ак быстро все переменилось в этой виноградной ложбине! Откуда взялись эти желтые и красные пятна кругом, прозрачность какая-то, легкость. Словно в преддверии иных времен застыли просветлевшие сады. Неровными, волнистыми углами тянулись птичьи стаи. Сквозь влажный шелк латунных листьев проглядывали устремленные в бесцветную даль утреннего неба ветви и старые ивовые корзины пустых гнезд. В пазухах листьев стыли капли холодной росы, будто не было сил пролиться на землю. А она пахла уже влажной далью, словно тайно холодными ночами успела высосать небо.

Та же тусклая просветленность ощущалась и там, в винограднике…

Все, все переменилось на земле. Из садов за арыком еще тянуло гарью. Опустела дорога. Никто не приходил за осенними дынями. Спелые и забытые, грустно мокли они на земле, и только медлительные ленивые улитки дремали на их росистых боках.

К полудню солнце разогревалось, и воздух становился волнистым от испарений. Появлялись ящерицы, прилетали какие-то птицы, и земля возвращала украденные за ночь запахи. Откуда-то кисло тянуло виноградным уксусом, паленым кизяком и пылью. Но запах остывшего пепелища не улетал, и лишенные крова голуби приглушенно стонали в садах за арыком.

И так остро и безнадежно было это ощущение всеобщей неотвратимости перемен, что Огэ-Гюль находила в нем грустное утешение. Никто не придет уже сюда, и незачем больше, откинув покрывало, склоняться над арыком и долго слушать, как булькает и тихо звенит вода в кувшине. И поздние дыни никто не станет срезать…

Ветер шелестел в сквозной листве, гнал куда-то бесформенные тени облаков. Все прошло, и незачем было вспоминать. Нет памяти у ветра, и у листа ее нет, когда, тихо кружась, пускается он в неведомый путь, навсегда оторвавшись от милого дерева. Даже птицы, которым аллах по доброте своей даровал память, не всегда возвращаются в оставленные дома. Может, они пропадают в полете, а может, просто не хотят возвращаться туда, где было им так хорошо, как, верно, уж никогда не будет. Одни не возвращаются, потому что забывают, другие — потому что не могут забыть…

Нельзя вспоминать, иначе ощущение утраты будет длиться и длиться, как мучительный сон, от которого нельзя проснуться.

Но тихий шорох, но легкий треск сухого стебля под ногой, но тень, вдруг закрывшая вход. Неужели такое возможно?! Горячая кровь бросается к голове, и сердце колотится прямо о жерди. Неужели возможно?..

— Не пугайся, прекрасная госпожа! Я всего лишь божий странник и не причиню тебе никакого вреда, не пугайся.

Бродячий калантар, босой, с кокосовой чашкой и посохом, острым, что твое копье.

— Чего ты здесь идешь, святой человек? Пройди лучше в дом, тебя там покормят и дадут на дорогу лепешек и денег.

— А ты что делаешь здесь, госпожа? Твое ли это дело — сторожить пустой виноградник? Разве не разгневается твой почтенный супруг, не найдя тебя на женской половине?

— Кто ты?

— Твой друг, Огэ-Гюль.

— Ты знаешь мое имя?

— Я знаю все… Я знаю даже, как некий вознесенный над простыми людьми звездочет спускался сюда с высокой башни наблюдать Зухру — волшебную звезду, чей путь среди неподвижных светил могут проследить только мудрейшие. Не так ли, моя прекрасная госпожа?

— Чего ты хочешь от меня? Говори, или я позову слуг.

— Не гневайся, прекрасная госпожа. Я не обижу тебя. Скажи мне только, что слышала светлая Зухра, когда проходила в последний раз через созвездие Льва.

— Твои речи темны. Что тебе нужно от меня, божий странник? Я ничего не понимаю в звездах. Пойди лучше в дом, что стоит внизу за этой горой, и скажи, что госпожа велела хорошо накормить тебя и дать на твои благочестивые дела сотню серебряных теньг.

— Скажи мне только, о чем шепнул Лев Утренней звезде перед разлукой, и я…

— Я же ответила, что не понимаю твоих речей!

— Смотри, госпожа! Суровы законы звезд. Если Стрельцу станет известно, что путь изменчивой планеты лежал сквозь созвездие Льва… Послушай меня! Солнце покинуло Льва, но судьба Стрельца в руках Зухры… Так вот, чтобы звезды Стрельца еще ярче воссияли, поднявшись в самый зенит, а сам Стрелец, не дай аллах, не проведал о путях Зухры, я должен знать, о чем говорили в то последнее утро Лев и Зухра.

— Они прощались, прощались навсегда! — Она кричит, будто опять, как тогда, разрывается сердце.

— Не поведал ли Лев прекрасной звезде о каких-нибудь особых своих намерениях?

— Нет. Не поведал. Он отправляется в страну пророка.

— О том знает весь Самарканд, женщина. Не играй со мной, как змея, раздвоенным жалом. И торопись, потому что доблестный бек Камиль, твой супруг и повелитель, скачет сюда! Он уже близко.

— Но я сказала тебе все, что знала!

— Не лукавь, женщина! Если не жалеешь себя, пощади хотя бы мужа своего — сурового, храброго воина. От тебя одной зависит теперь, простит ли его молодой государь. Или ты хочешь, чтобы его объявили мятежником и казнили? Но мало того: подумай, как будут шептаться люди, когда узнают о позоре бека? Чем он заслужил такую участь? А что с тобой потом станет? Об этом ты подумала?!

— Зачем ты мучаешь меня, божий странник? Что я сделала тебе?

