Тимофей плакал. Плакал громко, по-детски рыдая, по-детски обливаясь слезами. Он стыдился своего плача — перед Аароном, перед собой. То и дело пытался заглушить рыдание смехом, ехидным словом или даже проклятием; то и дело утирал слезы рукавом или просто ладонью, не очень чистой, жесткой, в мозолях, ссадинах, со следами тяжелой работы, к которой он вновь вернулся, много трудился и нелегко привыкал после почти четырехлетнего перерыва. Действительно Иоанн Феофилакт доверил племяннику почетную должность управляющего над всем тускуланским хозяйством — все чаще приходилось Тимофею лично браться за самую тяжелую работу в поле и на давильне, поскольку не хватало рабочих рук на виноградниках. Ведь всех здоровых мужчин в своих владениях Иоанн Феофилакт призвал в дружину, которую передал в дар императору, дабы отправилась с пим за По, за Альпы, в неведомую славянскую даль, радуя взор Оттона маленькими круглыми щитами и красными староримскими киверами, покачивающимися над желтыми латунными шлемами.

Плача, Тимофей проклинал себя, что не оставил Рим вместе с дружиной: дошел бы с нею до желанного польского княжества. Правда, не застал бы там Болеслава Ламберта, по это ничего, охотно предстал бы и пред Болеславом Первородным. Встал бы, подбоченясь, и бросил бы ему в лицо, чтобы того скорчило: «Ну что, долго еще будешь ездить на палочке, саксами выструганной? Не пора ли взять эту палку в руку и огреть сакса по башке, да как следует, пусть этот сакс хоть сам римский император? Такой же из него император и римлянин, как из твоей палки конь! И помни: когда захочешь воспользоваться палкой так, как с палкой обращаются, рассчитывай на меня, я тебя поддержу… И если сломаешь ее об саксонское железо, все равно полагайся на меня: я буду верно стоять…»

Но не увидит он Болеслава Первородного — не покинул Тимофей Рима вместе с дружиной… не захотел покинуть… не мог покинуть без Феодоры Стефании… Четыре года выжидал минуты свидания с нею; мечтал о долгом, свободном разговоре. Домечтался, дождался, встретился, разговаривал долго и свободно — часа два были они вместе. Только что удалилась — только что исчезла в темноте за углом церкви Санта-Мария-ин-Космедии лектика с императорскими орлами.

— Благодаря тебе, брат Аарон! Если бы не ты, сколько бы я еще ждал?! И чего бы ждал?

Встреча Тимофея с Феодорой Стефанией была делом рук Аарона. Он вложил в нее уйму настойчивости, предприимчивости, хитрости и смелости. Впервые он решился предпринять что-то, не согласовав предварительно с учителем Гербертом, носящим с недавних пор папское имя Сильвестра Второго. Аарон точно выполнил, что наметил, хотя ночами не спал, охваченный страхом, вот-вот папа узнает обо всем и разгневается. Не спал, дрожал, даже плакал от страха, но упорно делал свое. И добился.

Глядя на плачущего по-детски Тимофея, слушая его всхлипы, рыдания, полные страдания и горечи, он даже пожалел, что так хорошо все получилось. Пожалел о своей смелости, предприимчивости, настойчивости, а прежде всего о самом замысле. Проклинал себя. С отвращением думал о себе и вспоминал слова Писания: «По плодам их узнаете их».

И не было пределов его удивлению, когда, упав месяц спустя к йогам Герберта-Сильвестра и признавшись во всем, он услышал от папы те же слова: «По плодам их узнаете их», только совсем иной был в них смысл! В устах Сильвестра Второго это были не только слова прощения, но и признания.

— То, что ты, сын мой, задумал и как задумал, не было добрым и даже честным; произошло же это из-за твоего намерения свершить нечто сверхдоброе. Так вот, пред тобой был слепец, который вдруг обрел взор и увидел, что держит в руке не королевский скипетр, а нищенский посох. Из прозревших глаз брызнули слезы; я понимаю, хорошо понимаю его разочарование, его сокрушение, боль. Но уверяю тебя, лучше быть зрячим нищим, нежели слепым королем! А ты знаешь, что Иоанн Феофилакт просил моего согласия на такую встречу? Какой же он умница, Аарон, ах, какой умница! Он прямо сказал мне: «Хочу, чтобы племянник прозрел. Не может слепец управлять тускуланскими виноградниками». Ты его опередил. Удалось это тебе, великолепно получилось. Но впредь запомни, сын мой, не приучайся к подобным самовольствам, иначе расстанемся.

Свидание Феодоры Стефании с Тимофеем казалось Аарону срочной необходимостью сразу же после первого разговора, который у друзей состоялся после полуторагодичного перерыва. Тимофей появился в Латеране только под рождество, хотя не мог не знать, что еще весной прибыл в Рим с новым напой и его любимец Аарон, о котором по городу ходили злоехидные толки, будто он будет перекрещивать всех германцев, давая им греческие имена. Тимофей оправдывался непомерной работой на виноградниках все лето и осень и действительно как будто весь был поглощен делами тускуланского хозяйства: расспрашивал о ценах на вина в Равенне, огорчался наплывом в Равенну бононских вин, с оживлением говорил о вывозе вина в германские и даже славянские земли, допытывался, какие сорта по вкусу новому папе. Но и не довольствовался исключительно делами своего виноградника, живо и интересно, как всегда, передал Аарону разные римские новости. С волнением описывал преждевременную, хотя и не неожиданную, кончину Григория Пятого, который в довольно молодом возрасте был тяжело болен. Брезгливо пожимая плечами, хотя и весьма подробно и с готовностью, повторял сплетни, которые кружили по Риму в момент смерти папы. Одни видели в ней божью кару за жестокий приговор Иоанну Филагату; другие, их было большинство, объясняли ее гневом святого Петра, который не хочет иметь римским епископом чужеземца. Тем же самым гневом святого Петра грозили потихоньку новому папе, повсеместно признанному чернокнижником. Хоть западный франк, хоть восточный — одинаковое оскорбление величия Петрова, которого достойны лишь коренные римляне! Так что много было в Риме таких, которые утверждали, что, если Сильвестр Второй не отправится вскоре вслед за своим предшественником, это будет наилучшим доказательством, что ему помогают против святого Петра адские силы, которые он принуждает служить себе магическими заклинаниями и заговорами, взятыми из книг, которые он привез из Равенны в Латеран. Тимофей понизил голос до трепетного шепота и поделился с Аароном известием, что даже весьма набожные и ученые аббаты и епископы верят в связь папы с каким-то могущественным демоном, имя которого начинается на «Р»; именно этой связи многие приписывают достижение Гербертом в ошеломительно короткий срок успехов в служении церкви, и название каждого достигнутого успеха начиналось на «Р»: Реймс, Равенна, Рим! Один епископ даже утверждал, что «Р» на сатанинском языке означает девятку, а три девятки — это как раз год смерти Григория Пятого: явный знак, что преждевременная смерть предыдущего папы была делом не святого Петра, а этого дружественного Герберту демона, который хотел проложить дорогу к папскому престолу своему дружку. «Но этот епископ франк, — пояснил Тимофей, — и не удивляйся, что ему неприятна мысль, будто гнев святого Петра поражает чужеземцев, посягающих на ключи к царству небесному».

Аарон, по своему обыкновению, через какое-то время передал пане, что слышал от Тимофея. Впервые он видел, как Герберт-Сильвестр бьет в ладони и смеется до слез, долго не в силах сдержать смех; потом сказал: «Вели своему другу отыскать этого епископа и поучить его от моего имени: на сатанинском языке девятка не «Р», a «S», а посему три девятки — это: stultus! stultus! stultus! [Дурень (лат.).]

Разумеется, Аарон не был убежден, разделяет ли его друг веру в магическое могущество папы; во всяком случае, Тимофей разделял убеждение, что Сильвестр Второй обладает могуществом познания вещей, другим неведомых. И потому с жаром просил Аарона, чтобы тот спросил пану, что тот думает о все настойчивее кружащих толках, будто наступающий год, тысячный от рождения Христа, будет годом нового пришествия на землю сына божия. Того и гляди, загремят архангельские трубы и царь небесный сойдет с карающим мечом!

— И тогда, наверное, мы увидим покойного папу одесную господа нашего, — задумчиво сказал Аарон и добавил: — Конечно, я охотно спрошу святейшего отца, что он об этом думает.

— Заодно уж, дорогой, спроси, но этак, потихоньку, будто от себя, сколько правды в том, будто наш император хочет снять с главы своей диадему и заточиться в монастыре или даже в пу-стыппой обители.

В течение дальнейшего разговора ни разу не сорвалось с уст Тимофея имя Феодоры Стефании. А ведь Аарон без труда уловил, что по-прежнему все кружит вокруг нее неизменно возбужденная мысль его друга. Смерть Григория Пятого, гнев святого Петра на чужеземцев, посягающих на золотые ключи, три «Р» и три девятки, даже возмжншость приближения страшного суда, даже цены на вина в Равенне — все это мелочи, ерунда по сравнению со слухами о благочестивых намерениях Оттона Третьего. Лучше, чем кто-либо, Тимофей знал, когда, с кем и при каких обстоятельствах поделился Оттон своими мечтаниями об отшельнической жизни. Все глубже убеждался он, что волна набожности, охватившая душу императора, приняла такие размеры, что Оттон до тех пор не успокоится, пока не отречется от всего земного. Слова «от всего» Тимофей повторял неоднократно с таким нажимом, с таким жаром и с такой надеждой в глазах, что у Аарона сердце замирало от сочувствия к неутолимому страданию друга и от восхищения перед силой его любви. Феодора Стефания как будто возвращалась к Тимофею дорогой, идущей через все церкви, каковые возводила полная щедрости иабожность Оттона, через все монастыри, строгий устав которых манил таинственной новизной юношескую волю, утомленную поисками приказаний и запретов для всех и для всего, кроме себя, через все отшельнические обители, к послушной тиши которых тянулась издерганная вечным криком несытой, неутоленной гордыни, вечно измученная душа сына базилиссы Феофано.

Тимофей с жаром рассказывал о пребывании Оттона в обители у старца Нила. Дрожащим голосом привел слова императора: «Вот шатры Израелевы в пустыни; люди живут в этом мире, как скитальцы — знают, что не здесь место их постоянного пребывания». Слова эти были для Тимофея зароком передачи ему Феодоры Стефании. Еще сильнее дрожал его голос, когда он привел ответ Нила на просьбу Оттона, чтоб тот потребовал у императора всего, чего он хочет. Аарону показалось, что грозное эхо суда над Иоанном Филагатом гремело в словах столетнего пустынника, когда он сказал: «Ни о чем я тебя не прошу, потому что и ты умрешь и дашь ответ во всех своих деяниях». Тимофей же слышал в них предостережение, чтобы император возвратил отобранную им чужую женщину. И когда Оттон, раскаявшийся и трепещущий, упал со слезами на колени перед Нилом, кладя к его ногам свою диадему, — разве он не сложил тогда с себя вместе с диадемой все земные привязанности и страсти?!

Даже поход Оттона в далекие славянские земли казался не чем иным, как еще одним шагом к отказу от Феодоры Стефании.

— Он, наверное, не вернется оттуда, — шептал Тимофей. — Ведь Оттона еще давно уговаривал его друг епископ Адальберт вместе отречься от мира сего, посвятив себя обращению язычников. В польском княжестве над могилой Адальберта Оттон примет обет следовать по стопам мученика; устрашенный приближением страшного суда, не покинет он гробницу, которая стала святыней; глас архангельских труб не дойдет до слуха Оттона-императора, а прозвучит в ушах Оттона — кающегося грешника, которому благословение друга, святого мученика, облегчит пред страшным часом отрешение от всего-всего земного!

Аарону очень хотелось спросить самого Тимофея: «А ты как, брат? Неужто не считаешь, что и тебе страшный час прикажет отрешиться от всего земного?» Но, вглядевшись в Тимофея, решил не спрашивать. Было ясно, что, если только встанет Феодора Стефания в страшный час рядом с Тимофеем, если дозволит ему припасть щекой к своей ноге, как сама припадала к ноге Оттона, без всякого страха будет слушать Тимофей глас архангельских труб, без чувства греха взглянет в божественные очи того, кто спустится на облаках, неся карающий меч.

