В июне 1814 г. Александр I посетил Англию. Этот визит, несмотря на пышность и многочисленную свиту царя, носил полуофициальный характер. Не предполагалось ни заключения каких-либо договоров, ни подписания официальных документов. Единственной его целью было заполнить короткий промежуток времени между завершением войны и открытием Венского конгресса, где должны были решаться судьбы послевоенного мира. В Лондоне царя ждала его сестра великая княгиня Екатерина Павловна, которая еще до прибытия брата успела испортить отношения с английским регентом, будущим Георгом IV. По наблюдению княгини Д.Х. Ливен, «этот государь имел превосходную осанку, царственный и эффектный внешний облик, но, по правде сказать, внутри у него не было ничего царственного: ему не хватало величия и благородства. Он был мало уважаем и мало достойным уважения. Он имел много проницательности, но мало честности и совершенно не умел сохранять друзей. Он имел сильную склонность к абсолютизму; английская конституция внушала ему ужас, как впрочем и любая конституция. В его характере не было ничего английского»1.
Опасаясь возможного мирного договора союзников с Наполеоном, во время конференции в Шатильоне регент тайно через князя Х.А. Ливена в обход своих министров и конституции своей страны предложил Александру I вернуть на французский престол Бурбонов. С французской королевской четой у регента были настолько тесные отношения, что Людовик XVIII позже скажет ему: «Après Dieu, c’est à vous, Monseigneur, que je dois ma couronne»2, явно преувеличивая значение этого неофициального демарша в Шатильоне.
Нет никакой необходимости доказывать, насколько причины, по которым Александр I дал согласие на реставрацию Бурбонов, были далеки от причин, по которым английский регент ее добивался. Совершенно очевидно, что русский царь, мягко говоря, не симпатизировал ни Бурбонам, ни регенту
Будущее устройство Европы ему виделось в совершенно иных тонах, чем тем, кто желал восстановления дореволюционных порядков. С высот, на которые судьба вознесла победителя Наполеона, Александр рассчитывал озарить народы Европы лучами великодушия и либерализма. И, конечно же, главным объектом этого озарения должна была стать страна, принесшая России больше всего зла, – побежденная Франция. Окрыленный военными успехами 1814 г., царь спешил в Париж не как завоеватель, а как освободитель. Еще 18 января 1814 г. английский премьер Р.С. Касльри писал лорду Р.Б. Дж. Ливерпулу: «По моему мнению, в настоящее время нам всего опаснее рыцарское настроение Императора Александра. В отношении к Парижу его личные взгляды не сходятся ни с политическими, ни с военными соображениями. Русский Император, кажется, только ищет случая вступить во главе своей блестящей армии в Париж, по всей вероятности для того, чтобы противопоставить свое великодушие опустошению собственной его столицы»3.
Реставрация Бурбонов была преподнесена французам как воля французского народа, а Хартия – как проявление духа времени. Связанная оккупационными войсками во внешней политике и конституцией во внутренней власть Бурбонов практически становилась столь же фиктивной, как и власть английского короля.
В этой связи поездка Александра I в Англию и все его пребывание там имели демонстративно либеральный вид. Откровенно третируя регента и правительство Англии, Александр, как и его сестра Екатерина Павловна, у которой эта демонстрация имела еще более откровенный характер, сблизился с английской оппозицией, представленной партией вигов. «Император ходил один на балы, – пишет княгиня Дивен, – которые в его честь давали герцог Девонширский, лорд Грей, леди Джерси и т. д. и т. д., все господа виги. Обед в Сити поражал своим богатством и великолепием; он был любопытен также и потому, что это был единственный случай, когда регент встретился с вождями партии вигов, своими злейшими врагами; их никогда не приглашали туда, где мог находиться государь»4.
Еще более вызывающий характер имел эпизод, когда Александр, приглашенный регентом на придворный ужин, опоздал на два с половиной часа и, принеся извинение, объяснил, что задержался у лорда Грея5.
В разговоре с главой оппозиции лордом Греем Александр даже выразил намерение ввести в России un foyer d'opposition6. Эти слова царя могли означать как то, что он собирается установить парламентское правление наподобие английского, так и то, что в России нет оппозиции. Меттерних, который был в Англии одновременно с Александром и с иронией относился к его либерализму, позже так описал контакты царя с английскими либералами:
«Я считаю своим долгом сообщить здесь один анекдот, который в состоянии пролить некоторый свет на странные и часто необъяснимые идеи Александра. Его императорское величество с удовольствием угождал отъявленным представителям английской оппозиции. Однажды он попросил лорда Грея представить ему проект создания оппозиции в России. После аудиенции лорд Грей пришел ко мне с просьбой пояснить эту идею царя, которая ему казалась столь же непостижимой, сколь и малореальной. “Неужели царь, – спросил меня лорд Грей, – мечтает ввести в России парламент? В случае если бы он все-таки решился это сделать, я бы остерегся его к этому подталкивать. Ему нет никакой необходимости утруждать себя созданием оппозиции. В ней и так не будет недостатка”»7.
Можно сомневаться в истинности слов Меттерниха. У лорда Грея не было никакой необходимости советоваться с человеком, имеющим репутацию ярого реакционера, относительно либеральных намерений царя. Однако до австрийского дипломата, видимо, действительно дошли слухи о разговорах Александра с главой английской оппозиции, и он придал ему в своих позднейших воспоминаниях анекдотическую форму, не принимая всерьез ни искренность, ни глубину александровского либерализма.
Говоря с оппозиционером об оппозиции, царь, конечно, имел в виду не оппозицию себе, а оппозицию, которую он мог возглавить или, во всяком случае, которой мог бы покровительствовать в борьбе со старорежимными приверженцами феодальных порядков.
Подобного рода идеи, видимо, посещали его и раньше. В мемуарной книге «Десять лет в изгнании» Мадам де Сталь приводит свой разговор с Александром, состоявшийся во время войны 1812 г. в Петербурге: «Император с энтузиазмом говорил мне о своем народе и о всем том, что он способен совершить. Он выразил желание, которое все за ним знали, улучшить положение крестьян, все еще находящихся в рабстве. “Сир, – сказала я ему, – ваш характер является конституцией для вашей империи, а ваша совесть – ее гарантия”. – “Даже если бы это было так, – ответил он мне, – я был бы лишь счастливой случайностью”. Прекрасные слова, впервые, по-моему, произнесенные абсолютным монархом»8.
Эти слова часто цитируются в литературе об Александре I, но при этом, как правило, не обращают внимание на иную версию (хронологически более раннюю), приводимую де Сталь в книге «Размышления об основных событиях Французской революции». Эта версия пронизана гораздо большим драматизмом: «Я имела честь видеть его <т. е. Александра 1> в Петербурге в самый замечательный момент его жизни, когда французы шли к Москве и когда он, отказываясь от мира, который предлагал ему Наполеон, считавший себя победителем, торжествовал над своим врагом более тонко, чем позже сделали это его генералы. “Вы не знаете, – сказал мне император России, – что русские крестьяне – рабы. Я делаю все что могу, чтобы постепенно улучшить их положение в моих владениях. Но в других местах я встречаю противодействие, с которым спокойствие империи меня заставляет считаться”. – “Сир, – ответила я ему, – я знаю, что Россия теперь счастлива, хотя она и не имеет другой конституции, кроме характера Вашего Величества”. – “Даже если бы ваш комплимент был правдой, – ответил император, – я был бы только счастливой случайностью”. Я с трудом верила в то, что эти самые прекрасные слова были произнесены монархом, положение которого могло вводить в заблуждение относительно участи людей. Не только самовластное правление отдает народы на произвол случайного характера наследственной власти, но даже самые просвещенные короли, если в их руках сосредоточена неограниченная власть, не могут, даже если бы они этого хотели, воодушевить народ силой и достоинством своего характера. Только Бог и закон одни могут управлять людьми, не унижая их»9.
Если в мемуарах де Сталь лишь прославляет Александра за его «прекрасные слова», то в «Рассуждениях» она показывает, как либерально настроенный царь не в состоянии изменить положение в стране, не меняя характера своей власти. В личности царя либерал как бы отделен от монарха. Первый говорит о рабстве народа, второй – о спокойствии империи. Отсюда вытекает мысль о необходимости оппозиции, на которую мог бы опереться либерал Александр против абсолютной монархии, опирающейся на непросвещенное дворянство.
Далеко не случайно речь о foyer d'opposition зашла в Англии – стране с наиболее прочными конституционными порядками и наиболее сильной оппозицией. Получалось так, что русские войска освободили Европу от наполеоновского деспотизма, а теперь европейские идеи освободят Россию от рабства. В этом смысле Александр предполагал действовать не путем насильственного реформаторства, как в свое время Петр I, а либерально-оппозиционным путем, что позволяло не брать на себя никаких конкретных обязательств относительно перспектив реформаторства и сохранять при этом репутацию либерала.
Возникала парадоксальная ситуация: царь, в руках которого сосредоточена вся полнота власти и который считает необходимым проведение либеральных реформ, отказывается от реформаторской политики как основного правительственного курса. Оппозиция и власть как бы меняются местами. Политические силы, недовольные либерализмом царя, отстаивающие неприкосновенность феодального строя, оказываются в центре, а либеральная власть занимает подчеркнуто периферийное положение. Она критикует приверженцев старых порядков и даже иногда лишает должностей, но не устраняет окончательно с политической арены. Александр выступает в роли критика существующих порядков, а не борца с ними. В этом отношении показательна реакция царя на манифест А.С. Шишкова от 30 августа 1814 г. Сделав множество поправок, Александр вернул манифест на доработку.
«На другой день, – вспоминает Шишков, – переписав бумагу, принес я ему оную для подписания. Прочитал еще раз. Он взял перо; но вдруг остановился, оттолкнул от себя бумагу и сказал: “Я не могу подписать того, что противно моей совести и с чем я нимало не согласен”. Я с удивлением взглянул на него и, увидя, что он от досады весь покраснел, сказал ему с твердостью: “Государь, Вы нигде при чтениях моих не изволили сделать замечания Вашего, и потому я не знаю, какое место или слово противно мнению и воле Вашего Величества”. Он указал мне на статью о помещиках и крестьянах, где о существующей между ними связи сказано: “…на обоюдной пользе основанная”. Выражение сие находил он с мнением своим несогласным и несправедливым. Я хотел объяснить ему, что всякая связь между людьми, из которых одни повелевают, а другие повинуются, на сем токмо основании нравственна и благотворна; что самая вера и законы предписывают сие правило и что помещики, не наблюдающие онаго, лишаются власти управлять своими подчиненными; но он, не допустив меня ни до каких объяснений, вычернил одно только сие выражение, о ставя все прочее, то же самое подтверждающее, и отдал мне бумагу назад для переписания. Сие несчастное в Государе предубеждение против крепостного права в России, против дворянства и против всего прежнего устройства и порядка внушено ему было находившимся при нем Лагарпом и другими, окружавшими его, молодыми людьми, воспитанниками французов, отвращающими глаза и сердце свое от одежды, от языка, от нравов, словом, от всего русского»10.
Присущая Шишкову галлофобия в данном случае его не подвела. Старый адмирал верно почувствовал французские корни александровского либерализма.
Либеральная Европа была буквально покорена великодушием Александра I и умеренностью его территориальных претензий. Муссирующийся на протяжении XVIII в. миф о русской угрозе11 был если не вытеснен вовсе, то, во всяком случае, значительно потеснен новым пониманием роли России в европейской политике. Показательную эволюцию в этом отношении можно наблюдать у Ш. Лезюр.
В 1811 г. во втором издании своей книги «О расширении Российского государства от его истоков до начала XIX в.» в духе широко распространенных в то время идей Лезюр утверждал, что в архиве русских царей хранится завещание Петра I его преемникам, представляющее собой план порабощения Европы12.
Победа России в войне с Наполеоном и внешняя политика Александра I заставили Лезюра по-новому взглянуть на международные отношения России. «Из всех государств, втянутых в последнюю войну против Франции, – писал он, – никто не вышел из нее с большей славой и преимуществами, чем Россия. Напрасно в течение века опасались роста этого государства; лучшие политические писатели сделали из него страшилище Европы, они не умолкали об угрозе вторжения этого народа, еще полу азиатского и варварского, в европейскую систему»13.
Однако в целом Лезюр не отказывается от мысли о том, что Россия в XVIII в. действительно представляла угрозу для Европы: «Русская держава была столь ужасной лишь из-за духа ее населения и ее политики. И то и другое должно было измениться». Эти изменения были вызваны прежде всего контактами русских с Западной Европой, благодаря которым «прогресс промышленности и вкус к искусству достигли берегов Волги». Кроме того, Лезюр отметил и цивилизующий фактор войны 1812 г., и особенно заграничных походов: «Поскольку вся Россия свободна, когда она солдат, эта война больше способствовала ее освобождению, чем сто лет мира. Ее солдаты принесут в свои дома вкус к наслаждениям, потребность в которых, как и везде, будет способствовать развитию физических и моральных способностей, и цивилизация найдет там стремление к завоеваниям, полезным для всей Европы»14.
Доминирующее положение России в послевоенной Европе проявилось, по мнению Лезюра, в том, что в орбиту ее внешней политики оказались втянутыми страны Северной Европы: Швеция, Дания, Пруссия и Голландия. Это сделало ее грозным соперником Англии и естественным союзником Франции. Война настолько же ослабила Францию, насколько укрепила Россию и Англию. «Англия достигла апогея своего могущества и, может быть, того предела цивилизации, который вообще возможно достигнуть человеческому обществу»15. «Россия поставлена во главу той системы, в которой Франция сегодня занимает последнее место»16.
Наиболее оптимальное соотношение международных сил, по мнению Лезюра, – это союз Франции и России против Англии и Австрии.
Непонятная как для русских, так и для европейцев идея Священного союза породила у многих политиков подозрения в стремлении России к мировому господству через создание универсальной монархии. Лезюр, который еще в недавнем прошлом был горячим поборником подобных представлений, теперь стал считать их пустыми домыслами. Наилучшим опровержением для него является соблюдение Александром I интересов Франции. Это объясняется не альтруизмом царя, а здравым политическим расчетом. Создание универсальной монархии невозможно без расчленения Франции. А принять непосредственное участие в этом разделе Россия не может из-за своего географического положения, следовательно, если бы такой раздел произошел, то он усилил бы Англию и Австрию, при этом не только ничего не дав России, но и значительно ослабив ее позиции на Западе. Поэтому политики петербургского кабинета кровно заинтересованы в сохранении Франции как противовеса Англии в Европе.
Франция же своим культурным влиянием на Россию будет способствовать ее внутреннему освобождению. Как и большинство европейских либералов, Лезюр не сомневается в намерении царя освободить крестьян. Причину же промедления он видит в моральной неподготовленности русских к свободе. «Что касается освобождения рабов, объекта особой императорской мудрости, досадно сказать, но он встретил во всех старых провинциях империи препятствия, заключающиеся в нравственном расположении и привычке к рабству народа, призываемого монархом к свободе»17.
