Декабристы и Франция

Парсамов Вадим Суренович

В.С. Парсамов, профессор Национального университета «Высшая школа экономики» в своей книге рассматривает идеологические, политические, религиозные и культурно-бытовые аспекты темы «Декабристы и Франция». Он показывает роль французского либерализма в формировании декабристской идеологии, проводит сравнительно-исторический анализ просветительских и либеральных идей во Франции и в России, исследует роль французской политической культуры как посредницы в ознакомлении декабристов с английским государственно-политическим строем. Все проблемы, поставленные в книге, рассматриваются на фоне культурно-политической жизни России и Франции конца XVIII – начала XIX в. Использован обширный документальный материал, многие документы вводятся в научный оборот впервые.

Для историков, филологов, культурологов и всех интересующихся проблемами культурного взаимодействия.

 

Российский государственный гуманитарный университет

2-е издание, стереотипное

В оформлении обложки использованы фрагмент гравюры Карла Кольмана «Восстание декабристов на Сенатской площади в Санкт-Петербурге, 14 декабря 1812 г.» и изображение Декларации прав человека и гражданина 1789 г.

 

Введение

Воздействие на декабристов как социально-политических, так и общекультурных идей Франции на первый взгляд настолько очевидно, что сама постановка проблемы может показаться излишней. Между тем стремление выделить в общем потоке восприятия текстов французской культуры в России первой четверти XIX в. специфически декабристский регистр наталкивается на ряд трудностей, в том числе и терминологического характера, связанного с понятием «декабристы». Не вдаваясь в длительную и бесплодную полемику о том, кого считать декабристом, следует предупредить некоторые могущие возникнуть недоумения и вопросы. Для данного исследования не имеет значения формальная принадлежность людей, о которых пойдет речь, к тайному обществу (хотя все они в нем состояли), так как аспект влияния французских идей на структуру, организационные принципы и уставы тайных обществ рассматриваться в книге не будет. Это отдельная тема, предполагающая исследование общеевропейского контекста, и вряд ли она может быть решена или даже поставлена в рамках русско-французских отношений. Если же понимать декабризм как поколенческую категорию, характеризующуюся общими или близкими мировоззренческими установками, единой социокультурной средой и т. д., то трудно будет объяснить читателю, чем вызваны приоритеты в выборе персонажей. Охватить все поколение, сформировавшееся в военные или предвоенные годы, несмотря на огромные потери, понесенные в войну, в рамках одной монографии не представляется возможным.

Кроме того, процесс культурной рецепции всегда индивидуален. Можно много говорить о влиянии французской культуры на русское образованное общество начала XIX в. в целом, но как только мы переходим от общих рассуждений к конкретным исследованиям, то сразу сталкиваемся со множеством отдельных случаев, каналов, по которым осуществлялась трансляция культурных текстов. Без их тщательного изучения невозможно представить и понять общую картину. Это вполне очевидное положение находится в противоречии с реальной ситуацией в декабристской историографии. Как будет показано ниже, почти во всех работах, касающихся проблемы «декабристы и Франция», выводы не вытекают из конкретных исследований, а делаются, что называется, на глаз. В итоге создается иллюзия изученности темы, и многие давно устоявшиеся стереотипы не вызывают сомнений лишь потому, что никто не удосужился в них усомниться.

В дальнейшем речь пойдет не о выявлении французских отпечатков в декабризме как целостном идейном течении, а о частных случаях восприятия французских текстов деятелями тайных обществ. Поэтому в центре исследованя не абстрактные идеи, а их вполне конкретные носители и реципиенты. Разумеется, объектом анализа стали не произвольно выхваченные из «Алфавита членам бывших злоумышленных тайных обществ..» имена, а наиболее подходящие для данной темы лица. Главных героев книги семеро: Н.И. Тургенев, П.И. Пестель, Н.И. Муравьев, М.С. Лунин, М.Ф. Орлов, А.П. Барятинский и В. Л. Давыдов. Их можно разделить на две группы. Первые пять – идеологи декабризма, создававшие программные документы или же рефлексирующие по поводу движения после его разгрома. Без каждого из них составить сколь бы то ни было адекватное представление о декабризме невозможно. Двое последних к идеологии прямого отношения не имеют. Авторский интерес к ним вызван главным образом их франкоязычной поэзией, имеющей приватный характер и являющейся частью культурного быта. Таким образом, все исследование с методологической точки зрения делится на две части: в первой исследуются идеологические аспекты декабристской рецепции французской культуры, во второй – ее культурно-бытовая сторона.

Однако для того, чтобы у читателя не создалось иллюзии, что лишь семеро декабристов из нескольких сотен, проходящих по делу 14 декабря, были охвачены французским культурным влиянием, следует хотя бы в общих чертах обрисовать масштаб данного явления. Прежде всего сама тема «Декабристы и Франция» – это не просто один из разделов в теме «Декабристы и Европа» наряду с такими разделами, как «Декабристы и Англия», «Декабристы и Германия» и т. д. И дело не только в том, что влияние Франции на декабристов было несравненно шире и глубже, чем влияние других европейских стран. Само влияние здесь имеет особый характер. Если под ним понимать превращение чужого в свое, то в случае с Францией картина окажется совершенно иной. Французская культура для многих декабристов не была чужой. Французское воспитание и русское происхождение ставило декабристов в ситуацию между двумя мирами, когда понятия свое и чужое сложно переплетались и нередко переходили друг в друга. Психологически они нередко ощущали себя чужими в родной среде. «Каким черным волшебством, – писал А.С. Грибоедов, – сделались мы чужие между своими!»1 «Черное волшебство» – это петровские реформы. Начатая царем-преобразователем европеизация России за сто лет зашла настолько далеко, что французский язык, который, кстати сказать, при самом Петре в ходу не был, оказался одним из языков русской культуры, следствием чего стало осознание чужой (в данном случае французской) культуры как своей.

Первые впечатления детства у многих декабристов связаны так или иначе с Францией. Это были не только чтение французских книг и разговоры по-французски с гувернерами, но и ощущение собственной причастности к тому, что происходило во Франции. По словам М.Ф. Орлова, его «первое политическое впечатление – падение Робеспьера»2. М.И. Муравьев-Апостол описывал свое детство, проведенное в среде французских эмигрантов в Гамбурге: «Пятилетний мальчик <…> был ярый роялист. Эмигранты своими рассказами о бедствиях, претерпленных королем, королевой, королевским семейством и прочими страдальцами, жертвами кровожадных террористов, его сильно смущали. Отец его садится, бывало, за фортепьяно и заиграет “la Marseillaise”, а мальчик затопает ногами, расплачется, бежит вон из комнаты, чтоб не слушать ненавистные звуки, которые сопровождали к смерти жертв революции. Начальствующий французскими войсками в Голландии Дюмурье бежал и прибыл в Гамбург. Батюшке поручено было от нашего правительства не принимать его официальным образом в Россию, но дать уразуметь, что у нас его ждет благосклонная встреча. Чтобы успешно исполнить это поручение, батюшка угощал обедами генерала. Во время званых обедов нас – детей – приводили в гостиную, и гости вставали из-за стола. Дюмурье хотел взять за руки мальчика, чтоб его приласкать. Мальчик отскочил с негодованием и сказал: “Je déteste, monsieur, un homme qui traître envers son roi et sa patrie!”3 Можно себе представить неловкое положение дипломата при неожиданной выходке сынка своего»4.

Детство пятилетнего русского мальчика, будущего декабриста, проходит под звуки «Марсельезы» и рассказы эмигрантов о революционном терроре. При этом ни сам М.И. Муравьев-Апостол, ни его младший брат С.И. Муравьев-Апостол, будущий организатор восстания Черниговского полка, еще не говорят по-русски и даже не знают, что такое крепостное право. Вероятно для того, чтобы детям было понятнее, кто такие крепостные крестьяне, их мать А.С. Муравьева-Апостол при возвращении на родину скажет: «В России вы найдете рабов»5.

Таким образом, в детском сознании выстраивается ряд, который в дальнейшем будет сложно переплетаться в сознании декабриста и порождать различные комбинации: Франция – революция – террор – роялисты – крепостное право – Россия. На входе – Франция, на выходе – Россия.

«Французская революция, – писал декабрист А.Е. Розен, – выгнала к нам тысячи выходцев, между ними людей весьма образованных из высших классов, но также много умных аббатов и всяких учителей. Первые из них имели влияние на высший круг нашего общества по образованию и по тонкости в общежитии; вторые – по религии и вкрадчивости в дела семейные; последние вперемежку с аббатами заняли места воспитателей и сами, убежав от революции, посеяли в русском дворянском юношестве первые семена революции»6.

Розен замечает на первый взгляд парадоксальную вещь: французские эмигранты, среди которых иезуиты – самые непримиримые враги Французской революции, сеют в России революционные идеи. Но в данном случае декабрист очень точен. Достаточно вспомнить, сколько будущих декабристов7 прошли через иезуитские учебные заведения или воспитывались дома аббатами, для того чтобы всерьез задуматься над этой проблемой8.

Кризис просветительской мысли в Европе привел не только к либерализации, но и к христианизации общественной мысли. Если либералы пытались переосмыслить радикально-демократические идеи просветителей, то католические мыслители их безоговорочно отрицали. Произведениями Жозефа де Местра, Ф.Р. Шатобриана, Л. Бональда и других католическая Церковь как бы брала реванш за те удары, которые по ней наносили в XVIII в. просветители, а позже французские революционеры. Если католическая Церковь стояла во главе европейской контрреволюции9, то иезуиты, при всей шаткости их официального положения, фактически возглавляли католическую реакцию в Европе.

В России идеи Просвещения ассоциировались с европеизмом как таковым и далеко не всегда получали революционное звучание. Между тем общеевропейский кризис просветительской мысли затронул и Россию. С одной стороны, он проявился в выступлении «старших архаистов»10, а с другой – в попытках обрести новые европейские ориентиры. Относительный успех А.С. Шишкова и его последователей в 1800-е гг. отчасти объясняется образовавшимся «вакуумом» европеизма в русской культуре, который быстро заполнялся иезуитами, допущенными Павлом I в столицы и создавшими в России целую сеть учебных заведений11. Вместе с тем иезуиты были сильно ограничены в проповедях собственно католических идей. Обращение православных дворян в католицизм хотя и имело место, однако не только не поощрялось, но даже преследовалось правительством. Особенно строго за этим следили в учебных заведениях12. Поэтому отцы-иезуиты вынуждены были делать вид, что ограничиваются лишь общеобразовательными предметами. Легально преподавать католицизм они не могли, а православных священников допускали в свои учебные заведения крайне неохотно. В результате образование, получаемое их учениками, носило подчеркнуто светский европейский характер, и многие выпускники, как, например, будущие декабристы В.Л. Давыдов или А.П. Барятинский, в религиозном отношении отличались вольномыслием. Таким образом закладывалась основа для восприятия европейских либеральных идей.

Иезуиты, как и французские эмигранты, бежавшие в Россию от революции, вместе с проклятиями в адрес революционной Франции несли с собой классическую французскую культуру. Не энциклопедисты, а французские классики XVII в., как правило, составляли основу литературных курсов в их учебных заведениях. С произведениями Вольтера, Руссо, Дидро и других будущие декабристы знакомились в библиотеках своих отцов – вольнодумцев екатерининской поры. Все это вместе составляло прочный культурный фундамент и воспринималось не как чужое, а как свое, а негативное отношение к Французской революции не только не затрагивало сферу культурного фундамента, но, напротив, оборачивалось представлением о том, что современные французы ниже собственной культуры и не могут правильно пользоваться ее плодами. Н.И. Тургенев в 1812 г. считал, что Французская революция произошла «от искаженной образованности, от ложного просвещения», и призывал всех «вооружиться против, так сказать, переродившегося народа французского (курсив мой. – В. П.)»13.

Та боль за Францию, которую французские эмигранты несли в Россию, передавалась их воспитанникам и становилась неотъемлемой частью русской франкоязычной культуры. А.И. Герцен имел полное право сказать: «Мы так же пережили Руссо и Робеспьера, как французы»14.

Отголоски этой боли, несомненно, звучат и в той патриотической ненависти, которую будущие декабристы испытывали к французам во время Отечественной войны 1812 года15, и в том, как быстро произошло примирение с поверженной Францией в 1814–1815 гг.

Представители русского патриотизма 1812 г. нередко говорили по-французски. Одним из ярчайших свидетельств этого является французский дневник молодого русского офицера А.В. Чичерина, погибшего в Кульмском сражении. Дневник этот ценен во многих отношениях16. Для историка декабризма он просто уникален, так как в нем содержится не ретроспективный, а современный взгляд на начало кристаллизации тех идей, которые в дальнейшем составят декабристскую идеологию. Известные слова М.И. Муравьева-Апостола: «Мы были дети двенадцатого года» – в сопоставлении с дневником Чичерина приобретают особый смысл. М.И. Муравьев-Апостол вместе со своим братом С.И. Муравьевым-Апостолом, а также С.П. Трубецким, М.Ф. Орловым и И.Д. Якушкиным составляли ближайшее окружение Чичерина. Благодаря его дневнику мы можем слышать то, о чем они говорят в своем кругу.

Чичерин признается: «Я всегда очень любил споры. Не те, что возникают по пустякам, вызывая ссоры и досаду, но посвященные философским вопросам и способствующие размышлениям»17. Одним из его оппонентов является И.Д. Якушкин. Молодые люди читают Руссо и обсуждают, должен ли человек жить в обществе или «следует удалиться от света», как считает Якушкин. Чичерин же, настроенный на высокое служение обществу, дает любопытную характеристику своему оппоненту: «Дело в том, что он молод18, но слишком рассудителен для своего возраста и настолько сумел освободить свой дух от всех принятых в обществе предрассудков, что теперь получил большую склонность к мизантропии19, а сие может сделать его совершенно бесполезным государству человеком»20. Опровергая Якушкина, Чичерин ссылается на общественный договор: «Если же вы говорите не о свете, но о человеческом обществе, об общественном договоре, то уже тем самым вы признаете, что человек рожден, дабы жить среди себе подобных. Ведь об этом свидетельствует его естественная склонность учиться у других, пользоваться их помощью; а когда это ему уже не будет нужно, не должен ли он сам стараться быть полезным тем, кому может?»

Якушкин не сдается и утверждает, что может «найти счастье только в деревне, делая людей (т. е. крепостных. – В. П.) счастливыми». На это Чичерин находит контраргумент: «А разве другие поприща, которые перед нами открываются, ничего нам не обещают?.. Ведь каждая ступень, на которую поднимаешься, позволяет дать счастье еще одному разряду людей, каждый шаг вперед делает нас более полезными всей земле и помогает заслужить всеобщее благословение». И тут же, как бы испугавшись собственного честолюбия21, Чичерин делает важную оговорку: «Конечно, всякое величие – вещь пустая. Разумный человек, о котором вы все время твердите, не может считать разумной власть, подчинившую его государю, такому же человеку, как он сам, или генералу – тысяче разных начальников, которые выше его чином, но равны ему по человеческому праву»22.

Конечно, мысли молодых людей прикованы к России: «Любовь к отечеству должна заставить меня все позабыть»23. Но сам уровень понимания проблем своей Родины определяется у Чичерина французским воспитанием. «Воспитателем его был Малерб – довольно известный в Москве преподаватель. Он обучал и декабриста М. Лунина – и Лунин впоследствии назвал Малерба в числе людей, наиболее сильно на него повлиявших.»24. Чичерин же не только считал Малерба своим другом, но и упоминал его в качестве доказательства «того, что чужестранец может заменить родителя»25.

Соотношение России и Европы в сознании девятнадцатилетнего образованного юноши строится на широко распространенной в ту эпоху антитезе варварство – цивилизация. Во время нашествия Наполеона эта антитеза оказалась перевернутой, и русская пропаганда стала называть варварами французов. Однако Россия при этом ассоциировалась не с цивилизацией, а с православием. Противопоставление варварство – православие придавало этой перевернутой антитезе сильный эмоциональный накал («Я дрожал, – пишет Чичерин, – при мысли о священных алтарях Кремля, оскверняемых руками варваров»), но в то же время довольно плохо объясняло окружающую реальность.

Чичерин, пожалуй, впервые во время военных переходов увидел крепостную Россию во всем ее неприглядном виде: «Идеи свободы, распространившиеся по всей стране, всеобщая нищета, полное разорение одних, честолюбие других, позорное положение, до которого дошли помещики, унизительное зрелище, которое они представляют своим крестьянам, – разве не может все это привести к тревогам и беспорядкам?..» Размышления о возможном будущем этой страны невольно порождали в сознании юного офицера неожиданные ассоциации: «Однако небо справедливо: оно ниспосылает заслуженные кары, и может быть революции столь же необходимы в жизни империй, как нравственные потрясения в жизни человека..»26

Под «революциями» понимается, конечно, Французская революция – других Чичерин просто не знал. И здесь нельзя не заметить, что мысль Чичерина опережает и его возраст, и его эпоху. Параллель с Францией свидетельствует о том, что он видел если не социальные, то во всяком случае материальные причины революции. Даже Н.И. Тургенев в 1812 г., как уже отмечалось выше, объяснял Французскую революцию сугубо моральными причинами, в частности «природным непостоянством французского народа»27. Характерно и то, что Чичерин не желает своей Родине того, что произошло во Франции: «Но да избавит нас небо от беспорядков и от восстаний, да поддержит оно божественным вдохновением государя, который неустанно стремится к благу, все разумеет и предвидит и до сих пор не отделял своего счастья от счастья народов»28. Верноподданнические чувства Чичерина, притом что они являются выражением почти всеобщего мнения той эпохи, имеют вполне определенные границы. Государь только тогда имеет право на проявление к нему подобных чувств, пока он выражает интересы народа.

Заграничные походы раскрыли перед молодыми офицерами совершенно новый мир. Их патриотизм не утратил своей силы, но понятия варварство и цивилизация опять вернулись на свои места. 23 марта 1813 г. Чичерин писал в дневнике: «Мы видим здесь повсюду успехи цивилизации (курсив мой. – В. П.), они сказываются во всем: в обработке земель, в устройстве жилищ, в нравах, и все-таки я никогда, ни на минуту не захотел бы поселиться под иным небом, в иной стране, чем та, где я родился и где почили мои предки. Разве возможно отказаться от того, что привязывает меня к жизни, от родных и друзей, от тех мест, которые я не могу видеть без сердечного волнения, от нашей варварской (курсив мой – В. П.) непросвещенности, от русских бород, никогда не слышать языка, которому учила меня мать… нет, эта жертва слишком велика. Ничто ее не оправдает»29.

Молодого человека мучает ностальгия, и «дым отечества» ему сладок и приятен. Но осознание непросвещенности своей страны неизбежно должно было привести Чичерина к усвоению новых европейских идей и к мыслям об их преломлении в русских условиях. В августе 1813 г. Чичерин погиб и не успел пройти ту политическую эволюцию, которая произошла со многими из его боевых друзей. Но его дневник содержит в себе сведения, без которых невозможно понять характера интереса будущих декабристов к французской общественно-политической мысли.

Если в Наполеоне раньше видели только прямое порождение Французской революции и победа над ним как бы сама собой означала прекращение этой революции и возвращение к старому режиму30, то потом все оказалось гораздо сложнее. На следствии П.И. Пестель показывал: «Возвращение Бурбонского Дома на французский престол и соображения мои впоследствии о сем происшествии могу я назвать эпохою в моих политических мнениях, понятиях и образе мыслей; ибо начал рассуждать, что большая часть коренных постановлений, введенных революцией, были при реставрации монархии сохранены и за благие вещи признаны, между тем как все восставали против революции и я сам всегда против нее восставал»31.

Пестель, как всегда, высказывается очень определенно. Реставрация действительно подействовала «революционно» на русскую молодежь. Пожалуй, самым удивительным было сочетание старой монархии и новой политической реальности. Н.И. Тургенев записал в дневнике 25 февраля 1815 г.: «Александр утвердил <…> свободу Франции <…> прежде <…> нежели он возвратил ей Бурбонов. Сии вступили вследствие сего на французскую землю, уже очищенные от всех желаний и позывов деспотизма, бывшего, так сказать, наследственным достоянием их праотцев». В то же время Тургенев на причины революции смотрит совершенно иначе, чем в 1812 г.: «Народ может взбунтоваться не от брошюр, а от долговременного угнетения, которое он чувствует сильнее, нежели доводы писателей»32.

Таким образом, в 1814–1815 гг. в центре внимания мыслящей части русской молодежи находятся два круга вопросов: почему возвращение Бурбонов не привело к возвращению старого режима и чем французский опыт может быть полезен России?

Пока Вестрис и мадам Гардоль плясали в Grand Opéra «комаринского», Н.И. Тургенев, наблюдая жизнь русского офицерства в Париже, писал: «Теперь французы в восхищении от наших офицеров. Теперь возвратится в Россию много таких русских, кот[орые] видели, что без рабства может существовать гражданский порядок и могут процветать царства. Что можно сделать умными распоряжениями и постановлениями!»33

Было бы крайне упрощенным полагать, что речь идет лишь о заимствовании некоторых новых идей. На глазах менялась вся система европейского мышления. «Настоящий переворот в Европе, – писал Тургенев, – переменил весьма, весьма многое. Многие даже книги, в коих рассуждения были справедливы, сделались теперь негодными или ложными. Многие истины политические, даже финансовые, были истинами до 1812 года, сим переворотом опровергнуты. Даже многие аксиомы, основанные на истории, ничего теперь не доказывают. Какой конец увенчает теперь такие важные происшествия!

В течение сих двух годов сделано столь много хорошего и истреблено столь много дурного, что совершенно неудачной развязки даже и ожидать нельзя»34. Тургенев пишет о Европе, а думает о России. В его представлении Россия должна вместе с Европой шагнуть в этот мир новых идей и новой политической реальности.

Точно так же думали и многие из будущих декабристов. М.С. Лунин, по словам И. Оже, «был в Париже в 1814 году и воспользовался этим, чтобы изучить социальное положение или, лучше сказать, организацию Франции, сравнительно с Россией. В то время как другие наслаждались парижскою жизнью, он изучал ее, стараясь все понять и отдать себе отчет в том, что зовется цивилизацией. Внимание его равно привлекали как лица, стоявшие во главе правления, так и низшие управляемые народы»35.

Мир зарождающихся либеральных идей для будущих декабристов был новым, но не был чужим. А.А. Бестужев, по его словам, «пристрастился к чтению публицистов, французских и английских, до того, что речи в палате депутатов и house of commons занимали <его> как француза или англичанина» (I, 430).

Для декабристов либеральные идеи были неотделимы от порождающей их либеральной среды. Во Франции либерализм был порожден поиском третьего пути между революцией и абсолютизмом. Французские либералы стремились в новых условиях установить то равновесие между монархией и потребностями нации, которое не удалось сохранить в 1792 г. Тогда это оказалось невозможным в силу целого ряда причин, проанализированных Мадам де Сталь в ее знаменитой книге о Французской революции36. Теперь ситуация стала принципиально иной. Империя покончила и с абсолютизмом, и с якобинцами. Третье сословие, как этого требовал в 1789 г. аббат Сийес, из ничего превратившись в нечто, сделалось прочной основой формирования среднего слоя, консолидирующего нацию. На этой почве нетрудно было выработать идеологию нового гражданского общества, основанного на соблюдении прав отдельного человека.

В России же все было наоборот: не среда должна была породить либеральные идеи, а идеи должны были создать соответствующую среду. Именно этому были посвящены первые годы декабристского движения. Но еще до того, как был образован Союз благоденствия, Н.И. Тургенев обратил внимание на странность подобного рода трансформации. В письме к брату С.И. Тургеневу от 1 февраля 1817 г. он писал: «Я давно уже заметил, что Россия идет к просвещению совсем не тем путем, каким достигли до него другие народы. У нас все как-то навыворот. Я помню, что в пансионе рисовальщик Катрин начинал всегда картины рамками, после коих принимался уж за самую картину: вот ход всего в России»37. Предложенный Тургеневым образ очень точен. В рамки европейской, прежде всего французской, общественно-политической мысли декабристы пытались вписать картину русской жизни. О том, как это происходило и какие имело последствия, и пойдет речь в настоящей работе.

* * *

Тема «Декабристы и Франция» разработана на уровне общих положений и высказываний декабристов о тех или иных французских писателях, философах, публицистах и их сочинениях.

Первый систематический свод данных о влиянии на декабристов французской общественно-политической мысли и Хартии периода Реставрации приведен в классической книге В.И. Семевского38. При этом автор не ставит перед собой задачи не только охарактеризовать это влияние и указать его причины, но даже не выделяет его на фоне других европейских источников декабристской идеологии.

Феномен быстрого усвоения декабристами новейших идей как Франции, так и Западной Европы в целом М.О. Гершензон объяснял общекультурными процессами, берущими начало еще в петровской европеизации России. По его мнению, «здесь была далекая подготовка Петровских, Елизаветинских, Екатерининских времен. Как холст грунтуется для принятия красок, так известная часть дворянской молодежи ко времени заграничных походов 1813–1815 годов была психически загрунтована для принятия западных идей и манер»39.

Наиболее обстоятельно вопрос о влиянии французских либералов на декабристов был исследован А.Н. Шебуниным в его неопубликованной монографии «Декабристы» (1925 г.)40. Шебунин исходит из совершенно правильного тезиса: «Среди различных политических влияний, шедших из Западной Европы, наиболее сильное шло по-прежнему из Франции. Русские передовые люди этой поры уже не ограничивались мыслителями XVIII века, они испытывали на себе воздействие либеральной публицистики эпохи Реставрации»41.

В движении декабристов Шебунин выделяет три течения: «1) сословно-дворянское, выраженное в “Ордене Русских Рыцарей, взглядах Г.С. Батенькова, А.А. Бестужева и др.; 2) либеральное, представленное Н.И. Тургеневым, Н.М. Муравьевым, кн. С.П. Трубецким, И.Д. Якушкиным и др. и 3) демократически-якобинское, выразителем которого был Пестель”»42. Все эти три течения Шебунин связывает с влиянием трех представителей французского либерализма соответственно: 1) Мадам де Сталь, 2) Бенжамена Констана и 3) А.-К.-Л. Детю де Траси.

При всей внешней стройности такой концепции нельзя не отметить ее схематичности. Не совсем понятно, на чем основывается Шебунин, полагая, что Констан влиял на Н.И. Тургенева сильнее, чем де Сталь, а Детю де Траси больше повлиял на Пестеля, чем на Н.М. Муравьева и т. д. Тем не менее в изучение проблемы «декабристы и французский либерализм»

А.Н. Шебунин внес наибольший вклад. Им впервые в декабристской идеологии был выявлен пласт идей, восходящих к либеральной публицистике эпохи Реставрации. К сожалению, в силу того что монография Шебунина не была опубликована, его идеи не получили дальнейшего историографического развития, и позднейшие декабристоведы, касавшиеся этого сюжета, брали за точку отсчета главным образом книгу В.И. Семевского.

В 1920-1930-е годы декабристоведы занимались в основном либо исследованием частных аспектов движения, либо монографическим изучением деятельности отдельных декабристов. Е.И. Тарасов в монографии о Н.И. Тургеневе лишь попутно касается вопроса о французских истоках его мировоззрения. Им довольно подробно характеризуется круг чтения молодого Тургенева, где особенно выделяется влияние Вольтера43. Однако в дальнейшем автор практически не затрагивает вопроса о восприятии Тургеневым идей французских либералов, выводя либерализм декабриста из общей картины распространения либеральных идей в Европе и России.

Более четко влияние французской либеральной публицистики на Тургенева прослеживается в небольшой книге А.Н. Шебунина «Николай Иванович Тургенев», представляющей собой сжатый очерк жизни и деятельности декабриста.

Небольшой объем и популярная форма изложения не дали возможности подробно остановиться на влиянии, которое оказали на Тургенева Делольм, Б. Констан и Мадам де Сталь44.

Н.М. Дружинин в монографии «Декабрист Никита Муравьев» (1933) отмечает «влияние публицистов периода Реставрации – Бенжамена Констана, Ланжюинэ и Детю де Траси» на Муравьева45. Однако исследователь ограничивается лишь указанием на то, что декабрист был знаком с их произведениями, а также общими словами о влиянии на Муравьева идей французского либерализма.

В 1939 г. на страницах 34/35-го тома «Литературного наследства» впервые была опубликована работа Ю.Н. Тынянова «Французские отношения Кюхельбекера». Ю.Н. Тынянов ввел в научный оборот хранящееся в его рукописной коллекции «Путешествие» Кюхельбекера по Европе, где много говорится о пребывании декабриста во Франции. На основании целого ряда дополнительных источников, как русских, так и французских, исследователь воссоздал детальную картину того окружения, в котором Кюхельбекер находился во Франции. Среди его парижских знакомых были такие видные деятели французской литературы и либерализма, как Бенжамен Констан, В.-Ж.-Э. Жуй и М.-А. Жюльен. Особое внимание было уделено характеристике научно-литературного общества «Aténée Royal», где французские либералы выступали с лекциями. Там же весной 1821 г. Кюхельбекер читал лекции по русской литературе и русскому языку46. Одна из этих лекций сохранилась в бумагах А.И. Тургенева и была опубликована П.С. Бейсовым в 59-м томе «Литературного наследства» со вступительной статьей Б.В. Томашевского47.

В появившейся в 1955 г. двухтомной монографии М.В. Нечкиной «Движение декабристов» интересующий нас вопрос практически так и не был сдвинут с той точки, которую поставил еще В.И. Семевский. М.В. Нечкина лишь осудила две крайние, по ее мнению, тенденции в декабристской историографии. «Было бы неправильно, – пишет исследовательница, имея в виду западноевропейскую общественно-политическую мысль, – преувеличивать значение этих идейных воздействий, чем в невероятной степени отличалась дворянско-буржуазная литература о декабристах, вообще подменявшая “западными влияниями” всю проблему генезиса декабризма и в силу своих идеалистических в методологическом отношении и космополитических по политическому существу установок не видевшая более никаких “истоков” движения декабристов. Однако наметившееся в последнее время в литературе стремление принизить, затушевать, а то и вовсе замолчать эту сторону дела надо признать глубоко неправильной тенденцией»48.

Это положение, в общем не вызывающее сомнения, к сожалению, осталось лишь на уровне декларации, не подкрепленной конкретными наблюдениями. Действительно, сложный вопрос соотношения своего и чужого в идеологии декабризма не только не получил никакого решения, но даже не был поставлен в более или менее корректной форме.

Несколько больше внимания влиянию идей французских либералов на декабристов уделено в книге С.С. Волка «Исторические взгляды декабристов». Однако и здесь это влияние не выделяется из общего потока европейских идей, участвовавших в формировании декабристской идеологии. Автор фактически продолжает начатую В.И. Семевским «коллекцию» цитат из декабристских текстов49.

Близка к интересующей нас проблеме, хотя и не касается ее непосредственно, книга Б.В. Томашевского «Пушкин и Франция», вышедшая уже после смерти автора и вобравшая в себя работы, написанные на протяжении 1930 – 1950-х годов. Характеризуя круг чтения молодого Пушкина, Томашевский писал: «Одним из первых впечатлений Пушкина в петербургский период 1817–1819 гг. было ознакомление с произведениями передовых французских либералов. В это время только что появилась книга де Сталь “Взгляд на Французскую революцию” (“Consideration sur la Révolution Française”50). Эта книга произвела огромное впечатление на русских либералов, в частности на Тургеневых, которые играли большую роль в деле формирования политических убеждений Пушкина»51. Идейная эволюция Пушкина в 1817–1820 гг. не только шла в русле декабристских идей, но и во многом стимулировала развитие этих идей52. Поэтому, касаясь общемировоззренческих вопросов пушкинского творчества, Томашевский большое внимание уделяет той культурно-политической среде, в которой идеи декабристов пересекались с идеями французских либералов.

Относительная либерализация советского общества на рубеже пятидесятых – шестидесятых годов способствовала тому, что нечкинская концепция декабристов как последовательных революционеров оставалась хоть и господствующей, но перестала быть единственно возможной. Снова появился интерес к либеральной стороне движения. Дворянский либерализм начала XIX в. и декабризм как его составная часть стали предметом исследований таких ученых, как С.С. Ланда, Ю.М. Лотман, В.В. Пугачев и др. Естественно, что исследователи не могли пройти мимо аспекта соотношения французского либерализма и декабристской идеологии и, даже не ставя эту проблему в центр своих исследований, вынуждены были так или иначе ее затрагивать. Все они исходили из верного по сути представления об отражении в политических спорах декабристов либеральных доктрин эпохи Реставрации.

В отличие от предшествующих историков, писавших о европейских влияниях на декабристов, за исключением Шебунина, Ланда, Лотман и Пугачев не только выделяют французскую линию как наиболее сильно влиявшую на русских либералов, но и в самой этой линии противопоставляют просветительские и либеральные идеи, подчеркивая при этом, что декабристам ближе были последние. Однако если Лотман шел от идей Просвещения, в первую очередь идей Руссо, то Ланда и Пугачев основное внимание уделяли влиянию на декабристов французских либералов. Выводы исследователей при этом совпадали. «На фоне практических рекомендаций Бенжамена Констана, – писал Ю.М. Лотман, имея в виду декабристов, – пафос Руссо воспринимался как высокопарные мечтания, годные для юношей, но не для политиков»53.

В.В. Пугачев вслед за Ю.Г. Оксманом выделял в декабризме два этапа: ранний, либеральный, и поздний, революционный. На раннем этапе декабристская идеология еще довольно нечетко проявляется на фоне дворянско-буржуазного либерализма, сформировавшегося в России после наполеоновских войн. Еще отсутствует принципиальное различие во взглядах декабристов, братьев Тургеневых, П.А. Вяземского, Д.В. Давыдова и др. Для всех них характерно влияние французского либерализма, в первую очередь идей Бенжамена Констана и Мадам де Сталь. «В то же время, – пишет В.В. Пугачев, – все представители буржуазно-дворянского либерализма были противниками и неограниченного суверенитета нации. В отличие от Руссо они считали, что закон превыше всего, даже выше воли нации. Наиболее четко эта мысль выражена в оде Пушкина “Вольность”»54.

С.С. Ланда, анализируя петербургскую дискуссию декабристов 1820 г. о формах правления, писал: «Мы легко различаем ее либеральные контуры в определении политической системы власти»55. Перед тем как сделать такой вывод, исследователь подробно остановился на отношении французских либералов к различным формам правления и на отличии их политической доктрины от радикально-демократических взглядов Руссо56.

Л.И. Вольперт в статье «А.С. Пушкин и госпожа де Сталь» касается вопроса о влиянии на декабристов книги де Сталь «Рассуждения о главных событиях Французской революции». В этом отношении она продолжает исследования Б.В. Томашевского, в которых проблема была лишь намечена. Как показала Вольперт, интерес Пушкина к этой книге де Сталь во многом был обусловлен тем, что по выходе из лицея молодой поэт находился под идейным влиянием Н.И. Тургенева, который «в страстной книге де Сталь видел источник вдохновения и энергии»57.

Русско-французским революционным связям начала XIX в. посвящены работы О.В. Орлик58. Значительное место в них уделено декабристам. Исследовательница подробно останавливается на пребывании декабристов во Франции, на их знакомстве с произведениями французских политических мыслителей XVIII – начала XIX в. Следуя в целом нечкинской концепции революционности движения декабристов, Орлик, как представляется, неточно расставляет акценты в стремлении доказать преобладающее влияние на декабристов радикально-демократических идей Франции. При этом общая эволюция политических идей как во Франции, так и в России представляется заметно упрощенной. О.В. Орлик по сути оперирует всего лишь двумя понятиями: «конституционная монархия» и «республика», полагая, что в процессе эволюции одно сменяет другое. «Изучение декабристами политических теорий и политического строя современного им Запада, – пишет исследовательница, – также способствовало эволюции их взглядов от конституционно-монархических в сторону республиканских»59. Не говоря уже о том, что это в принципе неверно (взгляды Н.М. Муравьева, например, эволюционировали в обратном направлении, и это не было исключением), сами понятия «республика» и «монархия» были настолько сложны и запутанны во французской политической мысли тех лет, что необходимо в каждом конкретном случае пояснять, о чем идет речь. Вывод, к которому приходит О.В. Орлик, мало чем отличается от приведенной выше цитаты из М.В. Нечкиной: «Передовые идеи Франции, привлекавшие в тот период особое внимание русской общественности, нашли отражение в идеологии декабристов и их единомышленников, они способствовали формированию оригинальной, взращенной на русской почве декабристской идеологии»60.

Двухсотлетие Французской революции, отмечавшееся в 1989 г., актуализировало тему «Декабристы и Франция»61. Достаточно много внимания ей уделено в книге Н.Я. Эйдельмана «Мгновенье славы настает…». Однако Эйдельман берет в основном историко-биографический срез, показывая, как Французская революция отражалась в судьбах нескольких поколений русских людей, в том числе и декабристов. Декабризм Эйдельман выводит из общего либерального духа, распространенного по Европе Великой французской революцией, а декабристов трактует как русских революционеров с учетом того, что «язык 1789-1794-го очень вольно, совершенно по-особому переводится в русскую речь 1812–1825 годов»62. При этом проблема французского либерализма в узком смысле исследователем даже не затрагивается.

Несколько странное впечатление производит статья А.В. Семеновой «Д. Дидро и декабристы»63. Самое примечательное в ней, пожалуй, то, что автор ни разу не сослалась ни на одно произведение Дидро. Вся статья строится лишь на подборе цитат, в которых говорится об интересе декабристов к «Энциклопедии» Дидро и Даламбера. Заметим, что и до появления статьи Семеновой этот интерес не представлял особого секрета.

Еще одно юбилейное издание представляет собой любопытный опыт перевода отрывков из декабристских источников на французский язык. Речь идет о книге Э.А. Павлюченко «Сыновья Вольтера в России»64. О движении декабристов в этой книге рассказывают сами декабристы. Автор удачно расположил источники согласно хронологии описываемых в них событий. При этом центральное место отведено рассуждениям декабристов о Франции. Несмотря на отрывочный характер приводимых документов, Павлюченко трудно упрекнуть в тенденциозном подборе источников. В своей совокупности они свидетельствуют о той исключительной роли, какую французская культура сыграла в судьбе поколения, к которому принадлежали декабристы.

В монографии В.А. Федорова «Декабристы и их время» (1992) одна из глав посвящена «формированию общественно-политических воззрений декабристов». Автор исходит из совершенно бесспорного тезиса: «Наибольшее влияние на декабристов оказала передовая Франция. Французская политическая мысль XVIII – начала XIX в. была наиболее разработанной и самой передовой в Европе»65. Однако дальше этой старинной декларации автор не идет. Он не только не показывает, как различные течения во французской политической мысли преломлялись в идеологии декабризма, но даже не выделяет французское влияние на фоне общеевропейского66.

В зарубежном декабристоведении тема «Декабристы и Франция», как правило, не выделяется в качестве отдельной научной проблемы. Французские исследователи ее затрагивают либо в общих обзорах русско-французских отношений соответствующего периода, либо рассматривают в связи с влиянием на декабристов общеевропейских идей.

В появившейся через год после монографии В.И. Семевского книге французского исследователя Э. Омана «Французская культура в России», также ставшей классической, довольно много места уделено декабристам. Оман смотрит на декабристское восприятие Франции не только с общественно-политической, но и с общекультурной точки зрения. «Несомненно, – пишет историк, – что декабристы хотели “трансформировать Францию в Россию”, где ничто не было готово для подобной трансформации. Впрочем, они это знали, но, как революционеры всех времен, они полагались на чудо, временное правительство, которое, по мнению Пестеля, должно предшествовать установлению Конституции, это так называемый deus ex machina, который по мановению палочки, чтобы не сказать топора, делает невозможное возможным»67.

Большое внимание европейскому влиянию на декабристов уделено в книге известного итальянского исследователя Ф. Вентури «Братья Поджио и движение декабристов». Вентури исходит из тезиса, что «культура декабристов принадлежит XVIII в.»68. Поэтому особо исследователь останавливается на влиянии на декабристов идей французского Просвещения. В другой своей работе «Детю де Траси и либеральные революции» Вентури касается вопроса о влиянии на декабристов идей французского «идеолога»69.

Несколько курьезной представляется попытка французского исследователя Мориса Колена пересмотреть традиционное представление о преобладающем влиянии Франции в формировании декабристской идеологии. «Лично мы полагаем, – пишет Колен, – что начиная с 1780-х гг. английское и немецкое влияния приходят на смену французскому и что они лучше соответствуют декабристской сентиментальности (sensibilité)»70. Основой для такого по меньшей мере странного заявления служат, по мысли автора, два обстоятельства: во-первых, эпоха романтизма, когда литературные влияния Германии и Англии сильнее сказываются в русской поэзии, чем влияния французской литературы, во-вторых, рост антифранцузских настроений в обществе. «В напряженной атмосфере 1800–1820, – пишет Колен, – французская культурная “колонизация” была гораздо менее терпима, чем в эпоху Просвещения, она стала казаться еще более парадоксальной после поражения Франции, как своего рода ярмо, которое принималось тем ближе к сердцу, чем прочнее сохранялось в “высшем свете”»71. Что касается первого утверждения, то оно нуждается в самой тщательной проверке. Литературные влияния Германии и Англии на русский романтизм очевидны, но нельзя не учитывать при этом французский субстрат этих влияний. Поэмы Байрона нередко читались в прозаических французских переводах, а пушкинский Онегин «знал немецкую словесность по книге госпожи де Сталь». Второй довод, который приводит Колен, свидетельствует не о слабости французского влияния, а как раз об обратном. Идеи, идущие из Франции в Россию, располагаются на различных «этажах» дворянской культуры, от поверхностного подражания французской моде до глубин мировоззренческих основ. Самые энергичные борцы с французским влиянием чаще всего оказываются людьми не просто европейски образованными, но с явным преобладанием французского элемента в образовании. Видимо, следует различать понятия «французская мода» и «французские идеи». Если первое осуждалось многими декабристами как ненациональное явление, то второе формировало их собственную политическую культуру. Как политики декабристы мыслят теми категориями, которые выработала французская политическая мысль XVIII – начала XIX в.

1990-е годы ни у нас, ни за рубежом практически не дали ничего нового по интересующей нас теме. Это тем более странно, что в центре внимания современных исследователей находится именно либеральная сторона декабристского движения. Между тем без уяснения особенностей воздействия на декабристов французской либеральной публицистики невозможно адекватно представить не только специфику декабристского либерализма, но и характер движения в целом.

Известное высказывание М.И. Муравьева-Апостола: «Именно 1812 год, а не заграничный поход создал последующее общественное движение, которое было в своей сущности не заимствованным, не европейским, а чисто русским»72 – не должно вводить в заблуждение. Своего рода психологическим комментарием к нему могут служить слова В.О. Ключевского, противопоставившего поколения екатерининских вельмож и декабристов: «Отцы были русскими, которым страстно хотелось стать французами; сыновья были по воспитанию французы, которым страстно хотелось стать русскими»73.

 

Глава I

На переломе эпох. К проблеме формирования декабристской идеологии

В июне 1814 г. Александр I посетил Англию. Этот визит, несмотря на пышность и многочисленную свиту царя, носил полуофициальный характер. Не предполагалось ни заключения каких-либо договоров, ни подписания официальных документов. Единственной его целью было заполнить короткий промежуток времени между завершением войны и открытием Венского конгресса, где должны были решаться судьбы послевоенного мира. В Лондоне царя ждала его сестра великая княгиня Екатерина Павловна, которая еще до прибытия брата успела испортить отношения с английским регентом, будущим Георгом IV. По наблюдению княгини Д.Х. Ливен, «этот государь имел превосходную осанку, царственный и эффектный внешний облик, но, по правде сказать, внутри у него не было ничего царственного: ему не хватало величия и благородства. Он был мало уважаем и мало достойным уважения. Он имел много проницательности, но мало честности и совершенно не умел сохранять друзей. Он имел сильную склонность к абсолютизму; английская конституция внушала ему ужас, как впрочем и любая конституция. В его характере не было ничего английского»1.

Опасаясь возможного мирного договора союзников с Наполеоном, во время конференции в Шатильоне регент тайно через князя Х.А. Ливена в обход своих министров и конституции своей страны предложил Александру I вернуть на французский престол Бурбонов. С французской королевской четой у регента были настолько тесные отношения, что Людовик XVIII позже скажет ему: «Après Dieu, c’est à vous, Monseigneur, que je dois ma couronne»2, явно преувеличивая значение этого неофициального демарша в Шатильоне.

Нет никакой необходимости доказывать, насколько причины, по которым Александр I дал согласие на реставрацию Бурбонов, были далеки от причин, по которым английский регент ее добивался. Совершенно очевидно, что русский царь, мягко говоря, не симпатизировал ни Бурбонам, ни регенту

Будущее устройство Европы ему виделось в совершенно иных тонах, чем тем, кто желал восстановления дореволюционных порядков. С высот, на которые судьба вознесла победителя Наполеона, Александр рассчитывал озарить народы Европы лучами великодушия и либерализма. И, конечно же, главным объектом этого озарения должна была стать страна, принесшая России больше всего зла, – побежденная Франция. Окрыленный военными успехами 1814 г., царь спешил в Париж не как завоеватель, а как освободитель. Еще 18 января 1814 г. английский премьер Р.С. Касльри писал лорду Р.Б. Дж. Ливерпулу: «По моему мнению, в настоящее время нам всего опаснее рыцарское настроение Императора Александра. В отношении к Парижу его личные взгляды не сходятся ни с политическими, ни с военными соображениями. Русский Император, кажется, только ищет случая вступить во главе своей блестящей армии в Париж, по всей вероятности для того, чтобы противопоставить свое великодушие опустошению собственной его столицы»3.

Реставрация Бурбонов была преподнесена французам как воля французского народа, а Хартия – как проявление духа времени. Связанная оккупационными войсками во внешней политике и конституцией во внутренней власть Бурбонов практически становилась столь же фиктивной, как и власть английского короля.

В этой связи поездка Александра I в Англию и все его пребывание там имели демонстративно либеральный вид. Откровенно третируя регента и правительство Англии, Александр, как и его сестра Екатерина Павловна, у которой эта демонстрация имела еще более откровенный характер, сблизился с английской оппозицией, представленной партией вигов. «Император ходил один на балы, – пишет княгиня Дивен, – которые в его честь давали герцог Девонширский, лорд Грей, леди Джерси и т. д. и т. д., все господа виги. Обед в Сити поражал своим богатством и великолепием; он был любопытен также и потому, что это был единственный случай, когда регент встретился с вождями партии вигов, своими злейшими врагами; их никогда не приглашали туда, где мог находиться государь»4.

Еще более вызывающий характер имел эпизод, когда Александр, приглашенный регентом на придворный ужин, опоздал на два с половиной часа и, принеся извинение, объяснил, что задержался у лорда Грея5.

В разговоре с главой оппозиции лордом Греем Александр даже выразил намерение ввести в России un foyer d'opposition6. Эти слова царя могли означать как то, что он собирается установить парламентское правление наподобие английского, так и то, что в России нет оппозиции. Меттерних, который был в Англии одновременно с Александром и с иронией относился к его либерализму, позже так описал контакты царя с английскими либералами:

«Я считаю своим долгом сообщить здесь один анекдот, который в состоянии пролить некоторый свет на странные и часто необъяснимые идеи Александра. Его императорское величество с удовольствием угождал отъявленным представителям английской оппозиции. Однажды он попросил лорда Грея представить ему проект создания оппозиции в России. После аудиенции лорд Грей пришел ко мне с просьбой пояснить эту идею царя, которая ему казалась столь же непостижимой, сколь и малореальной. “Неужели царь, – спросил меня лорд Грей, – мечтает ввести в России парламент? В случае если бы он все-таки решился это сделать, я бы остерегся его к этому подталкивать. Ему нет никакой необходимости утруждать себя созданием оппозиции. В ней и так не будет недостатка”»7.

Можно сомневаться в истинности слов Меттерниха. У лорда Грея не было никакой необходимости советоваться с человеком, имеющим репутацию ярого реакционера, относительно либеральных намерений царя. Однако до австрийского дипломата, видимо, действительно дошли слухи о разговорах Александра с главой английской оппозиции, и он придал ему в своих позднейших воспоминаниях анекдотическую форму, не принимая всерьез ни искренность, ни глубину александровского либерализма.

Говоря с оппозиционером об оппозиции, царь, конечно, имел в виду не оппозицию себе, а оппозицию, которую он мог возглавить или, во всяком случае, которой мог бы покровительствовать в борьбе со старорежимными приверженцами феодальных порядков.

Подобного рода идеи, видимо, посещали его и раньше. В мемуарной книге «Десять лет в изгнании» Мадам де Сталь приводит свой разговор с Александром, состоявшийся во время войны 1812 г. в Петербурге: «Император с энтузиазмом говорил мне о своем народе и о всем том, что он способен совершить. Он выразил желание, которое все за ним знали, улучшить положение крестьян, все еще находящихся в рабстве. “Сир, – сказала я ему, – ваш характер является конституцией для вашей империи, а ваша совесть – ее гарантия”. – “Даже если бы это было так, – ответил он мне, – я был бы лишь счастливой случайностью”. Прекрасные слова, впервые, по-моему, произнесенные абсолютным монархом»8.

Эти слова часто цитируются в литературе об Александре I, но при этом, как правило, не обращают внимание на иную версию (хронологически более раннюю), приводимую де Сталь в книге «Размышления об основных событиях Французской революции». Эта версия пронизана гораздо большим драматизмом: «Я имела честь видеть его <т. е. Александра 1> в Петербурге в самый замечательный момент его жизни, когда французы шли к Москве и когда он, отказываясь от мира, который предлагал ему Наполеон, считавший себя победителем, торжествовал над своим врагом более тонко, чем позже сделали это его генералы. “Вы не знаете, – сказал мне император России, – что русские крестьяне – рабы. Я делаю все что могу, чтобы постепенно улучшить их положение в моих владениях. Но в других местах я встречаю противодействие, с которым спокойствие империи меня заставляет считаться”. – “Сир, – ответила я ему, – я знаю, что Россия теперь счастлива, хотя она и не имеет другой конституции, кроме характера Вашего Величества”. – “Даже если бы ваш комплимент был правдой, – ответил император, – я был бы только счастливой случайностью”. Я с трудом верила в то, что эти самые прекрасные слова были произнесены монархом, положение которого могло вводить в заблуждение относительно участи людей. Не только самовластное правление отдает народы на произвол случайного характера наследственной власти, но даже самые просвещенные короли, если в их руках сосредоточена неограниченная власть, не могут, даже если бы они этого хотели, воодушевить народ силой и достоинством своего характера. Только Бог и закон одни могут управлять людьми, не унижая их»9.

Если в мемуарах де Сталь лишь прославляет Александра за его «прекрасные слова», то в «Рассуждениях» она показывает, как либерально настроенный царь не в состоянии изменить положение в стране, не меняя характера своей власти. В личности царя либерал как бы отделен от монарха. Первый говорит о рабстве народа, второй – о спокойствии империи. Отсюда вытекает мысль о необходимости оппозиции, на которую мог бы опереться либерал Александр против абсолютной монархии, опирающейся на непросвещенное дворянство.

Далеко не случайно речь о foyer d'opposition зашла в Англии – стране с наиболее прочными конституционными порядками и наиболее сильной оппозицией. Получалось так, что русские войска освободили Европу от наполеоновского деспотизма, а теперь европейские идеи освободят Россию от рабства. В этом смысле Александр предполагал действовать не путем насильственного реформаторства, как в свое время Петр I, а либерально-оппозиционным путем, что позволяло не брать на себя никаких конкретных обязательств относительно перспектив реформаторства и сохранять при этом репутацию либерала.

Возникала парадоксальная ситуация: царь, в руках которого сосредоточена вся полнота власти и который считает необходимым проведение либеральных реформ, отказывается от реформаторской политики как основного правительственного курса. Оппозиция и власть как бы меняются местами. Политические силы, недовольные либерализмом царя, отстаивающие неприкосновенность феодального строя, оказываются в центре, а либеральная власть занимает подчеркнуто периферийное положение. Она критикует приверженцев старых порядков и даже иногда лишает должностей, но не устраняет окончательно с политической арены. Александр выступает в роли критика существующих порядков, а не борца с ними. В этом отношении показательна реакция царя на манифест А.С. Шишкова от 30 августа 1814 г. Сделав множество поправок, Александр вернул манифест на доработку.

«На другой день, – вспоминает Шишков, – переписав бумагу, принес я ему оную для подписания. Прочитал еще раз. Он взял перо; но вдруг остановился, оттолкнул от себя бумагу и сказал: “Я не могу подписать того, что противно моей совести и с чем я нимало не согласен”. Я с удивлением взглянул на него и, увидя, что он от досады весь покраснел, сказал ему с твердостью: “Государь, Вы нигде при чтениях моих не изволили сделать замечания Вашего, и потому я не знаю, какое место или слово противно мнению и воле Вашего Величества”. Он указал мне на статью о помещиках и крестьянах, где о существующей между ними связи сказано: “…на обоюдной пользе основанная”. Выражение сие находил он с мнением своим несогласным и несправедливым. Я хотел объяснить ему, что всякая связь между людьми, из которых одни повелевают, а другие повинуются, на сем токмо основании нравственна и благотворна; что самая вера и законы предписывают сие правило и что помещики, не наблюдающие онаго, лишаются власти управлять своими подчиненными; но он, не допустив меня ни до каких объяснений, вычернил одно только сие выражение, о ставя все прочее, то же самое подтверждающее, и отдал мне бумагу назад для переписания. Сие несчастное в Государе предубеждение против крепостного права в России, против дворянства и против всего прежнего устройства и порядка внушено ему было находившимся при нем Лагарпом и другими, окружавшими его, молодыми людьми, воспитанниками французов, отвращающими глаза и сердце свое от одежды, от языка, от нравов, словом, от всего русского»10.

Присущая Шишкову галлофобия в данном случае его не подвела. Старый адмирал верно почувствовал французские корни александровского либерализма.

Либеральная Европа была буквально покорена великодушием Александра I и умеренностью его территориальных претензий. Муссирующийся на протяжении XVIII в. миф о русской угрозе11 был если не вытеснен вовсе, то, во всяком случае, значительно потеснен новым пониманием роли России в европейской политике. Показательную эволюцию в этом отношении можно наблюдать у Ш. Лезюр.

В 1811 г. во втором издании своей книги «О расширении Российского государства от его истоков до начала XIX в.» в духе широко распространенных в то время идей Лезюр утверждал, что в архиве русских царей хранится завещание Петра I его преемникам, представляющее собой план порабощения Европы12.

Победа России в войне с Наполеоном и внешняя политика Александра I заставили Лезюра по-новому взглянуть на международные отношения России. «Из всех государств, втянутых в последнюю войну против Франции, – писал он, – никто не вышел из нее с большей славой и преимуществами, чем Россия. Напрасно в течение века опасались роста этого государства; лучшие политические писатели сделали из него страшилище Европы, они не умолкали об угрозе вторжения этого народа, еще полу азиатского и варварского, в европейскую систему»13.

Однако в целом Лезюр не отказывается от мысли о том, что Россия в XVIII в. действительно представляла угрозу для Европы: «Русская держава была столь ужасной лишь из-за духа ее населения и ее политики. И то и другое должно было измениться». Эти изменения были вызваны прежде всего контактами русских с Западной Европой, благодаря которым «прогресс промышленности и вкус к искусству достигли берегов Волги». Кроме того, Лезюр отметил и цивилизующий фактор войны 1812 г., и особенно заграничных походов: «Поскольку вся Россия свободна, когда она солдат, эта война больше способствовала ее освобождению, чем сто лет мира. Ее солдаты принесут в свои дома вкус к наслаждениям, потребность в которых, как и везде, будет способствовать развитию физических и моральных способностей, и цивилизация найдет там стремление к завоеваниям, полезным для всей Европы»14.

Доминирующее положение России в послевоенной Европе проявилось, по мнению Лезюра, в том, что в орбиту ее внешней политики оказались втянутыми страны Северной Европы: Швеция, Дания, Пруссия и Голландия. Это сделало ее грозным соперником Англии и естественным союзником Франции. Война настолько же ослабила Францию, насколько укрепила Россию и Англию. «Англия достигла апогея своего могущества и, может быть, того предела цивилизации, который вообще возможно достигнуть человеческому обществу»15. «Россия поставлена во главу той системы, в которой Франция сегодня занимает последнее место»16.

Наиболее оптимальное соотношение международных сил, по мнению Лезюра, – это союз Франции и России против Англии и Австрии.

Непонятная как для русских, так и для европейцев идея Священного союза породила у многих политиков подозрения в стремлении России к мировому господству через создание универсальной монархии. Лезюр, который еще в недавнем прошлом был горячим поборником подобных представлений, теперь стал считать их пустыми домыслами. Наилучшим опровержением для него является соблюдение Александром I интересов Франции. Это объясняется не альтруизмом царя, а здравым политическим расчетом. Создание универсальной монархии невозможно без расчленения Франции. А принять непосредственное участие в этом разделе Россия не может из-за своего географического положения, следовательно, если бы такой раздел произошел, то он усилил бы Англию и Австрию, при этом не только ничего не дав России, но и значительно ослабив ее позиции на Западе. Поэтому политики петербургского кабинета кровно заинтересованы в сохранении Франции как противовеса Англии в Европе.

Франция же своим культурным влиянием на Россию будет способствовать ее внутреннему освобождению. Как и большинство европейских либералов, Лезюр не сомневается в намерении царя освободить крестьян. Причину же промедления он видит в моральной неподготовленности русских к свободе. «Что касается освобождения рабов, объекта особой императорской мудрости, досадно сказать, но он встретил во всех старых провинциях империи препятствия, заключающиеся в нравственном расположении и привычке к рабству народа, призываемого монархом к свободе»17.

И тем не менее от русского царя ожидали дальнейших либеральных преобразований, которые неразрывно связывались с цивилизующим воздействием европейской культуры на Россию. Было вполне естественно полагать, что Россия, победившая практически всю Европу, примет от нее эстафету цивилизации и прогресса. Деятельность предшественников Александра I на русском престоле – Петра I и Екатерины II, казалось бы, подтверждала эти ожидания.

Во французской печати обсуждался вопрос о характере русского прогресса и о соответствии реформ уровню русской образованности. Необычайная популярность Александра I во Франции в 1814 г.18 возродила «миф» просвещенного абсолютизма, в основе которого лежала идея союза монарха и философа. Не случайно Бенжамен Констан (1767–1830) настойчиво добивался через Лагарпа встречи с царем. В накануне вышедшей брошюре «О духе завоевания и узурпации» (1813) Констан заявил: «Пожар Москвы стал зарей свободы в мире»19.

Правда, союза лидера французских либералов и «царя царей» не получилось – помешало внезапное возвращение Наполеона с острова Эльба. Пока Наполеон шел к Парижу, Констан клеймил «корсиканское чудовище»: «Это Аттила, это Чингисхан, более ужасный и более зловещий, потому что к его услугам ресурсы цивилизации»20. Однако дальше события приняли неожиданный оборот. Либерал перешел на службу к «Чингисхану» и был назначен государственным советником.

* * *

Сто дней занимают весьма важное и, может быть, еще до конца не оцененное место в истории европейского либерализма. Среди множества масок у Наполеона была припасена и маска либерала. Либерализм как бы обрамляет наполеоновский период в истории Франции. Своим возвышением он во многом обязан либералам21, и последние сто дней его правления также окрашены в либеральные тона.

С врагом Наполеон решил бороться его же оружием. Цена военных побед в Европе сильно понизилась – слишком много их было за последние десятилетия. Популярность Александра I поднялась не на победах, а на миролюбивых и либеральных идеях. И эта популярность была яркой, но непрочной. Она ослепляла лишь тех, кто находился рядом с царем. И если Париж был под несомненным обаянием личности Александра, то по всей территории Франции лучи его славы быстро рассеивались. Поэтому вернувшемуся императору не составило особого труда внушить большинству французов, что союзники и Бурбоны – враги Франции.

Из арсенала революционных времен были извлечены идеи свободы и национальной независимости. Еще в Лионе 13 марта Наполеон начал менять национальную символику. Он убрал королевское знамя и белую кокарду, упразднил знать и феодальные титулы, распустил швейцарские полки и отменил королевские назначения на армейские должности. Взамен снова было введено трехцветное знамя, обязательным стало ношение национальной кокарды, и был издан указ об изгнании всех эмигрантов, вернувшихся вместе с Бурбонами. Упразднялась палата пэров и распускалась палата депутатов. Характеризуя действия Наполеона тех дней, историк А. Усэ пишет: «Наполеон действует с быстротой, решимостью и энергией Конвента. Король поставил его вне закона, в ответ он уничтожил королевскую власть. Крестьяне и рабочие приветствовали в его лице восстановителя народных прав, вождя Революции. Он издает декреты 13 марта, которые отвечают народным чувствам. Под влиянием экзальтированных масс Дофине и Лиона он пропитывается духом 93 года»22.

Дух 1793 года составлял, так сказать, эмоциональную сторону возвращающегося в Париж императора. Реальную же политику предстояло строить на совершенно иных принципах. Наполеон как всегда был чуток к движению идей и быстро оценил значение либерализма. Он понял, что только в качестве конституционного монарха при реально действующей, а не фиктивной конституции он сможет удержаться у власти. На первый взгляд, все говорило в пользу восстановления диктатуры: внутри страны – роялисты, не желающие смириться с его возвращением и готовые строить заговоры, за ее пределами – коалиция, готовящая новое вторжение во Францию. Опыт 1793 г. подсказывал, что в подобной ситуации конституцию лучше отменить или, по крайней мере, отложить ее действие до более спокойных времен. При этом Наполеону не было никакой необходимости открыто заявлять о диктатуре, как это сделали якобинцы в 1793 г. Можно было протянуть время с помощью процедурных мероприятияй: выборы конституционного собрания, подготовка конституции, ее обсуждение, голосование и т. д. – все это могло послужить законным прикрытием для фактически безграничной власти.

Но в действительности ситуация складывалась по-иному. В 1799 г. Наполеон, придя к власти, противопоставил идею порядка безвластию Директории. Сама ситуация толкала его к диктатуре. Теперь ему важно было представить королевскую власть как деспотическую, а свою как либеральную. Ему не просто была нужна конституция (своя, а не хартия Бурбонов), она ему была нужна немедленно. Поэтому все демократические процедуры принятия конституции отменялись из-за недостатка времени. Выслушав ряд предложений23, Наполеон приблизил к себе Бенжамена Констана и поручил ему составить новую конституцию. Фактически Наполеон предложил Констану то, что сам Констан, видимо, пытался предложить Александру I – союз монарха и либерального мыслителя. Выбор именно этой кандидатуры был, конечно, не случаен. По верному замечанию А. Фабра-Люса, «в военном духе, во вкусе к единоначалию он призвал к этому делу генерала либералов Бенжамена Констана»24.

Ситуация, в которой оказался Констан, была весьма двусмысленной. До сих пор нет единого мнения на тот счет, чем руководствовался «генерал либералов», приняв предложение о сотрудничестве от того, кого он еще недавно клеймил в своих статьях и памфлетах. В любом случае репутация Констана значительно пострадала. Написанную им конституцию, так называемый «Act additionel», стали называть la Benjamine25, а фамилию Constant (Постоянный) переделали в Inconstant (Непостоянный)26. Удар по репутации оказался настолько ощутимым, что спустя несколько лет Констан вынужден был оправдываться в своем поведении во время Ста дней. Но чем бы ни руководствовался в действительности Констан, перейдя на службу к Наполеону, ему не только не пришлось поступаться своими политическими убеждениями (можно даже с уверенностью предполагать, что Наполеона интересовала не личность Констана как таковая, а его политические взгляды и репутация), но и удалось многое сделать для того, чтобы реставрация старого порядка оказалась невозможной.

Сто дней наглядно продемонстрировали силу либеральных идей. Свою встречу с Наполеоном Констан описал в мемуарах, посвященных этому короткому, но чрезвычайно важному периоду в истории Франции. Благодаря констановским «Mémoires sur les Cent-Jours» мы имеем развернутую характеристику политической программы Наполеона в последний период его правления.

«Народ 12 лет отдыхал от политических смут и год от войны, – так в изложении Констана Наполеон начал беседу с ним. – Этот двойной отдых вернул ему необходимость действия (besoin d’activité). Он хочет, или он считает, что хочет, трибуну и ассамблеи. Он не всегда хотел их. Он бросился к моим ногам, когда я пришел к власти <…> Вкус к конституциям, дебатам, речам, кажется, пробудился… Тем не менее их хочет только меньшинство, не заблуждайтесь на этот счет. Народ, или, если вам больше нравится, массы, хотят только меня <…> Я хотел мировой империи, и для того, чтобы ее создать, мне была необходима безграничная власть. Для того, чтобы управлять одной Францией, может быть, конституция подойдет лучше (vaille mieux) <…> Итак, вы видите то, что вам кажется возможным; сообщите мне ваши идеи. Публичные дискуссии, свободные выборы, ответственность министров, свобода прессы – я хочу всего этого <…>, свободы прессы особенно; душить ее – абсурд. Я убежден в этом <…>. Я человек из народа (l’homme du peuple); если народ действительно хочет свободы, я ее ему дам. Я признал его суверенитет. Надо, чтобы я слушал (que je prête l’oreille) его желания и даже капризы. Я не хочу больше угнетать его ради своего удовольствия. Я имею великие намерения; его судьба решена. Я больше не завоеватель; я не могу им быть. Я знаю, что возможно, а что нет <…>. Я не враг свободы (Je ne hait point la liberté). Я отказался от нее (je l’ai écartée), когда она преграждала мне путь; но я ее принимаю, я был воспитан на ее идеях… тем более, что пятнадцатилетний труд разрушен и не может начаться снова. Для этого пришлось бы пожертвовать двадцатью годами и двумя миллионами жизней»27.

Вопрос о том, какими мотивами в действительности руководствовался Констан, перейдя на службу к Наполеону, имеет узкобиографический характер, и в рамках настоящей работы нет необходимости его обсуждать. Важно лишь то, что сам Констан видел в этом (или по крайней мере желал, чтобы это было замечено окружающими) общественно значимый поступок. Приняв предложение Наполеона о сотрудничестве, он поступал не как частное лицо, а как человек, принадлежащий Франции, точнее французскому обществу. Это было сотрудничество, которое, как и раньше, легко могло перейти в оппозицию. Общество нуждается в государственной власти и готово ее поддерживать, но как только государство перестает нуждаться в общественном мнении, общество переходит в оппозицию.

Поражение Наполеона под Ватерлоо снова вернуло Констана к ситуации начала 1814 г. Новым изданием он выпустил свое главное антинаполеоновское произведение «О духе завоевания и узурпации». В дополнении к этому изданию была помещена похвала Александру I как либеральному монарху: «Посмотрите <…> на Россию с начала правления Александра: улучшения носят медленный и постепенный характер; народ просвещается без принуждения; законы совершенствуются в деталях, без намерения разрушить всю законодательную систему; практика, предшествуя теории, подготавливает умы к ее восприятию, и приближается момент, когда эта теория, которая есть только изложение того, что должно быть, станет объяснением того, что уже есть. Хвала государю, который в своей поступи, осторожной и отважной одновременно, благоприятствует любому естественному прогрессу, соблюдает всю необходимую предосторожность и умеет одинаково заручиться как против недоверия, готового прервать движение, так и против нетерпения, которое стремится его обогнать»28.

Не следует удивляться тому, что Констан охотно был готов сотрудничать с двумя непримиримыми врагами: Александром I и Наполеоном. Их вражда в 1814–1815 гг. практически не затрагивала сферу идей. Оба они, не являясь либералами в душе, в равной степени понимали неотвратимость распространения либерализма в Европе и стремились использовать его в своей практической политике. Различие между ними заключалось лишь в том, что в 1814 г. у Наполеона почти не было времени, поэтому его либерализм носил более радикальный характер. Александру же казалось, что у него все впереди и что русский народ еще не созрел для конституции, поэтому можно ограничиться пока лишь Польшей. Удобство либеральной политики заключалось для царя, в частности, в том, что можно было вообще не торопиться. Умеренность в реформах – это как раз то, что проповедовали и ждали от него французские либералы, для которых опыт Петра I был неприемлем.

Реальное положение дел в России Бенжамена Констана явно мало занимало. То, что он писал о России, имеет характер не констатации того, что там происходило, а скорее рекомендаций царю, как надо проводить реформы. В этом же духе написан и его обзор европейских событий для журнала «Mercure de France»: «Огромная в своей протяженности и быстрая в своем развитии Россия была, начиная с правления Петра I, предметом удивления и размышления для Европы. В течение достаточно долгого времени можно было считать, что ее прогресс искусственен, так как имеет ускоренный характер. <…> Извлеченная из варварства Петром I, скорее украшенная, чем просвещенная Екатериной II, она получила от Александра то, что два великих предшественника этого государя не могли еще ей дать: национальную основу, соответствующую ее духу, и реформы, пропорциональные тому положению, которое народ в состоянии вынести».

Далее Констан выражает сомнение в возможности введения и плодотворных реформ насильственным путем. «Следует опасаться, что к улучшениям, произведенным неограниченной властью, не смогут привыкнуть. Знать, которая усвоила их из подражания или из расчета, не могла постичь их внутреннего смысла. Она смотрела на философию и просвещение как на роскошь и ремесло, как на украшения, необходимые империи, желающей стать европейской. Народ же подчинялся этим изменениям только из послушания и в результате суровых и всегда пагубных мер, часто вопреки своим естественным склонностям».

Констан осуждает поверхностное подражание европейской моде, в жертву которой были принесены основы национального бытия. Внешние изменения не сопровождались внутренним прогрессом. Это в свою очередь делало все реформы шаткими и обратимыми. «Государь, который решил бы свернуть с новой дороги, проложенной обоими правителями, отбросил бы Россию в начало восемнадцатого века». С другой стороны, не менее пагубным оказалось бы стремление ускорить нововведения без достаточной опоры в народной среде.

И далее Констан, льстя государственному уму Александра, призывает его следовать путем постепенных либеральных преобразований: «Император Александр, избегая этих двух крайностей, достраивает, если так можно выразиться, здание, у которого имелись лишь фундамент и колонны. К образованному дворянству и огромной армии он добавил сильную и благодарную нацию, поощряя освобождение крестьян. Он соблюдает в этом процессе постепенность, права настоящего, не принося их в жертву правам будущего. Он распространяет в массе земледельцев практические знания – первое условие для того, чтобы эта масса получила представление о более высоком порядке. Он позволяет привилегированным сословиям учиться за границей. Таким образом, мы видим, как заполняется та лакуна, которая все еще существует в русской цивилизации. Она заполняется быстро и в то же время последовательно, потому что Александр, великодушный и вместе с тем осторожный в своем поведении, побеждает недоверие, мешающее прогрессу человеческого рода, и нетерпение, стремящееся обогнать время. Таким образом он подготавливает новую эру, и потомство будет ему обязано учреждениями, основы которых он ежедневно закладывает»29.

Оппозиция составляла одну из важных граней либеральной политики вообще. Она позволяла защищать интересы активного меньшинства, предоставляя ему право голоса и являясь наиболее оптимальным способом выражения общественного мнения. В этом смысле Александр I действительно мог иметь в виду то, что в России нет оппозиции, так как до войны 1812 года общественного мнения как такового не существовало. Вместо него было лишь глухое недовольство либеральной политикой, имеющее скорее антиобщественный характер.

Исключение составлял Н.М. Карамзин. Его позиция вызывала у Н.И. Тургенева чувства уважения и осуждения одновременно. «Император Александр сталкивался иногда с сильной оппозицией своим проектам реформ, но не со стороны общественного мнения, которое в России не имело силы, а среди небольшого числа лояльных и искренних людей. Между ними выделялся Карамзин, историограф империи. Может быть, он был единственный, кто осмеливался энергично и свободно высказывать свое мнение самодержцу». Если сама позиция независимости и смелости, с которой Карамзин бросал в лицо царю нелицеприятные истины, вызывала у Н.И. Тургенева уважение, какое невольно вызывает человек, «doué d’une âme noble et élevée»30 и который «incapable d’hypocrisie ou de mensonge»31, то его идеи представлялись декабристу безусловно вредными.

Н.И. Тургенев размышлял о Карамзине, когда александровское царствование давно завершилось. Разочарованный в его итогах бывший декабрист считал, что та оппозиция, которую воплощал Карамзин, Александра вполне устраивала. Автор записки «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» призывал царя к осторожности в проведении реформ. Н.И. Тургенев видел в этом лишь тормоз на пути прогресса. По его мнению, Карамзин как бы говорил своим соотечественникам: «Вы не способны ни на какой прогресс, довольствуйтесь тем, что делали для вас ваши правители, не пытайтесь проводить реформы, опасаясь наделать глупости»32.

Бенжамен Констан, как мы уже видели, фактически проповедовал то же самое. Так или примерно так думали многие французские либералы после победы России над Францией в 1812 г.

В основе подобного рода размышлений лежала мысль, в наиболее откровенном виде сформулированная Талейраном еще во время Эрфуртского свидания Александра I с Наполеоном: «Французский народ цивилизован, французский же государь – не цивилизован; русский государь цивилизован, а русский народ не цивилизован; следовательно, русский государь должен быть союзником французского народа»33.

Парадокс Талейрана, как может показаться, в полной мере оправдался в 1814–1815 гг. Александр I действительно надел маску союзника французского народа. Именно это обличие царя вызвало бурное приветствие со стороны французских либералов и настороженное отношение со стороны французских роялистов.

Что касается русской молодежи, пропитанной патриотическими настроениями 1812 года и французскими либеральными идеями, здесь было все гораздо сложнее. Н.И. Тургенев в апреле 1814 г., находясь во Франции, писал в дневнике: «Теперь возвратятся в Россию много таких русских, кот[орые] видели, что без рабства может существовать гражданский порядок и могут процветать царства»34. А спустя год Тургенев жаловался, что в России «невыгоды, сопряженные с сим либеральным образом мыслей, увеличиваются для того, который так, как я, находясь в службе, и желал бы для общей пользы продолжать оную. Публика легко смешивает либеральные идеи с якобинскими»35.

В России даже в те годы, наверное, немного нашлось бы людей, столь же лояльных по отношению к Александру I, как Н.И. Тургенев. Он так же боготворил царя, как и Отечество: «…имя России не должно быть разделяемо с именем Александра»36. При этом такая лояльность не мешала Тургеневу пользоваться репутацией якобинца37.

Когда много лет спустя декабристы и идейно близкие к ним люди, как, например, П.А. Вяземский, будут писать в своих мемуарах, статьях, оправдательных записках и т. д., что декабризм происходит от либеральных обещаний царя, это будет не искажением действительности, как долгие годы считалось в отечественной историографии, но лишь констатацией парадоксального факта, что сам царь был «оппозиционером» или, во всяком случае, хотел им казаться. Декабрист М.А. Фонвизин нисколько не преувеличивал, когда писал: «В первые годы царствования Александра он, конечно, не задумался бы объявить себя главою Союза благоденствия, которого, однако, сокровенная цель оставалась прежняя: приобрести России законно-свободные установления»38.

Однако, говоря о необходимости оппозиции в России, царь, видимо, изначально не предполагал никаких официальных форм ее проявления. Поэтому перед теми молодыми людьми, которые приняли слова царя как руководство к действию, встал вопрос, каким путем при отсутствии парламентской борьбы либеральная оппозиция может заявить о себе. Общеевропейская ситуация как бы сама подсказывала идею тайных обществ. Опыт национально-освободительной борьбы против наполеоновской Франции породил в Европе целую сеть тайных организаций. Хорошо известный интерес будущих декабристов к структуре и идеологии немецкого Тугендбунда, конечно же, далеко не случаен. Но у этой проблемы была и другая сторона.

Европейский либерализм 1810-х годов был направлен главным образом против революционных идей XVIII в., исходивших из признания за народом неограниченных прав (в том числе и на насилие) при борьбе с деспотизмом. Историческая практика показала, что борьба самого народа с деспотизмом нередко приводит к установлению еще более кровавого деспотического режима. Отсюда возник целый комплекс новых идей.

Во-первых, свобода стала пониматься не как что-то изначально присущее человеку, а как исторически изменчивая категория, зависящая от уровня народного просвещения. Поэтому прежде чем звать народ к свободе, его следует просветить.

Во-вторых, сама идея народа как полнокровного целостного организма оказалась расщепленной на две различные, но глубоко связанные идеи: идею народности как историческую категорию, уходящую корнями в национальное прошлое, и идею личности, требующей гарантии индивидуальных прав и свобод. Движение освободительных идей поменяло вектор. Если раньше оно было направлено от народа к личности, то теперь наоборот – от личности к народу. Поэтому, как писал Ю.М. Лотман, «“Тайное общество” в понимании ранних декабристских идеологов было “тайным” не только от правительства, но и от народа, во имя которого оно действовало. Народ по уровню своего сознания далек от идеалов свободы, – полагали декабристские руководители на этом этапе движения. Его надо спасти, несмотря на собственное его равнодушие, а порой и рабскую враждебность делу освобождения»39.

Однако в Европе и в России ситуация складывалась по-разному. Французская революция, несмотря на все ее эксцессы, принесла реальное освобождение французскому народу, а последовавшие за ней наполеоновские войны способствовали значительному ослаблению абсолютистских режимов в остальной Европе. При этом отмена сеньоральных привилегий, уравнивание прав, развитие гражданских институтов власти и т. д. – все это сопровождалось чудовищным попранием индивидуальных прав и свобод. Не только вчерашние угнетатели быстро превращались в самую угнетенную часть населения, но и права обыкновенного человека из среднего и даже низшего сословия практически не были ничем гарантированы. На повестку дня встал вопрос о защите прав отдельного человека от посягательств какого-то ни было большинства. Отсюда необыкновенная популярность и жизнеспособность либеральных идей.

* * *

В Европе этот комплекс идей с наибольшей полнотой и глубиной развивал уже упоминавшийся Бенжамен Констан. Его политические взгляды многократно и детально описаны в научной литературе40. Констан не создал целостного философско-политического учения41. Принципы, которые он проповедовал, были весьма просты и типичны для либерализма вообще – это традиционный набор прав и свобод, выделяющих индивидуальность из недифференцированной народной массы и защищающих ее от государственных структур.

Популярность и авторитет лидеру французских либералов обеспечили быстрота его реакции на происходящие события и виртуозное умение рассматривать политические процессы в преломлении либеральных идей. Он обладал способностью, как никто другой, четко и ясно формулировать общие идеи и в этом смысле был не столько мыслителем, сколько учителем. Не случайно Н.И. Тургенев писал, что Констан «сделал больше всех для политического образования не только Франции, но и всей континентальной Европы. Это он внушал своим современникам самые полезные, здравые и плодотворные мысли»42.

Либеральная идеология на рубеже XVIII–XIX вв. сражалась на два фронта. С одной стороны, она, самоутверждаясь, отталкивалась от предшествующих демократических идей эпохи Просвещения, а с другой – пыталась противостоять режиму Наполеона как внутри Франции, так и в Европе. В политическом плане либералы были принципиальными оппозиционерами. Наполеон с этим мириться не мог и не хотел, поэтому буквально в самом начале его единовластного правления либеральная оппозиция, не успев окрепнуть, оказалась разгромленной. Бенжамен Констан одним из первых попал под удар, и с 1802 по 1813 г. он находился на полуопальном положении.

Расцвет его политической деятельности приходится на период второй реставрации (1815–1820 гг.). Это время наивысшего влияния Констана на умственную жизнь Европы и России.

Во многом благодаря ему европейская общественно-политическая мысль, переживавшая кризис после Французской революции, обрела новые пути развития. Ему удалось найти продолжение той нити, которая шла от просветителей XVIII в. и казалась оборванной в ходе якобинского террора.

В 1814 г. в своей знаменитой брошюре «О духе завоеваний и узурпации» Констан противопоставил античное понимание свободы новому. В античных республиках свобода понималась как прямое участие народа в управлении государством. Чем значительнее была удельная доля индивидуума в национальном суверенитете, тем больше самоотречения от него требовалось. «Это самоотречение было необходимо для того, чтобы народ мог в максимальной степени пользоваться политическими правами, иными словами для того, чтобы каждый гражданин имел свою часть в суверенитете. Для этого нужны были институты, которые поддерживали бы равенство, препятствовали росту состояний, уничтожали различия, противостояли влиянию богатства, талантов и даже добродетелей»43.

Таким образом, личность в античных республиках Греции и Рима была полностью подчинена социальным институтам. Речь, разумеется, шла не о реальной античности, а о ее мифологизации в произведениях Руссо и Мабли, в полемике с которыми Констан развивал собственную концепцию свободы.

Современное положение вещей исключает прямое участие народа в государственном управлении. Единственную возможность как-то влиять на ход государственных дел ему дает представительное правление. Преимущество античной свободы заключалось в том, что каждый оказывался в числе правителей, преимущество современной свободы состоит в возможности быть представленным путем выбора. Древние граждане получали удовольствие от действия, современные получают его от размышления. Первое было более ощутимым, но требовало и больших жертв, второе менее ощутимо, но не требует от человека полного самоотречения. Древние не понимали радости частной жизни, поэтому, по мнению Констана, они полностью посвящали себя общественному служению. Но постепенно «прогресс цивилизации, развитие торговли, общение людей друг с другом умножали и разнообразили до бесконечности возможности индивидуального счастья. Для того, чтобы быть счастливыми, люди нуждаются только в том, чтобы им предоставили полную свободу в их занятиях, предприятиях, сфере активности и фантазиях»44.

Полностью изменился характер человека, так как человечество, выйдя из младенческого состояния, успело состариться и утратить вкус к активным формам жизни: «Мы потеряли в воображении то, что мы получили в знании, через это мы стали неспособны к длительному воодушевлению. Нравственная жизнь древних находилась в состоянии юности, наша находится в состоянии зрелости и, может быть, старости. Мы влечем за собой груз задних мыслей, рождающих опыт и убивающих энтузиазм. Первое условие энтузиазма – это не наблюдать с проницательностью самого себя. Мы так боимся быть обманутыми или казаться ими, что беспрестанно самым беспощадным образом следим за нашими впечатлениями. Древние о всех предметах имели целостные суждения, мы же почти обо всем имеем суждения мягкие и колеблющиеся45, в неполноте которых напрасно ищем рассеяния. Слово иллюзия не имеется ни в одном из древних языков, потому что оно появляется, когда исчезают предметы»46.

Эти слова представляют собой как бы психологический концентрат европейского романтизма, точнее, того направления в литературе, которое в русской традиции будет связываться с именем Байрона, но еще до Байрона Б. Констан отразил его в своем романе «Адольф» (1807).

С изменением представлений о свободе изменился и характер государств. В древности для процветания государства необходимы были завоевания. Военное государство неизбежно одерживало победы над государствами торговыми. «Карфаген, сражающийся против Рима, должен был пасть, потому что против него была сила вещей»47. В современности же торговая Англия победила военную Францию. Война, как считает Констан, стала анахронизмом, и время античных республик прошло. Поэтому философы, строящие свои теории исходя из античного понимания свободы, лишь способствуют распространению деспотизма.

Особо яростным атакам Констана подвергается учение Руссо и Мабли о безграничности народного суверенитета. «Общественный договор» Руссо, по его мнению, является «самым ужасным пособником всех видов деспотизма»48, а книга Мабли «О законодательстве, или принципы законов» – «самым полным кодексом деспотизма, который только можно вообразить»49. Исследователи, часто цитирующие эти высказывания, как правило, не поясняют логику Констана, и их цитирование свидетельствует скорее о солидарности, чем о понимании сути.

Констан прекрасно осознавал, что, вступая в полемику с Руссо и Мабли, он оказывается в двусмысленном положении. Эти философы вместе с Вольтером, Дидро, Даламбером и др. были постоянной мишенью для атак всех противников Французской революции, которые усматривали в их идеях разрушительную силу. При этом речь шла не о ином понимании свободы, а о противопоставлении свободе как таковой иной системы ценностей: религиозных, сословных, абсолютистских и т. д. Поэтому Констан считал необходимым размежеваться со своими идейными врагами, с которыми он, как могло показаться, совпадал в критике просветителей. «Я далек, – заявлял Констан, – от того, чтобы присоединяться к клеветникам Руссо. Они многочисленны в настоящий момент. Сброд незрелых умов, стремящихся утвердить свой мимолетный успех, подвергая сомнению все мужественные истины, беснуется, чтобы опорочить его славу: причина более чем достаточная для того, чтобы быть осмотрительным, опровергая его»50.

Ошибка Руссо и Мабли, по мнению Констана, заключается в самой постановке вопроса о гарантиях свободы. Они связывали это с положением о том, в чьих руках находится реальная власть: «В истории они видели небольшое количество людей или даже одного человека, обладавших огромной властью и приносящих много зла, и их гнев направлялся на обладателей власти, а не на самое власть»51. Сама же идея безграничной власти не вызывала у них сомнения. Предполагалось, что если эту власть дать в руки всего народа, как это было в античных республиках, то общество будет свободным и счастливым, так как каждый член этого общества не может иметь интересов, отличных от интересов общества в целом.

Это вызывало протест Констана, которому такое учение напоминало произведения схоластических писателей XV в., не имеющие ничего общего с реальностью. В противовес этому Констан выдвинул идею ограничения любой власти: «Суверенитет может существовать только в ограниченном и относительном виде. Там, где начинается независимость индивидуального существования, там заканчивается юрисдикция суверенитета. Если общество переступает эту черту, оно становится так же виновно, как деспот, не имеющий иного права, кроме права меча <…> Руссо не знал этой истины»52.

Последняя фраза звучит как оправдание историей. Во времена Руссо еще не было современного Констану представления о свободе. Поэтому Руссо не враг свободы, а человек, стремящийся к ней, но не видящий правильного пути. В этом смысле Констан его расценивает скорее как своего предшественника, чем как врага. Оба стремятся к одной цели, но разными путями.

Полемика с Руссо в системе политических взглядов Констана занимает одно из центральных мест. Она позволяет негативным образом сформулировать новые принципы, на которых должны строиться отношения личности и народа: «Народ не имеет права ни карать, ни объявлять виновным кого бы то ни было без законных доказательств. Он не может также никому передать подобное право. Народ не имеет права посягать ни на свободу мысли, ни на свободу совести, находящиеся под защитой закона. Никакой деспот, никакое собрание не могут пользоваться подобным правом, утверждая, что народ облек его им. Любой деспотизм, таким образом, незаконен и не может быть ничем санкционирован, даже волей народа, на которую он ссылается. В этом случае он присваивает себе от имени народного суверенитета власть, которую этот суверенитет не предполагает. Это не просто незаконное перемещение существующей власти, но создание власти, которая не должна существовать»53.

Итак, на место свободы, основанной на власти, Констан ставит свободу, основанную на законе. При этом сама замена приобретает знаковый характер. Просветители свободу понимали как врожденное свойство человека, это свобода от тех ограничений, которые накладывают на человека социальные отношения, в том числе и законы гражданские. Просветители признавали необходимость гражданских законов, но считали их необходимым злом, препятствующим естественной свободе людей. Не только Руссо с его культом первобытного состояния людей, не знающих иных законов, кроме законов природы, но и Вольтер, сторонник цивилизации и прогресса, видели в гражданских законах отражение тех заблуждений и противоречий, которыми характеризуется история вообще. В «Опытах о нравах» Вольтер писал: «Люди могут создавать только условные законы. Один творец природы мог создать вечные законы естества. Единственный основной и неизменный закон, который есть у людей, – это поступай с другими так, как ты хотел бы, чтобы они поступали с тобой». Но этот закон, который сама природа поместила в сердце человека, как скептически замечает Вольтер, «из всех законов соблюдается хуже всех»54.

Такое отношение к законам у просветителей не случайно. Феодальное общество, против которого направлялись стрелы Просвещения, было чрезвычайно насыщено всевозможными знаками, имеющими в глазах людей самодостаточную ценность. Отсутствие единого законодательства восполнялось существованием огромного количества юридических норм, накладывающих на людей множество ненужных ограничений. На этом фоне стали звучать призывы вернуться к естественным потребностям и обрести подлинные ценности взамен знаковой мишуры. Если законы природы объединяют людей, то законы общества их разделяют. Смягчить зло гражданских законов можно, лишь постаравшись приблизить их к законам естественным. Там же, где люди живут в полной гармонии с законами природы, гражданские законы оказываются ненужными. Привлекательность этих идей не утратила силу и в современную Констану эпоху. Об этом, в частности, можно судить по романам Вальтера Скотта, рисующим быт и обычаи шотландских племен, и по поэмам Байрона.

Констан же гражданские законы противопоставляет не законам природы, а правительственному произволу. Поэтому он стремится к восстановлению знаковости, или, как он выражается, форм, видя в них границы, защищающие суверенность личности. В этом отношении его позиция может быть охарактеризована не только как либеральная, но и как консервативная. «Именно соблюдение форм защищает человека от произвола. Формы – это божества, охраняющие человеческие ассоциации, формы – единственные защитники невинности, формы – единственные нити, связывающие людей между собой. За их пределами все погружается во мрак, сознание становится одиноким, а мысль шаткой. И только формы способны сделать их ясными, и только к формам может взывать угнетенный»55.

Любопытно отметить, что антипросветительская по своей направленности мысль выражается просветительским языком. Констан наделяет формы тем же чертами, какими просветители наделяли природу: божественность, равенство, сближение людей и т. д.

Отсюда Констан делает следующий шаг в сторону феодальной знаковости. Он предлагает возродить рыцарство, правда с некоторыми ограничениями в духе времени. «Следовало бы, – пишет он, – окружить рыцарский дух барьерами, за пределы которых он не мог бы выйти, но оставить ему благородное стремление на том пути, который природа открывает перед всеми».

Правда, рыцарство Констан мыслит как явление культурное, а не социальное: «Греки щадили пленных, которые могли прочесть стихи Еврипида. Малейший проблеск знания, малейшее зерно мысли, малейшее чувство прекрасного, малейшая форма элегантности должны быть бережно сохранены. Это составляет неотъемлемую часть общественного счастья, надо спасти ее от бурь. Это следует сделать и в интересах справедливости, и в интересах свободы. Потому что все эти вещи ведут к свободе более или менее прямыми путями»56.

Просветительскому отрицанию исторического прошлого Констан противопоставляет идею непрерывности исторического процесса. Там, где просветители видели предрассудки и преступления, Констан видит осененные временем народные традиции, передающиеся от поколения к поколению: «Каждое поколение, говорит один из иностранцев57, который лучше всех предвидел истоки наших ошибок, каждое поколение наследует от своих предков сокровище нравственных ценностей, сокровище невидимое и драгоценное, которое оно затем передает своим потомкам»58. Полностью солидаризуясь с этими мыслями, Констан считает, что законодательство любого народа тем прочнее и тем больше соответствует его духу, чем глубже оно уходит своими корнями в исторический опыт.

Напомним, что именно это, по мнению Вольтера, делает законы «почти повсюду неопределенными, недостаточными, противоречивыми»59. И как бы возражая своему великому предшественнику, Констан пишет: «Благо законов, осмелюсь сказать, вещь менее важная, чем тот дух, с которым народ подчиняется этим законам. Если он дорожит ими, если он соблюдает их, полагая, что они берут начало в святом источнике, являющем собой дар предков, то эти законы тесно связаны с народной нравственностью, они облагораживают народный характер, и даже если они ошибочны, в них все равно больше добродетелей и счастья, чем в самых лучших законах, опирающихся только на авторитет власти»60.

Такая позиция Констана казалась его критикам настолько консервативной, что уже в 4-м издании своей книги «О духе завоевания и узурпации» он вынужден был посвятить две дополнительные главы своему оправданию. Суть этого оправдания сводилась к тому, что автор вовсе не противник реформ и постепенного прогресса и что далеко не все в прошлом ему кажется достойным уважения и сохранения, но при всем том «улучшения, реформа, уничтожение злоупотреблений только тогда полезны, когда они следуют народному желанию, и становятся гибельными, когда предшествуют ему»61.

Таким образом, либерализм в отличие от Просвещения делал ставку на практику, а не на теорию, на опыт, а не на разум, на отдельную личность, а не на народ в целом, но при этом он питался тем же пафосом освободительных идей и во многом использовал ту же логику, что и Просвещение.

* * *

Те вопросы, которые во Франции были решены революционным путем, в России еще не потеряли своей актуальности. Освобождение народа от крепостного права по-прежнему оставалось наиболее острой социальной проблемой. Все рассуждения о правах отдельного индивидуума перед лицом «рабства дикого» казались весьма абстрактной проблемой. Либерализм для крепостного права был все равно, что комариный укус для слона. Здесь требовались гораздо более радикальные и более демократические методы.

На повестке дня стоял вопрос не о защите меньшинства от деспотизма большинства, а об освобождении большинства населения огромной империи от угнетения его меньшинством. Ситуация осложнялась еще и тем, что среда, наиболее активно продуцирующая идеи освобождения, представляла это самое меньшинство угнетателей. Оно являлось как бы меньшинством в меньшинстве, отстаивающим интересы большинства.

Поэтому русский либерализм имел более демократический характер, чем либерализм европейский, а идеи Просвещения для декабристов были не столько предметом полемики, сколько арсеналом, из которого черпались средства идеологической борьбы. На их книжных полках произведения Вольтера, Гельвеция, Руссо, Дидро соседствовали с томами Плутарха, Тита Ливия, Тацита, Макиавелли, с сочинениями Детю де Траси, Мадам де Сталь, Бенжамена Констана, с номерами «Moniteur Universel», «Mercure de France», «La Minerve française», «Nain jaun» и др. Но характер чтения этих книг был различен.

Произведения просветителей и либеральная публицистика 1810-х годов соотносились в сознании декабристов как классика и современная литература. Первое, знакомое им, как правило, с детства было вхождением в мир культуры, второе, читаемое уже в зрелом возрасте, означало вхождение в политику. Восприятие современных декабристам произведений Б. Констана и Мадам де Сталь накладывалось на прочный культурный фундамент, заложенный детским и юношеским чтением произведений Вольтера и Руссо62.

При этом нередко декабристы отдавали предпочтение классическим произведениям перед современными. Н.И. Тургенев записал в дневнике: «Политические писатели того времени <…> либеральнее наших»63.

В другом месте дневника Н.И. Тургенев писал: «Каждый век имеет особенную печать свою. Прошедший век отличается тем, что все рассуждали и писали о достоинстве человека, о самостоятельности и независимости государств; о свободе граждан относительно их лиц и относительно их собственности. Это был век благородства, в коем царствовали чувствования сердца и понятия рассудка»64.

Как известно, каждый исторический период порождает свои культурные мифы, и современная Н.И. Тургеневу эпоха в этом смысле не была исключением. Из приведенных дневниковых записей видно, как либеральный миф переносится на эпоху Просвещения и просветители становятся не только предшественниками современных либералов, но и творцами классического либерализма.

Вопрос о восприятии декабристами эпохи Просвещения представляет собой отдельную проблему и выходит за рамки настоящей работы. В данном случае нас интересует прямо противоположный процесс: как обломки мифа, созданного деятелями французского Просвещения в середине XVIII в. и разрушенного в ходе Великой французской революции, «всплывают» в декабристских идеях.

В основе просветительского мифа лежит борьба разума и предрассудков65. При этом разум мыслится как вечное и неизменное начало, а предрассудки есть следствие отклонения от разума. Таким образом, онтологической природой обладает только добро, а зло – это всего лишь отсутствие добра. Поэтому переход от зла к добру, т. е. от предрассудков к разуму, может произойти мгновенно, подобно моментальному пробуждению. Как инвариант антитеза разум – предрассудки может реализовываться в целом ряде противопоставлений: природа – цивилизация; вещи – знаки, теория – история и т. д. Последний аспект имел очень важное практическое значение. Он отрицал как феодальное право на владение землей, так и всю исторически сложившуюся систему феодальных отношений. «То, что исторически сложилось, – пишет Ю.М. Лотман, – объявлялось плодом предрассудков, насилия и суеверия»66.

Принципиальный антиисторизм просветителей, пожалуй, ярче всего проявился в отношении декабристов к истории. Мать П.И. Пестеля Елизавета Ивановна писала ему: «Я так же отношусь к истории, как ты, мой добрый друг. Я ее ненавижу за то, что она всегда и всюду есть картина преступлений и страданий рода человеческого»67. Эти слова звучат как вариация на тему Вольтера о том, что «история <…> есть нечто иное, как собрание людских заблуждений»68. В XXIII главе «Опыта о нравах и духе наций» Вольтер писал: «История великих событий в этом мире – это только история преступлений»69.

Но тот же Вольтер был убежден, что подлинная история человечества, не такая, какая она есть, а такая, какой она должна быть, еще не началась. Она начнется, когда суеверие и фанатизм будут окончательно побеждены прогрессом человеческого разума. Отсюда логически вытекал вывод, что задача историка не в сборе и изучении фактов, а в вынесении приговора прошлому с позиций сегодняшнего дня. Поэтому изучение истории преследует только отрицательную цель – показывать то, что не должно было бы произойти.

На первый взгляд, декабристы далеки от презрительно высокомерного отношения Вольтера к историческому прошлому. Историю Средних веков, по мнению Вольтера, «надо знать только для того, чтобы ее презирать»70. Декабристы были проникнуты прямо противоположным чувством по отношению к русскому Средневековью. «Думы» Рылеева, полемика М.Ф. Орлова с «Историей» Карамзина, древнерусские повести А.А. Бестужева, В.К. Кюхельбекера и т. д. – все это красноречиво свидетельствует о культе родной старины. Но и здесь просветительский субстрат дает о себе знать. История ими не изучается, а конструируется. У них, как и у просветителей, отсутствует уважение к прошлому как к таковому. Оно для них не предмет изучения, а средство воспитания. В этом смысле они вполне солидарны с Мабли, утверждавшим, что «история должна быть школой политики и нравственности»71.

Именно так на историю смотрел И.И. Тургенев. Характерна его оценка «Истории» Карамзина. Еще не вышли из печати первые тома, а он уже пишет брату, С.И. Тургеневу: «Я ничего еще не читал, но, посмотрев на Карамзина, думаю, что мы будем лучше знать facta русской истории, но не надеюсь, чтобы сие важное для России творение распространило у нас либеральные идеи»72. Парадоксальность самого утверждения, что историк должен не изучать факты, а распространять либеральные идеи, Тургенева не только нимало не смущает, но освящается авторитетом самого Руссо, заявившего в предисловии к «Рассуждению о происхождении неравенства»: «Начнем же с того, что отбросим все факты»73. И когда М.Ф. Орлов потребовал от Карамзина вместо «сухой истины преданий» «блестящей и вероятной гипотезы нашего прежнего величия», это не означало, что декабрист требовал от историка писать неправду. Это означало лишь то, что он сомневался в истинности источников, которыми пользовался Карамзин.

Историческим документам как отражениям человеческих предрассудков Орлов противопоставляет логику просвещенного Разума: «Я <…> не думал никогда, что история наша основана будет на вымыслах Иорданеса, уничтоженных Пинкертоном, на польских преданиях, на ложном повествовании о Литве, на сказках исландских и на пристрастных рассказах греческих писателей. Я надеялся, что язык славянский откроет нам глаза на предрассудки всех писателей средних веков, что он истолкует названия тех варварских племен, кои наводнили Европу, докажет единоплеменство оных и соделается, так сказать, началом и основанием истории новейших времен»74.

Таким образом, представление о том, что историк должен руководствоваться разумом, а не фактами, восходит непосредственно к просветительской традиции, следы которой отчетливо проступают сквозь патриотизм Орлова.

Одним из важнейших вопросов Просвещения был вопрос о свободе. Для просветителей свобода органично присуща человеку, так как человек рождается свободным. Несвободным его делают социальные предрассудки. Поэтому Просвещение само по себе не может сделать человека свободным. Оно может лишь напомнить о том, что свобода дана ему самой природой. Что касается ложно понятого просвещения, то оно может стать одним из источников несвободы. У А.С. Грибоедова есть фраза: «борьба горной и лесной свободы с барабанным просвещением»75.

Связывая свободу в первую очередь с Природой, а не с просвещением, просветители считали, что переход от рабства к свободе может быть мгновенным. При этом свобода мыслилась ими прежде всего как свобода всего народа. Вопрос о правах и свободах отдельной личности решался более сложно, и на этот счет мнения расходились, но независимо от этого просветители были убеждены в том, что все, что хорошо для народа в целом, хорошо и для отдельной личности.

Эти идеи, оформившиеся в теорию безграничного народного суверенитета, восходившую к античному «мифу» о республиканских добродетелях, как было показано выше, вызвали резкую критику Б. Констана, противопоставившего им новое понимание свободы – свободы индивидуальной личности.

В России оба этих представления – и античный республиканизм, и современная идея индивидуальной свободы – не исключали одно другое, а существовали вместе. Война 1812 года породила у будущих декабристов культ народа-гражданина и ощущение собственной причастности к Истории. Если французскими либералами свобода личности мыслилась прежде всего как право человека на независимое существование, в том числе и на неучастие в гражданской жизни, то в передовых кругах России свобода понималась в первую очередь как свобода действий, направленных на общественное благо.

«Великие события Отечественной войны, – писал в следственных показаниях М.А. Фонвизин, – оставив в душе глубокие впечатления, произвели во мне какое-то беспокойное желание деятельности» (III, 71). Направленность этой деятельности пояснил А.А. Бестужев в своем знаменитом письме Николаю I из Петропавловской крепости: «…народ русский впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной»76.

Личность и народ оказывались спаянными самой Историей. Античные образцы всплывали в сознании людей и служили важным моментом самоидентификации. П.Х. Граббе писал: «Главные мои воспитатели были древние. Плутарх в особенности, рано попавшийся мне в руки, открыл мне в своих простодушных рассказах новый мир, идеалы значения и величия человека, чудные судьбы его»77.

О том, как Граббе в быту следовал наставлениям древних, сохранилось яркое свидетельство в «Записках» Якушкина. Граббе был у него в гостях и собирался ехать представляться Аракчееву. «Между тем… – пишет Якушкин, – разговор попал на древних историков. В это время мы страстно любили древних: Плутарх, Тит Ливий, Цицерон, Тацит и другие были у каждого из нас почти настольными книгами. Граббе тоже любил древних. На столе у меня лежала книга, из которой я прочел Граббе несколько писем Брута к Цицерону, в которых первый, решившийся действовать против Октавия, упрекает последнего в малодушии. При этом чтении Граббе видимо воспламенился и сказал своему человеку, что он не поедет со двора, и мы с ним обедали вместе; потом он уже никогда не бывал у Аракчеева, несмотря на то, что до него доходили слухи через приближенных Аракчеева, что граф на него сердится и повторял несколько раз: Граббе этот видно возгордился, что ко мне не едет. Вскоре после этого Фонвизин принял Граббе в члены Тайного общества»78.

Участие народа в войне с Наполеоном хорошо вписывалось в рамки просветительских идей о праве народа на восстание против тирана, угрожающего народной свободе. Поэтому победа над Наполеоном мыслилась не только как победа России над Францией, но и как освобождение русского народа, а сохранение крепостного права воспринималось как вторичное порабощение.

Все это порождало представление о возможности немедленного освобождения крепостных. Н.И. Тургенев писал брату С.И. Тургеневу: «Время плохой врач в болезни несчастия народного»79. Как и просветители, он был убежден, что не просвещение является источником свободы, а, наоборот, свобода ведет к подлинному просвещению: «Свобода, устройство гражданское производит и образованность и просвещение»80. В этом он расходился и с Карамзиным, и со многими французскими либералами, имеющими противоположную точку зрения.

Н.И. Тургенев был глубоко возмущен, прочитав в «Moniteur Universel» от 28 ноября 1817 г. рецензию на книгу французского либерального философа и публициста П.Г. Азаиса «О мудрости в социальной политике или о той степени свободы, которую следовало бы в настоящий момент предоставить основным народам Европы»81. Внимание Тургенева привлекла цитата о России. Азане утверждал, «что уравновешенная (balancée) конституция совершенно не подошла бы еще Империи, протяженность которой огромна, цивилизация очень неравномерна, во многих местах очень мало развита, территория перерезана большими озерами, обширными пустынями, что делает из нее разнородную громаду, без единства, без связи. Для того чтобы уравновешивающая конституция стала возможной, необходимо, чтобы правительство и подданные могли ясно понимать друг друга и быстро сообщаться между собой. Таким образом, так как Россия не образовала еще однородного тела, ей необходима абсолютная власть, и действия этой власти должны быть направлены на то, чтобы придать государству форму единого тела»82.