— Торопись! Камиль-бек близко. Слышишь цокот копыт на дороге? Сейчас он вылетит из-за поворота, где стоит чайхана. Ну?..

— Правитель хочет разыскать тетрадь какого-то фарсидского поэта. В ней будто бы сокрыты все тайны мира… Прости меня, аллах!

— Аллах простит… Ничего не бойся! Молчи сама, и никто ничего не узнает.

И опять неярко блестит серебряное небо в дыре входа. Исчез, как тень. Ни шороха, ни треска сучка под ногой. Но как гремят копыта! Тяжелый, видно, конь… Успеть бы добежать!

Пропыленный, весь расцарапанный, с повязкой на глазу, подъехал Камиль-бек к воротам своего сада. Скакал во весь опор, чуть не загнал коня…

Зачем спешил сюда, когда надо ему бежать из Самарканда, спасать свою голову? Едва пробился сквозь окружение… Кое-как собрал разбитые войска. Потом узнал о Самарканде, о Шахрухии, а там и остальное… Так подальше же от Самарканда! Куда угодно — в Хорасан, Сайрам, Шираз, Курган, Хиву, — но только не сюда!

И все же он здесь!

Огэ-Гюль встречает. Целует стремя. Быстро-быстро что-то говорит. А он вместо привета — осипшим голосом:

— Он был уже?!

— Кто… он?

— Дервиш бродячий был здесь?!

Молчит Огэ-Гюль, зачем-то гладит стремя. И что сказать ей? Что сказать?..

— Он был! — Лицо Камиля искажает гнев. И тихо выступает кровь из чуть присохшей царапины под левым глазом.

Как он страшен! И всего страшнее искривленный в крике, но издающий только хриплый шепот рот и черные, запекшиеся губы.

— Да. Только что ушел.

— О чем он спрашивал?

Огэ-Гюль кажется, что она отвечает, что-то так горячо, горячо говорит, но на самом-то деле едва шевелит губами.

— Ну?!

Вдруг бросается она к мужу, обхватывает пропотевший, насквозь пропыленный сапог и, прижавшись к нему лицом, беззвучно плачет, и спина ее часто-часто дрожит.

Нетерпеливое движение ноги, и стремя больно бьет в плечо. Она отшатывается, закрывает лицо руками, размазывая грязь по щекам и по лбу.

— Он спрашивал… он спрашивал… — Глотая слезы, она шепчет что-то и вдруг кричит: — Что хочет делать мирза, он спрашивал! — И воет, воет, как раненая волчица.

— И ты?..

— Что я знаю? Сказала, что он хочет найти какую-то тетрадь!

Свесившись с седла, Камиль ее хватает за волосы и — плетью по лицу. Раз! Раз! Еще раз!

— Дура! Дура! Дура!.. Предательница подлая! Как ты смела сказать, лучше бы ты откусила поганый свой язык!

Три красных полосы по грязному, опухшему от слез лицу. Три жгучих полосы. Наверное, так же вдруг загорелось то пятно на щеке Биби-ханым, когда Тимур узнал всю правду о том, как строилась его мечеть. Не осознав еще слепящей боли, перехватившей ей дыхание, поняла Огэ-Гюль, что Камиль-бек все знает…

— Дрянь! — Он резко рванул ее за волосы и оттолкнул.

«Но не за то, не за то он ударил меня… За предательство! За то, что я рассказала калантару…» — успела подумать она, падая на твердую глину.

А Камиль-бек хлестнул заржавшего, взвившегося коня, ударил его острыми каблуками и понесся, понесся… Куда? Знал ли это он сам? Или, быть может, хотел перехватить того проклятого калантара, который только что был здесь и приходил к Камиль-беку послом нового правителя Самарканда. Он предлагал прощение и высокую должность, он посмел… Не будь он расулом, Камиль-бек велел бы привязать его к лошади. Да, привязать к лошади.

Думал ли он, что страшная казнь эта ожидает его самого, когда спустя всего только день шагал в цепях по улицам Самарканда? Может быть, и думал. Он шел, опустив голову, в толпе осужденных, среди безвестных купцов и мастеровых, сказавших где-то неосторожное слово, недальновидных ученых, промедливших затаиться, дехкан, придворных, которые подобно ему сохранили слепую и ненужную теперь верность свергнутому правителю.

Когда их провели по торговой улице, из лавки торговца халвой осторожно высунулись его неизменные гости: рыбник и продавец мантов. Осторожный меняла не пришел, и игра сегодня не сладилась.

— Как же теперь будем? — спросил продавец мантов и тут же испуганно оглянулся.

— Ничего! — усмехнулся жестокий рыбник. — В государстве должен быть порядок. А эти пусть не жалуются. Каждому — по его заслугам. Чего им не хватало, спрашивается?

— Так-то оно так, — вздохнул осторожный хозяин, — но уж очень налоги повысили… Раньше так не было. Нет, не было!

— Ничего! — опять сказал рыбник. — Осады, слава аллаху, никакой, и рыба поступает в город беспрепятственно. А свое всегда можно вернуть. Зато порядок!

— А все-таки, за что их? — не унимался торговец мантами.

— Кафиры и бунтовщики! — рявкнул рыбник и осекся.

Спотыкаясь, еле волоча опутавшую его чугунную цепь, в задних рядах осужденных шел кроткий Махмуд-сундучник.

— Махмуд тоже, по-вашему, бунтовщик и богохульник? — спросил торговец мантами.

— Может, есть за ним что-то, — неуверенно развел руками рыбник.

— Да-a, такого еще не бывало, — покачал головой хозяин.

— Тише! У стен есть уши, — зашипели на него гости, и все вместе шмыгнули они назад, в лавку.