И тем не менее от русского царя ожидали дальнейших либеральных преобразований, которые неразрывно связывались с цивилизующим воздействием европейской культуры на Россию. Было вполне естественно полагать, что Россия, победившая практически всю Европу, примет от нее эстафету цивилизации и прогресса. Деятельность предшественников Александра I на русском престоле – Петра I и Екатерины II, казалось бы, подтверждала эти ожидания.
Во французской печати обсуждался вопрос о характере русского прогресса и о соответствии реформ уровню русской образованности. Необычайная популярность Александра I во Франции в 1814 г.18 возродила «миф» просвещенного абсолютизма, в основе которого лежала идея союза монарха и философа. Не случайно Бенжамен Констан (1767–1830) настойчиво добивался через Лагарпа встречи с царем. В накануне вышедшей брошюре «О духе завоевания и узурпации» (1813) Констан заявил: «Пожар Москвы стал зарей свободы в мире»19.
Правда, союза лидера французских либералов и «царя царей» не получилось – помешало внезапное возвращение Наполеона с острова Эльба. Пока Наполеон шел к Парижу, Констан клеймил «корсиканское чудовище»: «Это Аттила, это Чингисхан, более ужасный и более зловещий, потому что к его услугам ресурсы цивилизации»20. Однако дальше события приняли неожиданный оборот. Либерал перешел на службу к «Чингисхану» и был назначен государственным советником.
* * *
Сто дней занимают весьма важное и, может быть, еще до конца не оцененное место в истории европейского либерализма. Среди множества масок у Наполеона была припасена и маска либерала. Либерализм как бы обрамляет наполеоновский период в истории Франции. Своим возвышением он во многом обязан либералам21, и последние сто дней его правления также окрашены в либеральные тона.
С врагом Наполеон решил бороться его же оружием. Цена военных побед в Европе сильно понизилась – слишком много их было за последние десятилетия. Популярность Александра I поднялась не на победах, а на миролюбивых и либеральных идеях. И эта популярность была яркой, но непрочной. Она ослепляла лишь тех, кто находился рядом с царем. И если Париж был под несомненным обаянием личности Александра, то по всей территории Франции лучи его славы быстро рассеивались. Поэтому вернувшемуся императору не составило особого труда внушить большинству французов, что союзники и Бурбоны – враги Франции.
Из арсенала революционных времен были извлечены идеи свободы и национальной независимости. Еще в Лионе 13 марта Наполеон начал менять национальную символику. Он убрал королевское знамя и белую кокарду, упразднил знать и феодальные титулы, распустил швейцарские полки и отменил королевские назначения на армейские должности. Взамен снова было введено трехцветное знамя, обязательным стало ношение национальной кокарды, и был издан указ об изгнании всех эмигрантов, вернувшихся вместе с Бурбонами. Упразднялась палата пэров и распускалась палата депутатов. Характеризуя действия Наполеона тех дней, историк А. Усэ пишет: «Наполеон действует с быстротой, решимостью и энергией Конвента. Король поставил его вне закона, в ответ он уничтожил королевскую власть. Крестьяне и рабочие приветствовали в его лице восстановителя народных прав, вождя Революции. Он издает декреты 13 марта, которые отвечают народным чувствам. Под влиянием экзальтированных масс Дофине и Лиона он пропитывается духом 93 года»22.
Дух 1793 года составлял, так сказать, эмоциональную сторону возвращающегося в Париж императора. Реальную же политику предстояло строить на совершенно иных принципах. Наполеон как всегда был чуток к движению идей и быстро оценил значение либерализма. Он понял, что только в качестве конституционного монарха при реально действующей, а не фиктивной конституции он сможет удержаться у власти. На первый взгляд, все говорило в пользу восстановления диктатуры: внутри страны – роялисты, не желающие смириться с его возвращением и готовые строить заговоры, за ее пределами – коалиция, готовящая новое вторжение во Францию. Опыт 1793 г. подсказывал, что в подобной ситуации конституцию лучше отменить или, по крайней мере, отложить ее действие до более спокойных времен. При этом Наполеону не было никакой необходимости открыто заявлять о диктатуре, как это сделали якобинцы в 1793 г. Можно было протянуть время с помощью процедурных мероприятияй: выборы конституционного собрания, подготовка конституции, ее обсуждение, голосование и т. д. – все это могло послужить законным прикрытием для фактически безграничной власти.
Но в действительности ситуация складывалась по-иному. В 1799 г. Наполеон, придя к власти, противопоставил идею порядка безвластию Директории. Сама ситуация толкала его к диктатуре. Теперь ему важно было представить королевскую власть как деспотическую, а свою как либеральную. Ему не просто была нужна конституция (своя, а не хартия Бурбонов), она ему была нужна немедленно. Поэтому все демократические процедуры принятия конституции отменялись из-за недостатка времени. Выслушав ряд предложений23, Наполеон приблизил к себе Бенжамена Констана и поручил ему составить новую конституцию. Фактически Наполеон предложил Констану то, что сам Констан, видимо, пытался предложить Александру I – союз монарха и либерального мыслителя. Выбор именно этой кандидатуры был, конечно, не случаен. По верному замечанию А. Фабра-Люса, «в военном духе, во вкусе к единоначалию он призвал к этому делу генерала либералов Бенжамена Констана»24.
Ситуация, в которой оказался Констан, была весьма двусмысленной. До сих пор нет единого мнения на тот счет, чем руководствовался «генерал либералов», приняв предложение о сотрудничестве от того, кого он еще недавно клеймил в своих статьях и памфлетах. В любом случае репутация Констана значительно пострадала. Написанную им конституцию, так называемый «Act additionel», стали называть la Benjamine25, а фамилию Constant (Постоянный) переделали в Inconstant (Непостоянный)26. Удар по репутации оказался настолько ощутимым, что спустя несколько лет Констан вынужден был оправдываться в своем поведении во время Ста дней. Но чем бы ни руководствовался в действительности Констан, перейдя на службу к Наполеону, ему не только не пришлось поступаться своими политическими убеждениями (можно даже с уверенностью предполагать, что Наполеона интересовала не личность Констана как таковая, а его политические взгляды и репутация), но и удалось многое сделать для того, чтобы реставрация старого порядка оказалась невозможной.
Сто дней наглядно продемонстрировали силу либеральных идей. Свою встречу с Наполеоном Констан описал в мемуарах, посвященных этому короткому, но чрезвычайно важному периоду в истории Франции. Благодаря констановским «Mémoires sur les Cent-Jours» мы имеем развернутую характеристику политической программы Наполеона в последний период его правления.
«Народ 12 лет отдыхал от политических смут и год от войны, – так в изложении Констана Наполеон начал беседу с ним. – Этот двойной отдых вернул ему необходимость действия (besoin d’activité). Он хочет, или он считает, что хочет, трибуну и ассамблеи. Он не всегда хотел их. Он бросился к моим ногам, когда я пришел к власти <…> Вкус к конституциям, дебатам, речам, кажется, пробудился… Тем не менее их хочет только меньшинство, не заблуждайтесь на этот счет. Народ, или, если вам больше нравится, массы, хотят только меня <…> Я хотел мировой империи, и для того, чтобы ее создать, мне была необходима безграничная власть. Для того, чтобы управлять одной Францией, может быть, конституция подойдет лучше (vaille mieux) <…> Итак, вы видите то, что вам кажется возможным; сообщите мне ваши идеи. Публичные дискуссии, свободные выборы, ответственность министров, свобода прессы – я хочу всего этого <…>, свободы прессы особенно; душить ее – абсурд. Я убежден в этом <…>. Я человек из народа (l’homme du peuple); если народ действительно хочет свободы, я ее ему дам. Я признал его суверенитет. Надо, чтобы я слушал (que je prête l’oreille) его желания и даже капризы. Я не хочу больше угнетать его ради своего удовольствия. Я имею великие намерения; его судьба решена. Я больше не завоеватель; я не могу им быть. Я знаю, что возможно, а что нет <…>. Я не враг свободы (Je ne hait point la liberté). Я отказался от нее (je l’ai écartée), когда она преграждала мне путь; но я ее принимаю, я был воспитан на ее идеях… тем более, что пятнадцатилетний труд разрушен и не может начаться снова. Для этого пришлось бы пожертвовать двадцатью годами и двумя миллионами жизней»27.
Вопрос о том, какими мотивами в действительности руководствовался Констан, перейдя на службу к Наполеону, имеет узкобиографический характер, и в рамках настоящей работы нет необходимости его обсуждать. Важно лишь то, что сам Констан видел в этом (или по крайней мере желал, чтобы это было замечено окружающими) общественно значимый поступок. Приняв предложение Наполеона о сотрудничестве, он поступал не как частное лицо, а как человек, принадлежащий Франции, точнее французскому обществу. Это было сотрудничество, которое, как и раньше, легко могло перейти в оппозицию. Общество нуждается в государственной власти и готово ее поддерживать, но как только государство перестает нуждаться в общественном мнении, общество переходит в оппозицию.
Поражение Наполеона под Ватерлоо снова вернуло Констана к ситуации начала 1814 г. Новым изданием он выпустил свое главное антинаполеоновское произведение «О духе завоевания и узурпации». В дополнении к этому изданию была помещена похвала Александру I как либеральному монарху: «Посмотрите <…> на Россию с начала правления Александра: улучшения носят медленный и постепенный характер; народ просвещается без принуждения; законы совершенствуются в деталях, без намерения разрушить всю законодательную систему; практика, предшествуя теории, подготавливает умы к ее восприятию, и приближается момент, когда эта теория, которая есть только изложение того, что должно быть, станет объяснением того, что уже есть. Хвала государю, который в своей поступи, осторожной и отважной одновременно, благоприятствует любому естественному прогрессу, соблюдает всю необходимую предосторожность и умеет одинаково заручиться как против недоверия, готового прервать движение, так и против нетерпения, которое стремится его обогнать»28.
Не следует удивляться тому, что Констан охотно был готов сотрудничать с двумя непримиримыми врагами: Александром I и Наполеоном. Их вражда в 1814–1815 гг. практически не затрагивала сферу идей. Оба они, не являясь либералами в душе, в равной степени понимали неотвратимость распространения либерализма в Европе и стремились использовать его в своей практической политике. Различие между ними заключалось лишь в том, что в 1814 г. у Наполеона почти не было времени, поэтому его либерализм носил более радикальный характер. Александру же казалось, что у него все впереди и что русский народ еще не созрел для конституции, поэтому можно ограничиться пока лишь Польшей. Удобство либеральной политики заключалось для царя, в частности, в том, что можно было вообще не торопиться. Умеренность в реформах – это как раз то, что проповедовали и ждали от него французские либералы, для которых опыт Петра I был неприемлем.
Реальное положение дел в России Бенжамена Констана явно мало занимало. То, что он писал о России, имеет характер не констатации того, что там происходило, а скорее рекомендаций царю, как надо проводить реформы. В этом же духе написан и его обзор европейских событий для журнала «Mercure de France»: «Огромная в своей протяженности и быстрая в своем развитии Россия была, начиная с правления Петра I, предметом удивления и размышления для Европы. В течение достаточно долгого времени можно было считать, что ее прогресс искусственен, так как имеет ускоренный характер. <…> Извлеченная из варварства Петром I, скорее украшенная, чем просвещенная Екатериной II, она получила от Александра то, что два великих предшественника этого государя не могли еще ей дать: национальную основу, соответствующую ее духу, и реформы, пропорциональные тому положению, которое народ в состоянии вынести».
Далее Констан выражает сомнение в возможности введения и плодотворных реформ насильственным путем. «Следует опасаться, что к улучшениям, произведенным неограниченной властью, не смогут привыкнуть. Знать, которая усвоила их из подражания или из расчета, не могла постичь их внутреннего смысла. Она смотрела на философию и просвещение как на роскошь и ремесло, как на украшения, необходимые империи, желающей стать европейской. Народ же подчинялся этим изменениям только из послушания и в результате суровых и всегда пагубных мер, часто вопреки своим естественным склонностям».
Констан осуждает поверхностное подражание европейской моде, в жертву которой были принесены основы национального бытия. Внешние изменения не сопровождались внутренним прогрессом. Это в свою очередь делало все реформы шаткими и обратимыми. «Государь, который решил бы свернуть с новой дороги, проложенной обоими правителями, отбросил бы Россию в начало восемнадцатого века». С другой стороны, не менее пагубным оказалось бы стремление ускорить нововведения без достаточной опоры в народной среде.
И далее Констан, льстя государственному уму Александра, призывает его следовать путем постепенных либеральных преобразований: «Император Александр, избегая этих двух крайностей, достраивает, если так можно выразиться, здание, у которого имелись лишь фундамент и колонны. К образованному дворянству и огромной армии он добавил сильную и благодарную нацию, поощряя освобождение крестьян. Он соблюдает в этом процессе постепенность, права настоящего, не принося их в жертву правам будущего. Он распространяет в массе земледельцев практические знания – первое условие для того, чтобы эта масса получила представление о более высоком порядке. Он позволяет привилегированным сословиям учиться за границей. Таким образом, мы видим, как заполняется та лакуна, которая все еще существует в русской цивилизации. Она заполняется быстро и в то же время последовательно, потому что Александр, великодушный и вместе с тем осторожный в своем поведении, побеждает недоверие, мешающее прогрессу человеческого рода, и нетерпение, стремящееся обогнать время. Таким образом он подготавливает новую эру, и потомство будет ему обязано учреждениями, основы которых он ежедневно закладывает»29.
Оппозиция составляла одну из важных граней либеральной политики вообще. Она позволяла защищать интересы активного меньшинства, предоставляя ему право голоса и являясь наиболее оптимальным способом выражения общественного мнения. В этом смысле Александр I действительно мог иметь в виду то, что в России нет оппозиции, так как до войны 1812 года общественного мнения как такового не существовало. Вместо него было лишь глухое недовольство либеральной политикой, имеющее скорее антиобщественный характер.
Исключение составлял Н.М. Карамзин. Его позиция вызывала у Н.И. Тургенева чувства уважения и осуждения одновременно. «Император Александр сталкивался иногда с сильной оппозицией своим проектам реформ, но не со стороны общественного мнения, которое в России не имело силы, а среди небольшого числа лояльных и искренних людей. Между ними выделялся Карамзин, историограф империи. Может быть, он был единственный, кто осмеливался энергично и свободно высказывать свое мнение самодержцу». Если сама позиция независимости и смелости, с которой Карамзин бросал в лицо царю нелицеприятные истины, вызывала у Н.И. Тургенева уважение, какое невольно вызывает человек, «doué d’une âme noble et élevée»30 и который «incapable d’hypocrisie ou de mensonge»31, то его идеи представлялись декабристу безусловно вредными.