Прощаясь с Аароном, вспомнил Тимофей о похвальной набожности нового вормского епископа, Франко, преемника умершего канцлера Хильдибальда. Ведь это же Франко уговорил императора провести совместно в пещере под церковью святого Климента сорок дней и ночей — и провели их в неимоверно суровом посте и умерщвлении плоти, даже монастырскими уставами такое строгое покаяние запрещается и даже клюнийским. А на сорок первый день Оттон заявил всему двору, собравшемуся вместе с сенатом Рима, что непременно снимет диадему и навсегда уйдет в обитель, вот только найдет достойного преемника, которому мог бы передать императорское звание. Сердечно, растроганно говорил Тимофей об Оттоне.

Аарон проводил друга теплым взглядом. Бедный Тимофей! Знает, что было на сорок первый день, по, видимо, не слышал о том, что произошло на сорок второй. Так вот, рано утром примчался Оттон с Авентина в Латеран. Был он явно невыспавшийся, только не похоже, чтобы провел ночь на жестком, покаянном ложе. Потребовал от папы, чтобы тот давал Феодоре Стефании уроки игры на органе. Бабка его императрица Аделаида играла на цимбалах, сестра София — на арфе, а Феодора Стефания будет играть на органе. Будет, ибо так угодно императору. Будет! «А я полагаю, что не будет», — спокойно ответил Сильвестр Второй, выражая почтительным, по не лишенным ехидства тоном безграничное удивление, что императорская вечность, которая вчера еще решила расстаться с диадемой ради пустынной обители и вообще отречься от всего мирского, уделяет сейчас столько удивительного внимания делам столь мирским, как обучение музыке женщины, которую его величество удостоил чести провести с ним первую ночь после выхода из пещеры, где он свершал покаяние. Тогда Оттон затопал ногами, схватился за волосы, сорвал с шеи цепь, разорвал на груди одежды и с пеной на губах упал на пол, крича сквозь громкие рыдания, что все, все его предают… все ненавидят… все его презирают, только она одна ему верна… одна она его любит… любит его самого, его тело и душу, а не могущество и власть, одна желает ему добра, в то время как даже папа — осыпаемый такой любовью и такими милостями папа — готов заточить его в монастырь или в пустынную обитель, чтобы самому посягнуть еще и на императорскую диадему… и золотые ключи, и золотых орлов держать в одной руке!..

Долго пришлось врачевать папе изболевшую, недоверчивую душу Оттона. И он врачевал ее, рисуя чудесные картины святости и могущества Оттонова величия. Предсказывал ему владычество не только над всем христианским Западом, по и над греческим Востоком, над странами Полумесяца, над сказочной Индией и страшной Лемурией — над вечно заснеженными землями гипербореев и над морями, которые ослепительная северная заря украшает тысячами красок наподобие коронационного одеяния Оттона. Обруч страшного океана окружает земной круг — в его черных водах будет поить копей дружина Оттона! Черные цари пустыни будут подножием Оттоновым. Гомер и Платой, Овидий и Вергилий вздыхают на том свете оттого, что не могут вернуться на землю и вступать в диспуты с Оттоном о философии, о риторике, о поэтическом искусстве. Франк на Рейпе уже не франк, сакс уже не сакс на Эльбе, скиф уже не скиф, и венет не венет — все утратили имя свое, которое отличало одних от других, всех сравняла, объединила их малость перед величием Оттона — ничтожность праха перед солнцем, ничтожность воробьиного трепыхания перед поднебесным ширянием златокрылого орла, ничтожность варваров перед светозарным Римом, ничтожность мига перед вечностью.

Утомленный любовной ночью, опустошенный недавним взрывом, убаюканный медоточивой речью Сильвестра, Оттон заснул. Заснул крепким, беззаботным сном ребенка, раскинув ноги на леопардовых шкурах, привалясь головой к коленям папы. Гордо и радостно улыбаясь во сне. Проспал он около часу. Открыл глаза, зарделся, смутился: сам наместник Петра, мудрец из мудрецов, Герберт, не двигался целый час, чтобы не потревожить сон девятнадцатилетнего юнца! По не выдавил из себя Оттон слов извинения, лишь прозвучали холодные слова высокомерной похвалы:

— Искренне ты вкладывал свои руки в мои ладони. Верно служишь. По праву владеешь достоянием Петровым. Как небесный ключарь заботится о господнем величии, так и ты печешься о нас. Благословение господне с тобою.

И уже не настаивал, чтобы папа учил Феодору Стефанию игре на органе. Единственно упросил, чтобы она могла по вторникам приезжать в Латеран слушать игру Сильвестра Второго.

Приезжала она на паре лошадей, а иногда ее приносили в любимой Оттоновой лектике. На обратном пути ее всегда сопровождал кто-нибудь из папских придворных, занимая подле пее место в колеснице или шагая рядом с лектикой. Аарон выждал, когда Оттон покинет Рим, после чего немедленно приступил к осуществлению своего замысла. Он спокойно обдумал каждый шаг. В первый вторник после отъезда Оттона он упросил придворного, который должен был в тот вечер сопровождать Феодору Стефанию, чтобы тот уступил свое место при пей, просьбу он подкрепил дорогим подарком — мазью от ожогов. Раздобыл он ее в реймской школе у Рихера: пять лет бережно хранил в память о том, как пять лет сидел с ним на одной скамье, — а теперь расставался с мазью без всякого сожаления. Правда, обливался холодным потом при мысли, что придворный может оказаться болтуном, все выявится и дойдет до папы, который разгневается, может быть, даже отдалит от себя; и хотя обливался потом, трясся, даже плакал, но стискивал зубы и делал то, что вознамерился. Ради дружбы с Тимофеем так далеко зашел в своей дерзости, что впервые с тех пор, как покинул Англию, скинул с себя монашеское облачение и надел нечто, как он полагал, непристойно яркое.

Феодора Стефания правила сама. Он восхищался силой и ловкостью, с которой ее руки управляют парой огромных, огневых, породистых коней. Отлично проскальзывала она в темноте по самым узким улочкам, умело огибала редких прохожих и еще более редкие повозки. Он почувствовал, что его охватывает волнение, даже дрожь какой-то тревоги. Он спрашивал себя, только ли из-за приятеля эта тревога, эта озабоченность тем, чтобы удался дерзкий замысел. Усиленное сердцебиение, резкий гул в висках казались шепотом, выдающим ему собственные самые сокровенные тайны. Неожиданно занемевшие ноги тысячами иголок вынуждали признаться, что ради себя, а не ради Тимофея переменил он монашеские сандалии на тесные, узконосые башмаки. И что же он предпринял? Чего добился? Радостное воплощение мальчишеских снов? Разве это не Пенфесилия, царица амазонок, стоит рядом с ним на боевой колеснице? Рука ее не дрогнет, управляя копями, — не дрогнет метнуть смертоносный дротик в Антилоха, сына Нестора! Он, Аарон, знает, он это чувствует, когда она скользнет по его руке, хватаясь за новый дротик!

— Я уже где-то видала тебя.

Впервые он слышит так близко ее голос. Голос, который он не мог себе представить, как только произносящий: «Я спать хочу». И ему хотелось бы ответить: «Я столько раз видел тебя, мечтая няву и во сне». А ответил:

— Ты видела меня, благородная госпожа, на стене Льва IV в день штурма башни Теодориха доблестными императорскими войсками. Я стоял рядом с нынешним святейшим отцом, слева от тебя. А справа от тебя стоял Тимофей.

Он испытывал радость. Непомерную радость: значит, лгали занемевшие ноги, и гудящие виски, и бурное биение сердца. Он здесь ради Тимофея, а не ради себя. Чистая юношеская дружба поставила его на эту колесницу, а не мальчишеские сны. И он радовался, что так ловко удалось ему направить разговор на самое главное. Поистине, самое главное — так ведь, Аарон? Огорчало лишь, что приходится причинять ей боль воспоминанием о том страшном дне. Не настроит ли ее эта неловкость против него, не прервет ли разговор, не перечеркнет ли удачное начало.

— Так ты говоришь, в день казни предателя Кресценция? Да, припоминаю, ты стоял тогда рядом с учителем Гербертом. Но лица твоего я не запомнила. Да и темно сейчас, чтобы я тебя сразу узнала.

Правду она говорит: темно сейчас очень. Слишком темно, чтобы Аарон мог заметить, что притаилось в ее глазах, когда она вспомнила о казни изменника Кресценция! Он же испытал невыразимое чувство облегчения, хотя и не мог не вздрогнуть от ужаса! Канцлер Гериберт говорил как-то папе в присутствии Аарона, что, по словам Иоанна Феофилакта, Феодора Стефания горячо любила своего законного супруга. Как же ошибаются Гериберт и Иоанн Феофилакт! Ну конечно же, она любит только Тимофея. Неужели и впрямь не расслышала, как Аарон произнес его имя? И он повторил с нажимом:

— А по левую руку от тебя, благородная госпожа, стоял Тимофей. Тимофей из Тускула.

— Это какой же Тимофей? — бросила она небрежно, натягивая вожжи, чтобы обогнуть нагруженный бочками воз.

Не доверяет ему. Не хочет себя выдать. Не подозревает, что он все знает. Все! Как прекрасно она владеет собой — ничуть не хуже, чем конями.

— Какой Тимофей, спрашиваешь ты, благородная госпожа? Да тот, хорошо тебе известный племянник Иоанна Феофилакта, верный товарищ по изгнанию святейшего отца Григория Пятого.

— Погоди! — воскликнула она. — Высокий, златоволосый такой, красивый, с красивыми зубами? Так это он тогда стоял на стене, говоришь ты?

И засмеялась.

Аарон судорожно ухватился за поручень спереди колесницы. Выпал бы, если бы не схватился, до того неосторожно вскинулся он от ее смеха. Нет, дальше так не пойдет. Она должна ему довериться — напрасно утруждается, стараясь прикрыть смехом волнение своей души. Он же все знает — клянется ей, что все знает.

— Что все? Что ты знаешь? О чем ты говоришь, странный человек? — спросила она удивленно, не переставая смеяться.

А ведь сквозь смех пробивается явная тревога, явное замешательство. Эта тревога и это замешательство ободрили Аарона, и он заговорил все увереннее, все больше распаляясь:

— Я все знаю, говорю тебе. Я знаю, что Тпмофей любит тебя, а ты — его, благородная госпожа. Знаю, что он вот уже пять лет страдает по тебе и ждет тебя, ты же обещала ему себя в ночь страшного празднества в церкви святого Лаврентия, ты дала ему в день его изгнания зеленый платок, и, вступив в борьбу с мыслью о тебе, он лишился чудесных зубов, о которых ты изволила вспомнить, а святейший отец Григорий в награду за верность обещал тебя ему в законные жены, и государь император подтвердил это обещание, прежде… прежде… прежде чем…

Громкое рыдание сдавило дальнейшие слова. Из глаз его брызнули слезы. Феодора Стефания так резко дернула вожжи, что кони чуть не опрокинули колесницу. Еще миг — и они налетели бы на волов, тянущих воз с вином.

Он чувствовал ее дыхание возле своего лица. Вдыхал запах ее кожи. Выбивающиеся из-под чепца волосы ласкали его щеку. И хотя не стало светлее, чем раньше, он хорошо видел ее широко раскрытые глаза, ясно читал ее взгляд. Она смотрела на него, как на безумца.

И слушала его, как безумца. То и дело прерывала его слова смехом, гневным возгласом, почти презрительным, но чаще удивленным и смешливым. Но позволила сказать все. Выслушала внимательно. Более того, даже дала убедить себя. Хорошо, она встретится с Тимофеем.

— Какие дети! — восклицала она то и дело, хлопая бичом. — Два безумца, два чудака! Лишился зубов, говоришь?

— На следующий вторник сразу же после службы в Санта-Марии-ин-Космедии приходи в храм Фортуны, — передал Аарон на другой день Тимофею. — Непременно. Не придешь — пожалеешь.

В следующий вторник опять надо было что-то дать придворному, чтобы тот уступил место подле Феодоры Стефании. Аарон не без вздоха достал серебряную цепочку, подарок короля Этельреда лучшим ученикам гластонберийской школы. Придворный был другой, по улыбался многозначительно: видимо, прежний успел шепнуть что-то ехидное насчет Аарона, не иначе.

