В канун торжественного восшествия императора на Капитолий Сильвестр Второй играл на органе дольше обычного. Еще долго не стихали доносящиеся от колоннадной галереи радостные возгласы уходящего Иоанна Феофилакта, твердящего: «Распогодилось, распогодилось!» — но уже один за другим стали гаснуть светильники в комнате, где играл пана: выгорало масло, испепелялись фитили. Феодора Стефания сама подлила масла, сама сменила фитили, сама зажгла, потом на цыпочках, бесшумно вернулась на леопардову шкуру. Аарон непроизвольно взглянул на ее ноги: со двора она принесла на подошвах грязь и, чтобы не запачкать леопардову шкуру, сняла на сей раз не только вытканные золотом перчатки, по и златотканые башмаки.
Действительно, сразу видно, что она с детства носит очень тесную, остроносую обувь, но какая же знатная римлянка поступает иначе? Аарон решительно не разделял мнения Экгардта, высказанного как-то Тимофею, будто стоны у Феодоры Стефании изуродованы, пальцы сплюснуты, даже смотреть неприятно. «Видимо, в Саксонии, — подумал Аарон, — женщины даже знатного происхождения носят широкую, свободную обувь и ходят по возможности босиком, вот у них и другая форма стопы с широко расставленными пальцами, а потому Экгардту ноги Феодоры Стефании показались такими изуродованными, что и смотреть неприятно!» Для Аарона же ее ноги были как любые другие, и если он несколько дольше задержался на них взглядом, то единственно из-за того, чтобы попять, что же это за волнение, по словам Экгардта, охватило Оттона, когда взгляд его скользнул по босым ногам Феодоры Стефании в ту их первую встречу. Поистине лучшее доказательство, какие только необычные, какие причудливые, какие окольные пути готовы выискивать бесы, чтобы воздействовать на душу, куда более стойкую перед соблазном благодаря святому помазанию на царствование! Аарону просто трудно было представить, как податлив император: оказывается, он может вожделеть от одного взгляда и мысли, столь малая нагота заставляет Оттона бледнеть и бросает в жар — да и нагота-то столь непривлекательная, столь непонятная. Ведь куда больше соблазняет, куда сильнее будоражит нагота белых, полных рук Феодоры Стефании! Разумеется, ему, Аарону, и этот соблазн не страшен, хорошо его охраняет щит священнического помазания. Отлично оберегает даже от напора ее глаз, огромных, а сейчас еще более расширенных, чем когда-либо, и так проницательно на него смотрящих, таких вызывающих, что он просто не знает, как понять этот взгляд. Неужели это немой вопрос о Тимофее? А может, не о Тимофее говорят ее глаза, а о нем самом? Он вздрогнул. Покраснел. Подумал вдруг о ее сыне. Представил его себе пухленьким, лукаво улыбающимся маленьким лучником, который крадет крылья у спящего ангелочка.
«Предупреждаю тебя, дурачок, — беззвучно говорит Аарон сыну Феодоры Стефании, — меня действительно крепко храпит щит священнического помазания: поломаешь о него все стрелы и будешь плакать. А я не хочу, чтобы ты плакал, не желаю тебе зла».
— Как странно, даже причудливо привязываются сердца ко всему, что переходит от предков, — сказал вдруг Сильвестр Второй, не отрывая рук от клавиш.
Феодора Стефания оторвала взгляд от Аарона и перевела на папу. Аарон также устремил на папу вопрошающий, полный возбужденного любопытства взгляд.
— Я тут пробую переложить на музыку песню, — стал объяснять, перестав играть, Сильвестр Второй. — Ее поют в Кордове, под веселым небом, на берегах полноводной реки, в тени портиков, апельсиновых рощ, под плеск фонтанов, — поют, беззаботно полеживая на мягких тканях или на обильно родящей земле. Но что же вы слышите в этой песне? Что-то грустное, плачущее, однообразное, полное жалобы или покорности перед бременем многотрудной жизни. И знаете, какие слова у этой песни? В ней поется о скитании на изможденном верблюде по бескрайним пескам бесплодной пустыни… звучит горькое стенание оттого, что неделями безнадежно ищут путники каплю воды или одну высохшую фигу… Потому что прадеды их прибыли в веселую, цветущую Испанию из бесплодной пустыни…
— Когда ты изволишь что-то сказать, святейший отец, в словах твоих всегда содержится глубокая мудрость! — воскликнула Феодора Стефания, и в голосе ее было неподдельное восхищение. — Просвети темную женщину: действительно ли, как говорят, в снах можно узнавать правду о том, что скрыто для бодрствующих глаз и ушей.
— Не знаю, Феодора Стефания.
Аарон вскочил. Феодора Стефания высоко приподнялась на руках. Оба были ошеломлены, удивлены, поражены: выходит, Сильвестр Второй, мудрец из мудрецов Герберт, может о чем-то сказать: «Не знаю».
— На шаре, который я сделал из дерева и железных прутьев, — сказал папа, поворачиваясь к Феодоре Стефании всем телом, — могу вам точно показать пути, которыми следуют по небу звезды. Но не знаю, почему они двигаются именно этими путями. Знаю, что мудрости господней было угодно, чтобы они следовали именно этими путями, но какую именно невидимую махину предвечная мудрость использовала, чтобы они двигались, и именно так, как они двигаются, этого не знаю… Знаю также, что предвечной мудрости было угодно, чтобы столь причудливо появлялись на свет людские и животные тела; по как это бывает, что вот, например, Феодора Стефания заключает мужа в любовные объятая, а спустя какое-то время из ее лона выходит крохотное существо, которое со временем будет мудро рассуждать о звездах, этого я тоже не знаю. Не знаю и того, что означают наши сны. Может быть, кто-то когда-нибудь будет знать. Может быть, проживи двести или триста лет, то и дождешься, что кто-то ответит на твой вопрос: я знаю.
Феодора Стефания засмеялась.
Смеялась она дерзко, вызывающе, почти с издевкой.
— Неужели читать мысли другого человека — это особенность великого мудреца, святейший отец? — спросила она голосом, в котором звучало торжество. — Если так, то я сравнялась в мудрости с самим учителем Гербертом. Я знаю, святейший отец, хорошо знаю, ты ведь знаешь, что сны говорят правду, скрытую для глаз и ушей бодрствующих. Но твоя проницательная мудрость увидела, что именно мне снилось, и теперь ты стараешься внушить мне, что сны не говорят всей правды. Как ты читаешь мои мысли, так я твои, святейший отец…
— Что же ты в них прочла? — улыбнулся Сильвестр Второй.
— Да только то, что святейшему отцу неприятно было узнать, что сон, который мне нынче снился, точно рассказал мне, какие ты, святейший отец, вот с ним, — и она указала на Аарона, — добыл богатые сокровища в пещере, дорогу к которой указывала статуя с надписью «Ударь здесь».
И вновь выразительно, многозначительно, как и перед этим, взглянула на Аарона. Он же опустил глаза, полный разочарования, а еще больше тревожного удивления: ведь даже Оттон, разве что в необузданном гневе, осмеливается говорить с папой таким дерзким, таким торжествующим тоном.
Потерев щеки ладонями, Феодора Стефания начала рассказывать свой сон. Хорошо рассказывать она не умела: тут ее никак не сравнишь с Тимофеем. Но рассказ этот, трудный, местами даже скучный, часто обрываемый, нескладный, превращался перед мысленным взором Аарона в полные выразительности и красочности, интересные, живые, будоражащие картины. Вот папа и Аарон пасмурной, черной, безлунной ночью приближаются украдкой к огромной яме, выкопанной недалеко от статуи, указующей пальцем. Аарон несет лопату и другие инструменты. Но все они ни к чему: Сильвестр Второй прошептал заклятие и вот проваливается дно ямы, являя глазам Аарона огромную, бесконечную лестницу, необычно сверкающую в кровавом свете длинной вереницы бесчисленных лампионов. Они начинают спускаться: папа и… Феодора Стефания. Да, это не Аарон, а она сопровождает могущественного учителя, знающего разные заклятия. И удивительное дело: хотя они ясно видят, какая огромная, какая длинная перед ними лестница, она уже позади, они стоят перед блестящей плитой, не то железной, не то серебряной; папа произносит повое заклятие, и плита с грохотом рушится: они стоят на пороге просторной, хотя и невысокой, залы с зеркальным полом, в котором тысячами бликов и красок отражаются колонны из рубинов, топазов и изумрудов. «Ты не забыл инструменты наверху? — спрашивает папа. — Будем железом отковыривать драгоценные камни от колонн». Он говорит «ты не забыл», а не «ты не забыла», но ведь рядом с ним стоит Феодора Стефания, а не Аарон. Ее охватывает жуткий страх: она действительно оставила инструменты наверху, папа разгневается, уйдет, и вновь захлопнется сверкающая плита, отрезав дорогу к выходу навсегда… навсегда… Зачем ей тогда эти изумруды? Оставленная здесь в одиночестве, она погибнет с голоду, и ее кости многие века будут отражаться в зеркальном полу. Но нет, не в одиночестве, вовсе не в одиночестве — ведь тут же есть и другие люди! На золотом троне сидит королевская чета, окруженная улыбающимися придворными, облаченными в роскошные, яркие одежды. Справа от трона стоит маленький мальчик, в руках у него натянутый лук с золотой стрелой на тетиве. Пана делает шаг вперед — и вот уже не мальчик держит лук, а подросток; еще шаг — и уже не подросток, а взрослый мужчина, грозный воин. «Не бойся ничего, — говорит Сильвестр Второй, — это ведь не живые люди, а только фигуры из чистого золота: и король, и королева, и придворные, и лучники… Приготовь инструменты, разрубим их на куски, золото отнесем в мешках в Латеран…» Феодора Стефания вздыхает с облегчением, с двойным облегчением, ведь инструменты у нее под мышкой. Папа смело идет вперед — произнося заклинание, касается зеленой колонны, и та стекает в свое собственное отражение: на месте ее появляется низкий постамент, а на нем огромная чаша, полная изумрудов. Как хорошо, что на Феодоре Стефании монашеское облачение Аарона — она набьет полный капюшон изумрудами… Она делает шаг вперед и кричит: «Нет, нет, это вовсе не золотые изваяния… это живые люди… Святейший отец, ведь на тропе сидит Оттон, а рядом Феодора Стефания!» Сильвестр Второй не обращает внимания, идет вперед, жадно потирая руки. «Ударь королеву по голове, — кричит он, — изумруды ее глаз можешь оставить себе!..» Феодора Стефания на троне вся сжимается от ужаса, хватает Оттона за руку. Ах, почему Аарон не оставил инструменты наверху? Тогда бы мы уцелели, а так… сейчас ударит… вот-вот ударит… Кто ударит? Ведь это же у Феодоры Стефании в руке молот. «Берегись! — кричит она папе. — Прячься за колонны! Лучник целится в тебя!»
Она ошиблась, воин держит арбалет, а не лук, из которого сейчас выпустит с помощью хитроумного устройства не стрелу, а пылающий факел. На арбалетчике красная далматика, точно такая же, в которую на празднестве в честь святого Петра одевается прислуживающий папе диакон…
— Это, наверное, греческий арбалетчик, — прерывает ее Аарон, — ты точно его описала, как будто из моей книги об одеяниях при дворе базилевсов… И колонны из рубинов и изумрудов точно такие, как ты говоришь, украшали дворец базилевса Феофила полтора века назад, йотом их разбили и драгоценные камни разграбили…
Сказав это, он даже удивился, видя, как смутилась Феодора Стефания.
— Это действительно греческий наряд? — с трудом произнося каждое слово, спросила она после длительного молчания.
— Это действительно, Аарон, греческий наряд? — точно эхо повторил папа. Он очень внимательно вглядывался в Феодору Стефанию. И вдруг коснулся клавиши: издал долгую, высокую, резкую ноту, словно глас трубы, играющей побудку. — Впрочем, это неважно, тот или иной наряд, — сказал он небрежно и тут же добавил поспешно и весело, явно возбужденный: — Значит, мы грабили, говоришь? Грабили? Как это интересно! Ну, рассказывай… рассказывай дальше…
Все больше и больше росла тревога в Феодоре Стефании, и все больше и больше росла алчность папы. Не было уже колонн, за которыми можно укрыться… ни одной колонны! Заклинания папы устраняли их одну за другой, сокрушали, обращали в развалины, на их месте появлялись чаши, полные бесчисленных искрящихся камешков. «Бери рубины, бери аметисты, — кричит Сильвестр Второй, — сгребай, убегай, неси в Латеран». Он не боится уже арбалетчика. Его нечего бояться. Он теперь не целится в их сторону. Арбалетчик медленно поворачивается на каблуках, скользит взглядом по золотой мантии сидящей на тропе королевы и целится… целится в короля. «В Оттона целится!» — кричит Феодора Стефания. Папа смеется. Заклинанием превращает одну из чаш в мешок и торопливо, судорожно сует туда рубины. «Я говорю тебе, что это статуи из золота, приглядись… Они такие красивые, их жалко разбивать… Загребай, загребай, быстрее загребай все, что есть под рукой…» Аарон загребает, Феодора Стефания на тропе охвачена тревогой, ее может задеть огненная стрела арбалетчика, торопливо закрывает глаза… а когда открывает их, в спальню уже закрадывается день. Оттон спит рядом, болезненно вздыхая во сне.
— Я привезла с собой мешок, святейший отец, — заканчивает свой рассказ Феодора Стефания, — если хочешь, чтобы я сохранила тайну, наполни его хотя бы изумрудами.
— А если бы я сказал, что видел во сне, как тебе отрубают голову, значит, мне следует просить императорскую вечность действительно это сделать? — спрашивает папа издевательским тоном, отнюдь не улыбаясь.
Феодора Стефания встала. И сошла босиком с леопардовой шкуры.
— Сон открыл мне тайну алчности чародея Герберта, который назвался Сильвестром Вторым, — сказала она, поправляя волосы. — Ведь не настолько же ты, святейший отец, алчен, чтобы не понять, что стоит отдать немного камней, и Рим не узнает, как наместник Петра но ночам вместе с неким пришлым монахом грабит подземные царства.
— Красивые у тебя волосы, Феодора Стефания, красивую голову украшают они. Вот если бы так, как ты сейчас оскорбила меня, оскорбила бы ты императора, эта красивая голова, дивным искусством Индии в камень превращенная, может быть, уже завтра украсила бы один из столиков в императорском дворце…
Папа встал, отошел от органа, приблизился к Феодоре Стефании. Почти коснулся ее рукой.
— Я считал тебя умной женщиной, — сказал он каким-то свистящим голосом, напоминая этим Тимофея. — И потому, хотя и с неохотой, согласился, чтобы ты приезжала слушать музыку… Но вижу, придется просить императорскую вечность, чтобы больше не приезжала… С кем ты так разговариваешь, бедное, глупое, двуногое животное?! Неужели и впрямь только ломая кости, вырывая языки, выкалывая глаза должно разговаривать с такими, как ты, его величество? Какие глупости наплел здесь твой язык, Феодора Стефания! А ты подумала, что из твоего неумного, оскорбительного рассказа явствует, что ты сама вместе со мной грабила подземное царство?!
Феодора Стефания сунула ноги в башмаки и начала натягивать перчатки.
