Когда речь заходит о внутренней противоречивости движения декабристов, то неизбежно всплывает давно ставшее традиционным противопоставление лидера Южного общества, автора «Русской правды» П.И. Пестеля и одного из руководителей Северного общества, автора Конституции Н.М. Муравьева. Нет необходимости еще раз останавливаться на сопоставлении их программных документов. Накопленная в этом направлении более чем за столетний период научная традиция была недавно подытожена А.Б. Рогинским следующим образом: «Разногласия Муравьева] с его главным оппонентом Пестелем не сводились лишь к избираемой ими для будущей России форме правления (монархия у Муравьева], республика у Пестеля), суть их разногласий определялась представлениями о цели гос[ударст] ва: для Пестеля она в благоденствии общества в целом, для Муравьева – в свободе индивидуума. В противовес пестелевской уравнительной республике, где частные интересы могли быть принесены в жертву гос[ударст]ву, выражавшему коллективную волю организованного народа, М[уравьев], опасавшийся “тирании толпы” столько же, сколь и деспотизма самодержца, делал в своем проекте упор на правах личности и старался исключить к[акое]-л[ибо] вмешательство гос[ударст]ва в частную жизнь граждан»1.

Несколько расширив эту верную по сути мысль, можно утверждать, что Пестель и Муравьев стоят у истоков двух течений в русском освободительном движении: революционного и либерального. Однако при всей очевидности такого утверждения нельзя не заметить, что в нем утрачиваются специфические черты каждого из декабристов, а их сближения и расхождения не учитывают неповторимую конкретно-историческую атмосферу, которой они были порождены.

Понять суть разногласий Пестеля и Муравьева невозможно, не останавливаясь на их восприятии Французской революции, являвшейся для них ближайшей по времени политической традицией.

Можно с большой долей уверенности полагать, что декабристы не Французскую революцию оценивали с точки зрения русской общественно-политической мысли, а, наоборот, на русские политические проблемы смотрели с позиций французской революционной и постреволюционной мысли. Этим, в частности можно объяснить тот факт, что прямых высказываний о революции у Пестеля и особенно у Муравьева немного. Для них, как и для многих других декабристов, она была не объектом изучения, а точкой зрения. Поэтому проблема «декабристы и Французская революция XVIII в.» не может быть сведена лишь к совокупности соответствующих цитат из декабристских источников. Между тем в обширной литературе на эту тему2 преобладает именно такой подход с явным перевесом суммарных характеристик над выяснением оттенков в позициях отдельных декабристов.

В результате сложилась вполне удобная концепция, наиболее четко сформулированная еще в середине XX в. С.С. Волком: «Готовые признать заслуги революционеров 1789 г. – Мирабо и Лафайета, – <…> русские дворянские революционеры отчасти симпатизировали и партии крупной буржуазии – жирондистам. Якобинцы же (различных течений среди них они еще не видели) внушали им большей частью ужас и даже отвращение»3.

В 1966 г. Ю.М. Лотман, возражая С.С. Волку, писал: «Это не совсем точно. Русские деятели начала XIX в. имели весьма детальное представление о событиях в революционном Париже и, конечно, различали политическую физиономию Парижской коммуны и Конвента, не путали санкюлота и оратора Горы. Для большинства из них разница эта отступала на задний план перед лицом общего отрицательного отношения. Однако не для всех <…>. Закономерен интерес к якобинцам Пестеля, обдумывающего вопросы революционной диктатуры…» И далее Ю.М. Лотман приводит любопытное высказывание о Пестеле А.Д. Боровкова: «Пестель – глава южного общества, сущий Робеспьер, умный, хитрый, просвещенный, жестокий, настойчивый, предприимчивый»4.

О «якобинстве» Пестеля писали многие историки5. Однако это понятие прилагалось к нему всего лишь как метафорическая характеристика его радикализма. Вопрос же об отражении в проектах Пестеля политических мероприятий якобинского правительства не только не обсуждался, но даже не был более или менее четко поставлен. Возможно, поэтому точка зрения С.С. Волка оказалась исключительно устойчива и неоднократно воспроизводилась в работах последующих историков6.

Концепция С.С. Волка чисто умозрительна и не может быть принята по ряду соображений. Во-первых, как показал в свое время авторитетнейший историк Французской революции А. Олар, принципиальной разницы между программами жирондистов и якобинцев не было7, поэтому трудно понять, что скрывается за утверждением, что декабристы симпатизировали жирондистам и испытывали отвращение к якобинцам. Во-вторых, никому из декабристов Французская революция не представлялась в виде упорядоченного процесса последовательной смены одних партий другими на политической сцене. Скорее они видели в ней хаотические процессы политической борьбы, столкновение страстей, ужасные подробности, не всегда поддающиеся рациональному объяснению, и т. д.

Необходимо также учитывать принципиальную разницу между взглядами на события в революционной Франции современного исследователя и человека, для которого эти события составляли часть актуального исторического опыта, находящегося в пределах живой памяти. В первом случае историк, особенно если он занимается проблемами отечественной истории, не всегда видит за лесом деревья. Человек же декабристской эпохи, наоборот, будучи осведомленным в массе подробностей, чаще всего не мог за деревьями разглядеть лес. Поэтому его отношение к революции определялось не деятельностью той или иной партии, а совокупностью тех событий, которые попадали в поле его зрения. Без учета особенностей такого восприятия, т. е. взгляда на Французскую революцию изнутри декабристской эпохи, с учетом своеобразия индивидуальных подходов, невозможно представить достаточно адекватную картину отношения декабристов к революции.

Новый подход к интересующей нас проблеме сравнительно недавно был обозначен в книге М.П. Одесского и Д.М. Фельдмана «Поэтика террора». В специальной главе, посвященной декабристам, исследователи анализируют понятийный аппарат членов тайного общества, выявляя в нем отражение «якобинского тезауруса». Суть такого подхода определяется ими следующим образом: «Мы реконструируем не только “террористическую” ментальность в целом, т. е. “логику террора” (основные категории, парадигматические способы построения суждений), но и “поэтику террора”, что предполагает, по выражению Р. Кебнера, “семантический подход к истории”, т. е. исследование конструкций и терминов, используемых носителями “террористического” менталитета, на каждом историческом этапе. Метод этот, хорошо известный исследователям античности и средневековья, сравнительно редко используется при анализе документов новой и новейшей истории. Как правило, предполагается, что смысл терминов очевиден для носителей культуры и не может меняться»8.

Однако авторы не всегда достаточно последовательны в проведении намеченного ими же принципа исследования. Как представляется, семантика «террористических» понятий не всегда выявлена верно, что приводит к смещению общей картины. Связывая появление самого понятия революционного террора с Французской революцией («Само слово “terreur”, т. е. ужас, или “устрашение”, вошло в политический лексикон старанием жирондистов и якобинцев, объединившихся в 1792 г., дабы вынудить короля заменить прежних министров лидерами леворадикальных группировок»9), М.П. Одесский и Д.М. Фельдман не всегда обоснованно отождествляют понятия «террор» и «якобинская диктатура» применительно к эпохе декабристов. Совершенно справедливо усматривая в слове «ужас», встречающемся в текстах о Французской революции Н.М. Карамзина, Пестеля, Н.И. Тургенева, А.С. Пушкина и других, кальку с французского «terreur», М.П. Одесский и Д.М. Фельдман делают, на мой взгляд, не совсем точный вывод: «Прилагательное “ужасные” у Пестеля, как и у Тургенева, – политический термин: ужас, т. е. “террор” – обозначение якобинской государственности».

Уже то, что русские авторы не заимствовали французский термин, а переводили его русским нейтральным словом, свидетельствует о том, что «террор» еще не воспринимался ими как термин и не связывался исключительно с якобинской диктатурой. Под «ужасами революции» они могли понимать самые разные вещи и, в частности, то, чему якобинская диктатура противостояла: народные мятежи, гражданскую войну, интервенцию и т. д. Поэтому нельзя полностью согласиться и со следующим выводом авторов: «…анализ революционной поэтики декабристов показывает, что реально они были именно “террористами”, и мыслили в соответствующих терминах, и ориентировались на генеральную якобинскую модель: революция – диктатура (в качестве временной меры на переходном этапе) – представительное правление»10.

Этот тезис если и можно принять по отношению к Пестелю, то по отношению к Н.М. Муравьеву, Н.И. Тургеневу, М.А. Фонвизину, В.И. Штейнгейлю, Г.С. Батенькову и другим он теряет всякий смысл и уже в силу этого не может быть распространен на движение в целом.

Если с точки зрения современного языкового сознания слово «террор» ассоциируется, вопреки этимологии, скорее с понятием «диктатура», чем с понятием «страх», то для людей декабристской эпохи оно, безусловно, было ближе к своему первичному значению, которое в современном французском языке все еще считается основным: «Peur violante qui paralise; effroi; frayeur»11. Точно так же понятие «диктатура» для них еще не утратило своего исторического древнеримского значения: «Диктатор, в ранней римской республике – должностное лицо с чрезвычайными полномочиями на срок, не превышающий 6 мес<яцев>. Назначался одним из консулов по предложению сената»12.

Если в семантике слов «террор», «страх», «ужас» можно усмотреть что-то иррациональное, то в семантике слова «диктатура» явно преобладает жестко рационалистическое начало. В этом смысле «террор» и «диктатура» могут восприниматься как антонимы в том плане, что диктатура «сверху» является реакцией на террор «снизу».

В годы Французской революции, полагаем, так и произошло. Якобинская диктатура явилась главным образом правительственной реакцией на тот террор, который шел снизу и, как это свойственно толпе вообще, имел иррациональную природу.

Представление о том, что начавшаяся в Париже в июле 1789 г. революция вызвала чувство массового страха, волны которого распространились по всей стране13, было в свое время опровергнуто Ж. Лефевром14. Французский историк на большом фактическом материале показал, как очаги страха зарождались в различных регионах страны раньше и без всякой связи с событиями в революционном Париже. Общая неблагополучная обстановка: неурожайные годы, рост цен, безработица, засилье английских товаров на внутреннем рынке Франции, обилие бродяг, контрабандистов, воров и т. д. – все это являлось причиной массового недовольства и способствовало началу революции, но отнюдь не объясняло того чувства страха, которым были охвачены большинство сельского и значительная часть городского населения Франции.

Лефевр с глубокой проницательностью прозрел, что Великий страх 1789 г. не может быть объяснен чисто историческими причинами. Корни его уходят в массовую психологию или, точнее, в то, что называют психологией толпы. Глубокий экономический и политический кризис, охвативший Францию в 1780-е годы, стал лишь благоприятной почвой для распространения всевозможных, даже самых фантастических, слухов, которые уставшая от нищеты и бесправия непросвещенная народная масса не могла критически осмыслить. Слухи порождали страх, страх порождал агрессию. Таким образом, причиной массового страха явились не реальные события, а то, что Лефевр называл «гигантской ложной вестью» (une gigantesque fausse nouvelle)15.

Глубоко новаторское для своего времени исследование Ж. Лефевра положило начало целому направлению во французской историографии, занявшемуся изучением роли массовой психологии в исторических процессах. Одним из наиболее значительных достижений в этой области стала книга Жана Делюмо «Страх на Западе (XIV–XVIII вв.)». Изучая повседневную жизнь народов Западной Европы от позднего Средневековья до Французской революции включительно, Делюмо показал, что Великий страх 1789 г. не был новым явлением ни для Франции, ни для Европы в целом. Более того, начиная с XIV в. очаги массовой истерии и страха почти постоянно потрясали Европу.

«Наступление нового времени в Западной Европе, – пишет Делюмо, – сопровождалось невероятным страхом Дьявола. Ренессанс, несомненно, унаследовал концепцию и образ Дьявола у Средних веков, но придал им невиданные ранее силу, отчетливость и распространенность»16. В своей книге автор приводит целую классификацию так называемых «агентов Сатаны», на которых в европейском обществе велась постоянная охота, сопровождавшаяся пытками инквизиции и процессами ведьм. Изобретение книгопечатания и прогресс научных знаний в эпоху Ренессанса парадоксальным образом способствовали распространению страха и суеверия. Дьявол становится любимым героем популярных и научных трудов.

Особенно широкое распространение получил знаменитый «Молот ведьм», написанный учеными монахами Я. Шпренгером и Г. Инсисторисом17. Менее чем за 200 лет эта книга выдержала 34 издания и разошлась по Европе беспрецедентным тиражом в 50000 экземпляров18. Общее количество изданий, распространяющих среди европейцев страх перед дьяволом, исчислялось сотнями тысяч. Массовые сожжения женщин, еврейские погромы, народные бунты и мятежи были внешними проявлениями психологии «осажденного города», которая получала все большее распространение в европейской толпе. Не историческая реальность порождала страх, а, наоборот, страх, питаемый ложными слухами, порождал фантасмагорически кровавую реальность.

Делюмо прекрасно охарактеризовал это состояние: «Основными чертами психологии толпы являются способность к внушению, категоричность суждений, быстрота распространения ложных слухов, ослабление или полная потеря способности к критическим суждениям, уменьшение или утрата чувства личной ответственности, недооценка силы противника, способность внезапно переходить от страха к энтузиазму и от приветствий к смертной угрозе»19.

Великий страх 1789 г. в отличие от инфернального страха Ренессанса был вызван исключительно посюсторонними явлениями. Однако он имел все ту же иррациональную природу и воплощал все ту же модель «осажденного города», которую описал Делюмо. В прибрежных районах боялись высадки англичан, в Альпах – вторжения пьемонтцев, и почти повсюду витала навязчивая идея бандитских грабежей и аристократического заговора. Все это имело не менее фантастический характер, чем страх перед ведьмами, и столь же агрессивно возбуждающе действовало на толпу.

Народ стал вооружаться, чтобы защитить себя от мифических разбойников. Когда же выяснилась иллюзорность банд, вооруженный народ не разошелся по домам, а направился к феодальным замкам и занялся настоящим грабежом. Правда, в отличие от охоты за ведьмами грабежи 1789 г. имели относительно бескровный характер. По данным М. Вовеля, всего было убито пять сеньоров20. В остальных случаях довольствовались конфискацией имущества и сжиганием документов, дающих право на взимание феодальных налогов.

Политическим фоном этих настроений стал «вакуум» власти. В мае 1789 г. Людовик XVI созвал Генеральные штаты. 19 июня он отменил их заседания, а 23 июня приказал проводить заседания отдельно по сословиям. 27 июня он согласился рассматривать депутатов как Национальную ассамблею, а сам в это время приказал стягивать войска и 11 июля отправил в отставку Неккера. Через шесть дней он призвал его обратно, узнав о восстании в Париже. Войска опять вернулись в казармы, и 4 августа Ассамблея вотировала отмену (теоретическую) сеньоральных прав. Но король отказался подписать это решение депутатов. Приведенный в Париж возбужденной толпой, он вынужден был принять эти декреты.

Во время шести горячих месяцев французы колебались между огромными надеждами и страхом, присутствовали при роспуске армии, при бегстве знати, при спешной замене местных парализованных властей новыми муниципалитетами. Основы старого режима рухнули, к этому добавлялась угроза банкротства. Отсюда чувство глубокой опасности в стране, которая считала себя осажденной разбойниками, заговорщиками и иностранными армиями. Следовало срочно принять меры самозащиты для борьбы с мифическими врагами. Таков был климат, в котором множились и распространялись местные страхи, составлявшие так называемый Великий страх 1789 г.

«Вакуум» власти усиливал этот страх и вселял во французов неуверенность в завтрашнем дне. Уже июльские номера «Moniteur Universel» содержат большое количество сообщений о погромах и беспорядках. Приведу описание довольно обычного для Парижа тех дней события:

«Народ, вооруженный палками, кинжалами, грубыми и неотделанными копьями и пиками, которые кузнецы в спешке ковали ночью, разделился на группы и отправился громить аристократические особняки. Одна из групп, подозревая, что монахи конгрегации, известные под названием лазаристов, имеют запасы зерна, пришла к монастырю и вышибла дверь этого приюта религии и гуманности. Обремененный годами седовласый старец падает на дрожащие колени и заклинает пощадить… но едва успевает подняться, чтобы спастись от бешеного святотатства. Библиотека, окна, шкафы, физические кабинеты – на всем были видны следы самого ужасного погрома. Ураган проносится от крыши до подвалов, где изобилие льющегося вина толкает большую часть этих варваров на новые преступления, а на других насылает жестокое наказание. Около 30 этих взбесившихся мужчин и женщин были найдены на следующее утро захлебнувшимися в потоках вина»21.

В конце июля стали поступать сведения о положении в провинции. Здесь та же картина: повсеместное ограбление зерновых складов, «шайки разбойников и иностранцев»22. Вся Франция была потрясена мятежами и пожарами. В таких условиях принятие «Декларации прав человека и гражданина» было чисто фиктивной акцией, так как власть не в состоянии была гарантировать эти права. В то время, когда революционеры провозглашали начало новой эры для всего человечества, стремились разрушить национальные границы, в народе зрели идеи ксенофобии и подозрительности.

Апогеем этих настроений стали пресловутые сентябрьские убийства 1792 г. В то время в парижских тюрьмах находилось около 3000 «подозрительных» аристократов и священников. Со 2 по 5 сентября обезумевшая толпа громила тюрьмы и чинила кровавую расправу над заключенными и всеми, кто подворачивался под руку. То, что расправа творилась действительно без всякого разбора, свидетельствуют данные, приведенные в обстоятельном исследовании П. Карона, посвященном сентябрьским убийствам. В процентном отношении среди жертв политических заключенных примерно в два-три раза меньше, чем уголовников23.

Еще более удивительно то, что в роли убийц выступили не деклассированные или преступные элементы, а мелкие парижские буржуа, главы семейств, люди вполне благонадежные в обычное время. Связать эти события, потрясшие Францию, с деятельностью каких-либо политических партий вряд ли возможно, в противном случае пришлось бы объяснять, почему было отдано «предпочтение» уголовникам перед политзаключенными.

В действительности же сработал все тот же механизм поведения толпы, обуреваемой страхом. Политическим фоном этой резни были детронация Людовика XVI, последовавшая 10 августа 1792 г., и известие о взятии Вердена пруссаками, полученное в Париже как раз 2 сентября. Если первое воспринималось как полный паралич власти, то второе обострило в массовом сознании синдром «осажденной крепости». В таких случаях внутренний враг, который затаился и ждет лишь повода, чтобы открыть крепостные ворота, воспринимается как более опасный, чем враг, осаждающий крепость. А его неочевидность лишь усиливает чувство страха. Поэтому толпа, взявшаяся за оружие, была убеждена, что она действует в интересах самозащиты и правосудия.

Сентябрьские убийства при всей их незапланированности не следует рассматривать как эксцесс. Это скорее аккордная точка в многовековой массовой истерии, бурные припадки которой периодически сотрясали Европу и стали эмоциональным обертоном Французской революции. Пожалуй, самым бессмысленным способом успокоения толпы было стремление противопоставить ей «Декларацию прав человека и гражданина». Здесь нужны были более радикальные и, главное, более понятные толпе, жаждущей крови, средства.

Стихийному террору, идущему снизу, была противопоставлена диктатура революционного правительства. «Декларация прав человека и гражданина», растоптанная толпой, была окончательно уничтожена под ножом гильотины. Однако в известном смысле можно полагать, что якобинский террор 1793–1794 гг. положил конец страху и взял под контроль разбушевавшуюся стихию народного движения. Это удалось сделать прежде всего посредством заполнения «вакуума» власти. Военные успехи якобинского правительства, постоянные разоблачения всевозможных «заговоров» и т. д. избавили от массового страха. Пришедший ему на смену индивидуальный страх большинства французов перед гильотиной значительно снизил общую активность народа.

