Тимофея Аарон знал с давних времен. Красивый, златовласый малый занимался поставками вина в римские монастыри, у которых не было своих виноградников. Через каждые десять дней спускался он с тускуланских взгорий впереди длинной вереницы ослов, нагруженных бочками и мехами. Не бывало такого за многие годы, чтобы ослы Тимофея вернулись в Тускул с тем же самым грузом, который доставили в Рим; нет, вместо бочек и мехов на спинах животных неизменно колыхались набитые мешки с цветными тканями и белым полотном, остроносыми башмаками, седлами и упряжью, а иногда и светильниками из бронзы или с цветными стеклышками. И вот как-то раз — это был девятый год пастырского правления папы Иоанна Пятнадцатого — стражники и нищие у ворот святого Себастьяна увидели необычайное зрелище: половина ослов Тимофея уносили на себе из города те же самые бочки, которые доставили. Златоволосый малый кусал губы и стискивал кулаки. На лбу у него был синяк.

В широкое окно библиотеки монастыря святого Павла Аарон видел, как Тимофей заработал этот синяк.

Он выходил с приором, громко крича и размахивая руками, извергая угрозы и проклятия, которых Аарон разобрать не смог из-за расстояния, отделяющего окно библиотеки от калитки, и еще потому, что речь и Тимофея и приора настолько отличалась от книжной латыни, Аарон понимал лишь отдельные слова. Легче ему было разобрать речь приора, который куда спокойнее, хотя тоже возбужденно, резким тоном объяснял, что никакие крики и угрозы не помогут и не к чему сбавлять цену и поставлять лучшие сорта — монастырь святого Павла вошел в клюнийскую конгрегацию и согласно с уставом клюнийских братьев будет брать отныне от тускуланских графов лишь столько вина, сколько требуется для богослужений и для стола отцов и братии, в строго определенном и весьма ограниченном количестве.

И тут Тимофей дерзко засмеялся и крикнул что-то, чего Аарон совсем не разобрал, но что, видимо, было оскорбительным и для клюнийской конгрегации, и для приора лично, потому что лицо у того гневно исказилось и побледнело. Но он ничего не сказал, а, резко повернувшись, ушел в обитель. Зато стоящий у калитки огромный монах мощным кулаком, точно молотом, грохнул Тимофея в лоб, так что тот свалился.

Что было дальше, Аарон не видел, но последствия не заставили себя долго ждать. Назавтра несколько братьев вернулись в монастырь не только с синяками, но и с кровоточащими рапами. Взволнованно рассказывали они, что в самом центре города, возле колонны Марка Аврелия, долго не сможет появиться ни один монах из монастырей, принадлежащих к клюнийской конгрегации. Вокруг небольшого замка, напротив колонны, все время гудят возмущенные толпы, к которым из сводчатого окна замка по несколько раз в день обращается Иоанн Феофилакт, не самый старший, но, бесспорно, самый разумный из всех тускуланских графов, бросая пылкие призывы: «Да здравствует извечная Республика!.. Не допустим, квириты, чтобы варвары севера навязывали нам обычаи, которых не знали наши достославные предки!.. Рим — столица Петра, а стало быть, и столица всего христианского мира — так что не к нам, а от нас должны исходить приказы, как управлять церковью господней, как жить служителям Христовым…» Вечером же многочисленная орава молодцов, вооруженных кольями, копьями и даже мечами, скатилась с тускуланских холмов, чтобы ночью с факелами пройти от замка у колонны через весь город, за стены, к самому монастырю святого Павла.

Несколько недель монастырь жил в волнении и тревоге — не стихали рассказы о все новых нападениях на монахов, в которых часто принимали участия братья, а иной раз и отцы из монастырей, не входящих в клюнийскую конгрегацию; шептались, что Иоанн Феофилакт ежедневно отправляется в лектике но Номентанской дороге к вилле консула Кресценция, с которым втайне совещается; консул посетил папу и вызывал к себе приора и грозил ему, причем от имени папы четыре кардинала, среди них кардинал-епископ Портосский, умоляли наместника Петра об отлучении монастыря святого Павла.

