Слух о том, что Максим Горький вместе с актрисой Рижского русского театра Андреевой остановился в пансионе Кевича, быстро облетел взморье. Культурное общество было взволновано чрезвычайно. В дождливую несезонную скуку приезд знаменитости оказался как нельзя более кстати. За вечерним самоваром живо обсуждались живописные подробности его удивительной биографии. Не обделили вниманием и актрису, ставшую не только подругой, но и секретарем писателя. Всех занимало одно: как долго намереваются гости пробыть в Майоренгофе? И станут ли принимать? Догадки высказывались самые разные. В местном кургаузе на всякий случай начали хлопотать об организации вечера. Но Алексей Максимович приезжал, чтобы снять квартиру с пансионом на февраль — март будущего года, и, оставив задаток, отбыл в Ригу. Ни с кем из жаждущих личной встречи он не общался и предложение господина Хорна выступить в его зале с лекцией категорически отклонил. Общественность была разочарована. Об одной-единственной встрече, все же имевшей место в маленькой дачке близ виллы сахарозаводчика Бродского, никто не мог и догадываться. Она прошла мимо ищущих глаз скучающей публики, мимо недреманных очей политического сыска.

Алексей Максимович давно хотел познакомиться с переводчиком своей «Песни о Соколе», которую, как ему говорили знакомые рижане, восторженно приняла вся Латвия. Грех было бы не воспользоваться удобным случаем! Существовала и еще одна, видимо основная, причина, которая заставила его искать свидания с латышским поэтом. Мария Федоровна Андреева, молодой член РСДРП, должна была передать «товарищу из Варславан» поручение Рижского федеративного комитета.

Записку Горького Плиекшан получил от рыбака, который поставлял в майоренгофские гостиницы маринованные миноги.

Пока реку еще не тронуло ледком, змеевидная рыба охотно шла в донные ловушки и была на диво хороша в янтарном желе. Ее добытчик и продавец пристального внимания к своей особе не вызывал.

Плиекшан хорошо знал указанную в записке дачку. Она принадлежала члену федеративного комитета по кличке Дантист и нередко использовалась для конспиративных собраний. Домик стоял у самого обрыва, и кроме высоких, вечно запертых ворот к нему вели две крохотные калитки, почти незаметные в глухом дощатом заборе: одна выходила на тропинку, круто спускающуюся на пляж, другая, скрытая колючим можжевельником, — прямо в лес. Ею пользовались редко, и даже трава там не была вытоптана.

Когда Плиекшан узнал, что Дантист интересуется его «пломбой», то сразу же подумал именно об этой умело замаскированной двери. Он решил пройти до Майоренгофа пляжем. Если увяжется шпик, то на открытом пространстве его будет легче обнаружить. Конечно, следить можно и из лесу, но на такой случай Плиекшан тоже приготовил хороший сюрприз. У губернаторской виллы, нависающей над обрывом, преследователю волей-неволей придется либо выйти из-за деревьев, либо высунув язык кинуться в обход. Именно здесь и собирался Плиекшан дать неожиданный крюк и подняться по брусчатой дорожке на дюнный берег. Оттуда до потайной калитки рукой подать. Филер, если он действительно «сядет на хвост», останется с носом.

И хотя в тот вечер Плиекшан никого за собой не обнаружил, он все же осуществил задуманный маневр. Прогулявшись вдоль берега, где черные волны остервенело накатывались на осиротевший пляж, он примерно на середине губернаторской загородки повернул обратно и наискосок через облетевшие ивы бросился к брусчатой дорожке. Взбежав по серым растрескавшимся ступенькам на пригорок, он быстро огляделся и, соскользнув в заросшую непролазной бузиной ложбинку, пробрался к зубчатому, давно не крашенному забору, где и пропал нежданно за косматым кустом можжевельника. Затворив калитку — смазанные мазутом петли даже не скрипнули, — он обогнул заброшенную клумбу и остановился отдышаться.