Ж. де Местр, наблюдая жизнь революционной Франции из Швейцарии, писал: «Во время горячки терроризма (la ferveur du terrorisme) иностранцы отмечали, что все письма из Франции, в которых рассказывались чудовищные сцены этой жестокой эпохи, кончались словами: В настоящее время все спокойно, то есть палачи отдыхают; они набираются сил; и пока все идет хорошо. Это чувство пережило адский режим, который его породил. Француз, оцепеневший от Ужаса (par la Terreur) и обескураженный промахами внешней политики, заперся в эгоизме, позволяющем ему не замечать ничего, кроме самого себя, а также места и времени своего существования. В сотне мест Франции совершают убийства. Что за важность, если это не его ограбили и убили; если на улице рядом с ним совершилось одно из таких убийств – тоже неважно. Время прошло; теперь все спокойно: он удвоит засовы и не будет больше об этом думать»24.

Такой картина представлялась современникам террора со стороны. Внутри самой Франции все это оценивалось по-другому и подчас не столь трагично.

Французский исследователь П. Мотуше, изучая повседневную жизнь парижан во время террора, пришел к выводу, что «жители не только занимались делами, но и прогуливались по улицам, площадям, общественным паркам. Совершенно свободно беседовали и комментировали новости дня, не стесняясь, жаловались на то, что идет плохо»25.

При всей противоположности выводов П. Мотуше и взгляда Местра общим является то, что общественная жизнь Франции, по крайней мере внешне, стала более спокойной относительно предшествующих лет.

* * *

Роль якобинской диктатуры в нормализации обстановки в стране по-разному оценивалась в европейской публицистике рубежа веков. «Критическое осмысление феномена террора, – пишет А.В. Чудинов, – началось уже на следующий день после термидорианского переворота». «Родившаяся в то время “черная легенда” Робеспьера представляла собой первую, тогда еще примитивную и эмоциональную попытку истолковать одновременно и террор и личность Робеспьера: “чудовищная система” была неотделима от “тирана”, а сам он представлялся монстром, управляющим страной по колено в крови»26. Некоторые коррективы в это утверждение внес И.З. Серман, показав, что «не только Карамзин, но и Шатобриан не согласен с этой легендой»27. Со своей стороны добавлю, что довольно своеобразно эта «черная легенда» преломлялась в сознании Жозефа де Местра.

В своей книге «Рассуждения о Франции» Ж. де Местр парадоксальным образом отмечал спасительную для Франции роль якобинской диктатуры. Якобинцам, по его мнению, удалось сохранить суверенитет страны и одновременно создать такой режим, который неизбежно должен был привести к собственному падению и восстановлению монархии. Если бы во главе Франции в то время стоял король, то ему вряд ли удалось бы спасти страну, так как у него не было союзников. Местр прекрасно понимал, что цель коалиции европейских государств – не укрепление монархии, а расчленение Франции.

«Как противостоять коалиции? – спрашивает он. – Каким сверхъестественным способом одолеть силы сговорившейся Европы? Лишь адский гений Робеспьера мог совершить это чудо. Революционное правительство закаляло души французов в крови, оно ожесточало дух солдат и удваивало их силы зверским отчаянием и презрением к жизни, похожими на бешенство. Страх перед эшафотами, толкая гражданина к границам, питал внешние силы по мере того, как уничтожались малейшие попытки сопротивления внутри. Все жизни, все богатства, вся мощь были сосредоточены в руках революционной власти; и это чудовище силы, опьяненное кровью и успехом, ужасное явление, никогда доселе не виданное и не способное повториться, было одновременно и страшным наказанием для французов и единственным средством спасения Франции»28.

Робеспьер в представлении Местра действительно палач, управляющий страной по колена в крови, но не он породил эту чудовищную систему террора, а система породила его. Он, как и Марат (Местр не делает между ними различия), – лишь слепое оружие в руках Бога, карающего французов за их преступления. Поэтому они не только не несут никакой ответственности за то, что творят, но и в конечном итоге служат добру – спасению целостности Франции.

Главные же виновники Французской революции – философы XVIII века: «Вольтер <…> более виновен перед Божьим судом, чем Марат, потому что <…> он создал Марата и, безусловно, принес больше вреда, чем тот»29.

Если Местр в разгроме коалиционных войск видел заслугу не столько лично Робеспьера, сколько руководящего им

Провидения, то другой противник революции, Ф.Р. Шатобриан, ставил непосредственно в заслугу якобинским лидерам и создание непобедимых армий, и обуздание внутренней анархии. Особенно высоко Шатобриан оценивал якобинскую последовательность собственным принципам и антидемократизм их правления. По его словам, «якобинцы <…> с гениальностью поняли, что основной порок заключается в нравах и что в настоящем положении французской нации, имущественном неравенстве, различии во мнениях, верованиях и тысяче других препятствий, было бы абсурдным мечтать о демократии без полной моральной революции»30.

В этой связи, высмеивая ту «мелочность, с которой французы пытались изменить свою одежду, нравы и язык», Шатобриан считает, что само намерение «масштабно и обдуманно. Те, кто знают, какое влияние оказывают на людей на первый взгляд малозначительные слова, когда они напоминают о древних нравах, удовольствиях и трудах, почувствуют глубину этого проекта».

Во всем этом Шатобриан видел попытку превратить Францию в страну спартанских добродетелей и побороть развращенность двадцатипятимиллионного народа. Действия якобинцев, с его точки зрения, имели не только кровавый, но и плодотворный характер: «Если учесть, что якобинцы дали Франции многочисленные отважные и дисциплинированные армии, что они нашли средства обеспечить огромную страну, лишенную ресурсов и окруженную врагами, что они чудесным образом построили флот и благодаря интригам и деньгам сохранили нейтралитет с некоторыми могущественными державами и что во время их правления были сделаны великие открытия в естествознании, появились крупные полководцы и что, наконец, они вдохнули силу в истощенное тело, прекратили, так сказать, анархию, необходимо согласиться, что эти исчадья ада обладали всеми талантами»31.

В первом томе цитируемого «Эссе о революциях» Шатобриан поместил текст «Марсельезы»32 и взятую из «Moniteur Universel» от 18 ноября 1793 г. эпитафию Марата, правда, с извинениями перед читателем – «надо знать дух времени»33.

Робеспьера Шатобриан характеризует как человека, презревшего мораль, и «размышляющего о преступлениях в подземельях своего сердца и великого, несмотря на то, что он не имел ни одной добродетели»34. По справедливому замечанию И.З. Сермана, «мы можем наблюдать, как начинает создаваться романтическое отношение к историческим личностям героического масштаба, предвестие культа Наполеона»35.

Своими трудами Местр и Шатобриан стремятся сохранить якобинскую диктатуру в памяти современников и потомков как свидетельство карающей силы Провидения. Революция, таким образом, мыслится не как органическое звено в цепи исторического развития, а как искусственный разрыв в ней. В период Реставрации эти идеи были взяты на вооружение ультрароялистами в борьбе с либералами. Те в свою очередь разрабатывали свою концепцию и якобинской диктатуры, и революции.

Либеральные авторы, обвиняя якобинцев в измене принципам 1789 г., сознательно не замечали, как далеки были эти принципы от реального воплощения их в жизнь в условиях бушующей толпы, и полемически отождествляли действия якобинского правительства с широким движением парижских санкюлотов. При этом общая картина революционных событий размывалась и представала в виде всеобщего хаоса. Мадам де Сталь, считая непристойным описывать зверства якобинцев, была склонна их вообще вывести за пределы истории36. По ее мнению, «последние в ту эпоху люди, которые достойны занять место в истории, – это жирондисты»37.

Такой взгляд объясняется не только чисто эмоциональным неприятием диктатуры и террора. В основе либеральной концепции лежала идея закономерности исторического процесса. Революция мыслилась как неизбежный результат предшествующего развития Франции. В ней как бы пересеклись две линии: широкое распространение просветительских идей в защиту свободы и естественных прав человека, с одной стороны, и феодальный гнет, тормозящий материальное и моральное развитие страны, – с другой. Философы готовили не революцию как таковую, а раскрывали людям глаза на то положение, в котором они находятся. Поэтому вся ответственность ложится не на тех, кто проповедовал свободу, а на тех, кто препятствовал ей.

Защита памяти философов XVIII в. от нападок ультрароялистов для либералов стала одной из важных форм пропаганды их идей. А. Жэ писал: «Порочат намерения этих честных писателей, хотят приписать им стремление взорвать основы общественного строя, в то время как они требовали соблюдения вечных законов гуманизма и справедливости. Считая своими врагами людей, заинтересованных в сохранении злоупотреблений, они несмотря ни на что распространяли полезные истины».

Очень важно было подчеркнуть то, что они были не провозвестниками террора, а его жертвами и не просто жертвами, а людьми, мужественно встречавшими смерть, сохраняя верность своим убеждениям. «Кто еще, – продолжает Жэ, – показал столько твердости во время революционного террора, кто еще преследовался с такой яростью, как будто сама судьба предназначала им бороться с любыми видами фанатизма? Это философы. Они писали, они говорили невзирая на эшафоты так же, как они писали, так же, как говорили, проклинаемые Сорбонной и постановлениями парламента»38.

Мадам де Сталь с восхищением писала о Кондорсе: «Когда он был объявлен вне закона, он писал книгу о прогрессе человеческого духа39, которая, может быть, содержит ошибки, но ее общая концепция внушена верой в человеческое счастье; и он жил этой верой под занесенным над ним топором палачей в тот момент, когда его собственная судьба была обречена с неизбежностью»40.

Если якобинский террор легко объяснялся иррациональными причинами как «бич Божий», то он казался совершенно необъяснимым в ракурсе рационально-закономерного понимания истории. Де Сталь не могла найти никаких аналогий, якобинскому периоду революции, и в результате ею он не был признан за исторический факт.

Несколько иначе на эту проблему смотрел Бенжамен Констан. В период Директории Констан выпустил брошюру «О действиях террора», в которой опровергал взгляд на террор как на неотъемлемую часть республиканской формы правления вообще и как на силу, спасшую Французскую республику. Это работа интересна тем, что она отражает взгляды раннего Констана, когда он еще не создал свою конституционно-монархическую доктрину и придерживался республиканских взглядов, а следовательно, никаких принципиальных политических расхождений между ним и якобинцами не существовало. Но именно поэтому, чтобы как-то размежеваться с якобинским правительством, Констан ввел достаточно искусственное противопоставление республиканского правительства и террора.

По его мнению, не только якобинский террор не способствовал спасению Франции, но, напротив, республика была спасена несмотря на террор, который создавал дополнительные трудности ее существованию. Революционное правительство, по мнению Констана, безусловно, должно было обладать чрезвычайными полномочиями. Оно имело право посылать войска отражать наступление вражеских армий. Террористы же, в частности Сен-Жюст и Леба, злоупотребляя этим правом, устраивали армейские погромы, отправляли на гильотину преданных республике генералов и офицеров.

Правительство имело право предавать суду врагов республики, но террор «создал трибуналы, которые без права обжалования, без приговора, без каких-либо юридических форм убивали шестьдесят человек в день»41.

Правительство имело право в момент чрезвычайной опасности запретить гражданам покидать страну. Террор же способствовал незаконному бегству людей, опасавшихся за свои жизни.

Правительство имело право наказывать священников, призывавших к волнениям, а террор тотальным преследованием священнослужителей «создал новый класс людей, предназначенный к уничтожению»42. Террористы создали порочный круг. Жестокость Комитета общественного спасения вызывала волнения в стране, и только террор мог их подавлять. «Террор вызвал мятеж в Лионе, восстание в департаментах, войну в Вандее; и для того, чтобы подчинить Лион, разгромить коалицию департаментов, задушить Вандею, необходим был террор»43.

Из всего этого Констан делает следующий вывод: «Террор установился во Франции после падения первых республиканцев, после бегства, заточения и изгнания их друзей. Итак, не надо смешивать республику с террором, республиканцев с палачами». Комментатор Констана Э. Лабулэ сделал пояснение: «Для Констана истинными и единственными республиканцами всегда были жирондисты»44. Это, безусловно, так, но в данном случае противопоставляются не реальные жирондисты и якобинцы, а те меры, которые, по мнению Констана, были бы целесообразны, и те злоупотребления, которые допускались при проведении этих мероприятий в жизнь.

За последующие двадцать лет взгляды Констана существенно изменились. В 1818 г. в рецензии на только что вышедшую книгу де Сталь «Рассуждения о главных событиях Французской революции» Констан заявил о своем принципиальном неприятии революций как таковых: «Я не раз доказывал в своих сочинениях, что я отнюдь не люблю революции как таковые. Обычно они не попадают в цель, превосходя ее45. Кажется, что они благоприятствуют прогрессу идей, на самом же деле они его тормозят. Сокрушая от имени свободы существующую власть, они заменяют ее властью, которую под разными предлогами направляют против свободы. Но объяснять факты – не значит их одобрять, и лучше изучать причины революций, чем бояться их»46.

Во взглядах Констана, как мы видели, обозначились консервативные тенденции, и он действительно превратился в противника революционных перемен, но именно потому, что революция во Франции завершилась Реставрацией, которую либералы понимали как восстановление конституционной монархии, рожденной в начале революции.

Один из авторов «La Minerve française», скрывавшийся под инициалами F К, писал: «Память о революции должна быть священна для нас, потому что она является свидетельством и гарантией той свободы, которая начала революцию и которая одна может ее закончить»47.

Далее автор излагает типично либеральную концепцию революции. Законодательное собрание, напуганное с одной стороны коалицией, а с другой – внутренними беспорядками, решилось низложить короля. Конвент приговорил его к смерти. Это восстановило против Франции всю Европу. Не якобинцы, как считали Местр и Шатобриан, а патриотизм, свойственный французскому народу, спас Францию от интервентов. «Ее защитники сказали бы вам в свою очередь, что они никогда не были солдатами Робеспьера и что, отражая врага от границ, освобождая свои провинции и побеждая Европу, они сражались, чтобы обеспечить независимость своего отечества и получить ту конституционную свободу, которая столько раз была им обещана за их мужество»48.

Директория противопоставляется Конвенту, как анархия – деспотизму: «Отчаяние, заставлявшее подчиняться Конвенту, которого боялись, сменилось стыдом от подчинения Директории, которую не боялись»49. Следующий этап революции – Наполеон, давший Франции вместо свободы славу.

В наполеоновском правлении автор подразделяет два этапа: консульский и императорский. Первый оценивается положительно, так как были отменены проскрипционные списки эмигрантов и был учрежден Почетный легион. Второй подвергается осуждению: «Здесь заканчивается революция французского народа за свободу и начинается революция Наполеона против этой свободы»50. В итоге хартия 1814 г. «вернула» Францию к периоду конституционного Собрания.

Таким образом, революция завершилась, а следовательно, Франция больше не нуждается в революционерах. Само слово «революционный» становится ругательством, которым обмениваются между собой ультрароялисты и либералы. А. Жэ в статье «Договоримся о словах!» писал: «Слово “революционер” означает на языке олигарха51 человека, который не хочет революции»52. И далее автор выхватывает это оружие из рук своего противника и направляет его против него же: «Франция желает монархии Людовика XVIII; партия олигархов не скрывает своего предпочтения монархии Людовика XIV. Но одно существует реально, а другое может существовать только на развалинах общественного строя. Итак, кто же революционер: Франция или олигархи?»53

Если ультрароялизм приравнивался к революции, то якобинский террор приравнивался к старому режиму. Выше цитировалось высказывание А. Жэ, сравнившего революционный эшафот со схоластической Сорбонной и парижским парламентом как символами феодальной Франции. Осуждение революционного фанатизма в выступлениях французских либералов было таким же общим местом, как и осуждение религиозного фанатизма дореволюционной Франции в работах просветителей.

Что же касается ультрароялистов, то их отношение к философам Просвещения не было однозначным. Большинство, безусловно, как и де Местр, видели в них прямых предшественников якобинцев. Однако Шатобриан считал для себя такую точку зрения неприемлемой, что было сразу же замечено и оценено либералами. А. Жэ в той же самой статье признался, что был удивлен, прочитав у Шатобриана следующее место: «При всем отчаянии от наших бед надо остерегаться приписывать их Просвещению. Иначе нам скажут, что опустошение Нового Света, убийства в Ирландии, убийства в

Варфоломеевскую ночь были вызваны религией. Рассуждать таким образом как с одной, так и с другой стороны ничего не стоит. Добро останется добром независимо от того, что люди им злоупотребляют»54.

Проявления позитивного отношения к якобинцам у ведущих идеологов европейской контрреволюции так же понятны, как и ненависть к ним либералов. Якобинцы после прихода к власти действительно проводили политику национальных интересов Франции: укрепляли власть, возрождали национальные традиции, насаждали французский язык, т. е., как и любой сильной власти, им были присущи некоторые черты консерватизма. Именно это, по мнению Местра, и подготовило почву для Реставрации.

* * *

Представления французских революционеров, либералов и консерваторов довольно сложно переплетались в декабристской идеологии. Прежде всего следует отметить тот напряженный интерес, с которым члены тайных обществ читали и обсуждали их произведения независимо от политической окраски авторов. Идеи для них были важнее того лагеря, из которого они исходили. Это объясняется как отсутствием достаточно четкого размежевания политических лагерей внутри русской общественной жизни, так и ориентированностью самих декабристов на практическую деятельность, когда важно, что говорят, а не кто говорит. Поэтому за произведениями европейских политиков им виделась не только их политическая физиономия, но и российская реальность.

Желание конституционного строя для России и одновременно страх перед повторением той анархии, которая охватила Францию в начале революции, порождали острые споры как о формах государственного устройства, так и о методах управления страной. Из сложного переплетения мнений, сближения и отталкивания различных группировок внутри ранних декабристских организаций постепенно выкристаллизовались две основные позиции, обе уходящие корнями в события Французской революции, но по-разному их интерпретирующие. Одну представлял Пестель, другую – Никита Муравьев.

С.П. Трубецкой привел в своих воспоминаниях любопытный эпизод из заседания «Союза спасения»: «При первом общем заседании для прочтения и утверждения устава Пестель в прочитанном им вступлении сказал, что Франция блаженствовала под управлением Комитета общей безопасности. Восстание против этого утверждения было всеобщее, и оно оставило невыгодное для него впечатление, которое никогда не могло истребиться и которое поселило навсегда к нему недоверчивость»55.

Это высказывание Пестеля привело в недоумение некоторых историков. Как писала М.В. Нечкина, с какой стороны Пестель восхвалял Комитет, «установить не удается»56. С.С. Ланда, полагая, что в 1817 г. Пестель был еще недостаточно революционен для такого рода высказываний, предложил считать, что Трубецкой ошибся и в действительности Пестель произнес эти слова не в 1817, а в 1824 г.57

Но тогда придется допустить, что Трубецкой ошибся как минимум дважды. В 1824 г. никакой устав не утверждался. Кроме того, в 1824 г., когда перед Пестелем стояла задача объединения Северного и Южного обществ на основе выработанной им программы, вряд ли он стал бы ссылаться на якобинскую диктатуру. Высказывать идеи в столь резкой форме означало бы добиваться противоположного результата. К тому же имеется свидетельство М.И. Муравьева-Апостола о том, что свою мысль о временной диктатуре революционного правительства Пестель высказал в более мягкой и в силу этого более приемлемой для большинства форме, приведя в пример вместо якобинцев Вашингтона.

«Пестель доказывал, – пишет М.И. Муравьев-Апостол, – что главная ошибка, которая препятствовала введению нового порядка вещей, состояла в том, что люди, которые делали переворот, полагали, что можно прямо из старого порядка войти в новый. Он доказывал свое мнение о сем успехом, который Северная Америка имела в достижении своей цели потому единственно, что она имела временно правление сильное и ничем не остановленное в своих действиях – что сие временное правление находилось в особе Вашингтона, который был военный и гражданский начальник Америки» (IX, 254)58.