Н.И. Тургенев размышлял о Карамзине, когда александровское царствование давно завершилось. Разочарованный в его итогах бывший декабрист считал, что та оппозиция, которую воплощал Карамзин, Александра вполне устраивала. Автор записки «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» призывал царя к осторожности в проведении реформ. Н.И. Тургенев видел в этом лишь тормоз на пути прогресса. По его мнению, Карамзин как бы говорил своим соотечественникам: «Вы не способны ни на какой прогресс, довольствуйтесь тем, что делали для вас ваши правители, не пытайтесь проводить реформы, опасаясь наделать глупости»32.
Бенжамен Констан, как мы уже видели, фактически проповедовал то же самое. Так или примерно так думали многие французские либералы после победы России над Францией в 1812 г.
В основе подобного рода размышлений лежала мысль, в наиболее откровенном виде сформулированная Талейраном еще во время Эрфуртского свидания Александра I с Наполеоном: «Французский народ цивилизован, французский же государь – не цивилизован; русский государь цивилизован, а русский народ не цивилизован; следовательно, русский государь должен быть союзником французского народа»33.
Парадокс Талейрана, как может показаться, в полной мере оправдался в 1814–1815 гг. Александр I действительно надел маску союзника французского народа. Именно это обличие царя вызвало бурное приветствие со стороны французских либералов и настороженное отношение со стороны французских роялистов.
Что касается русской молодежи, пропитанной патриотическими настроениями 1812 года и французскими либеральными идеями, здесь было все гораздо сложнее. Н.И. Тургенев в апреле 1814 г., находясь во Франции, писал в дневнике: «Теперь возвратятся в Россию много таких русских, кот[орые] видели, что без рабства может существовать гражданский порядок и могут процветать царства»34. А спустя год Тургенев жаловался, что в России «невыгоды, сопряженные с сим либеральным образом мыслей, увеличиваются для того, который так, как я, находясь в службе, и желал бы для общей пользы продолжать оную. Публика легко смешивает либеральные идеи с якобинскими»35.
В России даже в те годы, наверное, немного нашлось бы людей, столь же лояльных по отношению к Александру I, как Н.И. Тургенев. Он так же боготворил царя, как и Отечество: «…имя России не должно быть разделяемо с именем Александра»36. При этом такая лояльность не мешала Тургеневу пользоваться репутацией якобинца37.
Когда много лет спустя декабристы и идейно близкие к ним люди, как, например, П.А. Вяземский, будут писать в своих мемуарах, статьях, оправдательных записках и т. д., что декабризм происходит от либеральных обещаний царя, это будет не искажением действительности, как долгие годы считалось в отечественной историографии, но лишь констатацией парадоксального факта, что сам царь был «оппозиционером» или, во всяком случае, хотел им казаться. Декабрист М.А. Фонвизин нисколько не преувеличивал, когда писал: «В первые годы царствования Александра он, конечно, не задумался бы объявить себя главою Союза благоденствия, которого, однако, сокровенная цель оставалась прежняя: приобрести России законно-свободные установления»38.
Однако, говоря о необходимости оппозиции в России, царь, видимо, изначально не предполагал никаких официальных форм ее проявления. Поэтому перед теми молодыми людьми, которые приняли слова царя как руководство к действию, встал вопрос, каким путем при отсутствии парламентской борьбы либеральная оппозиция может заявить о себе. Общеевропейская ситуация как бы сама подсказывала идею тайных обществ. Опыт национально-освободительной борьбы против наполеоновской Франции породил в Европе целую сеть тайных организаций. Хорошо известный интерес будущих декабристов к структуре и идеологии немецкого Тугендбунда, конечно же, далеко не случаен. Но у этой проблемы была и другая сторона.
Европейский либерализм 1810-х годов был направлен главным образом против революционных идей XVIII в., исходивших из признания за народом неограниченных прав (в том числе и на насилие) при борьбе с деспотизмом. Историческая практика показала, что борьба самого народа с деспотизмом нередко приводит к установлению еще более кровавого деспотического режима. Отсюда возник целый комплекс новых идей.
Во-первых, свобода стала пониматься не как что-то изначально присущее человеку, а как исторически изменчивая категория, зависящая от уровня народного просвещения. Поэтому прежде чем звать народ к свободе, его следует просветить.
Во-вторых, сама идея народа как полнокровного целостного организма оказалась расщепленной на две различные, но глубоко связанные идеи: идею народности как историческую категорию, уходящую корнями в национальное прошлое, и идею личности, требующей гарантии индивидуальных прав и свобод. Движение освободительных идей поменяло вектор. Если раньше оно было направлено от народа к личности, то теперь наоборот – от личности к народу. Поэтому, как писал Ю.М. Лотман, «“Тайное общество” в понимании ранних декабристских идеологов было “тайным” не только от правительства, но и от народа, во имя которого оно действовало. Народ по уровню своего сознания далек от идеалов свободы, – полагали декабристские руководители на этом этапе движения. Его надо спасти, несмотря на собственное его равнодушие, а порой и рабскую враждебность делу освобождения»39.
Однако в Европе и в России ситуация складывалась по-разному. Французская революция, несмотря на все ее эксцессы, принесла реальное освобождение французскому народу, а последовавшие за ней наполеоновские войны способствовали значительному ослаблению абсолютистских режимов в остальной Европе. При этом отмена сеньоральных привилегий, уравнивание прав, развитие гражданских институтов власти и т. д. – все это сопровождалось чудовищным попранием индивидуальных прав и свобод. Не только вчерашние угнетатели быстро превращались в самую угнетенную часть населения, но и права обыкновенного человека из среднего и даже низшего сословия практически не были ничем гарантированы. На повестку дня встал вопрос о защите прав отдельного человека от посягательств какого-то ни было большинства. Отсюда необыкновенная популярность и жизнеспособность либеральных идей.
* * *
В Европе этот комплекс идей с наибольшей полнотой и глубиной развивал уже упоминавшийся Бенжамен Констан. Его политические взгляды многократно и детально описаны в научной литературе40. Констан не создал целостного философско-политического учения41. Принципы, которые он проповедовал, были весьма просты и типичны для либерализма вообще – это традиционный набор прав и свобод, выделяющих индивидуальность из недифференцированной народной массы и защищающих ее от государственных структур.
Популярность и авторитет лидеру французских либералов обеспечили быстрота его реакции на происходящие события и виртуозное умение рассматривать политические процессы в преломлении либеральных идей. Он обладал способностью, как никто другой, четко и ясно формулировать общие идеи и в этом смысле был не столько мыслителем, сколько учителем. Не случайно Н.И. Тургенев писал, что Констан «сделал больше всех для политического образования не только Франции, но и всей континентальной Европы. Это он внушал своим современникам самые полезные, здравые и плодотворные мысли»42.
Либеральная идеология на рубеже XVIII–XIX вв. сражалась на два фронта. С одной стороны, она, самоутверждаясь, отталкивалась от предшествующих демократических идей эпохи Просвещения, а с другой – пыталась противостоять режиму Наполеона как внутри Франции, так и в Европе. В политическом плане либералы были принципиальными оппозиционерами. Наполеон с этим мириться не мог и не хотел, поэтому буквально в самом начале его единовластного правления либеральная оппозиция, не успев окрепнуть, оказалась разгромленной. Бенжамен Констан одним из первых попал под удар, и с 1802 по 1813 г. он находился на полуопальном положении.
Расцвет его политической деятельности приходится на период второй реставрации (1815–1820 гг.). Это время наивысшего влияния Констана на умственную жизнь Европы и России.
Во многом благодаря ему европейская общественно-политическая мысль, переживавшая кризис после Французской революции, обрела новые пути развития. Ему удалось найти продолжение той нити, которая шла от просветителей XVIII в. и казалась оборванной в ходе якобинского террора.
В 1814 г. в своей знаменитой брошюре «О духе завоеваний и узурпации» Констан противопоставил античное понимание свободы новому. В античных республиках свобода понималась как прямое участие народа в управлении государством. Чем значительнее была удельная доля индивидуума в национальном суверенитете, тем больше самоотречения от него требовалось. «Это самоотречение было необходимо для того, чтобы народ мог в максимальной степени пользоваться политическими правами, иными словами для того, чтобы каждый гражданин имел свою часть в суверенитете. Для этого нужны были институты, которые поддерживали бы равенство, препятствовали росту состояний, уничтожали различия, противостояли влиянию богатства, талантов и даже добродетелей»43.
Таким образом, личность в античных республиках Греции и Рима была полностью подчинена социальным институтам. Речь, разумеется, шла не о реальной античности, а о ее мифологизации в произведениях Руссо и Мабли, в полемике с которыми Констан развивал собственную концепцию свободы.
Современное положение вещей исключает прямое участие народа в государственном управлении. Единственную возможность как-то влиять на ход государственных дел ему дает представительное правление. Преимущество античной свободы заключалось в том, что каждый оказывался в числе правителей, преимущество современной свободы состоит в возможности быть представленным путем выбора. Древние граждане получали удовольствие от действия, современные получают его от размышления. Первое было более ощутимым, но требовало и больших жертв, второе менее ощутимо, но не требует от человека полного самоотречения. Древние не понимали радости частной жизни, поэтому, по мнению Констана, они полностью посвящали себя общественному служению. Но постепенно «прогресс цивилизации, развитие торговли, общение людей друг с другом умножали и разнообразили до бесконечности возможности индивидуального счастья. Для того, чтобы быть счастливыми, люди нуждаются только в том, чтобы им предоставили полную свободу в их занятиях, предприятиях, сфере активности и фантазиях»44.
Полностью изменился характер человека, так как человечество, выйдя из младенческого состояния, успело состариться и утратить вкус к активным формам жизни: «Мы потеряли в воображении то, что мы получили в знании, через это мы стали неспособны к длительному воодушевлению. Нравственная жизнь древних находилась в состоянии юности, наша находится в состоянии зрелости и, может быть, старости. Мы влечем за собой груз задних мыслей, рождающих опыт и убивающих энтузиазм. Первое условие энтузиазма – это не наблюдать с проницательностью самого себя. Мы так боимся быть обманутыми или казаться ими, что беспрестанно самым беспощадным образом следим за нашими впечатлениями. Древние о всех предметах имели целостные суждения, мы же почти обо всем имеем суждения мягкие и колеблющиеся45, в неполноте которых напрасно ищем рассеяния. Слово иллюзия не имеется ни в одном из древних языков, потому что оно появляется, когда исчезают предметы»46.
Эти слова представляют собой как бы психологический концентрат европейского романтизма, точнее, того направления в литературе, которое в русской традиции будет связываться с именем Байрона, но еще до Байрона Б. Констан отразил его в своем романе «Адольф» (1807).
С изменением представлений о свободе изменился и характер государств. В древности для процветания государства необходимы были завоевания. Военное государство неизбежно одерживало победы над государствами торговыми. «Карфаген, сражающийся против Рима, должен был пасть, потому что против него была сила вещей»47. В современности же торговая Англия победила военную Францию. Война, как считает Констан, стала анахронизмом, и время античных республик прошло. Поэтому философы, строящие свои теории исходя из античного понимания свободы, лишь способствуют распространению деспотизма.
Особо яростным атакам Констана подвергается учение Руссо и Мабли о безграничности народного суверенитета. «Общественный договор» Руссо, по его мнению, является «самым ужасным пособником всех видов деспотизма»48, а книга Мабли «О законодательстве, или принципы законов» – «самым полным кодексом деспотизма, который только можно вообразить»49. Исследователи, часто цитирующие эти высказывания, как правило, не поясняют логику Констана, и их цитирование свидетельствует скорее о солидарности, чем о понимании сути.
Констан прекрасно осознавал, что, вступая в полемику с Руссо и Мабли, он оказывается в двусмысленном положении. Эти философы вместе с Вольтером, Дидро, Даламбером и др. были постоянной мишенью для атак всех противников Французской революции, которые усматривали в их идеях разрушительную силу. При этом речь шла не о ином понимании свободы, а о противопоставлении свободе как таковой иной системы ценностей: религиозных, сословных, абсолютистских и т. д. Поэтому Констан считал необходимым размежеваться со своими идейными врагами, с которыми он, как могло показаться, совпадал в критике просветителей. «Я далек, – заявлял Констан, – от того, чтобы присоединяться к клеветникам Руссо. Они многочисленны в настоящий момент. Сброд незрелых умов, стремящихся утвердить свой мимолетный успех, подвергая сомнению все мужественные истины, беснуется, чтобы опорочить его славу: причина более чем достаточная для того, чтобы быть осмотрительным, опровергая его»50.
Ошибка Руссо и Мабли, по мнению Констана, заключается в самой постановке вопроса о гарантиях свободы. Они связывали это с положением о том, в чьих руках находится реальная власть: «В истории они видели небольшое количество людей или даже одного человека, обладавших огромной властью и приносящих много зла, и их гнев направлялся на обладателей власти, а не на самое власть»51. Сама же идея безграничной власти не вызывала у них сомнения. Предполагалось, что если эту власть дать в руки всего народа, как это было в античных республиках, то общество будет свободным и счастливым, так как каждый член этого общества не может иметь интересов, отличных от интересов общества в целом.
Это вызывало протест Констана, которому такое учение напоминало произведения схоластических писателей XV в., не имеющие ничего общего с реальностью. В противовес этому Констан выдвинул идею ограничения любой власти: «Суверенитет может существовать только в ограниченном и относительном виде. Там, где начинается независимость индивидуального существования, там заканчивается юрисдикция суверенитета. Если общество переступает эту черту, оно становится так же виновно, как деспот, не имеющий иного права, кроме права меча <…> Руссо не знал этой истины»52.
Последняя фраза звучит как оправдание историей. Во времена Руссо еще не было современного Констану представления о свободе. Поэтому Руссо не враг свободы, а человек, стремящийся к ней, но не видящий правильного пути. В этом смысле Констан его расценивает скорее как своего предшественника, чем как врага. Оба стремятся к одной цели, но разными путями.
Полемика с Руссо в системе политических взглядов Констана занимает одно из центральных мест. Она позволяет негативным образом сформулировать новые принципы, на которых должны строиться отношения личности и народа: «Народ не имеет права ни карать, ни объявлять виновным кого бы то ни было без законных доказательств. Он не может также никому передать подобное право. Народ не имеет права посягать ни на свободу мысли, ни на свободу совести, находящиеся под защитой закона. Никакой деспот, никакое собрание не могут пользоваться подобным правом, утверждая, что народ облек его им. Любой деспотизм, таким образом, незаконен и не может быть ничем санкционирован, даже волей народа, на которую он ссылается. В этом случае он присваивает себе от имени народного суверенитета власть, которую этот суверенитет не предполагает. Это не просто незаконное перемещение существующей власти, но создание власти, которая не должна существовать»53.