Опускающийся вечер застал Аарона в галерее старого Латеранского дворца, который Константин Великий отобрал у своей жены Фаусты и подарил папе Сильвестру Первому. Из приоткрытых дверей лился яркий желтый свет масляных светильников, и еще лились мягкие, сладкие, хотя несколько грустные звуки органа. Аарон то и дело с нетерпением заглядывал в щель: когда же это кончится? Свет четырех, а может, и шести светильников падал прямо на Феодору Стефанию, удивительно золотя ее пышные волосы и мех леопардовых шкур, на которых она возлежала, высоко вскинув подпираемую руками голову. Возле ее левого локтя лежали длинные, тканные золотом перчатки, ярко выделяясь на леопардовой шкуре. Справа в мягком, низком кресле сидел Гуго, маркграф Тусции. Поодаль стоял Иоанн Феофилакт. С его коротко подстриженной головы то и дело съезжал лавровый венец. Расставшись с великолепными рыжими кудрями, дядя Тимофея казался Аарону смешным. Зато растянувшаяся на шкурах Феодора Стефания, почему-то казавшаяся крупнее, чем всегда, выглядела беспокойной, странной, почти страшной.

Наконец-то кончилось! Сильвестр Второй поднялся от органа. Феодора Стефания ловко поднялась на локтях, затем на ладонях, встала, приблизилась к папе, преклонила перед ним колени, поцеловала руку. Потом поправила волосы. Долго натягивала длинные до локтей перчатки. Наконец не торопясь направилась к дверям.

Вечер был не такой темный, как в прошлый вторник. Откуда-то со стороны церкви святого Лаврентия всходила уже близкая ко всей своей полноте лупа. Феодору Стефанию несли в лектике — Аарон с трудом успевал за четырьмя гигантами, которых сопровождали еще двое, видимо, для смены, когда кто-то устанет. Один из этих двоих нес фонарь. Аарон восхищался предусмотрительностью Феодоры Стефании: если бы приехала в карете, пришлось бы возиться с копями. Аарону с ними не справиться: они брыкались бы, может быть, даже ржали, обратили бы на себя внимание прохожих. И он не смог бы отойти от них ни на минуту, а ему ведь надо провести Феодору Стефанию туда, где се ждет Тимофей. Но тут его охватила тревога: ведь эта шестерка опасна для тайной встречи! От них весь авентинский двор узнает, куда свернула Феодора Стефания, возвращаясь из Латерана. Как могла она не подумать об этом! Он пригнулся к лектике и шепотом поделился с нею своими опасениями.

— А как же ты думал? — воскликнула она удивленно. — Ты думаешь, что я сама не скажу государю императору об этой смешной встрече с милым мальчиком Тимофеем?! — Она засмеялась. По тут же добавила с добродушной, хотя и несколько ехидной, улыбкой: — Я вижу, ты трусоват. Но не бойся. Они все немые.

Он не сразу понял.

— У них вырезаны языки. Император никогда и нигде не пользуется другими плечами для ношения лектики. Где же ты был, если не знаешь этого? Ведь это же пленники, взятые в славянских войнах. Пятеро. А шестой, тот, что несет фонарь, местный, чтобы показывать дорогу. Наверное, сын какого-нибудь арендатора, который вовремя не внес деньги.

И вновь засмеялась.

Самое главное вдруг перестало быть самым главным. С таким нетерпением, с таким возбуждением ожидал Аарон минуты, когда наконец-то встретятся Тимофей и Феодора Стефания. Столько вложил в это сердца. Добился: встретились. А ведь целых два часа, пока они говорили, он не о них думал. Был далеко от них. Был с этой шестеркой — и со всеми пленниками всех времен и на всей земле. Был с сыновьями арендаторов, которые вовремя не внесли деньги. Со всеми, кому так легко отрезать язык, чтобы не говорили; проткнуть уши, чтобы не слышали; выколоть глаза, чтобы не видели.

Где-то далеко лязгнуло железо. Наверное, какой-то воин задел кольчугой о каменный столб у входа в церковь Санта-Мария-ип-Космедии. Но Аарону показалось, что он слышит звон нагрудных щитков, о которые бил когда-то рукой Григорий Пятый, восклицая сквозь слезы: «Война войне!»

И только когда Феодора Стефания вышла из глубины храма Фортуны, он вспомнил о ней и Тимофее. В руке она держала фонарь, который, выходя из лектики, взяла из рук немого. При слабом свете фонаря Аарон увидел слезы, поблескивающие на ее разрумяненных щеках.

— Эти слезы еще большее оскорбление, чем смех, — плача пожаловался другу Тимофей. — Что из того, что она выходила со слезами, хотя пришла со смехом. Конечно, слезы не оставляли никакой надежды, потому что, пока она смеялась, он еще на что-то уповал.

Она смеялась, когда он сказал ей:

— Здравствуй, наконец-то ты пришла.

Она смеялась, когда ответила ему:

— Здравствуй, этот чудак сказал, что ты уже пять лет ждешь меня.

— Жду. Ты велела ждать год. А я верно жду пять.

— И чего ты ждешь, глупый мальчишка? Соврал, соврал, вовсе не лишился ты зубов… Все такие же красивые… А может быть, все наврал?

Нет, она быстро убедилась, что Аарон не солгал. Охватив виски ладонями, она внимательно вслушивалась в поток горячечных, жарких слов. Как раньше Аарона на колеснице, так и теперь время от времени прерывала она его то смехом, то возгласом, нередко гневным и почти презрительным, но чаще полным искреннего изумления и даже искренней, хотя и приправленной весельем, растроганности. Сначала вырвала из его рук свою руку, а потом сама сжимала его ладонь и даже гладила по волосам. Ребенок, какой ребенок! Значит, папа и император обещали ему ее в законные жены? А он не подумал, что она, может быть, предпочла бы прыгнуть с Авентинской или Тарпейской скалы, только не пойти с ним на брачное ложе? Ни разу об этом не подумал, так ведь? Она, конечно, шутит, сейчас у нее вовсе нет причины прыгать со скалы, ведь он такой милый, такой красивый мальчик — но как это получилось, что он вбил себе в голову, будто она его любит, что хочет быть его женой? Она дала ему зеленый платок, отвернула зеленое платье и дала поцеловать подкладку? Потому что ее развлекали и веселили его горящие глаза, такие красивые глаза, она отлично их запомнила, как они пожирали горящим взглядом подол соседки в хороводе танцующих — тогда, у святого Лаврентия, помнишь? Она все помнит, все помнит: что со смехом обещала ему себя, если в течение года соблюдет ей верность… и когда давала ему платок, верила, что соблюдет… знала, что соблюдет… и это не только забавляло ее, но и волновало, трогало, наполняло гордостью — и не раз, когда он был в изгнании, она вспоминала его, и после его возвращения она исполнила бы свое обещание… если бы не…

— Если бы не отобрал тебя у меня государь император, — угрюмо, глухо сказал Тимофей.

Отобрал ее у Тимофея? Она вновь засмеялась — на этот раз явно презрительно, нарочито презрительно. Она не знает, что там наобещали Тимофею папа и император — с нею никто об этом не говорил. А почему это Тимофею в голову не приходит, что, может быть, не ее отобрали, а она отобрала государя императора у всех этих княжен, у всех королевен на земле? Неужели ее удел только любить тускуланских юнцов? Вот как высоко ее ценит Тимофей! Хотел бежать с нею в широкий мир? Забиться с нею в дикие славянские чащи?

— Миленький ребеночек, государь император, покидая Рим, целовал у меня пальцы на руках и ногах, чтобы я поехала с ним в широкий мир — а я осталась! Дочь Рима должна кочевать но германским чащобам?! Дышать смрадным воздухом дымных деревянных лачуг, которые германцы зовут замками?! Чувствовать, как тебя мутит от пива и мяса, жаренного на отвратительном говяжьем сале?! Не видеть солнца, которое золотит кипарисы и колонны?! Не видеть сына?!

— Сына мы взяли бы с собой.

Услышав эти слова, она перестала смеяться. Ласково погладила его по волосам, по щеке, по губам. Нет, для нее увидеть широкий мир — это значит гнать на четверке коней навстречу осеннему вихрю по Аппиевой дороге, погружать ноги в Альбанское озеро и возвращаться, медленно возвращаться в Рим, в ее город — в город, с которым ничто не сравнится на всем свете. Недаром варвары все тянутся и тянутся к ее городу — конца им нет!

— Мальчик мой милый, значит, ты целых пять лет был верен своим любовным мыслям обо мне? Почему же ты меня раньше не нашел? Я бы давно освободила тебя от этой клятвы. Такой красивый, столько женщин по тебе вздыхают по ночам, а ты, как монах, губишь свою молодость… Хочешь, чтобы я тебя сразу в глаза поцеловала? В верные губы? Почему отодвигаешься? Да какой же ты еще ребенок!

И она прижалась к нему. Сунула свою руку под его руку. Ласково улыбаясь, заговорила о двоюродной сестре Кресценция, которая изводит ее воздыханиями о том, до чего хочется ей пойти в постель с неким молодым тускуланским графом, племянником Иоанна Феофилакта… А ей и в голову не приходило, что это она о нем, о Тимофее, говорит — ну конечно же, о нем, ведь не о Григории же, тот такой угрюмый и уродливый! Ах, до чего же красива эта девушка.

— Ты не поверишь, Тимофей, я наглядеться не могла на нее… Почему ты отодвигаешься, странный какой?

Долго говорила она с ним, и чем дольше, тем ласковее, тем искреннее — будто он ей брат, поверенный ее с детских лет, а не чужой человек, с которым она только дважды и говорила-то, и последний раз четыре года назад. Вздыхала о судьбе своего сына. Когда подрастет, государь император пообещал дать ему достойное правление, только далеко, в какой-то Павии — а ведь он внук и правнук патрициев Рима. Ни за что она не позволит оторвать его от этого города! Если бы император слушал ее во всем — но он слушает и папу, и Гериберта, и Дадо, и Гуго… Только никто, кроме нее, не даст ему верного совета… никто так о нем не думает…

— Не смогла ему посоветовать, чтобы Кресценция не казнил, — раздраженно сказал Тимофей.

Дрогнула засунутая под его руку рука. Дрогнула прижатая к его ноге нога. Но быстро Феодора Стефания овладела собой. С глубоким вздохом шепнула, что хотела спасти Кресценция, по государь император раскрыл измену и впал в страшный гнев. Она очень страдала и поныне часто плачет, вспоминая супруга, но не может не признать, что государь император имеет право, это даже его долг — выслеживать и карать измену. И вновь вздохнула.

— Я хорошо знаю, как ты верна ему… Видел, как ты подбадривала его улыбкой, когда тех… казнили…

Он хотел сказать «терзали», но не решился, жалко ее стало.

Растроганно смотрела она в его преданные глаза. В страдающие глаза. Нет, пусть он не думает о пей плохо, пусть не думает, что он смешит ее своим обожанием. Трудное это дело — любить, ах, трудное! Знал бы он, Тимофей, как трудно иной раз любить Оттона… Он тоже такой странный. По-другому странный, но тоже странный! В постели иной раз даже страшно с пим — то смеется дико, как безумный, то вдруг плачет. Или кричит, и пена выступает на губах. И во сне кричит и плачет. Нередко бьет ее, отталкивает, говорит, что она его вечного спасения лишает… Или падет к ее ногам и целует их — со слезами восклицает, как он счастлив. Вся любовь его такая странная; справедливо, ах, как справедливо сказал кто-то, что мыслью Оттон любит так, словно ему четырнадцать лет, а не девятнадцать, — а телом, словно ему семьдесят.

— Кто это сказал?

— Не помню. Кажется, Кресценций.

Вновь дрогнула прижатая к его ноге нога. II он дрогнул. Странный какой-то взгляд устремила она на него. В глазах блеснули слезы. Вся изменилась в лице. И вдруг опустила глаза. Раскрыла полные, влажные губы, но зубы были крепко стиснуты. Глухо выдавила, что страшно любит его… что очень он близок ее душе… близок этой своей верностью… Не хочет она, чтобы он изводил себя любовью к ней. И если он поклянется ей, поклянется святым Тимофеем, памятью своей матери, что никто никогда не узнает от него… и при этом поклянется, что никогда, никогда больше этого самого от нее не потребует, то она…

Она осеклась, отпрянула от него и вновь, не глядя ему в глаза, выдавила, что хорошо понимает, какой опасности она себя подвергает, если он не сохранит тайну, но она доверяет ему и хочет отплатить за верность верностью. Верностью слову, которое она дала ему тогда на рассвете около церкви святого Лаврентия.

