ежели что и случилось, об этом не сказано в комментариях Мериема Челеби, поскольку писал тот лишь об ученых трудах Улугбека. О личной же жизни мирзы писали другие историки. Но даже у государей личная жизнь не всегда протекает на людских глазах. Сразу, как сделалось небо зеленым, но еще до зари, Улугбек покинул башню. Его астрологи разбрелись по кельям, чтоб хоть немного соснуть, а он, никому ничего не сказав, спустился по лестнице и скрылся в саду. Он шел по тяжелому после ночи песку, раздвигая росистые, приятно-холодные ветви. Все твари ночные давно возвратились домой, а птицы еще не проснулись, и было так тихо, что гулким казался скрипящий песок под ногами. А шелест змеи показался мирзе свистом ветра. Она проскользила в траве, оставляя серебряный след. Ночные цветы еще не закрылись, и запах их, свежий и горький, казался разлитым в росе. Он долго чудился Улугбеку, пока не вышла дорожка к воде. Здесь пахло травой, каким-то молочным туманом и еще, конечно, темной бегущей водой.

За арыком дорога пошла по холму среди кольев, к которым были подвязаны старые лозы. Улугбек пересек виноградник и свернул к небольшой хорошо защищенной от ветра ложбине, где на крохотной кочке сушились долбленые желтые тыквочки с грубым узором. На базарах они продаются десяток за грош. Их задумал аллах специально для наса. Ядовито-зеленые горы этого зелья, что всегда продается у входа, — непременная принадлежность базара, как и тыквы. Но вряд ли о тыквах он думал. Точно такие же желтые тыквы мелькнули вдруг прошлым вечером на тростниковой крыше чайханы, когда внутренним оком увидел он чайхану невредимой через многие тысячи лет. Но утро прогоняет и тени, и страхи, и думы ночные. Мирза рассмеялся теперь, когда тыквы увидел. И тут же забыв о них, опустился на вялые влажные листья.

— Я пришел к тебе, любимая, как только расстался с небесным твоим двойником.

— У меня есть двойник, государь? — еле слышно спросили из тьмы.

— Только самая красивая звезда в небе. Ее, как и тебя, зовут Зухрою.

— Но у меня другое имя, государь!

— Ах, оставь мне хоть имя! Пусть другие зовут тебя как им угодно. Для меня ты Зухра — яркая и недостижимая звезда, чей путь в небе с тоской и восторгом следят астрологи.

— Но на земле для государя нет недостижимых звезд.

— Потому и люблю тебя столь жадно и горько, что ты так же недостижима, как и она. Твой Камиль — мой, наверно, единственный друг. Мы все будем несчастны: ты, он и я.

— О, спаси нас аллах! Пусть на меня падет его гнев! Я умру счастливой, зная, что ты невредим, мой амир.

— Не амир — Мухаммед-Тарагай. Это воистину так, звезда позднего моего рассвета! Воруя счастье, я перестаю быть правителем. В этом можно печальное даже найти утешение.

— А я? Обо мне ты не думаешь, мой государь?

— Со слезами я буду целовать твои следы, когда ты уйдешь. Я прожгу себе сердце невидимыми для мира слезами, когда возвращусь в Самарканд. Но я не могу быть справедливым к тебе, как не могу быть справедливым к себе. Я не отделяю тебя от себя. Я несправедлив к нам обоим, но лишь один я расплачусь за то. Понимаешь? Мы не можем унизить его. Понимаешь? Если скажешь хоть слово, я велю его тайно убить. Только можешь ли ты мне сказать это слово?

— А ты будешь любить меня, если скажу?

— Не знаю, Зухра. Ты еще не сказала, и ты — это ты. Та, что скажет, иной уже будет. Я не знаю, какой она будет. И не знаю, смогу ли любить ту, иную.

— Ты не такой государь, как другие. И не такой человек, как другие. Я так понимаю в тебе человека и так непонятен мне мой государь.

— Так ты можешь сказать?

— Нет, конечно.

— Ну вот видишь! Значит, все нам дозволено, кроме нашего счастья. Нам остается только красть его понемногу, потому что не можем мы унизить человека, которого не решаемся просто убить.

— Мне так страшно любить тебя, государь…

— Страшно?

— Страшно. Я боюсь, что уже никогда не увижу тебя, когда мы расстанемся. Я боюсь всего, чего, даже не знаю сама.

— Я уж стар, Зухра, и поверь мне, что страх этот, который горчит в поцелуях, и эта тоска, которая гонит нас друг к другу за новой горечью, и есть любовь. Как ошибаются люди, надеясь, что и страх, и тоска пройдут и останется только любовь в чистом виде. Они проходят вместе с любовью, вместе с этим волшебным недугом, безумным, сто крат добровольным мученьем… Ты вечером бегала по воду? Откинув свое покрывало, согнувшись пленительным луком, ты струи ловила в кувшин?

— Откуда ты знаешь это, государь?

— Я видел с дороги мелькание белого шелка в листве.

— С дороги нельзя это видеть.

— Больной это видит.

— А я только слышала цокот копыт. И сразу узнала твоего скакуна, хотя он скакал не один.

— За шумом воды разве можно услышать коня на дороге?

— Больная услышит.

И вновь безвременье узнал Улугбек. Ему дано было забыть, что он сед и, наверное, болен. Он понял, как может человек настолько забыться от привычных забот, что сумеет счесть дурацкие ступеньки. Он понял, что человек способен не думать даже о ступеньках, способен забыть себя и видеть вместе с тем себя стройным и юным, как сорок лет назад. Но главное, что понял тогда Улугбек, — это то, зачем человеку звезды. Он понял это сразу и до конца, как бывает только во сне. Но ему дано было счастье такого забвения, в котором потонула даже эта, может быть, самая важная истина в его жизни. Она потонула, и он не помнил о ней потом. Но никогда, сколько ему оставалось жить, он уже не спрашивал себя, зачем человеку звезды. Словно познал это раз и навсегда и не забыл, просто не вспоминал об этом, как не забывая и не вспоминая, всегда знаем мы, что солнце горячее, а морская вода горькая.

Но душная, влажная тьма вдруг перестала быть тьмой.

— Как скоро наступило утро, любимый! Я так не хочу уходить! Так больно и трудно прощаться каждый раз навсегда. Но вот-вот закричит муэдзин…

И они расстались, и разошлись, каждый в свою жизнь, о которой забыли, а она вдруг прорезалась из небытия, и зов ее рванулся в уши, как нарастающий рокот барабана. И вначале оглохшие от немоты, а потом оглушенные тем барабаном, они не заметили, как метнулась бесшумная тень в винограднике.

Что это было?

Может, лиса, хоть еще не поспел виноград? Может, красный шакал, привлеченный криком барашка у чайханы за ручьем? Они ничего не видели. Больше же никого как будто не было там.