Приор действительно время от времени выезжал, вызываемый то в замок Льва Четвертого в Ватикане, то в Латеран, то на Капитолий, возвращался бледный, угрюмый, раз даже помятый, по не сдавался, и спустя несколько недель Тимофей с вежливой улыбкой привел на монастырский двор двух не очень тяжело нагруженных ослов.

С той поры он появлялся постоянно. Но уже не через десять, а через двадцать дней; а как-то раз появился на следующий же день, но уже без ослов с вином.

Был он какой-то возбужденный, но совсем иной, нежели в тот день, когда повздорил с приором. Тревога на его красивом лице смешивалась с задумчивостью и удивительно отличающейся от его обычных дерзких мин робостью.

Вот он увидел приоткрытую створку церковных дверей и вошел в базилику. Его охватил сумрак — только спустя какое-то время он различил свою тень, причудливо и таинственно скользящую по плитам пола так отчетливо, словно в озерной воде. Поодаль проскальзывала между отражениями колонн другая тень. Аарон медленно приближался к Тимофею, описывая круги почти возле каждой колонны.

Глаза Тимофея понемногу освоились с тусклым освещением, и через минуту он разглядел в приближающемся человеке своего ровесника. А это как-то успокоило его, придало смелости.

Какое-то время оба молча приглядывались друг к другу.

Тимофей заговорил первый. Спросил, как того зовут. Получив ответ, удивился. Еще не встречал никого с таким именем. Никого из живущих, поспешно поправился он, потому что знал, что брат Моисея носил такое имя.

Было слишком темно, чтобы Аарон мог это заметить, по Тимофей сам почувствовал, как он зарделся от удовольствия, получив возможность доказать, что он не такой уж темный человек, там где касается святых дел. А собеседник удивил его вопросом о синяке:

— Уже сошел? Очень было больно?

Тимофей от ошеломления даже не знал, как держаться. Ударить его, пнуть? Но ведь он уже достаточно взрослый и посему решился на минутное колебание. И этой минуты, доли ее, было достаточно, чтобы он уловил, что в вопросе Аарона нет ни издевки, ни неприязни, а простое благожелательное любопытство, даже, пожалуй, и забота, почти братская сердечность. И Тимофей ответил улыбкой, столь же благожелательной, даже сердечной, вовсе не думая, увидит ли Аарон при таком тусклом свете эту улыбку.

И взял его за руку.

— Ты монах? — спросил он.

Аарон с достоинством кивнул.

— Такой молодой!

— Мне девятнадцать лет, бывают и еще моложе…

Тимофей подтвердил это молчаливым кивком.

— Бывают. А откуда ты? — поинтересовался он.

— Издалека.

— Из Сполето?

— Куда дальше.

— Сразу видно. Говоришь, будто по книге читаешь. Из Павии? Из Равенны?

— Еще дальше.

— Из Франконии? Из Саксонии?

— Еще дальше. Из-за моря.

Глаза Аарона, который вошел в базилику на час раньше Тимофея, уже совсем привыкли к темноте, и он заметил не только изумление, по и почтение на красивом, продолговатом лице собеседника с особенно выразительным, красивым ртом.

— Из-за моря? — вырвалось у него нечто среднее между изумленным вопросом и восхищенным возгласом.

— Да, — кивнул Аарон. — Из монастыря Гластонбери, из Уэссекса.

— Никогда не слышал про такую страну. — В голосе Тимофея слышалась уже настороженность и даже тревога. Он подозревал подвох.

— Это в Британии.

О Британии Тимофей что-то когда-то слышал.

— Ваш митрополит приезжал недавно в Рим, верно? — И Тимофей почувствовал, что вновь краснеет от удовольствия.

— Правильно ты сказал. Митрополит Эльфрик, архиепископ кентерберийский. С пим-то я и приехал.

— Какой? Какой архиепископ? — название и удивляло, и смешило варварским звучанием.

— Кентерберийский… кентерберийский… По-латыни мы называем этот священный город Дуровернум.

Оба эти названия ничего не говорили Тимофею. По второе хотя бы звучало по-человечески.

— Так у вас тут своя школа, правда? Я хорошо знаю. Двадцать четыре бочки я привез на торжество по случаю пребывания вашего митрополита в школе. Я бы сразу туда попал, даже в безлунную ночь. Может, и ты там учишься?