Дом казался необитаемым. Сквозь закрытые ставни не просачивалось даже тончайшей иголки света. Сухая лоза ползучего винограда покинуто шуршала по ржавому водостоку, в котором допревала опавшая хвоя. Противно повизгивал на островерхой башенке флажок со сквозными, едва различимыми в сумерках цифрами. Дата — 1900 — на флюгере свидетельствовала, что дом был ровесником века. Но каким древним он казался! Усеянные битой черепицей гравийные дорожки проросли засохшими теперь сорняками. Зеленой плесенью затянуло крутой наветренный скат. «Все-таки надо ухаживать за домом, — подумал Плиекшан, — или он скоро начнет привлекать внимание». Он осторожно поднялся на крылечко и толкнул тяжелую дубовую дверь. Как он и ожидал, она оказалась незапертой. Споткнувшись в сенях о загремевшее ведро, он чуть было не опрокинул стоявший на полу самовар с высоченной трубой, чертыхнулся и схватился за лестничные перила.

— Кто это? — послышался сверху встревоженный женский голос.

— Не волнуйтесь, пожалуйста, — по-русски ответил Плиекшан и начал подниматься в башенку.

— Ну-ко, ну-ко, — отозвался с характерным оканьем чей-то добродушный бас. — Поглядим, какой он, этот человече из Варславан.

Мелькнул красноватый огонек, и на площадку вышел высокий мужчина с керосиновой лампой, в которой был прикручен фитиль.

— Здравствуйте, Алексей Максимович, — сказал Плиекшан, перешагнув через последнюю ступеньку. — Вот мы и встретились. — Он с любопытством рассматривал знакомое по фотографическим портретам лицо.

В тусклом озарении лампы Горький показался ему старше своих лет. Он был безбород, с длинными, как у семинариста, волосами. В темных провалах глаз и усов угадывалась лукавая улыбка.

— Вот вы какой! — Алексей Максимович прибавил света. Кинжальный язык пламени взметнулся в стекле и взвился копотью. Пахнуло уютной затхлостью керосина. — Заочно-то мы давно знакомы. — Он приветливо протянул свободную руку. — А свидеться только вот когда довелось. Ну ничего, как говорится, лучше поздно, чем никогда. Добро пожаловать! — пригласил он, пропуская гостя в башенную комнатенку.

— О, вас я хорошо знаю! — поклонился Плиекшан сидевшей на венском стуле женщине. Она кутала узкие плечи в цыганскую, с длинной бахромой, шаль. — Последней раз видел в роли Наташи. — Он склонился, целуя узкую руку. — И вообще преданный ваш поклонник.

— Я тоже много знаю о вас, Райнис. — Она благодарно чуть сжала его пальцы. — И, кроме того, у меня к вам дело.

— Вот как? — заинтересовался Плиекшан. — Наверное, радостью видеть вас я обязан каким-нибудь театральным знакомым?

— Знакомым, но далеко не театральным. — Она поправила затейливую прическу и деловито сообщила: — Вам привет от Леписа.

— Спасибо, — кивнул Плиекшан, вспомнив сразу маевку и отважного черноволосого франта, который так и не вернул Жанису его шляпу.

— Закончили свои особые разговоры? — спросил Горький, расхаживая по комнате. Длинная косоворотка его, подпоясанная тонким кавказским ремешком, неясно светлела в сумрачном углу, где лунно поблескивали печные саардамские изразцы. — Если закончили, то и меня примите в компанию. Больно поговорить охота.

— Еще как охота! — Плиекшан потер руки. — Зябко здесь, однако, Алексей Максимович!

— Топить нельзя. — Горький погладил холодные изразцы. — На дымок живо нечистая сила слетится.

— Шныряют здесь всякие оборотни, — подтвердил Плиекшан.

— Хочу от всей души поблагодарить вас, дорогой Янис, — простите, как вас по батюшке? — за великолепный перевод «Сокола»!

— Какие могут быть между нами благодарности, Алексей Максимович? — смущенно улыбнулся Плиекшан. — А отца моего Кристапом звали, Христофором то есть…

— Нет-нет, огромное вам спасибо, Янис Кристапович, что не пожалели ни сил, ни таланта бесценного на перевод. Слыхал, что рабочему люду латышскому понравилась песня. Очень мне это приятно.

