дядя, император Оттон. Он внушил мне эту мудрую науку папы Сильвестра, хотя сам ей не следовал. А раз не следовал, то и пал. Он призраки за правду полагал, как и ты, детка.

И вновь тишина. Аарон предположил, что в глазах Болеслава светится отцовская нежность, а в глазах Рихезы — изумление и упрямство.

— Я назвал тебя бедной дурочкой, Рихеза. Но на самом деле я вовсе так не думаю. Наоборот, такой умной женщины я еще не встречал…

«А вот сейчас Рихеза, наверное, краснеет», — промелькнуло у Аарона, еще больше удивленного.

— Такой умной, — продолжал Болеслав, — что поистине глупец будет тот, кто не позавидует моему Мешко, имеющему такую супругу. Мудрость, красота и благородная кровь — как редко это сочетается в одном человеке…

— Не погневайся, государь мой отец, но слово твое обратится против тебя самого.

— Что ты хочешь сказать? Не пойму тебя…

— Наконец и могущественный Болеслав чего-то не понимает! — торжествующе воскликнула Рихеза. — Но не знаю, позволено ли будет мне объяснить, что я подумала, отец… Еще ударишь меня за оскорбительное слово.

— Что же это за слово?

— Разрешаешь, отец? Не ударишь? Что ж, скажу, но помни: не прогневайся. Я хотела спросить, должна ли я по твоим словам считать тебя глупцом?

Аарона бросило в жар, потом в холод и снова в жар.

— Тихо, детка, — послышался из-за завесы после долгой-долгой минуты молчания голос Болеслава, низкий, как никогда еще, и странно трепетный. — Ведь это же мой сын, за кого ты вышла…

— Ты не мог не знать, что не за Мешко я хотела выйти… — Голос Рихезы тоже был необычно низким и тоже странно трепетный. — Ты не мог не знать, не мог… Ты не мог не понять, почему я взывала в Кёльне к Тимофею, что я еще молода, чтобы идти на ложе с супругом… что мне еще рано рожать… И вовсе не рано было, лгала я. Знала я, что Эмнильда больна… что еле ноги волочит… что через три-четыре года умрет…

Голос Болеслава зазвучал серьезно, почти сурово.

— Эмнильда все еще жива, Рихеза…

— Но ей недолго жить! — воскликнула Рихеза с нескрываемым, почти диким упоением. — Еврей, врач из Мисни, который спас Аарона в Познани, сказал Антонию, что не дальше чем через два-три года умрет твоя Эмнильда. Три года, всего три года! И вы не могли подождать? Силой толкали меня на ложе к Мешко, а ведь я вовсе не на его ложе хотела…

— Этого еврея на кол надо бы посадить за такие слова, — жестко сказал Болеслав.

Но Рихеза будто и не слышала его.

— lie о Мешко я думала, мечтая о радостной минуте… Не Мешко хотела родить сына от крови Оттонов и базилевсов… Не с Мешко хотела я взойти на ступени Капитолия… Сколько раз являлся ко мне в ночи Оттон Чудесный, сколько раз уговаривал меня, чтобы я только того любила, кого и он жарче всех любил.

У Аарона шумело в ушах, стучало в висках. Он резко сплетал и расплетал руки, даже суставы хрустели.

«Сейчас она кладет ему голову на колени… Сейчас он гладит ее голову, высвобождает ее волосы из-под чепца».

— Мы бы поехали с тобой в Рим с серебряными орлами впереди, а вскоре бы перед нами понесли золотых. Не стал бы Генрих императором, не на его и Кунегунды голову, а на твою и мою возложил бы святейший отец Бенедикт золотую диадему цезарей… Исполнилась бы мечта Оттона Чудесного, вдвойне сбылась бы, наполняя великой радостью его святую душу, пребывающую в лоне господнем.

— Никогда не сбылась бы, Рихеза.

Вновь минута молчания.

«Сейчас она резко откинула голову, смотрит ему в лицо удивленными и вновь гневными глазами».