Полемизируя с Азаисом, Тургенев черпает аргументы в просветительском «мифе» о врожденности человеку идей свободы. «Этот Мусье Азаис, – пишет он, – говорит, что Россия, по причине ее пространства и различия образованности населяющих ее народов, не созрела еще для конституции, или – что все равно – для свободы. Все эти люди, которые таким образом говорят о свободе, не знают, не понимают свободы; они не чувствуют, что свобода так натуральна, так свойственна человеку (si naturelle, si humaine), что нельзя произнести слово человек, чтобы не иметь вместе с сим понятия о свободе. Все равно если бы кто сказал о людях между снегов, в вечной ночи живущих: они еще не созрели для того, чтобы греться на солнышке»83.

Источник рассуждения Азаиса о России, кажется, можно установить – это книга Мадам де Сталь «Рассуждения о главных событиях Французской революции». Азаис сблизился с де Сталь в последние месяцы ее жизни. Он искал у нее материальной поддержки, и писательница приняла горячее участие в его судьбе. «Мадам де Сталь, – писал Азаис в дневнике 3 февраля 1817 г., – занимается мной, как будто я член ее семьи»84. В частности, чтобы дать Азаису заработать, она поручала ему чтение корректур своих произведений. После смерти писательницы, последовавшей 14 июля 1817 г., Азаис помогал ее сыну Огюсту и зятю де Брогли готовить к печати «Рассуждения»85.

Во втором томе «Рассуждений» о России говорится как о стране, еще недозревшей до той степени свободы, которой пользуются западноевропейские страны. В частности, указывается и на обширность ее территории и на разнородность народа, включающего в себя тридцать шесть народностей и такое же количество религий, в том числе язычество. Но главная причина, по которой в России не может быть немедленно введена представительная система, заключается, как считает де Сталь, в отсутствии третьего сословия.

По ее мнению, нет никакой необходимости даже в немедленной отмене крепостного права, так как русские крестьяне, «народ почти азиатский», находятся в полной гармонии с внешним миром: «Самая многочисленная часть нации – русские крестьяне, ничего не знающие, кроме земли, которую они обрабатывают, и неба, на которое они смотрят, – имеет в себе что-то истинно восхитительное. Мягкость этих людей, их гостеприимство, их природная элегантность – все это необыкновенно. Для них не существует никакой опасности, нет ничего невозможного, пока ими правит их хозяин»86.

Эти рассуждения вызвали у Тургенева такое же неприятие, как и цитата из Азаиса, хотя в целом книга де Сталь оценивалась им весьма высоко в силу ее общей антидеспотической направленности: «Она живо представляет ненависть деспотизма и прелесть свободы и просвещения. То, что она говорит о России, – вздор, и я об этом жалею»87.

Между тем де Сталь ставила довольно серьезный вопрос: кто может представлять нацию, состоящую только из рабов и аристократов? Этот вопрос неоднократно обсуждался декабристами, и в ходе дискуссий высказывались различные мнения.

М.А. Дмитриев-Мамонов и М.Ф. Орлов в 1815 г. считали, что власть императора должна быть ограничена сенатом, состоящим из «200 наследственных перов (Pairs), магнатов или вельмож государства, из 400 представителей дворянства и 400 представителей народа»88. При этом крепостное право не отменялось, а должно было использоваться как средство в борьбе за ограничение самодержавия89.

Крупнопоместная аристократия, опираясь на своих крепостных, явилась бы естественной преградой произволу царской власти. Поэтому минимальная часть нации должна была быть максимально представлена в сенате, а поскольку предполагалось, что аристократ выражает не только свои личные интересы, но и интересы своих крепостных, то оказывалось, что лишь аристократия является настоящим представителем нации.

Эти проекты вызывали несогласие Н.И. Тургенева. Он считал, что нацию должны представлять не крепостники, а, наоборот, те люди, которые активнее всего способствуют уничтожению крепостного права. В 1816 г. он так же, как Дмитриев-Мамонов и Орлов, высказался за создание института пэрства. Но только если Мамонов предлагал его «создать искусственно посредством “дарования” двумстам вельможам государства “уделов городами и поместьями” в наследственную собственность»90, то Тургенев предлагал прямо противоположное.

19 октября 1816 г. он записал в дневнике: «…предоставить богатым дворянам приобретать права Перов освобождением своих крестьян. Какую прекрасную славу русские вельможи сим заслужить могут! Чрез то богатые люди соединятся с Правительством для достижения великой цели общего освобождения. <…> В особенности не нужно терять ни мало самодержавной власти прежде уничтожения рабства. Перы не ограничат, но усилят ее»91.

Взгляды Н.И. Тургенева полностью разделял его младший брат С.И. Тургенев. «Права конституционные – хорошее дело, – писал он, – но можно ли все получить вместе? Не торопитесь, дайте хоть рабство уничтожить, и это будет большой шаг, а там увидим, нельзя ли будет идти далее»92.

При этом С.И. Тургенев в 1817 г. считал, что в России представительное правление может быть введено без существенного ограничения самодержавия уже «dès aujourd’hui»93. В качестве представительных органов назначались Государственный совет и Верховный совет. В Государственный совет должны входить депутаты, представляющие неслужащее дворянство от различных губерний, включая Сибирь и Прибалтику. Что касается купцов, фабрикантов и мещан, то они тоже будут представлены, но не от губерний, а от сословия или гильдий. Верховный совет будет состоять главным образом из глав администраций (chefs d’administration), к которым император может добавлять, кого захочет. Обе палаты будут иметь только совещательный характер (délibérer). Первая кроме того сможет вносить предложения и протесты либо в правительство, либо в Верховный совет. Министры будут ответственны перед Верховным советом.

По мысли С.И. Тургенева, эта система представительства преследует не только политическую, но главным образом пропагандистскую цель, это своего рода «un foyer de lumières», прививающий массам «habitudes libérales»94. Характерно, что главное препятствие на пути введения подобного представительства Тургенев видит не в Александре I, а в губернаторах, которые будут саботировать выборы. Более того, вся его надежда на то, что «l’Empereur vivra encore 20 ans au moins. La vie active et modérée, la bonne constitution de son corps et l’excelante santé dont il jouit ordinairement le lui présagent. Après 20 ans il serait difficile à éxtirper des rasines qui pousseraient si profondément»95.

Главный недостаток политической жизни России Тургенев видит в «le manqué d’estime pour les loix»96. Этот недостаток можно исправить только через уважение людей, облеченных властью. Выборная система, а также ответственность министров перед Верховным советом помогут это сделать.

Дискуссии в Верховном совете должны носить публичный характер и получать отражение в прессе. Правда, С.И. Тургенев оговаривается, что публичность может иметь место лишь в том случае, если Верховный совет сам сочтет это нужным97.

План С.И. Тургенева, как видим, не затрагивает ни самодержавного строя, ни проблемы крепостного права, так как предполагается, что оба эти вопроса связаны между собой, и только царь, в руках которого сосредоточена неограниченная власть, может своей волей освободить крестьян.

Для декабристов это было, безусловно, наиболее приемлемым, но не единственно возможным путем решения крестьянского вопроса. Был еще путь военной революции. В идеологическом плане этот путь предполагал использование европейского революционного опыта, что значительно понижало удельный вес либеральных идей в идеологии декабристов и соответственно увеличивало воздействие на них более радикальной просветительской мысли.

Особенно ярко просветительский «миф» проявился в идеологии П.И. Пестеля. Пестель, разумеется, не был последовательным просветителем, хотя бы уже в силу того, что он был членом тайного общества, не признавал за народом права на вооруженное восстание против деспотизма и т. д. Но в отличие от большинства декабристов, мечтавших о конституционном строе для России, Пестель, хотя и не был принципиальным противником конституции, тем не менее вынашивал идею демократической диктатуры, и в этом отношении он был близок к Руссо, считавшему народ источником любой власти и ставившему идею народа выше идеи законности. Пестель с недоверием относился к современным ему конституционным монархиям Англии и Франции, полагая, что их конституции «суть одни только покрывала» (IV, 91). Им он противопоставлял античное и древнерусское прямое народоправство, обходящееся без конституции.

В национальном проекте Пестеля пересеклись две различные культурные традиции: романтическая идея национальной самобытности и просветительский «миф» о единстве человеческой природы. Просветители считали, что природа человека всегда и везде одинакова. Все различия между людьми, в том числе и национальные, они относили к числу предрассудков. Беря за основу нового государства русскую национально-культурную традицию (отказ от заимствованных слов, национальный костюм, перенос столицы в Нижний Новгород или во Владимир и т. д.), Пестель в действительности воплощал не идею культурного возрождения, а преследовал, по сути, чуждую ей цель унификации. В этом смысле, как и просветители, он исходит не из исторического опыта, а из идеи Разума. В отличие от романтиков, усматривавших в национальных традициях некий мистический смысл, Пестель строил свой национальный проект на сугубо рационалистической основе. Его обращение к традициям носило исключительно формальный характер.

Традиции по самой своей природе амбивалентны. С одной стороны, они связывают человека с Домом, национальной историей и всем тем, в чем, по словам Пушкина, «обретает сердце пищу», но с другой стороны, они несут в себе накопленный веками груз предрассудков, часто препятствующих проникновению в жизнь рациональных начал. Пестель, как ему, видимо, казалось, нашел соломоново решение. Революция должна была покончить с национальными предрассудками и на их месте заложить основы новых традиций, сохраняющих, однако, связь с национальными корнями.

В своих преобразовательных проектах Пестель выступал не как русификатор, а как рационализатор. Поэтому его национальная политика, предусматривающая слияние всех народов, населяющих Россию, в единый народ, предполагала создание нового народа как материала для рационально устроенного государства. Предлагаемая им с этой целью единая культурная основа, отдаленно напоминающая древнерусские традиции, в действительности не имела с ними ничего общего98.

* * *

Основные расхождения между декабристами и французскими либералами были предопределены различным уровнем социально-политического развития России и Франции.

Для России, еще не пережившей революции, идеи борьбы с революционным наследием были не столь актуальны, как для Европы. Для русских либералов на первом месте стояли идеи общенародной свободы, а деспотизм ассоциировался в первую очередь с правительственной реакцией. Французский либерализм, сформировавшийся в послереволюционные годы, был своего рода реакцией на идею безграничного народного суверенитета, дискредитированную в годы якобинского террора.

В этом отношении декабристы отличались не только от французских либералов, но и от Александра I, пытавшегося либеральным внешнеполитическим курсом противостоять революционному наследию в Европе". В итоге правительственный либерализм был целиком «замешан» на общеевропейской ситуации и не имел под собой национальной почвы. Члены ранних декабристских организаций и царь, говоря на одном языке либеральных понятий, плохо понимали друг друга. Поэтому с самого начала надежды на реформы сверху сопровождались изрядной долей скепсиса, а поэтому с самого начала попытки содействовать правительству приобрели оппозиционный характер. Особенно наглядно это проявилось в отношении Польши.

* * *

По дороге на конгресс в Вену из России в сентябре 1814 г. Александр I посетил имение князей Чарторыйских Пулавы. Это был уже второй визит царя в имение к своему другу юности Адаму Чарторыйскому. Первый состоялся ровно девять лет назад, в сентябре 1805 г. Тогда Александр I, отправляясь в армию, посетил замок в Пулавах в знак не только особого расположения к Чарторыйскому, тогдашнему министру иностранных дел, но и одобрения его внешнеполитического курса, направленного на войну с Пруссией и восстановление Польши. «В замке этом осенью 1805 года, – пишет Марк Алданов, – произошло событие, которое может быть признано высшей точкой дружбы в многовековой истории польско-русских отношений. <…> Эти дни были апогеем славы, влияния и счастья князя Адама Чарторыйского. Все знали, что план воссоздания Польши принадлежит ему и держится на нем одном. Предполагалось, что после победы сначала над Пруссией, потом над Наполеоном все польские земли будут объединены: Александр Павлович должен был стать польским королем. Князь Адам мог, вероятно, претендовать на пост наместника»100.

Тогда этому не суждено было осуществиться. Аустерлиц, Тильзит, образование Великого герцогства Варшавского спутали все карты русскому царю и его, теперь уже бывшему, министру. Победа над Наполеоном сполна искупила всю горечь этих неудач. И теперь, оправляясь в Вену, Александр своим посещением Пулав как бы вычеркивал из памяти все эти годы тяжелых и унизительных неудач. Он любил щеголять поистине царским великодушием, и поляки, недавние союзники Наполеона в войне с Россией, оказавшись в положении поверженных врагов, предоставляли русскому императору возможность в очередной раз продемонстрировать величие его души.

Остановка в Пулавах по пути в Вену, где польский вопрос должен был стать одним из основных и вызвать столкновение интересов ведущих стран, имела, конечно, знаковый характер. Разумеется, не личная привязанность к Адаму Чарторыйскому влекла Александра в эти места.

Пулавский замок, расположенный в польских землях, принадлежавших Австрийской империи, с того времени, как там поселились в 1782 г. князья Чарторыйские, Адам-Казимир и Изабелла, родители друга юности Александра I Адама, стал своеобразным сгустком польской национальной истории. Роскошная природа (замок, расположенный на берегу Вислы среди великолепных садов и парков), редкая коллекция таких национальных реликвий, как сабля Владислава Локотка, череп Яна Кохановского, прах Николая Коперника, знамя королевы Ядвиги и т. д., все это было овеяно духом польской независимости и надеждами на возрождение. Не случайно эти реликвии хранились в специально выстроенном храме Сивиллы, украшенном надписью: «Прошлое – будущему»101. По просьбе Изабеллы Чарторыйской и с ее слов Жак Делиль описал это место в поэме «Сады»:

Как не упомянуть богатое убранство Пулав, где служит все огромное пространство Гористой местности с изломами вершин, С лесами темными, просветами долин И хижинами сел, рассыпанных на склонах, С квадратами полей, то желтых, то зеленых, — Лишь рамкой для дворца? – Величественный вид! Там правил Казимир. Там дух его царит 102 .

Предшествующие царскому посещению события: объявление всеобщей амнистии полякам в Вильно после изгнания Наполеона из России и в других польских городах после их взятия, разрешение носить национальную кокарду, письмо к Т. Костюшко и даже разрешение устроить наполеоновскому маршалу Ю. Понятовскому, погибшему во время Лейпцигского

сражения, торжественные похороны – все недвусмысленно свидетельствовало о намерениях Александра относительно Польши.

Перипетии решения польского вопроса на Венском конгрессе хорошо известны103. Александр проявил в этом столько же упрямства, сколько и великодушия. Однако исследователи за описанием внешних событий, как правило, не останавливаются на внутренних причинах, по которым царь так настойчиво добивался восстановления Царства Польского.

Дело, разумеется, было не в простом желании казаться великодушным. К тому же Александр прекрасно понимал, что если не восстановить Польшу в прежних границах, до первого раздела, то поляки вряд ли смогут в полной мере оценить царскую милость к ним. А столь радикальное решение польского вопроса в 1814–1815 гг. было совершенно нереально. Австрия, Англия и особенно Пруссия с большим сопротивлением и под огромным личным давлением Александра I вынуждены были согласиться на преобразование герцогства Варшавского в Царство Польское, соединенное с Россией единым порядком престолонаследия. Польша объявлялась конституционной монархией, Александр I – конституционным королем. Этот момент был наиболее тяжелым в переговорах о Польше на Венском конгрессе. Австрии и Пруссии намного проще было бы согласиться на присоединение герцогства Варшавского к России, чем на введение в Польше конституционного строя.

Но именно этого добивался Александр. Польша для него была пробным камнем для осуществления новой европейской политики. В новой Европе русский царь претендовал на такую же роль, какую до этого играл Наполеон. При этом свою политику он строил как антитезу наполеоновским принципам правления. Деспотизму Бонапарта он стремился противопоставить либерализм, хищническим захватам территорий – соблюдение принципов национального суверенитета и откровенному цинизму международных принципов – христианские братолюбивые идеи Священного союза.

К тому же Александру I, воспитанному Лагарпом, очень хотелось попробовать себя в роли конституционного монарха. Но, как и его учитель, русский царь не верил в готовность России к немедленному введению конституции. Либерализм для него прочно ассоциировался с европеизмом, а Россия – с восточным деспотизмом. Поэтому дать конституцию полякам для него было столь же естественно, как и навязать России Аракчеева, по принципу «каждому свое».

Видимо, не случайно, находясь в Пулавах и обдумывая польскую проблему, решение по которой предстояло принять в Вене, царь вспомнил об Аракчееве. Историки по-разному объясняли этот факт. Шильдер, полагая, что царь уже тогда находился под влиянием Аракчеева и собирался вверить ему управление страной104, видел в этом очередное подтверждение своей мысли: «Император Александр даже в Пулавах вспомнил графа Аракчеева, находившегося в то время в своем любезном Грузине, и не упустил случая обрадовать его следующими дружескими строками, написанными 6-го (18-го) сентября перед отъездом: “Благодарю тебя, любезный Алексей Андреевич, за твои желания от 5-го числа; ты знаешь, сколь искренно я тебя люблю. Сейчас еду далее”»105.

По-другому этот факт интерпретировал великий князь Николай Михайлович: «Недоумеваем, что было особенного в том, что в Пулавах Император вспомнил приятеля и ответил ему двумя словами на поздравление с днем Ангела Государыни Елисаветы Алексеевны (5 сентября). Смеем высказать как раз обратное мнение, а именно, что Аракчеева Государь не взял с собой на конгресс, как элемент, ему там не нужный, и что это было сделано не случайно, а потому, что Александр считал его присутствие более полезным в России»106.

Оба историка по-своему правы, особенно если учесть, что для Александра I внешняя и внутренняя политика были совершенно раздельными сферами. Они столь же различались в сознании царя, как различались Европа и Россия. Аракчеев действительно не нужен был либеральному царю в Европе, но он был совершенно необходим в России, на которую либеральные принципы не распространялись. Вспомнив в Пулавах о «любезном Алексее Андреевиче», Александр тем самым обнаруживал не только представлявшуюся ему невозможность конституционных преобразований в России, но и стремление остановить по мере сил неконтролируемое проникновение в нее либеральных идей из Европы.

Однако речь шла не о борьбе с либерализмом как таковым, что было бы по меньшей степени странным для либерально настроенного царя, а лишь о переносе либеральных преобразований в России на неопределенный срок. Александра занимала главным образом Европа, последовательная либерализация которой должна была предохранить ее от новых революций. Польша, по его замыслу, должна была стать, с одной стороны, полигоном для испытания конституционного строя, а с другой – гарантом того, что русский царь, он же польский король, привержен общеевропейским либеральным ценностям. Этого не понимали ни те, для которых либералы и якобинцы были одним и тем же, ни те, для которых либеральные идеи окрашивались в патриотические тона.

Н.И. Греч очень точно охарактеризовал ту ситуацию, с которой Александр столкнулся при решении польского вопроса в Европе и в России. «В Александре проснулись либеральные идеи, очаровавшие начало его царствования. В 1814 году он побудил Людовика XVIII дать французам хартии, а на Венском конгрессе хлопотал он о даровании германским державам представительного образа правления. В Вене окружили его поляки, Чарторыжский, Костюшко, Огинский и другие, напомнили ему прежние его обещания и исторгли у него честное слово, что он употребит все свои силы, чтоб восстановить Польшу и дать ей конституцию. Европа видела в этом требовании замыслы властолюбия и распространения пределов и увеличения сил России. Австрия и Пруссия опасались влияния этой конституции на свои польские области. Англия и Франция не хотели, чтобы Россия вьехала клином в Европу. Все русские министры восстали против этого, даже бывшие в ее службе иностранцы Штейн, Каподистрия и Поццо ди Борго. Нессельрод впал было в немилость государеву; употреблен был дипломат писарь Анштет, которому все было нипочем, лишь бы он мог есть страсбургские паштеты. Иностранцы, особенно австрийцы и пруссаки, соглашались и на присоединение Варшавского герцогства к России, только бы в нем не было представительного правления. Александр настоял на своем и, получив герцогство с небольшими уступками соседям, назвал его королевством в Европе и царством в России. Поляки негодовали на это наименование тем более, что полный титул “Царь Польский” поставлен был после “Сибирского”. Русские были огорчены дарованием исконным врагам нашим прав, которых мы сами не имели. Награждены были люди, лезшие на стены Смоленска и грабившие Москву, а защитники России, верные сыны ее, оставлены были без внимания, им заплатили варяго-русскими манифестами Шишкова»107.

Пожалуй, единственную среду в европейской общественно-политической жизни, приветствовавшую александровское решение польского вопроса, составили либералы, в первую очередь французские.

* * *

После России судьбы Польши не переплетались так тесно ни с какой другой страной, как с Францией. Многие поляки после третьего раздела Речи Посполитой в 1794 г. нашли убежище в революционной Франции, польские легионы сражались под наполеоновскими знаменами на всем протяжении европейского континента от Сарагосы до Москвы. Наполеоновский культ еще долго будет будоражить умы польских патриотов. Со своей стороны французы видели в поляках союзников, разделивших их военную славу. Поэтому интерес к польской проблеме во французском обществе был не случаен. Либералы, у которых осуждение наполеоновского деспотизма соединялось с преклонением перед наполеоновской славой, относились с явной симпатией к поверженной Польше и естественным образом поддерживали либеральную политику Александра I по отношению к ней, тем более что та во многом питалась их же идеями.

Бенжамен Констан отмечал, что «император Александр более свободен в отношении устройства, которое он дает Польше, потому что земля, покрытая руинами, представляет собой для архитектора новую землю, утешает ее введением конституции и восстановлением многих политических прав»108.

Более определенно на этот счет высказался Лезюр. Для него восстановление Польши, «такое быстрое и такое мирное, было не последним чудом в столетии, обильном на чудеса»109. «Если внимательно размышлять над прошедшими и настоящими обстоятельствами, – писал он в другом своем труде, – то можно понять, что восстановление Польши было почти невозможным на тот манер, каким оно было осуществлено. То, что хорошо в одно время, не годится в другое. Пятнадцать лет брожения, перемен и невзгод охладили надежды и патриотизм поляков. Отныне для них важен был только покой. И то, чего они не могли достичь никакой политической комбинацией, возможной в настоящий момент, они нашли в личном характере государя».

Этот аспект вселял и надежду, и тревогу одновременно. Надеялись на то, что Александр будет последователен в своих либеральных стремлениях, и опасались того, что он действовал вопреки неблагоприятным внешним обстоятельствам, которые в будущем могли обернуться новой бедой. «Но, впрочем, – замечал с некоторым оптимизмом Лезюр, – по каким признакам можно судить о будущем?»110

Таким образом, польская проблема неразрывно связывалась с положением дел внутри самой России. При всей ее значительности как таковой французским либералам хотелось видеть в этом лишь аванс на дальнейшие конституционные преобразования в России. Наиболее ярко это проявилось в публикации письма о России на страницах либерального журнала «Mercure de France». Автор, по всей видимости, был поляк, но читатель, уведомленный о том, что письмо пришло из С.-Петербурга, должен был считать, что автор русский. Этот документ, любопытный во многих отношениях, не привлекал к себе внимание специалистов.

Его происхождение неизвестно. Вполне вероятно, что оно было сочинено самими сотрудниками журнала или заказано ими кому-нибудь из поляков111. Во всяком случае С.И. Тургенев, прочитав его в Париже, видимо, имел основания сомневаться в его подлинности, о чем свидетельствует его дневниковая запись от 18/30 июня 1819 г.: «Минерва напечатала превздорное письмо из С[анкт]-Петербурга. Я было заготовил ответ112, но не напечатаю, сколько потому что того ни письмо ни ответ не стоит, столько и опасаясь наших дипломатов, которые могли бы прогневаться. Жуй дал мне честное слово, что письмо было прислано из Петербурга и сочинено русским и поляком, а Этьеном только убавлено и поправлено»113.

Письмо это интересно тем, что оно отражает точку зрения французских либералов, в частности партии «независимых», на положение Польши и политику Александра I. Мы видели, что либерализм Александра в 1814–1815 гг. внушал французским либералам надежды, и конституция, данная восстановленной Польше, эти надежды, казалось, оправдывала. Также вполне естественно выглядело и то, что царь не спешил с введением представительного правления в России, где сначала надо было подготовить народ. Но к 1819 г. фиктивность польской конституции стала вполне очевидной, и французские либералы не могли этого не заметить.

Данное письмо, как представляется, свидетельствует о новом взгляде авторов «Минервы» на польскую проблему. За внешней похвалой Александру I звучат тревожные ноты по поводу того, что Россия в действительности является не гарантом польской свободы, а ее душителем. Введение в польских войсках дисциплины русской армии, которая «приводит польского офицера в отчаяние», может служить моделью взаимоотношения России и Польши. Противопоставление Александра I как человека, практически осуществляющего либеральную политику, другим монархам, нарушающим обещания, «которые они дали своим народам», а также утверждение, что русский царь «в момент выполняет обещания», в 1819 г. не могло восприниматься иначе, как почти откровенное издевательство.

* * *

Одним из тревожных симптомов фиктивности польской конституции явился указ от 22 мая 1819 г., подписанный наместником Польши генералом Ю. Зайончеком, о приостановке действия 16-й статьи конституции, гарантирующей свободу печати. Основанием для этого послужил рескрипт Александра I от 23 августа / 4 сентября 1818 г., в котором было высказано пожелание, чтобы цензура в Польше была сохранена до тех пор, пока опыт других стран покажет, можно ли ее отменить без ущерба для общественного спокойствия114.

Находившийся в то время в Варшаве П.А. Вяземский писал А.И. Тургеневу: «Здесь всякий день наносят важные оскорбления конституции»; «Крепость конституции, по силе конституции крепчайшей, отбрита порядком, и того смотри, что совсем ей лоб забреют». Эти наблюдения приводили Вяземского к безрадостному выводу: «…конечно, конституционные сени в деспотических казармах – уродство в искусстве зодческом, и поляки это очень чувствуют. Нам от их сеней не тепло, но им от наших казарм очень холодно». Вяземский, не скрывая своих польских симпатий, выражал резкое неприятие действий русского правительства в отношении к Польше: «Я бешусь, как будто бы польская кровь течет в моих жилах, как будто я не повит под звуком желез и кнутов и не под дурацкими шапками возлелеян! Кажется, можно бы ко всему привыкнуть! Нет, кровь и вчуже так и клокочет!»115

На польские дела Вяземский смотрел со стороны Европы. Его позиция в этом вопросе – это позиция западноевропейских либералов, свободная от тех реверансов, которые последние делали в адрес Александра I за его приверженность к либеральным принципам в 1814–1815 гг. Вопрос о польской конституции, по его мнению, должен иметь самоценное значение, не зависящее от того, является свободным русский народ или нет. То, что в действительности происходит не так и Польша не может реально обрести свободу, прежде чем ее обретет Россия, для Вяземского является лишь досадным обстоятельством: «Не быть им свободными, – писал он М.Ф. Орлову, – пока мы будем в цепях; не царствовать у них законам, пока у нас Божиею милостью будет царствовать самовластие. В этом отношении еще более, чем в прочих, желаю им успехов на поприще свободы законной. Сам самовластный император задушит царя конституционного…»116

Позиция Вяземского, либеральная по сути, могла показаться непатриотичной. Она была лишена того, что позже Н.И. Тургенев применительно к М.Ф. Орлову назовет «патриотизмом раба», имея в виду реакцию последнего в 1815 г. на восстановление Польши. «Государь изволил отправиться в Вену, – писал Орлов в следственных показаниях, – и вскоре разнеслись слухи о восстановлении Польши. Сия весть горестно меня поразила, ибо я всегда почитал, что сие восстановление будет истинным несчастием для России. Я тогда же написал почтительное, но, по моему мнению, довольно сильное письмо к его императорскому величеству. Но сие письмо, известное генералу-адъютанту Васильчикову, у меня пропало еще не совсем доконченным, и сведение об оном, дошедши до государя, он долго изволил на меня гневаться»117. И хотя Орлов с оптимизмом встретил варшавскую речь Александра в 1818 г.118, в целом его позиция по польскому вопросу существенно не изменилась.

Спустя годы после польского восстания 1830–1831 гг., когда страсти улеглись, опальный декабрист снова вернулся к этой проблеме. Французский взгляд на польские дела представляется Орлову абсолютно неприемлемым: «Они <т. е. французы> отказывают своим кавалерам почетного легиона в пенсиях в несколько тысяч франков, но никак не хотят понять, что у России гораздо более прав и разумных причин упорствовать в ее отказах на требования Польши». Политику Александра по отношению к Польше он оценил довольно парадоксально: «Со стороны императора Александра это было вопросом справедливости и сентиментальной политики: в этом великая его ошибка, источник стольких бедствий». Политика справедливая и ошибочная одновременно. Орлов, придерживаясь права народного суверенитета, считает, что оно не должно было распространяться на уничтоженную тремя разделами Польшу. Консервативному по своей сути праву Александр в данном случае придал революционный характер. Возрождение Польши вместо ожидаемой царем благодарности повлекло за собой лавинообразный рост претензий. В результате «он посеял ветры, а преемник его пожинал бурю».

Орлов считает, что «милосердие прекрасно в человеке, взятом отдельно, но милостыня может наделать много зла целому обществу. Прощение обид само по себе превосходно, но оно несовместимо с интересами народов. Презрение к богатствам – философически-разумно в человеке частном, но оно бессмысленно в муже государственном. Восстановление Польши могло быть прекрасным движением души Александра; но в смысле политическом – это была огромная ошибка. Венский конгресс, созванный по желанию России, должен был, по-видимому, стать могилою притязаний польских, подобно тому, как Вестфальский мир был могилою притязаний других государств»119.

Полагая, что восстановление Польши – результат воздействия на Александра польского тайного общества, Орлов, по его собственному признанию, «вознамерился <…> противопоставить польскому – русское тайное общество»120. Одновремено он пытался заявить письменный протест Александру I.

Спустя много лет эту попытку Орлова прокомментировал Н.И. Тургенев в «России и русских»: «Дурные страсти всегда сильнее любви к добру и истине в сердце человека, свободный ли он или раб. Так, генерал Орлов составил против учреждений, которые Александр только что даровал Польше, своего рода протест и собирался его представить императору. Он хотел также заполучить подписи многих генералов и других важных персон, которых он для этого наметил. Но этот протест стал известен императору раньше, чем мог быть ему представлен. Усилия генерала были парализованы, и его попытка не имела продолжения. Когда я узнал об этом, я не преминул упрекнуть его в узком патриотизме, патриотизме раба, которым был продиктован ему этот протест. Он имел благородство признать, что я был не совсем уж не прав».

«Что касается меня, – продолжает Тургенев, – не разделявшего мнений врагов любой конституции, то я тем более не был среди тех, кто видел в конституционной Польше упрек и унижение рабской России. Я радовался тому, что в мире одной конституцией больше, если можно сказать, что она действительно имела место в королевстве»121.

Слишком большая временная дистанция отделяет написание этих строк от описываемых событий. За почти тридцатилетний период взгляды Тургенева, в том числе и на Польшу, претерпели существенные изменения. Автор «России и русских» очень точно, как видим, излагает отношение М.Ф. Орлова к польской проблеме. Однако невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть, действительно ли Тургенев упрекнул Орлова в рабском характере его патриотизма, или это была ретроспективная оценка. Во всяком случае, при источниковедческом анализе этого высказывания следует иметь в виду, что когда книга Тургенева увидела свет, Орлова уже не было в живых.

Если же обратиться к дневникам Н.И. Тургенева за 1812–1821 гг., то картина его взглядов предстанет в совершенно ином виде. Как и большинство русских, Н.И. Тургенев не мог простить полякам их участие в наполеоновских войнах на стороне Франции. В 1812 г. он записал в дневнике: «Обольщенный пустыми надеждами, издревле безрассудный народ польский соединился с Французским императором и за тщетное название Варшавского герцогства жертвовал тысячами своих единокровных на поражение испанцев, народа, который никогда не был и не мог ему быть опасным; и сие для того, чтобы умножить собою число несчастных народов, подпавших под иго Наполеона. При настоящей войне народ сей мнил достигнуть предполагаемой им цели и, совокупившись воедино, соделался подданным, или, как это у них называется, союзником Франции. Но Провидение бдит и над заблужденными; и Польша никогда не достигнет желаемого ею себе несчастия»122.

Неприязнь к полякам, обусловленная патриотическим подъемом, оправдывала в глазах Тургенева действия Екатерины II по разделу Польши. В 1817 г. он писал в дневнике: «Уничтожение Польши составляет в истории возвышения и образования России das Gegenstuck завоеванию Остзейских провинций. Польша в недавнешном ее существовании была бы всегда стеною, отделяющею нас от Европы с сей стороны, и грязным источником, из которого бы текла в Россию безнравственность и подлость дворянства польского и ненависть или презрение к конституционным государствам. Народ или публика судит по первым впечатлениям; первые же впечатления, поражающия обыкновенных людей при виде Польши, были бы конституция и беспорядки, своевольство и рабство. Итак, мир и слава праху Великой, изгладившей с лица земли государство, которое было бы вечною препоною славе, могуществу и просвещению России!»123

Дело было не только в нелюбви к полякам, но и в том, что восстановление Польши отдаляло Россию от Европы. Тургенев разделял точку зрения тех, кто считал, что независимость Польши не только не будет способствовать проведению реформ в России, но и затруднит процесс либерализации. Эту мысль, в частности, высказал К.О. Поццо ди Борго в «Записке, представленной императору Александру» на Венском конгрессе. В качестве одного из аргументов против восстановления Польши он приводил то, что «…задержка, которую это отделение может вызвать в развитии нравственных способностей, образования, просвещения, искусства и либеральных идей, несоизмерима»124.

Непосредственный начальник Н.И. Тургенева во время его заграничной службы барон Г.-Ф.-К. Штейн, мнение которого для Тургенева всегда имело большое значение, также был против восстановления Польши125.

Варшавская речь Александра I вызвала у Н.И. Тургенева, как и у Орлова, некоторый оптимизм, омраченный, правда, тем обстоятельством, что «чистейшая вода, проходя через нечистые водопроводы, делается невкусною. Что если свобода придет в Россию через Польшу»126.

Таким образом, Польша стала тем краеугольным камнем для декабристов, на котором столкнулись патриотизм, порожденный войной 1812 г., и либерализм, почерпнутый во Франции. Эмоциональный накал многих членов ранних тайных обществ в первые послевоенные годы был сильнее их способности трезво анализировать происходящие события. На поляков смотрели как на врагов, поэтому все действия, или, точнее, благие намерения, Александра I по отношению к Польше воспринимались как национальная измена. Суть подобного рода эмоций была проста: Польша не должна получить конституцию раньше, чем ее получит Россия127. Тем более возмутительными казались намерения Александра I присоединить к Польше западные губернии.

Польская проблема как снежный ком обрастала всевозможными слухами и предположениями. Особенно урожайным в этом отношении был 1817 г. И.Д. Якушкин показал на следствии: «В 1817-м году, кажется в октябре месяце, которого числа, не помню; но прежде прибытия покойного Государя Императора в Москву, был я вместе с другими сочленами приглашен на особенное совещание, назначенное по случаю чрезвычайных известий, полученных из Петербурга. На сем совещании один из членов сообщил другим письмо, содержание которого до сих пор, со всем моим старанием, точно припомнить я не мог, но вообще, если не ошибаюсь, то оно заключало в себе извещение, что будто бы покойный Государь Император, дав конституцию Польше, учредив отдельный Литовский Корпус, присоединяя польско-российские губернии к Царству Польскому, старается сим привлечь к себе привязанность поляков, дабы иметь в них верную опору в случае сопротивления в России угнетением, угрожающим ей при учреждении военных поселений и прочие» (III, 52).

Польский вопрос связывался не только с учреждением военных поселений, но и с проектом отмены крепостного права. Об этом ясно говорится в «Записках» С.П. Трубецкого: «Между тем император Александр приступил к исполнению двух своих мыслей: 1. Был составлен проект для освобождения крестьян Эстляндской губернии, и явно начали говорить, что он намерен дать свободу всем крестьянам помещичьим. 2. Другой проект, переданный графу Аракчееву, был об учреждении военных поселений, из которого мы поняли слова благодарного манифеста императора по окончании войны с французами, где он в награду войску обещал оседлость»128.

Любопытно, что в 1817 г. обеспокоенность членов Тайного общества вызвал не проект создания военных поселений, в котором видели на первых порах всего лишь исполнение обещания, а проект освобождения крестьян. Быть противником крепостного права и сторонником его немедленной отмены – не одно и то же. Воспоминания Трубецкого свидетельствуют, что даже среди членов Тайного общества не было единого мнения в вопросе о готовности России к немедленному искоренению рабства. Поэтому в условиях отсутствия гласности допускались самые негативные последствия освобождения крестьян. В частности, и то, что «если помещики будут упорствовать и не согласятся добровольно на освобождение, то крестьяне могут вырвать у них свободу, и тогда Отечество может стать на краю бездны»129.

Это в свою очередь породило слух, что Александр I перед отъездом из Петербурга в Москву в 1817 г. якобы сказал своему адъютанту князю П.П. Лопухину, члену Союза спасения: «Если дворяне будут противиться, я уеду со всей своей фамилией в Варшаву и оттуда пришлю указ». Реакция декабристов на эти царские слова была моментальной: «В первую минуту мысль о том, каким ужасам безначалия могла подвергнуться Россия от такого поступка, так сильно поразила одного из членов, что он выразил готовность, если бы государь показал себя таким врагом Отечества, то он чувствует в себе довольно духа, чтоб принести его в жертву, не щадя собственной жизни»130.

С.П. Трубецкой имел в виду Якушкина, в воспоминаниях которого читаем: «Александр Муравьев прочел нам только что полученное письмо от Трубецкого, в котором он извещал всех нас о петербургских слухах: во-первых, что царь влюблен в Польшу, которой он только что дал конституцию и которую почитал несравненно образованнее России, он смотрел на нее как на часть Европы; во-вторых, что он ненавидит Россию, и это было вероятно после всех его действий в России с 15-го года; в-третьих, что он намеревается отторгнуть некоторые земли от России и присоединить их к Польше, и это было вероятно; наконец, что он, ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву. Это могло показаться невероятным, но после всего невероятного, совершаемого русским царем в России, можно было поверить и последнему известию, особенно при нашем в эту минуту раздраженном воображении»131. Как известно, Якушкин тут же вызвался убить царя.

Любовь к Отечеству явно заглушала в русских либералах любовь к свободе. Позже М.С. Лунин очень точно подметит: «В России идея гражданской свободы – отвлечение; идея национальной независимости, нераздельности, распространения – чувства»132. Свобода, даруемая Польше, воспринималась как национальная измена, а свобода, получаемая из Польши, оказывалась просто ненужной.

Между тем польская проблема для декабристов имела огромное агитационное значение. С одной стороны, она позволяла разоблачать антинациональную внешнюю политику правительства, а с другой – пропагандировать конституционные идеи. «Ведь нельзя же было, – писал Д.И. Завалишин, – отказывать России в том, что было даровано Польше»133.

Однако очень скоро обнаружилось, что свобода, дарованная Польше, имеет призрачный характер. По словам того же Завалишина, «пока абсолютизм существовал в России, все права в Польше были только мнимыми, как не имеющие никакой существенной гарантии»134.

Переход декабристов от тактики пропаганды к тактике военного заговора на рубеже 1810-1820-х гг. по-новому поставил польскую проблему. До этого позиция декабристов по отношению к польской проблеме имела чисто негативный характер, т. е. исходила главным образом из того, чего не надо было делать. Теперь предстояло решить, что делать с Польшей после переворота.

Наиболее естественный в этом отношении путь подсказал П.А. Вяземский в уже цитированном письме к М.Ф. Орлову: «Как ни морщись, а подай искреннюю руку братства народу, с коим сродство наше уже непреложно; сродство благоденствия или бедствий, – одну чашу пить нам; не станем мутить ее друг другу и подкидывать яд»135.

Внешняя история сношений декабристов с деятелями польских тайных обществ в 1824–1825 гг. изучена достаточно хорошо и к нашей проблеме не имеет прямого отношения136. Отметим лишь, что вопреки оптимистическим утверждениям ряда советских историков о «революционном братстве русского и польского народов»137 эти переговоры проходили в атмосфере взаимного недоверия и фактически окончились ничем138.

Гораздо сложнее вопрос, каким виделось декабристам будущее Польши и как должны были складываться русско-польские отношения после уничтожения абсолютизма в России. Наиболее четкое и последовательное решение этот вопрос получил в «Русской правде» П.И. Пестеля.

В исследовательской литературе широко распространено мнение, что Пестель предоставлял полякам независимость. Так, например, П.Н. Ольшанский писал: «Таким образом вопрос о независимости Польши поставлен Пестелем ясно и категорийно, дан четкий и определенный ответ: Польша должна снова стать независимым государством». И далее исследователь продолжает: «Пестель не ограничивался возвращением польскому народу национальной и государственной независимости. Он хотел, чтобы вынашиваемая декабристами идея установления республиканского строя была осуществлена не только в России, но чтобы этим благом пользовался и братский польский народ»139.

Говоря иными словами, речь идет об экспорте революции из России в Польшу как условии ее независимости. Более точно эту мысль, как представляется, выразила М.В. Нечкина: «Он признавал за Польшей право отделения от России при обязательном условии одновременного с Россией восстания и революционных преобразований того же характера, какие произойдут и в России»140. Таким образом, напрашивается вопрос: так что же все-таки – независимость или навязывание революции?

Обратимся к «Русской правде». Противопоставляя право народности (т. е. самостоятельного политического бытия) и право благоудобства (т. е. право больших государств подчинять себе соседние малые народы, не способные отстаивать свою независимость)141, Пестель считал, что «в отношении к Польше право народности должно по чистой справедливости брать верх над правом благоудобства». Но далее следует существенная оговорка: «Окончательное определение границ между Россиею и Польшею должно быть предоставлено правилу благоудобства для России и должно сие самостоятельное восстановление Польши устроено быть на таковых началах и условиях, которые бы в полной мере обеспечивали Россию на будущие времена на счет всяких действий, могущих быть противными твердой ее безопасности или совершенному ее спокойствию». За этим следуют условия, на которых Польше может быть предоставлена независимость:

«1.) Чтобы границы между Россиею и Польшею определены были Российским Правительством по правилу благоудобства для России и Польша бы сему определению границ ни в каком отношении не прекословила и приняла бы оное за неизменный Закон коренной.

2.) Чтобы возстановление Польского государства последовало не через собственное отторжение Польши от России, но через правильную сдачу Российским Временным Верховным Правлением губерний, предназначенных к отделению в состав

Польского государства, новому Польскому правительству: оставляя все в теперешнем положении до воспоследования сей сдачи, которая по утверждению всех условий немедленно исполнена быть имеет.

3.) Чтобы между Россиею и Польшею заключен был тесный союз на мирное и военное время; вследствие коего бы Польша обязалась все войско свое присоединять на случай войны к Российской Армии, дабы тем в полной мере доказать, что благодеяние, Россиею Польше оказываемое, сия последняя с должною признательностью принимает и чувства искренней дружбы и преданности к России питает и всегда питать будет. За то берет Россия Польшу под свое покровительство и служить будет ей ручательством в неприкосновенности ее пределов, а тем паче ее существования. Наконец.

4.) Так как сношения между государствами производятся чрез посредство их правительств и потому твердость и дух сих сношений преимущественно зависит от образования правительств, то чтобы вследствие сего само устройство польского государства служило России залогом и обеспечением; а потому и постановляются главными условиями сего устройства, без коих не должна Россия даровать Польше независимости, следующие три: А.) верховная власть должна быть устроена в Польше одинаковым образом, как и в России, на основании 6 главы Русской Правды. Б.) назначение и выбор всех лиц и чиновников во все правительственные и присутственные места должны происходить по тем же точно правилам в Польше, как и в России, на основании 4 и 9 глав Русской Правды и В.) всякая аристокрация, хоть на богатствах и имуществах, хоть на привилегиях и правах родовых основанная, должна совершенно навсегда быть отвергнута и весь народ польский одно только сословие составлять на основании 4 главы Русской Правды.

На сих единственно условиях и началах может восстановление польскаго Государства последовать» (VII, 123–124). «Если же польский народ устранится от вышепомянутых условий, необходимых для дарования Польше независимаго существования и не будет к оным охотствовать, то и вовсе не будет тогда государственной границы между Польшею и Россиею существовать, Польша останется тогда областью Российского Государства и Россия будет на сем пространстве сохранять теперешние свои границы с Австриею и Пруссиею» (VII, 125).

Предлагаемый Пестелем проект, как правило, истолковывался позднейшими историками в зависимости от их собственных представлений о непростом характере русско-польских отношений. Советские историки, как уже отмечалось выше, исходили из идей интернациональной помощи в деле осуществления революционных преобразований. Так, например, А.И. Бортников писал: «Пестель при решении польского вопроса исходил, конечно, из того факта, что польский народ, как показал исторический опыт, не мог примириться с потерей своей независимости, что национально-освободительное движение в Польше, все более усиливаясь, должно было стать союзником русского освободительного движения против царизма. Народу, завоевавшему для себя свободу, “свойственно” предоставить свободу также находящемуся под гнетом его правителей другому, борющемуся за свою свободу народу, – такова мысль Пестеля»142.

Совершенно другое понимание пестелевские идеи встретили у польского историка В. Яблоновского, считавшего, что Пестель «создавал для польского народа неволю, прикрытую видимостью свободы»143.

Задача не в том, чтобы выяснить, кто из историков прав, а кто нет. В конечном итоге речь идет о различном понимании свободы, а не идей Пестеля, не допускающего мысли, «чтобы Польша устранилась от условий, не только России, но по содержанию своему несравненно еще более самой Польше полезных» (VII, 125). Постараемся взглянуть на проект Пестеля с точки зрения самого Пестеля.

Русско-польские отношения не имели и не могли иметь двусторонний характер. Со всей очевидностью это продемонстрировал Венский конгресс, где польская проблема стала камнем преткновения в отношениях всех союзных держав. Царство Польское, связанное с Россией единым способом престолонаследия, после революционного переворота и ликвидации русского престола автоматически получало бы полную независимость и становилось конституционным государством. Естественно, что Австрия и Пруссия не преминули бы воспользоваться внутренними затруднениями России, чтобы взять реванш за свое поражение в польском вопросе на Венском конгрессе. Это было бы сделать тем проще, если бы Россия стала претендовать на Царство Польское. Тогда под предлогом защиты его независимости вместе с поляками можно было бы осуществить интервенцию в Россию и задушить там революцию.

Поэтому предоставление независимости Польше для России диктовалось в первую очередь внешнеполитическими обстоятельствами. Есть основания полагать, что революционное правительство, в том виде, в каком его замышлял Пестель, попыталось бы осуществить превентивную экспансию в Западную Европу по примеру французского революционного правительства 1792 г. Предлогом послужил бы все тот же польский вопрос. По свидетельству члена польского тайного общества А.С. Гродецкого, «…россияне обнадеживали поляков о возвращении всех губерний, к их государству присвоенных, а равно возвращением с помощью их и остальных, Австрией и Пруссией владевших, обещая своим могуществом, чтобы составили отдельную нацию и чтобы им возвращены были отечественные их земли в таких пределах, как было до разделения Польши»144.

Но здесь возникала новая проблема. В случае отторжения у Австрии и Пруссии польских земель и восстановления Польши Россия получала бы на своих границах сильное государство, имеющее к ней территориальные претензии. (Напомним, что вопрос о границах с Польшей на переговорах декабристов с поляками стоял весьма остро.) Таким образом, независимость Польши в итоге могла обратиться против России. Необходимо было найти такое решение польского вопроса, которое бы сочетало независимость Польши с ее лояльностью по отношению к России, т. е. речь должна была идти о формальной независимости государства, находящегося под протекторатом России. А это было возможно лишь при том условии, что в Польше произойдут социально-политические преобразования, аналогичные российским.

Фактически речь шла об экспорте революции, что позволило бы посадить в Польше марионеточное правительство, зависимое от русского революционного правительства. Нет никакой необходимости доказывать, что преобразования в Польше в том виде, как их замышлял Пестель, были совершенно неприемлемы для поляков. Даже беглого знакомства с польской историей достаточно, чтобы заметить, какую роль в Польше играла аристократия и какую бы реакцию вызвали попытки ее уничтожить. Кроме того, предполагалось уничтожение хартии, что вызвало бы возмущение всей либеральной Европы.

По своей сути планы Пестеля были реакцией на польскую политику Александра I. Александр, устанавливая различные формы правления для Польши и России, намеревался в дальнейшем через Польшу распространить конституционные свободы и на Россию. При этом царь всячески подчеркивал, что поляки обязаны своей свободой лично ему Судьба России, таким образом, оказывалась зависимой от того, насколько окажется удачным «либеральный» эксперимент, проводимый царем в Польше. При этом Александр имел дело исключительно с представителями польской аристократии. Польский народ во всем этом не принимал никакого участия. Личное начало в польских делах выходило на первый план и оказывалось важнее народного права самостоятельно решать свою судьбу.

Фактически же все происходило наоборот, не польский либеральный дух распространялся в Россию, а русский деспотизм душил Польшу руками Константина Павловича и Н.Н. Новосильцева. Либерализм не мог противостоять деспотизму. Это естественным образом приводило Пестеля к мыслям о его неэффективности и к стремлению действовать более радикальными средствами. Поэтому он лишал Польшу ее конституции и переносил на нее революционный образ правления, установленный в России. В духе демократизма XVIII в. он ставил вопрос о свободе польского народа в целом, а не о гарантии индивидуальных прав и свобод. Русский народ, завоевав свободу для себя, дарует ее «низверженному народу» Польши. При этом как бы само собой разумелось, что у русских и у поляков одинаковые представления о свободе. Это принципиально устраняло все индивидуальные различия как несущественные, как то, чем легко можно пренебречь.

Таким образом, стремясь подчинить Польшу русскому политическому влиянию, Пестель преследовал две цели. Во-первых, он как бы брал реванш за то оскорбление, которое, в представлении многих декабристов, Александр I нанес России, даровав Польше конституцию, а во-вторых, формально независимая Польша становилась буфером между Западной Европой и Россией и возможно даже плацдармом для осуществления экспансии революционной России в Европу.

Польша явилась пунктом наибольшего расхождения взглядов французских либералов и декабристов. Первые видели в восстановлении Польши как конституционного государства расширение либерального пространства в Европе. Представление о том, что освободительные идеи должны постепенно прокладывать себе путь с Запада на Восток, делало в их глазах совершенно естественным то, что Польша получает конституцию раньше России. Но именно этот факт, как мы видели, больше всего возмущал декабристов. Они считали, что Россия должна дать Польше свободу, а не наоборот. В их позиции довольно неорганично сталкивались патриотические чувства и либеральные идеи. Патриотизм декабристов еще не стал достаточно либеральным, а их либерализм – достаточно патриотичным145. Органичное соединение того и другого произойдет значительно позже, в позиции М.С. Лунина.

Взгляд М.С. Лунина на польские дела в настоящее время представляется достаточно хорошо изученным146. Однако исследователи главным образом фиксировали свое внимание на лунинской оценке польского восстания 1830–1831 гг. и почти не останавливались на отношении Лунина к восстановлению Польши в 1815 г. В значительной мере это объясняется отсутствием источников, относящихся к тому периоду. Делать же какие-то заключения на основании позднейших документов – дело крайне ненадежное. На примере Н.И. Тургенева мы видели, как кардинально менялись взгляды на польские дела на протяжении десятилетий. Тем не менее рискнем предположить, что взгляды Лунина не претерпели столь существенных перемен. Основанием для подобного предположения могут служить слова самого Лунина, писавшего в конце своего «Взгляда на польские дела» (1840): «Мы полагаем, что, сказав непритворную и беспощадную правду, выполним долг признательности перед народом, оказавшим нам гостеприимство в бурное время нашей политической деятельности. Мы вели те же речи при дворе его короля и в салонах его вельмож; но нас не поняли»147.

Другим свидетельством об отношении Лунина к Польше в александровскую эпоху может служить его признание в письме к сестре Е.С. Уваровой от 9 июня <1838>: «С большим сожалением узнал я о смерти Новосильцова – одного из моих политических противников. Когда он был главою дел в Варшаве, я противостоял принятой им системе, от которой возникли такие скорбные результаты для королевства и империи»148.

Итак, Лунин противостоял системе Н.Н. Новосильцева, т. е. русификаторской политике, нарушающей польскую конституцию, убежденным сторонником которой он остался и в Сибири и с точки зрения которой он оценивает польское восстание 1830–1831 гг. Разделяя поровну вину за кровопролитие между восставшими поляками и русским правительством, так как «во всякой революции виновность поровну падает надвое: на власть, которая причинила или не умела предупредить оную, и на подвластных, которые прибегли к этому средству, чтобы искать удовлетворения за угнетения, существенные или мнимые»149, Лунин считает, что польская конституция давала такую возможность диалога между поляками и русским правительством, которой не было и не могло быть у Польши ни с какой другой страной. Венский конгресс показал, что только России участь Польши небезразлична: «Один император Александр вспомнил о ней. Желая загладить прежние несправедливости, доказать великодушие к побежденным и послужить столь выгодному ему делу свободы народов, он возымел мысль воскресить имя Польши и предложил восстановить государство на развалинах трех последовательных разделов»150. При этом Лунин подчеркивает, что вина России в разделах Польши гораздо меньше, чем вина Австрии и Пруссии: «Проект первого раздела вышел из Венского кабинета, чем объясняется почти двойная доля, полученная им при разделе. Россия же только присоединилась к этому проекту, чтобы он не был осуществлен без нее, в ущерб как полякам, так и русским. Второй раздел был вызван прусским правительством с целью приобретения Данцига и Торна. В то время, как Россия была занята войной с Турцией, Пруссия сумела поднять новые волнения в Польше и поставить республику в положение страны, не выполняющей свои обязательства по отношению к соседям, обязав ее по союзному договору увеличить численность своей армии и изменить свою политическую организацию, в нарушение трактата 1775 года. Как только была обнародована конституция 91 года, Пруссия поспешила ее отвергнуть, расторгнуть свой союзный договор с республикой, завладеть Торном и Данцигом и заключить новый союз с русским правительством, чтобы прикрыть ограбление императорской мантией. Наконец, третий и последний раздел явился следствием восстания, которое, нарушая общественный договор, узаконят все по праву войны»151.

Этот небольшой исторический экскурс потребовался Лунину для того, чтобы напомнить европейским публицистам, атакующим Россию за подавление польского восстания, какую реальную роль Западная Европа играла в судьбах Польши, а заодно внушить полякам, «что их надежда на помощь западных государств остается призрачной; что единственная надежда на успех заключается для них в союзном договоре с русскими»152.

Польша, по мнению Лунина, не должна быть ни покорена Россией, ни отделена от нее. Русско-польский союз представляется декабристу чем-то наподобие отношений Англии с Шотландией и Ирландией. Царство Польское в том виде, в каком оно было создано на Венском конгрессе, без выхода к морю, без естественных укреплений границ, без собственной торговли, промышленности и т. д. не может существовать вне зависимости от России. Поэтому Александр I, давая Польше конституцию, сделал для нее больше того, на что могли рассчитывать поляки, явившиеся к царю в 1813 г. с просьбой спасти их от немецкого владычества.

Характерно, что Лунин, уделяя большое внимание тем преимуществам, которые получила Польша после Венского конгресса, не останавливается на вопросе о том, насколько это соответствовало интересам России. Отчасти это объясняется тем, что статья «Взгляд на польские дела» обращена к западному читателю. Но главное, конечно, в том, что Лунин видит пользу России уже в самом факте справедливого решения польского вопроса. Конституция, дарованная Польше Россией, – большой шаг вперед для самой России. Полякам она давала возможность законного сопротивления незаконным действиям властей, а России – надежду на введение своей конституции.

Круг замкнулся. Лунин фактически вернулся к пониманию того, что решение польского вопроса, предложенное Александром I на Венском конгрессе и встретившее такое яростное сопротивление как европейских правительств, так и русских патриотов, было единственно правильным и отвечало интересам как поляков, так и русских. Первые получали конституционную свободу, вторые могли, опираясь на польскую конституцию как прецедент, добиваться обещанной свободы для себя. Все было испорчено бездарной политикой русских властей в Польше и нерешительностью Александра в преследовании поставленных им же целей.

 

Глава II

Английский миф и декабристы

Тема «Декабристы и Англия» неоднократно становилась предметом изучения1, и настоящее исследование не ставит своей целью обращение к этой проблеме или даже просто суммирование накопленного материала. Нас будет интересовать французская политическая культура, являвшаяся посредником в восприятии декабристами английских идей. Но даже и в таком виде тема звучит гораздо шире того, о чем пойдет речь.

Для начала необходимо сделать небольшое пояснение. На протяжении XVIII – начала XIX в. во Франции формируется особый взгляд на английский политический строй. Идеологи французского Просвещения описывают в созданной ими системе государственно-правовых понятий формы английского правления. Давно было замечено, что первые грамматики какого-либо языка пишут, как правило, иностранцы. В этом смысле французские политические мыслители создавали «грамматику» английского государственного строя. Такое положение вещей отчасти объяснялось различием в исторических условиях Англии и Франции в XVIII в.

Современный исследователь А.В. Чудинов пишет: «Англия, пожинавшая плоды радикальных преобразований предыдущего столетия, с полным основанием могла гордиться уникальными для той поры конституционными актами, обеспечивающими гарантии основных гражданских прав, в том числе – на неприкосновенность личности и свободу слова. Франция же все еще находилась под властью абсолютного монарха. Вот почему если на Британских островах кипела бурная политическая жизнь – партии боролись за места в парламенте, избиратели выступали в поддержку своих депутатов, парламент принимал законы и менял министров, а каждый общественно важный вопрос широко обсуждался в печати; то по другую сторону Ла-Манша государственные дела решались узким слоем правящей элиты. Иначе говоря, англичане жили бурной общественной жизнью, французам же приходилось лишь с завистью наблюдать и обсуждать ее. Вот почему крупнейшие французские мыслители Века Просвещения так часто брались за описание государственного строя Великобритании и немало страниц посвятили выяснению его положительных и отрицательных черт»2.

В итоге создавался некий английский миф. Свободная Англия изображалась как антипод двух политических систем: абсолютистской Франции и античных республик. Не будет большой натяжкой предположить, что этот миф влиял на декабристов гораздо больше, чем идеи, идущие непосредственно из Англии. О судьбах этого мифа в декабристских идеях пойдет речь в настоящей главе. Но прежде необходимо в общих чертах представить формирование и развития английского мифа во Франции XVIII – начала XIX в.

У его истоков стоят Монтескье и Вольтер. Автор «Духа законов» считал, что английское правление – «лучшее из правлений, которые люди могли только вообразить»3. В изложении Монтескье английский политический уклад соединяет в себе лучшие стороны различных видов правления: монархии, аристократии и демократии. Причину английского процветания он видит в том, что «английский народ лучше всех народов мира сумел воспользоваться тремя элементами, имеющими великое значение: религией, торговлей и свободой»4. Свобода Англии строится на ее законах, разделении властей и представительной форме правления. Исполнительная власть соединена «в руках монарха, так как эта сторона правления, почти всегда требующая действия быстрого, лучше выполняется одним, чем многими»5. Законодательная власть принадлежит всему народу и осуществляется через его представителей, которые разделены на два собрания. Одно состоит из «представителей народа», другое – из знати. Первое воплощает в жизнь демократический принцип, второе – аристократический.

Монтескье особо подчеркивает важность аристократии: «.. во всяком государстве всегда есть люди, отличающиеся преимуществами рождения, богатства или почестей; и если бы они были смешаны с народом, если бы они, как все прочие, имели только по одному голосу, то общая свобода стала бы для них внутренним рабством, и они отнюдь не были бы заинтересованы в том, чтобы защищать ее, так как большая часть решений была бы направлена против них. Поэтому доля их участия в законодательстве должна соответствовать прочим преимуществам, которые они имеют в государстве, а это может быть достигнуто в том случае, если они составят слабое собрание, которое будет иметь право отменять решения народа, как и народ имеет право отменять его решения»6.

Представительное правление, по Монтескье, это усовершенствованная форма демократии. «Большое преимущество избираемых представителей, – пишет автор «Духа законов», – состоит в том, что они способны обсуждать дела. Народ для этого совсем непригоден, что и составляет одну из слабейших сторон демократии»7.

Любопытно, что генезис английского правления Монтескье видит в политическом быте древних германцев: «Всякий, кто пожелает прочитать великолепное творение Тацита о нравах германцев, увидит, что свою идею политического правления англичане заимствовали у германцев»8. Трудно сказать, что конкретно автор имеет в виду, но можно предположить, что речь идет о зачатках разделения властей на законодательную, исполнительную и судебную, а также о соотношении «аристократического» и «демократического» элементов при выборе правителей древними германцами, в которых Монтескье разглядел отдаленное подобие английской системы.

Тацит описывает это следующим образом: «Царей они выбирают из наиболее знатных, вождей – из наиболее доблестных. Но и цари не обладают у них безграничным и безраздельным могуществом, и вожди начальствуют над ними, скорее увлекая примером и вызывая их восхищение, если они решительны, если выдаются достоинствами, если сражаются всегда впереди, чем наделенные подлинной властью. Впрочем, ни карать смертью, ни налагать оковы, ни даже подвергать бичеванию не дозволено никому, кроме жрецов, да и они делают это как бы не в наказание и не по распоряжению вождя, а якобы по повелению бога, который, как они верят, присутствует среди сражающихся. <…>0 делах менее важных совещаются их старейшины, о более значительных – все; впрочем, старейшины заранее обсуждают и такие дела, решение которых принадлежит только народу. Если не происходит чего-либо случайного и внезапного, они собираются в определенные дни, или когда луна только что народилась, или в полнолуние, ибо считают эту пору наиболее благоприятствующей началу рассмотрения дел»9.

Условно говоря, «законодательная» власть принадлежит старейшинам и всему народу, «исполнительная» – царям и вождям, а «судебная» – жрецам. Причем все виды власти независимы друг от друга.

Между Монтескье и Тацитом можно провести еще одну параллель. В изображении Тацитом германцев доминирует римская точка зрения. Его германцы – это как бы римляне наоборот. Их явная идеализация в значительной степени объясняется критическим отношением к своему народу. Германцы лишены тех недостатков, которые есть у римлян. Они ближе к природе. В отличие от римлян, «эти люди от природы не хитрые и не коварные»10. Этим объясняется, в частности, тот факт, что «добрые нравы имеют там большую силу, чем хорошие законы где-либо в другом месте»11, т. е. в Риме.

Для Монтескье, как и для Тацита, характерно противопоставление идеализации чужого мира критическому отношению к своему. Всякий раз, когда в «Духе законов» сравниваются Англия и Франция, либо явно, либо подспудно присутствует антитеза свобода – несвобода. И хотя Монтескье нигде не называет французское правление деспотическим, он все-таки намекает на возможность такой перспективы для своей страны: «Распределение и соединение трех властей там осуществлено не по образцу того государственного устройства, о котором мы говорили выше (т. е. Англии. – В. П.). Каждая власть распределена там особым образом, который более или менее приближает ее к свободе, без чего монархия выродилась бы в деспотизм»12. Само понятие «разделение властей» применительно к Франции звучит по меньшей мере невразумительно. Из всего этого пассажа можно понять только одно: отсутствие такого разделения приводит монархию к деспотизму, и читатель вправе самостоятельно сделать вывод о типе правления во Франции.

При всей идеализации Англии Монтескье не склонен смешивать теорию государственного строя с реальностью. «Не мое дело, – пишет он, – судить о том, пользуются ли в действительности англичане свободой или нет. Я довольствуюсь указанием, что они установили ее посредством своих законов, и не ищу большего»13.

Почти одновременно с Монтескье писал об Англии Вольтер. Как и Монтескье, Вольтер смотрит на Англию глазами француза. Однако, если автор «Духа законов» исследует главным образом английское законодательство, то внимание Вольтера в его «Философских письмах» привлекает в первую очередь английское просвещение. Англия для него – родина Разума: «В нашем веке он народился в Англии»14. Религиозный плюрализм («Англичанин – человек свободный – отправляется на небо тем путем, какой он сам себе избирает»15), торговля и развитие естествознания и философии – это то, в чем, по мнению Вольтера, проявляется английская свобода, и то, чего лишена Франция.

Если антитеза Англия – Франция присутствует в «Философских письмах» в основном подспудно, то другая антитеза, Англия – Рим, получает детальное развитие. Единственным преимуществом Древнего Рима перед Англией, по мнению Вольтера, является то, что «Риму была совершенно неведома ужасающая нелепость религиозных войн <…>. Марий и Сулла, Помпей и Цезарь, Антоний и Август сражались вовсе не из-за спора о том, должны ли фламины носить свое облачение поверх тоги или под ней, а священные цыплята, для того чтобы предзнаменования были верны, есть и пить или же только есть». Однако «плодом гражданских войн в Риме было рабство, плодом английских смут – свобода»16.

В Англии равновесие властей достигается посредничеством короля и парламента между знатью и народом. В Риме Сенат, наоборот, всячески устранял плебеев от управления государством. Англия делает завоевания для того, «чтобы такого завоевания не совершили ее соседи». Рим проводил завоевательную политику для того, чтобы отвлечь народ от стремления участвовать в управлении государством.

В истории Англии не меньше, чем в истории других народов, кровавых страниц. «Идол деспотической власти был потоплен в морях крови, – пишет Вольтер, – однако англичане вовсе не считали, что они слишком дорого заплатили за достойное законодательство. Другие нации пережили не меньше смут и пролили не меньшее количество крови; но кровь эта, которую они проливали за дело свободы, только крепче сцементировала их рабство»17.

Если Монтескье обходит молчанием Великую хартию вольностей, то Вольтер ее оценивает достаточно негативно и уж во всяком случае не склонен абсолютизировать. Он считает, что она родилась из «споров тиранов». Ее «непосредственной целью <…> было поставить королей в зависимость от лордов». Что же касается народа, то он получил лишь «некоторые поблажки». Общий вывод Вольтера об этом документе таков: «Эта великая Хартия, рассматриваемая как священный принцип английских свобод, сама позволяет понять, сколь мало тогда была знакома свобода. Одно только ее заглавие доказывает, что король приписывал себе абсолютные правомочия, а бароны и духовенство даже не пытались заставить его отречься от этого пресловутого “права”, поскольку высшее могущество принадлежало им»18.

Вольтера интересуют не юридические формы сами по себе, ареальное положение народа. Поэтому не Великая хартия, а то, как живут английские крестьяне, является для Вольтера критерием общественной свободы. «Никто не чувствует себя угнетенным и обиженным, – пишет он. – Ноги крестьянина не стирают деревянные башмаки, он ест белый хлеб, хорошо одевается, не боится увеличить поголовье своего стада или покрыть свою крышу черепицей под угрозой повышения налогов в следующем году. Здесь много крестьян, владеющих состоянием, равным примерно двумстам тысячам франков, и при этом они вовсе не считают чем-то зазорным для себя продолжать обрабатывать землю, которая принесла им богатство и на которой они живут свободными людьми»19. На вольтеровском восприятии Англии сказалась его вера в прогресс человечества. Убежденность в том, что Англия опережает на этом пути другие народы, заставляла его сознательно или бессознательно закрывать глаза на многие недостатки. Англия для Вольтера – примерно то же самое, что дикари для Руссо. Она является неотъемлемой частью вольтеровского мифа об историческом прогрессе. При этом мифологизируется не весь английский текст как таковой, а лишь современный Вольтеру срез жизни английского общества, который соотносится с условным началом английской истории, как соотносятся между собой две крайние точки восхождения.

В «Опыте о нравах и духе наций» философ показывает постепенный характер развития английской цивилизации, сопровождающийся постепенным освобождением английского народа сначала от внешнего, а затем и от внутреннего порабощения. Историческое значение Великой хартии в его глазах столь незначительно прежде всего потому, что она принадлежит к нелюбимому Вольтером Средневековью. Хартия в его представлении не примирила Иоанна Безземельного с баронами, а, наоборот, усилила их раздоры. В результате Иоанн признал себя подданным Рима, а бароны предложили английскую корону французскому королю. Лишь с конца XIII в. при Эдуарде I Англия вступила на путь парламентского развития: «Звания баронов и пэров получали только те, кто входил в верхнюю палату. Палата общин начала распоряжаться субсидиями. Эдуард I придал вес палате общин для того, чтобы уравновесить власть баронов»20. Однако народ в целом еще не созрел до такого уровня политической жизни. Все держалось исключительно на личности самого короля Эдуарда I, который в изображении Вольтера больше напоминает просвещенного монарха XVIII в., чем средневекового сюзерена.

В отличие от Монтескье для Вольтера главное – не законы, а цивилизация. Законодательство – всего лишь продукт цивилизации, а ее причиной и следствием является торговля. «Торговля, обогатившая английских горожан, – пишет Вольтер, – способствовала их освобождению, а свобода эта, в свою очередь, вызвала расширение торговли; отсюда и рост величия государства: именно торговля мало-помалу породила морские силы, с помощью которых англичане стали повелителями морей»21.

Еще одно важное следствие торговли и признак цивилизованности – это демократизация общества. Чувство гордости английского купца «заставляет его, не без некоторого основания, сравнивать себя с римским гражданином, поэтому младшие сыновья пэров королевства не пренебрегают коммерцией». Английский демократизм противопоставляется феодальной спеси остальной Европы и в первую очередь Франции: «Во Франции распоряжаются маркизы, и любой из них, прибыв в

Париж из глубокой провинции с шальными деньгами и титулом маркиза Ака или Иля, может говорить о себе: “Человек, подобный мне, человек моего положения” – и гордо презирать негоцианта; сам негоциант так часто слышит презрительные отзывы о своей профессии, что имеет глупость за нее краснеть. Однако я не знаю, какая из этих двух профессий полезнее государству – профессия ли напудренного вельможи, которому точно известно, в какое время встает ото сна король и когда он ложится, и который принимает величественный вид, играя роль прихлебателя в приемной министра, или же профессия негоцианта, обогащающего свою страну, раздающего из своего кабинета приказания Сюратту и Каиру и содействующего процветанию всего света»22.

Таким образом, Англия представляется Вольтеру страной наиболее естественного пути развития из всех стран мира, лишенной той знаковой мишуры, которой гордится аристократия феодальной Европы.

* * *

Мнение французских просветителей об Англии не было единым. Наиболее демократически настроенные мыслители, среди них такие, как Руссо и Мабли, достаточно негативно характеризовали английский политический строй. Мабли всю английскую историю сводит к борьбе вокруг Великой хартии вольностей: «В то время как преемники Иоанна Безземельного помышляли лишь о том, чтобы нарушить обе вынужденные у него необходимостью грамоты, народ, всегда беспокойный, не переставал жаловаться и с угрозами требовать возмещения причиненных ему несправедливостей»23.

Эта борьба, не утихающая на протяжении всей истории Англии, по мнению Мабли, опровергает мысль Монтескье о равновесии властей. «Если равновесие различных властей, – спрашивает он, – установлено в справедливой соразмерности, то откуда эта постоянно возобновляющаяся тревога народа? Откуда вечные жалобы на правительство, которое беспрестанно обвиняют в измене долгу?»24 В действительности, как считает Мабли, в руках английского короля сосредоточено слишком много власти и при этом на него наложена слишком малая ответственность. Поэтому англичане «пользуются одной лишь полусвободой»25.

Если Монтескье и Вольтер выражают как бы французскую (внешнюю) точку зрения на Англию и за их идеализацией этой страны, как мы видели, скрывается недовольство Францией, то Мабли в своей критике английского политического строя пытается встать на точку зрения англичан и представить Англию как бы изнутри. «По свидетельству англичан, – пишет он, – знающих свое отечество и отнюдь не ослепленных тем, что обыкновенно зовется благополучием государства, величайшим врагом, какого только имеет ныне их гражданское устройство, является продажность, порожденная богатством, роскошью и корыстолюбием»26. Уже из самой терминологии, характеризующей английские нравы, нетрудно по контрасту догадаться, что является идеалом для Мабли. Это, конечно, античные республики с их чистотой нравов и презрением к роскоши и богатству.

Свой общественно-политический идеал Мабли описал в «Рассуждениях о греческой истории», переведенных на русский язык А.Н. Радищевым в 1773 г.27. Образцом общественных добродетелей для Мабли служат древняя Спарта и ее законодатель Ликург: «Более шести сот лет Ликурговы законы, превосходящие мудростию все данные законы человекам, были там наблюдаемы с наивящею точно стию. Который народ, будучи столь прилеплен к добродетелям, как спартане, давал примеры столь великие, столь непрерывные умеренности? Презрения богатств и любви вольности и отечества? Читая их историю, мы возпламеняемся; если в сердце своем имеем хотя малое зерно добродетели, то дух наш воздымается и хочет, кажется, исступить из тесных пределов, в коих нас удерживает повреждение нашего века»28.

Природному равенству людей, как считает Мабли, должно соответствовать равенство социальное и материальное, но этого нет в Англии, где царствуют «алчность и честолюбие»29. Античные добродетели требовали от человека полного самоотречения для того, чтобы стать полноценным гражданином. «Человек-гражданин, – писал Руссо, – это лишь дробная единица, зависящая от знаменателя, значение которой заключается в ее отношении к целому – к общественному организму. Хорошие общественные учреждения – это те, которые лучше всего умеют изменить природу человека, отнять у него абсолютное существование, чтобы дать ему относительное, умеют перенести его я в общую единицу, так как каждый частный человек считает себя уже не единым, частью единицы и чувствует только в своем целом»30.

Эти идеи оказали сильное воздействие на якобинцев31 и породили в их среде культ античных республик, в тона которых была окрашена якобинская диктатура. В противовес этому якобинско-античному мифу свободы либеральные политики и писатели создали английский миф. Но прежде чем перейти к его характеристике, следует остановиться на одном малоизвестном сейчас, но очень популярном в свое время в Европе предшественнике французских либералов, в произведениях которого уже были намечены все основные черты этого «мифа».

Речь пойдет о Жане-Луи Делольме. Его сочинение «Английская конституция» (1771) оказало сильное влияние на Н.И. Тургенева. «Я читаю теперь: De Lolme. Constitution d’Angleterre, – писал он брату С.И. Тургеневу 5 июля 1816 г. из Франкфурта. – Хорошая книга. За 50 лет, кажется, люди умнее писали нежели теперь»32. Чтение Делольма навело Тургенева на следующее размышления: «Политические писатели того времени, в которое жил и сей автор, либеральнее наших. По крайней мере тогда верно не восставали против них, как теперь. По каким странным и бедственным обстоятельствам многие находят теперь опасными, злыми, ложными правилами те правила, кои за 50 лет почитались единственно справедливыми и ведущими к щастию народов?»33

Тургенев не просто читал Делольма, он его внимательно штудировал на протяжении 1816–1817 гг. и делал выписки. Особое внимание декабриста привлекали наиболее острые в политическом отношении места. Например: «La conséquence de cette institution est, que personne en Angleterre ne sauroit voir l’homme, dont il pût dire: “Cet homme peut décider de ma vie ou ma mort”. Si l’on pouvoit, pour un moment, oublier le bonneur d’une telle institution, on devroit au moins en admirer l’invention»34.

Как и Делольм, Тургенев считает, что падение Римской империи вызвано не испорченностью нравов, а самой природой деспотического правления. «Это мнение Del[olm’a] подтверждает в некотором отношении замеченное мною, что нравы и т. и. не являются причиной падения государств. Так было, гов[орит] Del[olme], в бедном, но и в славном Риме».

Следующую мысль Делольма Тургенев передал по-русски: «Обыкновенно в государствах власть правительства почитается дотоле неограниченной, покуда не положено известных определительных пределов в оной. В Англии напротив: не власть правительства, но свобода подданного почитается неограниченною. L’onus probandi переходит здесь от подданного к правительству»35. Это далеко не все выписки Тургенева из Делольма. Мы к ним еще вернемся. А теперь подробнее остановимся на основных идеях этой важной для Н.И. Тургенева книги.

Адвокат по профессии и публицист по призванию, Делольм родился в Швейцарии, но долго жил в Англии, он прекрасно владел английским языком и писал на нем многие свои произведения. Он досконально изучил систему английского государственного строя, а также английское законодательство. Однако, несмотря на хорошее знание Англии и не закрывая глаза на мрачные страницы ее истории, он дает мифологизированный образ английского политического устройства, видя в нем «самое прекрасное правление на земле и скорее всего единственное из всех до сих пор существовавших правлений, основанное на истинных принципах, соответствующих человеческой природе»36. Английский миф Делольма строится на абсолютизации двух основных документов английской истории: Великой хартии вольностей (Magna Charta Libertatum), подписанной королем Иоанном Безземельным по требованию вставших на борьбу за свои феодальные права баронов в 1215 г., и закона о неприкосновенности личности, принятого английским парламентом во время реставрации Стюартов в 1679 г. (Habeas Corpus Act).

Другой важной составляющей английского мифа является уже намеченное в трудах Монтескье и Вольтера противопоставление Англии и Франции как мира свободы и порядка и мира, где деспотизм и анархия поочередно сменяют друг друга. По Делольму, эти различия обусловлены самим ходом исторического развития. Если во Франции феодализм складывался медленно и постепенно и различные части королевства, существуя сами по себе, были мало связаны друг с другом, что значительно ослабляло королевскую власть и усиливало позиции феодалов, то в Англию феодализм был перенесен насильственно и быстро в результате ее завоевания Вильгельмом Нормандским. Страна не была расчленена на части, и это способствовало установлению сильной королевской власти.

Здесь Делольму видится главное различие в исторических судьбах Англии и Франции. По его мнению, «это объясняет, почему из двух соседних народов, живущих в почти одинаковом климате и имеющих общее происхождение, один достиг вершины свободы, а другой был последовательно подчинен самой абсолютной монархии»37.

Слабость королевской власти во Франции отнюдь не означала свободу. Напротив, она явилась источником страшного порабощения народа сеньорами, власть которых практически была ничем и никем не ограничена. Поэтому, когда королевская власть одержала верх над непокорными вассалами, народ спокойно отреагировал на установление абсолютизма, так как привык к отсутствию свободы. Таким образом, феодальная анархия со временем переросла в абсолютистский деспотизм.

В Англии ситуация складывалась иначе. Единство страны, деспотизм короля, основанный на праве завоевания, стали сдерживающими факторами для феодального произвола. Английские сеньоры были так же угнетены, как и народ. Но именно это и сделало их союзниками в борьбе за свободу. Всеобщее восстание против Иоанна Безземельного покончило с деспотизмом и привело к подписанию Великой хартии, которая стала отправной точкой английской свободы. Вся дальнейшая история Англии, в изложении Делольма, есть борьба за приверженность принципам Великой хартии. Поэтому все восстания и революции против правителей, нарушающих английскую конституцию, по сути своей консервативны. Они стремятся не к установлению нового строя, а к восстановлению нарушенного договора, заключенного 15 июня 1215 г. на Раннимедском лугу.

Этим английские революции отличаются от революций в других странах. «Если мы взглянем с некоторым вниманием на историю других свободных государств, – пишет Делольм, – то мы увидим, что распри, которые там совершались, всегда оканчивались согласием, когда речь шла об интересах небольшого числа людей (petit nombre), в то время как интересы большинства не принимались во внимание. Совершенно противоположное происходило в Англии, где революции всегда предусматривали самые широкие меры предосторожности и проводились с тем расчетом, чтобы обеспечить всеобщую свободу»38.

Мифологизируя английскую свободу, Делольм вместе с тем развенчивает миф о гражданских свободах и добродетелях античных республик. Через головы своих современников, идеализирующих античность, он обращается непосредственно к античным авторам, однако истолковывает их по-своему Так, например, рассказав об изгнании царей из Рима в 509 г. до н. э. по Титу Ливию, Делольм пишет: «Сенаторы приписали себе немедленно власть царей, недовольство которой они так громко выражали. Исполнение декретов отныне было возложено на двух должностных лиц, принятых в Сенат и целиком от него зависящих, которых они назвали консулами и которые облеклись всеми внешними знаками царей». В примечании приводится цитата из Тита Ливия: «Все права и все знаки этой власти были удержаны первыми консулами, только позаботились об одном, чтобы не удвоился страх, если сразу оба будут иметь фаски»39. И далее Делольм продолжает: «Их власть была еще ужаснее, чем предшествующая; смертные казни, на которые консул осудил в военном порядке тех, кто оставался приверженным к старым формам, и своих собственных сыновей, – все это показывало народу, что его ждет, если он когда-нибудь задумает противостоять власти тех, кто только что сам себя ею облек»40.

Та же картина и в Древней Греции, и в средневековой Флоренции – «все революции всегда заканчиваются тем, что власть оказывается в руках малого числа (petit nombre)» 41 .

Развенчивая античный миф гражданской свободы, Делольм вступает в полемику с Монтескье, считающим, что «английская конституция утратит свою свободу, что она погибнет, как погибли Рим, Лакедемон и Карфаген; она погибнет тогда, когда законодательная власть окажется более испорченной, чем исполнительная»42. По мнению Делольма, нет ничего общего между Римом и Англией. «Римский народ в последние годы республики представлял собой не граждан, а завоевателей. Рим был не государством, а главой государства». Свобода и могущество были достоянием одних, а рабство и нищета выпадали на долю остальных. Завоевания сделали Рим лишь частью его же империи, и «он стал подданным самого себя». Это и предопределило и его падение, и порчу нравов, которая лишь ускорила это падение, но отнюдь не была его причиной43.

Совершенно иначе, по мнению Делольма, дела обстояли в Англии. Там в результате революций в выигрыше оказывался весь народ, так как речь шла лишь о восстановлении порядка, гарантированного Великой хартией. «От одного конца острова до другого действовали одни и те же законы и преследовались одни и те же интересы: вся нация равно содействовала образованию правительства; следовательно, никакая часть этой нации не имела оснований опасаться, что другие найдут в себе силы для разрушения ее свободы»44. Поэтому англичане не нуждались в тех суровых добродетелях, без которых невозможно существование республики. Наследственная монархия, действующая в строгих рамках всем известных законов, гарантировала англичан от установления абсолютизма, которым закончилась история Римской республики.

Доказательством этого служит история междоусобных войн и мятежей, которыми богата английская история. Сколь бы кровавый и затяжной характер они ни приобретали, в конечном итоге все вело к восстановлению конституции. «Мы видели, – пишет Делольм, – как она воскресла после войн между Генрихом III и его баронами, после узурпации власти Генрихом IV и после долгих и кровавых распрей между домами Йорков и Ланкастеров. Она была, казалось, окончательно разрушена после катастрофы Карла I, когда были брошены мощные силы на то, чтобы вместо нее ввести другую форму правления. Но едва Карл II вступил на престол, как конституция была восстановлена с сохранением старых принципов»45.

Постоянное возвращение к истокам свободы придало английскому политическому устройству ту стабильность, которая выделяет его на фоне других политических систем. Противопоставляя Англию античным республикам, с одной стороны, и Франции с ее абсолютизмом – с другой, Делольм фактически объединяет республиканизм и бсолютизм по принципу безграничности власти. Разница лишь в том, что в монархии вся власть сосредоточена в одних руках, а в республиках она реально принадлежит малому числу.

Другой важной антитезой является противопоставление Англии и Швеции. После смерти Карла XII исполнительная власть в Швеции была поделена между королевой Ульрикой (сестрой Карла) и сенатом. «Единственная прерогатива нового короля заключалась в том, что он имел два голоса»46 в сенате. Однако ограничение власти монарха не привело к ограничению исполнительной власти как таковой. Вся ее полнота перешла в руки сената, в котором слились исполнительная и законодательная ветви власти. В результате слабость королевской власти, разделение исполнительной власти и одновременно объединение исполнительной и законодательной властей лишь усилили позиции шведской аристократии, ничуть не увеличив свободу в обществе. В Англии вся исполнительная власть соединилась в особе монарха, а законодательная оказалась поделенной между палатой лордов и палатой общин. Это сделало исполнительную власть сильной и в то же время ограниченной47.

Таким образом, Делольм противопоставляет английское правление античным республикам и французскому абсолютизму как законное незаконному и шведской монархии как сильную власть – слабой.

Делольм является убежденным сторонником сильной королевской власти. Он приветствует все те почти безграничные полномочия, которые английская конституция предоставляет монарху. Английский король является главой судебной власти, ему принадлежит право помилования. Он назначает на высшие государственные должности, производит в пэры. Он глава церкви, главнокомандующий сухопутными и морскими силами. Он полностью осуществляет внешнюю политику, единолично решает вопросы войны и мира. Его личность священна и неприкосновенна и т. д. Перечислив эти и ряд других привилегий короля, Делольм резонно замечает: «Итак, мы находим в нем все виды власти, которые когда-либо брали на себя самые абсолютные монархи»48. И здесь он почти ни в чем не уступает французскому королю.

Но есть одно обстоятельство, которое меняет всю картину. Английский король не может по собственному произволу пользоваться государственной казной. Право субсидий принадлежит английскому парламенту. Таким образом, народ, избравший этот парламент, может контролировать деятельность короля. Делольм прекрасно понимает, насколько мощным и эффективным является этот экономический рычаг: «Сегодня, когда вследствие прогресса торговли и духа расчета все оценивается на деньги, сегодня, когда этот металл есть великий двигатель дел, можно утверждать, что тот, кто зависит от столь важной статьи, какой бы ни была его номинальная власть, находится в полной зависимости»49.

Соединение столь больших полномочий, предоставленных английскому королю, с отсутствием у него собственных значительных доходов делает исполнительную власть мощным оружием в руках народа. Поэтому Делольм убежден, что исполнительная власть должна быть сильной и находиться в одних руках. Кроме того, она должна передаваться по наследству, чтобы не появлялось соблазна к ее узурпации. Все это делает королевскую власть в Англии эффективной и управляемой.

Законодательная же власть, наоборот, должна быть разделена и ослаблена. Объединение ее в одних руках отрицательно сказывается на качестве принимаемых законов. Законы должны приниматься в результате обсуждения и столкновения мнений. Наличие оппозиции является неотъемлемым условием принятия законов, соответствующих реальной ситуации. Если оппозиция в исполнительной ветви власти приводит к междоусобным войнам и насилию, то оппозиция в законодательной сфере направлена на благо, «это оппозиция принципов и намерений, она реализуется в нравственной сфере, единственная война, которая ведется, это война желаний и нежеланий, война голосов за или против, да или нет»50.

Важным моментом английского государственного устройства является представительная система. Она противопоставляется Делольмом, с одной стороны, абсолютизму, где народ полностью устранен от государственного управления, а с другой – прямому народоправству античных республик, где «законодательные собрания становились полем битвы, а их власть подлинным бедствием»51. Народные собрания на площадях могли либо отвергать, либо принимать законы, но не могли обсуждать их по существу и не имели законодательной инициативы. В Англии же народ через своих представителей в парламенте может предлагать законы и всесторонне их обсуждать. Неучастие же всего народа в законотворчестве лишает его прямой власти, но вместе с тем делает более свободным. Английская конституция, пишет Делольм, «уменьшила власть народа, чтобы таким образом увеличить его свободу»52.

Здесь он расходится с Руссо, считавшим, что народ только тогда по-настоящему свободен, когда в его руках находится вся полнота власти. Осуждая представительную систему, Руссо скептически смотрел на свободу английского народа, и Делольм вступил с ним в прямую полемику. Приведя цитату из «Общественного договора»: «Английский народ считает себя свободным: он жестоко ошибается. Он свободен только во время выборов членов Парламента: как только они избраны – он раб, он ничто. Судя по тому применению, которое он дает своей свободе в краткие мгновения обладания ею, он вполне заслуживает того, чтобы он ее лишился»53, – Делольм обратил внимание на то, что понимание свободы у Руссо, которое соответствует и античному пониманию, в действительности означало лишь злоупотребление словом свобода. Этим, по его мнению, грешат «современные авторы, бездумно восхищающиеся древним правлением и соблазненные удовольствием противопоставлять современность и античность. Общественные институты Спарты и Рима они принимают за образцы. По их мнению, единственное дело граждан заключается в том, чтобы постоянно собираться на площади или идти на бой, быть храбрыми, закаленными в трудах, горящими огнем любви к отечеству (которая есть не что иное, как пылкое желание приносить вред другим людям ради пользы того общества, к которому они принадлежат) и пылкой любовью к славе (которая есть не что иное, как желание убивать, чтобы этим прославиться) – все это им казалось единственными вещами, которые делают человека достойным уважения. Расточая в подтверждение своих идей пышные выражения и слова, лишенные точного значения: подлость, унижение, величие души, добродетель, – они никогда не говорили нам ничего, кроме достойного того, чтобы о нем сказать: знайте, если люди были счастливы в этих государствах, то мы должны им подражать»54.

В противоположность античному пониманию свободы Делольм формулирует свое, исходя из собственного представления об английском политическом опыте: «Свобода, такая, какой она может быть в ассоциации людей, интересы которых всегда противоположны, состоит в том, что каждый уважающий личности других и позволяющий им свободно пользоваться результатами их деятельности, может быть уверен, в свою очередь, что плоды его деятельности, как и его личность, находятся в безопасности»55.

Только английский строй гарантирует, по мнению Делольма, индивидуальные права и свободы. В основе английской правовой системы, которую Делольм как профессиональный юрист рассматривает особенно подробно, лежит закон о неприкосновенности личности (Habeas Corpus Act). Этот закон «имеет своих ревностных защитников как среди самых знатных сеньоров, так и среди самых низших сословий»56.

Другим важным гарантом индивидуальной свободы является свобода прессы, «которой не существует ни в каком другом монархическом государстве Европы»57 и которая «позволяет народу обсуждать и критиковать деятельность правительства и всех тех, кто управляет им в различных ветвях власти»58. Пресса не только делает прозрачной деятельность правительства, но и формирует общественную жизнь Англии, устанавливает обратную связь между властями и народом. Из газет англичане узнают о парламентских дебатах, а парламентарии и король – о настроении народа.

Эта идиллическая картина дополняется высокой честностью парламентариев («ни достоинство представителя народа, ни даже степень влияния в палате не могут заставить никого из ее членов отступить от самого строгого соблюдения законов»59) и мягкостью законодательства («чрезвычайная мягкость, с которой осуществляется уголовное правосудие в Англии, отличает ее от всех других стран мира»60).

Однако Делольм понимает, что при столь мощной власти, которая сосредоточена в руках английского короля, все привилегии народа мало что значат. Поэтому естественно встает вопрос: «К какому средству может прибегнуть народ в случае, если король, освободившись от всех ограничений и выйдя за пределы конституционного пространства, перестанет соблюдать неприкосновенность личности и собственности граждан и захочет править без парламента или насильно подчинять себе его волю?»61 На этот вопрос Делольм отвечает вполне определенно. У народа остается право на сопротивление. Именно это право, которым англичане не раз пользовались, «дало жизнь Великой хартии, фундаменту свободы, и эксцессы власти, основанной на силе, силой же были подавлены»62.

Несмотря на полемику, которую Делольм ведет с просветителями Монтескье и Руссо по поводу Англии, сам он остается еще полностью в рамках просветительского мышления. Его взгляд на английский политический строй внеисторичен. Он отказывается видеть, как менялся политический и гражданский быт англичан на протяжении столетий. Все исторические перипетии он объясняет лишь противостоянием защитников Великой хартии и ее нарушителей, которое неизбежно заканчивалось поражением последних. Он абсолютизирует прежде всего те черты английского политического строя, которых нет во Франции: представительное правление, разделение властей, свобода прессы, незыблемость законов и т. д. Делольм принципиально ни в чем не замечает недостатков. Его Англия – это тот же золотой век, который в разных формах виделся всеми просветителями.

Но при всем том написанная почти за два десятилетия до Французской революции книга Делольма кое в чем оказалась пророческой. Разоблачение мифов о свободе античных республик, описание механизма того, как в результате революций вся полнота власти переходит в руки малого числа, предвосхитило деятельность будущего якобинского правительства с его беспредельной властью и культом античных добродетелей.

* * *

Окончательное оформление английский миф получает в известной книге Мадам де Сталь «Рассуждение о главных событиях Французской революции» (1817). Как и ее предшественники на этом пути, де Сталь описывает Англию как бы по личным впечатлениям от своего пребывания там в 1813–1814 гг. В действительности то, что описывается в английской части книги де Сталь, по мнению современных ей англичан63 и позднейших исследователей, весьма далеко от реального положения дел в Англии64. Ее английские впечатления мифологизируются прежде всего под воздействием контрастного представления о Франции. Уже само включение части об Англии (шестая, заключительная часть) в книгу о Франции говорит о том, что антитеза Англия – Франция является смыслообразующим конструктом всей книги.

Де Сталь исходит из идеи закономерности исторического процесса65. Эпиграфом к ее книге служат слова Сюлли: «Революции, происходящие в больших государствах, никогда не бывают результатом случая или каприза людей». И уже в первых словах книги развивается эта мысль: «Французская революция – одна из величайших эпох в общественном укладе. Те, кто считают ее случайным событием, не заглядывали ни в прошлое, ни в будущее. Они приняли актеров за пьесу и, чтобы удовлетворить свои страсти, приписали современным людям то, что складывалось веками. Однако достаточно бросить взгляд на основные кризисные моменты истории, чтобы убедиться, что все они были неизбежны, так как так или иначе были связаны с развитием идей».

Здесь к идее закономерности добавляется и очень важная для Сталь идея исторического прогресса: «…после борьбы и более менее продолжительных несчастий торжество просвещения всегда вело к улучшению человеческого рода»66. В отличие от Делольма, видевшего истоки английской свободы в Великой хартии, де Сталь принимает за точку отсчета «славную революцию» 1688 г. Параллель Английская революция – Французская революция на рубеже XVIII–XIX вв. широко эксплуатировалась мыслителями и политиками самых различных убеждений. У де Сталь она служит основой всех ее размышлений о соотношении английского и французского путях исторического развития. Общая схема, в которую укладывается вся европейская история, у де Сталь, предельно проста: «феодализм, деспотизм и представительное правление». Англия дошла до третьего, Франция находится на пути от второго к третьему. Из этого вытекала мысль о том, что современная Англия является будущим Франции, избравшей путь свободы на сто лет позже, чем Англия.

Соотношение Англии и Франции в книге де Сталь приобретает более сложный характер, чем у ее предшественников. Эти страны движутся одним и тем же путем, но с различной скоростью. Отсюда параллелизм и в то же время антагонизм их судеб. В период деспотического правления, когда «английский парламент служил только тому, чтобы освящать проявления самого чудовищного произвола ложным видом народного согласия»67, английское правление мало чем отличалось от французского. Д е Сталь проводит параллели между Генрихом VII и Людовиком XI, Елизаветой Английской и Людовиком XIV, Яковом I и Людовиком XV. Карл I, как и Людовик XVI, лишь пожинал плоды правлений своих предшественников. «Основные черты сходства между Английской и Французской революциями, – по мнению Сталь, – следующие: дух демократии возводит короля на эшафот, военный вождь захватывает власть, и затем происходит реставрация старой династии»68.

Эти и другие параллели занимают автора не сами по себе. Они нужны для обоснования важного тезиса о единстве исторического прогресса и, соответственно, пути к свободе. Через кровь и преступления, религиозные войны и фанатизм народы движутся к просвещению и освобождению. Английская свобода имеет универсальный общечеловеческий характер, и иной свободы быть не может. Во всяком случае, считает де Сталь, «мыслители не смогли найти иных принципов конституционно-монархической свободы, чем те, что существуют во Франции»69. Свобода для нее неотделима от цивилизации и просвещения. В этом отношении де Сталь сближается с Вольтером. Как и Вольтера, ее мало интересует английское законодательство само по себе («Закон Habeat corpus, эта основа индивидуальной свободы, был принят при Карле II, и тем не менее не было большего насилия над свободой, чем в его правление, потому что законы без гарантии – ничто»70).

Однако если Вольтера больше интересует английское просвещение, то де Сталь основное внимание уделяет английской цивилизации. Вся Англия в ее изображении являет собой картину благополучия и процветания: «Почти все люди хорошо одеты, почти нет хижин, находящихся в упадке, даже в животных проявляется что-то мирное и процветающее, как будто они также обладают правами в этом великом здании социального порядка. <…> Когда император Александр прибыл в Англию и его окружила толпа, у которой он вызвал столь законное рвение, он спросил, где народ, потому что видел вокруг себя только людей, одетых так, как в других странах одеваются привилегированные классы»71.

Вполне естественно, что это «чудо всеобщего процветания» де Сталь приписывает основным элементам английской свободы: доверию, с которым нация относится к своему правительству, прозрачности его финансовых расходов, свободе дискуссий и прессы72.

Вслед за Вольтером де Сталь подчеркивает ту роль, которую торговля играет не только в экономической, но и в социальной жизни Англии. Торговля в Англии считается вполне почетным занятием, ею не стыдно заниматься людям самого высокого социального положения. «Одна и та же семья часто включает в себя с одной стороны пэров, а с другой – самых простых торговцев в каком-нибудь провинциальном городе»73. С другой стороны, успехи в торговой деятельности позволяют человеку достичь самых высоких сфер в социальной структуре. Но значение английской торговли не только в этом. Она является важным фактором просвещения общества, так как ставит людей в отношения к интересам всего мира, убеждает их в необходимости юстиции. «В странах, где есть только сельское хозяйство, масса населения может состоять из рабов, привязанных к земле и лишенных образования, но как сделать рабов и невежд из купцов»74.

Английская знать свободна от тех предрассудков, во власти которых пребывает французская аристократия. По мнению де Сталь, «нелепое предубеждение, которое запрещает французским вельможам заниматься торговлей, причинило французской экономике больше вреда, чем все другие злоупотребления старого режима»75.

Кастовая замкнутость французской аристократии, ее зависимость от придворных составителей родословных и полная независимость от личных заслуг делают ее невостребованной обществом и в конечном итоге превращают в тормоз социального прогресса. В образовании английской аристократии удачно сочетаются чины и равенство. Люди благодаря личным достоинствам, пользе, которую они приносят государству, становятся аристократами. Изначально равные возможности для всех определяют конечное неравенство общественного положения. Поэтому английская аристократия – это действительно сливки общества, «надежда всех, так как каждый может в нее попасть». Французская аристократия в этом отношении во многом состоит из людей случайных, получивших это право исключительно по случаю рождения.

Еще одно важное преимущество Англии перед Францией заключается в непрерывности ее истории. Ощущение единства исторического процесса проявляется в общем консерватизме английской культуры. Де Сталь описывает традиционный праздничный обед, который дает лорд мэр Лондона представителям всех классов общества и на котором могут присутствовать иностранцы. «Это собрание имело место в старом здании Сити, готические своды которого были свидетелями самой кровавой борьбы. Спокойствие воцарилось в Англии только вместе со свободой. Костюмы всех членов городского совета те же, что и много веков назад. Сохраняются также некоторые обычаи той эпохи, волнующие воображение, но лишь потому, что воспоминания старины лишены в настоящем зловещих предрассудков. То, что сохраняется в привычках и даже в некоторых учреждениях Англии с готических времен, лишь напоминает церемонии прошлого, но ни прогресс, ни просвещение, ни совершенствование законов от этого не страдают»76.

Социальный прогресс и культурный консерватизм придают английскому обществу стабильный характер и одновременно воспитывают в англичанах исключительное чувство патриотизма, основанное на ощущениях свободы и счастья. Наиболее патриотичным слоем английского общества является аристократия, поскольку именно она его главный творец. Во Франции еще только предстоит «создать патриотическую аристократию, потому что революция была направлена в большей степени против привилегий знати, чем против королевской власти, и теперь аристократы способствуют установлению деспотизма как своего защитника».

И тем не менее именно Французская революция сделала де Сталь убежденной сторонницей аристократии: «Я не боюсь исповедовать чувства, которые многие назовут аристократическими, но все обстоятельства Французской революции заставили меня ими проникнуться». Причиной этому стали те аристократы, которые «взялись за дело представительного правления и, следовательно, равенства перед законом». Высшей похвалой этим людям в глазах де Сталь является то, что «они, подобно англичанам, соединяют в себе дух рыцарства и дух свободы»77.

Одним из высших достижений Англии является наличие в ней общественного мнения, которое делает англичан независимыми ни от какого конкретного лица и в то же время зависимыми от интересов всего государства. По меткому выражению де Сталь, «общественное мнение может быть рассмотрено как совесть государства». Это мнение формируется свободной прессой и способствует установлению в сознании людей прочных и справедливых суждений. Оно заставляет правителей дорожить народным мнением и делает народ постоянным в своих оценках выдающихся личностей, потому что «ничто не закрепляется так ясно и прочно в головах людей, как истины, полученные в ходе свободных дискуссий»78.

Отсюда высокий уровень просвещенности англичан и их «интерес к политическим предметам». В отличие от Франции, где все сосредоточено в Париже («как будто один Париж существует во Франции»), «в Англии политическая жизнь чувствуется во всех провинциях»79. Как считает де Сталь, «о политике лучше беседовать с английским фермером, чем с большинством самых просвещенных людей континента»80. Политическая свобода для англичанина – не теоретическая доктрина, а органическая форма существования. Она непосредственно связана с моралью и усваивается еще в детстве вместе с нравственными принципами. «Однако для того чтобы вкусить и воспользоваться на практике этой свободой, соединяющей все преимущества республиканских добродетелей, философского просвещения, религиозных чувств и монархического достоинства, надо, чтобы народ обладал разумом, а представители высшего класса были образованны и добродетельны»81.

Английское общество в представлении де Сталь наделено всеми возможными добродетелями. Оно религиозно и глубоко нравственно. Этому способствуют «терпимость, политические институты и свобода прессы»82. «В Англии все устроено таким образом, – пишет де Сталь, – чтобы каждый класс, каждый пол и каждая отдельная личность придерживались принципов морали»83.

По мере раскрытия основных черт национального характера и быта англичан повествование де Сталь приобретает черты утопии. В отличие от французов англичане не любят блеска и мишуры. Они привязаны к своему дому. Ценят независимое существование. «Быть у себя (home) – основное предпочтение англичан, и, может быть, эта склонность способствовала их отвращению от политической системы, которая позволяет в других местах безнаказанно ссылать и арестовывать людей. Каждый заботится о своем отдельном жилье, и Лондон состоит из огромного количества маленьких домов, закрытых как коробки, куда почти невозможно проникнуть. Даже братья и сестры не могут прийти друг к другу обедать без приглашения»84.

Дома англичане не ведут тех изящных и пустых разговоров, которыми славятся французские салоны. Отсутствие общественной жизни во Франции компенсируется искусством вести беседу, в Англии суть разговора состоит не «в легкости ума, а в важности вещей, о которых идет речь». Поэтому нет никакой необходимости искусственно и искусно поддерживать разговор и «не слишком останавливаться на тех предметах, которые не интересуют женщин». В свою очередь англичанка, хозяйка дома, «вовсе не считает себя обязанной в отличие от французов, вести и особенно поддерживать разговор <…> <Английские> женщины в этом отношении чрезвычайно скромны, потому что в свободном государстве, где мужчины восстановили их природное достоинство, женщины сами чувствуют себя подчиненными»85. Домашняя нравственность англичан доходит до того, что «женатые мужчины совсем не имеют любовниц», а кокетство в Англии «почти отсутствует. Исключение составляют молодые девушки и юноши, которые собираются пожениться»86.

Не меньшими достоинствами отличаются общественные нравы англичан. Они горды и независимы: «Милость или немилость министров и двора не имеют абсолютно никакого значения в их жизни, и вы заставите англичанина покраснеть, если заподозрите его в том, что он придает значение месту, которое занимает, или доверию, которым он может пользоваться. Чувство гордости заставляет его считать, что эти обстоятельства ничего не добавляют и не отнимают от его личных заслуг. Опала не может повлиять на его привлекательность в глазах света. Оппозиция занимает там такое же блестящее положение, как и министерская партия: состояние, должность, ум, талант, добродетели принадлежат всем; никто и не подумает удалиться или сблизиться с кем-либо из соображений расчета, который господствует во Франции. Порывать с друзьями, потому что они не имеют больше власти, или сближаться с ними, когда они обретают ее, – этот род действия почти неизвестен в Англии»87.

Разумеется, все государственные должности заняты людьми безупречно честными и в высшей степени достойными их. «В Англии первой целью людей во власти является уважение общества, они почти никогда не делают состояния во время своего министерства. Питт умер, оставив после себя только долги, которые были оплачены парламентом»88.

Положение мужчин и женщин в обществе неодинаково. Однако различие это обусловлено не социальными предрассудками, а естественным неравенством полов. Женские добродетели так же ярко проявляются в домашней жизни, как мужские в общественной. «Женщина из народа в Англии чувствует свою связь с королевой, которая заботится о своем муже и воспитывает своих детей точно так же, как этого требует религия от всех жен и матерей»89.

Идеализация английского быта у де Сталь во многом обусловлена резким неприятием нравов во Франции. В первую очередь, конечно, имеются в виду нравы высшего общества.