— Я-то хорошо знаю колдовские штуки Герберта, — засмеялась она так же дерзко и торжествующе, как в начале рассказа. — Когда я видела сон, ты уже знал, что я вижу. И чтобы впутать меня в этот грабеж, ты заклятием сделал так, чтобы вот он, — она указала глазами на Аарона, — на миг стал мной. Точно так же ты поступил с золотым изваянием короля, которое в ту ночь, когда вы там были, действительно было только золотой статуей. Ты хотел и государя императора заклятием вовлечь в грабеж. Не поверю же я, чтобы ты хотел железом разбить голову настоящему императору, которому ты стольким обязан… Так получу я изумруды?
На этот раз засмеялся папа.
— Каждый понимает свой сон так, как ему выгодней, — сказал он, вновь садясь к органу. — И не желаю тебе, Феодора Стефания, чтобы я захотел понять его иначе, может быть, точнее и вернее, чем ты сама… Не злоупотребляй моей любовью к твоему и моему императору… Ступай с миром, но повторяю: мне будет неприятно видеть тебя здесь снова. А изумрудов я, конечно, не дам. У меня их нету. Но я не дал бы, если бы даже имел: ты бы еще подумала, что я и впрямь утаиваю что-то гнусное и готов заплатить, чтобы ты не разгласила тайну.
Феодора Стефания обернулась в дверях:
— Когда постигнет тебя гнев императорской вечности, старик, на коленях будешь молить, чтобы я вновь приехала. Не меня ты прогоняешь, ты императора прогоняешь. Не меня унижаешь, а императорское величество.
Долго ждала она ответа, настороженная, дерзкая, готовая к дальнейшей борьбе. Не дождалась. Папа вновь заиграл, словно не замечая ее, словно она пустое место.
Когда она ушла, Аарон припал к коленям папы. Рассказ о сновидении наполнил его тревогой. Он боится, что среди невежественной толпы разойдется слух о ночной вылазке папы за сокровищами. И это станет мощным оружием в руках тех, кто ненавидит мудрость Сильвестра Второго и завидует любви, которой дарит его император.
Папа снисходительно высмеял его страхи. Впрочем, слушая Аарона, он как будто думал о чем-то совершенно ином. И спросил, не ошибся ли Аарон, сказав, что арбалетчик из сна Феодоры Стефании действительно выглядел так, словно это был греческий арбалетчик. Аарон подтвердил с глубокой убежденностью: наряд арбалетчика, его огненный снаряд, колонны из драгоценных камней, а также золотое облачение королевы, о чем он не сказал раньше, — все это как будто взято из греческой книги, описывающей дворец и костюмы базилевсов.
Сильвестр Второй потер лоб.
— Удивительно мрачный и таинственный этот мир снов, — прошептал он. — Может быть, и впрямь заслуживает он таких же усилий разума, искушенного в науках, как мир звуков, мир звезд, мир чисел. А ты заметил, сын мой, — сказал он серьезно, даже с легким беспокойством, — она, с ее зелеными глазами и больше всего любящая зеленые наряды, в своем сне она больше всего уделяла внимания зеленым камням… изумрудам…
— Пожалуй, больше всего ее тревожило, не угодит ли в нее огненный снаряд арбалетчика, целящегося в императора, — робко заметил Аарон и тут же оробел от своей дерзости.
— Верно ты говоришь: больше всего ее пугал арбалетчик! — живо поддержал его папа. — Греческий арбалетчик, целящийся в императора, сидящего на тропе рядом с одетой по-гречески королевой… Темно, Аарон, сплошной мрак! Почему ей снилось, что королева, супруга императора — то она сама, то не она, — носит, как ты говоришь, греческий императорский наряд? Ведь Феодора Стефания знает, что базилевсы решительно отказали государю императору в руке их сестры…
Аарон вскочил.
— Святейший отец! — воскликнул он, бледнея от страха. — Прости неразумному слуге! Я забыл тебе сказать, что еще в полдень закончил перевод текста, который ты вручил мне после возвращения из Цезены…
И выбежал, размахивая руками как одержимый. Вернулся, запыхавшийся, прижимая к груди дна свитка, из которых один был порванный, проколотый, даже запачканный кровью.
Свиток этот передал ему пана две педели назад. Аарон хорошо запомнил тот вечер: перед Латеранским дворцом раздался топот коней. Сильвестр Второй вошел усталый, бледный, с выражением неудовольствия, даже отвращения на лице. «Скажи, чтобы принесли воду, — сказал он Аарону глухо. — Я должен вымыть руки: мне все кажется, будто я сам проливал людскую кровь…»
Назавтра Аарон узнал, что папа лично возглавлял поход против взбунтовавшихся жителей Цезены. Перед штурмом, даже унижаясь до мольбы, он заклинал представителей взбунтовавшегося городка сдаться без кровопролития. Пусть не думают, что если императора и маркграфа Гуго нет в Риме, то и нет в столице Петра сил подавить бунт. Три месяца назад взбунтовавшийся Тибур внял заклинаниям папы и получил полное прощение. Но Цезена не последовала примеру тибурцев. С гримасой отвращения и боли на внезапно постаревшем лице Сильвестр Второй отдал приказ обрушиться на город. Без шлема и лат въехал он во главе вооруженного отряда в засыпаемые стрелами и камнями узкие улочки. Удерживал своих, чтобы не допускали жестокостей, но строго следил, чтобы выполнялись все его боевые приказы. Был легко ранен, но никому этого после возвращения не выдал, даже Аарону. Возвращался в Рим в вечерних сумерках, без трубных звуков, без развевающихся знамен. Как будто гнушался одержанной победой. Аарон, слушая рассказы участников похода, живо припомнил, что Герберт говорил в ночь суда над Иоанном Филагатом о тяготеющем над родом человеческим каиновом проклятии, накладывающем позорную обязанность воевать до тех пор, пока не зазвучат архангельские трубы, пока не придет второй раз на землю в величии и славе сын божий.
Кто-то из папских воинов отобрал у кого-то из защитников Цизены вместе с кровью, а может быть, и с жизнью исписанный греческими строчками свиток. Аарон в необычайном возбуждении прочитал папе сделанный им перевод греческого текста. Неизвестный автор письма спрашивал кого-то неведомого, сколько содержится правды в дошедшем до Константинополя известии, что император Оттон с каждым днем все больше чувствует себя одиноким, что все больше углубляется пропасть между ним и его могущественными германскими ленниками, которые не могут простить императору, что он, все больше считая себя греком, все больше отдаляется от своих германских предков, все больше их стыдится. Автор письма заверял того, кому пишет, о своем неколебимом к нему доверии, советовал начать известными ему путями воздействовать на императора Оттона, чтобы тот вновь предпринял старания бракосочетаться с базилиссой, но не раньше, чем германские вельможи начнут открыто отходить от своего повелителя.
Сильвестр Второй взял из рук Аарона прочитанный текст и сам перечитал его второй раз, третий и четвертый.
— Пишет кто-то опытный и многознающий, — сказал он слегка дрожащим голосом, — но, хотя много знает, много и путает. Если наш государь действительно стыдится своего германского происхождения, то совсем не потому, что чувствует себя не греком, а римлянином… Кичливые греки все еще воображают, что только они римляне! И что император, желая быть римлянином, непременно должен стать греком! Но если бы не та королева из сна Феодоры Стефании, ты бы и не вспомнил, что у тебя есть готовый текст? — бросил он Аарону с явным недовольством.
Аарон сбивчиво стал оправдываться, он настолько был занят приготовлениями к торжественному шествию императора… и плохая погода… и радость из-за неожиданно исправившейся погоды… Из любви к правде Аарон скромно добавил, что совсем не сон Феодоры Стефании, а упоминание папы о том, что базилевсы отказали государю императору отдать свою сестру, молнией озарило его затмившуюся память.
— Начать известными путями воздействие, — пробормотал папа, вновь заглядывая в текст, — известными путями…
Он положил руки на клавиши, вновь проиграл несколько тактов арабской песни. Аарон давно понял, что музыка для папы мощный союзник в трудной борьбе, где мечом и щитом является мысль. И чем дольше он играл, тем больше прояснялось его лицо.
— Удивительный, удивительный этот мир снов, — повторял он. — Значит, ты уверен, что это был греческий арбалетчик?
— Могу поклясться, святейший отец.
— Я сказал, чтобы она ушла прочь из моего дома, — прошептал Сильвестр Второй скорее себе, чем Аарону. — Она должна как можно скорее уйти прочь и из императорского дома…
И вдруг, оторвав руки от клавиш, повернувшись всем телом к Аарону, воскликнул почти строго:
— Вместе со священническим помазанием я дал тебе право и даже обязанность исповедовать. Исполняешь ты эту обязанность? Исповедовал ли кого-нибудь?
— Один раз, святейший отец.
— Кого?
— Друга моего, Тимофея.
Папа с улыбкой положил руку на губы молодого пресвитера. В этом движении и в улыбке было столько отцовской сердечности, что Аарон не мог удержать навернувшихся на глаза слез. Он хорошо понял и движение и улыбку. Сильвестр Второй предостерегал своего любимца от греха празднословия. Сразу заметил, что Аарон жаждет рассказать ему, что услышал от Тимофея на исповеди; он издавна привык делиться со своим учителем всем, что услышит. Но того, что ему скажут на исповеди, он не должен рассказывать никому, даже пане. Достаточно развелось недостойных священников, которые для неприличной забавы, а прежде всего чтобы подластиться к королям и князьям, кощунственно выдают тайну исповеди. И пусть Аарон внимательно следит, чтобы не пойти по стопам этих святотатцев. Не так уж это будет для него трудно, как он сам считает: Сильвестр Второй знает, что к постоянным излияниям Аарона побуждает не столько природная склонность к болтливости, сколько свойственное слабым душам желание переложить на более сильные плечи нередко непереносимый груз чужой тайны. Но с этой слабостью своей души он должен бороться — бороться именно сейчас, и тем решительнее, чем больший взял на себя долг вместе со священством.
Но хотя и не хотел Сильвестр Второй ни слова услышать из того, в чем признался на исповеди Тимофей, сам факт этой исповеди весьма заинтересовал его. Он расспросил о средствах, к каким прибегал Аарон как исповедник, дотошно допытывался, задавал ли он Тимофею вопросы или ограничился только выслушиванием исповеди. Папа выразил изумление, что Тимофей пришел исповедаться именно к своему сердечному другу, такое случается чрезвычайно редко.
— Я бы неохотно исповедался духовнику, с которым меня соединяет такая многолетняя дружба, как вас с Тимофеем. Даже наш император, хотя обычно столько рассказывает мне о себе, никогда бы не преклонил колени предо мной как исповедником… никогда…
Аарон и сам изумился, когда Тимофей пришел к нему, желая исповедаться и получить отпущение грехов. Правда, двухчасовой рассказ Тимофея меньше всего напоминал обряд исповеди, как того требуют точные и строгие предписания: Аарон даже беспокоился, не преступил ли он канон, дав другу отпущение после этих двух часов признаний, которые ничем, собственно, не отличались от прежних непринужденных рассказов Тимофея о переживаниях, связанных с любовью к Феодоре Стефании, — рассказов, которые он выслушивал, прохаживаясь по внутреннему двору монастыря святого Павла или сидя на земле в роще Трех источников. Но Сильвестр Второй успокоил его заверением, что, если Тимофей преклонял колени и бил себя в грудь в момент покаяния, требования канона соблюдены полностью.
— Приор монастыря святого Павла говорил иначе, — несмело заметил Аарон.
— А кто правит церковью, твой приор или я? — обрезал Сильвестр Второй.
Аарон смутился, смолк, но немного погодя вновь разговорился. И впрямь признания Тимофея были полны искреннего сожаления, искреннего раскаяния, даже явного отвращения к себе в связи с главным предметом исповеди, но он, Аарон, не уверен, не знает…
— Смотри, — воскликнул папа, — проболтаешься, совершишь святотатство… Ты не уверен, ты не знаешь?! А должен знать, коли стал священником… Разве что не дорос… не созрел еще исполнять священнические обязанности… Неужели придется мне пожалеть, что поторопился с тобой?!
Нет, Аарон не считал, что папе придется пожалеть, что он поторопился с его помазанием. Нет, он не допустил ни святотатства, ни даже легкомыслия, отпуская грехи Тимофею. Не подлежала сомнению ни искренность раскаяния, ни сила желания исправить положение. Тревожило Аарона единственно отношение Тимофея к собственной душе: он домогался не очищения ее, а исправления, чтобы она была такой же, как раньше, до согрешения. Для того, только для того, говорил он, и пришел он к Аарону. Аарон же не был уверен, можно ли сказать о душе, с которой снято бремя греха, что теперь она именно такая, будто грех ее и не касался. Будто и не было того, что было. Он ломал голову, как бы объяснить папе, что его беспокоит, не вдаваясь в подробности признаний Тимофея. Но не мог подобрать слов, которые бы верно передали его мысль, — не мог преобразить события в оторванные от примеров определения. А Сильвестр Второй запретил ему приводить примеры. Впервые Аарон осознал, что язык его, хотя и хорошо отточен на образцах древних книг, не всегда может верно передать нужную мысль.
Тимофей пришел спустя два часа после первого Ааронового богослужения. Пришел, моля о помощи душераздирающей жалобой, что вот покинула его чудесная сила, которую он чувствовал в себе со дня грешного увеселения в церкви святого Лаврентия, — сила, которая так чудесно преобразила, сформировала, облагородила, усеяла зернами мудрости его неуклюжую мысль. Он где-то прочел, что отпущение, дарованное только-только помазанным на священство иереем, смывает все пороки с души, удаляет все язвы — так пусть же Аарон отпустит ему грехи, спасет его, вернет утраченную силу. Он умышленно ждал так долго, почти полгода — ждал того самого дня, когда Аарон обретет священническую силу омовения людских душ чудесным образом, после чего как будто и не будет того, что было. И хотя Тимофей страшно терзался с первой минуты, когда понял, как он осквернил себя и его оставила чудесная сила, однако чувствовал, не осмелится он доверить другому священнику, что его терзает, — нет, только Аарону, одному Аарону расскажет все, как доселе одному ему рассказывал о себе все, ничего не утаивая. Аарон сиял от гордости: чувствовал себя вдвойне счастливым — и другу поможет, и уже примет первую исповедь, даст первое отпущение грехов. Привыкнув за эти годы с полной искренностью мысли и слова отвечать Тимофею на искренность его признаний, он не мог не поделиться с другом тем, что ему неожиданно пришло в голову и чем он чуть не оттолкнул его от желания исповедаться.
— Ты же сам столько раз рассказывал, что от Феодоры Стефании нисходит распирающая тебя сила, так ведь? Ты думал, что она возникла от любви, которую питает к тебе Феодора Стефания. И вот оказалось, что все иначе, что она тебя вовсе не любит, и, может быть, сила, не но нраву тебе принадлежащая, вернулась к своему источнику.
Тимофей побледнел. Прикусил губы, стиснул кулаки. Отчаяние и боль появились в его прищуренных глазах, когда он повторяющимся движением долго втирал левую щеку в высоко вздернутое плечо.
— Значит, даже твое священство не может мне помочь? — прошептал он, шипя и присвистывая.
Аарон беспомощно развел руками:
— Я могу отпустить любой грех, источником которого является твоя воля или сатанинское наваждение, по…
— Ты не прав, не прав! — резко и радостно прервал его Тимофей.
Щека его оторвалась от плеча, в глазах вспыхнули искры восторга, даже счастья, он потянулся, явно наслаждаясь, упиваясь теплом и сиянием повой мысли, которая вдруг его осенила.