Аарон вздохнул:

— Редко, очень редко… Святейший отец велит очень дорого платить грамматикам и риторам… А все солиды, которые архиепископ, уезжая, оставил мне на учение, уже кончились, а приор не хочет, чтобы монастырь за меня платил. Говорит, что грамматика и риторика — это демонское дело… и никто ему не внушит, что это угодные богу науки… А вот ты должен хорошо знать весь Рим, — добавил он живо. — Мог бы, наверное, меня сводить и к цирку Флавиев, и на Палатин, и на Форум!

— А как же. Хоть сегодня. Что хочешь, все тебе покажу. Куда укажешь, всюду проведу.

Аарон снова вздохнул:

— Счастливый ты! Спасибо, но мне не разрешено выходить из монастыря. Только в школу, но и то с кем-нибудь из старших братьев.

Тимофей сочувственно покивал. И видно было, что мысль его кружит все вокруг одного: вокруг того, что вот его ровесник приехал в Рим даже из-за моря. Что старый митрополит тоже оттуда приехал — это его совсем не восхищало, да ему и дела до этого нет: мало ли всяких епископов и аббатов со всего света сюда приезжают! Но чтобы такой молоденький! На корабле плыл, под парусом — просто невероятно!

— Послушай! А родился ты там… в этой… в Британии?

Голос Аарона был самый серьезный, когда он ответил, что ведь он уже сказал Тимофею, что он монах, а Тимофею должно быть известно, что для монаха не достойно ни внимания, ни даже памяти все, что с ним было до его вступления в священный орден.

— Но поскольку ты мне понравился, не знаю почему, сразу понравился, еще когда синяк заработал, то скажу тебе: я родился на острове, который у нас зовут Ирландия, а в Риме — Иберния.

На острове, который зовется Ирландия. Подумать только!.. Но постепенно внимание и любопытство Тимофея начало сосредотачиваться на другом. Теплые слова, слова о том, что он понравился, напомнили о деле, которое привело Тимофея в монастырь без ослов и бочек, сосредоточенного и растерянного. Его охватила всевозрастающая волна доверия, волна столь же благого тепла, как и тепло слов Аарона.

Он пригнулся к уху пришельца из-за моря и голосом, дрожащим от возбуждения и даже волнения, по вместе с тем и полным доверия, спросил:

— Скажи, Аарон, а ты занимаешься… этим… ну, умерщвлением грешной плоти?

Чувствовалось, что он уже хорошо освоился с термином, но в собственных устах он казался ему чем-то смешным, даже нелепым.

И именно потому, что Аарон, несмотря на всю неопытность монашеской молодости, почувствовал это, в голосе его прозвучало удивление куда более сильное, чем он хотел, когда воскликнул:

— Ты хотел бы вступить в священный орден?

Тимофей отрицательно покачал головой. При этом он вызывающе усмехнулся, презрительно, по вместе с тем как-то стыдливо. Крепко пожал Аарона за локоть и самым развязным тоном, но тем не менее не глядя в глаза, спросил, стараясь улыбаться как можно веселее:

— А скажи, монашек, женщина у тебя когда-нибудь была?

Аарон вздрогнул.

— Почему ты спрашиваешь об этом? — еле выдавил он вопрос, который должен был прозвучать суровым окриком. Вернее, он намеревался спросить: — Почему ты спрашиваешь меня об этом сейчас? Почему спрашиваешь здесь? — вот какой был истинный, незаторможенный ряд вопросов, прежде чем из мысли они стали словом.

Ведь только об этом и шла речь, что именно сейчас и здесь: потому что эта кроха самого кратчайшего мгновения, которая отделяла вопрос Тимофея от вопроса Аарона, вдруг заполнилась живым содержанием, страшным содержанием — вся невыраженная реакция воображения на «здесь» и «сейчас»…

Еще на корабле, действительно под парусами, архиепископ Эльфрик предсказывал своим спутникам дивные переживания, которые, по рассказам бывавших в Риме старцев, должна вызвать базилика святого Павла. Судя по описаниям послов, говорил он, которых еще столетие назад могущественный и мудрый король Альфред [Альфред Великий, английский король с 871 по 899 г., перевел трактат Боэция «Утешение философское».] отправлял к иерусалимскому патриарху Илие, нет более великолепной в христианском мире святыни, нежели константинопольская святая София. Но должно сохраниться донесение, что один из послов, отправленных к Илие, находился потом в Риме и заявлял, что София и не сравнится с Павлом!