Современная исследовательница О.И. Киянская в новейшей биографии Пестеля высказала предположение, что речь действительно шла о Комитете общей безопасности, и связала это с будущим пестелевским проектом создания тайной полиции59. Но ведь Комитет общественной безопасности не управлял Францией, а у Трубецкого ясно сказано под управлением. Допустить случайную описку у пожилого декабриста кажется проще, чем грубую фактическую ошибку в той области, которая ему была превосходно известна.

Можно предположить, что мемуарист исказил форму высказывания, сделав его парадоксальным (блаженство и революция – понятия несовместимые) и одновременно наполнив своим внутренним несогласием. Однако сама идея Пестеля о целесообразности якобинской диктатуры не должна вызывать сомнений. В процессе дебатов в 1817 г. он вполне мог привести якобинцев в качестве положительного примера. Поэтому следует полностью согласиться с Е.Л. Рудницкой, утверждающей, что «недвусмысленная приверженность Пестеля к якобинским методам утверждения государственного и социального правопорядка сопровождалось сосредоточенными раздумьями над принципами будущей российской государственности»60.

Не только Пестелю, но и некоторым другим декабристам правительственный террор казался неизбежной в тогдашних условиях Франции мерой. Другой член «Союза спасения», М.С. Лунин, спустя много лет будет возлагать ответственность за якобинский террор на верхи французского общества, включая и королевскую семью, «предавших дело своей страны». Если бы в самом начале революции знать применила «немного картечи и несколько ударов палкой», то это предотвратило бы «потоки крови, пролитые топором террористов»61.

Близкий к Пестелю декабрист Поджио вполне определенно оправдывал якобинский террор враждебными действиями по отношению к Французской революции сторонников старого режима и европейских государств: «Конвент должен подавить внутреннего и внешнего врага! Эшафот против первого; 14 армий против другого!»62

Совершенно очевидно, что мысли Пестеля о якобинской диктатуре, высказанные им в 1817 г., в дальнейшем переросли в замысел временного революционного правительства в России на период, отделяющий государственный переворот от введения конституционного правления. Поэтому вряд ли прав С.С. Ланда, утверждавший, что «замышляемое Пестелем революционное правление преследовало едва ли не противоположную цель». При этом цель временного правительства Пестеля исследователь определяет совершенно правильно: «.. предупредить “ужасы” народной революции, не дать ей развернуться, не допустить народные массы к революционной деятельности и в то же время решительно подавить сопротивление реакционных сил дворянства в ходе проведения революционных преобразований».

Однако, характеризуя якобинскую диктатуру, С.С. Ланда ограничивается ленинским положением о Конвенте как о «диктатуре низов, т. е. самых низших слоев городской и сельской бедноты»63. Приведенная цитата из классика марксизма призвана заменить многочисленные факты, доказывающие, что именно социальные низы больше всего пострадали от якобинского террора и что цели, которые он преследовал, практически не отличались от целей задуманного Пестелем временного правительства.

На следствии Пестель показал, что «ужасные происшествия, бывшие во Франции во время революции, заставили меня искать средство к избежанию подобных, и сие-то произвело во мне впоследствии мысль о временном правлении и о его необходимости и всегдашние мои толки о всевозможном предупреждении всякого междоусобия» (IV, 90–91). Эта же мысль несколько по-иному была высказана Пестелем в «Русской правде»: «Все происшествия в Европе, в последнем полустолетии случившиеся, доказывают что народы, возмечтавшие о возможности внезапных действий и отвергнувшие постепенность в ходе государственного преобразования, впали в ужаснейшие бедствия и вновь покорены игу самовластия и беззакония» (VII, 118).

Под «ужасными происшествиями» и «ужаснейшими бедствиями» Пестель подразумевает не «якобинскую государственность», как полагают М.П. Одесский и Д.М. Фельдман (см. выше), а то, чему она противостояла: интервенцию, гражданскую войну, движение санкюлотов и т. д. Отчасти сюда можно отнести и правительственный террор, который, однако, ни в коей мере не охватывал всей деятельности якобинского правительства и по мере его расширения становился все менее и менее управляемым. Причины, ввергнувшие Францию во все эти бедствия, заключались, по мысли Пестеля, в отсутствии переходного этапа между уничтожением абсолютизма и введением конституции. Преждевременное провозглашение «Декларации прав человека и гражданина» усыпило бдительность правительства и только сыграло на руку внутренним врагам революции. Установленная летом 1793 г. якобинская диктатура стала спасительной, хотя и запоздалой мерой, поэтому в итоге опять восстановлено «иго самовластия и беззакония», т. е. Реставрация.

Победа России над Францией вселяла в декабристов оптимистическую веру в то, что победившая страна не повторит судьбу побежденной и что свобода Отечества явится неизбежным следствием той свободы, которую Россия принесла порабощенной Наполеоном Европе. При этом оптимизм вчерашних участников антинаполеоновских войн окрашивался в тона античного героизма. Эти настроения создавали тот эмоционально-психологический фон, на котором проходили споры членов «Союза спасения».

Когда много лет спустя в совершенно иной исторической и психологической обстановке Трубецкой писал свои воспоминания, этот фон был утрачен, и в результате, даже оставаясь верным фактам, старый декабрист непроизвольно давал им совершенно иную психологическую окраску. В частности, из приводимого выше отрывка о Пестеле можно понять, что он не устраивал своих единомышленников чрезмерно радикальными взглядами. Между тем в 1816–1817 гг. Пестель многим из них казался слишком осторожным. Его стремлению «приуготовить наперед план конституции и даже написать большую часть уставов и постановлений» был противопоставлен замысел цареубийства, впервые предложенный М.С. Луниным. По показаниям Пестеля, «в 1816-м или 1817-м, в каком именно месте, не помню, говорил Лунин, во время разговора нашего об обществе, при мне и при Никите Муравьеве, о совершении цареубийства на царскосельской дороге с партиею в масках, когда время придет к действию приступить» (IV, 179). И хотя мнение Муравьева здесь четко не выражено, по общему контексту можно понять, что он был на стороне Лунина64.

Но почему именно в 1816 г. говорят о необходимости убить Александра I? В этот период авторитет царя был необыкновенно высок. Победитель Наполеона, «царь царей», «народов друг, спаситель их свободы», Агамемнон – от него ждали только хорошего. Надежды на либеральные преобразования связывались только с ним. И тем не менее либералы говорят о необходимости убить либерального царя.

Думается, что дело было в данном случае не в личности Александра. Цареубийство неизбежно включает в себя двух контрагентов, которые могут интерпретироваться как жертва и палач и как тиран и тираноборец. Если в первом случае оно приравнивается к простому убийству и заслуживает осуждения, то во втором оно мыслится как акт освобождения некоего третьего от тирании. На первый план выступает идея самопожертвования, которая связывается не с тем, кого убивают, а с тем, кто убивает. Тираноборец жертвует собой во имя Отечества. Здесь обязательно присутствует некий театрализованный момент, поскольку местом действия является авансцена Истории.

Представляется, что М.П. Одесский и Д.М. Фельдман не совсем правы, когда пишут о лунинской «партии в масках»: «Маски – деталь весьма важная. Не уголовной ответственности боялись заговорщики, а компрометации»65. Это не так. Значение масок в данном случае не функциональное, а символическое. Вместе с кинжалом они образуют атрибуты трагедии66. Вызываясь на цареубийство, Лунин мыслит себя героем великой трагедии, в которой ему предстоит сыграть роль тираноборца, а Александру I отводится роль тирана.

Но почему именно либеральный царь должен был сыграть роль тирана? Для поколения людей, воспитанных на высоких античных образцах, почерпнутых из произведений Плутарха, Тацита и Светония, не только тирания, но и сама идея цезаризма была несовместима со свободой. При этом, чем слабее ощущалась связь между тиранией и цезаризмом, тем опаснее представлялся последний в силу неочевидности присущего ему зла. В этом смысле показательна стихотворная надпись Пушкина к портрету А.А. Дельвига:

Се самый Дельвиг тот, что нам всегда твердил, Что коль судьбой ему даны б Нерон и Тит, То не в Нерона меч, но в Тита сей вонзил — Нерон же без него правдиву смерть узрит 67 .

Если учесть, что Александра I нередко называли Титом, то направление мыслей Дельвига становится понятным. Александр должен пасть от руки тираноборца именно потому, что он хороший царь и тем самым способствует укоренению вредных и опасных представлений о благотворности самодержавия.

И тем не менее лунинская идея цареубийства в 1816 г., несмотря на очевидную поддержку Муравьева, не получила согласия большинства, и в первую очередь Пестеля, что и вызвало ироническую реплику Лунина: «Пестель предлагает “наперед Енциклопедию написать, а потом к Революции приступить”» (IV, 179). Слишком уж мало вязался Александр I с образом тирана. Но уже через год оказалось достаточно самого нелепого слуха о том, что якобы царь собирается присоединить к Польше западные губернии, освободить крепостных и, опасаясь начавшейся смуты, скрыться в Варшаву со всей семьей68, для того чтобы в среде заговорщиков возник спонтанный «конкурс» проектов цареубийства. «Они вскричали, что покушение на жизнь императора есть необходимость; один (князь Шаховской) <…> полагал только дождаться дня, когда будет в карауле полк, в коем он служил; хотели бросить жребий, и, наконец, Якушкин, который в мучениях несчастной любви давно ненавидел жизнь, распаленный в сию минуту волнением и словами товарищей, предложил себя в убийцы» (XVII, 27).

Так родился замысел, который М.П. Одесский и Д.М. Фельдман называют «дуэльным вариантом»69 и который самому И.Д. Якушкину представлялся в следующем виде: «Я решился по прибытии императора Александра отправиться с двумя пистолетами к Успенскому собору и, когда царь пойдет во дворец, из одного пистолета выстрелить в него, из другого – в себя. В таком поступке я видел не убийство, а только поединок на смерть обоих»70.

После того как С.И. Муравьев-Апостол в специальной записке обосновал преждевременность подобного рода замыслов и большинство с ним согласилось, Никита Муравьев остался на прежних позициях и на этот раз вместе с А.З. Муравьевым предложил себя в цареубийцы. Покушение должно было совершиться в Грановитой палате во время бала (XI, 120). И в этом случае, как и в предыдущих, на первый план выдвигается личность тираноборца, реализующего римскую модель поведения.

Стремление к римскому колориту – не просто дань исторической эстетике, но и необходимость отмежеваться от двух ближайших по времени цареубийств: казни Людовика XVI и убийства Павла I. В пушкинской оде «Вольность», написанной, как известно, под сильным воздействием идей Н.И. Тургенева71, оба эти события рассматриваются в одном ряду:

Восходит к смерти Людовик В виду безмолвного потомства, Главой развенчанной приник К кровавой чаше вероломства: Молчит закон – народ молчит, Падет преступная секира… И се – злодейская порфира На галлах скованных лежит. <……………………………….> Молчит неверный часовой, Опущен молча мост подъемный, Врата отверсты в тьме ночной Рукой предательства наемной… О стыд! О ужас наших дней! Как звери вторглись янычары! Падут бесславные удары… Погиб увенчанный злодей 72 .

Сближая эти события в едином оценочном отношении, Пушкин подчеркивает их различный политический характер. Казнь Людовика XVI – это преступление, совершенное народом, в то время как убийство Павла I – типичный дворцовый переворот. Если дворцовые перевороты декабристами решительно осуждались и противопоставление им своего движения было одним из важных моментов позднейшей декабристской рефлексии73, то ситуация с Людовиком была гораздо сложнее. Обращает на себя внимание отсутствие сколько бы то ни было значительных суждений декабристов о казни короля. Возможно, именно потому, что это событие трудно было осмыслить в рамках единой системы координат.

М.П. Одесский и Д.М. Фельдман пишут: «Предложив интерпретировать процесс Людовика XVI в терминах тираноборчества, Сен-Жюст удачно сформулировал основную идею “революционного процесса”: право “восстания против тирании есть право личное, – рассуждал он, – весь державный народ не мог бы принудить и одного гражданина простить тирану”. А потому, требовал якобинский оратор, “поспешите судить короля; ибо нет гражданина, который не имел бы на него такого же права, какое Брут имел на Цезаря”. Сен-Жюст произвел нехитрую подмену: в роли монархомаха-одиночки, жертвующего собой и смертью своей искупающего нарушение закона, выступала нация в целом, народ, который неподсуден по определению»74.

Это не совсем так. Убийство Цезаря не было делом монархомаха-одиночки. Вспомним, как Плутарх описывает сцену убийства: «Все заговорщики, готовые к убийству, с обнаженными мечами окружили Цезаря: куда бы он ни обращал взор, он, подобно дикому зверю, окруженному ловцами, встречал удары мечей, направленных ему в лицо и в глаза, так как было условлено, что все заговорщики примут участие в убийстве и как бы вкусят жертвенной крови <…> Цезарь, как сообщают, получил двадцать три раны. Многие заговорщики переранили друг друга, направляя столько ударов в одно тело»75.

Поименное голосование за вынесение смертного приговора Людовику символически воспроизводило сцену убийства Цезаря. Каждый голосовавший «за» как бы вонзал кинжал в тирана. Это составляло план выражения. Что касается содержательной стороны этого события, то здесь на первый план выдвигалась просветительская идея безграничного суверенитета народа. Юридическая несостоятельность процесса Людовика XVI компенсировалась представлением о том, что народ выше законов. Характерна реплика А.Н. Радищева, вложенная в уста народа: «Для пользы всех мне можно все».

В этом смысле Конвент, голосовавший за казнь короля, представлял собой одновременно и как бы круг заговорщиков, смывающих кровью тирана позор с порабощенной нации, и народ в целом. Таким образом, просветительский миф неограниченного народовластия не подменял, а, наоборот, усиливал воздействие античного мифа тираноборчества.

Между тем для декабристов эти мифы были глубоко различны. Сколь опасными представлялись им просветительские идеи о народе-суверене, не выдержавшие испытания революцией, столь же привлекательными казались римские тираноборческие идеи, не требующие для своего воплощения участия народа. Поэтому декабристский Брут – это прежде всего тираноборец-одиночка.

И тем не менее просветительский миф в своих реликтах сохранялся в декабристских замыслах цареубийства. На ранних этапах декабристского движения убийство тирана отменяло необходимость предварительного написания конституции. Предполагалось, что народ, у которого была похищена свобода, всегда готов к тому, чтобы ее вернуть. Поэтому, как только тирана не станет, сразу же воцарится свобода, и тогда конституционный строй установится сам собой. Приведенная выше насмешка Лунина над Пестелем характеризует умонастроение многих сторонников решительных действий. Тираноборцы придавали конституции второстепенное значение еще и потому, что сама идея конституционной законности противоречила любому убийству, пусть даже в самых благих целях.

В этой связи восхваление Пестелем Комитета общественного спасения следует понимать не как прославление террора, а как реализацию широкой политической программы по установлению государственного порядка. В 1817 г. это было воспринято более радикальными членами «Союза спасения» как антитеза немедленному цареубийству. Для Пестеля же это был этап на пути к идее временного революционного правительства в России сразу после военного переворота. Опыт Французской революции представлялся ему в этом отношении наиболее подходящим.

* * *

Впервые теория временного революционного правительства была изложена Робеспьером в Конвенте в декабре 1793 г. Робеспьер подчеркивал принципиальную новизну этой теории: «Теория революционного правительства столь же нова, как и революция, приведшая ее. Ее нечего искать в трудах политических писателей, не предвидевших эту революцию, ни в законах тиранов, которые, удовлетворившись возможностью злоупотреблять своей властью, мало занимаются изысканием ее законности». Суть революционного правительства Робеспьер определил в противопоставлении его конституционному правительству: «Цель конституционного правительства – сохранить республику, цель революционного правительства – создать ее. Революция это война свободы против ее врагов; конституция это режим победоносной и мирной свободы»76.

Революционное правительство отменило конституцию 1793 года. Необходимость этого акта обосновал Сен-Жюст в своем докладе Конвенту 10 октября 1793 г. «При существующем положении Республики, – говорил Сен-Жюст, – конституция не может быть введена; ее используют для ее же уничтожения. Она станет гарантией для тех, кто покушается на ее свободу, ибо она исключает применение насильственных мер, необходимых для их подавления»77.

Революционное правительство, как отмечал А. Собуль, «возникло как некий символ новой национальной реальности»78. Если вначале революция проходила под общечеловеческими идеями Свободы, Равенства и Братства для всех народов, то в середине 1792 г. она превратилась в сугубо французскую. Национальные идеи вытеснили общечеловеческие идеалы. В июне 1793 г. Робеспьер предлагал изгнать иностранцев из Франции79. При этом сами понятия «француз» и «иностранец» значительно изменились. Иностранцами объявлялись не только подданные других государств, но и все враги республики. «В республике нет граждан, кроме республиканцев. Роялисты, заговорщики – это лишь иностранцы для нее, или вернее – враги»80. Соответственно слово «француз» становится синонимом слова «патриот»81 и воспринимается не как указание на происхождение, а как высокое звание, которое можно приобрести или утратить.

На похоронах якобинца поляка К. Лазовского Робеспьер говорил: «Еще не так давно я слышал, как некий представитель нации обличал Лазовского как иностранца, как поляка. О, Лазовский был подлинно французом! Ему не надо было занимать это высокое звание»82. Тот же Робеспьер отправлял на гильотину Анахарсиса Клоотса со следующими словами: «Презирая звание французского гражданина, он хотел быть гражданином только вселенной. Ах, если бы Клоотс был добрым французом, разве стал бы он понуждать нас к завоеванию всего мира»83.

Еще в самом начале революции был поднят вопрос о соотношении французского языка с местными языками, наречиями и диалектами84. Ф. Брюно в своем многотомном исследовании по истории французского языка показал, как на разных этапах революции противоборствовали две тенденции: стремление к развитию национальных языков, с одной стороны, и стремление к повсеместному распространению французского языка – с другой. Необходимость правительства поддерживать связь с народом наводила на мысль о переводе издаваемых Парижем декретов на местные языки. Такое решние было принято в январе 1790 г.85 Заседания провинциальных политических клубов проводились на двух языках: протокол велся по-французски, а прения проходили на местном языке86.

Однако очень скоро проявилось иное отношение к местным языкам. В сентябре 1791 г. Талейран, выступая перед Национальной ассамблеей, говорил о них как «о последних пережитках феодализма в стране» и доказывал необходимость повсеместного распространения французского языка87. Среди мер, которые должны были содействовать распространению французского языка, по мнению Ф. Брюно, на первое место следует поставить новое административное деление Франции, которое принципиально отличалось от старого, исторически сложившегося деления на провинции и игнорировало существование местных обычаев и языков88.

Новая Франция создавалась как единая и неделимая, а между тем «диалекты и областные наречия невольно несли в себе идеи федерализма»89. На этом основании в период якобинской диктатуры они были объявлены подозрительными90. В течение второй половины 1793 г. все диалекты, местные языки, а также языки других государств на территории Франции были полностью запрещены. Французский язык «стал национальным языком не только в том смысле, что он стал выразителем суверенной нации, но и в том плане, что он стал составной частью национального суверенитета. Говорить по-французски стало своеобразным проявлением патриотизма, своеобразным залогом того, что Франция преобразуется на основе идей равенства и братства»91.

При этом речь шла не о классическом языке дореволюционной Франции, расцвет которого падает на время Людовика XIV, а о новом французском языке, созданном революцией. По замечанию историка французского языка Фергю, «революция действительно была творцом языка в такой же степени, как и политических институтов»92. Классический французский язык, кодифицированный в XVII в. работами Вожела и его последователей, строился прежде всего как система запретов. Нельзя было расширять значения слов, следовало соблюдать осторожность при создании метафор, запрещалось использовать специальные и технические термины, а также народные слова и выражения, не поощрялись заимствования из других языков, запрещались неологизмы и архаизмы. Как писал ученик Вожела аббат Бугур, «нет никакой разницы между созданием слова и возвращением слова, вышедшего из употребления»93. И тому и другому противопоставлялось обычное употребление (l’usage). По словам Вожела, «l’Usage est le Roi des langages»94.