Уже сам факт того, что во Франции «нравы высшего класса не имеют никакой связи с нравами народа и никакого понимания не может быть между салонами и страной»90, невыгодно выставляет Францию на фоне Англии, где действуют единые нравственные принципы для всех сословий. Все интересы высшего общества концентрируются вокруг двора. Этикет отменяет естественность поведения, которая отличает англичан. Нельзя говорить ни о чем серьезном и нельзя не говорить вообще. «Надо неизбежно ограничиться разговорами о погоде, об охоте, о том, что пили вчера, и о том, что будут есть завтра, наконец, о всем том, что не имеет никакого смысла и никого не интересует»91.

Если основу английского национального характера составляет чувство независимости, то французы, как принято считать, отличаются легкостью характера. Однако эта национальная черта под пером де Сталь получает сатирическую интерпретацию: «Эта легкость присутствует только в том рое мужчин, который жужжит вокруг власти. Надо быть легким, чтобы быстро менять принадлежность к партии, надо быть легким, чтобы не углубляться в учение, потому что иначе будет слишком трудно говорить противоположное тому, что они познали, невежде гораздо легче утверждать все подряд. Надо быть легким, чтобы метаться от демократии к легитимизму, от республики к военному деспотизму»92.

Если английские женщины не участвуют в общественной жизни, потому что они свободны, то француженки под самовластным правлением, вынужденные быть «запертыми у себя в домах», используют «все свои средства обольщения, чтобы повлиять на власть». При этом они руководствуются не какими-то высшими соображениями, а «всего лишь желанием добиться мест для своих друзей». «Результатом этих постоянных демаршей и интриг стала не только испорченность нравов, но и страсти, исказившие в них все то приятное, что свойственно их полу». Французские женщины, по наблюдению де Сталь, «трансформировались в какой-то третий искусственный пол, печальную продукцию искаженного социального порядка»93.

Вывод прост и очевиден: свободное государство, подчиняющееся законам, порождает добрые нравы, и наоборот, деспотические государства, попирающие все законы, искажают природу человека и отрицательно влияют на его частную жизнь. Новым здесь, пожалуй, является только та настойчивость, с которой проводится эта традиционная для английского мифа параллель между Англией и Францией. Мадам де Сталь доводит ее до логического завершения. На вопрос, «если бы потребовалось, чтобы один из двух народов, англичане или французы, был уничтожен, кого она предпочтет, де Сталь отвечает, хотя и с «внутренней дрожью», но вполне определенно: «…пусть лучше тот, чьи свобода, просвещение, и добродетели насчитывают сотни лет, сохранит залог, вверенный ему Провидением»94.

* * *

Идти дальше, чем это сделала де Сталь в мифологизации Англии, было некуда. Начинается постепенное разрушение английского мифа. Его еще активно использует Бенжамен Констан, но он, собственно говоря, уже не является его творцом. В Англии Констан ищет лишь подтверждение своим политическим теориям: «Так как всегда полезно уйти от абстракций к фактам, мы ссылаемся на английскую конституцию». Английская конституция служит для него примером: «Никакой закон не может быть принят без состязания палаты наследственной и палаты выборной, никакой документ не может вступить в силу без подписи министра, никакой приговор не может быть вынесен иначе как независимым судом. Но когда все предосторожности приняты, смотрите, как английская конституция использует власть короля, для того чтобы положить конец любому опасному противоборству и добиться гармонии между различными властями. Если действия исполнительной власти приобретают опасный характер, король увольняет министров. Если становятся зловещими действия наследственной палаты, король меняет ее облик, создавая новых пэров. Если угроза исходит от выборной палаты, король использует право veto или распускает ее. И, наконец, даже если судебная власть становится несправедливой по отношению к частным лицам, а наказание оказывается слишком суровым, то король смягчает ее действие своим правом помилования»95.

Как и Мадам де Сталь, Констан большое внимание уделяет английской аристократии. Он также видит в ней соединение личных заслуг с наследственным правом. Необходимость наследственной палаты в наследственной монархии Констан объясняет следующими причинами. Когда человека ставят на вершину власти, то он невольно держится за свое положение. Поэтому, «если вы не хотите, – пишет Констан, – чтобы он всегда держал меч в руке, надо окружить его другими людьми, в интересах которых была бы его защита»96. Это прежде всего в интересах аристократии, которая, с одной стороны, видит в монархе источник отличий и должностей, а с другой – достаточно независима от монарха в силу своего рождения. Там, где аристократия не занимает никаких должностей или назначение на ту или иную должность обусловлено лишь капризом монарха, как, например, во Франции в последние годы перед революцией, там «она является только блестящей декорацией, лишенной реальных средств и силы»97. Такое положение превратила французскую аристократию из самостоятельной политической силы в оружие деспотизма.

«Английская аристократия, – полагал Констан, – никогда не была, в отличие от аристократий большинства других стран, врагом народа. Призванная в отдаленные века потребовать от короны то, что она считала принадлежащим ей по праву, она могла заставить считаться с ее претензиями, только установив некоторые принципы, полезные для массы горожан»98. К числу этих принципов Констан относит индивидуальную свободу и суд присяжных. В 1688 г. значительная часть английских пэров оказалась на стороне революции. В этом утверждении чувствуется упрек французской знати, которая в своем большинстве с самого начала революции отказалась служить делу общенародной свободы. И в дальнейшем английская аристократия стояла во главе оппозиционной партии. Об аристократическом характере английской оппозиции писала и Мадам де Сталь.

Народность английской аристократии проявляется, по мнению Констана, не только в отстаивании общественных идеалов, но и в самом бытовом укладе. «Большая часть крупных земельных владений английских сеньоров сдавалась внаем богатым фермерам, которые обрабатывали их и могли передавать по наследству при условии очень длительного найма. Их дома наполнялись многочисленной прислугой, которой сеньор щедро платил и считал это обязанностью, неотделимой от своего положения. Каждый из этих сеньоров был своего рода вождем маленького народа, служившего ему с рвением всеми теми средствами, которыми мог располагать. При таком укладе аристократия в Англии никогда не была зловещей в глазах народных масс. Даже законы, издаваемые народом в моменты, когда в его руках находилась власть, никогда не были направлены против знати»99.

Однако в отличие от Мадам де Сталь, считавшей не только возможным, но и необходимым перенести во Францию принципы английской аристократии, Констан более пессимистично смотрит на этот проект. Он считает, что исторические условия Англии и Франции, историческая роль, сыгранная представителями знати этих стран, слишком различны для того, чтобы английский опыт мог быть с успехом использован во Франции. Поведение французской аристократии в годы Реставрации все больше и больше убеждало Констана в несовместимости принципов свободы и аристократизма. Аристократия во Франции лишена народной основы, ухудшение материального положения простого народа увеличивает экономическую пропасть между ним и вельможами, а та поддержка, которую французские аристократы оказывают реакции, лишь увеличивает политическую пропасть100.

Таким образом, английский государственный строй, каким его видит Констан, уже не воспринимается как панацея от политических бед Франции. Прославляя Англию, Констан лишь отдает дань своим предшественникам, но не добавляет к их размышлениям ничего принципиально нового. Английское мифотворчество во французской общественной мысли постепенно угасает.

* * *

Феномен англомании в России был рассмотрен в замечательной статье А.В. Предтеченского, написанной более семидесяти лет назад, но опубликованной лишь недавно и до сих пор не утратившей своего научного значения101. Недавно к этой теме еще раз обратился В.Н. Топоров в связи с рецепцией творчества О. Голдсмита в России в начале XIX в.102. Но еще до А.В. Предтеченского русская англомания привлекла внимание французского исследователя Э. Омана, который в своей известной книге «Французская культура в России» рассматривал англофильство как часть французского влияния на русскую культуру. По его мнению, мода на все английское пришла в Россию из Франции и составила «последний штрих в самом утонченном французском воспитании»103. А.В. Предтеченский, опровергая это утверждение, писал: «Английская культура имела самые объективные основания для своего распространения в России вовсе не в качестве последнего штриха французского воспитания, а как вполне самостоятельное явление. Франция только толкнула русскую мысль в сторону изучения английской культуры. В дальнейшем Россия уже совершенно независимо от Франции стала изучать и прививать ее у себя. В начале XIX в. англомания и галломания существуют как два независимых друг от друга течения общественной мысли, и русские галломаны иной раз весьма энергично борются за свой приоритет перед англоманами»104.

Думается, что А.В. Предтеченский в действительности не опровергает, а дополняет Э. Омана. Транслировалась ли английская культура в Россию по французским каналам или непосредственно из Англии, следует решать применительно к каждому отдельному случаю особо. Важно другое: французский язык в ту эпоху был одним из двух языков русской культуры. И в любом случае Англия в сознании русского дворянина неизбежно противопоставлялась как России, так и Франции. Русский англоман, таким образом, оказывался между двумя близкими ему мирами – Францией и Россией. И здесь были возможны различные комбинации.

С.Р. Воронцов, наиболее последовательный англоман, по словам А. Чарторыйского, «был влюблен в Англию, более влюблен, чем самый коренной тори. Он так преклонялся перед Питтом, что все, что походило, я не говорю даже на критику, а на какое-нибудь простое замечание или сомнение в политике, принципах или действиях этого министра, казалось гр. Семену абсолютной бессмыслицей, неизвинительным извращением ума и чувства»105.

Такое отношение к политике В. Питта придавало англоманству Воронцова особый оттенок. Многие европейцы и русские испытывали к Англии симпатию только потому, что она боролась против революционной Франции и наполеоновских завоеваний, защищая тем самым общеевропейскую свободу. Однако проводимая Питтом политика свидетельствовала, что Англия в этой борьбе преследует прежде всего свои узконациональные интересы. Об этом писал Жозеф де Местр106. Эту же мысль высказал и Н.И. Тургенев: «Во всех предприятиях Питт имел в виду исключительную пользу Англии, а не общую пользу государств европейских. Такая тесная политика споспешествовала завоеваниям французов на твердой земле. Для своего отечества Питт был великий человек; для Европы польза действий его была весьма ограниченна»107.

Приверженность Воронцова к националистической политике Питта заставляла русского дипломата негативно относиться как к Франции, так и к России. В противопоставлении Англия – Россия для Воронцова значимой была идея свободы. В письме к сыну М.С. Воронцову, отправлявшемуся в Россию в 1801 г., он писал: «Страна, куда ты едешь, ничем не похожа на Англию. Хотя новое царствование осчастливило наших соотечественников, хотя последние, избавившись от ужаснейшего рабства, считают себя свободными, они не свободны в том смысле, как жители других стран, которые, в свою очередь, не имеют понятия о настоящей свободе, основанной на единственной в своем роде конституции, составляющей счастье Англии, где люди подчинены законам, равным для всех сословий, и где почитается человеческое достоинство»108.

С другой стороны, Воронцов противопоставляет Англию Франции. В письме к брату А.Р. Воронцову он писал накануне Французской революции: «Французы решительно хотят быть такими же свободными, как и англичане, не учитывая своего местного положения с армиями и крепостями, без которых они не могут обойтись. В настоящий момент этот народ слабее, чем когда-либо. Король – дурак, королева слабая и бездарная интриганка, вызывающая столько же отвращения, сколько король презрения. Аристократы строят друг другу козни. Рассуждают о свободе, конституции, финансах, ничего в этом не понимая. Все кончится всеобщим замешательством и, может быть, гражданской войной»109.

Другое соотношение Англии, Франции и России находим у адмирала П.В. Чичагова. Близко знавший его Жозеф де Местр писал кавалеру де Росси: «Он воспитывался в Англии, где научился презирать свою страну и все, что там делается. Смелость его суждений такова, что оную следовало бы назвать совсем иным словом. Его почитают великим французом, но на самом деле сие совсем не так, ибо несомненно, что усвоил он в Англии восхищение перед сей страной, каковое вполне очевидно для всех его друзей. Тем не менее я полагаю, что в голове у него немало и французских идей, хотя затруднительно быть в чем-нибудь уверенным, ибо он единственно ради потехи противоречит всему на свете». Для бытового поведения Чичагова вообще характерна склонность к эпатажу Рассказывали, например, как «после ужасной сцены Павел I сказал ему, что не желает его видеть и немедленно увольняет в отставку. Адмирал тут же разделся перед своим повелителем и вышел из дворца в одной рубашке»110.

Англофильством Чичагов дразнил французов, франкофильством – англичан, а тем и другим вместе – русских «патриотов». Англия и Франция в его сознании соединялись в единый европейский мир, противостоящий отечественному варварству.

И, наконец, третий тип русского англомана можно разглядеть в личности адмирала А.С. Шишкова, соединяющей в себе ненависть к французам, декларативный патриотизм и англофильство. Обрушиваясь на галломанию, Шишков в качестве положительного примера приводил Англию: «Англичанин не гоняется за французским воспитанием и за языком их, не нанимает кучеров их учить себя, но он англичанин: делами искусен, словами красноречив, нравом добр и светским обращением приятен по-своему»111. Таким образом, Англия и Россия в сознании Шишкова ассоциировались с патриотическим началом и противопоставлялись Франции как источнику всех национальных бед.

Итак, мы видим, что Англия в русском культурном сознании начала XIX в. неизбежно соотносилась как с Францией, так и с Россией. Только в одних случаях на первый план выступала оппозиция Англия – Франция, в других – Англия – Россия. Обе эти антитезы нашли отражение у декабристов, первая – у Н.И. Тургенева, вторая – у М.С. Лунина.

* * *

По словам А.Н. Шебунина, Н.И. Тургенев «вообще ориентировался на Англию, а не на Францию»112. Однако сама эта ориентация была обусловлена во многом французским воспитанием. Когда в 1911 г. вышел первый том дневников Тургенева за 1806–1811 гг., М.О. Гершензон откликнулся на него рецензией, в которой писал: «Странное дело: дневник молодого Тургенева на всем своем протяжении исполнен такой мрачной меланхолии, какой никто не мог бы предполагать в здоровом и прилежном юноше». Не углубляясь в конкретные причины этой меланхолии, Гершензон довольствовался общим размышлением: «Не знаю, как для других, – для меня история душевной жизни молодого Тургенева имеет поглощающий интерес. Этот старый дневник кажется мне драгоценным документом по вопросу, который я считаю коренным для всей мировой цивилизации, – по вопросу о расколе между органическим разумом и дискурсивным логическим мышлением в человеке». В итоге все свелось к «влиянию западных идей», которое «только потому оказалось заразительным, что пало на предрасположенную почву, а в этой предрасположенности – все дело»113.

Эти мысли Гершензона, верные по существу, нуждаются в конкретизации. Жизненный опыт молодого Тургенева практически полностью совпадал с его культурным опытом, в основе которого лежала французская культура XVIII в. с ее благородными идеями добра и справедливости, высокими представлениями о человеческом достоинстве и разуме. Но то, что происходило во Франции и Европе на рубеже веков, как бы опровергало все то, о чем говорилось в книгах. Чтение Вольтера и Руссо сменялось у юного Тургенева кошмарными видениями санкюлотов на улицах Москвы114.

Эти кошмары были вызваны, конечно, в первую очередь военными успехами Наполеона, а не чтением произведений просветителей. Но определенная связь тем не менее просматривается. 3 апреля 1807 г., записав в дневнике общее мнение, возможно им впервые услышанное: «Вольтер и Руссо были причинами Французской революции», – Тургенев, видимо, подумав, добавил: «Это быть очень может. Я заметил из сочинений Вольтера, что он по крайней мере способствовал к сему»115.

Намеченное Гершензоном противоречие «между органическим разумом и дискурсивным логическим мышлением в человеке» применительно к Тургеневу вытекало из чтения этих противоположных по взглядам авторов. Руссо с его стремлением к целостному и органическому восприятию мира, к растворению личности в природе, социуме и т. д., с одной стороны, и Вольтер с его едким скепсисом, разрушающим как веру, так и безверье и заменяющим и то и другое «леденящим душу деизмом» (Чаадаев), – с другой, ставили перед Тургеневым глобальные вопросы бытия, на которые он не находил ответа.

Культурный опыт, почерпнутый у этих и других авторов, как правило французских, обострял восприятие событий в революционной и наполеоновской Франции, приближал их и делал зримыми. Это, в свою очередь, несло разочарование в самом опыте и порождало желание избавиться от него. «Мне кажется, – пишет Тургенев в дневнике 5 апреля 1807 г., – что люди до тех пор не могут быть счастливы (я разумею вообще, а не в особенности, т. е. род человеческий), пока они не придут в натуральное существование, т. е. пока все их поступки, дела важные и мелкие, одним словом все не будет согласоваться с Природою»116.

Влияние на Тургенева взглядов Руссо здесь чувствуется скорее на уровне терминологии, суть же продиктована собственными внутренними ощущениями. Это хорошо понял и выразил Гершензон: «Не в книгах Руссо, а в собственном чувстве нашел он мерило для расценки человеческих дел»117.

Но в силу невозможности бегства от культуры как таковой вина была возложена на французскую культуру в частности, т. е. на то, что находилось ближе всего и полнее всего отождествлялось с культурой вообще. Молодой Тургенев таким образом объявил войну галломании и в поисках союзника обратился к произведениям А. С. Шишкова.

Чувствуется, что с немалыми усилиями над собой начал он читать шишковские «Рассуждения о старом и новом слоге». «В сей книге есть очень много очень глупого», – пишет он 4 марта 1808 г. Но тут же, прочитав письмо Шишкова в «Вестнике Европы» М.Т. Каченовского «о привязанности русских ко всему французскому», Тургенев с радостью спешит согласиться с автором: «Письмо в своем роде превосходно и исполнено справедливости и очень, так сказать, потрафлено» т .

Спустя два года, находясь в Геттингене и испытывая чувство тоски по родине и русскому языку, Тургенев совершенно другими глазами прочел книгу Шишкова. «С некоторого времени читаю я с очень большим удовольствием Шишкова «Рассуждения о слоге российском]», ложась в постелю. Я нашел, что Шишков очень твердо знает русский язык и что намерение его, при издании сей книги, было точно то, как он говорит: желание быть полезным. И подлинно: можно многим воспользоваться в его умной книге. Нехорош, скажут, слог. Совсем неправда: слог точно таков, каким он воображает самый лучший; и в сем случае частью можно с ним согласиться. Конечно, инде не гладок, но везде чист, кроме некоторых мелких ошибок, кот[орые] скорее можно причесть наборщику, нежели сочинителю. Напрасно пристрастные, умные и обезьяны-дураки нападают на Шишкова: мнение его о славянском языке и о французском совершенно справедливо и не может быть подвержено благоразумной критике»119.

Нет никакой необходимости еще раз останавливаться на языковой теории Шишкова в силу ее широкой известности и неоднократного описания в научной литературе120. Интерес к ней Тургенева, хотя и временный, достаточно парадоксален. Он воспитывался в совершенно иных культурных традициях, в духе масонской мистики и европейского сентиментализма, и был явно ближе к Карамзину, чем к Шишкову121. Но именно по принципу отталкивания от своего он стремится к чужому. Однако самого Карамзина Тургенев пытается вывести из-под ударов Шишкова: «Впрочем, его мнение о Карамзине, на коего он впрочем не явно нападает, несправедливо <…> Эта часть у Шишкова, касающаяся Карамзина, самая слабейшая»122.

Зато достается карамзинистам, нападающим на Шишкова. И.И. Мартынова и П.И. Макарова, критиковавших шишковские «Рассуждения», Тургенев обвиняет в невежестве. В итоге, видимо, не желая отдавать лингвистическую пальму первенства ни Шишкову, ни Карамзину, Тургенев останавливается на авторитете М.В. Ломоносова: «Можно рассуждать как хочешь о Хераскове, иногда о Сумарокове и некоторых других, но что касается до Ломоносова, то каждое слово о сем необыкновенном человеке должно быть взвешено. Даже и Шишкова можно иногда почесть вольнодумцем, когда он говорит о Ломоносове <…> Осторожность, почтение должны всегда сопровождать мысли о нем»123.

Записываться в «дружину славян» (В.К. Кюхельбекер) и вставать под знамена Шишкова и К° Тургенев не стал. Приверженность к европейской культуре привела его в противоположный лагерь – «Арзамас» и заставила признать Шишкова «идеалом откровенной глупости и откровенной подлости»124.

Однако неприятие Франции125 и патриотизм, умноженные на интерес к европейским (в первую очередь французским) политическим теориям, пробудили в Тургеневе интерес к английскому мифу. В его дневниках и письмах начиная с 1814 г. все чаще встречаются мысли об Англии в сопоставлении с Францией. Постепенно они складываются в стройную систему противопоставлений, и в 1817 г. Тургенев начинает писать сравнительное исследование Англии и Франции126.

Отправной тезис сравнительно-исторических размышлений Тургенева заключается в «том, что Англия заставила Европу любить свободу, Франция – ее ненавидеть. Англия везде родила свободе почитателей и защитников, Франция – противников и преследователей. Первые везде ссылаются на Англию, последние – на Францию»127. Назвав в письме к брату С.И. Тургеневу от 12 февраля 1817 г. английскую конституцию «chef d’oeuvrом ума или лучше сказать рассудка человеческого»128, Тургенев за несколько лет до этого записал в дневнике: «Я конечно почитаю этот народ (англичан. – В. П.) счастливейшим в Европе – какая похвала лучше? Но о преимуществах иностранцев надобно думать и говорить, стараясь приноравливать к своему народу»129. Как верно отметили В.В. Пугачев и его соавторы, «и французский, и английский опыт интересовали Тургенева прежде всего в плане его использования для России»130. Таким образом, в бинарную структуру английского мифа (Англия-Франция) добавляется третий компонент – Россия.

И Англию, и Францию Тургенев рассматривает с двух точек зрения. Его интересует внутреннее устройство этих стран в их историческом развитии и та роль, которую сыграли они в судьбах остальной Европы. По его мнению, «две главные вещи более всего пагубны для Европы: стремление правительств к самовластию внутри своего государства; стремление нарушить политическое равновесие между всеми государствами в европейской связи их»131.

Вслед за Делольмом Тургенев показывает различия в становлении феодализма в Англии и Франции. В первом случае безграничная власть короля сплотила против нее все население страны независимо от социального положения, во втором изначально слабая королевская власть постепенно усилилась, опираясь на народную поддержку, в борьбе с аристократией, пользующейся почти безграничной свободой. В итоге «во Франции неограниченная власть королей восстала на развалинах власти дворянства и прав народа; в Англии власть закона возвысилась над самовластием правительства и утвердила на твердых основаниях права престола, права дворянства и народа»132.

Правда, в отличие от Делольма Тургенев не склонен абсолютизировать значение Великой хартии вольности в становлении английской свободы. Более того, он даже ни разу не упоминает этот документ в своей статье. Как и Мадам де Сталь, историю современной ему Англии он начинает со славной революции 1688 г. «После революции 1688 года, – пишет он, – Англия не переставала делать неимоверные успехи в благосостоянии и в могуществе. Она открыла народам тайну счастия гражданского. Народы познали на опыте, сколь выгоды престола тесно соединены с выгодами народа. Они увидели сильного государя, царствующего над народом свободным. Они увидели чудеса государственного кредита, основанного на конституции. Они видели величайшие государственные доходы, собираемые с согласия народа. Благоденствие Англии, основанное на свободе, уверило всех здравомыслящих, что нет для народов истинного счастия без свободы личной и гражданской»133.

Как и его французские предшественники, вторым источником английского процветания Тургенев считает торговлю, которая, «соединяя взаимные выгоды отдаленнейших народов, распространяла богатства по всем частям света. Излишние произведения одного края земли заменяют недостатки произведения в другом. Вывоз сих излишних произведений увеличивал самое произведение и был источником новых богатств для производителей. <…> Торговля с каждым народом выгодна для торгующих. Но так как английская торговля была в последние времена самою пространною, то и выгоды, от нее проистекающие, были самые важнейшие»134.

Зависимость взглядов Тургенева на Англию от французских авторов несомненна. Однако английский миф в его изложении подвергается существенной деформации. Он берет из него, по сути дела, только две идеи: идею сильной королевской власти и идею торговли. Практически ничего не говорится о разделении властей, о двухпалатном парламенте, об английской аристократии, гарантиях индивидуальной свободы и т. д. Зато особое внимание уделено достаточно частному компоненту мифа – отмене работорговли в колониях: «В Англии в первый раз раздался сильный голос против несправедливости и невыгоды рабства бедных африканцев, употребляемых для работы в колониях»135.

На эту мысль Тургенева навела книга де Сталь. В его дневнике от 26 сентября 1819 г. помещена выписка из третьего тома ее «Рассуждений о Французской революции», где говорится об отмене работорговли: «На континенте говорили, что торговля неграми была отменена в Англии из политического расчета, для того, чтобы этой отменой разрушить колонии других стран. Нет ничего более ложного во всех смыслах. Английский парламент под давлением г-на Вильберфорса двадцать лет бился над этим вопросом, в котором человечность боролась против того, что считалось выгодой. Купцы из Ливерпуля и других английских портов настойчиво требовали сохранения торговли. Колонисты выражались об отмене подобно тому, как сегодня некоторые люди во Франции выражаются о свободе прессы и политических правах. Если верить колонистам, то только якобинцы могут не желать покупать и продавать людей. (На полях написала С [таль]: pourtant c’est comme chez nous! Я прибавляю: plus que jamais136)».

Далее Тургенев продолжает цитировать де Сталь, которая доказывает, что в основе отмены работорговли в Англии лежал не ближайший политический расчет, а в первую очередь соображения гуманности. Дойдя до того места, когда закон, запрещающий торговлю неграми, принимался в парламенте, Тургенев после слов де Сталь: «…в момент, когда закон был принят, луч солнца, как будто отмечая столь трогательный праздник, выглянул из-за туч, покрывавших в тот день небо», – заметил в скобках: «Блеснет ли у нас этот луч!»137

В общей системе английского мифа у де Сталь этот эпизод занимает не столь существенное место и, возможно, понадобился ей как повод для очередного выпада против тех, кто борется со свободой прессы во Франции. Для Тургенева же он, бесспорно, имеет ключевое значение. Английская работорговля, как видно из ремарки, ассоциируется у него с русским крепостным правом. Сквозь призму этого важнейшего для него вопроса Тургенев «прочитывает» английский миф. Поэтому далеко не все традиционные для Англии права и свободы попадают в его программную статью.

Тургенев убежден в том, что в России реформы, проводимые правительством (а иного пути реформаторства в России он не видит: «Все в России должно быть сделано правительством; ничто самим народом»138), должны предшествовать введению конституции139. Не договор монарха с нацией, а петровский путь преобразований кажется Тургеневу наиболее оптимальным для России. Он создает своего рода миф Петра I как либерала, противника если не самого института крепостного права, то во всяком случае его наиболее бесчеловечного проявления – торговли людьми. В качестве пропаганды антикрепостнических идей Тургенев использовал слова Петра, запрещающие «продавать людей, как скотов, чего во всем свете не водится и от чего не малый вопль бывает»140. На этом основании Тургенев делает вывод, что «Петр I был либеральнее всех прочих императоров и императриц в сем указе»141.

Петр I в представлении Тургенева – не только либерал, но еще и тираноборец. Декабрист ассоциирует его с Брутом. «Новейшие народы так исказили свои понятия о праве, что сами не знают, где патриотизм, какие деяния принадлежат ему. Древние передали им уважение, удивление к Бруту, и они ему удивляются; но при том даже не хотят признавать поступков, похожих на поступки Брута, но случившихся в новейшие времена. Они удивляются слепо по привычке Бруту, но не по рассуждению, иначе бы Петр I стоял в одном отношении наряду с Брутом. Мы прославляем патриотизм Брута, но молчим о патриотизме Петра, также принесшего своего сына в жертву отечеству. Voilà de conséquence!».

Такого рода инверсия: в Древнем Риме сын убивает отца, в России отец убивает сына – для Тургенева весьма символична. Идеи свободы в России исходят сверху и встречают глухое непонимание в обществе. Здесь виден явный намек на александровское царствование. Параллель усиливается мрачным подтекстом: Александр I – косвенный убийца своего отца Павла I – еще один «непризнанный» Брут. Далее выстраиваются два привлекших наше внимание ряда: «Я удивляюсь, – продолжает Тургенев свою мысль, – Гомеру, Кесарю, Волтеру, Невтону, Петру I, но не в этом, что тут; но не удивляюсь Леониду, Бруту, Курцию, Катону, потому что чувствую в себе силу подражать им»142.

Здесь все вызывает интерес. Во-первых, Петр, который только что уподоблялся Бруту, оказывается в одном ряду с Цезарем и противопоставляется Бруту.

Во-вторых, необычно само противопоставление. Если общность второго ряда представляется очевидным – это люди, вошедшие в историю благодаря своему патриотизму, то с первым рядом дело обстоит сложнее. Что объединяет Гомера, Вольтера и Ньютона – понять можно. Отчасти можно объяснить и объединение Цезаря с Петром, хотя в связи с тургеневской ассоциацией Петра и Брута это сделать сложнее. Но что общего у них двоих с Гомером, Вольтером и Ньютоном? Каков смысл противопоставления этих двух рядов? И почему Тургенев «удивляется» первому списку и как бы включает себя во второй?

Простое объяснение, которое напрашивается само собой: в первый ряд включены гении человечества, прославившие себя в различных областях деятельности и знаний. Тургенев удивляется их гениальности и осознает свою невозможность с ними сравняться. Для себя он как бы выбирает другой путь в историю, по его мнению, открытый каждому, – отдать жизнь за родину. Поэтому неудивительно, что Петр в этом смысле оказывается и гением и патриотом, Цезарем и Брутом. А это значительно расширяет его права как исторической личности. Характер его власти, в которой было столько неприемлемого для людей самых разных политических убеждений, и в первую очередь для либералов, Тургеневым оценивается безусловно положительно. Такое отношение к петровскому правлению со стороны русского либерала нуждается в пояснении.

Тургенев, европеец по убеждению, не считал Россию европейской страной, во всяком случае изначально: «Россия не Европа. Европейские известия пролетают через Россию и теряются в ней или в степях, ее окружающих», – писал он в дневнике 29 августа 1820 г.143. Вместе с тем европейские либеральные ценности казались ему единственно возможными условиями цивилизованного существования. Россия же не просто неевропейская страна, но страна, в которой отсутствуют внутренние потребности в европеизации, и на время здесь полагаться бессмысленно144. Поэтому выход один – насильственная европеизация сверху. Правитель, который постиг благотворность европейского пути развития, должен обладать чрезвычайными полномочиями для того, чтобы направить Россию по этому же пути.

«Направление народным умом, – пишет Тургенев, – как слово сие не противно для ушей благомыслящего человека – нужно в России, хотя это и опасно, ибо направление редко бывает хорошее; но оно нужно потому, что вы исторгнуты из обыкновенного хода вещей и должны там, где вещи не могут быстро идти сами собою, как, напр[имер], в промышленности и торговле, идти путем искусственным. Если спросят, полезно ли, хорошо ли сие исторжение? Я немедля скажу: да! конечно. И Россия обязана вечною благодарностию за сие Петру 1-му. Если мы вперед и медленно подвигаемся, то по крайней мере Петр I заградил нам дорогу идти назад: он сжег флот, привезший нас с земли невежества на землю образованности. Как мы ни будем вертеться, а вплавь домой не пустимся!»145

Особенность России в представлении Тургенева заключается в том, что к европейскому просвещению она движется неевропейским путем. «Я давно заметил, – пишет он брату С.И. Тургеневу 1 февраля 1871 г., – что Россия идет к просвещению совсем не тем путем, каким дошли до него другие народы»146.

Можно предположить, что Петр I в сознании Тургенева ассоциировался не только с древнеримским тираноборческим мифом, но и с английским. На это указывает ряд косвенных обстоятельств. Тургенев, видимо, интересовался восприятием Петра в Англии. К Петру восходит одна из любимых фраз Тургенева, часто встречающаяся в его дневниках: «Есть одна только Россия в мире; и она не должна иметь себе равной». Возможно, это высказывание царя декабрист почерпнул в одном из английских источников. На эту мысль наводит сделанная на английском приписка на полях: «Vide Peter the Great’s Speech, after the defeat of the fleet near the Island of Aland, in year 1714»147.

Одно из основных достоинств английской конституции и французской хартии 1814 г. Тургенев видит не в самом разделении властей, а в той особой роли, которая предоставлена монарху. Король, глава исполнительной власти, «имеет непосредственное участие во власти законодательной, потому что верхний парламент состоит из членов, по большей части действующих по видам правительства». Если же верхняя палата отказывается действовать в интересах правительства, то король имеет возможность изменить соотношение сил в этой палате путем предоставленного ему права увеличивать число ее членов. Если же нижняя палата проявляет корпоративный эгоизм вместо того, чтобы реально представлять интересы народа, то у исполнительной власти есть право ее роспуска. В качестве примера Тургенев приводит роспуск «бесподобной» палаты во Франции 5 сентября 1816 г. Воспользовавшись своим правом быть над законодательной властью, Людовик XVIII, по мысли Тургенева, спас Францию «от великих замешательств, ей угрожавших»148.

Идея ограничения самодержавия, по крайней мере до тех пор, пока не будет отменено крепостное право в России, не находит у Тургенева сочувствия. Поэтому он придает мало значения Великой хартии вольностей, которая не может и не должна служить примером для России. Он отнюдь не склонен абсолютизировать утверждение Делольма, что «в Англии от ограничения верховной власти получили пользу высшие и вместе низшие классы народов во время большой Хартии». Комментируя это утверждение, Тургенев скептически замечает: «Это, может быть, единственный пример в истории, что от ограничения власти верховной, выгодного для дворянства, пользовался вместе и простой народ»149. Ясный намек на то, что Россия – не Англия и в ней подобная хартия нанесла бы только вред.

Различие между Англией и Россией заключается, в частности, в том, что, по мысли Тургенева, в Англии просвещение народа и правительства всегда шло синхронно, потому чисто монархическое правление для Англии также пагубно, как и конституционная монархия для крепостнической России, где «правительство просвещеннее народа».

Петровская эпоха является ярчайшим тому примером. В трактате «Политика» Тургенев, явно имея в виду Петра I, писал: «Чистая монархическая власть, сделавшись достоянием государя мудрого и народолюбивого, может быть весьма благодетельна, направляя народ в успехах гражданственности, искореняя своею силою варварские обыкновения, поддерживаемые эгоизмом, невежеством, предрассудками, созидая тою же силою новое и прелестное здание общего благополучия народного»150.

Таким образом, не формальное разделение властей, а наличие механизма, способного с максимальной эффективностью обеспечить управление государством и препятствовать тем злоупотреблениям, которые могут быть проведены в жизнь конституционным путем, является в глазах Тургенева важным признаком благополучия государства. В Англии это обеспечивается ее конституцией. В России это не обеспечивается ничем, кроме личности монарха. Поэтому не формальное подражание английским принципам, а поиск адекватной им формы государственного правления, пригодного для российской действительности, должно, по мнению Тургенева, способствовать движению России по пути прогресса.

Тургенев однажды саркастично заметил, что закон «в России играет роль английского короля»151. Таким образом, Россия оказывается как бы антиподом Англии, и, по обратному принципу, русский царь должен выполнять функции английского закона. Царствование Петра в этом отношении, соединяющего в себе, по мнению Тургенева, силу и разум, является наиболее адекватным русским соответствием английскому политическому строю.

Характерно, что русское самодержавие противопоставляется французскому деспотизму так же, как и английская свобода. «Самовластие тогда только может быть полезно для народов, – пишет Тургенев, – когда при недостатках общего устройства власть верховная соединена в руке умного и народолюбивого государя. Тогда власть сия может называться важным именем самодержавия. Но когда неограниченная власть государя слабого и непатриотического переходит в руки нескольких вельмож или любимцев царских, даже в руки их любовниц, тогда власть сия не может иметь ничего, кроме ненавистного и презрительного. Умные самодержцы возвышали Россию. Слабые самовластители губили Францию в течение нескольких столетий»152.

Возвращаясь к тургеневскому сопоставлению Англии и Франции, следует обратить внимание на одну важную деталь. Обычно это сопоставление, как видно из приведенных выше примеров, у французских авторов имеет статический характер и в общем соответствует универсальной антитезе свобода-деспотизм. Для Тургенева эта антитеза также несет в себе основополагающий смысл. Однако когда он переходит к рассмотрению ближайших перспектив, которые ожидают Англию и Францию, его позиция несколько усложняется. Он уделяет большое внимание циркулирующим в Европе и в самой Англии слухам о приближающейся революции в Англии153.

В Англии действительно было неспокойно. «28 января 1817 г., когда управляющий Англией сын сумасшедшего короля Георга III, принц-регент Георг, крайне непопулярный в стране, ехал открывать парламент, его карета была забросана камнями, и сам он подвергся тяжким оскорблениям. По предложению правительства парламент постановил приостановить действие закона о неприкосновенности личности (Habeas Corpus Act) до 1 июля. В стране поднялась волна протестов и манифестаций. В графстве Йорк и Манчестере было проектировано движение в Лондон 100 тыс<яч> чел<овек> с петицией к парламенту. Вожаки движения были арестованы, клубы закрыты. Но после этого были раскрыты заговоры в Бирмингеме, Ноттингеме и Дерби, и постановлением парламента от 3 июня срок приостановки действия Habeas Corpus Act был продлен до 1 марта 1818»154.

Эта тема возникла в переписке Тургенева с братом С.И. Тургеневым, который разделял общеевропейские опасения за судьбу Англии. Тургенев из России, задаваясь вопросом, «чем все это в Англии кончится», уповал на английскую конституцию и на ее незыблемость: «Я думаю, что все обойдется без больших потрясений и без вреда свободе англичан и их несравненной конституции»155.

Мадам де Сталь в своих «Рассуждениях» также активно опровергала слухи о возможной революции в Англии: «Как можно бояться революционных потрясений от людей, у которых есть все виды процветания, охраняемые порядком, состояние, положение и главное просвещение. Потому что подлинные и глубокие знания дают людям стабильность, сравнимую с той, что дает богатство»156.

В отличие от де Сталь Тургенев слухи о возможной английской революции считал не только безосновательными, но и вредными: «Опасение революции, долженствующей потрясти, разрушить Англию, не совсем основательно, и тщетно в частных людях, непростительно в английских министрах (oiseuse dans des particuliers est inexcusable dans les ministres anglais). Оно может их подвигнуть к средствам избежания ожидаемой революции, кот[орые] несовместимы с благополучием Англии, средствам, могущим причинить действительный вред для избежания предполагаемой опасности. Те, кои с некоторым самодовольствием (contentement) предсказывают бедствия для Англии, не подозревают, какие несчастия от того неминуемо произойдут для всей Европы, не подозревают, что они даже и своим печальными предсказаниями причиняют истинный вред всем государствам, кот[орые] не дошли еще до той степени свободы гражданской, каковою Англия пользуется. Они останавливают их на благородном пути их, и за каждый потерянный шаг вперед еще должны ответствовать пред священным судилищем разума и человечества. Что будет с Европою, когда падет Англия! Все сыны тьмы заревут тогда, что Англия пала от свободы, и свобода, священнейшее благо смертных, будет страшилищем. Французская революция сделала уже много вреда свободе (à la cause de liberté). Какой вред причинит сему делу несчастная революция в Англии? Во Франции по крайней мере революция ясно для всех произошла от деспотизма. В Англии нет деспотизма; но там есть зато правительство, стремящееся к деспотизму, там есть министры, не способные исполнять с пользою для отечества мест своих. Кастельре ускользнет от глаз современников, и они его и ему подобных будут обвинять в несчастиях и в революции. Пока беспристрастное потомство произнесет приговор свой, вред будет уже сделан и будет уже иметь свое действие»157.

Итак, если во Франции деспотизм породил революцию, то в Англии, наоборот, нагнетание слухов о революции способно породить деспотизм, к которому и без того склоняется кабинет Касльри.

«Революция, происшедшая во Франции, – пишет Тургенев, – обошла более или менее всю Европу, произвела много зла, но вместе с тем посеяла в умах народа неувядаемые семена добра и гражданского благополучия»158.

Тургенев, как и многие его современники, считал, что Французская революция завершилась в 1814 г. Реставрацией Бурбонов на престоле. До этого момента его оценки того, что происходит во Франции, были крайне негативны. Не правительственный деспотизм, а «искаженная образованность», «ложное просвещение», «переродившийся народ французский»159 послужили причинами революции. 1814 г., который Тургенев провел во Франции, вызвал у него сложные чувства. С одной стороны, он явно рад тому, что «религия и свобода восторжествовали»160, надо полагать, над революцией, но с другой – он не очень ясно представляет себе будущее Франции, точнее, каким это будущее должно быть. Возвращение Бурбонов его явно не радует: «Какое несчастие, какой стыд для целого народа! Драться, резаться, убить короля за свободу и потом, после жесточайших войн, притти на то же место, с которого пошли за 25 лет»161.

Не вызывает у него энтузиазма и октроированная хартия, «ибо подлые сенаторы при составлении оной всего более думали о своих доходах, а о многом совсем не думали. Бог знает, как это сойдет с рук Франции», – писал он братьям из Парижа 19 апреля 1814 г.162. Хартия была оружием, которое различные политические партии пытались использовать в своих интересах. В 1815–1816 гг. это оружие находилось в руках ультрароялистов.

Политическая ситуация была крайне запутанной. Ультрароялисты, получившие большинство на выборах в так называемую «бесподобную» палату, выступали как защитники конституционных свобод. Сторонники старого режима пытались демократическим путем принимать антидемократические законы, в частности закон, разрешающий содержание под стражей без предъявления обвинения и суда на произвольно определяемый срок – фактическое возрождение старорежимных lettres de cachet, введение превотальных (во главе стоял военный прево) судов, решавших политические дела без участия присяжных и права обжалования приговоров, которые приводились в исполнение в течение 24 часов, и т. д.163

При этом «бесподобная» палата смотрела на себя как на представителя нации и даже собиралась существенно понизить избирательный ценз (с 300 до 50 франков, что увеличило бы количество избирателей до 2 млн человек). Это предложение было направлено прежде всего против министерства, которое, уменьшая число избирателей, облегчало себе контроль за выборами.

Идеологи ультрароялистов Ж. Фьеве, Э. де Витроль и Ф.Р. де Шатобриан пропагандировали идею представительного правления, свободу слова и даже народного суверенитета. При этом весь период с 1789 по 1815 г. они стремились вычеркнуть из истории Франции. Фьеве, например, в начале своей брошюры «История сессии 1815» утверждал, что все, что происходило во Франции с начала революции, «совершалось против естественного порядка вещей и инстинктивно рассматривалось французским народом как ничто или же как бесплодная попытка прийти к стабильному государству». Далее автор полемически заявляет: «То, что называют представительным правлением, в полном смысле этого слова начинается только с сессии 1815 г. Франция предстает перед глазами современного поколения в новом виде: в виде законного союза монархии и свободы»164.

Одновременно Фьеве выступает против засилья чиновничьей бюрократии на местах, противопоставляя ей идею местного самоуправления. Король и нация в его представлении должны быть связаны прежде всего духовными связями. Поэтому не случайно роялистов он уподобляет миссионерам: «Истинные роялисты – это те, кто с тем же рвением, с каким миссионеры шли обращать дикарей, идут обращать новых французов в сторонников монархии»165.

Витроль активно использовал идею английского парламентаризма для выражения ультрамонархических идей166. Эту же мысль Шатобриан положил в основу своей программной брошюры «Монархия согласно хартии»167. Без ложной скромности Шатобриан писал об этой брошюре в своих воспоминаниях: «“Монархия согласно хартии” – катехизис конституционного правления: это источник, из которого почерпнуты все проекты, выдаваемые ныне за совершенную новость»168.

Явное несоответствие языка и действий ультрароялистов на фоне общей нестабильности в стране заставляло многих, даже относительно либеральных, политиков скептически относиться к возможности немедленного установления конституционного строя. В противовес либеральной фразеологии ультрароялистов либеральными кругами была сформулирована идея сильной королевской власти. Ф.-П. Гизо писал: «Теперь надо стремиться именно к полному укреплению и правильному применению королевской власти. Она одна может успокоить страсти, угрожающие счастью Франции»169.

Для Н.И. Тургенева, который за всем этим внимательно следил, было очевидно, что в России, где сильно противодействие либеральным намерениям Александра I со стороны «наших ультра», преждевременное принятие конституции пойдет во вред необходимым преобразованиям и в первую очередь будет препятствовать освобождению крестьян. «Прежде, нежели все сие будет приведено в порядок, нельзя думать о конституции ни о репрезентации народной», – писал он в дневнике 1 января 1816 г.170.

Положение во Франции, где хартия развязала руки ультрароялистам, внушало опасения и Александру I. Через министра иностранных дел К.В. Нессельроде и русского посланника во Франции К.О. Поццо ди Борго царь настойчиво давал понять возглавлявшему французское министерство герцогу А.Э. де Ришелье необходимость новых выборов. После довольно долгих колебаний правительство Ришелье пошло на роспуск палаты171.

Новые выборы кардинально изменили ситуацию в стране172. Многим стало казаться, что Франция окончательно встала на путь либерального развития. Одной из основных идей независимых либералов во главе с Бенжаменом Констаном становится идея консолидации общества на основе единых общечеловеческих ценностей и единства французской истории. В 1816 г. Б. Констан в брошюре «О политической доктрине, которая может объединить партии во Франции» писал: «Не следует бесчестить двадцатисемилетний период нашей истории. <…> Не следует представлять нацию в ее собственных глазах и, что еще хуже, при настоящем положении дел, в глазах Европы, как рабское племя клятвопреступников, способное играть любые роли, приносить любые клятвы. <…> Не следует подвергать политическому отлучению тех, кто служил Бонапарту или республике, объявлять их врожденными врагами современных институтов власти, находя в этих институтах то, что может вызывать у них антипатию, потому что эти люди – вся Франция. <…> Когда власть преследовала аристократов, я восставал против этой преступной и опасной системы. Но я требую показать двадцати четырем миллионам людей, как восемьдесят тысяч могли захватить принадлежащие им учреждения, чтобы вознаградить себя тем самым за прошлое превосходство, разве таким способом это меньшинство может стать частью народа. «О монархии согласно Хартии» должно было быть написано как Веды, на священном языке, для того, чтобы ее читала только каста избранных и чтобы профаны оставались в невежестве»173.

Победа либералов на выборах способствовала не только торжеству либеральной идеологии, ни и дифференциации в рядах самих либералов. В противовес доктринерам, полностью поддерживавшим правительственный курс, была образована партия «независимых» либералов во главе с Б. Констаном. Не вдаваясь детально в то, чем они отличались друг от друга174, отметим одну любопытную черту. Правительственный либерализм достаточно осторожно шел на воплощение в жизнь конституционных прав граждан, мотивируя это тем, что положение в стране достаточно напряженное, иными словами, чтобы ограничить свободу, правительство стремилось представить ситуацию в стране хуже, чем она есть на самом деле. «Независимые» же, наоборот, настойчиво требуя реализации всех предоставляемых конституцией прав и свобод, явно идеализировали внешнее и внутреннее положение Франции.

Парадокс состоял в том, что оппозиция ситуацию в стране оценивала более оптимистично, чем само правительство. В брошюре «О выборах 1818 года» Констан писал: «Внешнее положение Франции сильно улучшилось с прошлого года. Все говорит о том, что иностранные войска, наконец, покинут нашу территорию. Союзные правительства считают, что нашему спокойствию больше не угрожают никакие потрясения, и действительно все подтверждает эту истину, такую счастливую для нас и такую успокоительную для Европы»175.

В не менее розовом цвете Констан рисует и внутреннее положение Франции. По его словам, общественный дух не оставляет желать лучшего: просвещение распространилось во всех классах, образование стало дешевле и доступнее, выросло благосостояние людей, законы защищают их от произвола властей. Важным критерием правового сознания, по Констану, считается осознание людьми необходимости даже тех прав, которыми лично они в своей повседневной жизни могут и не пользоваться: «Они знают <…> что не только для одних писателей важна свобода прессы; не только в интересах одних адвокатов, чтобы их корпорация была независимой; не только в интересах кредиторов государства, чтобы государство платило долги, и не только в интересах одних собственников, чтобы собственность была неприкосновенна. Они знают, что ни одно право не может быть нарушено без того, чтобы не пострадали все другие права, подобно тому, как ни один гражданин не может быть незаконно осужден без того, чтобы все другие граждане не чувствовали угрозу их личной безопасности»176.

Вторым после роспуска «бесподобной» палаты серьезным и благотворным, с точки зрения либералов, вмешательством исполнительной власти в дела законодательной стало назначение 60 новых пэров, последовавшее 6 марта 1819 г. Этим демаршем король обеспечил поддержку правительству Деказа со стороны верхней палаты.

Таким образом, во Франции постепенно воплощалась в жизнь английская система правления: сильная королевская власть, опирающаяся на двухпалатный парламент.

За всеми этими перипетиями французской политической жизни Тургенев следил самым внимательным образом.

Безусловное осуждение у него вызывали ультрароялисты. Более сложным было его отношение к либералам. Либеральная публицистика, особенно публицисты из круга Б. Констана, издававшие «La Minerve française», из которой «видны успехи Франции в либеральности»177, и, конечно же, в первую очередь сам Бенжамен Констан в идейном плане вызывали сочувствие. Однако моральный облик «независимых» не внушал ему доверие. «А независимым в Париже скажи, – писал Тургенев С.И. Тургеневу, – что ума у них много; но жаль, даже и мне, что они наперед не запаслись честностью»178.

В этом отношении Тургеневу никто из французских политиков не внушает доверия: «Жаль, что взор не может остановиться ни на одном умном, сильном и вместе честном во всех отношениях человеке»179. Все надежды возлагаются на хартию, согласно принципу «институции все, люди ничего. Каковы конституции, таков и порядок гражданский»180. Это вселяет надежду на будущее Франции, которой «все с рук сойдет. Утвердится конституция, ультра и независимые перебесятся, и Франция за слабость Бурбонов оставит их в покое. Вот выгоды конституций для царей»181.

Итак, во время работы Тургенева над сравнением Англии и Франции ситуация в этих странах, особенно во Франции, менялась на глазах. Он не сомневался в прочности и незыблемости английской свободы, но и Франция внушала определенные надежды. И хотя она сильно уступала Англии в уровне гражданского развития, она явно превосходила ее в плане политической публицистики. Англия давала живые примеры гражданской свободы, а Франция – их описание, что было не менее важно для распространения либеральных идей в Европе и в России. Это заставило Тургенева изменить свое отношение к влиянию французской культуры на Россию.

«Ныне, – пишет он, – когда обстоятельства и внутреннее состояние сего государства так переменились, можно ожидать лучшего. Распространение французского] языка в Европе не приносило доселе почти никакой существенной пользы, иногда даже вред. Ныне чтение французских] книг, ныне выходящих, чтение французских] периодических сочинений не останется без полезного влияния для европейских народов, в особенности для тех из них, которые мало еще знакомы с политическим порядком вещей, ныне во Франции существующим. Франция заслоняет вред, причиненный ею в Европе в различных нравственных отношениях, пользою, которую принесет Европе ее пример – пример столь же убедительный, как и благотворный. И подлинно! Нельзя видеть без изумления народ, вверженный в тысячу зол, на краю погибели, спасаемый одним листком бумаги, содержащим в себе объявление прав народа и обязанностей престола. Хартия спасла Францию. Европа видела ее спасение и знает причину оного. Может ли такое явление остаться без действия на других народов, даже самых равнодушных ко всему общественному. Англия не представляет теперь нам столь лестной надежды»182.

Таким образом, ситуация меняется в пользу Франции. В подтексте этого наблюдения лежит мысль о том, что английская цивилизация себя исчерпала. В своей политической системе и экономическом процветании она достигла той степени совершенства, дальше которой идти просто некуда183. Поэтому любые политические изменения могут быть только во вред английской свободе. В этом отношении не Англия, а Франция должна стать примером для России.

* * *

Иное восприятие английского мифа характерно для М.С. Лунина. Мир европейской культуры во всем ее многообразии был открыт ему с детства. Его учителями, приехавшими в Россию из разных стран, «были: англичанин Форстер, французы Вовилье, Батю и Картие. Швед Курулф и швейцарец Малерб» (III, 128). От них Лунин получил прекрасное знание иностранных языков и привычку к систематическому самообразованию. Языки для него – не только «ключи современной цивилизации», но и важнейшая религиозно-философская проблема: «Одной из тяжких кар для людей было смешение языков: “смешаем язык их” (Быт. XI. 7). Одним из величайших благ был дар языков: начали говорить на разных языках (Деян. IL 4)»184. Внутренней замкнутости иудаизма противопоставляется открытость христианства. Апостолы говорят на всех языках и обладают способностью понимать и быть понятыми людьми различных культур.

Наднациональное объединение людей на основе каких-либо высших принципов Лунину всегда было ближе национального самоопределения. По свидетельству близко его знавшего Ипполита Оже Лунин еще в 1817 г. говорил: «Гражданин вселенной – лучше этого титула нет на свете»185. Эти слова являются ключом к пониманию культурной позиции молодого Лунина. Словосочетание гражданин вселенной – дословный перевод с французского citoyen de l’univers, которое в свою очередь является калькой с греческого ό κόσμοϋ πολίτης.

В XVIII – начале XIX в. это была широко распространенная формула, противопоставленная культурной маске патриота 18 6 . Понятие гражданин мира встречается уже в «Опытах» Ф. Бэкона: «Если человек приветлив и учтив с чужестранцами, это знак того, что он гражданин мира и что сердце его не остров, отрезанный от других земель, но континент, примыкающий к ним»187.

Эти слова Бэкон писал в одну из самых мрачных эпох европейской истории, в эпоху религиозных войн, крайней нетерпимости, костров инквизиции, процессов ведьм и т. д., когда образ врага был навязчивой идеей массового сознания. Характеризуя ту ситуацию, французский медиевист Жан Делюмо пишет: «Потенциальные преступники, на которых может обрушиться коллективная агрессивность, – это прежде всего иностранцы, путешественники, маргиналы и все те, кто не интегрирован в общество либо из-за нежелания принимать его верований, как, например, евреи, либо потому что в силу очевидных причин должны быть отброшены на периферию социальной сферы, как, например, прокаженные, либо просто потому, что они пришли откуда-то из другого места и уже поэтому кажутся подозрительными» 188.

В такой обстановке космополитические идеи звучали как призыв к терпимости и взаимопониманию. Наибольшее распространение эти идеи получили во Франции в середине XVIII в., когда сложилась так называемая Республика философов – небольшая группа людей, говорящая от имени всего человечества с позиций Разума, грандиозным воплощением которого стала знаменитая Энциклопедия. Для французских энциклопедистов понятия философ и гражданин вселенной по сути тождественны. В этом они идут непосредственно за античной традицией189. Одним из частных проявлений французского просветительского космополитизма было восхваление Англии – давнего врага Франции. Английский миф космополитичен по своей природе, так как Англия наделяется не национальными, а общечеловеческими чертами. С другой стороны, Британия с ее всемирной торговлей и колониями воспринималась как общемировая держава. Отсюда ее принципиальный космополитизм.

Не случайно одно из значительных произведений английской литературы XVIII в., роман О. Голдсмита, называется «Гражданин мира». Голдсмит возводил идею мирового гражданства к Конфуцию: «Конфуций наставляет нас, что долг ученого способствовать объединению общества и превращению людей в граждан мира»190. Примером практического космополитизма могут служить слова англичанина, пожертвовавшего 10 гиней французам, находившимся в английском плену во время Семилетней войны: «Лепта англичанина, гражданина мира, французам пленным и нагим»191.

Ближайшей к Лунину космополитической традицией были «Письма русского путешественника» Карамзина с их основным тезисом: «Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами». Призывая людей к терпимости, Карамзин отстаивает свое право быть вне политических лагерей и партий, наблюдать, а не участвовать. Покидая революционный Париж, он писал: «Среди шумных волнений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной; смотрел на твое волнение с тихою душею, как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море. Ни якобинцы, ни аристократы твои не сделали мне никакого зла; я слышал споры и не спорил»192.

Однако гражданин вселенной Лунин в 1816 г. был далек от «беспечного гражданина вселенной» Карамзина, мирного путешественника, открывающего свою Европу. Его настроению в большей степени отвечали бунтарские идеи другого космополита, голландца по происхождению, прусского барона по социальному положению и французского революционера по убеждению Анархарсиса Клоотса. 14 июля 1790 г. во время праздника Объединения Клоотс появился перед Национальным собранием во главе костюмированной процессии, как бы представляющей народы мира, и провозгласил себя «главным апостолом Всемирной республики».

Считая, «что бунт – это священная обязанность каждого», Лунин верит в возможность быстрого освобождения человечества. При этом не имеет особого значения, где бороться за свободу: в Южной Америке или в России. Первое даже предпочтительнее, т. к. лучше соответствует общечеловеческим устремлениям Лунина. Его космополитизм окрашивается в «испанские» тона: «Для меня, – говорит он Ипполиту Оже, – открыта только одна карьера – карьера свободы, которая по-испански зовется libertade»193. И, конечно же, не случайно «испанский» космополитизм молодого Лунина вызывает соответствующие ассоциации у романтически настроенного собеседника: «Это был мечтатель, рыцарь, как Дон-Кихот, всегда готовый сразиться с ветряною мельницей»194.

После восстания декабристов в политическом сознании Лунина происходят изменения. Он по-прежнему исходит из идеи единства мировой цивилизации и считает, что «истины не изобретаются, но передаются от одного народа к другому как величественное свидетельство их общего происхождения и общей судьбы»195. Однако теперь романтическое бунтарство молодости уступает место трезвому анализу правительственного курса: «Я не участвовал ни в мятежах, свойственных толпе, ни в заговорах, приличных рабам. Единственное оружие мое – мысль, то в ладу, то в несогласии с движением правительственным, смотря по тому, как находит она созвучия, ей отвечающие», – пишет он в одном из своих сибирских писем.

«Испанское» понимание свободы сменяется «английским» правовым сознанием. Не вооруженная борьба за свободу, а последовательное отстаивание прав человека с опорой на существующее законодательство и его постепенное усовершенствование становятся основой новой политической программы Лунина.

Не признавая за Россией особенного пути развития и в то же время осознавая ее правовую отсталость от европейских стран, он не без иронии переводит английские политические понятия на язык российской действительности: «Теперь в официальных бумагах называют меня: государственный преступник, находящийся на поселении <…> В Англии сказали бы: Лунин, член оппозиции»196.

Различие между Россией и Англией соответствует различию между положением сибирского узника и члена британского парламента. Однако из того, что английские оппозиционеры заседают в парламенте, а русские томятся в Сибири, еще не следует, что о последних нельзя рассуждать в системе английской правовой мысли.

«В английской печати, – пишет М.П. Алексеев, – декабристов в то время чаще всего изображали как просвещенных офицеров из дворян, воодушевленных идеями западного конституционализма; в стране, достигшей более высокой ступени политической зрелости, полагали английские публицисты, выступление декабристов носило бы характер не вооруженного восстания, но скорее парламентской петиции или обращения к монарху»197. Развивая это положение, В.В. Пугачев отметил близость к подобного рода представлениям идей Н.И. Тургенева, который «не только принял этот взгляд, но учитывал его значение в борьбе за английскую общественность. В “России и русских” он хотел показать европейским читателям <…> что декабристы не преступники, а борцы с рабством»198.

В этом же направлении размышлял и Лунин. За несколько лет до выхода в свет книги Н.И. Тургенева «Россия и русские» он высказывает по сути дела те же мысли о законности и закономерности появления тайных обществ в России и незаконности суда над их членами. При этом свой «Разбор донесения Тайной следственной комиссии государю императору в 1826 году» Лунин пишет на русском, французском и английском языках и просит сестру доставить текст за границу Н.И. Тургеневу для публикации, явно рассчитывая на поддержку европейского общественного мнения. Как и Тургенев, Лунин связывает возникновение тайных обществ в России с либеральными намерениями Александра I. «Право Союза, – пишет он, – опиралось также на обетах власти, которой гласное изъявление имеет силу закона в самодержавном правлении. “Я намерен даровать благотворное конституционное правление всем народам, провидением мне вверенным” (Речь императора Александра на Варшавском сейме 1818 года). Это изречение вождя народного, провозглашенное во услышание Европы, придает законность трудам Тайного союза и утверждает его право на незыблемом основании»199.

Как и Тургенев, Лунин отказывается видеть состав преступления в собственных действиях и в действиях своих товарищей. Однако если для Тургенева этот аспект является основным, так как служит или, по его мнению, должен служить его оправданию, то Лунина меньше всего волнует личная судьба. Из идеи законности декабризма вытекает идея его закономерности и неизбежного торжества провозглашенных декабристами принципов: твердые законы, юридическое равенство граждан, гласность судопроизводства, прозрачность государственных расходов, ликвидация винных откупов, сокращение сроков военной службы, уничтожение военных поселений и т. д.200

Все меры были направлены на то, чтобы сравняться с «народами, находящимися в главе всемирного семейства», т. е. англичанами и французами, но при этом «охранять Россию от междоусобных браней и от судебных убийств201, ознаменовавших летописи двух великих народов»202.

Детальное сопоставление взглядов Лунина и Тургенева на декабризм не входит в нашу задачу Отметим лишь, что при всей общности понимания сути декабристского движения в их позициях было весьма существенное различие. Тургенев – политический эмигрант, приговоренный на родине к смертной казни. Вся его жизнь после 14 декабря 1825 г. практически сводилась к стремлению оправдаться в глазах русского правительства и получить право вернуться в Россию. Почти все отечественные исследователи Н.И. Тургенева именно этими обстоятельствами объясняли его изображение декабристов как последователей либерального курса Александра I и в силу этого считали его концепцию неискренней. И хотя недавно В.В. Пугачев доказал, что Тургенев действительно думал так, как писал203, тем не менее его позиция казалась уязвимой не только потомкам, но и многим декабристам.

Так, например, Н.А. Бестужев писал С.Г. Волконскому: «Тургенев видит только одно: свой приговор верховного уголовного суда и всеми жалкими средствами старается доказать свою невинность, да видно, в характере русских не только не хвастаться своими добрыми делами, – но даже отпираться от них. Растопчин защищается от сожжения Москвы; Тургенев перед лицом всей Европы, не говоря уже о нас, его товарищах, отрекается от звания либерала, от участия в деле, которое теперь стало делом всей Европы, и старается доказать, что он какой-то аристократ благомыслящи й»204.

Совершенно иной была реакция декабристов на сочинения Лунина. Его обвиняли в непримиримости, в то время как его идеи, по сути, мало чем отличались от тургеневских. Многих из его соузников по Сибири раздражала сама политическая активность Лунина, продолжавшего «действия наступательные». Понимая, что за этим могут последовать новые репрессии, которые прямо или косвенно отразятся и на окружающих, декабристы в своем большинстве без особого энтузиазма относились к лунинским сочинениям. В наиболее резкой форме такое отношение выразил И.Д. Якушкин: «Государственный преступник в 50 лет позволяет себе выходки, подобные тем, которые он позволял себе в 1800 году, будучи кавалергардом; конечно, это снова делается из-за тщеславия и для того, чтобы заставить говорить о себе»205.

Оценивая Тургенева и Лунина, декабристы исходят не из их идей, а из их общественной позиции. Тургенев, избежавший наказания и живущий в благополучной Европе, не может быть судьей в деле, правоту которого он не подтвердил своей судьбой. Лунин же не просто подтвердил, он желает еще больших лишений и гонений.

По свидетельству С.П. Трубецкого, он «всегда говорил, что должен в тюрьме окончить свою жизнь»206. Такая сознательная жажда мученичества не могла не служить укором тем, кто считал свою политическую деятельность завершенной. Слова Якушкина – не что иное, как подсознательное стремление к самооправданию.

Главное различие между Тургеневым и Луниным состоит в том, что первый оправдывается перед Николаем I, а второй оппонирует правительству. Лунин тщательно разбирает «Донесение Следственной комиссии», анализирует проекты правительственных реформ, ставит под сомнение законность приговора, вынесенного декабристам, – все это с позиций европейской общественно-политической и правовой мысли и при этом без всякой выгоды для себя, без всякого желания оправдаться в чем-либо или же, наоборот, досадить правительству. Он ведет себя так, как будто находится в английском парламенте, а не в далекой Сибири и как будто не его судьба зависит от правительства, а, наоборот, историческая участь Николая I и его министров зависит от того, какой приговор вынесет им сибирский ссыльный.

Азартный охотник по натуре, Лунин органически не мог быть ничьей жертвой. Поэтому не его преследует правительство, а он преследует правительство своими сочинениями. При этом Лунин может одобрять отдельные действия или направления политики Николая I, но в любом случае это взгляд сверху вниз.

Ощущение собственного превосходства над петербургским двором Лунину давали два обстоятельства. Во-первых, тот факт, что «выдающиеся люди эпохи оказались в сибирской ссылке, ничтожества во главе событий»207. Во-вторых, Лунин убежден, что «влияние власти должно, в конце концов, уступить влиянию общественного мнения»208. На себя декабрист смотрит как на выразителя общественного мнения. На этом основано его противопоставление себя как человека себе же как политическому деятелю: «Как человек я всего лишь бедный изгнанник; как личность политическая я являюсь представителем системы, которую легче упразднить, чем опровергнуть»209.

Принадлежность к определенной политической системе для Лунина служит критерием, позволяющим отличить истинного политика от «политика поневоле» (перефразировка мольеровского «лекаря поневоле»). При этом важно, чтобы система не была единственной. Более того, она только тогда имеет смысл, когда ее представители «восстанавливают борение частей, необходимое для стройного целого… Именно диссонанс в общей гармонии приготовляет и создает совершенное согласие»210. В политике таким диссонансом является оппозиция. Как оппозиционер Лунин отстаивает принципы европейского буржуазного права перед лицом отечественного беззакония. «В нашем политическом строе, – пишет он, – пороки не злоупотребления, но принципы»211, т. е. речь идет о порочности самой политической системы. В глазах Лунина это скорее плюс, чем минус, так как изменить систему в целом проще, чем бороться с отдельными злоупотреблениями. Поэтому «появление принципов порядка было бы тем более заметным и успешным»212.

В этом отношении опыт Англии Лунину представляется наиболее продуктивным, так как «англичане заложили основы парламентского правления»213.

В «Розыске историческом» Лунин проводит широкие исторические параллели между Россией и Англией, исходя из общности исторического пути, по которому идут все европейские страны. Место, которое декабристы занимают в истории России, Лунин сравнивает с событиями в английской истории начала XIII в.: «Общество озаряет наши летописи, как союз Рюнимедский бытописания Великобритании»214. Отсюда делается малоутешительный вывод: «В несколько веков нашего политического быта мы едва придвинулись к той черте, от которой пошли англичане»215.

Историческими фактами, почерпнутыми из истории Англии и России, Лунин подробно обосновывает этот тезис. В Сибири у него под рукой был многотомный труд английского историка Дж. Лингарда «История Англии от первого вторжения римлян» на английском языке216, из которого он черпал фактический материал. Однако то, как этот материал использовался, свидетельствует о том, что в его сознании уже заранее присутствовал английский миф. Отсчет английской свободы Лунин начинает от Великой хартии вольностей, которая делит историю Англии на две полярные части: рабство и свобода. Лунина больше интересуют события, которые происходили в Англии до принятия Великой хартии. Это далеко не случайно, так как Англия противопоставляется не Франции, а России. При этом сам характер противопоставления принимает несколько иной вид. Для того чтобы подчеркнуть правовую отсталость современной России от цивилизованного мира, декабрист уподобляет ее Англии XII века.

«В правление англосаксов, – пишет Лунин, – англичанин на базаре с Леви стоил 4 пенни; но эта цена изменялась, возвышаясь иногда до 3-х манкузов, до серебряного фунта и до золотой иры».

«Поселяне с семействами и со всяким имуществом были собственностью лордов. Последние могли произвольно дарить или продавать их: могли трудами их обрабатывать землю или определять им работы не земледельческие; могли вместе с землей передавать их другому владельцу или разделять их наследникам по духовным завещаниям».

«Верховным судилищем государства в XII веке был королевский суд. Епископы, графы, бароны и главные чины двора королевского заседали в оном. Король председательствовал; но в собственных тяжбах становился истцом, назначая председателя вместо себя».

«В обыкновенных принудительных местах судопроизводство было источником доходов для правительства и судей. Тяжбы длились иногда по нескольку царствований сряду и решались обыкновенно в пользу того, кто больше давал. <…> Граждане не могли ни выезжать из королевства, ни оставаться за границею по делам своим сколько было нужно, без особенного королевского повеления».

«Правительство с беспокойством наблюдало за поступками баронов, и при малейшем подозрении король сажал их в тюрьму, изгонял в заточение, грабил их земли, разрушал замки».

«Когда Генрих III требовал, чтобы бароны собрались в его совет, они отказались, потому что важнейшие места в королевстве розданы были иностранцам и что король более доверял честности последних, чем любви собственных подданных. Эдмон, епископ Терберийский, сопровождаемый важнейшим духовенством, пришел к королю и объявил, «что англичане не хотят быть попираемы ногами иностранцев в своей родной земле».

Все это описание Англии в XII в. потребовалось Лунину для того, чтобы показать, в каком положении находится Россия в XIX в. и насколько она отстала от Европы.

«Эти черты британских летописей сходны с тем, что видим вокруг себя. Русских продают и покупают по разным ценам; дарят, отказывают по духовным завещаниям и, сверх того, закладывают в кредитных заведениях. По делам политическим у нас составляется Верховный суд, подобный суду королевскому, с тою разницею, что не только председатель, но и все члены суда назначаются государем. Наши тяжбы так же продолжительны и так же разорительны. Лучшее право у нас на звание судьи – одряхлеть в военных и морских чинах, без всякого знания законов и даже русского языка. <…> Без дозволения правительства русские не могут ни выехать из государства, ни жить за границею. <…> Главные места в государстве вверены иностранцам, не имеющим никакого права на доверие народное».

Если прошлое Англии есть настоящее России, то ее настоящее есть будущее России. По мнению Лунина, «история должна… путеводить нас в высокой области политики. Наши учреждения очевидно требуют преобразований»217.

Первую попытку таких преобразований с опорой на западноевропейский конституционный опыт, как считает Лунин, предприняли декабристы. Их принадлежность к высшему сословию наложила на них обязанность «платить за выгоды, которые доставляют им совокупные усилия низших сословий»218, т. е. быть защитниками народных интересов, которые они в силу своей просвещенности осознают в большей степени, чем сам народ. Подспудно здесь присутствует еще одна параллель с Англией. Великая хартия вольностей была подписана по настойчивой воле английской знати в интересах всего народа.

Лунин всячески подчеркивает мысль, что дело тайного общества «было делом всей России»219. Считая восстание 14 декабря ошибочным и случайным явлением, Лунин ретроспективно видит конечную цель тайного общества не в свержении самодержавия, а в закрепленном конституцией договоре дворянства, представляющего народ, с монархом. Основанием для этого являются обещания самого Александра I «даровать конституцию русским, когда они в состоянии будут оценить пользу оной»220. Поэтому задача декабристов заключалась не в подготовке восстания, а в том, чтобы заставить царя выполнить свое обещание, т. е. в подписании документа, подобного Великой хартии.

Своеобразие лунинской трактовки английского мифа заключается в противопоставлении Англии не только России, но и Польше, а также в стремлении привить этому мифу идею католицизма, т. е. то, что ему было в принципе противопоказано. Как отмечалось выше, одной из составляющих английского мифа была религиозная терпимость, противопоставляемая нетерпимости католической веры221. Однако эта либеральная трактовка во французской мысли не была единственной.

Шатобриан, например, идею европейского парламентаризма связывал не с Англией, а с католическим Римом. По его мнению, римская Церковь унаследовала в полной мере «дух свободы и равенства христианской республики». Когда по всей Европе установились абсолютистские режимы, «папы строили свою власть на идеях республиканской свободы; они представляли в Европе ту политическую истину, которая была повсюду попрана. В средние века они являлись защитниками народных свобод»222. Трудно сказать, читал ли Лунин именно эти строки Шатобриана, но его круг мыслей, который, впрочем, у Шатобриана повторяется неоднократно, ему несомненно был известен и был очень близок223.

Религиозной подоплекой лунинской мифологизации Великой хартии является то, что она была принята в период торжества католической веры. Среди причин, способствовавших нравственному и политическому развитию Англии, Лунин называет католичество, «которое всюду было источником конституционных принципов. <Английская монархия упрочилась под его влиянием. Национальные свободы> Именно под его влиянием развилась английская конституция»224. Текст, помещенный в скобках, судя по всему, касается периода реставрации Стюартов, которая прошла под знаком католицизма, а под национальными свободами, возможно, подразумевается Habeas Corpus Act.

Лунин особо подчеркивает, что «в Англии конституция сложилась много раньше 16-го столетия, в лоне католической церкви. Когда Великобритания от нее отделилась, все три власти были независимы, фиск и армия зависели от согласия общин и лордов и т. д. и конституционная монархия уже существовала. <Позднее> Протестантская революция в пользу республики потерпела поражение»225.

Н.Я. Эйдельман так прокомментировал последнюю фразу: «Английская буржуазная революция привела к утверждению в Англии республики (1649), после которой последовала реставрация монархии (1660). Однако это отнюдь не означало поражение революции, ибо важнейшие завоевания сохранились»226. Все это, бесспорно, так, только к мыслям Лунина не имеет отношения. Для него протестантизм исключает демократический путь развития («il échoua dans les pays républicains»227). Республика в Англии не установилась именно потому, что революция носила протестантский характер. Что касается завоеваний революции, то Лунин подчеркивает, что никаких позитивных перемен она не принесла. Конституционная монархия уже существовала и вскоре была снова восстановлена. Смысл в том, что политические институты, сформированные «dans le giront de l’Eglise Catholique»228, оказываются прочнее протестантских нововведений.

И все-таки значительный вред Англии, по мнению Лунина, протестантизм нанес. Правда, это проявилось скорее в сфере людской психологии, чем политических структур. В качестве примера Лунин противопоставляет Польшу и Англию: «Для бедной Польши воскресенье – семейный праздник, а для богатой Англии – это день траура и стеснений»229. Но в политическом плане Англия должна служить примером не только для России, но и для Польши.

Анализируя польское восстание 1830 г., Лунин осуждает поляков за незаконное сопротивление незаконным действиям властей и в качестве прецедента ссылается на опыт Англии.

По его мнению, поляки должны были относиться к своей конституции так же, как англичане к Великой хартии: «Великой хартии присягали и подтверждали ее 35 раз, и, несмотря на это, она была попрана Тюдорами. Однако и в ту политически незрелую эпоху англичане, чтобы защитить ее, не взялись за оружие. Они оценили важность самих форм свободного правления, даже лишенных того духа, который должен их одушевлять; они вынесли гонения, несправедливости, оскорбления со стороны власти, лишь бы сохранить эти формы и дать им время укорениться»230.

Опыт Великобритании подсказывал Лунину мысль о возможной перспективе русско-польских государственных отношений. Не будучи сторонником ни самостоятельного существования Польши как государства, ни ее растворения в составе самодержавной империи, он считает наиболее приемлемой моделью те отношения, которые связывают Англию и Шотландию. «Может ли Польша пользоваться благами политического существования, сообразными с ее нуждами вне зависимости от России? – Не более, чем Шотландия или Ирландия вне зависимости от Англии»231.

Таким образом, английский миф в сознании Лунина в минимальной степени связывается с Францией. Он получает самостоятельное развитие и служит для понимания прежде всего российских проблем. Либеральная Франция, видимо, вообще Лунина мало интересовала. Можно с большой долей уверенности полагать, что для него эта страна связывалась не столько с либерализмом, сколько с католицизмом. И если для французских либеральных мыслителей католицизм и свобода скорее исключали друг друга, чем предполагали, для Лунина не было сомнений в том, что благодаря возрождению католической религии «католическая Франция стала в наши дни представительной монархией»232.

 

Глава III

«Якобинец» и «либерал». П.И. Пестель, Н.М. Муравьев и французская революция XVIII в

Когда речь заходит о внутренней противоречивости движения декабристов, то неизбежно всплывает давно ставшее традиционным противопоставление лидера Южного общества, автора «Русской правды» П.И. Пестеля и одного из руководителей Северного общества, автора Конституции Н.М. Муравьева. Нет необходимости еще раз останавливаться на сопоставлении их программных документов. Накопленная в этом направлении более чем за столетний период научная традиция была недавно подытожена А.Б. Рогинским следующим образом: «Разногласия Муравьева] с его главным оппонентом Пестелем не сводились лишь к избираемой ими для будущей России форме правления (монархия у Муравьева], республика у Пестеля), суть их разногласий определялась представлениями о цели гос[ударст] ва: для Пестеля она в благоденствии общества в целом, для Муравьева – в свободе индивидуума. В противовес пестелевской уравнительной республике, где частные интересы могли быть принесены в жертву гос[ударст]ву, выражавшему коллективную волю организованного народа, М[уравьев], опасавшийся “тирании толпы” столько же, сколь и деспотизма самодержца, делал в своем проекте упор на правах личности и старался исключить к[акое]-л[ибо] вмешательство гос[ударст]ва в частную жизнь граждан»1.

Несколько расширив эту верную по сути мысль, можно утверждать, что Пестель и Муравьев стоят у истоков двух течений в русском освободительном движении: революционного и либерального. Однако при всей очевидности такого утверждения нельзя не заметить, что в нем утрачиваются специфические черты каждого из декабристов, а их сближения и расхождения не учитывают неповторимую конкретно-историческую атмосферу, которой они были порождены.

Понять суть разногласий Пестеля и Муравьева невозможно, не останавливаясь на их восприятии Французской революции, являвшейся для них ближайшей по времени политической традицией.

Можно с большой долей уверенности полагать, что декабристы не Французскую революцию оценивали с точки зрения русской общественно-политической мысли, а, наоборот, на русские политические проблемы смотрели с позиций французской революционной и постреволюционной мысли. Этим, в частности можно объяснить тот факт, что прямых высказываний о революции у Пестеля и особенно у Муравьева немного. Для них, как и для многих других декабристов, она была не объектом изучения, а точкой зрения. Поэтому проблема «декабристы и Французская революция XVIII в.» не может быть сведена лишь к совокупности соответствующих цитат из декабристских источников. Между тем в обширной литературе на эту тему2 преобладает именно такой подход с явным перевесом суммарных характеристик над выяснением оттенков в позициях отдельных декабристов.

В результате сложилась вполне удобная концепция, наиболее четко сформулированная еще в середине XX в. С.С. Волком: «Готовые признать заслуги революционеров 1789 г. – Мирабо и Лафайета, – <…> русские дворянские революционеры отчасти симпатизировали и партии крупной буржуазии – жирондистам. Якобинцы же (различных течений среди них они еще не видели) внушали им большей частью ужас и даже отвращение»3.

В 1966 г. Ю.М. Лотман, возражая С.С. Волку, писал: «Это не совсем точно. Русские деятели начала XIX в. имели весьма детальное представление о событиях в революционном Париже и, конечно, различали политическую физиономию Парижской коммуны и Конвента, не путали санкюлота и оратора Горы. Для большинства из них разница эта отступала на задний план перед лицом общего отрицательного отношения. Однако не для всех <…>. Закономерен интерес к якобинцам Пестеля, обдумывающего вопросы революционной диктатуры…» И далее Ю.М. Лотман приводит любопытное высказывание о Пестеле А.Д. Боровкова: «Пестель – глава южного общества, сущий Робеспьер, умный, хитрый, просвещенный, жестокий, настойчивый, предприимчивый»4.

О «якобинстве» Пестеля писали многие историки5. Однако это понятие прилагалось к нему всего лишь как метафорическая характеристика его радикализма. Вопрос же об отражении в проектах Пестеля политических мероприятий якобинского правительства не только не обсуждался, но даже не был более или менее четко поставлен. Возможно, поэтому точка зрения С.С. Волка оказалась исключительно устойчива и неоднократно воспроизводилась в работах последующих историков6.

Концепция С.С. Волка чисто умозрительна и не может быть принята по ряду соображений. Во-первых, как показал в свое время авторитетнейший историк Французской революции А. Олар, принципиальной разницы между программами жирондистов и якобинцев не было7, поэтому трудно понять, что скрывается за утверждением, что декабристы симпатизировали жирондистам и испытывали отвращение к якобинцам. Во-вторых, никому из декабристов Французская революция не представлялась в виде упорядоченного процесса последовательной смены одних партий другими на политической сцене. Скорее они видели в ней хаотические процессы политической борьбы, столкновение страстей, ужасные подробности, не всегда поддающиеся рациональному объяснению, и т. д.

Необходимо также учитывать принципиальную разницу между взглядами на события в революционной Франции современного исследователя и человека, для которого эти события составляли часть актуального исторического опыта, находящегося в пределах живой памяти. В первом случае историк, особенно если он занимается проблемами отечественной истории, не всегда видит за лесом деревья. Человек же декабристской эпохи, наоборот, будучи осведомленным в массе подробностей, чаще всего не мог за деревьями разглядеть лес. Поэтому его отношение к революции определялось не деятельностью той или иной партии, а совокупностью тех событий, которые попадали в поле его зрения. Без учета особенностей такого восприятия, т. е. взгляда на Французскую революцию изнутри декабристской эпохи, с учетом своеобразия индивидуальных подходов, невозможно представить достаточно адекватную картину отношения декабристов к революции.

Новый подход к интересующей нас проблеме сравнительно недавно был обозначен в книге М.П. Одесского и Д.М. Фельдмана «Поэтика террора». В специальной главе, посвященной декабристам, исследователи анализируют понятийный аппарат членов тайного общества, выявляя в нем отражение «якобинского тезауруса». Суть такого подхода определяется ими следующим образом: «Мы реконструируем не только “террористическую” ментальность в целом, т. е. “логику террора” (основные категории, парадигматические способы построения суждений), но и “поэтику террора”, что предполагает, по выражению Р. Кебнера, “семантический подход к истории”, т. е. исследование конструкций и терминов, используемых носителями “террористического” менталитета, на каждом историческом этапе. Метод этот, хорошо известный исследователям античности и средневековья, сравнительно редко используется при анализе документов новой и новейшей истории. Как правило, предполагается, что смысл терминов очевиден для носителей культуры и не может меняться»8.

Однако авторы не всегда достаточно последовательны в проведении намеченного ими же принципа исследования. Как представляется, семантика «террористических» понятий не всегда выявлена верно, что приводит к смещению общей картины. Связывая появление самого понятия революционного террора с Французской революцией («Само слово “terreur”, т. е. ужас, или “устрашение”, вошло в политический лексикон старанием жирондистов и якобинцев, объединившихся в 1792 г., дабы вынудить короля заменить прежних министров лидерами леворадикальных группировок»9), М.П. Одесский и Д.М. Фельдман не всегда обоснованно отождествляют понятия «террор» и «якобинская диктатура» применительно к эпохе декабристов. Совершенно справедливо усматривая в слове «ужас», встречающемся в текстах о Французской революции Н.М. Карамзина, Пестеля, Н.И. Тургенева, А.С. Пушкина и других, кальку с французского «terreur», М.П. Одесский и Д.М. Фельдман делают, на мой взгляд, не совсем точный вывод: «Прилагательное “ужасные” у Пестеля, как и у Тургенева, – политический термин: ужас, т. е. “террор” – обозначение якобинской государственности».

Уже то, что русские авторы не заимствовали французский термин, а переводили его русским нейтральным словом, свидетельствует о том, что «террор» еще не воспринимался ими как термин и не связывался исключительно с якобинской диктатурой. Под «ужасами революции» они могли понимать самые разные вещи и, в частности, то, чему якобинская диктатура противостояла: народные мятежи, гражданскую войну, интервенцию и т. д. Поэтому нельзя полностью согласиться и со следующим выводом авторов: «…анализ революционной поэтики декабристов показывает, что реально они были именно “террористами”, и мыслили в соответствующих терминах, и ориентировались на генеральную якобинскую модель: революция – диктатура (в качестве временной меры на переходном этапе) – представительное правление»10.

Этот тезис если и можно принять по отношению к Пестелю, то по отношению к Н.М. Муравьеву, Н.И. Тургеневу, М.А. Фонвизину, В.И. Штейнгейлю, Г.С. Батенькову и другим он теряет всякий смысл и уже в силу этого не может быть распространен на движение в целом.

Если с точки зрения современного языкового сознания слово «террор» ассоциируется, вопреки этимологии, скорее с понятием «диктатура», чем с понятием «страх», то для людей декабристской эпохи оно, безусловно, было ближе к своему первичному значению, которое в современном французском языке все еще считается основным: «Peur violante qui paralise; effroi; frayeur»11. Точно так же понятие «диктатура» для них еще не утратило своего исторического древнеримского значения: «Диктатор, в ранней римской республике – должностное лицо с чрезвычайными полномочиями на срок, не превышающий 6 мес<яцев>. Назначался одним из консулов по предложению сената»12.

Если в семантике слов «террор», «страх», «ужас» можно усмотреть что-то иррациональное, то в семантике слова «диктатура» явно преобладает жестко рационалистическое начало. В этом смысле «террор» и «диктатура» могут восприниматься как антонимы в том плане, что диктатура «сверху» является реакцией на террор «снизу».

В годы Французской революции, полагаем, так и произошло. Якобинская диктатура явилась главным образом правительственной реакцией на тот террор, который шел снизу и, как это свойственно толпе вообще, имел иррациональную природу.

Представление о том, что начавшаяся в Париже в июле 1789 г. революция вызвала чувство массового страха, волны которого распространились по всей стране13, было в свое время опровергнуто Ж. Лефевром14. Французский историк на большом фактическом материале показал, как очаги страха зарождались в различных регионах страны раньше и без всякой связи с событиями в революционном Париже. Общая неблагополучная обстановка: неурожайные годы, рост цен, безработица, засилье английских товаров на внутреннем рынке Франции, обилие бродяг, контрабандистов, воров и т. д. – все это являлось причиной массового недовольства и способствовало началу революции, но отнюдь не объясняло того чувства страха, которым были охвачены большинство сельского и значительная часть городского населения Франции.

Лефевр с глубокой проницательностью прозрел, что Великий страх 1789 г. не может быть объяснен чисто историческими причинами. Корни его уходят в массовую психологию или, точнее, в то, что называют психологией толпы. Глубокий экономический и политический кризис, охвативший Францию в 1780-е годы, стал лишь благоприятной почвой для распространения всевозможных, даже самых фантастических, слухов, которые уставшая от нищеты и бесправия непросвещенная народная масса не могла критически осмыслить. Слухи порождали страх, страх порождал агрессию. Таким образом, причиной массового страха явились не реальные события, а то, что Лефевр называл «гигантской ложной вестью» (une gigantesque fausse nouvelle)15.

Глубоко новаторское для своего времени исследование Ж. Лефевра положило начало целому направлению во французской историографии, занявшемуся изучением роли массовой психологии в исторических процессах. Одним из наиболее значительных достижений в этой области стала книга Жана Делюмо «Страх на Западе (XIV–XVIII вв.)». Изучая повседневную жизнь народов Западной Европы от позднего Средневековья до Французской революции включительно, Делюмо показал, что Великий страх 1789 г. не был новым явлением ни для Франции, ни для Европы в целом. Более того, начиная с XIV в. очаги массовой истерии и страха почти постоянно потрясали Европу.

«Наступление нового времени в Западной Европе, – пишет Делюмо, – сопровождалось невероятным страхом Дьявола. Ренессанс, несомненно, унаследовал концепцию и образ Дьявола у Средних веков, но придал им невиданные ранее силу, отчетливость и распространенность»16. В своей книге автор приводит целую классификацию так называемых «агентов Сатаны», на которых в европейском обществе велась постоянная охота, сопровождавшаяся пытками инквизиции и процессами ведьм. Изобретение книгопечатания и прогресс научных знаний в эпоху Ренессанса парадоксальным образом способствовали распространению страха и суеверия. Дьявол становится любимым героем популярных и научных трудов.

Особенно широкое распространение получил знаменитый «Молот ведьм», написанный учеными монахами Я. Шпренгером и Г. Инсисторисом17. Менее чем за 200 лет эта книга выдержала 34 издания и разошлась по Европе беспрецедентным тиражом в 50000 экземпляров18. Общее количество изданий, распространяющих среди европейцев страх перед дьяволом, исчислялось сотнями тысяч. Массовые сожжения женщин, еврейские погромы, народные бунты и мятежи были внешними проявлениями психологии «осажденного города», которая получала все большее распространение в европейской толпе. Не историческая реальность порождала страх, а, наоборот, страх, питаемый ложными слухами, порождал фантасмагорически кровавую реальность.

Делюмо прекрасно охарактеризовал это состояние: «Основными чертами психологии толпы являются способность к внушению, категоричность суждений, быстрота распространения ложных слухов, ослабление или полная потеря способности к критическим суждениям, уменьшение или утрата чувства личной ответственности, недооценка силы противника, способность внезапно переходить от страха к энтузиазму и от приветствий к смертной угрозе»19.

Великий страх 1789 г. в отличие от инфернального страха Ренессанса был вызван исключительно посюсторонними явлениями. Однако он имел все ту же иррациональную природу и воплощал все ту же модель «осажденного города», которую описал Делюмо. В прибрежных районах боялись высадки англичан, в Альпах – вторжения пьемонтцев, и почти повсюду витала навязчивая идея бандитских грабежей и аристократического заговора. Все это имело не менее фантастический характер, чем страх перед ведьмами, и столь же агрессивно возбуждающе действовало на толпу.

Народ стал вооружаться, чтобы защитить себя от мифических разбойников. Когда же выяснилась иллюзорность банд, вооруженный народ не разошелся по домам, а направился к феодальным замкам и занялся настоящим грабежом. Правда, в отличие от охоты за ведьмами грабежи 1789 г. имели относительно бескровный характер. По данным М. Вовеля, всего было убито пять сеньоров20. В остальных случаях довольствовались конфискацией имущества и сжиганием документов, дающих право на взимание феодальных налогов.

Политическим фоном этих настроений стал «вакуум» власти. В мае 1789 г. Людовик XVI созвал Генеральные штаты. 19 июня он отменил их заседания, а 23 июня приказал проводить заседания отдельно по сословиям. 27 июня он согласился рассматривать депутатов как Национальную ассамблею, а сам в это время приказал стягивать войска и 11 июля отправил в отставку Неккера. Через шесть дней он призвал его обратно, узнав о восстании в Париже. Войска опять вернулись в казармы, и 4 августа Ассамблея вотировала отмену (теоретическую) сеньоральных прав. Но король отказался подписать это решение депутатов. Приведенный в Париж возбужденной толпой, он вынужден был принять эти декреты.

Во время шести горячих месяцев французы колебались между огромными надеждами и страхом, присутствовали при роспуске армии, при бегстве знати, при спешной замене местных парализованных властей новыми муниципалитетами. Основы старого режима рухнули, к этому добавлялась угроза банкротства. Отсюда чувство глубокой опасности в стране, которая считала себя осажденной разбойниками, заговорщиками и иностранными армиями. Следовало срочно принять меры самозащиты для борьбы с мифическими врагами. Таков был климат, в котором множились и распространялись местные страхи, составлявшие так называемый Великий страх 1789 г.

«Вакуум» власти усиливал этот страх и вселял во французов неуверенность в завтрашнем дне. Уже июльские номера «Moniteur Universel» содержат большое количество сообщений о погромах и беспорядках. Приведу описание довольно обычного для Парижа тех дней события:

«Народ, вооруженный палками, кинжалами, грубыми и неотделанными копьями и пиками, которые кузнецы в спешке ковали ночью, разделился на группы и отправился громить аристократические особняки. Одна из групп, подозревая, что монахи конгрегации, известные под названием лазаристов, имеют запасы зерна, пришла к монастырю и вышибла дверь этого приюта религии и гуманности. Обремененный годами седовласый старец падает на дрожащие колени и заклинает пощадить… но едва успевает подняться, чтобы спастись от бешеного святотатства. Библиотека, окна, шкафы, физические кабинеты – на всем были видны следы самого ужасного погрома. Ураган проносится от крыши до подвалов, где изобилие льющегося вина толкает большую часть этих варваров на новые преступления, а на других насылает жестокое наказание. Около 30 этих взбесившихся мужчин и женщин были найдены на следующее утро захлебнувшимися в потоках вина»21.

В конце июля стали поступать сведения о положении в провинции. Здесь та же картина: повсеместное ограбление зерновых складов, «шайки разбойников и иностранцев»22. Вся Франция была потрясена мятежами и пожарами. В таких условиях принятие «Декларации прав человека и гражданина» было чисто фиктивной акцией, так как власть не в состоянии была гарантировать эти права. В то время, когда революционеры провозглашали начало новой эры для всего человечества, стремились разрушить национальные границы, в народе зрели идеи ксенофобии и подозрительности.

Апогеем этих настроений стали пресловутые сентябрьские убийства 1792 г. В то время в парижских тюрьмах находилось около 3000 «подозрительных» аристократов и священников. Со 2 по 5 сентября обезумевшая толпа громила тюрьмы и чинила кровавую расправу над заключенными и всеми, кто подворачивался под руку. То, что расправа творилась действительно без всякого разбора, свидетельствуют данные, приведенные в обстоятельном исследовании П. Карона, посвященном сентябрьским убийствам. В процентном отношении среди жертв политических заключенных примерно в два-три раза меньше, чем уголовников23.

Еще более удивительно то, что в роли убийц выступили не деклассированные или преступные элементы, а мелкие парижские буржуа, главы семейств, люди вполне благонадежные в обычное время. Связать эти события, потрясшие Францию, с деятельностью каких-либо политических партий вряд ли возможно, в противном случае пришлось бы объяснять, почему было отдано «предпочтение» уголовникам перед политзаключенными.

В действительности же сработал все тот же механизм поведения толпы, обуреваемой страхом. Политическим фоном этой резни были детронация Людовика XVI, последовавшая 10 августа 1792 г., и известие о взятии Вердена пруссаками, полученное в Париже как раз 2 сентября. Если первое воспринималось как полный паралич власти, то второе обострило в массовом сознании синдром «осажденной крепости». В таких случаях внутренний враг, который затаился и ждет лишь повода, чтобы открыть крепостные ворота, воспринимается как более опасный, чем враг, осаждающий крепость. А его неочевидность лишь усиливает чувство страха. Поэтому толпа, взявшаяся за оружие, была убеждена, что она действует в интересах самозащиты и правосудия.

Сентябрьские убийства при всей их незапланированности не следует рассматривать как эксцесс. Это скорее аккордная точка в многовековой массовой истерии, бурные припадки которой периодически сотрясали Европу и стали эмоциональным обертоном Французской революции. Пожалуй, самым бессмысленным способом успокоения толпы было стремление противопоставить ей «Декларацию прав человека и гражданина». Здесь нужны были более радикальные и, главное, более понятные толпе, жаждущей крови, средства.

Стихийному террору, идущему снизу, была противопоставлена диктатура революционного правительства. «Декларация прав человека и гражданина», растоптанная толпой, была окончательно уничтожена под ножом гильотины. Однако в известном смысле можно полагать, что якобинский террор 1793–1794 гг. положил конец страху и взял под контроль разбушевавшуюся стихию народного движения. Это удалось сделать прежде всего посредством заполнения «вакуума» власти. Военные успехи якобинского правительства, постоянные разоблачения всевозможных «заговоров» и т. д. избавили от массового страха. Пришедший ему на смену индивидуальный страх большинства французов перед гильотиной значительно снизил общую активность народа.

Ж. де Местр, наблюдая жизнь революционной Франции из Швейцарии, писал: «Во время горячки терроризма (la ferveur du terrorisme) иностранцы отмечали, что все письма из Франции, в которых рассказывались чудовищные сцены этой жестокой эпохи, кончались словами: В настоящее время все спокойно, то есть палачи отдыхают; они набираются сил; и пока все идет хорошо. Это чувство пережило адский режим, который его породил. Француз, оцепеневший от Ужаса (par la Terreur) и обескураженный промахами внешней политики, заперся в эгоизме, позволяющем ему не замечать ничего, кроме самого себя, а также места и времени своего существования. В сотне мест Франции совершают убийства. Что за важность, если это не его ограбили и убили; если на улице рядом с ним совершилось одно из таких убийств – тоже неважно. Время прошло; теперь все спокойно: он удвоит засовы и не будет больше об этом думать»24.

Такой картина представлялась современникам террора со стороны. Внутри самой Франции все это оценивалось по-другому и подчас не столь трагично.

Французский исследователь П. Мотуше, изучая повседневную жизнь парижан во время террора, пришел к выводу, что «жители не только занимались делами, но и прогуливались по улицам, площадям, общественным паркам. Совершенно свободно беседовали и комментировали новости дня, не стесняясь, жаловались на то, что идет плохо»25.

При всей противоположности выводов П. Мотуше и взгляда Местра общим является то, что общественная жизнь Франции, по крайней мере внешне, стала более спокойной относительно предшествующих лет.

* * *

Роль якобинской диктатуры в нормализации обстановки в стране по-разному оценивалась в европейской публицистике рубежа веков. «Критическое осмысление феномена террора, – пишет А.В. Чудинов, – началось уже на следующий день после термидорианского переворота». «Родившаяся в то время “черная легенда” Робеспьера представляла собой первую, тогда еще примитивную и эмоциональную попытку истолковать одновременно и террор и личность Робеспьера: “чудовищная система” была неотделима от “тирана”, а сам он представлялся монстром, управляющим страной по колено в крови»26. Некоторые коррективы в это утверждение внес И.З. Серман, показав, что «не только Карамзин, но и Шатобриан не согласен с этой легендой»27. Со своей стороны добавлю, что довольно своеобразно эта «черная легенда» преломлялась в сознании Жозефа де Местра.

В своей книге «Рассуждения о Франции» Ж. де Местр парадоксальным образом отмечал спасительную для Франции роль якобинской диктатуры. Якобинцам, по его мнению, удалось сохранить суверенитет страны и одновременно создать такой режим, который неизбежно должен был привести к собственному падению и восстановлению монархии. Если бы во главе Франции в то время стоял король, то ему вряд ли удалось бы спасти страну, так как у него не было союзников. Местр прекрасно понимал, что цель коалиции европейских государств – не укрепление монархии, а расчленение Франции.

«Как противостоять коалиции? – спрашивает он. – Каким сверхъестественным способом одолеть силы сговорившейся Европы? Лишь адский гений Робеспьера мог совершить это чудо. Революционное правительство закаляло души французов в крови, оно ожесточало дух солдат и удваивало их силы зверским отчаянием и презрением к жизни, похожими на бешенство. Страх перед эшафотами, толкая гражданина к границам, питал внешние силы по мере того, как уничтожались малейшие попытки сопротивления внутри. Все жизни, все богатства, вся мощь были сосредоточены в руках революционной власти; и это чудовище силы, опьяненное кровью и успехом, ужасное явление, никогда доселе не виданное и не способное повториться, было одновременно и страшным наказанием для французов и единственным средством спасения Франции»28.

Робеспьер в представлении Местра действительно палач, управляющий страной по колена в крови, но не он породил эту чудовищную систему террора, а система породила его. Он, как и Марат (Местр не делает между ними различия), – лишь слепое оружие в руках Бога, карающего французов за их преступления. Поэтому они не только не несут никакой ответственности за то, что творят, но и в конечном итоге служат добру – спасению целостности Франции.

Главные же виновники Французской революции – философы XVIII века: «Вольтер <…> более виновен перед Божьим судом, чем Марат, потому что <…> он создал Марата и, безусловно, принес больше вреда, чем тот»29.

Если Местр в разгроме коалиционных войск видел заслугу не столько лично Робеспьера, сколько руководящего им

Провидения, то другой противник революции, Ф.Р. Шатобриан, ставил непосредственно в заслугу якобинским лидерам и создание непобедимых армий, и обуздание внутренней анархии. Особенно высоко Шатобриан оценивал якобинскую последовательность собственным принципам и антидемократизм их правления. По его словам, «якобинцы <…> с гениальностью поняли, что основной порок заключается в нравах и что в настоящем положении французской нации, имущественном неравенстве, различии во мнениях, верованиях и тысяче других препятствий, было бы абсурдным мечтать о демократии без полной моральной революции»30.

В этой связи, высмеивая ту «мелочность, с которой французы пытались изменить свою одежду, нравы и язык», Шатобриан считает, что само намерение «масштабно и обдуманно. Те, кто знают, какое влияние оказывают на людей на первый взгляд малозначительные слова, когда они напоминают о древних нравах, удовольствиях и трудах, почувствуют глубину этого проекта».

Во всем этом Шатобриан видел попытку превратить Францию в страну спартанских добродетелей и побороть развращенность двадцатипятимиллионного народа. Действия якобинцев, с его точки зрения, имели не только кровавый, но и плодотворный характер: «Если учесть, что якобинцы дали Франции многочисленные отважные и дисциплинированные армии, что они нашли средства обеспечить огромную страну, лишенную ресурсов и окруженную врагами, что они чудесным образом построили флот и благодаря интригам и деньгам сохранили нейтралитет с некоторыми могущественными державами и что во время их правления были сделаны великие открытия в естествознании, появились крупные полководцы и что, наконец, они вдохнули силу в истощенное тело, прекратили, так сказать, анархию, необходимо согласиться, что эти исчадья ада обладали всеми талантами»31.

В первом томе цитируемого «Эссе о революциях» Шатобриан поместил текст «Марсельезы»32 и взятую из «Moniteur Universel» от 18 ноября 1793 г. эпитафию Марата, правда, с извинениями перед читателем – «надо знать дух времени»33.

Робеспьера Шатобриан характеризует как человека, презревшего мораль, и «размышляющего о преступлениях в подземельях своего сердца и великого, несмотря на то, что он не имел ни одной добродетели»34. По справедливому замечанию И.З. Сермана, «мы можем наблюдать, как начинает создаваться романтическое отношение к историческим личностям героического масштаба, предвестие культа Наполеона»35.

Своими трудами Местр и Шатобриан стремятся сохранить якобинскую диктатуру в памяти современников и потомков как свидетельство карающей силы Провидения. Революция, таким образом, мыслится не как органическое звено в цепи исторического развития, а как искусственный разрыв в ней. В период Реставрации эти идеи были взяты на вооружение ультрароялистами в борьбе с либералами. Те в свою очередь разрабатывали свою концепцию и якобинской диктатуры, и революции.

Либеральные авторы, обвиняя якобинцев в измене принципам 1789 г., сознательно не замечали, как далеки были эти принципы от реального воплощения их в жизнь в условиях бушующей толпы, и полемически отождествляли действия якобинского правительства с широким движением парижских санкюлотов. При этом общая картина революционных событий размывалась и представала в виде всеобщего хаоса. Мадам де Сталь, считая непристойным описывать зверства якобинцев, была склонна их вообще вывести за пределы истории36. По ее мнению, «последние в ту эпоху люди, которые достойны занять место в истории, – это жирондисты»37.

Такой взгляд объясняется не только чисто эмоциональным неприятием диктатуры и террора. В основе либеральной концепции лежала идея закономерности исторического процесса. Революция мыслилась как неизбежный результат предшествующего развития Франции. В ней как бы пересеклись две линии: широкое распространение просветительских идей в защиту свободы и естественных прав человека, с одной стороны, и феодальный гнет, тормозящий материальное и моральное развитие страны, – с другой. Философы готовили не революцию как таковую, а раскрывали людям глаза на то положение, в котором они находятся. Поэтому вся ответственность ложится не на тех, кто проповедовал свободу, а на тех, кто препятствовал ей.

Защита памяти философов XVIII в. от нападок ультрароялистов для либералов стала одной из важных форм пропаганды их идей. А. Жэ писал: «Порочат намерения этих честных писателей, хотят приписать им стремление взорвать основы общественного строя, в то время как они требовали соблюдения вечных законов гуманизма и справедливости. Считая своими врагами людей, заинтересованных в сохранении злоупотреблений, они несмотря ни на что распространяли полезные истины».

Очень важно было подчеркнуть то, что они были не провозвестниками террора, а его жертвами и не просто жертвами, а людьми, мужественно встречавшими смерть, сохраняя верность своим убеждениям. «Кто еще, – продолжает Жэ, – показал столько твердости во время революционного террора, кто еще преследовался с такой яростью, как будто сама судьба предназначала им бороться с любыми видами фанатизма? Это философы. Они писали, они говорили невзирая на эшафоты так же, как они писали, так же, как говорили, проклинаемые Сорбонной и постановлениями парламента»38.

Мадам де Сталь с восхищением писала о Кондорсе: «Когда он был объявлен вне закона, он писал книгу о прогрессе человеческого духа39, которая, может быть, содержит ошибки, но ее общая концепция внушена верой в человеческое счастье; и он жил этой верой под занесенным над ним топором палачей в тот момент, когда его собственная судьба была обречена с неизбежностью»40.

Если якобинский террор легко объяснялся иррациональными причинами как «бич Божий», то он казался совершенно необъяснимым в ракурсе рационально-закономерного понимания истории. Де Сталь не могла найти никаких аналогий, якобинскому периоду революции, и в результате ею он не был признан за исторический факт.