— Моей заслуги тут нет решительно никакой. — Плиекшан принизил коптящий язычок. — Вас и без того понимают и ценят, Алексей Максимович. Не будем далеко ходить за примерами. Ваш покорный слуга трижды смотрел на русской и латышской сцене «На дне». «Буревестника» же и, само собой, «Сокола» наизусть помню. «Жажда бури»! Удивительное это все-таки чувство. Как там в столице дела, Мария Федоровна?

— То же, что и здесь. — Она несколько раз глубоко, словно ей не хватало воздуха, вздохнула и мечтательно улыбнулась. — Вы правы, Янис Кристапович, атмосфера насыщена электричеством, и гром может грянуть в любую минуту.

— Заждалась Россия очистительной грозы. — Горький положил локти на стол и подпер кулаком подбородок. Темные огоньки мечтательно переливались в его глазах. — Народ, други мои, властно выходит на историческую сцену. Не просить идет — требовать! Свое, законное… Героическое время настает, Янис Кристапович! Литература, как чувствительнейший барометр общественных ожиданий, первой это ощутила. Одним просто душно и невтерпеж, другим страшно и радостно. Но в одном все едины, все с трепетом душевным поджидают революцию. Я, само собой разумеется, про честных людей говорю. Не господина Суворина и иже с ним в виду имею. Так разве не наш долг воспеть великолепие обновленного мира, мятежное упоение битвой?

— Новое искусство необходимо для этого, Алексей Максимович, — Плиекшан обрадовался, что Горький заговорил с ним именно на такую давно волновавшую его тему, — которое было бы чем-то сродни европейскому романтизму. Но иное, чем романтизм, близкое сердцу рабочего человека.

— Могуче вы сказали, — одобрил Горький. — Замечательно верно!

— В первую голову необходим новый герой, — задумчиво произнесла Андреева. — Выразитель мыслей и чаяний угнетенного человечества. Натура страстная, деятельная, которой чуждо пустопорожнее резонерство.

— Рассуждать тоже не мешает, — с шутливой улыбкой возразил Плиекшан. — Жизнь необходимо отобразить во всем ее богатстве. Духовные сокровища минувшего, противоречия сегодняшнего дня, из которых родится наше завтра, и волнующие грезы и неясные ожидания — разве без этого мыслима человеческая культура?.. Мне пришла идея написать сказку о прекрасной девушке, которую злые силы лишили памяти. Один раз, в начале каждого века, выходит она из скалы, в которую заточена, и просит прохожих отгадать ее имя. Но никто не может.

— Что же это за имя такое? — спросила Андреева и улыбнулась, не разжимая губ. — Вы-то хоть знаете?

— Я знаю. — Плиекшан опустил веки. — Я поэт.

— Лихо! — обрадовался Горький. — Просто-таки мудро. Только поэту и суждено расколдовать вашу царевну. Перо необходимо и вещее сердце поэта. У вас, латышей, есть замечательные слова про меч и перо… Вот досада! Забыл! — Он по-детски потер лоб кулаком.

— Mus`asais ierocis ir spalva — наше оружие — перо, — подсказал Плиекшан.

— Именно! — Горький повторил фразу по-латышски. — Какая музыка! Какое уверенное достоинство. Но простите, бога ради, Янис Кристапович, перебил вас. Чем же закончите сказку-то?

— Вы ее уже сами закончили, Алексей Максимович, — Плиекшан радовался и поражался тому, насколько близко они чувствовали и мыслили с этим странновато одетым человеком, которого он знал и любил давно, с кем познакомился только теперь.

— Сложная символика, — заметила Мария Федоровна. — Бард и зачарованная королевна.

— А я понимаю, — Горький хитро прищурился. — Не поэт расколдует деву, а, напротив, она его вдохновением одарит! Так, Янис Кристапович?

— Так. — Плиекшан ощущал себя бодрым и молодым, впервые, кажется, после ссылки. — Не знаю, что может сделать поэт для революции, — верю, многое, — но революция для поэта, как земля для Антея. В ней истинная сила его и вдохновение. Коли не ей служить, то чему? Ведь если не отдать себя целиком, до последней кровинки, то и взлета никакого не будет. А что другое способно захватить нас столь всеобъемлюще властно?

