– Мой муж был моложе меня на четыре года. К тому же он, как принято говорить, «из семьи» – это значит из аристократической семьи. Их род восходит еще к Капетингам. Они особенно гордились своим древним, почти забытым теперь феодальным титулом – видам. Кто-то из них спас Людовика Святого, кто-то привез из Италии жену для Генриха Четвертого. Одним словом, очень древний и славный род. Примерно в шестнадцатом веке они вступили в династический брак с Роганами. Один из Роганов говаривал: «Королем я быть не могу, герцогом не желаю. Я – Роган!»

Мои же родители мелкие рантье. Наша семья могла похвастаться только генералом, вознесенным революцией, да и тот кончил жизнь на эшафоте во время якобинского террора.

Таким образом, все противилось нашему браку. Я даже не могла принести мужу то, что получают обычно обедневшие аристократы взамен громкого титула, – деньги. Мой отец едва сводил концы с концами. Только любовь была на нашей стороне. Это звучит громко, смешно и чуточку старомодно. Я понимаю, но это так! И ничего тут не поделаешь.

Странное предвоенное время. Больное, лихорадочное, но такое прекрасное! Горьковатый привкус был у нашей молодости, неповторимый и пленительный. Я так помню свет ночных фонарей и жужжание майских жуков вокруг праздничных свечек каштана! Древние сиреневые камни и длинные тени фланирующих прохожих на них, – мы шли тогда, взявшись за руки, как школьники, и почему-то смотрели себе под ноги, поэтому и видели одни тени. Это было смешно… Нарядные, надушенные дамы и господа превращались в длинные плоские тени… Но чей-то смех в вечереющих улицах, шарканье ног и волны, невидимые волны духов… Все казалось немного таинственным, пронизанным ожиданием чего-то… Словно в преддверии сказки.

Потом мне почему-то вспоминается мыза в далекой провинции. Остроконечная крыша, окошко мансарды, увитая плющом белая, растрескавшаяся стена. Хозяйка в накрахмаленном чепце. Холодное, неприютное море, серые волны в пене и выброшенные на мокрый песок устрицы. Мы собирали их но утрам. Шли дожди. Мокли капуста, салат и артишоки на грядках. Я собирала виноградных улиток и почти каждый вечер готовила эскарго – его любимое блюдо. Уныло скрипела мельница, крытая позеленевшей черепицей; по утрам с земли поднимался холодный туман, снаружи запотевали стекла, а дождинки потом оставались на них хрустальной клинописью. Где-то кричали петухи, безуспешно пророча перемену погоды, и удивительно пахла дождевая резеда. Этот запах до сих пор преследует меня. Невольно навертываются слезы. Ах, какое неудачное – я говорю о погоде – было оно, лучшее наше лето! По воскресеньям я ездила на велосипеде к рыбакам и привозила к завтраку скумбрию, а то и живого омара. Какой ликующий красный цвет был у его опустошенных клешней!.. Теперь мне все вспоминается, как один день…

Потом началась война. Филиппа призвали в армию, но каждое воскресенье он приезжал домой. Это была странная война, и мой лейтенант не принимал ее всерьез. Но вдруг все кончилось… Выброшенная взрывом черная неистовая земля, запруженные толпами беженцев дороги, брошенные на шоссе автомобили. Где-то жгли нефть, и жирными хлопьями медленно оседал черный снег.

Отец Филиппа приехал и забрал меня с собой. На какой-то миг у меня появилось вдруг все то, о чем я раньше только читала: драгоценности от Картье, лучшие герленовские духи, туалеты от Балансиаго, пармские фиалки на туалетном столике… Не знаю, долго ли длилось это время… Я не ощущала его реальности. Знаете, как во сне, когда видишь какую-то вещь и начинаешь в нее всматриваться, а она вдруг меняет свои очертания. Все становится таким текучим, зыбким, проскальзывает сквозь пальцы, как ртутный шарик, который хочешь поднять с полу.