Молодые спутники вслушивались в слова архиепископа с почтением и трепетом. Лучшие ученики знаменитой гластонберийской школы, почти с младенчества вбиравшие в себя вместе с живительным воздухом мудрость книг древнего Рима, упивались радостью и гордостью, что еще немножко — и их ожидает невероятное счастье своими глазами видеть благословенные места, о которых черными литерами столько пел сладким звучанием цитры Гораций, громозвучным гласом медной трубы — Вергилий, плачем прощальной ночи — Овидий. Двое их было: сын и внук знатных вельмож Этельнот, о котором давно уже было решено, что он поедет в Рим, и Аарон, который в последнюю минуту чуть не остался дома, поскольку король Этельред [Английский король Этельред II (978–1016).] лично изволил выразить сомнение, достоин ли какой-то ирландский приблудыш чести, в которой отказано стольким отпрыскам самых знатных английских и саксонских родов. Архиепископ Эльфрик настоял на своем.

— Этот приблудыш, — подчеркнул он, — гордость и украшение прославленной в королевстве школы! И только это и решает дело, ибо об остальном давно уже сказал господь, наказывая апостолам: «Идите, научите все народы…» Все, благородный король, ирландцев — тоже!

Ну и как, очаровало Этельнота украшение Рима, базилика святого Павла? Замкнутый и ворчливый, заносчивый и неприступный даже для школьных товарищей, не делился он впечатлениями с Аароном. И так же быстро покинул Рим с епископом, который легко достиг цели приезда: богатые дары, врученные консулу Кресценцию, тут же привели к посещению священных мест в Леополисе[Папа Лев IV в 847–848 гг. возвел стены вокруг собора святого Петра и части города на нравом берегу Тибра; окруженная стенами часть Рима называется Леонолис.], и назавтра Иоанн Пятнадцатый вручил Эльфрику освященный на гробе главы апостолов паллий.

Накануне отъезда Аарон преклонил колени перед Эльфриком, прося разрешения остаться. Архиепископ сначала возмутился, долго прокашливался, что-то бормотал, наконец, глядя в окно на спокойно и горделиво прохаживающегося Этельнота, проворчал задумчиво:

— Ну конечно… ему-то есть зачем возвращаться, когда-нибудь он станет архиепископом.

Потом поцеловал Аарона, благословил и потянулся к набитому кошелю и старой, чудно переплетенной книге. Это был сделанный королем Альфредом переклад «Утешения философского» Боэция. Наморщив лоб, архиепископ объяснил, что вручает ее Аарону, дабы не забывал о стране, которая первой раскрыла пред ним достойную дорогу к учению.

— И время от времени показывай ее кичливым римлянам… Пусть знают, что на далеком острове не только на латинском, а и на языке, который они по глупости своей почитают варварским, не какие-нибудь монахи в монастырской тиши, а могущественные короли, опытные в сражениях, такие вот книги переводят…

У Аарона были две возможности: монастырь святых Алексия и Бонифация на Авентине и монастырь святого Павла. Эльфрик высказался за второй. Аарон догадывался о причине: авентинский аббат Лев возглавлял известную во всем христианском мире борьбу с реймским архиепископом Гербертом. И что взяло верх в Эльфрике — почтение ли к несравненной учености Герберта или то, что на архиепископский престол в Реймсе посадил его король западных франков Роберт, в чем аббат Лев усматривал нарушение канонов, — этого Аарон не знал. Он полагал, что скорее последнее: Эльфрик очень неохотно отправлялся в Рим за паллием, говоря, что поелику на пасху в Эймсбери сам король и весь совет старейшин королевства англов и саксов нарекли его архиепископом, то священные, стародавние обычаи были выполнены и вовсе не требуется утверждать этот выбор самому папе.