Несколько иначе на эту проблему смотрел Бенжамен Констан. В период Директории Констан выпустил брошюру «О действиях террора», в которой опровергал взгляд на террор как на неотъемлемую часть республиканской формы правления вообще и как на силу, спасшую Французскую республику. Это работа интересна тем, что она отражает взгляды раннего Констана, когда он еще не создал свою конституционно-монархическую доктрину и придерживался республиканских взглядов, а следовательно, никаких принципиальных политических расхождений между ним и якобинцами не существовало. Но именно поэтому, чтобы как-то размежеваться с якобинским правительством, Констан ввел достаточно искусственное противопоставление республиканского правительства и террора.

По его мнению, не только якобинский террор не способствовал спасению Франции, но, напротив, республика была спасена несмотря на террор, который создавал дополнительные трудности ее существованию. Революционное правительство, по мнению Констана, безусловно, должно было обладать чрезвычайными полномочиями. Оно имело право посылать войска отражать наступление вражеских армий. Террористы же, в частности Сен-Жюст и Леба, злоупотребляя этим правом, устраивали армейские погромы, отправляли на гильотину преданных республике генералов и офицеров.

Правительство имело право предавать суду врагов республики, но террор «создал трибуналы, которые без права обжалования, без приговора, без каких-либо юридических форм убивали шестьдесят человек в день»41.

Правительство имело право в момент чрезвычайной опасности запретить гражданам покидать страну. Террор же способствовал незаконному бегству людей, опасавшихся за свои жизни.

Правительство имело право наказывать священников, призывавших к волнениям, а террор тотальным преследованием священнослужителей «создал новый класс людей, предназначенный к уничтожению»42. Террористы создали порочный круг. Жестокость Комитета общественного спасения вызывала волнения в стране, и только террор мог их подавлять. «Террор вызвал мятеж в Лионе, восстание в департаментах, войну в Вандее; и для того, чтобы подчинить Лион, разгромить коалицию департаментов, задушить Вандею, необходим был террор»43.

Из всего этого Констан делает следующий вывод: «Террор установился во Франции после падения первых республиканцев, после бегства, заточения и изгнания их друзей. Итак, не надо смешивать республику с террором, республиканцев с палачами». Комментатор Констана Э. Лабулэ сделал пояснение: «Для Констана истинными и единственными республиканцами всегда были жирондисты»44. Это, безусловно, так, но в данном случае противопоставляются не реальные жирондисты и якобинцы, а те меры, которые, по мнению Констана, были бы целесообразны, и те злоупотребления, которые допускались при проведении этих мероприятий в жизнь.

За последующие двадцать лет взгляды Констана существенно изменились. В 1818 г. в рецензии на только что вышедшую книгу де Сталь «Рассуждения о главных событиях Французской революции» Констан заявил о своем принципиальном неприятии революций как таковых: «Я не раз доказывал в своих сочинениях, что я отнюдь не люблю революции как таковые. Обычно они не попадают в цель, превосходя ее45. Кажется, что они благоприятствуют прогрессу идей, на самом же деле они его тормозят. Сокрушая от имени свободы существующую власть, они заменяют ее властью, которую под разными предлогами направляют против свободы. Но объяснять факты – не значит их одобрять, и лучше изучать причины революций, чем бояться их»46.

Во взглядах Констана, как мы видели, обозначились консервативные тенденции, и он действительно превратился в противника революционных перемен, но именно потому, что революция во Франции завершилась Реставрацией, которую либералы понимали как восстановление конституционной монархии, рожденной в начале революции.

Один из авторов «La Minerve française», скрывавшийся под инициалами F К, писал: «Память о революции должна быть священна для нас, потому что она является свидетельством и гарантией той свободы, которая начала революцию и которая одна может ее закончить»47.

Далее автор излагает типично либеральную концепцию революции. Законодательное собрание, напуганное с одной стороны коалицией, а с другой – внутренними беспорядками, решилось низложить короля. Конвент приговорил его к смерти. Это восстановило против Франции всю Европу. Не якобинцы, как считали Местр и Шатобриан, а патриотизм, свойственный французскому народу, спас Францию от интервентов. «Ее защитники сказали бы вам в свою очередь, что они никогда не были солдатами Робеспьера и что, отражая врага от границ, освобождая свои провинции и побеждая Европу, они сражались, чтобы обеспечить независимость своего отечества и получить ту конституционную свободу, которая столько раз была им обещана за их мужество»48.

Директория противопоставляется Конвенту, как анархия – деспотизму: «Отчаяние, заставлявшее подчиняться Конвенту, которого боялись, сменилось стыдом от подчинения Директории, которую не боялись»49. Следующий этап революции – Наполеон, давший Франции вместо свободы славу.

В наполеоновском правлении автор подразделяет два этапа: консульский и императорский. Первый оценивается положительно, так как были отменены проскрипционные списки эмигрантов и был учрежден Почетный легион. Второй подвергается осуждению: «Здесь заканчивается революция французского народа за свободу и начинается революция Наполеона против этой свободы»50. В итоге хартия 1814 г. «вернула» Францию к периоду конституционного Собрания.

Таким образом, революция завершилась, а следовательно, Франция больше не нуждается в революционерах. Само слово «революционный» становится ругательством, которым обмениваются между собой ультрароялисты и либералы. А. Жэ в статье «Договоримся о словах!» писал: «Слово “революционер” означает на языке олигарха51 человека, который не хочет революции»52. И далее автор выхватывает это оружие из рук своего противника и направляет его против него же: «Франция желает монархии Людовика XVIII; партия олигархов не скрывает своего предпочтения монархии Людовика XIV. Но одно существует реально, а другое может существовать только на развалинах общественного строя. Итак, кто же революционер: Франция или олигархи?»53

Если ультрароялизм приравнивался к революции, то якобинский террор приравнивался к старому режиму. Выше цитировалось высказывание А. Жэ, сравнившего революционный эшафот со схоластической Сорбонной и парижским парламентом как символами феодальной Франции. Осуждение революционного фанатизма в выступлениях французских либералов было таким же общим местом, как и осуждение религиозного фанатизма дореволюционной Франции в работах просветителей.

Что же касается ультрароялистов, то их отношение к философам Просвещения не было однозначным. Большинство, безусловно, как и де Местр, видели в них прямых предшественников якобинцев. Однако Шатобриан считал для себя такую точку зрения неприемлемой, что было сразу же замечено и оценено либералами. А. Жэ в той же самой статье признался, что был удивлен, прочитав у Шатобриана следующее место: «При всем отчаянии от наших бед надо остерегаться приписывать их Просвещению. Иначе нам скажут, что опустошение Нового Света, убийства в Ирландии, убийства в

Варфоломеевскую ночь были вызваны религией. Рассуждать таким образом как с одной, так и с другой стороны ничего не стоит. Добро останется добром независимо от того, что люди им злоупотребляют»54.

Проявления позитивного отношения к якобинцам у ведущих идеологов европейской контрреволюции так же понятны, как и ненависть к ним либералов. Якобинцы после прихода к власти действительно проводили политику национальных интересов Франции: укрепляли власть, возрождали национальные традиции, насаждали французский язык, т. е., как и любой сильной власти, им были присущи некоторые черты консерватизма. Именно это, по мнению Местра, и подготовило почву для Реставрации.

* * *

Представления французских революционеров, либералов и консерваторов довольно сложно переплетались в декабристской идеологии. Прежде всего следует отметить тот напряженный интерес, с которым члены тайных обществ читали и обсуждали их произведения независимо от политической окраски авторов. Идеи для них были важнее того лагеря, из которого они исходили. Это объясняется как отсутствием достаточно четкого размежевания политических лагерей внутри русской общественной жизни, так и ориентированностью самих декабристов на практическую деятельность, когда важно, что говорят, а не кто говорит. Поэтому за произведениями европейских политиков им виделась не только их политическая физиономия, но и российская реальность.

Желание конституционного строя для России и одновременно страх перед повторением той анархии, которая охватила Францию в начале революции, порождали острые споры как о формах государственного устройства, так и о методах управления страной. Из сложного переплетения мнений, сближения и отталкивания различных группировок внутри ранних декабристских организаций постепенно выкристаллизовались две основные позиции, обе уходящие корнями в события Французской революции, но по-разному их интерпретирующие. Одну представлял Пестель, другую – Никита Муравьев.

С.П. Трубецкой привел в своих воспоминаниях любопытный эпизод из заседания «Союза спасения»: «При первом общем заседании для прочтения и утверждения устава Пестель в прочитанном им вступлении сказал, что Франция блаженствовала под управлением Комитета общей безопасности. Восстание против этого утверждения было всеобщее, и оно оставило невыгодное для него впечатление, которое никогда не могло истребиться и которое поселило навсегда к нему недоверчивость»55.

Это высказывание Пестеля привело в недоумение некоторых историков. Как писала М.В. Нечкина, с какой стороны Пестель восхвалял Комитет, «установить не удается»56. С.С. Ланда, полагая, что в 1817 г. Пестель был еще недостаточно революционен для такого рода высказываний, предложил считать, что Трубецкой ошибся и в действительности Пестель произнес эти слова не в 1817, а в 1824 г.57

Но тогда придется допустить, что Трубецкой ошибся как минимум дважды. В 1824 г. никакой устав не утверждался. Кроме того, в 1824 г., когда перед Пестелем стояла задача объединения Северного и Южного обществ на основе выработанной им программы, вряд ли он стал бы ссылаться на якобинскую диктатуру. Высказывать идеи в столь резкой форме означало бы добиваться противоположного результата. К тому же имеется свидетельство М.И. Муравьева-Апостола о том, что свою мысль о временной диктатуре революционного правительства Пестель высказал в более мягкой и в силу этого более приемлемой для большинства форме, приведя в пример вместо якобинцев Вашингтона.

«Пестель доказывал, – пишет М.И. Муравьев-Апостол, – что главная ошибка, которая препятствовала введению нового порядка вещей, состояла в том, что люди, которые делали переворот, полагали, что можно прямо из старого порядка войти в новый. Он доказывал свое мнение о сем успехом, который Северная Америка имела в достижении своей цели потому единственно, что она имела временно правление сильное и ничем не остановленное в своих действиях – что сие временное правление находилось в особе Вашингтона, который был военный и гражданский начальник Америки» (IX, 254)58.

Современная исследовательница О.И. Киянская в новейшей биографии Пестеля высказала предположение, что речь действительно шла о Комитете общей безопасности, и связала это с будущим пестелевским проектом создания тайной полиции59. Но ведь Комитет общественной безопасности не управлял Францией, а у Трубецкого ясно сказано под управлением. Допустить случайную описку у пожилого декабриста кажется проще, чем грубую фактическую ошибку в той области, которая ему была превосходно известна.

Можно предположить, что мемуарист исказил форму высказывания, сделав его парадоксальным (блаженство и революция – понятия несовместимые) и одновременно наполнив своим внутренним несогласием. Однако сама идея Пестеля о целесообразности якобинской диктатуры не должна вызывать сомнений. В процессе дебатов в 1817 г. он вполне мог привести якобинцев в качестве положительного примера. Поэтому следует полностью согласиться с Е.Л. Рудницкой, утверждающей, что «недвусмысленная приверженность Пестеля к якобинским методам утверждения государственного и социального правопорядка сопровождалось сосредоточенными раздумьями над принципами будущей российской государственности»60.

Не только Пестелю, но и некоторым другим декабристам правительственный террор казался неизбежной в тогдашних условиях Франции мерой. Другой член «Союза спасения», М.С. Лунин, спустя много лет будет возлагать ответственность за якобинский террор на верхи французского общества, включая и королевскую семью, «предавших дело своей страны». Если бы в самом начале революции знать применила «немного картечи и несколько ударов палкой», то это предотвратило бы «потоки крови, пролитые топором террористов»61.

Близкий к Пестелю декабрист Поджио вполне определенно оправдывал якобинский террор враждебными действиями по отношению к Французской революции сторонников старого режима и европейских государств: «Конвент должен подавить внутреннего и внешнего врага! Эшафот против первого; 14 армий против другого!»62

Совершенно очевидно, что мысли Пестеля о якобинской диктатуре, высказанные им в 1817 г., в дальнейшем переросли в замысел временного революционного правительства в России на период, отделяющий государственный переворот от введения конституционного правления. Поэтому вряд ли прав С.С. Ланда, утверждавший, что «замышляемое Пестелем революционное правление преследовало едва ли не противоположную цель». При этом цель временного правительства Пестеля исследователь определяет совершенно правильно: «.. предупредить “ужасы” народной революции, не дать ей развернуться, не допустить народные массы к революционной деятельности и в то же время решительно подавить сопротивление реакционных сил дворянства в ходе проведения революционных преобразований».

Однако, характеризуя якобинскую диктатуру, С.С. Ланда ограничивается ленинским положением о Конвенте как о «диктатуре низов, т. е. самых низших слоев городской и сельской бедноты»63. Приведенная цитата из классика марксизма призвана заменить многочисленные факты, доказывающие, что именно социальные низы больше всего пострадали от якобинского террора и что цели, которые он преследовал, практически не отличались от целей задуманного Пестелем временного правительства.

На следствии Пестель показал, что «ужасные происшествия, бывшие во Франции во время революции, заставили меня искать средство к избежанию подобных, и сие-то произвело во мне впоследствии мысль о временном правлении и о его необходимости и всегдашние мои толки о всевозможном предупреждении всякого междоусобия» (IV, 90–91). Эта же мысль несколько по-иному была высказана Пестелем в «Русской правде»: «Все происшествия в Европе, в последнем полустолетии случившиеся, доказывают что народы, возмечтавшие о возможности внезапных действий и отвергнувшие постепенность в ходе государственного преобразования, впали в ужаснейшие бедствия и вновь покорены игу самовластия и беззакония» (VII, 118).

Под «ужасными происшествиями» и «ужаснейшими бедствиями» Пестель подразумевает не «якобинскую государственность», как полагают М.П. Одесский и Д.М. Фельдман (см. выше), а то, чему она противостояла: интервенцию, гражданскую войну, движение санкюлотов и т. д. Отчасти сюда можно отнести и правительственный террор, который, однако, ни в коей мере не охватывал всей деятельности якобинского правительства и по мере его расширения становился все менее и менее управляемым. Причины, ввергнувшие Францию во все эти бедствия, заключались, по мысли Пестеля, в отсутствии переходного этапа между уничтожением абсолютизма и введением конституции. Преждевременное провозглашение «Декларации прав человека и гражданина» усыпило бдительность правительства и только сыграло на руку внутренним врагам революции. Установленная летом 1793 г. якобинская диктатура стала спасительной, хотя и запоздалой мерой, поэтому в итоге опять восстановлено «иго самовластия и беззакония», т. е. Реставрация.

Победа России над Францией вселяла в декабристов оптимистическую веру в то, что победившая страна не повторит судьбу побежденной и что свобода Отечества явится неизбежным следствием той свободы, которую Россия принесла порабощенной Наполеоном Европе. При этом оптимизм вчерашних участников антинаполеоновских войн окрашивался в тона античного героизма. Эти настроения создавали тот эмоционально-психологический фон, на котором проходили споры членов «Союза спасения».

Когда много лет спустя в совершенно иной исторической и психологической обстановке Трубецкой писал свои воспоминания, этот фон был утрачен, и в результате, даже оставаясь верным фактам, старый декабрист непроизвольно давал им совершенно иную психологическую окраску. В частности, из приводимого выше отрывка о Пестеле можно понять, что он не устраивал своих единомышленников чрезмерно радикальными взглядами. Между тем в 1816–1817 гг. Пестель многим из них казался слишком осторожным. Его стремлению «приуготовить наперед план конституции и даже написать большую часть уставов и постановлений» был противопоставлен замысел цареубийства, впервые предложенный М.С. Луниным. По показаниям Пестеля, «в 1816-м или 1817-м, в каком именно месте, не помню, говорил Лунин, во время разговора нашего об обществе, при мне и при Никите Муравьеве, о совершении цареубийства на царскосельской дороге с партиею в масках, когда время придет к действию приступить» (IV, 179). И хотя мнение Муравьева здесь четко не выражено, по общему контексту можно понять, что он был на стороне Лунина64.

Но почему именно в 1816 г. говорят о необходимости убить Александра I? В этот период авторитет царя был необыкновенно высок. Победитель Наполеона, «царь царей», «народов друг, спаситель их свободы», Агамемнон – от него ждали только хорошего. Надежды на либеральные преобразования связывались только с ним. И тем не менее либералы говорят о необходимости убить либерального царя.

Думается, что дело было в данном случае не в личности Александра. Цареубийство неизбежно включает в себя двух контрагентов, которые могут интерпретироваться как жертва и палач и как тиран и тираноборец. Если в первом случае оно приравнивается к простому убийству и заслуживает осуждения, то во втором оно мыслится как акт освобождения некоего третьего от тирании. На первый план выступает идея самопожертвования, которая связывается не с тем, кого убивают, а с тем, кто убивает. Тираноборец жертвует собой во имя Отечества. Здесь обязательно присутствует некий театрализованный момент, поскольку местом действия является авансцена Истории.

Представляется, что М.П. Одесский и Д.М. Фельдман не совсем правы, когда пишут о лунинской «партии в масках»: «Маски – деталь весьма важная. Не уголовной ответственности боялись заговорщики, а компрометации»65. Это не так. Значение масок в данном случае не функциональное, а символическое. Вместе с кинжалом они образуют атрибуты трагедии66. Вызываясь на цареубийство, Лунин мыслит себя героем великой трагедии, в которой ему предстоит сыграть роль тираноборца, а Александру I отводится роль тирана.

Но почему именно либеральный царь должен был сыграть роль тирана? Для поколения людей, воспитанных на высоких античных образцах, почерпнутых из произведений Плутарха, Тацита и Светония, не только тирания, но и сама идея цезаризма была несовместима со свободой. При этом, чем слабее ощущалась связь между тиранией и цезаризмом, тем опаснее представлялся последний в силу неочевидности присущего ему зла. В этом смысле показательна стихотворная надпись Пушкина к портрету А.А. Дельвига:

Се самый Дельвиг тот, что нам всегда твердил, Что коль судьбой ему даны б Нерон и Тит, То не в Нерона меч, но в Тита сей вонзил — Нерон же без него правдиву смерть узрит 67 .

Если учесть, что Александра I нередко называли Титом, то направление мыслей Дельвига становится понятным. Александр должен пасть от руки тираноборца именно потому, что он хороший царь и тем самым способствует укоренению вредных и опасных представлений о благотворности самодержавия.

И тем не менее лунинская идея цареубийства в 1816 г., несмотря на очевидную поддержку Муравьева, не получила согласия большинства, и в первую очередь Пестеля, что и вызвало ироническую реплику Лунина: «Пестель предлагает “наперед Енциклопедию написать, а потом к Революции приступить”» (IV, 179). Слишком уж мало вязался Александр I с образом тирана. Но уже через год оказалось достаточно самого нелепого слуха о том, что якобы царь собирается присоединить к Польше западные губернии, освободить крепостных и, опасаясь начавшейся смуты, скрыться в Варшаву со всей семьей68, для того чтобы в среде заговорщиков возник спонтанный «конкурс» проектов цареубийства. «Они вскричали, что покушение на жизнь императора есть необходимость; один (князь Шаховской) <…> полагал только дождаться дня, когда будет в карауле полк, в коем он служил; хотели бросить жребий, и, наконец, Якушкин, который в мучениях несчастной любви давно ненавидел жизнь, распаленный в сию минуту волнением и словами товарищей, предложил себя в убийцы» (XVII, 27).

Так родился замысел, который М.П. Одесский и Д.М. Фельдман называют «дуэльным вариантом»69 и который самому И.Д. Якушкину представлялся в следующем виде: «Я решился по прибытии императора Александра отправиться с двумя пистолетами к Успенскому собору и, когда царь пойдет во дворец, из одного пистолета выстрелить в него, из другого – в себя. В таком поступке я видел не убийство, а только поединок на смерть обоих»70.

После того как С.И. Муравьев-Апостол в специальной записке обосновал преждевременность подобного рода замыслов и большинство с ним согласилось, Никита Муравьев остался на прежних позициях и на этот раз вместе с А.З. Муравьевым предложил себя в цареубийцы. Покушение должно было совершиться в Грановитой палате во время бала (XI, 120). И в этом случае, как и в предыдущих, на первый план выдвигается личность тираноборца, реализующего римскую модель поведения.

Стремление к римскому колориту – не просто дань исторической эстетике, но и необходимость отмежеваться от двух ближайших по времени цареубийств: казни Людовика XVI и убийства Павла I. В пушкинской оде «Вольность», написанной, как известно, под сильным воздействием идей Н.И. Тургенева71, оба эти события рассматриваются в одном ряду:

Восходит к смерти Людовик В виду безмолвного потомства, Главой развенчанной приник К кровавой чаше вероломства: Молчит закон – народ молчит, Падет преступная секира… И се – злодейская порфира На галлах скованных лежит. <……………………………….> Молчит неверный часовой, Опущен молча мост подъемный, Врата отверсты в тьме ночной Рукой предательства наемной… О стыд! О ужас наших дней! Как звери вторглись янычары! Падут бесславные удары… Погиб увенчанный злодей 72 .

Сближая эти события в едином оценочном отношении, Пушкин подчеркивает их различный политический характер. Казнь Людовика XVI – это преступление, совершенное народом, в то время как убийство Павла I – типичный дворцовый переворот. Если дворцовые перевороты декабристами решительно осуждались и противопоставление им своего движения было одним из важных моментов позднейшей декабристской рефлексии73, то ситуация с Людовиком была гораздо сложнее. Обращает на себя внимание отсутствие сколько бы то ни было значительных суждений декабристов о казни короля. Возможно, именно потому, что это событие трудно было осмыслить в рамках единой системы координат.

М.П. Одесский и Д.М. Фельдман пишут: «Предложив интерпретировать процесс Людовика XVI в терминах тираноборчества, Сен-Жюст удачно сформулировал основную идею “революционного процесса”: право “восстания против тирании есть право личное, – рассуждал он, – весь державный народ не мог бы принудить и одного гражданина простить тирану”. А потому, требовал якобинский оратор, “поспешите судить короля; ибо нет гражданина, который не имел бы на него такого же права, какое Брут имел на Цезаря”. Сен-Жюст произвел нехитрую подмену: в роли монархомаха-одиночки, жертвующего собой и смертью своей искупающего нарушение закона, выступала нация в целом, народ, который неподсуден по определению»74.

Это не совсем так. Убийство Цезаря не было делом монархомаха-одиночки. Вспомним, как Плутарх описывает сцену убийства: «Все заговорщики, готовые к убийству, с обнаженными мечами окружили Цезаря: куда бы он ни обращал взор, он, подобно дикому зверю, окруженному ловцами, встречал удары мечей, направленных ему в лицо и в глаза, так как было условлено, что все заговорщики примут участие в убийстве и как бы вкусят жертвенной крови <…> Цезарь, как сообщают, получил двадцать три раны. Многие заговорщики переранили друг друга, направляя столько ударов в одно тело»75.

Поименное голосование за вынесение смертного приговора Людовику символически воспроизводило сцену убийства Цезаря. Каждый голосовавший «за» как бы вонзал кинжал в тирана. Это составляло план выражения. Что касается содержательной стороны этого события, то здесь на первый план выдвигалась просветительская идея безграничного суверенитета народа. Юридическая несостоятельность процесса Людовика XVI компенсировалась представлением о том, что народ выше законов. Характерна реплика А.Н. Радищева, вложенная в уста народа: «Для пользы всех мне можно все».

В этом смысле Конвент, голосовавший за казнь короля, представлял собой одновременно и как бы круг заговорщиков, смывающих кровью тирана позор с порабощенной нации, и народ в целом. Таким образом, просветительский миф неограниченного народовластия не подменял, а, наоборот, усиливал воздействие античного мифа тираноборчества.

Между тем для декабристов эти мифы были глубоко различны. Сколь опасными представлялись им просветительские идеи о народе-суверене, не выдержавшие испытания революцией, столь же привлекательными казались римские тираноборческие идеи, не требующие для своего воплощения участия народа. Поэтому декабристский Брут – это прежде всего тираноборец-одиночка.

И тем не менее просветительский миф в своих реликтах сохранялся в декабристских замыслах цареубийства. На ранних этапах декабристского движения убийство тирана отменяло необходимость предварительного написания конституции. Предполагалось, что народ, у которого была похищена свобода, всегда готов к тому, чтобы ее вернуть. Поэтому, как только тирана не станет, сразу же воцарится свобода, и тогда конституционный строй установится сам собой. Приведенная выше насмешка Лунина над Пестелем характеризует умонастроение многих сторонников решительных действий. Тираноборцы придавали конституции второстепенное значение еще и потому, что сама идея конституционной законности противоречила любому убийству, пусть даже в самых благих целях.

В этой связи восхваление Пестелем Комитета общественного спасения следует понимать не как прославление террора, а как реализацию широкой политической программы по установлению государственного порядка. В 1817 г. это было воспринято более радикальными членами «Союза спасения» как антитеза немедленному цареубийству. Для Пестеля же это был этап на пути к идее временного революционного правительства в России сразу после военного переворота. Опыт Французской революции представлялся ему в этом отношении наиболее подходящим.

* * *

Впервые теория временного революционного правительства была изложена Робеспьером в Конвенте в декабре 1793 г. Робеспьер подчеркивал принципиальную новизну этой теории: «Теория революционного правительства столь же нова, как и революция, приведшая ее. Ее нечего искать в трудах политических писателей, не предвидевших эту революцию, ни в законах тиранов, которые, удовлетворившись возможностью злоупотреблять своей властью, мало занимаются изысканием ее законности». Суть революционного правительства Робеспьер определил в противопоставлении его конституционному правительству: «Цель конституционного правительства – сохранить республику, цель революционного правительства – создать ее. Революция это война свободы против ее врагов; конституция это режим победоносной и мирной свободы»76.

Революционное правительство отменило конституцию 1793 года. Необходимость этого акта обосновал Сен-Жюст в своем докладе Конвенту 10 октября 1793 г. «При существующем положении Республики, – говорил Сен-Жюст, – конституция не может быть введена; ее используют для ее же уничтожения. Она станет гарантией для тех, кто покушается на ее свободу, ибо она исключает применение насильственных мер, необходимых для их подавления»77.

Революционное правительство, как отмечал А. Собуль, «возникло как некий символ новой национальной реальности»78. Если вначале революция проходила под общечеловеческими идеями Свободы, Равенства и Братства для всех народов, то в середине 1792 г. она превратилась в сугубо французскую. Национальные идеи вытеснили общечеловеческие идеалы. В июне 1793 г. Робеспьер предлагал изгнать иностранцев из Франции79. При этом сами понятия «француз» и «иностранец» значительно изменились. Иностранцами объявлялись не только подданные других государств, но и все враги республики. «В республике нет граждан, кроме республиканцев. Роялисты, заговорщики – это лишь иностранцы для нее, или вернее – враги»80. Соответственно слово «француз» становится синонимом слова «патриот»81 и воспринимается не как указание на происхождение, а как высокое звание, которое можно приобрести или утратить.

На похоронах якобинца поляка К. Лазовского Робеспьер говорил: «Еще не так давно я слышал, как некий представитель нации обличал Лазовского как иностранца, как поляка. О, Лазовский был подлинно французом! Ему не надо было занимать это высокое звание»82. Тот же Робеспьер отправлял на гильотину Анахарсиса Клоотса со следующими словами: «Презирая звание французского гражданина, он хотел быть гражданином только вселенной. Ах, если бы Клоотс был добрым французом, разве стал бы он понуждать нас к завоеванию всего мира»83.

Еще в самом начале революции был поднят вопрос о соотношении французского языка с местными языками, наречиями и диалектами84. Ф. Брюно в своем многотомном исследовании по истории французского языка показал, как на разных этапах революции противоборствовали две тенденции: стремление к развитию национальных языков, с одной стороны, и стремление к повсеместному распространению французского языка – с другой. Необходимость правительства поддерживать связь с народом наводила на мысль о переводе издаваемых Парижем декретов на местные языки. Такое решние было принято в январе 1790 г.85 Заседания провинциальных политических клубов проводились на двух языках: протокол велся по-французски, а прения проходили на местном языке86.

Однако очень скоро проявилось иное отношение к местным языкам. В сентябре 1791 г. Талейран, выступая перед Национальной ассамблеей, говорил о них как «о последних пережитках феодализма в стране» и доказывал необходимость повсеместного распространения французского языка87. Среди мер, которые должны были содействовать распространению французского языка, по мнению Ф. Брюно, на первое место следует поставить новое административное деление Франции, которое принципиально отличалось от старого, исторически сложившегося деления на провинции и игнорировало существование местных обычаев и языков88.

Новая Франция создавалась как единая и неделимая, а между тем «диалекты и областные наречия невольно несли в себе идеи федерализма»89. На этом основании в период якобинской диктатуры они были объявлены подозрительными90. В течение второй половины 1793 г. все диалекты, местные языки, а также языки других государств на территории Франции были полностью запрещены. Французский язык «стал национальным языком не только в том смысле, что он стал выразителем суверенной нации, но и в том плане, что он стал составной частью национального суверенитета. Говорить по-французски стало своеобразным проявлением патриотизма, своеобразным залогом того, что Франция преобразуется на основе идей равенства и братства»91.

При этом речь шла не о классическом языке дореволюционной Франции, расцвет которого падает на время Людовика XIV, а о новом французском языке, созданном революцией. По замечанию историка французского языка Фергю, «революция действительно была творцом языка в такой же степени, как и политических институтов»92. Классический французский язык, кодифицированный в XVII в. работами Вожела и его последователей, строился прежде всего как система запретов. Нельзя было расширять значения слов, следовало соблюдать осторожность при создании метафор, запрещалось использовать специальные и технические термины, а также народные слова и выражения, не поощрялись заимствования из других языков, запрещались неологизмы и архаизмы. Как писал ученик Вожела аббат Бугур, «нет никакой разницы между созданием слова и возвращением слова, вышедшего из употребления»93. И тому и другому противопоставлялось обычное употребление (l’usage). По словам Вожела, «l’Usage est le Roi des langages»94.

В итоге это вело к потере речевой индивидуальности. Речь в идеале должна была как бы слиться с языком, а сам язык превращался в замкнутую самодостаточную структуру, удобную для игры, но не способную передавать картину меняющегося мира. На этом строилась речевая практика аристократических французских салонов XVIII в. Как писала Мадам де Сталь, «речь – это свободное искусство, которое не имеет ни цели, ни результата <…> Разговор не является для французов средством сообщать друг другу мысли, чувства или дела, это лишь инструмент, которым любят играть»95.

Реальное развитие языка, разумеется, не могло считаться с этими запретами, что естественным образом вело к их нарушению. Рационалистической концепции Вожела просветители противопоставили теорию естественного происхождения языка. Руссо писал: «Речь – первое общественное установление, и поэтому формой своей обязана лишь естественным причинам»96.

Противопоставление в языке естественной и социальной природы приводило к двум противоположным выводам. С одной стороны, язык признавался меняющейся структурой, эволюционирующей вместе с общественными институтами, а с другой – приоритет естественного состояния над социальным делал актуальной идею возвращения языка к его истокам. На практике это проявилось как в создании неологизмов, так и в воскрешении архаизмов.

Бурное развитие философских, политических и естественно-научных идей показало явную недостаточность классического языка для их выражения. Отсюда обильное создание неологизмов просветителями. Позиция Вольтера, ориентированного на язык XVII в., – исключение, подтверждающее правило. Как показал историк французского языка Ф. Гоэн, Вольтер, осуждая неологизмы, сам их активно создавал97.

Параллельно с неологизмами во французском языке второй половины XVIII в. появляются архаизмы. В отличие от языковой ситуации в России начала XIX в., проявившейся в острой полемике «архаистов» (сторонников А.С. Шишкова) и «новаторов» (сторонников Н.М. Карамзина)98, во Франции полемики между аналогичными направлениями почти не было.

Французские «архаисты» так же, как и «новаторы», видели своего общего врага в теории Вожела, а свою задачу – в обогащении языка. Кроме того, если в России единство архаическому движению придавала ориентация на церковнославянский язык, то во Франции, ввиду отсутствия аналогичного языкового фонда, «архаисты» существенно расходились в своих поисках языкового идеала.

Группа литераторов, возглавляемых Лафонтеном и ориентирующихся на творчество средневекового поэта Маро, была максимально далека от русских «архаистов». Маротические писатели культивировали малые жанры: эпиграммы, мадригалы, небольшие прециозные стихотворения, соответственно которым подбиралась и лексика, лишенная возможности передавать сильные и энергичные мысли". Это было гораздо ближе к творческим исканиям последователей Карамзина, чем Шишкова.

Типологически ближе к шишковистам была позиция ученых из Академии надписей и художественной литературы. Их всех объединял вопрос о языковых истоках. Французские академики занимались не только изучением, но и пропагандой старофранцузского языка, издавали литературные памятники Средневековья, составляли к ним словари и комментарии. Барбазан в предисловии к своему изданию «L’Ordre de chevalerie» (Рыцарского ордена) сокрушался, что французский язык обеднел из-за изгнания значительного количества «весьма экспрессивных слов», которые нечем заменить. «Ложная деликатность и смешной каприз заставили их погибнуть; глубокое знание древних богатств языка их оживит»100.

«В действительности, – пишет Ф. Гоэн, – большая часть слов, возродившихся в конце XVIII в., не была заимствована ни у Маро, ни у предшествующих писателей. Возрождению этих слов больше всего способствовали мысли и труды Монтеня и Амио»101.

Процесс обогащения языка катализировался в годы революции. Языковая практика революционеров окончательно порвала с нормами классического языка. Был снят последний запрет, наложенный на народные выражения. Ориентация на язык Монтеня и Амио вела непосредственно к живым народным говорам, а не к рафинированному языку великосветского салона. Причиной этого стала необходимость широкого общения с народом, а следствием – бурное развитие ораторского искусства. «Журналисты и ораторы революции обращались к таким же буржуа, как и они сами; они ставили перед собой задачу убедить и привлечь буржуа на свою сторону. Естественно, они говорили и писали на языке, который слышали вокруг, в своей социальной среде, так же, как это делали Рабле, Монтень, Кальвин <…> великое число слов и выражений которых они воскресили»102.

По меткому замечанию Ю.М. Лотмана, «красноречие – это лингвистический демократизм»103. Проявление языковой свободы напрямую ассоциировалось со свободой политической. Еще Руссо утверждал, что «всякий язык, который непонятен собранию народа (le peuple assemblé), есть язык рабов. Народ, говорящий на этом языке, не может быть свободным»104. А поскольку предполагалось, что народу изначально присуща свобода, то и народный язык воспринимался как свободный и древний, в отличие от аристократического языка салонов, рабского и нового.

Архаизировалась не только лексика, но и синтаксис. Л.С. Мерсье высказал сожаление по поводу отсутствия в классическом французском языке длинных периодов, свойственных древним языкам. По его мнению, такой синтаксис обладает огромной выразительной силой. «Древние, – писал Мерсье, – сравнивали период либо со сводчатым зданием, либо с бурным течением изогнутой реки; одни представляли его в образе хищников, которые сжимаются для того, чтобы наброситься с еще большей силой, другие – с лука, скорость стрелы которого тем больше, чем сильнее натянута тетива»105.

Использование в ораторской речи таких периодов и инверсий приводило к тому, что устная речь строилась по законам письменной. Если Вожела считал, что «надо писать, как говорят» (il faut écrire comme Гоп parle)106, то революционные ораторы, исходили из противоположного принципа. Они старались говорить, как пишут. На раннем этапе революции речи чаще всего читались по заранее написанному тексту107. В этом не следует усматривать неопытность оратора. Скорее это сознательный принцип литературного оформления речи. Даже великий оратор Мирабо, «сходя с трибуны, передавал свои рукописи находившемуся на заседании редактору “Moniteur Universel”»108. «Что касается риторики, – пишет А. Олар, – то можно было осмелиться на все, и литературно ни один оратор <…> не имел иных цепей, кроме тех, что добровольно на себя накладывал»109.

Таким образом, если классический язык высшего общества ориентировался на придворный вкус, значительно ограничивающий языковое пространство, то новый революционный язык стремился вернуть то, что этим вкусом было отвергнуто. Будучи новым по сути, он должен был восприниматься как возвращение к народным истокам, к изначально свободной человеческой сущности. По этому поводу Талейран заявил: «Наш язык потерял много сильных выражений, изгнанных вкусом скорее слабым, чем тонким, надо их вернуть. Древние языки и некоторые из новых богаты сильными выражениями, которые вполне соответствуют современным нравам»110.

Итак, языковая политика в годы революции была одной из важнейших мер создания новой Франции на исконно свободной основе.

Другой мерой, призванной укрепить единство нации, была борьба Робеспьера против культа Разума и установление им культа Верховного существа. Отказ от дехристианизации Франции был продиктован у Робеспьера не столько собственными религиозными взглядами, сколько, как он полагал, общенародными интересами. «Я был плохим католиком, – говорил он, – но тем более я предан идеям нравственным, идеям политическим». И далее, вслед за Вольтером: «Если бы Бога не было, его следовало бы выдумать». В атеизме Робеспьер видел проявление аристократизма, своего рода интеллектуальную игру элитарных умов, а в религии – глубокую связь с народом: «Атеизм аристократичен; идея “верховного существа”, охраняющего угнетенную невинность и карающего торжествующее преступление, – это народная идея»111.

Культ Верховного существа должен был стать единственной общегосударственной религией. Свобода культов фактически отменялась под предлогом возможных заговоров. «Я опасаюсь, – говорил Робеспьер, – как бы заговорщики не извлекли из конституционной статьи о свободе культов средство уничтожить общественную свободу; я опасаюсь, как бы эти люди, пожелавшие образовать контрреволюционные ассоциации, не скрыли их под религиозной формой»112. И хотя Робеспьеру не удалось формально декретировать отмену статьи о свободе вероисповедания, тем не менее, как показал А. Олар, «культ Верховного существа был настоящей государственной религией»113.

Таким образом, якобинская диктатура помимо мер чисто репрессивного характера осуществляла широкую национально-культурную политику, направленную на создание нового государства на единой национальной основе. Новое территориальное деление, общий для всех французский язык, новая религия, новые законы – все это должно было сформировать и новую французскую нацию, свободную от многовековых наслоений социального зла.

* * *

Без учета всего этого трудно понять, почему Пестель восхвалял деятельность якобинского правительства и почему в его «Русской правде» уделено много внимания аналогичным проектам. Замышляемое им широкое и коренное преобразование России предполагало и создание новой русской нации, в которую должны были влиться все народы, населяющие Россию.

В качестве единой национально-культурной основы Пестель предлагал древнерусские традиции. Он был одним из творцов национального мифа, пропагандируемого декабристами. Согласно этому мифу, Древняя Русь – страна высоких гражданских добродетелей. Стилистическим средством создания мифа, как и во время Французской революции, служила смесь античной символики с общественно-политической терминологией XVIII в. Приравнивая древний Новгород к античным городам-государствам, Пестель писал: «Я вспоминал блаженные времена Греции, когда она состояла из республик, и жалостное ее положение потом. Я сравнивал величественную славу Рима во дни республики с плачевным ее уделом под правлением императоров. История Великого Новгорода меня также утверждала в республиканском образе мыслей» (IV, 91).

Политическое устройство древнерусских городов-республик Пестель описывает в системе современных ему государственно-правовых понятий: «Когда государства так еще были малы, что все граждане на одном месте или небольшом поле собираться могли для общих совещаний о важнейших государственных делах, тогда каждый гражданин имел голос на вече и участвовал во всех совещаниях народных, демократия существовала тогда» (VII, 188).

Материализуя политический идеал в историческом прошлом, Пестель как бы создает прецедент того государственного устройства, к воплощению которого он стремится. Гражданская свобода признается исконно существующей, и движение к ней мыслится как восстановление национальных традиций. Поэтому новое по сути государство должно обрести, как считал Пестель, старые, а точнее специфически национальные черты, «чтобы обитатели целого пространства Российского государства все были русские». Для этого он предлагал следующие меры: «…чтобы, во-первых, на целом пространстве Российского государства господствовал один только язык российский <…> во-вторых <…> Так как ныне существующее различие в названиях народов и племен, Россию населяющих, всегда составлять будет из жителей Российского государства отдельные друг от друга массы и никогда не допустит столь для блага отечества необходимого совершенного в России единородства, то чтобы все сии различные имена были уничтожены и везде в общее название русских воедино слиты. В-третьих: чтобы одни и те же законы, один и тот же образ управления по всем частям России существовали и тем самым в политическом и гражданском отношениях вся Россия на целом своем пространстве бы являла вид единородства, единообразия и единомыслия» (VII, 149).

Высшие государственные органы власти получают русифицированное название: законодательная власть – «Народное вече», исполнительная власть – «Державная дума». Петербург переименовывается в Петроград, а столица переносится в более «русское» место, Нижний Новгород или Москву.

Главным символом национального суверенитета, по мысли Пестеля, должен был стать язык. Он вынашивал замыслы широкой языковой реформы, в результате которой все заимствованные слова были бы заменены на слова со славянскими корнями, что должно было восприниматься как возрождение исконно русских терминов. Создавая новую терминологию, Пестель боролся с неологизмами петровской реформы языка. Если Петр I заменял русские слова иноязычными эквивалентами или в качестве неологизмов вводил заимствованные термины, то Пестель делал прямо противоположное: возвращал старые или придумывал новые на славянской языковой основе. Из появившихся в петровскую эпоху терминов им были заменены: батальон, герольдия, губерния, император, канцелярия, министр, секретарь, система, флот – соответственно на: сразин, запись, округ, царь, повытье, государственный глава, дьяк, объем (строение, обзор, правила), плавень.

В основу пестелевского замысла языковой реформы были положены лингвистические опыты А.С. Шишкова. Сохранилось любопытное письмо к Пестелю его отца И.Б. Пестеля, который был лично знаком с Шишковым и приходил в восторг от его языковых штудий: «Сообщу нечто такое, что доставит тебе удовольствие как русскому, а никто не усомнится в том, что ты настоящий русский. Шишков (президент российской Академии, тот самый, долг которого очищать российский язык от иностранных слов) сказал мне, что один русский крестьянин сообщил ему чисто русское слово (которое он никак не мог найти), которое выражает капитал. Этот крестьянин сказал о деньгах, которые он отдал под проценты: “Я деньги отдал в рост, но мне не только не платят ростовых денег, но и истенника не отдают”. Это слово истенник превосходно выражает слово капитал в этом смысле. Да здравствует русская нация!»114

О.И. Киянская обнаружила в фондах Военно-исторического архива список книг из тульчинской библиотеки Пестеля, которые отсутствуют в описании, опубликованном П.А. Зайон-чковским115. Среди них имеются пять книг А.С. Шишкова: «Рассуждение о старом и новом слоге», «Прибавление» к нему, «Разговоры о словесности», «Прибавление» к ним, «Рассуждение о красноречии Священного Писания»116.

Воскрешая старые, давно вышедшие из употребления слова, Шишков параллельно создавал неологизмы, которые, как отмечал Л.А. Булаховский, «с не меньшим правом могут быть названы архаизмами: они целиком соответствуют вкусу старины, создаются в духе ее наиболее стилистических пристрастий»117. Своеобразие шишковских неологизмов заключалось не только в их «архаике», но и в прозрачности их этимологической и семантической структуры. Смысл новых слов раскрывался из соотношения составляющих их частей: богомужный, отечестволюбец, твердосердие, тяжкосердие, чревоболие и т. д. Эти же модели использовал и Пестель: ратожилье (казарма), огнемет (артиллерия), местопребывание (квартира), всебронь (каре) и т. д.

Шишков иногда образовывал слова по малопродуктивным словообразовательным моделям, например существительные от глагола при помощи суффиксов – (н)ец, – ник: выбранец (рекрут) – от глагола «выбрать»; навадник (интриган) – от глагола «вадить». Этот глагол Шишков определяет как «клеветать, злоречить, доносить».

По этому же пути идет и Пестель, образуя неологизмы по аналогичным моделям: вступник (рекрут) – от глагола «вступать»118, рубня (сабля) – от глагола «рубить», тыкня (пика) – от глагола «тыкать».

Следует, однако, учитывать что, если Шишков всегда стремился отыскать обозначение нужного ему понятия в памятниках церковнославянской письменности и древнерусского языка, не видя между ними принципиального различия, и его термины, воспринимающиеся как неологизм, часто действительно имеют древнее или народное происхождение, на которое он указывает в своем Словаре119, то Пестель, по всей видимости, разделяя это лингвистическое заблуждение Шишкова, в отличие от него не занимался специальными филологическими изысканиями и в случае отсутствия в истории языка подходящего термина смело вводил неологизмы. При этом, как отмечали Ю.М. Лотман и Б.А. Успенский, ему «необходимо уверить себя и окружающих, что он лишь восстанавливает коренные исконно русские названия»120. В случаях же, когда Пестель не выдумывает, а действительно воскрешает забытые уже слова, например гридин (адъютант) или рында (жандарм), он апеллирует к авторитету древности: «Древнее слово, которое почти в том же значении употреблялось и в старину» (VII, 408).

Л.Н. Киселева показала, что «пристрастие шишковистов к “корнесловию” объясняется их стремлением побороть условную природу языка, сохранить его “первобытность”. Вполне очевидно, что это стремление генетически связано с идеями Руссо»121. У старших «архаистов» (членов «Беседы любителей русского слова») эта связь если и присутствовала, то на самых глубоких, чтобы не сказать подсознательных, уровнях мышления и осложнялась вполне сознательной борьбой с демократическими идеями Просвещения, влияние же Руссо на Пестеля органически сливалось с его демократической позицией.

Теория общественного договора в ее радикально руссоистском варианте лежит в основе идей «Русской правды».

Отражение идей Руссо можно проследить и в замене некоторых философско-политических терминов: монархия – самодержавие; аристократия – вельможедержавье; демократия – народодержавье; деспотизм – самовластье; олигархия – вельможевластье; охлократия – народовластье; тирания – зловластье.

Эта замена была подготовлена для не дошедшей до нас главы «Записки о государственном правлении». Нетрудно заметить, что речь в ней шла о классификации форм правления. Как видно из «Словника», Пестель выделяет три нормальные формы – монархия, аристократия, демократия и три аномальные122 – деспотизм, олигархия, охлократия.

Эти же формы рассматривал и Руссо в своей знаменитой книге «Об общественном договоре». Демократия, аристократия и монархия – это законные формы правления, устанавливаемые народом (сувереном) в зависимости от размеров государств: «демократическое правление наиболее пригодно для малых государств, аристократическое – для средних, а монархическое – для больших. <…> Когда государства распадаются, то злоупотребление властью, какова бы она ни была, получает общее название анархии. В частности демократия вырождается в охлократию, аристократия – в олигархию. Я бы добавил, что монархия вырождается в тиранию, но это последнее слово имеет два смысла и требует пояснения. В общем смысле слова тиран – это король, который правит с помощью насилия, не считаясь со справедливостью и законами. В точном смысле слова тиран – это частное лицо, которое присваивает себе королевскую власть, не имея на то права. Именно так понимали слово тиран греки; они так называли и хороших и дурных государей, если их власть не имела законного основания. Таким образом, тиран и узурпатор суть два слова, совершенно синонимичные. Чтобы дать различное наименование различным вещам, я именую тираном узурпатора королевской власти, а деспотом – узурпатора власти верховной. Тиран – это тот, кто против законов провозглашает себя правителем, действующим согласно законам; деспот – тот, кто ставит себя выше самих законов. Таким образом, тиран может не быть деспотом, но деспот – всегда тиран»123.

Понятия «тиран» и «деспот» расходятся и у Пестеля. Деспот – тот, кто властвует сам, не признавая законов. Отсюда – самовластье. Тиран – тот, кто использует власть во зло. Отсюда – зловластье. Таким образом, у Пестеля, как и у Руссо, понятие «тиран» более широкое, чем понятие «деспот».

Сложные греческие слова демократия и охлократия, в которых совпадают вторые части (власть) и расходятся первые (народ – чернь), Пестель заменяет русскими двукоренными словами с иной смыслоразличающей структурой. Он сближает первые части, переводя их обе как народ, и различает вторые, заменяя их существительными, производными от глаголов «державствовать» и «властвовать». В итоге получается народодержавье и народовластие. Если в греческих словах смысловой эффект зависит от того, в чьих руках находится власть, народа или черни, то для Пестеля вопрос решается не столько в плане кто правит, сколько как правит. Так же обстоит дело и с другими терминами. В переводе Пестеля смысловая антиномия этих слов раскрывается в противоположных значениях, придаваемых им глаголами «державствовать» и «властвовать». Для Пестеля эти слова – политические антонимы. «Державствовать» происходит от слова «держава» и означает законный, т. е. санкционированный народом, образ правления. Глагол «властвовать» следует понимать в значении «управлять властно, господствовать, распоряжаться»124.

Различие между народодержавьем и народовластием восходит к Руссо. В первом случае имеется в виду демократия, когда народ, управляя сам собою, осуществляет то, что Руссо называл общей волей. Во втором случае имеется в виду охлократия, когда народ распадается на отдельные индивидуумы и стремится к воплощению того, что Руссо определял как волю всех. Аристократию, правящую в интересах общей воли, Пестель называет велиможедержавием, а олигархию, осуществляющую правление в эгоистических интересах кучки аристократов, – велиможевластием. Аналогичным образом он противопоставляет монархию и деспотизм. Самодержавие – это полномочия, переданные народом одному человеку для реализации общей воли, а самовластие – несанкционированное народом присвоение его прав в интересах одного правителя-деспота.

Таким образом, за шишковистским «корнесловием» Пестеля обнаруживаются глубоко радикальные идеи Руссо и якобинцев.

* * *

На следствии Пестель отнюдь не склонен был обнаруживать руссоистско-якобинские истоки своих политических воззрений. Говоря о причинах, побудивших его сменить конституционно-монархические взгляды на республиканские, он назвал «Комментарий к “Духу законов” Монтескье» Детю де Траси.

Антуан Луи Клод Детю де Траси (1754–1836)125 никогда не был особенно популярен ни во Франции, ни в России. Скорее даже в последней он пользовался большей известностью, чем у себя на родине. Детю де Траси был младшим современником французских просветителей и не успел внести вклад в развитие идей Просвещения. С другой стороны, он был значительно старше нового поколения мыслителей либерального направления. Поэтому его произведения, появившиеся в печати на рубеже XVIII–XIX вв., представлялись несколько архаичными и излишне теоретичными и в силу этого плохо вписывались в либеральную публицистику эпохи Реставрации, несущую на себе печать острой политической борьбы.

По своему духу и интеллекту Траси был человек просветительской культуры. С ней его связывало многое: и «благословение» Вольтера, полученное им в возрасте шестнадцати лет, и многолетнее общение с завсегдатаями знаменитого культурнополитического салона мадам Гельвеций, вдовы великого просветителя XVIII в. Через этот салон прошли лучшие мыслители Франции разных поколений, и он представлял собой как бы мостик между просветителями XVIII в. и либералами XIX в.

Граф Детю де Траси происходил из древнего шотландского рода, четыре представителя которого, братья de Stutt, прибыли во Францию в XV в. вместе с Дугласом для защиты Карла VII от англичан. Потомки этих братьев обосновались в Траси и добавили название этого местечка к своей фамилии. До революции де Траси согласно воле своего отца находился на военной службе. Сначала он был мушкетером короля, затем полковником королевской кавалерии вплоть до созыва Генеральных штатов. Будучи избранным депутатом от дворянства, Траси одним из первых перешел на сторону третьего сословия, а в знаменитую ночь 4 августа 1789 г. он также одним из первых отказался от всех своих феодальных преимуществ, включая графский титул. Сначала в Национальной, а потом в

Законодательной ассамблее он был принципиальным противником королевской власти. После того как работы ассамблеи были прерваны, Траси удалился в предместье Отёй и поселился в своем доме неподалеку от салона мадам Гельвеций. В ноябре 1793 г. он был арестован и заточен сначала в аббатство, а потом в Карм, где начал работу над своим капитальным трудом «Элементы идеологии». (От него пошло название либерального течения во французской общественно-политической мысли начала XIX в. – «идеологи».) Приговор Траси должен был быть вынесен 11 термидора, но события 9 термидора фактически спасли ему жизнь.

При Директории Траси состоял членом Комитета по общественному образованию, при Наполеоне был назначен сенатором. Людовик XVIII возвел его в пэры Франции и вернул графский титул.

В 1811 г. в Америке на английском языке вышел труд Детю де Траси «Комментарий к “Духу законов” Монтескье». В Европе это произведение осталось почти незамеченным, хотя и появилось несколько «пиратских» изданий французского текста без указаний имени автора. Вероятно, одно из таких изданий попало в руки С.И. Тургенева в 1817 г. О том, насколько неизвестен был де Траси во Франции, свидетельствует хотя бы тот факт, что С.И. Тургенев, постоянно живший во Франции, лично знавший многих видных французских либералов и детально осведомленный обо всех новинках французской печати, не зная точно, кто является автором этого «Комментария», полагал, что это бывший американский президент Т. Джефферсон126. Но важно то, что «Комментарий» де Траси привлек пристальное внимание русского либерала и остался почти незамеченным французскими либералами.

В 1819 г. вышло первое официальное французское издание с указанием имени автора и с поясняющим предисловием, в котором, в частности, говорилось: «Этот труд существует уже более двенадцати лет. Я писал его для господина Джефферсона, человека двух частей света, которого я уважаю в высшей степени, и если бы он счел пригодным, то и для Соединенных Штатов Америки, где действительно он был напечатан в 1811 г. Я не рассчитывал публиковать его в Европе, но так как неточная копия стала известна и была напечатана в Льеже, а затем перепечатана в Париже, так как в конце концов все печатают мой труд без моего ведома, я предпочел, чтобы он появился в том виде, каком я его написал»127.

В России это произведение стало известно не позже 1821 г. Н.И. Муравьев в письме к матери от 5 декабря 1821 г. из Минска «просил <…> о книге Commentaire sur Montesquieu par Destutt de Tracy»128. Весной 1821 г. читал «Комментарий» Детю де Траси Н.И. Тургенев, о чем свидетельствуют записи в его дневнике от 9 и 12 апреля: «…я взял Destuit de Tracy комментарий на Montesquieu]. В распределении властей он находит смешною наследственность. Предлагает блюстительный Сенат, Исполнительную Коллегию и Законодательный] Корпус. Есть хорошие вещи. Но разделение правлений неудачно». «В конце книги находится рассуждение о способах дать нравственность народу. Главным и единственным способом – это мысль его – он справедливо представляет постановления государственные»129.

Можно предположить, что примерно в это же время читал «Комментарий» и Пестель. Основанием для такого утверждения может служить следующее. На следствии на вопрос, «с которого времени и откуда заимствовали первые вольнодумие ские и либеральные мысли, т. е. от внушений ли других или от чтения книг, и каким образом мнения сего рода в уме Вашем укоренялись», Пестель ответил: «От монархинескаго конституционного образа мыслей был я переведен в республиканский главнейше следующими предметами и соображениями: сочинение Детюдетраси на французском языке очень сильно подействовало на меня. Он доказывает, что всякое правление, где главою государства есть одно лицо, особенно ежели сей сан наследственен, неминуемо кончится деспотизмом». Далее называются газеты, прославляющие «благоденствие в северных Американских Соединенных Штатах», умерший в 1824 г. М.Н. Новиков, автор «республиканской Конституции для России», «блаженные времена Греции», «слава Рима», «история Великого Новгорода» и т. д. (IV, 88; 91).

Итак, среди источников, повлиявших на смену его монархических убеждений республиканскими, Пестель на первое место поставил книгу Детю де Траси. Но так ли это на самом деле? Ответ на этот вопрос предполагает постановку еще как минимум двух вопросов. Когда Пестель познакомился с «Комментарием» Детю де Траси? И дает ли это сочинение достаточно оснований для предпочтения республиканских идей монархическим?

В начале 1820 г. на квартире у Ф.Н. Глинки состоялось заседание Коренной управы «Союза благоденствия», на котором, как известно, Пестель по просьбе Думы изложил «все выгоды и все невыгоды как монархического, так и республиканского правлений, с тем чтобы потом каждый член объявлял свои суждения и свои мнения». Итог этого совещания хорошо известен: «приняли все единогласно республиканское правление. Во время прения один Глинка говорил в пользу монархического правления, предлагая императрицу Елизавету Алексеевну» (IV, 101–102).

Полагая, что это совещание происходило в марте 1820 г., Б.Е. Сыроечковский писал: «Пестелю, конечно, был знаком трактат Детю де Траси в издании 1819 г. Следовательно, он не мог познакомиться с ним ранее 1819 г. и, надо полагать, получил его в руки, когда приехал в Петербург в конце 1819 – первой половине 1820 г. Очень вероятно, что он прочел его до своего доклада о сравнительных выгодах монархического и республиканского правлений в заседании Коренной управы “Союза благоденствия”. Быть может, и самый доклад отражал итоги размышлений, вызванных книгой французского публициста»130.

Сразу же возникает вопрос. Почему Пестель, сторонник республиканского правления, в своем докладе не сослался на только что прочитанную им книгу Траси, а если сослался, то почему слушавшие его выступление Н.И. Тургенев и Н.М. Муравьев лишь год спустя обнаружили свое знакомство с этим трудом?

В действительности, как установил С.С. Ланда на основании рапортов цензурного комитета за 1821 г., «Комментарий» Детю де Траси поступил в Петербурге в продажу 12 апреля 1821 г.131

Однако если все-таки допустить, что в руках Пестеля уже в конце 1819 – начале 1820 г. была книга Детю де Траси, то остается еще вопрос, насколько основательно утверждение, что автор «Комментария к “Духу законов” Монтескье» отдает предпочтение республике перед монархией. Если по первому вопросу среди исследователей ведутся споры, то во втором они удивительно единодушны. Детю де Траси – убежденный республиканец и демократ. И его политическая линия очень близка к взглядам Пестеля.

Причина такого единодушия, на наш взгляд, заключается в страшной путанице и постоянной подмене таких понятий, как «монархия», «демократия», «республика» и т. д., которая существовала и продолжает существовать в политическом языке. Этот факт был достаточно очевидным еще для деятелей конца XVIII – начала XIX в. Так, например, Ж. Фьеве в 1815 г. писал: «Слова за последние двадцать шесть лет двадцать раз меняли свое значение, не теряя однако полностью того, которое они имели раньше»132, т. е. семантические сдвиги часто не улавливались самими носителями языка, что порождало использование одних и тех же слов в противоположных значениях. Поэтому С.И. Тургенев, внимательный наблюдатель французских политических баталий эпохи Реставрации, писал в дневнике: «Во Франции особенно слова всегда и никогда не имеют точного значения»133. Поэтому Детю де Траси с его стремлением к терминологической точности имел все основания заявить в самом начале своего «Комментария»: «Значение слов – это всегда то, с чего надо начинать»134.

Следуя показаниям Пестеля, историки либо просто повторяли его слова о решающей роли «Комментария» Детю де Траси в формировании его республиканских взглядов135, либо пытались расширить круг вопросов, связанных с влиянием французского публициста на вождя Южного общества. Так, В.И. Семевский усматривал влияние Детю де Траси на пестелевские принципы устройства законодательной и исполнительной власти, но при этом отмечал: «Как ни велико было влияние Дэтю-де-Траси на Пестеля, сравнение их предположений показывает, что Пестель не механически заимствовал мысли французского ученого, а перерабатывал усвоенные им идеи»136.

Наиболее обстоятельно этот вопрос исследовал А.Н. Шебунин в неопубликованной монографии «Декабристы» (1825). Изложив взгляды французского мыслителя, исследователь сделал вывод, что свое отрицание федеративной системы и «аристократии богатств», свое отношение к идее монархической власти Пестель целиком заимствовал у Детю де Траси137.

Между тем антиаристократические настроения у Пестеля сформировались раньше, чем он прочел книгу Детю де Траси, и убежденным противником федеративного устройства он также стал раньше, чем мог ознакомиться со взглядами комментатора Монтескье на федерализм. Думается, что А.Н. Шебунин не только сильно преувеличивает степень влияния Детю де Траси на Пестеля, но и, излагая взгляды французского философа, бессознательно выстраивает их по идеям Пестеля. Кроме того, А.Н. Шебунин совершает весьма распространенную среди исследователей подмену понятий, когда говорит о демократизме Детю де Траси. Совершенно справедливо отмечая, что, «по мнению Детю де Траси, чистая демократия невозможна кроме варварских обществ», Шебунин, как бы забывая об этом, приписывает далее Детю де Траси чисто демократические взгляды: «Таким образом, задача демократического строя – в сближении верхов и низов общества вокруг среднего класса, являющегося вместилищем всех добродетелей. Этот строй соответствует требованиям самой природы. Он стремится к водворению равенства, отвергая, однако, в данном случае насильственные меры». И далее: «Равенство же, к которому стремится демократия, есть лишь наиболее полно проведенное юридическое равенство перед законом, уничтожение сословий»138.

То, что Шебунин называет демократией, Траси определяет как представительное правление. Дело не только в словах, но и в самом понятии. Для Шебунина, как и для большинства людей начала XX в., выборность властей, представляющих волю народа, гарантия прав человека и т. д. и есть, по сути дела, демократия. Для Детю де Траси, как и для многих его современников, демократические идеи были дискредитированы в годы Французской революции, и представительное правление мыслится им как антитеза чистой демократии.

Также крайне неточно утверждение В.А. Бутенко: «Дестютт де Траси является прямо убежденным республиканцем»139. С этим положением никак не согласуется утверждение самого Детю: «Слово республика <…> двусмысленно. Оно одинаково относится к двум видам правления, которые не имеют ничего общего между собой, кроме того, что отсутствует единый вождь»140. В этом смысле республиками являются и афинская аристократия, и якобинская диктатура. Совершенно очевидно, что Детю не был сторонником ни одной из этих форм141.

Что касается Соединенных Штатов Америки, то в классификации Детю де Траси это не республика, а монархия с выборным вождем. По верному замечанию Ф. Вентури, президент

США в представлении французского философа мало чем отличается от конституционного монарха142.

Подобного рода неточности языка описания заставляют еще раз обратиться к системе политических воззрений автора «Комментария к “Духу законов” Монтескье» и посмотреть, насколько она соответствует политической системе Пестеля.

Детю де Траси обладал безупречной логикой мышления. Именно в отсутствии логики и последовательности классификационных принципов он видит один из главных недостатков труда Монтескье. Прежде всего нелогичной ему представляется классификация форм правления, представленная в «Духе законов», – республика, монархия и деспотизм143.

Эту классификацию Детю де Траси отвергает по следующим причинам. Во-первых, сам Монтескье придерживается ее не очень строго. Он подразделяет республику на демократию и на аристократию144, которые, по мнению Детю де Траси, настолько различны, что не могут быть объединены одной формой. Таким образом, речь уже идет не о трех, а четырех видах правления. Во-вторых, «деспотизм – это всего лишь злоупотребление, а не вид правления. Это правда, если его рассматривать как применение власти, но если взять в отношении протяженности (à son étendue), то деспотизм есть правление одного. Он есть концентрация всех властей в одних и тех же руках. Это такое положение общества, в котором один человек имеет все власти, а другие не имеют ни одной из них. Деспотизм есть то же, что и монархия, если взять это слово в строгом его значении (toute la force de sa signification)».

Далее Детю де Траси трансформирует систему Монтескье следующим образом: «Деспотизм есть истинная монархия, и другой монархии не бывает. Поэтому тот, кто говорит о монархии умеренной или ограниченной, где одному человеку не принадлежат все виды власти и где есть другие, допущенные к управлению, говорит о монархии, которая не является на самом деле монархией. Надо таким образом остерегаться выражений, которые заключают в себе противоречия. Итак, мы силой вещей и точностью анализа вернулись к трем видам правления, но вместо республики, монархии и деспотии мы имеем демократию, аристократию и монархию»145.

Причем из этих трех форм правления только аристократия является реально существующей в современном философу мире. Времена демократий и монархий безвозвратно канули в прошлое и уже никогда не возродятся. Более того, Детю де Траси сближает эти формы как крайние проявления деспотизма, характерные для первобытных обществ. «Чистая демократия, – пишет он, – несмотря на расточаемые ей похвалы со стороны педантизма и недомыслия, есть совершенно невыносимый порядок вещей. Чистая монархия также мало терпима. Первая есть правление дикарей, вторая – правление варваров. Обе не могут существовать долго. И та и другая есть только детство общества, положение, почти необходимое у всех начинающих наций». Обе эти формы легко переходят одна в другую на соответствующем им этапе исторического развития. «Когда орда дикарей избирала военного вождя и следовала за ним, абсолютная демократия менялась на чистую монархию»146.

В исторической перспективе аристократия приходит на смену монархиям и демократиям. При этом не имеет принципиального значения, стоят ли во главе государства один человек или группа лиц, в любом случае власть не принадлежит исключительно одному человеку, что просто физически невозможно в условиях большого и дифференцированного общества. Будучи более совершенной формой правления, предполагающей более сложные и разнообразные отношения внутри социума, аристократия со временем должна уступить место новой форме – представительному правлению, для которого характерны конституционные гарантии прав и свобод, участие всех граждан в управлении страной через избранных ими и подконтрольных им представителей.

Движение вперед сопровождается частичным усвоением черт предшествующих этапов. Представительное правление, по выражению Детю де Траси, есть «демократия просвещенного разума»147. Это уточнение весьма существенно, потому что представительное правление на самом деле имеет мало общего с чистой демократией. «Демократия есть состояние грубой природы. Представительное правление есть состояние усовершенствованной природы, которая не отклоняется, не искажается и которая обходится без крайних мер». Представительное правление – абсолютно новый вид организации государственной власти. Оно «было еще не известно во времена Монтескье». В истории человечества представительное правление – следствие изобретения книгопечатания, которое облегчило способы и одновременно усложнило формы общения между людьми. «Неудивительно, что представительное правление было открыто только примерно три столетия спустя после открытия этого искусства, которое изменило облик мира. Надо было совершиться великим преобразованиям, чтобы могла родиться подобная мысль».

Главный принцип представительного правления, по мнению Детю де Траси, в «любви индивидуума к свободе и равенству или, если угодно, к миру и справедливости»148. Следовательно, представительное правление основано на самой человеческой природе, что и обеспечивает ему долгое существование в отличие от всех предшествующих политических форм.

Таким образом, различные формы правления соответствуют различным этапам в истории человечества. Для бесклассового общества характерны монархия и демократия, затем, с появлением неравенства, появляется аристократия, на смену которой приходит представительное правление. От примитивной демократии оно наследует идею равенства, понимаемого, правда, чисто юридически как равенство всех перед законом, а от аристократии – обязательное сохранение частной собственности и, как следствие, экономическое неравенство. Такое положение, считает Детю де Траси, будет возможным, если устранить «самый пагубный из всех видов неравенства – неравенство просвещения». Этого можно достичь созданием условий для развития всех талантов, «дать всем равную свободу ими пользоваться и открыть в равной степени перед каждым все пути к богатству и славе»149.

Примерно такого же распределения форм правления по историческим периодам придерживался и Пестель: «Когда государства так еще были малы, что все граждане на одном месте или небольшом поле собираться могли для общих совещаний о важнейших государственных делах, тогда каждый гражданин имел голос на вече и участвовал во всех совещаниях народных, демократия существовала тогда. Сей порядок должен был измениться с увеличением государств, когда уже нельзя было всем гражданам собираться на одном месте. Демократия тогда была уничтожена. Многоразличные государственные превращения совокупились с сею причиною и произвели наконец-то, что одни только богатые или военные начали съезжаться для участия в государственных делах, тогда возникла аристократия, а потом вся феодальная система со всеми ее ужасами и злодеяниями. Много других причин содействовали к введению и укреплению феодального порядка вещей, но главная оного опора всегда состояла в невозможности всему Народу собираться на одном месте и совокупным действием в государственных делах участвовать. Таким образом, аристократия и вся вообще феодальная система много веков свирепствовали над несчастною Европою, заставляя народы переходить все степени злополучия и угнетения. Время, которое всегда наконец памятники неправды и злочестия пожирает, привело равным образом в упадок и сей порядок или, лучше сказать, сей беспорядок вещей. Великая мысль о представительном правлении возвратила гражданам право на участие в важных государственных делах. Пользоваться же стал народ сим правом не так, как прежде оным пользовался непосредственным образом, поелику не могли все граждане на одно место быть собраны, но посредством своих представителей, коих из своей среды назначал на определенное время. Из сего явствует, что представительное правление решило великую задачу государственного правления и согласило невозможность собираться всем гражданам на одном месте с неоспоримым правом каждого участвовать в государственных делах» (VII, 188).

Этот отрывок из первой редакции «Русской правды», написанный приблизительно в 1822–1823 гг., обнаруживает знакомство с произведением Детю де Траси. Однако при всем внешнем сходстве Пестель иначе расставляет акценты. Для комментатора Монтескье демократия есть проявление дикости. Этот этап в истории человечества был быстро пройден, и к нему уже не следует возвращаться. Пестель в этом вопросе гораздо ближе к тем мыслителям XVIII в., для которых была характерна идеализация древних республик. В представительном правлении он видит возрождение древнего духа в новых условиях.

Детю де Траси, по справедливому суждению А.Н. Шебунина, – «верный ученик мыслителей XVIII века, рационалист, верящий во всемогущество государственной власти»150. Однако этот ученик прошел хорошую школу либерализма начала XIX в. Поэтому он стремится совместить демократические идеи XVIII в. с недоверием к ним либералов послереволюционного периода. Отсюда противопоставление чистой демократии и просвещенной демократии, и отсюда же стремление разбавить идеи государственного приоритета над личностью отдельными замечаниями о праве на индивидуальное счастье. Говоря о присущем представительному правлению духе труда, порядка и экономии, Детю де Траси добавляет, что правительство не будет «требовать, как некоторые древние республики, мелочного отчета от индивидуума в его действиях и средствах или препятствовать его выбору занятий»151.

В отличие от большинства просветителей, верящих в возможность моментального перерождения мира путем мгновенного освобождения от ложных идей и предрассудков, искажающих изначально добрую природу человека, Детю де Траси исходит из несовершенства человеческой природы: «все человеческие институты несовершенны»152. Отсюда либеральная концепция постепенного улучшения, исключающая революционную ломку. Совершенствование форм правления должно сочетаться с прогрессом просвещения: «Мы должны заключить <…> что институты могут улучшаться только пропорционально распространению просвещения в народных массах и что наилучшее в абсолютном отношении не есть наилучшее в относительном»153.

Таким образом, любая из форм правления, будь то демократия, монархия или аристократия, хороши, если они соответствуют уровню просвещенности народа, и приходят в негодность, когда просвещение начнет их опережать. Поэтому все виды правления, которые были прежде, были заинтересованы в крайне медленном распространении образования. И только представительное правление «не может бояться истины ни при каких обстоятельствах. Его постоянный интерес заключается в ее распространении. Единственное, основанное на природе и разуме, оно имеет своими врагами заблуждения и предрассудки. Оно должно постоянно трудиться над распространением здоровых и прочных знаний во всех областях»154.

К числу либеральных идей следует отнести и мысли Детю де Траси о соотношении свободы и счастья. Он не согласен с положением Монтескье о том, что в республике «политическая добродетель есть самоотверженность – вещь всегда очень трудная»155. С точки зрения Детю де Траси, «это не в природе живого существа. Оно может отказаться от самого себя или вообразить, что отказывается, только на мгновение и только благодаря фанатизму. Таким образом, требовать самоотречения – это значит требовать ложной и скоротечной добродетели»156.

Для философов XVIII в., у которых понимание свободы было близко к античным идеалам, понятие счастья имело подчиненный характер. Руссо, например, требовал жертвовать личным счастьем для блага общественной свободы. В этом смысле свобода могла даже насильственно насаждаться. Изменение взглядов Детю де Траси на эту проблему связано с трагическим опытом Французской революции. Счастье теперь оказывается более высокой ценностью, чем свобода: «Люди, которые в политических потрясениях новейших времен говорят: я не стремлюсь быть свободным, единственная вещь, которой я озабочен, это быть счастливым, говорят вещь одновременно очень осмысленную и очень незначительную. Очень осмысленную в том отношении, что счастье действительно единственная вещь, к которой следует стремиться; очень незначительную в том отношении, что счастье – это одно и то же, что и свобода. По той же причине энтузиасты, которые говорят, что счастье должно полагать ничем, когда речь идет о свободе, говорят вещь вдвойне абсурдную, потому что, если счастье можно отделить от свободы, то вероятно именно его надо в таком случае предпочесть»157.

И хотя сам Детю де Траси не склонен противопоставлять понятия свободы и счастья, он уже явно допускает возможность, когда индивидуальное представление о счастье не совпадает с идеалами общественной свободы.

Для Пестеля подобная коллизия явно бессмысленна. Когда в «Русской правде» он пишет, что «цель состоит в благоденствии всего общества вообще и каждого из членов оного в особенности» (VII, 114), то имеется в виду, что не сумма благоденствий отдельных лиц составляет всеобщее благоденствие, а, напротив, из общего благоденствия автоматически происходит благоденствие каждого конкретного члена общества, который «должен уступить часть своего мнения и собственных мыслей, дабы составить только одно мнение» (VII, 113).

Свободу Пестель понимает в античном духе, как свободу народа в целом, без дифференциации на отдельные личности. Поэтому, принимая то распределение форм правления по историческим эпохам, которое предложил Детю де Траси, суть каждого из этапов он понимает по-своему. В том, в чем Детю де Траси видит дикость, Пестель усматривает прямое участие граждан в государственных делах. Все остальные формы правления, включая и представительное, хуже, так как граждане либо вообще удалены от участия в государственных делах (аристократия), либо вынуждены перепоручать свою долю в государственном управлении другому лицу (представительное правление).

Таким образом, мы видим, что в содержательном отношении Детю де Траси мало повлиял на Пестеля, хотя, бесспорно, очень близок к нему. Близок прежде всего своим антимонархическим пафосом, в частности утверждением о несовместимости монархии и свободы: «две вещи, из которых одна исключает другую»158. Эти слова могли быть легко истолкованы декабристом в духе собственных республиканских идей. Но, пожалуй, главное, что привлекло Пестеля в комментаторе Монтескье, это безупречная логика и строгость доказательств. Не случайно А.В. Поджио в разговоре с Пестелем о республике сказал ему: «Сие вы почерпнули у Тестю де Траси и его разбор о духе законов Монтескье весьма искусно превратили в систему, математически изложенную» (XI, 175).

Итак, можно с уверенностью полагать, что переход Пестеля от конституционно-монархических идей к республиканским никак не связан с чтением им «Комментария к “Духу законов” Монтескье» Детю де Траси. Остается вопрос, почему Пестель назвал его на следствии как источник перемены своих политических взглядов.

Это связано не с идеологией, а с тактикой. С того момента, как Пестель начал давать показания о тайном обществе, для него характерно стремление перевести разговор в теоретическую плоскость, представить декабризм как прежде всего теоретическое движение. Он полагал, что пока в руках следователей нет «Русской правды», ему нечего особенно опасаться. Республиканские идеи сами по себе не означали ничего конкретного. Поэтому Пестель много говорит об истоках своих республиканских взглядов, никак не проясняя их сути. В «Комментарии» Детю де Траси, как мы видели, ничего конкретного о республике не говорилось. Еще менее следователи могли понять, о чем идет речь из утраченной конституции покойного М.Н. Новикова. Древние Греция, Рим, Новгород – все довольно абстрактные исторические примеры, не имеющие прямого отношения к современному положению России.

Особенно Пестель стремился избежать разговора о связях республиканских идей с замыслом цареубийства. Однако он не только не скрывал свой замысел, но даже первый, не дожидаясь вопроса, заговорил о намерении членов «Союза спасения» покуситься на жизнь императора в 1817 г., как о чем-то малосущественном, не имеющем никакого отношения к реальности: «В 1817 году, когда царствующая фамилия была в Москве, часть общества, находящаяся в сей столице под управлением Александра Муравьева, решилась покуситься на жизнь государя. Жребий должен был назначить убийца из сочленов, и оный пал на Якушкина. В то время дали знать членам в Петербург, дабы получить их согласие, главнейшее от меня и Трубецкого. Мы решительно намерение сие отвергли, и дабы исполнение удержать, то Трубецкой поехал в Москву, где нашел их уже отставшими от сего замысла» (IV, 82–83).

Говоря о республиканских идеях, Пестель нарочито стремится преувеличить степень их распространенности среди декабристов. Это, с одной стороны, представляло тайное общество более сплоченным и организованным, чем это было на самом деле, а с другой – размывало само понятие республики, делая его все менее определенным159.

В показаниях от 13 января 1826 г. Пестель подробно изложил ход совещания Коренной управы «Союза благоденствия» в начале 1820 г. на квартире Ф.Н. Глинки, где почти единогласно была принята республика, но при этом ни словом не обмолвился о состоявшемся несколько дней спустя заседании на квартире И.П. Шипова, где речь шла о путях введения республики и где большинство высказалось за цареубийство. Когда же следствию стало известно об этом совещании и следователи потребовали от Пестеля откровенных показаний, то он всячески старался уменьшить значение этого заседания: «У полковника Шипова происходило не собрание Коренной думы, но только съехались некоторые члены для разговора об обществе, не в виде Думы, но как частные члены Союза. Нас было очень мало, и даже председатель думы не находился при том. Я о сем происшествии не упоминал, потому что не в заседании Коренной думы сие происходило, о которой я в том пункте говорил и что таковых съездов очень часто и очень много бывало, ибо где только члены сойдутся без посторонних лиц, то почти всегда имели общество единственным предметом своих разговоров. Что же касается до необходимости цареубийства, то напрасно мне приписывают первую мысль и первое предложение об оном, ибо в сей день не в первый раз говорено было об оном, как то уже доказывает Московский заговор 1817 года. Мы все имели несчастие сию мысль разделять долгое время прежде сего собрания, и в числе разделявших сию мысль был также и князь Долгоруков» (IV, 155).

Как видим, Пестель опять возвращается к замыслу цареубийства 1817 г. и опять упорно избегает связывать этот замысел с идеей республики. Дело все в том, что республиканская идея сама по себе не была особенно крамольной. К ней в той или иной степени тяготели многие люди в тогдашней России, в том числе и те, чья благонадежность не могла вызвать сомнений. Достаточно вспомнить «республиканца в душе» Карамзина, да и сам Александр I, воспитанный швейцарским республиканцем Лагарпом, не был чужд республиканских иллюзий. Что касается замыслов цареубийства, то в том виде, как их стремился представить Пестель, они вполне могли сойти за пустую болтовню, что позволяло рассчитывать если не на прощение, то во всяком случае на смягчение вины160.

Совершенно иной вид приобретало соединение идеи республики с планами цареубийства. У всех на памяти была Французская революция с якобинской республикой и казнью Людовика XVI. В таком случае пестелевская республика приобретала вполне конкретные черты и не оставляла ее автору никаких шансов на спасение. Именно этого вождь Южного общества опасался больше всего, и именно это он хотел в первую очередь скрыть от следствия. Детю де Траси понадобился Пестелю для отвода глаз. Имя пэра Франции не было связано ни с какими политическими группировками, его «Комментарий» официально продавался в России, да и в самом содержании, как уже неоднократно отмечалось, о республике говорилось лишь вскользь. В действительности же, как мы видели, пестелевские республиканские идеи питались совершенно иными истоками.

* * *

По-иному опыт Французской революции отразился в идейной эволюции Никиты Муравьева. С ее живыми свидетелями он столкнулся в Париже в 1815 г., куда попал почти сразу же по завершении Ста дней, когда в стране свирепствовал белый террор и шли выборы в печально знаменитую «бесподобную» палату депутатов. К сожалению, источники, касающиеся столь важного периода в идейном развитии Муравьева, крайне скудны. Его письма из Франции матери весьма немногословны и касаются в основном бытовых и культурно-бытовых моментов.

Из них, в частности, можно судить о распорядке дня Муравьева и его занятиях: «Здесь я завтракаю в 11-ть часов утра, обедаю в 6-ть и по здешнему обычаю не ужинаю. Всякий вечер почти, когда только хожу гулять по бульвару, имею случай видеть графиню Шувалову, которой удовольствие сидеть в Café Tortoni, у которого и происходит гулянье и куда идут обыкновенно есть мороженое. Я был здесь в опере, в Variété и в трагедии видел Talma, который с тех пор, как мы здесь, только один раз играл»161.

В другом письме содержится намек на более серьезные занятия: «Я здесь накупил довольно книг и читаю, также абонировался»162. В целом такой образ жизни: гулянье, театры, чтение книг и т. д. – ничем не отличается от образа жизни в Париже молодых людей, принадлежащих к тому же кругу интеллектуалов, что и Муравьев. Точно так же живут в Париже братья Н.И. и С.И. Тургеневы. Но если последние оставили дневники, по которым мы можем судить о том, с кем они общались и о чем говорили, то в случае с Муравьевым все это может составить лишь предмет догадок.

В Париже Муравьев остановился в доме бывшего посла в России А. де Коленкура. «Мне дали квартиру, – писал он матери, – у бывшего в Петербурге] послом duc de Vincence (Коленкур), отчего издержки мои очень поуменыпились»163. Как свидетельствует Н.И. Греч, Муравьев нашел в доме Коленкура не только пристанище, но и общество, в которое был приглашен гостеприимным хозяином. «Действительно, – пишет мемуарист, – общество было очень интересное: оно состояло из бонапартистов и революционеров, между прочими приходил часто Бенжамен Констан. Замечательно во Франции постоянное сродство бонапартизма с революциею: синий мундир подбит красным сукном. <…> В этой интересной компании неопытный молодой человек напитался правилами революции, полюбил республику, возненавидел русское правление»164.

Воспоминания Греча можно подтвердить и дополнить воспоминаниями другого, тоже довольно точного, хотя и злоязычного мемуариста Ф.Ф. Вигеля. Отметим, что к самому Муравьеву Вигель относится с симпатией, чего нельзя сказать об отношении к его матери Е.Ф. Муравьевой, на которую он стремится переложить ответственность за участие Муравьева в заговоре. «Злая мать его, – пишет мемуарист, – была недовольна Государем и вечно роптала на самодержавную власть. <…> Случай свел его в Париже с Сиэсом и, что еще хуже того, с Грегуаром. Французская революция, точно так же, как история Рима и республик средних веков, читающему новому поколению знакома была по книгам. Все действующие в ней лица унесены были кровавым ее потоком, из них небольшое число ее переживших молниеподобным светом, разлитым Наполеоном, погружено было во мрак, совершенно забыто»165.

Таким образом, парижское окружение Муравьева несколько проясняется. Во-первых, это сам хозяин Коленкур, человек, близкий к Наполеону и Александру I, знающий немало тайн закулисной политики Франции и России. Во-вторых, это лидер французских либералов Бенжамен Констан и, наконец, в-третьих, что, пожалуй, самое удивительное, это бывшие якобинцы, чьи имена давно уже стали легендарными, аббат Сийес и аббат Грегуар.

Можно предположить, что именно они, а не Бенжамен Констан в 1815 г. произвели на Муравьева наиболее сильное впечатление. Констан был знаком Муравьеву прежде всего по той сомнительной роли, которую он играл во время Ста дней, и по нашумевшей книге «О духе завоевания и узурпации». Но летом 1815 г. Констан был в очень тяжелом положении. Он не знал, чем обернется для него недавняя служба у Наполеона, и готовился эмигрировать из страны. К тому же он переживал глубокую личную драму, вызванную неразделенной любовью к Юлии Крюденер, дочери известной баронессы166. В этих условиях его встреча с Муравьевым вряд ли могла иметь иной характер, кроме мимолетного знакомства. Да и идеи Констана, негативно оценивавшего свободу античных республик, не были близки тогда Муравьеву.

Другое дело Сийес и Грегуар. Вигель очень точно подметил то впечатление, которое эти люди могли произвести на Муравьева, бредившего античными героями. Сама революция, пронизанная духом античности, даже со сравнительно небольшой временной дистанции казалась трагическим и величественным действом.

Аббат Грегуар (1750–1831) первым из французских священнослужителей перешел на сторону революции. 20 июля 1789 г. он принес клятву в Зале для игры в мяч и стал одним из секретарей Национального собрания, где присоединился к самой демократической его части. Блестящий оратор и публицист, он выступал против избирательного ценза, против права королевского veto, против колониального рабства и т. д. После бегства королевской семьи и ее задержания в Варение Грегуар открыто потребовал лишить Людовика XVI королевского иммунитета и предать его суду. Как бы далеко вихрь революционных событий ни уносил Грегуара, он никогда не порывал с церковью и оставался скромным епископом из Блуа. Более того, Грегуар, по словам его биографа, стремился «христианизировать революцию»167. Он оставался верным законам галликанской церкви, всячески поддерживал низшее духовенство и полагал, что, как во времена первых христиан, приходы сами должны выбирать себе священников.

Требуя процесса над королем, Грегуар не побоялся открыто выступить против его казни. «Людовик, – заявил он с трибуны Конвента, – страшный преступник, но религия запрещает мне проливать человеческую кровь»168. В мрачные времена террора Грегуар не переставал выступать против смертной казни, доказывая, что «она – предрассудок варварских времен, которому суждено исчезнуть со страниц европейских кодексов»169.

Когда Робеспьер заявил об отмене во Франции католицизма и введении культа Верховного существа, Грегуар не сложил с себя сан священника и продолжал епископальное служение. При этом он был убежденным сторонником свободы культов и противником выплаты священнослужителям государственного жалованья. В те же тяжелые годы Грегуар спасал памятники культуры и библиотеки от их варварского уничтожения якобинцами. Много делая для народного образования и как священник, и как член Конвента, он был одним из основателей Института.

Как культурный деятель Грегуар воплощал в жизнь якобинский принцип единой и неделимой Франции. Он боролся против использования диалектов и местных наречий на территории Франции170. В этом он видел не ущемление национальных чувств и интересов, а, наоборот, расширение народных прав. Единый французский язык должен был открыть перед каждым гражданином Франции возможность реального участия в жизни страны и укрепить ее внутренние связи точно так же, как это делают единые меры длины и веса.

При Директории Грегуар вошел в Совет Пятисот. 18-го брюмера он был на стороне Бонапарта. Его политические взгляды полностью совпадали с так называемыми идеологами. Вместе с Детю де Траси, Кабанисом, Галуа, Дону, Лефевром де Ларошем и другими он был завсегдатаем знаменитого салона мадам Гельвеций в Отёй, посетители которого (об этом уже шла речь в первой главе) немало способствовали возвышению Бонапарта. Однако когда Наполеон еще был в зените своего могущества, Грегуар начал готовить его низложение. После занятия союзниками Парижа старый епископ был сторонником возвращения Бурбонов при сохранении суверенитета нации. Он по-прежнему считал, что народ должен пользоваться максимально широкими правами, а власть короля должна быть максимально ограничена конституцией.

В то время, когда Муравьев посетил Париж, аббат Грегуар пользовался устойчивой репутацией «цареубийцы» и сторонника «узурпатора». И то и другое было по меньшей мере незаслуженно, но и тем и другим Грегуар был обязан своей политической активности, которую он развил с первых же дней Реставрации. Среди парижского чтения Муравьева, несомненно, была нашумевшая брошюра Грегуара «О французской конституции 1814 года». Историю ее появления на свет Муравьев знал из ее же содержания.

4 апреля 1814 г. в один день была состряпана так называемая Сенаторская конституция, и на следующий день она была принята без всякого обсуждения, несмотря на то что сенаторы Грегуар, Тара и Ланжюинэ были против ее принятия. Их мнение не только не было принято во внимание, но было скрыто от общества. 7 апреля «Moniteur Universel» писал: «Комиссия сделала свой доклад 5 апреля в восемь часов вечера, дискуссия имела открытый характер, и Конституция была принята единодушно»171.

Грегуар в специальной брошюре предал эту историю гласности. Ее эффект был ошеломляющим. В течение нескольких недель брошюра «О французской конституции 1814 года» выдержала четыре издания. «Франция, – саркастически писал

Грегуар, – единственная цивилизованная страна, где в течение трех дней составляется, обсуждается и принимается конституция». Автор требовал широкого и гласного обсуждения столь важного документа, аргументируя это тем, что Париж – еще далеко не вся Франция.

В этой же брошюре Грегуар изложил свое политическое кредо, которое практически не изменилось за четверть века. «Слово Суверен, – продолжает он, – плохо растолкованное в наших словарях, может применяться только к нации, потому что нация принадлежит только сама себе. Суверенность есть ее основная, неотъемлемая собственность, которая не может принадлежать ни одному человеку, ни одной семье. Из этого принципа вытекает та истина, что все общественные должности, созданные для общей пользы, начиная с низших и кончая самыми высшими, не могут становиться собственностью тех, кто ими облечен. Таким образом, короли, государи, сенаторы, судьи и т. д., все те, кто делегирован народом, ответственны перед ним и в случае необходимости сменяемы»172.

В этой же брошюре Грегуар подробно перечисляет недостатки Сенаторской конституции и предлагает свои поправки к ней. Суть его возражений сводится к тому, что «принятая» конституция не учитывает того реального прогресса, который произошел в политической жизни Франции с начала революции. Он требует, чтобы сенаторы назначались не королем, а законодательной ветвью власти, чтобы должности не наследовались, чтобы сенаторы и депутаты во время действия их мандатов не занимали общественных должностей. Он требует также свободы прессы, свободы личности и неприкосновенности жилища. Летом 1815 г., во время наступления ультрароялистов и выборов в «бесподобную» палату, идеи Грегуара получили особую актуальность.

Другой парижский знакомый Муравьева, аббат Эмманюэль-Жозеф Сийес (1748–1836), как и аббат Грегуар, одним из первых перешел на сторону третьего сословия. Однако в отличие от Грегуара Сийес не был блестящим оратором. Качествами публичного политика он, видимо, был наделен в минимальной степени. Его яркий психологический портрет содержится в мемуарах Талейрана: «У Сийеса в высшей степени сильный рассудок, сердце его холодно и душа робка; непоколебима лишь его голова. Он может быть бесчеловечен, потому что самолюбие помешает ему отступить, а страх удержит в преступлении. Он проповедует равенство не из-за филантропии, а из-за жестокой ненависти ко власти других. Однако нельзя сказать, чтобы он годился для осуществления власти, так как он не мог бы чувствовать себя хорошо во главе ни одного правительства, но он желал бы одухотворять его мысли и притом обязательно один. <…> Страх – единственное чувство, оказывающее на Сийеса истинное влияние. В Конвенте он боялся смерти; с тех пор им владеет боязнь мести Бурбонов. <…> Сийес может возглавлять мнения, но он не может быть главой партии. Его ум надменен, но не деятелен»173.

В 1792 г. Сийес председательствовал в Конвенте, а в 1793 г. голосовал за смерть короля. Поданная им при этом реплика la mort sans phrases стала крылатой. Однако в годы террора Сийес, не покидая большой политики, держался крайне осторожно. Его поведение хорошо охарактеризовал Робеспьер, назвав его однажды «кротом»: «Аббат Сийес, – говорил он, – не проявляет себя; но он не прекращает действовать в кулуарах Конвента, он всем руководит и все подрывает; он показывается из-под земли и исчезает; он создает фракции, приводит их в движение, натравляет одних на других, а сам держится в стороне, чтобы затем пожать плоды, если позволят обстоятельства»174.

После падения Робеспьера Сийес снова вышел на политическую арену. Он входит в Совет пятисот. Незадолго до падения Директории становится одним из директоров. Помогает Бонапарту свергнуть свою же власть. Затем становится одним из трех консулов, рассчитывая, что Первый консул будет «шпагой» в его руках, но Наполеон удалил его, пожаловав графским титулом и поместьем. На этом политическая биография Сийеса прервалась.

Однако его идеи продолжали жить и оставались актуальными для нового поколения французских либералов. Сийес прочно зарекомендовал себя как идеолог третьего сословия. В самом начале революции получила широкое распространение его брошюра с длинным и характерным названием «Что такое Третье Сословие? – Все. – Чем оно было до сих пор в политическом отношении? – Ничем. – Чего оно добивается? – Быть чем-то». Эти знаменитые слова были своего рода паролем первых дней революции. В этой же брошюре содержалось и очень важное определение нации.

Современный исследователь А.В. Тырсенко пишет: «Теоретические построения Сийеса подвели его вплотную к определению понятия “нация”. “Что такое нация? Это объединение людей, подчиняющихся общему для всех закону и представленных общими законодателями”. Иными словами, нация – это не только совокупность производителей, как ее ранее понимал Сийес, но одновременно и политическое объединение граждан, равных в правах и выражающих свою волю через политических представителей. В этом определении нации, ставшим классическим, Сийесу удалось соединить либеральную идею о многообразии частных интересов с принципом политического единства, гарантированным единым национальным представительством»175.

Как и аббат Грегуар, Сийес воплощал в жизнь идею единой и неделимой Франции. Однако, отрицая на словах федеративное устройство, он в действительности предвосхитил будущие идеи Б. Констана и Мадам де Сталь о принципах федерализма на основе нового территориального деления Франции на департаменты176. «Это административное деление должно было иметь геометрическую (то есть рационалистическую, а не унаследованную в силу исторической традиции) форму, о которой говорили еще просветители, при том, чтобы каждая часть территории относилась к целому, как свободный человек к суверенной нации»177.

Департаменты, управляемые муниципальными властями, должны были посылать своих представителей в центральную власть. Таким образом отвергалась якобинская идея безграничного народного суверенитета, восходящая к Руссо. Эти идеи в преломлении Б. Констана позже лягут в основу конституции Муравьева.

Однако в 1815 г. Муравьева, безусловно, больше привлекали сами личности аббатов Грегуара и Сийеса, чем их идеи. По словам Вигеля, «встреча с Брутом и Каталиной не более бы поразила наших русских молодых людей, чем появление сих исторических лиц, как будто из гробов восставших, дабы вещать им истину. Все это подействовало на просвещенный наукою, но еще незрелый и неожиданный ум Муравьева, он сделался отчаянным либералом»178.

Общение с живыми участниками Французской революции окунуло молодого офицера, делающего первые шаги на самостоятельном жизненном поприще, в самый центр раскаленной атмосферы политической жизни Франции и открыло ее перед ним с такой стороны, с какой ее не смогли открыть никакие письменные источники. Но, безусловно, это общение стимулировало интерес к современной политической публицистике, чтение которой значительно расширяло и усложняло муравьевскую рецепцию Французской революции.

Считая, что революция была завершена с падением Наполеона, Муравьев писал в 1816 г.: «Ныне, после славных побед наших, мы можем спокойно переноситься воображением к отверстию ужасного, но истощенного вулкана и хладнокровно исчислять его извержения и бедствия, им причиненные». Однако далее следует не обещанное исчисление, а цитата о революции, взятая из книги Лаверна о Суворове: «Ложно было понятие Питта о Французской революции. <…> Он считал волнения Франции за те обыкновенные перевороты, которым подвержены все государства от времени до времени, и старался только воспользоваться ими для усиления Англии на счет Франции. Но революция французская есть одно из тех великих движений, каковые рука Всевышнего изредка сообщает человеческому роду, дабы его привести к назначенной ею цели. Все те, которые захотят во Франции или в других землях удержать или остановить ее или постараются последствия ее обратить себе в пользу для частных видов, страстей или честолюбия своего, будут увлечены и поглощены потоком. Сие случилось с Питтом, между прочими достопамятными примерами (?). В таковых обстоятельствах обязанность мудрых людей, особенно тех, которые управляют человеческими обществами, есть та, чтобы стараться угадывать намерения провидения, приуготовлять нечувствительным образом людей и вещи к исполнению оных и наконец противопоставлять сим обстоятельствам нужное сопротивление для того только, чтобы ничего не происходило среди народа посредством насилия, развращения и иностранцев».

Определив это суждение как «странное», Муравьев ограничился лишь малозначительным возражением: «Никто, кроме г-на Лаверна, не взялся бы угадывать намерения Провидения, облегчать их исполнение и отвращать дурные последствия, от них произойти могущие». Правда, будущий декабрист заранее оговорился: «Когда он (т. е. Лаверн. – В. П.) писал сию книгу (в 1809), в Европе свирепствовала еще та ужасная сила, которую Франция получила от революции»179.

Делая это указание, Муравьев как бы поясняет читателю смысл приводимой цитаты: революция – это орудие, которым Провидение ведет людей к намеченной Им цели, а так как в 1809 г. Франция претендовала на мировое господство, то это и было подано как воля Всевышнего. Понятно, что сразу же по низвержении Наполеона такая точка зрения действительно должна была казаться по меньшей мере странной, как и объяснение самоубийства Питта – Божьей карой за его борьбу с Французской революцией.

Но думается, что дело не только в этом. Муравьев не приемлет всю концепцию фатальности революции, т. е. представления о ней как о едином сверхъестественном событии. А это, в свою очередь, заставляло его всерьез размышлять о причинах и характере революции. Появившаяся в 1818 г. книга Мадам де Сталь «Рассуждения о главных событиях Французской революции» давала обильную пищу для подобных размышлений.

Можно предположить, что именно де Сталь для декабристов воплощала либерализм, хотя формально она не принадлежала ни к одной из либеральных партий во Франции180. Во всяком случае декабрист П.Н. Свистунов был убежден, что «слово libéral употребила первая г-жа де-Сталь»181. Это убеждение было несомненно отголоском тех разговоров, которые велись на рубеже 1810-1820-х гг. в России вокруг ее книги182.

Самым горячим пропагандистом этой книги в России был Н.И. Тургенев. Начав читать ее 11 сентября 1818 г.183, декабрист, дойдя до второго тома и не в силах сдержать восторга, записал в дневнике: «Главная же черта, отличающая эту книгу от многих сего рода, есть: постоянная любовь к свободе, любовь и уважение к человечеству, представление необходимою нравственности как в жизни частной, так и в политике»184. В письме к брату С.И. Тургеневу от 16 октября Тургенев писал: «Я читаю теперь M[ada]me Staël о революции. Пропасть ума и в особенности благородства, и по сему я думаю, что сия книга будет иметь свое действие, обескуражит бездельников хотя немного и подкрепит людей честных»185.

Такое отношение Тургенева к «Рассуждениям» де Сталь находило широкий отклик у либерально настроенной молодежи тех лет. В письме к П.А. Вяземскому от 13–15 сентября 1825 г. А.С. Пушкин, защищая де Сталь от нападок на нее А.А. Муханова, писал: «M-d Staël наша – не тронь ея»186. Л.И. Вольперт так прокомментировала эту фразу: «Одно емкое, эмоционально насыщенное местоимение и вся система воззрений Жермен де Сталь оказалась включенной в мир Пушкина. Но Пушкин включил де Сталь не только в свой мир. Не “моя”, а “наша”, множественное число знаменательно: де Сталь принадлежит ко всему лагерю мыслителей, как французских, так и русских, близких по взглядам Пушкину»187.

Г.С. Батеньков на следствии показывал, какое впечатление произвела на него книга де Сталь о революции: «Голова и сердце мое, кои легко, хотя и ненадолго, получают внешние впечатления, исполнены были славолюбием, величайшим уважением к английской конституции и совершенною ненавистью к конституции 1791. Я предавался мечтаниям о России под представительным правлением, воображал себя то оратором оппозиции, то министром и находил, что для меня величайшее счастье состояло бы в том, чтобы дожить до сего порядка вещей» (XIV, 103).

Примеры подобного рода легко можно умножить. По количеству откликов у декабристов де Сталь занимает, безусловно, лидирующее положение из всех французских мыслителей. Этому способствовали не столько идеи ее произведений, сколько их язык, емкий и афористичный, а также ее присутствие в России в 1812 г. «Рассуждения», подобно грибоедовскому «Горю от ума», разошлись на поговорки, любимой из которых стал знаменитый афоризм: C’est le despotisme qui est nouveau, et la liberté qui est ancienne188.

У нас нет прямых свидетельств чтения Муравьевым книги де Сталь. Однако с учетом вышеизложенного вряд ли можно в этом сомневаться. К тому же есть косвенные данные, которые это подтверждают. И.И. Пущин вспоминал, как он, опровергая подозрения Пушкина, объяснял ему свое присутствие у Н.И. Тургенева: «На днях был у меня Н<иколай> Тургенев; разговорились мы с ним о необходимости и пользе издания и возможно свободном направлении; тогда это была преобладающая его мысль. Увидел он у меня на столе недавно появившуюся книгу m-me Staël «Considération sur la Révolution française» и советовал мне попробовать написать что-нибудь об ней и из нее»189.

Речь шла о журнале «Россиянин XIX века», который собирался издавать Н.И. Тургенев с участием Н.М. Муравьева190. Предлагая Пущину «написать что-нибудь» о книге де Сталь, Тургенев, видимо, выражал не только свою личную, но и редакционную точку зрения.

* * *

В 1818 г. резко обострились отношения между Карамзиным и его молодым окружением. Внутреннюю (психологическую) сторону этого конфликта очень тонко и глубоко проанализировал Ю.М. Лотман191. Но в данном случае нас интересует внешняя сторона. В 1818 г. пересеклись сразу несколько линий. Был образован «Союз благоденствия», вышли первые восемь томов «Истории государства Российского» и появилась книга де Сталь «Рассуждения о главных событиях Французской революции».

В уставе «Союза благоденствия» была сформулирована его литературная политика, среди пунктов которой было «4) Объяснять потребность отечественной словесности, защищать хорошие произведения и показывать недостатки худых. 5) Доказывать, что истинное красноречие состоит не в пышном облачении незначащей мысли громкими словами, а в приличном выражении полезных, высоких, живо ощущаемых помышлений»192.

Уже в самой этой программе заложена необходимость в наличии литературного врага – писателя, на отрицательном примере которого можно было бы направлять развитие литературы. При этом чем значительнее будет такой враг, тем более впечатляющей будет победа над ним и тем авторитетней будет казаться иной, «правильный», путь развития литературы. Такой враг, естественно, сразу же нашелся в лице Карамзина. Борьба с ним для декабристов имела характер не только политического спора, она была одной из форм политической пропаганды.

Легко понять, почему Муравьев начал писать опровержение на «Историю» Карамзина. Но почему он при этом внимательно перечитывает и делает злые пометки на полях «Писем русского путешественника» – произведения, которое им наверняка было уже давно прочитано и которое к 1818 г. стало фактом истории литературы?

Думается, что повод для этого дал сам Карамзин. Историк прочитал книгу де Сталь еще раньше, чем Н.И. Тургенев, и поделился своими впечатлениями о ней в письме к П.А. Вяземскому от 27 августа 1818 г.: «М-me Сталь действовала на меня не так сильно, как на вас. Не удивительно: женщины на молодых людей действуют сильнее; а она в этой книге для меня женщина, хотя и весьма умная. Дать России конституцию в модном смысле есть нарядить какого-нибудь важного человека в гаерское платье или вашего ученого Линде учить грамоте по ланкастерской методе. Россия не Англия, даже и не Царство Польское: имеет свою государственную судьбу, великую, удивительную, и скорее может упасть, нежели еще более возвеличиться. Самодержавие есть душа, жизнь ее, как республиканское правление было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим мыслить иначе. Один умный человек сказал: “Я не люблю молодых людей, которые не любят вольности; но я не люблю и пожилых людей, которые любят вольность”. Если он сказал не бессмыслицу, то вы должны любить меня, а я вас. Потомство увидит, что лучше или что было лучше для России. Для меня, старика, приятнее идти в комедию, нежели в залу национального собрания или в камеру депутатов, хотя я в душе республиканец и таким умру»193.

Письмо это не содержало ничего личного и по сути дела было открытым вывозом тем, кого Пушкин позже назовет «молодыми якобинцами». И хотя оно заканчивалось стремлением к примирению, это был не более чем урок терпимости, который Карамзин преподавал своим молодым друзьям. Можно не сомневаться в том, что содержание письма стало известно не только Вяземскому, оно наверняка дошло до того коллективного адресата, которому и было послано.

В письме содержалась и еще одна важная мысль. Когда Карамзин писал, что для него «приятнее идти в комедию, нежели в залу национального собрания или в камеру депутатов», он явно намекал на свое времяпрепровождение в Париже в 1790 г., давая понять тем самым молодым людям, что либеральные идеи, которые ими воспринимаются как что-то новое, ему уже давно знакомы, а впечатление от книги Мадам де Сталь намного слабее, чем впечатления от Французской революции, увиденной им собственными глазами.

Таким образом, адресатом этого письма мог быть весь тургеневский круг, включающий в себя кроме младших братьев Тургеневых П.А. Вяземского, А.С. Пушкина, Н.М. Муравьева и других. Эти люди в письме Карамзина должны были увидеть вызов, и, вероятно, Муравьев, приняв этот вызов, взялся опровергать карамзинские представления о Французской революции.