В итоге это вело к потере речевой индивидуальности. Речь в идеале должна была как бы слиться с языком, а сам язык превращался в замкнутую самодостаточную структуру, удобную для игры, но не способную передавать картину меняющегося мира. На этом строилась речевая практика аристократических французских салонов XVIII в. Как писала Мадам де Сталь, «речь – это свободное искусство, которое не имеет ни цели, ни результата <…> Разговор не является для французов средством сообщать друг другу мысли, чувства или дела, это лишь инструмент, которым любят играть»95.

Реальное развитие языка, разумеется, не могло считаться с этими запретами, что естественным образом вело к их нарушению. Рационалистической концепции Вожела просветители противопоставили теорию естественного происхождения языка. Руссо писал: «Речь – первое общественное установление, и поэтому формой своей обязана лишь естественным причинам»96.

Противопоставление в языке естественной и социальной природы приводило к двум противоположным выводам. С одной стороны, язык признавался меняющейся структурой, эволюционирующей вместе с общественными институтами, а с другой – приоритет естественного состояния над социальным делал актуальной идею возвращения языка к его истокам. На практике это проявилось как в создании неологизмов, так и в воскрешении архаизмов.

Бурное развитие философских, политических и естественно-научных идей показало явную недостаточность классического языка для их выражения. Отсюда обильное создание неологизмов просветителями. Позиция Вольтера, ориентированного на язык XVII в., – исключение, подтверждающее правило. Как показал историк французского языка Ф. Гоэн, Вольтер, осуждая неологизмы, сам их активно создавал97.

Параллельно с неологизмами во французском языке второй половины XVIII в. появляются архаизмы. В отличие от языковой ситуации в России начала XIX в., проявившейся в острой полемике «архаистов» (сторонников А.С. Шишкова) и «новаторов» (сторонников Н.М. Карамзина)98, во Франции полемики между аналогичными направлениями почти не было.

Французские «архаисты» так же, как и «новаторы», видели своего общего врага в теории Вожела, а свою задачу – в обогащении языка. Кроме того, если в России единство архаическому движению придавала ориентация на церковнославянский язык, то во Франции, ввиду отсутствия аналогичного языкового фонда, «архаисты» существенно расходились в своих поисках языкового идеала.

Группа литераторов, возглавляемых Лафонтеном и ориентирующихся на творчество средневекового поэта Маро, была максимально далека от русских «архаистов». Маротические писатели культивировали малые жанры: эпиграммы, мадригалы, небольшие прециозные стихотворения, соответственно которым подбиралась и лексика, лишенная возможности передавать сильные и энергичные мысли". Это было гораздо ближе к творческим исканиям последователей Карамзина, чем Шишкова.

Типологически ближе к шишковистам была позиция ученых из Академии надписей и художественной литературы. Их всех объединял вопрос о языковых истоках. Французские академики занимались не только изучением, но и пропагандой старофранцузского языка, издавали литературные памятники Средневековья, составляли к ним словари и комментарии. Барбазан в предисловии к своему изданию «L’Ordre de chevalerie» (Рыцарского ордена) сокрушался, что французский язык обеднел из-за изгнания значительного количества «весьма экспрессивных слов», которые нечем заменить. «Ложная деликатность и смешной каприз заставили их погибнуть; глубокое знание древних богатств языка их оживит»100.

«В действительности, – пишет Ф. Гоэн, – большая часть слов, возродившихся в конце XVIII в., не была заимствована ни у Маро, ни у предшествующих писателей. Возрождению этих слов больше всего способствовали мысли и труды Монтеня и Амио»101.

Процесс обогащения языка катализировался в годы революции. Языковая практика революционеров окончательно порвала с нормами классического языка. Был снят последний запрет, наложенный на народные выражения. Ориентация на язык Монтеня и Амио вела непосредственно к живым народным говорам, а не к рафинированному языку великосветского салона. Причиной этого стала необходимость широкого общения с народом, а следствием – бурное развитие ораторского искусства. «Журналисты и ораторы революции обращались к таким же буржуа, как и они сами; они ставили перед собой задачу убедить и привлечь буржуа на свою сторону. Естественно, они говорили и писали на языке, который слышали вокруг, в своей социальной среде, так же, как это делали Рабле, Монтень, Кальвин <…> великое число слов и выражений которых они воскресили»102.

По меткому замечанию Ю.М. Лотмана, «красноречие – это лингвистический демократизм»103. Проявление языковой свободы напрямую ассоциировалось со свободой политической. Еще Руссо утверждал, что «всякий язык, который непонятен собранию народа (le peuple assemblé), есть язык рабов. Народ, говорящий на этом языке, не может быть свободным»104. А поскольку предполагалось, что народу изначально присуща свобода, то и народный язык воспринимался как свободный и древний, в отличие от аристократического языка салонов, рабского и нового.

Архаизировалась не только лексика, но и синтаксис. Л.С. Мерсье высказал сожаление по поводу отсутствия в классическом французском языке длинных периодов, свойственных древним языкам. По его мнению, такой синтаксис обладает огромной выразительной силой. «Древние, – писал Мерсье, – сравнивали период либо со сводчатым зданием, либо с бурным течением изогнутой реки; одни представляли его в образе хищников, которые сжимаются для того, чтобы наброситься с еще большей силой, другие – с лука, скорость стрелы которого тем больше, чем сильнее натянута тетива»105.

Использование в ораторской речи таких периодов и инверсий приводило к тому, что устная речь строилась по законам письменной. Если Вожела считал, что «надо писать, как говорят» (il faut écrire comme Гоп parle)106, то революционные ораторы, исходили из противоположного принципа. Они старались говорить, как пишут. На раннем этапе революции речи чаще всего читались по заранее написанному тексту107. В этом не следует усматривать неопытность оратора. Скорее это сознательный принцип литературного оформления речи. Даже великий оратор Мирабо, «сходя с трибуны, передавал свои рукописи находившемуся на заседании редактору “Moniteur Universel”»108. «Что касается риторики, – пишет А. Олар, – то можно было осмелиться на все, и литературно ни один оратор <…> не имел иных цепей, кроме тех, что добровольно на себя накладывал»109.

Таким образом, если классический язык высшего общества ориентировался на придворный вкус, значительно ограничивающий языковое пространство, то новый революционный язык стремился вернуть то, что этим вкусом было отвергнуто. Будучи новым по сути, он должен был восприниматься как возвращение к народным истокам, к изначально свободной человеческой сущности. По этому поводу Талейран заявил: «Наш язык потерял много сильных выражений, изгнанных вкусом скорее слабым, чем тонким, надо их вернуть. Древние языки и некоторые из новых богаты сильными выражениями, которые вполне соответствуют современным нравам»110.

Итак, языковая политика в годы революции была одной из важнейших мер создания новой Франции на исконно свободной основе.

Другой мерой, призванной укрепить единство нации, была борьба Робеспьера против культа Разума и установление им культа Верховного существа. Отказ от дехристианизации Франции был продиктован у Робеспьера не столько собственными религиозными взглядами, сколько, как он полагал, общенародными интересами. «Я был плохим католиком, – говорил он, – но тем более я предан идеям нравственным, идеям политическим». И далее, вслед за Вольтером: «Если бы Бога не было, его следовало бы выдумать». В атеизме Робеспьер видел проявление аристократизма, своего рода интеллектуальную игру элитарных умов, а в религии – глубокую связь с народом: «Атеизм аристократичен; идея “верховного существа”, охраняющего угнетенную невинность и карающего торжествующее преступление, – это народная идея»111.

Культ Верховного существа должен был стать единственной общегосударственной религией. Свобода культов фактически отменялась под предлогом возможных заговоров. «Я опасаюсь, – говорил Робеспьер, – как бы заговорщики не извлекли из конституционной статьи о свободе культов средство уничтожить общественную свободу; я опасаюсь, как бы эти люди, пожелавшие образовать контрреволюционные ассоциации, не скрыли их под религиозной формой»112. И хотя Робеспьеру не удалось формально декретировать отмену статьи о свободе вероисповедания, тем не менее, как показал А. Олар, «культ Верховного существа был настоящей государственной религией»113.

Таким образом, якобинская диктатура помимо мер чисто репрессивного характера осуществляла широкую национально-культурную политику, направленную на создание нового государства на единой национальной основе. Новое территориальное деление, общий для всех французский язык, новая религия, новые законы – все это должно было сформировать и новую французскую нацию, свободную от многовековых наслоений социального зла.

* * *

Без учета всего этого трудно понять, почему Пестель восхвалял деятельность якобинского правительства и почему в его «Русской правде» уделено много внимания аналогичным проектам. Замышляемое им широкое и коренное преобразование России предполагало и создание новой русской нации, в которую должны были влиться все народы, населяющие Россию.

В качестве единой национально-культурной основы Пестель предлагал древнерусские традиции. Он был одним из творцов национального мифа, пропагандируемого декабристами. Согласно этому мифу, Древняя Русь – страна высоких гражданских добродетелей. Стилистическим средством создания мифа, как и во время Французской революции, служила смесь античной символики с общественно-политической терминологией XVIII в. Приравнивая древний Новгород к античным городам-государствам, Пестель писал: «Я вспоминал блаженные времена Греции, когда она состояла из республик, и жалостное ее положение потом. Я сравнивал величественную славу Рима во дни республики с плачевным ее уделом под правлением императоров. История Великого Новгорода меня также утверждала в республиканском образе мыслей» (IV, 91).

Политическое устройство древнерусских городов-республик Пестель описывает в системе современных ему государственно-правовых понятий: «Когда государства так еще были малы, что все граждане на одном месте или небольшом поле собираться могли для общих совещаний о важнейших государственных делах, тогда каждый гражданин имел голос на вече и участвовал во всех совещаниях народных, демократия существовала тогда» (VII, 188).

Материализуя политический идеал в историческом прошлом, Пестель как бы создает прецедент того государственного устройства, к воплощению которого он стремится. Гражданская свобода признается исконно существующей, и движение к ней мыслится как восстановление национальных традиций. Поэтому новое по сути государство должно обрести, как считал Пестель, старые, а точнее специфически национальные черты, «чтобы обитатели целого пространства Российского государства все были русские». Для этого он предлагал следующие меры: «…чтобы, во-первых, на целом пространстве Российского государства господствовал один только язык российский <…> во-вторых <…> Так как ныне существующее различие в названиях народов и племен, Россию населяющих, всегда составлять будет из жителей Российского государства отдельные друг от друга массы и никогда не допустит столь для блага отечества необходимого совершенного в России единородства, то чтобы все сии различные имена были уничтожены и везде в общее название русских воедино слиты. В-третьих: чтобы одни и те же законы, один и тот же образ управления по всем частям России существовали и тем самым в политическом и гражданском отношениях вся Россия на целом своем пространстве бы являла вид единородства, единообразия и единомыслия» (VII, 149).

Высшие государственные органы власти получают русифицированное название: законодательная власть – «Народное вече», исполнительная власть – «Державная дума». Петербург переименовывается в Петроград, а столица переносится в более «русское» место, Нижний Новгород или Москву.

Главным символом национального суверенитета, по мысли Пестеля, должен был стать язык. Он вынашивал замыслы широкой языковой реформы, в результате которой все заимствованные слова были бы заменены на слова со славянскими корнями, что должно было восприниматься как возрождение исконно русских терминов. Создавая новую терминологию, Пестель боролся с неологизмами петровской реформы языка. Если Петр I заменял русские слова иноязычными эквивалентами или в качестве неологизмов вводил заимствованные термины, то Пестель делал прямо противоположное: возвращал старые или придумывал новые на славянской языковой основе. Из появившихся в петровскую эпоху терминов им были заменены: батальон, герольдия, губерния, император, канцелярия, министр, секретарь, система, флот – соответственно на: сразин, запись, округ, царь, повытье, государственный глава, дьяк, объем (строение, обзор, правила), плавень.

В основу пестелевского замысла языковой реформы были положены лингвистические опыты А.С. Шишкова. Сохранилось любопытное письмо к Пестелю его отца И.Б. Пестеля, который был лично знаком с Шишковым и приходил в восторг от его языковых штудий: «Сообщу нечто такое, что доставит тебе удовольствие как русскому, а никто не усомнится в том, что ты настоящий русский. Шишков (президент российской Академии, тот самый, долг которого очищать российский язык от иностранных слов) сказал мне, что один русский крестьянин сообщил ему чисто русское слово (которое он никак не мог найти), которое выражает капитал. Этот крестьянин сказал о деньгах, которые он отдал под проценты: “Я деньги отдал в рост, но мне не только не платят ростовых денег, но и истенника не отдают”. Это слово истенник превосходно выражает слово капитал в этом смысле. Да здравствует русская нация!»114

О.И. Киянская обнаружила в фондах Военно-исторического архива список книг из тульчинской библиотеки Пестеля, которые отсутствуют в описании, опубликованном П.А. Зайон-чковским115. Среди них имеются пять книг А.С. Шишкова: «Рассуждение о старом и новом слоге», «Прибавление» к нему, «Разговоры о словесности», «Прибавление» к ним, «Рассуждение о красноречии Священного Писания»116.

Воскрешая старые, давно вышедшие из употребления слова, Шишков параллельно создавал неологизмы, которые, как отмечал Л.А. Булаховский, «с не меньшим правом могут быть названы архаизмами: они целиком соответствуют вкусу старины, создаются в духе ее наиболее стилистических пристрастий»117. Своеобразие шишковских неологизмов заключалось не только в их «архаике», но и в прозрачности их этимологической и семантической структуры. Смысл новых слов раскрывался из соотношения составляющих их частей: богомужный, отечестволюбец, твердосердие, тяжкосердие, чревоболие и т. д. Эти же модели использовал и Пестель: ратожилье (казарма), огнемет (артиллерия), местопребывание (квартира), всебронь (каре) и т. д.

Шишков иногда образовывал слова по малопродуктивным словообразовательным моделям, например существительные от глагола при помощи суффиксов – (н)ец, – ник: выбранец (рекрут) – от глагола «выбрать»; навадник (интриган) – от глагола «вадить». Этот глагол Шишков определяет как «клеветать, злоречить, доносить».

По этому же пути идет и Пестель, образуя неологизмы по аналогичным моделям: вступник (рекрут) – от глагола «вступать»118, рубня (сабля) – от глагола «рубить», тыкня (пика) – от глагола «тыкать».

Следует, однако, учитывать что, если Шишков всегда стремился отыскать обозначение нужного ему понятия в памятниках церковнославянской письменности и древнерусского языка, не видя между ними принципиального различия, и его термины, воспринимающиеся как неологизм, часто действительно имеют древнее или народное происхождение, на которое он указывает в своем Словаре119, то Пестель, по всей видимости, разделяя это лингвистическое заблуждение Шишкова, в отличие от него не занимался специальными филологическими изысканиями и в случае отсутствия в истории языка подходящего термина смело вводил неологизмы. При этом, как отмечали Ю.М. Лотман и Б.А. Успенский, ему «необходимо уверить себя и окружающих, что он лишь восстанавливает коренные исконно русские названия»120. В случаях же, когда Пестель не выдумывает, а действительно воскрешает забытые уже слова, например гридин (адъютант) или рында (жандарм), он апеллирует к авторитету древности: «Древнее слово, которое почти в том же значении употреблялось и в старину» (VII, 408).

Л.Н. Киселева показала, что «пристрастие шишковистов к “корнесловию” объясняется их стремлением побороть условную природу языка, сохранить его “первобытность”. Вполне очевидно, что это стремление генетически связано с идеями Руссо»121. У старших «архаистов» (членов «Беседы любителей русского слова») эта связь если и присутствовала, то на самых глубоких, чтобы не сказать подсознательных, уровнях мышления и осложнялась вполне сознательной борьбой с демократическими идеями Просвещения, влияние же Руссо на Пестеля органически сливалось с его демократической позицией.

Теория общественного договора в ее радикально руссоистском варианте лежит в основе идей «Русской правды».

Отражение идей Руссо можно проследить и в замене некоторых философско-политических терминов: монархия – самодержавие; аристократия – вельможедержавье; демократия – народодержавье; деспотизм – самовластье; олигархия – вельможевластье; охлократия – народовластье; тирания – зловластье.

Эта замена была подготовлена для не дошедшей до нас главы «Записки о государственном правлении». Нетрудно заметить, что речь в ней шла о классификации форм правления. Как видно из «Словника», Пестель выделяет три нормальные формы – монархия, аристократия, демократия и три аномальные122 – деспотизм, олигархия, охлократия.

Эти же формы рассматривал и Руссо в своей знаменитой книге «Об общественном договоре». Демократия, аристократия и монархия – это законные формы правления, устанавливаемые народом (сувереном) в зависимости от размеров государств: «демократическое правление наиболее пригодно для малых государств, аристократическое – для средних, а монархическое – для больших. <…> Когда государства распадаются, то злоупотребление властью, какова бы она ни была, получает общее название анархии. В частности демократия вырождается в охлократию, аристократия – в олигархию. Я бы добавил, что монархия вырождается в тиранию, но это последнее слово имеет два смысла и требует пояснения. В общем смысле слова тиран – это король, который правит с помощью насилия, не считаясь со справедливостью и законами. В точном смысле слова тиран – это частное лицо, которое присваивает себе королевскую власть, не имея на то права. Именно так понимали слово тиран греки; они так называли и хороших и дурных государей, если их власть не имела законного основания. Таким образом, тиран и узурпатор суть два слова, совершенно синонимичные. Чтобы дать различное наименование различным вещам, я именую тираном узурпатора королевской власти, а деспотом – узурпатора власти верховной. Тиран – это тот, кто против законов провозглашает себя правителем, действующим согласно законам; деспот – тот, кто ставит себя выше самих законов. Таким образом, тиран может не быть деспотом, но деспот – всегда тиран»123.

Понятия «тиран» и «деспот» расходятся и у Пестеля. Деспот – тот, кто властвует сам, не признавая законов. Отсюда – самовластье. Тиран – тот, кто использует власть во зло. Отсюда – зловластье. Таким образом, у Пестеля, как и у Руссо, понятие «тиран» более широкое, чем понятие «деспот».

Сложные греческие слова демократия и охлократия, в которых совпадают вторые части (власть) и расходятся первые (народ – чернь), Пестель заменяет русскими двукоренными словами с иной смыслоразличающей структурой. Он сближает первые части, переводя их обе как народ, и различает вторые, заменяя их существительными, производными от глаголов «державствовать» и «властвовать». В итоге получается народодержавье и народовластие. Если в греческих словах смысловой эффект зависит от того, в чьих руках находится власть, народа или черни, то для Пестеля вопрос решается не столько в плане кто правит, сколько как правит. Так же обстоит дело и с другими терминами. В переводе Пестеля смысловая антиномия этих слов раскрывается в противоположных значениях, придаваемых им глаголами «державствовать» и «властвовать». Для Пестеля эти слова – политические антонимы. «Державствовать» происходит от слова «держава» и означает законный, т. е. санкционированный народом, образ правления. Глагол «властвовать» следует понимать в значении «управлять властно, господствовать, распоряжаться»124.