Пребывание в монастыре святого Павла дало возможность Аарону часто бывать в базилике. И странное дело! Ведь столько он уже посещал церквей, и каких великолепных: Иисусов собор в Кентербери, святого Павла в Лондоне, святого Креста в Реймсе с изумительной часовней и ракой папы Климента, святого Михаила в Павии, соборы святого Виталия и обоих Аполлинариев в Равенне, и только здесь, в монастыре святого Павла, заметил он, что, сколько бы раз ни входил сюда, никогда не испытывает привычного чувства, чувства освоения, обжитости, а всегда как-то одинаково ослепляет его чувство соприкосновения с новизной, причем каждый раз вновь и вновь возрастает впечатлительность, точно конца нет подробностям удивительной красоты.

Вот и в тот день, когда застал его в храме Тимофей, он заново наслаждался красотой базилики, и даже сильнее, чем когда-либо.

Но на сей раз впервые от очарования этого начало исходить веяние таинственности. И ведь он не воспринимал ее как благословенную таинственность непостижимой сущности господнего тела и крови господней, сущности, составляющей душу этого храма, как и любого другого. И не была эта тихая радость, вызывающая таинственность невидимого, по ощущаемого присутствия светлых духов, где-то под сводом храма неслышимой музыкой вызывающих трепетание откосных потоков света, которыми полдневные лучи, точно блестящим клинком, рассекали мрак базилики из полуоткрытой двери. И не таинственность прокрадывающегося в священное место, чтобы осквернить его, мира зла: Аарон с отвращением отбросил от себя мысль, достойную лесоруба или пастушки, что за какой-нибудь из этих бесчисленных светло-серых колонн подстерегает его кто-то пугающий или уродливый. И все же охватил его трепет ничуть не меньший, чем если бы действительно из-за какой-то колонны выполз кто-то такой же, как эта колонна, серый — только серость эта какая-то склизкая, вызывающая омерзение, — кто-то не похожий по всем очертаниям ни на что, по каждым членом по отдельности напоминающий все, что лучше всего знают и чтят. И вот ему показалось, что он слышит обращенную к нему речь: и он знал, ох, как хорошо знал и язык, и ритм, с которым к нему обращались… Кто же говорил? Стройные, полные спокойной и гордой гармонии колонны, сопряженные великолепной симметричностью архивольтов в пять рядов, которые благодаря своему обыденному названию «ряд» связались в воображении Аарона не с отрядом воинов, а с исчезающей в затянутой дымкой дали процессией напевно шепчущих дев. Он попытался пронзить взглядом сумрак и слышал все отчетливее:

— Ближе, ближе… Пусть на тебя снизойдет спокойная отвага. Смело преступи заказанную черту, обозначенную смешной по своей златокованной чванливости аркой Плацидии… Поистине чванливость вольноотпущенника!

Сколько раз спустя годы, и еще в Риме, и в Равенне, в Испании, в Кёльне, в Кракове, в Тыпце, возвращался Аарон жадной памятью к этим шепотам в базилике и к своему разговору с ними. На исповеди, однако, обычно каялся торопливо: являются грешные видения! И лишь Герберту, когда тот уже был папой Сильвестром, признался во всем. Папа усмехнулся:

— Нет в этом греха. Когда это было? Ага, в июле… когда такой противный ветер дует из Африки, который вызывает столько безумств и самоубийств? Будь там лекарь Рихер, сразу бы пощупал тебе запястье и сказал бы, что ты сам с собой разговаривал… Только помни, дорогой, — добавил папа самым серьезным тоном, — сочинения греков и римлян — это как хорошее вино… Крепкую голову надо иметь, чтобы получать от них удовольствие и пользу, а не помрачение… Твое счастье, что ты мне признался, а не моему предшественнику… или даже Гериберту… Сразу бы из тебя колдуна сделали…

Сам Аарон, однако, никогда не был совершенно уверен, действительно ли он разговаривал сам с собой. Ведь он так хорошо тогда слышал и отличал свой собственный голос, столь не похожий на те, что шептали ему. Первое отличие именно в том, что они шептали, а он кричал… он был уверен, что кричал, хотя не сразу. Сначала он отвечал спокойно:

— Чванливость вольноотпущенника? Но я также вольноотпущенник, и при этом такой, что золотом и не пахну.

— Нет, ты наш. Мы сразу же приняли тебя в свою среду, как только ты постучал.

— Когда я к вам стучал?

