Тема «Декабристы и Англия» неоднократно становилась предметом изучения1, и настоящее исследование не ставит своей целью обращение к этой проблеме или даже просто суммирование накопленного материала. Нас будет интересовать французская политическая культура, являвшаяся посредником в восприятии декабристами английских идей. Но даже и в таком виде тема звучит гораздо шире того, о чем пойдет речь.

Для начала необходимо сделать небольшое пояснение. На протяжении XVIII – начала XIX в. во Франции формируется особый взгляд на английский политический строй. Идеологи французского Просвещения описывают в созданной ими системе государственно-правовых понятий формы английского правления. Давно было замечено, что первые грамматики какого-либо языка пишут, как правило, иностранцы. В этом смысле французские политические мыслители создавали «грамматику» английского государственного строя. Такое положение вещей отчасти объяснялось различием в исторических условиях Англии и Франции в XVIII в.

Современный исследователь А.В. Чудинов пишет: «Англия, пожинавшая плоды радикальных преобразований предыдущего столетия, с полным основанием могла гордиться уникальными для той поры конституционными актами, обеспечивающими гарантии основных гражданских прав, в том числе – на неприкосновенность личности и свободу слова. Франция же все еще находилась под властью абсолютного монарха. Вот почему если на Британских островах кипела бурная политическая жизнь – партии боролись за места в парламенте, избиратели выступали в поддержку своих депутатов, парламент принимал законы и менял министров, а каждый общественно важный вопрос широко обсуждался в печати; то по другую сторону Ла-Манша государственные дела решались узким слоем правящей элиты. Иначе говоря, англичане жили бурной общественной жизнью, французам же приходилось лишь с завистью наблюдать и обсуждать ее. Вот почему крупнейшие французские мыслители Века Просвещения так часто брались за описание государственного строя Великобритании и немало страниц посвятили выяснению его положительных и отрицательных черт»2.

В итоге создавался некий английский миф. Свободная Англия изображалась как антипод двух политических систем: абсолютистской Франции и античных республик. Не будет большой натяжкой предположить, что этот миф влиял на декабристов гораздо больше, чем идеи, идущие непосредственно из Англии. О судьбах этого мифа в декабристских идеях пойдет речь в настоящей главе. Но прежде необходимо в общих чертах представить формирование и развития английского мифа во Франции XVIII – начала XIX в.

У его истоков стоят Монтескье и Вольтер. Автор «Духа законов» считал, что английское правление – «лучшее из правлений, которые люди могли только вообразить»3. В изложении Монтескье английский политический уклад соединяет в себе лучшие стороны различных видов правления: монархии, аристократии и демократии. Причину английского процветания он видит в том, что «английский народ лучше всех народов мира сумел воспользоваться тремя элементами, имеющими великое значение: религией, торговлей и свободой»4. Свобода Англии строится на ее законах, разделении властей и представительной форме правления. Исполнительная власть соединена «в руках монарха, так как эта сторона правления, почти всегда требующая действия быстрого, лучше выполняется одним, чем многими»5. Законодательная власть принадлежит всему народу и осуществляется через его представителей, которые разделены на два собрания. Одно состоит из «представителей народа», другое – из знати. Первое воплощает в жизнь демократический принцип, второе – аристократический.

Монтескье особо подчеркивает важность аристократии: «.. во всяком государстве всегда есть люди, отличающиеся преимуществами рождения, богатства или почестей; и если бы они были смешаны с народом, если бы они, как все прочие, имели только по одному голосу, то общая свобода стала бы для них внутренним рабством, и они отнюдь не были бы заинтересованы в том, чтобы защищать ее, так как большая часть решений была бы направлена против них. Поэтому доля их участия в законодательстве должна соответствовать прочим преимуществам, которые они имеют в государстве, а это может быть достигнуто в том случае, если они составят слабое собрание, которое будет иметь право отменять решения народа, как и народ имеет право отменять его решения»6.

Представительное правление, по Монтескье, это усовершенствованная форма демократии. «Большое преимущество избираемых представителей, – пишет автор «Духа законов», – состоит в том, что они способны обсуждать дела. Народ для этого совсем непригоден, что и составляет одну из слабейших сторон демократии»7.

Любопытно, что генезис английского правления Монтескье видит в политическом быте древних германцев: «Всякий, кто пожелает прочитать великолепное творение Тацита о нравах германцев, увидит, что свою идею политического правления англичане заимствовали у германцев»8. Трудно сказать, что конкретно автор имеет в виду, но можно предположить, что речь идет о зачатках разделения властей на законодательную, исполнительную и судебную, а также о соотношении «аристократического» и «демократического» элементов при выборе правителей древними германцами, в которых Монтескье разглядел отдаленное подобие английской системы.

Тацит описывает это следующим образом: «Царей они выбирают из наиболее знатных, вождей – из наиболее доблестных. Но и цари не обладают у них безграничным и безраздельным могуществом, и вожди начальствуют над ними, скорее увлекая примером и вызывая их восхищение, если они решительны, если выдаются достоинствами, если сражаются всегда впереди, чем наделенные подлинной властью. Впрочем, ни карать смертью, ни налагать оковы, ни даже подвергать бичеванию не дозволено никому, кроме жрецов, да и они делают это как бы не в наказание и не по распоряжению вождя, а якобы по повелению бога, который, как они верят, присутствует среди сражающихся. <…>0 делах менее важных совещаются их старейшины, о более значительных – все; впрочем, старейшины заранее обсуждают и такие дела, решение которых принадлежит только народу. Если не происходит чего-либо случайного и внезапного, они собираются в определенные дни, или когда луна только что народилась, или в полнолуние, ибо считают эту пору наиболее благоприятствующей началу рассмотрения дел»9.

Условно говоря, «законодательная» власть принадлежит старейшинам и всему народу, «исполнительная» – царям и вождям, а «судебная» – жрецам. Причем все виды власти независимы друг от друга.

Между Монтескье и Тацитом можно провести еще одну параллель. В изображении Тацитом германцев доминирует римская точка зрения. Его германцы – это как бы римляне наоборот. Их явная идеализация в значительной степени объясняется критическим отношением к своему народу. Германцы лишены тех недостатков, которые есть у римлян. Они ближе к природе. В отличие от римлян, «эти люди от природы не хитрые и не коварные»10. Этим объясняется, в частности, тот факт, что «добрые нравы имеют там большую силу, чем хорошие законы где-либо в другом месте»11, т. е. в Риме.

Для Монтескье, как и для Тацита, характерно противопоставление идеализации чужого мира критическому отношению к своему. Всякий раз, когда в «Духе законов» сравниваются Англия и Франция, либо явно, либо подспудно присутствует антитеза свобода – несвобода. И хотя Монтескье нигде не называет французское правление деспотическим, он все-таки намекает на возможность такой перспективы для своей страны: «Распределение и соединение трех властей там осуществлено не по образцу того государственного устройства, о котором мы говорили выше (т. е. Англии. – В. П.). Каждая власть распределена там особым образом, который более или менее приближает ее к свободе, без чего монархия выродилась бы в деспотизм»12. Само понятие «разделение властей» применительно к Франции звучит по меньшей мере невразумительно. Из всего этого пассажа можно понять только одно: отсутствие такого разделения приводит монархию к деспотизму, и читатель вправе самостоятельно сделать вывод о типе правления во Франции.

При всей идеализации Англии Монтескье не склонен смешивать теорию государственного строя с реальностью. «Не мое дело, – пишет он, – судить о том, пользуются ли в действительности англичане свободой или нет. Я довольствуюсь указанием, что они установили ее посредством своих законов, и не ищу большего»13.

Почти одновременно с Монтескье писал об Англии Вольтер. Как и Монтескье, Вольтер смотрит на Англию глазами француза. Однако, если автор «Духа законов» исследует главным образом английское законодательство, то внимание Вольтера в его «Философских письмах» привлекает в первую очередь английское просвещение. Англия для него – родина Разума: «В нашем веке он народился в Англии»14. Религиозный плюрализм («Англичанин – человек свободный – отправляется на небо тем путем, какой он сам себе избирает»15), торговля и развитие естествознания и философии – это то, в чем, по мнению Вольтера, проявляется английская свобода, и то, чего лишена Франция.

Если антитеза Англия – Франция присутствует в «Философских письмах» в основном подспудно, то другая антитеза, Англия – Рим, получает детальное развитие. Единственным преимуществом Древнего Рима перед Англией, по мнению Вольтера, является то, что «Риму была совершенно неведома ужасающая нелепость религиозных войн <…>. Марий и Сулла, Помпей и Цезарь, Антоний и Август сражались вовсе не из-за спора о том, должны ли фламины носить свое облачение поверх тоги или под ней, а священные цыплята, для того чтобы предзнаменования были верны, есть и пить или же только есть». Однако «плодом гражданских войн в Риме было рабство, плодом английских смут – свобода»16.

В Англии равновесие властей достигается посредничеством короля и парламента между знатью и народом. В Риме Сенат, наоборот, всячески устранял плебеев от управления государством. Англия делает завоевания для того, «чтобы такого завоевания не совершили ее соседи». Рим проводил завоевательную политику для того, чтобы отвлечь народ от стремления участвовать в управлении государством.

В истории Англии не меньше, чем в истории других народов, кровавых страниц. «Идол деспотической власти был потоплен в морях крови, – пишет Вольтер, – однако англичане вовсе не считали, что они слишком дорого заплатили за достойное законодательство. Другие нации пережили не меньше смут и пролили не меньшее количество крови; но кровь эта, которую они проливали за дело свободы, только крепче сцементировала их рабство»17.

Если Монтескье обходит молчанием Великую хартию вольностей, то Вольтер ее оценивает достаточно негативно и уж во всяком случае не склонен абсолютизировать. Он считает, что она родилась из «споров тиранов». Ее «непосредственной целью <…> было поставить королей в зависимость от лордов». Что же касается народа, то он получил лишь «некоторые поблажки». Общий вывод Вольтера об этом документе таков: «Эта великая Хартия, рассматриваемая как священный принцип английских свобод, сама позволяет понять, сколь мало тогда была знакома свобода. Одно только ее заглавие доказывает, что король приписывал себе абсолютные правомочия, а бароны и духовенство даже не пытались заставить его отречься от этого пресловутого “права”, поскольку высшее могущество принадлежало им»18.

Вольтера интересуют не юридические формы сами по себе, ареальное положение народа. Поэтому не Великая хартия, а то, как живут английские крестьяне, является для Вольтера критерием общественной свободы. «Никто не чувствует себя угнетенным и обиженным, – пишет он. – Ноги крестьянина не стирают деревянные башмаки, он ест белый хлеб, хорошо одевается, не боится увеличить поголовье своего стада или покрыть свою крышу черепицей под угрозой повышения налогов в следующем году. Здесь много крестьян, владеющих состоянием, равным примерно двумстам тысячам франков, и при этом они вовсе не считают чем-то зазорным для себя продолжать обрабатывать землю, которая принесла им богатство и на которой они живут свободными людьми»19. На вольтеровском восприятии Англии сказалась его вера в прогресс человечества. Убежденность в том, что Англия опережает на этом пути другие народы, заставляла его сознательно или бессознательно закрывать глаза на многие недостатки. Англия для Вольтера – примерно то же самое, что дикари для Руссо. Она является неотъемлемой частью вольтеровского мифа об историческом прогрессе. При этом мифологизируется не весь английский текст как таковой, а лишь современный Вольтеру срез жизни английского общества, который соотносится с условным началом английской истории, как соотносятся между собой две крайние точки восхождения.

В «Опыте о нравах и духе наций» философ показывает постепенный характер развития английской цивилизации, сопровождающийся постепенным освобождением английского народа сначала от внешнего, а затем и от внутреннего порабощения. Историческое значение Великой хартии в его глазах столь незначительно прежде всего потому, что она принадлежит к нелюбимому Вольтером Средневековью. Хартия в его представлении не примирила Иоанна Безземельного с баронами, а, наоборот, усилила их раздоры. В результате Иоанн признал себя подданным Рима, а бароны предложили английскую корону французскому королю. Лишь с конца XIII в. при Эдуарде I Англия вступила на путь парламентского развития: «Звания баронов и пэров получали только те, кто входил в верхнюю палату. Палата общин начала распоряжаться субсидиями. Эдуард I придал вес палате общин для того, чтобы уравновесить власть баронов»20. Однако народ в целом еще не созрел до такого уровня политической жизни. Все держалось исключительно на личности самого короля Эдуарда I, который в изображении Вольтера больше напоминает просвещенного монарха XVIII в., чем средневекового сюзерена.

В отличие от Монтескье для Вольтера главное – не законы, а цивилизация. Законодательство – всего лишь продукт цивилизации, а ее причиной и следствием является торговля. «Торговля, обогатившая английских горожан, – пишет Вольтер, – способствовала их освобождению, а свобода эта, в свою очередь, вызвала расширение торговли; отсюда и рост величия государства: именно торговля мало-помалу породила морские силы, с помощью которых англичане стали повелителями морей»21.

Еще одно важное следствие торговли и признак цивилизованности – это демократизация общества. Чувство гордости английского купца «заставляет его, не без некоторого основания, сравнивать себя с римским гражданином, поэтому младшие сыновья пэров королевства не пренебрегают коммерцией». Английский демократизм противопоставляется феодальной спеси остальной Европы и в первую очередь Франции: «Во Франции распоряжаются маркизы, и любой из них, прибыв в

Париж из глубокой провинции с шальными деньгами и титулом маркиза Ака или Иля, может говорить о себе: “Человек, подобный мне, человек моего положения” – и гордо презирать негоцианта; сам негоциант так часто слышит презрительные отзывы о своей профессии, что имеет глупость за нее краснеть. Однако я не знаю, какая из этих двух профессий полезнее государству – профессия ли напудренного вельможи, которому точно известно, в какое время встает ото сна король и когда он ложится, и который принимает величественный вид, играя роль прихлебателя в приемной министра, или же профессия негоцианта, обогащающего свою страну, раздающего из своего кабинета приказания Сюратту и Каиру и содействующего процветанию всего света»22.

Таким образом, Англия представляется Вольтеру страной наиболее естественного пути развития из всех стран мира, лишенной той знаковой мишуры, которой гордится аристократия феодальной Европы.

* * *

Мнение французских просветителей об Англии не было единым. Наиболее демократически настроенные мыслители, среди них такие, как Руссо и Мабли, достаточно негативно характеризовали английский политический строй. Мабли всю английскую историю сводит к борьбе вокруг Великой хартии вольностей: «В то время как преемники Иоанна Безземельного помышляли лишь о том, чтобы нарушить обе вынужденные у него необходимостью грамоты, народ, всегда беспокойный, не переставал жаловаться и с угрозами требовать возмещения причиненных ему несправедливостей»23.

Эта борьба, не утихающая на протяжении всей истории Англии, по мнению Мабли, опровергает мысль Монтескье о равновесии властей. «Если равновесие различных властей, – спрашивает он, – установлено в справедливой соразмерности, то откуда эта постоянно возобновляющаяся тревога народа? Откуда вечные жалобы на правительство, которое беспрестанно обвиняют в измене долгу?»24 В действительности, как считает Мабли, в руках английского короля сосредоточено слишком много власти и при этом на него наложена слишком малая ответственность. Поэтому англичане «пользуются одной лишь полусвободой»25.

Если Монтескье и Вольтер выражают как бы французскую (внешнюю) точку зрения на Англию и за их идеализацией этой страны, как мы видели, скрывается недовольство Францией, то Мабли в своей критике английского политического строя пытается встать на точку зрения англичан и представить Англию как бы изнутри. «По свидетельству англичан, – пишет он, – знающих свое отечество и отнюдь не ослепленных тем, что обыкновенно зовется благополучием государства, величайшим врагом, какого только имеет ныне их гражданское устройство, является продажность, порожденная богатством, роскошью и корыстолюбием»26. Уже из самой терминологии, характеризующей английские нравы, нетрудно по контрасту догадаться, что является идеалом для Мабли. Это, конечно, античные республики с их чистотой нравов и презрением к роскоши и богатству.