— Недоученный еще из тебя врачеватель душ, преподобный отец Аарон! — с торжеством воскликнул он. — Не там ощупываешь больного, где у него болит… Ты вот вникни: ты говоришь, будто сила моя, должно быть, вернулась к своему источнику, а на самом деле все иначе, чем я думал… когда я открыл, что она меня не любит… Но ведь она меня никогда не любила; даже тогда, когда я заблуждался, думал, что любит, значит, и тогда эта сила, как ты говоришь, не по праву принадлежала мне, если бы действительно исходила от нее… И стало быть, она не от нее исходила, не от нее…
— А может, она исходила от твоей веры в ее любовь к тебе? — неуверенно, робко спросил Аарон.
Тимофей засмеялся. Легко хлопнул Аарона по плечу, как будто забыв о его священническом сане. Ведь уже год прошел после того разговора с Феодорой Стефанией в храме Фортуны, а чувство утраты чудесной силы появилось у Тимофея лишь в конце лета, только после игр юношей и девушек из знатных семей у пруда возле Апппевой дороги.
Отцы и старшие братья ушли с Оттоном за Альпы или старались под водительством Иоанна Феофилакта вернуть к жизни древние обычаи, столь милые сердцу императора. Матери покрикивали на отпрысков в каменных и кирпичных замках в Риме и главным образом за пределами города — в замках, разбросанных по холмам, долинам и оврагам от моря до Сполето, от Тускула и Тибра почти до Беневента и Капуи, откуда также приехали на игры несколько лангобардских графинь и графов, состоящих в кровном родство с Кресценциями, Тускуланцами и римскими Медведями. Тимофей был старшим из всей компании. Он искренне признался Аарону, не требуя даже сохранения тайны исповеди, что смешался с этой веселой толпой девушек и юношей не столько ради веселья, сколько из желания убедиться, можно ли на них серьезно рассчитывать в случае какого-нибудь выступления против саксов. На силу девиц он рассчитывал не меньше чем на сильные руки юношей: на ложе Гуго, Германа, Куно, Генриха, Дадо можно не хуже служить делу ненависти и презрения к саксам, нежели участием даже в серьезном пролитии германской крови. Папа не даром советовал Аарону, чтобы он предостерег друга, поскольку тот легко может лишиться головы; Сильвестр Второй — это не Григорий Пятый, он не склонен легко прибегать к карающему мечу, он не даст застать себя врасплох. Аарон не сразу смог понять, о чем, собственно, идет речь: неужели Тимофей собирается воспользоваться отсутствием Оттона в Риме и заполучить Феодору Стефанию?! PI ошибался: от всей этой истории с любовью у Тимофея осталась лишь обида на императора, которая быстро слилась воедино с презрением и ненавистью римлян к германским варварам. Что из того, что некогда Григорий Пятый, ссылаясь на книги аббата Видукинда, старался доказать Тимофею, что все эти роды — Тускуланцы, Медведи, Кресценции — никакие не римляне, а лангобарды, такие же самые внуки ненавистных римлянам варваров, как и саксы, — благородная лангобардская молодежь считала себя римлянами, говорила на том же самом языке, как и весь Рим, она почти не понимала франков и саксов, которых ненавидела и высмеивала, а прежде всего высмеивала Оттона и немного и папу Сильвестра, высмеивала за то набожное почтение, поистине варварское почтение, с которым оба владыки Рима относились ко всему, что напоминало древность. У этих неграмотных юнцов и даже девиц, не умеющих повторить «Отче наш», сердце наполнялось радостной гордостью от того, что они свободно, беззаботно попирают, как придорожные камни, обломки колонн и статуй, которые варвары, пришедшие с севера, почитают святыней. Они у себя дома в этом Риме, в пределы которого Оттон никогда не въезжал без трепета! С таким же равнодушным лицом, как по отцовскому коровнику или конюшне, бродили они по всем закоулкам Палатина, Эсквилина и Марсова поля, Форума Траяна и Римского Форума: там, где у папы вместе с древним стихом вырывался почтительный вздох, у них вырывались только вздохи бурного желания или любовного утомления. Шестнадцатилетние упивались своей силой — силой воистину полноправных хозяев этой земли, и никогда и нигде не упивались они так сильно, как собравшись веселой оравой возле пруда на Аппиевой дороге. Они были среди своих, а когда ты среди своих, то все можно. При варварах с севера, как и при простолюдинах, надо следить за каждым шагом, каждым словом — с утра до ночи следи, как бы не унизить свое достоинство. И как же унижала их необходимость пройти у всех на глазах несколько десятков шагов босо в покаянной процессии в страстную пятницу: ничто так не унижает, как ноги без обуви. Что может быть более ярким свидетельством бедности, а стало быть, и принадлежности к подлому сословию, как не отсутствие обуви, пусть и временное? Но у пруда подле Аппиевой дороги все радостно сбрасывали башмаки, юноши и девушки наслаждались тем, что можно босой ногой касаться прохладного лона земли, погружать ногу в песок, а потом в воду; просто радовались, когда в пальцы и в пятки впивался гравий, острые шипы, когда обжигала горячая земля. Сбрасывали они не только обувь: весело хвастали друг перед другом округлостью икр и плеч, буйством девичьей и силой юношеской груди, подставляли спины струям солнечного света, который быстро делал их розовыми, а потом золотистыми. Двоюродная сестра Кресценция сразу же словами, улыбкой, потом собственным примером склонила Тимофея к тому, чтобы он, наконец оказавшись между своими, стал бы таким же, как все. Подрагивающей рукой и затуманившимися глазами указывала ему на счастливые, смеющиеся пары, одна за другой исчезающие в густых кустах или в древних склепах.
Девушки, которые с отвращением думали об ожидающем их ложе саксонского и франкского вельможи — даже свадебном ложе, — охотно, беззаботно, торопливо отдавались двоюродным братьям, неожиданной судорогой пальцев куда красноречивей отдавая должное радости жизни, чем выбитые в камне или мраморе скорбные надписи, с которых голые спины стирали прах веков. Прах этот смывали с себя девушки, плескаясь в пруду, весело обдавая себя водой и со смехом делясь признаниями о только что изведанных тайнах радостной любви.
Уже спускались сумерки, когда Тимофей вошел в пруд. Было еще не так темно, и он имел возможности убедиться, что Феодора Стефания правду говорила о прелестном теле двоюродной сестры Кресценция. Впервые со времени празднества в соборе святого Лаврентия он почувствовал, что катится с крутого горного склона. Он протянул над водой руки в поисках других рук. Двоюродная сестра Кресценция уже нырнула в них с радостным мурлыканьем, стоя по шею в воде. Когда они выходили из пруда, лунный свет уже серебрил гробницы — но они не чувствовали вечернего холода. Не успела вода обсохнуть на них, как они слились в объятиях, вернее, она сама обняла его, глухо воркуя; такого с нею еще никогда не было и, пожалуй, не будет.
— А вместе с любовью она взяла и мою чудесную силу. Можешь ты мне ее вернуть, отец Аарон? Можешь сделать так, чтобы того, что было, как бы и не было?
Аарон велел Тимофею стать на колени. И потом спросил дрожащим, срывающимся голосом, обещает ли тот, каясь, в дальнейшем исправиться — есть ли у него искренняя воля не возвращаться на путь того греха, который он просит ему отпустить? Тимофей неожиданным смехом нарушил торжественность обряда. Есть ли у него воля?! Да не только искренняя воля, есть даже твердая уверенность, что никогда с ним ничего подобного не случится, что может пагубно воздействовать на его чудесную силу. Так что пусть Аарон будет спокоен, он не дает отпущение грехов легкомысленно. И если будет еще когда-нибудь выслушивать исповедь Тимофея, то не услышит из его уст — никогда, ни в кои веки — признаний, подобных тому, какие слышал сейчас. Никогда не позволит себе Тимофей, чтобы к нему приблизилась какая-нибудь женщина. Не позволит впредь отобрать у него чудесную силу. Никому не позволит.
Но Аарон все равно испытывал беспокойство. Тимофей же свершает новый грех — грех гордыни, грех непомерной веры в силы своей души. Он говорит, что никогда не позволит, никому не позволит… И Феодоре Стефании?
Тимофей ответил не сразу. Без волнения, серьезно, сосредоточенно взвешивал он последний вопрос. Исследовал свою душу, вслушивался в себя. И так же без волнения, а все так же серьезно и сосредоточенно сказал наконец, что хотя Феодора Стефания действительно притягательная женщина, даже более притягательная, чем двоюродная сестра Кресценция, чем все известные ему женщины, но и она не сумеет его склонить приблизиться к пей, он не рискнет утратить вновь возвращенную ему священством Аарона силу. Впрочем, он и не считает, чтобы ему когда-нибудь грозила возможность такого соблазна: после разговора в храме Фортуны он хорошо знает, чего стоит отношение к нему Феодоры Стефании. Конечно, он не исключает, что демоны, ревнующие к распирающей его силе, будут пытаться совратить его душу образом Феодоры Стефании в снах и видениях, но ведь на то у него и есть друг, носящий священнический сан, чтобы поддерживал его силой своих молитв и в ожесточенной борьбе с демонами.
— Я должен задать тебе еще один вопрос, — произнес Аарон, опуская глаза. — А ты не думал в объятиях этой женщины о Феодоре Стефании?
— Не думал. Совсем не думал. Вообще ни о чем тогда не думал. В объятиях женщины никогда ни о чем не думают, святой отец.
С трудом сдерживал Тимофей готовую сорваться с губ улыбку. Но на лице Аарона была такая серьезная напряженность, такая настороженность, что это его озадачило. Удивленно стал он допытываться, почему Аарон об этом спрашивает: неужели он усматривает в этом грех, если бы даже Тимофей действительно мечтал о Феодоре Стефании, обнимая другую женщину?
Аарон утвердительно кивнул. Да, он полагает, что это был бы грех — грех неправедности, свершенный мыслию, грех обмана… Только не мог подобрать слов, которые бы серьезно, как положено на исповеди, выразили бы его мысль о том, что ведь та женщина, отдавая Тимофею себя, именно себя, только себя и хотела отдать… Зато ему удалось изложить убедительными словами другую мысль: вот Тимофей все еще думает и говорит об утраченной силе, а почему он ни на миг не подумал, что ведь и еще в чем-то прегрешил: не уберег от греха не только свою, но и другую душу, — душу, куда менее просвещенную, чем его собственная…
Тимофей посмотрел на него с изумлением, почти таким же, как пять лет назад, когда услышал в базилике святого Павла от незнакомого юнца в монашеском одеянии, что тот прибыл из Ирландии под парусами.
— Престранные у тебя мысли, отец Аарон, — прошептал он, — то ли я тебя не понимаю, то ли ты меня. Но ведь я сказал, что она меня обняла, мне не очень-то и хотелось заниматься любовью.
— Да, это ты меня не понимаешь, — с грустью ответил Аарон, — значит, я не умею хорошо выразить свою мысль. Чем же еще ты преступил против господа, брат Тимофей?
Получив отпущение грехов, Тимофей, сияя, принялся целовать Аарону руки.
— Я чувствую ее, силу свою чудесную, снова чувствую ее в себе! — воскликнул он радостно, почти неистово. — Вот она входит в меня, наплывает, наполняет. А того, что было, — не было, не было, не было!..
Долго после его ухода Аарон не двигался с места, все думал о двоюродной сестре Кресценция, о грехе, который совершил по отношению к ней Тимофей, не противодействуя плотскому греху. Ему стало казаться, что он видит ее, слышит ее голос, ее мурлыканье, ласкающееся, и ласковое — в воде, глухие невольные возгласы — в траве… И не только видел и слышал — ему вдруг показалось, что вот здесь, рядом с ним раздается веселый шум беззаботных игр. Он отчетливо слышал шлепанье босых ног по гальке и по траве. Слышал веселый плеск воды, радостные возгласы и смех. Видел веселящуюся ораву, разглядел фигуры юношей и девушек, борющихся, купающихся в пруду, спешащих парами в склепы, покрытые плесенью и прахом. При свете луны увидел одиноко удаляющегося Тимофея. Глаза его были полны невольной радости, как в тот момент, когда он услышал отпущение грехов. Чем большим расстоянием отделял он себя от родичей, тем, казалось, большее наполняет его счастье. И ведь впрямь это отдаление, обособление радовало его уже тогда, когда дружным скопом безжалостно били его дядья и двоюродные братья. И Аарон вдруг произнес вслух: «Глупец ты, Тимофей». Удивился было своему голосу, но тут же мысленно повторил: «Да, глупец». Но потому, что удаляется от двоюродной сестры Кресценция, нет. Но разве это не радость, не счастье быть в кругу своих? В кругу своих? В кругу, гордом своей властью, знатностью, по праву, по неоспоримому праву, укоренившемуся в Риме, правящем миром? Быть с этим своим кругом, который, как только черной тучей придут саксы, тут же превратится в вооруженную дружину, встречающую дружным смехом, и мужским и девичьим, угрозу смерти и неволи. Нет, только смерти, неволи не будет. Гробницы сходят с мест, сбиваются в мощную стену, смеющиеся юнцы из-за стены выпускают из луков и пращей град стрел и камней, которые подают им смеющиеся полуголые, босые девушки. А когда не станет стрел, останутся два меча — их хватит, чтобы убить не перестающих улыбаться девушек, а потом и себя… Тела юнцов будут падать на трупы девушек — и будет сливаться их благородная кровь, как до того сливались в любовном объятии тела… Как же это случилось, что неграмотные юнцы и девушки, не умеющие до конца прочесть «Отче наш», сумели добраться до книг философов и прочитать в них «Смерти мы не боимся: пока есть мы, ее нет, а когда она есть, нет нас…» А Тимофей ушел — не понимает, глупый, наслаждения, которое дает возможность слиться с кругом тех, кому все можно, когда все свои, с кругом тех, которые за право, чтобы между своими все было можно, безропотно готовы заплатить кровью, беззаботно всеми пролитой.
Аарон вскочил. Неужели это виделось ему во сне? Нет, он не засыпал, наверняка не засыпал — это было видение наяву. И оно поразило его. И память о нем тревожила его все дни приготовления к празднеству Ромула — грешные видения, он знал это, по вместе с тем чувствовал, что и блаженные, такие блаженные, как никогда доселе. Слушая рассказ Феодоры Стефании о сне, который она видела, он подумал в какой-то миг, что вместе со всей этой оравой смеющихся юнцов и девушек он с охотой отправился бы в подземное царство — смело бы обрушился на греческого арбалетчика, схватившись за меч, который подала бы ему какая-нибудь растрепанная, золотоволосая, зеленоглазая, полуголая, босая, рожденная благородной девушка. Подала бы ему оружие, улыбаясь и шепча: «Ты наш. Не бойся, ударь, ведь мы все с тобой…»
А потом вновь охватил его страх — вновь он чувствовал, что свершает грех. И когда папа запретил ему рассказывать об исповеди Тимофея, Аарон не мог отогнать мысль, что ведь это самый удобный момент рассказать о своих видениях: ведь это же касается его самого, а не Тимофея, так что это будет не разглашением тайны исповеди, а как бы своей собственной исповедью. Сильвестр Второй и тут было не дал ему говорить — думал, что он повторяет слова Тимофея. Но когда понял, в чем дело, стал слушать с большим вниманием. Особенно внимательно взглянул он на своего любимца, когда тот срывающимся голосом выдавил: «Пока мы есть, нет смерти; когда она есть, нас нет…» Положил ему руку на голову и вновь отечески сказал: «Очень боишься смерти, да?» И потом уже не прерывал до конца рассказа. Когда же Аарон кончил, Сильвестр Второй пообещал серьезно поговорить с ним об этих видениях. Только не сейчас, так как сейчас он хотел бы поговорить о другом.