— Не помнишь? Утомляя юную голову, впивался ты в длинные ряды гекзаметров… Помогая себе, там, где долгота, стучал пальцем… И ты не знал, что стучишься к нам?

— Кто вы? Ради святого Павла, кто же вы?

— Зачем выставляешь себя на посмешище и униженно призываешь имя того, кто недостоин даже сдувать пыль с твоих книг… Прежде чем браться за свои письма, он должен был бы молить на коленях самого большого лентяя из твоих гластонберийских товарищей, чтобы тот поучил его грамматике…

— Вы кощунственно хулите имя хозяина места сего…

— Хозяина? Иди, мальчик, иди смело за нами в эту туманную даль… видишь, там, где пятью благородными линиями уходят паши ряды… Иди, осмелься — и увидишь хозяина… Он не испугает тебя, не бойся, ты знаешь его… он уже приходил к тебе в стихах и в прозе…

— Кто вы такие?

— Ты знаешь нас. Хорошо знаешь. Ты сиживал с нами на лугах, над ручьями, на берегах озер. Мы вводили тебя в таинственную мудрость, содержащуюся в знаках, одни названия которых настораживают невежд: в знаках Альфа и Омега, Сигма и Дельта… Помнишь? Ты помогал нам плести корзины и часто пас за нас тощих коров. Из братской любви к тебе мы принимали уродливые формы дряхлых монахов, прячущих в шалашах от епископов рассыпающиеся в прах пятисотлетние рукописи…

— Лжете. Это были не вы. Те с восходом и заходом солнца молились, обращаясь к Марии и ее сыну, крестом осеняя брезжущий свет и ниспадающий мрак, новое и закатное.

— Ты и сам видишь, сколько в тебе содержится благородной мудрости. Ты и сам уразумел, что и с Марией, ее сыном и с крестом нас связывает столько же, сколько и с Павлом… И все же ошибаешься: это были именно мы. Ради тебя мы были готовы на все. Даже на «Радуйся, благодатная…» Ты пленил нас владением тайн стиха и прозы, похищенным у нас…

— Я не похитил их ни у вас, ни у кого другого. Я получил их в наследие от святой церкви.

— Значит, святая церковь приносит в дар сынам своим то, что сама же зовет сатанинской отравой?

— Несуразное говорите. В стихе и в прозе, в мозаике и в статуе, в пении и звучании арфы, во всем, что возносит людскую душу над прахом, проявляется предмет величайшего почитания церкви. Проявляется в наичудеснейшей форме частица того, что является первым определением зиждителя и вседержителя: мудрость.

— Ты считаешь его мудрецом?

— Все мудрецы, вместо взятые, — это прах по сравнению со сном ребенка о его мудрости.

— Припомни-ка, что ты читал о мудрецах… об Орфее, о Дионисе, об Аполлонии Тианском, о Пифагоре, о Сократе… Ну, скажи — кто из них был малодушен, чтобы в столь великий час преклонять колени и молить, чтобы его миновала чаша сия. Ведь ты же веришь, что не кто иной, а именно твой вседержитель молился тогда под кипарисами на Елеонской горе?

— Верю и почитаю его за это. Чего бы тогда стоила его жертва за грехи человеческие, если бы он не взял на себя всего человеческого, даже вместе с людской робостью?.. Кто из богов так возлюбил человека, чтобы пойти за него — за всех людей, что были и будут, — на позор, на муки, на смерть…

— Ага, ты уже заговорил о других богах. Однако ты связал себя с нами куда крепче, нежели можно было подумать.

— Нет, нет… Я имел в виду не истинных богов, а лишь тех, которых — ну, вы знаете — создало воображение поэтов…

— А кто тебе сказал, что не воображение поэтов создало…

— Не говорите! Не говорите! Молчите! Молчите! Не говорите. Вы ничего не говорили. Я не знаю вас. Я знаю одного — доброго пастыря, которому верю, ибо он возлюбил мир.

— Ты опять о вседержителе? О сыне Марии? О распятом?

— О нем. Да святится любой призыв его.