Итак, на место свободы, основанной на власти, Констан ставит свободу, основанную на законе. При этом сама замена приобретает знаковый характер. Просветители свободу понимали как врожденное свойство человека, это свобода от тех ограничений, которые накладывают на человека социальные отношения, в том числе и законы гражданские. Просветители признавали необходимость гражданских законов, но считали их необходимым злом, препятствующим естественной свободе людей. Не только Руссо с его культом первобытного состояния людей, не знающих иных законов, кроме законов природы, но и Вольтер, сторонник цивилизации и прогресса, видели в гражданских законах отражение тех заблуждений и противоречий, которыми характеризуется история вообще. В «Опытах о нравах» Вольтер писал: «Люди могут создавать только условные законы. Один творец природы мог создать вечные законы естества. Единственный основной и неизменный закон, который есть у людей, – это поступай с другими так, как ты хотел бы, чтобы они поступали с тобой». Но этот закон, который сама природа поместила в сердце человека, как скептически замечает Вольтер, «из всех законов соблюдается хуже всех»54.
Такое отношение к законам у просветителей не случайно. Феодальное общество, против которого направлялись стрелы Просвещения, было чрезвычайно насыщено всевозможными знаками, имеющими в глазах людей самодостаточную ценность. Отсутствие единого законодательства восполнялось существованием огромного количества юридических норм, накладывающих на людей множество ненужных ограничений. На этом фоне стали звучать призывы вернуться к естественным потребностям и обрести подлинные ценности взамен знаковой мишуры. Если законы природы объединяют людей, то законы общества их разделяют. Смягчить зло гражданских законов можно, лишь постаравшись приблизить их к законам естественным. Там же, где люди живут в полной гармонии с законами природы, гражданские законы оказываются ненужными. Привлекательность этих идей не утратила силу и в современную Констану эпоху. Об этом, в частности, можно судить по романам Вальтера Скотта, рисующим быт и обычаи шотландских племен, и по поэмам Байрона.
Констан же гражданские законы противопоставляет не законам природы, а правительственному произволу. Поэтому он стремится к восстановлению знаковости, или, как он выражается, форм, видя в них границы, защищающие суверенность личности. В этом отношении его позиция может быть охарактеризована не только как либеральная, но и как консервативная. «Именно соблюдение форм защищает человека от произвола. Формы – это божества, охраняющие человеческие ассоциации, формы – единственные защитники невинности, формы – единственные нити, связывающие людей между собой. За их пределами все погружается во мрак, сознание становится одиноким, а мысль шаткой. И только формы способны сделать их ясными, и только к формам может взывать угнетенный»55.
Любопытно отметить, что антипросветительская по своей направленности мысль выражается просветительским языком. Констан наделяет формы тем же чертами, какими просветители наделяли природу: божественность, равенство, сближение людей и т. д.
Отсюда Констан делает следующий шаг в сторону феодальной знаковости. Он предлагает возродить рыцарство, правда с некоторыми ограничениями в духе времени. «Следовало бы, – пишет он, – окружить рыцарский дух барьерами, за пределы которых он не мог бы выйти, но оставить ему благородное стремление на том пути, который природа открывает перед всеми».
Правда, рыцарство Констан мыслит как явление культурное, а не социальное: «Греки щадили пленных, которые могли прочесть стихи Еврипида. Малейший проблеск знания, малейшее зерно мысли, малейшее чувство прекрасного, малейшая форма элегантности должны быть бережно сохранены. Это составляет неотъемлемую часть общественного счастья, надо спасти ее от бурь. Это следует сделать и в интересах справедливости, и в интересах свободы. Потому что все эти вещи ведут к свободе более или менее прямыми путями»56.
Просветительскому отрицанию исторического прошлого Констан противопоставляет идею непрерывности исторического процесса. Там, где просветители видели предрассудки и преступления, Констан видит осененные временем народные традиции, передающиеся от поколения к поколению: «Каждое поколение, говорит один из иностранцев57, который лучше всех предвидел истоки наших ошибок, каждое поколение наследует от своих предков сокровище нравственных ценностей, сокровище невидимое и драгоценное, которое оно затем передает своим потомкам»58. Полностью солидаризуясь с этими мыслями, Констан считает, что законодательство любого народа тем прочнее и тем больше соответствует его духу, чем глубже оно уходит своими корнями в исторический опыт.
Напомним, что именно это, по мнению Вольтера, делает законы «почти повсюду неопределенными, недостаточными, противоречивыми»59. И как бы возражая своему великому предшественнику, Констан пишет: «Благо законов, осмелюсь сказать, вещь менее важная, чем тот дух, с которым народ подчиняется этим законам. Если он дорожит ими, если он соблюдает их, полагая, что они берут начало в святом источнике, являющем собой дар предков, то эти законы тесно связаны с народной нравственностью, они облагораживают народный характер, и даже если они ошибочны, в них все равно больше добродетелей и счастья, чем в самых лучших законах, опирающихся только на авторитет власти»60.
Такая позиция Констана казалась его критикам настолько консервативной, что уже в 4-м издании своей книги «О духе завоевания и узурпации» он вынужден был посвятить две дополнительные главы своему оправданию. Суть этого оправдания сводилась к тому, что автор вовсе не противник реформ и постепенного прогресса и что далеко не все в прошлом ему кажется достойным уважения и сохранения, но при всем том «улучшения, реформа, уничтожение злоупотреблений только тогда полезны, когда они следуют народному желанию, и становятся гибельными, когда предшествуют ему»61.
Таким образом, либерализм в отличие от Просвещения делал ставку на практику, а не на теорию, на опыт, а не на разум, на отдельную личность, а не на народ в целом, но при этом он питался тем же пафосом освободительных идей и во многом использовал ту же логику, что и Просвещение.
* * *
Те вопросы, которые во Франции были решены революционным путем, в России еще не потеряли своей актуальности. Освобождение народа от крепостного права по-прежнему оставалось наиболее острой социальной проблемой. Все рассуждения о правах отдельного индивидуума перед лицом «рабства дикого» казались весьма абстрактной проблемой. Либерализм для крепостного права был все равно, что комариный укус для слона. Здесь требовались гораздо более радикальные и более демократические методы.
На повестке дня стоял вопрос не о защите меньшинства от деспотизма большинства, а об освобождении большинства населения огромной империи от угнетения его меньшинством. Ситуация осложнялась еще и тем, что среда, наиболее активно продуцирующая идеи освобождения, представляла это самое меньшинство угнетателей. Оно являлось как бы меньшинством в меньшинстве, отстаивающим интересы большинства.
Поэтому русский либерализм имел более демократический характер, чем либерализм европейский, а идеи Просвещения для декабристов были не столько предметом полемики, сколько арсеналом, из которого черпались средства идеологической борьбы. На их книжных полках произведения Вольтера, Гельвеция, Руссо, Дидро соседствовали с томами Плутарха, Тита Ливия, Тацита, Макиавелли, с сочинениями Детю де Траси, Мадам де Сталь, Бенжамена Констана, с номерами «Moniteur Universel», «Mercure de France», «La Minerve française», «Nain jaun» и др. Но характер чтения этих книг был различен.
Произведения просветителей и либеральная публицистика 1810-х годов соотносились в сознании декабристов как классика и современная литература. Первое, знакомое им, как правило, с детства было вхождением в мир культуры, второе, читаемое уже в зрелом возрасте, означало вхождение в политику. Восприятие современных декабристам произведений Б. Констана и Мадам де Сталь накладывалось на прочный культурный фундамент, заложенный детским и юношеским чтением произведений Вольтера и Руссо62.
При этом нередко декабристы отдавали предпочтение классическим произведениям перед современными. Н.И. Тургенев записал в дневнике: «Политические писатели того времени <…> либеральнее наших»63.
В другом месте дневника Н.И. Тургенев писал: «Каждый век имеет особенную печать свою. Прошедший век отличается тем, что все рассуждали и писали о достоинстве человека, о самостоятельности и независимости государств; о свободе граждан относительно их лиц и относительно их собственности. Это был век благородства, в коем царствовали чувствования сердца и понятия рассудка»64.
Как известно, каждый исторический период порождает свои культурные мифы, и современная Н.И. Тургеневу эпоха в этом смысле не была исключением. Из приведенных дневниковых записей видно, как либеральный миф переносится на эпоху Просвещения и просветители становятся не только предшественниками современных либералов, но и творцами классического либерализма.
Вопрос о восприятии декабристами эпохи Просвещения представляет собой отдельную проблему и выходит за рамки настоящей работы. В данном случае нас интересует прямо противоположный процесс: как обломки мифа, созданного деятелями французского Просвещения в середине XVIII в. и разрушенного в ходе Великой французской революции, «всплывают» в декабристских идеях.
В основе просветительского мифа лежит борьба разума и предрассудков65. При этом разум мыслится как вечное и неизменное начало, а предрассудки есть следствие отклонения от разума. Таким образом, онтологической природой обладает только добро, а зло – это всего лишь отсутствие добра. Поэтому переход от зла к добру, т. е. от предрассудков к разуму, может произойти мгновенно, подобно моментальному пробуждению. Как инвариант антитеза разум – предрассудки может реализовываться в целом ряде противопоставлений: природа – цивилизация; вещи – знаки, теория – история и т. д. Последний аспект имел очень важное практическое значение. Он отрицал как феодальное право на владение землей, так и всю исторически сложившуюся систему феодальных отношений. «То, что исторически сложилось, – пишет Ю.М. Лотман, – объявлялось плодом предрассудков, насилия и суеверия»66.
Принципиальный антиисторизм просветителей, пожалуй, ярче всего проявился в отношении декабристов к истории. Мать П.И. Пестеля Елизавета Ивановна писала ему: «Я так же отношусь к истории, как ты, мой добрый друг. Я ее ненавижу за то, что она всегда и всюду есть картина преступлений и страданий рода человеческого»67. Эти слова звучат как вариация на тему Вольтера о том, что «история <…> есть нечто иное, как собрание людских заблуждений»68. В XXIII главе «Опыта о нравах и духе наций» Вольтер писал: «История великих событий в этом мире – это только история преступлений»69.
Но тот же Вольтер был убежден, что подлинная история человечества, не такая, какая она есть, а такая, какой она должна быть, еще не началась. Она начнется, когда суеверие и фанатизм будут окончательно побеждены прогрессом человеческого разума. Отсюда логически вытекал вывод, что задача историка не в сборе и изучении фактов, а в вынесении приговора прошлому с позиций сегодняшнего дня. Поэтому изучение истории преследует только отрицательную цель – показывать то, что не должно было бы произойти.
На первый взгляд, декабристы далеки от презрительно высокомерного отношения Вольтера к историческому прошлому. Историю Средних веков, по мнению Вольтера, «надо знать только для того, чтобы ее презирать»70. Декабристы были проникнуты прямо противоположным чувством по отношению к русскому Средневековью. «Думы» Рылеева, полемика М.Ф. Орлова с «Историей» Карамзина, древнерусские повести А.А. Бестужева, В.К. Кюхельбекера и т. д. – все это красноречиво свидетельствует о культе родной старины. Но и здесь просветительский субстрат дает о себе знать. История ими не изучается, а конструируется. У них, как и у просветителей, отсутствует уважение к прошлому как к таковому. Оно для них не предмет изучения, а средство воспитания. В этом смысле они вполне солидарны с Мабли, утверждавшим, что «история должна быть школой политики и нравственности»71.
Именно так на историю смотрел И.И. Тургенев. Характерна его оценка «Истории» Карамзина. Еще не вышли из печати первые тома, а он уже пишет брату, С.И. Тургеневу: «Я ничего еще не читал, но, посмотрев на Карамзина, думаю, что мы будем лучше знать facta русской истории, но не надеюсь, чтобы сие важное для России творение распространило у нас либеральные идеи»72. Парадоксальность самого утверждения, что историк должен не изучать факты, а распространять либеральные идеи, Тургенева не только нимало не смущает, но освящается авторитетом самого Руссо, заявившего в предисловии к «Рассуждению о происхождении неравенства»: «Начнем же с того, что отбросим все факты»73. И когда М.Ф. Орлов потребовал от Карамзина вместо «сухой истины преданий» «блестящей и вероятной гипотезы нашего прежнего величия», это не означало, что декабрист требовал от историка писать неправду. Это означало лишь то, что он сомневался в истинности источников, которыми пользовался Карамзин.
Историческим документам как отражениям человеческих предрассудков Орлов противопоставляет логику просвещенного Разума: «Я <…> не думал никогда, что история наша основана будет на вымыслах Иорданеса, уничтоженных Пинкертоном, на польских преданиях, на ложном повествовании о Литве, на сказках исландских и на пристрастных рассказах греческих писателей. Я надеялся, что язык славянский откроет нам глаза на предрассудки всех писателей средних веков, что он истолкует названия тех варварских племен, кои наводнили Европу, докажет единоплеменство оных и соделается, так сказать, началом и основанием истории новейших времен»74.
Таким образом, представление о том, что историк должен руководствоваться разумом, а не фактами, восходит непосредственно к просветительской традиции, следы которой отчетливо проступают сквозь патриотизм Орлова.
Одним из важнейших вопросов Просвещения был вопрос о свободе. Для просветителей свобода органично присуща человеку, так как человек рождается свободным. Несвободным его делают социальные предрассудки. Поэтому Просвещение само по себе не может сделать человека свободным. Оно может лишь напомнить о том, что свобода дана ему самой природой. Что касается ложно понятого просвещения, то оно может стать одним из источников несвободы. У А.С. Грибоедова есть фраза: «борьба горной и лесной свободы с барабанным просвещением»75.
Связывая свободу в первую очередь с Природой, а не с просвещением, просветители считали, что переход от рабства к свободе может быть мгновенным. При этом свобода мыслилась ими прежде всего как свобода всего народа. Вопрос о правах и свободах отдельной личности решался более сложно, и на этот счет мнения расходились, но независимо от этого просветители были убеждены в том, что все, что хорошо для народа в целом, хорошо и для отдельной личности.
Эти идеи, оформившиеся в теорию безграничного народного суверенитета, восходившую к античному «мифу» о республиканских добродетелях, как было показано выше, вызвали резкую критику Б. Констана, противопоставившего им новое понимание свободы – свободы индивидуальной личности.
В России оба этих представления – и античный республиканизм, и современная идея индивидуальной свободы – не исключали одно другое, а существовали вместе. Война 1812 года породила у будущих декабристов культ народа-гражданина и ощущение собственной причастности к Истории. Если французскими либералами свобода личности мыслилась прежде всего как право человека на независимое существование, в том числе и на неучастие в гражданской жизни, то в передовых кругах России свобода понималась в первую очередь как свобода действий, направленных на общественное благо.
«Великие события Отечественной войны, – писал в следственных показаниях М.А. Фонвизин, – оставив в душе глубокие впечатления, произвели во мне какое-то беспокойное желание деятельности» (III, 71). Направленность этой деятельности пояснил А.А. Бестужев в своем знаменитом письме Николаю I из Петропавловской крепости: «…народ русский впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной»76.
Личность и народ оказывались спаянными самой Историей. Античные образцы всплывали в сознании людей и служили важным моментом самоидентификации. П.Х. Граббе писал: «Главные мои воспитатели были древние. Плутарх в особенности, рано попавшийся мне в руки, открыл мне в своих простодушных рассказах новый мир, идеалы значения и величия человека, чудные судьбы его»77.