— Вот она, Мария Федоровна, романтическая окрыленность века, — наклонился Горький к Андреевой. — Завидую удивительной цельности вашей, поэт Райнис. — Он растроганно развел руки, показывая, что не находит слов. Но сейчас же заговорил спокойно и обстоятельно, высказывая давно обдуманные мысли: — Нельзя только разрушать. Сметая тлен, надо во весь голос приветствовать новое солнце. Беспощадная зоркость совы не должна мешать песне жаворонка.

— Отрицание и утверждение неразделимы, как свет и тьма, — добавил Плиекшан.

— Вас не смущает применение термина «романтизм» к психологии пролетариата? — Горький выжидательно наклонился к Плиекшану.

— Нет, Алексей Максимович, не смущает. Важно содержание, которое мы вкладываем в те или иные слова. Новый романтизм, очевидно, так же противоположен шиллеровскому порыву, как и нарочито приземленному натурализму.

— Не перестаю поражаться зоркости вашего понимания. — Горький расчувствовался настолько, что готов был обнять Плиекшана, но мешала природная сдержанность латышского поэта, которую Алексей Максимович принял даже за некоторую чопорность. — Не перестаю, — повторил он, гася порыв. — Рабочий люд начинает смотреть на себя как на хозяина мира, освободителя человечества. Это дерзость воли и разума.

— Знамение века, Алексей Максимович. Само время ныне стало великим. Пусть его бег все еще ощущается как тяжелый удушливый гнет, но воздух, как верно сказала Мария Федоровна, уже до предела насыщен электричеством. Пролетариат действительно осознал себя историческим классом. Да что там говорить: царизм стал тесен даже капиталисту. И это лишь усиливает ярость безнадежно больной, но еще могучей монархии. Вы спросите — зачем я об этом заговорил?

— Не спрошу, — покачал головой Горький. — Предчувствую, что объясните.

— В наш век далеко не достаточно привычной полярности: свет — тьма, ночь — день, свобода — рабство. Вот почему многие современные художники вместо живых полнокровных людей создают, говоря словами Маркса, ходячие «рупоры духа времени». Грядущий романтический персонаж, Мария Федоровна, должен все-таки говорить языком Вильяма Шекспира. Как вы полагаете?

— Могу только сказать, что актеру всегда приятнее играть роль полнокровного человека, а не ходульного выразителя правильных идей. — Андреева взяла с канапе меховую муфту, чтобы согреть руки. — А зритель, по-моему, примет и Шейлока, и Карла Моора. Лишь бы с душой было сыграно, с полной самоотдачей.

— Зрителя воспитывать надо. — Горький набросил на нее шубку. — Совсем холодно стало. — Он прошелся во комнате. — Хорошо еще, что из окон не дует.

— Вы бы тоже оделись, Алексей Максимович, — предложил Плиекшан, который так и остался в пальто, лишь снял шляпу.

— Мне хоть бы что! — Горький довольно махнул рукой. — Я ко всему привычен. Воспитывать! — Он вернулся к оставленной мысли. — Это сегодня он предпочитает всему балаган, а завтра, глядишь, сам потребует Гамлета, принца Датского… Как же я любил ярмарочные представления! — мечтательно зажмурился он. — Нет, не скоро отойдет народ от балагана.

— А может, и не надо, Алексей Максимович? — с улыбкой спросил Плиекшан. — Многие просто недооценивают благороднейшую роль самой примитивной сатиры. Ведь в ней душа народа, его стихийное чувство справедливости. Сатирой больших целей можно достичь. Без нее я просто не мыслю поэзии. Мой поворот в эту сторону совершился почти бессознательно. Вероятно, это идет от наших латышских, литовских и белорусских народных песен.

— По-видимому, то, что творится теперь, — Горький живее закружил вокруг стола, — более значительно и важно, чем мы думаем. Порой мы не замечаем, что стоим в начале нового исторического процесса. Из кровавой пены всемирных подлостей рождается некий синтез или намек на синтез в будущем. — Торжественно простер руки и почти молитвенно прошептал: — Красота! Свобода и красота! Все живое тянется к красоте.