Различие между народодержавьем и народовластием восходит к Руссо. В первом случае имеется в виду демократия, когда народ, управляя сам собою, осуществляет то, что Руссо называл общей волей. Во втором случае имеется в виду охлократия, когда народ распадается на отдельные индивидуумы и стремится к воплощению того, что Руссо определял как волю всех. Аристократию, правящую в интересах общей воли, Пестель называет велиможедержавием, а олигархию, осуществляющую правление в эгоистических интересах кучки аристократов, – велиможевластием. Аналогичным образом он противопоставляет монархию и деспотизм. Самодержавие – это полномочия, переданные народом одному человеку для реализации общей воли, а самовластие – несанкционированное народом присвоение его прав в интересах одного правителя-деспота.

Таким образом, за шишковистским «корнесловием» Пестеля обнаруживаются глубоко радикальные идеи Руссо и якобинцев.

* * *

На следствии Пестель отнюдь не склонен был обнаруживать руссоистско-якобинские истоки своих политических воззрений. Говоря о причинах, побудивших его сменить конституционно-монархические взгляды на республиканские, он назвал «Комментарий к “Духу законов” Монтескье» Детю де Траси.

Антуан Луи Клод Детю де Траси (1754–1836)125 никогда не был особенно популярен ни во Франции, ни в России. Скорее даже в последней он пользовался большей известностью, чем у себя на родине. Детю де Траси был младшим современником французских просветителей и не успел внести вклад в развитие идей Просвещения. С другой стороны, он был значительно старше нового поколения мыслителей либерального направления. Поэтому его произведения, появившиеся в печати на рубеже XVIII–XIX вв., представлялись несколько архаичными и излишне теоретичными и в силу этого плохо вписывались в либеральную публицистику эпохи Реставрации, несущую на себе печать острой политической борьбы.

По своему духу и интеллекту Траси был человек просветительской культуры. С ней его связывало многое: и «благословение» Вольтера, полученное им в возрасте шестнадцати лет, и многолетнее общение с завсегдатаями знаменитого культурнополитического салона мадам Гельвеций, вдовы великого просветителя XVIII в. Через этот салон прошли лучшие мыслители Франции разных поколений, и он представлял собой как бы мостик между просветителями XVIII в. и либералами XIX в.

Граф Детю де Траси происходил из древнего шотландского рода, четыре представителя которого, братья de Stutt, прибыли во Францию в XV в. вместе с Дугласом для защиты Карла VII от англичан. Потомки этих братьев обосновались в Траси и добавили название этого местечка к своей фамилии. До революции де Траси согласно воле своего отца находился на военной службе. Сначала он был мушкетером короля, затем полковником королевской кавалерии вплоть до созыва Генеральных штатов. Будучи избранным депутатом от дворянства, Траси одним из первых перешел на сторону третьего сословия, а в знаменитую ночь 4 августа 1789 г. он также одним из первых отказался от всех своих феодальных преимуществ, включая графский титул. Сначала в Национальной, а потом в

Законодательной ассамблее он был принципиальным противником королевской власти. После того как работы ассамблеи были прерваны, Траси удалился в предместье Отёй и поселился в своем доме неподалеку от салона мадам Гельвеций. В ноябре 1793 г. он был арестован и заточен сначала в аббатство, а потом в Карм, где начал работу над своим капитальным трудом «Элементы идеологии». (От него пошло название либерального течения во французской общественно-политической мысли начала XIX в. – «идеологи».) Приговор Траси должен был быть вынесен 11 термидора, но события 9 термидора фактически спасли ему жизнь.

При Директории Траси состоял членом Комитета по общественному образованию, при Наполеоне был назначен сенатором. Людовик XVIII возвел его в пэры Франции и вернул графский титул.

В 1811 г. в Америке на английском языке вышел труд Детю де Траси «Комментарий к “Духу законов” Монтескье». В Европе это произведение осталось почти незамеченным, хотя и появилось несколько «пиратских» изданий французского текста без указаний имени автора. Вероятно, одно из таких изданий попало в руки С.И. Тургенева в 1817 г. О том, насколько неизвестен был де Траси во Франции, свидетельствует хотя бы тот факт, что С.И. Тургенев, постоянно живший во Франции, лично знавший многих видных французских либералов и детально осведомленный обо всех новинках французской печати, не зная точно, кто является автором этого «Комментария», полагал, что это бывший американский президент Т. Джефферсон126. Но важно то, что «Комментарий» де Траси привлек пристальное внимание русского либерала и остался почти незамеченным французскими либералами.

В 1819 г. вышло первое официальное французское издание с указанием имени автора и с поясняющим предисловием, в котором, в частности, говорилось: «Этот труд существует уже более двенадцати лет. Я писал его для господина Джефферсона, человека двух частей света, которого я уважаю в высшей степени, и если бы он счел пригодным, то и для Соединенных Штатов Америки, где действительно он был напечатан в 1811 г. Я не рассчитывал публиковать его в Европе, но так как неточная копия стала известна и была напечатана в Льеже, а затем перепечатана в Париже, так как в конце концов все печатают мой труд без моего ведома, я предпочел, чтобы он появился в том виде, каком я его написал»127.

В России это произведение стало известно не позже 1821 г. Н.И. Муравьев в письме к матери от 5 декабря 1821 г. из Минска «просил <…> о книге Commentaire sur Montesquieu par Destutt de Tracy»128. Весной 1821 г. читал «Комментарий» Детю де Траси Н.И. Тургенев, о чем свидетельствуют записи в его дневнике от 9 и 12 апреля: «…я взял Destuit de Tracy комментарий на Montesquieu]. В распределении властей он находит смешною наследственность. Предлагает блюстительный Сенат, Исполнительную Коллегию и Законодательный] Корпус. Есть хорошие вещи. Но разделение правлений неудачно». «В конце книги находится рассуждение о способах дать нравственность народу. Главным и единственным способом – это мысль его – он справедливо представляет постановления государственные»129.

Можно предположить, что примерно в это же время читал «Комментарий» и Пестель. Основанием для такого утверждения может служить следующее. На следствии на вопрос, «с которого времени и откуда заимствовали первые вольнодумие ские и либеральные мысли, т. е. от внушений ли других или от чтения книг, и каким образом мнения сего рода в уме Вашем укоренялись», Пестель ответил: «От монархинескаго конституционного образа мыслей был я переведен в республиканский главнейше следующими предметами и соображениями: сочинение Детюдетраси на французском языке очень сильно подействовало на меня. Он доказывает, что всякое правление, где главою государства есть одно лицо, особенно ежели сей сан наследственен, неминуемо кончится деспотизмом». Далее называются газеты, прославляющие «благоденствие в северных Американских Соединенных Штатах», умерший в 1824 г. М.Н. Новиков, автор «республиканской Конституции для России», «блаженные времена Греции», «слава Рима», «история Великого Новгорода» и т. д. (IV, 88; 91).

Итак, среди источников, повлиявших на смену его монархических убеждений республиканскими, Пестель на первое место поставил книгу Детю де Траси. Но так ли это на самом деле? Ответ на этот вопрос предполагает постановку еще как минимум двух вопросов. Когда Пестель познакомился с «Комментарием» Детю де Траси? И дает ли это сочинение достаточно оснований для предпочтения республиканских идей монархическим?

В начале 1820 г. на квартире у Ф.Н. Глинки состоялось заседание Коренной управы «Союза благоденствия», на котором, как известно, Пестель по просьбе Думы изложил «все выгоды и все невыгоды как монархического, так и республиканского правлений, с тем чтобы потом каждый член объявлял свои суждения и свои мнения». Итог этого совещания хорошо известен: «приняли все единогласно республиканское правление. Во время прения один Глинка говорил в пользу монархического правления, предлагая императрицу Елизавету Алексеевну» (IV, 101–102).

Полагая, что это совещание происходило в марте 1820 г., Б.Е. Сыроечковский писал: «Пестелю, конечно, был знаком трактат Детю де Траси в издании 1819 г. Следовательно, он не мог познакомиться с ним ранее 1819 г. и, надо полагать, получил его в руки, когда приехал в Петербург в конце 1819 – первой половине 1820 г. Очень вероятно, что он прочел его до своего доклада о сравнительных выгодах монархического и республиканского правлений в заседании Коренной управы “Союза благоденствия”. Быть может, и самый доклад отражал итоги размышлений, вызванных книгой французского публициста»130.

Сразу же возникает вопрос. Почему Пестель, сторонник республиканского правления, в своем докладе не сослался на только что прочитанную им книгу Траси, а если сослался, то почему слушавшие его выступление Н.И. Тургенев и Н.М. Муравьев лишь год спустя обнаружили свое знакомство с этим трудом?

В действительности, как установил С.С. Ланда на основании рапортов цензурного комитета за 1821 г., «Комментарий» Детю де Траси поступил в Петербурге в продажу 12 апреля 1821 г.131

Однако если все-таки допустить, что в руках Пестеля уже в конце 1819 – начале 1820 г. была книга Детю де Траси, то остается еще вопрос, насколько основательно утверждение, что автор «Комментария к “Духу законов” Монтескье» отдает предпочтение республике перед монархией. Если по первому вопросу среди исследователей ведутся споры, то во втором они удивительно единодушны. Детю де Траси – убежденный республиканец и демократ. И его политическая линия очень близка к взглядам Пестеля.

Причина такого единодушия, на наш взгляд, заключается в страшной путанице и постоянной подмене таких понятий, как «монархия», «демократия», «республика» и т. д., которая существовала и продолжает существовать в политическом языке. Этот факт был достаточно очевидным еще для деятелей конца XVIII – начала XIX в. Так, например, Ж. Фьеве в 1815 г. писал: «Слова за последние двадцать шесть лет двадцать раз меняли свое значение, не теряя однако полностью того, которое они имели раньше»132, т. е. семантические сдвиги часто не улавливались самими носителями языка, что порождало использование одних и тех же слов в противоположных значениях. Поэтому С.И. Тургенев, внимательный наблюдатель французских политических баталий эпохи Реставрации, писал в дневнике: «Во Франции особенно слова всегда и никогда не имеют точного значения»133. Поэтому Детю де Траси с его стремлением к терминологической точности имел все основания заявить в самом начале своего «Комментария»: «Значение слов – это всегда то, с чего надо начинать»134.

Следуя показаниям Пестеля, историки либо просто повторяли его слова о решающей роли «Комментария» Детю де Траси в формировании его республиканских взглядов135, либо пытались расширить круг вопросов, связанных с влиянием французского публициста на вождя Южного общества. Так, В.И. Семевский усматривал влияние Детю де Траси на пестелевские принципы устройства законодательной и исполнительной власти, но при этом отмечал: «Как ни велико было влияние Дэтю-де-Траси на Пестеля, сравнение их предположений показывает, что Пестель не механически заимствовал мысли французского ученого, а перерабатывал усвоенные им идеи»136.

Наиболее обстоятельно этот вопрос исследовал А.Н. Шебунин в неопубликованной монографии «Декабристы» (1825). Изложив взгляды французского мыслителя, исследователь сделал вывод, что свое отрицание федеративной системы и «аристократии богатств», свое отношение к идее монархической власти Пестель целиком заимствовал у Детю де Траси137.

Между тем антиаристократические настроения у Пестеля сформировались раньше, чем он прочел книгу Детю де Траси, и убежденным противником федеративного устройства он также стал раньше, чем мог ознакомиться со взглядами комментатора Монтескье на федерализм. Думается, что А.Н. Шебунин не только сильно преувеличивает степень влияния Детю де Траси на Пестеля, но и, излагая взгляды французского философа, бессознательно выстраивает их по идеям Пестеля. Кроме того, А.Н. Шебунин совершает весьма распространенную среди исследователей подмену понятий, когда говорит о демократизме Детю де Траси. Совершенно справедливо отмечая, что, «по мнению Детю де Траси, чистая демократия невозможна кроме варварских обществ», Шебунин, как бы забывая об этом, приписывает далее Детю де Траси чисто демократические взгляды: «Таким образом, задача демократического строя – в сближении верхов и низов общества вокруг среднего класса, являющегося вместилищем всех добродетелей. Этот строй соответствует требованиям самой природы. Он стремится к водворению равенства, отвергая, однако, в данном случае насильственные меры». И далее: «Равенство же, к которому стремится демократия, есть лишь наиболее полно проведенное юридическое равенство перед законом, уничтожение сословий»138.

То, что Шебунин называет демократией, Траси определяет как представительное правление. Дело не только в словах, но и в самом понятии. Для Шебунина, как и для большинства людей начала XX в., выборность властей, представляющих волю народа, гарантия прав человека и т. д. и есть, по сути дела, демократия. Для Детю де Траси, как и для многих его современников, демократические идеи были дискредитированы в годы Французской революции, и представительное правление мыслится им как антитеза чистой демократии.

Также крайне неточно утверждение В.А. Бутенко: «Дестютт де Траси является прямо убежденным республиканцем»139. С этим положением никак не согласуется утверждение самого Детю: «Слово республика <…> двусмысленно. Оно одинаково относится к двум видам правления, которые не имеют ничего общего между собой, кроме того, что отсутствует единый вождь»140. В этом смысле республиками являются и афинская аристократия, и якобинская диктатура. Совершенно очевидно, что Детю не был сторонником ни одной из этих форм141.

Что касается Соединенных Штатов Америки, то в классификации Детю де Траси это не республика, а монархия с выборным вождем. По верному замечанию Ф. Вентури, президент

США в представлении французского философа мало чем отличается от конституционного монарха142.

Подобного рода неточности языка описания заставляют еще раз обратиться к системе политических воззрений автора «Комментария к “Духу законов” Монтескье» и посмотреть, насколько она соответствует политической системе Пестеля.

Детю де Траси обладал безупречной логикой мышления. Именно в отсутствии логики и последовательности классификационных принципов он видит один из главных недостатков труда Монтескье. Прежде всего нелогичной ему представляется классификация форм правления, представленная в «Духе законов», – республика, монархия и деспотизм143.

Эту классификацию Детю де Траси отвергает по следующим причинам. Во-первых, сам Монтескье придерживается ее не очень строго. Он подразделяет республику на демократию и на аристократию144, которые, по мнению Детю де Траси, настолько различны, что не могут быть объединены одной формой. Таким образом, речь уже идет не о трех, а четырех видах правления. Во-вторых, «деспотизм – это всего лишь злоупотребление, а не вид правления. Это правда, если его рассматривать как применение власти, но если взять в отношении протяженности (à son étendue), то деспотизм есть правление одного. Он есть концентрация всех властей в одних и тех же руках. Это такое положение общества, в котором один человек имеет все власти, а другие не имеют ни одной из них. Деспотизм есть то же, что и монархия, если взять это слово в строгом его значении (toute la force de sa signification)».

Далее Детю де Траси трансформирует систему Монтескье следующим образом: «Деспотизм есть истинная монархия, и другой монархии не бывает. Поэтому тот, кто говорит о монархии умеренной или ограниченной, где одному человеку не принадлежат все виды власти и где есть другие, допущенные к управлению, говорит о монархии, которая не является на самом деле монархией. Надо таким образом остерегаться выражений, которые заключают в себе противоречия. Итак, мы силой вещей и точностью анализа вернулись к трем видам правления, но вместо республики, монархии и деспотии мы имеем демократию, аристократию и монархию»145.

Причем из этих трех форм правления только аристократия является реально существующей в современном философу мире. Времена демократий и монархий безвозвратно канули в прошлое и уже никогда не возродятся. Более того, Детю де Траси сближает эти формы как крайние проявления деспотизма, характерные для первобытных обществ. «Чистая демократия, – пишет он, – несмотря на расточаемые ей похвалы со стороны педантизма и недомыслия, есть совершенно невыносимый порядок вещей. Чистая монархия также мало терпима. Первая есть правление дикарей, вторая – правление варваров. Обе не могут существовать долго. И та и другая есть только детство общества, положение, почти необходимое у всех начинающих наций». Обе эти формы легко переходят одна в другую на соответствующем им этапе исторического развития. «Когда орда дикарей избирала военного вождя и следовала за ним, абсолютная демократия менялась на чистую монархию»146.

В исторической перспективе аристократия приходит на смену монархиям и демократиям. При этом не имеет принципиального значения, стоят ли во главе государства один человек или группа лиц, в любом случае власть не принадлежит исключительно одному человеку, что просто физически невозможно в условиях большого и дифференцированного общества. Будучи более совершенной формой правления, предполагающей более сложные и разнообразные отношения внутри социума, аристократия со временем должна уступить место новой форме – представительному правлению, для которого характерны конституционные гарантии прав и свобод, участие всех граждан в управлении страной через избранных ими и подконтрольных им представителей.

Движение вперед сопровождается частичным усвоением черт предшествующих этапов. Представительное правление, по выражению Детю де Траси, есть «демократия просвещенного разума»147. Это уточнение весьма существенно, потому что представительное правление на самом деле имеет мало общего с чистой демократией. «Демократия есть состояние грубой природы. Представительное правление есть состояние усовершенствованной природы, которая не отклоняется, не искажается и которая обходится без крайних мер». Представительное правление – абсолютно новый вид организации государственной власти. Оно «было еще не известно во времена Монтескье». В истории человечества представительное правление – следствие изобретения книгопечатания, которое облегчило способы и одновременно усложнило формы общения между людьми. «Неудивительно, что представительное правление было открыто только примерно три столетия спустя после открытия этого искусства, которое изменило облик мира. Надо было совершиться великим преобразованиям, чтобы могла родиться подобная мысль».

Главный принцип представительного правления, по мнению Детю де Траси, в «любви индивидуума к свободе и равенству или, если угодно, к миру и справедливости»148. Следовательно, представительное правление основано на самой человеческой природе, что и обеспечивает ему долгое существование в отличие от всех предшествующих политических форм.

Таким образом, различные формы правления соответствуют различным этапам в истории человечества. Для бесклассового общества характерны монархия и демократия, затем, с появлением неравенства, появляется аристократия, на смену которой приходит представительное правление. От примитивной демократии оно наследует идею равенства, понимаемого, правда, чисто юридически как равенство всех перед законом, а от аристократии – обязательное сохранение частной собственности и, как следствие, экономическое неравенство. Такое положение, считает Детю де Траси, будет возможным, если устранить «самый пагубный из всех видов неравенства – неравенство просвещения». Этого можно достичь созданием условий для развития всех талантов, «дать всем равную свободу ими пользоваться и открыть в равной степени перед каждым все пути к богатству и славе»149.

Примерно такого же распределения форм правления по историческим периодам придерживался и Пестель: «Когда государства так еще были малы, что все граждане на одном месте или небольшом поле собираться могли для общих совещаний о важнейших государственных делах, тогда каждый гражданин имел голос на вече и участвовал во всех совещаниях народных, демократия существовала тогда. Сей порядок должен был измениться с увеличением государств, когда уже нельзя было всем гражданам собираться на одном месте. Демократия тогда была уничтожена. Многоразличные государственные превращения совокупились с сею причиною и произвели наконец-то, что одни только богатые или военные начали съезжаться для участия в государственных делах, тогда возникла аристократия, а потом вся феодальная система со всеми ее ужасами и злодеяниями. Много других причин содействовали к введению и укреплению феодального порядка вещей, но главная оного опора всегда состояла в невозможности всему Народу собираться на одном месте и совокупным действием в государственных делах участвовать. Таким образом, аристократия и вся вообще феодальная система много веков свирепствовали над несчастною Европою, заставляя народы переходить все степени злополучия и угнетения. Время, которое всегда наконец памятники неправды и злочестия пожирает, привело равным образом в упадок и сей порядок или, лучше сказать, сей беспорядок вещей. Великая мысль о представительном правлении возвратила гражданам право на участие в важных государственных делах. Пользоваться же стал народ сим правом не так, как прежде оным пользовался непосредственным образом, поелику не могли все граждане на одно место быть собраны, но посредством своих представителей, коих из своей среды назначал на определенное время. Из сего явствует, что представительное правление решило великую задачу государственного правления и согласило невозможность собираться всем гражданам на одном месте с неоспоримым правом каждого участвовать в государственных делах» (VII, 188).

