Театр начинается с вешалки? Похоже, что виселицы начнутся с театра.

Фантом материализовался. И в том, что лик оборот­ня ни единой черточкой не напоминал о волчьем ос­кале, была гениальная находка создателя. Художест­венное провидение, уловившее музыкальную гамму эпохи. Позывные ее.

У кинотеатров, где демонстрировался «Партийный билет», выстраивались длиннющие очереди. Перекуп­щики брали вдвое и втрое.

Вот, оказывается, какой он, враг народа... Мерзкий пес, ядовитая гадина, а как выглядит? Влюбиться мож­но! Разве такого раскусишь? Тем опаснее. Тем зорче следует всматриваться в лица. Никому нельзя дове­рять — ни жене, ни мужу. «Тип умного, смелого и этим еще более опасного врага»,— выразила общее мнение «Правда», откликнувшись на новаторскую ленту Ива­на Пырьева похвальной рецензией. Шпион и предатель Советского государства, убийца Павел (артист Абрико­сов) разоблачен женой Анной. Теперь зритель видит подонка глазами прозревшей советской женщины. Обо­ротень предстает в его истинном облике. Он жалок и мерзок, его хочется поскорее раздавить, как вредное насекомое.

Впечатление оказалось настолько сильным, что в органы стали поступать заявления, разоблачавшие ин­женеров и местных партийных работников, чем-то похожих на мужественного красавца Абрикосова. Усердно писали брошенные жены. Об этом со смехом рассказывал замнаркомвнудел Берман. Наверное, были сигналы и посерьезней.

За разносами театральных постановок, выставок живописи, творений зодчества зловеще проглядывало стремление подогреть истерию. Определенно что-то го­товилось.

Призраки, коих гонят прочь, обретают свободу во сне. Поэтому театр — этот праздничный сон наяву — превратился в зону особого назначения. Подобно газе­там, в которых — старая российская привычка — наловчились вычитывать между строк порой вовсе и несуществующее, освещенная сцена давала выход за­давленным чувствам. В слове мудрецов и поэтов, в интонациях и манере актерской игры искали ответ на вопросы, которые лучше не задавать. И как востор­женно, как созвучно бились сердца, когда казалось, что приоткрывается некая общая истина, где, как в вол­шебной чаше, можно увидеть свое тайное отражение.

Благосклонное внимание высочайшего мецената еще более распаляло страсти, кипевшие вокруг театраль­ных подмостков. Тут скрещиваются не только видимые всеми прожектора с их разноцветными светофильтра­ми, но и лучи невидимые, подобно рентгеновским, про­свечивающие насквозь грудные клетки и черепа. И часто в мертвенном свете неведомо где установленного экрана те, кому это положено, видели совсем не то, что в натуре. В замкнутом кругу самообольщения и начальство, и рядовая публика, всяк со своей колокольни, выискивали намеки.

Не проходило и недели без очередного разноса. И всякий раз звучал трагическим шепотом вопрос: «За что?» Редакционная статья «Сумбур вместо музыки», с которой начался театральный год (буквально на сле­дующий день после триумфа маленькой Гели), была у всех на памяти. От нее отталкивались, как от эта­лона.

Но тут по крайней мере были ясны истоки: Ста­лин, разгневанный и музыкой, и сюжетом,— томление духа выливается в преступный бунт,— покинул ложу. Сложнее оказалось разобраться с набиравшими гра­дусы обличениями «мейерхольдовщины». «Клоп», «Баня», «Мистерия-буфф» — это же наше, революцион­ное. Это же Маяковский! «Лучший, талантливейший»... Но не перевелись памятливые умники на Москве.

Завзятые театралы вспоминали «Землю дыбом». Кое-кто сохранил и афишу той давней, двадцать третье­го года, премьеры: «Красной Армии и Первому Крас­ноармейцу РСФСР Льву Троцкому работу свою посвя­щает Всеволод Мейерхольд».

Вот и достукался. Негоже художнику заискивать перед властью? А как быть, если все вокруг государ­ственное? И власть требует прославления, даже клас­сику переиначивая в угоду себе?