Сон кончился, когда пришла оккупация. Приказы, которые всегда кончались одним лишь словом «расстрел», списки заложников, бесконечные очереди. Помню печальный обед – мы только что узнали, что Филипп в плену, – в большой сумрачной столовой, обшитой темным арденнским дубом. Нас только двое по краям колоссального стола, сервированного фамильным серебром с гербами и сумрачным богемским хрусталем. Старик видам ножом и вилкой берет какую-то корочку с литого серебряного блюда и аккуратно переносит к себе на тарелку, я делаю то же, и мы молчаливо ждем, когда дряхлый дворецкий торжественно внесет главное блюдо, подымет сверкающую крышку и водрузит перед нами тарелку с двумя исходящими паром желтоватыми картофелинами. Pommes de terre des gourmets – картофель для гурмэ времен оккупации…

Но суть, конечно, не в нем. Все нехватки и тяготы мы сносили довольно легко. Особенно я. Чуть лучше, чуть хуже – разве от этого что-то менялось? Филипп был жив. И я не хотела большего. Боялась прогневить судьбу.

Но чужие солдаты на улицах и площадях, но седой булыжник под сапогами трубачей в черных касках… Их ненавистные знамена, облавы, грозные слухи о зверствах в гестапо, расстрелы…

Однажды ночью вернулся Филипп. Небритый, с кровоточащей царапиной на лбу, в прожженной солдатской шинели. Как он был прекрасен и как я была счастлива! У меня нет слов, чтобы это рассказать. Просто нет слов, как не нашлось их тогда, когда я помогала ему раздеться, готовила ванну. О, я целый час простояла, прижавшись ухом к двери! Слушала, как он плещется, и плакала. Это почему-то запомнилось особенно ярко. На мне был еще передник в разноцветный горошек. Пустяки врезаются. Почему?..

Филипп быстро наладил связь с Сопротивлением. Я стала ему помогать, все глубже втягиваясь в эту опасную, но такую необходимую работу. Все как-то преобразилось. Безысходный, тупой страх, который душил меня по ночам, не давал жить, смеяться, – этот страх исчез. Понимаете?

Совсем исчез. Я, конечно, боялась, попав вдруг в облаву, когда у меня в сумочке лежал вальтер; боялась, когда нужно было стать лицом к стене вместе с другими задержанными, а какой-то солдафон обходил нас сзади и обшаривал с головы до ног. Даже простой проверки документов в вагоне я тоже боялась, хотя бумаги у меня находились в полном порядке. Но это был уже совсем другой страх! Он исчезал, как только проходила непосредственная опасность… И возвращалась жизнь. Тот же нестерпимый, даже во сне не оставлявший меня тошнотворный гнет больше не возвращался. Раньше я просыпалась с мыслью, что у меня страшное, непоправимое несчастье. Хаотичные проблески пробуждения обрушивались на мою бедную голову; я пыталась вспомнить, кто я и что со мной произошло, и тут же ощущала комок в груди. Дневной кошмар обступал меня, и выхода из него не было. Теперь же я вставала сразу, с нетерпеливым каким-то предчувствием, как когда-то в детстве утром долгожданного праздничного дня.

У меня была очень скромная роль, но я делала настоящее дело, и Филипп был рядом со мной. Я могла радоваться, что живу, – раньше я себя за это ненавидела. Свекор все видел и понимал. Он, безусловно, полностью сочувствовал нам, но делал вид, что ни о чем не догадывается. Почему? Не знаю… Может быть, не хотел мешать или чувствовал себя слишком старым. Но я никогда не забуду, как он пытался стрелять из дамского пистолетика с перламутровой ручкой в гестаповцев, которые пришли за мной. Их было двое, в плащах и шляпах, но с кавалерийскими шпорами на сапогах. Я инстинктивно рванулась к туалетному столику, где стояла фотография Филиппа (уголок картонки был пропитан ядом), но они истолковали это по-своему. Один из них стал выкручивать мне руки. Тогда-то старый видам и навел на него дрожащей рукой пистолетик. Второй гестаповец выхватил парабеллум и выстрелил старику в голову. Когда тот ничком упал на ковер, немец еще раз выстрелил ему в спину. Старик дернулся и затих, а ковер под ним потемнел. Кровь впитывалась плохо, и медленно ширилось страшное густое пятно… Так и стоит перед глазами… Знаю, что вспомню это во всех подробностях, когда буду умирать…

Но пора сказать о главном, а то я слишком увлеклась воспоминаниями. Право, в моей довольно-таки обычной судьбе мало интересного для других. И то, что бесконечно важно и значимо для меня, не имеет особого смысла в чужих глазах. Я понимаю это. Но ведь редко бывает иначе.