Этот отрывок из первой редакции «Русской правды», написанный приблизительно в 1822–1823 гг., обнаруживает знакомство с произведением Детю де Траси. Однако при всем внешнем сходстве Пестель иначе расставляет акценты. Для комментатора Монтескье демократия есть проявление дикости. Этот этап в истории человечества был быстро пройден, и к нему уже не следует возвращаться. Пестель в этом вопросе гораздо ближе к тем мыслителям XVIII в., для которых была характерна идеализация древних республик. В представительном правлении он видит возрождение древнего духа в новых условиях.

Детю де Траси, по справедливому суждению А.Н. Шебунина, – «верный ученик мыслителей XVIII века, рационалист, верящий во всемогущество государственной власти»150. Однако этот ученик прошел хорошую школу либерализма начала XIX в. Поэтому он стремится совместить демократические идеи XVIII в. с недоверием к ним либералов послереволюционного периода. Отсюда противопоставление чистой демократии и просвещенной демократии, и отсюда же стремление разбавить идеи государственного приоритета над личностью отдельными замечаниями о праве на индивидуальное счастье. Говоря о присущем представительному правлению духе труда, порядка и экономии, Детю де Траси добавляет, что правительство не будет «требовать, как некоторые древние республики, мелочного отчета от индивидуума в его действиях и средствах или препятствовать его выбору занятий»151.

В отличие от большинства просветителей, верящих в возможность моментального перерождения мира путем мгновенного освобождения от ложных идей и предрассудков, искажающих изначально добрую природу человека, Детю де Траси исходит из несовершенства человеческой природы: «все человеческие институты несовершенны»152. Отсюда либеральная концепция постепенного улучшения, исключающая революционную ломку. Совершенствование форм правления должно сочетаться с прогрессом просвещения: «Мы должны заключить <…> что институты могут улучшаться только пропорционально распространению просвещения в народных массах и что наилучшее в абсолютном отношении не есть наилучшее в относительном»153.

Таким образом, любая из форм правления, будь то демократия, монархия или аристократия, хороши, если они соответствуют уровню просвещенности народа, и приходят в негодность, когда просвещение начнет их опережать. Поэтому все виды правления, которые были прежде, были заинтересованы в крайне медленном распространении образования. И только представительное правление «не может бояться истины ни при каких обстоятельствах. Его постоянный интерес заключается в ее распространении. Единственное, основанное на природе и разуме, оно имеет своими врагами заблуждения и предрассудки. Оно должно постоянно трудиться над распространением здоровых и прочных знаний во всех областях»154.

К числу либеральных идей следует отнести и мысли Детю де Траси о соотношении свободы и счастья. Он не согласен с положением Монтескье о том, что в республике «политическая добродетель есть самоотверженность – вещь всегда очень трудная»155. С точки зрения Детю де Траси, «это не в природе живого существа. Оно может отказаться от самого себя или вообразить, что отказывается, только на мгновение и только благодаря фанатизму. Таким образом, требовать самоотречения – это значит требовать ложной и скоротечной добродетели»156.

Для философов XVIII в., у которых понимание свободы было близко к античным идеалам, понятие счастья имело подчиненный характер. Руссо, например, требовал жертвовать личным счастьем для блага общественной свободы. В этом смысле свобода могла даже насильственно насаждаться. Изменение взглядов Детю де Траси на эту проблему связано с трагическим опытом Французской революции. Счастье теперь оказывается более высокой ценностью, чем свобода: «Люди, которые в политических потрясениях новейших времен говорят: я не стремлюсь быть свободным, единственная вещь, которой я озабочен, это быть счастливым, говорят вещь одновременно очень осмысленную и очень незначительную. Очень осмысленную в том отношении, что счастье действительно единственная вещь, к которой следует стремиться; очень незначительную в том отношении, что счастье – это одно и то же, что и свобода. По той же причине энтузиасты, которые говорят, что счастье должно полагать ничем, когда речь идет о свободе, говорят вещь вдвойне абсурдную, потому что, если счастье можно отделить от свободы, то вероятно именно его надо в таком случае предпочесть»157.

И хотя сам Детю де Траси не склонен противопоставлять понятия свободы и счастья, он уже явно допускает возможность, когда индивидуальное представление о счастье не совпадает с идеалами общественной свободы.

Для Пестеля подобная коллизия явно бессмысленна. Когда в «Русской правде» он пишет, что «цель состоит в благоденствии всего общества вообще и каждого из членов оного в особенности» (VII, 114), то имеется в виду, что не сумма благоденствий отдельных лиц составляет всеобщее благоденствие, а, напротив, из общего благоденствия автоматически происходит благоденствие каждого конкретного члена общества, который «должен уступить часть своего мнения и собственных мыслей, дабы составить только одно мнение» (VII, 113).

Свободу Пестель понимает в античном духе, как свободу народа в целом, без дифференциации на отдельные личности. Поэтому, принимая то распределение форм правления по историческим эпохам, которое предложил Детю де Траси, суть каждого из этапов он понимает по-своему. В том, в чем Детю де Траси видит дикость, Пестель усматривает прямое участие граждан в государственных делах. Все остальные формы правления, включая и представительное, хуже, так как граждане либо вообще удалены от участия в государственных делах (аристократия), либо вынуждены перепоручать свою долю в государственном управлении другому лицу (представительное правление).

Таким образом, мы видим, что в содержательном отношении Детю де Траси мало повлиял на Пестеля, хотя, бесспорно, очень близок к нему. Близок прежде всего своим антимонархическим пафосом, в частности утверждением о несовместимости монархии и свободы: «две вещи, из которых одна исключает другую»158. Эти слова могли быть легко истолкованы декабристом в духе собственных республиканских идей. Но, пожалуй, главное, что привлекло Пестеля в комментаторе Монтескье, это безупречная логика и строгость доказательств. Не случайно А.В. Поджио в разговоре с Пестелем о республике сказал ему: «Сие вы почерпнули у Тестю де Траси и его разбор о духе законов Монтескье весьма искусно превратили в систему, математически изложенную» (XI, 175).

Итак, можно с уверенностью полагать, что переход Пестеля от конституционно-монархических идей к республиканским никак не связан с чтением им «Комментария к “Духу законов” Монтескье» Детю де Траси. Остается вопрос, почему Пестель назвал его на следствии как источник перемены своих политических взглядов.

Это связано не с идеологией, а с тактикой. С того момента, как Пестель начал давать показания о тайном обществе, для него характерно стремление перевести разговор в теоретическую плоскость, представить декабризм как прежде всего теоретическое движение. Он полагал, что пока в руках следователей нет «Русской правды», ему нечего особенно опасаться. Республиканские идеи сами по себе не означали ничего конкретного. Поэтому Пестель много говорит об истоках своих республиканских взглядов, никак не проясняя их сути. В «Комментарии» Детю де Траси, как мы видели, ничего конкретного о республике не говорилось. Еще менее следователи могли понять, о чем идет речь из утраченной конституции покойного М.Н. Новикова. Древние Греция, Рим, Новгород – все довольно абстрактные исторические примеры, не имеющие прямого отношения к современному положению России.

Особенно Пестель стремился избежать разговора о связях республиканских идей с замыслом цареубийства. Однако он не только не скрывал свой замысел, но даже первый, не дожидаясь вопроса, заговорил о намерении членов «Союза спасения» покуситься на жизнь императора в 1817 г., как о чем-то малосущественном, не имеющем никакого отношения к реальности: «В 1817 году, когда царствующая фамилия была в Москве, часть общества, находящаяся в сей столице под управлением Александра Муравьева, решилась покуситься на жизнь государя. Жребий должен был назначить убийца из сочленов, и оный пал на Якушкина. В то время дали знать членам в Петербург, дабы получить их согласие, главнейшее от меня и Трубецкого. Мы решительно намерение сие отвергли, и дабы исполнение удержать, то Трубецкой поехал в Москву, где нашел их уже отставшими от сего замысла» (IV, 82–83).

Говоря о республиканских идеях, Пестель нарочито стремится преувеличить степень их распространенности среди декабристов. Это, с одной стороны, представляло тайное общество более сплоченным и организованным, чем это было на самом деле, а с другой – размывало само понятие республики, делая его все менее определенным159.

В показаниях от 13 января 1826 г. Пестель подробно изложил ход совещания Коренной управы «Союза благоденствия» в начале 1820 г. на квартире Ф.Н. Глинки, где почти единогласно была принята республика, но при этом ни словом не обмолвился о состоявшемся несколько дней спустя заседании на квартире И.П. Шипова, где речь шла о путях введения республики и где большинство высказалось за цареубийство. Когда же следствию стало известно об этом совещании и следователи потребовали от Пестеля откровенных показаний, то он всячески старался уменьшить значение этого заседания: «У полковника Шипова происходило не собрание Коренной думы, но только съехались некоторые члены для разговора об обществе, не в виде Думы, но как частные члены Союза. Нас было очень мало, и даже председатель думы не находился при том. Я о сем происшествии не упоминал, потому что не в заседании Коренной думы сие происходило, о которой я в том пункте говорил и что таковых съездов очень часто и очень много бывало, ибо где только члены сойдутся без посторонних лиц, то почти всегда имели общество единственным предметом своих разговоров. Что же касается до необходимости цареубийства, то напрасно мне приписывают первую мысль и первое предложение об оном, ибо в сей день не в первый раз говорено было об оном, как то уже доказывает Московский заговор 1817 года. Мы все имели несчастие сию мысль разделять долгое время прежде сего собрания, и в числе разделявших сию мысль был также и князь Долгоруков» (IV, 155).

Как видим, Пестель опять возвращается к замыслу цареубийства 1817 г. и опять упорно избегает связывать этот замысел с идеей республики. Дело все в том, что республиканская идея сама по себе не была особенно крамольной. К ней в той или иной степени тяготели многие люди в тогдашней России, в том числе и те, чья благонадежность не могла вызвать сомнений. Достаточно вспомнить «республиканца в душе» Карамзина, да и сам Александр I, воспитанный швейцарским республиканцем Лагарпом, не был чужд республиканских иллюзий. Что касается замыслов цареубийства, то в том виде, как их стремился представить Пестель, они вполне могли сойти за пустую болтовню, что позволяло рассчитывать если не на прощение, то во всяком случае на смягчение вины160.

Совершенно иной вид приобретало соединение идеи республики с планами цареубийства. У всех на памяти была Французская революция с якобинской республикой и казнью Людовика XVI. В таком случае пестелевская республика приобретала вполне конкретные черты и не оставляла ее автору никаких шансов на спасение. Именно этого вождь Южного общества опасался больше всего, и именно это он хотел в первую очередь скрыть от следствия. Детю де Траси понадобился Пестелю для отвода глаз. Имя пэра Франции не было связано ни с какими политическими группировками, его «Комментарий» официально продавался в России, да и в самом содержании, как уже неоднократно отмечалось, о республике говорилось лишь вскользь. В действительности же, как мы видели, пестелевские республиканские идеи питались совершенно иными истоками.

* * *

По-иному опыт Французской революции отразился в идейной эволюции Никиты Муравьева. С ее живыми свидетелями он столкнулся в Париже в 1815 г., куда попал почти сразу же по завершении Ста дней, когда в стране свирепствовал белый террор и шли выборы в печально знаменитую «бесподобную» палату депутатов. К сожалению, источники, касающиеся столь важного периода в идейном развитии Муравьева, крайне скудны. Его письма из Франции матери весьма немногословны и касаются в основном бытовых и культурно-бытовых моментов.

Из них, в частности, можно судить о распорядке дня Муравьева и его занятиях: «Здесь я завтракаю в 11-ть часов утра, обедаю в 6-ть и по здешнему обычаю не ужинаю. Всякий вечер почти, когда только хожу гулять по бульвару, имею случай видеть графиню Шувалову, которой удовольствие сидеть в Café Tortoni, у которого и происходит гулянье и куда идут обыкновенно есть мороженое. Я был здесь в опере, в Variété и в трагедии видел Talma, который с тех пор, как мы здесь, только один раз играл»161.

В другом письме содержится намек на более серьезные занятия: «Я здесь накупил довольно книг и читаю, также абонировался»162. В целом такой образ жизни: гулянье, театры, чтение книг и т. д. – ничем не отличается от образа жизни в Париже молодых людей, принадлежащих к тому же кругу интеллектуалов, что и Муравьев. Точно так же живут в Париже братья Н.И. и С.И. Тургеневы. Но если последние оставили дневники, по которым мы можем судить о том, с кем они общались и о чем говорили, то в случае с Муравьевым все это может составить лишь предмет догадок.

В Париже Муравьев остановился в доме бывшего посла в России А. де Коленкура. «Мне дали квартиру, – писал он матери, – у бывшего в Петербурге] послом duc de Vincence (Коленкур), отчего издержки мои очень поуменыпились»163. Как свидетельствует Н.И. Греч, Муравьев нашел в доме Коленкура не только пристанище, но и общество, в которое был приглашен гостеприимным хозяином. «Действительно, – пишет мемуарист, – общество было очень интересное: оно состояло из бонапартистов и революционеров, между прочими приходил часто Бенжамен Констан. Замечательно во Франции постоянное сродство бонапартизма с революциею: синий мундир подбит красным сукном. <…> В этой интересной компании неопытный молодой человек напитался правилами революции, полюбил республику, возненавидел русское правление»164.

Воспоминания Греча можно подтвердить и дополнить воспоминаниями другого, тоже довольно точного, хотя и злоязычного мемуариста Ф.Ф. Вигеля. Отметим, что к самому Муравьеву Вигель относится с симпатией, чего нельзя сказать об отношении к его матери Е.Ф. Муравьевой, на которую он стремится переложить ответственность за участие Муравьева в заговоре. «Злая мать его, – пишет мемуарист, – была недовольна Государем и вечно роптала на самодержавную власть. <…> Случай свел его в Париже с Сиэсом и, что еще хуже того, с Грегуаром. Французская революция, точно так же, как история Рима и республик средних веков, читающему новому поколению знакома была по книгам. Все действующие в ней лица унесены были кровавым ее потоком, из них небольшое число ее переживших молниеподобным светом, разлитым Наполеоном, погружено было во мрак, совершенно забыто»165.

Таким образом, парижское окружение Муравьева несколько проясняется. Во-первых, это сам хозяин Коленкур, человек, близкий к Наполеону и Александру I, знающий немало тайн закулисной политики Франции и России. Во-вторых, это лидер французских либералов Бенжамен Констан и, наконец, в-третьих, что, пожалуй, самое удивительное, это бывшие якобинцы, чьи имена давно уже стали легендарными, аббат Сийес и аббат Грегуар.

Можно предположить, что именно они, а не Бенжамен Констан в 1815 г. произвели на Муравьева наиболее сильное впечатление. Констан был знаком Муравьеву прежде всего по той сомнительной роли, которую он играл во время Ста дней, и по нашумевшей книге «О духе завоевания и узурпации». Но летом 1815 г. Констан был в очень тяжелом положении. Он не знал, чем обернется для него недавняя служба у Наполеона, и готовился эмигрировать из страны. К тому же он переживал глубокую личную драму, вызванную неразделенной любовью к Юлии Крюденер, дочери известной баронессы166. В этих условиях его встреча с Муравьевым вряд ли могла иметь иной характер, кроме мимолетного знакомства. Да и идеи Констана, негативно оценивавшего свободу античных республик, не были близки тогда Муравьеву.

Другое дело Сийес и Грегуар. Вигель очень точно подметил то впечатление, которое эти люди могли произвести на Муравьева, бредившего античными героями. Сама революция, пронизанная духом античности, даже со сравнительно небольшой временной дистанции казалась трагическим и величественным действом.

Аббат Грегуар (1750–1831) первым из французских священнослужителей перешел на сторону революции. 20 июля 1789 г. он принес клятву в Зале для игры в мяч и стал одним из секретарей Национального собрания, где присоединился к самой демократической его части. Блестящий оратор и публицист, он выступал против избирательного ценза, против права королевского veto, против колониального рабства и т. д. После бегства королевской семьи и ее задержания в Варение Грегуар открыто потребовал лишить Людовика XVI королевского иммунитета и предать его суду. Как бы далеко вихрь революционных событий ни уносил Грегуара, он никогда не порывал с церковью и оставался скромным епископом из Блуа. Более того, Грегуар, по словам его биографа, стремился «христианизировать революцию»167. Он оставался верным законам галликанской церкви, всячески поддерживал низшее духовенство и полагал, что, как во времена первых христиан, приходы сами должны выбирать себе священников.

Требуя процесса над королем, Грегуар не побоялся открыто выступить против его казни. «Людовик, – заявил он с трибуны Конвента, – страшный преступник, но религия запрещает мне проливать человеческую кровь»168. В мрачные времена террора Грегуар не переставал выступать против смертной казни, доказывая, что «она – предрассудок варварских времен, которому суждено исчезнуть со страниц европейских кодексов»169.

Когда Робеспьер заявил об отмене во Франции католицизма и введении культа Верховного существа, Грегуар не сложил с себя сан священника и продолжал епископальное служение. При этом он был убежденным сторонником свободы культов и противником выплаты священнослужителям государственного жалованья. В те же тяжелые годы Грегуар спасал памятники культуры и библиотеки от их варварского уничтожения якобинцами. Много делая для народного образования и как священник, и как член Конвента, он был одним из основателей Института.

Как культурный деятель Грегуар воплощал в жизнь якобинский принцип единой и неделимой Франции. Он боролся против использования диалектов и местных наречий на территории Франции170. В этом он видел не ущемление национальных чувств и интересов, а, наоборот, расширение народных прав. Единый французский язык должен был открыть перед каждым гражданином Франции возможность реального участия в жизни страны и укрепить ее внутренние связи точно так же, как это делают единые меры длины и веса.

При Директории Грегуар вошел в Совет Пятисот. 18-го брюмера он был на стороне Бонапарта. Его политические взгляды полностью совпадали с так называемыми идеологами. Вместе с Детю де Траси, Кабанисом, Галуа, Дону, Лефевром де Ларошем и другими он был завсегдатаем знаменитого салона мадам Гельвеций в Отёй, посетители которого (об этом уже шла речь в первой главе) немало способствовали возвышению Бонапарта. Однако когда Наполеон еще был в зените своего могущества, Грегуар начал готовить его низложение. После занятия союзниками Парижа старый епископ был сторонником возвращения Бурбонов при сохранении суверенитета нации. Он по-прежнему считал, что народ должен пользоваться максимально широкими правами, а власть короля должна быть максимально ограничена конституцией.

В то время, когда Муравьев посетил Париж, аббат Грегуар пользовался устойчивой репутацией «цареубийцы» и сторонника «узурпатора». И то и другое было по меньшей мере незаслуженно, но и тем и другим Грегуар был обязан своей политической активности, которую он развил с первых же дней Реставрации. Среди парижского чтения Муравьева, несомненно, была нашумевшая брошюра Грегуара «О французской конституции 1814 года». Историю ее появления на свет Муравьев знал из ее же содержания.

4 апреля 1814 г. в один день была состряпана так называемая Сенаторская конституция, и на следующий день она была принята без всякого обсуждения, несмотря на то что сенаторы Грегуар, Тара и Ланжюинэ были против ее принятия. Их мнение не только не было принято во внимание, но было скрыто от общества. 7 апреля «Moniteur Universel» писал: «Комиссия сделала свой доклад 5 апреля в восемь часов вечера, дискуссия имела открытый характер, и Конституция была принята единодушно»171.

Грегуар в специальной брошюре предал эту историю гласности. Ее эффект был ошеломляющим. В течение нескольких недель брошюра «О французской конституции 1814 года» выдержала четыре издания. «Франция, – саркастически писал

Грегуар, – единственная цивилизованная страна, где в течение трех дней составляется, обсуждается и принимается конституция». Автор требовал широкого и гласного обсуждения столь важного документа, аргументируя это тем, что Париж – еще далеко не вся Франция.