О том, как Граббе в быту следовал наставлениям древних, сохранилось яркое свидетельство в «Записках» Якушкина. Граббе был у него в гостях и собирался ехать представляться Аракчееву. «Между тем… – пишет Якушкин, – разговор попал на древних историков. В это время мы страстно любили древних: Плутарх, Тит Ливий, Цицерон, Тацит и другие были у каждого из нас почти настольными книгами. Граббе тоже любил древних. На столе у меня лежала книга, из которой я прочел Граббе несколько писем Брута к Цицерону, в которых первый, решившийся действовать против Октавия, упрекает последнего в малодушии. При этом чтении Граббе видимо воспламенился и сказал своему человеку, что он не поедет со двора, и мы с ним обедали вместе; потом он уже никогда не бывал у Аракчеева, несмотря на то, что до него доходили слухи через приближенных Аракчеева, что граф на него сердится и повторял несколько раз: Граббе этот видно возгордился, что ко мне не едет. Вскоре после этого Фонвизин принял Граббе в члены Тайного общества»78.
Участие народа в войне с Наполеоном хорошо вписывалось в рамки просветительских идей о праве народа на восстание против тирана, угрожающего народной свободе. Поэтому победа над Наполеоном мыслилась не только как победа России над Францией, но и как освобождение русского народа, а сохранение крепостного права воспринималось как вторичное порабощение.
Все это порождало представление о возможности немедленного освобождения крепостных. Н.И. Тургенев писал брату С.И. Тургеневу: «Время плохой врач в болезни несчастия народного»79. Как и просветители, он был убежден, что не просвещение является источником свободы, а, наоборот, свобода ведет к подлинному просвещению: «Свобода, устройство гражданское производит и образованность и просвещение»80. В этом он расходился и с Карамзиным, и со многими французскими либералами, имеющими противоположную точку зрения.
Н.И. Тургенев был глубоко возмущен, прочитав в «Moniteur Universel» от 28 ноября 1817 г. рецензию на книгу французского либерального философа и публициста П.Г. Азаиса «О мудрости в социальной политике или о той степени свободы, которую следовало бы в настоящий момент предоставить основным народам Европы»81. Внимание Тургенева привлекла цитата о России. Азане утверждал, «что уравновешенная (balancée) конституция совершенно не подошла бы еще Империи, протяженность которой огромна, цивилизация очень неравномерна, во многих местах очень мало развита, территория перерезана большими озерами, обширными пустынями, что делает из нее разнородную громаду, без единства, без связи. Для того чтобы уравновешивающая конституция стала возможной, необходимо, чтобы правительство и подданные могли ясно понимать друг друга и быстро сообщаться между собой. Таким образом, так как Россия не образовала еще однородного тела, ей необходима абсолютная власть, и действия этой власти должны быть направлены на то, чтобы придать государству форму единого тела»82.
Полемизируя с Азаисом, Тургенев черпает аргументы в просветительском «мифе» о врожденности человеку идей свободы. «Этот Мусье Азаис, – пишет он, – говорит, что Россия, по причине ее пространства и различия образованности населяющих ее народов, не созрела еще для конституции, или – что все равно – для свободы. Все эти люди, которые таким образом говорят о свободе, не знают, не понимают свободы; они не чувствуют, что свобода так натуральна, так свойственна человеку (si naturelle, si humaine), что нельзя произнести слово человек, чтобы не иметь вместе с сим понятия о свободе. Все равно если бы кто сказал о людях между снегов, в вечной ночи живущих: они еще не созрели для того, чтобы греться на солнышке»83.
Источник рассуждения Азаиса о России, кажется, можно установить – это книга Мадам де Сталь «Рассуждения о главных событиях Французской революции». Азаис сблизился с де Сталь в последние месяцы ее жизни. Он искал у нее материальной поддержки, и писательница приняла горячее участие в его судьбе. «Мадам де Сталь, – писал Азаис в дневнике 3 февраля 1817 г., – занимается мной, как будто я член ее семьи»84. В частности, чтобы дать Азаису заработать, она поручала ему чтение корректур своих произведений. После смерти писательницы, последовавшей 14 июля 1817 г., Азаис помогал ее сыну Огюсту и зятю де Брогли готовить к печати «Рассуждения»85.
Во втором томе «Рассуждений» о России говорится как о стране, еще недозревшей до той степени свободы, которой пользуются западноевропейские страны. В частности, указывается и на обширность ее территории и на разнородность народа, включающего в себя тридцать шесть народностей и такое же количество религий, в том числе язычество. Но главная причина, по которой в России не может быть немедленно введена представительная система, заключается, как считает де Сталь, в отсутствии третьего сословия.
По ее мнению, нет никакой необходимости даже в немедленной отмене крепостного права, так как русские крестьяне, «народ почти азиатский», находятся в полной гармонии с внешним миром: «Самая многочисленная часть нации – русские крестьяне, ничего не знающие, кроме земли, которую они обрабатывают, и неба, на которое они смотрят, – имеет в себе что-то истинно восхитительное. Мягкость этих людей, их гостеприимство, их природная элегантность – все это необыкновенно. Для них не существует никакой опасности, нет ничего невозможного, пока ими правит их хозяин»86.
Эти рассуждения вызвали у Тургенева такое же неприятие, как и цитата из Азаиса, хотя в целом книга де Сталь оценивалась им весьма высоко в силу ее общей антидеспотической направленности: «Она живо представляет ненависть деспотизма и прелесть свободы и просвещения. То, что она говорит о России, – вздор, и я об этом жалею»87.
Между тем де Сталь ставила довольно серьезный вопрос: кто может представлять нацию, состоящую только из рабов и аристократов? Этот вопрос неоднократно обсуждался декабристами, и в ходе дискуссий высказывались различные мнения.
М.А. Дмитриев-Мамонов и М.Ф. Орлов в 1815 г. считали, что власть императора должна быть ограничена сенатом, состоящим из «200 наследственных перов (Pairs), магнатов или вельмож государства, из 400 представителей дворянства и 400 представителей народа»88. При этом крепостное право не отменялось, а должно было использоваться как средство в борьбе за ограничение самодержавия89.
Крупнопоместная аристократия, опираясь на своих крепостных, явилась бы естественной преградой произволу царской власти. Поэтому минимальная часть нации должна была быть максимально представлена в сенате, а поскольку предполагалось, что аристократ выражает не только свои личные интересы, но и интересы своих крепостных, то оказывалось, что лишь аристократия является настоящим представителем нации.
Эти проекты вызывали несогласие Н.И. Тургенева. Он считал, что нацию должны представлять не крепостники, а, наоборот, те люди, которые активнее всего способствуют уничтожению крепостного права. В 1816 г. он так же, как Дмитриев-Мамонов и Орлов, высказался за создание института пэрства. Но только если Мамонов предлагал его «создать искусственно посредством “дарования” двумстам вельможам государства “уделов городами и поместьями” в наследственную собственность»90, то Тургенев предлагал прямо противоположное.
19 октября 1816 г. он записал в дневнике: «…предоставить богатым дворянам приобретать права Перов освобождением своих крестьян. Какую прекрасную славу русские вельможи сим заслужить могут! Чрез то богатые люди соединятся с Правительством для достижения великой цели общего освобождения. <…> В особенности не нужно терять ни мало самодержавной власти прежде уничтожения рабства. Перы не ограничат, но усилят ее»91.
Взгляды Н.И. Тургенева полностью разделял его младший брат С.И. Тургенев. «Права конституционные – хорошее дело, – писал он, – но можно ли все получить вместе? Не торопитесь, дайте хоть рабство уничтожить, и это будет большой шаг, а там увидим, нельзя ли будет идти далее»92.
При этом С.И. Тургенев в 1817 г. считал, что в России представительное правление может быть введено без существенного ограничения самодержавия уже «dès aujourd’hui»93. В качестве представительных органов назначались Государственный совет и Верховный совет. В Государственный совет должны входить депутаты, представляющие неслужащее дворянство от различных губерний, включая Сибирь и Прибалтику. Что касается купцов, фабрикантов и мещан, то они тоже будут представлены, но не от губерний, а от сословия или гильдий. Верховный совет будет состоять главным образом из глав администраций (chefs d’administration), к которым император может добавлять, кого захочет. Обе палаты будут иметь только совещательный характер (délibérer). Первая кроме того сможет вносить предложения и протесты либо в правительство, либо в Верховный совет. Министры будут ответственны перед Верховным советом.
По мысли С.И. Тургенева, эта система представительства преследует не только политическую, но главным образом пропагандистскую цель, это своего рода «un foyer de lumières», прививающий массам «habitudes libérales»94. Характерно, что главное препятствие на пути введения подобного представительства Тургенев видит не в Александре I, а в губернаторах, которые будут саботировать выборы. Более того, вся его надежда на то, что «l’Empereur vivra encore 20 ans au moins. La vie active et modérée, la bonne constitution de son corps et l’excelante santé dont il jouit ordinairement le lui présagent. Après 20 ans il serait difficile à éxtirper des rasines qui pousseraient si profondément»95.
Главный недостаток политической жизни России Тургенев видит в «le manqué d’estime pour les loix»96. Этот недостаток можно исправить только через уважение людей, облеченных властью. Выборная система, а также ответственность министров перед Верховным советом помогут это сделать.
Дискуссии в Верховном совете должны носить публичный характер и получать отражение в прессе. Правда, С.И. Тургенев оговаривается, что публичность может иметь место лишь в том случае, если Верховный совет сам сочтет это нужным97.
План С.И. Тургенева, как видим, не затрагивает ни самодержавного строя, ни проблемы крепостного права, так как предполагается, что оба эти вопроса связаны между собой, и только царь, в руках которого сосредоточена неограниченная власть, может своей волей освободить крестьян.
Для декабристов это было, безусловно, наиболее приемлемым, но не единственно возможным путем решения крестьянского вопроса. Был еще путь военной революции. В идеологическом плане этот путь предполагал использование европейского революционного опыта, что значительно понижало удельный вес либеральных идей в идеологии декабристов и соответственно увеличивало воздействие на них более радикальной просветительской мысли.
Особенно ярко просветительский «миф» проявился в идеологии П.И. Пестеля. Пестель, разумеется, не был последовательным просветителем, хотя бы уже в силу того, что он был членом тайного общества, не признавал за народом права на вооруженное восстание против деспотизма и т. д. Но в отличие от большинства декабристов, мечтавших о конституционном строе для России, Пестель, хотя и не был принципиальным противником конституции, тем не менее вынашивал идею демократической диктатуры, и в этом отношении он был близок к Руссо, считавшему народ источником любой власти и ставившему идею народа выше идеи законности. Пестель с недоверием относился к современным ему конституционным монархиям Англии и Франции, полагая, что их конституции «суть одни только покрывала» (IV, 91). Им он противопоставлял античное и древнерусское прямое народоправство, обходящееся без конституции.
В национальном проекте Пестеля пересеклись две различные культурные традиции: романтическая идея национальной самобытности и просветительский «миф» о единстве человеческой природы. Просветители считали, что природа человека всегда и везде одинакова. Все различия между людьми, в том числе и национальные, они относили к числу предрассудков. Беря за основу нового государства русскую национально-культурную традицию (отказ от заимствованных слов, национальный костюм, перенос столицы в Нижний Новгород или во Владимир и т. д.), Пестель в действительности воплощал не идею культурного возрождения, а преследовал, по сути, чуждую ей цель унификации. В этом смысле, как и просветители, он исходит не из исторического опыта, а из идеи Разума. В отличие от романтиков, усматривавших в национальных традициях некий мистический смысл, Пестель строил свой национальный проект на сугубо рационалистической основе. Его обращение к традициям носило исключительно формальный характер.
Традиции по самой своей природе амбивалентны. С одной стороны, они связывают человека с Домом, национальной историей и всем тем, в чем, по словам Пушкина, «обретает сердце пищу», но с другой стороны, они несут в себе накопленный веками груз предрассудков, часто препятствующих проникновению в жизнь рациональных начал. Пестель, как ему, видимо, казалось, нашел соломоново решение. Революция должна была покончить с национальными предрассудками и на их месте заложить основы новых традиций, сохраняющих, однако, связь с национальными корнями.
В своих преобразовательных проектах Пестель выступал не как русификатор, а как рационализатор. Поэтому его национальная политика, предусматривающая слияние всех народов, населяющих Россию, в единый народ, предполагала создание нового народа как материала для рационально устроенного государства. Предлагаемая им с этой целью единая культурная основа, отдаленно напоминающая древнерусские традиции, в действительности не имела с ними ничего общего98.
* * *
Основные расхождения между декабристами и французскими либералами были предопределены различным уровнем социально-политического развития России и Франции.
Для России, еще не пережившей революции, идеи борьбы с революционным наследием были не столь актуальны, как для Европы. Для русских либералов на первом месте стояли идеи общенародной свободы, а деспотизм ассоциировался в первую очередь с правительственной реакцией. Французский либерализм, сформировавшийся в послереволюционные годы, был своего рода реакцией на идею безграничного народного суверенитета, дискредитированную в годы якобинского террора.
В этом отношении декабристы отличались не только от французских либералов, но и от Александра I, пытавшегося либеральным внешнеполитическим курсом противостоять революционному наследию в Европе". В итоге правительственный либерализм был целиком «замешан» на общеевропейской ситуации и не имел под собой национальной почвы. Члены ранних декабристских организаций и царь, говоря на одном языке либеральных понятий, плохо понимали друг друга. Поэтому с самого начала надежды на реформы сверху сопровождались изрядной долей скепсиса, а поэтому с самого начала попытки содействовать правительству приобрели оппозиционный характер. Особенно наглядно это проявилось в отношении Польши.
* * *
По дороге на конгресс в Вену из России в сентябре 1814 г. Александр I посетил имение князей Чарторыйских Пулавы. Это был уже второй визит царя в имение к своему другу юности Адаму Чарторыйскому. Первый состоялся ровно девять лет назад, в сентябре 1805 г. Тогда Александр I, отправляясь в армию, посетил замок в Пулавах в знак не только особого расположения к Чарторыйскому, тогдашнему министру иностранных дел, но и одобрения его внешнеполитического курса, направленного на войну с Пруссией и восстановление Польши. «В замке этом осенью 1805 года, – пишет Марк Алданов, – произошло событие, которое может быть признано высшей точкой дружбы в многовековой истории польско-русских отношений. <…> Эти дни были апогеем славы, влияния и счастья князя Адама Чарторыйского. Все знали, что план воссоздания Польши принадлежит ему и держится на нем одном. Предполагалось, что после победы сначала над Пруссией, потом над Наполеоном все польские земли будут объединены: Александр Павлович должен был стать польским королем. Князь Адам мог, вероятно, претендовать на пост наместника»100.