Из отрывочных заметок, оставленных декабристом на полях «Писем русского путешественника» и сделанных, по предположению их публикатора Е.И. Верещагиной, между 1818 и 1820 гг., можно вполне представить его рецепцию Французской революции.

В сознании Муравьева, хорошо знавшего все творчество Карамзина, «Письма русского путешественника» и «История государства Российского», несомненно, были соединены единой историко-политической концепцией. Спор ведется не столько с Карамзиным как историком – это составляет внешний, хотя и, безусловно, важный план, – но с Карамзиным как политическим мыслителем. В «Письмах русского путешественника» Муравьев ищет истоки исторических воззрений Карамзина и попутно, «для себя» (только этим можно объяснить их бесцеремонный стиль), делает критические замечания. Раздражение, которое при этом испытывает «молодой якобинец», объясняется не столько несогласием с автором «Писем», сколько «неуловимостью» его концепции. Все было бы намного проще, если бы Карамзин объявил себя ярым противником революции и ее идей, но этого как раз и нельзя найти в его произведении.

Сложность его отношения к революции заключалась в том, что оно не могло быть описано ни на одном из существовавших тогда политических языков. Все попытки представить отношение Карамзина к революции как реакционное, консервативное или даже консервативно-либеральное не дают никаких результатов. Для Карамзина революция – дело человеческих рук, и она такова, каковы люди, делающие ее. Поэтому вместо готовых оценок читателю предлагается описание революционных событий, человеческих характеров, мнений и т. д. Уникальные исследования Ю.М. Лотмана вернули карамзинскому восприятию Французской революции его живые и неповторимые черты194.

Структура «Писем русского путешественника», как показал Ю.М. Лотман, организована таким образом, что читателю подаются события, последствия которых он, в отличие от путешественника-повествователя, уже знает, поэтому рассуждения путешественника приобретают характер невольного пророчества и предостережения. Это особенно раздражало Муравьева, который, как это видно по его заметкам на полях «Писем», видел в начале революции не предвестие грядущих бед, а торжество идей свободы и справедливости.

Революция не кажется ему фатальным событием. Она – порождение несправедливых социальных отношений. На полях карамзинского текста против предложения: «Дерзкой сын не побоится восстать против отца своего, и раб против господина», Муравьев, подчеркнув эти слова, написал: «весьма естественно»195.

В отличие от Карамзина Муравьев видит в революции не проявление злой воли отдельных людей, а вполне законное сопротивление социальному гнету. Такая точка зрения близка Мадам де Сталь, показавшей в своей книге целую систему злоупотреблений и притеснений народа в условиях абсолютной монархии.

Не согласен Муравьев и с карамзинскими характеристиками революционеров. В Письме <98> «Париж, Апреля… 1790» читаем: «Один маркиз, который был некогда осыпан королевскими милостями, играет теперь не последнюю ролю между неприятелями Двора. Некоторые из прежних его друзей изъявили ему свое негодование. Он пожал плечами и с холодным видом отвечал им: que faire? j’aime les te-te-troubles! что делать? я люблю мяте-те-жи! Маркиз заика.

Но читал ли маркиз историю Греции и Рима? Помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция отверстый гроб для добродетели и – самого злодейства».

Современный читатель нуждается в комментарии Ю.М. Лотмана: «Имеется в виду Антуан-Никола маркиз де Кондорсе (1743–1794) – известный ученый математик и философ, непременный секретарь Французской академии наук, примкнувший к революции и сделавшийся в 1791–1792 гг. одним из ее лидеров, с тем чтобы пасть в эпоху террора вместе с жирондистами. <…> Не располагавший никаким состоянием Кондорсе в молодости получал королевскую пенсию. <…> В незнакомом обществе он производил впечатление заики.

Проясняется еще одна деталь: говоря об опасности революции, Карамзин строкой ниже использует выражение Мирабо, однако вставляет в него упоминание о цикуте, в речи Мирабо отсутствовавшее. Последнее может быть истолковано как прямой намек на судьбу Кондорсе: преследуемый Робеспьером, Кондорсе принял яд, чтобы избежать эшафота»196.

Читая это место, Муравьев вряд ли нуждался в комментариях. Кто такой маркиз-заика и при чем тут цикута, ему было хорошо понятно. Но если для Карамзина Кондорсе – живой человек, легко теряющийся в обществе, не умеющий произносить речи, человек, которого постигла страшная участь и который вовлек себя и многих других людей в кошмарный водоворот террора, то для Муравьева это прежде всего политическая фигура, ученик Вольтера, последовательный сторонник прогресса и принципов свободы, автор блестящего трактата «Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума»197.

Ирония Карамзина над физическим недостатком человека, который жизнью заплатил за свои убеждения, Муравьеву кажется недопустимой. Поэтому он перечеркнул слова, имитирующие заикание, а против сентенции, осуждающей революции, написал: «вероятно мораль скверная»198.

Особое неприятие у Муравьева вызывает позитивная программа Карамзина, направленная на исправление нравов, а не общества: «Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни. Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот»199. Комментарий Муравьева: «Так глупо, что нет и возражений»200.

Против сочувственно сентиментального описания Карамзиным королевской четы Муравьев написал: «Какая дичь – как все это глупо»201. Подчеркнув слова Карамзина: «Народ любит <…> кровь царскую», Муравьев «прокомментировал»: «От глупости». Смысл возражений не в том, что королевская семья была плохой, а в том, что личные качества Людовика XVI и Марии-Антуанетты в происходивших событиях не имели никакого значения. Де Сталь писала: «Личный характер королевы и короля несомненно привлекательны, но произвол французского правительства на протяжении веков соединил столько зла с духом времени, что добродетели самих государей исчезали в огромном множестве злоупотреблений, которым они были окружены202. Когда народы чувствуют необходимость политических реформ, личных качеств монарха недостаточно, чтобы остановить силу этого движения»203.

Не может вызвать сочувствие Муравьева и явная идеализация в «Письмах» старого режима. «Французская монархия, – пишет Карамзин, – производила великих государей, великих министров, великих людей в разных родах; под ее мирною сению возрастали науки и художества; жизнь общественная украшалась цветами приятностей; бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком… Но дерзкие подняли секиру на священное дерево, говоря: мы лучше сделаем!». Муравьев полемически приписал [и лучи (лучше. – В. П.) сделали], а против всего отрывка – только одно слово: «неправда»204.

Подобную точку зрения опровергала в своей книге де Сталь как плод невежества: «Людям, знающим только современную историю и читающим высокопарные речи наших дней, кажется, что восемь веков монархии, предшествовавших революции, были исключительно спокойными временами и что народ покоился на розах». И далее де Сталь приводит длинный перечень преступлений старого режима, среди них сожжение тамплиеров Филиппом Красивым, победы англичан над домом Валуа, Жакерия, убийства герцогов Орлеанского и Бургундского, коварство Людовика XI, религиозные войны, Варфоломеевская ночь, убийство Генриха IV, эшафоты кардинала Ришелье, отмена Нантского эдикта и многое другое205. Все это, вместе взятое, по мнению де Сталь, и послужило причинами революции.

Наибольшее раздражение у Муравьева вызвало следующее место у Карамзина: «Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку». Подчеркнув эти слова, декабрист написал между ними: «дурак»206.

Наблюдая жизнь революционного Парижа, Карамзин прекрасно понимал относительность правды каждой из противоборствующих сторон и не принял ни одну из них. Он стоял выше всех партийных и государственных интересов «как беспечный гражданин вселенной»207. Подчеркнув в тексте эти слова, Муравьев против них написал: «А Москва згорела!» Комментируя эту заметку на полях, Е.И. Верещагина отводит от Карамзина незаслуженный, как ей кажется, упрек Муравьева: «Если рассмотреть позицию Карамзина во время и после Отечественной войны 1812 года, то увидим, что он не заслуживал упрека в равнодушии к тому, что “Москва згорела”».

«Известно, что Карамзин не хотел покидать Москву и выехал из нее накануне вступления французов, даже не приняв никаких мер для сохранения своей библиотеки, которую он собирал четверть века. Находясь с семьей в Нижнем Новгороде, он принял решение с местным ополчением выступить против французов с «надеждой увидеть пепелище любезной Москвы», но не успел осуществить своего патриотического порыва, так как вскоре французы вынуждены были оставить Москву В июне 1813 г. Карамзин возвратился в Москву и был потрясен зрелищем сожженной столицы <…>.

«Конечно, обо всем этом Н.М. Муравьев мог и не знать; мог не знать он и о патриотическом замысле Карамзина написать труд “Мысли об истории Отечественной войны”, относившемся к 1814 году»208.

С таким комментарием трудно согласиться, допустив, что Муравьев, один из самых близких к Карамзину людей, мог не знать о его настроениях 1812 г.209 Об этом знали даже далеко не самые близкие люди. Поэтому упрекать автора «Писем русского путешественника», написанных им задолго до того, как Москва сгорела, в пожаре древней столицы было явной нелепостью даже для самого взыскательного критика. Своей заметкой на полях Муравьев хочет выявить противоречие в позиции Карамзина: «гражданин вселенной», пока речь идет о Франции, но как только затронута Россия, то «космополит» становится «патриотом». Значительно позже подобным образом над собой иронизировал декабрист А.В. Поджио, который также считал себя космополитом: «космополитизируй сколько хочешь, а свое подавай, да и только!»210

Но в этом вопросе, как и во многих других, Муравьев обнаруживает явное непонимание позиции Карамзина, чьи патриотические настроения 1812 года вовсе не противоречили космополитическим убеждениям эпохи Французской революции. Взятие Москвы Карамзин переживал так же тяжело, как и разрушение французских городов во время революции, о чем он писал в письме к И.И. Дмитриеву от 17 августа 1793 г.: «Мысль о разрушаемых городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кишотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю человечество!»211 Москва, взятая и опустошенная французами, включалась в этот же ряд ран, нанесенных человечеству

Вопреки Карамзину, видевшему прямую связь между революционными идеями Кондорсе и якобинским террором, Муравьев сознательно этой связи замечать не хочет. Отвергая как сам принцип монархического правления, так и возможность каких-либо позитивных моментов в этом правлении, Муравьев считает неуместным выказывать сочувствие казненной королевской семье. Отрицание самодержавия как такового свидетельствует о том, что свободу Муравьев связывает, в отличие от Карамзина, не с внутренним миром человека, а с наличием государственно-общественных институтов, способных эту свободу гарантировать.

* * *

Поддержав лунинскую идею убийства Александра I партией в масках, Муравьев через год сам вызывается на цареубийство, а в 1820 г. солидарно с Пестелем на двух совещаниях Коренной управы «Союза благоденствия» у Ф.Н. Глинки и у И.П. Шипова отстаивает республиканскую форму правления, диктатуру временного правительства и цареубийство. Но очень скоро в его взглядах происходят изменения, вызванные тем, что он, по его собственным словам, «в продолжении 1821-го и 1822-го годов удостоверился в выгодах монархического представительного правления и в том, что введение оного обещает обществу наиболее надежд к успеху» (I, 323). Причины такого перелома во взглядах декабриста, как личного, так и общественно-политического плана, детально проанализировал Н.М. Дружинин212.

Вопрос не только в том, почему менялись взгляды Муравьева, но и в том, как это происходило. Исследователь общественно-политических взглядов свидетельствует о переходе Муравьева на более умеренные позиции. С точки зрения общекультурных представлений можно говорить о смене культурной парадигмы его сознания.

До 1820 г. Муравьев воплощает римскую модель культурного поведения. В семействе Муравьевых, которое, по словам В.А. Олениной, было «совершенно семейство Гракхов», «долго еще повторяли слова Н[икиты] Михайловича] еще ребенком. На детском вечере у Державиных Ек[атерина] Ф[едоровна] заметила, что Никитушка не танцует, пошла его уговаривать. Он тихонько ее спросил: “Maman, est-ce qu’Aristide et Caton ont dancé”. Мать на это ему отвечала: “Il faut supposer qu’oui à votre âge”213. Он тотчас встал и пошел танцевать»214.

Сама эпоха бурных потрясений и войн, на фоне которых прошли детство и юность Муравьева, способствовала воплощению в жизнь высоких книжных образцов. В 16 лет он бежит из дома, чтобы принять участие в войне с Наполеоном. В Париже довершается его политическое воспитание. Античные добродетели соединяются с современной европейской либеральной идеологией. Вступление в Тайное общество с момента его образования и замыслы цареубийства как нельзя лучше соответствовали представлению о римских добродетелях.

В.А. Оленина продолжает: «Воспламененный неограниченной любовью к отечеству Цицерона, Катона и многих других, потом le droit romain, les douze tables romaines, les vertus romaines etc215 так разгорячило его сердце и воображение, что он начал писать и начал рефютациею на историю Карамзина, которого он лично не любил». Для более полного понимания личности Муравьева необходимо учитывать, что весь этот римский колорит был отнюдь не ходульной позой или маской, обращенной к обществу, а неотъемлемой частью напряженной внутренней работы. Воспламеняясь «характерами Брута, Гракхов etc.», Муравьев, по словам той же В.А. Олениной, «был нервозно, болезненно застенчив и скрытен»216.

Если под воздействием античных авторов в Муравьеве воспитывались дух патриотизма и идея самопожертвования во имя Отечества, то знакомство с европейской либеральной мыслью порождало представления о правах человека и самодостаточности человеческой личности. На смену римско-республиканскому тезаурусу приходит государственно-правовой понятийный аппарат, почерпнутый из изучения конституционного опыта всех европейских государств и Соединенных Штатов Америки.

В отличие от Пестеля, близкого к руссоистской идее безграничности народного суверенитета, Муравьев больше склонялся к гельвецианскому варианту общественного договора, гарантирующему права отдельного индивидуума перед лицом общей воли. По К.А. Гельвецию, общество – это не коллективная личность (personne morale), как считал Руссо, а свободное соединение отдельных индивидуумов, сохраняющих свои права на личное счастье. «Я утверждаю, – писал Гельвеций, – что все люди стремятся только к счастью, что невозможно отклонить их от этого стремления, что было бы бесполезно пытаться это сделать и было бы опасно достигнуть этого и что, следовательно, сделать их добродетельными можно только, объединяя личную выгоду с общей»217.

Муравьев не согласен даже с определением свободы, данным Монтескье в его «Духе законов»: «Свобода есть право делать все, что разрешают законы». На это положение Муравьев возражает: «Разве я свободен, если законы налагают на меня притеснения? Разве я могу считать себя свободным, если все, что я делаю, только согласовано с разрешением властей, если другие пользуются преимуществами, в которых мне отказано, если без моего согласия могут распоряжаться даже моею личностью? При таком определении русский крестьянин свободен: он имеет право вступать в брак и т. д.». Под свободой Муравьев понимает прежде всего гарантию естественных неотъемлемых прав человека, вступившего в общество. Поэтому законы должны соответствовать «совокупности его физических и моральных сил. Всякий иной закон есть злоупотребление, основанное на силе; но сила никогда не устанавливает и не обосновывает никакого права».

И далее Муравьев дает свое понимание общественного договора: «Соединяясь в политические общества, люди никогда не могли и не хотели отчуждать или изменять какое бы то ни было из своих естественных прав или отказываться в какой бы то ни было доле от осуществления этих прав… Они соединены и связаны общественным договором, чтобы свободнее и полезнее трудиться благодаря взаимопомощи и лучше охранять личную безопасность и вещную собственность путем взаимного содействия».

Полемика здесь ведется не с нарушениями общественного договора, а, наоборот, с его слишком радикальной трактовкой. Не принимая разделения общей воли и воли всех, что для Руссо было принципиальным, Муравьев утверждает, что «масса людей может сделаться тираном так же, как и отдельное лицо»218. Здесь явно имеются в виду события Французской революции и представления якобинцев о своей власти как о выражении безграничности народного суверенитета, что либеральными мыслителями истолковывалось как террор толпы.

Свободе личности, вступившей в общество, на государственном уровне соответствует автономность отдельных территориальных образований в составе государства, т. е. федерализм.

* * *

Известный спор Пестеля и Муравьева о том, какой должна быть Россия – единой и неделимой или федеративной, уходит своими корнями в эпоху Французской революции. Само слово «федерализм» в годы революции использовалось в трех следующих значениях:

1. Государственное устройство наподобие США.

2. «Стремление к объединению разрозненных провинций, охватившее Францию в самом начале революции, когда французский народ, по выражению Казановы, «сделался поклонником родины, не зная до революции ни что такое родина, ни самого слова “родина”»219.

3. Движение департаментов против Парижа, начатое жирондистами летом 1793 г.

В последнем значении слово «федерализм» использовалось монтаньярами, которые в целях политической борьбы объединяли 1-е и 3-е значения. В действительности, как показал А. Олар, жирондисты были федералистами еще в меньшей степени, чем монтаньяры. В годы революции внутри Франции федерализм в первом значении был крайне непопулярен, и после провозглашения республики стремлений федерализировать Францию фактически не существовало. «Любопытно констатировать, – пишет А. Олар, – что до провозглашения республики федералистские стремления не обнаруживались ни одним из будущих жирондистов, а были высказаны двумя будущими монтаньярами, Билльо-Варенном в 1791 году и Лавиконтери в 1792 году». Что касается середины 1793 г., когда борьба Жиронды и Горы была в разгаре, то и тогда «два факта не подлежат сомнению: во-первых, что жирондисты слыли за федералистов, и, во-вторых, что они не переставали себя провозглашать сторонниками унитарной республики»220.

Федералистские идеи были популярны в либеральноэмигрантской среде. Основанием для превращения Франции

в федеративное государство в глазах либералов служило не ее деление на сильно различающиеся по языку, обычаям и общественному быту провинции (это как бы не замечалось), а стремление ослабить власть Парижа над остальной страной и тем самым либерализовать всю систему государственного управления.

Характерно, что Мадам де Сталь, принимая новое деление Франции на департаменты, нарушающее естественно-исторические границы провинций, писала: «В связи с делением на 85 департаментов правление Франции станет федеративным; сухопутные и морские военные силы, финансы, дипломатия должны быть объединены в одну центральную власть; что касается законодательства, то если перестанем верить в необходимость каждодневного принятия законов, если законодательная власть предвидит возможность самоустранения, то желательно, чтобы лишь небольшое количество законов было одинаковым во всех департаментах. Для Америки создается больше неудобств, чем преимуществ от множества законов, которые ею управляют»221. Как видно, федерализм в понимании Сталь сильно отличался от федеративного устройства северо-американских штатов.

Более четко несогласие с американским федерализмом высказал Бенжамен Констан: «Я без колебаний говорю, что надо ввести в наше внутреннее управление много федерализма, но федерализма отличного от того, который был известен до сих пор. Федерализмом называли ассоциацию правительств, сохраняющих свою независимость друг от друга и объединенных только связями внешней политики. Такой институт особенно порочен. Федеральные образования требуют, с одной стороны, такое подчинение себе людей и территориальных частей, на которое они не имеют права, а с другой стороны, они требуют от центральной власти такой независимости, какой не должно существовать»222.

И Сталь, и Констан высказывались за умеренный федерализм, при котором отдельные департаменты, сохраняя определенную независимость, в то же время составляли бы единое государство, чтобы, с одной стороны, центральная власть была ограничена полномочиями местных властей, а с другой – чтобы местные власти зависели от центральной настолько, чтобы не появлялось угрозы местных деспотий. Если удалось бы достигнуть подобного равновесия для Франции, то тогда, по мнению де Сталь, европейские «государства будут пребывать в мире подле своего соседа, который больше не будет ни роялистским, ни феодальным и который в то же время будет освобожден от анархической системы, единственно гибельной для истинного спокойствия в Европе»223.

Эти идеи, несомненно, оказали существенное влияние на Муравьева при написании им конституции. Ему, как установил Н.М. Дружинин, «были известны конституции всех 23 североамериканских штатов»224.

И тем не менее Муравьев далек от мысли автоматически перенести американскую модель федерализма в Россию. Характерно, что Рылеев, который, по его собственным словам, «всегда отдавал преимущество Уставу Северо-Американских Штатов» (I, 183), «склонял» Муравьева «сделать в написанной им Конституции некоторые изменения, придерживаясь Устава Соединенных Штатов» (I, 175). Муравьев не только не воспользовался этим советом, но, напротив, от редакции к редакции он все больше ограничивал федеральные права составляющих Россию «держав»225.

Федерализм интересовал его не как отражение многонациональной реальности Российской империи, а как одна из форм государственной гарантии индивидуальных прав и свобод. При этом вопрос о правах наций не ставился вообще. Как справедливо заметил Н.М. Дружинин, «Н. Муравьев очень далек от мысли построить союзное государство на договорах отдельных национальностей». Предполагалось, что если будут гарантированы права каждого гражданина в отдельности, в дополнительных гарантиях прав национальностей не будет необходимости. Однако, развивая свою мысль далее, Дружинин, как представляется, приходит к неверному заключению: «Принципиально он <Муравьев> исходит из великодержавной точки зрения: Российская империя смешивает и ассимилирует в своем составе разнообразные подчиненные народности»226.

В своей статье, написанной в середине 1980-х годов, я ошибочно солидаризировался с концепцией Н.М. Дружинина, считая, что она верно раскрывает суть муравьевского решения национального вопроса227. В действительности у Муравьева нет не только решения, но даже и постановки национального вопроса. Когда он пишет: «Русскими признаются все коренные жители России», слово «русский» здесь является антонимом слову «иностранец», чей статус особо оговаривается в конституции. Что же касается национальных меньшинств, проживающих в России, то, называя их русскими, Муравьев прежде всего уравнивает их в правах с основной частью населения империи. С его точки зрения это бесспорное повышение их статуса, а не одна из форм насилия над ними. Из подданных русского царя они превращаются в граждан России. Возможность каких-то коллизий на этой почве Муравьев явно не предусматривал. Иначе трудно объяснить ту непоследовательность федерализма, которая отразилась в его конституции. Сводить все к слепому копированию идей де Сталь и Констана ни в коем случае нельзя. Муравьев был слишком хорошо для этого образован и имел весьма широкий выбор базовых идей для своей работы. Федерализм нужен ему лишь как гарантия прав и свобод отдельной личности. В этом он расходился и с Рылеевым, который мыслил национальными категориями, и с Пестелем, который мыслил категориями государственными.

* * *

Пестель, явно учитывая опыт гражданской войны во Франции во время революции и апеллируя к национальному опыту феодальной раздробленности, увидел в федерализме Муравьева реальную угрозу сепаратизма. «Стоит только вспомнить, – читаем в «Русской правде», – из каких разнородных частей сие огромное государство составлено. Области его не только различными учреждениями управляются, не только различными гражданскими законами судятся, но совсем различные языки говорят, совсем различные веры исповедуют, жители оных различные происхождения имеют, к различным державам некогда принадлежали; и потому ежели сию разнородность еще более усилить чрез федеративное образование государства, то легко предвидеть можно, что сие разнородные области скоро от коренной России тогда отложатся, и она скоро потеряет тогда не только свое могущество, величие и силу, но даже может быть и бытие свое между большими и главными государствами. Она тогда снова испытает все бедствия и весь неизъяснимый вред, нанесенный древней России удельной системой, которая также не что иное была, как род федеративного устройства государства» (VII, 127).

Национальный вопрос Пестель решал довольно просто. В многонациональной России сталкиваются интересы государства и входящих в него народов. Все народы «желают всегда для себя независимости и отдельного политического существования». Отсюда происходит право народности, т. е. стремление каждого народа создать свое государство. С другой стороны, каждое государство обладает нравом благоудобства, которое предполагает создание «границ, крепких местным положением и сильных естественными оплотами». Право благоудобства больших государств часто препятствует осуществлению права народности малых. Народы, которые не в силах обеспечить собственное право народности, по мнению Пестеля, должны «непременно состоять под властью или покровительством которого-либо из больших соседственных государств».

Таким образом, малые народы обречены находиться в подчинении у больших народов. Пестель считает, что «лучше и полезнее будет для них самих, когда они соединятся духом и обществом с большим государством и совершенно сольют свою народность с народностью господствующего народа, составляя с ним только один народ» (VII, 121–122).

В этом положении Пестеля заключены две мысли. Во-первых, право народности может осуществляться лишь совместно с нравом благоудобства. Во-вторых, народы, не имеющие нрава благоудобства, не могут иметь свою культуру, так как у них нет и не может быть собственной народности. С другой стороны, большое государство, включив в себя малые народы, дает им свою народность вместе с правом благоудобства.

Единственный народ, находящийся в составе Российской империи, который может пользоваться правом народности, это поляки, так как Польша «пользовалась <…> в течение многих веков совершенною политическою независимостию и составляла самостоятельное государство» (VII, 123).

Все остальные народы подпадают лишь под право благоудобства. Пестель подробно рассматривает положения и особенности малочисленных народов и намечает наиболее «краткие средства» для их русификации. Его «Русская правда» содержит впечатляющую картину полнейшего бесправия и убожества угнетенных народов. Например, о финском народе, населяющем российские губернии, говорится, «что, хотя оный по наружности и совершенно слит с остальною Россиею в политическом отношении, но не менее того в существе своем от оной чрезвычайно различествует главнейше потому, что мало обращено было внимания на действительное положение сих маленьких народов, и оттого они под тягостным угнетением местных начальников находятся и продолжают коснеть в нищете и невежестве» (VII, 140).

О латышах сказано, что «находятся они в состоянии гораздо менее благоденственном, нежели сами крестьяне русские, несмотря на мнимую вольность, им дарованную» (VII, 141).

Кочующие народы, с точки зрения Пестеля, «суть люди полудикие, а некоторые даже и совсем дикие, люди, не знающие собственной своей пользы, в невежестве и уничижении обретающиеся» (VII, 142). Н. Муравьев отказал кочующим народам в правах гражданства, предоставив естественной эволюции довершить дело восхождения этих народов на ступень гражданского бытия. Пестель же, напротив, предлагает систему срочных мер, способных моментально совершить эту эволюцию и превратить дикарей в граждан. Для этого необходимо, во-первых, выделить каждому кочующему племени земельное пространство, учитывая климат, а также плодородие и общее разделение земель. Во-вторых, посылать к ним миссионеров, «которые бы кротостью и убеждением мало помалу несчастные сии народы просветили и успокоили». В-третьих, создавать на каждом земельном участке склады и магазины для нужд народа. В качестве четвертой, дополнительной, меры Пестель предлагает переселение, «могущее с пользою иногда по обстоятельствам предпринято быть» (VII, 143).

Среди мер, намеченных Пестелем для решения национального вопроса, есть такие, которые в силу своего гигантского масштаба в случае попытки их реализации могли бы определить дальнейший ход русской и мировой истории на много десятилетий или столетий вперед. Это два проекта гигантского переселения народов. Первый из них касается Кавказа: «1.) Решительно покорить все народы живущие и все земли, лежащие к северу от границы, имеющей быть протянутою между Россиею и Персиею, а равно и Турциею, в том числе и Приморскую часть ныне Турции принадлежащую.

2.) Разделить все сии кавказские народы на два разряда: мирные и буйные. Первых оставить на их жилищах, дать им российское правление и устройство, а вторых силою переселить во внутренность России, раздробив их малыми количествами по всем русским волостям и 3.) Завезти в Кавказской земле русские селения и сим русским переселенцам раздать все земли, отнятые у прежних буйных жителей, дабы сим способом изгладить на Кавказе даже все признаки прежних (то есть теперешних) его обитателей и обратить сей край в спокойную и благоустроенную область русскую» (VII, 145). Можно вообразить людские потоки, направляемые с Кавказа и на Кавказ, а также те чувства, которые обуревали бы при этом мигрирующих!

Но своего рода венцом национального проекта Пестеля должно было стать грандиозное решение еврейского вопроса. Отмечая, что «евреи составляют в государстве, так сказать, свое особенное, совсем отдельное государство», Пестель обдумывал план выселения евреев из пределов России. По его расчетам, «ежели все русские и польские евреи соберутся на одно место, то их будет свыше двух миллионов. Таковому числу людей, ищущих отечество, не трудно будет преодолеть все препоны, какие турки могут им противопоставить, и, пройдя всю европейскую Турцию перейти в азиатскую и там, заняв достаточные места и земли устроить отдельное Еврейское государство».

Судя по всему, еврейское государство должно было быть создано в Палестине. Единственный прецедент, на который мог сослаться в этом отношении Пестель, – это исход евреев из Египта. Видимо, понимая, что для воплощения этого проекта нужна личность, конгениальная Моисею, Пестель сделал оговорку: «Но так как сие исполинское предприятие требует особенных обстоятельств и истинно гениальной предприимчивости (курсив мой. – В. П.), то и не может быть оно поставлено в непременную обязанность Временному верховному правлению и здесь упоминается только для того, об нем чтобы намеку представить на все то, что можно бы было сделать» (VII, 147–148).

Неизвестно, приступил ли бы сам Пестель к воплощению этого замысла, но в случае такой попытки было бы очень трудно преувеличить масштабы возможных последствий.

Весьма соблазнительно увидеть в национальном проекте Пестеля прообраз русификаторской политики национальных окраин в царствование Александра III. И тем не менее это не так. Дело, разумеется, не в том, что лучше, а что хуже, а в том, что у Пестеля мы сталкиваемся с чистой утопией национально-лингвистического толка, и задача исследователя заключается прежде всего в изучении составляющих ее компонентов. Романтические идеи национальной самобытности, поиски культурных корней и т. д. в его сознании причудливо переплетались с просветительским мифом о единстве человеческого рода и легкости взаимопонимания разных народов. Пестелю настолько казался простым переход всех народностей, населяющих Россию, на тот русский язык, творцом которого он являлся, что он нигде даже не упоминает о возможных трудностях, с которыми пришлось бы столкнуться тем, кто начал бы претворять эти идеи в жизнь. Он действительно был уверен, что стоит только заменить реально существующие языки, несущие в себе черты национальной разобщенности и рабства, свободным «древнерусским» языком, на котором говорили граждане Новгорода и Пскова, как сразу же будет покончено с многовековыми предрассудками, позволяющими тиранам держать в повиновении народы.

Необратимость революционных процессов во Франции, о которой Пестель говорил на следствии (IV, 90), лишь подкрепляла эту уверенность. Подобно тому как новая Франция строилась на основе только французского языка, освобожденного от рабских оков аристократизма, в России восстанавливался «древнерусский» язык, несущий в себе следы исконной свободы. Подобно тому как все жители Франции объявлялись французами, а само понятие «француз» больше указывало на гражданство, чем на национальность, в России все народы превращались в русских граждан. Национальность – это то, что разобщает людей, гражданство – то, что их соединяет. Для преодоления национальных перегородок Пестель, как и якобинцы, вводил новое территориальное деление, нарушающее исторические границы областей, составляющих империю. Так, например, область Холмскую должны были составить земли Эстонии, Латвии и Пскова.

* * *

Расхождения между Пестелем и Муравьевым ознаменовали начало нового этапа декабристского движения, для которого характерна замена идей римского тираноборчества идеей европейских военных революций. При этом замыслы цареубийства как такового не исчезают совсем, они лишь теряют свою семиотическую привлекательность. Теперь на первый план в аттентате выдвигается фигура жертвы – того, кто должен быть умерщвлен, а тот, кто совершает убийство, должен остаться в тени.

Показательно, что отныне члены Тайного общества не сами вызываются на цареубийство, а вербуют тех, кто мог бы это совершить. Как правило, поиск ведется либо среди периферии декабристских организаций, либо за их пределами. Так родился пестелевский замысел «обреченного отряда» (une cohorte perdue). Его характеризует полное отсутствие каких-либо внешних атрибутов. Группа из двенадцати человек, не состоящих в Тайном обществе, должна истребить всю царскую семью, включая женщин и детей, после чего общество должно казнить убийц «и объявить, что оно мстит за императорскую фамилию» (IV, 219; I, 324). И хотя подбор этой группы и руководство ею поручалось кому-то из членов Тайного общества (скорее всего Лунину), в саму группу должны были войти люди, обладающие качествами наемных убийц. При этом нельзя не заметить, что если в брутах Тайное общество не испытывало недостатка, то желающих вступить в «обреченный отряд» не было. А.П. Барятинский, на которого, возможно, была возложена обязанность найти цареубийц, велел передать Пестелю, «что все свицкие офицеры пылают ревностью к цели общества; но сие не означало, чтобы можно было составить из них шайку убийц» (X, 280). А М.П. Бестужев-Рюмин предлагал «для нанесения удара государю <…> употребить разжалованных в солдаты» (IV, 138).

Убийство одного царя теперь уже казалось полумерой. Пестель обдумывал замысел истребления всей царской фамилии, чтобы, как он выражался, «avoir maison nette»228 (XI, 72). Таким образом, от идеи античного тираноборчества не осталось следов. Цареубийство с авансцены Истории переместилось за кулисы политиканства. Именно это отпугивало от него многих вчерашних брутов. Характерно скептическое замечание Пестеля о С.И. Муравьеве-Апостоле: «il est trop pur»229 (IV, 138).

Отказ H. Муравьева от цареубийства, несомненно, связан с началом его работы над конституцией. Идея законности очень плохо вяжется с идеей убийства вообще, тем более монарха, а система двойных стандартов, которую широко применял Пестель230, для Муравьева была абсолютно невозможна. Любое преступление должно караться судом, перед которым равны все граждане, а так как император, по муравьевской конституции, есть всего лишь «верховный чиновник Российского правительства»231, то он так же подсуден, как и любой гражданин. С другой стороны, цареубийство – такое же преступление против личности, как и любое другое убийство.

Неслучайно Муравьев, который буквально вчера высказывался за республику, свою конституцию пишет в монархическом ключе. На первый взгляд между республикой и парламентской монархией разница не столь существенна. И там, и тут единственным источником власти признается народ, управляемый через своих представителей. У Мабли даже встречается выражение «республиканская монархия». Однако в контексте тираноборчества различие было принципиально. С республикой, начиная с античности до Французской революции XVIII в. включительно, ассоциировалась идея цареубийства, в то время как конституционная монархия гарантировала жизнь императору. Мысль о временной диктатуре после революционного переворота была оставлена Муравьевым как не соответствующая конституции. Если Пестель допускал беззаконие и даже кровь при учреждении республики, то Муравьев такой путь исключал. Конституция должна быть введена сразу же, как только будет прекращено самовластье.

Будет ли это добровольное согласие царя или же военная революция – не имело существенного значения. Акцент ставился не на разрушении старого, а на созидании нового. Причем новое должно было зародиться в недрах старого. Подобно тому как Пестель в 1817 г. хотел «наперед энциклопедию написать, а потом уже и к революции приступить», Муравьев считает, что введению конституционного порядка должна предшествовать не диктатура, а широкое обсуждение его конституции в обществе. Это вызвало ироническую реплику одного из сторонников Пестеля, А.В. Поджио: «Муравьев ищет все толкователей Бентама, а нам действовать не перьями». Таким образом, новый порядок должен родиться не в результате смерти старого, а путем его преобразования изнутри: «Nous commencerons absolument par la propagande»232 (XI, 72).

Таким образом, можно констатировать, что идея цареубийства, зародившаяся в «Союзе спасения» как воплощение в жизнь римских республиканских добродетелей, с одной стороны, трансформируется в замысел истребления царской семьи с полным пониманием всей преступности этого мероприятия, а с другой – вытесняется европейскими понятиями о неотъемлемых правах каждой отдельной личности на жизнь и на свободу.

Пути революционного насилия и либеральных преобразований навсегда расходятся.

 

Глава IV

Декабристы и религиозно-консервативная мысль Франции

(М.Ф. Орлов и Жозеф де Местр; М.С. Лунин и католицизм)

Политическую биографию Михаила Федоровича Орлова обычно начинают с 1814 г., когда, по его собственному признанию, он «первый в России задумал план тайного общества»1. Истоки исканий этого декабриста исследователи, как правило, усматривают в войне 1812 г. и заграничных походах 1813–1814 гг. «Орлов, – пишет М.О. Гершензон, – подобно большинству будущих декабристов, вернулся из французского похода, обуянный самым пламенным патриотизмом и жаждой деятельности на пользу Родины»2. Таким образом, биография М.Ф. Орлова вольно или невольно подгоняется под общий стандарт декабристской биографии. И хотя это в определенной степени оправдано и даже неизбежно, нельзя не заметить, что при таком подходе утрачивается индивидуальность пути идейных исканий, то, из чего складывается жизнь конкретного человека с его непредсказуемыми встречами, скрещениями судеб, взглядов, убеждений и т. д. «Случайные» факты, не укладывающиеся в заранее заданную схему, трудны для истолкования. Поэтому на них либо не обращают внимания, либо считают их малосущественными, не оказавшими влияния на дальнейшее развитие личности. А между тем именно они позволяют лучше разглядеть неповторимые черты в облике представителя того или иного лагеря, понять, что выделяет его не только на фоне противников, но и среди своих.

В биографии М.Ф. Орлова таким эпизодом является его письмо к Жозефу де Местру от 24 декабря 1814 г. Впервые оно было опубликовано в 1821 г. в качестве предисловия к книге де Местра «Рассуждения о Франции». Это было четвертое и последнее из подготовленных самим де Местром изданий. Он скончался в феврале 1821 г., не дожив до выхода книги в свет. Письмо Орлова было передано издателю Антуану Барбье вдовой писателя, которая исполняла, скорее всего, волю покойного супруга.

Что же касается Орлова, то он вряд ли знал об этой публикации. Во всяком случае на это счет нет никаких свидетельств. Возможно, поэтому издатель не рискнул полностью назвать его фамилию, ограничившись указанием начальной буквы и должности: «М.О… général au service de S.M. l' Empereur de toutes les Russies» (Посподин] О… генерал на службе Е[го] В[еличества] императора Всероссийского)3. О том, что литера «О» расшифровывается как «Орлов», говорилось во французском журнале «Бюллетень библиофила» за 1854 г.4. Его издатель Тешнер, возможно, располагал автографом, местонахождение которого в настоящее время неизвестно. Авторство М.Ф. Орлова сомнений не вызывает.

Первым из исследователей декабризма обратил внимание на письмо В.И. Семевский. Однако он ограничился лишь изложением его содержания, отметив, что «письмо это чрезвычайно любопытно потому, что показывает, насколько не установились еще в это время политические взгляды М.Ф. Орлова, насколько далеки они были даже и от того недостаточно последовательного либерализма, которым он отличался позднее»5. В связи с русскими контактами Жозефа де Местра письмо М.Ф. Орлова привлекало внимание А.Н. Шебунина и Дж. Берти6. Оба они отмечали временный характер совпадения взглядов Орлова и де Местра, подчеркивая, «что в дальнейшей своей деятельности Орлов эволюционировал влево»7. И, наконец, в 1963 г. французский оригинал письма и его русский перевод были опубликованы в академическом собрании сочинений М.Ф. Орлова, подготовленном С.Я. Боровым и М.И. Гиллельсоном. Опираясь на уже сложившуюся традицию восприятия этого письма, С.Я. Боровой писал: «Не следует забывать, что в данном случае мы имеем дело с ранним, незрелым произведением Орлова»8. Не оспаривая подобную точку зрения по существу, отметим лишь, что оценочная характеристика не может избавить исследователя от анализа содержательной стороны документа и выяснения его места в процессе эволюции воззрений автора.

Поводом для написания письма послужила книга де Местра «Рассуждения о Франции», которую автор дал для прочтения Орлову в конце 1814 г. Сам факт сближения этих людей кажется странным, и, если бы не письмо Орлова, его вполне можно было бы считать невозможным. Слишком многое разделяло 60-летнего сардинского посланника при петербургском дворе и 26-летнего генерала с богатым боевым опытом за плечами. Нелегкий жизненный путь де Местра с извилистыми идейными блужданиями подходил к завершению. В прошлом савойский адвокат и сенатор, поклонник Вольтера и Руссо, масон и мистик, переживший в годы Французской революции тяжелое разочарование как в просветительских идеях, так и в тайных обществах, ставящих себе целью нравственное усовершенствование мира, теперь католический фанатик, живущий в Петербурге на положении полудипломата, полуиммигранта, де Местр не видел в будущем светлых перспектив.

Совершенно иная судьба была уготована М.Ф. Орлову. Богатство и знатность, расположение царя открывали перед ним возможности самой блестящей карьеры. Вместе с тем горячий патриотизм и ощущение собственной причастности к историческим событиям пробуждали в Орлове чувство личной ответственности за страну и заставляли его самостоятельно искать пути преобразования России.

И все-таки у де Местра и Орлова были точки соприкосновения, обнаруживавшие более глубокую связь, нежели простое светское знакомство. Оба они, хотя и в разное время, в разных странах, учились у иезуитов. Связь с орденом Иисуса де Местр считал своей семейной традицией и гордился ею, как подлинный консерватор гордится незыблемостью общественных институтов. «Я ничто так не люблю, как дух семейственности, – писал де Местр в 1816 г., спустя год после изгнания иезуитов из Петербурга и Москвы. – Мой дед любил иезуитов, мой отец их любил, моя величественная мать их любила, я их люблю, мой сын их любит, и его сын будет их любить»9. Поэтому неудивительно, что в Петербурге де Местр становится страстным пропагандистом иезуитского воспитания и душой общества иезуитов. Столь же естественно, что воспитанник иезуитского пансиона аббата Николя М.Ф. Орлов с его обширными связями на самом верху вызывает интерес де Местра. Со своей стороны Орлов, пробовавший свои силы не только на бранном поле, но и в публицистике, не мог оставаться равнодушным к де Местру, чье перо давно завоевало читающую Европу

Итак, далеко не случайно в 1814 г. у М.Ф. Орлова оказалась книга де Местра, написанная 18 лет назад, и он, прочитав ее, откликнулся восторженным письмом, содержание которого выходит далеко за рамки формальной учтивости.

Письмо начинается с утверждения, что книга де Местра «является одной из тех аксиом, которые не доказывают, так как они не нуждаются в доказательстве; но их чувствуют, потому что они – отблеск подлинного знания». Противопоставляя «высокие истины», не требующие доказательств, истинам, которые нужно доказывать, Орлов первые связывает с верой, вторые – с разумом. Методы математических доказательств, по мнению автора письма, не могут быть перенесены на исторический процесс, являющийся воплощением Божественного замысла. Разум здесь бессилен. Он «теряется в массе идей», и только душа способна воспринять идею Божественного Провидения. «Так же обстоит дело и с великими истинами, содержащимися в вашем труде. Это высокие истины. Ваша книга вовсе не прекрасное произведение, написанное по поводу известных обстоятельств, как мне его определили до того, как я его прочитал; наоборот, сами обстоятельства продиктовали единственно прекрасное произведение, которое я смог найти о Французской революции». Эта фраза свидетельствует как об огромном интересе Орлова к Французской революции, так и о неспособности его в тот момент самостоятельно осмыслить ее причины и следствия. Однако эта неспособность объясняется не недостатком знаний, а, скорее, наоборот, излишней осведомленностью в событиях, происходивших в революционной Франции. Книга де Местра помогла Орлову увидеть смысл в том нагромождении фактов, которые он узнавал из газет.

Взгляд де Местра на революцию как на Божью кару за человеческие грехи снимал противоречия между предопределенностью исторического процесса и свободной волей отдельных людей. «Способность комбинировать, – пишет Орлов, – была предоставлена человеку вместе со свободой действий; но события не подвластны ему, и их ход подчинен лишь руке Создателя. Поэтому напрасно люди волнуются и спорят, желая управлять или быть управляемы тем или иным способом». Будущий декабрист критически оценивает политические дебаты о государственном устройстве. По его мнению, «нации подобны частным лицам: они могут волноваться, но им не дано себя образовывать. Когда никакой Божественный принцип не направляет их усилия, политические потрясения являются результатом их свободной воли; но способность себя образовывать не в человеческой власти; порядок проистекает из источника всякого порядка»10. Иными словами, народы не могут произвольно выбирать для себя формы национального бытия и принципы государственного устройства. То и другое закладывается при формировании наций и остается неизменным в своих основах на всем протяжении их существования. Все попытки насильственного изменения строя чреваты страшными потрясениями и в конечном итоге обречены на неудачу.

Примером тому является Французская революция, по словам Орлова, «великая эпоха», «эпоха человека и разума». Человек в данном случае понимается как существо, наделенное эгоистическими страстями, а разум является синонимом ограниченных суждений. Человеку и разуму противопоставляются Бог и вера. Конец революции «также достоин того, чтобы быть отмеченным, – это рука Божья и времена веры». Как бы развивая положения де Местра, Орлов проводит мысль: насколько человек ниже Бога, настолько разум ниже веры. Забвение истины привело к катастрофе, но «из глубины этой необъятной катастрофы возникает прекрасный урок для народов и королей». Пример Французской революции для Орлова, как и для де Местра, чисто отрицательный. Он «дается для того, чтобы ему не следовать».

Орлова более всего поразил пророческий пафос книги. «Вот что значит вести исследование путем Божественного умозрительного мышления: то, что для разума представляется лишь неясным выводом, становится откровением. Все объясняется, обо всем можно догадаться, когда восходишь к великой причине всего сущего, когда основываешься на ней». Орлов имеет в виду характерное для де Местра противопоставление рационалистического знания, ограниченного лишь видимыми явлениями, и интуитивного проникновения в замысел Создателя. Если первое позволяет судить только о том, что уже свершилось, то второе дает возможность предвидеть будущее. Именно эта сторона «Рассуждений о Франции», по мнению Орлова, выделяет их из круга других произведений о революции. «Я исхожу из убеждения, что ваш труд – труд классический, изучать который можно беспрестанно; он является классическим, так как в нем содержится множество великих и глубоких идей».

События европейской политической жизни, происходившие после выхода в свет книги де Местра, лишь подтвердили, как полагает Орлов, правоту его идей. «Какое великое подтверждение ваших принципов доставила история! Революция сконцентрировалась в одном человеке и пала вместе с ним; рука Божья освятила даже ошибки союзников; остолбенение, поразившее столь грозную и столь деятельную некогда нацию; король, которого никто в Париже не знал еще накануне нашего вступления; великий полководец, пораженный в самом своем искусстве; новое поколение, воспитанное в принципах новой династии; искусственно созданная аристократия, которая должна была служить ему главной поддержкой и которая первая покинула его; Церковь, утомленная и задыхающаяся от ударов, которые ей были нанесены; ее глава, опустившийся до того, что благословил узурпацию, а затем поднялся до величия мученичества; наиболее мощный ум, вооруженный самой мощной силой, тщетно служит тому, чтобы упрочить создание рук человеческих, – вот картина, которую я хотел бы, чтобы вы набросали своим пером, которая стала бы явным доказательством провозглашенных вами принципов».

В заключение Орлов выражает надежду, что новое творение де Местра даст ему «снова возможность познать истину, так как я вполне уверен, что из-под вашего пера не выйдет ничего, что не было бы полно великих и искусных поучений»11.

Письмо М.Ф. Орлова, хоть и относится к числу его ранних сочинений, свидетельствует о завершении определенного этапа идейных исканий. Сведения о жизни Орлова до войны 1812 г. крайне скудны и практически сводятся к послужному списку. В 1805 г. он окончил пансион аббата Николя12 и сразу же поступил юнкером в Кавалергардский полк, считавшийся наиболее престижным в гвардии. В этом же году, отличившись под Аустерлицем, он произведен в корнеты. Так началась его военная карьера. В кавалергардах Орлов прослужил до 1810 г., когда был назначен адъютантом П.М. Волконского. Война 1812 г. застала его в чине поручика. Она сразу же вывела Орлова на авансцену исторических событий. Он сопровождает А.Д. Балашева во время его миссии в ставку Наполеона в первые же дни войны. При этом Орлову поручен сбор разведочных данных. В августе 1812 г. его вторично посылают к Наполеону, теперь уже в качестве парламентера, и Наполеон через него в очередной раз пытается передать Александру I предложение о мире, на что Орлов, по свидетельству А. де Коленкура, отвечает вполне патриотично, «что не верит в возможность мира до тех пор, пока французы остаются в России»13. Смоленск, Бородино, Малоярославец, Березина, а затем Дрезден, Лейпциг, Париж – далеко не полный перечень вех боевой биографии Орлова. Именно ему выпала честь поставить последнюю точку в этой кровопролитной войне подписанием капитуляции Парижа 31 марта 1814 г., а 2 апреля того же года он стал одним из самых молодых русских генералов.

Но это лишь внешняя канва жизни М.Ф. Орлова. За блестящей карьерой не сразу просматривается яркий внутренний мир молодого человека, воспитанника аббата Николя и собеседника Жозефа де Местра. Единственный прямой источник, которым располагает исследователь для реконструкции взглядов Орлова этого периода, – его письмо де Местру. В сочетании с рядом косвенных свидетельств оно дает возможность гипотетически восстановить то идейное пространство, в котором формировался будущий декабрист.

Спустя много лет в разговоре с С.Д. Полторацким Орлов говорил, что его «первое политическое впечатление – падение Робеспьера»14. Французская революция вызывала у него самый пристальный интерес на разных этапах идейной эволюции. Из письма к де Местру видно, что Орлов внимательно читал «Монитёр» – национальную газету Франции, подробно излагавшую революционные события. Он назвал ее «сборником человеческой мудрости и доказательством ее ограниченности»15. Но не только со страниц газет до Орлова доходили сведения о событиях во Франции. С солдатами революционной Франции он сталкивался лицом к лицу на полях сражений, а с французскими эмигрантами – в великосветских салонах Петербурга. Привыкнув в первых видеть врагов, на вторых он, естественно, смотрел как на своих союзников и даже учителей. Среди эмигрантов, потоком хлынувших из революционной Франции в Россию в конце XVIII в., было много иезуитов.

Кроме страха перед революционным правительством их влекло в Россию еще и то, что их Орден, запрещенный в Европе в 1773 г. папой Клименом XIV, нашел прибежище в западных губерниях Российской империи, только что присоединенных в результате первого раздела Речи Посполитой. Екатерина II, желая продемонстрировать папе независимость своей политики от Римского престола, позволила иезуитам открыто действовать в западных губерниях. Свое решение она мотивировала в письме к русскому посланнику в Варшаве графу Штакельбергу, в частности, тем, что «общество это полезно и весьма способно к воспитанию юношества»16.

Французская революция заметно укрепила позиции иезуитов в России. Они первыми сумели сформулировать новые идеи, направленные против идей Просвещения, подготовивших революцию. Не Римский папа, пошатнувшийся авторитет которого окончательно ниспроверг Наполеон, а именно иезуиты провозгласили союз абсолютной монархии и католической Церкви против рационалистических теорий XVIII в. Почти всеобщее разочарование в разуме, которому поклонялись на протяжении столетия, толкнуло людей в область веры. Русское духовенство, практически не затронутое петровской европеизацией, в данной ситуации оказалось не готово к решению стоявших перед ним задач. Оно было не в состоянии удовлетворить все возраставшие духовные запросы русской элиты17. У русского православного священника и аристократа зачастую не было даже общего языка, на котором они могли бы говорить о вере. Блестяще образованный иезуит с изысканными манерами, чувствовавший себя равно свободно и в храме, и в великосветской гостиной, легко умел найти путь к душе и сердцу многих представительниц русской знати, которым легче было изъясняться по-французски, нежели по-русски. Репутация выдающихся педагогов делала учебные заведения иезуитов самыми престижными в столице.

Первым таким заведением в Петербурге стал пансион аббата Доминика Шарля Николя18. Николь принадлежал к тем кругам французского духовенства, которое отказалось присягать революции и в силу этого было обречено либо на смерть, либо на изгнание. Николь попал в Россию в 1793 г. вместе с семейством французского посланника в Турции графа Шуазель-Гуфье в качестве гувернера его сына. Екатерина II оказала им самый радушный прием. В 1794 г. Николь открыл свой знаменитый пансион на Фонтанке, рядом с особняком князей Юсуповых, чей отпрыск стал одним из первых учеников аббата19. Вскоре в пансионе стали обучаться сыновья представителей самых знатных фамилий. Один из них, А.В. Кочубей, племянник министра внутренних дел В.П. Кочубея, вспоминал: «Число воспитанников редко превышало тридцать три. Товарищами по классу были: брат Александр Васильевич, граф Соллогуб (отец писателя), Сергей Петрович Неклюдов, граф Николай Гурьев, Обрезков, Григорий Орлов, граф Сергей Павлович Потемкин, Александр Михайлович Потемкин, князь Александр Яковлевич Лобанов, граф Григорий Самойлов и барон Отто Шеппинг. В старшем классе в мое время были: брат Демьян Васильевич, князь Андрей Гагарин, так печально (самоубийством) окончивший свою жизнь, Алексей Федорович Орлов, Михаил Орлов, граф Санти, Любомирский, князь Сергей Григорьевич Волконский, Григорий Павлович Потемкин, князь Павел Сергеевич Голицын. В младший класс нашего пансиона поступил принц Адам Виртембергский»20. Как видно из приведенного списка, пансион Николя был элитарным учебным заведением, соединявшим в своих стенах отпрысков древних фамилий (Голицыных, Гагариных, Волконских) и новой знати (Орловых, Потемкиных, Кочубеев). Соответствовала положению родителей учеников и плата, поражавшая современников своими размерами, – от 1500 до 2000 руб. в год.

Хотя Ф.Ф. Вигель и назвал Николя тайным иезуитом, его связь с орденом ни для кого не была секретом и даже служила своеобразной рекламой его учебному заведению21. Сам Николь удачно соединял в себе качества талантливого педагога и тонкого дипломата. Это позволило ему снискать любовь воспитанников и уважение их родителей. По словам де Местра, «Николь был самый тонкий плут, каких он когда-либо видел»22. Однако это не мешало ему поддерживать с аббатом самые лучшие отношения.

Николь обладал удивительной способностью приспосабливать свою педагогическую систему к обстоятельствам. Не имея, видимо, твердой программы обучения, он варьировал ее в зависимости от требований момента. Начав педагогическую карьеру в годы революции, при Екатерине II, Николь говорил, что, «воспитывая русскую молодежь, он трудится для Франции»23.

Эти слова следует понимать в том смысле, что, прививая русскому юношеству французскую аристократическую культуру, он стремится воспитывать в учениках антиреволюционные настроения и тем самым подготавливать русское общественное мнение к негативному восприятию Французской революции. Это хорошо вписывалось в политику Екатерины II последних лет царствования, когда императрица, сменив либеральную идеологию на охранительную, в пропаганде нужных ей идей по-прежнему большую роль отводила воспитанию. Она поощряла совместное обучение детей французских эмигрантов и русской аристократии. «Мы воспитываем, – говорила она, – надежду Франции. Это те молодые люди, которые восстановят монархию»24. Екатерина прекрасно понимала, что реставрация, принесенная на иностранных штыках, не может быть прочной. Восстановление монархии – это прежде всего внутреннее дело самих французов25. Она же, со своей стороны, готова всячески этому способствовать, в частности путем воспитания молодежи в соответствующем духе.

Позднее, когда во Франции произойдет Реставрация, а в России вследствие войны 1812 г. наиболее актуальными станут патриотические идеи, Николь предложит одесскому губернатору герцогу Ришелье иной план образования для вновь учрежденного лицея. Герцог охарактеризовал его так: «Его можно назвать по преимуществу патриотическим, так как он основан на религии, знании русского языка и истории России; он также классический, так как преподавание древних языков соединяется с преподаванием национального языка; он включает в себя все науки и искусства, как полезные, так и приятные, знание которых будет украшением людей всех состояний»26.

Николь стремился соединить в пансионе преимущества общественного и домашнего образования. Тщательный подбор педагогов и строгий распорядок дня сочетались с отеческой заботой воспитателей о своих подопечных. Все преподавание велось на французском языке. Сам Николь преподавал историю и математику27. Особое внимание уделялось французской литературе и латинскому языку. Декабрист С.Г. Волконский, оценивая полученное им в пансионе Николя образование, писал: «Преподаваемая нам учебная система была весьма поверхностна и вовсе не энциклопедическая»28. Примерно то же утверждал и Ф.Ф. Вигель, склоннный в каждой бочке меда разглядеть ложку дегтя: «Что это было за ученье! Все воспитанники пансиона, которые знают что-нибудь, начали учиться уже по выходе из него»29. Однако слова Вигеля свидетельствуют скорее в пользу пансиона, чем против него. Ни одно учебное заведение не может дать человеку всю сумму неообходимых ему в дальнейшей жизни знаний, и если выпускники пансиона испытывали потребность в самообразовании и имели для этого достаточно навыков, можно полагать, что годы, проведенные в его стенах, потрачены не напрасно.

Свидетельств тому, что пансион Николя не давал хорошего систематического образования, можно было бы привести много. Но не менее важно, что ученики Николя на всю жизнь сохраняли благодарность своему учителю. С.Г. Волконский вспоминал «с уважением память своего наставника»30. Высоко ценил Николя и М.Ф. Орлов. Об этом свидетельствует письмо новороссийского генерал-губернатора М.Н. Бердяева к Николю, жившему тогда в Одессе: «Я было решил воспитывать моих сыновей дома, но генерал Михаил Орлов и другие мои знакомые наговорили мне столько хорошего о лицее и особенно о вас, господин аббат, что я поспешил обратиться к вам»31. Об устройстве своего младшего брата к Николю в одесский лицей хлопотал и генерал П.Д. Киселев, возможно также по рекомендации своих приятелей М.Ф. Орлова и С.Г. Волконского. «Говорят, что аббат Николь оставляет лицей, – писал П.Д. Киселев А.Я. Рудзевичу. – Потеря нам всем будет чувствительная и мне потому что еще, что, уважая аббата, я брата привез из Петербурга и теперь не знаю, что делать с ним и на что решиться»32.

Репутация Николя-педагога была безупречной, и вполне заслуженно. О его отношении к детям говорится в письме К.Н. Батюшкова к А.И. Тургеневу от 19 августа 1818 г.: «Не стану хвалить Николя: вы его знаете, я его видел мало, но смотрел на него с тем почтением, которое невольно вселяет человек, поседевший в добре и трудах. Он беспрестанно на страже; живет с детьми, обедает с ними; больница их возле его спальни. Я говорил с родственниками детей; все просвещенные и добрые люди относятся к нему с благородностью»33.

Николь стремился не столько к тому, чтобы дать своим ученикам широкое образование, сколько к тому, чтобы привить им определенные культурные навыки. «Главной задачей, – вспоминал А.В. Кочубей, – было образовать из воспитанников так сказать светских людей, hommes du monde»34. Не следует забывать, что преподаватели пансиона были католиками, а воспитанники – православными. Их разделяли не только религиозные, но и национально-культурные барьеры, поэтому объединяющим началом для них была наднациональная аристократическая культура. Далеко не случайно, что в пансионе предпочтение отдавалось общению преподавателей и учеников, а не обучению.

М.Ф. Орлов, как вспоминал С.Г. Волконский, в пансионе Николя «был первым учеником в отношении учебном и нравственном и уважаем и наставниками, и товарищами». Приобретенные им там навыки светского общения, а также дальнейшая служба в Кавалергардском полку открыли перед молодым офицером двери великосветских салонов, а личные качества, обнаруживавшие явного лидера, сделали его весьма заметной фигурой среди молодых офицеров предвоенных лет. По словам того же Волконского, Орлов «в кругу петербургского общества приобрел уважение, уже тогда стал во главе мыслящей и светской молодежи»35.

Косвенным свидетельством того, что контакты Орлова с иезуитами в то время не прерывались, является его знакомство с Жозефом де Местром. Де Местр не просто поддерживал самые тесные отношения со столичными иезуитами и всячески пропагандировал их орден, но и во многом направлял их деятельность. Благодаря де Местру многие иезуиты были введены в аристократические дома Петербурга. Сам же сардинский посланник стал желанным гостем в домах петербургской элиты. Петербургские связи де Местра (о них он подробно писал в своих письмах за границу) позволяют составить представление о той среде, в которой вращался молодой Орлов. «Не имея возможности бывать у всех», де Местр, по его словам, «избрал лишь самых влиятельных особ, наиболее приближенных к солнцу»36. Среди этих особ выделялись адмирал П.В. Чичагов, братья Н.А. и П.А. Толстые, министр внутренних дел В.П. Кочубей, граф П.А. Строганов, князь А.М. Белосельский-Белозерский, княгиня Е.Н. Вяземская. Список весьма красноречив: реформаторы из Негласного комитета Кочубей и Строганов соседствуют с ярыми противниками реформ братьями Толстыми37. Не менее показательно и пояснение де Местра, данное в том же письме: «Таким образом я разговариваю с высшей силой»38. «Высшая сила» – это Александр I. Характерно, что «разговаривает» с ней де Местр не только через проводников правительственного курса, но и через оппозицию. Сардинский посланник верно уловил суть политики Александра I – лавирование между противоположными лагерями и стравливание сторонников и противников реформ.

Ситуация изменилась после заключения Тильзитского мира, когда оппозиция стала непримиримой и царю пришлось выбирать между ней и М.М. Сперанским. Де Местр, с одной стороны, понимал неизбежность и временный характер Тильзитского мира, но с другой – расценивал реформы Сперанского как несомненное зло39. Последнее обстоятельство определило дальнейшее сближение де Местра с аристократической оппозицией. Круг его знакомств в этой сфере расширяется, в нем появляются Орловы. Особенно теплые отношения у де Местра складываются с Григорием Владимировичем Орловым – двоюродным братом Михаила. В письме де Местра к кавалеру де Росси от 19 января 1809 г. Г.В. Орлов упоминается среди тех, у кого де Местр «часто бывает»40. Это период наивысшего влияния де Местра на умы русской знати.

Чем ничтожнее было действительное значение Сардинского королевства на политической карте Европы, тем большую значимость стремился придать де Местр своей дипломатической миссии в Петербурге. Он демонстрировал завидную преданность властолюбивому королю Виктору-Эммануилу I. Как подлинный аристократ де Местр служил своему монарху из чести, а не ради денег. Получая из Сардинии весьма скудное жалованье, которого не могло хватить даже на покрытие необходимых расходов, де Местр твердо отклонил предложение Александра I перейти на русскую службу с приличным жалованьем41. Кипучая энергия де Местра не могла найти выхода на узкой стезе дипломатии. Поэтому всю силу своего недюжинного ума и обширных познаний де Местр направил на проповедь католицизма. Это в конечном счете повредило его дипломатической карьере, зато принесло известность и авторитет в высшем обществе.

Не только парадоксальностью своих идей, но и самой манерой вести беседу, ораторским мастерством де Местр поражал аудиторию. С.П. Жихарев, относившийся к де Местру с некоторым внутренним неприятием, признавал, что «граф Местр точно должен быть великий мыслитель: о чем бы он ни говорил, все очень занимательно, и всякое замечание его так и врезывается в память, потому что заключает в себе идею, и сверх того, идею, прекрасно выраженную». В то же время С.П. Жихарев «не хотел бы остаться с ним с глазу на глаз, потому что он точно сделал бы из меня прозелита. Ума палата, учености бездна, говорит, как Цицерон, так убедительно, что нельзя не увлекаться его доказательствами; а если поразмыслить, то, несмотря на всю христианскую оболочку (он иначе не говорит, как рассуждая), многое, многое кажется мне не согласным ни с тем учением, ни с теми правилами, которые поселили в нас с детства»42. В целом же серьезного сопротивления своим идеям де Местр не встречал. В то время в России с ним вряд ли кто мог спорить по существу. По словам А.С. Стурдзы, этот «государственный, кабинетный и салонный муж не имел равного себе в аристократическом обществе, в котором он господствовал»43.

Независимость и оригинальность суждений, подкрепленные личной бескомпромиссностью, делали де Местра властителем дум в среде оппозиционной знати, и эти же качества очень скоро стали внушать опасения русскому правительству. Если в 1807 г. Александр I отмечал, что де Местр «своей осмотрительностью и своим мудрым поведением сумел приобрести здесь всеобщее уважение и особое мое расположение»44, то спустя несколько лет министр иностранных дел К.В. Нессельроде, подготавливая высылку де Местра из Петербурга, писал русскому посланнику в Сардинском королевстве П.Б. Козловскому: «Легкость его успехов, прием, оказанный ему повсюду, наконец, его общение с иезуитами внушали ему надежду, что своими речами, своею настойчивостью и своей перепиской он может оказывать пользу католической вере, полномочным представителем которой он, в конце концов, возомнил себя. Соединяя французскую самоуверенность с самыми крайними ультрамонтанскими притязаниями, этот посланник не мог успокоиться до тех пор, пока ему не удалось утвердить культ своих принципов в домах, где в течение многих лет он был всегда желанным гостем. Красноречие, с которым он восхвалял в салонах иезуитов, открыло доступ во многие семейства их духовникам и книгам»45.

Уверенность, с которой де Местр старался обращать всех в католическую веру, базировалась на двух обстоятельствах. Во-первых, представители (и особенно представительницы) русской знати переходили в католичество с необыкновенной легкостью. По словам А.Н. Шебунина, «количество обращений в 1814–1815 гг. принимало угрожающий характер»46. Во-вторых, де Местр крайне скептически относился к православию, которое, по его мнению, было синонимом невежества и уже в силу этого не могло составить достойной конкуренции римской Церкви. «Система греческого православия, – писал он, – может сохраняться в своей целостности лишь благодаря невежеству; как только является наука, греческая вера неизбежно делается или католической, или протестантской»47. Де Местр не уставал доказывать, что у России два пути: католицизм или революция. Таким образом, его проповеди выходили далеко за рамки миссионерства и приобретали острополитический смысл. В предвоенные годы русская знать, недовольная сближением России и Франции, болезненно переживавшая национальное унижение, в речах де Местра находила идеологическое обоснование своему недовольству.

Все беды России де Местр объяснял тремя обстоятельствами: разделением церквей, татарским нашествием и реформами Петра. Схизма пустила Россию по ложному пути, отрезав ее от источника истинной христианской веры. Татары обрекли Русь на варварское существование. Что же касается Петра, то он «совершенно не понимал свой народ, полагая, будто из него можно сделать все, что захочешь. Он ошибся, ибо слишком спешил и, как мне кажется, взялся не с того конца»48. В другом письме де Местр высказался более резко: «Вообще же страна сия отдана иностранцам, и вырваться из их рук можно лишь посредством революции. Повинен в этом Петр, коего именуют великим, но который на самом деле был убийцей своей нации. Он не только презирал и оскорблял ее, но научил и ненавидеть самое себя. Отняв собственные обычаи, нравы, характер и религию, он отдал ее под иго чужеземных шарлатанов и сделал игрушкою нескончаемых перемен»49. Де Местр нарочито сгущает краски, перенося на петровские реформы свою ненависть к протестантской Европе, на которую, он считал, ориентировался Петр.

Прекрасно улавливая чувство национального унижения, охватившее русское общество после подписания Тильзитского договора, де Местр довольно точно формулирует господствовавшие настроения. Он много пишет о нерусском воспитании Александра I, имея в виду приставленного к нему в качестве воспитателя Лагарпа: «Император не постигает самых важных вещей и обязан сим несчастием своему воспитанию, которое будет вечным укором памяти Екатерины II»50. В его представлении Александр I скорее напоминает президента Соединенных Штатов Америки, чем русского царя, «ибо воспитан на республиканских идеях»51. Де Местр сокрушается по поводу того, что «французский язык здесь ничуть не менее нужен, нежели в Париже, и знают его беспримерно лучше, чем русский»52. Особую его ненависть вызывают немцы и их засилье в государственном аппарате России. В отношении этой нации де Местр доходит до откровенной ксенофобии: «Если бы от меня зависело сжечь все, что Германия создала в XVIII веке, я, не колеблясь ни на секунду, поступил бы по примеру Омара, вполне убежденный в том, что действительные потери (достаточно большие, но вполне возмещаемые) полностью вознаградились бы уничтожением этой отравы»53.

Выход де Местр усматривает в обретении национальной самобытности: «Я убежден, что первый шаг к победе – это возвращение русской одежды. Солдат должен быть одет, как под Полтавой. Напудренный, завитой, напомаженный и застегнутый на все пуговицы, при буклях и панталонах, русский – это уже не русский, а немец. Боже, но неужели хоть кто-нибудь хочет быть немцем?» Под этими словами де Местра подписался бы любой декабрист, которому путь отклонения от национальных традиций представлялся глубоко ошибочным и который стремился его перечеркнуть и заново сотворить историю.

Для де Местра освобождение России от иноземного влияния означает прежде всего преодоление религиозных заблуждений. Обретя свой национальный путь, Россия, по его мнению, придет не к православию, которое столь же ошибочно, как и петровские реформы, а к католицизму, в котором де Местру видится вселенское наднациональное начало, призванное соединить в себе все народы мира. Россия упустила уже однажды, в 1814 г., отпущенный ей судьбой шанс: «Мне хочется плакать, как женщине, – пишет де Местр, – когда я думаю о той роли, которая представлялась России и которую она упустила. Своей славой она могла бы соперничать и даже затмить Англию и Испанию, она могла бы стать средоточием торговли всей Европы; опорой, надеждой и убежищем для всего честного; наконец, обогатиться и обессмертить свое имя… С каждым днем я все более убеждаюсь в справедливости той великой истины, что единственно возможная политика должна быть моральна»54. Последняя фраза, выделенная де Meстром, во многом предвосхищает будущие споры декабристов о соотношении политики и морали и о степени дозволенности в политической борьбе.

Жозеф де Местр был многолик. Он представал то фанатичным проповедником католицизма, то салонным эрудитом и острословом, то пламенным патриотом России. «С каждым днем я становлюсь все более русским», – писал он. Именно к этому его облику было привлечено внимание молодых людей типа М.Ф. Орлова.

Кавалергардский полк, в котором служил Орлов, после Тильзита исключительно остро переживал унижение России. С.Г. Волконский вспоминал, как он и его полковые товарищи, испытывая ненависть к французам, били окна в доме французского посланника Коленкура55. Но кавалергарды занимались не только битьем окон. В их полку ходила рукопись анонимного сочинения, написанного по поводу заключения Тильзитского договора. Ее авторство приписывалось разным лицам. Впервые французский оригинал этого документа был опубликован В.А. Бильбасовым в 3-м томе «Архива Мордвиновых» под названием «Projet de représentation à l’Empereur» («Проект представления императору») с точной датой: 25 августа 1808 г. При этом публикатор высказался решительно против авторства Н.С. Мордвинова56. В.А. Бильбасов указал также на существование множества списков этого текста. Исследователи не прекращали попыток установить авторство. Некоторые из них, вопреки В.А. Бильбасову, считали автором Н.С. Мордвинова, назывались также А. Чарторыйский и даже Н.М. Карамзин57.

На связь этого проекта с Кавалергардским полком впервые указал Н.М. Дружинин, обнаружив его в бумагах П.Д. Киселева – тогдашнего сослуживца С.Г. Волконского и М.Ф. Орлова. «Очень возможно, – пишет ученый, – что “Проект представления” вышел из-под пера Михаила Орлова: некоторые утверждения, заключенные в проекте, поразительно совпадают с позднейшим уставом “Ордена русских рыцарей”, основанного М. Орловым и М.А. Дмитриевым-Мамоновым»58.

Указание Н.М. Дружинина на связь документа с программой «Ордена русских рыцарей» представляется весьма существенным, и мы к нему еще вернемся. Пока же заметим, что атрибутация «Проекта» крайне затруднительна прежде всего из-за размытости излагаемых в нем идей. Текст отражает не только и даже не столько взгляды отдельного лица, сколько настроения, широко распространенные в обществе. Анализируя содержание этого документа, Н.М. Дружинин справедливо отметил, что на нем лежит «печать крайней незрелости политической мысли», соединяющей «без всякого разбора и системы» хозяйственные и политические факты, отсутствия «ясной программы государственных преобразований» и т. д. Из этого историк делает вывод, что «проект выражает мнение фрондирующей части российского дворянства… По существу эта фронда нисколько не посягала на основные устои социально-политического порядка; более того, в ее ламентациях против бюрократизма и “равенства” обнаруживались явные черты феодальной реакции; “дух времени”, влияние буржуазных тенденций сказывались только в настойчивом подчеркивании идеи общего блага, в стремлении укрепить государственную власть на базе общественного мнения и в неясной мысли о необходимости единого цельного правительства»59. Такая неопределенность политических воззрений, по мнению Н.М. Дружинина, и могла быть присуща М.Ф. Орлову в 1808 г. Гипотеза ученого, к сожалению, не может быть подтверждена документально, однако кандидатура Орлова на авторство представляется наиболее предпочтительной.

В эпоху Александра I обращение частного лица к императору с государственными проектами было широко распространенным явлением. Между тем далеко не всегда такие проекты получали огласку. Чаще всего они оседали в недрах Императорской канцелярии и лежали там до тех пор, пока к ним не проявляли интереса историки. Что же касается рассматриваемого нами документа, то он широко распространялся в многочисленных копиях. Резкость содержащихся в нем суждений делала невозможным его прохождение через цензуру, но это лишь подогревало общественный интерес к нему. По жанру это не проект, а, скорее, открытое письмо Александру I, написанное в напряженно-эмоциональном стиле. Царь в данном случае является лишь формальным адресатом. Главная цель, преследуемая автором, – подогреть недовольство внутренней и внешней политикой Александра I, приведшей к Тильзитскому миру.

Из содержания документа явствует, что он создан в той среде, в которой популярны были национально-патриотические воззрения де Местра. Автор «Проекта» впадает в пафос гневного пророчества, окрашенного в эсхатологические тона, вскрывает и бичует язвы общества: «Время, в которое я осмеливаюсь призывать внимание Вашего Императорского Величества на обозрение польз народа, коего Вы отец, – так начинает неизвестный автор свое обращению к царю, – может быть, последнее, которое Вам остается для избежания ужасного и неизбежного падения, которое угрожает Отечеству и его главе, как и последнему из его подданных»60. «Ужасное и неизбежное падение» – это, конечно, революция, о неотвратимости которой в России не раз говорил де Местр. В эту «бездну», по мнению автора «Проекта», Россию «ввергли неопытность, надменность, невежество и всеобщее развращение». Примерно те же причины указывает и де Местр: «Потребность в деньгах дошла до крайности; тем не менее роскошь нимало не уменьшается, хотя излишества оной и невероятная беспечность толкают эту страну к неизбежной революции… Обеднение и нравственное падение дворянства суть истинные причины той революции, свидетелями коей мы являемся»61. Сближает де Местра и анонимного автора «Проекта» резкое неприятие иноземного засилья: «Изгоните, государь, сию силу иноплеменников, которые, подобно вранам, в день горести питаются язвами Вашего государства и собираются для пожирания наших трупов»62. (Ср. у Ж. де Местра о русских: «Французский гений подчинил их, подобно человеку, оседлавшему лошадь»63.) Само по себе это сопоставление мало что дает – неприязнь к иностранцам в то время в России была почти всеобщей. Однако дальше автор, как представляется, ближе подходит к идеям сардинского посланника: «Вы ничего не должны ожидать, как от настоящих россиян; составьте один состав с Вашею нациею, присвойте себе ее дух, будьте сильны ее силами, бодрственны ее бодростью. Гордитесь ее славою; и благодарность народов возможет еще поставить Вас наряду с величайшими нашими монархами»64.

Противопоставление Александра I и русского народа часто встречается в письмах де Местра: «Император в глубине сердца чувствует неистребимое презрение к устройству своей державы… Он не доверяет своим подданным; сии последние видят это и недовольны тем, чему сами же являются источником… Здесь он не на своем месте, он совсем не русский, подданные безжалостно судят его, а он, в свой черед, не доверяет им и охотно полагается на верность иностранцев»65. Но вывод, который делает из этого де Местр, прямо противоположен выводу автора «Проекта»: «Не царскому дому надлежит слиться с нацией, а напротив, сия последняя должна подняться до него»66.

Если взгляды неизвестного автора «Проекта» и де Местра на внутреннее положение России в основном совпадают, то в оценке внешней политики они существенно расходятся. Прежде всего это касается Тильзитского мира, который для анонима, как и для большинства русских, – безусловное зло. Отношение де Местра к Тильзиту не было столь однозначным. Сардинский посланник признавал его вынужденный характер: «Мир стал необходимостью. Сего требовали от императора и благоразумие, и любовь к народу своему. Он ничем не изменил долгу перед Европой; напротив, Европа обманула его; вот уже шестнадцать лет, как она из собственных рук кормит пожирающее ее ныне чудовище»67. Автор «Проекта» считает, что не союзники изменили России, а наоборот, Россия «уже не имеет союзников, потому что она им всем льстила или запутала тщеславным выказыванием своих сил и потом оставила, нимало не сберегая и выгоду»68.

Сопоставление сочинений де Местра с содержанием «Проекта», несмотря на отмеченные различия, позволяет отнести их к единому идейному пространству. Автором «Проекта» не мог быть кто-то из екатерининских вельмож, хотя о царствовании Екатерины II говорится с одобрением как о времени побед и успехов, а Александру I с упреком припоминается его «торжественное обещание управлять по законам и сердцу августейшей бабки Вашей». В «Проекте» восхваляются деятельность Негласного комитета и либеральные реформы, с которых Александр начал свое царствование. Оказавшиеся в этот момент не у дел екатерининские зубры в штыки встретили нововведения первых лет царствования молодого царя, а Негласный комитет окрестили «якобинской шайкой».

Не мог быть автором «Проекта» и Н.М. Карамзин. В написанной им спустя 2–3 года записке «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» осуждается вся реформаторская деятельность царя, начиная с Негласного комитета и кончая реформами М.М. Сперанского. Если допустить, что «Проект» написан кем-то из членов Негласного комитета, например А. Чарторыйским, то и здесь возникают вполне определенные сомнения. В слишком безапелляционном тоне написан документ, и слишком серьезные упреки бросаются в адрес царя. Члены Негласного комитета не могли обладать такой гражданской смелостью. Для этого они были чересчур зависимы. Если кто-то из них даже и думал именно так, он вряд ли посмел бы столь громко об этом заявить и уж во всяком случае не пошел бы на широкое распространение своего произведения. Александр I приучил этих людей к келейности. Гласность была не в их правилах.

Автор – скорее всего человек молодой. На это указывают сочувствие либеральным преобразованиям, а также отмеченная Н.М. Дружининым некоторая незрелость «Проекта». Действительно, политические идеи в сознании автора еще окончательно не выкристаллизовались. Явное стремление к европеизации и либерализации соседствует с гневным протестом против иноземного влияния. Хорошая осведомленность в государственных делах вскрывает в авторе человека, не только близкого к правительственным сферам, но и много размышлявшего над судьбами страны. Молодому возрасту автора может не соответствовать его пристрастие к екатерининской эпохе, которую он вряд ли мог помнить. Но если допустить, что с Екатериной II связаны какие-то предания в его семье, то это несоответствие легко устраняется.

Смелость, с которой автор обращается к монарху, говорит о том, что это человек независимый и свободолюбивый и, видимо, привыкший первенствовать в своей среде. Это скорее офицер, чем чиновник. Наличие списка в Кавалергардском полку частично подтверждает это предположение. И, наконец, последнее обстоятельство, в свое время указанное Н.М. Дружининым, – связь «Проекта» с будущим «Орденом русских рыцарей». Сочетание либерализма и аристократизма перебрасывает мостик от аристократической оппозиции предвоенных лет к ранним декабристским организациям. Пока автор для спасения страны предлагает монарху опереться «на совершенные сии столпы Вашей империи, на сие дворянство, которое не требует другого преимущества, как проливать свою кровь за Отечество, признавать покровителя своего в своем же государе и быть удостоенным его доверенностью; в сей-то взаимной доверенности государя к дворянству и дворянства к своему государю Вы найдете способы дать нам правление сосредоточенное и совокупное, которого члены были бы оживлены тем же духом и труды бы их устремлены к одной цели»69. Горячий патриотизм, выраженный автором «Проекта», не оставляет сомнения в том, что он уверен: если царь не пожелает спасти страну, опираясь на дворянство, дворянство само возьмет на себя дело спасения Отечества. Отсюда открывается путь к тайному обществу.

Суммируя все сказанное, можно заключить, что автор «Проекта» – молодой офицер, занимающий видное место в обществе, отличающийся пламенным патриотизмом и независимым поведением, сочувствующий либеральным преобразованиям и в то же время достаточно оппозиционный по отношению к правительству. К этому следует добавить несомненный публицистический талант и пылкий гражданский темперамент. Если нет прямых данных, говорящих в пользу того, что автор – М.Ф. Орлов, то тем более нет доводов, опровергающих это предположение. Во всяком случае, документ был рожден именно в той среде, в которой М.Ф. Орлов играл заметную роль.

Поэтому далеко не случайно М.Ф. Орлов попал в сферу внимания Ж. де Местра. Через воспитанника аббата Николя, наделенного недюжинными способностями, ему было удобно проводить свои идеи в среду русской молодежи. Взгляды де Местра на Французскую революцию и на характер социально-политических преобразований оказали на Орлова сильное, хотя и не очень продолжительное воздействие. Однако прежде чем перейти к этой стороне вопроса, необходимо хотя бы в общих чертах остановиться на книге Ж. де Местра «Рассуждения о Франции», принесшей автору мировую славу.

* * *

История, с точки зрения Ж. де Местра, есть проекция Божественного Провидения. В ее основе лежит некий вечный и неизменный порядок. Наивысшим воплощением этого порядка является самодержавный строй, освященный христианской религией. Все, что способствует его укреплению, расценивается как благо, и наоборот, все, что стремится к его разрушению, есть проявление злой воли. Предопределенность исторического движения скрыта от людей, как вообще скрыты от них пути Господни. Поэтому субъективно человек не утрачивает ощущения свободной воли. Деятельность исторических лиц де Местр расценивает в зависимости от того, насколько их субъективные стремления совпадают с замыслом Творца, составляющим объективную реальность истории. С этих позиций он смотрит на Французскую революцию.

Первоначально его книга называлась «Религиозные рассуждения о Франции». Уже в самом названии был обозначен взгляд автора на революционные события. Однако по совету Малле дю Пана, написавшего: «Если вы оставите эпитет “религиозные”, вас не прочтут», де Местр снял его, сохранив религиозную терминологию лишь в названиях некоторых глав70. В русле христианского учения о чуде де Местр рассматривает Французскую революцию как чудо. Ее причины он видит не в социальных противоречиях, а в прямом вмешательстве Божества в человеческие дела: «Французская революция и все, что совершается в настоящий момент в Европе, – такое же чудо, как и внезапное созревание плодов дерева в январе». Впечатление от революции как от чуда усиливается еще и потому, что она поразила Францию – страну, стоящую «во главе религиозной системы». Роль Франции в новой истории, как ее понимает де Местр, вполне сопоставима с ролью еврейского народа в древней истории. Франция – новый Израиль. Ей многое дано от Бога, но с нее и спрос особый. Она получила возможность влиять на все европейские страны, но злоупотребила своим положением. Вместо того чтобы вести народы к предопределенной Богом цели, она развратила Европу. «Поэтому не следует удивляться, что ее возвращают обратно столь ужасными средствами»71.

Гнев Божий, обрушившийся на Францию, как бы случаен, но вместе с тем вполне закономерен. Когда люди сознательно или бессознательно стремятся к разрушению высшего порядка (воплощением которого на земле является католическая Церковь) и тем самым уклоняются от пути, предначертанного Богом, их закономерно постигает Божья кара. При этом степень вины прямо пропорциональна просвещенности исторических деятелей. Намерения осуждаются строже, чем непосредственное исполнение.

Философы, подготовившие своими сочинениями революцию, намного опаснее самых радикальных революционеров. Первые несут всю полноту ответственности за разрушения, которые повлекла за собой революция. Вторые – всего лишь послушные орудия Провидения, карающего развращенный философией народ. Поэтому для де Местра «этот Вольтер, которого восторженные поклонники в своем ослеплении внесли в Пантеон, может быть, более виновен перед Божьим судом, чем Марат, потому что, может быть, он создал Марата и безусловно принес больше вреда, чем он»72. Точно так же деятели раннего этапа революции, утверждавшие права человека, хуже якобинцев, нарушавших эти права самым жестоким образом.

Перекладывая всю ответственность за кровь на тех, кто в действительности ее менее всего желал и, возможно, сам того не понимая, выпустил джинна из бутылки, де Местр в то же время дает высокую оценку деятельности якобинского правительства и ставит ему в заслугу сохранение целостности Франции. Показывая, что не люди управляют революцией, а революция людьми, де Местр пишет: «Чем больше наблюдаешь за внешне наиболее активными действующими лицами революции, тем больше находишь в них что-то пассивное и механическое. Не будет излишним повторить, что не люди ведут революцию, а революция использует людей. Очень верно, когда говорят, что она идет сама собой. Эта фраза означает, что никогда Божество не проявляло себя таким ясным образом ни в каком человеческом событии. Если оно использует самые гнусные средства, то для того, чтобы, карая, возродить». Террор – не только кульминационная точка революции, но и начало поворота к возрождению. За потоками крови, пролитой якобинцами, де Местр сумел разглядеть спасительную роль Робеспьера и революционного правительства, «которое было одновременно и ужасным наказанием для французов, и единственным способом спасти Францию»73.

Начиная с 9-й главы книга де Местра становится пророческой. Реставрация так же неизбежна, как и выздоровление после болезни. В противном случае больной умирает. Францию от смерти спасли якобинцы. Более того, их победы прославили

Францию, и благодаря им король снова взойдет на трон во всем блеске своего возросшего могущества. Поэтому все рассуждения – возможна ли Реставрация или невозможна, нужна ли она или нет – лишены всякого смысла. Реставрация не возможна, а неизбежна и не зависит ни от чьего желания. Все ссылки на мнение народа ровным счетом ничего не значат: «Народ – ничто в революциях, или, по крайней мере, он является в них только пассивным инструментом»74.

Пророчество де Местра осуществилось в полной мере. В 1814 г. большинство французов без энтузиазма встретило Реставрацию, хотя явно не симпатизировало Бурбонам. Посылая тогда свою книгу подольскому губернатору Яну Потоцкому, де Мест писал: «Я бы очень хотел, чтобы Вы сейчас перечитали мои “Рассуждения о Франции”, где к неслыханной радости, все оказалось пророческим, вплоть до названий двух городов, которые первыми признали короля»75.

Де Местр дал свою книгу для прочтения и М.Ф. Орлову, только что вернувшемуся из Франции, где он был погружен в гущу событий. Капитуляция Парижа, падение Наполеона, возвращение Бурбонов – все это совершалось не просто на глазах Орлова, но и при его участии. Эффект от пророчества де Местра для Орлова несомненно усиливался и вследствие того, что еще в начале 1814 г. у Бурбонов, казалось бы, не было никаких шансов вернуть себе престол. «О Бурбонах вопроса не подымалось, – писал в своих мемуарах Талейран, – так как было очевидно, что они уже забыты и неизвестны новому поколению»76. Со своей стороны Александр I не уставал повторять, что имеет во Франции только одного врага – Наполеона. Префект парижской полиции Паскье приводит в своих воспоминаниях слова Александра I, сказанные им парижским депутатам накануне въезда в Париж: «У меня только один враг во Франции, и этот враг – человек, обманувший меня самым недостойным образом, злоупотребивший моим доверием, нарушивший все данные мне клятвы, втянувший мое государство в самую несправедливую и отвратительную войну. Любое примирение между ним и мной отныне невозможно; но я повторяю, что у меня во Франции только один враг. Ко всем французам, кроме него, я отношусь с благосклонностью. Я уважаю Францию и французов и желаю, чтобы мне дали возможность сделать им добро»77. При этом о Бурбонах не было сказано ни слова. Обещая «сделать добро», Александр I как бы намекает на право французов самим избрать себе правителя, исключая Наполеона.

Но еще до этой встречи с парижскими депутатами Александр I имел любопытный разговор с посланцем Людовика XVIII бароном де Витролем. Тот так воспроизвел свой разговор с царем: «Итак, начал он с выражением неудовольствия и сожаления, если бы вы узнали их (Бурбонов. – В. П.) получше, вы бы убедились, что корона слишком тяжела для них… Мы уже думали о том, кто бы мог подойти Франции, если Наполеон уйдет. Одно время мы думали о Бернадоте. Его влияние в армии, уважение, которым он пользуется у друзей революции, позволили остановить на какое-то мгновение наш выбор на нем, но затем по ряду причин мы были вынуждены от него отказаться. Говорили и о Евгении Богарнэ. Он знатного рода, уважаем во Франции и ценим в армии, но имеет ли он достаточно сторонников? Может быть, республика, умно организованная, лучше отвечала бы духу французов. Идеи свободы, которые уже давно пустили ростки в такой стране, как ваша, не могут исчезнуть бесследно. Они затрудняют установление единовластия». Изложив размышления Александра I о возможных вариантах нового французского правительства, де Витроль не мог сдержать своего изумленного восклицания: «Бог мой! Когда то было? 17 марта! Император Александр, король королей, объединенных для спасения мира, говорил мне о республике»78.

Рассуждая о республике, Александр I явно дразнил Бурбонов. Однако его нежелание видеть на французском престоле Людовика XVIII не было столь сильным, как желание раз и навсегда покончить с Наполеоном. В стремлении покорить французов своим великодушием царь соглашался на регентство Марии-Луизы при малолетнем сыне Наполеона, подчеркивая тем самым, что свою личную ненависть к французскому императору он не распространяет даже на членов его семьи.

Как бы то ни было, Александр I вовсе не хотел возвращения дореволюционных порядков. По его замыслу, кто бы ни оказался во главе Франции, будь то Бернадот, наследник шведского престола, бывший наполеоновский маршал, или Людовик-Филипп, сын герцога Филиппа Эгалите, связавшего свою жизнь с революцией, голосовавшего за казнь короля и окончившего свои дни на гильотине во время террора, или любой другой кандидат, он непременно должен управлять Францией, опираясь на конституцию. Даже Бурбонам Александр I никогда не согласился бы вернуть французский престол без ограничивающей их власть хартии.

Талейран убедил Александра I, что в действительности речь может идти только о Наполеоне или о Людовике XVIII – «это принцип, все остальное интрига»79. Примерно об этом же в то время писал и Ф.Р. Шатобриан в брошюре «О Бонапарте и Бурбонах»80.

То, что Бурбоны в 1814 г. не имели широкой поддержки и что в восстановлении их власти огромную роль сыграли случай и интрига, подтверждало основную мысль книги де Местра: не люди, а само Провидение печется о возвращении трона Людовику XVIII. Не только пророческий характер «Рассуждений о Франции», но и их мистический тон как нельзя лучше соответствовали настроениям 1814–1815 гг. В позиции Александра I этого периода причудливо переплетались мистицизм и либерализм, смирение и гордыня. Это состояние царя очень точно подметил М.Ф. Орлов: «Положение императора было необыкновенно достопримечательно. Величаво и важно говорил он всякий раз, когда приходилось защищать общие европейские выгоды, но был снисходителен и кроток, как скоро дело шло о нем самом и его собственной славе. На деле участь мира зависела от него, а он называл себя только орудием Провидения»81.

Авторитет и сила обаяния Александра I в то время были настолько велики, что его настроения легко передавались окружающим. М.Ф. Орлову, подписавшему капитуляцию Парижа, выпала честь поставить последнюю, как тогда казалось, точку в войне с Наполеоном. Александр первым лично поздравил его с этим событием: «Поцелуйте меня: поздравляю вас. Что вы соединили имя ваше с этим великим происшествием»82. Через несколько дней полковник Орлов стал генералом, но гораздо важнее была для него возможность близкого общения с царем. Молодой генерал был введен в круг сильных мира сего, и, бесспорно, как очень многие в то время, он находился под влиянием мистически настроенного императора. Поэтому книга де Местра легла на подготовленную почву.

Общение с царем, с одной стороны, и идеи де Местра – с другой, способствовали в 1814 г. выработке у М.Ф. Орлова провиденциального взгляда на историю. «Ваша книга, Монитёр, история, – пишет он де Местру, – все это развитие общеизвестной пословицы, в которой, однако, содержится закон, наиболее плодотворный в отношении применений и последствий: “Человек предполагает, а Бог располагает”»83. Из этого положения вытекала и орловская оценка Французской революции.

Однако в отличие от де Местра, считавшего Французскую революцию «уникальным событием в истории», Орлов видит в ней лишь продолжение «великих бедствий, постигших человечество». Отсюда его особое внимание к 3-й главе «Рассуждений о Франции» – «О насильственном уничтожении человеческого рода», «которая сама по себе является трудом, достойным пера Боссюэта»84. Основной тезис этой главы де Местр формулирует так: «История, к несчастью, доказывает, что война в определенном смысле есть обычное состояние человеческого рода и что человеческая кровь должна беспрерывно литься то здесь, то там на земном шаре, что мир в жизни каждого народа – всего лишь передышка»85. Сам де Местр, по-видимому, не придавал этой главе особого значения. Первоначально он хотел обойтись без утомительного для читателя перечисления массовых убийств, имевших место в мировой истории, но в итоге решил все-таки оставить этот пассаж. Орлов же увидел в нем одну из центральных линий книги: мировое зло, существовавшее на земном шаре на протяжении всего исторического процесса, в годы революции в течение короткого промежутка времени сконцентрировалось на сравнительно небольшой территории одного государства, и сделано это было для того, чтобы не только покарать, но и научить, и образумить людей, сошедших с путей, предначертанных Богом. Выздоровление (так де Местр называет Реставрацию) началось тогда, когда, казалось, были потеряны все надежды.

Провиденциализм воззрений де Местра на историю вовсе не предполагал пассивности. Напротив, он требовал глубокого проникновения в суть происходящих событий и сознательного соотнесения с ними собственных поступков. И хотя пути Господни неисповедимы, простым смертным оставлено право попытаться их постигнуть, они не лишены свободы выбора.

Говоря о неизбежности Реставрации, де Местр вовсе не имел в виду полную обратимость исторического процесса. С его точки зрения, «проект перелить Женевское озеро в бутылки был бы значительно менее безумен, чем проект восстановления дореволюционного порядка»86. Речь могла идти лишь о возвращении к основополагающим принципам, которые существовали всегда и никогда не исчезнут, даже если люди их постоянно нарушают.

Эти принципы де Местр называл конституциями. Настоящая конституция в его понимании не то, что написано, а то, что исторически сложилось. Так, например, французская конституция – «это то, что вы чувствуете, когда находитесь во Франции; это такая смесь свободы, власти, законов и мнений, которая дает основание иностранцу, подданному монархии и путешествующему во Франции считать, что он живет под другим правлением, нежели чем его собственное».

Эту конституцию не могут создать ни один человек, ни группа людей, точно так же, как они не могут создать дерево. Сотворение истинной конституции есть чудо, равное сотворению нации. «После того как Провидение постановило быстрее создать политическую конституцию, появляется человек, облеченный непостижимым могуществом; он говорит, он заставляет себе подчиняться; но эти удивительные люди являются принадлежностью только древнего мира и периода юности народов. Как бы то ни было, таков отличительный характер этих законодателей по преимуществу: они либо короли, либо в высшей степени благородные люди».

Те, кто творят конституции, принципиально отличаются от тех, кто их пишет. «Между политической теорией и конституционным законодательством существует такое же различие, как между поэтикой и политикой. Знаменитый Монтескье на всеобщей шкале умов по отношению к Ликургу занимает такое же место, какое Бате (Ш. Баттё. – Авт.) по отношению к Гомеру или Расину»87.

Таким образом, волевая, инициативная личность, возвысившаяся над народом в период его молодости, является подлинным законодателем и создателем нации.

Война 1812 г. и последовавшие за ней события поставили Россию на первое место в мире. Это породило необходимость по-новому взглянуть на внутреннее положение страны, ее прошлое, настоящее и будущее. Впервые заговорили об исторической роли русского народа. Появилось представление о том, что начинается новый период в истории России, когда на первый план выдвигается народ. «История принадлежит народам», – полемически заявит Н.М. Муравьев, читая «Историю государства Российского» Н.М. Карамзина88. А.С. Грибоедов, набрасывая план своей трагедии «1812 год», припишет Наполеону, находящемуся в Москве, «размышления о юном первообразном сем народе»89. П.И. Пестель провозгласит тезис: «Все племена должны быть слиты в один народ», имея в виду не насильственную русификацию, а создание новой нации свободных людей. Мысли о том, что народ, находящийся в рабстве, не может составлять нацию и что освобождение крестьян положит начало формированию нового русского народа, разделяли многие декабристы. Споры велись лишь о том, каким образом этого достичь: нужны ли быстрые решительные действия или же прежде необходимо подготовить конституцию.

М.Ф. Орлов, видим, с самого начала был настроен весьма решительно. После появления разногласий с Александром I, которые обозначились уже в 1815 г. (польский вопрос), он стал смотреть на себя как на человека, способного самостоятельно спасти Отечество. Роль законодателя в том смысле, который был заложен в этот термин де Местром, явно тревожила его воображение. Для ее осуществления у Орлова, казалось, имелись все условия, как объективные (пробуждение народного самосознания, историческая молодость русской нации), так и субъективные (его собственная знатность, богатство и слава). Сюда можно добавить огромное честолюбие и безграничную веру в свои силы. Прекрасный оратор и публицист, Орлов в своих выступлениях постоянно заявляет, что его оружие – не слова, а меч. «Рука, обыкшая носить тяжкий булатный меч брани, – говорил он при вступлении в литературное общество «Арзамас», – возможет ли владеть легким оружием Аполлона, и прилично ли гласу, огрубелому от произношения громкой и протяжной команды, говорить божественным языком вдохновения или тонким наречием насмешки?»90

Эту же мысль Орлов повторил в речи, произнесенной в Библейском обществе: «Воспитанный на бранном поле и чуждый хитростям красноречия, я мало умею повелевать вниманию и порождать уверение в сердцах»91.

Нельзя не заметить, что само противопоставление слова и дела у Орлова является блестящим риторическим приемом. А упомянутая речь может служить ярким примером русской ораторской прозы начала XIX в. Характерно, что П.А. Вяземский, прочтя ее, воскликнул: «Ну, батюшка, оратор!»92

И все-таки в речах Орлова чувствуется готовность к самым решительным действиям. Была ли у него стройная политическая программа, из тех, что тщательно обдумываются в тиши кабинетов и что были у таких крупнейших идеологов декабризма, как Н.И. Тургенев, П.И. Пестель, Н.М. Муравьев? К сожалению, сохранившиеся источники не позволяют ответить на этот вопрос с определенностью. Но хорошо известно, что у Орлова был четкий план практических действий, изложенный им на московском съезде «Союза благоденствия» в начале 1821 г. После работ С.Н. Чернова, М.В. Нечкиной, В.В. Пугачева и С.С. Ланды93 можно утверждать, что предложения Орлова – печатать фальшивые деньги, завести типографию для выпуска антиправительственных брошюр и поднять 16-ю дивизию – были вполне реальны. Вопрос о том, как силами одной дивизии, дислоцировавшейся в Кишиневе, свергнуть самодержавие, для Орлова решался очень просто. Свобода органично присуща как отдельному человеку, так и целому народу, поэтому рабство, в котором пребывают миллионы людей, – лишь чисто внешняя и вынужденная форма. Достаточно всего лишь одного или нескольких инициативных людей, способных бросить клич к освобождению, и все пойдет само собой. «Найдись у нас, – писал Орлов А.Н. Раевскому в 1819 г., – десять человек, истинно благомыслящих и вместе с тем даровитых, все приняло бы другой вид». «Одно событие, – обращается он к тому же адресату, – и все изменится вокруг меня»94.

Уверенный в своей силе и в правоте своих убеждений, М.Ф. Орлов, видимо, мало заботился о написании конституции. Россия и так готова к свободе, нужен лишь вождь, который возглавил бы движение. Д.В. Давыдов отмечал: «Орлов… идет к крепости по чистому месту, думая, что за ним вся Россия двигается»95. Этим объясняется относительная политическая умеренность Орлова при готовности к самым радикальным действиям. Конституционные проекты, обсуждавшиеся в тайных обществах, казались Орлову неприемлемыми для России, так как они «отвергали силу обстоятельств и постепенность дарованных прав, а руководствовались одною только умозрительною теориею, не признающею никаких оттенков в различии нравов и обычаев народных»96 (имеется в виду стремление использовать европейские конституции как образец для написания русской конституции). В этом отношении Орлов был явно ближе к де Местру, вопрошавшему: «Что есть конституция? Не есть ли она решение следующей задачи: даны население, нравы, религия, географическое положение, политические отношения, богатство, хорошие и дурные качества определенной нации; найти законы, которые ей соответствуют»97.

Эти идеи де Местра органически вписывались в общий романтический настрой эпохи, когда народ считался единственным выразителем национального духа, а законодатель представлялся как личность, в максимальной степени наделенная национальными чертами. Последнее обстоятельство давало ему право вести за собой народ и определять рамки народного бытия. Но вместе с тем законодатель противопоставлялся народу, как гений – толпе, как творец – объекту прилагаемых усилий, как ведущий – ведомым. Психологически это был человек иной среды, хотя он и ощущал свою связь с национальным началом.

В личности М.Ф. Орлова причудливо переплетались крайний европеизм и столь же крайний патриотизм. Ф.Ф. Вигель отмечал: «В Михаиле Орлове почти все заимствовано с Запада»98. И не только желчный Ф.Ф. Вигель, но и добродушный А.И. Тургенев, весьма расположенный к М.Ф. Орлову, хваля «его страсть к благу Отечества», не удержался от упрека: «Вот школа аббата Николя! Ум и сердце в нем свои, а ученье, то есть недостатки в оном, принадлежат образу воспитания»99. Следует отметить, что для А.И. Тургенева педагогическая система Николя была воплощением антинационального начала. Но именно европеизм М.Ф. Орлова, его оторванность от народной среды породили в нем страстное стремление к слиянию с ней. Во всех вопросах, касавшихся столкновения интересов Запада и России, начиная с восстановления Польши и кончая «Историей» Н.М. Кармазина, М.Ф. Орлов занимал крайне патриотическую позицию. Эту черту Н.И. Тургенев назвал «патриотизмом раба».

Чем более патриотичным проявлял себя Орлов, тем заметнее становился его европеизм. Ярким примером могут служить сроки его письма сестре декабриста С.Г. Волконского, Софье Григорьевне, посвященные воспитанию ее детей: «Пусть постигнут они глубину духа их родного языка! Пусть вся переписка их с Вами, с их отцом, с друзьями всегда будет на русском языке! Именно приказывайте им это, и никогда не должно быть двух мнений в этом вопросе. Возвращайте безжалостно все письма, где они примешают хотя бы одно иностранное слово»100.

Оригинал письма написан по-французски. Между тем ни Орлов, ни его корреспондентка не замечают неестественности в том, что русский патриот, призывая к изучению родного языка, сам пользуется при этом языком французским.

На идеологическом уровне французский язык воспринимается как иностранный, с которым нужно бороться, на уровне же бытового общения он выступает как нейтральное средство передачи мысли. С одной стороны, налицо стремление слиться с национальной средой, а с другой – ощущение интеллектуального превосходства над ней. Соединясь вместе, эти качества ставили Орлова в положение учителя, а в перспективе и законодателя своего народа. В Киеве, будучи в должности начальника штаба 4-го корпуса, Орлов создал школу для обучения солдат и их детей по ланкастерской методике. Популярность этого заведения быстро росла, и в июле 1819 г. Орлов не без гордости писал П.Д. Киселеву: «…Уже много сделано применено к ланкастерской методе, которая, может быть, в Отечестве нашем будет называться орловской методой»101. Точно такую же позицию Орлов позже займет в должности командира 16-й дивизии. Он станет для своих солдат не только начальником, но и учителем. В дальнейшем учитель должен был превратиться в вождя, поднявшего знамя народного освобождения и восстановления исконной свободы.

В 1814–1815 гг. взгляды М.Ф. Орлова быстро менялись. Бывший ученик аббата Николя и собеседник Ж. де Местра, он оказался в совершенно иной идейной среде. Познакомившийся с ним в это время Н.И. Тургенев вспоминал: «Как все живые и пылкие умы, которым недостает устойчивых воззрений, основанных на солидных знаниях, он отдавался всему, что поражало его воображение»102. С расширением идейного кругозора прекратилось влияние де Местра, чьи парадоксы, как вспышка, ослепили на время Орлова. Его дальнейшие идейные поиски легли на путях, резко осуждаемых де Местром. Именно поэтому они могут быть описаны на языке понятий сардинского посланника, в свете которых и письмо Орлова де Местру, и его дальнейшая политическая деятельность предстанут как этапы единого пути.

Провиденциализм у Орлова быстро сменяется волюнтаризмом. Теперь в его представлении ход истории определяет не Провидение, а кучка «благомыслящих и даровитых людей». Под воздействием либеральных идей Орлов увидел различия между принципами и преступлениями революции. «Я тогда в полном смысле следовал правилу его императорского величества, – говорил Орлов на следствии, имея в виду варшавскую речь Александра I, – ненавидел преступления и любил правила революции»103.

Для де Местра же, как мы видели, преступны сами принципы революции, а то, что Орлов называет преступлениями, автор «Рассуждений о Франции» считал заслуженной карой за следование преступным принципам.