Тимофей тоже не смотрел на нее. И у него были стиснуты зубы, когда поцеловал ей руку и процедил, что пусть ничего не боится, он ее не выдаст. Никогда не выдаст. И действительно, когда плача, когда, колотя себя кулаками по лицу, он передавал свой разговор с ней Аарону, он закончил рассказ не раньше, чем вырвал у друга страшную клятву: пусть тот поклянется спасением души родителей своих, что никогда, никогда никому не расскажет, что сейчас услышал. Потому что ему, Аарону, не мог он не сказать, не мог. К тому же Аарон добавил с дрожью в голосе и со слезами в глазах:

— А сверх того клянусь тебе спасением души учителя Герберта.

Но кроме уверения, что она может ему доверять, ничего не сказал Тимофей Феодоре Стефании. В небольшом храме было так тихо, что оглушительным казалось лязганье зубов и свистящее дыханье. Ее зубов, ее дыхания — его зубов, его дыхания. Она поднялась. Глухим, низким голосом сказала, что слово свое она сдержит, когда только он захочет, в любую минуту сдержит. Как только потребует, она явится на свидание с ним. Но на одно-единственное свидание. Так, как пообещала. Потому что одну-единственную имела в виду встречу — тогда, на рассвете, возле церкви святого Лаврентия.

Но он никогда ничего не потребует. Никогда.

— Слышишь, брат Аарон? Никогда!

Да, он чудак, младенец, глупец, даже, может быть, он глупец в глазах всего города и всего мира, если бы они знали, но никогда, никогда он не развеет прахом, ради каприза распутной женщины, чудесную мощь, которая скопилась в нем благодаря усилиям и страданиям долгих лет, чудесным образом преобразив его душу, сделав его сильным и свободным, невероятно обогатив и сформировав его мысли! Никогда, никогда.

И действительно никогда не обратился Тимофей к Аарону, чтобы тот вновь помог ему встретиться с Феодорой Стефанией. И никогда уже больше Феодора Стефания, с которой все чаще виделся Аарон в Латеране, не спрашивала о Тимофее.

Друзья вновь не виделись с полгода. А когда встретились, Тимофей мог говорить только о тускуланских хозяйственных делах. Даже не заикнулся об Оттоне, о его благочестивых намерениях, о решении заточить себя в монастырь или в пустынную обитель. Аарон же непременно хотел завести разговор о Феодоре Стефании. Уже долгие месяцы не давала ему покоя мысль, что, может быть, эти двое встречаются, но делают это так, чтобы он, Аарон, ничего не знал. Долго кружил он вокруг да около, наконец мимоходом заметил, что будто государь император посетил Болеслава Первородного и с жаром молился над гробницей своего друга святого мученика Адальберта. И тут же подкинул вопрос, по-прежнему ли считает Тимофей, что Оттон именно у гроба друга хочет дождаться архангельских труб. Говорил он об этом свободно и легко, Сильвестр Второй заверил его, что беспочвенны, просто дики слухи, что именно в этом, достигшем уже своей середины году должен сойти на землю с облаков сын божий с карающим мечом. «Разумеется, сын божий в любой момент может сойти, — объяснял Аарону папа. — Сказано ведь: «Не знаете дня и часа». Но нет никакого основания ожидать судного дня именно в этом году, а не в каком-то другом. Наоборот, сейчас мы, пожалуй, дальше чем когда-либо от съединения всего земного круга в одну паству и под одним пастырем. А сколько сейчас этих пастырей! — усмехнулся Сильвестр Второй. — Наш император, который считает себя частицей господнего величия. И самодержец Востока. И столько христианских королей, которые ни того ни другого императора не признают своим повелителем. А сколько еще языческих царей; и сколько епископов не желают признавать верховенства святого Петра! Нет, нет единства ни в пастве, ни у пастырей, а единство — это непременное условие второго пришествия сына божия. Ты говоришь, прошла тысяча лет. Но что она такое, эта жалкая тысяча? То, что пишется рядом три одинаковых знака? Но ведь люди сами выдумали такие значки, обозначая ими разные числа! Для господней мудрости эти значки никакого значения не имеют. Для нее тысяча лет — это все равно что третья или пятая часть одного часа! И ты пойми, сын мой, — серьезно продолжал Герберт, — что хотя бог является чистым духом, но дух этот настолько сильнее всего, что им сотворено, что стоит ему подумать о какой-нибудь великой перемене в судьбах земного мира, как уже задолго до этой перемены во всей натуре началось бы необычайное движение, звезды бы двинулись иными путями, и солнце бы погасло, и луна принялась бы носиться по небу, как дикий конь, и ветры бы иначе дули — а ведь ничего такого не происходит. Я вот уже скоро год, как только стали до меня доходить такие слухи, каждую ночь просиживаю за своей трубой, направленной в небо, за трубой, которая видит лучше, чем взор всех жителей земли сразу, и никаких не вижу на небе перемен. Но это ничего, что на глупых людей страх нашел, меньше грешить будут», — закончил папа с улыбкой.

Аарон был страшно разочарован, пристав к другу с вопросом об Оттоне. Тимофея как будто совершенно не волновали надежды императора на то, что возле гробницы мученика Адальберта ему легче будет встретить день страшного суда. Он только заметил, что пребывание Оттона в польском княжестве чрезвычайно ослабит надежды Болеслава Ламберта на возвращение в отцовские пределы.

— А тебе его жалко? — неприязненно спросил Аарон.

В голосе его звучало раздражение, вновь он ощутил ревность к дружбе Тимофея с польским князем.

— И жалко и нет, — ответил Тимофей, закидывая ногу на ногу. — Вот ты болтун, — усмехнулся он, — но я тебя люблю, и потому скажу, что думаю, тем более что не боюсь ничьего гнева. Я римлянин, и, как всякому римлянину, мне опостылели саксы. И я радуюсь, когда где-нибудь кто-нибудь лупит саксов по башке. Я уже говорил тебе когда-то, что палку, которую саксы выстругали для славян, надо бы взять в руку, а не ездить на ней. А тем временем государь император сейчас Болеславу Первородному еще сверкающие шпоры к погам прикрепляет, чтобы тот еще больше поверил, что он на коне ездит, а не на палке. Не скоро мы дождемся, чтобы Болеслав Первородный переложил палку в руку. Вот мне и жалко, что отдаляется от Болеслава Ламберта отцовское наследие, потому что столько в нем уже скопилось горечи — а такого легче, чем кого-либо убедить, что саксы его обманывают. Но коли Болеслав Ламберт, так или иначе, лишь благодаря саксам может вернуться на отцовские земли, то мне все равно, кто будет на этой палочке скакать. Будь здоров!

Аарон долго не мог оправиться от изумления, раздумывая о друге. Тимофей явно растет, крепнет, расцветает, блистая не только великолепной молодостью, но и живостью и основательностью мысли. Каждый очередной разговор все больше утверждал его в этом. Он начинал чувствовать себя подростком в сравнении с Тимофеем — подростком, который мало что понимает, кроме того, что объяснил ему учитель или что вычитал он в книге, тщательно подобранной учителем.

Но вместе с тем он начинал тревожиться за Тимофея. Такие слова, такие мысли о саксах могут привести и к поступкам, которые легко и быстро погубят самого Тимофея. И опасения эти были небеспочвенными, в этом Аарон убедился вскорости. Как-то папа, по своему обыкновению, ошеломил его вопросом:

— Ты все еще дружишь с Тимофеем?

Аарон покраснел и пробормотал, что тускуланец навещает его очень редко, все реже и реже.

— Пожалуй, лучше будет для тебя, чтобы он и вовсе тебя не навещал, — сказал Сильвестр Второй. — Но раз уж ты его любишь, то посоветуй ему в следующий раз, когда он придет, пусть подумает о своей шее.

Аарон открыл было рот, чтобы сказать папе, что Тимофей говорил о саксах, но вдруг чрезвычайно выразительно пред глазами его возникла улыбка, с которой друг его сказал: «Ты болтун». Так что хоть и с большим усилием, но он сдержался и лишь спросил, грозит ли Тимофею какая-нибудь опасность?

— Грозит ли?! — воскликнул папа. — Он сам ее ищет. Помнишь, я говорил тебе о нищем, который прозрел. Тогда я сказал, для него лучше, что он видит, хотя и не питает теперь иллюзий, будто он король. Но коль скоро этот нищий начинает размахивать своей клюкой, желая отомстить за свое разочарование и боль тем, кто действительно держит в руке скипетр, — тут уж приходится опасаться, что он потеряет не только зрение. Так ему и скажи. Можешь сказать, что это мое предостережение.

Аарон в точности повторил Тимофею слова папы. Ответ друга привел его в такое изумление, что он долго не мог опомниться. Всего ожидал, но не того, чтобы Тимофей заговорил о Феодоре Стефании. Без вопроса о ней, без понукания. Говорил свободно, спокойно, только с некоторым напряжением мысли, будто вел речь о чем-то ином.

— Его святейшество говорит, что нищий прозрел и это хорошо? Может быть, и хорошо. Но действительно ли прозрел? Хорошо ли он видит? И будет ли когда-нибудь видеть все хорошо? Вот я поверил, что она любит Оттона. Сама в этом меня уверяла, я же тебе рассказывал. А тут как-то говорит мне дядя Иоанн Феофилакт: «Если это для тебя, дурака, хоть какое-то утешение, то знай, что она вовсе не любит императора. Одного только она любила, мужа своего. И удивляться этому не приходится, потому что такой мужчина, каким был предатель Кресценций, для красавицы истинное сокровище». Не знаю, что меня тогда подтолкнуло, только я повторил дяде чьи-то слова про Оттона, будто мыслию он любит так, словно ему четырнадцать лет, а телом — как старец. Дядя даже с кресла подскочил. Страшными глазами на меня смотрит — страшными, но и как будто испуганными: «Кто тебе это сказал?» Я говорю, что в городе так болтают. Прошелся он несколько раз по комнате, поглядывая на меня исподлобья. Потом буркнул: «А мне-то что, кто бы ни говорил». Потом снова сел, подумал и, покачивая головой, изрек: «Да, именно так. А вот Кресценций, когда ему было пятнадцать лет, и мыслью и телом так любил, будто ему тридцать. И доживи он до семидесяти — все так же любил бы».

Передавая Аарону разговор с дядей, Тимофей прохаживался по комнате, как будто он Иоанн Феофилакт. Прохаживаясь, все говорил о Феодоре Стефании. Размышлял вслух, мог ли дядя сказать правду. Ведь если она любила больше всего мужа, то что связывает ее с Оттоном? Страх, что ей открутят голову, как говорил Экгардт? Нет, не похожа на трусливую душу — сама же сказала, что с нее станется, может броситься с Авентинской или Тарпейской скалы, если ее принудят пойти на ложе с немилым. Хотела собой заплатить за жизнь Кресценция? Но ведь она же называет мужа изменником и говорит, что Оттон имел право и даже обязан был казнить его.

— Тогда бы она ушла от него после казни Кресценция, если это была правда, — перебил Аарон.

— Правильно. Ушла бы или с Тарпейской скалы бросилась. Не побоялась бы. Ни Оттона на земле, ни демонов в преисподней. А ведь осталась с Оттоном.

— Может быть, за сына тревожится?

Тимофей остановился:

— За сына, говоришь?

Подошел к Аарону так близко, что почти коснулся его груди вышитым на одежде изображением колонны.

— Видишь ли, братец, — сказал он медленно, с усилием выговаривая каждое слово. — Не будь она распутной женщиной, то, пусть и на шаг из Рима не хочет двинуться, убежала бы, спасая сына, хоть в славянские дебри, и на ложе к Оттону, немилому ей, не взошла бы. Ведь она же знает меня, могла бы со мной в дебрях безлюдных год прожить, и два, и десять, а если бы сказала: «Не трогай меня», я бы не тронул.

Он сменил тему разговора. С улыбкой попросил Аарона поблагодарить папу за предостережение.

— Твой учитель, наш святейший отец, воистину великий мудрец. Ведь кто такой мудрец? Тот, кто больше знает. А он не только знает, кто где палкой размахивает, но думаю, да нет, просто даже верю, что он знает о себе и то, чего Болеслав Первородный никогда о себе знать не будет, пока ему кто-нибудь умный не растолкует: ведь знает же, что и сам на палочке ездит.

— Как ты смеешь так говорить о святейшем отце?