— К солнцу можно тянуться по-разному, Алексей Максимович. Как подсолнух, поворачивающий вслед за светилом золотой венчик, и как бунтарь, рвущийся из подземелий. Протест против обыденности — это уже первый шаг к красоте. И пробуждается жажда новых святынь.

Плиекшан поймал себя на том, что высказал слова Аспазии. «Впрочем, что же здесь удивительного?» — мысленно улыбнулся он.

— Вот и я так чувствую. У вас артистическая душа. — Андреева медленно обвела Плиекшана взглядом. — Вы так похожи на одного моего знакомого…

— Это бывает… — Он прислушался к шороху лоз за ставнями. — Ветер… Я где-то читал, что на каждые двести тысяч человек встречается двое одинаковых. Ваш знакомый латыш?

— Из Жемайтии.

— Древнее сердце Литвы! Знаю и люблю этот край. А я, Марья Федоровна, родился в Латгалии в одном из семи дворов Таденавской усадьбы Варславаны.

— Я думала, что «товарищ из Варславан» — ваша партийная кличка.

— Латгалия… — мечтательно протянул Горький. — Какая она, эта расчудесная ваша земля?

— Так сразу и не скажешь… Первое, что я увидел в жизни, было солнце. Ослепительное, праздничное. Оно всегда со мной, Алексей Максимович, это залитое солнцем окно. Как жаль, что нам не дано возвращаться в детство!

— Меня-то не тянет туда, — пошутил Горький.

— Потому что вы еще молоды, — грустно улыбнулся Плиекшан. — А меня влечет в мое солнечное гнездо. Потом, мне было тогда уже четыре года, отец арендовал имение Рандене под Двинском, и я увидал большую реку. Как много значил для меня весенний разлив Даугавы! Возмущенное и праведное буйство напитанной светом воды… Иногда мне грезится зеленая долина реки, извилистая разъезженная дорога, синий далекий лес. Как долго тянется день для ребенка! Отчего бы это? Сейчас месяцы пролетают и годы — не успеваешь оглянуться, а тогда… Каждая минута была наполнена радостным открытием мира. Что за луг? А это роща? Что за облако? Что за цветок? Лес зеленый. Почему бы? Облако белое. Отчего?

— И теперь не знаете? — Лукавые морщинки оживили широкое скуластое лицо Горького.

— Не знаю, — признался Плиекшан. — И часто грущу, что мир вокруг уже не блещет для меня красками прежней оглушительной чистоты.

— Вы, наверное, давно не были на родине? — Андреева задумчиво чертила пальцем какие-то узоры.

— Очень давно. Последний раз я прошел тропинками детства в августе этого года. — Плиекшан шутливо приложил палец к губам: — Только никому ни слова!

— Неужто и полицмейстер не знает? — притворно ужаснулся Горький.

— Увы. Говорят, он очень скучал без меня, волновался. Наверное, воображал, что я начиняю бомбы пикриновой кислотой. А я просто гулял по лесам и в шалаше у друга детства Вилиса Силипя писал свою драму. Я был очень счастливым мальчиком, Алексей Максимович, хоть и рос один. Юность — это источник, из которого мы черпаем потом всю жизнь. Я уверен, что последнее, что увижу в жизни, будет залитое солнцем окно. Ведь все мое детство было наполнено чудесными красками и звуками. Я словно купался в солнечном море. — Плиекшан улыбнулся. Он перестал ощущать унылый холод полутемной комнатенки. Стены ее раздвинулись, ярче вспыхнуло ламповое стекло, выдувающее искорки сажи, в радостном оглушительном шуме весеннего ледохода потонули тоскливые шорохи лоз и грохот волн. — Даже имя свое я нашел на латгальском всхолмье. Я нисколько не шучу! Прочел его на древнем каком-то межевом столбе. Меня как в сердце кольнуло, когда я разобрал полустертую замшелую надпись. Райна! «Кто он такой, этот Райна? — подумал я. — Где теперь его кости?» Но можно было не спрашивать. Я уже все знал и все вспомнил. Это я, Райна, погоняя усталую лошаденку, взрыхляю деревянным плугом тусклый суглинок и перетаскиваю на межу вывороченные валуны.