У Филиппа был приятель – я не хочу говорить «друг», – с которым он вместе учился в университете. Это и есть тот самый Андрей Свиньин, или Андрэ Савиньи, как он называл себя. Вчера я случайно прочла в газете, что мой пропавший коллега и есть тот самый – будь навеки проклято его имя! – Савиньи. Я видела его раза два или три, да и то мельком… Притом прошло столько лет… И эти усы. Они совершенно изменили его… Кстати, на верхней губе у него должен быть шрам в форме подковы. Однажды – тогда уже знали, что он собой представляет, – Савиньи неосторожно зашел в бистро. Один парень схватил бутылку, отбил дно о край столика и рваным горлышком ударил эту собаку в лицо. Видимо, он целился в глаз или в висок… Жаль, что промахнулся… Его потом расстреляли… Шрам должен остаться, потому что рана, рассказывали, была страшная, сквозная. У Савиньи оказалась сломанной верхняя челюсть… Хороший молодой парень отдал за это жизнь. В причудах судьбы мало смысла. Не правда ли? Как и Филипп, Савиньи увлекался ориенталистикой. Муж рассказывал, что они часами могли обсуждать назначение каких-нибудь тибетских ритуальных труб, сделанных из берцовых костей. Древность и темные предания нашего рода – я говорю «нашего», потому что как-никак была законной женой Филиппа, нас даже венчал епископ Льежский, уж так получилось, – тоже, очевидно, как-то привлекали Савиньи. Хотя после университета они встречались значительно реже, после нашей женитьбы совсем редко: я видела его у нас два или три раза, Филипп часто вспоминал о нем, высоко отзывался о его познаниях по части истории. Если бы он только знал…

На общую нашу беду, Филипп привлек его к работе в Сопротивлении. Не особенно активно и без большого риска для себя он помогал нам. Через него, например, мы установили связь с русскими военнопленными. Но организовать побег не удалось. Нам это стоило многих жертв, а тех русских, на которых пало подозрение, расстреляли. Савиньи открыл нам доступ и в эмигрантские круги. Надо сказать, что мы нашли там нескольких прекрасных товарищей. В живых никого из них не осталось…

В общем, как говорится, в одно прекрасное утро гестаповцы задержали Савиньи при попытке нелегально пробраться в неоккупированную зону. При нем нашли компрометирующие письма. Конечно, этого было более чем достаточно…

Не знаю, пытали они его или нет, но он выдал всех… Я понимаю, что тут не может быть никаких оправданий. Когда люди знают, на что идут, они должны быть готовы ко всему. Надо либо не попадаться вообще – легко, конечно, сказать, – либо ухитриться вовремя умереть, хотя и это очень непросто, я знаю по себе. Все же чисто по-человечески я сознаю, что очень трудно выдержать все и не выдать товарищей под пыткой. Многие не выдерживали. Есть предел и для мук. Его не перейти. Просто для каждого он разный, и не всегда палачи добираются до этих жутких глубин. Кроме того, некоторым людям свойственна спасительная способность терять сознание… Да, так вот, признание под пыткой я еще могла бы… нет, не простить, но хотя бы понять. Нас предупреждали о пытках. Наш командир прямо так и говорил: «Лучше не попадайтесь живыми – есть пытки, которых не выдерживает никто. И не надейтесь удовлетворить их частичным признанием. Стоит вам раскрыть рот – и они вытянут из вас все. Так даже хуже. Они будут продолжать мучить, когда вам уже нечего станет выдавать». Я крепко запомнила эти слова. Мы не шутили, знали, на что идем. Всегда при мне был цианистый калий. Но они захватили меня врасплох, дома, в пеньюаре, и не дали взять в тюрьму спасительную фотографию мужа. Враг часто оказывается хитрей, чем мы думаем… Но я опять отвлекаюсь.

Савиньи выдал всех. Повторяю: у меня нет сведений о том, как это было. Может быть, его и пытали. Но потом, потом, когда были казнены преданные им друзья, он не пустил себе пулю в лоб и не выбросился из окна на мостовую, но продолжал служить гитлеровцам уже не за страх, а за совесть, если, конечно, можно назвать рвение палача и доносчика совестью…

Он стал работать в их контрразведке. Сам обходил явки, врывался в квартиры, арестовывал. Не знаю только, избивал ли он заключенных у себя в кабинете. Наверное, избивал… Он быстро продвигался по службе и стал вскоре гауптштурмфюрером СС. Тогда из отдела по борьбе с саботажем его перебросили на работу с русскими военнопленными, благо он был русским и хорошо знал язык. Он выискивал потенциальных изменников, вербовал в школы диверсантов, в «Русскую освободительную армию», в украинские отряды СС.