— Театр, чуждый народу, обществоведению, исто­рии,— изрекает Молотов, посетив премьеру в Камерном. Его дочурка Светлана, наморщив лобик, дает оценки почтительно склоненному режиссеру Таирову. Климент Ефремович, покровитель искусств, тоже поучает. На сей раз — автора пьесы.

На что уж Всеволод Вишневский — гроза гнилой интеллигенции и тот репреманда не избежал. Правда, дружеского, в форме совета: «Как это может получить­ся, чтоб погибала армия?» — «Даю слово большевика в три дня исправить концовку. Армия не погибнет, погибнет только комиссар». Так прямо и отрапортовал, в бравом военморовском стиле, с каким громил Бул­гакова, Пильняка, Колбасьева. Приказ дан, приказ выполнен. Злые языки говорили, что Вишневский при­ходил на читку с маузером, который, как пресс-папье, прижимал листы рукописи. Легко тому, кто так может, а кто не может? И причем, позвольте спросить, здесь святое искусство? Если Таирова с блистательной Коонен и тех начинают понемножку поклевывать, то с чем, извините, останемся? С театром зеков? Из зоны в лаг- клуб труппа шагает строем. Стрельников, сменив буш­лат с номером на фрак, лезет в оркестровую яму. На­чальник крепостного театра великой эпохи тоже дает премьеру — «Холопку».

Булгакова «Правда» ударила с особым коварством: «Внешний блеск и фальшивое содержание». Казалось бы, какую фальшивку можно усмотреть в постановке филиала МХАТа «Мольер»? Историческую? Но исто­рический фон достоверен. Идейную? Но без натяжки трудно перекинуть мосты от эпохи Людовика-Солнце к историческому материализму. Намек на абсолютизм? Хорошо-с, предположим на минуточку, что Людовик — это Он. Кто же тогда Мольер? Сам Булгаков?,.

То-то и оно, что все не так просто.

Рецензент высмотрел главное — общечеловеческую трагедию и, в чем, собственно, весь ужас, не постеснял­ся записать это в вину. Не в прямую, понятно, более тонко, через реплику Мольера (артист М. Курейко из Чимкента): «Ваше величество... ведь это же бедствие, хуже плахи... За что?!»

Вот именно: «За что?»

Чего и говорить: звучит убийственно современно. Отсюда и тон, и грозный оргвывод: «Яншин (Бутон) своей игрой лишь усугубляет порочность пьесы».

Бедолага Яншин просто подвернулся под руку. Иг­рал талантливо, весело, не усугубляя. Требовалось за что-нибудь уцепиться, дабы сформулировать обвине­ние против драматурга и труппы, вот и хлопнули по Яншину (Бутон). Любой актер (персонаж) мог бы ока­заться на его месте.

Тухачевский очень жалел, что не посмотрел «Молье­ра», прежде чем пьесу сняли с репертуара. Пожалуй, в этом году он вообще по-настоящему не бывал в театре. Только в Большом на закрытых спектаклях, когда по­лагалось быть.

А сейчас и пойти некуда: лето.

Разве сюда?

Московские труппы гастролировали по Союзу, и в помещении МХАТа играли украинские актеры. Давали «Много шума из ничего».

Тухачевский соблазнился и взял билет в ложу; только-только начался второй акт. Семья отдыхала на даче в Покровском-Стрешневе, возвращаться в пустую квартиру не хотелось, а ехать, хоть и недалеко, пока­залось поздновато.

После залитого светом фойе Михаил Николаевич не сразу разглядел в сумрачном бархатистом уединении единственного соседа, а узнав Радека, даже обрадо­вался:

—      Карл Бернгардович?

—      Что? — он встрепенулся.— Ах, это вы... Вот мы и встретились снова. Да вы, батенька, неисправимый театрал!

—      Теория вероятностей, Карл Бернгардович.