— Голос предков, — понимающе кивнула Андреева.

— Скорее, голос земли, Мария Федоровна. Мои родители пришли в Аугшземе с земгальских равнин: мама родилась в усадьбе Одыни Барбалского уезда, отец — на хуторе Плиекшаны Стелпской волости. Но я-то пришел в мир с Латгальской земли! Вот она и нашептала мне мое настоящее имя.

— Вы говорите, что росли один? — Горький отошел от печки и опять принялся кружить по комнате.

— Отец не позволял мне играть с батрацкими детьми. Таков уж он был! В Аугшземе наша семья переселилась с острова Доле. Отец, который начал самостоятельную жизнь столяром, впервые сделался хозяином. Сперва арендовал Червонскую корчму, потом имение в Таденаве… Нет, он не хотел, чтобы я рос среди батрацких ребятишек. Но недаром говорится, что запретный плод сладок. Насколько помню, меня всегда тянуло на батрацкую половину. Мне часто снятся старая пастушка Ония, белорус Нездевецкий — наш ночной сторож, литовец Марчул. И я просыпаюсь в слезах, хотя не плакал, наверное, с той поры, как меня отвезли в Гривскую гимназию.

— Я бы очень хотела почитать ваши вещи! — воскликнула Андреева. — Очень!

— В самом деле, Ян Кристапович, отобрали бы что-нибудь для перевода да отдали мне. Я бы вам хорошего переводчика в Питере подыскал, — поддержал Горький. — Пусть и в России узнают, какого поэта взрастила Латгалия. Да и долг платежом красен. Подумали бы на досуге-то…

— Нечего долго раздумывать, Алексей Максимович, благодарю вас. Ближе всего моему сердцу драма «Огонь и ночь». Что же касается стихотворений, — он задумался, — лирику трудно переводить. Более удаются переводы без рифм. По крайней мере мысль остается… Я дам вам для перевода «Разгага Иеза» — «Страшный суд», Алексей Максимович. При всех внешних отличиях это стихотворение близко к «Песне о Соколе». Мне противен традиционный культ нищих в нашей поэзии, лицемерное сострадание чистеньких господских сынков «меньшому брату». Угнетенный класс требует, а не ждет подаяния.

— Мы положительно думаем с вами об одном и том же. — Горький все же накинул на плечи пальто. — Пора прекратить распевать благостные панихиды по усопшим рабам. В нашей огромной стране должны быть и есть свободомыслящие, новорожденные души, которым вовсе не интересно читать об излишнем употреблении уксусной эссенции. Ах, Лиза, или там Марта, отравилась! Зачем им такие рассказы? Новые эти люди — соль нашей земли, основной, как вы ясно определили, класс. Они сочиняют преуморительные частушки, смеются над каторгой, над своими ранами, над терзаниями собственной жизни! Да на черта им сентиментальные слезки! Надо раздувать искры нового в ярчайшие огни, а старое, рабье, живущее в душах от крепостного права, — долой! Потому-то и следует немножечко подняться над обыденностью, над бедной улочкой, где в подвалах ютятся бедные мысли. И так не одни мы с вами думаем!

— Я знаю, Алексей Максимович. Таков голос века. У искусства, науки, литературы всегда была одна цель: вести общество не только к материальному прогрессу, но и к человечности. Но это как раз у нас нередко забывается. Анархисты сами не замечают, как скатываются в лагерь отпетых реакционеров. Чем они, в сущности, отличаются от Ницше? — Плиекшан заметил, что Андреева плотнее запахнула ворот. — Мария Федоровна совсем озябла, — озабоченно сказал он, — видимо, пора расходиться. А жаль!

— Чертовски жаль! — Горький взял его руки в свои. — Нам надо почаще видеться. Если все будет благополучно, мы переедем в Майоренгоф в средних числах февраля. Ужо тогда наговоримся!

— И не забудьте про стихи. — Андреева протянула Плиекшану руку: — Даст бог, встретимся.

Поднимаясь перед лодочной станцией по деревянной лесенке, Плиекшан обернулся. Вставшая над бором луна освещала пустой пляж и взбудораженное море, отчужденно мерцающее глубинным нерадостным блеском.