И он встал и стал прохаживаться. Остановился у одного из светильников, чтобы поправить фитиль. Но узловатые старческие пальцы оказались неловкими — и светильник погас. Аарон вскочил, желая помочь, но папа остановил его:
— Мне твоя голова сейчас нужнее, чем руки. Не подведет она меня, Аарон, как и до сих пор не подводила? Я хочу доверить тебе нечто очень важное, хочу, чтобы ты сегодня исповедал императора.
Аарон онемел. Он должен исповедать Оттона? Чтобы перед ним преклонил колени владыка мира, почитающий свое величие частицей божьего величия?!
Папа должным образом понял безмолвный возглас в глазах любимца. Он подчеркнуто сказал, что именно перед ним, только перед ним, монахом-чужеземцем, еще зеленым священником, может быть, и соизволит преклонить колена могущественный император. Больше ни перед кем.
Оттон давно не исповедовался. Заявлял, что, когда немного освободится от обязанностей, которые налагает на него возрождение Римской империи, то уйдет в обитель, что в болотах под Равенной, и раскроет свою душу святому схимнику Ромуальду. Потому что никто больше во всем христианском мире не достоин, чтобы преклонилось перед ним величие Оттоново, являющееся частицей величия самого господа бога. Тщетно доказывал папа, что если император не причастится в канун рождества, то это вызовет всеобщее смятение умов. Оттон заявлял, что поскольку он первый из помазанников божьих на всем свете, то может причаститься без предварительной исповеди, о чем папа в свою очередь и слышать не хотел, серьезно предостерегая императора, что тот близок ереси. Оттон, как обычно, впал в безудержный гнев: кричал, что наместник Христа на земле, император, имеет право непосредственно общаться с богом… что он не допустит притязаний стоящих ниже его апостольских наместников… Но на сей раз Сильвестр Второй проявил неуступчивость, напоминая этим Григория Пятого. «Если твоя императорская вечность утверждает, что имеет право непосредственно общаться с богом, то пусть упросит святую троицу, чтобы ангелы принесли с небес тело и кровь Христову. Из моих рук без исповеди ты причастия не получишь». Оттон то молил, то грозил, топал ногами и катался по леопардовой шкуре — и наконец заявил, что исповедается, что немедленно пошлет канцлера архиепископа Гериберта в Равенну, чтобы тот привез пустынника Ромуальда. Папа с улыбкой пожал плечами, усомнившись, сможет ли даже глас ангельских труб заставить Ромуальда покинуть свою обитель. «Тогда не буду исповедоваться», — с гневными слезами заявил Оттон. «Тогда не получишь святого причастия», — сухо ответил папа.
Несколько дней они не разговаривали. Даже вовсе не виделись. Оттон не приезжал в Латеран, деля свое время между Феодорой Стефанией и Иоанном Феофилактом, который подробно уведомлял императора о ходе приготовлений к празднеству Ромула. Но когда выпал снег, послал канцлера Гериберта в Латеран с требованием, чтобы Сильвестр Второй немедленно явился в императорский дворец. «Я чувствую себя нездоровым и не покину дом в такую погоду», — заявил папа Гериберту. Не прошло и часа, как он уже встречал Оттона у себя. С явной тревогой в широко раскрытых глазах император спросил Сильвестра Второго, возможно ли, чтобы римские аббаты и приоры осмелились уклоняться от молений о даровании погоды. «Я точно знаю, что это так», — сказал папа. Оттон заметался по комнате, стал раздирать в клочья серебряную бахрому, украшавшую его голубое одеяние. «Сейчас же призови их всех к себе, строго прикажи молиться, а уклоняющимся пригрози проклятием!» — повелительно крикнул он. Папа пожал плечами и сказал, что никому проклятием грозить не станет, так как не хочет подвергать осмеянию величие Петра: он глубоко уверен, что монастыри его приказаний не послушают. «Не послушают?! — крикнул Оттон, ударяя кулаком о кулак. — Они посмеют не послушать?! Осмелятся оскорбить папу? Моего папу?!» — И он засмеялся. Оживленно и даже радостно потер руки. И сказал, что, если случится так, как говорит папа, императорское величество оживит празднество Ромула таким зрелищем, по сравнению с которым казнь Кресценция будет казаться легкой родительской поркой: Рим увидит венцы виселиц вокруг колонны Траяна и колонны Марка Аврелия, виселиц, на которых в своих ризах и стихарях будут болтаться все строптивые аббаты и приоры. И пусть Рим и весь мир затрепещут от священного ужаса нрн виде страшной казни, которой величие господне руками своего наместника, императора, подвергнет недостойных, неверных земных владык: Григорий Пятый справедливо бичевал их священным вервием, принятым из рук спасителя, но бичевать их этим вервием мало: он, Оттон, затянет вервие на их шее.
— Тогда ты повесишь и меня с золотыми ключами в руке, — спокойно сказал папа, — потому что я вовсе не удивляюсь их непокорству. Они правильно не хотят молить бога о том, чтобы он благоволил празднеству, которое они считают языческим торжеством.
Оттон взглянул на него с изумлением, с тревогой, чуть ли не с опаской. Это как же так? Ведь сам же папа склонял его — ревностнее чем кто-либо — к воскрешению праздника Ромула! Не он ли сам с жаром убеждал, что это будет великолепная возможность напомнить Вечному городу и миру о неизменности, бессмертии величия Рима, воплощенного в благословенном величии Цезаря Августа Оттона?!
— Ты сказал: «В благословенном величии». И правильно сказал. Но кем благословенном? Разве богами, которые были богами Ромула, основателя Рима? Нет, не ими, а богом триединым, тем, которого Ромул не знал. А как же ты сможешь убедить недоверчивых монахов, ненавидящих все напоминающее о старине, что он поймет, что не перед его ничтожеством я склоняюсь, а перед величием божьим, которое не его жалкой личности, а его священству даровало силу отпущения грехов, даже грехов самого императора… И не только он, все поймут, что потому и кается император перед самым жалким, ничтожным из божьих слуг, что нет в церкви такого лица, которое бы само по себе было достойно милости, чтобы пред ним склонилось величие императора… Когда я должен исповедаться? Сегодня? Сейчас? Я готов. Ступай найди какого-нибудь замызганного монашка…
— Не сейчас и не сегодня, — ответил папа, с трудом сдерживая волнение, — а когда настанет ясная погода, когда ты сможешь совершить триумфальный въезд в Рим, который падет на колени пред твоим величеством. И вот в день торжественного восхождения на Капитолий ты примешь из моих рук в соборе Петра причастие — по накануне, вечером, исповедаешься. Только поклянись мне святым мучеником Войцехом-Адальбертом, что никогда не посмеешь поразить своим гневом священнослужителя, которому откроешь свою душу… Я ведь читаю, сын мой, в твоих мыслях, как в открытой книге; я знаю, что миг назад ты тешил себя соображением, что ты же всегда имеешь возможность сделать так, чтобы вместе с жизнью стерлась с этой земли память, храпящая тайну твоей души… Поклянись, Оттон, встань на колени и поклянись!
Оттон встал на колени и поклялся.
— Я думал о тебе, сын мой, когда принуждал императора к клятве, — сказал Сильвестр Второй Аарону, закончив рассказ об упорной борьбе и ожесточенном сопротивлении гордой души Оттона. — Ты и есть этот самый незначительный, самый незаметный монах, которого должно ошеломить и ослепить солнце императорского величества, припадающее к ногам священнослужителя. Правда, я колебался до последней минуты, а теперь не колеблюсь. Потом расскажу почему.
Аарон склонил голову почти к самым коленям паны.
— А справлюсь я, святейший отец? — прошептал он трясущимися губами.
— Если не справишься ты, то никто по справится, — вновь с истинно отцовской сердечностью в голосе ответил Сильвестр Второй. — Уже одно то, что ты спрашиваешь, справишься ли, подтверждает, что я правильно выбрал. Ибо мало, ах, как мало в церкви Христовой таких пастырей, которые задумываются над тем, какое это трудное, какое важное дело исповедь. Поистине ни одна из обязанностей священника не требует такой силы, вытекающей из мудрости.
Папа встал и взял Аарона под руку.
— Я уже отослал императорской вечности письмо, чтобы он незамедлительно прибыл исполнить свое обещание. Распогодилось, завтра я причащу его.
Аарон устремил на папу вопрошающий, полный отчаяния и тревоги взгляд.
— Я понимаю тебя, — шепнул с блеклой улыбкой Сильвестр Второй, — конечно, ты не можешь не отпустить грехи императорской вечности. Но можешь, — добавил он, отводя Аарона к колоннадной галерее, — постараться, чтобы император как можно искреннее сокрушался из-за своих грехов и поклялся бы тебе отрешиться от всех своих ошибок, которые, по твоему мнению, покажутся пятнами, сквернящими эту бедную душу.
— Бедную, святейший отец? — удивленно шепнул Аарон.
— Через два-три часа ты и сам убедишься, какая она бедная, как достойна она милосердия…
Долго прохаживались они по галерее. На темном небе, словно панцирь на воине, которого поразило оружие противника, трескались серебристые тучи. Словно капельки крови, просверкали кое-где красноватые звезды, а кое-где, словно слезы, — алмазные звезды. Сильный порыв ветра рвал тоненькое, высокое деревцо, под которым несколько дней назад стоял Болеслав Ламберт, с замиранием сердца вслушиваясь в разговор папы с Дадо и аббатом Львом, разговор, который казался ему безжалостным лязгом засовов, навсегда запирающих дверь возвращения в родную Польшу.
— Взгляни на то деревце, — сказал папа Аарону, — присмотрись, какое оно возвышенное, какое гордое, какая у него раскидистая крона. Ты видишь: только что ветер раскачал его и даже ударил о ствол могучего соседнего дерева… И вот — смотри, смотри — уже гнется в другую сторону, уже ломает свои ветки о камень колонны… Вот с такой душой тебе и придется говорить. Разумеется, если ты сможешь склонить ее, чтобы она позволила тебе беседовать с нею. Если только не оцепенеет, не уйдет глубоко, как улитка в скорлупу, сведя всю исповедь к торопливому, краткому перечню грехов. Но ты должен, должен, Аарон, заставить эту душу, чтобы она не слова произносила, а разговаривала с тобой. Самое главное, сын мой, чтобы ты сумел навести, как умелый охотник гончую, кающуюся душу на след таких деяний, которые, как крупный зверь, забиваются в недоступную чащу. Таких деяний, которых, может, доселе не коснулся голос совести, чего он, может быть, даже не почувствовал в себе, не веря, что они укрылись там, в чаще. Помни: это самое главное. То, что он сам благодаря тебе будет знать о себе, куда важнее, чем то, что ты узнаешь от него. Видишь, как звезды разрывают мрак, постепенно проясняя небо? Вот и ты будешь такой звездой, Аарон. Те, что на небе, должны завидовать тебе. Никакой мрак не скрывает таких тайн, как мрак человеческой души. Таких захватывающих тайн, сын мой. Звезда увидит Рим и Тибр, горы и море, дворцы и храмы, тела зверей и тела людей. Ты же увидишь то, чего не увидит ни одна звезда, — то, что есть в человеке, то, чего он не знает о себе. Я полюбил тебя, увидев, что ты любишь великую мудрость древних так же, как люблю ее я.
И он неожиданно смолк. Двор наполнился неожиданно возникшими откуда-то людьми.
— Государь император едет! Он у ворот! — послышались возгласы.
— Открыть и осветить храм! — приказал Сильвестр Второй. — Все отцы, находящиеся в Латеране, отправляются к главному алтарю с пением покаянных псалмов!
И, обращаясь к Аарону, торопливо добавил полушепотом:
— И не смей передавать мне то, что услышишь от государя императора. Помни об этом! Будь осторожен! А теперь ступай приготовься, заостри мысль свою, как воин натачивает меч перед битвой… Я буду молиться, чтобы снизошла к тебе милосердно предвечная мудрость… И хочу дать еще несколько советов. Смело задавай вопросы, хотя бы они дерзко задевали гордость исповедующегося. Чем смелее будешь, тем лучше. Если он станет говорить о судьбах империи, посоветуй, чтобы не тянул со своим согласием послать королевскую корону патрицию Болеславу, польскому князю. Строго потребуй, чтобы император как можно скорей взял себе супругу. Лучше всего из рода Каролингов. Объясни, что это не принижает величества — брать жену из оскудевшего рода: благодаря супружеству императорское сияние упадет на избранницу и возвысит ее над всеми королевами мира. Постарайся сделать так, чтобы государь отдалил от себя Феодору Стефанию. Если не сможешь, по крайней мере добейся, чтобы мысль императора как можно чаще возвращалась, и еще долгое время после исповеди, к отдалению Феодоры Стефании. Это очень важно. Запомни: очень важно.
Оттон входил в храм Иоанна Крестителя, окруженный многочисленными пресвитерами и монахами — вместе с ними пел: «Miserere mei, Deus, secundum magnam misericordiam Tuam»[ «Помилуй меня, боже, по великой милости твоей» (лат.).].
На нем была темная, без всяких украшений хламида, на голове лавровый венец. Перед главным алтарем он преклонил колена, снял венец, положил ого на поднос и коснулся листьев горящей лучиной. Венед долго горел — все время, пока пели семь псалмов. Когда хор умолк, император протянул руку к подносу, взял горсть свежего, еще не совсем остывшего пепла и посыпал им голову. Толпа расступилась — Оттон в одиночестве направился к часовне, где ожидал его Аарон. По храму пролетел глухой, многоустый шепот: собравшиеся узнали исповедника, дивясь неожиданному отличию, завидовали, не одобряли. Оттон также узнал его. А узнав, обрадовался. Прежде всего его обрадовал шелест удивления и огорчения за его спиной: так и случилось, как он ожидал, папа назначил для исповеди священника, действительно самого захудалого из всех, что его окружали, — молодого монаха-чужака, только недавно удостоенного священства. И он даже припомнил, что именно этот монах сделал перевод из греческой книги, описывающей обычаи двора базилевсов. Это его тоже обрадовало. Перед ним скорей папский придворный, чем солидный церковный иерарх. Эта исповедь перед кем-то незначительным, пожалуй, лучше всего доказывает, что папа разделяет мнение императора: выслушивать его грехи достоин лишь сам господь бог.
Оттон встал на колени и, бия себя в грудь, произнес покаянную формулу. Потом торопливо, но отчетливо и обстоятельно принялся называть дни, когда пренебрегал молитвами и постом. Было их не много. Император не оправдывался ни войнами, ни путешествиями, ни болезнями. Бил себя в грудь и быстро шептал:
— Согрешил, сожалею, исправлюсь.
Истинным раскаянием звучал его голос, когда он признавался в излишней — вопреки даденным клятвам — медлительности с возведением церквей в честь святого мученика Войцеха-Адальберта. Ведь он же дал обет воздвигнуть их во всех крупных городах империи, а на самом деле даже островная церковь на Тибре еще не закончена — так что он бил себя в грудь, сокрушался, обещал все исправить.
Потом попросил отпустить ему грех скупости: слишком мало золота раздал монастырям, которым наказал молиться за душу недавно умершей бабки императрицы Адельгейды. Бил себя в грудь, сокрушался, обещал все исправить.
Признался, что неправедными подозрениями обидел маркграфа Гуго. Но не сказал, в чем его обвинил. Аарон не спросил.