Одной из важнейших задач революции Орлов называет представительное правление, о котором много писали публицисты конца XVIII – начала XIX в. «В кого влюблен? – сообщает Орлов П.А. Вяземскому 28 февраля 1820 г. – В представительное правление, во все благородные мысли… Живу с Бенжаменом Констаном, с Бентамом и прочими писателями сего рода»104.

Идея представительного правления, посредством которого народ осуществляет самоуправление, встречала возражения с двух сторон. Для Руссо и его последователей представительное правление было невозможно, так как «суверенитет, который есть только осуществление общей воли, не может никогда отчуждаться и… может быть представляем только самим собой»105. С другой стороны, Ж. де Местр, усматривавший суверенитет в личности монарха, также был противником представительной системы, точнее, считал ее невозможной в том качестве, в каком она виделась либеральным авторам. По де Местру, подлинным представителем нации является лишь аристократия, которая осуществляет свое представительство по воле суверена, т. е. монарха.

Если идеи Руссо о безграничности народного суверенитета были Орлову глубоко чужды, то мысль де Местра о том, что подлинный представитель нации – аристократия, получающая право представительства из рук монарха, отразилась в программе «Ордена русских рыцарей». М.Ф. Орлов и М.А. Дмитриев-Мамонов предполагали создать Сенат из двухсот наследственных пэров, которым «должны были быть предоставлены права графств в Англии и пэрств во Франции»106. Первыми пэрами должны были стать выходцы из двухсот наиболее знатных семей России.

«Влюбленность» в представительное правление, в которой Орлов признавался Вяземскому в 1820 г., свидетельствует о демократизации его позиций. Однако эта демократизация ограничивалась рамками аристократического сознания, которое у Орлова оставалось незыблемым. Изменились лишь его взгляды на роль и задачи аристократии, которые он теперь понимает иначе, чем де Местр. Аристократия, как считал Монтескье, занимает промежуточное положение между монархом и народом и может сближаться то с самодержцем, то с народом.

По мнению де Местра, пережившего революцию, изгнание, конфискацию имущества, разлуку с семьей и т. д., аристократия должна сплотиться вокруг престола, чтобы совместно противостоять разрушительным идеям века. Однако Монтескье был убежден, что «аристократия будет тем лучше, чем она более приближается к демократии, и тем хуже, чем она более приближается к монархии»107. Это положение очень важно для понимания аристократизма Орлова. Для него, выросшего в семье с цареубийственными традициями, аристократия должна в первую очередь защищать свои природные права от посягательств деспотизма, и в этом смысле народ, который также порабощен самовластьем, является ее естественным союзником в борьбе за свои человеческие права. Их общий враг – чиновничество, инструмент, при помощи которого деспотизм угнетает нацию. «У нас так много пресмыкающихся животных, что нельзя ступить, чтобы кого-нибудь не раздавить»108, – писал Орлов Вяземскому 15 июня 1820 г.

В этой связи становится понятным поведение Орлова в должности командира дивизии. Его стремление опереться на солдат и преследование им офицеров, применявших телесные наказания, объясняются не только человеколюбием или подготовкой дивизии к восстанию. В солдатах он видит народ, а в офицерах – чиновников, пресмыкающихся перед престолом и являющихся проводниками правительственного деспотизма. Орлов на деле пытается воплотить идею союза аристократа и народа в борьбе за гражданскую свободу. И хотя их интересы в этой борьбе сближаются, полностью они не могут совпасть. Замыслы широких демократических преобразований не получат поддержки аристократически настроенного Орлова.

Восприимчивость М.Ф. Орлова к идеям Ж. де Местра была обусловлена прежде всего воспитанием, полученным в иезуитском пансионе аббата Николя, далее – духом того общества, в котором вращался Орлов в предвоенные годы, а также политическими событиями, совершавшимися в Европе, начиная с Аустерлица и кончая возвращением Бурбонов на французский престол. Позже их пути разойдутся. Де Местр за свою связь с иезуитами вскоре после изгнания их из России будет объявлен персоной нон грата и навсегда покинет страну. Орлов изберет для себя путь политического заговорщика и станет одним из тех людей, появление которых в России де Местр предвидел столь же ясно, как и Реставрацию, хотя это предвидение внушало ему тревогу и опасения. В своих петербургских письмах сардинский посланник неоднократно говорил о том, что не простой народ, а просвещенное дворянство даст России «Пугачева с университетским дипломом».

И тем не менее общение с де Местром не прошло для Орлова бесследно. Как и уроки аббата Николя, оно способствовало обретению декабристом культурного опыта и выработке у него тех нравственных принципов, забвение которых бывает крайне опасно в политической борьбе.

* * *

В начале XIX в. переход русских дворян в католицизм был довольно распространенным явлением109. Однако почти каждый известный случай становился предметом живого обсуждения, а порой приобретал скандальный оттенок. Поэтому неудивительно, что католицизм такой значительной личности, как декабрист М.С. Лунин, привлекал пристальное внимание современников, пытавшихся по-своему его истолковать. Е.А. Розен полагал, что Лунин перешел в католицизм в Варшаве под влиянием идей Ж. де Местра110. П.Н. Свистунов и Д.И. Завалишин называли местом обращения Париж111. Все эти позднейшие свидетельства основываются на косвенных данных либо на произвольных мнениях. В действительности же, как вспоминал С.П. Трубецкой, «когда он (т. е. Лунин. – В. П.) принял католицизм и что его к тому побудило, осталось неизвестным для самых близких к нему»112.

Первые исследователи взглядов Лунина, как правило, присоединялись к одной из версий современников. С.Я. Гессен и М.С. Коган полагали, что Лунин стал католиком в Париже под влиянием иезуита Гравена113. Более радикальной точки зрения придерживался Б. Кубалов. По его мнению, Лунин, «выйдя в отставку, отправился в Париж и там принял не католичество (католиком он был с детства), а скорее монашество»114.

Г. Чулков увидел противоречие между версией о парижском обращении Лунина и его связями с французскими заговорщиками и на этом основании высказал предположение, что «сознательным и последовательным католиком Лунин стал позднее, когда он жил в Варшаве и общался с польскими иезуитами»115.

Повышенное внимание к обстоятельствам и времени принятия Луниным католицизма оставляло в стороне как природу его религиозных взглядов, так и их место в мировоззрении декабриста. Появившаяся впервые в 1962 г. научная биография Лунина, написанная известным историком С.Б. Окунем, не сдвинула вопроса с мертвой точки. Вряд ли автор был вполне искренен, когда писал: «Переход Лунина в католичество фактически никакого влияния на его общественно-политические взгляды и конкретную политическую деятельность не оказал»116.

Таким образом, проблема снималась сама собой. Но уже Н.Я. Эйдельман снова вернулся к ней, уделив главное внимание причинам, побудившим Лунина принять католичество: «Католическое воспитание в детстве, деятельное начало в католицизме, соответствующее общественному темпераменту этого человека, социальные и политические вопросы, решение которых связывалось с этой религией, знакомство с “умными аббатами”, а также с Сен-Симоном и де Местром, польские впечатления и влияния, соответствие внешних католических форм европейскому воспитанию Лунина и его чувству изящного, меньшая зависимость католицизма от светской власти по сравнению с православием – такова в самой общей форме разгадка лунинского “обращения”»117.

Несмотря на то что многое Н.Я. Эйдельманом отмечено верно, его концепция нуждается в серьезных коррективах. Во-первых, факт знакомства Лунина с такими разными мыслителями, как Сен-Симон и Ж. де Местр, еще не говорит не только о том, что они как-то повлияли на решение Лунина принять католицизм, но и об их идейном влиянии на декабриста вообще. Во-вторых, вряд ли правомерно переносить лунинские идеи 1830-х годов на 1810-е годы. Понимая это, Н.Я. Эйдельман делает оговорку: «Обращаясь к поздним сочинениям Лунина для объяснения его более ранних мыслей, мы рискуем – но что же делать?»

И все-таки бесспорна заслуга Н.Я. Эйдельмана в стремлении исследовать содержательную сторону лунинского католицизма и в осознании принципиальной важности этой проблемы, о чем в условиях написания книги можно было сказать лишь полунамеком: «Если б Лунин отмахнулся от этих вопросов, остался неверующим или хотя бы полуатеистом (каких множество было в тогдашней России просто оттого, что копаться во всем этом было неохота), возможно, сделался бы более спокойным, бездеятельным, неинтересным; так же, как другую натуру религиозность погубила бы..»118.

Следующим этапом в изучении лунинского католицизма стала монография канадского исследователя Дж. Р. Баррата119. Его концепция может быть представлена следующим образом.

Католичество Лунина – результат длительного процесса его духовного созревания. Начало было положено в детстве воспитателями-аббатами, затем пребывание во Франции завершило их работу, и в результате: «Лунин воспринял веру, которая наилучшим образом отвечала потребностям его души и темперамента. <…> Из приверженности к католицизму выросла его защита законности и упорядоченности во всех сферах. <…> Из нее, наконец, он черпал силы в своей борьбе с самодержавием в России»120.

Основной недостаток исследования Баррата заключается в его описательности, что в значительной степени обусловлено стремлением ознакомить зарубежного читателя с высказываниями Лунина на религиозные и другие темы. Смысл же лунинского католицизма нельзя понять в изоляции от аналогичных явлений того времени. К тому же утверждение Баррата, что именно в Париже религиозные взгляды Лунина достигли «высшей точки», вызывает сомнение в силу отсутствия каких-либо источников.

Вопрос, когда и почему Лунин принял католичество, снова был поднят Т.Л. Перцевой. Критически разбирая как «парижскую», так и «варшавскую» версии, исследовательница делает заключение: Лунин перешел в католичество после восстания, для того чтобы найти «поддержку в борьбе, которую он решил продолжать в новых условиях и в новой форме. Открытое признание себя католиком было своего рода протестом против догматов и практики православной церкви, которая была орудием царского самодержавия»121.

Не останавливаясь подробно на авторской аргументации, отметим лишь, что сама постановка вопроса, вынесенного в заглавие статьи Т.Л. Перцевой, представляется второстепенной без четкого уяснения того, что значит «переход в католичество». Идет ли речь о совершении какого-то формального обряда или о некоем внутреннем прозрении, заставившем сменить старую (ложную) веру на новую (истинную)? Никаких следов подобных метаморфоз в биографии Лунина не имеется.

Есть два, на первый взгляд противоречивых, свидетельства самого Лунина. В 1826 г. на вопрос следственной комиссии: «Какого вы вероисповедания?» – Лунин ответил: «Грекороссийского исповедания» (III, 127–128), а в письме к сестре Е.С. Уваровой от 15 сентября 1838 г. он писал: «Мой брат и я были воспитаны в римско-католической вере»122. Дж. Р. Баррат писал по этому поводу: «Это противоречие, существовавшее сто лет, так и не было разрешено»123.

Действительно, историки неоднократно пытались объяснить его различными причинами. Думается, на самом деле противоречие это мнимое, особенно если учесть, что эти два высказывания разделены тринадцатью годами и совершенно различным отношением Лунина к адресатам. Никто из исследователей не сомневается, что Лунин был крещен в православной церкви и формально принадлежал к ней до того момента, когда признал для себя обязательным совершение католического обряда. Вместе с тем он с детства был окружен аббатами, которые, вполне возможно, воспитывали его в католическом духе. Утверждение С.Я. Гессена и М.С. Когана, что «все это были сплошь люди, едва ли имевшие что-либо общее с педагогикой»124, на поверку оказывается ни на чем не основанным. В частности, воспитателем Лунина был швейцарец Малерб – выдающийся педагог. Среди его учеников был уже упоминавшийся А.В. Чичерин, который не только считал Малерба своим другом, но и называл его в качестве доказательства «того, что чужестранец может заменить родителя»125.

Такие учителя вполне могли воспитать Лунина в нужном им духе, не требуя при этом соблюдения формальных обрядов.

Никакого перехода в католицизм Лунин, скорее всего, вообще не совершал. В нем постепенно созревало религиозное чувство, питаемое знанием католических догматов, полученных в детстве. Обряд крещения в православном храме не имел в данном случае существенного значения. Л.П. Карсавин пишет: «Всякий получивший крещение, все равно – в католичестве или вне его, принимается в лоно католической церкви и благодаря самому акту крещения становится подвластным главе этой церкви – папе»126.

Сам Лунин думал, вероятно, подобным образом, цитируя слова апостола Павла: «Один Господь, одна церковь, одно крещение»127. Его заявление на следствии о принадлежности к православию объясняется чисто формальным характером всех его показаний. В письме же к сестре, самому близкому человеку, Лунин откровенно говорит о своем жизненном пути как неизменно католическом. Поэтому следует согласиться с Е.Н. Цимбаевой, считающей, что, «католик с детства, Лунин не испытывал тягостных сомнений в момент смены веры, присущих зрелому возрасту»128. Но как бы то ни было, католическим мыслителем Лунин становится лишь в Сибири, в середине 1830-х годов, когда начинает делать религиозные записи. Поэтому исследователь, если только он не хочет идти путем шатких гипотез и предположений, должен изучать лунинский католицизм в контексте 1830-х годов, привлекая по возможности парижские и варшавские связи Лунина для уяснения истоков его сибирских размышлений.

Прежде чем перейти непосредственно к анализу материала, следует сделать оговорку. В нашу задачу не входит разбор конфессиональной стороны лунинского католицизма. Автор ставит своей целью определить, какое место занимает католичество в мировоззрении Лунина и как его духовные искания соотносятся с религиозными идеями того времени. В этой связи католицизм рассматривается не в теологическом аспекте, а как феномен русской культуры. Понимая, что такой подход заведомо обедняет лунинские идеи, автор тем не менее считает ограничение сферы исследования оправданным, стремясь не к окончательному решению проблемы в целом, а к тому, чтобы привлечь к ней внимание специалистов-теологов.

* * *

Как уже отмечалось, говорить о католицизме Лунина до восстания декабристов можно лишь с большой долей осторожности ввиду отсутствия прямых источников. Однако без учета той культурно-религиозной среды, с которой соприкасался Лунин и в Петербурге, и в Париже, трудно понять направление его дальнейших мыслей. И здесь на первый план выдвигается вопрос о влиянии на него идей Ж. де Местра. Речь пойдет не о том, в какой степени молодой декабрист был подвержен влиянию католического мыслителя, а о том, отразились ли идеи последнего в его сибирских сочинениях. Факт личного знакомства Лунина и де Местра не вызывает сомнения. Об этом есть два независимых друг от друга свидетельства. А.Е. Розен вспоминал, что Лунин «был в Варшаве учеником и приверженцем известного Местра»129. Свои «Записки декабриста» Розен писал много лет спустя после восстания, до которого с Луниным лично знаком не был. Отсюда ряд неточностей, на которые указал в своей «Отповеди» П.Н. Свистунов: «Автор записок ошибается, приписывая его (Лунина. – В. П.) обращение в католичество сардинскому посланнику, графу де Местру, выехавшему из Петербурга после низвержения Наполеона I в 1815 г. М.С. Лунин же до отъезда своего за границу в 1816 г. нисколько не занимался религиозными вопросами и, встречая графа де Местра в петербургских гостиных, соперничал со знаменитым стариком в остроумии и светской любезности. По смерти отца своего в 1819 г. воротился он из Парижа ревностным католиком»130.

Свистунов, как и Розен, до восстания с Луниным знаком не был (XIV, 337), но его свидетельство, несмотря на хронологические неточности, легко объясняемые временной дистанцией, отделяющей написание мемуаров от описываемых событий, вызывают больше доверия, чем «Записки» Розена. Местр никогда не был в Варшаве, а когда в 1822 г. там появился Лунин, его уже не было в живых. Поэтому познакомиться они могли только в Петербурге и только до отъезда Лунина в Париж. В пользу свидетельства Свистунова говорит и тот факт, что его мать, католичка, была в Париже и встречалась там с людьми, знавшими Лунина131. Указание Свистунова, что Лунин «соперничал со знаменитым стариком», опровергает свидетельство Розена, что Лунин был учеником де Местра.

Но не только с Местром судьба свела Лунина. Он воспитывался и в дальнейшем неоднократно соприкасался с иезуитами – тем явлением в католицизме, которое Местр ставил выше всего и всячески пропагандировал. Сам Лунин среди своих учителей называл аббатов-иезуитов Вовилье и Малерба. В воспоминаниях Свистунова говорится, что Лунин «обратился за помощью к пресловутым иезуитам Розавену и Гривелю»132. С последним Лунина познакомил И. Оже, однако это знакомство не имело серьезных последствий. По воспоминаниям того же Оже, они с Луниным «думали, что не к чему <…> делаться иезуитом à robe courte»133.

Свидетельства, как видим, противоречивы и не позволяют сколько бы то ни было определенно судить об отношении Лунина к де Местру и иезуитам. Поэтому исследователи привлекают позднейшие источники, стремясь отыскать в них следы былых влияний. А.Н. Шебунин полагал, что «взгляды на католицизм, вероятно, первоначально были привиты Лунину Сен-Симоном, с которым он встречался во время своей жизни в Париже. Но в дальнейшем несомненно и влияние Du pape Местра»134. Подтверждение своей мысли А.Н. Шебунин видит в следующей записи Лунина: «Недостаточно оценены преимущества, принесенные человечеству миротворческим влиянием римских первосвященников. Во времена, когда не признавали иных заслуг, кроме воинских, Европа была бы погружена в непрерывную войну, если бы папы, один за другим, не трудились постоянно то над сохранением мира, то над восстановлением его. Они обуздывали страсти и сдерживали непомерные притязания государей; сан общего отца христиан придавал их увещеваниям вес, какого не могло иметь никакое иное посредничество; и их легаты не жалели ни странствий, ни тягот ради того, чтобы примирить противоречивые интересы дворов и вложить оливковую ветвь мира между мечами враждующих армий»135.

Комментируя эту запись, А.Н. Шебунин пишет: «Этот взгляд полностью соответствует воззрению Местра на папу как на международного арбитра и примирителя»136. Однако соответствие еще не есть результат воздействия. Местр, говоря о роли папства в католическом мире, имеет в виду прежде всего современную ситуацию. В примате папской власти над государями европейских стран он видит гарантию от новых революционных потрясений. Папство, в представлении Местра, является антитезой революции.

Совершенно иной смысл имеет запись Лунина. Следует обратить внимание на предшествующую ей цитату из книги Дж. Лингарда «А history of England from the invasion by Romans»: «Установление рыцарства имело меньше влияния на просвещение человечества, чем это ему часто приписывают. Правда, оно придавало отваге некоторые внешние украшения; оно установило законы вежливости; оно запечатлело в сердцах понятия о чести, нередко ошибочные; однако буйные и мстительные страсти были в действительности ему неподвластны; и самые совершенные из рыцарей в 1325 г. проявляли часто склонность к свирепости, не уступавшей ничем жестокости их предков, живших в шестом веке»137.

Связь между этим отрывком и рассуждениями о папах несомненна. Их сближают и полемическая направленность против некоего общего мнения, и хронологические рамки. Буйному характеру рыцарства Лунин противопоставляет «миротворческое влияние пап». И в этом смысле папство для Лунина является антитезой не революции, как у Местра, а рыцарства138.

Характерно, что о роли папы в современном мире Лунин нигде не говорит. Вряд ли в отношении католика это можно назвать случайным упущением. Современность, особенно наполеоновские войны, явно не подтверждали важную для Лунина мысль о миротворчестве пап. Более того, отношения Наполеона и папы являлись ее очевидным опровержением. Не только политика, но и внутрицерковная жизнь Луниным понималась не всегда так, как это виделось папе Римскому. Говоря о неспособности перевода «воспроизвести целиком подлинник, к чему были бы слова Писания: “так чтобы один не понимал речи ближнего своего”» (Быт. XI. 7), Лунин продолжает: «Единственным исключением из этого общего правила является Писание, сохраняющее свою силу даже в несовершенных переводах»139.

В этих словах слышится намек на деятельность общества, занимавшегося в России переводами Библии на разные языки. Декабристы проявляли повышенный интерес к его деятельности, пытаясь использовать ее в просветительских и пропагандистских целях140. Римский папа осудил Библейские общества и в специальном письме к российским католикам напомнил, что «Римская церковь, приняв общее издание Вульгаты, предпринятое Тридентским собором, устраняет переводы на других языках и допускает только такие из них, которые сопровождаются заметками и толкованиями св. Церкви и ученых, дабы церковь, распространенная по всему миру, имела один и тот же язык и одинаковую речь»141.

Как католик Лунин, разумеется, не позволял себе вступать в открытую полемику с папой Римским, но в то же время его религиозные взгляды далеки от ультрамонтанства Местра и иезуитов. На этом фоне рельефно проступает отличие лунинского католицизма от религиозной философии П.Я. Чаадаева. Лунина и Чаадаева сближает многое. Люди одного поколения, одной культурной и политической среды, они прошли сложную духовную эволюцию после восстания декабристов, оценив его примерно одинаково. Для Лунина 14 декабря – «всего лишь досадное столкновение»142, для Чаадаева – «неизмеримое бедствие, отбросившее нас назад на полвека»143. Оба после 14 декабря связывают свои духовные искания с католицизмом, но по-разному понимают его роль и в современном мире, и в своей личной судьбе. Суть их разногласий можно пояснить словами И.С. Гагарина, сказанными им по другому поводу: «…видеть в католической Церкви учреждения и принцип, служивший основанием развития европейского общества и европейской цивилизации, и признавать истину и Божественную миссию этой Церкви – суть две совершенно разные вещи»144.

Для Чаадаева характерен первый подход, для Лунина – второй. Связь Чаадаева с идеями де Местра был очевидна уже для его современников. «Система его, – писал А.И. Тургенев в письме к брату Н.И. Тургеневу, – точь-в-точь Гр. Мейстера, модифицированная чтением немецких писателей»145. С торжеством местрианских идей Чаадаев связывал успехи католицизма в современном мире. На полях книги Ж.Ф. Дамирона «Essais sur l’histoire de la philosophie en France au dix-neuvième siècle» (Paris, 1828) против слов: «Философии де Местра не суждено в наше время надолго одерживать триумф» – он написал: «Ничтожество! Известно ли тебе, что в то время, когда ты это пишешь, католики в Англии справляют триумф? И это тебя не убеждает?»146. Как и Местр, Чаадаев единство католической Церкви и христианства вообще видел в папе. Это вызвало возражение А.С. Пушкина: «Вы видите единство христианства в католицизме, то есть в папе. Не заключается ли оно в идее Христа, которую мы находим также в протестантизме?»147

Считая, что «в мире христианском все должно непременно способствовать установлению совершенного строя на земле»148, Чаадаев далек от политических решений общественных вопросов. Будущее ему видится исключительно в религиозных тонах, в возвращении к единству христианской Церкви. Однако при этом Чаадаев, хотя и видит в католицизме единственно верный путь к «великому апокалиптическому синтезу», не связывает с католической Церковью свою личную судьбу.

В письме к А.И. Тургеневу Чаадаев писал: «Вы, между прочим, были неправы, когда определили меня как истинного католика. Я, конечно, не стану отрекаться от своих верований; да, впрочем, мне было бы и не к лицу теперь, когда моя голова начинает покрываться сединой, извращать смысл целой жизни и всех убеждений моих; тем не менее, признаюсь, я не хотел бы, чтобы двери убежища захлопнулись передо мной, когда я постучусь в них в одно прекрасное утро»149.

Чаадаев не считал церковную обрядность чем-то обязательным для себя. Обряд в его представлении – лишь внешнее принуждение к сохранению религиозного чувства, так сказать, «режим для души», без которого не могут обойтись массы верующих: «Когда обретаешь для себя верования более высокого порядка, нежели те, которые исповедуют массы, верования, возносящие душу к тому самому источнику, из коего проистекают все убеждения, причем верования эти нисколько не противоречат народным, а, напротив, их подтверждают, в таком случае, но единственно в этом, позволительно пренебречь внешней обрядностью, чтобы свободнее посвятить себя более важным делам»150.

Совершенно иных взглядов придерживался Лунин. Для него «обряд богослужения есть выражение догматов и заимствует от них жизнь, полноту и величие»151. Это не внешнее принуждение, а сама суть религии, обретающая зримые формы: «Всякое нарушение догматов отражается в обряде. Греки и армяне, исключившие одно слово из символа веры, имеют только три литургии, один монашеский орден. Храмы их не оживляются вздохами органов и гармониею музыкальных орудий, которую один голос не в состоянии заменить. Одежда священников не отвечает условиям изящного в живописи, устройство церквей – изящному в архитектуре. Обряды реформатских сект бледнеют по мере того, как они изменяют или отвергают догматы»152.

Если для Чаадаева обряд – это то, что отвлекает его от более важных дел, то для Лунина это совершенно необходимый элемент эстетического переживания связи с католической Церковью. В то время как Чаадаев пытается с помощью католицизма решить глобальные проблемы бытия, Лунин ищет в нем спасения души: «Каждый, кто хочет быть спасен, прежде всего должен исповедовать католическую веру; и если кто не будет блюсти ее в полноте и неприкосновенности, тот несомненно навеки погибнет»153.

Католицизм Чаадаева – это явление мысли, католицизм Лунина – явление чувства. Именно поэтому он далек от религиозных спекуляций западных мыслителей. Ему в равной степени чужды и воинствующее ультрамонтанство де Местра, и стремление Сен-Симона растворить католицизм в «новом христианстве».

«Католическая Церковь, – в его представлении, – это наибольшая и наидревнейшая христианская община. Она распространилась по всей земле и всегда была тою же. Она не произошла ни от какой иной, а все остальные произошли от нее»154.

В своем понимании христианства Лунин в некотором смысле ближе к Шатобриану, с которым его роднит глубокое ощущение красоты видимых явлений католицизма. Многотомный религиозно-эстетический трактат Шатобриана «Гений христианства», впервые опубликованный в 1802 г., ознаменовал переход от философского скептицизма к пробуждению религиозного чувства. Сам Шатобриан свою заслугу видел, во-первых, в том, что «выпустил “Гений христианства” в пору, когда храмы наши были разрушены. Верующие сочли себя спасенными. В то время люди нуждались в вере, алкали религиозных утешений, которых долгие годы были лишены». Во-вторых, «этому сочинению обязаны сегодняшние французы любовью к средневековым постройкам: это я призвал, – пишет Шатобриан, – юный век восхищаться старыми храмами»155.

Шатобриан, как никто в мировой литературе, заставил своих читателей почувствовать древность и красоту христианской религии и явился создателем особой христианской эстетики.

В своем стремлении возродить религиозное чувство у своих современников Шатобриан избрал необычный путь.

Он идет не от миссии Христа к ее последствиям, а предлагает «проделать противоположный путь: от следствия к причине, не доказывать, что христианство великолепно, потому что оно происходит от Бога, но оно происходит от Бога, потому что оно великолепно»156.

Замысел, в сущности, довольно прост: показать читателю, уставшему от «революционного хаоса», красоту Божественного мира, отразившуюся во всех его творениях, включающих в себя как явления природы, так и цивилизации. Эстетическое переживание Божественного мира должно пробудить в читателе «религиозную страсть», которая «тем сильнее, чем в больших противоречиях находится со всеми остальными и, чтобы выжить, должна их поглотить. Как все великие чувства, она заключает в себе что-то серьезное и печальное, она увлекает нас в сень монастырей и в горы. Красота, перед которой склоняется христианин, нетленна. Это вечная красота, ради которой ученики Платона спешили покинуть землю. Здесь внизу она являет себя любящим ее подернутой дымкой. Он закутывается в складки вселенной и в плащ, иначе, если хотя бы один ее взгляд непосредственно коснется человеческого сердца, то оно не выдержит и разорвется от наслаждения»157.

Религиозное чувство, питаемое красотой христианского мира, отодвигающее на второй план все остальные чувства, весьма характерно для ссыльного Лунина, видящего в религии источник не только утешения, но и наслаждения: «…не следует думать, будто жизнь христианина печальна. От радостей мы отрекаемся лишь для высших радостей»158. Если в молодости Лунин осуждал автора «Гения христианства» за красивость159, то спустя много лет в Сибири о своем эстетическом переживании католицизма он, видимо, невольно говорит языком Шатобриана: «Католические страны живописны и озарены поэзией, которую тщетно было бы искать в краях, где расширила свое господство Реформация. Различие это ощущается во множестве смутных впечатлений, которые трудно определить, но которые в конце концов пленяют сердце. То это увиденный путником на горизонте полуразрушенный монастырь, чей отдаленный колокол возвещает ему гостеприимный кров; то крест, воздвигнутый на холме, или Мадонна среди леса, указующие ему путь. Только вблизи этих памятников истинной веры услышишь романс, каватину или тирольскую песнь»160.

Шатобрианские интонации слышатся в этом отрывке не случайно. Стилистически Лунин пытается восполнить тот дефицит красоты, который он остро ощущал в сибирском заточении: «Идеал красоты начинает стираться из моей памяти. Напрасно ищу я его в книгах, в произведениях искусства, в видимом мире, меня окружающем. Тщетно. Ныне красота для меня всего лишь призрачный миф, а символ граций – непонятный иероглиф»161.

Однако, несмотря на очевидную близость в понимании религиозной эстетики Шатобрианом и Луниным, говорить о прямом влиянии идей французского писателя на декабриста вряд ли правомерно. Это сходство скорее может служить основанием для выявления глубоких различий между их взглядами. Прежде всего это обусловлено сменой исторических эпох. Готовя в 1828 г. новое издание «Гения христианства», Шатобриан сам ощущал некоторую архаичность своего труда, писавшегося около трех десятилетий назад. Поэтому в предисловии автор вынужден был заметить: «“Гений христианства” выходит теперь в обстоятельствах иных, чем те, которым можно было приписать часть его успеха. Алтари восстановлены, священники вернулись из плена, прелаты снова облечены первыми государственными званиями»162.

Переход от безверия к вере, совершившийся в европейском обществе, и, главное, укрепление позиций католицизма, даже в такой стране, как Англия, – все это давало возможность перейти от пропаганды религии к внутренней сосредоточенности на ней. Отсюда у Лунина значительно более узкое, чем у Шатобриана, понимание христианства. Многие оценки автора «Гения христианства», особенно в отношении литературы и искусства, для Лунина совершенно неприемлемы, как неприемлема для него и общая, чрезмерно земная трактовка христианской религии. Лунину гораздо ближе позиция св. Василия, заявившего императору Валенсу: «Родиной своею я считаю не землю, где я родился, но небеса»163.

В лунинском понимании христианской эстетики есть момент, приоткрывающий индивидуальность его пути к католицизму: «Католическая вера как бы зримо воплощается в женщинах. Она завершает их врожденное изящество, возмещает их недостатки и украшает равно дурнушек и красавиц, подобно росе, украшающей все цветы. Католичку можно сразу узнать среди тысячи женщин по ее осанке, речи, взгляду. Во всем ее существе есть нечто сладостное, спокойное и безмятежное, указующее на присутствие истины. Последуйте за нею в готический храм, куда она идет молиться: склонив колена пред алтарем, погруженная в полумрак, овеянная гармоническими звуками, она подобна тем посланникам небес, кои являются на землю, дабы открыть человеку его высокое предназначение. Только среди католичек мог Рафаэль найти прообраз Мадонны»164.

Эта запись имеет глубоко интимный подтекст. Она связана с увлечением Лунина польской красавицей Натальей Потоцкой во время его службы в Варшаве в Гродненском гусарском полку165. О Потоцкой речь идет в одном из самых поэтических лунинских писем из Сибири. Но в этом отрывке есть и еще один, более глубокий, смысл. Упоминание Рафаэля отсылает к другому, не менее поэтическому, письму Лунина, которое в композиции русских писем из Сибири предшествует письму о Потоцкой. Речь идет о прогулке Лунина по берегу Ангары с Марией Волконской и ее сыном. «Сын ее – красоты Рафаэльской – резвился перед нами и, срывая цветы, спешил отдавать их матери»166.

Не разделяя версию авторитетнейшего знатока лунинской биографии Н.Я. Эйдельмана о влюбленности Лунина в М.Н. Волконскую, позволим себе отметить, что декабриста связывало с добровольной изгнанницей религиозное чувство. Не будучи красавицей, Волконская была наделена иными совершенствами. Для Лунина неисчерпаемое душевное богатство, преобразующее весь облик женщины, являлось одним из признаков католической веры. Чуждый всякого прозелитизма и, видимо, не смея заговорить с Волконской о преимуществе своей веры, Лунин в глубине души горько сожалел о ее православии. Вероятно, именно Волконская имеется в виду в следующей записи: «Когда существа, наделенные разумом и чувством, способные любить Бога, из-за ереси лишены этого счастья и в земной жизни, и в будущей, такое зрелище весьма печально. Ценой всех мук жизни и чистилища хочется извлечь из тьмы одну из этих душ» (курсив мой. – В. Л.)167.

Понимая религию как сугубо внутреннее дело человека, Лунин никогда не использует ее в политической борьбе. Политика и религия для него составляют различные сферы человеческой жизни. Первая регулируется разумом, вторая неподвластна рациональному суждению. Попытки рационализировать религию приводят к протестантству, которое для Лунина есть «религия ограниченных умов». В отличие от католицизма, дарующего человеку спасение и счастье, протестантство лишь порабощает ум и в конечном итоге ведет к атеизму. Любопытно, что Лунин связывает католицизм с республиканским строем и в этом коренным образом расходится с Местром и его сторонниками, а протестантство – с абсолютизмом. И хотя исторически это выглядит как натяжка, мысль Лунина будет понятна, если сопоставить ее с рассуждением Шатобриана, увидевшего связь между церковной иерархией и представительным правлением: «Представительная система частично происходит от церковных институтов, во-первых, потому что церковь являет собой ее прообраз в своих соборах, состоящих из римского папы, прелатов и представителей низшего духовенства, во-вторых, потому что христианские священники, не будучи отделенными от государства, положили начало новой категории граждан, которая, соединяя в себе государство и церковь, ввела представительство в политическое устройство»168.

Следуя католическим мыслителям, Лунин не делает принципиального различия между протестантством и православием, подчеркивая их вторичный характер по отношению к католицизму. Схизму, как и Реформацию, он объясняет не религиозными, а политическими причинами: «Раскол греков есть дело политическое, а не религиозное. <…> В истории реформации то же явление»169. Но как только церковь становится оружием политики, она сразу же утрачивает изначально присущие ей функции, и ее судьба теперь зависит от ее новых властей. Если католическая церковь, сохраняя свою независимость от мирской власти, на протяжении веков остается неизменной, то судьбы реформатской и православной церквей сложились по-разному в зависимости от политических отношений на Западе и на Востоке.

Протестанты, поделив власть над церковью со светскими властями, «уступили капитал с тем, чтобы пользоваться процентами. Этим объясняются их быстрые успехи и оседлость настоящего положения». Православное духовенство, «не имея сметливости реформаторов», полностью подчинило себя государству. Отсюда – дальнейшее деление. «Дом их разделился. Патриархи и митрополиты, враждуя между собою, не могут определить взаимных отношений. Одни сгибаются под палку мусульманина, другие покорствуют тайной полиции, третьи вводят расколы, все же служат дьяволу, чтобы сохранить призрак власти над участками стада, ими же на погибель увлеченного»170.

Главная беда православия, по мнению Лунина, в том, что «служители церкви являются вместе с тем и слугами государя»171. Он не допускает участия религии в политической борьбе, так как это неминуемо ведет к огосударствлению церкви.

Свою задачу католика Лунин видит в борьбе с ересью, подобно тому, как первые католики боролись с язычеством: «Предшественники наши имели дар языков; мы говорим на всех языках, проповедуя примером собственного поведения» (курсив мой. – В. П.)172.

В этом суть лунинского понимания прозелитизма. Он не ведет прямой пропаганды среду окружающих его людей, не стремится к их обращению, как это делают иезуиты, подчас не без вреда для проповедуемой ими же веры. Только личный пример способен повести за собой людей. Поэтому на первый план выдвигается строительство собственной личности. Не видя спасения вне церкви, Лунин стремится не просто к воцерковлению, но к тому, чтобы занять в церкви подобающее его умственным способностям место. Когда он говорит о своем желании стать епископом173, в этом нет гордыни.

«Не будем смешивать смирение и самоуничижение. Первое возвышает нас, второе принижает. Когда речь зайдет о добродетелях, займем последнее место; когда коснется ума, займем то, которое назначило нам Провидение. “Не будьте дети умом” (1 Кор. XIV. 20). Умственный уровень определяется столь же легко, как рост»174.

В епископском сане Лунин видит не награду за добродетели, а соответствующее внутреннему призванию и умственному уровню служение. Для него это не уход от жизни, а, напротив, самое непосредственное в ней участие, соединяющее в себе высокую религиозность и деятельность.

Стремясь подтвердить свою веру земными делами, он ищет пути переустройства жизни по законам справедливости и разума. Поэтому если не епископский сан, то роль политического ссыльного, не прекращающего борьбу с правительством, представляется Лунину оправданием своего земного бытия. Он не только чужд малейшего раскаяния, но с гордостью говорит о своем положении: «Не во власти людей позорить нас, когда мы того не заслужили. Я был под виселицей и носил кандалы. Разве ты, – обращается он к сестре, – почитаешь меня опозоренным?»175.

Более того, раскаявшиеся декабристы вызывают у него саркастическое чувство: «Политика такая же специальность (spécialité), как медицина. Бесполезно предаваться ей без призвания, безрассудно быть завлечену в нее. После роли лекаря поневоле самая смешная – политик поневоле. Есть такие между нами. Не зная за что ухватиться, они принялись за раскаяние. Будто можно допустить раскаяние в науке? Раскаиваются в пороке, в слабости, но не в идее, которую изменяют, только если находят основательные причины»176.

Свое пребывание в Сибири Лунин расценивает не как катастрофу или печальное следствие политических заблуждений, а как результат сознательного выбора. Свои «Exégèses» он открывает латинской фразой: «Dilexi justitiam, et odivi iniquitatem, propterea sum in exilio»177. Источник не указан, однако он легко устанавливается. Это слова папы Григория VII, потерпевшего поражение в борьбе с императором Генрихом IV. Любопытно, что независимо от Лунина другой русский католик, В.С. Печерин, писал: «Я люблю припоминать последние слова великого папы Григория VII; умирая в изгнании, в Салерно, он сказал: я любил правосудие и ненавидел беззаконие, поэтому я умираю в ссылке! Вот эпиграф к моей жизни и моя эпитафия после смерти»178.

Путь Печерина во многом типичен для поколения русских католиков, пришедших на смену декабристам179. Для них характерно стремление уйти от николаевской действительности. «Я бежал из России, – пишет Печерин, – как бегут из зачумленного города»180. Его католицизм во многом имеет случайный характер. Движимый чувством долга, Печерин, однако, понимает его чисто внешне: «Если бы какая-нибудь буря занесла мой челнок на берег Цейлона и я бы нашел там приют в каком-нибудь монастыре буддистов, я бы также ревностно исполнял все их правила и постановления (règles de constitution), потому что выше всех философий и религий у меня стоит священное чувство долга, т. е. что человек должен свято исполнять обязанности, налагаемые на него тем обществом, в коем судьба привела ему жить, где бы то ни было, в Китае, Японии, Индостане, все равно»181. На это накладывалось отсутствие каких-либо твердых убеждений: «До тех пор у меня не было никаких политических убеждений, да и никаких убеждений вообще»182.

В этом глубокое различие в понимании долга Луниным и Печериным. Для ссыльного декабриста чувство долга неотделимо от убеждений и составляет внутреннюю суть его личности. Он стремится не к поиску места в пространстве, где мог бы жить в согласии с собственной совестью, а, наоборот, не выбирая среды, желает внести в нее собственные представления о совести и долге. Лунин – изгнанник, а не беглец, и в этом смысле его жизненная позиция в большей степени соответствует словам Григория VII, чем жизнь Печерина.

«Ключевым словом христианина, – пишет Анри де Любак, – должно быть не “бегство”, но “сотрудничество”. Христианин призван, трудясь вместе с Богом и людьми, участвовать в осуществлении дела Божия в мире и человечестве. Цель для всех одна, и лишь стремясь к ней, не проигрывая в одиночку собственную эгоистическую партию, он может приобщиться к окончательному торжеству. Найти свое место в общем спасении: in redemptione communi (в общем искуплении)»183.

Эти слова могут служить ключом к лунинскому пониманию соотношения религии и политики. Свой долг христианина он видит в отстаивании принципов законности и порядка в политической и общественной жизни. При этом он вовсе не считает себя одиноким борцом с общественной несправедливостью, хотя в реальных условиях его сибирского заточения именно так оно и было. Но вопреки вынужденной изоляции он рассматривает свою миссию как часть общего дела. Как христианин он мыслить себя только в лоне католической Церкви, а как политик считает себя «представителем системы, которую легче упразднить, чем опровергнуть»184.

Руководствуясь высокими примерами Церкви в лице ее святых, Лунин строит свою личность по канонам католической святости. Любимым его чтением в Сибири становится «Acta sanctorum» («Жития святых») – многотомное издание болландистов, растянувшееся на несколько веков. «Мы заблуждаемся, – заносит он в «Записную книжку», – когда отвергаем пример святых, считая его для нас непосильным. Илия был такой же человек, как мы, подверженный тем же страстям, говорит апостол Иаков. Илия был человек, подобный нам (Поел. Иак. V. 17)»185.

В то же время как политик Лунин воодушевляется примерами античных героев, подвергшихся тяжелому наказанию, но не павших духом. Он делает выписки из сочинений античных авторов о знаменитых личностях, продолжавших даже в изгнании служить своему отечеству. Однако, следуя их примеру, Лунин делает различие между материализмом язычников и духовными устремлениями христианина: «Последним желанием Фемистокла в изгнании, – пишет он, – было, чтоб перенести остатки его в отечество и передали родной земле; последнее желание мое в пустынях Сибирских – чтоб мысли мои, по мере истины, в них заключающейся, распространялись и развивались в уме соотечественников»186.

Политическая борьба и католицизм сливаются для Лунина, в конечном итоге, в идеале мученичества, которым, по замыслу, должен был завершиться его жизненный путь. Он сознательно шел навстречу уготованной ему гибели в страшном каземате акатуйской тюрьмы. Ему давно уже были чужды заботы сегодняшнего дня, которыми жило большинство его товарищей. Чем суровее требования Лунин предъявлял к себе, тем выше становилась стена непонимания, отделяющая его от вчерашних единомышленников. Идея мученичества, последовательно воплощаемая Луниным в жизнь, встретила не меньше толков среди его товарищей по заключению, чем его католицизм.

И.И. Пущин писал И.Д. Якушкину 30 мая 1841 г.: «Лунин сам желал быть martyr187, след<овательно>, он должен быть доволен. Я и не позволяю себе горевать за него. Но вопрос в том, какая из этого польза и чем виноваты посторонние лица, которых теперь будут таскать?»188 Слово «мученик», написанное по-французски, выделяется как «чужое слово», взятое автором из лунинского лексикона и указывающее на дистанцированное отношение к нему Пущина.

Якушкин отвечал более резко: «Он хотел быть мучеником; но чтобы мочь и хотеть им сделаться, нужно было бы прежде всего быть способным на это. По хорошо известным причинам этого никогда не будет у Лунина. Государственный преступник в 50 лет позволяет себе выходки, подобные тем, которые он позволял себе в 1800 году, будучи кавалергардом; конечно, это снова делается из тщеславия и для того, чтобы заставить говорить о себе»189.

С такой оценкой не согласился С.П. Трубецкой, который пытался не осудить, а понять Лунина: «Тщеславие не может заставить человека желать окончить свой век в тюрьме, тогда как религиозные понятия могут возбудить желание мученичества. И я полагаю, что в Лунине было что-нибудь подобное»190.

Лунин и его оппоненты живут в разных измерениях, и у каждой стороны своя правда. Можно легко понять беспокойство Пущина за «посторонних лиц». Однако для Лунина, являющего собой высокий образец религиозного и гражданского служения, жизнь меряется другими критериями. Он живет в согласии с собственным пониманием свободы и счастья, которые имеют для него абсолютный смысл, не связанный с сиюминутной реальностью.

Свобода соединяет человека с обществом, она внутренне присуща общественному развитию, так как, в терминологии Лунина, является «органической идеей» и в силу этого рано или поздно одержит неизбежную победу над деспотизмом. Свободным можно быть только в свободном обществе. Религиозным коррелятом свободы является счастье. Оно не зависит ни от каких внешних обстоятельств. Поэтому счастливым человек может быть везде. Более того, в условиях физической несвободы (заключения, ссылки) ощущение счастья может возрастать, так как ограничение общественных отношений усиливает связь человека с Богом – единственное, что способно дать человеку счастье.

Проблема счастья становится одной из центральных в сибирских сочинениях Лунина.

«Удивительное дело, – пишет он сестре, – как постепенно приходит счастье! чем ближе конец моего пути, тем более попутен мне ветер»191. «Истинное счастье – в познании любви к бесконечной истине»192.

Поскольку высшая Истина не подвластна ограниченному рассудку человека, он познает ее через относительные истины, в которых она проявляется. «Положительные истины превышают человеческий разум. Мы постигаем их только отчасти, видим гадательно как сквозь тусклое стекло (1 Cor. XIII. 12). Впрочем, нужно только знать, есть ли они или нет. Для этого мы имеем свидетельства, которые суть относительные истины. Свидетельства ведут к… распознанию истинной Церкви»193.

При этом относительные истины даже при видимом противоречии друг другу не перестают быть свидетельствами абсолютной истины. Главное заблуждение протестантов «не в том, что они следуют чему-то ложному, а в том, что следуют одной истине, отвергая другую»194.

Одним из примеров противоположных истин, приводимых Луниным, является следующее умозаключение: «Католическая Церковь непогрешима: люди, к ней принадлежащие, грешны. Эти истины противоположны, но друг друга не исключают»195.

Истина и счастье не даются человеку в готовом виде, но могут быть обретены везде, где совершается необходимая внутренняя работа, где человек руководствуется высокими примерами церковной истории. В борьбе с собственными страстями, в очищении души от всего земного Лунин выковывал свою личность. И чем тяжелее становились внешние условия, тем ощутимее были результаты: «Тело мое страждет в Сибири от холода и лишений, но дух, освободившийся от сих жалких пут, странствует по равнинам вифлеемским, делит с пастухами их бдение и вместе с волхвами вопрошает звезды. Всюду нахожу я истину и всюду – счастье»196.

Политические идеи Лунина освящались его религиозностью, а вера получала оправдание его политической деятельностью. При этом Лунин никогда не связывал будущее благополучие России с распространением католицизма. Это привело бы к построению очередной религиозно-философской утопии. Между тем сознание Лунина глубоко реалистично. Осуждая зависимость религии от политики, он в то же время не стремится к установлению обратной зависимости, что делает его мысль свободной и необычайно гибкой. Поиск истины для Лунина важнее построения законченной идеологической схемы. Это рельефно выделяет его идеи на фоне современных ему религиозно-философских и социально-политических систем.

 

Глава V

Французская муза декабристов (Поэтический сборник А.П. Барятинского «Quelques heures de loisir a Toulchin»; быт и поэзия В.Л. Давыдова)

Когда в 1824 г. из типографии Медико-хирургической академии в Москве вышла небольшая изящно изданная книжица стихов «Quelques heures de loisir à Toulchin» [ «Несколько часов досуга в Тульчине»]1 князя А.П. Барятинского, на неё никто не обратил внимания. На титульном листе не было ничего, что могло бы привлечь внимание любителей отечественной словесности.

Во-первых, французский язык как бы исключал сборник из состава русской поэзии. Во-вторых, подчеркнуто дилетантское название отсылало к карамзинской традиции «Моих безделок», успевшей к тому времени приобрести эпигонский характер. В-третьих, указание что автор князь и гусарский поручик, говорило о том, что это сборник светских стихов, рассчитанных на очень узкую аудиторию. И, наконец, эпиграф «Quoniam insanire lubet» [ «Потому что хочется подурить»] – перефразировка стиха Вергилия «Insanire libet quoniam tibi» [ «Раз уж сошел ты с ума», пер. С. Шервинского]2 – свидетельствовал о том, что перед читателем заведомо несерьезные поэтические опыты гусарского офицера.

Правда, название «Тульчин» могло заинтересовать осведомленного читателя. Это глухое местечко в далекой Подольской губернии совсем недавно было в центре внимания общественности. Император Александр I осенью 1823 г. делал смотр 2-й армии, штаб-квартира которой находилась в Тульчине. Там же была и временная резиденция императора3. Смотр прошел удачно. Об этом много говорили. К тому же имя командующего 2-й армией П.Х. Витгенштейна было хорошо известно еще с войны 1812 года как имя защитника Петербурга.

Имя же автора сборника, двадцатипятилетнего поручика, адъютанта П.Х. Витгенштейна никому ничего не говорило. Разве что сама фамилия была довольно громкая. Князья Барятинские – прямые потомки князей Черниговских в XIV колене, происходивших от самого Рюрика4, – оставили заметный след в русской истории. Их имена неоднократно встречаются на страницах «Истории государства Российского» Н.М. Карамзина. Пройдет всего два года, и имя А.П. Барятинского в числе других громких имен России попадет в Донесение Следственной комиссии по делу декабристов. Из этого же Донесения станет известно, что Тульчин – один из главных центров заговора, во главе которого стоял полковник Вятского полка И.И. Пестель. Однако то, что «государственный преступник» Барятинский, осужденный на 20 лет каторги и вечное поселение в Сибири, и автор «Нескольких часов досуга» – одно и то же лицо, выяснится не сразу.

Никто из следователей не обратил внимания на французские стихи подследственного декабриста. Да и сам сборник, ставший уже по выходе библиографической редкостью, мало кому попадался на глаза. Лишь в начале XX столетия известный знаток пушкинской эпохи Б.Л. Модзалевский обнаружил несколько экземпляров этого сборника и с уверенностью отождествил его автора с декабристом5.

С этого момента отдельные стихотворения Барятинского в поэтических переводах Ф. Сологуба и Вс. Рождественского стали печататься в антологиях декабристской поэзии6. Как поэт Барятинский в основном привлекал внимание исследователей своей атеистической поэмой, черновик которой был обнаружен следователями в его бумагах и приобщен к делу7. И лишь сравнительно недавно о его поэтическом сборнике напомнил Ю.М. Лотман в своей статье «Русская литература на французском языке»8.

Участие Барятинского в декабристском движении по имеющимся в распоряжении исследователей источникам выяснено достаточно хорошо. В самом общем виде картина может быть представлена следующим образом. В начале 1820 г. Барятинский получил назначение на должность адъютанта командующего 2-й армией генерала П.Х. Витгенштейна и прибыл в Тульчин. Там он сразу же попал под воздействие Пестеля, который в то время был также адъютантом Витгенштейна. Летом того же года Барятинский был принят в Тайное общество9. На следствии он не скрывал того чувства, которое при этом испытывал: «Любя искренне мое отечество, я с радостью взошел в то общество, которое мне казалось стремящимся к его благу» (X, 263).

В 1821 г. Барятинский – участник заседания Тульчинской управы, дезавуирующего решение Московского съезда о роспуске тайного общества. Он активно вербует новых членов, среди которых оказывается и сын главнокомандующего Л.П. Витгенштейн10. Как один из ближайших сподвижников Пестеля Барятинский разделял его республиканские симпатии и был в курсе замысла цареубийства. В 1823 г. он от имени Пестеля ведет в Петербурге с Н.М. Муравьевым переговоры, обозначившие глубокие расхождения между Южным и Северным обществами. Своего пика декабристская карьера Барятинского достигла осенью 1825 г., когда он был назначен «в председатели Тульчинской управы» (X, 286). За все это Барятинский был осужден по 1-му разряду, первоначально предусматривавшему смертную казнь.

Поэтический сборник Барятинского, независимо от его художественных достоинств, является уникальным свидетельством, позволяющим не только заглянуть во внутренний мир декабриста, но и увидеть в неожиданном ракурсе жизнь Тульчинской управы, погрузиться в культурно-бытовую среду тульчинских офицеров, застать их в редкие минуты отдыха между выполнением служебных обязанностей и конспиративной деятельностью. Яркую характеристику тульчинского общества дал в своих мемуарах Н.В. Басаргин: «Тульчин, польское местечко, принадлежавшее в то время графу Мечиславу Потоцкому, населено евреями и польскою шляхтою. Кроме военных и чиновников главной квартиры не было там никакого общества.

Будучи ласково принят начальством, я скоро сблизился со всеми молодыми людьми, составляющими общество главной квартиры. К нему принадлежали адъютанты главнокомандующего, начальника Главного штаба и прочих генералов, офицеры Генерального штаба и несколько статских чиновников.

Направление этого молодого общества было более серьезное, чем светское или беззаботно веселое. Не избегая развлечений, столь естественных в лета юности, каждый старался употребить свободное от службы время на умственное свое образование. Лучшим развлечением для нас были вечера, когда мы собирались вместе и отдавали друг другу отчет в том, что делали, читали, думали»11.

Исследователи часто приводят эту цитату для доказательства серьезного политического характера тульчинского общества. Для нас же в данном случае важно то, что это общество помимо серьезных разговоров имело «светское» и «беззаботновеселое» направление.

Барятинский – один из наиболее активных членов Южного общества – не связывал своего поэтического творчества с революционной деятельностью. Поэзия была для него не средством агитации и воспитания молодежи, как для других поэтов-декабристов, а естественным проявлением того богатого культурного мира, который составлял его внутреннее содержание и был результатом первоначального воспитания.

Образование Барятинский получил в иезуитском пансионе, который окончил «в конце 1814 или в начале 1815 года» (X, 262). Его любимыми предметами были словесность и математика. Что касается словесности, то французские аббаты в своем пансионе преподавали, главным образом, латынь и французскую литературу. Оттуда Барятинский вынес хорошее знание древних авторов, а также владение техникой французского стиха. Вместе с тем чувствовался недостаток в знании родного языка. «К моему стыду, – признавался Барятинский, – (бывши воспитан в С. Петер, у Изуитов) не знаю хорошо русский язык и не занимался чтением русских книг» (X, 269–270). Вместо этого, «укрепив себя более в латинском языке, предался исключительно древней и современной словесности» (X, 623). Под современной словесностью подразумеваются прежде всего французская литература и французский язык, на котором делались его собственные поэтические опыты. Вместе с тем это не исключало, как мы увидим, следование определенной отечественной литературной традиции.

Творчество Барятинского относится к тому тонкому слою рафинированной национальной культуры, для которого французский язык был наиболее удобным средством самовыражения. Однако если наиболее одаренные представители этого слоя стремились путем реформирования русского языка привить ему способность к выражению европейских понятий, то Барятинский остался чужд подобным языковым поискам и предпочитал пользоваться готовыми французскими оборотами.

Поэтический сборник Барятинского – это творчество светского дилетанта, восходящее к традиции poésie fugitive XVIII – начала XIX в. Следует сделать небольшую оговорку. Антитеза «поэзия дилетантская поэзия профессиональная» необязательно соответствует противопоставлению «посредственное произведение высокохудожественное творчество». Различие между дилетантом и профессионалом заключается прежде всего в отношении к поэтике. Первый, как правило, идет проторенными путями, пользуясь уже открытыми художественными возможностями. Второй занят поисками новых художественно-выразительных средств. Но для обоих обязательным критерием является вкус. Нередко дилетант обладает тонким художественным чутьем, и, наоборот, поиск новых литературных путей не всегда сопровождается наличием вкуса и чувством меры.

Барятинский пробует свое перо в пределах той жанровой системы, которая в основном сложилась во Франции к концу XVIII в.: элегия, дружеское послание, мадригал, антологические стихи и т. д. Эти жанры, активно разрабатываемые в русской литературе начала XIX в. Карамзиным и поэтами его школы, к 1820-м годам автоматизировались и сделались предметом эпигонства, с одной стороны, и насмешек – с другой. Однако в сфере сближения литературы и быта, там, где поэзия является неотъемлемой частью человеческих отношений и языком, выражающим мысли и чувства читательской аудитории, они ещё долго сохраняли свою актуальность. Поэтому адекватное понимание такой поэзии невозможно без учета порождающей ее конкретной ситуации, которая может как существовать реально, так и становиться предметом художественного моделирования.

Сборник Барятинского открывается большим стихотворением, объединяющим в себе два жанра: дружеское послание и любовную элегию. При этом автор, избегая как синтеза, так и механического соединения различных жанров, создает текст в тексте. Наличие элегии внутри послания получает художественную мотивировку: автор спустя пятьдесят лет обнаружил написанные им в молодости стихи и шлет их своему другу, сопровождая новыми размышлениями. Само название «Souvenirs d’un vieillard. Épitre à mon vieil ami» [ «Воспоминания старика. Послание к моему старому другу»] указывает на различные уровни художественного моделирования. Воспоминания являются реальностью, порождающей текст дружеского послания. Само послание, содержащее в себе текст любовной элегии, выступает по отношению к ней как затекстовая реальность. Таким образом, элегия включается в послание как творчество в жизнь, как история сердца героя (histoire de mon cœur). Это дает возможность объединить искусственность и искренность: слабые стихи описывают сильные чувства:

Le gout les condamna; le cœur les a sauvés.
[Вкус их осудил; сердце их спасло.]

Описывая историю своего сердца, автор выделяет три периода: printemps brûlant [горячая весна], été terrible [ужасное лето], hiver paisible [тихая зима]. В пределах первых двух противопоставляются взаимная любовь и любовная измена. Третий период противостоит первым двум как дружба – любви, как постоянство – непостоянству:

Le temps chasse une amante et jamais un ami.
[Время изгоняет возлюбленную, но только не друга.]

Сама любовь понимается Барятинским вполне традиционно, как борьба разума и чувства, в которой чувство одерживает верх. Однако в перспективе временной дистанции (в тексте она составляет пятьдесят лет) оказывается, что чувство, одержав лишь временную победу над разумом, в свою очередь, побеждается временем, а любовь из страсти превращается в воспоминание о страсти.

Внутри текста элегия отграничивается от начала и конца многоточием. В результате выстраивается композиция отрывка, который начинается с желания героя отомстить своей возлюбленной и заканчивается желанием умереть с ее поцелуем на устах. Разум учит его презирать возлюбленную, обуздать пылающие в его душе страсти и отплатить ей показным равнодушием:

Sur ma haine qui meurt ton supplice commence.
[Моя умирающая ненависть порождает твои муки.]

Сохраняя в глубине души слабую надежду, что он все еще любим и что возлюбленная ждет от него вспышек ревности, герой хочет обмануть ее ожидания:

Pour trouver une excuse elle attend mes fureurs. Non, je saurai dompter un courroux légitime.
[Чтобы оправдать себя, она ждет вспышек моей ярости. Но я сумею сдержать мой законный гнев.]

Ревность – свидетельство любви, и вызванная ею месть была бы желанной для женского самолюбия:

Une juste vengeance honorerait ton crime.
[Справедливая месть сделала бы честь твоему преступлению.]

Но разум бессилен перед напором чувств. Все попытки внушить себе, что

La perte de ton cœur ne vaut pas un regret
[Потеря твоего сердца не стоит сожаления],

оканчиваются ничем, и чувство заставляет героя признаться: «l'enfer est dans mon cœur [ад в моем сердце]».

Далее разворачивается картина адского пространства души героя с характерными элементами: serpents des noires Euménides [змеи черных Эвменид], tourments [муки], misère [несчастье], douleur [боль] – всё это порождает жажду преступления в невинной прежде душе:

De quel sang m’abreuver? où sont donc mes victimes? Quel cœur dois-je percer?.. Mon âme a soif de crimes.
[Чьей крови мне напиться? Где же мои жертвы? Чье сердце я должен пронзить? Моя душа жаждет преступлений.]

На языке галантной поэзии эти стихи приобретают двойной смысл: преступление, которое герой жаждет совершить, может быть истолковано и как реальное убийство, и как любовная победа, приносящая страдание соблазненной женщине и тем самым компенсирующая любовные муки героя.

Параллельно развертывается другой ряд образов, характеризующих героиню в том состоянии, в каком ее хотел бы видеть герой. Лейтмотивами этого ряда являются обман и следующее за ним раскаяние: предательница [femme perfide], желающая причинить мучения герою и жадными взорами [regards avides] наблюдающая его страдания:

Mes malheures n’ont-ils pas surpassé tes désirs. Savoure mes tourments, mes pleurs et mes soupirs.
[Не превзошли ли мои несчастья твои желания. Вкуси мои муки, мои слезы и мои вздохи.]

Позволяя героине насыщаться его страданиями, герой ждет ее раскаяния (repentir), угрызений совести (remords), которые, как бы сильны они ни были, не в состоянии сравниться с его несчастьем (ne sauraient égaler та misère). В итоге герой доходит до крайнего самоотчуждения. Он готов объединиться с героиней в борьбе с самим собой, чтобы довершить инфернализацию собственной души:

Contre moi-même enfin, je me ligue avec toi. Grand Dieu! tout est souillé par mes regards arides, Les traces de mes pas sont des monstres perfides. Mon haleine brûlante empoisonne les airs, Mon existence enfin outrage l'univers…
[В борьбе с самим собой я объединяюсь с тобой. Великий Боже! Все оскверняется моим угасшим взором, следы моих шагов – словно предательские чудовища. Мое горячее дыхание наполняет воздух ядом, само мое существование отравляет Вселенную…]

Доведя до предела изображение страданий и страстей, автор делает резкий поворот к противоположному полюсу и создает идиллическую картину счастливой любви:

Autrefois, sur des fleures je promenais ma vie; Sur le jour qui mourrait naissait un plus beau jour; Lise belle sans art, Lise belle d’amour, Était de l'univers la plus belle parure. Moi, j'étais dans ses bras l'orgueil de la nature.
[Раньше я следовал жизни, усеянной цветами; угасающий день сменялся другим, еще более чудным; Лиза, прекрасная без прикрас, Лиза, прекрасная в своей любви, была истинным украшением Вселенной. Я же пребывал в объятиях величественной природы].

За идиллией следует трагедия – любовная измена. Барятинский снова рисует картину несчастной любви с ее мыслями о смерти, но в ином плане. На этот раз месть приобретает вполне реальный кровавый характер, так как направлена она уже на счастливого соперника, и обида должна быть оплачена кровью, а не слезами:

Il faut à mon affront du sang et non des pleurs.
[Мое оскорбление требует крови, а не слез.]

Но убить соперника означало бы разбить жизнь своей возлюбленной. Герой уже не думает, о том что героиня все еще его любит. Понимание того, что ее сердце принадлежит другому, заставляет его отказаться от мести:

Frappant son traitre cœur je briserai le tien… Que dis-je, insensé?
[Пронзив его предательское сердце, я разбил бы твое… Что я говорю, безумец?]

Воспоминание о былом счастье и уверенность в его невозвратимое™ приводят героя к мысли о собственной смерти, а автора – соответственно к романтическим клише о земном одиночестве, изгнанничестве и кладбищенской лексике:

Sur la terre exilé, ma patrie est la tombe.
[Изгнанник на земле, отечество мое – могила.]

Элегия обрывается, но жизнь продолжается. Эпилог отношений героя и его возлюбленной приводится в послании.

Умирает не герой, а героиня, предварительно оттолкнув от себя соперника и бросившись к ногам героя. Но не раскаяние, а смерть героини примиряет героя с ней.

J’éteignis sur sa tombe une haine implacable, Je la revis charmante et l’oubliai coupable. Elle seule, autrefois, sut embellir mes jours, La tombe avec sa cendre enferma mes amours.
[На ее могиле угасла моя лютая ненависть, я снова увидел ее прелестной и забыл ее вину. Только она одна могла украсить мою жизнь, в могиле с ее прахом покоится моя любовь.]

Завершается элегия, завершается история сердца, завершается жизнь. Все сливается в эмблематической картине, подводящей итог стихотворению. Старый кормчий на утесе, омываемом морем, созерцает небо и морскую пену, воображая себя среди волн. Смысл очевиден: море – жизнь, кормчий – герой, плывущий по жизни, воображение – это воспоминание, согревающее душу и продлевающее на какое-то время жизнь героя.

Стихотворение Барятинского наполнено литературными штампами, взятыми из французской элегии XVIII в.: любовные страдания, жалобы на предмет любви, сильные страсти – все это передается через напряженную образно-лексическую систему. Вместе с тем, как и во французской элегии, здесь ощущается связь с рационалистической культурой XVIII в., проявляющаяся в строгости александрийского стиха, в точности формулировок, в смысловых контрастах и параллелизмах: Le gout les condamna; le cœur les a sauvés [Вкус их осудил, сердце их спасло]; Sur та haine qui meurt son supplice commence [Моя умирающая ненависть порождает ее муки]; Le remords corrompt tout, il est incorruptible; \ \ Sa victime est le cœur, le temps son aliment [Угрызения совести всепоглощающи, но сама совесть неподкупна; Их жертва – сердце, их пища – время]; Ah! si je t'aimais moins, que je te haïrais! [Ах! если бы я тебя любил меньше, как бы я тебя ненавидел!] и т. д.

Рационализируя поэтический язык, добиваясь чисто французской точности и афористичности, Барятинский на первый план ставит не самое страсть, а ее описание. Говоря от имени восьмидесятилетнего старца, он предельно дистанцируется от своего героя. Но не только французская элегия служила Барятинскому образцом. Не менее важна для него была и русская поэтическая традиция, восходящая к Карамзину, которая, по замыслу автора, должна была ощущаться читателем. К стихам:

Mes baisers sur ta bouche, hélas! brûlaient encore, Quand ta bouche à l’ingrat répondit… je t’adore —

Барятинский сделал примечание: «Ces deux vers sont traduction de M. Karamsin»12. Речь идет об элегии Карамзина «К Неверной», где есть такие строки:

Еще горел, пылал мой страстный поцелуй, Когда сказала ты другому: торжествуй — Люблю тебя! 13

Это стихотворение Карамзина впервые было опубликовано в 1797 г. в сборнике «Аониды» с подзаголовком «Перевод с французского». Комментаторы, начиная с В.В. Сиповского, считают «это указание фиктивным, долженствующим скрыть автобиографический смысл стихотворения»14. «Но при всех обстоятельствах, – пишет В.Э. Вацуро, – помета “с французского” – любопытный ориентир: он указывает на тип элегического, интроспективного послания, анализирующего чувства»15.

В тексте Барятинского есть еще одна, не указанная автором цитата из того же стихотворения Карамзина.

Mon âme pour te fuir à se fuir condamné.

Cp. y Карамзина:

Прощался с тобой, Прощался я с самим собой.

Барятинский, разумеется, не просто так цитирует Карамзина. В его стихах он безошибочно почувствовал близкую себе французскую поэтическую культуру. И это дало ему возможность объединить в пределах собственного поэтического языка французскую элегическую традицию с художественными поисками отечественного поэта.

Значительное место в сборнике Барятинского занимают мадригалы – светская поэзия комплиментов. Прежде всего, бросается в глаза великосветский характер адресатов. Женские имена, скрытые за прозрачными инициалами, расшифровал Б.Л. Модзалевский: «Это были: княгиня Екатерина Петровна Гагарина, рожд. Соймонова (род. 1790, ум. 1873), жена дипломата князя Г.И. Гагарина (род. 1782, ум. 1837) и мать известного художника вице-президента Академии художеств князя Г.Г. Гагарина, затем княгиня Варвара Сергеевна Долгорукова, рожд. княжна Гагарина (род. 1793, ум. 1833), жена (с 1812 г.) камер-юнкера князя Вас. Вас. Долгорукова (род. 1787, ум. 1858); наконец, княгиня Эмилия Петровна Трубецкая (род. 1801, ум. 1869), единственная дочь начальника Барятинского – графа Петра Христиановича Витгенштейна, бывшая замужем за гусарским офицером (впоследствии Харьковским и Орловским губернатором и сенатором) князем Петром Ивановичем Трубецким (род. 1798, ум. 1871)»16.

Мадригал – жанр любовной поэзии, противоположный элегии. Элегия, как правило, имеет в виду женщину вообще. Даже когда она имеет автобиографическую основу, ее адресат получает предельно обобщенные черты и не должен быть узнан. Излияние страстных чувств, причём нередко в сильных выражениях, могло бы повредить репутации конкретной женщины. Мадригал выражает чувство легкой влюбленности, ограничивающееся тем восхищением, которое допустимо при неофициально-публичном общении. Мадригал характеризует не столько женщину, которой он посвящен, сколько его автора. Поэтому поэтическое обращение к великосветской даме требовало особого искусства, включающего в себя изящную легкость языка, парадоксальность мысли и допустимую игривость содержания. В мадригале нередко упоминаются античные имена, служащие критерием достоинств женщины, к которой обращается поэт.

В мадригальном послании к княгине Гагариной «Г’Атоиг affligé» [ «Опечаленный Амур»] Барятинский изображает Амура, сетующего на то, что по воле богов княгиня заняла место его матери Венеры, а ее детям отдан его скипетр. Единственным утешением для него может служить то, что

Ces nouveaux Dieux n’auront jamais Ni mon audace, ni mes traits. Cet espoir de mes pleurs peut seul tarir la source. – Ah, pauvre enfant! que je te plains. Si c’est là ta seule ressource? Lui dis-je alors, – oui j’en conviens: Ils n’ont pas tes dards, ta colère; Mais crois-moi, les yeux de leurs mère Sont des traits plus sûrs que les tiens.
[Новые боги не будут никогда обладать ни моей дерзостью, ни моими стрелами. Лишь Надежда, может осушить источник моих слез. – Ах, бедное дитя! как мне тебя жаль. Неужели не осталось других способов? Говорю я ему, – да, я согласен: у них нет ни твоих стрел, ни твоей злости; но поверь мне, глаза их матери точнее попадают в цель, чем твои стрелы.]

По случаю двадцатилетия княгини Долгоруковой Барятинский сочинил комплиментарный рассказ о том, как Венера и Минерва, устав от взаимных распрей, в результате которых рождаются женщины либо красивые, либо умные, решили положить этому конец и свой мир скрепить рождением женщины, обладающей всеми их достоинствами: красотой, мудростью, стыдливостью, любезностью, скромностью и мягкостью:

Minerve embrasse la Déese, A ce charmant projet sourit, L'accord fut fait: – Varinka naquit.
[Минерва обнимает Богиню, радуясь этому чудному проекту, согласие было достигнуто – и Варенька родилась.]

В комплименте к дочери П.Х. Витгенштейна, княгине Трубецкой, Барятинский, прославляя подвиги ее отца, пишет:

Ses exploits, des longtemps ont grossi notre histoire; Vous lui devez le jour, et nous tous notre gloire.
[Его подвиги давно возвеличили нашу историю; Вы ему обязаны рождением, мы – нашей славой.],

и в заключение следует характерный для мадригала парадокс:

Il a moins gagné de batailles, Que vous n’avez gagné de cœurs.
[Он выиграл меньше сражений, чем вы завоевали сердец.]

Мадригалы Барятинского – неотъемлемая часть внелитературного пространства. Подобно фотографиям, они фиксируют какие-то моменты светских отношений, где важны не столько характеристики женщин, сколько сам тип отношений, складывающийся между автором и адресатом. Гусарский офицер, пишущий в альбом светской дамы стихи, вносит в них легкость и непринужденность светской болтовни, языковую игру и т. д., т. е. создает особым образом организованное пространство культуры, в котором отношения между людьми измеряются не какими-то вне них лежащими интересами: службой, родством и т. д., а получают некий самодостаточный культурный смысл. Поэтому важен не только и не столько сам текст мадригала, сколько обменивающиеся им люди, точнее аудитория, автор и текст образуют неразрывное культурное целое. Инициатива написания подобных мадригалов может исходить как от самого автора, так и от того, кому он посвящен17.

Возможно, в атмосфере подобного общения родился романс Барятинского на заданные слова: aimer (любить) и plaire (нравиться). Романс состоит из пяти куплетов, содержащих комплименты дамам. Барятинский демонстрирует мастерское владение французской рифмой. Пятый и шестой стихи каждого куплета оканчиваются глаголами aimer и plaire.

На язык салонной культуры Барятинский перевел две оды Горация. Римский автор его интересует не как певец золотой середины, а как знаток греческой мифологии. Миф, в свою очередь, для Барятинского является универсальным языком, сближающим различные культуры. Так, например, в 15-й оде (книга 1) Гораций рассказывает о похищении Парисом Елены и о предсказании Нерея, вещающего о грядущих несчастьях, которые должны обрушиться на троянцев. Троянскую войну, описанную Гомером, Гораций передает языком римлянина I в. до и. э., и, как считает Барятинский, его ода представляет собой аллегорию. В примечании к своему переводу он пишет: «Quelques écrivains prétendent que cette Ode est allégorique: la belle Hélène selon eux représente Cléopâtre; et Pâris le voluptueux Antoine, etc»18.

Таким образом, история любви Париса и Елены воспринимается через горациановскую оду как всепоглощающая страсть, заставляющая забыть государственный долг, интересы своего отечества и т. д. Сведенные к этой общей схеме стихи Горация легко передаются языком французской антологической поэзии. Барятинского интересует не дух античности, а представления о ней салонной культуры XVIII в. В этом смысле он идет как раз тем путем, который отверг Н.И. Гнедич в предисловии к своему переводу «Илиады»: «Надобно подлинник приноравливать к стране и веку, в котором пишут: adopter (l’original) au pays et au sciècle où l’on écrit. Так некогда думали во Франции, в Англии; так ещё многие не перестали думать в России; у нас еще господствуют те односторонние литературные представления, которые достались нам в наследство от покойных аббатов»19.

Однако критерии, с которыми Гнедич подходил к воспроизведению античности, вряд ли справедливо было бы прилагать к Барятинскому. Слишком разные задачи они перед собой ставят. Гнедич занят серьёзными поисками путей соединения национальной и античной культур, в то время как Барятинский творит в мире уже сложившихся культурных представлений, где царят образцы, правила и вкус. Стоящую перед ним задачу вообще вряд ли можно считать чисто литературной. Поэзия для него – лишь язык общения внутри светского салона, то, что В.К. Кюхельбекер презрительно назовёт petit jargon de coterie 20 .

Внимание историка декабризма в сборнике Барятинского привлекают прежде всего послания к членам тайного общества В.П. Ивашеву и П.И. Пестелю. Преодолевая условности поэтического языка, Барятинский дает любопытные психологические характеристики своих друзей-декабристов и раскрывает неизвестные по другим источникам грани их личностей и сферу культурных интересов.

Василий Петрович Ивашев – одна из самых обаятельных личностей в декабристском движении. Сын суворовского генерала П.Н. Ивашева, оставившего интересные воспоминания о великом полководце21, и внук первого Симбирского гражданского губернатора А.В. Толстого, В.П. Ивашев с детства был погружен в высокий мир домашней культуры провинциального дворянства. Его первоначальное воспитание включало в себя уроки французского гувернера Динанкура, отцовские рассказы о славе русского оружия, музыкальные вечера, семейные прогулки и т. д. Все это было согрето теплом домашнего очага и родственных чувств. Богатство, знатность, быстрая военная карьера открывали перед Ивашевым самые блестящие перспективы. А если к этому добавить, что он был красавец-кавалергард и всеобщий любимец, то портрет баловня судьбы будет завершен22.

В тайное общество Ивашева привели не столько политические убеждения, сколько благородство характера и чувство товарищества. Как и Барятинского, его культура интересовала больше, чем политика. Ивашев был разносторонне одаренным человеком. Он прекрасно рисовал и даже был неофициальным учеником президента Академии художеств А.Н. Оленина23. Музыке Ивашев учился у знаменитого в то время музыканта Фильда, который гордился своим учеником24. Кроме того, Ивашев был поэт и переводчик. Его литературное наследие почти не сохранилось25, тем более ценным представляется его творческий портрет, созданный Барятинским в послании. Начинается оно с обращения автора к Ивашеву:

Aimable fainéant, déserteur du Permesse.
[Любезный ленивец, беглец Пермеса.]

Создаётся традиционный для легкой поэзии образ талантливого поэта-ленивца, который, видимо, являлся элементом творческого поведения самого Ивашева26. Лень Ивашева в данном случае проявляется в том, что он чтение предпочитает творчеству:

La lecture a, sans doute, un charme consolant, Mais doit-elle en marâtre enchaîner le talent. On dirait, à te voir, à tes livres fidèle, Que ta verve est éteinte et ton piano rebelle.
[В чтение, возможно, имеется утешительная прелесть, но должно ли оно, подобно мачехе, сковывать талант? Говорят, что тебя видели погруженным в книги, что твое вдохновение угасло, что пианино тебя не слушается.]

Читатель, не знакомый с обстоятельствами конспиративной деятельности Тульчинской управы, увидит в этих стихах противопоставление легкого чтения оригинальному творчеству Однако на языке тайного общества чтение означало политическое образование и составляло неотъемлемую часть декабристского быта. И.Д. Якушкин, вспоминая Семеновскую артель, писал: «После обеда одни играли в шахматы, другие читали громко иностранные газеты и следили за происшествиями в Европе – такое времяпрепровождение было решительно нововведение»27.

Примерно об этом же свидетельствует и декабрист А.Е. Розен: «С 1822 года, по возвращении гвардии с похода в Литву, заметно было, что между офицерами стали высказываться личности, занимающиеся не одними только учениями, картами и уставом воинским, но чтением научных книг. Беседы шумные, казарменные о прелестях женских, о поединках, попойках и охоте становились реже, и вместо них все чаще слышны были суждения о политической экономии Сея, об истории, о народном образовании. Место неугасаемой трубки заменили на несколько часов в день книги и перо, и вместо билета в театр стали брать билеты на получение книг из библиотек»28.

За чтением тульчинских декабристов следил сам Пестель. В частности, он поручил Ивашеву изучить и сделать выписки из «сочинения Баррюэля о Вейсхауптовом тайном обществе» (XII, 264). Возможно, это занятие и послужило поводом к посланию Барятинского, который сам не любил политическую литературу29 и предпочитал ей собственное творчество. Политическим радикализмом не отличался и Ивашев. Барятинский рисует образ любимца муз, из-за которого «Euterpe dispute à la vive Erato» (Эвтерпа горячо спорит с Эрато), т. е. музыка и поэзия предъявляют свои права на талант Ивашева.

Далее от поэтических штампов Барятинский переходит к описанию конкретных литературных занятий Ивашева, и его стихи приобретают характер уникального свидетельства. Ивашев – переводчик Лафонтена:

О! toi, de la Fontaine aimable traducteur.
[О ты, любезный переводчик Лафонтена.]

Мы узнаем, что им переведены на русский язык две сказки Лафонтена. Первая узнается по имени главного героя, входящему в ее название.

…Il rit en revoyant son Carvel soucieux.
[.. Он (т. е. Лафонтен) смеется, снова увидев своего озабоченного Карвеля.]

Речь идет о сказке Лафонтена «L’anneau d’Hans Carvel» («Кольцо Ганса Карвеля»), сюжет которой Лафонтен заимствовал у Рабле30. Название другой сказки можно установить по пересказу содержания:

En intègre valet un amant s’insinue. Pour écarter l’afront de sa tête chenue, L’époux sous un poirier vient guetter le rusé… Mais au gré de tous trois, ton vers souple, aiguisé, Trompant de Sire Bon la rage maritale, Orna son front joyeu de l’aigrette fatale.
[Любовник под видом честного слуги входит в доверие. Чтобы смыть позор со своей седой главы, супруг ждет хитреца под грушей… Но, по воле всех троих, твой стих, гибкий и острый, обманув супружеский гнев Сира Бона, украсил его довольное чело неизбежными рогами.]

Барятинский пересказывает здесь сказку Лафонтена «Le cocu battu et contant» («Битый и довольный рогоносец»), сюжет которой восходит к «Декамерону» Боккаччо31.

Творчество Лафонтена приходится на период становления французского литературного языка, поэтому свою задачу как автора он видит не в вымысле, а в языковой обработке уже имеющихся сюжетов, отсюда игривое соединение непристойности содержания с изящностью литературной формы.

Ивашев переводил Лафонтена примерно в аналогичной языковой ситуации, когда процесс становления литературных языковых норм еще не завершился, и поэтому невольно оказывался перед необходимостью принятия тех или иных стилистических решений. К сожалению, из-за отсутствия текстов его переводов об этой их стороне судить невозможно. Поэтому приходится довольствоваться общими суждениями об их достоинствах такого нестрогого судьи, как Барятинский:

Que tu sus bien, enfin, dans ta langue sonore Transportant avec art ses folâtres écrits Revêtir de nos mœurs le destin des maris!
[Как хорошо ты сумел, наконец, звучным слогом, передающим с искусством его (т. е. Лафонтена) игривые творения, приноравливать к нашим нравам судьбы мужей.]

Ивашев, видимо, не просто переводил, а «переделывал» Лафонтена, приспосабливая его к «нашим нравам». Возможно, его переводы, предназначенные для мужского общества, были насыщены непристойно-эротической лексикой, что делало их непроходимыми через цензуру На это намекает Барятинский в словах: «Eh bien, cher Ivacheff si tu fuis la censure…» (Итак, дорогой Ивашев, если ты избегаешь цензуры…). Кроме того, переводам Ивашева Барятинский противопоставляет свою «стыдливую музу» (та muse est chaste encore).

Другой стороной творческой натуры Ивашева является его музыкальность. Значительная часть послания посвящена описанию игры Ивашева на пианино и тому впечатлению, которое оно производит на слушателей. Со страниц сборника до нас как бы доносятся звуки музыкальных вечеров, составлявших, видимо, неотъемлемую часть тульчинских досугов.

Послание заканчивается пластически-выразительной картиной декабриста, склонённого над книгой:

La tête sur ta main nonchalamment penchée, Sur quelque livre ouvert ta vue est attachée; Et l’autre main tendue en un repos fatal, Faisant bondir ses doigts par un jeu machinal, Prélude savammant, en cadence inutile, Sur le brillant vernis de la table immobile.
[Голова небрежно опирается на руку, а взгляд устремлен в раскрытую книгу; другая рука лежит в бездействии, пальцы машинально выстукивают искусное вступление в непроизвольном такте на зеркальной поверхности стола.]

Итак, Ивашев представлен в атмосфере поэтического безделья, легких стихов, музыки и чтения.

Павел Иванович Пестель – личность иного плана, чем Ивашев. Его трудно назвать любимцем судьбы. Сын Сибирского генерал-губернатора, имевшего сомнительную репутацию, хотя и не совсем заслуженно, Пестель прокладывал себе дорогу исключительно собственным трудом и талантом. Карьера его складывалась непросто. Александр I лично недолюбливал Пестеля и не спешил с его повышением, несмотря на то что и П.Х. Витгенштейн, и П.Д. Киселев, непосредственные начальники Пестеля, давали самые лестные отзывы о его деловых качествах. Если Ивашев был человеком одаренным, то Пестель был гениальным. Обладая выдающимся государственным умом, обширными познаниями, прежде всего в политических науках, он был великолепным оратором, способным убеждать и увлекать за собой людей. Над организацией тайного общества Пестель работал много и серьезно, не чуждаясь при этом интриг и политиканства32. Колоссальная воля и ясный ум обеспечили ему непререкаемый авторитет среди членов Тульчинской управы.

Барятинский посвятил Пестелю небольшую поэму «Le vieillard du Meschacebé» («Старик с Миссисипи»), которой предшествует стихотворное вступление, содержащее в себе любопытную и неожиданную характеристику вождя Южного общества, а также позволяющее уточнить некоторые моменты взаимоотношений Барятинского и Пестеля.

На следствии Барятинский, по-видимому, склонен был преуменьшать степень своей близости с вождем Южного общества. Так, например, он утверждал, что в 1821 г. с Пестелем «был мало знаком и даже по некоторым причинам они были холодны друг протива друга» (X, 279), и вплоть до середины 1823 г. Пестель не был с ним откровенен (X, 280). Такое признание не должно вводить в заблуждение. Тактика, избранная Барятинским на следствии, заключалась не только в том, чтобы спасти себя, но и в том, чтобы по возможности спасти своих товарищей. Дав на первом же допросе неосторожные показания, Барятинский сразу же после этого пишет письмо В.В. Левашеву, в котором просит разрешения поменять более откровенные показания на менее откровенные и таким образом «освободить мою совесть от ложного признания, без сомнения совсем невольного, которое у меня вырвалось при первом подписанном мною показании и которое могло бы очень обвинить того, кого оно касалось» (X, 280).

Особенно Барятинский пытался спасти Пестеля. Даже в тех случаях, когда тот показывал против самого себя, Барятинский опровергал его, обвиняя в хвастовстве: «Несчастная слабость полковника Пестеля была хвастаться тем, чего не было» (X, 280). Когда речь заходила о том, что могло послужить в пользу Пестеля, Барятинский отнюдь не скрывал своих дружеских отношений с ним: «Полковник Пестель, хотя и получал изредка свидетельства о действиях общества в Василькове через Бестужева, однако же часто мне по дружбе, которая нас соединяет (курсив мой. – В. П.), говорил, что он тихим образом отходит от общества, что это ребячество, которое может нас погубить, и что пусть они делают, что хотят» (X, 260).

Таким образом, если верить показаниям Барятинского, их отношения с Пестелем были достаточно холодны и сопровождались недоверием Пестеля вплоть до 1823 г. Но тогда как объяснить, почему именно Барятинскому Пестель поручил летом 1823 г. вести сложные и ответственные переговоры с Н.М. Муравьевым?

В действительности все было не совсем так. Прежде всего попытаемся датировать стихотворное послание Барятинского к Пестелю. Основание для этого содержится в первых строках:

Quatre lune déjà, j’y pense avec effroi, Prime sodalium! me séparent de toi.
[Четыре месяца я думаю об этом с ужасом, Prime sodalium! нас разлучают с тобой.]

Цензурноеразрешениесборникполучил 18 февраля 1823 г. Вплоть до лета 1823 г. Барятинский находился в Тульчине, и рукопись сборника он, по-видимому, отправил в Москву в конце 1822 – начале 1823 г. Следовательно, позже этого времени стихотворение написано быть не могло.

К имени Пестель Барятинский сделал примечание: «Colonel, commandant le régiment de Viatka»33. Эту должность Пестель получил в ноябре 1821 г. (IV, 6). В течение этого времени, т. е. с осени 1821 по середину 1823 г., Пестель и Барятинский вряд ли могли не видеться четыре месяца. Местечко Линцы, где был расквартирован полк Пестеля, находилось неподалеку от Тульчина, где Пестель часто бывал как по делам службы, так и по делам тайного общества. И.Д. Якушкин вспоминал, что «в Тульчине члены тайного общества почти ежедневно сообщались между собой и тем самым не давали ослабевать друг другу»34.

Единственно возможный период, когда Пестель и Барятинский могли не видеться в течение четырех месяцев, приходится на весну 1821 г. – время бессарабских командировок Пестеля, занявших у него примерно три месяца35. Если к этому прибавить еще несколько недель, в течение которых Пестель и Барятинский могли не видеться, то вполне может получиться четыре месяца. Послание к Пестелю и посвященная ему поэма, скорее всего, были написаны летом 1821 г., а когда Барятинский готовил сборник к печати, Пестель уже был командиром Вятского полка, о чем автор и уведомил читателя. Таким образом, можно полагать, что между Пестелем и Барятинским с самого начала их знакомства установились дружеские отношения, не ограничивающиеся служебными и конспиративными делами.

К Пестелю Барятинский обращается иначе, чем к Ивашеву. Если Ивашев – «aimable fainéant», то Пестель – «prime sodalium». Это латинское выражение, выделенное в тексте курсивом, означает не только «первый друг, товарищ», но и «соучастник»36, а сам латинский язык отсылает к римской республике и содержит в себе намек на республиканские идеи Пестеля. Различные характеристики получают соответственно и занятия Ивашева и Пестеля. В первом случае речь идёт о léger travail (лёгком труде) heureux essais (счастливых опытов), во втором – о nombreux traveaux (многочисленных трудах) grande pensée (великой мысли). Однако если в послании к Ивашеву Барятинский подробно излагает, в чем заключаются его легкий труд и счастливые опыты, то о содержании многочисленных трудов и великой мысли Пестеля многозначительно умалчивается. Об этом может судить только особо посвященный читатель.

Барятинский ограничивается лишь излиянием дружеских чувств, соединяющих автора и адресата:

Sans doute, il te souvient, des tranquilles soirées Où par épanchement nos âmes resserées, Trouvaient dans l’amitié tant de charmes nouveaux.
[Вероятно, ты вспоминаешь тихие вечера, когда, изливая друг другу души, мы находили в дружбе столько очарования.]

Если к этому добавить, что Пестель «часто ласкал музу» Барятинского: Ma muse sous ta main fut souvent caressée, то перед нами окажется образ Пестеля, совершенно отличный от того, каким его обычно представляли современники. Суровый вождь Южного общества предстает в образе чувствительного героя.

Не менее характерна и сама поэма, посвященная Пестелю. Она написана по мотивам романтической прозы Шатобриана. Однако указание Е.Г. Кислицыной, что «Le Vieillard du Meschacebé» – переложение в стихи отрывка из «Les Nachez» Шатобриана37, неверно. Такого отрывка в шатобриановской эпопее нет. Кроме того, Барятинский вообще не мог в то время читать это произведение, впервые увидевшее свет лишь в 1826 г.38. Он имел в виду, конечно же, не роман «Начезы», а повесть «Атала», опубликованную в 1801 г. Оттуда Барятинский заимствовал место действия – берега Миссисипи и имя главного героя – Шактас.

Что касается сюжета, в основе которого лежит незаконная любовь мачехи к пасынку и трагическая развязка, вызванная слепой ревностью отца, то он восходит к хорошо знакомой Барятинскому «Федре» Расина. Подобно расиновским героям, Шактас Барятинского – абстрактный персонаж, изъятый из времени и пространства, носитель страсти в чистом виде. Однако это вовсе не исключает субъективную ориентацию автора на ультраромантический мир Шатобриана. Автор «Рене» и «Атала» одним из первых в европейской литературе реабилитировал сильные чувства, выведя их из-под контроля разума – доминирующей категории в культуре XVIII в. Поэтому связь, устанавливаемая Барятинским между французским романтиком и Пестелем, весьма показательна. Дикая природа Северной Америки, пылкие страсти дикарей, любовь, рождающая ненависть, и ненависть, ослепляющая рассудок, – весь этот мир шатобриановских произведений39 Барятинский пытался запечатлеть в своей поэме, которую принес на суд Пестеля:

De deux Natchez pour toi, j’ai tracé les revers, Prends pitié de leurs maux, et surtout de mes vers.
[Двух начезов для тебя я описал превратности судьбы, имей жалость к их бедам и особенно к моим стихам.]

Посвящая рационалистически настроенному Пестелю чувствительно-романтическую поэму, Барятинский как минимум уверен, что не встретит холодную насмешку своего друга. В данном случае он апеллирует не к логическому уму, а к его пламенной душе, созвучной диким страстям шатобриановских героев.

Стилистический контраст мрачной поэмы, посвящённой Пестелю, и легкого послания к Ивашеву соответствует психологическому различию этих двух декабристов. Ивашев ассоциируется с изящным Лафонтеном, Пестель – с мрачным Шатобрианом. Но столь сильные расхождения не только в психологии, но и в политических взглядах40 не мешали их личной дружбе. Когда Ивашев опасно заболел, Пестель взял его к себе и ухаживал за ним «как за братом» (XII, 126). Их объединяло прежде всего то, что оба они – люди культуры. В литературе о Пестеле редко обращается внимание на тот факт, что он сочинял музыку на стихи Ивашева41. Таким образом, и сам глава тайного общества не был чужд культурных досугов Тульчина.

Сборник Барятинского завершается переводами двух отрывков из трагедий В.А. Озерова «Поликсена» и «Фингал». Несмотря на довольно точное следование образцу, отрывки, переведенные Барятинским, имеют композиционную завершенность, что придает им некий дополнительный смысл. Из «Поликсены» он перевёл первое и половину второго явления первого действия, представляющих собой диалог Пирра и Агамемнона, в котором должна решиться судьба Поликсены. У Озерова это является прологом к трагическому действию, у Барятинского это спор о границах допустимой жестокости. Пирр требует принести в жертву тени своего отца, Ахилла, одну из троянских девушек. Против этого выступает Агамемнон:

N’avons-nous pas d’assez de sang et de victimes Célébré sa mémoire, honoré son trépas, Pour vouloir d’un sang pur souiller encore nos bras? Dans l’ardeur du combat on pardonne à la rage Qu’excitent les périls, que provoque l’outrage; Mais après la victoire, insulter au malheur, Sur la jeune captive exercer sa fureur, Quel triomphe cruel! Quelle gloire honteuse!

В переводе Озерова:

Иль мало почестей мы отдали надгробных Ахилла памяти, чтоб после брани вновь Невинной проливать троянки ныне кровь? Жестокосердие, обидой возбужденно, В победе над врагом быть должно укрощенно. Простительно в боях, как гневом дух кипит, Оно постыдно в час, как враг у ног лежит Смирен, унижен и пленом отягченный.

По мнению Агамемнона, жестокость, оправданная в военное время, не может быть оправдана в мирное, тем более, если речь идет об убийстве невиновной женщины. Пирр же считает, что, мстя за отца, он имеет право истребить весь род, к которому принадлежал Парис.

Que n’ai-je pu, Grand Dieu! avoir fait disparâtre Avec son lâche roi ce peuple sans vertu!

В переводе Озерова:

И в правой ярости имел бы я причину Противный истребить Приамов целый род 42 .

В этом споре у Барятинского последнее слово остается за Агамемноном, который предостерегает Пирра, что его в дальнейшем может ждать такая же судьба, как и убитого им Приама:

Peut-être un jour Pyrrhus accablé sous son poids Saura que l’infortune est l’école des rois…

В переводе Озерова:

Доколь познаешь сам из участи своей, Что злополучие – училище царей.

Если озеровская трагедия этими стихами и всем своим содержанием призывала к милосердию и состраданию, то перевод Барятинского в контексте тульчинских разговоров о военном перевороте и его последствиях приобретал более конкретный смысл. Признавая необходимость самого переворота и допуская ту степень жестокости, которая ему неизбежно сопутствует, Барятинский своим переводом ставил вопрос, до каких пределов эта жестокость может быть оправданна.

В 1820 г., после январского совещания на квартире Ф. Глинки, где было принято решение об учреждении республики и поста президента, встал вопрос о том, что делать с царской фамилией. Надежды на то, что Александр I сам откажется от престола, были невелики. Разговоры о цареубийстве, которые спорадически велись и раньше, перешли в иную плоскость и составили один из неизбежных шагов на пути к конституции. Но единого мнения в этом вопросе не было достигнуто. Сама идея насильственного свержения самодержавия могла приобретать весьма различные формы. С одной стороны, она необязательно предполагала убийство, а с другой – напротив, могла приобретать исключительно кровавый характер и не ограничиваться убийством одного монарха. Все это составляло предмет острых дискуссий.

Первым в Тульчине о цареубийстве заговорил Пестель. Как показал на следствии Барятинский, «Пестель… сказал, что для введения нового порядка вещей нужно необходимо смерть Блаженной памяти Государя Александра Павловича и что он на сие дает свое согласие и предложил нам, чтобы мы оное дали. Тут полковник Аврамов встал и сказал, что он желает конституции, не другого рода правления, и начал спорить с Пестелем и, кажется, с Юшневским, но когда стали они доказывать, что цель есть конституция, но что ее невозможно получить и сохранить при царствующем тогда Государе по причине его твердости на престоле, то он, Аврамов, сказал, что без сомнения я сам это знаю. После сего все мы преступно решили вопрос согласием на смерть» (X, 279).

Эти и им подобные показания вряд ли следует истолковывать так, как это делали следователи и вслед за ними, правда, с противоположным знаком, М.В. Нечкина, усматривающие в этом реальные планы убийства Александра I. Исследователь таких документов должен разграничивать два момента. Согласие на цареубийство могло быть следствием ответа на вопрос: Достоин ли тот, кто препятствует гражданскому процветанию отечества, смерти? В данном случае в сознании патриотически настроенной молодежи актуализировались античные представления о республиканских добродетелях, тираноборстве и т. д.

Но совершенно иной вид идея цареубийства получала при постановке вопроса: Способен ли я убить царя? Здесь на первый план выдвигались верность присяге, дворянская честь и т д Обдумывая для себя так или иначе это противоречие, Барятинский, видимо, остановился на возможности насильственного задержания царя без окончательного решения его судьбы. Об этом он сам сказал в крепости своему заключенному соседу В.П. Зубкову: «Bariatinsky me dit qu’il était l’amis de Pestel, qu’il avait été dans la société et qu’ils avaient eu un projet en l’air d’enlever le défunt Empereur»43.

Что касается Пестеля с его способностью доводить любую мысль до ее логического завершения, то для него проект захвата царя не мог считаться решением проблемы. Более того, он понимал, что простое цареубийство не может служить гарантией против реставрации монархии, – пример тому Франция. Вместе с тем он прекрасно понимал, какую незавидную роль цареубийцам приготовит общественное мнение. Все это вместе взятое породило самый кровавый в истории декабризма замысел цареубийства, так называемый la cohorte perdue. Группа из двенадцати человек, не состоящих в тайном обществе, должна истребить всю царскую семью, включая женщин и детей, после чего общество должно казнить убийц «и объявить, что оно мстит за императорскую фамилию» (IV, 219; I, 324).

Хотя Барятинский и отрицал наличие этого замысла у Пестеля, вряд ли ему в данном случае можно поверить. А.В. Поджио показал на следствии, что в 1823 г. Барятинский передал Н.М. Муравьеву письмо от Пестеля, в котором речь шла о планах Южного общества. У Муравьева это вызвало обеспокоенную реакцию, и он сказал Поджио: «Ведь они Бог весть что затеяли, они всех хотят» (XI, 72). Несомненно, Барятинский знал о замысле la cohorte perdue, но не был с ним согласен. Косвенным подтверждением этого может служить то место в его показаниях, где он, спасая Пестеля, отрицал наличие у него этого замысла: «Через одного свицкого офицера посланных мною к Пестелю я ему сказывал, что все свицкие офицеры пылают ревностию к цели общества; но сие не означало, чтобы можно было составить из них шайку убийц» (X, 280).

Возможно, что в переводе «Поликсены» содержится скрытая полемика с пестелевской идеей la cohorte perdue. Призывая к милосердию и гуманности, Барятинский напоминает, что кровожадность политиков со временем может обернуться против них, поэтому и действующие монархи и те, кто хотел бы, свергнув их, занять их место, должны помнить, что l'infortune est l’école des rois.

Озеров интересует Барятинского не только в связи с возможностью его политического истолкования. Прежде всего, он видит в нем русского Расина и сознательно стилизует свой перевод под классический александрийский стих французского драматурга. Для того чтобы эта связь не ускользнула от внимания читателя, Барятинский сделал примечание к следующему стиху из монолога Фингала: «Oui, consoler un père est un sacré devoir – …Sacré soleil dont je suis descendue etc. Racine» (Да, утешить отца есть священный долг – Священное солнце, от которого я происхожу, и т. д. Расин). Это стих из монолога «Федры»: De sacré soleil dont je suis descendue (акт 4, сц. 6).

Говорить о цитатном характере стиха Барятинского, в котором повторяется всего лишь одно слово из соответствующего стиха Расина, было бы невозможно, если бы не прямое авторское указание. Расиновские стихи звучали в сознании Барятинского, когда он переводил Озерова на французский язык, и служили своеобразным камертоном для его собственных созвучий. Связь стиха Барятинского со стихом Расина, являющим искусную инструментовку: d – s – k – d – s – d, фонетическая, а не смысловая.

Перевод Озерова Барятинский скорее всего делал по его двухтомному изданию, вышедшему в 1816–1817 гг. с предисловием П.А. Вяземского. Это издание имелось в тульчинской библиотеке П.Д. Киселева, о чем свидетельствует сам Вяземский: «Помню, между прочими заявлениями, полученное мною из Тульчина письмо умного Павла Дмитриевича Киселева. Статья моя пробудила в нём внимание к русской литературе»44.

Возможно, эта статья и навела Барятинского на мысль стилизовать Озерова под Расина. Вяземский настойчиво проводил параллель «Озеров – Расин», подчеркивая общность их литературных судеб: «Расин, обогативший “Федрою” своих современников, нашел в них пристрастных и несправедливых судей; Озеров испытал почти ту же участь, написав “Поликсену”, совершеннейшее произведение своего дарования и, следовательно, лучшую трагедию нашу»45.

Выбор для перевода отрывков из «Фингала» тоже, как представляется, связан со статьей Вяземского. Критик, обращая внимание читателя на то, что «в трагедии “Фингал” одно только трагическое лицо: Стари», писал: «Вот одна трагическая сторона поэмы Озеровой! Он с искусством умел противопоставить мрачному и злобному Старну, таящему во глубине печальной души преступные замыслы, взаимную и простосердечную любовь двух чад природы, искренность Мойны, благородство и доверчивость Фингала; он сочетал в одной картине свежие краски добродетельной страсти, владычествующей прелестью очарования своего в сердцах невинных, с мрачными красками угрюмой и кровожаднейшей мести и хитрость злобной старости с доверчивой смелостию добродетельной молодости»46.

Барятинский перевел как раз те места, которые авторитетный критик признал наиболее поэтичными: любовный диалог Мойны и Фингала, написанный в элегическом стиле, и два монолога Старна, дышащего мрачной ненавистью, выражаемой на традиционном для элегии языке душевных страданий и страстей.

Поэтический сборник Барятинского любопытен во многих отношениях. Он не только не подтверждает устоявшегося взгляда на декабризм как на сугубо политическое движение, использующее литературу как пропагандистское средство, но и ставит перед исследователями новые вопросы. Революционная деятельность декабристов была окружена атмосферой высокой культуры, объединяющей людей независимо от их политических воззрений. Именно эта сторона движения чаще всего выпадает из поля зрения историков, делящих декабристов по степени их политического радикализма. Между тем произведения Барятинского позволяют говорить о Тульчине не просто как об одном из активнейших центров политического заговора, но и как об одном из культурных гнезд декабризма.

* * *

Имя Василия Львовича Давыдова постоянно встречается на страницах декабристоведческой литературы. Его роль как руководителя Каменской управы Южного общества, одного из ближайших сподвижников П.И. Пестеля была выяснена в ходе следствия и резюмирована в Алфавите декабристов следующим образом: «Вступил в “Союз благоденствия” в 1820 году и по уничтожении оного присоединился к Южному обществу, в которое сам принял четырех членов. Он не только был в Киеве на совещаниях 1822 и 1823-го года, но и совещания сии происходили у него в доме, а также в деревне его Каменке. Он соглашался на введение республики с истреблением государя и всего царствующего дома, о чем объявлял и принимаемым им членам. Бывши в С.-Петербурге, имел поручение согласить Северное общество действовать к одной цели с Южным; на сей конец сносился с некоторыми членами. Он знал о сношениях с Польским обществом и говорил, что оно принимает на себя изведение цесаревича. Знал о заговорах против покойного императора в 1823 году при Бобруйске и в 1824 при Белой Церкви, однако в 1825 году на контрактах в Киеве не одобрял предложения о начатии возмутительных действий. <…> По приговору верховного уголовного суда осужден к лишению чинов и дворянства и к ссылке в каторжную работу вечно. Высочайшим же указом 22-го августа повелено оставить его в работе 20 лет, а потом обратить на поселение в Сибири»47.

Гораздо меньше Давыдов известен как поэт. Далеко не каждый знаток пушкинско-декабристской эпохи знаком с его произведениями. И дело не только в том, что большая часть его поэтического наследия остается неопубликованной, а еще большая утрачена, скорее всего безвозвратно, но даже сохранившиеся опыты по своей художественной и общественной значимости уступают произведениям известных поэтов-декабристов, оставивших яркий след в истории русской поэзии. Поэтому публикаторы Давыдовского стихотворного наследия склонны рассматривать его опусы как «импровизации», являющиеся всего лишь дополнением к общей картине декабристской лирики.

Первая публикация трех сатирических отрывков Давыдова была осуществлена М.К. Азадовским. Работая над изданием воспоминаний Бестужевых, М.К. Азадовский обнаружил в записях М.И. Семевского, сделанных со слов М.А. Бестужева, стихотворные отрывки, принадлежащие Давыдову – эпиграммы на Николая I, которые потом неоднократно переиздавались и цитировались исследователями48. Позже А.Л. Дымшиц обнаружил автографы опубликованных М.К. Азадовским отрывков и издал их с добавлением двух басен и шуточного послания к И.И. Пущину49. И, наконец, Б.С. Мейлах опубликовал еще два небольших лирических стихотворения Давыдова, написанных на французском языке50.

Поэзия Давыдова, по крайней мере основная ее часть, не может быть рассмотрена как факт идеологии декабризма.