Тухачевский вспомнил, что последний раз сидел рядом с Радеком на премьере в ГОСЕТе. Михоэлс играл Лира. И как играл! Об этом долго шумела теат­ральная Москва. В антракте зашли за кулисы, поздра­вить. Масса букетов, корзин, полно народу. Кажется, были Качалов, Завадский, Иван Козловский, Андро­ников, Алексей Толстой... Словом, весь цвет. Потом у кого-то в гостях, когда Тухачевский оказался вдвоем с Михоэлсом, артист сделал неожиданное признание, надолго запавшее в душу:

—      Я мог бы и хотел поставить «Гамлета» или «Ри­чарда Третьего», но отложил на будущее. Само время плачет слезами Лира. Это трагедия обанкротившейся ложной идеологии.

—      А неблагодарность, предательство?

—      Есть и это, но тема неблагодарности стара, как Ветхий завет. Она второстепенная у Шекспира.

—      Что же тогда основное, Соломон Михайлович?.. Банкротство?

—      Мы постигаем это через позднее прозрение Лира, когда, согбенный под ударами судьбы, он жаждет смер­ти. Помните?.. «Бездомные, нагие горемыки! Где вы сейчас? Чем отразите вы удары этой лютой непогоды в лохмотьях, с непокрытой головой и тощим брюхом?..» Как я мало думал об этом прежде...

«Много шума из ничего» шла своим чередом, а Ту­хачевский, почти непричастно к сцене, думал о том, как все тесно, почти роковым образом связано: жизнь, судьба, искусство, политика — разные лики еди­ной реальности. И в центре — трагедия, смерть.

Шостакович и Пастернак это чувствуют. Пильняк — тоже... Загадочная кончина Фрунзе, непонятное убийст­во Котовского. Получала развитие именно та ноющая, как задетый нерв, мысль, что мимолетно коснулась сознания еще там, возле обсыпанного цветами гроба.

Горький умер вовремя. Новая эпоха требовала сов­сем иного искусства.

Шепот Радека отвлек Тухачевского от невеселых раздумий.

—      Я тут затеял одну статейку,— Карлуша жарко дохнул в самое ухо.— Нельзя ли разжиться в этой связи последними данными о росте вооружений в кап­странах? Англия меня особенно интересует.

—      Думаю, это возможно. Здесь как раз Путна — позвоните ему. В случае чего, можете сослаться на меня.

—      Вот спасибо!

В зале зажегся свет. Вяло похлопав, Тухачевский и Радек встали.

—      Не хотите в буфет? Я бы выпил стаканчик сель­терской — умираю от жары.

—       Не поможет. Лучше совсем не пить. Пожалуй, удеру»— Михаил Николаевич подал на прощание руку.— Уйма дел. Я ведь случайно заскочил.

Отпирая замок, Тухачевский слышал звонки теле­фона. Звонил Иона Якир:

—      К тебе можно нагрянуть? — деловито спросил он.

—      Жду,— так же коротко ответил Михаил Нико­лаевич.

Якир приехал минут через десять.

—      Я только что видел Шмидта... Ты знаешь, чтоонв тюрьме?

—      Как тебе удалось! — поразился Тухачевский и покачал головой.— Когда ты приехал?

—      Я здесь уже четвертый день... Меня отговаривали, но, пойми, я не мог иначе. Кузьмичев, Коля Голубен­ко... Что творится, Михаил Николаевич? — Якир говорил отрывисто, короткими затяжками хватая воздух после каждой фразы.— Ничего, если я закурю?

—      Ты неважно выглядишь... Хочешь нарзану?

—      Нет, а впрочем, давай.

—      Присядем? — Тухачевский откупорил бутыл­ку.— Льда нет, извини,— наполнил хрустальный фу­жер, подвинул пепельницу — тяжелую тропическую ра­ковину.

—      Чего там,— Якир жадно, большими глотками выпил и так же торопливо принялся глотать дым.

—      Я знаю об арестах,— дав ему немного прийти в себя, сказал Тухачевский.— Ты поступил благород­но, хотя, наверное, следовало семь раз подумать.