Тогда этому не суждено было осуществиться. Аустерлиц, Тильзит, образование Великого герцогства Варшавского спутали все карты русскому царю и его, теперь уже бывшему, министру. Победа над Наполеоном сполна искупила всю горечь этих неудач. И теперь, оправляясь в Вену, Александр своим посещением Пулав как бы вычеркивал из памяти все эти годы тяжелых и унизительных неудач. Он любил щеголять поистине царским великодушием, и поляки, недавние союзники Наполеона в войне с Россией, оказавшись в положении поверженных врагов, предоставляли русскому императору возможность в очередной раз продемонстрировать величие его души.
Остановка в Пулавах по пути в Вену, где польский вопрос должен был стать одним из основных и вызвать столкновение интересов ведущих стран, имела, конечно, знаковый характер. Разумеется, не личная привязанность к Адаму Чарторыйскому влекла Александра в эти места.
Пулавский замок, расположенный в польских землях, принадлежавших Австрийской империи, с того времени, как там поселились в 1782 г. князья Чарторыйские, Адам-Казимир и Изабелла, родители друга юности Александра I Адама, стал своеобразным сгустком польской национальной истории. Роскошная природа (замок, расположенный на берегу Вислы среди великолепных садов и парков), редкая коллекция таких национальных реликвий, как сабля Владислава Локотка, череп Яна Кохановского, прах Николая Коперника, знамя королевы Ядвиги и т. д., все это было овеяно духом польской независимости и надеждами на возрождение. Не случайно эти реликвии хранились в специально выстроенном храме Сивиллы, украшенном надписью: «Прошлое – будущему»101. По просьбе Изабеллы Чарторыйской и с ее слов Жак Делиль описал это место в поэме «Сады»:
Предшествующие царскому посещению события: объявление всеобщей амнистии полякам в Вильно после изгнания Наполеона из России и в других польских городах после их взятия, разрешение носить национальную кокарду, письмо к Т. Костюшко и даже разрешение устроить наполеоновскому маршалу Ю. Понятовскому, погибшему во время Лейпцигского
сражения, торжественные похороны – все недвусмысленно свидетельствовало о намерениях Александра относительно Польши.
Перипетии решения польского вопроса на Венском конгрессе хорошо известны103. Александр проявил в этом столько же упрямства, сколько и великодушия. Однако исследователи за описанием внешних событий, как правило, не останавливаются на внутренних причинах, по которым царь так настойчиво добивался восстановления Царства Польского.
Дело, разумеется, было не в простом желании казаться великодушным. К тому же Александр прекрасно понимал, что если не восстановить Польшу в прежних границах, до первого раздела, то поляки вряд ли смогут в полной мере оценить царскую милость к ним. А столь радикальное решение польского вопроса в 1814–1815 гг. было совершенно нереально. Австрия, Англия и особенно Пруссия с большим сопротивлением и под огромным личным давлением Александра I вынуждены были согласиться на преобразование герцогства Варшавского в Царство Польское, соединенное с Россией единым порядком престолонаследия. Польша объявлялась конституционной монархией, Александр I – конституционным королем. Этот момент был наиболее тяжелым в переговорах о Польше на Венском конгрессе. Австрии и Пруссии намного проще было бы согласиться на присоединение герцогства Варшавского к России, чем на введение в Польше конституционного строя.
Но именно этого добивался Александр. Польша для него была пробным камнем для осуществления новой европейской политики. В новой Европе русский царь претендовал на такую же роль, какую до этого играл Наполеон. При этом свою политику он строил как антитезу наполеоновским принципам правления. Деспотизму Бонапарта он стремился противопоставить либерализм, хищническим захватам территорий – соблюдение принципов национального суверенитета и откровенному цинизму международных принципов – христианские братолюбивые идеи Священного союза.
К тому же Александру I, воспитанному Лагарпом, очень хотелось попробовать себя в роли конституционного монарха. Но, как и его учитель, русский царь не верил в готовность России к немедленному введению конституции. Либерализм для него прочно ассоциировался с европеизмом, а Россия – с восточным деспотизмом. Поэтому дать конституцию полякам для него было столь же естественно, как и навязать России Аракчеева, по принципу «каждому свое».
Видимо, не случайно, находясь в Пулавах и обдумывая польскую проблему, решение по которой предстояло принять в Вене, царь вспомнил об Аракчееве. Историки по-разному объясняли этот факт. Шильдер, полагая, что царь уже тогда находился под влиянием Аракчеева и собирался вверить ему управление страной104, видел в этом очередное подтверждение своей мысли: «Император Александр даже в Пулавах вспомнил графа Аракчеева, находившегося в то время в своем любезном Грузине, и не упустил случая обрадовать его следующими дружескими строками, написанными 6-го (18-го) сентября перед отъездом: “Благодарю тебя, любезный Алексей Андреевич, за твои желания от 5-го числа; ты знаешь, сколь искренно я тебя люблю. Сейчас еду далее”»105.
По-другому этот факт интерпретировал великий князь Николай Михайлович: «Недоумеваем, что было особенного в том, что в Пулавах Император вспомнил приятеля и ответил ему двумя словами на поздравление с днем Ангела Государыни Елисаветы Алексеевны (5 сентября). Смеем высказать как раз обратное мнение, а именно, что Аракчеева Государь не взял с собой на конгресс, как элемент, ему там не нужный, и что это было сделано не случайно, а потому, что Александр считал его присутствие более полезным в России»106.
Оба историка по-своему правы, особенно если учесть, что для Александра I внешняя и внутренняя политика были совершенно раздельными сферами. Они столь же различались в сознании царя, как различались Европа и Россия. Аракчеев действительно не нужен был либеральному царю в Европе, но он был совершенно необходим в России, на которую либеральные принципы не распространялись. Вспомнив в Пулавах о «любезном Алексее Андреевиче», Александр тем самым обнаруживал не только представлявшуюся ему невозможность конституционных преобразований в России, но и стремление остановить по мере сил неконтролируемое проникновение в нее либеральных идей из Европы.
Однако речь шла не о борьбе с либерализмом как таковым, что было бы по меньшей степени странным для либерально настроенного царя, а лишь о переносе либеральных преобразований в России на неопределенный срок. Александра занимала главным образом Европа, последовательная либерализация которой должна была предохранить ее от новых революций. Польша, по его замыслу, должна была стать, с одной стороны, полигоном для испытания конституционного строя, а с другой – гарантом того, что русский царь, он же польский король, привержен общеевропейским либеральным ценностям. Этого не понимали ни те, для которых либералы и якобинцы были одним и тем же, ни те, для которых либеральные идеи окрашивались в патриотические тона.
Н.И. Греч очень точно охарактеризовал ту ситуацию, с которой Александр столкнулся при решении польского вопроса в Европе и в России. «В Александре проснулись либеральные идеи, очаровавшие начало его царствования. В 1814 году он побудил Людовика XVIII дать французам хартии, а на Венском конгрессе хлопотал он о даровании германским державам представительного образа правления. В Вене окружили его поляки, Чарторыжский, Костюшко, Огинский и другие, напомнили ему прежние его обещания и исторгли у него честное слово, что он употребит все свои силы, чтоб восстановить Польшу и дать ей конституцию. Европа видела в этом требовании замыслы властолюбия и распространения пределов и увеличения сил России. Австрия и Пруссия опасались влияния этой конституции на свои польские области. Англия и Франция не хотели, чтобы Россия вьехала клином в Европу. Все русские министры восстали против этого, даже бывшие в ее службе иностранцы Штейн, Каподистрия и Поццо ди Борго. Нессельрод впал было в немилость государеву; употреблен был дипломат писарь Анштет, которому все было нипочем, лишь бы он мог есть страсбургские паштеты. Иностранцы, особенно австрийцы и пруссаки, соглашались и на присоединение Варшавского герцогства к России, только бы в нем не было представительного правления. Александр настоял на своем и, получив герцогство с небольшими уступками соседям, назвал его королевством в Европе и царством в России. Поляки негодовали на это наименование тем более, что полный титул “Царь Польский” поставлен был после “Сибирского”. Русские были огорчены дарованием исконным врагам нашим прав, которых мы сами не имели. Награждены были люди, лезшие на стены Смоленска и грабившие Москву, а защитники России, верные сыны ее, оставлены были без внимания, им заплатили варяго-русскими манифестами Шишкова»107.
Пожалуй, единственную среду в европейской общественно-политической жизни, приветствовавшую александровское решение польского вопроса, составили либералы, в первую очередь французские.
* * *
После России судьбы Польши не переплетались так тесно ни с какой другой страной, как с Францией. Многие поляки после третьего раздела Речи Посполитой в 1794 г. нашли убежище в революционной Франции, польские легионы сражались под наполеоновскими знаменами на всем протяжении европейского континента от Сарагосы до Москвы. Наполеоновский культ еще долго будет будоражить умы польских патриотов. Со своей стороны французы видели в поляках союзников, разделивших их военную славу. Поэтому интерес к польской проблеме во французском обществе был не случаен. Либералы, у которых осуждение наполеоновского деспотизма соединялось с преклонением перед наполеоновской славой, относились с явной симпатией к поверженной Польше и естественным образом поддерживали либеральную политику Александра I по отношению к ней, тем более что та во многом питалась их же идеями.
Бенжамен Констан отмечал, что «император Александр более свободен в отношении устройства, которое он дает Польше, потому что земля, покрытая руинами, представляет собой для архитектора новую землю, утешает ее введением конституции и восстановлением многих политических прав»108.
Более определенно на этот счет высказался Лезюр. Для него восстановление Польши, «такое быстрое и такое мирное, было не последним чудом в столетии, обильном на чудеса»109. «Если внимательно размышлять над прошедшими и настоящими обстоятельствами, – писал он в другом своем труде, – то можно понять, что восстановление Польши было почти невозможным на тот манер, каким оно было осуществлено. То, что хорошо в одно время, не годится в другое. Пятнадцать лет брожения, перемен и невзгод охладили надежды и патриотизм поляков. Отныне для них важен был только покой. И то, чего они не могли достичь никакой политической комбинацией, возможной в настоящий момент, они нашли в личном характере государя».
Этот аспект вселял и надежду, и тревогу одновременно. Надеялись на то, что Александр будет последователен в своих либеральных стремлениях, и опасались того, что он действовал вопреки неблагоприятным внешним обстоятельствам, которые в будущем могли обернуться новой бедой. «Но, впрочем, – замечал с некоторым оптимизмом Лезюр, – по каким признакам можно судить о будущем?»110
Таким образом, польская проблема неразрывно связывалась с положением дел внутри самой России. При всей ее значительности как таковой французским либералам хотелось видеть в этом лишь аванс на дальнейшие конституционные преобразования в России. Наиболее ярко это проявилось в публикации письма о России на страницах либерального журнала «Mercure de France». Автор, по всей видимости, был поляк, но читатель, уведомленный о том, что письмо пришло из С.-Петербурга, должен был считать, что автор русский. Этот документ, любопытный во многих отношениях, не привлекал к себе внимание специалистов.
Его происхождение неизвестно. Вполне вероятно, что оно было сочинено самими сотрудниками журнала или заказано ими кому-нибудь из поляков111. Во всяком случае С.И. Тургенев, прочитав его в Париже, видимо, имел основания сомневаться в его подлинности, о чем свидетельствует его дневниковая запись от 18/30 июня 1819 г.: «Минерва напечатала превздорное письмо из С[анкт]-Петербурга. Я было заготовил ответ112, но не напечатаю, сколько потому что того ни письмо ни ответ не стоит, столько и опасаясь наших дипломатов, которые могли бы прогневаться. Жуй дал мне честное слово, что письмо было прислано из Петербурга и сочинено русским и поляком, а Этьеном только убавлено и поправлено»113.
Письмо это интересно тем, что оно отражает точку зрения французских либералов, в частности партии «независимых», на положение Польши и политику Александра I. Мы видели, что либерализм Александра в 1814–1815 гг. внушал французским либералам надежды, и конституция, данная восстановленной Польше, эти надежды, казалось, оправдывала. Также вполне естественно выглядело и то, что царь не спешил с введением представительного правления в России, где сначала надо было подготовить народ. Но к 1819 г. фиктивность польской конституции стала вполне очевидной, и французские либералы не могли этого не заметить.
Данное письмо, как представляется, свидетельствует о новом взгляде авторов «Минервы» на польскую проблему. За внешней похвалой Александру I звучат тревожные ноты по поводу того, что Россия в действительности является не гарантом польской свободы, а ее душителем. Введение в польских войсках дисциплины русской армии, которая «приводит польского офицера в отчаяние», может служить моделью взаимоотношения России и Польши. Противопоставление Александра I как человека, практически осуществляющего либеральную политику, другим монархам, нарушающим обещания, «которые они дали своим народам», а также утверждение, что русский царь «в момент выполняет обещания», в 1819 г. не могло восприниматься иначе, как почти откровенное издевательство.
* * *
Одним из тревожных симптомов фиктивности польской конституции явился указ от 22 мая 1819 г., подписанный наместником Польши генералом Ю. Зайончеком, о приостановке действия 16-й статьи конституции, гарантирующей свободу печати. Основанием для этого послужил рескрипт Александра I от 23 августа / 4 сентября 1818 г., в котором было высказано пожелание, чтобы цензура в Польше была сохранена до тех пор, пока опыт других стран покажет, можно ли ее отменить без ущерба для общественного спокойствия114.
Находившийся в то время в Варшаве П.А. Вяземский писал А.И. Тургеневу: «Здесь всякий день наносят важные оскорбления конституции»; «Крепость конституции, по силе конституции крепчайшей, отбрита порядком, и того смотри, что совсем ей лоб забреют». Эти наблюдения приводили Вяземского к безрадостному выводу: «…конечно, конституционные сени в деспотических казармах – уродство в искусстве зодческом, и поляки это очень чувствуют. Нам от их сеней не тепло, но им от наших казарм очень холодно». Вяземский, не скрывая своих польских симпатий, выражал резкое неприятие действий русского правительства в отношении к Польше: «Я бешусь, как будто бы польская кровь течет в моих жилах, как будто я не повит под звуком желез и кнутов и не под дурацкими шапками возлелеян! Кажется, можно бы ко всему привыкнуть! Нет, кровь и вчуже так и клокочет!»115
На польские дела Вяземский смотрел со стороны Европы. Его позиция в этом вопросе – это позиция западноевропейских либералов, свободная от тех реверансов, которые последние делали в адрес Александра I за его приверженность к либеральным принципам в 1814–1815 гг. Вопрос о польской конституции, по его мнению, должен иметь самоценное значение, не зависящее от того, является свободным русский народ или нет. То, что в действительности происходит не так и Польша не может реально обрести свободу, прежде чем ее обретет Россия, для Вяземского является лишь досадным обстоятельством: «Не быть им свободными, – писал он М.Ф. Орлову, – пока мы будем в цепях; не царствовать у них законам, пока у нас Божиею милостью будет царствовать самовластие. В этом отношении еще более, чем в прочих, желаю им успехов на поприще свободы законной. Сам самовластный император задушит царя конституционного…»116
Позиция Вяземского, либеральная по сути, могла показаться непатриотичной. Она была лишена того, что позже Н.И. Тургенев применительно к М.Ф. Орлову назовет «патриотизмом раба», имея в виду реакцию последнего в 1815 г. на восстановление Польши. «Государь изволил отправиться в Вену, – писал Орлов в следственных показаниях, – и вскоре разнеслись слухи о восстановлении Польши. Сия весть горестно меня поразила, ибо я всегда почитал, что сие восстановление будет истинным несчастием для России. Я тогда же написал почтительное, но, по моему мнению, довольно сильное письмо к его императорскому величеству. Но сие письмо, известное генералу-адъютанту Васильчикову, у меня пропало еще не совсем доконченным, и сведение об оном, дошедши до государя, он долго изволил на меня гневаться»117. И хотя Орлов с оптимизмом встретил варшавскую речь Александра в 1818 г.118, в целом его позиция по польскому вопросу существенно не изменилась.