— Да ведь я его только восхваляю. И больше того скажу: я думаю, что святейший отец единственный человек в мире, который может решиться не только с палки слезть, по еще и сакса на палку посадить, а сам на его копя сядет. Более того, уверит сакса, что ничего не изменилось: что папа по-прежнему на палке, а сакс все на коне.

Аарона глубоко возмутило, что Тимофей так бесцеремонно говорит об учителе Герберте, о наместнике Петра. Но припомнил его слова, сказанные вскоре после возвращения Оттона в Рим. Город готовился отмечать день Ромула, который должен был праздноваться так торжествепно, как никогда, с тех пор как Константин Великий перенес императорскую столицу на Босфор. Из Лотарингии, из Ставло, приехал сам монах Поппо, прославленный зодчий, — он должен был руководить всеми строительными работами в Риме. Радостное настроение усиливалось еще и тем, что к концу близился тысячный год — год, который вызывал столько тревоги среди миллионов жителей, а радостные, даже лихорадочные, надежды — лишь у очень немногих. Оттон почти не показывался на Авентине, дни и ночи проводил у папы. Латеран кишел епископами и аббатами, прибывшими из Саксонии, Восточной Франконии и обеих Лотариигнй. Но наиболее торжественно принимаемым гостем при папском дворе был потомок королей Западной Франконии Арнульф Каролинг, счастливый соперник Герберта в борьбе за реймское архиепископство. С трепетом переступал он порог панского дворца: ожидал дурного приема от своего многолетнего соперника, который, еще недавно преследуемый, гонимый, травимый, держит ныне златые Петровы ключи. Но не успел он упасть в ноги папе, как тот уже обнимал и целовал дорогого сына в лоб, в щеки, в губы. «Если бы ты не победил меня тогда, я бы не бежал к Оттону, не расположил бы его к себе и не был бы сейчас папой», — дружелюбно улыбались Арнульфу глаза Сильвестра Второго. Он даже преклонил колена перед недавним соперником и с непритворным волнением попросил простить за то, что Арнульф столько лет провел в узилище, брошенный туда дружественно настроенным к Герберту королем западных франков Гуго.

На последний день года была назначена церемония вручения Арнульфу паллия, освященного на гробнице святого Петра. Через приоткрытые двери Аарон услышал, как папа уточняет с императором порядок церемонии. «Но я никогда, никогда не смогу себя заставить, — восклицал Оттон взволнованным, даже гневным голосом, — надеть перстень на палец человеку, который причинил столько страданий, столько унижений моему дорогому учителю!» — «Ему уже все прощено», — отвечал Сильвестр Второй. «Бог ему простил, ты ему простил, по не я, так легко я не прощаю!» — все пуще горячился Оттон. Папа старался убедить его мягким, спокойным голосом. Аарон услышал, как Оттон топнул ногой. «Я не позволю, никогда не позволю подвергать осмеянию священное императорское величие! — кричал он все более срывающимся, смешанным уже с яростным рыданием голосом. — Никому не позволю, даже тебе! Я знаю, знаю, я все знаю… Ты хочешь осмеять мое величие, унизить его… чтобы ярче сияло величие Петровой столицы… Ты меня еще не знаешь, не знаешь… Я не надену Арнульфу перстень на палец. Я сказал: не надену. И скипетром его не коснусь. Я сказал. Конец! Если хочешь, сам надевай ему перстень, снижай торжественность церемонии, императорское величество в ней участие не примет».

Наступила минутная тишина. Аарон подумал, что император напрасно горячится, ведь архиепископство в Реймсе получает тамошний митрополит обычно не от императора, а от другого помазанника, короля западных франков: в королевские, а не в императорские ладони вкладывает свои руки архиепископ, королю клянется в верности, король касается его плеча скипетром.

После долгого перерыва послышался голос Сильвестра Второго. Как обычно, размеренный и спокойный, по Аарон настолько хорошо знал своего учителя, что даже из соседней комнаты не мог не уловить в этом голосе легкого, очень легкого, огромным усилием подавляемого волнения. «Императорская вечность приказывает мне надеть Арнульфу перстень на палец?» Оттон вновь топнул ногой: «Я вовсе не заставляю, я только сказал, что я его не надену, и если не ты, то никто его не наденет и канон не будет выполнен». «Как верный и послушный слуга императорского величества, — ответил многозначительным топом Сильвестр Второй, — я по смогу это сделать, пока императорская вечность не заявит недвусмысленно, что полагает правильным, если наместник святого Петра наденет перстень на палец вновь назначенного архиепископа». — «Не терзай ты меня! — пронзительно крикнул Оттон. — Вот как ты мне преданно и послушно служишь?! Заявлю, что ты хочешь, заявлю перед всем миром… Хочешь свидетелей? Гериберт, Гуго, Аде-мар, Поппо, идите сюда, скорей идите, слушайте, что я заявил недвусмысленно, объявил торжественно вот этому милому, но ловкому человеку, который хитроумно полагал, что ему удастся принизить императорское величие, но ему не удалось., и никогда не удастся…»

И тут промелькнули в уме Аарона последние слова Тимофея о саксе и пане, о копе и палке. И еще больше проникся он уважением к зрелой мудрости своего друга. Восхищение это перешло все границы, когда оказалось, что весть о заявлении императора потрясла все церкви и монастыри Рима, как не потрясала ни одна весть. Клюппйцы высыпали в город с пением благодарственных гимнов и вознося молитвы, призывая господне благословение на папу, на которого доселе поглядывали искоса. Позднее рассказывали, что Оттон пожалел о своем заявлении, сделанном в возбуждении, по не мог отступить, и перстень на палец Арнульфу надел Сильвестр Второй. В монастыре святых Алексия и Бонифация на Авентине образовалась небывалая толчея: со всего Рима и из окрестностей собирались монахи, чтобы выразить восхищение настоятелю Льву, который неполных три года назад сказал: «Вот увидите, мы еще доживем до того, что не будет дерзкая рука владык мира сего вмешиваться в святые обряды». «Но не ожидал ты того, отец Лев, — сказал с усмешкой приор монастыря святого Павла, — что предсказание твое сбудется благодаря тому самому человеку, на чей палец тогда дерзко надел перстень архиепископов Равенны владыка мира сего!»

Празднества в честь Ромула должны были проходить десять дней. Погода не благоприятствовала, все время налетали холодные ветры, принося с собой дождь, а иногда и снег. Церемониймейстеры хмуро поглядывали в хмурое небо: каждый уходящий день оставлял все меньше надежд на то, что удастся избежать императорского гнева. Собирались каждые несколько часов, ломали голову, чем помочь в беде. Иоанн Феофилакт потребовал у Тимофея четыреста бочек самого лучшего вина, оделил ими все монастыри, требуя взамен самых горячих молебствий о даровании погоды. Но оказалось, что молебствий, как правило, не устраивали: некоторые монастыри просто отсылали вино обратно. Встревоженный Иоанн Феофилакт рьяно стал доискиваться причин упрямства, без особого труда удалось ему установить, что большинство аббатов и приоров следовали примеру монастыря святых Алексия и Бопифация: столь большое влияние имел аббат Лев, который решительно заявил, что празднование в честь Ромула — это языческий праздник и наилучшее доказательство, сколь претит это празднество святой Троице, — это именно неожиданное возвращение зимней непогоды. Напрасно кричал Иоанн Феофилакт: «Salus Rei Publicae Suprena Lex,[Общественное благо — высший закон (лат.).] напрасно увещевал мягко канцлер Гериберт: «Богу богово, кесарю кесарево»… Аббат Лев спокойно отвечал, что все империи и республики — это всего лишь тень тени величия бога и что только святейший отец мог бы принудить его монастырь изменить свое решение, по тогда он, Лев, покорно, по решительно попросит папу назначить нового аббата, сам же отправится в пустынную обитель подле Гаэты, к старцу Нилу. Разумеется, добавлял Лев, его воля будет приказом исключительно для монастыря святых Алексия и Бонифация, его не касается, что решат остальные аббаты и приоры: они ему по подчиняются и приказов и даже советов от него не получают. Иоанн Феофилакт хорошо знал, что хотя монастырь святых Алексия и Бопифация формально не принадлежит к клюнийской конгрегации, по все принадлежащие и тяготеющие к конгрегации римские монастыри видят во Льве идеальное воплощение клюнийского духа и слушают его куда больше, чем самого папу. И хотя Сильвестр Второй весьма благосклонно отнесся к замыслу Оттона воскресить празднование дней Ромула, он наверняка не захочет допустить волнений, которые, несомненно, охватят монастыри Рима, если Лев действительно уйдет в отшельничество. Гериберт, правда, советовал воспользоваться заявлением Льва и, отказавшись от молебствий у святых Алексия и Бонифация, просить папу, чтобы он оказал давление на остальные монастыри; оказалось, что и этот замысел грозит резким столкновением. Впервые все монастыри города выступили дружно: даже те, что ненавидели клюнийскую конгрегацию, как новшество, противное обычаям отцов и дедов, на сей раз поддерживали клюнийцев, радуясь возможности насолить Иоанну Феофилакту и всем столпам Рима, которые пошли в услужение германскому императору и почитаемому орудием императора папе. Аббаты и приоры, которые, ночь напролет попивая доставленное Тимофеем вино, издевались над императором и папой, представали перед Иоанном Феофилактом с бледными лицами и трясущимися руками, чтобы пропитым голосом заявить, что они не свершат греха перед духом святым, молясь о даровании благоприятной погоды для языческого празднества. Клюнийцы же не прикасались к вину, отсылали его, приходили трезвыми, а если не выспавшись, то от всенощных молебствий, по заявляли то же самое; а канцлеру Гериберту давали понять, что даже папский приказ не изменит их решения. Ведь по уставу их конгрегации они подчиняются лишь приказам настоятеля монастыря в Клюни. И пусть святейший отец пошлет гонца в Бургундию, к аббату аббатов Одилону: разумеется, клюнийский аббат не осмелится противостоять воле Петрова наместника, но к ним эта воля должна дойти не непосредственно, а лишь через приказание аббата аббатов. Им дела нет до желаний или гнева владык мира сего; в любую минуту они готовы мученичеством доказать, что слушают лишь приказов святого Петра, по стоя на столь низкой ступени лестницы, ведущей в небо, они подчиняются уставу, предписывающему им признавать Петровой волей лишь такую волю, которая нисходит к ним поочередно через все ступени, не пропуская ни единой: святой Петр — папа — клюнийский аббат — они. Разгневанный Гериберт заметил, что клюнийская конгрегация отнюдь не всегда так дотошно соблюдает очередность ступеней, по которым нисходит воля Петра, что аббаты в Клюни часто отдают подвластным монастырям приказы, отнюдь не согласованные предварительно со святейшим отцом. Ему ответили, что, стоя на столь низкой ступени ведущей к небу лестницы, почли бы за смертельный грех сатанинской гордыни смотреть на то, что творится на высших ступенях: не годится им говорить о том и даже мыслить. Они отнюдь не грозят, что в случае получения приказа молиться о даровании погоды, возмутятся, покинут свой монастырь и отправятся в пустынную обитель, наоборот, они будут молиться со всем жаром, но повеление, чтобы они молили о ниспослании погоды, должно поступить от аббата Одилона. Только от него.

Первые дни празднества были такие холодные, ветреные и дождливые, что не удалось ни одно шествие, ни одно зрелище. Надо было одеваться как можно теплее, и Иоанн Феофилакт с отчаянием поглядывал на груды легких праздничных одеяний, пышностью которых собирался ослепить императора, город и всех чужеземных гостей. Так что иикого из церемониймейстеров не удивил возглас, которым на третий день празднества Гуго, маркграф Тусции, встретил входящего в помещение совета Аарона:

— Попроси, преподобный отец, его святейшество папу, чтобы он не ложился спать в эту ночь. Пусть сядет за свои книги и придумает такую махину, которая отводит ветры и разгоняет тучи!

Аарон покраснел. Вот уже несколько дней к нему обращались с этим «преподобным», — не привыкнув еще к этому званию, он постоянно краснел. Всего лишь несколько дней назад папа лично помазал своего любимца на священство. «Вообще-то мог бы еще подождать два года, — сказал Сильвестр Второй, целуя в голову только что освященного пресвитера, — но думаю, что святой Петр простит мне это небольшое отклонение от канона. Требуется, чтобы пресвитеру минуло двадцать пять лет, дабы лучше созрела и набралась святости его мудрость. Но воистипу в тебе куда больше зрелости и умудренности, чем у многих епископов, чей век близится уже к ста годам. Я все чаще недомогаю, а, если умру, кто помажет приблудного монаха, у которого ни предков знатных, ни наследственных владений? Те, кто «Отче наш» еще по складам разбирают, будут гордо кричать, что ты недостоин священства».