Ему помогал в этом некий Ванашный – настоящее исчадие ада, садист с белыми глазами. Когда Савиньи получил у немцев повышение, он забрал его с собой. А познакомились они в тюрьме. Сразу нашли друг друга.

Я хорошо смогла рассмотреть Ванашного в перерывах между обмороками. Он меня обрабатывал – так это у них называлось, – потом отливал водой…

Что я еще могу сказать о Савиньи? Очень мало и очень много. В камерах гестапо мы встречались не чаще, чем в той, другой, жизни, которая исчезла, когда арестовали Филиппа.

Было это ночью, и шел страшный дождь. Мостовые блестели, как антрацит. Мутные ручьи, шумя, стекали в сточные решетки. Из гудящих жестяных труб лились пенные потоки. Я случайно выглянула в окно и увидела, как по улице плывет чей-то свадебный венок. Смешно, правда? Или это было предзнаменование? Блеск камней и воды, ночной, мелькающий свет, холодный страшный огонь… и этот венок… Очень странно. Будто символ какой-то, будто чья-то унесенная мутными водами жизнь, чье-то давным-давно прошедшее счастье.

Внезапно громко застучали в дверь. Мы с Филиппом подумали, что это гестапо, но беспорядочный грохот тут же сменился условным стуком. Видно, стучавший сначала был очень взволнован, но быстро опомнился. Филипп надел халат и пошел открывать.

Вошел Люк, – какой это был чудесный парень! – вода сбегала с него тонкими непрерывными струйками. Вскоре он оказался в окружении луж. Грудь его ходила, как кузнечные мехи, он задыхался; наверное, долго бежал.

Я налила ему немного арманьяка и принесла полотенце. Он опрокинул рюмку, но поперхнулся. Долго кашлял, тряся головой и рассыпая мелкие брызги.

– Савиньи арестован! – сказал он наконец. – Люсьена случайно была на вокзале и видела, как его вывели из вагона в наручниках.

– Когда? – спросил Филипп.

– В девять вечера.

Нам не надо было объяснять, что это значит. На всякий случай следовало предупредить товарищей, сменить квартиры и явки. Когда-то это должно было случиться, мы знали: теперь оно случилось. До сих пор мы теряли людей только при выполнении боевых операций. Теперь один из нас оказался в руках гестапо. Это могло закончиться провалом всей организации. И не потому что арестовали именно Савиньи. Окажись на его месте тот же Люк или Филипп – я уж не говорю про себя, – организация поступила бы точно так же.

Филипп быстро оделся и сунул в карман револьвер.

– Надеюсь, у нас еще есть время, – сказал он. – Мы с Люком пройдем по цепочкам, а ты собери вещи. Утром мы переедем.

Почему мы не ушли тогда вместе? Я все еще спрашиваю себя об этом. Мне все еще кажется, что мы допустили страшную ошибку, которую можно исправить. Думаю, думаю об этом, вспоминаю каждое слово, каждое движение, как будто и в самом деле могу переиначить ставшее далеким уже прошлое. Но нет, прошлое неизменно. Это неумолимый закон смерти. И жизни, наверное. Конечно, Филипп рассудил тогда правильно. Он не мог знать, что ожидает его через минуту. Будущее изменить можно, но его нельзя знать заранее. Это тоже закон. Я, как видите, создала свою, наивную, наверное, – философскую, – систему. Но, открывая для себя что-то, пусть давным-давно известное, человек все же совершает открытие, и оно ему дорого – свое, личное, выстраданное.

Была ночь и комендантский час. Поодиночке Люк и Филипп могли проскочить незамеченными. Я бы только ему помешала. И еще у нас были вещи, снаряжение, изрядный запас оружия, наконец… Нет, все правильно: следовало подождать до утра. Не могли же мы знать, что он все, решительно все расскажет им в первую же ночь. О, мы сурово предусмотрели человеческую слабость! Слабость страдающего, истерзанного тела… Поэтому и были готовы к тому, что Савиньи не выдержит. Но не в первую же ночь! Вы понимаете?! Не в первую же ночь! Допрос же не начинают с пыток! Сначала спрашивают, потом угрожают, бьют, наконец, и лишь после всего этого отдают в руки специалистов. Вот на чем мы споткнулись… Мы как-то совсем не ожидали, что Савиньи выдаст нас в первую же ночь. Конечно, они могли начать допрос и с избиения. Но избиение – это не пытка. Выбитых зубов недостаточно, чтобы убить в человеке бессмертную душу. Я это знаю. У меня у самой все зубы искусственные. Это особый американский пластик. Совсем незаметно, правда?