Признался, что слишком медлительно занимается делом магдебургского епископа Гизело, который вопреки канонам захватил землю бывшего мерзебургского епископства. Особенно сильно бил себя в грудь, вспомнив оскорбления, которыми он осыпал майнцского архиепископа Виллигиса. Не уточнил, за что разгневался на архиепископа.
Ошеломил Аарона замечанием, что не выполняет должным образом свои обязанности перед империей, все еще медлит послать королевскую корону своему вернейшему слуге патрицию Болеславу, князю польскому. Сказал, что летом второй раз съездит на могилу святого мученика Войцеха-Адальберта в славянском городе Гнезно и тогда лично наденет корону на главу патриция империи.
Признался также в грехе чрезмерного попустительства. В связи с празднествами в честь Ромула приказал освободить из римских темниц не только воров, но даже убийц. Этот грех он постарался оправдать: ему очень хотелось, чтобы в дни торжеств не было в Риме ни одного дома, где бы не царила радость.
— Когда ты последний раз исповедовался, сын мой? — прервал его Аарон.
Неожиданный вопрос ошеломил Оттона. Он высоко вскинул густые брови, широко раскрылся красивый рот, бьющая в грудь рука застыла в воздухе. Аарон почувствовал, как бурно стучит в висках, шумит в ушах, как холодеют кончики пальцев: он начинал сражение. И еще не знал, что же больше всего поразило Оттона — сам вопрос или обращение «сын мой», которым молоденький исповедник отчетливо дал понять, что сейчас стоит перед ним на коленях только кающийся грешник, зависящий от него, исповедника, а никак не императорское величество.
Оттон долго не отвечал, меряя исповедника гневным взглядом, отчего Аарона бросало то в жар, то в холод. И наконец назвал сквозь крепко стиснутые зубы день своей последней исповеди.
— Это грех, сын мой, тяжкий грех, столь долгий перерыв, — сказал Аарон, делая громадное усилие, чтобы придать своему голосу спокойное звучание.
Он еще подумал, не потребовать ли объяснения, почему император так долго избегал исповеди, но, зная суть разговоров Оттона с папой по этому вопросу, не был уверен, сумеет ли благополучно выпутаться из диспута о правомерности императорских стремлений раскрыть свою душу непосредственно господу богу. Ведь тогда пришлось бы стремления эти назвать ересью. Оттон же, спокойно выслушав такого рода упреки, когда они исходили из папских уст, может и не стерпеть, чтобы их высказывал случайный исповедник, приблудный монах: даст увлечь себя гневу, уйдет и заявит Сильвестру Второму, что пред таким дерзким священником исповедоваться не будет, а ведь он, Аарон, хорошо знает, как важно для папы, чтобы исповедь была благополучно доведена до конца.
И потому он пренебрег вопросами, которые могли бы привести к спору, наказав серьезно, резко, повелительно, чтобы император не уклонялся от исповеди во время пасхи.
— Чтобы умолить святую троицу, — добавил он, — воздержись, сын мой, от всех плотских утех, от всех удовольствий, которые дает обильный стол и постель до самого Благовещения. Ибо из всех грехов, которые ты пока что назвал, это был самый тяжкий, а ведь ты о нем и не вспоминал. В каком грехе ты еще не признался, сын мой?
Прежде чем он произнес последние слова, он опять почувствовал, как стучит в висках, шумит в ушах, как немеют кончики пальцев, как замирает сердце. И он уже увидел лицо Оттона на высоте своей головы. Сомнений не было: император встал с колен, собираясь прервать исповедь. В глазах его нетрудно было прочитать возмущение: это что же, приблудный монах, ничтожный юнец, нарочно выбранный, чтобы ничтожеством своим оттенить всю блистательность императорского величества, осмеливается не только задавать дерзкие вопросы, но и заставляет поститься, дает советы, на которые не осмелился бы даже сам папа?! С минуту они мерили друг друга глазами, близкий к обмороку Аарон призвал на помощь остатки исчерпанного в неравном бою соображения. Беззвучно взывал он к духу святому и Софии, мудрости божьей, и ему удалось заставить императора последовать гневным взором за его взглядом: глаза Аарона указывали на все еще заполняющую церковь толпу пресвитеров и монахов, на видимую вдалеке в свете бесчисленных свечей темную фигуру папы, который, стоя на коленях перед главным алтарем, вновь произносил: «Miserere mei, Deus…» Что они подумают, что скажут все они, поддерживающие сейчас горячей молитвой покаянное усилие императора, когда увидят, что он разгневанно уходит от исповедника, когда поймут, что он святотатственно прервал священный обряд покаяния?! Аарон почувствовал, что Оттон понимает смысл его взгляда и начинает успокаиваться, колебаться, тревожиться, поэтому усилил последний напор, который должен был решить битву.
— Поспеши, сын мой, — сказал он повелительно, — поспеши признаться в остальных своих грехах, чтобы я как можно скорее мог дать тебе отпущение, после чего ты пройдешь пред главным алтарем и в окружении слуг господних искренней молитвой подготовишь себя к приятию тела и крови Христовой, которыми завтра тебя причастит святейший отец, показывая тем самым городу и миру, что твое благочестие — вопреки мнению глупцов — ничуть не меньше твоего великолепного римского духа.
Произнеся это, Аарон уже не видел на высоте своей головы глаз Оттона. Император вновь стоял на коленях, еще униженнее согнувшись, чем раньше.
— Согрешил легкомыслием, — прошептал он дрожащим голосом, бия себя в грудь куда ревностнее, чем до этого. — Желая почтить святого мученика Войцеха-Адальберта, я поместил в алтаре возведенного в его честь храма чудотворную руку, о которой думал, что это рука апостола Варфоломея, а оказалось, что это рука святого Паулина: легкомысленно пренебрег предварительным разузнанием, чья же это рука.
Аарон оценил значение своей победы. Оттон перестал относиться к исповеди как к ничего не значащей церемонии: много усилий потребовало от него признание, что вот его блистательное величество, черпающее свою безошибочность от господнего величия, дало обмануть себя каким-то ловким монахам в Беневенте.
— А не согрешил ли ты, сын мой, против милосердия? Не допускал ли жестокости? Не бывал ли несправедливо суров?
Оттон поспешно и с глубоким убеждением ответил, что не признает за собою греха против милосердия.
— Припомни, сын мой, хорошенько припомни, — настаивал Аарон, — вгрызись в свою душу, как гончий пес вгрызается в пойманную добычу.
— Нет, не припомню, чтобы я где-то допустил неправедность, чтобы допустил какую-либо жестокость.
Аарон вздохнул:
— Позволь мне прийти на помощь твоей памяти, сын мой. В Риме говорят, что ты жестоко ранил в гневе одного из храбрейших и преданнейших воинов своей франкской дружины, центуриона, который вел свой отряд мыться в Альбанском озере.
Император закинул голову. В черных глазах его Аарон вновь заметил молнии гнева.
— Ты вмешиваешься в дела, которые не должны тебя касаться, слуга божий, — прошипел он, скаля тонкие, длинные зубы. — Цезарь император является предводителем не только центурионов, но и королей и князей, так что волен наказывать своих воинов по праву военачальника.
— Пред водителем сил небесных ты значишь не больше чем франкский центурион пред тобой; право военачальника ничто перед правом милосердия божия. Ошибаешься при этом, сын мой: нет у тебя таких дел во всем мире, где бы не могло с тебя спросить величие господне, говорящее ныне моими устами.
И вновь глаза Оттона возникли на высоте головы исповедника. Но Аарон уже не чувствовал, как стучит в висках, не слышал шума в ушах и холода в кончиках пальцев, он был спокоен — он знал, Оттон не прервет исповеди.
— Нет здесь на мне вины, никакой вины, — лихорадочно шептал император, — наоборот, одно благочестивое рвение, угодное богу рвение, чтобы не допустить до греха, до пагубы!
И вновь упал на колени. Но страстный шепот его усиливался, нарастал, переходил в громкие восклицания, так что Аарон даже встревожился, не уловит ли это слух кого-нибудь из молящихся перед главным алтарем. И он призвал Оттона принизить голос. Но император, кажется, не владел собой.
— На понимаешь, ты ничего не понимаешь и никогда не поймешь! — почти кричал он, весь исполненный какого-то непонятного Аарону волнения. — Ты слишком глуп, темен, чтобы понять это. Но величие господне, которое наказало строго пресекать разврат, поймет, поймет и похвалит то, что ты по глупости своей и темноте осмеливаешься хулить… Этот центурион, как ты верно сказал, вел воинов на омовение к озеру, и там бы они бесстыдно обнажались всей толпой, нарушали бы святой наказ чистоты, оскверняя свой взор и душу зрелищем наготы, которая пристойна одним неразумным животным, а не существам, сотворенным по образу чистейшего отца нашего, искупленных кровью наистыдливейшего сына.
Он умолк, тяжело и порывисто дыша. Аарон не знал что ответить. Впервые с начала исповеди он растерялся, устыдился. Ведь и до его ушей неоднократно доходило, что совместное обнажение, даже когда дело касается одних мужчин, неугодно господу, как оскорбление христианской целомудренности, как источник соблазна и путь ко греху. Ведь он и сам был некогда под Лондоном свидетелем опасной стычки между могущественным Этельмером и молоденьким приором Лифингом. Когда набирали в королевскую дружину новых воинов, Этельмер, желая проверить их телесную пригодность, велел скинуть им всю одежду. Приказ этот вызвал большой шум при королевском дворе: Лифинг, поддержанный другими монахами, обвинил Этельмера в безбожных языческих нравах, в тяжком грехе против святого наказа сохранять стыд и чистоту.
Устыженный и растерянный, Аарон решил как можно быстрее задать императору новый вопрос: он уже зародился в его уме, уже формировался, складываясь в слова. И вдруг он вспомнил наказ папы ни в коем случае не уводить кающуюся душу с тропы тайных дел, недоступных доселе голосу совести, никак не осмысленных. А поскольку он был непомерно удивлен этой поистине монашеской стыдливостью Оттона, столь отличной от влюбленности императора во все римское, то и счел это обстоятельство вполне пригодным, чтобы посоветовать Оттону углубиться в самые скрытые тайники своей души. И он сказал, что хотя не одобряет ранения центуриона, по не может не согласиться с тем, что душой императора руководили самые чистые и похвальные побуждения.
— Но коли уж ты стал, сын мой, на этот путь, как гончая вышла на след зверя, забившегося глубоко в лесную чашу, то устремись безжалостной мыслью по этому свежему следу: испытай себя, а может быть, помимо отвращения к языческому обычаю обнажения, кроются и иные побуждения, столь утаенные, что ты их даже не замечаешь. Смело устремись в мрачные дебри, а слуга божий будет сопровождать тебя со светильником молитвы, моля предвечную мудрость, чтобы святой дух воспламенил этот светильник молнией понимания утаенных дел.
Сказав это, он закрыл глаза и действительно погрузился в молитву. Молился он недолго. Но долго не открывал глаз: ему легче было не смотреть на Оттона, готовясь к следующему вопросу. Он уже радовался, что задаст его, и одновременно сердце замирало при мысли, что вот-вот, через минуту он предстанет перед тайной, которая столько лет терзала и его, и Тимофея, и Иоанна Феофилакта, и весь Рим. Терзал его попеременно и страх перед вопросом, и ужас, содержащийся в самом этом деле, и радостное упоение своим могуществом, которое вправе принудить императора говорить искренне о том, что доселе было скрыто от всего мира. На миг ему показалось, что нет, не осмелится он ни спросить, ни тем более выслушать ответ, даже подумал, что если хоть мельчайшая частица правды содержится в утверждении, что императорское величество есть частица божьего величия, то он совершит святотатство и кощунство, вторгаясь в самую страшную тайну Оттонова величия. У него было глубокое предчувствие, что вот он уже владычествует над императорской душой, управляет ею по своей воле, может принудить ее к любому признанию — об этом ему сказали глаза Оттона, сказало волнение, с которым император оправдывался в ранении франкского центуриона, — по он не был уверен, можно ли ему воспользоваться своим могуществом, чтобы вторгнуться в самую страшную из тайн, в ту, которая потрясла город и мир, но и право на которую признали за Оттоном и город и мир, словно он и впрямь составлял частицу божественного величия.
Он открыл глаза и взглянул на Оттона. Лицо императора изменилось до неузнаваемости. Казалось, это лицо умирающего — столько в нем было боли, и такое оно было застывшее и беспомощное. Конечно, предсмертную желтизну могло придать тусклое пламя свечи, которая слабо освещала сумрачную часовню; по ведь до того, как Аарон закрыл глаза, не было такой страшной желтизны, как сейчас. В невольно раскрытом рту замер язык, напрасно силящийся оторваться от нижних зубов; пот склеил пряди светлых волос; из-под прикрытых век сверкали необычной синевой белки; и только руки, торопливо, резко сплетавшиеся и расплетавшиеся, так что слышен был хруст суставов, позволяли догадываться, что страдает больше душа Оттона, нежели тело. Лицо было мокрое от слез, с беспомощного языка вместе с пеной слетал бессвязный лепет, в котором ухо Аарона могло уловить лишь: «Я, отец… для меня, дорогой отец…» Чем дольше, чем встревоженнее, чем озабоченнее вглядывался Аарон в преобразившееся лицо императора, тем шире раскрывались глаза Оттона, зрачки постепенно возвращались на место, заново обретали жизнь, уподобляясь детскому взгляду: столько было в нем доверия, молящего о помощи слабому. Именно эта слабость послужила причиной того, что мысль Аарона не устремилась охотником туда, куда ее призывала косноязычная мольба, настоящее скуление гончего пса, больно раненного разъяренным зверем, за которым он кинулся в мрачные дебри.
В голове Аарона промелькнуло: «Сейчас или никогда». Он решил: сейчас.
— Ты не назвал, сын мой, самого страшного своего греха. Ты не сказал о клятвопреступлении, о нарушении торжественного императорского слова, не признался, каясь, что ты жестоко казнил Иоанна Кресценция, который отдался в твои руки, получив обещание помиловать его.
И вновь стук в висках, шум в ушах, холод в пальцах. И тем сильнее, чем больше появлялось на лице Оттона самообладания и готовности к сопротивлению.
— Ты не должен меня об этом спрашивать, — шепчут, пересиливая беспомощность, губы. — Я не первый раз исповедуюсь после казни Кресценция, это дело моя душа давно оставила далеко позади.
Аарон наклоняет голову. Дрожащей рукой касается своей челюсти, такой напряженной, что он даже чувствует, как пульсирует жилка под топкой, сухой кожей. Отступить? Признать себя побежденным?
— И что же тебе сказали прежние исповедники, когда ты признался им в этом грехе? — спросил он тихим, замирающим голосом.
— Я не каялся в казни Кресценция ни перед кем, не считал это грехом.
— Но это же был грех, сын мой, и тяжкий. И раз уж ты не признался в нем ни одному исповеднику, то он и не был тебе отпущен, и ты не имеешь права говорить, что душа твоя давно оставила это далеко позади. И они — эти исповедники — неужели не спрашивали тебя об этом грехе?
— Ни один не осмелился. Ты первый.