Спустя годы после польского восстания 1830–1831 гг., когда страсти улеглись, опальный декабрист снова вернулся к этой проблеме. Французский взгляд на польские дела представляется Орлову абсолютно неприемлемым: «Они <т. е. французы> отказывают своим кавалерам почетного легиона в пенсиях в несколько тысяч франков, но никак не хотят понять, что у России гораздо более прав и разумных причин упорствовать в ее отказах на требования Польши». Политику Александра по отношению к Польше он оценил довольно парадоксально: «Со стороны императора Александра это было вопросом справедливости и сентиментальной политики: в этом великая его ошибка, источник стольких бедствий». Политика справедливая и ошибочная одновременно. Орлов, придерживаясь права народного суверенитета, считает, что оно не должно было распространяться на уничтоженную тремя разделами Польшу. Консервативному по своей сути праву Александр в данном случае придал революционный характер. Возрождение Польши вместо ожидаемой царем благодарности повлекло за собой лавинообразный рост претензий. В результате «он посеял ветры, а преемник его пожинал бурю».
Орлов считает, что «милосердие прекрасно в человеке, взятом отдельно, но милостыня может наделать много зла целому обществу. Прощение обид само по себе превосходно, но оно несовместимо с интересами народов. Презрение к богатствам – философически-разумно в человеке частном, но оно бессмысленно в муже государственном. Восстановление Польши могло быть прекрасным движением души Александра; но в смысле политическом – это была огромная ошибка. Венский конгресс, созванный по желанию России, должен был, по-видимому, стать могилою притязаний польских, подобно тому, как Вестфальский мир был могилою притязаний других государств»119.
Полагая, что восстановление Польши – результат воздействия на Александра польского тайного общества, Орлов, по его собственному признанию, «вознамерился <…> противопоставить польскому – русское тайное общество»120. Одновремено он пытался заявить письменный протест Александру I.
Спустя много лет эту попытку Орлова прокомментировал Н.И. Тургенев в «России и русских»: «Дурные страсти всегда сильнее любви к добру и истине в сердце человека, свободный ли он или раб. Так, генерал Орлов составил против учреждений, которые Александр только что даровал Польше, своего рода протест и собирался его представить императору. Он хотел также заполучить подписи многих генералов и других важных персон, которых он для этого наметил. Но этот протест стал известен императору раньше, чем мог быть ему представлен. Усилия генерала были парализованы, и его попытка не имела продолжения. Когда я узнал об этом, я не преминул упрекнуть его в узком патриотизме, патриотизме раба, которым был продиктован ему этот протест. Он имел благородство признать, что я был не совсем уж не прав».
«Что касается меня, – продолжает Тургенев, – не разделявшего мнений врагов любой конституции, то я тем более не был среди тех, кто видел в конституционной Польше упрек и унижение рабской России. Я радовался тому, что в мире одной конституцией больше, если можно сказать, что она действительно имела место в королевстве»121.
Слишком большая временная дистанция отделяет написание этих строк от описываемых событий. За почти тридцатилетний период взгляды Тургенева, в том числе и на Польшу, претерпели существенные изменения. Автор «России и русских» очень точно, как видим, излагает отношение М.Ф. Орлова к польской проблеме. Однако невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть, действительно ли Тургенев упрекнул Орлова в рабском характере его патриотизма, или это была ретроспективная оценка. Во всяком случае, при источниковедческом анализе этого высказывания следует иметь в виду, что когда книга Тургенева увидела свет, Орлова уже не было в живых.
Если же обратиться к дневникам Н.И. Тургенева за 1812–1821 гг., то картина его взглядов предстанет в совершенно ином виде. Как и большинство русских, Н.И. Тургенев не мог простить полякам их участие в наполеоновских войнах на стороне Франции. В 1812 г. он записал в дневнике: «Обольщенный пустыми надеждами, издревле безрассудный народ польский соединился с Французским императором и за тщетное название Варшавского герцогства жертвовал тысячами своих единокровных на поражение испанцев, народа, который никогда не был и не мог ему быть опасным; и сие для того, чтобы умножить собою число несчастных народов, подпавших под иго Наполеона. При настоящей войне народ сей мнил достигнуть предполагаемой им цели и, совокупившись воедино, соделался подданным, или, как это у них называется, союзником Франции. Но Провидение бдит и над заблужденными; и Польша никогда не достигнет желаемого ею себе несчастия»122.
Неприязнь к полякам, обусловленная патриотическим подъемом, оправдывала в глазах Тургенева действия Екатерины II по разделу Польши. В 1817 г. он писал в дневнике: «Уничтожение Польши составляет в истории возвышения и образования России das Gegenstuck завоеванию Остзейских провинций. Польша в недавнешном ее существовании была бы всегда стеною, отделяющею нас от Европы с сей стороны, и грязным источником, из которого бы текла в Россию безнравственность и подлость дворянства польского и ненависть или презрение к конституционным государствам. Народ или публика судит по первым впечатлениям; первые же впечатления, поражающия обыкновенных людей при виде Польши, были бы конституция и беспорядки, своевольство и рабство. Итак, мир и слава праху Великой, изгладившей с лица земли государство, которое было бы вечною препоною славе, могуществу и просвещению России!»123
Дело было не только в нелюбви к полякам, но и в том, что восстановление Польши отдаляло Россию от Европы. Тургенев разделял точку зрения тех, кто считал, что независимость Польши не только не будет способствовать проведению реформ в России, но и затруднит процесс либерализации. Эту мысль, в частности, высказал К.О. Поццо ди Борго в «Записке, представленной императору Александру» на Венском конгрессе. В качестве одного из аргументов против восстановления Польши он приводил то, что «…задержка, которую это отделение может вызвать в развитии нравственных способностей, образования, просвещения, искусства и либеральных идей, несоизмерима»124.
Непосредственный начальник Н.И. Тургенева во время его заграничной службы барон Г.-Ф.-К. Штейн, мнение которого для Тургенева всегда имело большое значение, также был против восстановления Польши125.
Варшавская речь Александра I вызвала у Н.И. Тургенева, как и у Орлова, некоторый оптимизм, омраченный, правда, тем обстоятельством, что «чистейшая вода, проходя через нечистые водопроводы, делается невкусною. Что если свобода придет в Россию через Польшу»126.
Таким образом, Польша стала тем краеугольным камнем для декабристов, на котором столкнулись патриотизм, порожденный войной 1812 г., и либерализм, почерпнутый во Франции. Эмоциональный накал многих членов ранних тайных обществ в первые послевоенные годы был сильнее их способности трезво анализировать происходящие события. На поляков смотрели как на врагов, поэтому все действия, или, точнее, благие намерения, Александра I по отношению к Польше воспринимались как национальная измена. Суть подобного рода эмоций была проста: Польша не должна получить конституцию раньше, чем ее получит Россия127. Тем более возмутительными казались намерения Александра I присоединить к Польше западные губернии.
Польская проблема как снежный ком обрастала всевозможными слухами и предположениями. Особенно урожайным в этом отношении был 1817 г. И.Д. Якушкин показал на следствии: «В 1817-м году, кажется в октябре месяце, которого числа, не помню; но прежде прибытия покойного Государя Императора в Москву, был я вместе с другими сочленами приглашен на особенное совещание, назначенное по случаю чрезвычайных известий, полученных из Петербурга. На сем совещании один из членов сообщил другим письмо, содержание которого до сих пор, со всем моим старанием, точно припомнить я не мог, но вообще, если не ошибаюсь, то оно заключало в себе извещение, что будто бы покойный Государь Император, дав конституцию Польше, учредив отдельный Литовский Корпус, присоединяя польско-российские губернии к Царству Польскому, старается сим привлечь к себе привязанность поляков, дабы иметь в них верную опору в случае сопротивления в России угнетением, угрожающим ей при учреждении военных поселений и прочие» (III, 52).
Польский вопрос связывался не только с учреждением военных поселений, но и с проектом отмены крепостного права. Об этом ясно говорится в «Записках» С.П. Трубецкого: «Между тем император Александр приступил к исполнению двух своих мыслей: 1. Был составлен проект для освобождения крестьян Эстляндской губернии, и явно начали говорить, что он намерен дать свободу всем крестьянам помещичьим. 2. Другой проект, переданный графу Аракчееву, был об учреждении военных поселений, из которого мы поняли слова благодарного манифеста императора по окончании войны с французами, где он в награду войску обещал оседлость»128.
Любопытно, что в 1817 г. обеспокоенность членов Тайного общества вызвал не проект создания военных поселений, в котором видели на первых порах всего лишь исполнение обещания, а проект освобождения крестьян. Быть противником крепостного права и сторонником его немедленной отмены – не одно и то же. Воспоминания Трубецкого свидетельствуют, что даже среди членов Тайного общества не было единого мнения в вопросе о готовности России к немедленному искоренению рабства. Поэтому в условиях отсутствия гласности допускались самые негативные последствия освобождения крестьян. В частности, и то, что «если помещики будут упорствовать и не согласятся добровольно на освобождение, то крестьяне могут вырвать у них свободу, и тогда Отечество может стать на краю бездны»129.
Это в свою очередь породило слух, что Александр I перед отъездом из Петербурга в Москву в 1817 г. якобы сказал своему адъютанту князю П.П. Лопухину, члену Союза спасения: «Если дворяне будут противиться, я уеду со всей своей фамилией в Варшаву и оттуда пришлю указ». Реакция декабристов на эти царские слова была моментальной: «В первую минуту мысль о том, каким ужасам безначалия могла подвергнуться Россия от такого поступка, так сильно поразила одного из членов, что он выразил готовность, если бы государь показал себя таким врагом Отечества, то он чувствует в себе довольно духа, чтоб принести его в жертву, не щадя собственной жизни»130.
С.П. Трубецкой имел в виду Якушкина, в воспоминаниях которого читаем: «Александр Муравьев прочел нам только что полученное письмо от Трубецкого, в котором он извещал всех нас о петербургских слухах: во-первых, что царь влюблен в Польшу, которой он только что дал конституцию и которую почитал несравненно образованнее России, он смотрел на нее как на часть Европы; во-вторых, что он ненавидит Россию, и это было вероятно после всех его действий в России с 15-го года; в-третьих, что он намеревается отторгнуть некоторые земли от России и присоединить их к Польше, и это было вероятно; наконец, что он, ненавидя и презирая Россию, намерен перенести столицу свою в Варшаву. Это могло показаться невероятным, но после всего невероятного, совершаемого русским царем в России, можно было поверить и последнему известию, особенно при нашем в эту минуту раздраженном воображении»131. Как известно, Якушкин тут же вызвался убить царя.
Любовь к Отечеству явно заглушала в русских либералах любовь к свободе. Позже М.С. Лунин очень точно подметит: «В России идея гражданской свободы – отвлечение; идея национальной независимости, нераздельности, распространения – чувства»132. Свобода, даруемая Польше, воспринималась как национальная измена, а свобода, получаемая из Польши, оказывалась просто ненужной.
Между тем польская проблема для декабристов имела огромное агитационное значение. С одной стороны, она позволяла разоблачать антинациональную внешнюю политику правительства, а с другой – пропагандировать конституционные идеи. «Ведь нельзя же было, – писал Д.И. Завалишин, – отказывать России в том, что было даровано Польше»133.
Однако очень скоро обнаружилось, что свобода, дарованная Польше, имеет призрачный характер. По словам того же Завалишина, «пока абсолютизм существовал в России, все права в Польше были только мнимыми, как не имеющие никакой существенной гарантии»134.
Переход декабристов от тактики пропаганды к тактике военного заговора на рубеже 1810-1820-х гг. по-новому поставил польскую проблему. До этого позиция декабристов по отношению к польской проблеме имела чисто негативный характер, т. е. исходила главным образом из того, чего не надо было делать. Теперь предстояло решить, что делать с Польшей после переворота.
Наиболее естественный в этом отношении путь подсказал П.А. Вяземский в уже цитированном письме к М.Ф. Орлову: «Как ни морщись, а подай искреннюю руку братства народу, с коим сродство наше уже непреложно; сродство благоденствия или бедствий, – одну чашу пить нам; не станем мутить ее друг другу и подкидывать яд»135.
Внешняя история сношений декабристов с деятелями польских тайных обществ в 1824–1825 гг. изучена достаточно хорошо и к нашей проблеме не имеет прямого отношения136. Отметим лишь, что вопреки оптимистическим утверждениям ряда советских историков о «революционном братстве русского и польского народов»137 эти переговоры проходили в атмосфере взаимного недоверия и фактически окончились ничем138.
Гораздо сложнее вопрос, каким виделось декабристам будущее Польши и как должны были складываться русско-польские отношения после уничтожения абсолютизма в России. Наиболее четкое и последовательное решение этот вопрос получил в «Русской правде» П.И. Пестеля.
В исследовательской литературе широко распространено мнение, что Пестель предоставлял полякам независимость. Так, например, П.Н. Ольшанский писал: «Таким образом вопрос о независимости Польши поставлен Пестелем ясно и категорийно, дан четкий и определенный ответ: Польша должна снова стать независимым государством». И далее исследователь продолжает: «Пестель не ограничивался возвращением польскому народу национальной и государственной независимости. Он хотел, чтобы вынашиваемая декабристами идея установления республиканского строя была осуществлена не только в России, но чтобы этим благом пользовался и братский польский народ»139.
Говоря иными словами, речь идет об экспорте революции из России в Польшу как условии ее независимости. Более точно эту мысль, как представляется, выразила М.В. Нечкина: «Он признавал за Польшей право отделения от России при обязательном условии одновременного с Россией восстания и революционных преобразований того же характера, какие произойдут и в России»140. Таким образом, напрашивается вопрос: так что же все-таки – независимость или навязывание революции?