Филипп и Люк ушли. Я же первым делом сожгла в камине кое-какие бумаги, уложила в картонные ящики жестянки со спаржей – в них были запаяны «лимонки» – и загримированный под хозяйственное мыло тол. В ту ночь у нас в доме находился целый арсенал, который мы собирались постепенно перетащить на загородную базу. Покончив с неотложными делами, я прошла к себе в спальню, чтобы собрать необходимое. В этот момент и явилось гестапо. Они постучались условным стуком. Савиньи рассказал им и это… Потом, уже в тюрьме, я узнала, что Филиппа арестовали в ту же ночь. На квартире, куда он должен был прийти, его уже ожидала засада. Та же участь постигла и Люка. Просто ему чуточку больше повезло – он был убит в завязавшейся перестрелке.

Савиньи знал очень много. Гестапо послало сразу несколько машин, чтобы взять нас всех одновременно. Так оно на самом деле и вышло. Организация была уничтожена почти целиком, мало кому удалось спастись.

Мужа я больше никогда не видела. Его расстреляли вскоре после ареста вместе с остальными.

…Почему они не убили и меня? Это еще одна неразрешимая загадка, которая и теперь мучает меня. Конечно, кое-какие догадки у меня есть… Но они многого не объясняют. Тут какая-то тайна. И то, что Савиньи – под чужим именем! – опять оказался возле меня, только лишний раз убеждает, что тайна действительно есть. Но ключ к ней только у него. Вы знаете: его необходимо как можно скорее найти и арестовать! Простите, я говорю глупости, вы все знаете лучше меня…

После освобождения Савиньи куда-то исчез. И только поэтому его не повесили. Когда же его опознали и арестовали, были уже иные времена. Политика беспринципна по своей сути. Давность лет, перерождение души, иной человек, снисходительность победителей, – Боже, чего только ни говорили! Даже об уникальности каждого человеческого существа! Слова, слова, слова… Тысячи были расстреляны и миллионы отравлены газом. И каждый из них был уникален, каждый неповторим. И руки у них были чистыми от чужой крови…

Савиньи получил двадцать лет. Потом по какой-то амнистии, что ли, его досрочно освободили. Он переменил имя и куда-то уехал, иначе его бы все равно убили. Без суда. Точнее, по приговору нашей расстрелянной организации.

Хорошо, что я время от времени читаю коммунистические газеты, иначе бы я и не узнала про Савиньи! Мне и в голову не могло прийти, что это он! Как он только решился поехать сюда в одной группе со мной? Сидеть за одним столом! Разговаривать! Открывать дверь в отеле! Подавать руку при выходе из автобуса!.. Нет, это совершенно непостижимо! Пусть он изменил свою внешность, пусть даже надеялся, что я забыла его… Но ведь он убил моего мужа и старого свекра! Он истязал – пусть тоже чужими руками – меня в камере! Как же можно?! Ну как?!

Очевидно, что-то ему было нужно, причем так нужно, что все отступило перед этим на задний план. В том числе и соображения личной безопасности. Ведь он рисковал, очень рисковал… Но как я не распознала его?! Интуитивно, шестым чувством… После этого говорите, что есть телепатия. Вздор! Этот выродок казался мне даже симпатичным. Я ничего не почувствовала. Абсолютно ничего.