Свой общественно-политический идеал Мабли описал в «Рассуждениях о греческой истории», переведенных на русский язык А.Н. Радищевым в 1773 г.27. Образцом общественных добродетелей для Мабли служат древняя Спарта и ее законодатель Ликург: «Более шести сот лет Ликурговы законы, превосходящие мудростию все данные законы человекам, были там наблюдаемы с наивящею точно стию. Который народ, будучи столь прилеплен к добродетелям, как спартане, давал примеры столь великие, столь непрерывные умеренности? Презрения богатств и любви вольности и отечества? Читая их историю, мы возпламеняемся; если в сердце своем имеем хотя малое зерно добродетели, то дух наш воздымается и хочет, кажется, исступить из тесных пределов, в коих нас удерживает повреждение нашего века»28.

Природному равенству людей, как считает Мабли, должно соответствовать равенство социальное и материальное, но этого нет в Англии, где царствуют «алчность и честолюбие»29. Античные добродетели требовали от человека полного самоотречения для того, чтобы стать полноценным гражданином. «Человек-гражданин, – писал Руссо, – это лишь дробная единица, зависящая от знаменателя, значение которой заключается в ее отношении к целому – к общественному организму. Хорошие общественные учреждения – это те, которые лучше всего умеют изменить природу человека, отнять у него абсолютное существование, чтобы дать ему относительное, умеют перенести его я в общую единицу, так как каждый частный человек считает себя уже не единым, частью единицы и чувствует только в своем целом»30.

Эти идеи оказали сильное воздействие на якобинцев31 и породили в их среде культ античных республик, в тона которых была окрашена якобинская диктатура. В противовес этому якобинско-античному мифу свободы либеральные политики и писатели создали английский миф. Но прежде чем перейти к его характеристике, следует остановиться на одном малоизвестном сейчас, но очень популярном в свое время в Европе предшественнике французских либералов, в произведениях которого уже были намечены все основные черты этого «мифа».

Речь пойдет о Жане-Луи Делольме. Его сочинение «Английская конституция» (1771) оказало сильное влияние на Н.И. Тургенева. «Я читаю теперь: De Lolme. Constitution d’Angleterre, – писал он брату С.И. Тургеневу 5 июля 1816 г. из Франкфурта. – Хорошая книга. За 50 лет, кажется, люди умнее писали нежели теперь»32. Чтение Делольма навело Тургенева на следующее размышления: «Политические писатели того времени, в которое жил и сей автор, либеральнее наших. По крайней мере тогда верно не восставали против них, как теперь. По каким странным и бедственным обстоятельствам многие находят теперь опасными, злыми, ложными правилами те правила, кои за 50 лет почитались единственно справедливыми и ведущими к щастию народов?»33

Тургенев не просто читал Делольма, он его внимательно штудировал на протяжении 1816–1817 гг. и делал выписки. Особое внимание декабриста привлекали наиболее острые в политическом отношении места. Например: «La conséquence de cette institution est, que personne en Angleterre ne sauroit voir l’homme, dont il pût dire: “Cet homme peut décider de ma vie ou ma mort”. Si l’on pouvoit, pour un moment, oublier le bonneur d’une telle institution, on devroit au moins en admirer l’invention»34.

Как и Делольм, Тургенев считает, что падение Римской империи вызвано не испорченностью нравов, а самой природой деспотического правления. «Это мнение Del[olm’a] подтверждает в некотором отношении замеченное мною, что нравы и т. и. не являются причиной падения государств. Так было, гов[орит] Del[olme], в бедном, но и в славном Риме».

Следующую мысль Делольма Тургенев передал по-русски: «Обыкновенно в государствах власть правительства почитается дотоле неограниченной, покуда не положено известных определительных пределов в оной. В Англии напротив: не власть правительства, но свобода подданного почитается неограниченною. L’onus probandi переходит здесь от подданного к правительству»35. Это далеко не все выписки Тургенева из Делольма. Мы к ним еще вернемся. А теперь подробнее остановимся на основных идеях этой важной для Н.И. Тургенева книги.

Адвокат по профессии и публицист по призванию, Делольм родился в Швейцарии, но долго жил в Англии, он прекрасно владел английским языком и писал на нем многие свои произведения. Он досконально изучил систему английского государственного строя, а также английское законодательство. Однако, несмотря на хорошее знание Англии и не закрывая глаза на мрачные страницы ее истории, он дает мифологизированный образ английского политического устройства, видя в нем «самое прекрасное правление на земле и скорее всего единственное из всех до сих пор существовавших правлений, основанное на истинных принципах, соответствующих человеческой природе»36. Английский миф Делольма строится на абсолютизации двух основных документов английской истории: Великой хартии вольностей (Magna Charta Libertatum), подписанной королем Иоанном Безземельным по требованию вставших на борьбу за свои феодальные права баронов в 1215 г., и закона о неприкосновенности личности, принятого английским парламентом во время реставрации Стюартов в 1679 г. (Habeas Corpus Act).

Другой важной составляющей английского мифа является уже намеченное в трудах Монтескье и Вольтера противопоставление Англии и Франции как мира свободы и порядка и мира, где деспотизм и анархия поочередно сменяют друг друга. По Делольму, эти различия обусловлены самим ходом исторического развития. Если во Франции феодализм складывался медленно и постепенно и различные части королевства, существуя сами по себе, были мало связаны друг с другом, что значительно ослабляло королевскую власть и усиливало позиции феодалов, то в Англию феодализм был перенесен насильственно и быстро в результате ее завоевания Вильгельмом Нормандским. Страна не была расчленена на части, и это способствовало установлению сильной королевской власти.

Здесь Делольму видится главное различие в исторических судьбах Англии и Франции. По его мнению, «это объясняет, почему из двух соседних народов, живущих в почти одинаковом климате и имеющих общее происхождение, один достиг вершины свободы, а другой был последовательно подчинен самой абсолютной монархии»37.

Слабость королевской власти во Франции отнюдь не означала свободу. Напротив, она явилась источником страшного порабощения народа сеньорами, власть которых практически была ничем и никем не ограничена. Поэтому, когда королевская власть одержала верх над непокорными вассалами, народ спокойно отреагировал на установление абсолютизма, так как привык к отсутствию свободы. Таким образом, феодальная анархия со временем переросла в абсолютистский деспотизм.

В Англии ситуация складывалась иначе. Единство страны, деспотизм короля, основанный на праве завоевания, стали сдерживающими факторами для феодального произвола. Английские сеньоры были так же угнетены, как и народ. Но именно это и сделало их союзниками в борьбе за свободу. Всеобщее восстание против Иоанна Безземельного покончило с деспотизмом и привело к подписанию Великой хартии, которая стала отправной точкой английской свободы. Вся дальнейшая история Англии, в изложении Делольма, есть борьба за приверженность принципам Великой хартии. Поэтому все восстания и революции против правителей, нарушающих английскую конституцию, по сути своей консервативны. Они стремятся не к установлению нового строя, а к восстановлению нарушенного договора, заключенного 15 июня 1215 г. на Раннимедском лугу.

Этим английские революции отличаются от революций в других странах. «Если мы взглянем с некоторым вниманием на историю других свободных государств, – пишет Делольм, – то мы увидим, что распри, которые там совершались, всегда оканчивались согласием, когда речь шла об интересах небольшого числа людей (petit nombre), в то время как интересы большинства не принимались во внимание. Совершенно противоположное происходило в Англии, где революции всегда предусматривали самые широкие меры предосторожности и проводились с тем расчетом, чтобы обеспечить всеобщую свободу»38.

Мифологизируя английскую свободу, Делольм вместе с тем развенчивает миф о гражданских свободах и добродетелях античных республик. Через головы своих современников, идеализирующих античность, он обращается непосредственно к античным авторам, однако истолковывает их по-своему Так, например, рассказав об изгнании царей из Рима в 509 г. до н. э. по Титу Ливию, Делольм пишет: «Сенаторы приписали себе немедленно власть царей, недовольство которой они так громко выражали. Исполнение декретов отныне было возложено на двух должностных лиц, принятых в Сенат и целиком от него зависящих, которых они назвали консулами и которые облеклись всеми внешними знаками царей». В примечании приводится цитата из Тита Ливия: «Все права и все знаки этой власти были удержаны первыми консулами, только позаботились об одном, чтобы не удвоился страх, если сразу оба будут иметь фаски»39. И далее Делольм продолжает: «Их власть была еще ужаснее, чем предшествующая; смертные казни, на которые консул осудил в военном порядке тех, кто оставался приверженным к старым формам, и своих собственных сыновей, – все это показывало народу, что его ждет, если он когда-нибудь задумает противостоять власти тех, кто только что сам себя ею облек»40.

Та же картина и в Древней Греции, и в средневековой Флоренции – «все революции всегда заканчиваются тем, что власть оказывается в руках малого числа (petit nombre)» 41 .

Развенчивая античный миф гражданской свободы, Делольм вступает в полемику с Монтескье, считающим, что «английская конституция утратит свою свободу, что она погибнет, как погибли Рим, Лакедемон и Карфаген; она погибнет тогда, когда законодательная власть окажется более испорченной, чем исполнительная»42. По мнению Делольма, нет ничего общего между Римом и Англией. «Римский народ в последние годы республики представлял собой не граждан, а завоевателей. Рим был не государством, а главой государства». Свобода и могущество были достоянием одних, а рабство и нищета выпадали на долю остальных. Завоевания сделали Рим лишь частью его же империи, и «он стал подданным самого себя». Это и предопределило и его падение, и порчу нравов, которая лишь ускорила это падение, но отнюдь не была его причиной43.

Совершенно иначе, по мнению Делольма, дела обстояли в Англии. Там в результате революций в выигрыше оказывался весь народ, так как речь шла лишь о восстановлении порядка, гарантированного Великой хартией. «От одного конца острова до другого действовали одни и те же законы и преследовались одни и те же интересы: вся нация равно содействовала образованию правительства; следовательно, никакая часть этой нации не имела оснований опасаться, что другие найдут в себе силы для разрушения ее свободы»44. Поэтому англичане не нуждались в тех суровых добродетелях, без которых невозможно существование республики. Наследственная монархия, действующая в строгих рамках всем известных законов, гарантировала англичан от установления абсолютизма, которым закончилась история Римской республики.

Доказательством этого служит история междоусобных войн и мятежей, которыми богата английская история. Сколь бы кровавый и затяжной характер они ни приобретали, в конечном итоге все вело к восстановлению конституции. «Мы видели, – пишет Делольм, – как она воскресла после войн между Генрихом III и его баронами, после узурпации власти Генрихом IV и после долгих и кровавых распрей между домами Йорков и Ланкастеров. Она была, казалось, окончательно разрушена после катастрофы Карла I, когда были брошены мощные силы на то, чтобы вместо нее ввести другую форму правления. Но едва Карл II вступил на престол, как конституция была восстановлена с сохранением старых принципов»45.

Постоянное возвращение к истокам свободы придало английскому политическому устройству ту стабильность, которая выделяет его на фоне других политических систем. Противопоставляя Англию античным республикам, с одной стороны, и Франции с ее абсолютизмом – с другой, Делольм фактически объединяет республиканизм и бсолютизм по принципу безграничности власти. Разница лишь в том, что в монархии вся власть сосредоточена в одних руках, а в республиках она реально принадлежит малому числу.

Другой важной антитезой является противопоставление Англии и Швеции. После смерти Карла XII исполнительная власть в Швеции была поделена между королевой Ульрикой (сестрой Карла) и сенатом. «Единственная прерогатива нового короля заключалась в том, что он имел два голоса»46 в сенате. Однако ограничение власти монарха не привело к ограничению исполнительной власти как таковой. Вся ее полнота перешла в руки сената, в котором слились исполнительная и законодательная ветви власти. В результате слабость королевской власти, разделение исполнительной власти и одновременно объединение исполнительной и законодательной властей лишь усилили позиции шведской аристократии, ничуть не увеличив свободу в обществе. В Англии вся исполнительная власть соединилась в особе монарха, а законодательная оказалась поделенной между палатой лордов и палатой общин. Это сделало исполнительную власть сильной и в то же время ограниченной47.

Таким образом, Делольм противопоставляет английское правление античным республикам и французскому абсолютизму как законное незаконному и шведской монархии как сильную власть – слабой.

Делольм является убежденным сторонником сильной королевской власти. Он приветствует все те почти безграничные полномочия, которые английская конституция предоставляет монарху. Английский король является главой судебной власти, ему принадлежит право помилования. Он назначает на высшие государственные должности, производит в пэры. Он глава церкви, главнокомандующий сухопутными и морскими силами. Он полностью осуществляет внешнюю политику, единолично решает вопросы войны и мира. Его личность священна и неприкосновенна и т. д. Перечислив эти и ряд других привилегий короля, Делольм резонно замечает: «Итак, мы находим в нем все виды власти, которые когда-либо брали на себя самые абсолютные монархи»48. И здесь он почти ни в чем не уступает французскому королю.

Но есть одно обстоятельство, которое меняет всю картину. Английский король не может по собственному произволу пользоваться государственной казной. Право субсидий принадлежит английскому парламенту. Таким образом, народ, избравший этот парламент, может контролировать деятельность короля. Делольм прекрасно понимает, насколько мощным и эффективным является этот экономический рычаг: «Сегодня, когда вследствие прогресса торговли и духа расчета все оценивается на деньги, сегодня, когда этот металл есть великий двигатель дел, можно утверждать, что тот, кто зависит от столь важной статьи, какой бы ни была его номинальная власть, находится в полной зависимости»49.

Соединение столь больших полномочий, предоставленных английскому королю, с отсутствием у него собственных значительных доходов делает исполнительную власть мощным оружием в руках народа. Поэтому Делольм убежден, что исполнительная власть должна быть сильной и находиться в одних руках. Кроме того, она должна передаваться по наследству, чтобы не появлялось соблазна к ее узурпации. Все это делает королевскую власть в Англии эффективной и управляемой.

Законодательная же власть, наоборот, должна быть разделена и ослаблена. Объединение ее в одних руках отрицательно сказывается на качестве принимаемых законов. Законы должны приниматься в результате обсуждения и столкновения мнений. Наличие оппозиции является неотъемлемым условием принятия законов, соответствующих реальной ситуации. Если оппозиция в исполнительной ветви власти приводит к междоусобным войнам и насилию, то оппозиция в законодательной сфере направлена на благо, «это оппозиция принципов и намерений, она реализуется в нравственной сфере, единственная война, которая ведется, это война желаний и нежеланий, война голосов за или против, да или нет»50.

Важным моментом английского государственного устройства является представительная система. Она противопоставляется Делольмом, с одной стороны, абсолютизму, где народ полностью устранен от государственного управления, а с другой – прямому народоправству античных республик, где «законодательные собрания становились полем битвы, а их власть подлинным бедствием»51. Народные собрания на площадях могли либо отвергать, либо принимать законы, но не могли обсуждать их по существу и не имели законодательной инициативы. В Англии же народ через своих представителей в парламенте может предлагать законы и всесторонне их обсуждать. Неучастие же всего народа в законотворчестве лишает его прямой власти, но вместе с тем делает более свободным. Английская конституция, пишет Делольм, «уменьшила власть народа, чтобы таким образом увеличить его свободу»52.