Однако сам идеологический подход к движению декабристов при всей его очевидной оправданности и несомненных достижениях, сделанных учеными многих поколений, сегодня представляется явно недостаточным. Своеобразие декабризма, особенно ярко проявляющееся на фоне последующих поколений революционеров, заключается в его погруженности в быт. Революционер второй половины XIX – начала XX в. стремился, насколько это возможно, избавить себя от бытовых ограничений для того, чтобы полностью сосредоточиться на революционной борьбе. Быт если и интересовал его, то как средство конспирации. Можно было бы привести множество примеров негативного отношения революционеров-подполыциков к бытовому комфорту.

Никто из декабристов никогда не находился на нелегальном положении51. Все они вели служебно-домашний образ жизни и уже в силу этого не могли игнорировать бытовую сферу.

Разумеется, отношение к быту у разных декабристов было различным. Да и сам быт может пониматься по-разному. С одной стороны, он включает в себя узкий домашний круг, состоящий из близких людей, привычных вещей и т. д. С другой стороны, быт подразумевает и особый тип поведения, направленный на творческое преобразование окружающего мира. Второй аспект был глубоко и плодотворно исследован Ю.М. Лотманом в его известной работе «Декабрист в повседневной жизни (Бытовое поведение как историко-психологическая категория)»52, открывающей широкие перспективы для дальнейших изысканий.

Принципиальное значение для нашей работы имеет следующее положение Ю.М. Лотмана: «Если поэзия декабристов была исторически в значительной мере заслонена творчеством их гениальных современников – Жуковского, Грибоедова и Пушкина, если политические концепции декабристов устарели уже для поколения Белинского и Герцена, то именно в создании совершенно нового для России типа человека вклад их в русскую культуру оказался непреходящим и своим приближением к норме, к идеалу напоминающим вклад Пушкина в русскую поэзию»53. К этому следует добавить, что декабристы создали не просто тип человека, а человека, связанного с бытовой атмосферой, которая также являлась для них объектом творчества.

Более того, трансформация быта – это первое, с чего начинают декабристы. Не случайно И.Д. Якушкин связывал начало распространения в России тайных обществ с изменением офицерского быта: «В Семеновском полку устроилась артель: человек 15 или 20 офицеров сложились, чтобы иметь возможность обедать каждый день вместе; обедали же не одни вкладчики в артель, но и все те, которым по обязанности службы приходилось проводить целый день в полку После обеда одни играли в шахматы, другие читали громко иностранные газеты и следили за происшествиями в Европе, – такое времяпрепровождение было решительно нововведение»54. Отсюда тянутся нити и к пышным застольям в Каменке Давыдовых – Раевских, и к более скромным «русским завтракам» К.Ф. Рылеева. Именно эта сторона декабризма отчетливо отразилась в сознании современников как неотъемлемая часть движения в целом:

Сначала эти заговоры Между Лафитом и Клико 55 Лишь были дружеские споры… —

писал А.С. Пушкин. Близкую мысль высказал и П.Я. Чаадаев в письме к Якушкину от 2 мая 1836 г.: «Вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми между трубкой и стаканом вина»56. Современный американский исследователь Лорен Дж. Лейтон считает, что «слабостью тайного общества было и то, что заседания нередко превращались в пирушки с шампанским и устрицами»57. Трудно судить, была ли это слабость или нет, но бесспорно это было спецификой.

Быт и идеология тесно переплетались. И одно могло легко трансформироваться в другое. «Русские завтраки» Рылеева состояли, как свидетельствует М.А. Бестужев, «из графина очищенного русского вина, нескольких кочней кислой капусты и ржаного хлеба». «Такая спартанская обстановка завтрака» идейно объясняется «всегдашнею наклонностью Рылеева – налагать печать руссицизма на свою жизнь»58. С этой же точки зрения интересно стихотворное послание Пушкина «В.Л. Давыдову», которое строится на переплетении бытовых и идеологических мотивов. Начинается оно с ничем не примечательной бытовой зарисовки:

Меж тем как генерал Орлов — Обритый рекрут Гименея — Священной страстью пламенея, Под меру подойти готов. Меж тем как ты, проказник умный, Проводишь ночь в беседе шумной. И за бутылками аи Сидят Раевские мои.

Для постороннего глаза здесь все совершенно обыденно: женится генерал М.Ф. Орлов, Давыдов проводит ночи в беседах, Раевские пьют аи и т. д. Однако для каменских обитателей все это наполнено совершенно особым смыслом. Незадолго до того в Москве прошел съезд «Союза благоденствия», на котором женитьба Орлова была воспринята как причина выхода из тайного общества59, небезобидный характер ночных бесед Давыдова и Раевских также хорошо был известен посвященным. А далее в текст включается История:

Когда везде весна младая С улыбкой распустила грязь И с горя на брегах Дуная Бунтует наш безрукий князь…

«Безрукий князь» – Александр Ипсиланти, в прошлом сослуживец и один из ближайших друзей Михаила Орлова, возглавивший восстание греков против турецкого деспотизма. «Отныне и мертвый или победитель он принадлежит Истории – завидная участь»60, – писал Пушкин В.Л. Давыдову в мае 1821 г. С этим восстанием, вызвавшим прилив энтузиазма в русском обществе, были связаны и конкретные политические планы декабристов.

Стихотворение пишется во время Великого поста, и Пушкин, который в этот период, по его собственному признанию, берет «уроки чистого афеизма»61 позволяет себе добавить кощунственные мотивы, зная, что они будут вполне одобрительно восприняты вольнолюбивым каменским обществом:

На этих днях, среди собора, Митрополит, седой обжора, Перед обедом невзначай Велел жить долго всей России И с сыном птички и Марии Пошел христосоваться в рай…

И опять бытовая тема выходит на первый план:

Но я молюсь – и воздыхаю… Крещусь, не внемлю сатане… А все невольно вспоминаю, Давыдов, о твоем вине.

И завершается текст отрывком, написанным в стиле конспиративной поэзии с использованием тайнописи. Грядущее Светлое воскресение означает революцию, подготавливаемую членами тайного общества:

Ужель надежды луч исчез? Но нет, мы счастьем насладимся. Кровавой чаши причастимся — И я скажу: Христос воскрес.

В этом стихотворении многие образы следует истолковывать двояко в соответствии с заключенным в них конспиративным содержанием. В то же время нагнетание бытовых деталей, в основном гастрономического характера, воссоздает реальную бытовую ситуацию, в которой проходят напряженные политические дискуссии. В этой связи интересна антитеза постного быта Кишинева (говеет Инзов) и кощунственного изобилия Каменки (и за бутылками au И сидят Раевские мои). Обедне противопоставляется обед. С одной стороны – сушеные грибы, часослов, с водой молдавское вино, а с другой – au, лафит, кло-д-вужо62. При этом первое явно ассоциируется с деспотическ им правлением и содержит намек на политический характер пушкинской ссылки на юг:

.. Бог простит мои грехи, Как государь мои стихи.

Второе – с политической свободой и религиозным вольномыслием. Переплетение быта и идеологии дается на уровне одной фразы: демократический халат, который Давыдов надевает «перед обедом». Характерно, что свою поэзию Пушкин относит к миру каменских удовольствий, придавая ей одновременно и кощунственный и свободолюбивый характер:

Я променял парнасски бредни И лиры грешный дар судьбы На часослов и на обедни, И на сушеные грибы.

Но быт – это не только еда, но и отношение к самым близким людям: детям, жене и т. д. И здесь на первый план выдвигается проблема языка общения. А там, где язык, там обязательно присутствуют своя «проза» и своя «поэзия». И если «проза» быта предполагает взгляд на быт как на что-то низкое и противопоставляет ему высокую небытовую сферу, то «поэзия» быта, наоборот, выделяет мир повседневности на фоне чужого неорганизованного пространства, по отношению к которому быт выступает как упорядоченная структура с наложенными на нее дополнительными ограничениями. Складывается язык, понятный только узкому кругу посвященных лиц. Это может быть как язык слов, когда изобретаются специальные словечки-окказионализмы, так и язык значений, когда общепринятая лексика получает специфический смысл, понятный лишь в определенном кругу посвященных. «Поэзия» быта перестает быть метафорой и превращается в бытовую поэзию, для понимания которой требуется реконструкция затекстовой реальности домашней жизни. Ее смысл совершенно очевиден и прозрачен для тех, кто живет этой жизнью, но темен для всех посторонних. Поэтому такая поэзия чаще всего остается за пределами истории литературы.

Между тем ее функция в культуре исключительно важна. Она организует бытовое пространство, превращая его в факт культурной жизни, по ней определяются общий культурный уровень эпохи, отношение человека к важнейшим общечеловеческим ценностям: любви, дружбе, повседневным заботам и т. д. В жизни декабристов такая поэзия играла гораздо большую роль, чем может показаться на первый взгляд. Без ее изучения в восприятии декабризма утрачиваются его плоть и кровь, а сами декабристы, превращаясь в идеологов, перестают при этом быть людьми.

Василий Львович Давыдов происходит из древнего дворянского рода. Его предок, монгольский мурза Мунчак, поступил в начале XV в. на службу к великому князю Василию I. Позже его род разделился на Давыдовых и Уваровых63. По отцовской линии В.Л. Давыдов был в родстве с Ермоловыми и Каховскими, по материнской – с екатерининским фаворитом

Г.А. Потемкиным, Самойловыми и Раевскими. Герой войны 1812 года генерал Н.Н. Раевский был его единоутробным братом. Его двоюродными братьями были генерал А.П. Ермолов и поэт-партизан Д.В. Давыдов. Позже он породнится с декабристами М.Ф. Орловым и С.Г. Волконским, когда те женятся на сестрах Раевских. Все эти люди так или иначе были связаны с Каменкой.

На примере трех поколений каменских обитателей интересно проследить, как меняется характер их взаимоотношений с властью. Старшее поколение верой и правдой служит Екатерине II, за это получает поместья, деньги, чины и ордена. Среднее – оппозиционно по отношению к павловскому режиму. А.П. Ермолов и А.М. Каховский составляют так называемый смоленский заговор и подвергаются аресту64, однако в дальнейшем ограничиваются открытым фрондированием и находятся в постоянной немилости у властей предержащих. И, наконец, младшее поколение Каменки принадлежит к наиболее радикальному течению в декабризме. Судьба этого поколения может быть выражена словами декабриста М.С. Лунина: «эшафот и история»65.

Жизнь В.Л. Давыдова до 1819 г. в общем типична для русского аристократа. Он получил светское французское образование: сначала в пансионе аббата Николя, там же, где и М.Ф. Орлов и С.Г. Волконский, а затем дома, «где имел учителем Аббата Фромана (Abbé Froment)» (X, 190). По его собственному признанию, Давыдов «воспитание получил… поверхностное, не придаваясь особенно никакой науке, а более занимаясь французской словесностию» (X, 191).

В предыдущей главе уже отмечалось, что Д.Ш. Николь своей педагогической системой стремился не столько к тому, чтобы дать своим ученикам широкое образование, сколько к тому, чтобы привить им определенные культурные навыки, сделать из них так называемых hommes du monde. Поэтому если Давыдов, как он утверждает, получил поверхностное образование, то следует добавить, что при этом он получил превосходное воспитание и стал, по словам декабриста Н.И. Лорера, «comme il faut».

«Вошедши же весьма молод в военную службу, – продолжает Давыдов, – я не имел уже случая усовершенствоваться в какой-нибудь положительной науке» (X, 191). В 1807 г. он поступил юнкером в лейб-гвардии гусарский полк. С 1812 по 1814 г.

включительно принимал участие во всех основных сражениях. «Несколько дней перед сражением Бородинским назначен был Адъютантом к Господину Главнокомандующему 2-ю Западною Армиею Генерал от Инфантерии Князю Багратиону, по смерти коего возвратился во фронт, где и пребыл до окончания войны. Под Кульмом был ранен штыками в бока. Под Лейпцигом ранен опять пиками, лошадь была подо мною убита, и я попался в плен, но дней через двенадцать был отбит Королевскими Прусскими войсками» (X, 191).

После войны раны давали о себе знать и мешали постоянной военной службе. С 1819 г. Давыдов, не занимая никакой должности, «состоит по кавалерии», с 1822 г. официально в чине полковника выходит в отставку. Но к этому времени он уже давно живет у себя в Каменке и является членом тайного общества. Точная дата вступления его в «Союз благоденствия», неизвестна. На следствии он говорил об этом нарочито неопределенно: «В 1819 или 1820 году я был принят в тайное общество Охотниковым в Киеве».

Однако в личном письме к В.В. Левашову Давыдов склоняется в сторону 1819 г.: «Принят я был, как уже я сказал, в 1819 кажется году, г-м Охотниковым в союз благоденствия» (X, 187). В «Союзе благоденствия» Давыдов особой активности не проявлял и, вполне возможно, действительно не помнил точную дату формального вступления. Его же упорное подчеркивание, что он был принят К.А. Охотниковым, умершим в 1824 г., наверняка объясняется стремлением скрыть имя того, кто на самом деле принял его в общество. Во всяком случае в 1819 г. Охотников не мог принять Давыдова в тайное общество, так как сам еще не был его членом66. А между тем С.Г. Волконский, вступивший в «Союз благоденствия» в 1819 г., в своих воспоминаниях пишет о Давыдове как об уже состоящем в обществе67.

В 1819 г. в Киеве Давыдова мог принять только М.Ф. Орлов, который служил там в должности начальника штаба 4-го корпуса под непосредственным начальством командира корпуса единоутробного брата Давыдова, генерала Н.Н. Раевского. Разумеется, назвать его на следствии Давыдов не мог. Избранная им тактика защиты строилась на словесных раскаяниях и весьма осторожных признаниях, цель которых заключалась в том, чтобы не дать следствию сведений, которыми оно еще не располагает.

К тому же Давыдов, видимо, понимал, что у Орлова, как и у Раевских, есть шансы оправдаться. Поэтому со своей стороны он делал все, чтобы эти шансы возросли: «Имея еще трех племянников арестованных, т. е.: Г. Орлова, А. Раевского и Н. Раевского, – долгом поставляю сказать здесь, что первый ни на какие предложения от общества не соглашался и решительно не хотел входить в таковые дела, второй приглашаем даже не был, а третьему и заговаривал, уже давно, но он формально отказался» (X, 189).

Между тем не вызывает сомнения, что в 1820 г., когда Орлов получил командование 16-й дивизией в Кишиневе, а Охотников в мае того же года был переведен в эту же дивизию в чине ротмистра, связь между Кишиневом и Каменкой была быстро установлена. Из имения Давыдовых поздней осенью 1820 г. Орлов, Охотников и Якушкин отправились в Москву на последний съезд «Союза благоденствия». И в личном плане, и в идейном Давыдов явно тяготел к кишиневскому кругу декабристов. Это можно понять, в частности, и из цитированного выше стихотворного послания Пушкина, где в первом стихе упоминается Орлов, а в последних речь идет о революции. О том, что Орлов готовит свою дивизию к восстанию, в Каменке наверняка были хорошо осведомлены.

В феврале 1822 г. был арестован ближайший сотрудник Орлова по Кишиневской управе В.Ф. Раевский, а сам Орлов фактически был отстранен от командования дивизией. Это означало разгром управы. Однако это событие не только не дезорганизовало деятельность тайного общества на юге, но и во многом способствовало дальнейшей консолидации сил вокруг И.И. Пестеля, утратившего в лице Орлова конкурента на лидерство. В начале 1822 г., еще до разгрома орловского общества, в Киеве Пестель упорно добивается принятия своей программы и плана действий как единой основы для Южного общества. Тогда было принято решение «предоставить каждому члену целый год на обдумывание мнения о Русской Правде, так и о образе введения ее» (IV, 349). Спустя год программа была принята, и тогда же, как показывал на следствии Пестель, «разделился Южный округ на три Управы: тульчинская осталась в прежнем Составе. Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин с их членами составили Васильковскую управу, которая называлась левою; а Давыдов и князь Волконский составили Каменскую управу, которая называлась правою. Все три находились под ведением Тульчинской Директории» (IV, 109). Тогда же большинство согласилось с Пестелем в необходимости истребить всю царскую семью. Позже на следствии, пытаясь смягчить остроту этого решения, Давыдов показывал: «Помнится мне, что и о сем первый заговорил Пестель же. Никто ему, к несчастию, не противоречил, кроме Муравьева68, который сказал, что он противного мнения… Клянусь, что и я, и Волконский не давали никакой важности сим речам, и я думаю о Юшневском тоже, почитая все сие пустыми словами» (X, 218).

Осенью 1823 г. представители всех южных управ съехались в Каменке под предлогом именин хозяйки, матери Давыдова, Екатерины Николаевны. Гостеприимный хозяин становится одним из активнейших деятелей Южного общества, а его имение уже давно пользуется репутацией политического центра. Ежегодно Давыдов и Волконский ездят в Петербург «для совещаний, соображений и свода успехов по каждому отделу»69. Там им оппонирует Н.М. Муравьев. Характерно, что когда Давыдову не хватает аргументов в споре с Муравьевым, он ссылается на общее решение Южного общества: «у нас так положено и этого переменять нельзя» (I, 325).

Аристократов Волконского и Давыдова с их обостренным чувством сословной совести в программе Пестеля больше всего привлекает ее демократизм с ярко выраженным антиаристократизмом. «Самоотвержение от аристократического начала придавало какую-то восторженность частным убеждениям и поэтому и самому общему ходу дела»70, – вспоминал позже Волконский.

Слово восторженность как нельзя лучше передает кипучий энтузиазм, переполнявший членов тайного общества, ощущавших значимость своего служения Отечеству. Даже рационалистически настроенный Пестель способен был впадать в подобное экстатическое состояние: «Когда с прочими членами, разделяющими мой образ мыслей, рассуждал я о сем предмете, то, представляя себе живую картину всего счастия, коим бы Россия по нашим понятиям тогда пользовалась, входили мы в такое восхищение (курсив мой. – В. П.) и сказать можно восторг (курсив мой. – В. П.), что я и прочие готовы были не только согласиться, но и предложить все то, что содействовать бы могло к полному введению и совершенному укреплению и утверждению сего порядка вещей» (IV, 90). Без этого эмоционального фона трудно представить атмосферу, царившую в каменской усадьбе.

Каменка – это место встречи различных эпох и культур. Ее неповторимую атмосферу создавали люди различных поколений. XVIII век был представлен самой хозяйкой Екатериной Николаевной Давыдовой, в первом браке Раевской. Она была дочерью екатерининского сенатора Н.Б. Самойлова. Это имение перешло к ней в наследство от матери, родной сестры Г.А. Потемкина, купившего в 1770-е годы Каменку и подарившего ее своей сестре. XVIII век хорошо еще помнил и сын Екатерины Николаевны от первого брака Н.Н. Раевский, о котором Пушкин писал: «Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привлекает к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества»71. Еще до войны 1812 г. в Каменке часто гостят близкие родственники и друзья хозяев генерал А.П. Ермолов и известный уже в то время поэт Д.В. Давыдов. А после войны в центре каменской жизни оказывается молодежь, связанная с тайными обществами. Это не просто заговорщики, но и цвет русской культуры. Яркий след в истории Каменки оставило пребывание там Пушкина в конце 1820 – начале 1821 г. Об этом сохранились интересные воспоминания Якушкина.

Приехав на юг, для того чтобы пригласить представителей тамошнего тайного общества в Москву на съезд «Союза благоденствия», который, по словам Якушкина, «дремал»72, он был приглашен генералом М.Ф. Орловым, чье присутствие на съезде считалось совершенно необходимым, на именины Екатерины Николаевны в Каменку: «Приехав в Каменку, я полагал, что никого там не знаю, и был приятно удивлен, когда случившийся здесь А.С. Пушкин выбежал ко мне с распростертыми объятиями. Я познакомился с ним в последнюю мою поездку в Петербург у Петра Чаадаева, с которым он был дружен и к которому имел большое доверие. Василий Львович Давыдов, ревностный член тайного общества, узнавши, что я от Орлова, принял меня более чем радушно. Он представил меня своей матери и своему брату генералу Раевскому как давнишнего короткого своего приятеля. С генералом был сын его полковник Александр Раевский. Через полчаса я был тут, как дома.

Орлов, Охотников и я, мы пробыли у Давыдова целую неделю. Пушкин, приехавший из Кишинева, где в это время он был в изгнании, и полковник Раевский прогостили тут столько же»73. Это было начало бурной эпохи, когда дремавшая под неусыпным оком «Священного союза» Европа стала пробуждаться:

Тряслися грозно Пиренеи, Вулкан Неаполя пылал, Безрукий князь друзьям Морен Из Кишинева уж мигал.

События, произошедшие в Семеновском полку в октябре 1820 г., показали, что Россия может не остаться в стороне от общеевропейских революционных потрясений. Разговоры обо всем этом накаляли атмосферу в Каменке. За здравие революционеров поднимались тосты, в их честь слагались стихи:

Спасенья чашу наполняли Беспенной мерзлою струей И за здоровье тех и той 74 До дна, до капли выпивали!.. —

писал Пушкин в упомянутом выше послании В.Л. Давыдову в 1821 г., вспоминая эту насыщенную событиями жизнь в его усадьбе.

В личности самого Давыдова удачно сочетались политический радикализм и утонченность светской культуры. По словам Н.И. Лорера, «он был представителем тогдашнего comme il faut, богат, образован, начитан»75. Подлинно светская простота и безыскусность, проявляющиеся не только в манерах, но и в искреннем интересе к окружающим его людям, позволили Давыдову быстро найти общий язык с далеко не светским Якушкиным.

Неделя каменского общения запомнилась им на всю жизнь. Спустя много лет в далекой Сибири Якушкин так и остался навсегда для Давыдова человеком из того, дорогого для него мира прошлой жизни. В 1854 г., посетив уже тяжелобольного Давыдова в Красноярске за несколько месяцев до его смерти, Якушкин писал сыну Евгению: «У нас с ним столько общих воспоминаний, что точно, может быть, при наших с ним беседах он забывает настоящее и переносится в былое, в которое немудрено, что и он и я, мы были лучше, нежели теперь»76.

Все это не только обессмертило Каменку, но и придало ее пространству огромные культуропорождающие возможности, которые оказались намного долговечнее тех, кто их создал. Так был подготовлен своеобразный каменский ренессанс 1860-х гг., когда там появился П.И. Чайковский. Его родная сестра Александра Ильинична вышла замуж за сына Василия Львовича Льва Васильевича. «Если украинский фольклор не имел особого влияния на Петра Ильича, то, несомненно, историческое прошлое Каменки и в особенности тень Пушкина, легшая на нее, влияли на него сильно. Недаром в Каменке он полностью написал увертюру “1812 год” и, окончив “Евгения Онегина», в первый раз сыграл его целиком перед семьей Давыдовых”77. Чайковский еще застал вернувшуюся из Сибири вдову В.Л. Давыдова Александру Ивановну и с наслаждением слушал ее рассказы о пушкинско-декабристской эпохе. «Не далее как сегодня, – писал он 19 апреля 1884 г. Н.Ф. фон Мекк, – она мне подробно рассказывала про жизнь Пушкина в Каменке. Судя по ее рассказам, Каменка в то время была большим великолепным барским имением, с усадьбой на большую ногу; жили широко по тогдашнему обычаю, с оркестром, певчими и т. д.»78.

Характеризуя экономическое положение Каменки в начале XIX в., С.Я. Гессен писал: «Грандиозные латифундарные поместья Давыдовых, казалось, способны были обеспечить безумную расточительность каменских помещиков. В одной Каменке, принадлежавшей Е.Н. Давыдовой, числилось 822 души мужского пола. Ее богатые поместия рассеяны были и по всему Чигиринскому повету, и всего за ней считалось свыше 2600 крепостных. В том же Чигиринском повете расположены были два крупных села с населением в 785 крепостных, выделенных в собственность Александра Львовича. Были за Давыдовыми поместья и в других губерниях: Рязанской и Московской. В Рузском уезде Московской губернии находились поместья младшего брата Василия Львовича, будущего декабриста, владевшего здесь 325 крепостными». И далее исследователь делает вывод: «Это было типичное феодально-крепостническое поместье с многоголовой дворней, с крестьянами, по старинке обрабатывавшими пашню. Волны промышленного предпринимательства и интенсификации сельского хозяйства как будто разбивались о крутые утесы, на которые взгромоздилась Каменка. За внешним блеском каменской жизни ощущалась обреченность»79.

Богатство и в то же время запущенность хозяйства отражались и на быте Давыдовых. Россия и Запад органично соединялись под гостеприимной кровлей каменской усадьбы. Русское хлебосольство сочеталось с изысканностью французской салонной культуры. Сам В.Л. Давыдов, прозванный своими знакомыми le richard80, был душой каменского молодежного общества. С.Г. Волконский назвал его «коноводом по влиянию его бойких суждений и ловкого увлекательного разговора»81. Как подлинный аристократ он любил щегольнуть простонародными манерами, что, впрочем, соответствовало вполне демократическим убеждениям.

Французский элемент присутствовал в Каменке не только как результат воспитания, полученного у аббата Николя, но и в персонифицированном виде он был представлен женой Александра Львовича Аглаей Антоновной, в девичестве герцогиней де Граммон, дочерью пэра Франции генерала Антуана Луи Мари де Граммона. Она прибыла в Россию вместе с Людовиком XVIII, которому еще Павел I предоставил убежище в Митаве. Там ее встретил А.Л. Давыдов, и они поженились82.

По единодушному свидетельству современников, Аглая отличалась не только красотой, но и чисто французской легкостью поведения. По воспоминаниям сына Дениса Давыдова, «эта женщина, весьма хорошенькая, ветреная и кокетливая, как истая француженка, искала в шуме развлечений средство не умереть со скуки в варварской России, но так ее полюбила со временем, что с горестью возвращалась во Францию. Зато она в Каменке была магнитом, привлекающим к себе всех железных деятелей славного Александровского времени. От главнокомандующего до корнетов, все жило и ликовало в селе Каменке, но главное умирало у ног прелестной Аглаи»83.

Ее муж А.Л. Давыдов, в прошлом кавалергардский полковник, а с 1815 г. отставной генерал, рядом со своей женой производил комическое впечатление на окружающих своим обжорством и фигурой. «Обеденный стол перед его местом пришлось вырезать по форме его живота – иначе он не мог еду брать с тарелки. Свой культ еды он довел до того, что, отправляясь в Париж, он брал с собой своего крепостного повара и, когда приходил в ресторан, посылал его на кухню, чтобы он указывал французским поварам особенности его вкуса»84.

Пушкин уподобил А. Давыдова шекспировскому Фальстафу. Спустя много лет он писал в «Table-talk»: «В молодости моей случай сблизил меня с человеком, в коем природа, казалось, желая подражать Шекспиру, повторила его гениальное создание. *** был второй Фальстаф: сластолюбив, трус, хвастлив, не глуп, забавен, без всяких правил, слезлив и толст». И далее поэт припомнил одну забавную сценку из Каменского быта: «Четырехлетний сынок его, вылитый отец, маленький Фальстаф III, однажды в его присутствии повторял про себя: “Какой папенька хлаблий! Как папеньку государь любит!” Мальчика подслушали и кликнули: “Кто тебе это сказал, Володя?” – “Папенька”, – отвечал Володя»85.

Обе пары Давыдовых были противоположны друг другу. В.П. Горчаков вспоминал: «Судя по наружности и приемам, эти два брата Давыдовы ничего не имели между собой общего: Александр Львович отличался изысканностью маркиза, Василий щеголял каким-то особым приемом простолюдина»86.

Столь же противоположны были и их жены. Жена Василия Львовича Александра Ивановна Потапова (Давыдовой она станет лишь на шестом году их совместной жизни) была дочерью губернского секретаря и изначально была далека от того салонно-аристократического духа, который пропитывал собой каменскую жизнь. И если Аглая вносила в этот мир культуру французского адюльтера, то Александра Ивановна создавала атмосферу домашнего уюта и семейственности. Еще до Сибири она родила мужу шестерых детей, которых позже оставит с чувством глубокой материнской жалости и последует за мужем в Сибирь, где родит ему еще семерых. Она проживет 92 года и долго будет хранить в памяти и передавать окружающим тепло каменского быта начала 1820-х годов.

Декабристы Н.И. Лорер и А.Е. Розен оставили о А.И. Давыдовой сходные воспоминания. Первый писал о ней как о «женщине, отличавшейся своим умом и ангельским сердцем», а второй отмечал «необыкновенную кротость нрава, всегда ровное расположение духа и смирение»87. Неизгладимое впечатление А.И. Давыдова произвела на П.И. Чайковского, увидевшего в ней «одно из тех редких проявлении человеческого совершенства, которое с лихвой вознаграждает за многие разочарования, которые приходится испытывать в столкновении с людьми»88.

Любопытно проследить, как скрещивались культурные языки в каменской атмосфере. Денис Давыдов, еще до войны 1812 г. отдавший дань восхищения Аглае, одно из своих посвященных ей стихотворений написал размером, заимствованным у Н.М. Карамзина, который тот специально изобрел для поэмы «Илья Муромец», писавшейся в народно-фольклорном духе. На это Карамзин особо обращал внимание своих читателей: «В рассуждении меры скажу, что она совершенно русская. Почти все наши старинные песни сочинены такими стихами»89.

Если б боги милосердия Были боги справедливости, Если б ты лишилась прелестей, Нарушая общения, — Я бы, может быть, осмелился Быть невольником преступницы. Но, Аглая, как идет к тебе Быть лукавой и обманчивой! Ты изменишь – и прекраснее! И уста твои румяные Еще более румянятся Новой клятвой, новой выдумкой, Голос, взор твой привлекательный! И, богами вдохновенная, Ты улыбкою небесною Разрушаешь все намеренья Разлюбить неразлюбимую! Сколько пленников скитается, Сколько презренных терзается Вкруг обители красавицы! Мать страшится называть тебя Сыну, юностью кипящему, И супруга содрогается, Если взор супруга верного Хотя раз, хоть на мгновение Обратится на волшебницу!.. 90

Имитация народной речи при обращении к француженке создает ситуацию языковой игры: традиционные мотивы легкой французской поэзии, содержащие в себе жалобы на неверность и непостоянство возлюбленной, выражаются языком русской фольклорно-поэтической традиции. Предельная «литературность» и изысканность содержания передается как бы нелитературными, народными средствами.

Противоположный случай представляет собой стихотворное обращение на французском языке В.Л. Давыдова к А.И. Давыдовой. На первый взгляд, мы имеем дело с ситуацией, исключающей языковую игру. Дело происходит уже не в Каменке, а в Читинском остроге, где Давыдовы встретились после долгой разлуки:

Ô Toi qui seule du bonheur me fis connaître l’éxistence, et qui sus changer en jouissance, et mon éxil et ma douleur; Ange du Ciel, ma Tendre amie! que puis-je t’offrir en ce jour? tout est à toi, mon coeur, ma vie, je ne la dois qu’a ton amour. Mais tu le veux – prends mon image Qu’a tes pieds je mets aujourd’hui Et dis en regardant l’ouvrage — Qui sut aimer autant que lui? 91

Обращаясь к русской женщине по-французски, Давыдов тем самым подчеркивает ее принадлежность к миру аристократической культуры, с которой она связана не происхождением, а духовными нитями. Необходимо учитывать также, что сам Давыдов, в этом момент каторжник, лишен всех чинов и дворянства, и его жена, последовавшая за ним в Сибирь, также лишена всех тех преимуществ, которые она получила, выйдя за него замуж. Вообще французский язык в сибирских рудниках для декабристов являлся свидетельством того, что принадлежность к аристократическому обществу определяется не только и даже не столько происхождением, сколько внутренним достоинством и образованием. Это, видимо, понимали и их охранники, пытавшиеся запретить им говорить по-французски92.

Кроме того, если Денис Давыдов, обращаясь к Аглае, акцент делает на самом языке, передающем достаточно трафаретное литературное содержание, то для Василия Давыдова языковая форма сама по себе значения не имеет. Главное – содержание, отражающее его подлинные чувства к жене93 и реальную бытовую ситуацию, связанную с дарением портрета.

Аристократическая мягкость и простота обращения, составляющие основу светского поведения94, людьми, утратившими связь с той культурой, могли восприниматься как проявление бесхарактерности95.

Однако Сибирь показала, что это не так. Далекий потомок В.Л. Давыдова, рассматривая «две фотографии с его портретов, одного, сделанного в молодости, и другого – незадолго до его смерти», писал: «На первом он изображен красивым молодым человеком с правильными чертами лица, зачесанными назад волосами, небольшими усами, приподнятыми бровями и добрыми мечтательными глазами. На втором, написанном в Сибири, виден сломленный страданиями и лишениями тяжелой каторжной жизни старик с угасшим взором в глазах»96.

Разумеется, 13 лет каторги не могли пройти бесследно. Однако внешние изменения далеко не всегда тождественны изменениям внутренним. Товарищи Давыдова по каторге и изгнанию не обнаруживали в нем никаких душевных перемен. «Василий Львович Давыдов, – писал Розен, – отличавшийся в гусарах, и в обществе, и в ссылке своею прямотою, бодростью и остроумием, был поселен в Красноярске, где скончался в октябре 1855 года и только несколько месяцев не дожил до манифеста освобождения»97. Более определенно об этом же писал В.К. Кюхельбекер в письме к М.Н. Волконской 13 февраля 1845 г.: «Он все тот же. Я нашел в нем изменившейся лишь внешность. Его настроение, его искрящийся, как шампанское, ум, его прекрасное сердце все те же»98.

Но лучше всего о неизменности взглядов и характера Давыдова свидетельствуют его сибирские сочинения. Ни унизительная процедура следствия, на котором он вынужденно каялся, но при этом никого не выдавал, а по возможности стремился всячески преуменьшить вину своих товарищей в глазах следователей, ни тяжелые каторжные работы – ничто не повлияло ни на демократизм его взглядов, ни на отношение к режиму. К Давыдову с полным правом могут быть отнесены слова А.И. Одоевского:

… цепями, Своей судьбой гордимся мы И за затворами тюрьмы В душе смеемся над царями 99 .

Смеялся Давыдов над царями не только в душе. Известны его едкие эпиграммы на Николая I:

Он добродетель страх любил И строил ей везде казармы. И где б ее ни находил, Тотчас производил в жандармы 100 .

Из воспоминаний М.А. Бестужева известно, что еще в Петровском остроге Давыдов вместе с А.И. Барятинским сочиняли «Плоды тюремной хандры», «сумбур, особенно нравившийся Ильинскому и почти для него написанный»101.

Наиболее значительным произведением Давыдова, дошедшим до нас из Петровского завода, является стихотворение «Napoléon-Bounaberdi», написанное в 1837 г.102. Стихотворение посвящено И.Д. Якушкину и имеет подзаголовок, указывающий, что оно написано учеником Виктора Гюго103.

Называя себя учеником Гюго, Давыдов в данном случае имеет в виду оду французского поэта «Buonaparte», написанную в 1822 г. и тогда же опубликованную в сборнике «Odes et ballades», и два стихотворения 1828 г. из сборника «Les Orientales». Идейно-художественные трактовки образа Наполеона в этих двух сборниках резко различаются. В первом литературное новаторство сочетается с политическим консерватизмом.

Реставрация Бурбонов по-новому высветила роль контрреволюционных сил в недавней истории Франции. Гюго в своем раннем творчестве отдал щедрую дань этому «новому» взгляду. Тема жертвенности людей, подтвердивших ценою жизни свою верность престолу, является одной из основных в его одах. Сами сюжеты подсказывали выспренний, высокоторжественный стиль с ярким метафоризмом и эмоциональной напряженностью.

Поэтический мир од Гюго поделен на две резко контрастные части: силы революции, воплощающие адское начало мрака и преступлений, и монархисты, жертвующие собой во имя престола. Оба эти мира достигают предельной идеализации как абсолютное зло и абсолютное добро.

Все зло революции с ее последствиями сконцентрировалось в Наполеоне. Об этом идет речь в оде «Buonaparte». Тексту предшествует эпиграф De Deo104, выражающий основную мысль произведения: Наполеон – это живой бич (un fléau vivant), посланный Богом в наказание французам за их преступления. В первой главе оды речь идет о том, что периодически Бог в целях возмездия посылает на прогневавшие его народы проклятых избранников (élus maudits):

Ils ont sur les peuples coupables Régné par la flamme et le fer. Et dans leur gloire impie, en désastres fécondes, Ces envoyés du ciel sont apparus au monde, Comme s’ils venaient de l’enfer! 105

Преступлением, достойным такой кары, по мнению Гюго, является Французская революция с ее цареубийством. За это Франции был послан Наполеон. При всей масштабности его деятельности сам Наполеон был всего тиль ужасной игрушкой (le jouet formidable), которая терзала вселенную (tourmentait l’univers). Поэтому в итоге он так же легко был низвержен, как и появился. В его поражении нет заслуги тех, кто одержал над ним формальную победу. Не случайно Гюго называет англичан, стерегущих Наполеона на острове Святой Елены, побежденными (vaincus). Конец Наполеона закономерен, и его оценка не вызывает у Гюго сомнений:

Il passa par la gloire, il passa par le crime Et n’est arrivé qu’au malheur 106 .

Однако автор на этом не останавливается. Последнюю главу он полностью посвящает развенчанию посмертной славы Наполеона:

Peuples, qui poursuivez d’hommages Les victimes et les bourreaux, Laissez-le fuir seul dans les âges; Ce ne sont point là les héros! Ces faux dieux, que leur siècle encense, Dont l’avenir hait la puissance, Vous trompent dans votre sommeils; Tels que ces nocturnes aurores Où passent de grands météores, Mais que ne suit pas le soleil 107 .

Идейная основа оды Гюго не оригинальна. Это широко распространенные во Франции периода Реставрации взгляды ультрароялистской партии108. Русскому читателю они были знакомы из произведений Ж. де Местра, Шатобриана, Бональда и др. Однако в области стихотворной формы Гюго производил впечатление новатора109.

В предисловии к сборнику «Odes et ballades» 1822 г. Гюго отмечал тесную связь поэзии и политики: «Есть два умысла в публикации этой книги, умысел литературный и умысел политический; при этом, по мысли автора, последний есть следствие первого, ибо история людей представляется только тогда поэтической, когда рассматривается с высоты монархических идей и религиозных верований»110.

В «Les Orientales» Гюго, напротив, отстаивает право поэта на чистую фантазию, не признающую никаких ограничений, идущих извне: «…пусть поэт идет туда, куда он захочет, делает то, что ему нравится, – это закон. Пусть он верит в Бога или в богов, в Плутона или в Сатану… или ни во что… Поэт свободен»111. Освобождая себя таким образом от тех ограничений, которые политика накладывает на поэзию, Гюго становится одним из творцов поэтического мифа Наполеона в европейской литературе.

В двух стихотворениях нового сборника автор воспевает Наполеона в орнаментально-восточном стиле. Первое из них имеет характерный эпиграф «Grand comme le monde» 111 . Оно написано от имени каирского араба (un arabe du Caire), «libre et pauvre» (свободного и бедного), который воевал в войсках Наполеона. Символична картина, изображающая стоящего на скале острова Святой Елены Бонапарта, который

Embrasse d’un coup d’œil les deux moitiés du monde Gisantes à ses pieds dans l’abîme béant 113 .

Даже будучи поверженным, Наполеон остается властелином мира. Он продолжает владеть умами людей, став неиссякаемым источником поэтического вдохновения:

Histoire, poésie, il joint du pied vos cimes. Éperdu, je ne puis dans ces mondes sublimes Remuer rien de grand sans toucher à son nom; Oui, quand tu m’apparais, pour le culte ou le blame, Les chants volent pressé sur mes lèvres de flamme, Napoléon! Soleil dont je suis le Memnon! 114

От консервативно-монархической концепции оды «Buonaparte» ничего не остается. Величие Наполеона делает бессмысленным любую моральную и политическую оценку его деятельности: Tu domines dans notre âge; ange ou démon, qu’importe? 115

При всей сложности и разнообразии декабристских оценок Наполеона116 они никогда не совпадали ни с религиозно-монархической трактовкой французских консерваторов, ни с чисто поэтическим преклонением. Наполеон и его политика оценивались по либеральной шкале ценностей, и это обусловило двойственное к ним отношение. С одной стороны, Наполеона, безусловно, осуждали за нарушение человеческих прав и узурпацию власти. «Буонапарте, сей необыкновенный человек, – писал Кюхельбекер в 1820 г., – счастливый питомец революции, жертва своего честолюбия и презрения к человечеству является в стенах Рима – новый Одоакр»117. В этом смысле борьба против Наполеона мыслилась как освобождение «из-под ига»118:

Народы стали за права; Цари соединили силы… 119

Но был и другой аспект – сама личность Наполеона, «пред кем унизились цари». Это открывало возможность для внутреннего его оправдания. Открыто осуждая друг в друге малейшие проявления бонапартизма, многие из декабристов в глубине души примеряли на себя судьбу Наполеона. «Мы все глядим в Наполеоны», – писал А.С. Пушкин. Бонапартизм настолько вошел в кровь и плоть декабристской эпохи, что проявлялся даже в физическом облике людей, в которых современники стремились уловить малейшие черты внешнего сходства с Наполеоном, видя в этом проявление внутренней сути. По словам священника П.Н. Мысловского, Пестель «увертками, телодвижением, ростом, даже лицом очень походил на Наполеона. И сие-то самое сходство с великим человеком, всеми знавшими

Пестеля единогласно утвержденное, было причиною всех сумасбродств и самых преступлений»120. В.А. Оленина в письме к П.И. Бартеневу вспоминала: «Сергей Мур[авьев]-Апостол… имел… необычайное сходство с Наполеоном 1-м, что наверно не мало разыгрывало его воображение»121.

Но особенно сильно бонапартистские настроения проявились у М.Ф. Орлова. В 1820 г., когда начались революции на юге Европы, он, как свидетельствует дневниковая запись А.С. Пушкина, говорил: «Революция в Испании, революция в Португалии, конституция тут, конституция там. Господа государи, вы поступили глупо, свергнув с престола Наполеона»122. При этом сам Пушкин усиленно размышляет над альтернативными путями выхода из революционных кризисов. Бонапартистские замыслы Орлова вызывают у него тревогу и острое желание вести полемику. Жена Орлова Екатерина Николаевна писала брату А.Н. Раевскому из Кишинева 23 ноября 1823 г.: «Мы очень часто видим Пушкина, который приходит спорить с мужем о всевозможных предметах. Его теперешний конек – вечный мир аббата Сен-Пьера. Он убежден, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный и всеобщий мир и что тогда не будет проливаться иной крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями, с предприимчивым духом, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия»123.

Отголоски этих споров с Орловым отразились в пушкинских заметках о «вечном мире». Имея в виду своего оппонента, поэт писал: «Что касается великих страстей и великих воинских талантов, для этого останется гильотина, ибо общество вовсе не склонно любоваться великими замыслами победоносного генерала»124.

Свое понимание наполеоновской политики Орлов изложил в «Капитуляции Парижа»: «Наполеон не был кровожаден! Сердце его в дружеских беседах часто открывалось для самых нежных ощущений; он тысячу раз доказывал в продолжение государственной жизни своей, что эта официальная жестокость была не столько природная, как притворная. Но он приносил все в жертву пламенному честолюбию своему; оно составляло для него источник коварной политики, сообщало ему характер непоколебимости и дикого свирепства. Жизнь его естественно разделилась на два совершенно различных периода. В первом – гений его служил Франции, во втором – он употреблял уже Францию в услуги прихотливого гения своего. Приучась на сражениях видеть равнодушно уничтожение рода человеческого, он пользовался неограниченно Францией, как завоеванной землей»125.

При всей критичности суждений Орлов почти откровенно реабилитирует Наполеона, возможно, чувствуя в нем родственную душу. Любопытно, что орловская характеристика «сердца» Наполеона в чем-то перекликается с характеристикой самого Орлова, данной Якушкиным: «Орлов с первого раза весь высказался передо мной. Наружности он был прекрасной и вместе с тем человек образованный, отменно добрый и кроткий; обхождение его было истинно увлекательное…»126

Были среди декабристов и более откровенные поклонники Наполеона. Н.И. Лорер склонен был оправдывать даже наполеоновский поход на Москву:

Я шел не по следам Батыя, И не бессмысленна была моя борьба: Я движим был не погремушкой славы. Я видел пепл Москвы, но я не Герострат… Все царства я б сложил в итог одной державы… Я прав перед людьми, пред Богом – виноват 127 .

С годами в декабристских оценках Наполеона наметился сдвиг в сторону более объективных критериев. Чем дальше в прошлое уходили война 1812 года и последующие события, становясь историей, тем значительнее представлялась фигура врага, которого удалось победить России. Так, декабрист В.С. Норов, с основанием опровергая популярную среди французов версию о морозе, истребившем французскую армию, и солидаризируясь в этом с Денисом Давыдовым128, считал, что не следует переоценивать военные заслуги русских и соответственно принижать заслуги Наполеона.

В итоге поражение Наполеона в России и особенно в Европе в 1813 г. В.С. Норов объясняет случайными факторами, которые чаще благоприятствовали русским и их союзникам, чем французам. Что же касается фигуры самого Наполеона, то декабрист в полной мере оказывается способным оценить его масштабы: «Но почтим прах великого человека, которого люди просвещенные не называют более Аттилою. Тот, кто в двадцать четыре года, предводительствуя республиканскими фалангами, губил, ничтожил цесарские армии129, кто восстановил отечество Сципионов, почтил прах Виргилия, сокрушил силы Мамелюков, прошел палящие пески Сирии и Африки, смирил диких бедуинов, призвал ученых в пустыни Мемфиса, основал Институт в Каире, воскресил науки и художества в земле Птоломеев, освободил отечество от тиранской власти кровожадных диктаторов, проложил путь чрез снежные вершины Альпов, начертал мудрые законы – тот не станет в Истории на ряду с бичами народов»130.

Хронологически точка зрения Норова ближе всего к стихотворению Давыдова. Правда, декабрист не столько стремится дать какую-либо готовую оценку, сколько размышляет над феноменом Бонапарта. Это особенно заметно при сравнении его стихотворения с текстами Гюго. «Ученик» явно не принимает ни одну из концепций своего «учителя», хотя трактовка Наполеона в «Les Orientales» ему явно ближе. Это видно уже из заголовка. Рядом с французским именем «Наполеон» стоит восточный вариант его фамилии «Бонаберди», заимствованный из названия стихотворения Гюго131. Однако если у Гюго эта арабская форма имени Бонапарт мотивирована тем, что стихотворение представляет собой монолог араба, то у Давыдова оно является отсылкой к тексту Гюго. Поэтический язык Гюго декабрист использует для построения несколько иного образа Наполеона.

Давыдов сохраняет основной мотив оды своего «учителя»: Наполеон – посланник мстящего Бога (Dieu vengeur). При этом если для Гюго он всего лишь слепое оружие Провидения – живой бич (fléau vivant), не знающий пославшего его Бога (ignorant Dieu qui Г avait envoyé), то для Давыдова он – ангел-истребитель (l’ange exterminateur), его рука метала некогда Божий гром (sa main jadis lansait la foudre // de ce Dieu). По сравнению с Гюго Давыдов конкретизирует объект, на который направлен Божественный гнев. У Гюго это французская нация в целом:

Naguère, de lois affranchies, Quand la reine des nations Descendit de la monarchie, Prostituée aux factions 132 .

Называя Францию королевой наций, Гюго тем самым увеличивает масштабы ее преступлений. Давыдов нигде прямо не говорит о Французской революции, но Наполеон в его представлении – враг феодально-монархических режимов в Европе, и в этом смысле он продолжает революцию:

… son bras réduisait en poudre les Rois jouets de la fureur 133 .

В отличие от оды Гюго Наполеон у Давыдова – не только разрушающая сила. В его стихотворении намечен противоположный мотив спасения и даже жертвенности. Наполеон назван великим Прометеем (ce grand Prométhée). Заимствуя у Гюго два образа, между которыми в тексте оды нет прямой связи: это Наполеон – посланец ада и Наполеон – венчаемый папой римским (Il fallut presque un Dieu pour consacrer cet homme134), Давыдов сближает их, создавая контрастную картину деятельности Наполеона: son пот… va flottant de VEnfer aux autels 135 . Эта контрастность отличает стихотворение Давыдова и от двух других текстов Гюго, где противоположность характеристик, как уже отмечалось выше, не имеет никакого значения.

Интерпретируя деятельность Наполеона в системе бинарных оппозиций (la gloire ↔ le crime; le hazard ↔ le destin; le sommet ↔ Vabyme136), Давыдов подчеркивает таинственный характер его миссии. Не понятый ни миром, ни Францией, он так и останется тайной вечного Провидения и человеческой загадкой.

Значительные идейные расхождения между Давыдовым и Гюго показывают, что декабрист, осваивая поэтическую технику французского автора, вступает с ним в идеологическую полемику по поводу оценки исторической роли и личности Наполеона. С одной стороны, он не соглашался с сугубо черными красками в изображении великого человека, а с другой – ему чуждо и чисто восточное слепое преклонение перед величием Наполеона, лишенное каких бы то ни было моральных оценок.

Выйдя на поселение, Давыдов по мере своих сил пытался наладить привычный для него быт. Начинает он с книг, причем книги для него – не только связь с цивилизованным миром, но и неотъемлемая часть бытового пространства. Еще до выхода на поселение Давыдов пишет письмо брату Петру

Львовичу с просьбой прислать книги из его каменской библиотеки: «Список книг из моей библиотеки. – Я хочу иметь Корнеля, Расина, Кребильона, Мольера, Реньяра, Буало, Грессэ, Лафонтена, Телемака, «Les orateurs sacrés», «Les Moralistes» в I томе. Ларошфуко, Вовенарга, Лабрюейра, Ролленя, Ройна (сокращение Ролленя), Мильо, Верто, Туложона, Лакретеля, Плутарха, Карамзина и все русские книги, находящиеся в Каменке; Леваска, письма m-me Севинье и всю коллекцию мемуаров по истории революций французской и английской (прошу тебя пополнить за счет нескольких роскошных изданий из моей библиотеки); «Bibliothèque Orientale» Эрбело, все книги по математике, политической экономии, географии и все мои географические карты с двумя маленькими глобусами, которые я оставил; Робинзона Крузо, Географический словарь, исторический словарь в 15 томах, словарь Бейля в 16 томах, Жильблаза с гравюрами. Я хотел бы обменять моего Вольтера и Ж.Ж. Руссо на компактные издания Вольтера и Руссо, что составило бы три или четыре тома вместо ста почти; и чтобы ты мне их прислал. Еще я просил бы тебя обменять несколько роскошных изданий и романов из моей библиотеки, которые мне ни на что не нужны, на географию Бальби в пяти больших томах. Эта книга необходима мне и моим детям. Наконец, вот список детских книг, которые я хотел бы получить теперь же и которые мне крайне нужны: краткая география, краткая арифметика, краткая грамматика Греча, краткая история России, всеобщая история Кайданова и дешевый полный атлас, также географию Элбловского»137.

Как видно из этого письма, в Каменке осталась большая библиотека, включающая в себя роскошные издания, которые мог позволить себе иметь богатый аристократ, но ссыльный поселенец должен довольствоваться более скромными экземплярами. Однако важно другое: без книг не может быть культуры, а без культуры Давыдов не мыслит себе быт. Новый быт создается им на старых принципах.

Дом Давыдовых в Красноярске, как и когда-то в Каменке, полон гостей. Вот одно из характерных свидетельств самого Давыдова. «Мы начали праздники и скучно и грустно138, – пишет он Я.Д. Казимирскому 5 января 1847 г., – мне жаль было своей Саши, у которой нет ни подруг теперь, ни малейшего развлечения. Вдруг 28 числа без зову, семейство Зубаревых <…> за ними Василевские, Ledentu с женою, Лессинг с женою, Каверины нагрянули к нам, а за ними Бурнашев, Кандауров, Шумахер и английский турист, преинтересный оригинал. Алексей Павлович привез музыку (Musiciens juifs ambulants139), и танцы продолжались до третьего часа; а я между тем успел приготовить изрядный ужин, и Саша моя повеселилась»140.

Суровым условиям сибирской ссылки Давыдов противопоставляет тепло домашнего очага. Он не только не позволяет бытовым трудностям одержать верх над собой и своими близкими, а, напротив, ставит быт в зависимость от собственной культуры. Бытовая сторона декабризма потому и привлекательна, что она является органическим продолжением культурного сознания самих декабристов. В большой семье Давыдовых царила игровая атмосфера, превращающая бытовые неурядицы, а подчас и реальные сложности в особый мир домашнего творчества. Сам Василий Львович писал своей жене и дочерям шутливые записочки, представляющие собой смесь поэзии и прозы, французского и русского языков. Неупорядоченное употребление русского и французского языков, видимо, вообще составляло особенность домашнего общения Давыдовых и одновременно служило для них предметом шуток и пародий. Смешиваться могли не только слова, но и акценты, что значительно усиливало комизм самого смешения. В одном из домашних стихотворений Давыдова французские слова передаются русскими буквами. Оно, видимо, должно было читаться автором или адресатом по-французски с русским акцентом:

By дорме et 141 монъ керъ вейль, Е же пансъ тужуръ а ву Е селонъ ла кутумъ вiель Же ди: команъ ву порте ву? 142

Домашняя поэзия становится для Давыдова источником бесконечной самоиронии. Отправляя очередные шутливые стихи на русском языке своим дочерям, он делает к ним приписку: «Какое чудесное пробуждение для вас! Отец – поэт и угощает вас чудесными стихами, каких ни Жуковский, ни Пушкин верно не написали»143. Французские стихи, обращенные к жене, также сопровождаются примечанием: «На всех языках подвизаемся, сударыня! – они (т. е. стишки) немного, правда, похожи на

Виктора Hugo и Ламартина, но получше их, смею уверить»144. Упоминания Гюго и Ламартина, как и Пушкина и Жуковского, отражают читательские пристрастия Давыдова, а не его поэтическую манеру домашнего поэта. Во всяком случае, следование каким-то принципам поэтики этих очень разных поэтов обнаружить в шуточных стихах Давыдова не удается. Он не подражает им, а отождествляет себя с ними в том мире, который сам же и создает. Обращаясь к дочерям, он пишет:

Конечно, имени поэта Я не искал, не заслужил, Во мненьи суетного света — Мне все равно, кем бы ни слыл. Но если бы вы своим поэтом Меня избрали навсегда — Как этим даром перед светом Я погордился бы тогда — И точно был бы я поэтом 145 .

Давыдов – не один из поэтов. Он единственный Поэт в универсуме своего домашнего быта, и в этом смысле он и Жуковский, и Пушкин, и Гюго, и Ламартин – в одном лице. Это уникальный и неповторимый мир, где даже самое заурядное явление, как, например, насморк дочери, становится вселенским событием и вызывает серию стихов:

Здесь живет не из Каприза, Как жандарм – полковник Борх; Но скажи мне, моя Лиза, Почему живет насморк? Тебя, душка, он замучил, Да и мне крепко наскучил. Прогони его скорей, Дам курьерских лошадей… А сама сиди уж дома И ко мне не приходи, Дам тебе бутылку рома, Им ты скуку разгони.

И далее следует французская приписка: «Oui, chère enfant L., je te met aux arrêts pour aujourd’hui. Si je mets mon nez dehors, ce sera pour te l’apporter: Tu en feras ce que tu voudras»146.

Тема отданного рома стала предметом для новых шуток и получила стихотворное продолжение:

Есть ли кто счастливей вас? Что за чудо ваш папас? Другой нет такой находки; Боле вина и водки Любит милочек своих Катю, Лизу, всех троих, С приближением малюток Жирных вам купил он уток, И дивится весь наш дом, Что вчера вам отдал ром. Вот уж впрямь отец примерный И совсем нелицемерный; Право, прост он так, как квас, Просто обожает вас.

Как и предшествующий текст, это стихотворение сопровождается любопытным примечанием: «Ces vers, imitiés des Orientales des Victor Hugo, vous prouvent que je me porte bien, que j’ai bien dormi. Mais ils ne prouvent pas que je vous aime parce que l’on ne prouvent pas que deux fois deux font quatre. Faites bien attention à ces vers – remarquez cette répétition просто, просто – quelle énergir? Ah? Vous ne vous doutiez pas que le vieux père était poète, vous ne saviez pas que c’est un génie, enfin grand écrivain que profond politique et fait pour changer la face du monde et du Parnasse! – C’est pourtant céla! Mais lui, il est immuable, rien ne peut le changer – il vous aimera tant qu’il vivra à en devenir fou – Вот вам и все тут. В. Д.»147.

Крайне трудно, если вообще возможно, увидеть в этих стихах подражание «Les Orientales» Гюго. Слишком далека восточная экзотика французского поэта с ее султанами, сералями, испанцами, маврами, греками, с ее пышной образностью и т. д. от сибирского быта давыдовских стихов. Скорее можно говорить о неком пародировании, сближающем предельно близкое и предельно далекое, чистую литературность и конкретную бытовую обстановку Быт у Давыдова не является конструктивным принципом, организующим художественное пространство, так как отсутствует типизация. Достаточно сравнить его произведения с пушкинским творчеством, включающим быт как «низкую природу», достойную стать предметом высокой поэзии, чтобы понять, что у Давыдова быт – это только его конкретный быт и что у него не поэзия моделирует бытовую реальность, а, напротив, сам быт порождает поэзию, которая является его органической частью. Если Пушкин сознательно «опускает» литературу до повседневности («унижусь до смиренной прозы»), то Давыдов, наоборот, суровую действительность поднимает до уровня поэзии, которая заключается не в стихах, а в самом отношении к быту. Оригинальность и неповторимость его домашних стихов есть следствие неповторимости самих ситуаций их восприятия.

Когда же Давыдов пишет стихи не на бытовые темы, то он использует трафаретный язык романтической лирики с ее характерной образностью, параллелизмом внешнего бурного мира и внутреннего страдания и т. д. И тогда за бытовым жизнелюбием и веселостью открывается глубоко израненная душа изгнанника.

В шуточных бытовых стихах Давыдова проявилась определенная система жизненных ценностей декабриста. Не революционные преобразования общества, не стремление осчастливить миллионы людей, а постоянное возделывание собственной души и окультуривание окружающего пространства составляют основу его жизненной философии. Это не значит, что Давыдов был чужд революционных идей своего времени. Мы в этом убедились. Но это значит что сами эти идеи для него существовали лишь в границах того культурного пространства, в котором протекала его жизнь, и воспринимались им исключительно как созидательное, а не как разрушительное начало.

 

Заключение

Своеобразие культурной ситуации в России второй половины XVIII – начала XIX в. заключалось в том, что французский язык был одним из языков русской культуры и французский мир не воспринимался русским образованным обществом как чужой. Стремление вывести Россию на уровень государственно-правового и общественного развития стран Западной Европы было продиктовано убеждением, что Россия со своими национальными традициями, языком и культурой является неотъемлемой частью общеевропейского мира. Поэтому язык культурно-политических понятий, выработанный французскими мыслителями XVIII – начала XX в., казался декабристам вполне подходящим для описания будущего государственного устройства России.

На то были не только субъективные (французское воспитание), но и объективные причины. В русской общественно-политической и правовой мысли еще не наблюдались достаточно прочные национальные традиции. К тому же политическая и общественная жизнь в России протекала не так интенсивно, как во Франции. Поэтому интерес к политическим наукам, который стал пробуждаться в России в начале царствования Александра I и заметно усилился после Отечественной войны 1812 года, заставлял молодых политиков обращаться к французскому опыту, имеющему двоякую природу. С одной стороны, Великая французская революция повлекла за собой целый круговорот событий, вызвавших огромный интерес во всей Европе, а с другой стороны, стали зарождаться традиции публицистики, призванные осмыслить стремительный поток исторических фактов.

Между тем было бы неверно говорить лишь о механическом перенесении на русскую почву идей французских политиков и публицистов. Само различие исторических этапов в развитии Франции и России вносило в русское восприятие французских идей существенные коррективы.

В ходе революции во Франции были полностью уничтожены пережитки феодализма. Нация как целостный организм получила свободу, однако права отдельной личности попирались самым чудовищным образом как во время самой революции, так и в последующий период наполеоновского правления. Возвращение Бурбонов на французский престол открыло новую эпоху в политической истории Франции. На смену революционному террору и наполеоновской диктатуре пришли идеи конституционно-либерального правления. В идеологическом плане идеи Просвещения, доминирующей категорией которых был народ, сменились идеями либерализма, выдвигающими на первый план отдельную личность.

В России освобождение крестьян по-прежнему оставалось одной из важнейших проблем. В условиях массового закабаления народа права отдельной личности не стояли так остро, как во Франции. Поэтому не случайно в идеологии декабризма сложно переплетаются просветительство и либерализм. Влияние на декабристов идей французского либерализма сопровождалось существенными расхождениями в ряде принципиальных моментов.

Либеральные мыслители Франции, такие как Бенжамен Констан, Мадам де Сталь, Ш. Лезюр и другие, очарованные либеральной внешней политикой Александра I, советовали ему соблюдать осторожность в проведении внутренних преобразований и особенно не спешить с отменой крепостного права. По их мнению, русский народ, пребывающий в своем большинстве в состоянии полуазиатского варварства, еще не готов к свободе и нуждается прежде всего в европейском образовании. Такого рода мысли встречали резкие отповеди Н.И. Тургенева. Считая, вслед за просветителями XVIII в., идею свободы врожденной, а не приобретаемой, Тургенев, как и многие декабристы, выступал за немедленную отмену крепостного права.

Другим важным пунктом расхождения декабристов и французских либералов был польский вопрос. Восстановление царства Польского как конституционного государства, которого Александр I сумел добиться на Венском конгрессе вопреки яростному сопротивлению Австрии и Пруссии, добавили царю новые голоса одобрения на страницах французской либеральной прессы. В этом виделось расширение конституционного пространства в Европе, предполагавшее, что в перспективе конституция будет дарована и России. Между тем декабристы в своем большинстве встретили враждебно политику Александра по отношению к Польше. Им казалось, что царь унижает русский народ, даруя права и свободы полякам, воевавшим на стороне Наполеона, в то время как его коренные подданные остаются на положении рабов.

Исключение представляла позиция декабриста М.С. Лунина, который, как и П.А. Вяземский, считал дарование Польше конституции важным либеральным шагом русского царя, позволяющим надеяться на аналогичные преобразования и в России. Опасения вызывало лишь то обстоятельство, что не через Польшу придет в Россию конституционная форма правления, а, наоборот, российский деспотизм задушит польскую свободу.

Примерно с начала 1820-х годов в декабристском движении начинает все более отчетливо проявляться размежевание революционного и либерального путей. Одним из основных показателей этого стало различное отношение к Французской революции, отразившееся в таких важнейших памятниках позднего декабризма, как «Русская правда» П.И. Пестеля и «Конституция» Н.М. Муравьева.

Создавая свое государство на основе единого общенародного языка, единых национальных традиций и единых законов и т. д., Пестель во многом опирался на опыт якобинской диктатуры. Идея временного революционного правления как антитеза конституционного правления на период, отделяющий государственный переворот от установления республики, всеобщее равенство граждан и нивелировка всех отличий, включая и культурно-языковые, новое административное деление страны, игнорирующее исторически сложившееся деление по национально-территориальному принципу, – все эти проекты Пестеля имеют параллель в деятельности якобинского правительства.

Якобинцы осуществляли широкую национально-культурную программу, направленную на «офранцуживание» Франции. С этой целью они запретили все местные языки, наречия и диалекты, существовавшие на территории Франции. Новое административное деление Франции на департаменты разрушало исторически сложившееся деление на провинции. Были введены новые национальные праздники и новая религия – культ Верховного существа. При этом сам французский язык мыслился не как аристократический язык дореволюционной Франции, а как новый язык, созданный революцией на основе народного языка. Обильное создание неологизмов в годы революции сопровождалось воскрешением старых народных выражений, отвергнутых аристократией. Единая и неделимая Франция должна была говорить единым, понятным всему народу языком.

Аналогичным образом проблему русского языка пытался решить Пестель. Правда, в отличие от якобинцев, его задача усложнялась тем, что в русских условиях Пестелю приходилось бороться не только против аристократического языкового вкуса, но и против языковых заимствований. И тому и другому он стремился противопоставить искусственный язык, ассоциирующийся в его сознании с языком Древней Руси, но в действительности не имеющий с ним ничего общего. Широко распространенное мнение о Пестеле как националисте и русификаторе на поверку оказывается ни на чем не основанным. Его национально-языковой проект предполагал не возрождение национально-культурных традиций, а создание рационально организованной государственной монокультуры в псевдорусском стиле. Федерализм во всех его проявлениях Пестелю, как и якобинцам, представлялся безусловным злом.

В этом было его главное отличие от Н.М. Муравьева, в конституционном проекте которого отразились идеи французских либералов. Б. Констан, Мадам де Сталь и другие стремились соединить идею целостности государственного образования с идеей местного самоуправления. Департаменты в государственном устройстве Франции должны пользоваться теми же правами, что и отдельные люди, входящие в общество. В якобинской диктатуре Муравьев видел проявление «деспотизма толпы». Поэтому пестелевская идея временного правительства, откладывающая вступление в силу конституции, казалась ему крайне опасной. Федеративное устройство России, по мнению Муравьева, должно было гарантировать интересы как небольших групп людей, так и отдельных личностей в государстве, а немедленное введение конституции после государственного переворота предотвратило бы возможность узурпации власти.

В идеологии декабризма отразились не только революционные и либеральные идеи французской общественно-политической мысли, но и идеи религиозно-консервативного толка, представленные Ж. де Местром, Р.Ф. Шатобрианом и другими католическими мыслителями. Особенно ярко, хотя и по-разному, воздействие подобных идей сказалось на взглядах «раннего» М.Ф. Орлова и «позднего» М.С. Лунина.

М.Ф. Орлов в начале своей политической карьеры идейно был связан с консервативными оппозиционными кругами, осуждающими профранцузский курс внешней политики Александра I. Его взгляды довоенного и военного периодов реконструируются на основе его письма к Ж. Де Местру от 1814 г. и ряда косвенных данных. Под влиянием книги Местра «Рассуждения о Франции» будущий декабрист резко осуждает Французскую революцию, видя в ней Божественную кару, постигшую развращенных французов. Как и Местр, молодой Орлов считает, что только аристократы являются истинными представителями нации и что конституции не пишутся, а даются народам их законодателями в момент образования наций. Широко распространенные в то время идеи о молодости русской нации, о том, что русский народ находится лишь в начале своего исторического пути, внушали Орлову честолюбивые представления о себе как о возможном законодателе русского народа.

Что касается непосредственно католических идей, то в наиболее полном виде они отразились в мировоззрении М.С. Лунина в период сибирской ссылки. Как католик Лунин был чужд ультрамонтанских идей Ж. де Местра. Католицизм никогда не служил для него оружием в политической борьбе, и будущее России, в отличие от Местра и Чаадаева, Лунин не связывал с принятием католицизма в качестве государственной религии. Католическая религия для Лунина, как и для Шатобриана, включалась не в политический, а скорее в эстетический ряд. Таким образом, политика и религия в его сознании составляли различные, непересекающиеся миры. Первая касалась сферы общественной свободы, вторая – индивидуального счастья.

Декабризм – это и совокупность определенных общественно-политических идей и тактических замыслов, и значительный этап в развитии русской культуры. Речь идет не только о творчестве членов тайных обществ в традиционном понимании, т. е. создании произведений литературы и искусства, но и о формировании определенной культурно-бытовой среды. Исследование домашней поэзии на французском языке A. П. Барятинского и В.Л. Давыдова позволило открыть новые грани в феномене декабризма и лучше понять его отличия от взглядов последующих поколений русских революционеров.

Революционеры второй половины XIX – начала XX в. отчасти сознательно, отчасти вынужденно стремились освободиться от тех ограничений, которые накладывает на человека быт – семейная жизнь, домашний уют и т. д. Подпольная деятельность ставила их в заведомо маргинальное положение по отношению к обществу, а строгая конспиративная дисциплина способствовала выработке своей, революционной, морали, часто отменяющей традиционные мораль и культуру.

Отношение декабристов к современному им обществу строилось на иных принципах. Никто из них никогда не находился на нелегальном положении (единственное исключение, подтверждающее правило, представляет попытка B. К. Кюхельбекера скрыться в Варшаве после восстания на Сенатской площади. Не имея опыта нелегального существования, декабрист почти сразу же был схвачен). Неприятие российского общественно-политического строя и стремление к его преобразованию для декабристов, как правило, не означали неприятия всего современного им культурного уклада. Современная культура со всеми теми ограничениями, которые культура вообще накладывает на человека, была их культурой, они являлись не только ее носителями, но и активными творцами. Отсюда явное преобладание в декабризме созидательного пафоса над разрушительными устремлениями.

И последнее – культура декабризма многоязычна. В ней соединились не только русский и французский естественные языки, но и самый широкий спектр политических и культурных традиций России и Франции. Якобинские, либеральные, консервативно-религиозные и литературные традиции Франции на русской почве образовали сложный культурно-политический сплав идей, который, с одной стороны, подводил итог русско-французским культурным связям XVIII в., а с другой – подготавливал тот синтез достижений европейской культуры и народных традиций, который мы видим в творчестве А.С. Пушкина. Без него невозможно представить себе существование русской культуры как культуры европейского типа.

 

Примечания

Введение

1Грибоедов А.С. Поли. собр. соч.: В 3 т. Пг., 1917. Т. 3. С. 117.

2 РГБ ОР. Ф. 233. Карт. 39. Ед. хр. 8.

3 Я ненавижу, милостивый государь, человека, который изменил своему королю и своей родине (фр.).

4Муравьев-Апостол М.И. Воспоминания и письма. Пг., 1922. С. 19–20.

5 Декабристы в воспоминаниях современников. М., 1988. С. 103.

6Розен А.Е. Записки декабриста. Иркутск, 1984. С. 189.

7 В разное время в иезуитских заведениях в России учились: С.Г. Волконский, В.Л. Давыдов, М.Ф. Орлов – в пансионе у аббата Д.Ш. Николя в Петербурге; А.П. Барятинский, В.М. Голицын, Н.Н. Оржицкий, П.Н. Свистунов – в Петербургском иезуитском пансионе; А.С. Гангеблов, А.О. Корнилович – в Одесском благородном пансионе у аббата Николя; М.Д. Лаппа – в Могилевском иезуитском пансионе.

8 Подробнее см. в 4-й главе.

9 См.: Шебунин А.Н. Европейская контрреволюция в первой половине XIX века. Л., 1925.

10 См.: Тынянов Ю.Н. Архаисты и Пушкин // Тынянов Ю.Н. Пушкин и его современники. М., 1968; Лотман Ю.М., Успенский Б.А. Споры о языке в начале XIX в. как факт русской культуры // Учен, зап. Тартуского ун-та. 1975. Вып. 358 (Труды по русской и славянской филологии. I. XXIV).

11 См.: Морошкин Михаил, священник. Иезуиты в России с царствования Екатерины II до нашего времени. СПб., 1967–1970; Самарин Ю.Ф. Иезуиты и их отношение к России // Самарин Ю.Ф. Сочинения. М., 1887. Т. 6; Lutterote H. La Russie et les jésuites de 1772 à 1820 d’après documents inédits. Paris, 1845; Tolstoy Dm. Le catholicisme romain en Russie. Paris, 1864. T. IL

12 Cm.: Rouët de Journel V-J. La compagnie de Jésuis en Russie. Un collège des Jésuites à Saint-Pétersbourg. 1800–1816. Paris, 1816; Ларионова E. Судьба иезуитских школ в России в 1810-е годы // Россия Russia. Культурные практики в идеологической перспективе. Россия, XVIII – начало XIX века. М.; Венеция, 1999.

13 Архив братьев Тургеневых. Вып. 3. Дневники Николая Ивановича Тургенева за 1811–1816 годы. T. II. СПб., 1913. С. 202.

14 См.: Герцен А.И. Поли. собр. соч.: В 30 т. М., 1959. Т. 17. С. 322; Гордон А.В. Великая французская революция как явление русской культуры (к постановке вопроса) // Исторические этюды о Французской революции. Памяти В.М. Далина (к 95-летию со дня рождения). М., 1998.

15 Ненависть к французам в 1812 г. стала неотъемлемой частью русского патриотизма. Франция и Россия воспринимались как два контрастных мира. Наиболее ярко из будущих декабристов это выразил В.И. Штейнгейль: «Тут сражались, с одной стороны, гордость, самонадеянность, коварство, злоба, ухищрение, алчность и вероломство; с другой же – религия, любовь к Отечеству, верность к монарху, человеколюбие, бескорыстие и справедливость. Се истинное ратоборство добродетели с пороком – неба с адом!» (Штейнгейль В.И. Сочинения и письма. Иркутск, 1992. T. I. С. 65–66).

16 Общую характеристику дневника и личности его автора см.: Лотман Ю.М. Беседы о русской культуре. СПб., 1994. С. 320–322.

17Чичерин А.В. Дневник. 1812–1813. М., 1966.

18 Якушкину и Чичерину в 1812 г. было по 19 лет.

19 Ср. у Пушкина: «Меланхолический Якушкин».

20Чичерин А.В. Указ. соч. С. 35.

21 Незадолго до этого спора Чичерин признался: «Уже в 14 лет я перестал мечтать о том, чтобы стать государем; теперь я страшусь высокой власти» (Чичерин А.В. Указ. соч. С. 20). Ср. с дневниковой записью Н.И. Тургенева от 21 июля 1818 г.: «Ни за что теперь не хочу быть Посу]дарем» (Архив братьев Тургеневых. Вып. 5. Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева за 1816–1824 годы. T. III. Пг., 1921. С. 143).

22Чичерин А.В. Указ. соч. С. 36.

23 Там же. С. 18.

24Лотман Ю.М. Беседы… С. 320.

25Чичерин А.В. Указ. соч. С. 131.

26 Там же. С. 17.

27 Дневники Тургенева. T. II. С. 202.

28Чичерин А.В. Указ. соч. С. 47.

29 Там же. С. 156.

30 С.Г. Волконский вспоминал, что молодые офицеры в то время еще «не понимали, что к отечеству любовь не в одной военной славе, а должна бы иметь целью поставить Россию в гражданственности на уровень с Европой и содействовать к перерождению ее сходно с великими истинами, высказанными в начале Французской революции, но без увлечения ввергнувших Францию в бездну безначалию) (Волконский С.Г. Записки. Иркутск, 1991. С. 98).

31 Восстание декабристов. Документы и материалы. М.; Л., 1925. T. IV. С. 90. (Далее ссылки на это издание в тексте с указанием римскими цифрами номера тома, арабскими – страницы.)

32 Дневники Тургенева. T. II. С. 283.

33 Там же. С. 253.

34 Там же. С. 244.

35Оже И. Из записок // Русский архив. 1877. № 4. С. 521.

36Staël. Considérations sur les principaux événements de la Révolution française. Paris, 1818. T. I. P. 308–322.

37Тургенев H.И. Письма к брату С.И. Тургеневу. М.; Л., 1936.

С. 211.

38 См.: Семевский В.И. Политические и общественные идеи декабристов. СПб., 1909. С. 221–239.

39Гершензон М. Декабрист Кривцов. М.; Берлин, 1923. С. 22–23.

40 РНБ ОР. Ф. 849. On. 1. Ед. хр. 73. Историографическую характеристику этой работы см.: Рогинский А.Б., Равдин Б.Н. <Вступление к статьям А.Н. Шебунина «Об исторических взглядах Пушкина» и «О николаевской реакции»> // Очерки по истории культуры. Памяти Анатолия Васильевича Предтеченского. Саратов, 1994.

41 РНБ ОР. Ф. 849. On. 1. Ед. хр. 73. Л. 62.

42 Там же. Л. 153. «Особо А.Н. Шебунин выделяет “Общество соединенных славян” – самую демократическую часть тайного общества, менее всего выражавшую классовые интересы дворянства» (Рогинский А.Б., Равдин Б.Н. Указ. соч. С. 50). Это общество исследователь никак не связывал с влиянием французской общественнополитической мысли. Значительно позже Ю.Г. Оксман показал, что «славяне» находились под влиянием многотомного труда Сильвена Марешаля «Путешествие Пифагора», переведенного на русский язык в начале XIX в. (Оксман Ю.Г. Из истории агитационно-пропагандистской литературы двадцатых годов XIX века // Очерки из истории движения декабристов. М., 1954. С. 474–515).

43 См.: Тарасов Е.И. Декабрист Николай Иванович Тургенев в Александровскую эпоху. Очерк по истории либерального движения в России // Изв. Самарского гос. ун-та. Вып. 1. Самара, 1918. С. 66–78.

44 См.: Шебу huh А.Н. Николай Иванович Тургенев. М., <б. г.>. С. 48–50, 88–89.

45 См.: Дружинин Н.М. Революционное движение в России в XIX в. М., 1985. С. 64.

46 См.: Тынянов Ю.Н. Архаисты и Пушкин // Тынянов Ю.Н. Пушкин и его современники. М., 1968. С. 295–329.

47 См.: Кюхельбекер В.К. Лекция о русской литературе и языке, прочитанная в Париже в 1821 г. // Литературное наследство. Т. 59. Кн. 1. М., 1954; Томашевский Б.В. Лекция Кюхельбекера о русской литературе и языке, прочитанная в Париже в 1821 г. // Литературное наследство. Т. 59. Кн. 1. М., 1954.

48Нечкина М.В. Движение декабристов. М., 1955. T. I. С. 115–116.

49 См.: Волк С.С. Исторические взгляды декабристов. М.; Л., 1958.

50 Б.В. Томашевский неточно приводит название книги де Сталь «Considérations sur les principaux événements de la Révolution française» (Рассуждения о главных событиях Французской революции).

51Томашевский Б.В. Пушкин и Франция. Л., 1960. С. 152.

52 См.: Оксман Ю.Г., Пугачев В.В. Пушкин, декабристы и Чаадаев. Саратов, 1999.

53Лотман Ю.М. Ж.-Ж. Руссо и русская культура XVIII–XIX веков // Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 589.

54Пугачев В.В. О специфике дворянской революционности (некоторые спорные вопросы) // Освободительное движение в России. Саратов, 1971. Вып. 1. С. 20.

55 Ланда С. С. Дух революционных преобразований. М., 1975. С. 137.

56 См.: Там же. С. 133–137.

57Вольперт Л.И. А.С. Пушкин и госпожа де Сталь. К вопросу о политических взглядах Пушкина до 1825 года // Французский ежегодник 1972. М., 1974. С. 294.

58 См.: Орлик О.В. Передовые русские люди во Франции в 1814–1825 гг. // Новая и новейшая история. 1970. № 6; Она же. Передовая Россия и революционная Франция. М., 1973.

59Орлик О.В. Передовая Россия… С. 68.

60 Там же. С. 86.

61 См.: Итенберг Б.С. Россия и Великая французская революция. М., 1988. С. 36–43; Орлик О.В. Великая французская революция и русско-французские общественные связи: (Конец XVIII – первая четверть XIX в.) // Внешняя политика России и общественное мнение: Сб. науч. тр. М., 1988; Семенова А.В. Декабристы и французская революция конца XVIII в. // Новая и новейшая история. 1989. № 3; Экшут С.А. Великая французская революция и нравственные искания декабристов // Научные доклады высшей школы. Фило с. науки. 1990. № 1; Эйдельман Н.Я. Мгновенье славы настает… Год 1789. Л., 1989.

62Эйдельман Н.Я. Указ. соч. С. 228.

63 См.: Семенова А.В. Д. Дидро и декабристы // Великая французская революция и Россия. М., 1989.

64 См.: Pavlioutchenko Е. Les fils de Voltaire en Russie. Les décem-bristes et la France. M., 1988.

65Федоров В.A. Декабристы и их время. M., 1992. С. 46.

66 См.: Там же. С. 38.

67Haumant Е. La culture française en Russie (1700–1900). Paris, 1913. P. 334.

68Venturi F. Il moto decabrista e i fratelli Poggio. Torino. 1956. P. 51, 83.

69 Cm.: Venturi F. Destutt de Tracy and the liberal revolutions // Studies in Free Russia. Chicago, 1982.

70Colin M. Les sources occidentals de l’idéologie décembriste 11 Le 14 décembre 1825. Origine et heritage du mouvement des décembristes. Paris, 1975. P. 53–54. Здесь и далее по книге цитаты из французских источников приводятся в авторском переводе.

71 Ibid. Р. 61.

72 Декабристы в воспоминаниях современников. М., 1988. С. 104–105.

73Ключевский В. О. Курс русской истории. Часть V // Ключевский В.О. Сочинения: В 9 т. М., 1989. Т. 5. С. 228.

Глава I

1Николай Михайлович, вел. князь. Переписка Императора Александра I с сестрой Великой Княгиней Екатериной Павловной. СПб., 1910. С. 236 (оригинал написан по-французски).

2 Там же. С. 231. После Бога, монсеньор, я только вам обязан своей короной (фр.).

3 Император Александр Первый. Опыт исторического исследования. СПб., 1912.1, 149.

4Николай Михайлович, вел. князь. Переписка… С. 241–242.

5 Там же. С. 243. В представлении Мадам де Сталь лорд Грей воплощал в себе лучшие черты английской аристократической культуры. Он «был одним из самых горячих друзей свободы в палате пэров. Знатность происхождения, лицо, манеры – все это оберегало его, больше чем кого бы то ни было, от той вульгарной популярности, которую стараются приписать защитникам народных прав, и я готова бросить вызов каждому, кто бы не испытывал к нему всяческого уважения. Его красноречие в парламенте достойно всеобщего восхищения. Он соединял изящество речи с силой внутреннего убеждения, что заставляло соглашаться с его доказательствами». Не менее важно для де Сталь и то, что «дом лорда Грея являл собой образец домашних добродетелей, столь редких среди представителей высшего класса» (Staël. Considérations sur les principaux événements de la Révolution française. Paris, 1818. T. III. P. 283–284).

6 Очаг оппозиции (фр.). Шильдер Н.К. Император Александр Первый. Его жизнь и царствование. СПб., 1898. Т. III. С. 244.

7Metternich. Mémoires, documents et écrits divers. Paris, 1880. T. I.P. 372.

8Staël. Mémoires (Dix anée d’exil). Paris, 1861. P. 445.

9Staël. Considérations… T. III. P. 246–247.

10Шишков A.C. Записки, мнения и переписка. Berlin, 1970. T. I. С. 308.

11Мезин С.А. Стереотипы «русской угрозы» в европейской общественной мысли XVIII в. Изв. Саратовского ун-та. Т. 3. Вып. 1. Саратов, 2003. С. 108–119.

12 См.: . De progrès de la puissance Russe, depuis son origine jusqu’au commencement du XIX-е siècle. Paris, 1811; Мезин C.A. Взгляд из Европы. Французские авторы XVIII в. о Петре I. Саратов, 1999. С. 156–157.

13Le Sur C.L. Annuaire historique ou histoire politique et littéraire de l’année 1818. Paris, 1819. P. XXVII–XXVIII.

14Le Sur La France et les Français en 1817. Tableau moral et politique, précédé d’un coup d’oeil sur la revolution. Paris, 1818. P. 456–457.

15 Ibid. P. 458.

16 Ibid. P. 474.

17Le Sur C.L. Annuaire historique… P. XXIX.

18Corber Ch. A l’ère de nationalisme. L’opinion française face à l’inconnue russe (1799–1894). Paris, 1967. P. 93–97.

19Constant B. Cours de politique constitutionnelle ou collection des ouvrages publiés sur le gouvernement représentatif. Paris, 1861. T. IL P. 131.

20Pozzo di Borgo O. Un liberal devant une dictature // Revue d’histoire littéraire de la France. 1966. № l.P. 106.

21 По возвращении из Египта, завоевывая общественное мнение на пути к власти, Наполеон посетил салон мадам Гельвеций, представляющий собой своеобразное соединение уходящего века Просвещения и новых либеральных веяний. Среди его завсегдатаев в разное время были Франклин, Кондорсе, Дону, Детю де Траси, Вольней, Кабанис и другие. Все они составляли радикально-либеральную группу так называемых идеологов. Во время Реставрации многие из них занимали места в Институте – Французской академии наук и во многом способствовали, особенно Кабанис, приходу Наполеона к власти. Это их Наполеон, став пожизненным консулом, назовет «метафизиками, годными только на то, чтобы их бросить в воду», и добавит: «Это черви, которых я ношу в моей одежде» (Guilois A. Le salon de Madame Helvétius, Paris, 1894. P. 161).

22Houssaye H. 1815. La première restauration – le retour de l’île d’Elbe. Les Cent jours. Paris, 1895. P. 297.

23 Ibid. P. 538–539.

24Fabre-Luce A. Benjamin Constant. Paris, 1978. P. 227.

25Pozzo di Borgo O. Op. cit. P. 109.

26 РНБ OP. Ф. 849. On. 1. Ед. xp. 141. JL 248 об.

27Constant B. Mémoires sur les Cent-Jours. Paris, 1822. T. IL P. 60–61 \Laboulaye E. Benjamin Constant et Cent-Jours // Revue National et Etrangère. 1866–1867. Vol. XXV–XXVI.

28Constant B. Cours de politique constitutionnelle… T. IL P. 268.

29Constant B. Tableau politique de l’Europe // Mercure de France. 1817. 18 janvier. P. 104–106.

30 Наделенный благородной и возвышенной душой (фр.).

31 Не способен на лицемерие или ложь (фр.).

32Tourgueneff. La Russie et les Russes. Bruxelles, 1847. T. I. P. 325.

33ТарлеЕ.В. Сочинения: В 12 т. М., 1961. T XI. С. 80.

34 Архив братьев Тургеневых. Вып. 3. Дневники Николая Ивановича Тургенева за 1811–1816 годы. T. II. СПб., 1913. С. 253.

35 Там же. С. 296.

36 Там же. С 257.

37 См.: Архив братьев Тургеневых. Вып. 5. Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева за 1816–1824 годы. T. III. Пг., 1921. С. 353–354. Ср. с признанием С.И. Тургенева в его дневнике: «J’adore mon pays, j’admire mon Souverain, et l’on me croit factieux, frondeur» (Я обожаю мою страну, я восхищаюсь моим государем, но меня считают мятежником и фрондером) (фр.). (РНБ ОР. Ф. 849. On. 1. Ед. хр. 141. Разр. I. № 26. Л. 21).

38Фонвизин М.А. Сочинения и письма. Иркутск, 1982. T. II. С. 185–186.

39Лотман Ю.М. Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов – поэт, публицист и общественный деятель // Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн, 1992. T. II. С. 294.

40 См.: Bastid Р. Benjamin Constant et sa doctrine. Paris, 1966. T. I–II; Dodge G.H. Benjamin Constant’s Philisophy of Libéralisme. A Stady in Politics and Religion. The University of North Carolina Press. Chapel Hill, 1980; Fabre-LuceA. Benj amin Constant. Paris, 1978; Holmes St. Benjamin Constant and the Making of Modem Liberalism. New Haven; London, 1984; Laboulaye E. Benjamin Constant // Revue National et Etrangère. 1861. Vol. V, VI, VII; Бутенко В.А. Либеральная партия во Франции в эпоху реставрации. T. I. 1814–1820 // Записки Историко-филологического факультета императорского С.-Петербургского университета. Ч. CXV. СПб., 1913. С. 405^37; Кечекъян С. Ф. Политическое учение Бенжамена Констана // Проблемы социалистического права. М., 1939. Сб. 5; Ковалевский М.М. Молодость Бенжамена Констана // Вестник Европы. 1895. № 4; Лабулэ Э. Политические идеи Бенжамена Констана. М., 1905; Чичерин Б.Н. История политических учений. М., 1902. Ч. V. С. 300–328.

41 В глазах самого Констана это было не недостатком, а принципиальной позицией. Он с недоверием относился к любым политическим теориям, исходя из принципа, что «триумф теории может обернуться бедствием при ее применении» (Constant В. Cours de politique constitutionnelle… T. I. P. 8).

42Tourgeneff. Op. cit. T. I. P. 66.

43Constant B. Cours de politique constitutionnelle… T. II. P. 205.

44 Ibid. P. 206.

45 Ср. у Грибоедова: «Колебание умов ни в чем не твердых» (Грибоедов А.С. Поли. собр. соч.: В 3 т. Пг., 1917. Т. III. С. 159).

46Constant В. Cours de politique constitutionnelle… T. IL P. 207.

47 Ibid. T. IL P. 141.

48 Ibid. T. I. P. 9.

49 Ibid. P. 209.

50 Ibid. P. 276.

51 Ibid. P. 9.

52 Ibid. P. 9.

53 Ibid. P. 16–17.

54Voltaire. Essai sur les moeurs des nations et les principaux faits de l’Histoire depuis Charlemagne jusqu’à Louis XIII. Lausanne, 1780. T. VI. P. 285.

55Constant B. Cours de politique constitutionnelle… T. I. P. 148.

56 Ibid. P. 216.

57 Имеются в виду немецкий публицист и историк права А.В. Рехберг и его книга «О наполеоновском кодексе» (Rehberg A.W. Über den Cod Napoleon. Hannover, 1814).

58Constant B. Cours de politique constitutionnelle… T. I. P. 171.

59Voltaire. Op. cit. T. I. P. 283.

60Constant B. Cours de politique constitutionnelle… T. IL P. 171.

61 Ibid. P. 65.

62 H.H. Муравьев-Карский, в юности принадлежавший к декабристскому кругу, вспоминал, как еще в детстве, прочитав «Contrat Social» Руссо, «мысленно начертывал себе всякие предположения в будущем. Думал и выдумал следующее: удалиться через пять лет на какой-нибудь остров, населенный дикими, взять с собою надежных товарищей, образовать жителей острова и составить новую республику» (Муравьев Н.Н. Записки // Русский архив. 1885. № 9. С. 25). К впечатлениям «первой молодости» декабрист М.А. Фонвизин относил «чтения Монтескю, Рейналя и Руссо» (III, 66). Это чтение носило не столько конкретно политический, сколько общекультурный характер и в большей степени развивало личность, чем радикализировало взгляды. Н.А. Крюков признался на следствии: «Прочитав несколько книг, между прочими Руссо и Делиля Дессаля, я получил страсть к занятиям. Тут родилось во мне желание познать человека и то, что может служить к его счастию» (XI, 371). Под влиянием демократических идей XVIII в., и в частности Руссо, Н.И. Тургенев «заметил, что между простыми людьми гораздо более хороших и добрых людей, нежели между людьми, принадлежащими к высшим классам» (Дневники Николая Ивановича Тургенева. T. IL С. 316).

63 Дневники Николая Ивановича Тургенева. T. IL С. 335.

64 Там же. С. 212.

65 В понимании природы просветительского мифа автор следует работам Ю.М. Лотмана, создавшего, как нам видится, одну из лучших научных моделей эпохи Просвещения. Единственное уточнение, которое хотелось бы внести, касается основного противопоставления, которое Ю.М. Лотман определяет как «противопоставление Природы и Предрассудков». Здесь явно сказалась тенденция к руссоизации всей идеологии Просвещения, характерная для работ Лотмана. Между тем для Вольтера, как представляется, важнее будет оппозиция «Разум – Предрассудки», в которую вполне укладываются и идеи Руссо и других просветителей. При этом следует иметь в виду, что под Разумом и Предрассудками могут пониматься совершенно различные вещи, отражающие индивидуальные мировоззренческие системы философов XVIII в.

66Лотман Ю.М. Архаисты-просветители // Лотман Ю.М. Собр. соч. T. I. Русская литература и культура Просвещения. М., 1998. С. 241.

61 Круглый А. П.И. Пестель по письмам к нему родителей // Красный архив. 1926. Т. 3 (16). С. 186.

68 История в Энциклопедии Дидро и Д’Аламбера. Л., 1978. С. 7.

69Voltaire. Op. cit. T. II. P. 80.

70Вайнштейн О.Л. Историография средних веков в связи с развитием исторической мысли от начала средних веков до наших дней. М.; Л., 1940. С. 117.

71Мабли Г.Б. де. Об изучении истории. О том, как писать историю. М., 1993. С. 6. Ср. высказывание А.А. Бестужева о «Думах» Рылеева: «Рылеев, сочинитель дум или гимнов исторических, пробил новую тропу в русском стихотворстве, избрав целью возбуждать доблести сограждан подвигами предков» (см.: Бестужев А.А. Взгляд на старую и новую словесность в России // Полярная звезда. М.; Л., 1960. С. 23; Мордовченко Н.И. Русская литературная критика первой четверти XIX века. М.; Л., 1959. С. 198–199).

72Тургенев Н.И. Письма к брату С.И. Тургеневу. М.; Л., 1936. С. 203.

73 Руссо Ж.-Ж. Указ. соч. С. 153.

74 Декабрист Михаил Орлов – критик «Истории» Н.М. Карамзина / Публ. и коммент. Л.Я. Вильде, вступ. ст. М.В. Нечкиной // Литературное наследство. М., 1954. Т. 59. Декабристы-литераторы. С. 565–567.

75 Грибоедов А. С. Поли. собр. соч.: В 3 т. Пг., 1917. Т. III. С. 185.

76Бестужев-Марлинский А.А. Соч.: В 2 т. М., 1981. T. I. С. 485.

77Граббе П.Х. Из памятных записок. М., 1873. С. 29.

78Якушкин И.Д. Записки, статьи, письма. М., 1951. С. 20.

79Тургенев Н.И. Письма… С. 199.

80 Там же. С. 241.

81Azaïs P.H. De la Sagesse en politique sociale, ou de la mesure de la Liberté qu’il est convenable, en ce moment, d’accorder aux principales nations de l’Europe. Paris, 1817.

82 Moniteur Universel. 1817. 28 novembre. Рецензент, подписавшийся буквой Г, процитировав эти слова Азаиса, выразил свое согласие с автором: «Г<…> Азаис, кажется, думает, как Монтескье, что некоторые народы, задержанные климатом и местными условиями в своем социальном развитии, как дети, нуждаются в опекуне и наставнике. Эта мысль нам представляется очевидной истиной».

83 Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева. T. III. С. 170. Ср. в дневнике от 24 декабря 1821 г.: «Свобода есть что-то родное человеку» (Там же. С. 309).

84Baude М. Un protégé de Madame de Staël: Pierre-Hyacinte Azaïs d’après des documents inédits // Revue d’histoire littéraire de la France. 1966. № l.C. 151.

85 Ibid. P. 150–152.

86Staël Considérations… T. II. P. 404.

87 Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева. T. III. С. 158.

88 См.: Из писем и показаний декабристов. Критика современного состояния России и планы будущего устройства / Под ред. А.К. Бородина. СПб., 1906. С. 145; Семевский В.И. Политические и общественные идеи декабристов. СПб., 1909. С. 387; Нечкина М.В. Движение декабристов. М., 1955. T. I. С. 135.

89Лотман Ю.М. Избр. произведения. T. II. С. 308.

90Семевский В.И. Указ. соч. С. 387.

91 Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева. T. III. С. 302.

92 См.: Пугачев В.В. Общественно-политические взгляды С.И. Тургенева (К вопросу о формировании революционной идеологии декабристов) // Исторические науки. 1960. № 4. С. 100; Он же. Сергей Иванович Тургенев // Учен. зап. Горьковского гос. ун-та. Сер. историко-филологическая. Вып. 58. Горький, 1963. С. 299.

93 Сегодня («фр.).

94 Очаг просвещения… либеральные привычки (фр.).

95 Император Александр проживет еще по крайней мере лет 20. Активный и умеренный образ жизни, хорошее сложение и прекрасное здоровье ему это предсказывают. После же 20 лет будет трудно вырвать корни, уже так глубоко пущенные (фр.).

96 В недостатке уважения к законам (фр.).

97 РНБ ОР. Ф. 849. Ед. хр. 141. Разр. I. № 26. Л. 226–228.

98 Подробнее о национально-культурных проектах Пестеля см. в 3-й главе.

99Соловьев С.М. 12-е декабря 1777. Император Александр I. Политика, дипломатия // Соловьев С.М. Соч.: В 18 кн. М., 1996.

100Алданов Марк. Портреты // Алданов Марк. Соч.: В 6 кн. Кн. 1.М., 1994. С. 72–73.

101 П.А. Вяземский, посещавший Пулавы во время своей службы в Варшаве, так характеризовал их в письме к А.И. Тургеневу от 10 мая 1919 г.: «Великолепное место! Точно с неба упало на польские пески. Любопытны также и два храма; один – посвященный польским драгоценностям, другой – всемирным: мозаики веков и царств! Старуха Чарторицка сама, как ведьма, согбенная под бременем лет и грехов, волшебным жезлом все это создала, и посреди памятников вселенной сама бродит, как памятник польского превращения, б – и всего того, что происходило в Польше в течение последних десятков лет» (Остафьевский архив. СПб., 1899. T. I. С. 230).

102Делиль Ж. Сады. Л., 1988. С. 21–22.

103 См.: Дебидур А. Дипломатическая история Европы от Венского до Берлинского конгресса. (1814–1878). М., 1947. T. I; Зак Л.А. Монархи против народов. М., 1966; Соловьев С.М. Венский конгресс // Русский вестник. 1865. № 2; Он же. Император Александр I. С. 448^170; Сорель А. Европа и Французская революция. СПб., 1892–1908. T.VIII; Тимощук В. Император Александр I на Венском конгрессе. По донесениям агентов Венской тайной полиции // Русская старина. 1914. № 1; Он же. Александр I и польский вопрос на Венском конгрессе. По документам агентов Венской тайной полиции // Русская старина. 1914. № 2; Шильдер Н.К. Император Александр Первый. Т. III. С. 269–320; Chodzko L. La Pologne et le congrès de Vienne en 1815. Paris, 1831; Webster C. The congress of Vienna (1814–1815). London, 1920.

104 «Рассказывают, что по возвращении Александра в Петербург Державин представился ему, желая лично поздравить государя с одержанным успехом. «Да, Гавриил Романович, – заметил Александр, – мне Господь помог устроить внешние дела России, теперь примусь за внутренние, но людей нет». – «Они есть, Ваше Величество, – ответил Державин, – но они в глуши, их искать надобно; без добрых и умных людей и свет бы не стоял». Но Александр и не намеревался искать новых сотрудников для предстоявшей трудной работы. У него уже был избран суровый делец, предназначенный для приведения в порядок и для управления внутренними делами империи: граф Аракчеев! Быстрыми шагами приближалось то печальное время, когда усталый победитель Наполеона должен был скрыться за мрачной фигурой гатчинского капрала» (Шильдер Н.К. Указ. соч. Т. III. С. 250).

105 Там же. С. 395.

106 Николай Михайлович, вел. князь. Император Александр I… T. I. С. 163.

107Греч Н.И. Записки о моей жизни. М., 1990. С. 214–215.

108Constant В. Tableau politique de l’Europe // Mercure de France. 1817. 18 janvier. P. 106.

109Le Sur C.L. Annuaire historique… Paris, 1819. P. XXII.

110Le Sur C.L. La France et les Français en 1817. Tableau moral et politique, précédé d’un coup d’oeil sur la revolution. Paris, 1818. P. 456.

111 В пользу польского происхождения письма, в частности, свидетельствует тот факт, что автор ставит в один ряд престижности военную службу и духовную карьеру. Если это верно по отношению к Польше, то совершенно не отвечает реалиям русской жизни того времени, когда престиж военной службы для дворянина был неизмеримо выше духовной.

112 Ответное письмо С.И. Тургенева, подписанное «un Russe», сохранилось в его архиве (ИРЛИ РО. Ф. 309. № 1565. Л. 1-14).

113 РНБ ОР. Ф. 849. Он. 1. Ед. хр. 141. Разр. 1. № 26. Л. 373 об.

114 Askenazy Sz. Lukasinski. Warszawa, 1908. T. I. S. 84–85, 353–355.

115 Остафьевский архив. T. I. С. 230, 278, 347.

116 Цит. по: Семевсшй В.И. Указ. соч. С. 280.

117Орлов М. Ф. Капитуляция Парижа. Политические сочинения. Письма. М., 1963. С. 79.

118 «Он в душе своей празднует царскую речь», – писал Вяземский А.И. Тургеневу (Остафьевский архив. T. I. С. 107).

119ОрловМ.Ф. Указ. соч. С. 32–33.

120 Там же. С. 79.

121Tourgueneff. Op. cit. T. I. P. 67–68, 72.

122 Дневники Николая Ивановича Тургенева. T. II. С. 203–204.

123 Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева. T. III. С. 43–44.

124Tourgueneff. Op. cit. T. I. P. 317.

125 Ibid. P. 49–50. Характерно, что и М.Ф. Орлов в качестве подтверждения своих взглядов на польский вопрос ссылался также на авторитеты Поццо ди Борго и Штейна, прибавляя к ним еще и Талейрана, которого считал гениальным политиком (ОрловМ.Ф. Указ. соч. С. 32).

126 Дневники Николая Ивановича Тургенева. Т. III. С. 121.

127 Можно представить, какого накала достигало чувство ревности к Польше в то время, если даже спустя многие годы некоторые декабристы не могли спокойно рассуждать на эту тему. А.М. Муравьев в своем сибирском журнале писал: «Польша получила конституцию, Россия же в награду за свои героические усилия в 1812 г. получила военные поселения» (Муравьев А.М. Записки и письма. Иркутск, 1999. С. 82). М.А. Фонвизин сокрушался, что «присоединенной Польше он <Александр 1> даровал конституционные установления, которых Россию почитал недостойною» (Фонвизин М.А. Сочинения и письма. T. IL С. 182).

128Трубецкой С.П. Материалы о жизни и революционной деятельности. Иркутск, 1983–1987. T. I. С. 219.

129 Там же. С. 220.

130 Там же. С. 223.

131Якушкин И.Д. Указ. соч. С. 17.

132Лунин М.С. Письма из Сибири. М., 1987. С. 175.

133Завалишин. Д.И. Записки декабриста. <Б. м.> <Б. г.>. С. 111.

134 Там же. С. 112.

135 Цит. по: Семевский В.И. Указ. соч. С. 280.

136 См.: Коробка Н.И. Польские общества 20-х годов и декабристы // О минувшем. СПб., 1909; Он же. Декабристы братья Борисовы и общество Соединенных славян // Современник. 1911. Кн. 5; Беккер И. Декабристы и польский вопрос // Вопросы истории. 1948. № 3; Бортников А.И. Декабристы и польское национально-освободительное движение // Тр. Воронежского гос. ун-та. T. XXIX. Сб. работ ист-филол. фак. Харьков, 1954; Медведская Л.А. Южное общество декабристов и Польское патриотическое общество // Очерки из истории движения декабристов. М., 1954; Нечкина М.В. Указ. соч. T. II. С. 35–40, 113–117; Ольшанский П.Н. Декабристы и польское национально-освободительное движение. М., 1959; Jablonowski W.l. Dekabrysci i ich stosunek do Polski // Przegl^d historyczny. Warszawa, 1909. T. IX; Baumgarten L. Decabrysci a Polska. Warszawa, 1952.

137 См.: Бортников А.И. Указ, соч.; НечкинаМ.В. Указ. соч. T. II; Ольшанский П.Н. Указ. соч.

138 См.: Беккер И. Указ, соч.; Askenazy Sz. Zob. Wskzne wyd. T. I; KulczyckL. Rewolucja rosyska. Lwôw; 1909; Limanowski B. Historya demokracji Polskiej w epoce porobiorowej. Warszawa; Krakow, 1922.

139Ольшанский П.Н. Указ. соч. С. 73.

140 НечкинаМ.В. Указ. соч. T. IL С. 85.

141 Подробнее об этом см. в 3-й главе.

142Бортников А.И. Указ. соч. С. 54–55.

143Jablonowski W.l. Zob. wskazne wyd. S. 304.

144Бортников А.И. Указ. соч. С. 72.

145 Может быть, поэтому наметившиеся разногласия с французскими либералами не переросли в открытую полемику. Написанное и неотправленное письмо С.И. Тургенева авторам «La Minerve française», о котором уже шла речь, в этом отношении весьма симптоматично. Но именно тогда уже подготавливалась почва для будущих споров русских прогрессивных мыслителей с французскими либералами вокруг польского восстания 1830–1831 гг.

146 См.: Окунь С.Б. Декабрист М.С. Лунин. Л., 1985. С. 218–225; Эйдельман Н.Я. Лунин. М., 1970. С. 231–239; Перцева ТА. Польский вопрос в публицистике М.С. Лунина // Сибирь и декабристы. Иркутск, 1981. Вып. 2.

147Лунин М.С.Указ. соч. С. 124.

148 Там же. С. 7.

149 Там же. С. 21.

150 Там же. С. 117.

151 Там же. С. 122.

152 Там же. С. 123.