Не попадись мне случайно эта статья… Нет, я, конечно, не коммунистка. Я слишком погружена в себя, чтобы… Не знаю, как вам это объяснить… Одним словом, я не состою в партии. Хотя голосую всегда за коммунистов и читаю их прессу. Это как бы дань молодости. Отголоски Сопротивления. Среди нас было много коммунистов. И я счастлива, что была тогда вместе с ними… Знаете, я до сих пор с гордостью вспоминаю, что и у меня была своя подпольная кличка. Значит, ко мне относились всерьез. Меня звали мадам Герлен. Почему? Ну, во-первых, я душилась именно… впрочем, дело, конечно, не в этом… Просто однажды я предложила замаскировать капсюль-детонатор под герленовскую помаду. Забавно, верно? Почему я теперь мадам Локар? Очень просто. Это была кличка Филиппа. Война закончилась, я перестала быть мадам Герлен, но осталась женой Локара. Дениза Локар – это как-то больше, согласитесь, идет мне, чем видамесса Мадлен-Дениза де Монсегюр графиня де Ту. Разве не так? Волей судьбы я стала единственной наследницей громкого имени. Но это чистейшая формальность. У меня нет никаких прав на него. Я совершенно не знаю генеалогии и геральдики и, кроме нескольких семейных преданий, ничего не могу рассказать о прошлом видамов де Монсегюр. И вообще, это смешной анахронизм. Все в прошлом…

Подумаем лучше о будущем. Очень важно понять все же, чего он хотел от меня. Я говорю о Савиньи.

Тогда, в тюрьме, он ясно дал понять мне, что я целиком нахожусь в его власти. «Вы моя военная добыча, – сказал он. – А если хотите, плата за измену». Да, он был очень откровенен! Можно было кричать, биться в истерике, осыпать его самыми страшными оскорблениями – ничего на него не действовало. Он молча выжидал, потом как ни в чем не бывало продолжал разговор.

Он приходил в темный каменный коридор – гулкий, в нем всегда вздыхало и шелестело эхо, – останавливался у нашей камеры, у решетчатой двери в зарешеченной стене, и подзывал меня. Я, конечно, не шла и, как загнанная крыса, забивалась в дальний угол. Тогда появлялся Ванашный с большим железным крюком и начинал охотиться за мной сквозь решетку. Сначала он забавлялся, но быстро белел от бешенства и начинал полосовать меня этим самым крюком. Когда я падала, он подтаскивал меня к решетке, как смотритель зоопарка несъеденное львом мясо… Говорили, что он и работал до войны не то в зоопарке, не то в цирке. После второй такой охоты я уже шла к двери по первому зову.

Чего хотел от меня Савиньи? Я и знаю это и не знаю, вернее, не совсем понимаю. Его почему-то очень интересовали старинные реликвии нашей семьи – семьи Филиппа. Он требовал от меня какие-то четки, какой-то флорентийский орден и, главное, подвязку Генриха Четвертого. Все добивался, где они спрятаны. Уговаривал, грозил, потом отдавал меня в руки Ванашного. Нет, ко мне не применяли изощренных пыток, но меня так зверски избивали, что я неделю не могла прийти в себя. Потом все повторялось. Уговоры, угрозы и, конечно, обработка. Но я ничего не знала об этих вещах. Наверное, если бы я и знала о них, то все равно не сказала. Пусть были бы они даже пустыми безделушками, все равно я бы не сказала о них Савиньи, несмотря на то что мне было больно, очень больно. Сказать – означало бы предать память Филиппа. Но все это досужие разговоры. Тогда я не знала об этих вещах и поэтому не могла ничего выдать. Сейчас, конечно, легко говорить, но тогда… Я могу только благодарить Бога, что тогда мне нечего было выдавать. Все мои товарищи были арестованы, да меня о них и не спрашивали, а о реликвиях я не знала.

Савиньи перерыл весь наш дом, но ничего не нашел, от меня же он ничего не добился. Возможно, поэтому они и выпустили меня, чтобы следить. Они, вероятно, надеялись, что я сама наведу их на след. Но ведь я действительно ничего не знала! О подвязке я хоть слышала от Филиппа, но понятия не имела, где она находится. Меня тогда это совершенно не интересовало. О четках же и флорентийском ордене никто мне ничего не рассказывал. Скорее всего, этот орден был такой же королевской наградой одному из Монсегюров за верную службу, какой был удостоен Жиль де Монсегюр – конюший великого Генриха Четвертого. Я имею в виду королевскую подвязку. Это длинная история, и мы к ней еще вернемся. Мысли скачут, и я чувствую, что совсем не могу рассказывать последовательно, как-то одно само собой набегает на другое…

Значит, выпустили они меня из тюрьмы. Было это в ноябре сорок третьего года. Слежку я обнаружила довольно скоро. Пригодились уроки Люка. Несколько дней я потратила на изучение их «расписания». Потом, обнаружив в нем слабое место, сумела перехитрить шпиков – одним из них был, кстати, насильно навязанный мне дворецкий – и как-то ночью выбралась из дому. Я бежала из города и ценой неимоверных усилий добралась до отдаленного приморского городка, где жила моя старая крестная. У нее я и прожила до конца войны.