Здесь он расходится с Руссо, считавшим, что народ только тогда по-настоящему свободен, когда в его руках находится вся полнота власти. Осуждая представительную систему, Руссо скептически смотрел на свободу английского народа, и Делольм вступил с ним в прямую полемику. Приведя цитату из «Общественного договора»: «Английский народ считает себя свободным: он жестоко ошибается. Он свободен только во время выборов членов Парламента: как только они избраны – он раб, он ничто. Судя по тому применению, которое он дает своей свободе в краткие мгновения обладания ею, он вполне заслуживает того, чтобы он ее лишился»53, – Делольм обратил внимание на то, что понимание свободы у Руссо, которое соответствует и античному пониманию, в действительности означало лишь злоупотребление словом свобода. Этим, по его мнению, грешат «современные авторы, бездумно восхищающиеся древним правлением и соблазненные удовольствием противопоставлять современность и античность. Общественные институты Спарты и Рима они принимают за образцы. По их мнению, единственное дело граждан заключается в том, чтобы постоянно собираться на площади или идти на бой, быть храбрыми, закаленными в трудах, горящими огнем любви к отечеству (которая есть не что иное, как пылкое желание приносить вред другим людям ради пользы того общества, к которому они принадлежат) и пылкой любовью к славе (которая есть не что иное, как желание убивать, чтобы этим прославиться) – все это им казалось единственными вещами, которые делают человека достойным уважения. Расточая в подтверждение своих идей пышные выражения и слова, лишенные точного значения: подлость, унижение, величие души, добродетель, – они никогда не говорили нам ничего, кроме достойного того, чтобы о нем сказать: знайте, если люди были счастливы в этих государствах, то мы должны им подражать»54.

В противоположность античному пониманию свободы Делольм формулирует свое, исходя из собственного представления об английском политическом опыте: «Свобода, такая, какой она может быть в ассоциации людей, интересы которых всегда противоположны, состоит в том, что каждый уважающий личности других и позволяющий им свободно пользоваться результатами их деятельности, может быть уверен, в свою очередь, что плоды его деятельности, как и его личность, находятся в безопасности»55.

Только английский строй гарантирует, по мнению Делольма, индивидуальные права и свободы. В основе английской правовой системы, которую Делольм как профессиональный юрист рассматривает особенно подробно, лежит закон о неприкосновенности личности (Habeas Corpus Act). Этот закон «имеет своих ревностных защитников как среди самых знатных сеньоров, так и среди самых низших сословий»56.

Другим важным гарантом индивидуальной свободы является свобода прессы, «которой не существует ни в каком другом монархическом государстве Европы»57 и которая «позволяет народу обсуждать и критиковать деятельность правительства и всех тех, кто управляет им в различных ветвях власти»58. Пресса не только делает прозрачной деятельность правительства, но и формирует общественную жизнь Англии, устанавливает обратную связь между властями и народом. Из газет англичане узнают о парламентских дебатах, а парламентарии и король – о настроении народа.

Эта идиллическая картина дополняется высокой честностью парламентариев («ни достоинство представителя народа, ни даже степень влияния в палате не могут заставить никого из ее членов отступить от самого строгого соблюдения законов»59) и мягкостью законодательства («чрезвычайная мягкость, с которой осуществляется уголовное правосудие в Англии, отличает ее от всех других стран мира»60).

Однако Делольм понимает, что при столь мощной власти, которая сосредоточена в руках английского короля, все привилегии народа мало что значат. Поэтому естественно встает вопрос: «К какому средству может прибегнуть народ в случае, если король, освободившись от всех ограничений и выйдя за пределы конституционного пространства, перестанет соблюдать неприкосновенность личности и собственности граждан и захочет править без парламента или насильно подчинять себе его волю?»61 На этот вопрос Делольм отвечает вполне определенно. У народа остается право на сопротивление. Именно это право, которым англичане не раз пользовались, «дало жизнь Великой хартии, фундаменту свободы, и эксцессы власти, основанной на силе, силой же были подавлены»62.

Несмотря на полемику, которую Делольм ведет с просветителями Монтескье и Руссо по поводу Англии, сам он остается еще полностью в рамках просветительского мышления. Его взгляд на английский политический строй внеисторичен. Он отказывается видеть, как менялся политический и гражданский быт англичан на протяжении столетий. Все исторические перипетии он объясняет лишь противостоянием защитников Великой хартии и ее нарушителей, которое неизбежно заканчивалось поражением последних. Он абсолютизирует прежде всего те черты английского политического строя, которых нет во Франции: представительное правление, разделение властей, свобода прессы, незыблемость законов и т. д. Делольм принципиально ни в чем не замечает недостатков. Его Англия – это тот же золотой век, который в разных формах виделся всеми просветителями.

Но при всем том написанная почти за два десятилетия до Французской революции книга Делольма кое в чем оказалась пророческой. Разоблачение мифов о свободе античных республик, описание механизма того, как в результате революций вся полнота власти переходит в руки малого числа, предвосхитило деятельность будущего якобинского правительства с его беспредельной властью и культом античных добродетелей.

* * *

Окончательное оформление английский миф получает в известной книге Мадам де Сталь «Рассуждение о главных событиях Французской революции» (1817). Как и ее предшественники на этом пути, де Сталь описывает Англию как бы по личным впечатлениям от своего пребывания там в 1813–1814 гг. В действительности то, что описывается в английской части книги де Сталь, по мнению современных ей англичан63 и позднейших исследователей, весьма далеко от реального положения дел в Англии64. Ее английские впечатления мифологизируются прежде всего под воздействием контрастного представления о Франции. Уже само включение части об Англии (шестая, заключительная часть) в книгу о Франции говорит о том, что антитеза Англия – Франция является смыслообразующим конструктом всей книги.

Де Сталь исходит из идеи закономерности исторического процесса65. Эпиграфом к ее книге служат слова Сюлли: «Революции, происходящие в больших государствах, никогда не бывают результатом случая или каприза людей». И уже в первых словах книги развивается эта мысль: «Французская революция – одна из величайших эпох в общественном укладе. Те, кто считают ее случайным событием, не заглядывали ни в прошлое, ни в будущее. Они приняли актеров за пьесу и, чтобы удовлетворить свои страсти, приписали современным людям то, что складывалось веками. Однако достаточно бросить взгляд на основные кризисные моменты истории, чтобы убедиться, что все они были неизбежны, так как так или иначе были связаны с развитием идей».

Здесь к идее закономерности добавляется и очень важная для Сталь идея исторического прогресса: «…после борьбы и более менее продолжительных несчастий торжество просвещения всегда вело к улучшению человеческого рода»66. В отличие от Делольма, видевшего истоки английской свободы в Великой хартии, де Сталь принимает за точку отсчета «славную революцию» 1688 г. Параллель Английская революция – Французская революция на рубеже XVIII–XIX вв. широко эксплуатировалась мыслителями и политиками самых различных убеждений. У де Сталь она служит основой всех ее размышлений о соотношении английского и французского путях исторического развития. Общая схема, в которую укладывается вся европейская история, у де Сталь, предельно проста: «феодализм, деспотизм и представительное правление». Англия дошла до третьего, Франция находится на пути от второго к третьему. Из этого вытекала мысль о том, что современная Англия является будущим Франции, избравшей путь свободы на сто лет позже, чем Англия.

Соотношение Англии и Франции в книге де Сталь приобретает более сложный характер, чем у ее предшественников. Эти страны движутся одним и тем же путем, но с различной скоростью. Отсюда параллелизм и в то же время антагонизм их судеб. В период деспотического правления, когда «английский парламент служил только тому, чтобы освящать проявления самого чудовищного произвола ложным видом народного согласия»67, английское правление мало чем отличалось от французского. Д е Сталь проводит параллели между Генрихом VII и Людовиком XI, Елизаветой Английской и Людовиком XIV, Яковом I и Людовиком XV. Карл I, как и Людовик XVI, лишь пожинал плоды правлений своих предшественников. «Основные черты сходства между Английской и Французской революциями, – по мнению Сталь, – следующие: дух демократии возводит короля на эшафот, военный вождь захватывает власть, и затем происходит реставрация старой династии»68.

Эти и другие параллели занимают автора не сами по себе. Они нужны для обоснования важного тезиса о единстве исторического прогресса и, соответственно, пути к свободе. Через кровь и преступления, религиозные войны и фанатизм народы движутся к просвещению и освобождению. Английская свобода имеет универсальный общечеловеческий характер, и иной свободы быть не может. Во всяком случае, считает де Сталь, «мыслители не смогли найти иных принципов конституционно-монархической свободы, чем те, что существуют во Франции»69. Свобода для нее неотделима от цивилизации и просвещения. В этом отношении де Сталь сближается с Вольтером. Как и Вольтера, ее мало интересует английское законодательство само по себе («Закон Habeat corpus, эта основа индивидуальной свободы, был принят при Карле II, и тем не менее не было большего насилия над свободой, чем в его правление, потому что законы без гарантии – ничто»70).

Однако если Вольтера больше интересует английское просвещение, то де Сталь основное внимание уделяет английской цивилизации. Вся Англия в ее изображении являет собой картину благополучия и процветания: «Почти все люди хорошо одеты, почти нет хижин, находящихся в упадке, даже в животных проявляется что-то мирное и процветающее, как будто они также обладают правами в этом великом здании социального порядка. <…> Когда император Александр прибыл в Англию и его окружила толпа, у которой он вызвал столь законное рвение, он спросил, где народ, потому что видел вокруг себя только людей, одетых так, как в других странах одеваются привилегированные классы»71.

Вполне естественно, что это «чудо всеобщего процветания» де Сталь приписывает основным элементам английской свободы: доверию, с которым нация относится к своему правительству, прозрачности его финансовых расходов, свободе дискуссий и прессы72.

Вслед за Вольтером де Сталь подчеркивает ту роль, которую торговля играет не только в экономической, но и в социальной жизни Англии. Торговля в Англии считается вполне почетным занятием, ею не стыдно заниматься людям самого высокого социального положения. «Одна и та же семья часто включает в себя с одной стороны пэров, а с другой – самых простых торговцев в каком-нибудь провинциальном городе»73. С другой стороны, успехи в торговой деятельности позволяют человеку достичь самых высоких сфер в социальной структуре. Но значение английской торговли не только в этом. Она является важным фактором просвещения общества, так как ставит людей в отношения к интересам всего мира, убеждает их в необходимости юстиции. «В странах, где есть только сельское хозяйство, масса населения может состоять из рабов, привязанных к земле и лишенных образования, но как сделать рабов и невежд из купцов»74.

Английская знать свободна от тех предрассудков, во власти которых пребывает французская аристократия. По мнению де Сталь, «нелепое предубеждение, которое запрещает французским вельможам заниматься торговлей, причинило французской экономике больше вреда, чем все другие злоупотребления старого режима»75.

Кастовая замкнутость французской аристократии, ее зависимость от придворных составителей родословных и полная независимость от личных заслуг делают ее невостребованной обществом и в конечном итоге превращают в тормоз социального прогресса. В образовании английской аристократии удачно сочетаются чины и равенство. Люди благодаря личным достоинствам, пользе, которую они приносят государству, становятся аристократами. Изначально равные возможности для всех определяют конечное неравенство общественного положения. Поэтому английская аристократия – это действительно сливки общества, «надежда всех, так как каждый может в нее попасть». Французская аристократия в этом отношении во многом состоит из людей случайных, получивших это право исключительно по случаю рождения.

Еще одно важное преимущество Англии перед Францией заключается в непрерывности ее истории. Ощущение единства исторического процесса проявляется в общем консерватизме английской культуры. Де Сталь описывает традиционный праздничный обед, который дает лорд мэр Лондона представителям всех классов общества и на котором могут присутствовать иностранцы. «Это собрание имело место в старом здании Сити, готические своды которого были свидетелями самой кровавой борьбы. Спокойствие воцарилось в Англии только вместе со свободой. Костюмы всех членов городского совета те же, что и много веков назад. Сохраняются также некоторые обычаи той эпохи, волнующие воображение, но лишь потому, что воспоминания старины лишены в настоящем зловещих предрассудков. То, что сохраняется в привычках и даже в некоторых учреждениях Англии с готических времен, лишь напоминает церемонии прошлого, но ни прогресс, ни просвещение, ни совершенствование законов от этого не страдают»76.

Социальный прогресс и культурный консерватизм придают английскому обществу стабильный характер и одновременно воспитывают в англичанах исключительное чувство патриотизма, основанное на ощущениях свободы и счастья. Наиболее патриотичным слоем английского общества является аристократия, поскольку именно она его главный творец. Во Франции еще только предстоит «создать патриотическую аристократию, потому что революция была направлена в большей степени против привилегий знати, чем против королевской власти, и теперь аристократы способствуют установлению деспотизма как своего защитника».

И тем не менее именно Французская революция сделала де Сталь убежденной сторонницей аристократии: «Я не боюсь исповедовать чувства, которые многие назовут аристократическими, но все обстоятельства Французской революции заставили меня ими проникнуться». Причиной этому стали те аристократы, которые «взялись за дело представительного правления и, следовательно, равенства перед законом». Высшей похвалой этим людям в глазах де Сталь является то, что «они, подобно англичанам, соединяют в себе дух рыцарства и дух свободы»77.

Одним из высших достижений Англии является наличие в ней общественного мнения, которое делает англичан независимыми ни от какого конкретного лица и в то же время зависимыми от интересов всего государства. По меткому выражению де Сталь, «общественное мнение может быть рассмотрено как совесть государства». Это мнение формируется свободной прессой и способствует установлению в сознании людей прочных и справедливых суждений. Оно заставляет правителей дорожить народным мнением и делает народ постоянным в своих оценках выдающихся личностей, потому что «ничто не закрепляется так ясно и прочно в головах людей, как истины, полученные в ходе свободных дискуссий»78.

Отсюда высокий уровень просвещенности англичан и их «интерес к политическим предметам». В отличие от Франции, где все сосредоточено в Париже («как будто один Париж существует во Франции»), «в Англии политическая жизнь чувствуется во всех провинциях»79. Как считает де Сталь, «о политике лучше беседовать с английским фермером, чем с большинством самых просвещенных людей континента»80. Политическая свобода для англичанина – не теоретическая доктрина, а органическая форма существования. Она непосредственно связана с моралью и усваивается еще в детстве вместе с нравственными принципами. «Однако для того чтобы вкусить и воспользоваться на практике этой свободой, соединяющей все преимущества республиканских добродетелей, философского просвещения, религиозных чувств и монархического достоинства, надо, чтобы народ обладал разумом, а представители высшего класса были образованны и добродетельны»81.

Английское общество в представлении де Сталь наделено всеми возможными добродетелями. Оно религиозно и глубоко нравственно. Этому способствуют «терпимость, политические институты и свобода прессы»82. «В Англии все устроено таким образом, – пишет де Сталь, – чтобы каждый класс, каждый пол и каждая отдельная личность придерживались принципов морали»83.

По мере раскрытия основных черт национального характера и быта англичан повествование де Сталь приобретает черты утопии. В отличие от французов англичане не любят блеска и мишуры. Они привязаны к своему дому. Ценят независимое существование. «Быть у себя (home) – основное предпочтение англичан, и, может быть, эта склонность способствовала их отвращению от политической системы, которая позволяет в других местах безнаказанно ссылать и арестовывать людей. Каждый заботится о своем отдельном жилье, и Лондон состоит из огромного количества маленьких домов, закрытых как коробки, куда почти невозможно проникнуть. Даже братья и сестры не могут прийти друг к другу обедать без приглашения»84.

Дома англичане не ведут тех изящных и пустых разговоров, которыми славятся французские салоны. Отсутствие общественной жизни во Франции компенсируется искусством вести беседу, в Англии суть разговора состоит не «в легкости ума, а в важности вещей, о которых идет речь». Поэтому нет никакой необходимости искусственно и искусно поддерживать разговор и «не слишком останавливаться на тех предметах, которые не интересуют женщин». В свою очередь англичанка, хозяйка дома, «вовсе не считает себя обязанной в отличие от французов, вести и особенно поддерживать разговор <…> <Английские> женщины в этом отношении чрезвычайно скромны, потому что в свободном государстве, где мужчины восстановили их природное достоинство, женщины сами чувствуют себя подчиненными»85. Домашняя нравственность англичан доходит до того, что «женатые мужчины совсем не имеют любовниц», а кокетство в Англии «почти отсутствует. Исключение составляют молодые девушки и юноши, которые собираются пожениться»86.