Он произнес это глухим голосом, полным удивления, оскорбления, почти гнева, а одновременно и признания. И эта волна признания прорвала уже подрытую плотину сопротивления — она рухнула на гордость, на веру в безошибочность императорских приговоров. Рухнула, обрушилась с силой, ее подгоняла другая волна — та, что прошла недавно и теперь возвращалась вновь, еще более мощная, чем раньше: волна детского доверия и мольбы о помощи. Бурный поток слов, которыми ворвалась неожиданно душа Оттона в слух и мысль Аарона, уже ничуть не напоминал тех гордых объяснений, которые должны были раскрыть исповеднику, слишком темному, слишком глупому, чтобы все понять, благородные побуждения наказать франкского центуриона. Говоря о казни Кресценция, Оттон выглядел ребенком, который просит взрослого, чтобы тот помог ему самому понять не совсем ясное, удивительно запутанное дело. Да, он обещал Кресценцию помилование — обещал искренне, не мысля ни о каком коварстве. Он хотел даровать ему не только жизнь, но и свободу — он отправил бы его в изгнание, он бы даже наградил его каким-нибудь званием и должностью на восточных или северных рубежах империи. Презренная ложь все слухи, распускаемые врагами императора, что он только притворялся, что хотел обманом выманить Кресценция из мощной крепости, где бы он еще долго мог обороняться. Ведь он же принимал его после сдачи как почетного гостя, а не как пленника. Но во время пиршества на него вдруг нашло откровение от духа святого, у него открылись глаза, ему открылось, что Кресценций не перестает строить козни против императорского величества, хочет привлечь на свою сторону самую дорогую Оттону душу, хочет сделать ее орудием…
— Откуда же, сын мой, эта уверенность, что тебя осенил дух святой? — строго прервал императора Аарон. — А не были ли это демонские козни?
По лицу Оттона покатились слезы. Он не знает, поистине не знает, не может сказать, действительно не сатанинский ли здесь умысел. Но нет, пожалуй, все же божественное прозрение. Пусть преподобный отец сам подумает. Есть в Риме женщина по имени Феодора Стефания. Эта женщина горячо любит императора, так, как ни одна женщина не любила ни одного мужчину. Женщина эта была женой Кресценция, она спала с ним, родила ему детей, потому что так требовала семья, — обычное дело. Он, Оттон, знает, и хорошо знает, наверняка знает, что она была довольна, была счастлива, когда император отобрал ее у Кресценция. Но он, От-топ, не жестокий человек, как о нем говорят некоторые, он даже не злой, душа у него мягкая: хотя Кресценций тяжело провинился против величества, но, раз уж он отец детей Феодоры Стефании, императора обрадовало, что он может ему простить и не казнит его, не заточит, только изгонит из города, как можно дальше от Феодоры Стефании. Но во время пиршества, за столом, накрытом на троих, император вдруг заметил, что Кресценций обменивается с Феодорой Стефанией лукавыми взглядами… и если бы только взглядами — они пересмеивались… Да. Оттон хорошо заметил, хотя сидел боком, — они смеялись: сначала Кресценций, потом они вместе — смеялись над ним, над императорским величеством… Смеялись, радостно и злорадно помышляя о кознях, которые Кресценций будет строить против Оттона, к которым будет склонять слабую женскую душу своей бывшей супруги… Так пусть же скажет преподобный отец: разве не праведно, не прозорливо поступило императорское величество, обрубив в благородном гневе корень гнусной измены, прежде чем из него вырос цветок ядовитого святотатственного преступления?!
— А ты не думаешь, сын мой, что, может быть, они вовсе не над тобой смеялись? Что, может быть, никакой измены в их смехе не таилось? Может быть, они смеялись друг другу, радуясь, что вновь вместе…
Глаза Оттона быстро-быстро замигали.
— Что ты хочешь сказать? Как ты это понимаешь? Ты говоришь, что они радовались, что снова вместе?
— Именно так я и сказал, сын мой. Неужели ты никогда не думал, что, может быть, они очень любили друг друга?
Оттон засмеялся.
— Сын мой, ты на исповеди! — строго напомнил ему Аарон.
— Нет, нет… это невозможно… ты просто глупец… ничего не понимаешь… Если бы ты знал… если бы ты слышал, что она мне говорит, когда будит меня ночью и просит… нет, нет… она меня любит — только меня — так, как я сказал: так, как ни одна женщина никогда не любила ни одного мужчину…
— Почему же тогда ты сказал, что, прощая Кресценция, ты хотел изгнать его, чтобы он был как можно дальше от Феодоры Стефании?.. Что значили слова «как можно дальше от нее»?
Оттон вздрогнул и низко склонил голову.
— Нет, нет, — повторил он упрямо, — нет, они означали не то, что ты подумал… Вовсе нет… Ох, какой же ты глупый, какой темный… А ведь были минуты, когда я считал тебя мудрецом, таким же, как папа… Говоря «как можно дальше от псе», я имел в виду заботу, чтобы спасти ее от искушения, чтобы слабая женская душа не дала втянуть себя в путы вероломного заговора… Ты же знаешь, она так гордится, что рождена римлянкой, что ее тетки и бабки владели Римом, ставили и свергали по своей воле пап… Я стал рисовать перед ними обоими — коренными римлянами во многих поколениях — картину великолепной империи, которая возродится благодаря моему могуществу… Я говорил, а он смеялся, смеялся дерзко, издевательски. Слышишь? И посмел, несчастный, посмеяться над моим римским духом, кичась предо мной своими корнями, уходящими в землю этого города веками… О, я его хорошо понял: он считает меня саксом, приблудным, варваром — меня! — меня, о ком сам папа и Иоанн Феофилакт говорят, что великолепный римский дух моего величества затмевает память Константина, Траяна, Августа… А он смеялся — и она с ним, она с ним… надо мной… нет, не надо мной… она не надо мной… нет… Над моим римским духом смеялась, подстрекаемая им — и он должен был погибнуть…
Оттон на миг смолк, чтобы неожиданно исторгнуть из себя робким шепотом, пристыженным, поистине жалобным:
— Отец, преподобный отец, что ты сам думаешь о моем римском духе?
Аарон растерялся. Оробел. Не знал что сказать. Не мог сосредоточиться должным образом: слова императора вновь оживили сборище веселых юнцов и девушек, купающихся в пруду, парами убегающих к старым гробницам, гордо говорящих о себе: «Настоящие римляне — это мы, только мы…»
Но к счастью для него, отвечать не пришлось. Мысль Оттона лихорадочно крутилась вокруг этого «как можно дальше от Феодоры Стефании».
— Так вот, монах, — сказал он глухо, но с такой одержимостью, что Аарон даже вздрогнул, — если бы было так, как ты говоришь, если бы она его когда-нибудь, хоть бы даже еще тогда, когда я ее не знал, любила… но любила не так горячо, как любит сейчас меня, — слишком легка была бы для него та казнь, на которую я его обрек… Если бы я хоть один миг думал так, как ты, бедный глупец, думаешь, — прошли бы месяцы, целые месяцы, прежде чем ему отрубили бы голову. Его бы так истязали по моему приказу, что даже у венгров, самых диких язычников, от одного рассказа об этих муках волосы поседели.
— И так случилось бы, стоило тебе хоть на миг подумать, что она его любит? — дрожащим голосом спросил Аарон.
Оттон молча кивнул головой.
— Но почему ты приказал так страшно истязать Кресценция, а не Феодору Стефанию? Ведь ты же говоришь о ее любви?
Минута тишины, долгая минута тишины. А потом рыдание. Тихое, еле слышное, полное стыда рыдание:
— Потому что… потому что я не могу без нее.
И вновь тишина. На этот раз из-за Аарона. Потому что он не знает что сказать. Не знает, как должен поступить исповедник после такого признания. Собственно говоря, исполняя волю паны, он должен бы попытаться внушить Оттону, чтобы тот отдалил от себя Феодору Стефанию. Но он чувствует, что сейчас он на это не способен. Сейчас, когда император, рыдая, сказал: «Я не могу без нее». Аарон дивится себе: ведь это рыдание должно бы наполнить его гордостью, ведь ничто лучшим образом не свидетельствует о победе, которую он одержал над душой Оттона. Неужели он мог когда-либо себе представить или хотя во сне увидеть, что вечный государь, цезарь император, повелитель королей и князей и могущественных армий, владыка всего мира, будет в слезах раскрывать свою душу перед ним, приблудным монахом, не знающим отца своего, не помнящим матери? Перед ним будет разбираться в самых сокровенных, самых стыдливых своих чувствах?! К нему будет взывать, чтобы помог, дал совет, понял его?! Он достиг большего, чем хотел, большего, чем Сильвестр Второй мог ожидать от куда более опытного исповедника. Вот так сразу добился того, чего не ожидал и к чему не стремился: теперь он испытывает к Оттону доброжелательное сочувствие, оно мешает ему быть суровым, испытывать превосходство, лишает проницательности и бдительности. Он молчит, так как не может решиться на дальнейшую борьбу, просто не хочет бороться. Он не может заставить себя по-прежнему называть Оттона сыном, а не императорской вечностью. Так и хочется этим торжественным титулованием вернуть рыдающему юнцу чувство силы и гордости. Но он понимает, что нельзя этого делать, — и молчит.
Оттон же понял его молчание как знак того, что исповедь окончена. И вздохнул с облегчением.
— Колени занемели, — прошептал он, улыбаясь сквозь слезы.
В шепоте этом, полном пристыженности и извинения, было столько детской покорности и одновременно доверия, что Аарон не мог удержаться от слез. Охотнее всего он поднял бы руку, чтобы дать Оттону отпущение, но, помня наказ папы, с сожалением одернул себя: еще не время.
— У сына божьего в вертограде и на Голгофе не одни колени страдали, — сказал он, громадным усилием воли пытаясь придать своему голосу как можно больше строгости, — а ведь он страдал не за свои грехи, а за наши, и за твои тоже, сын мой…
Смолк было, потом на одном дыхании быстро произнес:
— Тебя же учили, что грех быть в связи с женщиной, хоть и самой желанной, но не сочетавшейся с тобой таинством брака в господе. Ты должен жениться, сын мой.
И сам испугался своих слов. Что он натворил? Воистину сочувствие к Оттону лишило его проницательности и бдительности. Он поторопился, исполняя наказ папы, ведь именно эта минута была самая не подходящая для такого наказа! Оттон только что рыдал, со стыдом признаваясь, что не может без Феодоры Стефании. Зачем тогда нужно долгие годы изучать логику, если ты не мог сообразить, что из двух посылок: «Я не могу без нее» и: «Женись» единственно правильный вывод: «Я женюсь на Феодоре Стефании».
А ведь подобный вывод находился в явном противоречии с желанием Сильвестра Второго: достаточно Аарону припомнить все, что папа говорил Феодоре Стефании и ему сразу же после ее ухода, чтобы с ужасом осознать, какую он совершил ошибку. И в отчаянии подумал, что папа одарил его незаслуженным доверием: нет, не должен был он браться за это задание, с которым не справился. Не только опыта ему недостает, но и проницательности и умения рассуждать. Думая, что творит добро, он совершает непоправимые ошибки.
— Нет, отче, я не женюсь. Никогда.
Такого ответа Аарон не предвидел, не предчувствовал. Он принес облегчение, по вместе с тем и тревогу. С неподдельной строгостью он потребовал объяснения. Но спрашивая почему, он мало питал надежды, что ответ императора будет связан с чувством гордости: раз уж греческие базилевсы отказали ему в сестре, то нет во всем мире королевны, достойной императорской диадемы. С таким ответом еще можно бороться, и Аарон, наученный папой, знал, как бороться. Но тут он был уверен, что, к сожалению, ответ будет не чем иным, как новым заявлением: «Не могу без Феодоры Стефании…» Значит, Аарон совершенно беспомощен.
Он заметил, что его вопрос уязвил Оттона.
— Святейший папа мог бы, однако, подобрать более подходящего исповедника для беседы с душой императорской вечности, — произнес он почти гневно. — Я мог бы разъяснить тебе, монах, о чем мечтает, по чему тоскует, к чему стремится наше священное величество… Неужели тебе и впрямь неизвестно о пашей воле отречься от всех мирских дел и удалиться в отшельничество, чтобы посвятить себя господу?
Тут уж Аарон совершенно искренне пожалел, что не положил конец исповеди. Вот забрел вместе с Оттоном в такую чащобу тайников его души, да так, что уже не видит никакой возможности выбраться. И не только себя винил он мысленно, но и папу. И не только в том, что ему, такому неопытному, такому беспомощному, доверил такое трудное задание. Хотелось еще укорить Сильвестра Второго, что тот его совершенно не выучил, как отнестись к мечте императора оставить сей мир и удалиться в обитель. Ведь в качестве исповедника, служителя Христова, он не может не высказать похвалы столь благочестивым намерениям. Он должен горячо уговаривать Оттона, чтобы тот последовал голосу своей души. Но что тогда будет с империей? Поощряя императора, он, Аарон, повлиял бы на судьбы стольких королевств, на судьбы всего христианства! А какое он имеет на это право? Откуда он может знать, благие или пагубные последствия для империи повлечет за собой это отречение? Даже в голове помутилось. Из совета папы, чтобы во время исповеди он склонял императора жениться, недвусмысленно вытекает, что Сильвестр Второй совершенно не считается с мечтою Оттона отказаться от власти, стать монахом или отшельником. Точно папа ничего об этих мечтах не знает! А отсюда следует, что Аарон должен отсоветовать императору отрекаться от мира и власти. А можно ли это делать? Не возьмет ли он на себя тяжкий грех? И не удивительно будет, если Оттон решительно встанет с колен и уйдет, сказав на прощание: «Не достоин ты меня исповедовать, не достоин, чтобы я называл тебя слугой того, кто сказал богатому юноше: „Раздай все, что у тебя есть и следуй за мной“».
Но Аарон овладел хаосом мыслей. Напряженно искал выхода, и ему показалось, что нашел. Он примирит чаяния императора с советом папы одной фразой и положит конец исповеди. И без того он уже обессилел, как никогда. Больше не выдержит.
— Похвальны твои намерения, сын мой. Но ты должен следовать положительным примерам, которые нам передали минувшие века, а также недавние деяния греческих базилевсов. Ты должен взять себе жену, которая родит тебе наследника. Ты воспитаешь его, передашь ему свою мудрость и могущество, подведешь под его руку всех тех, кто тебе служит, — и только тогда, спокойный за судьбы империи, разлучишься с супругой, снимешь с себя диадему и пурпур и всей душой посвятишь себя богу. Я думаю, мы можем закончить святой обряд покаяния. Ты же признался во всех грехах, так ведь?
Как-то в Реймсе Аарон поднялся на колокольню при соборе Святого Креста. С любопытством и восхищением разглядывал он большой колокол, которым не даром гордились реймские архиепископы перед всей Западной Франконией и даже перед всем христианским миром — в Англии таких колоколов Аарон не видал. С опаской потянул он за веревку — тщетно, колокол не издал ни звука. Сопротивление это подхлестнуло Аарона, и он до тех пор тянул за веревку, напрягая все силы, прикладывая столько старания, пока не раздался наконец удар, потом второй, третий, четвертый — и вот уже гулкий звон поплыл над городом, вызывая всеобщее удивление и тревогу из-за того, что в соборе звонят в такое необычное, неурочное время… Пристыженный, упав на колени, Аарон пытался утихомирить колокол, но тщетно, ни сила, ни старание не помогали, раскачавшаяся громадина была сильнее его, даже вырвала веревку из его немеющей руки.