—      При чем тут это? Умные головы отговаривали, но это выше меня. Какие мы коммунисты, если будем молчать в тряпочку? Что делается с людьми? Амелина как подменили. Разве что на колени не падал — не пус­кал в Москву. Не понимает, дурак, что если у нас под носом действительно орудовали шпионы и террористы, то наше место рядом с ними — в камере. Я был бы последним идиотом, если бы промолчал.

—      Не горячись, все не так просто, как тебе кажется.

—      По-твоему, Дмитрий — шпион, заговорщик?.. То- то и оно! Наших боевых товарищей обвиняют в диких, совершенно абсурдных вещах, а мы трясемся, как бы чего не вышло... В общем, я позвонил самому.

—      Он тебя принял? — не проявив удивления и как бы заранее зная ответ, спросил Тухачевский.

—      Сказал, что такими делами не занимается и посо­ветовал обратиться к Климу.

—      Почему к Климу?.. Это уже совсем интересно.

—      Разговор был неплохой, ты не думай. Правда, короткий.

—      Ты хорошо помнишь, что он тебе сказал? До­словно.

—      Дословно? «Не волнуйтесь, товарищ Якир, если они ни в чем не виноваты, их обязательно освободят...» Примерно в этом роде. Что еще в таких случаях говорят? Потом он завел речь о командировке во Францию, и стало как-то неудобно возвращаться к вопросу. Честно говоря, я думал, что он направит меня к Ежову.

—      Понятно,— Тухачевский задумчиво размял паль­цы. Включил настольную лампу: показалось темно­вато.— И что Ворошилов?

—                     Когда мы увиделись, я понял, что он уже в курсе. Слушал очень внимательно. С моими доводами вроде бы согласился, но объяснил, что обвинения крайне серьезные. Я продолжал настаивать, и он позвонил тут же, при мне, туда.

—      Кому, интересно?

—      Я так понял, что не Ягоде — выше.

—      Ты, конечно, рубанул свое любимое: «Ручаюсь головой»?

—      Поговорили спокойно. И вообще, сначала он от­несся довольно сочувственно... Это было утром, около десяти, а в шестнадцать часов меня вызвали. Тон был уже совершенно иной. Ознакомил с показаниями и сразу же закатил истерику. Потом немного остыл и, покрыв меня матом, стал изъясняться в любви. По- свойски, по-простому. Ты же знаешь его. А я сидел, словно в воду опущенный. Не из-за мата, конечно... В другой обстановке я бы ему показал, как орать, но тогда у меня язык отнялся. Ситуация просто дичай­шая,— Якир раздавил окурок и тут же зажал в зубах новую папиросу,— Дмитрий признался, что хотел застрелить Ворошилова у меня в кабинете. Представ­ляешь? Я не могу даже перечислить все, что там было: подготовка восстания, продажа Украины — бред су­масшедшего! Я так и сказал: «Ему место на Сабурке, а не на Лубянке».

—      Сабурка — это что?

—       Так, выскочило случайно, по старой памяти... Харьковская психиатричка. Как-то мне пришлось про­ведать там нашего парня-танкиста... Ворошилов, навер­ное, ничего не понял. Какая еще Сабурка? Меня, по­нимаешь, всего колотило, и потому спуталась последо­вательность, но существо от этого не страдает. Короче, я потребовал встречи с Дмитрием. И тут он испугался. Даже голову в плечи втянул. «Опомнись, Иона, не делай глупостей, ты восстановишь против себя всех, будет только хуже...» Известная песня. Он струсил, Миша! Ты понимаешь? Член Политбюро, нарком!

—      Странно, что тебя это удивляет.

—      Нет, таким я его еще не видел. Это была картина... И тут я вдруг успокоился. На душе мерзко, словами не передать, а в голове абсолютная ясность. Диспози­ция, как говорится, определилась... «Климент Ефремо­вич,— говорю,— я не раз имел удовольствие видеть вас в Киеве. Для КВО каждый ваш приезд был как праздник. Мой кабинет вы знаете. Как, по-вашему, можно там выстрелить — не важно в кого — и при этом остаться целым? Если Шмидт действительно замышлял нечто подобное, значит, он не в своем уме. Пусть его покажут врачам».