Не меньшими достоинствами отличаются общественные нравы англичан. Они горды и независимы: «Милость или немилость министров и двора не имеют абсолютно никакого значения в их жизни, и вы заставите англичанина покраснеть, если заподозрите его в том, что он придает значение месту, которое занимает, или доверию, которым он может пользоваться. Чувство гордости заставляет его считать, что эти обстоятельства ничего не добавляют и не отнимают от его личных заслуг. Опала не может повлиять на его привлекательность в глазах света. Оппозиция занимает там такое же блестящее положение, как и министерская партия: состояние, должность, ум, талант, добродетели принадлежат всем; никто и не подумает удалиться или сблизиться с кем-либо из соображений расчета, который господствует во Франции. Порывать с друзьями, потому что они не имеют больше власти, или сближаться с ними, когда они обретают ее, – этот род действия почти неизвестен в Англии»87.

Разумеется, все государственные должности заняты людьми безупречно честными и в высшей степени достойными их. «В Англии первой целью людей во власти является уважение общества, они почти никогда не делают состояния во время своего министерства. Питт умер, оставив после себя только долги, которые были оплачены парламентом»88.

Положение мужчин и женщин в обществе неодинаково. Однако различие это обусловлено не социальными предрассудками, а естественным неравенством полов. Женские добродетели так же ярко проявляются в домашней жизни, как мужские в общественной. «Женщина из народа в Англии чувствует свою связь с королевой, которая заботится о своем муже и воспитывает своих детей точно так же, как этого требует религия от всех жен и матерей»89.

Идеализация английского быта у де Сталь во многом обусловлена резким неприятием нравов во Франции. В первую очередь, конечно, имеются в виду нравы высшего общества.

Уже сам факт того, что во Франции «нравы высшего класса не имеют никакой связи с нравами народа и никакого понимания не может быть между салонами и страной»90, невыгодно выставляет Францию на фоне Англии, где действуют единые нравственные принципы для всех сословий. Все интересы высшего общества концентрируются вокруг двора. Этикет отменяет естественность поведения, которая отличает англичан. Нельзя говорить ни о чем серьезном и нельзя не говорить вообще. «Надо неизбежно ограничиться разговорами о погоде, об охоте, о том, что пили вчера, и о том, что будут есть завтра, наконец, о всем том, что не имеет никакого смысла и никого не интересует»91.

Если основу английского национального характера составляет чувство независимости, то французы, как принято считать, отличаются легкостью характера. Однако эта национальная черта под пером де Сталь получает сатирическую интерпретацию: «Эта легкость присутствует только в том рое мужчин, который жужжит вокруг власти. Надо быть легким, чтобы быстро менять принадлежность к партии, надо быть легким, чтобы не углубляться в учение, потому что иначе будет слишком трудно говорить противоположное тому, что они познали, невежде гораздо легче утверждать все подряд. Надо быть легким, чтобы метаться от демократии к легитимизму, от республики к военному деспотизму»92.

Если английские женщины не участвуют в общественной жизни, потому что они свободны, то француженки под самовластным правлением, вынужденные быть «запертыми у себя в домах», используют «все свои средства обольщения, чтобы повлиять на власть». При этом они руководствуются не какими-то высшими соображениями, а «всего лишь желанием добиться мест для своих друзей». «Результатом этих постоянных демаршей и интриг стала не только испорченность нравов, но и страсти, исказившие в них все то приятное, что свойственно их полу». Французские женщины, по наблюдению де Сталь, «трансформировались в какой-то третий искусственный пол, печальную продукцию искаженного социального порядка»93.

Вывод прост и очевиден: свободное государство, подчиняющееся законам, порождает добрые нравы, и наоборот, деспотические государства, попирающие все законы, искажают природу человека и отрицательно влияют на его частную жизнь. Новым здесь, пожалуй, является только та настойчивость, с которой проводится эта традиционная для английского мифа параллель между Англией и Францией. Мадам де Сталь доводит ее до логического завершения. На вопрос, «если бы потребовалось, чтобы один из двух народов, англичане или французы, был уничтожен, кого она предпочтет, де Сталь отвечает, хотя и с «внутренней дрожью», но вполне определенно: «…пусть лучше тот, чьи свобода, просвещение, и добродетели насчитывают сотни лет, сохранит залог, вверенный ему Провидением»94.

* * *

Идти дальше, чем это сделала де Сталь в мифологизации Англии, было некуда. Начинается постепенное разрушение английского мифа. Его еще активно использует Бенжамен Констан, но он, собственно говоря, уже не является его творцом. В Англии Констан ищет лишь подтверждение своим политическим теориям: «Так как всегда полезно уйти от абстракций к фактам, мы ссылаемся на английскую конституцию». Английская конституция служит для него примером: «Никакой закон не может быть принят без состязания палаты наследственной и палаты выборной, никакой документ не может вступить в силу без подписи министра, никакой приговор не может быть вынесен иначе как независимым судом. Но когда все предосторожности приняты, смотрите, как английская конституция использует власть короля, для того чтобы положить конец любому опасному противоборству и добиться гармонии между различными властями. Если действия исполнительной власти приобретают опасный характер, король увольняет министров. Если становятся зловещими действия наследственной палаты, король меняет ее облик, создавая новых пэров. Если угроза исходит от выборной палаты, король использует право veto или распускает ее. И, наконец, даже если судебная власть становится несправедливой по отношению к частным лицам, а наказание оказывается слишком суровым, то король смягчает ее действие своим правом помилования»95.

Как и Мадам де Сталь, Констан большое внимание уделяет английской аристократии. Он также видит в ней соединение личных заслуг с наследственным правом. Необходимость наследственной палаты в наследственной монархии Констан объясняет следующими причинами. Когда человека ставят на вершину власти, то он невольно держится за свое положение. Поэтому, «если вы не хотите, – пишет Констан, – чтобы он всегда держал меч в руке, надо окружить его другими людьми, в интересах которых была бы его защита»96. Это прежде всего в интересах аристократии, которая, с одной стороны, видит в монархе источник отличий и должностей, а с другой – достаточно независима от монарха в силу своего рождения. Там, где аристократия не занимает никаких должностей или назначение на ту или иную должность обусловлено лишь капризом монарха, как, например, во Франции в последние годы перед революцией, там «она является только блестящей декорацией, лишенной реальных средств и силы»97. Такое положение превратила французскую аристократию из самостоятельной политической силы в оружие деспотизма.

«Английская аристократия, – полагал Констан, – никогда не была, в отличие от аристократий большинства других стран, врагом народа. Призванная в отдаленные века потребовать от короны то, что она считала принадлежащим ей по праву, она могла заставить считаться с ее претензиями, только установив некоторые принципы, полезные для массы горожан»98. К числу этих принципов Констан относит индивидуальную свободу и суд присяжных. В 1688 г. значительная часть английских пэров оказалась на стороне революции. В этом утверждении чувствуется упрек французской знати, которая в своем большинстве с самого начала революции отказалась служить делу общенародной свободы. И в дальнейшем английская аристократия стояла во главе оппозиционной партии. Об аристократическом характере английской оппозиции писала и Мадам де Сталь.

Народность английской аристократии проявляется, по мнению Констана, не только в отстаивании общественных идеалов, но и в самом бытовом укладе. «Большая часть крупных земельных владений английских сеньоров сдавалась внаем богатым фермерам, которые обрабатывали их и могли передавать по наследству при условии очень длительного найма. Их дома наполнялись многочисленной прислугой, которой сеньор щедро платил и считал это обязанностью, неотделимой от своего положения. Каждый из этих сеньоров был своего рода вождем маленького народа, служившего ему с рвением всеми теми средствами, которыми мог располагать. При таком укладе аристократия в Англии никогда не была зловещей в глазах народных масс. Даже законы, издаваемые народом в моменты, когда в его руках находилась власть, никогда не были направлены против знати»99.

Однако в отличие от Мадам де Сталь, считавшей не только возможным, но и необходимым перенести во Францию принципы английской аристократии, Констан более пессимистично смотрит на этот проект. Он считает, что исторические условия Англии и Франции, историческая роль, сыгранная представителями знати этих стран, слишком различны для того, чтобы английский опыт мог быть с успехом использован во Франции. Поведение французской аристократии в годы Реставрации все больше и больше убеждало Констана в несовместимости принципов свободы и аристократизма. Аристократия во Франции лишена народной основы, ухудшение материального положения простого народа увеличивает экономическую пропасть между ним и вельможами, а та поддержка, которую французские аристократы оказывают реакции, лишь увеличивает политическую пропасть100.

Таким образом, английский государственный строй, каким его видит Констан, уже не воспринимается как панацея от политических бед Франции. Прославляя Англию, Констан лишь отдает дань своим предшественникам, но не добавляет к их размышлениям ничего принципиально нового. Английское мифотворчество во французской общественной мысли постепенно угасает.

* * *

Феномен англомании в России был рассмотрен в замечательной статье А.В. Предтеченского, написанной более семидесяти лет назад, но опубликованной лишь недавно и до сих пор не утратившей своего научного значения101. Недавно к этой теме еще раз обратился В.Н. Топоров в связи с рецепцией творчества О. Голдсмита в России в начале XIX в.102. Но еще до А.В. Предтеченского русская англомания привлекла внимание французского исследователя Э. Омана, который в своей известной книге «Французская культура в России» рассматривал англофильство как часть французского влияния на русскую культуру. По его мнению, мода на все английское пришла в Россию из Франции и составила «последний штрих в самом утонченном французском воспитании»103. А.В. Предтеченский, опровергая это утверждение, писал: «Английская культура имела самые объективные основания для своего распространения в России вовсе не в качестве последнего штриха французского воспитания, а как вполне самостоятельное явление. Франция только толкнула русскую мысль в сторону изучения английской культуры. В дальнейшем Россия уже совершенно независимо от Франции стала изучать и прививать ее у себя. В начале XIX в. англомания и галломания существуют как два независимых друг от друга течения общественной мысли, и русские галломаны иной раз весьма энергично борются за свой приоритет перед англоманами»104.

Думается, что А.В. Предтеченский в действительности не опровергает, а дополняет Э. Омана. Транслировалась ли английская культура в Россию по французским каналам или непосредственно из Англии, следует решать применительно к каждому отдельному случаю особо. Важно другое: французский язык в ту эпоху был одним из двух языков русской культуры. И в любом случае Англия в сознании русского дворянина неизбежно противопоставлялась как России, так и Франции. Русский англоман, таким образом, оказывался между двумя близкими ему мирами – Францией и Россией. И здесь были возможны различные комбинации.

С.Р. Воронцов, наиболее последовательный англоман, по словам А. Чарторыйского, «был влюблен в Англию, более влюблен, чем самый коренной тори. Он так преклонялся перед Питтом, что все, что походило, я не говорю даже на критику, а на какое-нибудь простое замечание или сомнение в политике, принципах или действиях этого министра, казалось гр. Семену абсолютной бессмыслицей, неизвинительным извращением ума и чувства»105.

Такое отношение к политике В. Питта придавало англоманству Воронцова особый оттенок. Многие европейцы и русские испытывали к Англии симпатию только потому, что она боролась против революционной Франции и наполеоновских завоеваний, защищая тем самым общеевропейскую свободу. Однако проводимая Питтом политика свидетельствовала, что Англия в этой борьбе преследует прежде всего свои узконациональные интересы. Об этом писал Жозеф де Местр106. Эту же мысль высказал и Н.И. Тургенев: «Во всех предприятиях Питт имел в виду исключительную пользу Англии, а не общую пользу государств европейских. Такая тесная политика споспешествовала завоеваниям французов на твердой земле. Для своего отечества Питт был великий человек; для Европы польза действий его была весьма ограниченна»107.

Приверженность Воронцова к националистической политике Питта заставляла русского дипломата негативно относиться как к Франции, так и к России. В противопоставлении Англия – Россия для Воронцова значимой была идея свободы. В письме к сыну М.С. Воронцову, отправлявшемуся в Россию в 1801 г., он писал: «Страна, куда ты едешь, ничем не похожа на Англию. Хотя новое царствование осчастливило наших соотечественников, хотя последние, избавившись от ужаснейшего рабства, считают себя свободными, они не свободны в том смысле, как жители других стран, которые, в свою очередь, не имеют понятия о настоящей свободе, основанной на единственной в своем роде конституции, составляющей счастье Англии, где люди подчинены законам, равным для всех сословий, и где почитается человеческое достоинство»108.

С другой стороны, Воронцов противопоставляет Англию Франции. В письме к брату А.Р. Воронцову он писал накануне Французской революции: «Французы решительно хотят быть такими же свободными, как и англичане, не учитывая своего местного положения с армиями и крепостями, без которых они не могут обойтись. В настоящий момент этот народ слабее, чем когда-либо. Король – дурак, королева слабая и бездарная интриганка, вызывающая столько же отвращения, сколько король презрения. Аристократы строят друг другу козни. Рассуждают о свободе, конституции, финансах, ничего в этом не понимая. Все кончится всеобщим замешательством и, может быть, гражданской войной»109.

Другое соотношение Англии, Франции и России находим у адмирала П.В. Чичагова. Близко знавший его Жозеф де Местр писал кавалеру де Росси: «Он воспитывался в Англии, где научился презирать свою страну и все, что там делается. Смелость его суждений такова, что оную следовало бы назвать совсем иным словом. Его почитают великим французом, но на самом деле сие совсем не так, ибо несомненно, что усвоил он в Англии восхищение перед сей страной, каковое вполне очевидно для всех его друзей. Тем не менее я полагаю, что в голове у него немало и французских идей, хотя затруднительно быть в чем-нибудь уверенным, ибо он единственно ради потехи противоречит всему на свете». Для бытового поведения Чичагова вообще характерна склонность к эпатажу Рассказывали, например, как «после ужасной сцены Павел I сказал ему, что не желает его видеть и немедленно увольняет в отставку. Адмирал тут же разделся перед своим повелителем и вышел из дворца в одной рубашке»110.

Англофильством Чичагов дразнил французов, франкофильством – англичан, а тем и другим вместе – русских «патриотов». Англия и Франция в его сознании соединялись в единый европейский мир, противостоящий отечественному варварству.

И, наконец, третий тип русского англомана можно разглядеть в личности адмирала А.С. Шишкова, соединяющей в себе ненависть к французам, декларативный патриотизм и англофильство. Обрушиваясь на галломанию, Шишков в качестве положительного примера приводил Англию: «Англичанин не гоняется за французским воспитанием и за языком их, не нанимает кучеров их учить себя, но он англичанин: делами искусен, словами красноречив, нравом добр и светским обращением приятен по-своему»111. Таким образом, Англия и Россия в сознании Шишкова ассоциировались с патриотическим началом и противопоставлялись Франции как источнику всех национальных бед.

Итак, мы видим, что Англия в русском культурном сознании начала XIX в. неизбежно соотносилась как с Францией, так и с Россией. Только в одних случаях на первый план выступала оппозиция Англия – Франция, в других – Англия – Россия. Обе эти антитезы нашли отражение у декабристов, первая – у Н.И. Тургенева, вторая – у М.С. Лунина.