Глава II

1 См.: Алексеев М.П. Русско-английские литературные связи (XVIII век – первая половина XIX века) // Литературное наследство. Т. 91. М., 1982; Он же. Английские мемуары о декабристах // Алексеев М.П. Сравнительное литературоведение. Л., 1988; Аринштейн Л.М. Английская поэма о декабристах // Литературное наследие декабристов. Л., 1975; Звавич И. Восстание 14 декабря и английское общественное мнение // Печать и революция. 1925. Кн. 8; Ковалев Ю.В. Статьи о декабристах в чартистском журнале // Вопросы истории. 1954. № 12; Пугачев В.В. Изображение декабристов Н.И. Тургеневым и английское правосознание // Запад. Россия. Восток. Встречные течения. К 100-летию со дня рождения академика М.П. Алексеева. СПб., 1996; Топоров В.Н. Пушкин и Голдсмит в контексте русской Goldsmithian’bi (к постановке вопроса). Wiener slavis-tischer almanach. Sonderband 29. Wien, 1992.

2Чудинов Л.В. Размышления англичан о Французской революции. Э. Бёрк. Дж. Макинтош. У. Годвин. М., 1996. С. 5–6; см.: Воппо G. La constitution britannique devant l’oppinion française de Montesquieu à Bonaparte. Paris, 1931.

3Монтескье Ш. Избранные сочинения. M., 1955. С. 301.

4 Там же. С. 437.

5 Там же. С. 295.

6 Там же. С. 294.

7 Там же. С. 293.

8 Там же. С. 300.

9Тацит Корнелий. Соч.: В 2 т. T. 1. Анналы. Малые произведения. Л., 1970. С. 356–358.

10 Там же. С. 363.

11 Там же. С. 362.

12Монтескье Ш. Указ. соч. С. 300.

13 Там же. Один из изъянов политического строя Англии Монтескье видит в несоответствии ее внешней мощи и внутренней слабости: «Сир Куси сказал королю Карлу V, что “англичане всего слабее у себя дома и легче всего могут быть побеждены именно там”. То же говорилось о римлянах, то же самое испытали карфагеняне, и то же самое случится со всяким государством, которое посылает в далекие страны армии, чтобы силой военной власти и дисциплины объединить людей, разъединенных у себя дома политическими и гражданскими интересами. Государство, ослабленное своей постоянной болезнью, ослабляется к тому же и лекарством от этой болезни» (Там же. С. 273).

14Вольтер. Философские сочинения. М., 1988. С. 159.

15 Там же. С. 84.

16 Там же. С. 91.

17 Там же. С. 92.

18 Там же. С. 96.

19 Там же. С. 98.

20Voltaire. Essai sur les moeurs des nations et les principaux faits de l’Histoire depuis Charlemagne jusqu’à Louis XIII. Lausanne, 1780. T. II. P. 147.

21Вольтер. Указ. соч. С. 98.

22 Там же. С. 99–100.

23Мабли Габриэль-Бонно де. Об изучении истории. О том, как писать историю. М., 1993. С. 91.

24 Там же. С. 96.

25 Там же. С. 97.

26 Там же. С. 99.

27 См.: Радищев А.Н. Поли. собр. соч. М.; Л., 1941. T. II. С. 229–330; Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн, 1992–1993. T. IL С. 100–123.

28Радищев А.Н. Указ. соч. С. 326.

29Мабли. Указ. соч. С. 99.

30Руссо Ж.-Ж. Эмиль, или о воспитании //Руссо Ж.-Ж. Педагогические сочинения: В 2 т. М., 1981. С. 28.

31 См.: Собуль А. Руссо и якобинцы // Французский ежегодник. 1964. М., 1965.

32Тургенев Н.И. Письма к брату С.И. Тургеневу. М.; Л., 1936.

С. 189.

33 Архив братьев Тургеневых. Вып. 3. Дневники Николая Ивановича Тургенева за 1811–1816 годы. T. II. СПб., 1913. С. 335.

34 См.: Архив братьев Тургеневых. Вып. 3 Дневники Николая Ивановича Тургенева за 1811–1816 годы. T. II. СПб., 1913. С. 336; De Lolme. Constitution de l’Angleterre ou état du Gouvernement Anglais, comparé avec la forme républicaine & avec les autres monarchies de l’Europe. Genève, 1793. T. I. P. 180. Следствием этого учреждения является то, что никто в Англии не смог бы увидеть человека, о котором можно было бы сказать: «От него зависят моя жизнь и смерть». Если было бы возможно хотя бы не забыть о преимуществах этого учреждения, то по крайней мере мы должны восхищаться его изобретением (фр.).

35 Архив братьев Тургеневых. Вып. 5. Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева за 1816–1824 годы. T. III. Пг., 1921. С. 74–75. У Делольма эта мысль высказана несколько по-иному: «En un mot, l’autorité du gouvernement est supposée illimitée, tant qu’il n’y a point de bornes visibles qui la gênent: au-delà & en deçà de ces bornes gît toute la liberté des sujets. En Angleterre c’est tout l’opposé. Ce n’est pas l’autorité du gouvernement, c’est la liberté du sujet qu’on suppose illimitée.Toutes les actions de l’individu passent pour légitimes jusqu’àce qu’on nomme la loi qui leur donne une autre dénomination. L 'onus pro-bandi passe ici du sujet au prince. Le sujet n’est pas obligé en tout temps de justifier sa conduite». (Одним словом, правительственная власть считается неограниченной до тех пор, пока нет видимых границ, ее сдерживающих: за пределами и внутри этих границ находится свобода подданных. В Англии все наоборот. Не правительственная власть, а свобода подданного считается неограниченной. Все действия индивидуума считаются законными до тех пор, пока закон их не опровергнет. Onus probandi переходит здесь от подданного к государю. Подданный не обязан всякий раз оправдываться в своем поведении.) (De Lolme. Op. cit. T. IL P. 191–192).

36 Ibid. P. 228.

37 Ibid. P. 15.

38 Ibid. P. 67–68.

39 Заимствуя факты y Тита Ливия и даже цитируя его, Делольм искажает дух сочинения древнего автора, дающего совершенно иную трактовку событиям 509 г. до н. э.: «В самом деле, что сталось бы, если бы толпа пастухов и пришлых, разноплеменных перебежчиков, обретших под покровительством неприкосновенного храма свободу или безнаказанность, перестала страшиться царя, взволновалась бы под бурями трибунского красноречия и в чужом городе стала бы враждовать с сенаторами, раньше чем привязанность к женам и детям, любовь к самой земле, требующая долгой привычки, сплотили бы всех общностью устремлений. Государство, еще не повзрослев, расточилось бы раздорами, тогда как спокойная умеренность власти возлелеяла его и возрастила так, что оно смогло, уже созрев и окрепши, принести добрый плод свободы. А началом свободы [509 г.] вернее считать то, что консульская власть стала годичной, нежели то, что она будто бы стала меньшей, чем была царская» (Тит Ливий. История Рима от основания города. М., 1989. T. I. С. 64).

40De Lolme. Op. cit. T. IL P. 69–70.

41 Ibid. P. 78.

42 Ibid. P. 213; Монтескье Ш. Указ. соч. С. 300.

43De Lolme. Op. cit. T. IL P. 215.

44 Ibid. P. 215–217.

45 Ibid. P. 235–236.

46 Ibid. P. 141.

47 Cp. y Вольтера: «Государь всемогущий, когда речь идет о благих делах, оказывается связанным по рукам и ногам, если он намеревается совершить зло» (Вольтер. Указ. соч. С. 91–92).

48De Lolme. Op. cit. T. I. P. 68.

49 Ibid. P. 68–69.

50 Ibid. P. 215.

51 Ibid. R 232.

52 Ibid. P. 192.

53Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 222.

54De Lolme. Op. cit. T. I. P. 236.

55 Ibid. T. I. P. 238.

56 Ibid. T. IL P. 31.

57 Ibid. P. 165.

58 Ibid. P. 39.

59 Ibid. P. 112.

60 Ibid. P. 120.

61 Ibid. P. 58.

62 Ibid. P. 59.

63 Сэр Джон Боуринг утверждал, например, что «она ничего не видела в Англии, кроме роскоши, глупости и гордости аристократов тори и ума и великолепия аристократов вигов. Эти последние говорили с ней об истине, о свободе и о ней самой, и она думала, что все обстоит наилучшим образом. Что касается народных масс, она совсем не интересовалась их положением» (цит. по: Escarpit R. L’Angleterre dans l’oeuvre de Madame de Staël // Etude de Littérature étrangère et comparée. 1954. № 26). Байрон в письме к Томасу Муру от 22 июня 1813 г. иронично замечал: «Она говорит только о благочестии и министерстве, и я, таким образом, полагаю, что она ждет от Бога и правительства помощи в получении пенсии» (Byron. The Works of Lord Byron. Letters and Journals. 6 vols. London, 1898–1901. V. II. P 223–224).

64Gunnell D. Madame de Staël en Angleterre. Une année d’exil (juin 1813 – mai 1814) // Revue d’histoire littéraire de la France. 1913, octobre-décembre; Escarpit. Op. cit.; Jasinski B.W. Madame de Staël, l’Angleterre de 1813–1814 et les “Considérations sur la Révolution française” // Revue d’histoire littéraire de la France. 1966. № 1.

65Реизов Б.Г. Французская романтическая историография (1815–1830). Л., 1956. С. 231–232.

66Staël. Considérations sur les principaux événements de la Révolution française. Paris, 1818. T. I. P. 1–2.

67 Ibid. T. III. P. 171.

68 Ibid. P. 175.

69 Ibid. P. 332.

70 Ibid. P. 181.

71 Ibid. P. 196–198.

72 Ibid. P. 199.

73 Ibid. P. 202.

74 Ibid. P. 248–249.

75 Ibid. P. 201.

76 Ibid. P. 210.

77 Ibid. P. 336–337.

78 Ibid. P. 242–243.

79 Ibid. P.271.

80 Ibid. P. 248.

81 Ibid. P. 256.

82 Ibid. P. 257.

83 Ibid. P. 266.

84 Ibid. P. 275.

85 Ibid. P. 271–272.

86 Ibid. P. 273.

87 Ibid. P. 280.

88 Ibid. P. 253.

89 Ibid. P. 356.

90 Ibid.

91 Ibid. P. 350.

92 Ibid. P.351.

93 Ibid. P. 354–356.

94 Ibid. P. 302.

95Constant B. Cours de politique constitutionnelle ou collection des ouvrages publiés sur le gouvernement représentatif. Avec une Introduction des Notes par M. Edouard Laboulaye. Membre de l’Institut. Paris, 1861. T. I. P. 20.

96 Ibid. P. 35.

97 Ibid. P. 36.

98Constant B. De l’Angleterre // La Minerve française. 1818. T. 2.

P. 45.

99 Ibid.

100Constant B. Commentaire sur l’ouvrage de Filangeri. Paris, 1822. T. II. P. 96–106.

101 См.: Предтеченский A.B. Англомания //Анатолий Васильевич Предтеченский. Из творческого наследия. СПб., 1999.

102Топоров В.Н. Указ. соч.

103Haumant Е. La culture française en Russie (1700–1900). Paris, 1913. P. 122.

104Предтеченский A.В. Указ. соч. С. 82.

105Чарторижский A. Мемуары. M., 1912. T. I. С. 266.

106 См.: Шебунин А.Н. Братья Тургеневы и дворянское общество Александровской эпохи // Тургенев Н.И. Письма к брату… С. 52.

107 Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева. T. III. С. 55. На неожиданную близость взглядов Ж. де Местра и Н.И. Тургенева указал А.Н. Шебунин (Шебунин А.Н. Братья Тургеневы и дворянское общество Александровской эпохи. С. 52).

108 Цит по: Предтеченский А.В. Указ. соч. С. 56.

109 Архив князя Воронцова. М., 1876. Кн. 9. С. 138.

110Местр Ж. де. Петербургские письма. СПб., 1995. С. 100.

111Шишков А.С. Рассуждение о старом и новом слоге российского языка. СПб., 1813. С. 305.

112Шебунин А.Н. Указ. соч. С. 53.

113Гершензон М.О. Н.И. Тургенев в молодости // Гершензон М.О. Грибоедовская Москва. П.Я. Чаадаев. Очерки прошлого. М., 1989. С. 223, 229, 230.

114 9 декабря 1806 г. Тургенев записал в дневнике: «Мне кажется все, что Бонапарте придет в Россию; я воображаю санкюлотов, скачущих и бегающих по длинным улицам московским; а что мне кажется и что я воображаю, того никогда не случается. След, и этого не будет». Однако несколько месяцев спустя, 14 июля 1807 г., Тургенев, чувствуя себя оскорбленным только что заключенным Тильзитским миром, сделал приписку: «Это пророчество сбылось, ибо теперь с ними мир» (Архив братьев Тургеневых. Вып. 1. Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева за 1806–1811 годы. T. I. СПб., 1911. С. 15).

115 Там же. С. 54.

116 Там же. С. 50.

117Гершензон М.О. Указ. соч. С. 228.

118 Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева. T. I. С. 97–98.

119 Там же. С. 282.

120 См.: Булич Н.Н. Очерки по истории русской литературы и просвещения с начала XIX века. СПб., 1901. С. 122–141; Виноградов В.В. Очерки по истории русского литературного языка XVII–XIX веков. М., 1982. С. 215–219; Левин Ю.Д. Очерк стилистики русского литературного языка конца XVIII – начала XIX в. (Лексика). М., 1964. С. 132–154\ Лотман Ю.М., Успенский Б.А. Споры о языке в начале XIX в. как факт русской культуры // Учен. зап. Тартуского ун-та. 1975. Вып. 358 (Труды по русской и славянской филологии XXIV: Литературоведение); Успенский Б.А. Из истории русского литературного языка XVIII – начала XIX века. Языковая программа Карамзина и ее исторические корни. М., 1985. С. 158–200; Успенский Б. А. Краткий очерк истории русского литературного языка (XI–XIX вв.). М., 1994. С. 156–165.

121Шебунин А.Н. Николай Иванович Тургенев. М., <б. г.>. С. 19–40.

122 Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева за 1806–1811 годы. T.I. С. 282.

123 Там же. С. 283.

124 Дневники Николая Ивановича Тургенева за 1811–1816 годы. СПб., 1913. T. II. С. 154.

125 Ср. признание Тургенева: «Французы по многим частям очень пустой народ. Как немного у них существенного! Где музыка? Где много? Если бы я не был русским, то верно не захотел бы быть французом» (Там же. С. 148). В подтексте последней фразы обнаруживается полемика с утверждением Карамзина: «Я хочу жить и умереть в моем любезном отечестве; но после России нет для меня земли приятнее Франции, где иностранец часто забывается, что он не между своими» (.Карамзин Н.М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 320).

126Бешенковский Е.Б., Билинкис М.Я., Пугачев В.В. Неизвестная рукопись Н.И. Тургенева «Сопоставление Англии и Франции» // Освободительное движение в России. Саратов, 1971. Вып. 2.

127 Там же. С. 109.

128Тургенев Н.И. Письма к брату… С. 212.

129 Дневники Николая Ивановича Тургенева. T. II. С. 256.

130Бешенковский Е.Б., Билинкис М.Я., Пугачев В.В. Неизвестная рукопись Н.И. Тургенева «Сопоставление Англии и Франции». С. 138.

131 Там же. С. 112.

132 Там же. С. 113.

133 Там же. С. 116.

134 Там же. С. 117.

135 Там же. С. 116.

136 Однако это, как у нас… более, чем когда-либо («фр.).

137 Цит. по: Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева за 1816–1824 годы. Пт., 1921. Т. III. С. 285–286.

138 Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева. T. III.

С. 332.

139 Дневники Николая Ивановича Тургенева. T. II. С. 307–308.

140 Там же. С. 222.

141 Там же. С. 311.

142 Там же. С. 94.

143 Там же. С. 236. У Тургенева встречается, правда, и противоположное или, во всяком случае, почти противоположное высказывание: «Мы стали европейцами, останемся европейцами, и никакая сила человеческая не может сделать нас азиатцами» (Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева. Т. III. С. 376). Это писалось им в 1819 г. для предполагаемого журнала в качестве редакционной статьи и отражало не личные взгляды Тургенева, а позицию журнала, который задумывался как печатный орган европейско-либерального типа по образцу «La Minerve française». Такое утверждение отражало в представлении Тургенева не столько реальность, сколько позицию авторов журнала о путях будущего развития России.

144 См. дневниковую запись Тургенева от 20 июля 1818 г.: «Просвещение есть следствие необходимости; а дворяне за картами и в привычке своей праздности не будут чувствовать и не чувствуют нужды в просвещении» (Там же. С. 135).

145 Там же. С. 109.

146Тургенев Н.И. Письма к брату… С. 211.

147 Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева. С. 379. «Смотри речь Петра Великого после поражения флота близ Аландского острова в 1814 году» (лат., англ.). Еще А.Н. Шебунин отметил, что эта петровская фраза у Тургенева была процитирована Пушкиным в его знаменитых строках:

Одну Россию в мире видя, Преследуя свой идеал, Хромой Тургенев им внимал И, плети рабства ненавидя, Предвидел в сей толпе дворян Освободителей крестьян.

см.: (Пушкин Л.С. Поли. собр. соч.: В 10 т. М., 1956. Т. 5. С. 212; Шебунин А.Н. Братья Тургеневы и дворянское общество Александровской эпохи. С. 72).

148Бешенковский Е.Б., Билинкис М.Я., Пугачев В.В. Неизвестная рукопись Н.И. Тургенева (первая часть «Политики») // Освободительное движение в России. Саратов, 1971. Вып. 1. С. 111.

149 Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева. T. III. С. 337.

150Бешенкоеский Е.Б., Билинкис М.Я., Пугачев В.В. Неизвестная рукопись Н.И. Тургенева (первая часть «Политики»). С. 116.

151 Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева. T. III. С. 152.

152Бешенкоеский Е.Б., Билинкис М.Я., Пугачев В.В. Неизвестная рукопись Н.И. Тургенева «Сопоставление Англии и Франции». С. 119.

153 См.: Алексеев М.П. Этюды по истории английской литературы. М., 1959. С. 361–365; Далин В.М. Люди и идеи. М., 1970. С. 101/ Бешенкоеский Е.Б., Билинкис М.Я., Пугачев В.В. Неизвестная рукопись Н.И. Тургенева «Сопоставление Англии и Франции». С. 138.

154Шебунин А.Н. Братья Тургеневы и дворянское общество Александровской эпохи. С. 401.

155Тургенев Н.И. Письма к брату… С. 212.

156Staël. Op. cit. Т. III. P. 232–233.

157Бешенкоеский Е.Б., Билинкис М.Я., Пугачев В.В. Неизвестная рукопись Н.И. Тургенева «Сопоставление Англии и Франции». С. 125.

158 Там же. С. 111.

159 Дневники Николая Ивановича Тургенева. T. II. С. 202.

160 Там же. С. 251.

161 Там же. С. 253.

162Тургенев Н.И. Письма к брату… С. 124.

163 История XIX века / Под ред. Лависса и Рамбо. М., 1938. Т. III. С. 96–99.

164Fiévée J. Correspondance politique et administrative commencée au mois du mai 1814 et dédiée à M. le Compte de Blaca. Paris, 1815. P. 1–2.

165Fiévée J. Histoire de la session de 1815. Paris, 1816. P. 84.

166 Cm.: Vitrolles E. de. Du ministère dans le gouvernement représentatif. Paris, 1815.

167 Cm.: ChateaubriandF.R. de. La monarchie selon la charte. Paris, 1815.

168Шатобриан Ф.Р. de. Замогильные записки. M., 1995. C. 329.

169Guizot. Mélange politique et historique. Paris, 1859. P. 166–167.

170 Дневники Николая Ивановича Тургенева. T. II. С. 307–308.

171 История XIX века. Т. III. С. 100–102.

172 См.: Бутенко В.А. Либеральная партия во Франции в эпоху реставрации. T. I. 1814–1820 // Записки Историко-филологического факультета императорского С.-Петербургского университета. Ч. CXV. СПб., 1913.

173Constant B. Cours de politique constitutionnelle… T. IL P. 288–289.

174 См.: Бутенко В.A. Указ. соч.

175Constant B. Op. cit. T. IL P. 361.

176 Ibid. P. 363.

177Тургенев Н.И. Письма к брату… С. 296.

178 Там же. С. 273. Ср. в дневнике С.И. Тургенева: «Manuel et B[enjamin] de Constant ищут депутатства, как говорят, для того, чтобы поправить свое состояние. Слышно, что они намерены заранее продаться министрам; даже и цену 100 т[ысяч] франков в год назначают» (РНБ ОР. Ф. 849. Он. 1. Ед. хр. 141. Разр. 1. № 26. Л. 240 об. – 241).

179Тургенев Н.И. Письма к брату… С. 280–281.

180 Там же. С. 285.

181 Там же. С. 281.

182Бешенковскый Е.Б., Билинкис М.Я., Пугачев В.В. Неизвестная рукопись Н.И. Тургенева «Сопоставление Англии и Франции». С. 125–126.

183 Ср. у Лезюра: «Англия достигла апогея своего могущества и, может быть, того края цивилизации, который вообще дано достичь человеческим обществам» (Le Sur. La France et les Français en 1817. Tableau moral et politique, précédé d’un coup d’oeil sur la revolution. Paris, 1818. P. 458).

184Лунин M.C. Письма из Сибири. M., 1987. С. 196.

185Оже И. Из записок // Русский архив. 1877. № 4. С. 533.

186 Речь, разумеется, идет не о реальном чувстве любви к родине, которое может быть присуще человеку любых взглядов, как западнику, так и русофилу, а о специфике культурного понимания проблемы свое – чужое. Патриот в этом смысле тот, для кого границы между своим и чужим пространством являются жестко обозначенными, причем истина всегда связывается со своим, а чужому соответственно приписываются лживость и враждебность. Космополит всегда стремится к снятию перегородок между различными культурами и к установлению единой шкалы ценностей. В отличие от фиксированной точки зрения патриота точка зрения гражданина вселенной подвижна. Он может свое пространство воспринимать как чужое и, наоборот, в чужом видеть свое. Отграниченности национального бытия противопоставляется единство человеческого рода.

187Бэкон Ф. Сочинения: В 2 т. М., 1972. Т. 2. С. 378.

188Delumeau J. La peur en Occident. Paris, 1978. P. 174.

189 Эта традиция восходит к Диогену Синопскому, который на вопрос, откуда он, отвечал: «Я гражданин мира» (см.: Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. М., 1979. С. 254; Encyclopédie, ou dictionnaire raisonné des sciences, des arts et des métiers. Paris, 1754. T. IV. P. 297).

190Голдсмит О. Гражданин мира. M., 1974. С. 51.

191 Там же. С. 59.

192Карамзин Н.М. Указ. соч. С. 254, 321.

193ОжеК Указ. соч. С. 533.

194 Там же. С. 519.

195Лунин М.С. Указ. соч. С. 12.

196 Там же. С. 6.

197Алексеев М.П. Английские мемуары о декабристах // Алексеев М.П. Сравнительное литературоведение. Л., 1988. С. 333.

198Пугачев В.В. Изображение декабристов Н.И. Тургеневым и английское правосознание // Запад. Россия. Восток. Встречные течения. К 100-летию со дня рождения академика М.П. Алексеева. СПб., 1996. С. 352–361.

199Лунин М.С. Указ. соч. С. 69.

200 См.: Там же. С. 54.

201 Имеются в виду казни Карла I и Людовика XVI.

202Лунин М.С. Указ. соч. С. 69–70.

203 См.: Пугачев В.В. Указ. соч. С. 352–361.

204Бестужев Н.А. Статьи и письма. М.; Л., 1933. С. 268.

205Якушкин И.Д. Записки, статьи, письма. М., 1951. С. 285–286.

206Трубецкой С.П. Материалы о жизни и революционной деятельности. Иркутск, 1983–1987. T. I. С. 302.

207Лунин М.С. Указ. соч. С. 215.

208 Там же. С. 203.

209 Там же. С. 211.

210 Там же. С. 53, 166.

211 Там же. С. 217.

212 Там же. С. 217.

213 Там же. С. 167.

214 Там же. С. 54.

215 Там же. С. 66.

216Манасеин В. С. Библиотека декабриста Лунина // Библиотековедение и библиография. 1930. № 1–2.

217Лунин М.С. Указ. соч. С. 65–66.

218 Там же. С. 55.

219 Там же. С. 54.

220 Там же. С. 56.

221 См.: Вольтер. Указ, соч.; Staël. Op. cit. Т. III.

222Chateaubriand. Etude ou discours historiques sur la chute de l’empire Romain, la naissance et le progrès du christianisme et l’invasion des Barbres, suivis d’une analyse raisonnée de l’histoire de France. Paris, 1831. P. 284–286.

223 Подробнее см.: Парсамов В.С. Декабрист М.С. Лунин и католицизм // Диалог со временем. Альманах интеллектуальной истории. 5. Спец. вып. Историческая биография и персональная история. М., 2001.

224 Лунин М.С. Указ. соч. С. 210.

225 Там же. С. 198.

226Эйдельман Н.Я. М.С. Лунин и его сибирские сочинения // Там же. С. 444.

227 Он потерпел неудачу в республиканских странах (фр.).

228 В лоне католической Церкви (фр.).

229 Лунин М.С. Указ. соч. С. 183.

230 Там же. С. 119.

231 Там же. С. 123.

232 Там же. С. 197.

Глава III

1Рогинский А.Б. Муравьев Никита Михайлович // Русские писатели 1800–1917. Биографический словарь. М., 1999. Т. 4. С. 161.

2 Основная современная литература по этому вопросу приводится во Введении.

3Волк С.С. Исторические взгляды декабристов. М.; Л., 1958. С. 261.

4Лотман Ю.М. Пушкин. СПб., 1995. С. 322.

5 См.: Семевский В.И. Политические и общественные идеи декабристов. СПб., 1909. С. 523; Павлов-Сильванский Н.П. П.И. Пестель// Павлов-Сильванский Н.П. Очерки по русской истории XVIII–XIXbb. СПб., 1910. С. 211 '.Дружинин Н.М. Революционное движение в России в XIX в. М., 1985. С. 321; Чернов С.Н. Декабрист П.И. Пестель. Опыт личной характеристики // Архив СПБФ. ПРИ РАН. Ф. 302. On. 1. Д. 1 (машинопись).

6 См., например: Итенберг Б. С. Россия и Великая французская революция. М., 1988. С. 36–43.

7 См.: Олар А. Политическая история Французской революции. М., 1938. С. 481–492.

8Одесский М.П., Фельдман Д.М. Поэтика террора. М., 1997.

С. 9.

9 Там же. С. 42.

10 Там же. С. 118.

11 Le petit Larousse. Dictionnaire encyclopédique. , 1993. P. 1002. Парализующий страх; ужас, испуг (фр.).

12 Словарь античности / Сост. Иоханнес Ирмшер в сотрудничестве с Ренате Йоне. М., 1989. С. 182.

13 Histoire générale / Е. Lavisse, A. Rambaud. Paris, 1896. P. 68.

14 См.: Lefebvre J. La Grande Peur de 1789. Paris, 1932.

15 Ibid. P. 87.

16Delumeau J. La peur en Occident. Paris, 1978. P. 304.

17 См.: Шпренгер Я., Инсисторис Г. Молот ведьм. М., 1990.

18 См.: Delumeau J. Op. cit. P. 314.

19 Ibid. P. 28–29.

20 См.: VovelleM. La mentalité révolutionnaire. Société et mentalité sous la Révolution française. Paris, 1985.

21 Moniteur Universel. 1789. № 20.

22 Ibid.

23Caron P. Les massacres de septembre. Paris, 1935. P. 102.

24Maistre J. de. Considérations sur la France // Maistre J. de. Ecrits sur la Révolution. Paris, 1989. P. 181.

25Mautouchet P. La vie à Paris sous la terreur // Révolution française. 1930. T. LXXXIII. № 3. P. 204.

26 См.: Чудинов A.В. Суровое «счастье Спарты» (современники Французкой революции о феномене террора) // Человек эпохи Просвещения. М., 1999. С. 174; Бачко Б. Робеспьер и террор // Исторические этюды о Французской революции. Памяти В.М. Далина (к 95-летию со дня рождения). М., 1998. С. 141; Baczko В. Thermidor et la légende noire de Robespierre // Images de Robespierre. Napoli, 1993. P. 7.

27Серман И.З. Два свидетеля своего времени – Шатобриан и Карамзин // Европейское Просвещение и развитие цивилизации в России. Материалы международного научного коллоквиума. Саратов. 2–6 сентября 2001 г. Саратов, 2001. С. 217.

28Maistre J. de. Op. cit. P. 107.

29 Ibid. P. 100.

30Chateaubriand. Oeuvres complètes. Paris, 1836. T. IL P. 59.

31 Ibid. P. 69.

32 Ibid. P. 107–110.

33 Ibid. P. 111.

34 Ibid. P. 116.

35Серман КЗ. Указ. соч. С. 217.

36Staël. Considérations sur les principaux événemens de la Révolution française. Paris, 1818. T. II. P 112–126.

37 Ibid. P. 122.

38J A. Réfutation de quelques sophisms // La Minerve française. 1818. T. 4. P. 626.

39 Имеется в виду труд Ж.Ф. Кондорсе «Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума», который он писал в 1794 г., скрываясь от якобинцев у вдовы скульптора Верне (Кондорсе Ж.Ф. Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума. М., 1936).

40Staël. Op. cit. T. II. P 123.

41Constant B. Cours de politique constitutionnelle ou collection des ouvrages publiés sur le gouvernement représentatif… Paris, 1861. T. II. P 60.

42 Ibid. P. 61.

43 Ibid. P. 62.

44 Ibid. P. 64.

45 Cp. высказывание Н.И. Тургенева: «…le jacobinisme est le luxe de la liberté» (Якобинство – это излишек свобод (фр.)). Архив братьев Тургеневых. Вып. 3. Дневники Николая Ивановича Тургенева за 1811–1816 годы. T. II. СПб., 1913. С. 292.

46C В. Considérations sur les principaux événements de la Révolution française, ouvrage postume de madame la baronne de Staël, publié par M. le duc de Broglie et M. le baron de Staël // La Minerve française. 1818. T. 2. P. 318.

47 F.N. De la révolution française // La Minerve française. 1818. T. 4. P. 550.

48 Ibid. P. 551.

49 Ibid. P. 553.

50 Ibid. P. 558.

51 T. e. ультрароялиста.

52J A. Entendons-nous sur les mots // La Minerve française. 1819. T. 5. P. 270.

53 Ibid. P. 271.

54J A. Réfutation de quelques sophisms // La Minerve française. 1818. T. 4. P. 627.

55Трубецкой С.П. Материалы о жизни и революционной деятельности. Иркутск, 1983. T. I. С. 218–219. В окончательном варианте Трубецкой, по-видимому, преувеличивает негативную реакцию членов «Союза спасения» на заявление Пестеля. В черновиках у него было: «поселило в некоторых членах некоторую недоверчивость» (Там же. С. 218). Комитет общественной безопасности здесь назван скорее всего по ошибке. Речь, по всей видимости, шла о Комитете общественного спасения. Эту непроизвольную неточность мемуариста отметил Б.Е. Сыроечковский (Сыроечковский Б.Е. Из истории движения декабристов. М., 1969. С. 171). Ср. попытку психоаналитического истолкования этой оговорки Трубецкого: Одесский М.П., Фельдман Д.М. Указ. соч. С. 95–96.

56Нечкина М.В. Движение декабристов. М., 1955. T. I. С. 165.

51 Ланда С. С. Дух революционных преобразований. М., 1975.

С. 306.

58 Ссылкой на Вашингтона Пестель апеллировал к широко распространенной среди декабристов антитезе Наполеон – Вашингтон. Смысл такого противопоставления был раскрыт П.Х. Граббе: «И я удивляюсь Наполеону, но для меня он далек от истинного идеала величия человека. Удивляюсь я его редкому, многообъемлющему уму, его поразительной деятельности; но он не противостал ни одному искушению; но дар, редкий дар остановиться во время не принадлежал ему. Вашингтон выше его. Наполеон прошел как всесокрушающая буря, оставив после себя одни развалины и урок блистательного ума и огромного, всепопирающаго самолюбия. Вашингтон, истинный представитель нравственного величия человека, отвергает с скромным негодованием предложенную ему преступную власть и довольствуется законною. Терпением, умеренностью, здравым смыслом, ничем непоколебимым, личным самоотвержением дополняет он недостаточные, данные ему в борьбе средства, обезоруживает скромными подвигами самую зависть и оставляет по себе новое, великое, процветающее государство, если не ему одному, то ему несравненно более всех своим существованием обязанное, и человечеству – идеал истинного величия, в трудное подражание. Он мой герой. С восторгом читаю и изучаю военную жизнь Наполеона, с удивлением всю жизнь Вашингтона» (Граббе П.Х. Из памятных записок. М., 1873. С. 0126–0127).

59Киянская О.И. Павел Пестель: офицер, разведчик, заговорщик (в печати).

60Рудницкая Е.Л. Феномен Павла Пестеля // Annali. Sezione storico-sociale. XI–XII. 1989–1990. Convegno italo-russo «Constituzioni e riforme amministrative in Russia e in Europa occidentale nel secolo XIX». Mosca, 6–7 aprile 1994. Napoli, 1994. C. 107.

61Лунин М.С. Письма из Сибири. M., 1987. С. 215.

62Поджио А.В. Записки. Письма. Иркутск, 1989. С. 93.

63Ланда. С. С. Указ. соч. С. 307.

64 М.П. Одесский и Д.М. Фельдман ошибочно отождествляют лунинский замысел убийства Александра I партией заговорщиков в масках с пестелевской идеей la cohorte perdue (обреченный отряд). Их разделяют не только годы (первое относится к 1816–1817 гг., второе – к 1823 г.), но и сам характер замысла. По мысли Лунина, царь должен был быть убит членами тайного общества. Пестель же, считая, что цареубийство способно скомпрометировать Тайное общество, настаивал на том, чтобы убийство было возложено на людей, стоящих вне общества, которыми при случае можно было пожертвовать, казнив их в угоду общественному мнению.

65Одесский М.П., Фельдман Д.М. Указ. соч. С. 113.

66 Ср. пушкинское обращение к Кюхельбекеру в «Евгении Онегине», где перечисляются признаки трагедии:

Ты прав, и верно нам укажешь Трубу, личину и кинжал.

(Лотман Ю.М. Пушкин. С. 637).

67Пушкин А.С. Поли. собр. соч.: В 10 т. М., 1956. T. I. С. 413.

68Мироненко С.В. Самодержавие и реформы. Политическая борьба в России в начале XIX в. М., 1989. С. 84–93; Он же. «Московский заговор» 1817 г. и проблема формирования декабристской идеологии // Революционеры и либералы России. М., 1990. С. 239–251.

69 См.: Одесский М.П., Фельдман Д.М. Указ. соч. С. 109–112.

70Якушкин ИД. Записки, статьи, письма. М., 1951. С. 18.

71Оксман Ю.Г., Пугачев В.В. Пушкин, декабристы и Чаадаев. Саратов, 1999. С. 99–150.

72Пушкин А. С. Указ. соч. T. I. С. 323.

73 См., например, высказывание М.С. Лунина и Н.М. Муравьева: «В 1801 году заговор под руководством Александра лишает Павла престола и жизни, без пользы для России» (курсив мой. – В. П.) (Лунин М.С. Указ. соч. С. 81).

74Одесский М.П., Фельдман Д.М. Указ. соч. С. 56.

75Плутарх. Сравнительные жизнеописания. М., 1963. T. IL С. 490.

76Робеспьер М. Избранные произведения: В 3 т. М., 1965. T. III. С. 91.

77Сен-Жюст Л.А. Речи. Трактаты. СПб., 1995. С. 98–99.

78Сову ль А. От террора к консульству. Национальная проблема и социальная реальность // Французский ежегодник. 1971. М., 1973. С. 129.

79 См.: Робеспьер М. Указ. соч. Т. III. С. 9.

80 Там же. С. 113.

81 См.: Державин К.Н. Борьба классов и партий в языке Французской революции // Язык и литература. Л., 1927. T. II. Вып. 1. С. 21.

82Робеспьер М. Указ. соч. T. II. С. 330.

83 Цит. по: Олар А. Культ Разума и Верховного существа во время Французской революции. Л., 1925. С. 154.

84 На территории Франции кроме французского языка имело хождение множество других малых и крупных языков: провансальский (langue d’oc), лангдойль (langue d’oïl), фламандский, бретонский, беарнийский, каталонский и др. В Эльзасе преобладал немецкий язык. На некоторых из местных языков выходила пресса. Специальное исследование языковой ситуации во Франции, проведенное по заданию Конвента аббатом Грегуаром, показало, что значительная часть населения не владеет французским языком.

85BrunotF. Histoire de la langue française d’origines à 1900. Paris, 1905–1939. T. IX. P. 25.

86 Ibid. P. 65.

87 Ibid. P. 12–13.

88 Ibid. P. 75.

89 Ibid. P. 77–78.

90 Ibid. P. 176.

91 Ibid. P. 7.

92 Fergus. La langue française avant et après la Révolution // Nouvelle revue. 1888. T. 51. P. 656.

93 Цит. no: Gohin F. Les transformations de la langue française pendant la deuxième moitié du XVII siècle (1740–1789). Paris, 1903. P. 14.

94 Обычай – король языков (фр.).

95 Цит. по: dots М., Maire М. Salons du XVIII-e siècle. Paris, 1945. P. 57.

96 Rousseau J.-J. Essai sur l’origine des langues où il est parlé de la mélodie et de l’imitation musicale // Rousseau J.-J. Oeuvres completes. Paris, 1825. T. I. P. 471–472. Несколько иной перевод этой фразы см.: Руссо Ж.-Ж. Опыт о происхождении языков, а также о мелодии и музыкальном подражании // Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения:

В 3 т. М., 1961. T. I. С. 221. О просветительской концепции языка см.: Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн, 1992. T. I. С. 216–223.

97 См.: Gohin F. Op. cit. P. 49–50.

98 См.: Тынянов Ю.Н. Архаисты и Пушкин // Тынянов Ю.Н. Пушкин и его современники. М., 1968, 23-122; Лотман Ю.М., Успенский Б.А. Споры о языке в начале XIX в. как факт русской культуры // Учен. зап. Тартуского ун-та. 1975. Вып. 358 (Труды по русской и славянской филологии. XXIV: Литературоведение). С. 168–322.

99Gohin F. Op. cit. P. 133–136.

100 Ibid. P. 137.

101 Ibid. P. 138.

102Fergus. Op. cit. P. 655.

103Лотман Ю.М. Избр. статьи. T. I. С. 222.

104Rousseau J.-J. Op. cit. P. 564.

105Mercier L.S. Néologie ou vocabulaire de mots nouveaux. Paris. 1801. T. I. P. XII.

106Vaugelas. Remarque sur la langue française. Paris, 1969. P. 143.

107Олар A. Ораторы революции. M., 1907. T. I. С. 36.

108 Там же. С. 17.

109Aulard A. Les orateurs de la Révolution: la Législative et la convention. Paris, 1906. T. I. P. 34.

110 Цит. по: Лафарг 77. Язык и революция. М.; Л., 1930. С. 74.

111Робеспьер М. Указ. соч. Т. III. С. 72.

112 Там же. С. 23.

113Олар А. Церковь и государство в эпоху Великой французской революции. Харьков, 1925. С. 98.

114Круглый А. П.И. Пестель по письмам к нему родителей // Красный архив. 1926. Т. 3 (16). С. 169. Самое примечательное в этом письме, пожалуй, то, что оно написано на французском языке (ГАРФ. Ф. 48. Д. 477. Ч. 2. Л. 57 об.-58). При этом ни автор, ни, вероятно, адресат не видят ничего странного в прославлении русской нации и русского языка на том языке, против влияния которого они борются. Однако, если вдуматься, то для Пестеля противоречия здесь нет. Сам интерес к Шишкову у него обусловлен далеко не только советами отца, но и изучением опыта якобинцев по «офранцуживанию» Франции. В этом смысле «русификация» России осуществляется по французским революционным моделям.

115Зайончковский П.А. К вопросу о библиотеке П.И. Пестеля // Историк-марксист. 1941. № 4. С. 86–89.

116 РГВИА. Ф. 14414. Оп. 10/291. Св. 292. Д. 605. Л. 283–284.

Считаю приятной обязанностью выразить благодарность О.И. Киянской за сообщение мне этих сведений.

117Булаховский Л. А. Русский литературный язык первой четверти XIX века. Киев, 1957. С. 291–292.

118 Характерно расхождение с Шишковым, который при образовании своего выбранца использует страдательный залог – тот, кого выбрали, что передает принудительный характер военной службы. У Пестеля, обдумывающего широкую военную реформу, армия должна иметь сознательно-патриотический характер. Поэтому его вступник образован при помощи действительного залога – тот, кто сам идет в армию.

119Шишков А.С. Опыт Славенского Словаря, или Объяснение силы и знаменования коренных и производных русских слов, по недовольному истолкованию мало известных и потому мало употребительных // Шишков А.С. Собрание сочинений и переводов. СПб., 1825 /4.5. С. 35–261.

120 Лотман Ю.М., Успенский Б.А. Указ. соч. С. 173.

121Киселева Л.Н. Идея национальной самобытности в русской литературе между Тильзитом и Отечественной войной (1807–1812): Дис… канд. филол. наук. Тарту, 1982. С. 96. С шишковским «корнесловием» любопытно сопоставить аналогичные опыты Жозефа де Местра. Как и Шишков, Местр считал, что «у каждого языка есть свой гений, и гений этот – един, что исключает всякую возможность договора, предварительного соглашения и произвольного изобретения» (Местр Ж. де. Санкт-Петербургские вечера. СПб., 1998. С. 83). Это высказывание Местра направлено против договорной теории происхождения языка Руссо, который связывал появление слов с появлением общества. «Не будь у нас иных потребностей, кроме физических, – писал Руссо, – мы прекрасно могли бы обойтись без слов и вполне понимали бы друг друга, прибегая лишь к языку жестов» (Руссо Ж.-Ж. Опыт о происхождении языков… С. 224). Местра, как и Шишкова, интересуют именно слова, которые изначально в их представлении имели не условную (договорную), а врожденную природу. Поэтому Местр, как и Шишков, занят поисками субстанциональной (первичной) основы языка. Вот несколько примеров «корнесловия» Местра: «Наши предки (ANCETRE) сумели великолепно назвать своих предков, соединив части слова ANCIEN (древний, старинный) со словом ETRE (бытие, существо), подобно тому, как образовали они слово BEFFROI (дозорная башня) из bel EFFROI…» (Местр Ж. де. Указ. соч. С. 84). Речь, разумеется, не может идти о влиянии Местра на Шишкова. Когда последний писал свои «Рассуждения о старом и новом слоге», он, скорее всего, о Местре еще ничего не знал. Думается, здесь присутствует обратная зависимость. В Петербурге Местр, не знающий русского языка, посещал заседания «Беседы любителей русского слова» и, как пишет А.Н. Шебунин, «надеялся найти точки соприкосновения с шишковистами» (Степанов М. (А.Н. Шебунин). Жозеф де Местр в России // Литературное наследство. Т. 29/30. М., 1937. С. 98). Возможно, шишковские опыты навели его на собственные мысли о происхождении и развитии языков. Но интересно, что Местру они навеяли не идеи Руссо, а аргументы против его языковой теории. Возможно, следует быть более осторожным при выявлении руссоистского субстрата в языковых теориях шишковистов.

122 Соотношение нормальных и аномальных форм правления установил еще Аристотель в своей «Политике», где писал: «Тирания – монархическая власть, имеющая в виду выгоды одного правителя, олигархия блюдет выгоды состоятельных граждан, а демократия выгоды неимущих; общей же пользы ни одна из них не имеет» (Аристотель. Политика // Аристотель. Собрание сочинений: В 4 т. М., 1983. Т. 4. С. 457). Позже, во II в. до и. э., Полибий ввел уточняющий термин для обозначения аномальной демократии – охлократия (власть черни).

123Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 199, 216.

124Даль В.И. Толковый словарь живого великорусского языка. М., 1980–1981. T. I. С. 213.

125 См.: Mingnet. La vie et les traveaux de Destutt de Tracy // Revue des deux Mondes. 1842. Juin. I; Chabot. Destutt de Tracy. Paris, 1885; Picavet. Les Idéologues. Paris, 1891; Guilois A. Le salon de Madame Helvétius. Paris, 1894; Venturi F. Destutt de Tracy and the liberal revolutions // Studies in Free Russia. Chicago, 1982; Бутенко В.А. Либеральная партия во Франции в эпоху реставрации. T. I. 1814–1820 // Записки Историко-филологического факультета императорского С.-Петербургского университета. Ч. CXV. 1913. С. 403–104.

126 РНБ ОР. Ф. 849. Ед. хр. 141. Л. 264 об.

127Destutte de Tracy. Commentaire sur l’esprit des lois de Montesquieu. Paris, 1819. P. V.

128Муравьев H. Письма декабриста. 1813–1826 гг. M., 2001. С. 161.

129 Архив братьев Тургеневых. Вып. 5. Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева за 1816–1824 годы. T. III. Пг., 1921. С. 262.

130Сыроечковский Б.Е. Указ. соч. С. 190–191.

131Ланда С.С. Указ. соч. С. 147. О том, как цензура, свирепствующая против отечественной «крамолы», пропустила книгу Детю де Траси, писал в своем дневнике А.И. Тургенев: «…министерство вздумало нападать на невинную книгу о естеств<енном> праве Куницына, и угодник Лаваль, вслед за якобинцами М<аратом> и Р<обеспьером>, восстал против народного права, смешивая оное с естественным, между тем, как в книжной лавке в одну неделю разошлось несколько экземпляров комментария Траси на Монтескье, в коих публика, не приготовленная лекциями профессора, которые и яд делают или должны делать безвредным, с жадностию почерпала в книге Destutt de Траси правила, противные не только монархическому правлению, но и первым началам христианства. Строгость и другой цензуры, т. е. на иностранные книги, была уже в высшей степени; но кто из цензоров или из министров пол<итики> и просв<ещения>, коим они подведомы, знал Траси и мог предвидеть в нем врага монархизма и христианства. Они взрывали пуховики студентов и искали в них Раупаховых тетрадей об индийской мифологии, а гвардейские офицеры выкупали весь либерализм французской новейшей словесности» (Тургенев А.И. Хроника русского. Дневники (1825–1826). М.; Л., 1964. С. 435).

132FiévéeJ. Histoire de la session de 1815. Paris, 1816. P. 64.

133 РНБ OP. Ф. 849. Ед. xp. 141. Л. 369.

134Destutt de Tracy. Op. cit. 1819. P. 1.

135 См.: Ланда C.C. Указ. соч. С. 148; HaumantE. La culture française en Russie. (1700–1900). Paris, 1913. P. 242; Чернов C.H. Указ. соч.

136Семевский В.И. Указ. соч. С. 549.

137Шебунин А.Н. Декабристы // РНБ ОР. Ф. 849. On. 1. Ед. хр. 73. Л. 139.

138 Там же. Л. 134.

139Бутенко В.А. Указ. соч. С. 403.

140Destutt de Tracy. Op. cit. P. 109.

141 «Греческие демократии, которые столько хвалят, никогда не существовали сами по себе, но только благодаря федеративным отношениям, которые их объединяли. Кроме того, они существовали крайне недолго и были лишь очень узкими аристократиями по отношению к числу жителей, так как была громадная толпа рабов, не принимающих никакого участия в управлении» (Ibid. Р. 22).

142Venturi F. Il moto decabrista e i fratelli Poggio. Torino. 1956. P. 56.

143Монтескье Ш. Избранные сочинения. M., 1955. С. 169.

144 Там же. С. 169–175.

145Destutt de Tracy. Op. cit. P. 63–64.

146 Ibid. P. 67.

147 Ibid. P. 57.

148 Ibid. P. 23.

149 Ibid. P. 57.

150Шебу huh A. H. Декабристы. JI. 137.

151Destutt de Tracy. Op. cit. P. 58.

152 Ibid. P. 8.

153 Ibid. P. 148.

154 Ibid. P. 45.

155Монтескье Ш. Указ. соч. С. 191.

156Destutt de Tracy. Op. cit. P. 240.

157 Ibid. P. 149.

158 Ibid. P. 197.

159 Cp. в показаниях H.С. Бобрищева-Пушкина: «Люди, не имеющие достаточного понятия о различных родах правления, обычно называют всякое, кроме существующего, республиканским» (XII, 358–359). На эту цитату мое внимание обратила О.И. Киянская. Пользуюсь случаем выразить ей искреннюю признательность.

160 Н.И. Тургенев, прочитав в «Донесении следственной комиссии» то место, где речь шла о заседании 1820 г. на квартире у Ф. Глинки, написанное в основном по показаниям Пестеля, верно понял его намерение перевести разговор о республике в чисто теоретический план и сам в свою очередь поступил точно так же в своей «Оправдательной записке»: «Если речь идет о голосовании за монарха или за президента, то можно допустить два предположения: либо голосование является простым выражением априорного мнения о монархическом строе или республике, и тогда обвинение отпадает само собой: нельзя же вменять кому бы то ни было в преступление теоретическое предпочтение одной формы правления другой, либо голосование подразумевало или сохранение монархического строя в России, или его уничтожение и установление республики. Но ведь прежде чем голосовать о введении нового правительства, надо сначала по крайней мере проголосовать за низвержение старого. Об этом в “Донесении” ничего не говорится. В нем мысль о цареубийстве не приписывается не только обществу, но даже присутствующим на этом заседании членам. Наконец, из текста “Донесения” ясно, что дело могло идти только об априорном обсуждении, ибо составитель “Донесения” подчеркивает заявления членов о предпочтении одного строя другому. Так вот в чем состояло преступление! Поистине следовало бы позабыть всякий стыд, чтобы перенести центр тяжести на подобное обстоятельство и торжественно наименовать его достоверным фактом».

Далее Тургенев в пылу полемической защиты как бы проговаривается. Он приписывает «Донесению» обвинение, которое то не содержит, но как бы подразумевается само собой: «Подобный шаг был рассчитан на невежественных, небрежных и предубежденных судей, а также на не слишком образованную толпу, составлявшую так называемую публику: докладчик, связывая недавние печальные события с кровавыми воспоминаниями о Французской революции, желал поразить умы священным ужасом. Все это, по его мысли, должно было произвести изрядный результат, но его достоверный факт не становится от этого ни прочнее, ни реальнее».

И тем не менее дух Французской революции действительно витал над заседанием у Ф. Глинки. Тот же Тургенев в цитируемой «Объяснительной записке» сообщает: «Я узнал, что во время процесса или после него любому, кто пытался высказаться в мою защиту, тотчас в тоне возмущенной добродетели возражали: «Как! Он ведь голосовал за президента без фраз!» Мне даже рассказывали, что один из членов Верховного суда, бывший французский эмигрант, при решении моей участи так сформулировал свой вотум: “La mort sans phrases”. Бедняге драгуну, волею судьбы ставшему судьей, можно простить подобную пикантную остроту» (Тургенев Н.И. Россия и русские. М., 2001. С. 108–109).

«Бедный драгун» – это К.О. Ламберт, член верховного уголовного суда. Перефразируя слова Тургенева un president sans phrases, он возвращал им первоначальную форму и смысл. В 1820 г. Тургенев перефразировал слова Сийеса, голосовавшего за казнь Людовика XVI: La mort sans phrases! (Карлейль T. Французская революция. История. М., 1991. С. 425; Одесский М.П., Фельдман Д.М. Указ. соч. С. 102).

161Муравьев Н. Указ. соч. С. 87.

162 Там же. С. 88.

163 Там же. С. 87.

164Греч Н.И. Записки о моей жизни. М., 1990. С. 287.

165Вигель Ф.Ф. Записки. М., 1892. Ч. V. С. 50.

166 См.: Ley F. Bernardin de Saint-Pierre, Madame de Staël, Chateaubriand, Benjamin Constant et Madame de Krüdener. Paris, 1967. P. 205–253.

167 Mémoire de Grégoire, ancien évêque de Blois, député à l’assemblée et à la convention nationale, sénateur, membre de l’institut. Paris, 1837. P. 7–8.

168 Ibid. R 56.

169 Ibid. P. 55.

170 Подробнее об этом см. выше.

171 Moniteur Universel. 1814. № 97.

172 Mémoire de Grégoire… P. 183.

173Талейран. Мемуары. Старый режим. Великая революция. Империя. Реставрация. М., 1959. С. 377–378.

174 Цит по: Тырсенко А.В. Аббат Э.-Ж. Сийес (1748–1836). У истоков французской либеральной идеологии // Новая и новейшая история. 1998. № 6. С. 107.

175 Там же. С. 97.

176 Подробнее см. ниже.

177Тырсенко А.В. Указ. соч. С. 103.

178Вигель Ф.Ф. Указ. соч. Ч. V. С. 50.

179Муравьев Н.М. Рассуждения о жизнеописаниях Суворова // «Их вечен с вольностью союз». Литературная критика и публицистика декабристов. М., 1983. С. 270–271.

180 Возможно, причиной этому послужила ее смерть в 1817 г., когда либеральные партии только начали формироваться.

181Свистунов П.Н. Отповедь // Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х годов. М., 1933. T. II. С. 284.

182 См.: Дурылин С. Г-жа де Сталь и ее русские отношения // Литературное наследство. М., 1939. Т. 33/34. С. 310–320; Вольперт Л.И. А.С. Пушкин и госпожа де Сталь. К вопросу о политических взглядах Пушкина до 1825 года // Французский ежегодник 1972. М., 1974. С. 291–294.

183 Дневники и письма Николая Ивановича Тургенева. T. III. С. 153.

184 Там же. С. 155.

185Тургенев Н.И. Письма к брату С.И. Тургеневу. М.; Л., 1936. С. 267.

186Пушкин А. С. Письма / Под ред. и с прим. Б.Л. Модзалевского. T. I. 1815–1825. М.; Л., 1926. С. 163.

187Вольперт Л.И. Указ. соч. С. 286.

188Фонвизин М.А. Сочинения и письма. Иркутск, 1982. T. II. С. 107. Деспотизм нов, свобода стара (фр.). Фонвизин явно цитировал де Сталь по памяти. В «Рассуждениях» эта фраза звучит так: «C’est la liberté qui est ancienne, et le despotisme qui est moderne» (Staël. Considérations… P. 17–18).

189Пущин И.И. Записки о Пушкине. Письма. М., 1988. С. 60.

190 См.: Тарасов Е.И. Декабрист Николай Иванович Тургенев в Александровскую эпоху. Очерк по истории либерального движения в России // Известия Самарского гос. ун-та. Вып. 4. Самара, 1923. С. 274–278; Шебунин А.Н. Братья Тургеневы и дворянское общество Александровской эпохи. С. 50–66.

191 См.: Лотман Ю.М. Карамзин. СПб., 1997. С. 285–290.

192 Декабристы. Отрывки из источников / Сост. Ю.Г. Оксман при участии Н.Ф. Лаврова и Б.Л. Модзалевского. М.; Л., 1926. С. 98.

193Карамзин НМ. Письма к князю И.А. Вяземскому. 1810–1826 (Из Остафьевского архива). СПб., 1897. С. 60.

194 См.: Лотман Ю.М. Карамзин.

195Верещагина Е.И. Маргиналии и другие пометы декабриста Н.М. Муравьева на «Письмах русского путешественника» в девятитомном издании «Сочинений…» Карамзина 1814 года // Из коллекций редких книг и рукописей научной библиотеки Московского университета. М., 1981. С. 59.

196Карамзин Н.М. Письма русского путешественника. Л., 1984. С. 226, 647.

197 Характеристику Кондорсе в книге де Сталь см. выше.

198Верещагина Е.И. Указ. соч. С. 56–57.

199Карамзин Н.М. Письма русского путешественника. С. 227.

200Верещагина Е.И. Указ. соч. С. 57.

201 Там же. С. 54.

202 Возможно, это имел в виду Пушкин, когда, обращаясь к Людовику XVI в оде «Вольность», писал:

Тебя в свидетели зову, О мученик ошибок славных, За предков в шуме бурь недавних Сложивший царскую главу.

(Пушкин А. С. Поли. собр. соч. T. I. С. 322).

203Staël. Considérations… T. I. P. 46.

204Верещагина Е.И. Указ. соч. С. 51.

205Staël. Considérations… T. I. P. 16–17.

206Верещагина Е.И. Указ. соч. С. 57.

207Карамзин Н.М. Письма русского путешественника. С. 321.

208Верещагина Е.И. Указ. соч. С. 66–67.

209Лотман Ю.М. Беседы о русской культуре (Быт и традиции русского дворянства XVIII – начала XIX века). СПб., 1994. С. 326–330.

210Поджио А.В. Записки. Письма. С. 275.

211Карамзин Н.М. Письма к И.И. Дмитриеву. СПб., 1866. С. 42.

212Дружинин Н.М. Революционное движение в России в XIX в. С. 93–118.

213 «Мама, разве Аристид и Катон танцевали?» – «Можно предположить, что да в твоем возрасте» (фр.).

214Оленина В. А. Письма к П.И. Бартеневу // Летописи Государственного литературного музея. М., 1933. Кн. 3. С. 484–485.

215 Римское право, двенадцать римских таблиц <свод римских законов, относящихся к 451^150 гг. до н. э. и служивших основой для римского права>, римские добродетели (фр.).

216 Там же. С. 484–488.

217Гельвеций К.А. Сочинения: В 2 т. М., 1974. T. I. С. 262.

218 Цит. по: Дружинин Н.М. Указ. соч. С. 85–86.

219 Цит. по: BrunotF. Op. cit. T. IX. P. 4.

220Олар A. Политическая история Французской революции. С. 323, 490.

221Staël. Reflexions sur la paix intérieure 1795 // Staël. Oeuvres completes. Paris, 1820. P. 128.

222Constant B. Esquisse de constitution // Constant B. Collection complète des ouvrages. Paris, 1818. T. I. P. 203–204.

223Staël. Reflexions sur la paix intérieure 1795. P. 70.

224Дружинин H.M. Указ. соч. С. 141.

225 Там же. С. 172–173.

226 Там же. С. 152.

227Парсамов В.С. Проблема национально-культурного единства в «Русской правде» Пестеля // Проблемы истории культуры, литературы, социально-экономической мысли. Саратов, 1989. Вып. 5. Ч. 2. 1989. С. 71.

228 Иметь чистый дом (фр.).

229 Он слишком чист (фр.).

230 См.: Киянская О.И. Профессионал от революции. К вопросу о конспиративной деятельности П.И. Пестеля в 1819–1825 годах // Литературное обозрение. 1997. № 4.

231Дружинин Н.М. Указ. соч. С. 269, 279.

232 Мы начнем безусловно с пропаганды (фр.).

Глава IV

1 См.: Семевский В.П. Политические общественные идеи декабристов. СПб., 1909. С. 380; Пугачев В.В. Политические взгляды декабриста М.Ф. Орлова // Науч. конференция Саратовского юрид. ин-та. Тез. докладов. Саратов. 1955. С. 47–51; Боровой С.Я. М.Ф. Орлов и его литературное наследие // Орлов М.Ф. Капитуляция Парижа. Политические сочинения. Письма. М., 1963. С. 278; Павлова Л.Я. Декабрист М.Ф. Орлов. М., 1964. С. 25.

2Гершензон М.О. История молодой России. Пг., 1923. С. 9–10.

3Maistre J. de. Considérations sur la France. Paris, 1821. P. XIV.

4 Cm.: Bulletin du Bibliophile par Techener. Paris, 1854. P. 915. См. также: Bulletin du Bibliophile Belge. Bruxelle, 1855. T. II. P. 156.

5Семевский В.И. Указ. соч. С. 381.

6 См.: Степанов М. [Шебунин А.Н.]. Жозеф де Местр в России // Литературное наследство. Т. 29–30. М., 1937. С. 616; Берти Дж. Россия и итальянские государства в период Рисорджименто. М., 1959. С. 280.

7Степанов М. [Шебунин А.Н.]. Указ. соч. С. 616.

8Боровой С.Я. Указ. соч. С. 276.

9Maistre J. de. Correspondance. Lyon, 1893. T. V. P. 426.

10Орлов М.Ф. Указ. соч. С. 55.

11 Там же. С. 56–57.

12 Единственная из вышедших биография М.Ф. Орлова, написанная Л.Я. Павловой, содержит фактические ошибки, особенно в описании раннего периода его жизни. Так, например, исследовательница утверждает: «В 1796 г. Михаила Орлова отвезли в Петербург и помесили… в пансион… аббата Николя. Однокашниками и товарищами Орлова здесь были будущие декабристы – С.Г. Волконский, А.П. Барятинский, В.Л. Давыдов… Весной 1801 г. М.Ф. Орлов окончил пансион Николя» (Павлова Л.Я. Указ. соч. С. 6–7). В действительности Орлов поступил в пансион в 1801 г., окончил его в 1805 г. и сразу же был зачислен в Кавалергардский полк. Об этом свидетельствуют мемуары С.Г. Волконского (Волконский С.Г. Записки. Иркутск, 1991. С. 362), а также А.В. Кочубея, учившегося у Николя в 1802–1806 гг. (Кочубей А.В. Записки. СПб., 1890. С. 20). Что же касается А.П. Барятинского, то он никак не мог быть однокашником Орлова хотя бы потому, что родился только в 1799 г. Кроме того, Барятинский не учился у Николя: он окончил в 1815 г. другой пансион – Петербургский иезуитский.

13Коленкур A. de. Мемуары. Поход Наполеона в Россию. Смоленск, 1991. С. 110.

14 РГБ ОР. Ф. 233, карт. 39. Ед. хр. 8.

15Орлов М.Ф. Указ. соч. С. 55.

16 Цит. по: Морошкин М. Иезуиты в России с царствования Екатерины II до нашего времени. T. 1. СПб., 1876. С. 116.

17 См.: Schnitzler J.H. Histoire intime de la Russie sous les empereurs Alexander et Nicolas. Paris, 1847. T. II. C. 458^460.

18 Биографические сведения о Д.Ш. Николе и его пребывании в России см.: Frappaz. Vie de l’abbé Nicole. Paris, 1857.

19Вигель Ф.Ф. Записки. Ч. 1. M., 1894. С. 139–140.

20Кочубей А.В. Указ. соч. С. 20.

21 Иезуиты традиционно пользовались славой великолепных педагогов. Запрещение их ордена папой Климентом XIV в 1773 г. значительно понизило уровень образования в Европе. Об этом писал Шатобриан: «Ученая Европа понесла значительную потерю в лице иезуитов. Образование никогда больше не поднималось так высоко после их падения. Они были особенно приятны для молодежи; их учтивые манеры устраняли из уроков педантический тон, который отталкивает детей. Так как большую часть их учителей составляли писатели, известные в свете своим изысканным стилем, то молодые люди считали, что они находятся в знаменитой академии». При этом Шатобриан ссылается на высокую оценку, которую иезуитам-педагогам давали просветители, в частности Вольтер и Монтескье (Chateaubriand. Oeuvres complètes. Paris, 1836. T. 17. P. 26–27).

22Pingaut L. Les François en Russie et Russes en France. Paris, 1886. P. 237.

23 Ibid.

24 Ibid.

25Сироткин В.Г. Абсолютистская реставрация, или Компромисс с революцией (Об одной малоизвестной записке Екатерины Великой) // Великая французская революция и Россия. М., 1989. С. 273–289.

26Pingaut L. Op. cit. P. 341.

27Кочубей A.B. Указ. соч. С. 19.

28Волконский С.Г. Указ. соч. С. 95.

29Вигель Ф.Ф. Указ. соч. Ч. IL С. 75.

30Волконский С.Г. Указ. соч. С. 95.

31 Цит. по: Морошкин М. Указ. соч. T. II. С. 429.

32 Тульчинский штаб при двух генералах. Письма П.Д. Киселева А.Я. Рудзевичу. 1817–1823. Воронеж, 1998. С. 57.

33Батюшков К.Н. Сочинения: В 2 т. T. IL М., 1989. С. 514.

34Кочубей А.В. Указ. соч. С. 20.

35Волконский С.Г. Указ. соч. С. 362.

36 МестрЖ. де. Петербургские письма. 1803–1817. СПб., 1995. С. 42.

37 Особой непримиримостью к Негласному комитету отличался обер-гофмаршал Н.А. Толстой. Трудно сказать, была ли его ненависть к реформам следствием политических убеждений или своеобразной лестью наоборот. М.А. Корф характеризовал Н.А. Толстого как человека «без всяких высших видов», который «умел достигнуть величайшей милости средствами необыкновенными: вместо коленопреклонения и раболепства он был дерзок и груб со всеми» (Русская старина. 1903. № 2. С. 220). О консервативных настроениях в русском обществе в начале XIX в. см.: Русский консерватизм XIX столетия. М., 2000.

38Местр Ж. де. Указ. соч. С. 42–43.

39 См.: Степанов М. [Шебунин А.Н.]. Указ. соч. С. 593–595.

40Местр Ж. де. Указ. соч. С. 118.

41Степанов М. [Шебунин Л.Н.]. Указ. соч. С. 602.

42Жихарев С.П. Записки современника. М.; Л., 1955. С. 318, 390.

43 Цит. по: Степанов М. [Шебунин А.Н.]. Указ. соч. С. 608.

44 Литературное наследство. Т. 29–30. С. 656–657.

45 Там же. С. 667–668.

46Степанов М. [Шебунин А.Н.]. Указ. соч. С. 608. См. также: Цимбаева Е.Н. Русский католицизм (забытое прошлое российского либерализма). М., 1999.

47Местр Ж. де. Указ. соч. С. 257.

48Там же. С. 85.

49 Там же. С. 179.

50 Там же. С. 134.

51 Там же. С. 179.

52 Там же. С. 178.

53 Литературное наследство. Т. 29–30. С. 694.

54Местр Ж. де. Указ. соч. С. 72, 164.

55Волконский С.Г. Указ. соч. С. 131.

56 Архив графов Мордвиновых. T. III. СПб., 1902. С. 615.

57 Подробнее см.: Предтеченский А.В. Очерки общественно-политической истории России в первой четверти XIX в. М.; Л., 1957. С. 224–228.

58 Дружинин Н.М. Государственные крестьяне и реформа П.Д. Киселева. T. 1. М.; Л., 1946. С. 257.

59 Там же. С. 258–259.

60 Цит. в переводе, опубликованном в: Николай Михайлович, вел. кн. Император Александр I. Опыт исторического исследования. Т. 1.СП6., 1912. С. 576.

61 Местр Ж. де. Указ. соч. С. 132.

62Николай Михайлович, вел. кн. Указ. соч. С. 580.

63Местр Ж. де. Указ. соч. С. 178.

64Николай Михайлович, вел. кн. Указ. соч. С. 580.

65Местр Ж. де. Указ. соч. С. 124, 134, 179.

66 Там же. С. 277.

67 Там же. С. 82.

68Николай Михайлович, вел. кн. Указ. соч. С. 579.

69 Там же. С. 580.

70Maistre J. de. Ecrits sur la Révolution. Paris, 1989. P. 91 (имеются в виду главы: «Догадки о путях Провидения во Французской революции», «О Французской революции, рассматриваемой с точки зрения ее антирелигиозного характера», «Отступление о христианстве», «О Божественном влиянии на политические дела»).

71 Ibid. Р. 94, 98.

72 Ibid. Р. 100.

73 Ibid. Р. 98, 106.

74 Ibid. Р. 172.

75 Ibid. Р. 173.

76Талейран Ш.М. Мемуары. М., 1959. С. 285.

77Pasquier E.D. Mémoire. T. IL Paris, 1893. P. 246.

78Vitrolles E.F.O. de. Mémoire et relations politiques. Paris, 1884. T. I.P. 119.

79ТарлеЕ.В. Сочинения: В 12 т. T. XL M., 1961. С. 109.

80Шатобриан Ф.Р. Замогильные записки. М., 1995. С. 261–265. Характерно, что и Талейран, и Шатобриан каждый приписывал решающую роль в реставрации Бурбонов себе.

81Орлов М.Ф. Указ. соч. С. 6.

82 Там же. С. 27.

83 Там же. С. 55.

84 Там же. С. 56.

85Maistre J. de. Ecrits… P. 114.

86 Цит. по: Степанов М. [Шебунин А.Н.]. Указ. соч. С. 578.

87Maistre J. de. Ecrits… P. 143, 144, 156.

88 Литературное наследство. T. 59. Кн. 1. M., 1954. С. 582.

89Грибоедов А.С. Поли. собр. соч.: В 3 т. T. I. СПб., 1911. С. 262.

90Орлов М.Ф. Указ. соч. С. 45.

91 Там же. С. 48.

92 Остафьевский архив. T. I. СПб., 1899. С. 299.

93 См.: Чернов С.Н. У истоков освободительного движения. Саратов, 1960. С. 46–95; Нечкина М.В. Движение декабристов. T. I.

М., 1955. С. 304–342; Пугачев В.В. Декабрист М.Ф. Орлов и московский съезд Союза благоденствия // Учен. зап. Саратовского ун-та. Т. 66. 1958. С. 82–114; Ланда С.С. Дух революционных преобразований. М., 1975. С. 152–217.

94 Цит. по: Гершензон М.О. Указ. соч. С. 17, 25.

95Давыдов Д.В. Сочинения: В 3 т. T. II. СПб., 1893. С. 233.

96Орлов М.Ф. Указ. соч. С. 85.

97Maistre J. de. Ecrits… P. 146.

98Вигель Ф.Ф. Указ. соч. Ч. II. С. 75.

99 Остафьевский архив. T. 1. С. 297.

100 ИРЛИ ОР. Ф. 255. Д. 44. Л. 23-23об. Письмо не датировано, но судя по содержанию, написано в 1821 или начале 1822 г.

101Орлов М.Ф. Указ. соч. С. 288.

102Тургенев Н.И. Россия и русские. Ч. I. М., 1915. С. 166.

103Орлов М.Ф. Указ. соч. С. 81.

104 Там же. С. 218.

105Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 168.

106Семевский В.И. Указ. соч. С. 387.

107Монтескье Ш. Избранные произведения. М., 1955. С. 175.

108Орлов М.Ф. Указ. соч. С. 222.

109 См.: Цимбаева Е.Н. Указ. соч.

110 См.: Розен А.Е. Записки декабриста. Иркутск, 1984. С. 264.

111 См.: Свистунов П.Н. Отповедь // Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х гг. М., 1933. С. 292; Завалишин Д.И. Декабрист М.С. Лунин // Исторический вестник. 1880. № 1. С. 146.

112Трубецкой С.П. Материалы о жизни и революционной деятельности. Иркутск, 1983.Т. I.C.302.

113 См.: Гессен С.Я., Коган М.С. Декабрист Лунин и его время. Л., 1926. С. 54.

114Кубалов Б. Декабристы в Восточной Сибири. Иркутск, 1925. С. 130.

115Чулков Г. Мятежники 1825 года. М., 1925. С. 238.

116Окунь С.Б. Декабрист М.С. Лунин. Л., 1985. С. 34.

117Эйдельман Н.Я. Лунин. М., 1970. С. 102.

118 Там же. С. 98.

119 См.: Barratt G.R. M.S. Lunin catholic Decembrist. The Hague – Paris, Mouton, 1976.

120 Ibid. P. 28.

121Перцева Т.Л. О времени и причинах перехода М.С. Лунина в католичество // Сибирь и декабристы. Иркутск, 1988. Вып. 5. С. 16–31.

122 Лунин М.С. Письма из Сибири. М., 1987. С. 240.

123Barratt G.R. Op. cit. P. 27.

124Гессен С.Я., Коган М.С. Указ. соч. С. 21.

125Чичерин А.В. Дневник 1812–1813. М., 1966. С. 131.

126 Карсавин Л.77. Католицизм. Пг., 1918. С. 10.

127 Цит. по: Лунин М.С. Указ. соч. С. 167.

128Цимбаееа Е.Н. Указ. соч. С. 55.

129Розен А.Е. Указ. соч. С. 265.

130Свистунов П.Н. Указ. соч. С. 292.

131 См.: Оже И. Из записок // Русский архив. 1877. № 5. С. 62.

132Свистунов П.Н. Указ. соч. С. 292.

133Оже И. Указ. соч. // Русский архив 1877. № 4. С. 524.

134 Литературное наследство. М., 1937. Т. 29–30. С. 616.

135Лунин М.С. Указ. соч. С. 164.

136 Литературное наследство. Т. 29–30. С. 617.

137Лунин М.С. Указ. соч. С. 164.

138 Цитата из Лингарда имеет и еще один автобиографический смысл. Столь резкая характеристика рыцарства для Лунина, возможно, связана с переосмыслением собственного жизненного пути. Молодой Лунин своей безумной отвагой, неоднократно демонстрируемой в сражениях и на дуэлях, а также личным бескорыстием напоминал рыцаря. Для современников он ассоциировался с Дон-Кихотом. Эту сторону лунинской личности хорошо почувствовал Г. Чулков: «Есть одно слово, которое характеризует Лунина очно и, так сказать, исчерпывает вполне его личность: Лунин был рыцарь. Он был живым анахронизмом – этот воистину средневековый человек. Он вел себя по-рыцарски и с крепостным человеком, и с царем, и с начальником, и с женщиной. Он был рыцарь везде и всегда, во всякой обстановке и при всяких обстоятельствах – во дворце, и в салоне, и в парижской мансарде и в каторжной тюрьме. Он был рыцарь, потому что он, как Дон-Кихот, любил Дульцинею, потому что он, как Гамлет, был заворожен на всю жизнь таинственным голосом, прозвучавшим в Эльсиноре в ту бурную ночь, когда он впервые покинул отчий дом в поисках неведомого» (Чулков Г. Указ. соч. С. 261–262). Эта романтическая характеристика, верная по отношению к молодому Лунину, не соответствует настроениям сибирского изгнанника, переосмысляющего заблуждения своей юности. Стилизуя свои варшавские воспоминания под рыцарские романы (старинный замок с зубчатыми башенками, молодая владелица замка с лазоревым взглядом, ее белое покрывало, развевающееся в воздухе, как условный знак, звуки серенады и лязг оружия, нарушивший гармонию), Лунин произносит себе суровый приговор: «Безумная, преступная суетность моей жизни» (182). Новый идеал он понимает совершенно иначе: «Я желаю епископского сана, но больше жажду освободиться <от пут> и быть во Христе» (Лунин М. С. Указ. соч. С. 172).

139Лунин М.С. Указ. соч. С. 195–196.

140Орлов М.С. Указ. соч. С. 45–53.

141 Цит по: Вишленкова Е.А. Религиозная политика: официальный курс и «общее мнение» России Александровской эпохи. Казань, 1997. С. 156–157.

142Лунин М.С. Указ. соч. С. 165.

143Чаадаев П.Я. Полное собрание сочинений и избранные письма. М., 1991. T. 1. С. 330.

144 Гагарин И.С. Дневник. Записки о моей жизни. Переписка. М., 1996. С. 267.

145 Журнал Министерства народного просвещения. 1913. Март. С. 21.

146Чаадаев П.Я. Указ. соч. T. 1. С. 602.

147Пушкин А.С. Переписка: В 2 т. М., 1982. Т. 2. С. 275.

148Чаадаев П.Я. Указ. соч. T. 1. С. 332.

149 Там же. Т. 2. С. 100.

150 Там же. T. 1. С. 322.

151Лунин М.С. Указ. соч. С. 169.

152 Там же. С. 170.

153 Там же. С. 169.

154 Там же. С. 175–176.

155Шатобриан Ф.Р. Замогильные записки. М., 1995. С. 290–293.

156Chateaubriand. Génie du Christianisme. T. I // Chateaubriand. Oeuvres complètes. Paris, 1836. T. 14. P. 7.

157 Ibid. T. 15. P. 90.

158Лунин М.С. Указ. соч. С. 167.

159 См.: Оже И. Указ. соч. // Русский архив. 1877. № 4. С. 521.

160Лунин М.С. Указ. соч. С. 183.

161 Там же. С. 212.

162Chateaubriand. Op. cit. T. 14. P. 14.

163Лунин М.С. Указ. соч. С. 214.

164 Там же. С. 176.

165 Подробнее см.: Сливовская В., Эйдельман Н. «.. Мечты моей юности» // Наука и жизнь. 1974. № 10. С. 138–140.

166Лунин М.С. Указ. соч. С. 9.

167 Там же. С. 189.

168Chateaubriand. Op. cit. T. 17 P. 62.

169Лунин M.C. Указ. соч. С. 180.

170 Там же. С. 181.

171 Там же. С. 164.

172 Там же. С. 187.

173 Там же. С. 170.

174 Там же. С. 190.

175 Там же. С. 40.

176 Там же. С. 10.

177 «Я возлюбил справедливость и возненавидел несправедливость, поэтому я в изгнании» (лат.).

178 Цит. по: Гершензон М.О. Указ. соч. С. 164.

179 См.: Цимбаева Е.Н. Указ. соч.

180Печерин В.С. Замогильные записки. Русское общество 30-х годов XIX в. Люди и идеи. Мемуары современников. М., 1989. С. 260.

181 Там же. С. 252.

182 Там же. С. 175.

183Любак А. де. Католичество. Социальные аспекты догмата. Милан, 1992. С. 181.

184ЛунинМ.С. Указ. соч. С. 211.

185 Там же. С. 187.

186 Там же. С. 65.

187 Мучеником (фр.).

188Пущин И.И. Записки о Пушкине. Письма. М., 1988. С. 169.

189Якушкин И.Д. Записки, статьи, письма. М., 1951. С. 285–286.

190Трубецкой С.П. Указ. соч. T. 1. С. 303.

191Лунин М.С. Указ. соч. С. 40.

192 Там же. С. 208.

193 Там же. С. 172–173.

194 Там же. С. 183.

195 Там же. С. 194.

196 Там же. С. 167.

Глава V

1 Quelques heures de loisir à Toulchin par le Prince A. Bariatinskoj, Lieutenant des Hussards de la Garde. Moscou, 1824.

2Virgil. Œuvres. Paris, 1803. T. 1. P. 44. Выражаю искреннюю благодарность профессору В.И. Кащееву за помощь в переводе латинского текста.

3Басаргин Н.В. Воспоминания, рассказы, статьи. Иркутск, 1988. С. 69–73. Заблоцкий-Десятоеский А.П. Граф П.Д. Киселев и его время. СПб., 1888. Т. 4. С. 20–28. Шильдер Н.К. Император Александр I. Его жизнь и царствование. СПб., 1898. Т. 4. С. 284–286.

4 Власьев Г.А. Потомство Рюрика. СПб., 1906. T. 1. Ч. 2. С. 140–141.

5 См.: Модзалевский Б.Л. Декабрист Барятинский и его стихотворения // Былое. 1926. № 1.

6 См.: Поэзия декабристов. Л., 1950. С. 638–649; Декабристы. Поэзия. Л., 1975. T. 1. С. 384–391.

7 См.: Павлов-Сильванский Н.П. Материалисты двадцатых годов // Павлов-Сильванский Н.П. Очерки по русской истории. СПб., 1910. С. 259–260; Розанов И. Декабристы-поэты. Атеист А.П. Барятинский // Красная новь. 1926. № 3; Кислицына Е.Г. Поэт-декабрист Барятинский // Сб. статей к 40-летию ученой деятельности академика А.С. Орлова. Л., 1934.

8Лотман Ю.М. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн, 1992. Т. 2. С. 350–358.

9 На следствии Барятинский назвал другую дату вступления в общество – 1821 г. (X, 256; 259). Однако это противоречит показаниям Барятинского от 3 апреля 1826 г., в которых он сообщает, что присутствовал на заседании Тульчинской управы сразу же после роспуска «Союза благоденствия» в январе 1821 г. Разумеется, на этом собрании Барятинский мог присутствовать только как член «Союза благоденствия», о прекращении деятельности которого шла речь. К тому же сам Барятинский не отрицал, что состоял в двух тайных обществах: «В первом обществе сии намерения были только известны некоторым членам; но я был тогда из младших, и мне сие не было открыто; но во втором обществе всем одинаково они должны быть известны, иначе не принимались члены» (X, 267). Мало интересуясь ранними декабристскими организациями, следователи не придали значения этому противоречию, и в «Алфавит декабристов» попала неточная дата – 1821 г. (Декабристы. Биографический справочник. М., 1988. С. 221). Точное время вступления Барятинского в тайное общество назвал на следствии Пестель – лето 1820 г. (IV, 177). Называя 1821 г., Барятинский, видимо, имел в виду начало своей активной деятельности в обществе. На протяжении почти всего 1820 г. Тульчинская управа, по показаниям Пестеля, бездействовала: «Устроение заседаний Думы завелось в конце 1820 года, месяца за два или полтора до назначения Московского съезда» (IV, 177).

10 См.: Нечкина М.В. Движение декабристов. М., 1955. T. 1. С. 302.

11Басаргин Н.В. Указ. соч. С. 51.

12 Эти два стиха – перевод г. Карамзина (<фр.).

13 Карамзин Н.М. Полное собрание стихотворений. М.; Л., 1966. С. 207.

14 Там же. С. 395 (комментарий Ю.М. Лотмана).

15Вацуро В.Э. Французская элегия XVIII–XX веков и русская лирика пушкинской эпохи // Французская элегия XVIII–XIX веков в переводах поэтов пушкинской поры. М., 1989. С. 28.

16Модзалееский Б.Л. Указ. соч. С. 9.

17 Ср. у Пушкина в «Евгении Онегине»:

Когда блистательная дама Мне свой in-quarto подает, И дрожь и злость меня берет, И шевелится эпиграмма Во глубине моей души, А мадригалы им пиши

(гл. 4, стих XXX).

18 Некоторые авторы утверждают, что эта ода аллегорическая: прекрасная Елена, по их мнению, Клеопатра, а Парис – сладострастный Антоний и т. д. (фр.).

19Гнедин И.И. Стихотворения. Л., 1956. С. 310.

20 Жаргончик небольшого кружка (фр). Кюхельбекер В.К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979. С. 475.

21 См.: Ивашева Е.П. К биографии П.Н. Ивашева – отца декабриста// Сибирь и декабристы. Иркутск, 1981. Вып. 2. С. 119–132.

22 Современники почти единодушно отмечают мягкость и благородство характера Ивашева. Даже не расположенный к декабристам старик Н.И. Греч вынужден был признать в своих воспоминаниях, что Ивашев «пользовался во Второй армии репутацией самого благородного человека» (Греч Н.И. Записки о моей жизни. М., 1990. С. 303). Свояченица Ивашева Луиза Ле-Дантю писала о нем после разгрома восстания: «Теперь он тысячу раз интереснее и тысячу раз достойнее сожаления, потому что именно его прекрасный и благородный характер вовлек его в несчастье» (Буланова О.К. Роман декабриста. В.П. Ивашев и его семья. М., 1933. С. 110).

23Решко Ел. К. Неизвестная элегия В.П. Ивашева «Рыбак» // Литературное наследство. М., 1956. Т. 60. Кн. 1. С. 587.

24 См.: Буланова О.К. Указ. соч. С. 10.

25 Известна лишь небольшая элегия «Рыбак» (см.: Решко Ел. К. Указ. соч. С. 587–594). В воспоминаниях Д.И. Завалишина приводится отрывок из сатирического стихотворения, посвященного неудачному походу И.И. Дибича на Варшаву в 1931 г. (Завалишин Д.И. Записки декабриста. СПб., <б. г.>. С. 273). Декабрист А.Е. Розен сообщает, что Ивашев в Сибири работал над поэмой «Стенька Разин» (Розен А.Е. Записки декабриста. Иркутск, 1984. С. 117).

26 В одном из своих сибирских писем к И.И. Пущину Ивашев назовет себя «записным ленивцем» (РГБ ОР. Ф. 243. Карт. 2. № 3. Л. 1).

27Якушкин И.Д. Записки, статьи, письма. М., 1951. С. 9.

28Розен А.Е. Указ. соч. С. 117.

29 На следствии Барятинский неоднократно заявлял об отсутствии у него интереса к политике: «Никогда политикой не занимался и даже никогда не читаю газет» (X, 272). Разумеется, верить подобным признаниям на следствии трудно. Однако речь идёт именно о политической теории, следов знакомства с которой Барятинский не оставил. Его неудачная попытка перевести «Русскую правду» Пестеля на французский язык (X, 269–270) скорее подтверждает, чем опровергает это признание. Политические взгляды Барятинского, видимо, ограничивались нравственным неприятием крепостничества и деспотизма, что отнюдь не исключало его активность как практика декабристского движения.

30 См.: La Fontaine. Contes et nouvelles. Paris, 1811. P. 114–116.

31 Ibid. P. 31–35.

32 См.: Рудницкая Е.Л. Феномен Павла Пестеля // Annali. Sezion storico-politico-social. XI–XII. Convegno italo-russo // Costituzioni e ri-forme amministrative in Russia e in Europa occidentale nel secolo XIX. Mosca 6–7 aprile 1994 / Napoli 1994; Киянская О.И. Профессионал от революции // Литературное обозрение. 1997. № 4.

33 Полковник, командир Вятского полка (фр.).

34Якушкин И.Д. Указ. соч. С. 36.

35 «Первая поездка состоялась между 26 февраля и 8 марта, вторая между 28 марта и 14 апреля, третья – между 18 мая и начальными числами июня» (см.: Сыроечковский Б.Е. Балканская проблема в политических планах декабристов // Очерки из истории движения декабристов. М., 1954. С. 196).

36Лотман Ю.М. Указ. соч. С. 364.

37Кислицына Е.Г. Указ. соч. С. 424.

38Шатобриан Ф.Р. Замогильные записки. М., 1995. С. 618 (комментарий В.А. Мильчиной).

39 Внутренний смысл художественного мира Шатобриана с его полемической направленностью против руссоистского культа Природы и прославлением миссионерства, несущего свет истинной веры дикарям, остался чужд Барятинскому, находящемуся под воздействием религиозного скепсиса.

40 Ивашев был человеком, далеким от политического радикализма Пестеля, его собственные убеждения, видимо, не шли дальше умеренной программы «Союза благоденствия», и только личные отношения, чувство товарищества заставили его пройти путь декабризма до конца.

41 См.: Анненков Г. Найденный отрывок из музыкальных произведений Пестеля // Красная газета (вечерний выпуск). 1926. № 61. 11 марта; Азадовский М.К. Затерянные и утраченные произведения декабристов // Литературное наследство. М., 1954. Т. 59. С. 706–707.

42Озеров В.А. Трагедии. Стихотворения. Л., 1960. С. 299.

43 «Барятинский сказал мне, что он друг Пестеля, что он состоял в обществе и что они вели беспочвенные разговоры, чтобы захватить покойного Императора» (фр.). (Зубков В.П. Записки о заключении в Петропавловской крепости по делу 14 декабря 1825 года. СПб., 1906. С. 61).

44Вяземский П.А. Сочинения: В 2 т. М., 1982. Т. 2. С. 36.

45 Там же. С. 32.

46 Там же. С. 27.

47 Декабристы. Биографический справочник. С. 251–252.

48Азадовский М.К. Эпиграммы декабриста В.Л. Давыдова // Известия общества археологии, истории и этнографии при Казанском госуниверситете. Казань, 1929. Т. 34. Вып. 3^. С. 186–188; Воспоминания Бестужевых. М.; Л., 1951. С. 394.

49Дымшиц А.Л. Сатирические стихотворения В.Л. Давыдова // Литературное наследство М., 1956. Т. 60. Кн. 1. С. 282–288.

50Мейлах Б.С. Из неизданного литературного наследия декабристов // Декабристы и русская культура. Л., 1976. С. 222–228.

51 Исключением, подтверждающим правило, может считаться попытка В.К. Кюхельбекера бежать за границу по подложным документам. См.: Дейч Г.М. Розыски Кюхельбекера в Псковской губернии в декабре 1825 г. // Литературное наследство. Т. 59. Кн. 1. С. 541–546.

52 Литературное наследие декабристов. Л., 1975. С. 25–75. См. также: Лотман Ю.М. В школе поэтического слова. Пушкин. Лермонтов. Гоголь. М., 1988. С. 158–205; Он же. Избранные статьи: В 3 т. Таллинн, 1992. Т. 2. С. 296–336; Он же. Беседы о русской культуре. Быт и традиции русского дворянства (XVIII – начало XIX века). СПб., 1994. С. 331- 84.

53 Литературное наследство декабристов. С. 69.

54Якушкин И.Д. Указ. соч. С. 9.

55 «Т. е. во время обеда или ужина. Лафит – сухое вино, которым начинают обед, Клико – шампанское, которым заканчивают его» – комментарий Ю.М. Лотмана (Лотман Ю.М. Роман А.С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий. Л., 1983. С. 411).

56Чаадаев П.Я. Полное собрание сочинений и избранные письма: В 2 т. М., 1991. Т. 2. С. 106. Ср. стихотворение О.Э. Мандельштама «Декабрист», где также подчеркиваются бытовые черты в облике декабристов:

Он раскурил чубук и запахнул халат, А рядом в шахматы играют. Бывало, голубой в стаканах пунш горит, С широким шумом самовара Подруга рейнская тихонько говорит, Вольнолюбивая гитара.

(Мандельштам О.Э. Сочинения: В 2 т. М., 1990. С. 115.)

57Лейтон Дж. Лорен. Эзотерическая традиция в русской романтической литературе. Декабризм и масонство. СПб., 1995. С. 23.

58 Воспоминания Бестужевых. С. 53.

59 См.: Чернов С.Н. У истоков освободительного движения. Саратов, 1960. С. 46–96.

60Пушкин А.С. Письма. 1815–1825 / Под ред. и с прим. Б.Л. Модзалевского М.; Л., 1926. T. 1. С. 21.

61 Там же. С. 74.

62 «В 1820 г. особенно славилось вино кло д’вужо, названное по местности в Бургони, составленное из смеси темного и зеленого винограда… Лафит – красное вино, мягче и слаще бургонского… Аи (шампанское. – В. П.) – названное по городу в Шампани» (комментарий М.А. Цявловского. Цит. по: Лотман Ю.М. Роман А.С. Пушкина «Евгений Онегин». С. 254).

63 История родов русского дворянства: В 2 кн. М., 1991. Кн. 2.

С. 134.

64 См.: Нечкина М.В. Указ. соч. T. 1. С. 89–90.

65Лунин М.С. Письма из Сибири. М., 1987. С. 7.

66 В «Союз благоденствия» Охотников вступил в 1820 г. См.: Декабристы. Биографический справочник. С. 136.

61 Волконский С.Г. Записки. Иркутск, 1991. С. 361.

68 Имеется в виду С.И. Муравьев-Апостол.

69Волконский С.Г. Указ. соч. С. 372.

70 Там же. С. 372.

71Пушкин А.С. Письма T. 1. С. 13.

72Якушкин И.Д. Указ. соч. С. 35.

73 Там же. С. 40.

74Те – испанские и неаполитанские революционеры, та – конституция.

75Лорер Н.И. Записки декабриста. Иркутск, 1984. С. 65–66.

16 Якушкин И.Д. Указ. соч. С. 381.

11 Давыдов А. Каменка // Новый журнал. Нью-Йорк, 1950. № 23. С. 257.

78Чайковский М. Жизнь Петра Ильича Чайковского (По документам, сохранившимся в Клину): В 3 т. М., 1997. Т. 2. С. 553.

19 Гессен С.Я. Пушкин в Каменке // Литературный современник. 1935. № 1. с. 192–201.

80 Богач, толстосум (фр.).

81Волконский С.Г. Указ. соч. С. 361.

82Давыдов ВД. Денис Васильевич Давыдов. Партизан и поэт // Русская старина. 1872. Апрель. С. 632.

83 Там же. С. 632.

84Давыдов А. Указ. соч. С. 242.

85Пушкин А.С. Полное собрание сочинений: В 10 т. М., 1958. Т. 8. С. 92.

86 Пушкин в воспоминаниях современников. М., 1985. T. 1. С. 241.

87 См.: Лорер Н.И. Указ. соч. С. 137; Розен А.Е. Указ. соч.

С. 239.

88Чайковский М. Указ. соч. Т. 2. С. 131.

89Карамзин Н.М. Указ. соч. С. 149.

90Давыдов Денис. Стихотворения. Л., 1984. С. 69.

91

О, Ты, единственная, Давшая мне познать счастье бытия И сумевшая обратить в радость И мою ссылку, и мое страдание. Ангел небесный, моя нежная подруга! Что могу я тебе предложить в этот день? Все принадлежит тебе – мое сердце, моя жизнь, Которой я обязан лишь твоей любви. Но возьми же, ты так хочешь, мой портрет, Который я сегодня кладу к твоим ногам, И скажи, глядя на него, — Кто умел любить так, как он? ( фр .)

(Декабристы и русская культура. С. 227–228).

92 Характерный случай произошел между поручиком охраны Дубининым и А.Г. Муравьевой. Об этом сохранился колоритный рассказ декабриста Н.В. Басаргина: «Раз как-то г-жа Муравьева пришла на свидание с мужем в сопровождении дежурного офицера. Офицер этот, подпоручик Дубинин, не напрасно носил такую фамилию и сверх того в этот день был в нетрезвом виде. Муравьев с женою остались, по обыкновению, в присутствии его в одной из комнат, а мы все разошлись, кто на двор, кто в остальных двух казематах. Муравьева была не очень здорова и прилегла на постели своего мужа, говорила о чем-то с ним, вмешивая иногда в разговор французские фразы и слова. Офицеру это не понравилось, и он с грубостию сказал ей, чтобы она говорила по-русски. Но она, посмотрев на него и не совсем понимая его выражения, спросила опять по-французски мужа: «Qu’est ce qu’il veut, mon ami?» Тогда Дубинин, потерявший от вина последний здравый смысл свой и полагая, может быть, что она бранит его, схватил ее вдруг за руку и неистово закричал: «Я приказываю тебе говорить по-русски». Бедная Муравьева, не ожидавши такой выходки, такой наглости, закричала в испуге и побежала из комнаты в сени. Дубинин бросился за ней, несмотря на усилия мужа удержать его. Большая часть из нас, и в том числе и брат Муравьевой гр. Чернышев, услышав шум, отворили из своих комнат двери в сени, чтобы узнать, что происходит, и вдруг увидали бедную женщину в истерическом припадке и всю в слезах, преследуемую Дубининым. В одну минуту мы на него бросились, схватили его, но он успел уже переступить на крыльцо и потеряв голову в припадке бешенства закричал часовым и караульному у ворот, чтобы они примкнули штыки и шли к нему на помощь. Мы, в свою очередь, закричали также, чтобы сии не смели трогаться с места и что офицер пьяный, сам не знает, что приказывает им. К счастью, они послушали нас, а не офицера, остались равнодушными зрителями и пропустили Муравьеву в ворота. Мы попросили старшего унтер-офицера сейчас же бежать к плац-майору и звать его к нам. Дубинина же отпустили тогда только, когда все успокоилось, и унтер-офицер отправился исполнять наше поручение. Он побежал от нас туда же» (Басаргин Н.В. Указ. соч. С. 132–133). В итоге дело удалось замять благодаря вмешательству расположенного к декабристам коменданта С.Р. Лепарского.

Ср. в «Русских женщинах» Н.А. Некрасова:

По-русски меня офицер обругал, Внизу ожидавший в тревоге, А сверху мне муж по-французски сказал: «Увидимся, Маша, – в остроге!.,

(курсив мой. – В. П.).

(Некрасов Н.А. Полное собрание сочинений и писем: В 15 т. Л., 1982. Т. 4. С. 184.)

93 Ср. его письмо жене из Читы: «Саша моя, всю жизнь мою сейчас готов отдать с радостью, всю кровь мою готов пролить, чтобы тебя и детей прижать к моему сердцу, – не теряю надежды еще на счастие, ибо все мое упование на Всевышнего. Приезжай, друг мой, ты, которую я люблю всеми силами души моей, дай мне посмотреть на тебя – потом хоть тотчас умереть. Прощай, ангел мой, душа моя, тебя и детей от всей души целую – слезы мои беспрестанно текут, когда я пишу к тебе, – и никогда, никогда, ни на одно мгновение ты не выходишь из сердца моего, из мыслей моих» (Декабристы и русская культура. С. 226–227).

94 Напомним, что именно эти качества Пушкин выделяет в поведении Татьяны в 8-й главе «Евгения Онегина» как признак подлинно светской культуры.

95 Давыдов А. Указ. соч. С. 243.

96 Там же. С. 243.

97Розен А.Е. Указ. соч. С. 239.

98 Литературное наследство. Т. 59. Кн. 1. С. 471.

99Одоевский А.И. Полное собрание стихотворений. Л., 1958. С. 73.

100Азадовский М.К. Указ. соч. С. 188.

101 Воспоминания Бестужевых. С. 287. Д.З. Ильинский – врач Петровского завода.

102 О времени и месте создания этого стихотворения см.: Вацуро В.Э. Литературные альбомы в собрании Пушкинского дома (1750-1840-е годы) // Ежегодник рукописного отдела Пушкинского дома на 1977 год. Л., 1979. С. 36. Текст стихотворения см.: Исторический архив. 2001. № 1. С. 184–186.

103 ГАРФ. Ф. 273 (Якушкиных). On. 1. Ед. хр. 1005.

104 От Бога (лат.).

105

Они поработили преступные народы огнем и железом. Овеянные дурной славой, эти разрушители как посланники неба явились в мир так, будто они поднялись из глубин ада ( фр .).

106

Он прошел путем славы, прошел путем преступления И плохо окончил (фр.).

107

Народы, вы превозносите и жертвы, и их палачей! Пусть они совершают в одиночестве свой бег во времени; в будущем они окажутся отнюдь не героями! Этим ложным богам лишь их век кадит фимиам, но потомки возненавидят их правление. Вы пребываете в неведении; они подобны вспышкам света от проносящихся метеоров, но за ними не следует восход солнца.

108 О связях Гюго с ультрароялистами см.: Venzac G. Les origines religieuses de Victor Hugo. Paris, 1955. P. 363–382.

109 Не случайно В.К. Кюхельбекер связывал с именами Гюго и А. де Виньи развитие европейского модернизма (см.: Кюхельбекер В.К. Указ. соч. С. 317. О восприятии Гюго в России см.: Алексеев М.П. Виктор Гюго и его русские знакомства. Встречи. Письма. Воспоминания// Алексеев М.П. Русская культура и романский мир. Л., 1985. С. 373–508).

110Hugo V. Odes et ballades. Paris, 1885. P. 5 (далее ода «Буонапарте» цитируется по этому изданию).

111Hugo V. Les Orientales. Les feuilles d’automne. Paris, 1885. P. 3^1 (далее стихотворения «Бонаберди» и «Он» цитируются по этому изданию).

112 Велик, как мир (фр.).

113

Охватывает взглядом оба земных полушария, Лежащих у его ног в зияющей бездне (фр.).

114

История и поэзия, он соединил подножия ваших вершин. Растерян и не знаю, как можно коснуться чего-либо великого В этих возвышенных мирах без упоминания его имени; Когда ты мне являешься, неважно, для поклонения или проклятия, Рифмы сами срываются с моих воспламененных губ. Наполеон! Ты – Солнце, а я – твой Мемнон (фр.).

115 Ты царствуешь над нашим веком; ангел ты или демон, что за важность? (фр.)

116 Вряд ли можно согласиться с мнением Н.И. Казакова, утверждавшего, что отношение декабристов к Наполеону «было в целом резко отрицательным» (Казаков Н.И. Наполеон глазами его русских современников // Новая и новейшая история. 1970. № 4. С. 51). Такой взгляд представляется сильно упрощенным. Далеко не всегда можно поставить знак равенства между прямыми высказываниями декабристов о Наполеоне и их внутренним отношением к нему.

117Кюхельбекер В.К. Европейские письма // Декабристы. Антология: В 2 т. Л., 1975. Т. 2. С. 159–160.

118Фонвизин М.А. Обозрение проявлений политической жизни в России // Библиотека декабристов. М., 1907. Вып. 4. С. 20.

119Глинка Ф.Н. Избранные произведения. Л., 1957. С. 205.

120Мысловский П.Н. Из записной книжки // Щукинский сборник. М., 1905. Вып. 4. С. 39.

121 Воспоминания о декабристах. Письма В.А. Олениной к П.Н. Бартеневу (1869 г.) // Декабристы. Государственный литературный музей. Летописи. М., 1938. Кн. 3. С. 485.

122Пушкин А.С. Поли. собр. соч.: В 10 т. Т. 8. С. 578.

123 Цит. по: АлексеевМ.П. Пушкин и проблема «вечного мира» // Алексеев М.П. Пушкин. Сравнительно-исторические исследования. Л., 1984. С. 176–177. См. также: Рудницкая Е.Л. Мифотворческая парадигма русской общественной мысли в контексте европейского Просвещения // Европейское Просвещение и развитие цивилизации в России. Международный научный коллоквиум 2–6 сентября 2001 г. Саратов, 2001. С. 198–206.

124Пушкин А.С. Поли. собр. соч.: В 10 т. Т. 7. С. 749.

125Орлов М. Ф. Капитуляция Парижа. Политические сочинения. Письма. М., 1963. С. 21.

126Якушкин И.Д. Указ. соч. С. 39.

127Лорер НИ. Указ. соч. С. 342.

128<Норов В.С.> Записки о походах 1812 и 1813 годов, от Тарутинского сражения до Кульмского боя. СПб., 1834. Ч. 1. С. 157.

129 Попутно отметим цитатный характер этой фразы: у Пушкина в эпилоге «Кавказского пленника» сказано о П.С. Котляревском:

Твой ход, как черная зараза, Губил, ничтожил племена…

Кстати, эпиграфом ко второй части своих записок Норов взял пушкинские строки из стихотворения «Наполеон», что свидетельствует о его солидарности с авторской оценкой:

Чудесный жребий совершился, Угас великий человек: В неволе мрачной закатился Наполеона грозный век!

130<Норов В.С> Указ. соч. Ч. 2. С. 3.

131 Сам Гюго так объясняет происхождение этого имени: «Имя Бонапарт в арабской традиции стало Бонаберди. Смотрите по этому поводу любопытную заметку в поэме гг. Бартелеми и Мери “Наполеон в Египте”» (Hugo V. Les Orientales. P. 224.).

132 Недавно, нарушив законы, королева наций с монархического трона опустилась до того, чтобы продаться мятежникам (фр.).

133…он стирает в порошок королей, которые крутятся как игрушки в его яростных руках (фр.).

134 Потребовался чуть ли не Бог, чтобы освятить этого человека (фр.).

135 Его имя… воспаряющее из глубин ада к алтарям (фр.).

136 Слава – преступление; случай – судьба; вершина – пропасть (фр.).

137Пикеанов Н.К. Из архива декабриста Василия Львовича Давыдова // Историк-марксист. 1926. № 1. С. 183.

138 Явно цитата из Лермонтова. Для писем Давыдова вообще характерно соединение бытовых деталей и литературных реминисценций.

139 Странствующие евреи-музыканты (фр.).

140 Сибирские письма декабристов. 1838–1850. Красноярск, 1987. С. 93.

141 В этом месте и далее автор не выдерживает последовательности в транслитерации и автоматически переходит на латинский шрифт.

142 РГБ ОР. Ф. 88. Папка 2. № 24. Л. 3.

Вы спите, а мое сердце бодрствует. Я всегда думаю о вас И по старому обычаю Говорю: «Как вы себя чувствуете?» (фр.).

143 Там же. Л. 4.

144 Там же. Папка 1. № 1. Л. 2.

145 Там же. Папка 2. № 27. Л. 2 об.

146 Там же. № 24. Л. 7. Да, дорогое дитя Л., я тебя сажаю под арест на сегодня. Если я и высуну мой нос наружу, то только для того, чтобы тебе его (т. е. ром. – В.П.) принести. Сделай из него, что захочешь (фр.).

147 Там же. Л. 15. Эти стихи, подражание «Восточным мотивам» Виктора Гюго, доказывают вам, что я себя чувствую хорошо и что я выспался. Но они не доказывают, что я вас люблю, потому что нельзя доказать, что дважды два четыре. Обратите внимание на эти стихи – заметьте повтор просто, просто – какая энергия? А? Вы не догадывались, что ваш старый отец поэт, вы не знали, что он гений, наконец, что он столь же великий писатель, как и глубокий политик и намеревается изменить лицо мира и Парнаса! – Однако это именно так! Но сам он неизменен, и это ничто не может изменить – он вас будет любить столько, сколько будеть жить, пока не сойдет с ума (<фр.).

 

Contents

V.S. Parsamov

The Decembrists and France

The book considers ideological, political, religious, cultural, and everyday life aspects of “the Decembrists and France” theme. The French liberalism is shown to have played a role in the shaping of the Decembrists’ ideology. The book also contains comparative historical analysis of the Enlightenment and liberal ideas in France and in Russia. These subjects are considered against the general background of the cultural and political life in France and Russia in the late 18th and early 19th centuries; the book is based on a large number of sources, many of which have not been addressed by scholars before.

For specialists in history, philology, cultural studies, and for the general readership with an interest in the problems of cultural interaction.

Содержание