—      Так и сказал? — впервые за все время оживился Тухачевский.— А он?

—       Жалкое зрелище. Завел все ту же пластинку: «тяжелые обвинения», «признательные показания», «заговор» ~ И что меня больше всего насторожило — приплел зачем-то Туровского, мутно, расплывчато, дес­кать, и Семен чего-то такое «прошляпил». Значит, не у нас одних, а и в ХВО не все ладно. Тут я и напомнил ему приказ номер сто восемьдесят два. «В мешке,— го­ворю,— шила не утаишь. Если был заговор, то почему никто ничего не заметил? Почему заговорщики никак не проявили себя? И сколько их вообще, заговорщиков? Шмидт с Кузьмичевым? Маловато что-то для такого предприятия. С чем они собирались выступить? С тан­ковым корпусом и авиабригадой? Абсурд получается, Климент Ефремович». И ты знаешь, он вдруг что-то такое понял. «А при чем здесь приказ?» — спрашивает. «Как же, товарищ нарком, объявили вы нам благодар­ность? Кучинскому, Дубовому, Амелину, Туровскому, мне?.. А за какие заслуги? За маневры, которые, как теперь выясняется, должны были увенчаться таким,— говорю,— фейерверком? Мы, выходит, «прошляпили», а вы нас за это по головке погладили? Сказавши «А», говори «Б»: пусть и нас тогда допросят в НКВД. Дубо­вой командовал «синими», Туровский — «красными», но маневрами руководил я. С меня и начинайте».

—       «Безумству храбрых поем мы славу»,— через силу улыбнулся Михаил Николаевич. Смерть Горького не выходила из головы. Предчувствие, интуиция — называй, как хочешь, но оно подступало, неотврати­мое. Разнородные признаки множились, складывались в еще фрагментарный, но давно предугаданный кон­тур. Иона, забубённая головушка, так и не понял, в какую ввязался борьбу.— Выходит, ты на испуг взял?

—      Не надо иметь семь пядей во лбу, чтоб сообразить. Когда касается собственной шкуры, он очень даже чув­ствительный. Сам вызвался переговорить с кем надо. Назавтра в десять тридцать мне устроили встречу,— не докурив папиросу и до половины, Якир потянулся за новой.— Я с трудом узнал Дмитрия, это был совсем другой человек. Лунатик, марсианин... Если бы ты видел его глаза!

—      Где это было?

—      В тюрьме, Миша, в тюрьме, в крохотной комна­тушке без окон... «Правильно ли записаны ваши пока­зания?» — спросил я. «Нет, неправильно,— отвечает,— никакого покушения против товарища Ворошилова я никогда не замышлял». Как тебе нравится? Он хотел что-то добавить, но они не разрешили: «Никаких под­робностей». Ничего не поделаешь, раз не положено. Дмитрий спросил, могу ли я передать его письмо Воро­шилову. Я сказал, что могу.

—      И что он пишет?

—      Я вручил, не читая. Полагаю, что так будет правильнее. Есть, понимаешь, нюансы... Пусть разби­раются сами.— Якир сосредоточенно замолк, заново переживая тягостную сцену.— Вынужденно принимая письмо, Ворошилов повел себя странно и непоследо­вательно. Сначала поддакивал, почти лепетал, потом вдруг вскипел и разразился бранью. «Опять ты высо­вываешься! — бросил в сердцах.— Не умеешь ценить доброе* отношение. Смотри, Иона Эммануилович, не обожгись...»

—      Будешь ожидать тут или вернешься к себе? — Тухачевский принес кухонное ведерко и вытряхнул пепельницу.

—      Пока не знаю.

—       Ты все сделал, как надо, даже больше, чем мог. Дальнейшее от тебя не зависит... Каков бы ни был результат. Мой тебе совет: отправляйся в Киев, пока твои орлы со страха не наделали глупостей.

—      Пожалуй, ты прав. Тем более, послезавтра у нас Политбюро.