— Не сбылась бы? А ты не унижаешь священную память Оттона? И своего великолепия и мощи не унижаешь ли, государь мой супруг? Позволь мне сейчас так тебя назвать… только сейчас…

— Не позволю, дочь моя.

«На словах не разрешает. А голосом? И глазами тоже, наверное, которых я не вижу».

— Признай, что унизил, как я сказала, и память Оттона Чудесного, и свою чудесную мощь. Не верю, чтобы не могло исполниться то, чего вы оба так хотели. Давно бы уже понесли перед тобой на Капитолий орлов, если бы ты того захотел. Не захотел. Призывал тебя Оттон: «Приди, поддержи меня мощью своей!» Не пришел, не поддержал. Не любил ты Оттона, как он тебя.

— Любил, детка. Но я уже сказал: к тому только я привык стремиться, чего могу добиться.

— Ты же добился блистательного звания патриция Рима. Добился бы и священной императорской диадемы.

— Не добился бы, Рихеза. Так же, как твой дядя Оттон не добился бы никогда того, чтобы Римская империя возродилась именно в таком виде, какой ему был мил. Ведь только Христос мог воскресить погребенного Лазаря, а Оттон не был Христом. Вот и я скажу тебе, что Оттон даже того не смог бы добиться, чтобы я на самом деле был патрицием Рима.

— Ты был патрицием.

— Это верно, Оттону правилось называть меня так, Рихеза. Но это был всего лишь пустой звук. Я могу быть и буду могучим королем славян, не признавая над собой ничьей власти, кроме Христовой, по Римом славянин управлять уже не может ни как император, ни как патриций…

— Славянин, германец или италиец — все одинаковы перед величием Рима.

— И это тоже всего лишь пустой звук, Рихеза. Это только дяде твоему казалось, что можно возродить Римскую империю, объединяющую все земные племена, как равные перед величием Рима. Ныне Римская империя — это то же самое, что германское королевство; именем Рима германцы прикрывают свою ненависть и презрение к другим народам; под прикрытием этого имени они умножают могущество свое, своего племени. А чтобы другие племена им легче покорялись, они обманывают их красивыми словами о единстве и равенстве всех людей в лоне разноплеменной империи. Да и не только чужих, своих так же обманывают, как тебя и Гериберта. Немногие даже из германцев правду уразумели. Генрих ее знает, понимает Рихард, верденский аббат, и Дитмар тоже понимает.

— Ты заблуждаешься. Все трое, кого ты назвал, горячо верят в то, во что и дядя Оттон верил: в разноплеменную империю, а не только германскую.

— Откуда ты знаешь?

— Они сами всегда говорили об этом.

Болеслав рассмеялся:

— Я же сказал тебе сегодня, что обманута ты, бедняжка. Неужели ты не слышала, как я сказал Антонию, что надо тебя простить, ибо не ведаешь, что творишь. Прошу тебя, перестань Мешко и всех моих близких обманывать призраком разноплеменной империи и обманом этим ослаблять наше славянское сопротивление германцам…

И вновь показалось Аарону, как тогда в разговоре с греком, спутником по дороге в Познань, что у него в руках вся книга, книга, из которой доселе читал он лишь отдельные листки. И вдруг понял Аарон, почему король Генрих так хотел, чтобы Рихеза вышла замуж за сына Болеслава, почему аббат Рихард на исповеди открыл Рихезе, что Генрих живет со своей женой, как с сестрой, что не будет иметь от крови своей наследника, к которому перейдет императорская диадема, почему Дитмар прекратил вдруг доказывать, что лишь германцы должны владеть Римом, а славяне никогда римлянами не будут, разве что превратившись в германцев…

Но Рихеза все еще не сдавалась. Еще упиралась. Возбужденным голосом она воскликнула, что Герберт-Сильвестр не был германцем, не любил германцев, но никто не рисовал Оттону более ярких картин возрожденной разноплеменной империи.