В Риме часто рукополагали новых священников, но о помазании Аарона говорили больше и оживленнее, чем о ком-либо за последние годы. Потому что не часто бывало, чтобы сам папа не только лично рукополагал пришлого монаха, но и почтил бы своим присутствием первое богослужение, которое тот отправлял. После службы святейший отец, хотя был нездоров и охрип, громко сказал, чтобы в самых дальних закоулках церкви было слыхать: «Воистину достойный и преданный слуга господний; давно уже ни у кого так лицо не бледнело и так руки и губы не тряслись, когда у него хлеб в тело господне, а вино в кровь пресуществлялись… Благословение божие с тобой, преподобный отец Аарон».

Аарон принимал участие во всех совещаниях церемониймейстеров. Он дотошно проверял, все ли вельможи и придворные запомнили, как теперь звучат их титулы. Не зря шутили в Риме, что этот молодой пришлый монашек заново крестит германцев, давая им греческие имена. В соответствии с императорской волей Аарон дважды напоминал архиепископу Гериберту, чтобы тот называл себя не «канцлером», а «архилоготетом». Упорно вбивал он в головы саксонским и франкским вождям, что вот этот среди них зовется «протосебаста», а вон тот «протоспатариос». Пришлось ему даже сокрушаться над невозможностью подыскать какого-нибудь достойного доверия евнуха: ведь по обычаю константинопольского двора императорским спальничьим должен быть кастрат. Оттон очень хотел, чтобы и в этом пункте его двор ничем не отличался от греческого. У него даже глаза засверкали, когда маркграф Гуго выразил убеждение, что нет ничего легче, как взять и подвергнуть этой операции кого-нибудь из придворных, по устрашенный Аарон тут же уведомил об этом замысле папу. Сильвестр Второй решительно заявил императору, что хотя любит его больше всех, но до конца дней своих по переступит порога императорского дворца, буде там совершат столь гнусное насилие над разумным творением божьим. Оттону с сожалением пришлось отказаться от предложения маркграфа Гуго, но Аарону он сказал, что его постигнет строгий гнев императора, если страж священной императорской спальни, даже забывшись, скажет о себе иначе, нежели «протовестиариос», или в какой-нибудь мелочи отклонится от правил, предписанных церемониалом, принятым в спальне базилевсов.

Так что забот у Аарона хватало, к тому же Иоанн Феофилакт старался сохранить за возможно большим числом вельмож и чинов древнеримские титулы из времен республики. Доходило до столкновений, которые имели место обычно по вторникам, когда Сильвестр кончал играть на органе. Лежащая на леопардовых шкурах Феодора Стефания высказывалась обычно за греческое титулование, тогда Оттон дружелюбно трепал Аарона по плечу и обращался к Иоанну Феофилакту повышенным топом, сверкая черными, греческими глазами: «Ты слышал? Слышал? Если уж римлянка, коренная, знатного рода, говорит, что титулование должно быть греческое, то как же ты можешь упорствовать? Ведь никто же так не гордился всем, что связано с Римом, как именно она! И именно она призывает: уступи!»

Иоанн Феофилакт пожимал плечами и уступал. Только ворчал, что все женщины обожают пестроту, пусть даже смешную, а уж пуще всего новый, чужой покрой нарядов. Все смеялись. Феодора Стефания громче всех; Аарон не раз задумывался, действительно ли смешной выглядит эта пестрота из смеси греческих, римских, как из времен империи, так и времен республики, да еще и германских титулов, которые так и не удалось вытеснить без остатка, несмотря на пожелание Оттона, — слишком сильным было сопротивление вождей, особенно саксонских, ничто не могло их заставить перестать называть себя герцогами, маркграфами и графами.

Под руководством Аарона работало несколько живописцев. Все время ему приходилось проверять по греческой книге, точно ли они передают покрой и расцветку одежд, в которые по образцу константинопольского двора должен был обрядиться двор Оттона. Впервые эти одежды должны были поразить взор римлян именно в празднества, посвященные Ромулу. Так что Аарон с не меньшим беспокойством, чем Иоанн Феофилакт, поглядывал в хмурое небо. Его-то самого мало занимало переодевание двора на греческий манер, из некоторых намеков папы он сделал вывод, что Сильвестр Второй не очень благожелательно взирает на все это подражание константинопольскому церемониалу; но вместе с тем он наравне с другими церемониймейстерами мог ожидать весьма неприятных последствий Оттонова гнева, буде торжества эти сорвутся. Так что, когда маркграф Гуго встретил его возгласом, чтобы он умолил папу придумать махину, которая разгоняет тучи и меняет направление ветра, Аарон даже застыл при мысли, что это был бы наилучший способ избежать императорского гнева. Ни на миг он не усомнился, что Сильвестр Второй может такую махину придумать; единственно что его смущало, хватит ли святейшему отцу одной ночи, чтобы справиться со столь трудным делом. Этим сомнением он и поделился со всем собранием и был весьма удивлен, даже огорчен, когда Бернвард, хильдесгеймский епископ, сказал с улыбкой снисходительного превосходства, что никто никогда такой махины не придумает, поскольку подобное предприятие превосходит все пределы человеческой сообразительности, даже самой выдающейся. Зато он, Бернвард, додумался до другого плана, который добрая воля святейшего отца могла бы осуществить без большого труда. Уж кто-кто, а Сильвестр, этот Герберт, непревзойденный мудрец во всевозможных искусствах, наверняка знает, а если не знает, то сумеет отыскать в своих ученых книгах магическое заклинание, которое заставило бы демона ветров Эола отозвать подвластных ему духов куда-нибудь за пределы Рима. И если бы святейший отец захотел в еще большей степени проявить свое умение, то смог бы и посильнее Эола, например, демона Аполлона, привести к подчинению: приказал бы ему подкатить солнечный диск поближе к Риму. Ведь епископ Бернвард, как и все присутствующие, хорошо знает, что святейший отец является несравненным мудрецом в таинственной науке математике, в пауке о числах — и нет демона, даже самого сильного, даже крепче всех вросшего когтями в скалистую основу преисподней, которого нельзя было бы не выманить из бездны соответственно подобранной комбинацией чисел. Так пусть же Аарон упросит святейшего отца, чтобы тот посвятил не то чтобы ночь, а хотя бы один час составлению этой комбинации чисел; он даже не должен сам трудиться, заклиная демона, — пусть только пришлет листок с написанными числами, а уж он, Бернвард, или же архилоготет, Митрополит Гериберт, своей силой, которой обязаны епископскому помазанию, сумеют вызвать нужных демонов из преисподней и вынудить их к послушанию тем же самым способом, которым Спаситель приказал злым духам вселиться в стадо свиней. Аарон слушал слова Бернварда со все нарастающим изумлением, но ловил на себе умоляющие взгляды не только хильдесгеймского епископа. Он чувствовал, что сейчас, как никогда в жизни, имеет право сказать себе, что исполняются самые дерзкие мечтания его детских лет о могуществе, о власти над владыками: самые видные вельможи империи простирают к его ногам — к ногам любимца Герберта — немые мольбы о спасении: Гуго, маркграф Тусции, наместник императорского всемогущества на то время, когда Оттона нет в Италии; Гериберт, кёльнский архиепископ-митрополит, главный канцлер империи; Генрих Баварский, Герренфрид Лотарингский, шурин императора; Куно, герцог Франкский; Герман, герцог Швабский; Арнульф, миланский архиепископ, — на их лицах он читал тревогу, на некоторых даже ужас, но всех одинаково объединяла уверенность, что то, о чем говорит епископ Бернвард, пожалуй, единственное действенное средство избежать несчастья, которое грозит им всем, включая Аарона, если и дальше будет дурная погода. Даже Иоанн Феофилакт, хотя и усмехался все это время как-то презрительно, вздохнул с явным облегчением и какой-то надеждой, когда Аарон дрожащим голосом сказал, что передаст пожелание почетных мужей святейшему отцу. И все так обрадовались, что как будто не слышали или делали вид, будто не слышат дальнейших слов Аарона, который выразил убеждение или даже уверенность, что святейший отец, узнав, чего почтенные мужи хотят от него, весьма разгневается или же, скорее всего, развеселится.

Аарон не ошибся. Сильвестр Второй разгневался, но и развеселился.

— Это верно, сын мой, — сказал он, преодолев взрыв хохота, — Бернвард прав в том, что, если бы можно было заклинать демонов с помощью комбинаций чисел, ему было бы куда легче заставить всю преисподнюю слушаться, чем самого себя заставить запомнить, что девять, взятые девять раз, дают восемьдесят один.

Во второй вторник после начала торжеств церемониймейстеры и все знатные сановники империи собрались под вечер, чтобы посовещаться, не следует ли попросить императора продлить празднества еще на десять дней. Аарон покинул совещание задолго до конца, он хотел непременно послушать игру папы на органе. Кроме него, слушала только Феодора Стефания, как обычно лежа на леопардовых шкурах. Папа как раз начинал переложенную для органа песню, услышанную им много лет назад в Испании, как вдруг без предупреждения ворвались Иоанн Феофилакт, маркграф Гуго и епископ Бернвард.

— Распогодилось, право слово, распогодилось! — кричал Тимофеев дядя пронзительным, безумным от радости голосом.

Он тряс головой, размахивал руками, бил в ладони, это он-то, всегда такой медлительный и степенный, всегда такой важный! Епископ Бернвард преклонил колени перед папой и поцеловал лежащую на клавишах руку. При этом он ничего не сказал, но взгляд его был таким выразительным, что Аарон встревожился: подумал, что все они и впрямь могут предположить, что хорошая погода возвращается благодаря комбинации чисел, которыми заставили служить демона Эола или демона Аполлона.

Иоанн Феофилакт громко кричал, что император должен немедленно выехать из Рима, чтобы утром вернуться в торжественном триумфальном шествии.

— Нет, государь император не выедет до полуночи, — сказал папа. — Вечером он собирается исповедаться.

Иоанн Феофилакт почесал коротко остриженную голову.

— А нельзя перенести святую исповедь на какой-нибудь другой день? — спросил он раздраженным, хотя и молящим топом.

— Нет, — ответил папа. — Государь император выразил желание исповедаться сегодня. А разве ото не самое важное, благородные сенаторы? Не важнее всего празднества Ромула?

Иоанн Феофилакт не стал возражать, по удалился в раздражении и тревоге. Тревога эта возрастала с часу на час: уже миновала полночь, а император все еще не спустился к колеснице, которая ждала его перед Латеранским дворцом. Появился он только на заре. И тут окружила его лавина всадников, и во весь опор помчали они через пробуждающийся город к Фламинской дороге. «Ничего не получится, ничего! — ломал руки Иоанн Феофилакт. — Поздно, слишком поздно! Кто когда слышал, чтобы императоры исповедовались так долго? Ничего не получится!»

Но все получилось великолепно. Прежде всего выдалась прекрасная погода. Солнечный диск, действительно как будто нарочно приближенный к Риму, вздымался из-за церкви святого Лаврентия по чистой, веселой лазури, обрамленной снизу розовым цветом. С запада от моря и с севера от Кампании веяло свежестью и легким теплом ранней весны. Город в одну минуту заиграл тысячами ярких одежд. Огромный движущийся сад попльтл к Мпльвийскому мосту, заливая городской отрезок Фламинской дороги, оставляя за собой меняющиеся озера на всех больших площадях. Золотые орлы сверкнули подле фигуры ангела на вершине башни Теодориха, на Авентине, на Капитолии, на колонне Марка Аврелия и колонне Траяна Наилучшего. А вскоре увидели, как они взлетают над Мильвийским мостом. Процессия императора-триумфатора пересекла Тибр в том месте, где семьсот лет назад Константин, побеждая Максценция, добился победы Креста. Словно в честь этого радостного для христианства сражения, Оттон въезжал на Мильвийский мост во всеоружии, на боевом, покрытом кольчугой коне. Юношеское лицо императора было скрыто тенью от высокого шлема чистого золота, украшенного спереди крестом, а сверху грозно покачивающимся красным плюмажем. В руке он держал обнаженный длинный меч, левую руку прикрывал огромный треугольный франкский щит, в центре которого двуглавый орел широко простирал над миром златые крыла… С лязгом и цокотом двигалась за императором сверкающая серебром и железом свита из епископов, герцогов, маркграфов и графов — разноцветные стяги трепыхались весело, но вместе с тем и грозно на легком утреннем ветру. «Радуйся, правящий миром Вечный город, се вступает в твои священные пределы император во всем торжестве и славе!» — громко возглашали глашатаи, а ответом им были тысячекратные радостные возгласы труб, рогов, флейт и дудок.