* * *

По словам А.Н. Шебунина, Н.И. Тургенев «вообще ориентировался на Англию, а не на Францию»112. Однако сама эта ориентация была обусловлена во многом французским воспитанием. Когда в 1911 г. вышел первый том дневников Тургенева за 1806–1811 гг., М.О. Гершензон откликнулся на него рецензией, в которой писал: «Странное дело: дневник молодого Тургенева на всем своем протяжении исполнен такой мрачной меланхолии, какой никто не мог бы предполагать в здоровом и прилежном юноше». Не углубляясь в конкретные причины этой меланхолии, Гершензон довольствовался общим размышлением: «Не знаю, как для других, – для меня история душевной жизни молодого Тургенева имеет поглощающий интерес. Этот старый дневник кажется мне драгоценным документом по вопросу, который я считаю коренным для всей мировой цивилизации, – по вопросу о расколе между органическим разумом и дискурсивным логическим мышлением в человеке». В итоге все свелось к «влиянию западных идей», которое «только потому оказалось заразительным, что пало на предрасположенную почву, а в этой предрасположенности – все дело»113.

Эти мысли Гершензона, верные по существу, нуждаются в конкретизации. Жизненный опыт молодого Тургенева практически полностью совпадал с его культурным опытом, в основе которого лежала французская культура XVIII в. с ее благородными идеями добра и справедливости, высокими представлениями о человеческом достоинстве и разуме. Но то, что происходило во Франции и Европе на рубеже веков, как бы опровергало все то, о чем говорилось в книгах. Чтение Вольтера и Руссо сменялось у юного Тургенева кошмарными видениями санкюлотов на улицах Москвы114.

Эти кошмары были вызваны, конечно, в первую очередь военными успехами Наполеона, а не чтением произведений просветителей. Но определенная связь тем не менее просматривается. 3 апреля 1807 г., записав в дневнике общее мнение, возможно им впервые услышанное: «Вольтер и Руссо были причинами Французской революции», – Тургенев, видимо, подумав, добавил: «Это быть очень может. Я заметил из сочинений Вольтера, что он по крайней мере способствовал к сему»115.

Намеченное Гершензоном противоречие «между органическим разумом и дискурсивным логическим мышлением в человеке» применительно к Тургеневу вытекало из чтения этих противоположных по взглядам авторов. Руссо с его стремлением к целостному и органическому восприятию мира, к растворению личности в природе, социуме и т. д., с одной стороны, и Вольтер с его едким скепсисом, разрушающим как веру, так и безверье и заменяющим и то и другое «леденящим душу деизмом» (Чаадаев), – с другой, ставили перед Тургеневым глобальные вопросы бытия, на которые он не находил ответа.

Культурный опыт, почерпнутый у этих и других авторов, как правило французских, обострял восприятие событий в революционной и наполеоновской Франции, приближал их и делал зримыми. Это, в свою очередь, несло разочарование в самом опыте и порождало желание избавиться от него. «Мне кажется, – пишет Тургенев в дневнике 5 апреля 1807 г., – что люди до тех пор не могут быть счастливы (я разумею вообще, а не в особенности, т. е. род человеческий), пока они не придут в натуральное существование, т. е. пока все их поступки, дела важные и мелкие, одним словом все не будет согласоваться с Природою»116.

Влияние на Тургенева взглядов Руссо здесь чувствуется скорее на уровне терминологии, суть же продиктована собственными внутренними ощущениями. Это хорошо понял и выразил Гершензон: «Не в книгах Руссо, а в собственном чувстве нашел он мерило для расценки человеческих дел»117.

Но в силу невозможности бегства от культуры как таковой вина была возложена на французскую культуру в частности, т. е. на то, что находилось ближе всего и полнее всего отождествлялось с культурой вообще. Молодой Тургенев таким образом объявил войну галломании и в поисках союзника обратился к произведениям А. С. Шишкова.

Чувствуется, что с немалыми усилиями над собой начал он читать шишковские «Рассуждения о старом и новом слоге». «В сей книге есть очень много очень глупого», – пишет он 4 марта 1808 г. Но тут же, прочитав письмо Шишкова в «Вестнике Европы» М.Т. Каченовского «о привязанности русских ко всему французскому», Тургенев с радостью спешит согласиться с автором: «Письмо в своем роде превосходно и исполнено справедливости и очень, так сказать, потрафлено» т .

Спустя два года, находясь в Геттингене и испытывая чувство тоски по родине и русскому языку, Тургенев совершенно другими глазами прочел книгу Шишкова. «С некоторого времени читаю я с очень большим удовольствием Шишкова «Рассуждения о слоге российском]», ложась в постелю. Я нашел, что Шишков очень твердо знает русский язык и что намерение его, при издании сей книги, было точно то, как он говорит: желание быть полезным. И подлинно: можно многим воспользоваться в его умной книге. Нехорош, скажут, слог. Совсем неправда: слог точно таков, каким он воображает самый лучший; и в сем случае частью можно с ним согласиться. Конечно, инде не гладок, но везде чист, кроме некоторых мелких ошибок, кот[орые] скорее можно причесть наборщику, нежели сочинителю. Напрасно пристрастные, умные и обезьяны-дураки нападают на Шишкова: мнение его о славянском языке и о французском совершенно справедливо и не может быть подвержено благоразумной критике»119.

Нет никакой необходимости еще раз останавливаться на языковой теории Шишкова в силу ее широкой известности и неоднократного описания в научной литературе120. Интерес к ней Тургенева, хотя и временный, достаточно парадоксален. Он воспитывался в совершенно иных культурных традициях, в духе масонской мистики и европейского сентиментализма, и был явно ближе к Карамзину, чем к Шишкову121. Но именно по принципу отталкивания от своего он стремится к чужому. Однако самого Карамзина Тургенев пытается вывести из-под ударов Шишкова: «Впрочем, его мнение о Карамзине, на коего он впрочем не явно нападает, несправедливо <…> Эта часть у Шишкова, касающаяся Карамзина, самая слабейшая»122.

Зато достается карамзинистам, нападающим на Шишкова. И.И. Мартынова и П.И. Макарова, критиковавших шишковские «Рассуждения», Тургенев обвиняет в невежестве. В итоге, видимо, не желая отдавать лингвистическую пальму первенства ни Шишкову, ни Карамзину, Тургенев останавливается на авторитете М.В. Ломоносова: «Можно рассуждать как хочешь о Хераскове, иногда о Сумарокове и некоторых других, но что касается до Ломоносова, то каждое слово о сем необыкновенном человеке должно быть взвешено. Даже и Шишкова можно иногда почесть вольнодумцем, когда он говорит о Ломоносове <…> Осторожность, почтение должны всегда сопровождать мысли о нем»123.

Записываться в «дружину славян» (В.К. Кюхельбекер) и вставать под знамена Шишкова и К° Тургенев не стал. Приверженность к европейской культуре привела его в противоположный лагерь – «Арзамас» и заставила признать Шишкова «идеалом откровенной глупости и откровенной подлости»124.

Однако неприятие Франции125 и патриотизм, умноженные на интерес к европейским (в первую очередь французским) политическим теориям, пробудили в Тургеневе интерес к английскому мифу. В его дневниках и письмах начиная с 1814 г. все чаще встречаются мысли об Англии в сопоставлении с Францией. Постепенно они складываются в стройную систему противопоставлений, и в 1817 г. Тургенев начинает писать сравнительное исследование Англии и Франции126.

Отправной тезис сравнительно-исторических размышлений Тургенева заключается в «том, что Англия заставила Европу любить свободу, Франция – ее ненавидеть. Англия везде родила свободе почитателей и защитников, Франция – противников и преследователей. Первые везде ссылаются на Англию, последние – на Францию»127. Назвав в письме к брату С.И. Тургеневу от 12 февраля 1817 г. английскую конституцию «chef d’oeuvrом ума или лучше сказать рассудка человеческого»128, Тургенев за несколько лет до этого записал в дневнике: «Я конечно почитаю этот народ (англичан. – В. П.) счастливейшим в Европе – какая похвала лучше? Но о преимуществах иностранцев надобно думать и говорить, стараясь приноравливать к своему народу»129. Как верно отметили В.В. Пугачев и его соавторы, «и французский, и английский опыт интересовали Тургенева прежде всего в плане его использования для России»130. Таким образом, в бинарную структуру английского мифа (Англия-Франция) добавляется третий компонент – Россия.

И Англию, и Францию Тургенев рассматривает с двух точек зрения. Его интересует внутреннее устройство этих стран в их историческом развитии и та роль, которую сыграли они в судьбах остальной Европы. По его мнению, «две главные вещи более всего пагубны для Европы: стремление правительств к самовластию внутри своего государства; стремление нарушить политическое равновесие между всеми государствами в европейской связи их»131.

Вслед за Делольмом Тургенев показывает различия в становлении феодализма в Англии и Франции. В первом случае безграничная власть короля сплотила против нее все население страны независимо от социального положения, во втором изначально слабая королевская власть постепенно усилилась, опираясь на народную поддержку, в борьбе с аристократией, пользующейся почти безграничной свободой. В итоге «во Франции неограниченная власть королей восстала на развалинах власти дворянства и прав народа; в Англии власть закона возвысилась над самовластием правительства и утвердила на твердых основаниях права престола, права дворянства и народа»132.

Правда, в отличие от Делольма Тургенев не склонен абсолютизировать значение Великой хартии вольности в становлении английской свободы. Более того, он даже ни разу не упоминает этот документ в своей статье. Как и Мадам де Сталь, историю современной ему Англии он начинает со славной революции 1688 г. «После революции 1688 года, – пишет он, – Англия не переставала делать неимоверные успехи в благосостоянии и в могуществе. Она открыла народам тайну счастия гражданского. Народы познали на опыте, сколь выгоды престола тесно соединены с выгодами народа. Они увидели сильного государя, царствующего над народом свободным. Они увидели чудеса государственного кредита, основанного на конституции. Они видели величайшие государственные доходы, собираемые с согласия народа. Благоденствие Англии, основанное на свободе, уверило всех здравомыслящих, что нет для народов истинного счастия без свободы личной и гражданской»133.

Как и его французские предшественники, вторым источником английского процветания Тургенев считает торговлю, которая, «соединяя взаимные выгоды отдаленнейших народов, распространяла богатства по всем частям света. Излишние произведения одного края земли заменяют недостатки произведения в другом. Вывоз сих излишних произведений увеличивал самое произведение и был источником новых богатств для производителей. <…> Торговля с каждым народом выгодна для торгующих. Но так как английская торговля была в последние времена самою пространною, то и выгоды, от нее проистекающие, были самые важнейшие»134.

Зависимость взглядов Тургенева на Англию от французских авторов несомненна. Однако английский миф в его изложении подвергается существенной деформации. Он берет из него, по сути дела, только две идеи: идею сильной королевской власти и идею торговли. Практически ничего не говорится о разделении властей, о двухпалатном парламенте, об английской аристократии, гарантиях индивидуальной свободы и т. д. Зато особое внимание уделено достаточно частному компоненту мифа – отмене работорговли в колониях: «В Англии в первый раз раздался сильный голос против несправедливости и невыгоды рабства бедных африканцев, употребляемых для работы в колониях»135.

На эту мысль Тургенева навела книга де Сталь. В его дневнике от 26 сентября 1819 г. помещена выписка из третьего тома ее «Рассуждений о Французской революции», где говорится об отмене работорговли: «На континенте говорили, что торговля неграми была отменена в Англии из политического расчета, для того, чтобы этой отменой разрушить колонии других стран. Нет ничего более ложного во всех смыслах. Английский парламент под давлением г-на Вильберфорса двадцать лет бился над этим вопросом, в котором человечность боролась против того, что считалось выгодой. Купцы из Ливерпуля и других английских портов настойчиво требовали сохранения торговли. Колонисты выражались об отмене подобно тому, как сегодня некоторые люди во Франции выражаются о свободе прессы и политических правах. Если верить колонистам, то только якобинцы могут не желать покупать и продавать людей. (На полях написала С [таль]: pourtant c’est comme chez nous! Я прибавляю: plus que jamais136)».

Далее Тургенев продолжает цитировать де Сталь, которая доказывает, что в основе отмены работорговли в Англии лежал не ближайший политический расчет, а в первую очередь соображения гуманности. Дойдя до того места, когда закон, запрещающий торговлю неграми, принимался в парламенте, Тургенев после слов де Сталь: «…в момент, когда закон был принят, луч солнца, как будто отмечая столь трогательный праздник, выглянул из-за туч, покрывавших в тот день небо», – заметил в скобках: «Блеснет ли у нас этот луч!»137

В общей системе английского мифа у де Сталь этот эпизод занимает не столь существенное место и, возможно, понадобился ей как повод для очередного выпада против тех, кто борется со свободой прессы во Франции. Для Тургенева же он, бесспорно, имеет ключевое значение. Английская работорговля, как видно из ремарки, ассоциируется у него с русским крепостным правом. Сквозь призму этого важнейшего для него вопроса Тургенев «прочитывает» английский миф. Поэтому далеко не все традиционные для Англии права и свободы попадают в его программную статью.

Тургенев убежден в том, что в России реформы, проводимые правительством (а иного пути реформаторства в России он не видит: «Все в России должно быть сделано правительством; ничто самим народом»138), должны предшествовать введению конституции139. Не договор монарха с нацией, а петровский путь преобразований кажется Тургеневу наиболее оптимальным для России. Он создает своего рода миф Петра I как либерала, противника если не самого института крепостного права, то во всяком случае его наиболее бесчеловечного проявления – торговли людьми. В качестве пропаганды антикрепостнических идей Тургенев использовал слова Петра, запрещающие «продавать людей, как скотов, чего во всем свете не водится и от чего не малый вопль бывает»140. На этом основании Тургенев делает вывод, что «Петр I был либеральнее всех прочих императоров и императриц в сем указе»141.

Петр I в представлении Тургенева – не только либерал, но еще и тираноборец. Декабрист ассоциирует его с Брутом. «Новейшие народы так исказили свои понятия о праве, что сами не знают, где патриотизм, какие деяния принадлежат ему. Древние передали им уважение, удивление к Бруту, и они ему удивляются; но при том даже не хотят признавать поступков, похожих на поступки Брута, но случившихся в новейшие времена. Они удивляются слепо по привычке Бруту, но не по рассуждению, иначе бы Петр I стоял в одном отношении наряду с Брутом. Мы прославляем патриотизм Брута, но молчим о патриотизме Петра, также принесшего своего сына в жертву отечеству. Voilà de conséquence!».

Такого рода инверсия: в Древнем Риме сын убивает отца, в России отец убивает сына – для Тургенева весьма символична. Идеи свободы в России исходят сверху и встречают глухое непонимание в обществе. Здесь виден явный намек на александровское царствование. Параллель усиливается мрачным подтекстом: Александр I – косвенный убийца своего отца Павла I – еще один «непризнанный» Брут. Далее выстраиваются два привлекших наше внимание ряда: «Я удивляюсь, – продолжает Тургенев свою мысль, – Гомеру, Кесарю, Волтеру, Невтону, Петру I, но не в этом, что тут; но не удивляюсь Леониду, Бруту, Курцию, Катону, потому что чувствую в себе силу подражать им»142.

Здесь все вызывает интерес. Во-первых, Петр, который только что уподоблялся Бруту, оказывается в одном ряду с Цезарем и противопоставляется Бруту.

Во-вторых, необычно само противопоставление. Если общность второго ряда представляется очевидным – это люди, вошедшие в историю благодаря своему патриотизму, то с первым рядом дело обстоит сложнее. Что объединяет Гомера, Вольтера и Ньютона – понять можно. Отчасти можно объяснить и объединение Цезаря с Петром, хотя в связи с тургеневской ассоциацией Петра и Брута это сделать сложнее. Но что общего у них двоих с Гомером, Вольтером и Ньютоном? Каков смысл противопоставления этих двух рядов? И почему Тургенев «удивляется» первому списку и как бы включает себя во второй?