— Когда я лет двадцать назад прибыл в Магдебург, — медленно, задумчиво и сосредоточенно ответил Болеслав, — мне показали удивительную махину, в которой Герберт на что-то нажимал, и от этого нажатия махина издавала разные звуки, порой весьма дивные звуки. Я думаю, что вот так же играл Герберт-Сильвестр на душе государя Оттона. Там нажмет, тут — и она издаст нужный ему тон. Я понимаю, что какую-то дивную песнь хотел сыграть Герберт-Сильвестр на душе Оттоновой, но что за песнь, того я даже угадать не смею, Рихеза, да и не хочу. Встревожили бы меня, наверное, те звуки, а я не люблю тревожиться, тем более что даже далекое эхо этой песни до меня сюда не дойдет.

«Дойдет когда-нибудь, дойдет», — радостно, почти торжествующе подумал Аарон.

Он-то знал, что это была за песнь. С недавнего времени знал. С той ночи, когда в Тынце исповедал его Тимофей.

И более того знал Аарон. Знал, что Болеслав ошибается. Вовсе это не призрак возрождающейся разноплеменной империи. А живая правда. Только не золотые орлы являются символом этой владеющей миром империи, а золотые ключи. «Когда я на ступенях Капитолия, — звучали слова Иоанна Феофилакта, Бенедикта Восьмого, точно переданные Аарону Тимофеем, — обращался в день празднества Ромула к Оттону со словами «Энеиды» о предназначении Рима, мне хотелось смеяться и плакать одновременно. Кому властей был прощать бедный ребенок Оттон? Кого властен был унизить? А мы, церковь Петрова — община, черпающая свою мощь в мудрости для того, чтобы она служила любви и доброте, — с каждым днем со всевозрастающей правотой будем говорить о себе словами «Энеиды»:

Tu regere imperio populos, Romane, memento, Parcere subiectis et debellare superbos.[Римлянин, ты научись народами править державно, милость покорным являть и смирять войною надменных (лат.)  — пер. С. Ошерова.]

Ибо Рим — это мы; правящая миром империя разноплеменная — это мы.

Мы возлагаем императорскую диадему на покорно преклонившего колени у ног наших короля германцев.

И мы же поддерживаем владыку славян в его сопротивлении германцам. Потому что именно для нас, истинного Рима, одинаковы перед величием империи, символом которой являются золотые ключи, и новокрещенные славяне, и германцы, кичащиеся своим мнимым правом владычить над славянами. И те и другие наши дети, одинаково нуждающиеся в доброте и любви».

«Вот кому ты служишь, отец Аарон, — закончил исповедь на рассвете Тимофей. — Ты поступил в благороднейшее служение. Радуйся, будь весел и бодр. А когда снова почувствуешь, что тебе докучают видения, облаченные в образ тот или иной, вновь приди, вновь припади к моим коленям. Ты счастливее всех мудрецов и вождей древности; те, когда начинали чувствовать к себе отвращение, не умели воскликнуть: «Asperges me hysopo et mundabor, lavabis me et super nivem dealbabor!»[ «Окропи меня иссопом, и буду чист; омой меня, и буду белее снега» (лат.).] И не терзайся Феодорой Стефанией, ни той, у которой зеленые глаза, ни той, у которой синие».

Но из слов Болеслава оказывалось, что только одна была Феодора Стефания. Та, что в Риме, — зеленоглазая. Рихеза же, видимо, не ведает, что творит, — не ведает, кому служит.

— Мечтаниями о разноплеменной империи, о наследии Оттона вскармливали тебя, как материнским молоком, пока не заморочили окончательно. Обольщали тебя коварным словом, что они и мы имеем общую цель, для того обольщали, чтобы ты служила их делу во вред нашему, сама о том не ведая. Ты не римлянка, Рихеза. И никогда ею не будешь. Ты дитя германской крови и жена князя, который будет королем всех славян. Кто тебе ближе, детка: германцы или мы? С кем ты? Ты можешь быть там или тут. На Капитолии ты не будешь никогда.