Раскачавшаяся душа Оттона вырвалась из его рук, как этот колокол в Реймсе. Навалилась на него гулкой волной признаний, непредвиденная искренность которых поразила Аарона. Была минута, когда он даже хотел заткнуть уши: ему показалось, что он совершает святотатство, выслушивая такие вещи об Оттоновом величии. То, что он слышал из уст самого Оттона, усиливало ужас, к тому же император свою исповедь прерывал лихорадочным рыданием. Он восклицал, что нет, не хочет, никогда не захочет, чтобы какая-нибудь, пусть даже самая знатная, супруга родила ему наследника: несчастное будет то дитя, слабее и несчастливее своего отца, насколько он, Оттон, слабее и несчастливее Оттона Рыжего, а тем более могущественного деда, Оттона Первого… А великолепное и грозное величество правящей миром империи должно сочетаться с мощью, исполненной счастья, а не с беспомощной слабостью. Блистательная мысль Оттона Третьего сумела воспринять наследие блистательного Рима, могущественного Рима и усвоить все его требования, сумела сформулировать гордые намерения, долженствующие возродить Римскую империю, — но осуществление этих намерений слишком тяжкое бремя для бедной души Оттона… Аарон вздрогнул, вспомнив слова папы: «Невольно ты поймешь, какая бедная это душа, с которой ты будешь беседовать, если только добьешься, чтобы она позволила тебе с нею беседовать». Да, он добился. Оттон беседует с ним, более того, он поверяет ему такое, чего он не хочет слушать, боится слушать — это пугает его, приводит в трепет, в помрачение… Он говорит ему о том, что величие божие, смилостивившись над слабостью Оттона и способствуя его намерениям, благородным, святым, полным гордости, указало ему путь — путь далекий, трудный, чуждый доселе римскому имени, но единственно верный путь, — такой, который привел его в братские объятия могущественнейшего из могущественных мужей — единственного, кто достоин имени Цезаря империи, Августа, — единственного, чьи плечи не согнутся даже под тяжестью наследия Рима… Этот муж — патриций империи, Болеслав, князь польский… Сейчас перед ним носят серебряные орлы, а понесут золотые… Понесут… Оттон желает этого. Оттон этого добьется… а когда добьется, со спокойным сердцем уйдет в пустынную обитель молить бога, чтобы сжалился над его бедной душой, такой слабой, такой грешной… Нет, он даже не будет ждать так долго: счастливая мощь Болеслава, поддержанная мудростью папы Сильвестра Второго, сама завоюет себе золотых орлов, диадему, пурпур и власть над всем миром… Недалек день, когда мир увидит неожиданный уход Оттона в отшельническую келью… Он уйдет в болота под Равенной, к Ромуальду, самому строгому из пустынников, или еще дальше… далеко, далеко… поставит себе хижину на славянской земле, где-нибудь подле гробницы, в которой покоится друг Оттона святой мученик Войцех-Адальберт…
Аарон вновь почувствовал биение в висках, сильный шум в ушах. Славянский варвар — носитель величия Рима?! Сын ново-крещенного — христианский владыка?! Он же хорошо помнил, как Дадо возмущался и угрожал, когда этот Болеслав был наречен патрицием… Только еще патрицием, а не Цезарем Августом! Кричал, что опозорены серебряные орлы, если они украшают такую грудь. Даже серебряные, а не золотые! А что святейший отец думает об этом? Он даже никогда не заикался о подобной возможности! И ведь Болеслава никто никогда не видел в Риме: завтра во время торжественного шествия на Капитолий серебряных орлов понесут перед конем без всадника в седле! Аарона охватывает безграничное отчаяние при мысли о том, что он не сможет поговорить с папой о намерениях Оттона, касающихся Болеслава, — ведь он же узнал об этих намерениях на исповеди! Прерывающимся голосом спросил он императора, не считает ли тот, что нанесет ущерб своему племени и обиду роду своему, отобрав у него пурпур и диадему и передав их чужаку.
— Перед лицом величия Рима, призванного править всем миром, — ответил Оттон, — нет разницы между племенами… И кроме того, отче, разве царь небесный не отобрал водительство у Израиля, чтобы передать его язычникам? Вот так же и Рим вправе отобрать водительство у германцев и передать его славянам… — Он тяжело вздохнул. — Мое племя, говоришь, — страдальчески простонал он, — а где оно, мое племя, отче?.. Скажи, где, какое?
И вновь он почти рыдал. Вновь Аарону пришлось попросить императора понизить голос. А тот лихорадочно, одержимо взывал, почти кричал: германцы его считают греком, греки — германцем. Он римлянин, а римляне видят в нем варвара… Какое же племя мое? Какое? А мой род? Там, там, в небесах, одесную господа, наверное, скорбят и страдают могущественный Оттон Первый и Оттон Рыжий оттого, что диадема и пурпур перейдут от их рода к чужому… Но почему же они — эти два блистательных Оттона — не умолили господа, чтобы тот даровал им внука и сына посильнее? А впрочем, что важнее: род или могущество империи? В древнем Риме цезари, прославленные мудростью и силой, вовсе не в сынах крови своей видели паследников, а, наоборот, тех делали своими сыновьями, кого считали достойными этого наследия… И он, Оттон, вот так же сделает своим сыном польского Болеслава, хотя тот но летам своим, мудростью и силой годится ему в отцы. Конечно, он, Оттон, мог бы постараться, чтобы от его рода не ушли пурпур и диадема… мог бы, если бы на него раньше снизошло откровение духа святого… Он мог бы Матильду, сестру свою, отдать Болеславу, а не Герренфриду… Но тогда он был еще темный, его ослепляла племенная гордыня: вместе с иными глупцами верил, что недостойно отдавать императорскую дочь за сына новокрещенного и славянина… Вот и покарал его бог за темноту и гордыню… Приехав в польский город Гнезно, он понял, что никто так не достоин его сестры, как Болеслав, но было уже поздно… Мог бы своих сестер Адельгейду или Софию склонить, чтобы они покинули монастырь — пусть себе тот или иной аббат или епископ гневятся, он бы на это и не посмотрел, заставил хоть одну из них покинуть монастырь — но и это ни к чему, потому что Болеслав уже взял себе новую жену, какую-то совсем недостойную его звания и могущества, славянскую княжну… А может быть, склонить его, чтобы он отдалил свою жену и взял бы Софию, как отец Болеслава Мешко взял когда-то из монастыря Оду?
— Ты бы поднял, сын мой, против себя и Болеслава всю святую церковь, — строго сказал Аарон. — И свершил бы вдвойне тяжкий грех…
— Может быть, и верно ты говоришь. Святая церковь должна быть за нас, а не против нас, мы оба: я и Болеслав… Но ведь я что-нибудь приберегу для своей крови от императорского величества. Старшую дочь Матильды и Герренфрида возьмет в жены сын Болеслава, эта крошка Рихеза будет когда-нибудь Августой, будет — бог мне в этом порука!
Аарон не слишком внимательно слушал последние слова Оттона. Весь он был поглощен новой мыслью, которая наполнила его радостной надеждой на исполнение самого важного папского поручения.
— Сын мой, — сказал он, с трудом подавляя радость в голосе, — коли уж ты готовишься идти узким путем и тесными вратами, если призывает тебя голос сына божия: «Раздай все, что имеешь и следуй за мной» — ты уже сейчас должен сделать первый шаг. Ты хочешь отдалить от себя пурпур и диадему, а не должен ли сначала отдалить от себя женщину, с которой ты сочетаешься не по закону божьему?
Оттон поднял к нему полные удивления и упрека глаза:
— Неужели отец небесный, который не отказал тебе устами святейшего папы в праве быть принятым в число слуг своих, отказал тебе в даре памяти, отче? Я же только что сказал тебе, обнажив, как ты требовал, самые сокровенные тайники души моей, не могу я без Феодоры Стефании.
Аарон вновь почувствовал себя беспомощным, бессильным охотником, таким неопытным, заблудившимся в сумрачной чащобе, преследуя со своим гончим псом забившегося куда-то зверя.
— Не понимаю тебя, сын мой, — произнес он голосом, полным наивысшего удивления, но все еще любопытствующим и настойчивым. — Я начинаю опасаться, что ты и сам не понимаешь, но каким темным, полным опасностей путям блуждает твоя душа.
— Может быть, ты и прав, отче, — тихо, покорно ответил Оттон, — но разве ты здесь не для того, чтобы помочь мне выйти на свет с этих темных дорог? Помочь мне разобраться в том, чего я сам не очень хорошо понимаю?
Если Аарон, наставленный Сильвестром Вторым, сравнивал самого себя на время исповеди с вооруженным охотником, мысль Оттона с гончим псом, а душу его с сумрачной чащей, в которую забился преследуемый зверь, то теперь с грустью, почти с отчаянием вынужден был признаться, что охота превратилась в безнадежное блуждание по непроходимым дебрям, причем зверь уходит все дальше, все глубже в лесную глушь — гончая, поначалу упрямая и ленивая, преследует его своим все более обостряющимся нюхом с неистощимым ожесточением, зато охотник уже еле держится на ногах от изнеможения, потеряв где-то в кустах свое оружие. Это он должен просвещать Оттона, указывать ему дорогу, поучать? Да и что он мог сказать императору, когда тот лихорадочным шепотом стал излагать перед ним самые сокровенные тайны, касающиеся отношения своего тела и своей души к Феодоре Стефании? Аарон пытался постичь теперь, выслушивая, закрыв лицо обеими руками, странное — кощунственное, как ему казалось, — признание, что император тогда лишь оставит сей суетный мир, когда почувствует себя зрелым мужем, а не ребенком. Произойдет же это лишь тогда, когда он изведает всю полноту гордости, которую дает чувство достижения наивысшего наслаждения от общения с любимой женщиной. От этих признаний Аарон становился куда более беспомощным и бессильным, чем от чего-либо другого. О телесных и любовных делах он знал только то, что ему сказали книги, сны и рассказы Тимофея, но последние сейчас меньше всего годились. Тимофей некогда верил, что удивительная сила, которую он ощущает в себе, исходит от Феодоры Стефании; правда, в последнее время все говорит за то, что источник этой силы он усматривает в отказе от женской любви: ведь сближение с двоюродной сестрой Кресценция он расценивал как утрату своей силы. Оттон тоже говорил о какой-то удивительной силе, которую чувствует в себе. Но из его оборванных, бессвязных, часто мутных и темных признаний вытекало, что именно в любовном общении с женщиной эта его сила формируется, накапливается, расцветает, крепнет — но Феодора Стефания никак не источник этой силы, а только вспомогательное орудие для ее пробуждения и накопления — орудие, без которого Оттон, как он сам говорит, не может жить, как воин не может жить без меча. Лишь завоевав королевство, вопи может отбросить меч; лишь обретя чувство полноты силы, отдалит он Феодору Стефанию и тогда полностью посвятит себя богу, она же пусть займется своими детьми, пусть тоже идет в монастырь! Оттон просто ошеломил Аарона признаниями, что его грешное одиночество долгих молодых лет — одиночество, которое кончилось лишь тогда, когда ему раскрыла объятия Феодора Стефания, — так затормозило расцвет этой его удивительной силы, что, видимо, еще пройдут долгие годы, прежде чем он изведает полноту любовного наслаждения, а вместе с ним и полноту своей силы. Удивительное дело: в то время как Тимофея чувство нарастающей мощи наполняло все более гордыми мечтами о могуществе, все более сильной верой в то, что он добьется всего, чего захочет, благодаря этой силе — Оттон, наоборот, как будто не хотел извлекать из своей силы никакой для себя пользы. Вопреки всему, что Аарон доселе о нем слышал, он с жаром уверял своего исповедника, что не только не вынашивает новых мечтаний о могуществе, но решительно собирается отречься от всего, что до сих пор имел, — отречься немедленно, как только почувствует, что вместе с полнотой любовного наслаждения обрел полную силу. В какой-то момент Аарон подумал, что, может быть, император постарается использовать эту силу для борьбы со своей душой на трудном покаянном пути к святости; но ничего в словах Оттона не подтверждало такого предположения. Аарон даже испугался промелькнувшей у него мысли, счел ее кощунственной: достойно ли христианской душе черпать помощь на пути к святости из силы, почерпнутой в грешном общении с женским телом?! Оттон, казалось, уже не замечал, что у него немеют колени: из уст его лился нескончаемый поток оборванных, запутанных, все более косноязычных фраз: действительно, многое из того, что он чувствовал, он не понимал, а еще больше не мог изложить ясными словами. Аарон решил сдержать этот поток, возведя безжалостными, сокрушающими словами твердую и прочную, как он полагал, плотину, поскольку он сознавал, что больше не выдержит.
— Все, что ты говоришь, сын мой, доказывает лишь, сколь склонен ты ко греху плотского вожделения. И не только грешишь, но и вводишь в соблазн. Мужи разумные, почтенные, хотя и не достойные того, чтобы им можно было дерзко вторгаться в тайники императорской души, сумели усмотреть чрезмерное вожделение даже в твоих взглядах: взять хотя бы, к примеру, как ты впился глазами в босые ступени Феодоры Стефании, когда она впервые предстала перед твоей императорской вечностью.
Он умышленно сказал «твоей императорской вечности», а не «сын мой». Он взывал к Оттону, чтобы тот опомнился, чтобы удержался от излияний, чтобы сам устыдился перед своим собственным величеством. По титулование больше действовало на самого Аарона, чем на императора. И, произнеся эти слова, он растерялся, онемел, почувствовал, что утрачивает свое превосходство, которое с таким трудом завоевал: почувствовал себя жалким, ничего не значащим приблудным монахом, святотатственно осмелившимся дерзко разговаривать с императором.
От страха он даже зажмурил глаза, решив, что сейчас Оттон властно, грозно, не допуская никаких возражений потребует, чтобы Аарон назвал тех дерзких, которые посмели бесстыдно обсуждать взгляд, которым император соизволил некогда окинуть босые ступни Феодоры Стефании. Но он ошибся: в ответе императора не было ни угрозы, ни властности, только печаль и горечь. Он горько пожаловался на необлагороженные духом святым людские души, злокозненно и грубо усматривающие вожделение всюду, даже там, где ничего иного, из-за своей темноты и неотесанности, увидеть не могут. Он не винит их, потому что и сам, даже понимая многое, не может должным образом изложить словами то, что понимает, — но он хотел бы, чтобы преподобный отец не разделял мнения темных людей. И хотя ему трудно, он попробует объяснить исповеднику, почему же его действительно в такой жар бросил вид босых ног приведенной к нему красивой, благородной женщины. Он не впадал в излишнюю скромность: действительно лишь с большим трудом и не очень удачно удалось ему объяснить Аарону суть этого взгляда.
Уже ребенком Оттон знал, что ничто так не унижает достоинства, как появление перед людьми босым. Аарон установил, что в этом отношении Оттон ничем не отличается от той молодежи, которая весело резвилась у пруда на Аппиевой дороге. Совершенно так же, как эти юнцы и девицы, он полагал, что обнажать свои ступни нельзя, не испытывая унижения, разве что среди равных себе — среди своих. Но кто же равен Цезарю Августу? Выйдя из раннего младенчества, он даже в присутствии сестер не позволял себе снимать обуви. И хорошо помнит, что, когда в Павии коснулась его висков железная корона и в колеснице торжественно отвезли его во дворец, где в окружении придворных ждала его мать, он пожаловался на боль в пятке. Тогда императрица Феофано приказала даже графу Хоику, который обычно носил короля на руках, покинуть комнату. Потому что никому, так она сказала, не дозволено смотреть, как с четырехлетнего короля германцев и италийцев, с наследника римской императорской короны снимают обувь: никому, кроме матери и, конечно же, домашних слуг, которые никак в счет не идут, потому что они почти то же самое, что кошки и собаки. Так что решение Оттона при въезде в славянский город Гнезно босиком пройти семь миль до той церкви, где покоятся останки святого мученика Войцеха-Адальберта является самым драгоценным доказательством, как он чтит память любимого друга и какою милостью дарит польскую землю, которую святость Войцеха-Адальберта взяла под свое покровительство. И если бы преподобный отец сумел понять, какая это была огромная жертва со стороны императора — подобный отказ от своей гордыни, — сколько унижения испытал он в мыслях, ступая босиком по красным тканям, которыми устелил дорогу до Гнезно Болеслав, тогда еще вернейший ленник, а ныне любезный друг и наследник. Так что когда Оттон увидел перед собой босую Феодору Стефанию, его потрясли сразу две мысли: прежде всего вспомнилась мать, которая только перед ним, перед сыном и императором, не стыдилась обнажать свои ноги — ему показалось вдруг, что ни одна женщина, даже ни одна из сестер, не может быть ему так близка, как вот эта, полная великолепия и красоты незнакомая женщина. Если Аарон, хотя и с трудом, следовал доселе за бегом мысли Оттона, то следующее признание императора вызвало в его душе уже только безграничное смятение.