После освобождения я вернулась в наш опустевший и совершенно разоренный особняк. Это был мой нравственный долг. Да и куда еще я могла пойти?! Мои родители погибли в бомбежку при освобождении… Правда, можно было остаться у крестной, но меня так тянуло туда, где хоть стены помнят о Филиппе. Первым делом я занавесила зеркала. Они видели его в последний раз. Пусть же никто больше не смотрится в них, чтоб не стереть его невидимую тень…

А через несколько лет – Савиньи тогда уже сидел в тюрьме – ко мне явился незнакомый молодой человек.

Оказалось, что это внук нашего Уго, старика дворецкого. На другой день после моего ареста Уго уехал в провинцию. Потом я поняла, что на это у него были причины… Внук Уго передал мне конверт и рассказал, что перед смертью дед поручил ему обязательно разыскать молодую видамессу или, если ее не окажется в живых, старую графиню де Фуа – очевидно, дальнюю родственницу.

На конверте четким, очень характерным почерком свекра – он писал рондо без всякого нажима – было написано:

«Филиппу-Ангеррану-Августу графу де Ту, наследному видаму де Монсегюр, или супруге его Мадлене-Денизе де Ту, урожденной Одасе. В случае, если не окажется возможным никому из них вручить этот пакет, просьба передать его Мари-Клер графине де Фуа, урожденной де Роган. Ежели никого из поименованных лиц не удастся разыскать в течение двадцати лет, пакет сжечь. В случае полной уверенности в смерти всех указанных лиц сжечь незамедлительно».

Нет, нет, пакет ничего не разъяснил. Разве что я со всеми подробностями узнала историю королевской подвязки и еще несколько подобных же старинных преданий… Впрочем, и это произошло некоторое время спустя. В пакете был только номер счета, депонированного в одном из швейцарских банков. Впоследствии я получила оттуда эти самые документы, драгоценную подвязку и небольшую сумму денег, от которых после всевозможных девальваций почти ничего не осталось. Вот, собственно, и вся история. И я по-прежнему не знаю, за чем столь упорно охотился Савиньи. Подвязка действительно существует, она находится у меня, вернее, следуя примеру свекра, я храню ее в банковском сейфе, хотя ничего замечательного, а тем более ценного в ней нет. Историческая реликвия – всего лишь…

На что я живу? А почти ни на что. Немного осталось от свекра, сколько-то я выручила от продажи земли, на которой стоял домик моих родителей, а несколько лет назад я неожиданно получила наследство. Та самая графиня де Фуа оставила мне все свое движимое и недвижимое имущество. В итоге у меня достаточно денег, чтобы скромно прожить до конца дней. Иногда я, как видите, даже позволяю себе попутешествовать. Европа, конечно, не в счет. Но была я и в Индии, и в Канаде, и даже на острове Мадагаскар. Небольшую сумму я вношу ежегодно в фонд компартии и столько же – вам это покажется смешным – жертвую Союзу титулованных монархистов. Что поделаешь? Свекор был убежденным монархистом! Можно лишь удивляться, что он позволил Филиппу открыто придерживаться левых убеждений. Но такой уж он был человек. Так что, видите, я действительно вся в прошлом. И в прямом и в переносном смысле слова. Ничего не поделаешь – судьба.

Сейчас я хочу только одного. Пусть это глупо, может быть, жестоко, но я этого очень хочу! Избави Бог, чтобы этот Савиньи причинил вашей стране какой-то вред, нет, я не могу этого желать, но пусть он нарушит самые важные ваши законы, какие угодно, только чтобы его могли здесь повесить! По-ве-сить! Конечно, конечно, я все понимаю, но хотеть-то я могу?! Вот я и хочу…

Хорошо, обещаю вам, если вы поймаете его, я пришлю вам копии всех наших семейных архивов и самое детальное описание подвязки. И снимок, конечно, тоже. Только поймайте его и хотя бы засадите в вашей Сибири. Я не верю, что он не даст вам на то оснований. Не такой это человек. Ведь он приехал сюда не только из-за меня. Это очевидно. А раз уж он приехал…

Кровь и мерзость – вот его следы. По ним и ищите его – не ошибетесь.