И вновь тишина.

А когда прервала ее наконец Рихеза, Аарону трудно было уверовать, что это ее голос. Он был глухой, хриплый, ломался на каждом слове.

— Ты сказал: «С кем ты? Можешь быть тут или там». А разве я не могу быть и тут и там?

— Нет, детка.

— Ты сказал: «Германцы говорят: Рим — это мы». А вы не собираетесь объявить себя Римом?

— Мы хотим быть Римом. Но ведь сколько же надо приложить сил, Рихеза, прежде чем мы станем Римом. Рим — это святая вера, а сколько еще среди нас язычников, тайных и даже явных? Рим — это могущество, а я еще королевской короны, символа могущества, на голову свою не возложил. Рим — это великолепные здания, а у нас курные избы. Рим — это наука и мудрость, а мы темные. Рим — это блестящий язык, передающий верно любую мысль, а я вот по-германски, на языке врага, с тобой изъясняюсь, чтобы какую-нибудь глубокую мысль верно передать, но и всего того, что подумаю, высказать не способен. А вот Мешко способен: по-латински говорит, любую мысль словом выразит. Люби Мешко. Он красивый и мудрый — чудная вы пара. Только перестань его морочить Оттоновым наследием, Капитолием, серебряными орлами.

— Так ты гнушаешься серебряными орлами? Всегда ими гнушался?

— Никогда я ими не гнушался, Рихеза. Это знак любви, чудесной любви, которой воспылал ко мне гонец, якобы могущественный, а на самом деле глубоко несчастный, так как он и сам не знал, кто он: грек или германец?

— Он был римлянином.

— Вот опять ты себя обманываешь. Не был он римлянином. Призрак принимал за правду, вот и ты так же. Только в нем и было от римлянина, что понимал, что величие Рима — это могущество. Почитал могущество. С плачем призывал его к себе. Украшал его. Мое могущество украсил серебряными орлами. Уже не улетят от меня. Не захиреют со мною. Это ничего, что серебро на них поблекло. Все так же украшают могущество, хоть и поблекли.

Аарон оторвался от завесы. Он услышал звук, напоминающий поцелуй. В лоб целует? Или в губы?

Уходил он радостный, веселый. Вот и последний морок исчез: он убедился, что Рихеза не Феодора Стефания. И он моя «ет служить ей верно и спокойно. Не падет на него подозрение Болеслава об участии в кознях и заговорах — не изгонят его из Тынца, где он согласно с указаниями Тимофея будет служить делу разноплеменной империи, империи, правящей миром, символом которой являются золотые Петровы ключи. Хорошо ему в Тынце — спокойно, безопасно, тепло.

Без тревоги шел он по темным комнатам. Никто невидимый не укрывался у стен или в углах.

И заблудился в темноте. Но ничуть не испугался. Весело напевая вполголоса, кружил он по большим пустым комнатам с маленькими оконцами, сквозь которые поглядывали на него веселые, как и он, звезды. И вдруг остановился. Откуда-то рядом донесся голос Рихезы. Аарона удивили ее слова. Еще больше удивился бы он, если бы мог видеть ее взгляд, обращенный на супруга. Но в ее опочивальню он так же не мог войти, как и в ее душу и мысли. Впрочем, это и лучше было для него, что не мог проникнуть ни туда, ни туда. Лишился бы веселья, роднящего его со звездами. А Рихеза говорила:

— Все государь-отец изволил мне объяснить. Только затем и начал новую войну с государем Генрихом, чтобы отстоять великолепное наследие Оттона, чтобы возродить правящую миром, разноплеменную империю, чтобы проложить себе и серебряным орлам дорогу в Рим. Еще немного — и взойдем на Капитолий, государь мой супруг любимый. Перед тобой, прежде чем перед сыном твоим, понесут орлов. Не серебряных — золотых…