Перейдя реку, вооруженная процессия повернула направо и по берегу направилась в сторону Леополиса. По каменному мосту, украшенному статуями, вновь перешли на правый берег Тибра; когда миновали башню Теодориха, сверху, из-под ног ангела двенадцать серебряных труб ударили в небо приветственным гимном, сложенным лично папой. Перед собором Петра маркграф Гуго поспешно и ловко спрыгнул с коня, чтобы подставить свою руку под ногу сходящего с коня императора. Оттон снял шлем и панцирь, меч понес перед ним к собору Генрих Баварский, щит — Куно Франкский. Светлая голова императора низко склонилась перед тем самым алтарем, где некогда склонил голову Константин. Там, где первый почитающий Христа римский император принял крещение от Сильвестра Первого, самый могущественный из христианских императоров примет тело и кровь спасителя из рук Сильвестра Второго. Стоящий рядом с папой облаченный в торжественные священнические одежды Аарон с трудом сдерживался, чтобы не крутиться беспокойно на месте: он припомнил, как много-много лет назад на берегу ирландской реки читал вслух длиннобородый пустынник отрывки из греческой хроники Евсевия, епископа Кесарии, советника и друга императора Константина. Там же ясно было сказано, что не в Риме, а в Акиране, пригороде Никомедии, принял крещение император Константин, и не от папы Сильвестра, а Евсевия, другого Евсевия, никомедийского епископа. Да и то на скорбном одре, перед самой смертью. Неужели не только Оттон, по даже Сильвестр Второй ничего не знают об этом свидетельстве Евсевия? Папа, правда, не читает по-гречески, но ведь Аарон хорошо помнит, как в день бунта и бегства вспоминал Григорий Пятый в роще Трех источников о переводе Евсевиевой хроники, сделанном святым Иеронимом! Так что мог Сильвестр Второй прочитать, наверняка мог, наверняка прочитал.

Аарон вглядывался в лицо коленопреклоненного Оттона. Второй раз за столь короткий срок видит он его так близко, и второй раз коленопреклоненным. Лицо у Оттона усталое, явно не выспался. Что ж удивительного, такие же усталые, невыспавшиеся лица и у папы, и у самого Аарона.

С лица императора Аарон переводит взгляд на лицо аббата Льва, стоящего сразу за папой. Лицо его, обычно суровое и окаменелое в какой-то закоснелой недоверчивости, на сей раз не только прояснилось, но даже слабо улыбается, как будто он просит за что-то прощения. Да и как же! Разве само причащение императора святыми дарами в торжественный день празднества Ромула не доказывает явственно, многозначительно, сколь ошибался аббат Лев, усматривая в этом чисто светском празднестве какие-то греховные связи с верованиями языческого Рима! И разве не далеко зашел он в своем рвении, когда отказался молиться о даровании благоприятной погоды в день празднества любезного сердцу императора, не пагубного ни для чьих душ, никому не причиняющего вреда, с коим, оказывается, отлично можно сочетать столь святое, но столь, к прискорбию, редкое ныне торжество, как причащение земным владыкой тела и крови владыки небес?!

Причастившись, Оттон долго молился, молился со рвением, даже слезы сверкнули на его лице. Когда закончил молитву, направился к одной из часовен, чтобы спять с себя остатки воинского облачения и переменить одежды. Из базилики он вышел, сверкая надетой на голову украшенной рубинами диадемой: шесть отроков несли за ним концы огромного одеяния, в котором он утопал весь, походя на отрока. Аарон с гордостью разглядывал наряд Оттона: живописцы по его указаниям покрыли ткань по греческим образцам множеством вписанных в лучистые круги картин, в точности передающих содержание последовательных разделов Апокалипсиса. Разумеется, Аарон не совсем представлял себе, насколько вырисованные на облачении картины достигают той цели, которой потребовал от живописцев Оттон: ведь императору важно было, чтобы в тот момент, когда он будет выходить из собора, собравшиеся вокруг толпы охватил грозный трепет, который императорское величество и должно вызывать, поскольку оно является частицей божественного величия.

Перед собором уже стояла длинная вереница колесниц. Не верхом, а в квадриге двинется император через весь Рим к Капитолию. Подле него будет лишь папа. Только их двоих повезет четверка черных, лоснящихся копей, покрытых пурпуром, страшных, словно это копи из Апокалипсиса. Императорский и папский дворы помчатся за квадригой на колесницах, запряженных уже только парами. Аарон поместился в колеснице с архиепископом Арнульфом Каролингом и папским нотариусом Петром.

Долго тянулась через город торжественная процессия. По пути к Капитолию Оттон поднялся на шесть менее прославленных холмов: на Делийский взошел между развалинами терм Траяна; на Эсквилине горячо помолился в Либеранской базилике; на Квиринале провел смотр местной стражи; на Виминале позавтракал под открытым небом; на Авентине принял греческих монахов и заплакал, когда те упомянули о его матери; с Палатина долго вглядывался в древние гробницы вдоль Аппиевой дороги. У подножия Палатина вновь переоделся: на голову надел венок из дубовых листьев, укутался в белоснежную тогу. Вновь пересел на коня, на этот раз белого. Издалека могло показаться, что неожиданный снегопад убелил весь Форум, склоны Палатина, весь Капитолий. Упал этот снег, в мгновение ока скосив все цветы в огромном, подвижном саду. В мгповепие ока белизна тысяч тог укрыла переливающиеся всеми цветами одеяния. Ведь на священный Капитолийский холм по ступеням, по которым Ромул взошел к облакам, нельзя восходить иначе, как в безукоризненной белизне древнеримской тоги.

— Как это все изумительно по-римски! — в восхищении воскликнул маркграф Адемар.

— Да, да, даже слишком но-римски для настоящих римлян, — проворчал чернобородый веселоглазый греческий пресвитер, который вместе с маркграфом прибыл на праздник Ромула из Капуи.

Перед конем Оттона несут золотых орлов — спустя несколько десятков шагов несут серебряных орлов. Сразу за ними должен бы ехать Дадо, патриций империи. Но ничьи глаза Дадо не видят — его и вовсе нет в свите императора. За серебряными орлами ведут коня без всадника. Большого, сильного гнедого коня, такого, что может нести очень тяжелое, очень сильное тело. А за конем без всадника плотными рядами шагают воины, десятка за десяткой. Странно выглядят эти воины — таких острых шлемов, таких палиц, щетинящихся камнями и железом, таких ожерелий из желтых и почти прозрачных шариков, таких свисающих усов, да и лиц таких никогда доселе не видывал Рим, хотя многое уже повидал за века.

— Что это за войско такое? — спрашивают римляне, полные удивления.

Войско Римской империи, такое же, как и все другие войска императора, — отвечают всадники в голове процессии.

— Что это за войско? — спросил архиепископ Арнульф Каролинг у Аарона.

Славяне, — шепнул Аарон. — Отборная дружина нашего нового патриция. Дар в знак его верности и дружбы императорской вечности.

И вздохнул. Мысленно досказал сам себе: «Могли бы быть отборной дружиной Болеслава Ламберта. Бедный Болеслав Ламберт!» Вот уже несколько дней он с сочувствием и сердечной скорбью думал о русом княжиче, к которому раньше питал только ревность за то, что тот крадет у Аарона дружбу Тимофея. По теперь и сам Болеслав Ламберт был обокраден: совершенно обокраден и лишен всяких надежд. И не мог Аарон противиться чувству горечи и сожаления, что вот его господин и любимый учитель святейший отец соучаствует с императором и с далеким Болеславом Первородным в безжалостном деле окончательного лишения Болеслава Ламберта остатков надежды на возвращение отцовского наследства. Более того, он содействовал тому, чтобы польского княжича поместили в пустынную обитель самого строгого устава под Равенной, где властвует не знающий уступок в деле умерщвления плоти Ромуальд из Эммерана. Кто раз вошел в число схимников, собравшихся вокруг Ромуальда, тот уже никогда оттуда не выходит.

Никогда еще не было такое с Аароном, когда он почувствовал, что не с папой он сейчас сердцем своим и мыслью, а против него, с аббатом Львом, на мольбы которого о милосердии к Болеславу Ламберту папа Сильвестр ответил холодным и непреклонным: «Нет».

— Можно ли незрелого юнца заточать вопреки его воле в суровую обитель или в темницу? — спрашивал аббат Лев.

— А тебя, отец Лев, спрашивали, хочешь ли ты стать монахом? — пожал плечами папа. — Когда меня мальчишкой отдавали в монастырь святого Геральда, что-то никто о моем согласии не заботился. А разве я сейчас жалею, что стал монахом? Впрочем, взглянем на стоящего вот тут Болеслава Ламберта: разве он не носит уже давно монашеское одеяние, которое сейчас на нем видим? Неужели ты, преподобный аббат, думаешь, что лишь в твоем монастыре подходящее место совершенствоваться в божественном младшему из сынов новокрещенного князя? Разве сам наш вечный император не мечтал о заточении у Ромульда? Неужели, отец Лев, ты можешь угадывать неисповедимый промысел господний? Тогда ты умнее меня. Я не могу столь дерзостно сказать о себе, что наверняка знаю, наверняка угадываю, что то, что ты называешь темницей, не окажется вратами, ведущими темного польского княжича к престолам превыше всех княжеств мира сего, может быть, и Петрову престолу…

Они стояли в колоннадной галерее Латеранского дворца. Было холодно, на гравии двора белели пласты снега, который выпал в самый канун празднеств в честь Ромула. Дадо, гневно топая и ударяя шпорами, мешал снег с грязью.

Он злился на аббата Льва — он, Дадо, пришел сюда не умолять, а требовать, грозить. Привел с собой авентинского аббата, чтобы его голосом, не знающим ни тревоги, ни колебаний, напомнила церковь наместнику Петра о своей — а вовсе но Болеслава Ламберта — обиде. Чтобы припомнил, что князь Мешко, новокрещеный, принес в дар святому Петру почти все польские земли.

— Ворошишь, Дадо, то, что уже мой предшественник давно похоронил в могиле забвения, — резко сказал Сильвестр Второй. — Неужели ты думаешь, глупый старец, что я не догадываюсь: не об обиде, нанесенной святому Потру, речь идет, даже не об обиде родичу, а свою обиду ты имеешь в виду?.. Не можешь снести, что император отобрал у тебя серебряных орлов и вручил их польскому князю… А кто тебе дал право оспаривать справедливость императорских решений?

— Кто дал, спрашиваешь? — дико завопил Дадо. — Кто? Моя благородная кровь дала мне право, кровь моего племени! Позор такой империи, которая подрубает столпы, на которых вся мощь, да что там, все существование ее держится! Позор советникам, которые склонили юную, незрелую мысль императора, чтобы тот отнял у благородного германского племени серебряных орлов и вручил их варварам, у которых само племенное имя означает раба… Позор, трижды позор!

— Я не слышал, Дадо, как ты крикнул: «Позор»! Будь осторожен, а то ведь услышу!

— Можешь слышать. Я и хочу, чтобы ты слышал. Я и самому Оттону могу бросить в его детское лицо, в его женское лицо: «Позор!» Я не боюсь, никого не боюсь. Слышишь? Не боюсь.

— Одна смелость не рождает мудрости, Дадо, а ведь только мудрость правит людьми. Ты христианин, Дадо?

— Не ко мне, а к своим слюнявым ученикам обращайся с такими пустыми вопросами, прославленный учитель риторики! Ты же хорошо знаешь, что даже об отце прадеда моего никто бы не посмел сказать: новокрещеный.

— А если ты христианин с прадедовских времен, то почему не помнишь слов апостола, благородный князь? Слов, что нет ни грека, ни иудея, ни скифа, ни варвара. Разве не равняет всех вода крещения и огонь веры? Разве не знаешь, что милость искупления и милость мудрости — милость сына и милость духа — превращает народы рабов в народы господ?