Простое объяснение, которое напрашивается само собой: в первый ряд включены гении человечества, прославившие себя в различных областях деятельности и знаний. Тургенев удивляется их гениальности и осознает свою невозможность с ними сравняться. Для себя он как бы выбирает другой путь в историю, по его мнению, открытый каждому, – отдать жизнь за родину. Поэтому неудивительно, что Петр в этом смысле оказывается и гением и патриотом, Цезарем и Брутом. А это значительно расширяет его права как исторической личности. Характер его власти, в которой было столько неприемлемого для людей самых разных политических убеждений, и в первую очередь для либералов, Тургеневым оценивается безусловно положительно. Такое отношение к петровскому правлению со стороны русского либерала нуждается в пояснении.

Тургенев, европеец по убеждению, не считал Россию европейской страной, во всяком случае изначально: «Россия не Европа. Европейские известия пролетают через Россию и теряются в ней или в степях, ее окружающих», – писал он в дневнике 29 августа 1820 г.143. Вместе с тем европейские либеральные ценности казались ему единственно возможными условиями цивилизованного существования. Россия же не просто неевропейская страна, но страна, в которой отсутствуют внутренние потребности в европеизации, и на время здесь полагаться бессмысленно144. Поэтому выход один – насильственная европеизация сверху. Правитель, который постиг благотворность европейского пути развития, должен обладать чрезвычайными полномочиями для того, чтобы направить Россию по этому же пути.

«Направление народным умом, – пишет Тургенев, – как слово сие не противно для ушей благомыслящего человека – нужно в России, хотя это и опасно, ибо направление редко бывает хорошее; но оно нужно потому, что вы исторгнуты из обыкновенного хода вещей и должны там, где вещи не могут быстро идти сами собою, как, напр[имер], в промышленности и торговле, идти путем искусственным. Если спросят, полезно ли, хорошо ли сие исторжение? Я немедля скажу: да! конечно. И Россия обязана вечною благодарностию за сие Петру 1-му. Если мы вперед и медленно подвигаемся, то по крайней мере Петр I заградил нам дорогу идти назад: он сжег флот, привезший нас с земли невежества на землю образованности. Как мы ни будем вертеться, а вплавь домой не пустимся!»145

Особенность России в представлении Тургенева заключается в том, что к европейскому просвещению она движется неевропейским путем. «Я давно заметил, – пишет он брату С.И. Тургеневу 1 февраля 1871 г., – что Россия идет к просвещению совсем не тем путем, каким дошли до него другие народы»146.

Можно предположить, что Петр I в сознании Тургенева ассоциировался не только с древнеримским тираноборческим мифом, но и с английским. На это указывает ряд косвенных обстоятельств. Тургенев, видимо, интересовался восприятием Петра в Англии. К Петру восходит одна из любимых фраз Тургенева, часто встречающаяся в его дневниках: «Есть одна только Россия в мире; и она не должна иметь себе равной». Возможно, это высказывание царя декабрист почерпнул в одном из английских источников. На эту мысль наводит сделанная на английском приписка на полях: «Vide Peter the Great’s Speech, after the defeat of the fleet near the Island of Aland, in year 1714»147.

Одно из основных достоинств английской конституции и французской хартии 1814 г. Тургенев видит не в самом разделении властей, а в той особой роли, которая предоставлена монарху. Король, глава исполнительной власти, «имеет непосредственное участие во власти законодательной, потому что верхний парламент состоит из членов, по большей части действующих по видам правительства». Если же верхняя палата отказывается действовать в интересах правительства, то король имеет возможность изменить соотношение сил в этой палате путем предоставленного ему права увеличивать число ее членов. Если же нижняя палата проявляет корпоративный эгоизм вместо того, чтобы реально представлять интересы народа, то у исполнительной власти есть право ее роспуска. В качестве примера Тургенев приводит роспуск «бесподобной» палаты во Франции 5 сентября 1816 г. Воспользовавшись своим правом быть над законодательной властью, Людовик XVIII, по мысли Тургенева, спас Францию «от великих замешательств, ей угрожавших»148.

Идея ограничения самодержавия, по крайней мере до тех пор, пока не будет отменено крепостное право в России, не находит у Тургенева сочувствия. Поэтому он придает мало значения Великой хартии вольностей, которая не может и не должна служить примером для России. Он отнюдь не склонен абсолютизировать утверждение Делольма, что «в Англии от ограничения верховной власти получили пользу высшие и вместе низшие классы народов во время большой Хартии». Комментируя это утверждение, Тургенев скептически замечает: «Это, может быть, единственный пример в истории, что от ограничения власти верховной, выгодного для дворянства, пользовался вместе и простой народ»149. Ясный намек на то, что Россия – не Англия и в ней подобная хартия нанесла бы только вред.

Различие между Англией и Россией заключается, в частности, в том, что, по мысли Тургенева, в Англии просвещение народа и правительства всегда шло синхронно, потому чисто монархическое правление для Англии также пагубно, как и конституционная монархия для крепостнической России, где «правительство просвещеннее народа».

Петровская эпоха является ярчайшим тому примером. В трактате «Политика» Тургенев, явно имея в виду Петра I, писал: «Чистая монархическая власть, сделавшись достоянием государя мудрого и народолюбивого, может быть весьма благодетельна, направляя народ в успехах гражданственности, искореняя своею силою варварские обыкновения, поддерживаемые эгоизмом, невежеством, предрассудками, созидая тою же силою новое и прелестное здание общего благополучия народного»150.

Таким образом, не формальное разделение властей, а наличие механизма, способного с максимальной эффективностью обеспечить управление государством и препятствовать тем злоупотреблениям, которые могут быть проведены в жизнь конституционным путем, является в глазах Тургенева важным признаком благополучия государства. В Англии это обеспечивается ее конституцией. В России это не обеспечивается ничем, кроме личности монарха. Поэтому не формальное подражание английским принципам, а поиск адекватной им формы государственного правления, пригодного для российской действительности, должно, по мнению Тургенева, способствовать движению России по пути прогресса.

Тургенев однажды саркастично заметил, что закон «в России играет роль английского короля»151. Таким образом, Россия оказывается как бы антиподом Англии, и, по обратному принципу, русский царь должен выполнять функции английского закона. Царствование Петра в этом отношении, соединяющего в себе, по мнению Тургенева, силу и разум, является наиболее адекватным русским соответствием английскому политическому строю.

Характерно, что русское самодержавие противопоставляется французскому деспотизму так же, как и английская свобода. «Самовластие тогда только может быть полезно для народов, – пишет Тургенев, – когда при недостатках общего устройства власть верховная соединена в руке умного и народолюбивого государя. Тогда власть сия может называться важным именем самодержавия. Но когда неограниченная власть государя слабого и непатриотического переходит в руки нескольких вельмож или любимцев царских, даже в руки их любовниц, тогда власть сия не может иметь ничего, кроме ненавистного и презрительного. Умные самодержцы возвышали Россию. Слабые самовластители губили Францию в течение нескольких столетий»152.

Возвращаясь к тургеневскому сопоставлению Англии и Франции, следует обратить внимание на одну важную деталь. Обычно это сопоставление, как видно из приведенных выше примеров, у французских авторов имеет статический характер и в общем соответствует универсальной антитезе свобода-деспотизм. Для Тургенева эта антитеза также несет в себе основополагающий смысл. Однако когда он переходит к рассмотрению ближайших перспектив, которые ожидают Англию и Францию, его позиция несколько усложняется. Он уделяет большое внимание циркулирующим в Европе и в самой Англии слухам о приближающейся революции в Англии153.

В Англии действительно было неспокойно. «28 января 1817 г., когда управляющий Англией сын сумасшедшего короля Георга III, принц-регент Георг, крайне непопулярный в стране, ехал открывать парламент, его карета была забросана камнями, и сам он подвергся тяжким оскорблениям. По предложению правительства парламент постановил приостановить действие закона о неприкосновенности личности (Habeas Corpus Act) до 1 июля. В стране поднялась волна протестов и манифестаций. В графстве Йорк и Манчестере было проектировано движение в Лондон 100 тыс<яч> чел<овек> с петицией к парламенту. Вожаки движения были арестованы, клубы закрыты. Но после этого были раскрыты заговоры в Бирмингеме, Ноттингеме и Дерби, и постановлением парламента от 3 июня срок приостановки действия Habeas Corpus Act был продлен до 1 марта 1818»154.

Эта тема возникла в переписке Тургенева с братом С.И. Тургеневым, который разделял общеевропейские опасения за судьбу Англии. Тургенев из России, задаваясь вопросом, «чем все это в Англии кончится», уповал на английскую конституцию и на ее незыблемость: «Я думаю, что все обойдется без больших потрясений и без вреда свободе англичан и их несравненной конституции»155.

Мадам де Сталь в своих «Рассуждениях» также активно опровергала слухи о возможной революции в Англии: «Как можно бояться революционных потрясений от людей, у которых есть все виды процветания, охраняемые порядком, состояние, положение и главное просвещение. Потому что подлинные и глубокие знания дают людям стабильность, сравнимую с той, что дает богатство»156.

В отличие от де Сталь Тургенев слухи о возможной английской революции считал не только безосновательными, но и вредными: «Опасение революции, долженствующей потрясти, разрушить Англию, не совсем основательно, и тщетно в частных людях, непростительно в английских министрах (oiseuse dans des particuliers est inexcusable dans les ministres anglais). Оно может их подвигнуть к средствам избежания ожидаемой революции, кот[орые] несовместимы с благополучием Англии, средствам, могущим причинить действительный вред для избежания предполагаемой опасности. Те, кои с некоторым самодовольствием (contentement) предсказывают бедствия для Англии, не подозревают, какие несчастия от того неминуемо произойдут для всей Европы, не подозревают, что они даже и своим печальными предсказаниями причиняют истинный вред всем государствам, кот[орые] не дошли еще до той степени свободы гражданской, каковою Англия пользуется. Они останавливают их на благородном пути их, и за каждый потерянный шаг вперед еще должны ответствовать пред священным судилищем разума и человечества. Что будет с Европою, когда падет Англия! Все сыны тьмы заревут тогда, что Англия пала от свободы, и свобода, священнейшее благо смертных, будет страшилищем. Французская революция сделала уже много вреда свободе (à la cause de liberté). Какой вред причинит сему делу несчастная революция в Англии? Во Франции по крайней мере революция ясно для всех произошла от деспотизма. В Англии нет деспотизма; но там есть зато правительство, стремящееся к деспотизму, там есть министры, не способные исполнять с пользою для отечества мест своих. Кастельре ускользнет от глаз современников, и они его и ему подобных будут обвинять в несчастиях и в революции. Пока беспристрастное потомство произнесет приговор свой, вред будет уже сделан и будет уже иметь свое действие»157.

Итак, если во Франции деспотизм породил революцию, то в Англии, наоборот, нагнетание слухов о революции способно породить деспотизм, к которому и без того склоняется кабинет Касльри.

«Революция, происшедшая во Франции, – пишет Тургенев, – обошла более или менее всю Европу, произвела много зла, но вместе с тем посеяла в умах народа неувядаемые семена добра и гражданского благополучия»158.

Тургенев, как и многие его современники, считал, что Французская революция завершилась в 1814 г. Реставрацией Бурбонов на престоле. До этого момента его оценки того, что происходит во Франции, были крайне негативны. Не правительственный деспотизм, а «искаженная образованность», «ложное просвещение», «переродившийся народ французский»159 послужили причинами революции. 1814 г., который Тургенев провел во Франции, вызвал у него сложные чувства. С одной стороны, он явно рад тому, что «религия и свобода восторжествовали»160, надо полагать, над революцией, но с другой – он не очень ясно представляет себе будущее Франции, точнее, каким это будущее должно быть. Возвращение Бурбонов его явно не радует: «Какое несчастие, какой стыд для целого народа! Драться, резаться, убить короля за свободу и потом, после жесточайших войн, притти на то же место, с которого пошли за 25 лет»161.

Не вызывает у него энтузиазма и октроированная хартия, «ибо подлые сенаторы при составлении оной всего более думали о своих доходах, а о многом совсем не думали. Бог знает, как это сойдет с рук Франции», – писал он братьям из Парижа 19 апреля 1814 г.162. Хартия была оружием, которое различные политические партии пытались использовать в своих интересах. В 1815–1816 гг. это оружие находилось в руках ультрароялистов.

Политическая ситуация была крайне запутанной. Ультрароялисты, получившие большинство на выборах в так называемую «бесподобную» палату, выступали как защитники конституционных свобод. Сторонники старого режима пытались демократическим путем принимать антидемократические законы, в частности закон, разрешающий содержание под стражей без предъявления обвинения и суда на произвольно определяемый срок – фактическое возрождение старорежимных lettres de cachet, введение превотальных (во главе стоял военный прево) судов, решавших политические дела без участия присяжных и права обжалования приговоров, которые приводились в исполнение в течение 24 часов, и т. д.163

При этом «бесподобная» палата смотрела на себя как на представителя нации и даже собиралась существенно понизить избирательный ценз (с 300 до 50 франков, что увеличило бы количество избирателей до 2 млн человек). Это предложение было направлено прежде всего против министерства, которое, уменьшая число избирателей, облегчало себе контроль за выборами.

Идеологи ультрароялистов Ж. Фьеве, Э. де Витроль и Ф.Р. де Шатобриан пропагандировали идею представительного правления, свободу слова и даже народного суверенитета. При этом весь период с 1789 по 1815 г. они стремились вычеркнуть из истории Франции. Фьеве, например, в начале своей брошюры «История сессии 1815» утверждал, что все, что происходило во Франции с начала революции, «совершалось против естественного порядка вещей и инстинктивно рассматривалось французским народом как ничто или же как бесплодная попытка прийти к стабильному государству». Далее автор полемически заявляет: «То, что называют представительным правлением, в полном смысле этого слова начинается только с сессии 1815 г. Франция предстает перед глазами современного поколения в новом виде: в виде законного союза монархии и свободы»164.

Одновременно Фьеве выступает против засилья чиновничьей бюрократии на местах, противопоставляя ей идею местного самоуправления. Король и нация в его представлении должны быть связаны прежде всего духовными связями. Поэтому не случайно роялистов он уподобляет миссионерам: «Истинные роялисты – это те, кто с тем же рвением, с каким миссионеры шли обращать дикарей, идут обращать новых французов в сторонников монархии»165.

Витроль активно использовал идею английского парламентаризма для выражения ультрамонархических идей166. Эту же мысль Шатобриан положил в основу своей программной брошюры «Монархия согласно хартии»167. Без ложной скромности Шатобриан писал об этой брошюре в своих воспоминаниях: «“Монархия согласно хартии” – катехизис конституционного правления: это источник, из которого почерпнуты все проекты, выдаваемые ныне за совершенную новость»168.

Явное несоответствие языка и действий ультрароялистов на фоне общей нестабильности в стране заставляло многих, даже относительно либеральных, политиков скептически относиться к возможности немедленного установления конституционного строя. В противовес либеральной фразеологии ультрароялистов либеральными кругами была сформулирована идея сильной королевской власти. Ф.-П. Гизо писал: «Теперь надо стремиться именно к полному укреплению и правильному применению королевской власти. Она одна может успокоить страсти, угрожающие счастью Франции»169.

Для Н.И. Тургенева, который за всем этим внимательно следил, было очевидно, что в России, где сильно противодействие либеральным намерениям Александра I со стороны «наших ультра», преждевременное принятие конституции пойдет во вред необходимым преобразованиям и в первую очередь будет препятствовать освобождению крестьян. «Прежде, нежели все сие будет приведено в порядок, нельзя думать о конституции ни о репрезентации народной», – писал он в дневнике 1 января 1816 г.170.

Положение во Франции, где хартия развязала руки ультрароялистам, внушало опасения и Александру I. Через министра иностранных дел К.В. Нессельроде и русского посланника во Франции К.О. Поццо ди Борго царь настойчиво давал понять возглавлявшему французское министерство герцогу А.Э. де Ришелье необходимость новых выборов. После довольно долгих колебаний правительство Ришелье пошло на роспуск палаты171.