— Ты стоишь под аркой Плацидии. Это хорошо. Взгляни наверх. Видишь его там, верно? Присмотрись к нему хорошенько. Попробуй разглядеть в нем доброго пастыря, внушающего доверие, любящего мир. Не скажешь ли о нем: это бог карающий… бог безжалостный, бог тревоги, который велит служить себе на черных путях… Ты же читал про Аполлона, нечаянно поразившего стрелой Геракла в самый миг триумфа. Тот, на кого ты сейчас смотришь, поражает вот так же… поражает именно тогда, когда ты полагаешь, что вознесся над прахом… Но Аполлон хотя бы красиво улыбается. А присмотрись к тому, кто у тебя над головой: он даже не улыбнется.

Самой любимой памяткой от папы Сильвестра была для Аарона белая фигурка, представляющая доброго пастыря, прижимающего к груди ягненка, с улыбкой, полной мудрой доброты. Долгие годы Аарон ставил эту фигурку перед собой, чтобы, вглядываясь в нее, проникаться умиротворением и радостью. И тогда стиралось у него воспоминание о лице Христа, в которое он, полный трепета — если верить папе Сильвестру, трепета бьющей его лихорадки, — вглядывался в храме святого Павла, закинув голову, но долго не мог смотреть. Голова начинала кружиться. От тревоги ли?

— Ну, насмотрелся, проходи уже под сводом. Посмотри вокруг, посмотри перед собой, сам подумай, может ли вот такой быть здесь истинным хозяином… Дальше, дальше, смелей… не бойся… сейчас ты не служишь богу тревоги, не идешь черным путем… Только взгляни, какой лучистый наш путь… пять лучистых путей… Каждый приводит к хозяину дома сего… Не бойся, ты знаешь его…

Конечно, Тимофею никогда и в голову не придет, что теплые братские слова Аарона о том, что он полюбил его — и полюбил сразу, когда тот заработал синяк, — в большой мере вызваны были радостью и благодарностью, что вот наконец-то кто-то пришел, развеял страх, заглушил шепот, а процессию дев вновь преобразил в ряды колонн…

Но как только бросил Тимофей свой развязный и тем не менее стыдливый вопрос, мгновенно Аарон вновь услышал шепот. На сей раз он определенно слышал его действительно в себе самом. Возвращались последние слова, которые он слышал, по возвращались измененными: «Каждый приводит к хозяйке дома сего… Не бойся, ты знаешь ее…»

Он не боялся. Как будто совершенно спокойно вглядывался в пленительное зрелище: в стройные, полные спокойной и гордой гармонии светло-серые колонны, окутанные сумраком и, словно в озерной глубине, отчетливо отражающиеся в плитах пола.

Сопряженные великолепной симметрией архивольтов, они убегали пятью рядами вдаль, туда, где стояла — где должна была стоять, — поправился Аарон, — хозяйка дома сего… Он знал ее. Хотя никогда не видел статуй или барельефов с ее изображением.

Но какое это имеет значение? Разве не декламировал он столько раз: Sic te diva potens Cypri»?[Так тебя, божественная повелительница Кипра… (лат.) — обращение Горация к Венере.]

A без вопроса Тимофея пришел бы Аарон к выводу, что именно эта рожденная из пены возле Кипра должна быть хозяйкой дома сего?

И что же, выходит, этот сдержанный собственный вопрос в этом непроизнесенном «сейчас» и «здесь» не означает, что если бы именно сейчас не прозвучал имеппо здесь вопрос Тимофея, то не увидел бы Аарон Киприду в том месте, где два золотых ангела, опершись о скрижали Моисея, бесстрастно несут стражу? Стражу возле пустой ниши, завершающей огромный храм, уже многие века одинаково вызывающей чувство облегчения, что не в бесконечность уходят сквозь таинственный полумрак ни ряды стройных бледно-серых колонн, ни возникающие из этого полумрака видения.

Они постояли с минуту пред золотыми ангелами, и Аарон вывел Тимофея из базилики. Солнце ослепило их. Когда спустя уже долгое время они смогли присмотреться друг к другу, то с удивлением, но и не без удовольствия увидели, что обоих их, собственно, можно назвать рыжими. Для Тимофея, похоже, это послужило еще одним поводом завязать дружбу. Как мог рассказал он Аарону, что привело его в монастырь и заставило задать вопросы, которые так поразили пришельца из-за моря.