Дадо презрительно засмеялся:

— Где уж мне тягаться в риторике с тем, кто победил самого Отрика?! Говори себе красиво, говори цветисто — послушаю: люблю риторов. Но куда больше люблю свою рыцарскую честь, люблю кровь своего рода и своего племени, благородную кровь. Святейший отец может заточить меня в темницу за богохульство, я не боюсь, все равно крикну в глаза: еще до того, как святая вода оросила мне голову, в моих жилах уже текла благородная кровь. Будь здоров! Ты спрашиваешь, христианин ли я? Да, святейший отец, — и такой, что хорошо запомнил слова спасителя нашего: отряхните от ног своих прах того дома, где позорят вашу честь… Не увидите вы уже меня в Риме, который оскорбил свое тысячелетнее величие тем, что отдал серебряных орлов в руки сына ново-крещеного князя, в руки сына племени рабов… А уж там, на Эльбе, я хорошенько присмотрю, чтобы Рим никогда не увидел в своих священных пределах шутовского патриция. Одно только хорошенько запомните, цветистые риторы, воскрешатели трупов, которые уже давно обратились в прах: бесчестя меня и мою благородную кровь, вы бесчестите весь род саксов, а бесчестя род саксов, вы бесчестите все германские народы. А что такое империя без могущества германцев? Пляска безумного под греческую дудку?

И он удалился размашистым шагом, гневно позвякивая железом. Папа следил за ним с улыбкой, отнюдь не сердитой.

— Мог бы стать неплохим учеником в школе риторики. А стал лишь надутым пузырем, который распирает благородная кровь.

И, обратившись к прислонившимся к могучей колонне Аарону и архиепископу Арнульфу Каролингу, добавил еще веселее:

— Если бы греки вот так лихо разговаривали, как германцы, через год-другой наш император сидел бы уже на троне базилевсов.

И тут же перестал улыбаться, обратив серьезное и озабоченное лицо к аббату Льву.

— Ты любил как родного брата епископа Адальберта-Войцеха?

— Любил, святейший отец, по…

— Ты чтишь отца небесного за то, что он удостоил Адальберта мученическим венцом?

— Чту…

— Ты питаешь благодарность наместнику Петрову, который по наитию от духа святого познал, что господь причислил мученика к лику святых, приказал чтить его святость во всех церквях мира сего?

— Вся церковь покорно благодарит тебя за это, святейший отец.

— А кто дал возможность Адальберту приобщиться к благодати мученичества? Не Болеслав ли, польский князь, ревностный поборник святой веры и несокрушимый ее защитник, щедрейший основатель епископств и храмов, сильный друг и преданный слуга императорской вечности? И ты, Лев, хочешь, чтобы я у такого человека отнимал могущество, направленное на добро, и передал его в слабые руки подростков?

— По справедливость, святой отец?

— О какой справедливости ты говоришь, отец Лев? О справедливости раздела наследственных владений? Императорскому суду подлежат эти дела, а не папскому.

— Все в мире подлежит папскому суду.

Герберт усмехнулся:

— Когда нибудь, может, так и будет, отец Лев. Да только не при нашей жизни. Неужели тебе не известно, преподобнейший аббат, что наш император, который почитает свое величие за частицу божественного величия, даже за Петровым престолом не при-знает права управлять теми владениями, которые император Карл, могущественный предок моего дорогого гостя архиепископа Арнульфа, подарил святому Петру? Когда я брал в руки золотой ключ от царства небесного, только восемью графствами изволила одарить Петров престол императорская вечность…

— И Петров престол не борется за свои права?

В голосе аббата Льва звучало пренебрежение, чуть ли не презрение.

Герберт вновь усмехнулся и взял Льва под руку.

— Когда-то, много лет назад, — сказал он весело, даже как-то легко, — вот этот стоящий здесь архиепископ Арнульф, а ныне верный сын мой и друг, а тогда враг, вместе с братом своим князем Карлом захватил меня в свои руки и принудил исполнять службы, к которым у меня вовсе не было желания. Я тогда терзался, приходил в отчаяние, искал помощи в писаниях старых мудрецов. Никто из них мне тогда не помог, только Теренций, комедиограф, вот что он мне шепнул: «Когда не можешь достигнуть того, чего хочешь, хоти того, что можешь достигнуть».

«Григорий Пятый сказал бы иначе, — промелькнуло вдруг в голове у Аарона, — он бы крикнул: „Война войне!“»

— Я вовсе не стремлюсь отобрать у императорского величества право судить и вершить судьбы княжеств мира сего, — продолжал Сильвестр Второй. — А впрочем, — добавил он совершенно иным тоном, почти строгим, близким ко гневу, — если вы говорите, что польская земля, подаренная новокрещенцем Мешко святому Петру, подлежит суду наместника Петра, то я уже все рассудил: нет более достойного владыки на этой земле, чем Болеслав Первородный. И слава государю императору, что он именовал такого мужа патрицием империи! Мужа, который многие народы из не измеренных пределов, утопавших доселе во мраке язычества и варварства, ведет сразу двумя светлыми путями: к небесам, чтобы там они, по словам господа, заняли достойное место подле Авраама, Исаака и Иакова, — на земле же к достойному единению в благословенном лоне Священной Римской империи, о которой кичливые саксы и франки дерзко мыслят, что она является не чем иным, как всего лишь благозвучным придатком к германскому королевству.

И больше уже не разрешил аббату Льву возвращаться к разговору о Болеславе Ламберте. И никому другому. Но история эта время от времени приходила на ум Аарону, вызывая в нем горечь и обиду на папу, которого он так любил, которому был стольким обязан. И за каких-нибудь несколько дней столько в нем накопилось этой горечи, что, глядя на шагающих к Капитолию польских воинов, не мог ни о чем больше думать, как только: «А ведь они могли бы быть дружиной Болеслава Ламберта…» И лишь неожиданный возглас архиепископа Арнульфа Каролппга направил его мысль по иному пути.

— Гляди, гляди… как чудно, как мудро изложил нам тогда все наш святейший отец! — восклицал с жаром прежде заядлый враг Герберта. — Смотри, идут… идут путем, о котором он тогда говорил, путем к достойному единению всех людей в благословенном лоне Римской империи. Идут к месту, где бьется сердце империи. К Капитолию…

Аарон с удивлением заметил, что архиепископа Арнульфа охватило необычное волнение. Непонятно, откуда оно взялось, но, несмотря на все сочувствие к обиженному, сосланному в обитель Болеславу Ламберту, он не мог не признать в душе справедливости слов архиепископа. Вновь он чувствовал в себе восхищение перед топкой и проницательной мудростью Сильвестра Второго: как верно раскрывали суть дела его слова о Болеславе Первородном, ведущем многие народы сразу двумя путями. Один путь — вот он, перед Аароном: триста польских воинов идут за серебряными орлами к Капитолию. Но держатель серебряных орлов остался на другом пути: он основывает епископства, строит церкви, призывает священников, выкорчевывает язычество — все для того, чтобы легче было многим народам шествовать к тому месту, где они должны сесть рядом с Авраамом, Исааком и Иаковом. Может быть, действительно не только неблагодарность, но даже глупость, более того, сущий грех такая вот претензия к папе из-за обиды, нанесенной Болеславу Ламберту? Может быть, и впрямь не сумел бы молоденький княжич вести своих подданных не то что двумя, а и одним-то путем? Но чем же так растроган архиепископ Арнульф? Почему срывается его голос? Почему сверкают в глазах слезы? Что ему, потомку королей Западной Франконии, такой чужой, такой далекий вопрос, как участие славян в имперском единении? Ведь западные франки даже грешным образом отмежевались от этого единения, их короли полагают себя независимыми от империи наместниками господнего величия, не признают над собой верховного императорского величия.

Процессия Оттона останавливается у подножия Капитолия. Только немногочисленные избранные поднимутся вместе с императором по священным ступеням. Аарон в качестве одного из церемониймейстеров получает место, откуда отлично видно, что происходит на ступенях. Вдоль нижних пролетов лестницы разместились лотарингские монашки с цимбалами, повыше — саксонские с золочеными арфами. Все в белом, как маленькие златокудрые девочки, кидающие под ноги императорскому величеству пальмовые листья и цветы, с которыми так трудно в эту пору года. Посреди лестницы стоит торжественная группа из двенадцати сенаторов: шестеро бородатых, шестеро гладко выбритые. Ни в какой книге Аарон не смог найти объяснения, что означает это разделение на бородатых и бритых; Иоанн Феофилакт, пожимая плечами, отделывался кратким: «Так принято с незапамятных времен». Сам Иоанн Феофилакт выдвинулся перед сенаторами. Поднимающегося по ступеням Цезаря Августа Императора встречают речью, густо пересыпанной цитатами из поэтов.

Оттон выглядит усталым — то и дело глаза у него закрываются. Оживился он на минуту только тогда, когда Иоанн Феофилакт отлично отработанным движением, достойным прославленных златоустов древности, далеко отбрасывает от себя свиток с текстом речи, становится на колени, целует край императорской тоги и, резко выбрасывая вперед открытые ладони, произносит слова Вергилия, что пусть другие завоевывают себе славу бронзовыми изваяниями, но ты, римлянин, помни: твое искусство — править народами, прощать покоренных, повергать непокорных.

В глазах Оттона сверкнули слезы. Слезы упоения, торжества, безграничной гордости. Мой Капитолий, мой Рим, мой мир — говорили Аарону большие, черные, полные слез глаза императора.

И вдруг Аарон понял, почему в такое волнение пришел архиепископ Арнульф. Достаточно было последовать за его жадным, полным горечи и почти пристыженности взглядом: с той минуты, как Оттон взошел на первую ступень, архиепископ Арнульф уже не отрывал глаз от шеи и груди императора. Не входи Аарон в число церемониймейстеров, он бы, может, и не знал, что это за крест, несколько заржавелый и слегка погнутый, висит на покрытой ржавчиной цепи на груди Оттона. И не понял бы, отчего текут слезы по лицу Арнульфа Каролинга, последнего потомка императора Карла Великого — того Карла, чьи тлеющие кости почти два столетия мирно покоятся в подземелье Ахенского собора, но неожиданно в гробницу вместе с потоком света ворвался черноглазый светловолосый двадцатилетний юнец, дерзко возглашая: «Я единственный достойный наследник духа Карла! Пусть мою грудь украшает Карлов крест!»

Наследник! Только ли наследник! Если бы только наследник и ничего больше, то не испытывал бы такой боли последний Каролинг. Но черноглазый двадцатилетий юнец перенес так далеко границы империи на восток, что великому Карлу один сон о походах в столь далекие края показался бы дьявольским, кошмарным наваждением. И ведь не только рубежи передвигает дерзкий юнец; похоже, что и впрямь воплощается мысль о воскрешении Римской империи в виде единения всех народов земного круга. Разве не удостоил он званием патриция владыку славян? Разве не ведет он за собой к самому подножию Капитолия диковинных сынов таинственного Востока? Поистине, не только наследник, но и загробный победитель Карла, справедливо некогда названного Великим.

С половины лестницы больше никто не сопровождает императора. В одиночестве восходит его величество на вершину Капитолия. У ног каменной волчицы, вскормившей Ромула и Рема, с сыновней покорностью возложит он золотую диадему, украшенную рубинами. Аарон усмехается, вспомнив, что диадему эту он уже возлагал к ногам пустынника Нила. Но в усмешке его нет ни издевки, ни горечи; если бы ее выразить словами, то прозвучали бы они так: «Бедный Оттон! Сколько же за одну ночь можно узнать о человеческой душе, а узнавши, простить!»

Высоко над оставшейся у подножия Капитолия толпой, высоко над Римом, высоко над всей империей, над Италией, Германией и Славянскими землями — в представлении миллионов высоко над всем миром — белеет одинокая фигура вечного государя, императора цезаря, извечного Августа. И архиепископ Арнульф, и пресвитер Аарон видят, как окутывает Оттона мгла. Неужели сейчас грянет гром? Неужели это та самая мгла, которая окутала Ромула, основателя города, когда тот взошел в одиночестве на вершину Капитолия? Взошел, чтобы уже никогда не сойти оттуда? Нет, это слезы застилают глаза Аарона и также глаза архиепископа Арнульфа.

— Он может вознестись так высоко надо всеми, потому что очень сильный, — с горечью ревности шепчет последний потомок Карла Великого.

— Он должен вознестись так высоко надо всеми, потому что он очень слаб, — со сладостью сочувствия шепчет молодой пресвитер, который прошлым вечером исповедовал императора Оттона.