Новые выборы кардинально изменили ситуацию в стране172. Многим стало казаться, что Франция окончательно встала на путь либерального развития. Одной из основных идей независимых либералов во главе с Бенжаменом Констаном становится идея консолидации общества на основе единых общечеловеческих ценностей и единства французской истории. В 1816 г. Б. Констан в брошюре «О политической доктрине, которая может объединить партии во Франции» писал: «Не следует бесчестить двадцатисемилетний период нашей истории. <…> Не следует представлять нацию в ее собственных глазах и, что еще хуже, при настоящем положении дел, в глазах Европы, как рабское племя клятвопреступников, способное играть любые роли, приносить любые клятвы. <…> Не следует подвергать политическому отлучению тех, кто служил Бонапарту или республике, объявлять их врожденными врагами современных институтов власти, находя в этих институтах то, что может вызывать у них антипатию, потому что эти люди – вся Франция. <…> Когда власть преследовала аристократов, я восставал против этой преступной и опасной системы. Но я требую показать двадцати четырем миллионам людей, как восемьдесят тысяч могли захватить принадлежащие им учреждения, чтобы вознаградить себя тем самым за прошлое превосходство, разве таким способом это меньшинство может стать частью народа. «О монархии согласно Хартии» должно было быть написано как Веды, на священном языке, для того, чтобы ее читала только каста избранных и чтобы профаны оставались в невежестве»173.

Победа либералов на выборах способствовала не только торжеству либеральной идеологии, ни и дифференциации в рядах самих либералов. В противовес доктринерам, полностью поддерживавшим правительственный курс, была образована партия «независимых» либералов во главе с Б. Констаном. Не вдаваясь детально в то, чем они отличались друг от друга174, отметим одну любопытную черту. Правительственный либерализм достаточно осторожно шел на воплощение в жизнь конституционных прав граждан, мотивируя это тем, что положение в стране достаточно напряженное, иными словами, чтобы ограничить свободу, правительство стремилось представить ситуацию в стране хуже, чем она есть на самом деле. «Независимые» же, наоборот, настойчиво требуя реализации всех предоставляемых конституцией прав и свобод, явно идеализировали внешнее и внутреннее положение Франции.

Парадокс состоял в том, что оппозиция ситуацию в стране оценивала более оптимистично, чем само правительство. В брошюре «О выборах 1818 года» Констан писал: «Внешнее положение Франции сильно улучшилось с прошлого года. Все говорит о том, что иностранные войска, наконец, покинут нашу территорию. Союзные правительства считают, что нашему спокойствию больше не угрожают никакие потрясения, и действительно все подтверждает эту истину, такую счастливую для нас и такую успокоительную для Европы»175.

В не менее розовом цвете Констан рисует и внутреннее положение Франции. По его словам, общественный дух не оставляет желать лучшего: просвещение распространилось во всех классах, образование стало дешевле и доступнее, выросло благосостояние людей, законы защищают их от произвола властей. Важным критерием правового сознания, по Констану, считается осознание людьми необходимости даже тех прав, которыми лично они в своей повседневной жизни могут и не пользоваться: «Они знают <…> что не только для одних писателей важна свобода прессы; не только в интересах одних адвокатов, чтобы их корпорация была независимой; не только в интересах кредиторов государства, чтобы государство платило долги, и не только в интересах одних собственников, чтобы собственность была неприкосновенна. Они знают, что ни одно право не может быть нарушено без того, чтобы не пострадали все другие права, подобно тому, как ни один гражданин не может быть незаконно осужден без того, чтобы все другие граждане не чувствовали угрозу их личной безопасности»176.

Вторым после роспуска «бесподобной» палаты серьезным и благотворным, с точки зрения либералов, вмешательством исполнительной власти в дела законодательной стало назначение 60 новых пэров, последовавшее 6 марта 1819 г. Этим демаршем король обеспечил поддержку правительству Деказа со стороны верхней палаты.

Таким образом, во Франции постепенно воплощалась в жизнь английская система правления: сильная королевская власть, опирающаяся на двухпалатный парламент.

За всеми этими перипетиями французской политической жизни Тургенев следил самым внимательным образом.

Безусловное осуждение у него вызывали ультрароялисты. Более сложным было его отношение к либералам. Либеральная публицистика, особенно публицисты из круга Б. Констана, издававшие «La Minerve française», из которой «видны успехи Франции в либеральности»177, и, конечно же, в первую очередь сам Бенжамен Констан в идейном плане вызывали сочувствие. Однако моральный облик «независимых» не внушал ему доверие. «А независимым в Париже скажи, – писал Тургенев С.И. Тургеневу, – что ума у них много; но жаль, даже и мне, что они наперед не запаслись честностью»178.

В этом отношении Тургеневу никто из французских политиков не внушает доверия: «Жаль, что взор не может остановиться ни на одном умном, сильном и вместе честном во всех отношениях человеке»179. Все надежды возлагаются на хартию, согласно принципу «институции все, люди ничего. Каковы конституции, таков и порядок гражданский»180. Это вселяет надежду на будущее Франции, которой «все с рук сойдет. Утвердится конституция, ультра и независимые перебесятся, и Франция за слабость Бурбонов оставит их в покое. Вот выгоды конституций для царей»181.

Итак, во время работы Тургенева над сравнением Англии и Франции ситуация в этих странах, особенно во Франции, менялась на глазах. Он не сомневался в прочности и незыблемости английской свободы, но и Франция внушала определенные надежды. И хотя она сильно уступала Англии в уровне гражданского развития, она явно превосходила ее в плане политической публицистики. Англия давала живые примеры гражданской свободы, а Франция – их описание, что было не менее важно для распространения либеральных идей в Европе и в России. Это заставило Тургенева изменить свое отношение к влиянию французской культуры на Россию.

«Ныне, – пишет он, – когда обстоятельства и внутреннее состояние сего государства так переменились, можно ожидать лучшего. Распространение французского] языка в Европе не приносило доселе почти никакой существенной пользы, иногда даже вред. Ныне чтение французских] книг, ныне выходящих, чтение французских] периодических сочинений не останется без полезного влияния для европейских народов, в особенности для тех из них, которые мало еще знакомы с политическим порядком вещей, ныне во Франции существующим. Франция заслоняет вред, причиненный ею в Европе в различных нравственных отношениях, пользою, которую принесет Европе ее пример – пример столь же убедительный, как и благотворный. И подлинно! Нельзя видеть без изумления народ, вверженный в тысячу зол, на краю погибели, спасаемый одним листком бумаги, содержащим в себе объявление прав народа и обязанностей престола. Хартия спасла Францию. Европа видела ее спасение и знает причину оного. Может ли такое явление остаться без действия на других народов, даже самых равнодушных ко всему общественному. Англия не представляет теперь нам столь лестной надежды»182.

Таким образом, ситуация меняется в пользу Франции. В подтексте этого наблюдения лежит мысль о том, что английская цивилизация себя исчерпала. В своей политической системе и экономическом процветании она достигла той степени совершенства, дальше которой идти просто некуда183. Поэтому любые политические изменения могут быть только во вред английской свободе. В этом отношении не Англия, а Франция должна стать примером для России.

* * *

Иное восприятие английского мифа характерно для М.С. Лунина. Мир европейской культуры во всем ее многообразии был открыт ему с детства. Его учителями, приехавшими в Россию из разных стран, «были: англичанин Форстер, французы Вовилье, Батю и Картие. Швед Курулф и швейцарец Малерб» (III, 128). От них Лунин получил прекрасное знание иностранных языков и привычку к систематическому самообразованию. Языки для него – не только «ключи современной цивилизации», но и важнейшая религиозно-философская проблема: «Одной из тяжких кар для людей было смешение языков: “смешаем язык их” (Быт. XI. 7). Одним из величайших благ был дар языков: начали говорить на разных языках (Деян. IL 4)»184. Внутренней замкнутости иудаизма противопоставляется открытость христианства. Апостолы говорят на всех языках и обладают способностью понимать и быть понятыми людьми различных культур.

Наднациональное объединение людей на основе каких-либо высших принципов Лунину всегда было ближе национального самоопределения. По свидетельству близко его знавшего Ипполита Оже Лунин еще в 1817 г. говорил: «Гражданин вселенной – лучше этого титула нет на свете»185. Эти слова являются ключом к пониманию культурной позиции молодого Лунина. Словосочетание гражданин вселенной – дословный перевод с французского citoyen de l’univers, которое в свою очередь является калькой с греческого ό κόσμοϋ πολίτης.

В XVIII – начале XIX в. это была широко распространенная формула, противопоставленная культурной маске патриота 18 6 . Понятие гражданин мира встречается уже в «Опытах» Ф. Бэкона: «Если человек приветлив и учтив с чужестранцами, это знак того, что он гражданин мира и что сердце его не остров, отрезанный от других земель, но континент, примыкающий к ним»187.

Эти слова Бэкон писал в одну из самых мрачных эпох европейской истории, в эпоху религиозных войн, крайней нетерпимости, костров инквизиции, процессов ведьм и т. д., когда образ врага был навязчивой идеей массового сознания. Характеризуя ту ситуацию, французский медиевист Жан Делюмо пишет: «Потенциальные преступники, на которых может обрушиться коллективная агрессивность, – это прежде всего иностранцы, путешественники, маргиналы и все те, кто не интегрирован в общество либо из-за нежелания принимать его верований, как, например, евреи, либо потому что в силу очевидных причин должны быть отброшены на периферию социальной сферы, как, например, прокаженные, либо просто потому, что они пришли откуда-то из другого места и уже поэтому кажутся подозрительными» 188.

В такой обстановке космополитические идеи звучали как призыв к терпимости и взаимопониманию. Наибольшее распространение эти идеи получили во Франции в середине XVIII в., когда сложилась так называемая Республика философов – небольшая группа людей, говорящая от имени всего человечества с позиций Разума, грандиозным воплощением которого стала знаменитая Энциклопедия. Для французских энциклопедистов понятия философ и гражданин вселенной по сути тождественны. В этом они идут непосредственно за античной традицией189. Одним из частных проявлений французского просветительского космополитизма было восхваление Англии – давнего врага Франции. Английский миф космополитичен по своей природе, так как Англия наделяется не национальными, а общечеловеческими чертами. С другой стороны, Британия с ее всемирной торговлей и колониями воспринималась как общемировая держава. Отсюда ее принципиальный космополитизм.

Не случайно одно из значительных произведений английской литературы XVIII в., роман О. Голдсмита, называется «Гражданин мира». Голдсмит возводил идею мирового гражданства к Конфуцию: «Конфуций наставляет нас, что долг ученого способствовать объединению общества и превращению людей в граждан мира»190. Примером практического космополитизма могут служить слова англичанина, пожертвовавшего 10 гиней французам, находившимся в английском плену во время Семилетней войны: «Лепта англичанина, гражданина мира, французам пленным и нагим»191.

Ближайшей к Лунину космополитической традицией были «Письма русского путешественника» Карамзина с их основным тезисом: «Все народное ничто перед человеческим. Главное дело быть людьми, а не славянами». Призывая людей к терпимости, Карамзин отстаивает свое право быть вне политических лагерей и партий, наблюдать, а не участвовать. Покидая революционный Париж, он писал: «Среди шумных волнений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной; смотрел на твое волнение с тихою душею, как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море. Ни якобинцы, ни аристократы твои не сделали мне никакого зла; я слышал споры и не спорил»192.

Однако гражданин вселенной Лунин в 1816 г. был далек от «беспечного гражданина вселенной» Карамзина, мирного путешественника, открывающего свою Европу. Его настроению в большей степени отвечали бунтарские идеи другого космополита, голландца по происхождению, прусского барона по социальному положению и французского революционера по убеждению Анархарсиса Клоотса. 14 июля 1790 г. во время праздника Объединения Клоотс появился перед Национальным собранием во главе костюмированной процессии, как бы представляющей народы мира, и провозгласил себя «главным апостолом Всемирной республики».

Считая, «что бунт – это священная обязанность каждого», Лунин верит в возможность быстрого освобождения человечества. При этом не имеет особого значения, где бороться за свободу: в Южной Америке или в России. Первое даже предпочтительнее, т. к. лучше соответствует общечеловеческим устремлениям Лунина. Его космополитизм окрашивается в «испанские» тона: «Для меня, – говорит он Ипполиту Оже, – открыта только одна карьера – карьера свободы, которая по-испански зовется libertade»193. И, конечно же, не случайно «испанский» космополитизм молодого Лунина вызывает соответствующие ассоциации у романтически настроенного собеседника: «Это был мечтатель, рыцарь, как Дон-Кихот, всегда готовый сразиться с ветряною мельницей»194.

После восстания декабристов в политическом сознании Лунина происходят изменения. Он по-прежнему исходит из идеи единства мировой цивилизации и считает, что «истины не изобретаются, но передаются от одного народа к другому как величественное свидетельство их общего происхождения и общей судьбы»195. Однако теперь романтическое бунтарство молодости уступает место трезвому анализу правительственного курса: «Я не участвовал ни в мятежах, свойственных толпе, ни в заговорах, приличных рабам. Единственное оружие мое – мысль, то в ладу, то в несогласии с движением правительственным, смотря по тому, как находит она созвучия, ей отвечающие», – пишет он в одном из своих сибирских писем.

«Испанское» понимание свободы сменяется «английским» правовым сознанием. Не вооруженная борьба за свободу, а последовательное отстаивание прав человека с опорой на существующее законодательство и его постепенное усовершенствование становятся основой новой политической программы Лунина.

Не признавая за Россией особенного пути развития и в то же время осознавая ее правовую отсталость от европейских стран, он не без иронии переводит английские политические понятия на язык российской действительности: «Теперь в официальных бумагах называют меня: государственный преступник, находящийся на поселении <…> В Англии сказали бы: Лунин, член оппозиции»196.

Различие между Россией и Англией соответствует различию между положением сибирского узника и члена британского парламента. Однако из того, что английские оппозиционеры заседают в парламенте, а русские томятся в Сибири, еще не следует, что о последних нельзя рассуждать в системе английской правовой мысли.

«В английской печати, – пишет М.П. Алексеев, – декабристов в то время чаще всего изображали как просвещенных офицеров из дворян, воодушевленных идеями западного конституционализма; в стране, достигшей более высокой ступени политической зрелости, полагали английские публицисты, выступление декабристов носило бы характер не вооруженного восстания, но скорее парламентской петиции или обращения к монарху»197. Развивая это положение, В.В. Пугачев отметил близость к подобного рода представлениям идей Н.И. Тургенева, который «не только принял этот взгляд, но учитывал его значение в борьбе за английскую общественность. В “России и русских” он хотел показать европейским читателям <…> что декабристы не преступники, а борцы с рабством»198.

В этом же направлении размышлял и Лунин. За несколько лет до выхода в свет книги Н.И. Тургенева «Россия и русские» он высказывает по сути дела те же мысли о законности и закономерности появления тайных обществ в России и незаконности суда над их членами. При этом свой «Разбор донесения Тайной следственной комиссии государю императору в 1826 году» Лунин пишет на русском, французском и английском языках и просит сестру доставить текст за границу Н.И. Тургеневу для публикации, явно рассчитывая на поддержку европейского общественного мнения. Как и Тургенев, Лунин связывает возникновение тайных обществ в России с либеральными намерениями Александра I. «Право Союза, – пишет он, – опиралось также на обетах власти, которой гласное изъявление имеет силу закона в самодержавном правлении. “Я намерен даровать благотворное конституционное правление всем народам, провидением мне вверенным” (Речь императора Александра на Варшавском сейме 1818 года). Это изречение вождя народного, провозглашенное во услышание Европы, придает законность трудам Тайного союза и утверждает его право на незыблемом основании»199.