В этой же брошюре Грегуар изложил свое политическое кредо, которое практически не изменилось за четверть века. «Слово Суверен, – продолжает он, – плохо растолкованное в наших словарях, может применяться только к нации, потому что нация принадлежит только сама себе. Суверенность есть ее основная, неотъемлемая собственность, которая не может принадлежать ни одному человеку, ни одной семье. Из этого принципа вытекает та истина, что все общественные должности, созданные для общей пользы, начиная с низших и кончая самыми высшими, не могут становиться собственностью тех, кто ими облечен. Таким образом, короли, государи, сенаторы, судьи и т. д., все те, кто делегирован народом, ответственны перед ним и в случае необходимости сменяемы»172.

В этой же брошюре Грегуар подробно перечисляет недостатки Сенаторской конституции и предлагает свои поправки к ней. Суть его возражений сводится к тому, что «принятая» конституция не учитывает того реального прогресса, который произошел в политической жизни Франции с начала революции. Он требует, чтобы сенаторы назначались не королем, а законодательной ветвью власти, чтобы должности не наследовались, чтобы сенаторы и депутаты во время действия их мандатов не занимали общественных должностей. Он требует также свободы прессы, свободы личности и неприкосновенности жилища. Летом 1815 г., во время наступления ультрароялистов и выборов в «бесподобную» палату, идеи Грегуара получили особую актуальность.

Другой парижский знакомый Муравьева, аббат Эмманюэль-Жозеф Сийес (1748–1836), как и аббат Грегуар, одним из первых перешел на сторону третьего сословия. Однако в отличие от Грегуара Сийес не был блестящим оратором. Качествами публичного политика он, видимо, был наделен в минимальной степени. Его яркий психологический портрет содержится в мемуарах Талейрана: «У Сийеса в высшей степени сильный рассудок, сердце его холодно и душа робка; непоколебима лишь его голова. Он может быть бесчеловечен, потому что самолюбие помешает ему отступить, а страх удержит в преступлении. Он проповедует равенство не из-за филантропии, а из-за жестокой ненависти ко власти других. Однако нельзя сказать, чтобы он годился для осуществления власти, так как он не мог бы чувствовать себя хорошо во главе ни одного правительства, но он желал бы одухотворять его мысли и притом обязательно один. <…> Страх – единственное чувство, оказывающее на Сийеса истинное влияние. В Конвенте он боялся смерти; с тех пор им владеет боязнь мести Бурбонов. <…> Сийес может возглавлять мнения, но он не может быть главой партии. Его ум надменен, но не деятелен»173.

В 1792 г. Сийес председательствовал в Конвенте, а в 1793 г. голосовал за смерть короля. Поданная им при этом реплика la mort sans phrases стала крылатой. Однако в годы террора Сийес, не покидая большой политики, держался крайне осторожно. Его поведение хорошо охарактеризовал Робеспьер, назвав его однажды «кротом»: «Аббат Сийес, – говорил он, – не проявляет себя; но он не прекращает действовать в кулуарах Конвента, он всем руководит и все подрывает; он показывается из-под земли и исчезает; он создает фракции, приводит их в движение, натравляет одних на других, а сам держится в стороне, чтобы затем пожать плоды, если позволят обстоятельства»174.

После падения Робеспьера Сийес снова вышел на политическую арену. Он входит в Совет пятисот. Незадолго до падения Директории становится одним из директоров. Помогает Бонапарту свергнуть свою же власть. Затем становится одним из трех консулов, рассчитывая, что Первый консул будет «шпагой» в его руках, но Наполеон удалил его, пожаловав графским титулом и поместьем. На этом политическая биография Сийеса прервалась.

Однако его идеи продолжали жить и оставались актуальными для нового поколения французских либералов. Сийес прочно зарекомендовал себя как идеолог третьего сословия. В самом начале революции получила широкое распространение его брошюра с длинным и характерным названием «Что такое Третье Сословие? – Все. – Чем оно было до сих пор в политическом отношении? – Ничем. – Чего оно добивается? – Быть чем-то». Эти знаменитые слова были своего рода паролем первых дней революции. В этой же брошюре содержалось и очень важное определение нации.

Современный исследователь А.В. Тырсенко пишет: «Теоретические построения Сийеса подвели его вплотную к определению понятия “нация”. “Что такое нация? Это объединение людей, подчиняющихся общему для всех закону и представленных общими законодателями”. Иными словами, нация – это не только совокупность производителей, как ее ранее понимал Сийес, но одновременно и политическое объединение граждан, равных в правах и выражающих свою волю через политических представителей. В этом определении нации, ставшим классическим, Сийесу удалось соединить либеральную идею о многообразии частных интересов с принципом политического единства, гарантированным единым национальным представительством»175.

Как и аббат Грегуар, Сийес воплощал в жизнь идею единой и неделимой Франции. Однако, отрицая на словах федеративное устройство, он в действительности предвосхитил будущие идеи Б. Констана и Мадам де Сталь о принципах федерализма на основе нового территориального деления Франции на департаменты176. «Это административное деление должно было иметь геометрическую (то есть рационалистическую, а не унаследованную в силу исторической традиции) форму, о которой говорили еще просветители, при том, чтобы каждая часть территории относилась к целому, как свободный человек к суверенной нации»177.

Департаменты, управляемые муниципальными властями, должны были посылать своих представителей в центральную власть. Таким образом отвергалась якобинская идея безграничного народного суверенитета, восходящая к Руссо. Эти идеи в преломлении Б. Констана позже лягут в основу конституции Муравьева.

Однако в 1815 г. Муравьева, безусловно, больше привлекали сами личности аббатов Грегуара и Сийеса, чем их идеи. По словам Вигеля, «встреча с Брутом и Каталиной не более бы поразила наших русских молодых людей, чем появление сих исторических лиц, как будто из гробов восставших, дабы вещать им истину. Все это подействовало на просвещенный наукою, но еще незрелый и неожиданный ум Муравьева, он сделался отчаянным либералом»178.

Общение с живыми участниками Французской революции окунуло молодого офицера, делающего первые шаги на самостоятельном жизненном поприще, в самый центр раскаленной атмосферы политической жизни Франции и открыло ее перед ним с такой стороны, с какой ее не смогли открыть никакие письменные источники. Но, безусловно, это общение стимулировало интерес к современной политической публицистике, чтение которой значительно расширяло и усложняло муравьевскую рецепцию Французской революции.

Считая, что революция была завершена с падением Наполеона, Муравьев писал в 1816 г.: «Ныне, после славных побед наших, мы можем спокойно переноситься воображением к отверстию ужасного, но истощенного вулкана и хладнокровно исчислять его извержения и бедствия, им причиненные». Однако далее следует не обещанное исчисление, а цитата о революции, взятая из книги Лаверна о Суворове: «Ложно было понятие Питта о Французской революции. <…> Он считал волнения Франции за те обыкновенные перевороты, которым подвержены все государства от времени до времени, и старался только воспользоваться ими для усиления Англии на счет Франции. Но революция французская есть одно из тех великих движений, каковые рука Всевышнего изредка сообщает человеческому роду, дабы его привести к назначенной ею цели. Все те, которые захотят во Франции или в других землях удержать или остановить ее или постараются последствия ее обратить себе в пользу для частных видов, страстей или честолюбия своего, будут увлечены и поглощены потоком. Сие случилось с Питтом, между прочими достопамятными примерами (?). В таковых обстоятельствах обязанность мудрых людей, особенно тех, которые управляют человеческими обществами, есть та, чтобы стараться угадывать намерения провидения, приуготовлять нечувствительным образом людей и вещи к исполнению оных и наконец противопоставлять сим обстоятельствам нужное сопротивление для того только, чтобы ничего не происходило среди народа посредством насилия, развращения и иностранцев».

Определив это суждение как «странное», Муравьев ограничился лишь малозначительным возражением: «Никто, кроме г-на Лаверна, не взялся бы угадывать намерения Провидения, облегчать их исполнение и отвращать дурные последствия, от них произойти могущие». Правда, будущий декабрист заранее оговорился: «Когда он (т. е. Лаверн. – В. П.) писал сию книгу (в 1809), в Европе свирепствовала еще та ужасная сила, которую Франция получила от революции»179.

Делая это указание, Муравьев как бы поясняет читателю смысл приводимой цитаты: революция – это орудие, которым Провидение ведет людей к намеченной Им цели, а так как в 1809 г. Франция претендовала на мировое господство, то это и было подано как воля Всевышнего. Понятно, что сразу же по низвержении Наполеона такая точка зрения действительно должна была казаться по меньшей мере странной, как и объяснение самоубийства Питта – Божьей карой за его борьбу с Французской революцией.

Но думается, что дело не только в этом. Муравьев не приемлет всю концепцию фатальности революции, т. е. представления о ней как о едином сверхъестественном событии. А это, в свою очередь, заставляло его всерьез размышлять о причинах и характере революции. Появившаяся в 1818 г. книга Мадам де Сталь «Рассуждения о главных событиях Французской революции» давала обильную пищу для подобных размышлений.

Можно предположить, что именно де Сталь для декабристов воплощала либерализм, хотя формально она не принадлежала ни к одной из либеральных партий во Франции180. Во всяком случае декабрист П.Н. Свистунов был убежден, что «слово libéral употребила первая г-жа де-Сталь»181. Это убеждение было несомненно отголоском тех разговоров, которые велись на рубеже 1810-1820-х гг. в России вокруг ее книги182.

Самым горячим пропагандистом этой книги в России был Н.И. Тургенев. Начав читать ее 11 сентября 1818 г.183, декабрист, дойдя до второго тома и не в силах сдержать восторга, записал в дневнике: «Главная же черта, отличающая эту книгу от многих сего рода, есть: постоянная любовь к свободе, любовь и уважение к человечеству, представление необходимою нравственности как в жизни частной, так и в политике»184. В письме к брату С.И. Тургеневу от 16 октября Тургенев писал: «Я читаю теперь M[ada]me Staël о революции. Пропасть ума и в особенности благородства, и по сему я думаю, что сия книга будет иметь свое действие, обескуражит бездельников хотя немного и подкрепит людей честных»185.

Такое отношение Тургенева к «Рассуждениям» де Сталь находило широкий отклик у либерально настроенной молодежи тех лет. В письме к П.А. Вяземскому от 13–15 сентября 1825 г. А.С. Пушкин, защищая де Сталь от нападок на нее А.А. Муханова, писал: «M-d Staël наша – не тронь ея»186. Л.И. Вольперт так прокомментировала эту фразу: «Одно емкое, эмоционально насыщенное местоимение и вся система воззрений Жермен де Сталь оказалась включенной в мир Пушкина. Но Пушкин включил де Сталь не только в свой мир. Не “моя”, а “наша”, множественное число знаменательно: де Сталь принадлежит ко всему лагерю мыслителей, как французских, так и русских, близких по взглядам Пушкину»187.

Г.С. Батеньков на следствии показывал, какое впечатление произвела на него книга де Сталь о революции: «Голова и сердце мое, кои легко, хотя и ненадолго, получают внешние впечатления, исполнены были славолюбием, величайшим уважением к английской конституции и совершенною ненавистью к конституции 1791. Я предавался мечтаниям о России под представительным правлением, воображал себя то оратором оппозиции, то министром и находил, что для меня величайшее счастье состояло бы в том, чтобы дожить до сего порядка вещей» (XIV, 103).

Примеры подобного рода легко можно умножить. По количеству откликов у декабристов де Сталь занимает, безусловно, лидирующее положение из всех французских мыслителей. Этому способствовали не столько идеи ее произведений, сколько их язык, емкий и афористичный, а также ее присутствие в России в 1812 г. «Рассуждения», подобно грибоедовскому «Горю от ума», разошлись на поговорки, любимой из которых стал знаменитый афоризм: C’est le despotisme qui est nouveau, et la liberté qui est ancienne188.

У нас нет прямых свидетельств чтения Муравьевым книги де Сталь. Однако с учетом вышеизложенного вряд ли можно в этом сомневаться. К тому же есть косвенные данные, которые это подтверждают. И.И. Пущин вспоминал, как он, опровергая подозрения Пушкина, объяснял ему свое присутствие у Н.И. Тургенева: «На днях был у меня Н<иколай> Тургенев; разговорились мы с ним о необходимости и пользе издания и возможно свободном направлении; тогда это была преобладающая его мысль. Увидел он у меня на столе недавно появившуюся книгу m-me Staël «Considération sur la Révolution française» и советовал мне попробовать написать что-нибудь об ней и из нее»189.

Речь шла о журнале «Россиянин XIX века», который собирался издавать Н.И. Тургенев с участием Н.М. Муравьева190. Предлагая Пущину «написать что-нибудь» о книге де Сталь, Тургенев, видимо, выражал не только свою личную, но и редакционную точку зрения.

* * *

В 1818 г. резко обострились отношения между Карамзиным и его молодым окружением. Внутреннюю (психологическую) сторону этого конфликта очень тонко и глубоко проанализировал Ю.М. Лотман191. Но в данном случае нас интересует внешняя сторона. В 1818 г. пересеклись сразу несколько линий. Был образован «Союз благоденствия», вышли первые восемь томов «Истории государства Российского» и появилась книга де Сталь «Рассуждения о главных событиях Французской революции».

В уставе «Союза благоденствия» была сформулирована его литературная политика, среди пунктов которой было «4) Объяснять потребность отечественной словесности, защищать хорошие произведения и показывать недостатки худых. 5) Доказывать, что истинное красноречие состоит не в пышном облачении незначащей мысли громкими словами, а в приличном выражении полезных, высоких, живо ощущаемых помышлений»192.

Уже в самой этой программе заложена необходимость в наличии литературного врага – писателя, на отрицательном примере которого можно было бы направлять развитие литературы. При этом чем значительнее будет такой враг, тем более впечатляющей будет победа над ним и тем авторитетней будет казаться иной, «правильный», путь развития литературы. Такой враг, естественно, сразу же нашелся в лице Карамзина. Борьба с ним для декабристов имела характер не только политического спора, она была одной из форм политической пропаганды.

Легко понять, почему Муравьев начал писать опровержение на «Историю» Карамзина. Но почему он при этом внимательно перечитывает и делает злые пометки на полях «Писем русского путешественника» – произведения, которое им наверняка было уже давно прочитано и которое к 1818 г. стало фактом истории литературы?

Думается, что повод для этого дал сам Карамзин. Историк прочитал книгу де Сталь еще раньше, чем Н.И. Тургенев, и поделился своими впечатлениями о ней в письме к П.А. Вяземскому от 27 августа 1818 г.: «М-me Сталь действовала на меня не так сильно, как на вас. Не удивительно: женщины на молодых людей действуют сильнее; а она в этой книге для меня женщина, хотя и весьма умная. Дать России конституцию в модном смысле есть нарядить какого-нибудь важного человека в гаерское платье или вашего ученого Линде учить грамоте по ланкастерской методе. Россия не Англия, даже и не Царство Польское: имеет свою государственную судьбу, великую, удивительную, и скорее может упасть, нежели еще более возвеличиться. Самодержавие есть душа, жизнь ее, как республиканское правление было жизнью Рима. Эксперименты не годятся в таком случае. Впрочем, не мешаю другим мыслить иначе. Один умный человек сказал: “Я не люблю молодых людей, которые не любят вольности; но я не люблю и пожилых людей, которые любят вольность”. Если он сказал не бессмыслицу, то вы должны любить меня, а я вас. Потомство увидит, что лучше или что было лучше для России. Для меня, старика, приятнее идти в комедию, нежели в залу национального собрания или в камеру депутатов, хотя я в душе республиканец и таким умру»193.

Письмо это не содержало ничего личного и по сути дела было открытым вывозом тем, кого Пушкин позже назовет «молодыми якобинцами». И хотя оно заканчивалось стремлением к примирению, это был не более чем урок терпимости, который Карамзин преподавал своим молодым друзьям. Можно не сомневаться в том, что содержание письма стало известно не только Вяземскому, оно наверняка дошло до того коллективного адресата, которому и было послано.

В письме содержалась и еще одна важная мысль. Когда Карамзин писал, что для него «приятнее идти в комедию, нежели в залу национального собрания или в камеру депутатов», он явно намекал на свое времяпрепровождение в Париже в 1790 г., давая понять тем самым молодым людям, что либеральные идеи, которые ими воспринимаются как что-то новое, ему уже давно знакомы, а впечатление от книги Мадам де Сталь намного слабее, чем впечатления от Французской революции, увиденной им собственными глазами.

Таким образом, адресатом этого письма мог быть весь тургеневский круг, включающий в себя кроме младших братьев Тургеневых П.А. Вяземского, А.С. Пушкина, Н.М. Муравьева и других. Эти люди в письме Карамзина должны были увидеть вызов, и, вероятно, Муравьев, приняв этот вызов, взялся опровергать карамзинские представления о Французской революции.

Из отрывочных заметок, оставленных декабристом на полях «Писем русского путешественника» и сделанных, по предположению их публикатора Е.И. Верещагиной, между 1818 и 1820 гг., можно вполне представить его рецепцию Французской революции.

В сознании Муравьева, хорошо знавшего все творчество Карамзина, «Письма русского путешественника» и «История государства Российского», несомненно, были соединены единой историко-политической концепцией. Спор ведется не столько с Карамзиным как историком – это составляет внешний, хотя и, безусловно, важный план, – но с Карамзиным как политическим мыслителем. В «Письмах русского путешественника» Муравьев ищет истоки исторических воззрений Карамзина и попутно, «для себя» (только этим можно объяснить их бесцеремонный стиль), делает критические замечания. Раздражение, которое при этом испытывает «молодой якобинец», объясняется не столько несогласием с автором «Писем», сколько «неуловимостью» его концепции. Все было бы намного проще, если бы Карамзин объявил себя ярым противником революции и ее идей, но этого как раз и нельзя найти в его произведении.

Сложность его отношения к революции заключалась в том, что оно не могло быть описано ни на одном из существовавших тогда политических языков. Все попытки представить отношение Карамзина к революции как реакционное, консервативное или даже консервативно-либеральное не дают никаких результатов. Для Карамзина революция – дело человеческих рук, и она такова, каковы люди, делающие ее. Поэтому вместо готовых оценок читателю предлагается описание революционных событий, человеческих характеров, мнений и т. д. Уникальные исследования Ю.М. Лотмана вернули карамзинскому восприятию Французской революции его живые и неповторимые черты194.

Структура «Писем русского путешественника», как показал Ю.М. Лотман, организована таким образом, что читателю подаются события, последствия которых он, в отличие от путешественника-повествователя, уже знает, поэтому рассуждения путешественника приобретают характер невольного пророчества и предостережения. Это особенно раздражало Муравьева, который, как это видно по его заметкам на полях «Писем», видел в начале революции не предвестие грядущих бед, а торжество идей свободы и справедливости.

Революция не кажется ему фатальным событием. Она – порождение несправедливых социальных отношений. На полях карамзинского текста против предложения: «Дерзкой сын не побоится восстать против отца своего, и раб против господина», Муравьев, подчеркнув эти слова, написал: «весьма естественно»195.

В отличие от Карамзина Муравьев видит в революции не проявление злой воли отдельных людей, а вполне законное сопротивление социальному гнету. Такая точка зрения близка Мадам де Сталь, показавшей в своей книге целую систему злоупотреблений и притеснений народа в условиях абсолютной монархии.

Не согласен Муравьев и с карамзинскими характеристиками революционеров. В Письме <98> «Париж, Апреля… 1790» читаем: «Один маркиз, который был некогда осыпан королевскими милостями, играет теперь не последнюю ролю между неприятелями Двора. Некоторые из прежних его друзей изъявили ему свое негодование. Он пожал плечами и с холодным видом отвечал им: que faire? j’aime les te-te-troubles! что делать? я люблю мяте-те-жи! Маркиз заика.