— Я не боюсь ни мечей, ни огня, ни коварных заговоров, — шептал лихорадочно Оттон, — но всегда боялся женщин: боялся их удивительных грудей, бедер, волос, глаз, улыбок, просто женского голоса… И прежде, чем познал Феодору Стефанию, всего лишь дважды приблизился к женскому телу, приближался со страхом, а отходил в еще большем страхе…
И вдруг замутилась недолгая ясность императорских слов: вновь он заикался и путался, пытаясь объяснить, что от тех женщин он отходил не только со страхом, но и с мучительным чувством, ибо, несмотря на все великолепие и могущество его величества, обе они показывали свое превосходство, издевались над ним, презирали его — именно тогда, когда он от них отходил, даже еще больше, чем когда приближался… Может быть, потому он избегал близости с женщиной, хотя постоянно возвращался к этому мыслью… может быть, потому так упивался в грешном одиночестве… И то, что самая удивительная женщина, какую он когда-либо видел, стояла перед ним босая, — это унижало ее в его мыслях, а унижение позволяло верить, что раз уж она унижена, то не может чувствовать к нему презрения… не может издевательски возвышаться над ним, как возвышались те две… и, как ему казалось, все другие… Вот что кинуло его в жар и заставило темных дураков усмотреть в его взгляде вожделение. А в действительности в его глазах было лишь радостное изумление — вот женщина, которая ему близка, как ни одна не была близка, кроме покойной матери, и которой он не должен бояться, потому что не чувствует себя с нею униженным… А ему так нужна близкая, очень близкая женщина! И ведь действительно никто его искренне не любит, никому он не доверяет, ни в ком он не чувствует настоящей близости, даже в папе, любимом учителе… Грек для германцев, германец для греков, варвар для римлян, слабый умничающий ребенок для воинов с грубыми душами, дурачок для мудрецов — так он одинок… страшно одинок… Все как будто служат ему, почитают его, а в действительности или ненавидят, или презирают, думая только о том, как бы сдернуть с его слабых плеч пурпур… И только она искренне предана, она — единственно верна ему, страстно его любит… С какой тревогой он всегда блуждает по мрачным, пустым комнатам своего дворца, путаясь в роскошных одеяниях, то и дело спотыкаясь и опасливо ощупывая каждый темный угол, каждую степу, не таится ли где измена или несравненно более страшная, чем измена, — издевка… Ободряет его только свет, который падает в щель двери, ведущей в спальню, где преданно ожидает его Феодора Стефания: вот сейчас она откроет дверь, вот он увидит чудный блеск ее глаз и волос и еще более изумительный блеск ее тела… Пока он не ощутит себя зрелым мужем, не ощутит силы, что сама себе достаточна и не требует помощи женских объятий, он не отдалит от себя Феодоры Стефании, не уйдет в обитель… Сначала он должен научиться не бояться одиночества.
— Если бы ты знал, преподобный отец, как это страшно — быть одиноким!
Аарон с трудом удержался, чтобы не вскрикнуть: знаю… хорошо знаю… Ах, как это важно — быть в кругу своих, среди своих, как возле пруда на Аппиевой дороге…
И вновь он питал к Оттону только дружеское сочувствие. Идя в часовню, он живо представлял себе — даже багровые пятна выступили у него на лице — минуту, когда он прострет над покорно склонившимся императором руку, вооруженную мощным оружием отпущения грехов. Он готов был поклясться, что его будет распирать безграничная гордость, что вот священническое величие вознесло его столь высоко над тем, кто вознесся над всем миром. И ничего этого не случилось. Когда он, подняв руку, стал взывать к милосердию божьему, чтобы господь даровал прощение, милосердие, отпущение сокрушенной душе Оттона, когда он напомнил господу обещание, данное им всем священникам, а стало быть, и ему, Аарону, что «кому простите грехи, тому простятся», — он испытывал единственно чувство радости, что оказывает дружескую услугу кому-то очень в ней нуждающемуся. И действительно, искренняя радость прозвучала в его голосе, когда, перекрестив посыпанную пеплом светлую голову, громко воскликнул:
— Ступай с миром.
Этого возгласа давно уже с нетерпением ждала заполнившая базилику толпа. Выходя из часовни, он заметил усталость на всех лицах, а на некоторых усталость и гнев. Раз десять были пропеты семь покаянных псалмов, большинство свеч уже догорели, некоторые даже погасли. Но на лице Сильвестра Второго, который нп на минуту не вставал с колен, не видно было усталости: он окинул выходящего из часовни Оттона в высшей степени любопытным взглядом, на Аарона же бросил взгляд благожелательный, дружеский, полный признательности.
У императора действительно онемели колени — он еле переставлял ноги и покачивался; Аарон и сам испытывал крайнее изнеможение: ему хотелось спать, с трудом он подавлял зевоту.
У входа в храм императора ожидала колесница, окруженная плотным кольцом всадников. Иоанн Феофилакт вышел навстречу Оттону с выражением страшного раздражения на таком же усталом лице. Раздражение это сменилось отчаянием, когда Оттон отстранил его рукой и произнес срывающимся голосом, будто сдерживая рыдания:
— Придется вам еще подождать. Я хочу поговорить с его святейшеством папой.
Сильвестр Второй успел лишь шепнуть Аарону:
— Иди в мою спальню. Жди, пока я приду.
Подхватив покачивающегося Оттона под руку, папа провел его в комнату, где стоял орган, предложил прилечь на леопардовые шкуры.
Аарон в согласии с желанием папы прошел в его спальню и бессильно упал в мягкое, удобное кресло, в котором Сильвестр Второй размышлял о делах империи и церкви, о путях звезд и тайнах чисел. И Аарон тоже попытался размышлять: о сложных, неисповедимых путях Оттоновой души, о допущенных им во время исповеди ошибках. Но оказалось, что куда труднее бороться с сонливостью, чем с душой императора, — то и дело веки его тяжело опускались, а дыхание переходило в храп. Тогда он вскакивал и ходил по комнате, но слипающиеся глаза застилало туманом, сквозь туман он с трудом мог разглядеть в спальне груды книг, математические таблицы, астрономические приборы, выпиленные из дерева геометрические фигуры. Чем более мутным взглядом смотрел он на все эти предметы, тем более причудливые формы они приобретали: на черных таблицах виднелись уже не цифры, а скачущие магические знаки — треугольники, круги, конусы, цилиндры и пирамиды кружились в колдовском танце, железные звезды бегали по деревянному небосводу, белая мраморная голова искривила в издевательской ухмылке прекрасное, задумчивое лицо — он был уже не в спальне папы, а в пещере колдуна. Он отчетливо слышал стук, сначала в потолок, потом в пол. Кто-то невидимый пытался задуть огонь в единственном светильнике. Дул громко, тяжело сопя. Сопение это было так страшно, что Аарон невольно закричал:
— Помогите! Нечистая сила!
— Слева на полке стоит бутыль с желтой жидкостью, — послышался из-за неприкрытой двери голос папы, — смешай с водой, выпей, и тебе сразу расхочется спать. Скоро я приду.
Действительно, двух глотков желтоватой жидкости, смешанной с водой, было достаточно, чтобы Аарон понял, что испугался он своего собственного сопения, и уже совсем уверенной рукой отодвинул он затканный золотыми ключами занавес, чтобы закрыть окно, в которое врывался в спальню резкий ветер, грозящий задуть светильник. Мраморная голова, как всегда, была полна раздумий об удивительных, недоступных человеческому разуму вещах. Шляпки железных гвоздей, обозначающие звезды, недвижно сидели в деревянных обручах.
«Спальня ведь примыкает прямо к залу, где стоит орган, — промелькнуло в совсем прояснившейся голове Аарона, — значит, Оттон рядом. Что они там делают?»
На цыпочках приблизился он к неприкрытой двери — и впился взглядом в щель, сквозь которую вливался в спальню свет трех или четырех светильников, куда больших, чем тот, что в спальне. Он увидел Оттона, стоящего на коленях на леопардовых шкурах, уткнувшись головой в колени папы. Угловатые плечи императора сотрясала дрожь, а может быть, рыдания. Он что-то шептал, но зал, где стоял орган, был очень большой, леопардовые шкуры лежали далеко от двери, слух Аарона не мог уловить ни слова.
Вдруг его охватило чувство огромной неприязни к Оттону. Ничего не осталось от дружеского соболезнования, которое возникло в конце исповеди. Достаточно было немного сосредоточиться — и Аарон понял, что неприязнь эта вызвана прежде всего воспоминанием об откровениях императора касательно его отношения к Феодоре Стефании. Так он не потому не хочет или не может расстаться с нею, что любит ее, а потому, что она необходима ему как поддержка?! Как только почувствует, что больше в ней не нуждается, оттолкнет ее: пускай тоже идет в монастырь или возвращается к детям! Аарон стал сравнивать отношение императора к Феодоре Стефании с отношением к ней Тимофея, и постепенно неприязнь к Оттону переходила в гнев и презрение. И одновременно он стал испытывать презрение и гнев к себе: нет, вся исповедь — что касается его самого — была единой непростительной ошибкой: с трудом завоевав превосходство над душой Оттона, он должен был сокрушать, сокрушать и только сокрушать! Ничего больше эта душа не заслуживает. Быстро пробегал он в памяти отдельные части исповеди с самого начала, и все они лишь укрепляли его в чувстве гнева и презрения. И это владыка мира, воскреситель римского могущества?! И в такую душу должна снизойти, пусть и мельчайшая, частица божественного величия?! Неприязнь постепенно переходила и на папу. Как мог подобный мудрец не разобраться в Оттоне, в том, чего достойна его душа?! Пана запретил Аарону сообщать, что он узнал на исповеди, — хорошо, Аарон не нарушит запрета. Но папа не может запретить ему говорить о том, что сам же наказывал ему перед исповедью. Как только он войдет в спальню, Аарон попросит его разрешить вопрос весьма важного значения: Сильвестр приказал ему дать отпущение грехов императору. Он это сделал, только теперь он хочет знать, просто должен знать, в каких церковных канонах написано, что священник может давать отпущение грехов тому, кто недвусмысленно заявил, что намерен закоснело пребывать в грешной любовной связи?
Неприязнь перекинулась и на Феодору Стефанию. Неужели она так глупа и не может понять, кем, собственно, является для Оттона? И подумать только, она отвергла любовь Тимофея, чтобы любить Оттона! Ведь после исповеди императора Аарон уже не сомневался, что Феодора Стефания любит только Оттона: страстно любит, искренне. Ошибается Иоанн Феофилакт, говоря, что на самом деле любила лишь своего мужа… Только теперь становятся вполне понятными улыбочки, которыми подбадривала Феодора Стефания императора во время казни Кресценция, только теперь понимает Аарон, что и его и Тимофея наполняло таким ужасом: мертвая голова Кресценция, поднятая с плахи рукой его жены! Даже не дрогнула тогда рука Феодоры Стефании, не дрогнуло и ее сердце, она преданно стояла рядом с тем, кого любила, мощно поддерживала своей любовью слабую — а вовсе не бедную, — убогую душу Оттона! И хотя само воспоминание о том страшном дне вновь вызвало дрожь ужаса, он тут же почувствовал, что испытывает и восхищение перед Феодорой Стефанией, а не презрение, не отвращение; а если к восхищению этому примешивается доза неприязни, то потому лишь, что он не поймет, не может понять, никогда не сможет понять, как же это получается, что она любит именно эту жалкую, убогую душу, а не великолепную душу Тимофея. Ведь такую женщину, как она, не должен ослепить блеск диадемы, случайно украшающей столь недостойное чело!
Из-за неприкрытой двери донеслись звуки органа. Папа играл. Из-под невидимых пальцев плыли к Аарону мягкие, баюкающие звуки. Что-то вроде колыбельной. Может быть, это переложенная на музыку песенка, которую напевала увенчанному двумя коронами сынку своему гречанка Феофано? Неразумно поступает Сильвестр Второй: в его музыке больше силы, чем в желтом напитке. Аарон вновь опустился в мягкое, удобное кресло. И закрыл глаза. «На минуту, всего лишь на минуточку, — пробормотал он про себя, — чтобы лучше внимать этим чудным звукам. Ведь я же не собираюсь спать, мне и спать-то не хочется».
Да, да, наверняка греческая колыбельная. Аарону даже казалось, что он видит колыбельку. Видит и Феофано. Не прерывая песни, императрица протягивает руки, достает ребенка из колыбели, прижимает к груди. Она стоит босая, в ночной, открывающей шею и плечи рубашке, волосы беспорядочно ниспадают прямо на личико Оттона — ему, своему сыну и королю, наследнику императорской короны, она может показаться и в таком виде, это не унижает ее величества. Она ставит сыночка босыми ножками на покрывающий пол тканый покров: но нет, это не дитя стоит, а красивый отрок, почти совершенно голый. «Пойдем к пруду возле Аппиевой дороги, — говорит ему Аарон. — Повеселимся свободно с девушками и юношами… Это ничего, что ты босой и совершенно голый… Ты же будешь там среди своих. Эго тебя не унизит…» Оттон презрительно усмехается. «Некогда мне, — высокомерно говорит он, — я отправляюсь в поход, чтобы завоевать все царства мира…» — «Ты? Ты?» — столь же презрительно восклицает Аарон. «Да, я, вот увидишь». «Это, наверное, нечистая сила», — бормочет Аарон. Только магией можно добиться, что в маленькой папской спальне могло поместиться столько людей… Гуго Тосканский, Генрих Баварский, Куно Франкский, Герренфрид Лотарингский, архиепископ Гериберт и Арнульф… И сколько еще текут в распахнутые двери. Целые толпы… Сверкают копья и топоры, звякают мечи, звенят кольчуги и шпоры — действительно сила собирается могучая… и коня ведут — в спальню копя… Архиепископ Гериберт с почтением подставляет руку под закованную в железо ногу Оттона — император легко, ловко вскакивает, звеня латами, в седло, украшенное золотыми орлами. Боевую песню поют флейты — десятки флейт… Грозно взывают рога — сотни рогов… Гимном триумфа гремят трубы — тысячи труб… Аарон открывает глаза. Но не перестают петь флейты, взывать рога, греметь трубы — они-то как раз и разбудили его. Аарон побежал к двери. Папа сидел, наклонившись над органом. Это он вызвал слабым нажатием на клавиши пение десятков флейт, призыв сотен рогов, грохот тысяч труб. Гимн мощи и триумфа спадал невидимым блистательным пурпуром на плечи Оттона, который стоял недалеко от органа, гордо скрестив на груди руки, высоко подняв голову, радостно сверкая глазами, полными власти и беспредельного могущества.