Обратимся к «Русской правде». Противопоставляя право народности (т. е. самостоятельного политического бытия) и право благоудобства (т. е. право больших государств подчинять себе соседние малые народы, не способные отстаивать свою независимость)141, Пестель считал, что «в отношении к Польше право народности должно по чистой справедливости брать верх над правом благоудобства». Но далее следует существенная оговорка: «Окончательное определение границ между Россиею и Польшею должно быть предоставлено правилу благоудобства для России и должно сие самостоятельное восстановление Польши устроено быть на таковых началах и условиях, которые бы в полной мере обеспечивали Россию на будущие времена на счет всяких действий, могущих быть противными твердой ее безопасности или совершенному ее спокойствию». За этим следуют условия, на которых Польше может быть предоставлена независимость:
«1.) Чтобы границы между Россиею и Польшею определены были Российским Правительством по правилу благоудобства для России и Польша бы сему определению границ ни в каком отношении не прекословила и приняла бы оное за неизменный Закон коренной.
2.) Чтобы возстановление Польского государства последовало не через собственное отторжение Польши от России, но через правильную сдачу Российским Временным Верховным Правлением губерний, предназначенных к отделению в состав
Польского государства, новому Польскому правительству: оставляя все в теперешнем положении до воспоследования сей сдачи, которая по утверждению всех условий немедленно исполнена быть имеет.
3.) Чтобы между Россиею и Польшею заключен был тесный союз на мирное и военное время; вследствие коего бы Польша обязалась все войско свое присоединять на случай войны к Российской Армии, дабы тем в полной мере доказать, что благодеяние, Россиею Польше оказываемое, сия последняя с должною признательностью принимает и чувства искренней дружбы и преданности к России питает и всегда питать будет. За то берет Россия Польшу под свое покровительство и служить будет ей ручательством в неприкосновенности ее пределов, а тем паче ее существования. Наконец.
4.) Так как сношения между государствами производятся чрез посредство их правительств и потому твердость и дух сих сношений преимущественно зависит от образования правительств, то чтобы вследствие сего само устройство польского государства служило России залогом и обеспечением; а потому и постановляются главными условиями сего устройства, без коих не должна Россия даровать Польше независимости, следующие три: А.) верховная власть должна быть устроена в Польше одинаковым образом, как и в России, на основании 6 главы Русской Правды. Б.) назначение и выбор всех лиц и чиновников во все правительственные и присутственные места должны происходить по тем же точно правилам в Польше, как и в России, на основании 4 и 9 глав Русской Правды и В.) всякая аристокрация, хоть на богатствах и имуществах, хоть на привилегиях и правах родовых основанная, должна совершенно навсегда быть отвергнута и весь народ польский одно только сословие составлять на основании 4 главы Русской Правды.
На сих единственно условиях и началах может восстановление польскаго Государства последовать» (VII, 123–124). «Если же польский народ устранится от вышепомянутых условий, необходимых для дарования Польше независимаго существования и не будет к оным охотствовать, то и вовсе не будет тогда государственной границы между Польшею и Россиею существовать, Польша останется тогда областью Российского Государства и Россия будет на сем пространстве сохранять теперешние свои границы с Австриею и Пруссиею» (VII, 125).
Предлагаемый Пестелем проект, как правило, истолковывался позднейшими историками в зависимости от их собственных представлений о непростом характере русско-польских отношений. Советские историки, как уже отмечалось выше, исходили из идей интернациональной помощи в деле осуществления революционных преобразований. Так, например, А.И. Бортников писал: «Пестель при решении польского вопроса исходил, конечно, из того факта, что польский народ, как показал исторический опыт, не мог примириться с потерей своей независимости, что национально-освободительное движение в Польше, все более усиливаясь, должно было стать союзником русского освободительного движения против царизма. Народу, завоевавшему для себя свободу, “свойственно” предоставить свободу также находящемуся под гнетом его правителей другому, борющемуся за свою свободу народу, – такова мысль Пестеля»142.
Совершенно другое понимание пестелевские идеи встретили у польского историка В. Яблоновского, считавшего, что Пестель «создавал для польского народа неволю, прикрытую видимостью свободы»143.
Задача не в том, чтобы выяснить, кто из историков прав, а кто нет. В конечном итоге речь идет о различном понимании свободы, а не идей Пестеля, не допускающего мысли, «чтобы Польша устранилась от условий, не только России, но по содержанию своему несравненно еще более самой Польше полезных» (VII, 125). Постараемся взглянуть на проект Пестеля с точки зрения самого Пестеля.
Русско-польские отношения не имели и не могли иметь двусторонний характер. Со всей очевидностью это продемонстрировал Венский конгресс, где польская проблема стала камнем преткновения в отношениях всех союзных держав. Царство Польское, связанное с Россией единым способом престолонаследия, после революционного переворота и ликвидации русского престола автоматически получало бы полную независимость и становилось конституционным государством. Естественно, что Австрия и Пруссия не преминули бы воспользоваться внутренними затруднениями России, чтобы взять реванш за свое поражение в польском вопросе на Венском конгрессе. Это было бы сделать тем проще, если бы Россия стала претендовать на Царство Польское. Тогда под предлогом защиты его независимости вместе с поляками можно было бы осуществить интервенцию в Россию и задушить там революцию.
Поэтому предоставление независимости Польше для России диктовалось в первую очередь внешнеполитическими обстоятельствами. Есть основания полагать, что революционное правительство, в том виде, в каком его замышлял Пестель, попыталось бы осуществить превентивную экспансию в Западную Европу по примеру французского революционного правительства 1792 г. Предлогом послужил бы все тот же польский вопрос. По свидетельству члена польского тайного общества А.С. Гродецкого, «…россияне обнадеживали поляков о возвращении всех губерний, к их государству присвоенных, а равно возвращением с помощью их и остальных, Австрией и Пруссией владевших, обещая своим могуществом, чтобы составили отдельную нацию и чтобы им возвращены были отечественные их земли в таких пределах, как было до разделения Польши»144.
Но здесь возникала новая проблема. В случае отторжения у Австрии и Пруссии польских земель и восстановления Польши Россия получала бы на своих границах сильное государство, имеющее к ней территориальные претензии. (Напомним, что вопрос о границах с Польшей на переговорах декабристов с поляками стоял весьма остро.) Таким образом, независимость Польши в итоге могла обратиться против России. Необходимо было найти такое решение польского вопроса, которое бы сочетало независимость Польши с ее лояльностью по отношению к России, т. е. речь должна была идти о формальной независимости государства, находящегося под протекторатом России. А это было возможно лишь при том условии, что в Польше произойдут социально-политические преобразования, аналогичные российским.
Фактически речь шла об экспорте революции, что позволило бы посадить в Польше марионеточное правительство, зависимое от русского революционного правительства. Нет никакой необходимости доказывать, что преобразования в Польше в том виде, как их замышлял Пестель, были совершенно неприемлемы для поляков. Даже беглого знакомства с польской историей достаточно, чтобы заметить, какую роль в Польше играла аристократия и какую бы реакцию вызвали попытки ее уничтожить. Кроме того, предполагалось уничтожение хартии, что вызвало бы возмущение всей либеральной Европы.
По своей сути планы Пестеля были реакцией на польскую политику Александра I. Александр, устанавливая различные формы правления для Польши и России, намеревался в дальнейшем через Польшу распространить конституционные свободы и на Россию. При этом царь всячески подчеркивал, что поляки обязаны своей свободой лично ему Судьба России, таким образом, оказывалась зависимой от того, насколько окажется удачным «либеральный» эксперимент, проводимый царем в Польше. При этом Александр имел дело исключительно с представителями польской аристократии. Польский народ во всем этом не принимал никакого участия. Личное начало в польских делах выходило на первый план и оказывалось важнее народного права самостоятельно решать свою судьбу.
Фактически же все происходило наоборот, не польский либеральный дух распространялся в Россию, а русский деспотизм душил Польшу руками Константина Павловича и Н.Н. Новосильцева. Либерализм не мог противостоять деспотизму. Это естественным образом приводило Пестеля к мыслям о его неэффективности и к стремлению действовать более радикальными средствами. Поэтому он лишал Польшу ее конституции и переносил на нее революционный образ правления, установленный в России. В духе демократизма XVIII в. он ставил вопрос о свободе польского народа в целом, а не о гарантии индивидуальных прав и свобод. Русский народ, завоевав свободу для себя, дарует ее «низверженному народу» Польши. При этом как бы само собой разумелось, что у русских и у поляков одинаковые представления о свободе. Это принципиально устраняло все индивидуальные различия как несущественные, как то, чем легко можно пренебречь.
Таким образом, стремясь подчинить Польшу русскому политическому влиянию, Пестель преследовал две цели. Во-первых, он как бы брал реванш за то оскорбление, которое, в представлении многих декабристов, Александр I нанес России, даровав Польше конституцию, а во-вторых, формально независимая Польша становилась буфером между Западной Европой и Россией и возможно даже плацдармом для осуществления экспансии революционной России в Европу.
Польша явилась пунктом наибольшего расхождения взглядов французских либералов и декабристов. Первые видели в восстановлении Польши как конституционного государства расширение либерального пространства в Европе. Представление о том, что освободительные идеи должны постепенно прокладывать себе путь с Запада на Восток, делало в их глазах совершенно естественным то, что Польша получает конституцию раньше России. Но именно этот факт, как мы видели, больше всего возмущал декабристов. Они считали, что Россия должна дать Польше свободу, а не наоборот. В их позиции довольно неорганично сталкивались патриотические чувства и либеральные идеи. Патриотизм декабристов еще не стал достаточно либеральным, а их либерализм – достаточно патриотичным145. Органичное соединение того и другого произойдет значительно позже, в позиции М.С. Лунина.
Взгляд М.С. Лунина на польские дела в настоящее время представляется достаточно хорошо изученным146. Однако исследователи главным образом фиксировали свое внимание на лунинской оценке польского восстания 1830–1831 гг. и почти не останавливались на отношении Лунина к восстановлению Польши в 1815 г. В значительной мере это объясняется отсутствием источников, относящихся к тому периоду. Делать же какие-то заключения на основании позднейших документов – дело крайне ненадежное. На примере Н.И. Тургенева мы видели, как кардинально менялись взгляды на польские дела на протяжении десятилетий. Тем не менее рискнем предположить, что взгляды Лунина не претерпели столь существенных перемен. Основанием для подобного предположения могут служить слова самого Лунина, писавшего в конце своего «Взгляда на польские дела» (1840): «Мы полагаем, что, сказав непритворную и беспощадную правду, выполним долг признательности перед народом, оказавшим нам гостеприимство в бурное время нашей политической деятельности. Мы вели те же речи при дворе его короля и в салонах его вельмож; но нас не поняли»147.
Другим свидетельством об отношении Лунина к Польше в александровскую эпоху может служить его признание в письме к сестре Е.С. Уваровой от 9 июня <1838>: «С большим сожалением узнал я о смерти Новосильцова – одного из моих политических противников. Когда он был главою дел в Варшаве, я противостоял принятой им системе, от которой возникли такие скорбные результаты для королевства и империи»148.
Итак, Лунин противостоял системе Н.Н. Новосильцева, т. е. русификаторской политике, нарушающей польскую конституцию, убежденным сторонником которой он остался и в Сибири и с точки зрения которой он оценивает польское восстание 1830–1831 гг. Разделяя поровну вину за кровопролитие между восставшими поляками и русским правительством, так как «во всякой революции виновность поровну падает надвое: на власть, которая причинила или не умела предупредить оную, и на подвластных, которые прибегли к этому средству, чтобы искать удовлетворения за угнетения, существенные или мнимые»149, Лунин считает, что польская конституция давала такую возможность диалога между поляками и русским правительством, которой не было и не могло быть у Польши ни с какой другой страной. Венский конгресс показал, что только России участь Польши небезразлична: «Один император Александр вспомнил о ней. Желая загладить прежние несправедливости, доказать великодушие к побежденным и послужить столь выгодному ему делу свободы народов, он возымел мысль воскресить имя Польши и предложил восстановить государство на развалинах трех последовательных разделов»150. При этом Лунин подчеркивает, что вина России в разделах Польши гораздо меньше, чем вина Австрии и Пруссии: «Проект первого раздела вышел из Венского кабинета, чем объясняется почти двойная доля, полученная им при разделе. Россия же только присоединилась к этому проекту, чтобы он не был осуществлен без нее, в ущерб как полякам, так и русским. Второй раздел был вызван прусским правительством с целью приобретения Данцига и Торна. В то время, как Россия была занята войной с Турцией, Пруссия сумела поднять новые волнения в Польше и поставить республику в положение страны, не выполняющей свои обязательства по отношению к соседям, обязав ее по союзному договору увеличить численность своей армии и изменить свою политическую организацию, в нарушение трактата 1775 года. Как только была обнародована конституция 91 года, Пруссия поспешила ее отвергнуть, расторгнуть свой союзный договор с республикой, завладеть Торном и Данцигом и заключить новый союз с русским правительством, чтобы прикрыть ограбление императорской мантией. Наконец, третий и последний раздел явился следствием восстания, которое, нарушая общественный договор, узаконят все по праву войны»151.
Этот небольшой исторический экскурс потребовался Лунину для того, чтобы напомнить европейским публицистам, атакующим Россию за подавление польского восстания, какую реальную роль Западная Европа играла в судьбах Польши, а заодно внушить полякам, «что их надежда на помощь западных государств остается призрачной; что единственная надежда на успех заключается для них в союзном договоре с русскими»152.
Польша, по мнению Лунина, не должна быть ни покорена Россией, ни отделена от нее. Русско-польский союз представляется декабристу чем-то наподобие отношений Англии с Шотландией и Ирландией. Царство Польское в том виде, в каком оно было создано на Венском конгрессе, без выхода к морю, без естественных укреплений границ, без собственной торговли, промышленности и т. д. не может существовать вне зависимости от России. Поэтому Александр I, давая Польше конституцию, сделал для нее больше того, на что могли рассчитывать поляки, явившиеся к царю в 1813 г. с просьбой спасти их от немецкого владычества.
Характерно, что Лунин, уделяя большое внимание тем преимуществам, которые получила Польша после Венского конгресса, не останавливается на вопросе о том, насколько это соответствовало интересам России. Отчасти это объясняется тем, что статья «Взгляд на польские дела» обращена к западному читателю. Но главное, конечно, в том, что Лунин видит пользу России уже в самом факте справедливого решения польского вопроса. Конституция, дарованная Польше Россией, – большой шаг вперед для самой России. Полякам она давала возможность законного сопротивления незаконным действиям властей, а России – надежду на введение своей конституции.
Круг замкнулся. Лунин фактически вернулся к пониманию того, что решение польского вопроса, предложенное Александром I на Венском конгрессе и встретившее такое яростное сопротивление как европейских правительств, так и русских патриотов, было единственно правильным и отвечало интересам как поляков, так и русских. Первые получали конституционную свободу, вторые могли, опираясь на польскую конституцию как прецедент, добиваться обещанной свободы для себя. Все было испорчено бездарной политикой русских властей в Польше и нерешительностью Александра в преследовании поставленных им же целей.