Как и Тургенев, Лунин отказывается видеть состав преступления в собственных действиях и в действиях своих товарищей. Однако если для Тургенева этот аспект является основным, так как служит или, по его мнению, должен служить его оправданию, то Лунина меньше всего волнует личная судьба. Из идеи законности декабризма вытекает идея его закономерности и неизбежного торжества провозглашенных декабристами принципов: твердые законы, юридическое равенство граждан, гласность судопроизводства, прозрачность государственных расходов, ликвидация винных откупов, сокращение сроков военной службы, уничтожение военных поселений и т. д.200

Все меры были направлены на то, чтобы сравняться с «народами, находящимися в главе всемирного семейства», т. е. англичанами и французами, но при этом «охранять Россию от междоусобных браней и от судебных убийств201, ознаменовавших летописи двух великих народов»202.

Детальное сопоставление взглядов Лунина и Тургенева на декабризм не входит в нашу задачу Отметим лишь, что при всей общности понимания сути декабристского движения в их позициях было весьма существенное различие. Тургенев – политический эмигрант, приговоренный на родине к смертной казни. Вся его жизнь после 14 декабря 1825 г. практически сводилась к стремлению оправдаться в глазах русского правительства и получить право вернуться в Россию. Почти все отечественные исследователи Н.И. Тургенева именно этими обстоятельствами объясняли его изображение декабристов как последователей либерального курса Александра I и в силу этого считали его концепцию неискренней. И хотя недавно В.В. Пугачев доказал, что Тургенев действительно думал так, как писал203, тем не менее его позиция казалась уязвимой не только потомкам, но и многим декабристам.

Так, например, Н.А. Бестужев писал С.Г. Волконскому: «Тургенев видит только одно: свой приговор верховного уголовного суда и всеми жалкими средствами старается доказать свою невинность, да видно, в характере русских не только не хвастаться своими добрыми делами, – но даже отпираться от них. Растопчин защищается от сожжения Москвы; Тургенев перед лицом всей Европы, не говоря уже о нас, его товарищах, отрекается от звания либерала, от участия в деле, которое теперь стало делом всей Европы, и старается доказать, что он какой-то аристократ благомыслящи й»204.

Совершенно иной была реакция декабристов на сочинения Лунина. Его обвиняли в непримиримости, в то время как его идеи, по сути, мало чем отличались от тургеневских. Многих из его соузников по Сибири раздражала сама политическая активность Лунина, продолжавшего «действия наступательные». Понимая, что за этим могут последовать новые репрессии, которые прямо или косвенно отразятся и на окружающих, декабристы в своем большинстве без особого энтузиазма относились к лунинским сочинениям. В наиболее резкой форме такое отношение выразил И.Д. Якушкин: «Государственный преступник в 50 лет позволяет себе выходки, подобные тем, которые он позволял себе в 1800 году, будучи кавалергардом; конечно, это снова делается из-за тщеславия и для того, чтобы заставить говорить о себе»205.

Оценивая Тургенева и Лунина, декабристы исходят не из их идей, а из их общественной позиции. Тургенев, избежавший наказания и живущий в благополучной Европе, не может быть судьей в деле, правоту которого он не подтвердил своей судьбой. Лунин же не просто подтвердил, он желает еще больших лишений и гонений.

По свидетельству С.П. Трубецкого, он «всегда говорил, что должен в тюрьме окончить свою жизнь»206. Такая сознательная жажда мученичества не могла не служить укором тем, кто считал свою политическую деятельность завершенной. Слова Якушкина – не что иное, как подсознательное стремление к самооправданию.

Главное различие между Тургеневым и Луниным состоит в том, что первый оправдывается перед Николаем I, а второй оппонирует правительству. Лунин тщательно разбирает «Донесение Следственной комиссии», анализирует проекты правительственных реформ, ставит под сомнение законность приговора, вынесенного декабристам, – все это с позиций европейской общественно-политической и правовой мысли и при этом без всякой выгоды для себя, без всякого желания оправдаться в чем-либо или же, наоборот, досадить правительству. Он ведет себя так, как будто находится в английском парламенте, а не в далекой Сибири и как будто не его судьба зависит от правительства, а, наоборот, историческая участь Николая I и его министров зависит от того, какой приговор вынесет им сибирский ссыльный.

Азартный охотник по натуре, Лунин органически не мог быть ничьей жертвой. Поэтому не его преследует правительство, а он преследует правительство своими сочинениями. При этом Лунин может одобрять отдельные действия или направления политики Николая I, но в любом случае это взгляд сверху вниз.

Ощущение собственного превосходства над петербургским двором Лунину давали два обстоятельства. Во-первых, тот факт, что «выдающиеся люди эпохи оказались в сибирской ссылке, ничтожества во главе событий»207. Во-вторых, Лунин убежден, что «влияние власти должно, в конце концов, уступить влиянию общественного мнения»208. На себя декабрист смотрит как на выразителя общественного мнения. На этом основано его противопоставление себя как человека себе же как политическому деятелю: «Как человек я всего лишь бедный изгнанник; как личность политическая я являюсь представителем системы, которую легче упразднить, чем опровергнуть»209.

Принадлежность к определенной политической системе для Лунина служит критерием, позволяющим отличить истинного политика от «политика поневоле» (перефразировка мольеровского «лекаря поневоле»). При этом важно, чтобы система не была единственной. Более того, она только тогда имеет смысл, когда ее представители «восстанавливают борение частей, необходимое для стройного целого… Именно диссонанс в общей гармонии приготовляет и создает совершенное согласие»210. В политике таким диссонансом является оппозиция. Как оппозиционер Лунин отстаивает принципы европейского буржуазного права перед лицом отечественного беззакония. «В нашем политическом строе, – пишет он, – пороки не злоупотребления, но принципы»211, т. е. речь идет о порочности самой политической системы. В глазах Лунина это скорее плюс, чем минус, так как изменить систему в целом проще, чем бороться с отдельными злоупотреблениями. Поэтому «появление принципов порядка было бы тем более заметным и успешным»212.

В этом отношении опыт Англии Лунину представляется наиболее продуктивным, так как «англичане заложили основы парламентского правления»213.

В «Розыске историческом» Лунин проводит широкие исторические параллели между Россией и Англией, исходя из общности исторического пути, по которому идут все европейские страны. Место, которое декабристы занимают в истории России, Лунин сравнивает с событиями в английской истории начала XIII в.: «Общество озаряет наши летописи, как союз Рюнимедский бытописания Великобритании»214. Отсюда делается малоутешительный вывод: «В несколько веков нашего политического быта мы едва придвинулись к той черте, от которой пошли англичане»215.

Историческими фактами, почерпнутыми из истории Англии и России, Лунин подробно обосновывает этот тезис. В Сибири у него под рукой был многотомный труд английского историка Дж. Лингарда «История Англии от первого вторжения римлян» на английском языке216, из которого он черпал фактический материал. Однако то, как этот материал использовался, свидетельствует о том, что в его сознании уже заранее присутствовал английский миф. Отсчет английской свободы Лунин начинает от Великой хартии вольностей, которая делит историю Англии на две полярные части: рабство и свобода. Лунина больше интересуют события, которые происходили в Англии до принятия Великой хартии. Это далеко не случайно, так как Англия противопоставляется не Франции, а России. При этом сам характер противопоставления принимает несколько иной вид. Для того чтобы подчеркнуть правовую отсталость современной России от цивилизованного мира, декабрист уподобляет ее Англии XII века.

«В правление англосаксов, – пишет Лунин, – англичанин на базаре с Леви стоил 4 пенни; но эта цена изменялась, возвышаясь иногда до 3-х манкузов, до серебряного фунта и до золотой иры».

«Поселяне с семействами и со всяким имуществом были собственностью лордов. Последние могли произвольно дарить или продавать их: могли трудами их обрабатывать землю или определять им работы не земледельческие; могли вместе с землей передавать их другому владельцу или разделять их наследникам по духовным завещаниям».

«Верховным судилищем государства в XII веке был королевский суд. Епископы, графы, бароны и главные чины двора королевского заседали в оном. Король председательствовал; но в собственных тяжбах становился истцом, назначая председателя вместо себя».

«В обыкновенных принудительных местах судопроизводство было источником доходов для правительства и судей. Тяжбы длились иногда по нескольку царствований сряду и решались обыкновенно в пользу того, кто больше давал. <…> Граждане не могли ни выезжать из королевства, ни оставаться за границею по делам своим сколько было нужно, без особенного королевского повеления».

«Правительство с беспокойством наблюдало за поступками баронов, и при малейшем подозрении король сажал их в тюрьму, изгонял в заточение, грабил их земли, разрушал замки».

«Когда Генрих III требовал, чтобы бароны собрались в его совет, они отказались, потому что важнейшие места в королевстве розданы были иностранцам и что король более доверял честности последних, чем любви собственных подданных. Эдмон, епископ Терберийский, сопровождаемый важнейшим духовенством, пришел к королю и объявил, «что англичане не хотят быть попираемы ногами иностранцев в своей родной земле».

Все это описание Англии в XII в. потребовалось Лунину для того, чтобы показать, в каком положении находится Россия в XIX в. и насколько она отстала от Европы.

«Эти черты британских летописей сходны с тем, что видим вокруг себя. Русских продают и покупают по разным ценам; дарят, отказывают по духовным завещаниям и, сверх того, закладывают в кредитных заведениях. По делам политическим у нас составляется Верховный суд, подобный суду королевскому, с тою разницею, что не только председатель, но и все члены суда назначаются государем. Наши тяжбы так же продолжительны и так же разорительны. Лучшее право у нас на звание судьи – одряхлеть в военных и морских чинах, без всякого знания законов и даже русского языка. <…> Без дозволения правительства русские не могут ни выехать из государства, ни жить за границею. <…> Главные места в государстве вверены иностранцам, не имеющим никакого права на доверие народное».

Если прошлое Англии есть настоящее России, то ее настоящее есть будущее России. По мнению Лунина, «история должна… путеводить нас в высокой области политики. Наши учреждения очевидно требуют преобразований»217.

Первую попытку таких преобразований с опорой на западноевропейский конституционный опыт, как считает Лунин, предприняли декабристы. Их принадлежность к высшему сословию наложила на них обязанность «платить за выгоды, которые доставляют им совокупные усилия низших сословий»218, т. е. быть защитниками народных интересов, которые они в силу своей просвещенности осознают в большей степени, чем сам народ. Подспудно здесь присутствует еще одна параллель с Англией. Великая хартия вольностей была подписана по настойчивой воле английской знати в интересах всего народа.

Лунин всячески подчеркивает мысль, что дело тайного общества «было делом всей России»219. Считая восстание 14 декабря ошибочным и случайным явлением, Лунин ретроспективно видит конечную цель тайного общества не в свержении самодержавия, а в закрепленном конституцией договоре дворянства, представляющего народ, с монархом. Основанием для этого являются обещания самого Александра I «даровать конституцию русским, когда они в состоянии будут оценить пользу оной»220. Поэтому задача декабристов заключалась не в подготовке восстания, а в том, чтобы заставить царя выполнить свое обещание, т. е. в подписании документа, подобного Великой хартии.

Своеобразие лунинской трактовки английского мифа заключается в противопоставлении Англии не только России, но и Польше, а также в стремлении привить этому мифу идею католицизма, т. е. то, что ему было в принципе противопоказано. Как отмечалось выше, одной из составляющих английского мифа была религиозная терпимость, противопоставляемая нетерпимости католической веры221. Однако эта либеральная трактовка во французской мысли не была единственной.

Шатобриан, например, идею европейского парламентаризма связывал не с Англией, а с католическим Римом. По его мнению, римская Церковь унаследовала в полной мере «дух свободы и равенства христианской республики». Когда по всей Европе установились абсолютистские режимы, «папы строили свою власть на идеях республиканской свободы; они представляли в Европе ту политическую истину, которая была повсюду попрана. В средние века они являлись защитниками народных свобод»222. Трудно сказать, читал ли Лунин именно эти строки Шатобриана, но его круг мыслей, который, впрочем, у Шатобриана повторяется неоднократно, ему несомненно был известен и был очень близок223.

Религиозной подоплекой лунинской мифологизации Великой хартии является то, что она была принята в период торжества католической веры. Среди причин, способствовавших нравственному и политическому развитию Англии, Лунин называет католичество, «которое всюду было источником конституционных принципов. <Английская монархия упрочилась под его влиянием. Национальные свободы> Именно под его влиянием развилась английская конституция»224. Текст, помещенный в скобках, судя по всему, касается периода реставрации Стюартов, которая прошла под знаком католицизма, а под национальными свободами, возможно, подразумевается Habeas Corpus Act.

Лунин особо подчеркивает, что «в Англии конституция сложилась много раньше 16-го столетия, в лоне католической церкви. Когда Великобритания от нее отделилась, все три власти были независимы, фиск и армия зависели от согласия общин и лордов и т. д. и конституционная монархия уже существовала. <Позднее> Протестантская революция в пользу республики потерпела поражение»225.

Н.Я. Эйдельман так прокомментировал последнюю фразу: «Английская буржуазная революция привела к утверждению в Англии республики (1649), после которой последовала реставрация монархии (1660). Однако это отнюдь не означало поражение революции, ибо важнейшие завоевания сохранились»226. Все это, бесспорно, так, только к мыслям Лунина не имеет отношения. Для него протестантизм исключает демократический путь развития («il échoua dans les pays républicains»227). Республика в Англии не установилась именно потому, что революция носила протестантский характер. Что касается завоеваний революции, то Лунин подчеркивает, что никаких позитивных перемен она не принесла. Конституционная монархия уже существовала и вскоре была снова восстановлена. Смысл в том, что политические институты, сформированные «dans le giront de l’Eglise Catholique»228, оказываются прочнее протестантских нововведений.

И все-таки значительный вред Англии, по мнению Лунина, протестантизм нанес. Правда, это проявилось скорее в сфере людской психологии, чем политических структур. В качестве примера Лунин противопоставляет Польшу и Англию: «Для бедной Польши воскресенье – семейный праздник, а для богатой Англии – это день траура и стеснений»229. Но в политическом плане Англия должна служить примером не только для России, но и для Польши.

Анализируя польское восстание 1830 г., Лунин осуждает поляков за незаконное сопротивление незаконным действиям властей и в качестве прецедента ссылается на опыт Англии.

По его мнению, поляки должны были относиться к своей конституции так же, как англичане к Великой хартии: «Великой хартии присягали и подтверждали ее 35 раз, и, несмотря на это, она была попрана Тюдорами. Однако и в ту политически незрелую эпоху англичане, чтобы защитить ее, не взялись за оружие. Они оценили важность самих форм свободного правления, даже лишенных того духа, который должен их одушевлять; они вынесли гонения, несправедливости, оскорбления со стороны власти, лишь бы сохранить эти формы и дать им время укорениться»230.

Опыт Великобритании подсказывал Лунину мысль о возможной перспективе русско-польских государственных отношений. Не будучи сторонником ни самостоятельного существования Польши как государства, ни ее растворения в составе самодержавной империи, он считает наиболее приемлемой моделью те отношения, которые связывают Англию и Шотландию. «Может ли Польша пользоваться благами политического существования, сообразными с ее нуждами вне зависимости от России? – Не более, чем Шотландия или Ирландия вне зависимости от Англии»231.

Таким образом, английский миф в сознании Лунина в минимальной степени связывается с Францией. Он получает самостоятельное развитие и служит для понимания прежде всего российских проблем. Либеральная Франция, видимо, вообще Лунина мало интересовала. Можно с большой долей уверенности полагать, что для него эта страна связывалась не столько с либерализмом, сколько с католицизмом. И если для французских либеральных мыслителей католицизм и свобода скорее исключали друг друга, чем предполагали, для Лунина не было сомнений в том, что благодаря возрождению католической религии «католическая Франция стала в наши дни представительной монархией»232.