Но читал ли маркиз историю Греции и Рима? Помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция отверстый гроб для добродетели и – самого злодейства».

Современный читатель нуждается в комментарии Ю.М. Лотмана: «Имеется в виду Антуан-Никола маркиз де Кондорсе (1743–1794) – известный ученый математик и философ, непременный секретарь Французской академии наук, примкнувший к революции и сделавшийся в 1791–1792 гг. одним из ее лидеров, с тем чтобы пасть в эпоху террора вместе с жирондистами. <…> Не располагавший никаким состоянием Кондорсе в молодости получал королевскую пенсию. <…> В незнакомом обществе он производил впечатление заики.

Проясняется еще одна деталь: говоря об опасности революции, Карамзин строкой ниже использует выражение Мирабо, однако вставляет в него упоминание о цикуте, в речи Мирабо отсутствовавшее. Последнее может быть истолковано как прямой намек на судьбу Кондорсе: преследуемый Робеспьером, Кондорсе принял яд, чтобы избежать эшафота»196.

Читая это место, Муравьев вряд ли нуждался в комментариях. Кто такой маркиз-заика и при чем тут цикута, ему было хорошо понятно. Но если для Карамзина Кондорсе – живой человек, легко теряющийся в обществе, не умеющий произносить речи, человек, которого постигла страшная участь и который вовлек себя и многих других людей в кошмарный водоворот террора, то для Муравьева это прежде всего политическая фигура, ученик Вольтера, последовательный сторонник прогресса и принципов свободы, автор блестящего трактата «Эскиз исторической картины прогресса человеческого разума»197.

Ирония Карамзина над физическим недостатком человека, который жизнью заплатил за свои убеждения, Муравьеву кажется недопустимой. Поэтому он перечеркнул слова, имитирующие заикание, а против сентенции, осуждающей революции, написал: «вероятно мораль скверная»198.

Особое неприятие у Муравьева вызывает позитивная программа Карамзина, направленная на исправление нравов, а не общества: «Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни. Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот»199. Комментарий Муравьева: «Так глупо, что нет и возражений»200.

Против сочувственно сентиментального описания Карамзиным королевской четы Муравьев написал: «Какая дичь – как все это глупо»201. Подчеркнув слова Карамзина: «Народ любит <…> кровь царскую», Муравьев «прокомментировал»: «От глупости». Смысл возражений не в том, что королевская семья была плохой, а в том, что личные качества Людовика XVI и Марии-Антуанетты в происходивших событиях не имели никакого значения. Де Сталь писала: «Личный характер королевы и короля несомненно привлекательны, но произвол французского правительства на протяжении веков соединил столько зла с духом времени, что добродетели самих государей исчезали в огромном множестве злоупотреблений, которым они были окружены202. Когда народы чувствуют необходимость политических реформ, личных качеств монарха недостаточно, чтобы остановить силу этого движения»203.

Не может вызвать сочувствие Муравьева и явная идеализация в «Письмах» старого режима. «Французская монархия, – пишет Карамзин, – производила великих государей, великих министров, великих людей в разных родах; под ее мирною сению возрастали науки и художества; жизнь общественная украшалась цветами приятностей; бедный находил себе хлеб, богатый наслаждался своим избытком… Но дерзкие подняли секиру на священное дерево, говоря: мы лучше сделаем!». Муравьев полемически приписал [и лучи (лучше. – В. П.) сделали], а против всего отрывка – только одно слово: «неправда»204.

Подобную точку зрения опровергала в своей книге де Сталь как плод невежества: «Людям, знающим только современную историю и читающим высокопарные речи наших дней, кажется, что восемь веков монархии, предшествовавших революции, были исключительно спокойными временами и что народ покоился на розах». И далее де Сталь приводит длинный перечень преступлений старого режима, среди них сожжение тамплиеров Филиппом Красивым, победы англичан над домом Валуа, Жакерия, убийства герцогов Орлеанского и Бургундского, коварство Людовика XI, религиозные войны, Варфоломеевская ночь, убийство Генриха IV, эшафоты кардинала Ришелье, отмена Нантского эдикта и многое другое205. Все это, вместе взятое, по мнению де Сталь, и послужило причинами революции.

Наибольшее раздражение у Муравьева вызвало следующее место у Карамзина: «Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку». Подчеркнув эти слова, декабрист написал между ними: «дурак»206.

Наблюдая жизнь революционного Парижа, Карамзин прекрасно понимал относительность правды каждой из противоборствующих сторон и не принял ни одну из них. Он стоял выше всех партийных и государственных интересов «как беспечный гражданин вселенной»207. Подчеркнув в тексте эти слова, Муравьев против них написал: «А Москва згорела!» Комментируя эту заметку на полях, Е.И. Верещагина отводит от Карамзина незаслуженный, как ей кажется, упрек Муравьева: «Если рассмотреть позицию Карамзина во время и после Отечественной войны 1812 года, то увидим, что он не заслуживал упрека в равнодушии к тому, что “Москва згорела”».

«Известно, что Карамзин не хотел покидать Москву и выехал из нее накануне вступления французов, даже не приняв никаких мер для сохранения своей библиотеки, которую он собирал четверть века. Находясь с семьей в Нижнем Новгороде, он принял решение с местным ополчением выступить против французов с «надеждой увидеть пепелище любезной Москвы», но не успел осуществить своего патриотического порыва, так как вскоре французы вынуждены были оставить Москву В июне 1813 г. Карамзин возвратился в Москву и был потрясен зрелищем сожженной столицы <…>.

«Конечно, обо всем этом Н.М. Муравьев мог и не знать; мог не знать он и о патриотическом замысле Карамзина написать труд “Мысли об истории Отечественной войны”, относившемся к 1814 году»208.

С таким комментарием трудно согласиться, допустив, что Муравьев, один из самых близких к Карамзину людей, мог не знать о его настроениях 1812 г.209 Об этом знали даже далеко не самые близкие люди. Поэтому упрекать автора «Писем русского путешественника», написанных им задолго до того, как Москва сгорела, в пожаре древней столицы было явной нелепостью даже для самого взыскательного критика. Своей заметкой на полях Муравьев хочет выявить противоречие в позиции Карамзина: «гражданин вселенной», пока речь идет о Франции, но как только затронута Россия, то «космополит» становится «патриотом». Значительно позже подобным образом над собой иронизировал декабрист А.В. Поджио, который также считал себя космополитом: «космополитизируй сколько хочешь, а свое подавай, да и только!»210

Но в этом вопросе, как и во многих других, Муравьев обнаруживает явное непонимание позиции Карамзина, чьи патриотические настроения 1812 года вовсе не противоречили космополитическим убеждениям эпохи Французской революции. Взятие Москвы Карамзин переживал так же тяжело, как и разрушение французских городов во время революции, о чем он писал в письме к И.И. Дмитриеву от 17 августа 1793 г.: «Мысль о разрушаемых городах и погибели людей везде теснит мое сердце. Назови меня Дон-Кишотом; но сей славный рыцарь не мог любить Дульцинею свою так страстно, как я люблю человечество!»211 Москва, взятая и опустошенная французами, включалась в этот же ряд ран, нанесенных человечеству

Вопреки Карамзину, видевшему прямую связь между революционными идеями Кондорсе и якобинским террором, Муравьев сознательно этой связи замечать не хочет. Отвергая как сам принцип монархического правления, так и возможность каких-либо позитивных моментов в этом правлении, Муравьев считает неуместным выказывать сочувствие казненной королевской семье. Отрицание самодержавия как такового свидетельствует о том, что свободу Муравьев связывает, в отличие от Карамзина, не с внутренним миром человека, а с наличием государственно-общественных институтов, способных эту свободу гарантировать.

* * *

Поддержав лунинскую идею убийства Александра I партией в масках, Муравьев через год сам вызывается на цареубийство, а в 1820 г. солидарно с Пестелем на двух совещаниях Коренной управы «Союза благоденствия» у Ф.Н. Глинки и у И.П. Шипова отстаивает республиканскую форму правления, диктатуру временного правительства и цареубийство. Но очень скоро в его взглядах происходят изменения, вызванные тем, что он, по его собственным словам, «в продолжении 1821-го и 1822-го годов удостоверился в выгодах монархического представительного правления и в том, что введение оного обещает обществу наиболее надежд к успеху» (I, 323). Причины такого перелома во взглядах декабриста, как личного, так и общественно-политического плана, детально проанализировал Н.М. Дружинин212.

Вопрос не только в том, почему менялись взгляды Муравьева, но и в том, как это происходило. Исследователь общественно-политических взглядов свидетельствует о переходе Муравьева на более умеренные позиции. С точки зрения общекультурных представлений можно говорить о смене культурной парадигмы его сознания.

До 1820 г. Муравьев воплощает римскую модель культурного поведения. В семействе Муравьевых, которое, по словам В.А. Олениной, было «совершенно семейство Гракхов», «долго еще повторяли слова Н[икиты] Михайловича] еще ребенком. На детском вечере у Державиных Ек[атерина] Ф[едоровна] заметила, что Никитушка не танцует, пошла его уговаривать. Он тихонько ее спросил: “Maman, est-ce qu’Aristide et Caton ont dancé”. Мать на это ему отвечала: “Il faut supposer qu’oui à votre âge”213. Он тотчас встал и пошел танцевать»214.

Сама эпоха бурных потрясений и войн, на фоне которых прошли детство и юность Муравьева, способствовала воплощению в жизнь высоких книжных образцов. В 16 лет он бежит из дома, чтобы принять участие в войне с Наполеоном. В Париже довершается его политическое воспитание. Античные добродетели соединяются с современной европейской либеральной идеологией. Вступление в Тайное общество с момента его образования и замыслы цареубийства как нельзя лучше соответствовали представлению о римских добродетелях.

В.А. Оленина продолжает: «Воспламененный неограниченной любовью к отечеству Цицерона, Катона и многих других, потом le droit romain, les douze tables romaines, les vertus romaines etc215 так разгорячило его сердце и воображение, что он начал писать и начал рефютациею на историю Карамзина, которого он лично не любил». Для более полного понимания личности Муравьева необходимо учитывать, что весь этот римский колорит был отнюдь не ходульной позой или маской, обращенной к обществу, а неотъемлемой частью напряженной внутренней работы. Воспламеняясь «характерами Брута, Гракхов etc.», Муравьев, по словам той же В.А. Олениной, «был нервозно, болезненно застенчив и скрытен»216.

Если под воздействием античных авторов в Муравьеве воспитывались дух патриотизма и идея самопожертвования во имя Отечества, то знакомство с европейской либеральной мыслью порождало представления о правах человека и самодостаточности человеческой личности. На смену римско-республиканскому тезаурусу приходит государственно-правовой понятийный аппарат, почерпнутый из изучения конституционного опыта всех европейских государств и Соединенных Штатов Америки.

В отличие от Пестеля, близкого к руссоистской идее безграничности народного суверенитета, Муравьев больше склонялся к гельвецианскому варианту общественного договора, гарантирующему права отдельного индивидуума перед лицом общей воли. По К.А. Гельвецию, общество – это не коллективная личность (personne morale), как считал Руссо, а свободное соединение отдельных индивидуумов, сохраняющих свои права на личное счастье. «Я утверждаю, – писал Гельвеций, – что все люди стремятся только к счастью, что невозможно отклонить их от этого стремления, что было бы бесполезно пытаться это сделать и было бы опасно достигнуть этого и что, следовательно, сделать их добродетельными можно только, объединяя личную выгоду с общей»217.

Муравьев не согласен даже с определением свободы, данным Монтескье в его «Духе законов»: «Свобода есть право делать все, что разрешают законы». На это положение Муравьев возражает: «Разве я свободен, если законы налагают на меня притеснения? Разве я могу считать себя свободным, если все, что я делаю, только согласовано с разрешением властей, если другие пользуются преимуществами, в которых мне отказано, если без моего согласия могут распоряжаться даже моею личностью? При таком определении русский крестьянин свободен: он имеет право вступать в брак и т. д.». Под свободой Муравьев понимает прежде всего гарантию естественных неотъемлемых прав человека, вступившего в общество. Поэтому законы должны соответствовать «совокупности его физических и моральных сил. Всякий иной закон есть злоупотребление, основанное на силе; но сила никогда не устанавливает и не обосновывает никакого права».

И далее Муравьев дает свое понимание общественного договора: «Соединяясь в политические общества, люди никогда не могли и не хотели отчуждать или изменять какое бы то ни было из своих естественных прав или отказываться в какой бы то ни было доле от осуществления этих прав… Они соединены и связаны общественным договором, чтобы свободнее и полезнее трудиться благодаря взаимопомощи и лучше охранять личную безопасность и вещную собственность путем взаимного содействия».

Полемика здесь ведется не с нарушениями общественного договора, а, наоборот, с его слишком радикальной трактовкой. Не принимая разделения общей воли и воли всех, что для Руссо было принципиальным, Муравьев утверждает, что «масса людей может сделаться тираном так же, как и отдельное лицо»218. Здесь явно имеются в виду события Французской революции и представления якобинцев о своей власти как о выражении безграничности народного суверенитета, что либеральными мыслителями истолковывалось как террор толпы.

Свободе личности, вступившей в общество, на государственном уровне соответствует автономность отдельных территориальных образований в составе государства, т. е. федерализм.

* * *

Известный спор Пестеля и Муравьева о том, какой должна быть Россия – единой и неделимой или федеративной, уходит своими корнями в эпоху Французской революции. Само слово «федерализм» в годы революции использовалось в трех следующих значениях:

1. Государственное устройство наподобие США.

2. «Стремление к объединению разрозненных провинций, охватившее Францию в самом начале революции, когда французский народ, по выражению Казановы, «сделался поклонником родины, не зная до революции ни что такое родина, ни самого слова “родина”»219.

3. Движение департаментов против Парижа, начатое жирондистами летом 1793 г.

В последнем значении слово «федерализм» использовалось монтаньярами, которые в целях политической борьбы объединяли 1-е и 3-е значения. В действительности, как показал А. Олар, жирондисты были федералистами еще в меньшей степени, чем монтаньяры. В годы революции внутри Франции федерализм в первом значении был крайне непопулярен, и после провозглашения республики стремлений федерализировать Францию фактически не существовало. «Любопытно констатировать, – пишет А. Олар, – что до провозглашения республики федералистские стремления не обнаруживались ни одним из будущих жирондистов, а были высказаны двумя будущими монтаньярами, Билльо-Варенном в 1791 году и Лавиконтери в 1792 году». Что касается середины 1793 г., когда борьба Жиронды и Горы была в разгаре, то и тогда «два факта не подлежат сомнению: во-первых, что жирондисты слыли за федералистов, и, во-вторых, что они не переставали себя провозглашать сторонниками унитарной республики»220.

Федералистские идеи были популярны в либеральноэмигрантской среде. Основанием для превращения Франции

в федеративное государство в глазах либералов служило не ее деление на сильно различающиеся по языку, обычаям и общественному быту провинции (это как бы не замечалось), а стремление ослабить власть Парижа над остальной страной и тем самым либерализовать всю систему государственного управления.

Характерно, что Мадам де Сталь, принимая новое деление Франции на департаменты, нарушающее естественно-исторические границы провинций, писала: «В связи с делением на 85 департаментов правление Франции станет федеративным; сухопутные и морские военные силы, финансы, дипломатия должны быть объединены в одну центральную власть; что касается законодательства, то если перестанем верить в необходимость каждодневного принятия законов, если законодательная власть предвидит возможность самоустранения, то желательно, чтобы лишь небольшое количество законов было одинаковым во всех департаментах. Для Америки создается больше неудобств, чем преимуществ от множества законов, которые ею управляют»221. Как видно, федерализм в понимании Сталь сильно отличался от федеративного устройства северо-американских штатов.

Более четко несогласие с американским федерализмом высказал Бенжамен Констан: «Я без колебаний говорю, что надо ввести в наше внутреннее управление много федерализма, но федерализма отличного от того, который был известен до сих пор. Федерализмом называли ассоциацию правительств, сохраняющих свою независимость друг от друга и объединенных только связями внешней политики. Такой институт особенно порочен. Федеральные образования требуют, с одной стороны, такое подчинение себе людей и территориальных частей, на которое они не имеют права, а с другой стороны, они требуют от центральной власти такой независимости, какой не должно существовать»222.

И Сталь, и Констан высказывались за умеренный федерализм, при котором отдельные департаменты, сохраняя определенную независимость, в то же время составляли бы единое государство, чтобы, с одной стороны, центральная власть была ограничена полномочиями местных властей, а с другой – чтобы местные власти зависели от центральной настолько, чтобы не появлялось угрозы местных деспотий. Если удалось бы достигнуть подобного равновесия для Франции, то тогда, по мнению де Сталь, европейские «государства будут пребывать в мире подле своего соседа, который больше не будет ни роялистским, ни феодальным и который в то же время будет освобожден от анархической системы, единственно гибельной для истинного спокойствия в Европе»223.

Эти идеи, несомненно, оказали существенное влияние на Муравьева при написании им конституции. Ему, как установил Н.М. Дружинин, «были известны конституции всех 23 североамериканских штатов»224.

И тем не менее Муравьев далек от мысли автоматически перенести американскую модель федерализма в Россию. Характерно, что Рылеев, который, по его собственным словам, «всегда отдавал преимущество Уставу Северо-Американских Штатов» (I, 183), «склонял» Муравьева «сделать в написанной им Конституции некоторые изменения, придерживаясь Устава Соединенных Штатов» (I, 175). Муравьев не только не воспользовался этим советом, но, напротив, от редакции к редакции он все больше ограничивал федеральные права составляющих Россию «держав»225.

Федерализм интересовал его не как отражение многонациональной реальности Российской империи, а как одна из форм государственной гарантии индивидуальных прав и свобод. При этом вопрос о правах наций не ставился вообще. Как справедливо заметил Н.М. Дружинин, «Н. Муравьев очень далек от мысли построить союзное государство на договорах отдельных национальностей». Предполагалось, что если будут гарантированы права каждого гражданина в отдельности, в дополнительных гарантиях прав национальностей не будет необходимости. Однако, развивая свою мысль далее, Дружинин, как представляется, приходит к неверному заключению: «Принципиально он <Муравьев> исходит из великодержавной точки зрения: Российская империя смешивает и ассимилирует в своем составе разнообразные подчиненные народности»226.

В своей статье, написанной в середине 1980-х годов, я ошибочно солидаризировался с концепцией Н.М. Дружинина, считая, что она верно раскрывает суть муравьевского решения национального вопроса227. В действительности у Муравьева нет не только решения, но даже и постановки национального вопроса. Когда он пишет: «Русскими признаются все коренные жители России», слово «русский» здесь является антонимом слову «иностранец», чей статус особо оговаривается в конституции. Что же касается национальных меньшинств, проживающих в России, то, называя их русскими, Муравьев прежде всего уравнивает их в правах с основной частью населения империи. С его точки зрения это бесспорное повышение их статуса, а не одна из форм насилия над ними. Из подданных русского царя они превращаются в граждан России. Возможность каких-то коллизий на этой почве Муравьев явно не предусматривал. Иначе трудно объяснить ту непоследовательность федерализма, которая отразилась в его конституции. Сводить все к слепому копированию идей де Сталь и Констана ни в коем случае нельзя. Муравьев был слишком хорошо для этого образован и имел весьма широкий выбор базовых идей для своей работы. Федерализм нужен ему лишь как гарантия прав и свобод отдельной личности. В этом он расходился и с Рылеевым, который мыслил национальными категориями, и с Пестелем, который мыслил категориями государственными.

* * *

Пестель, явно учитывая опыт гражданской войны во Франции во время революции и апеллируя к национальному опыту феодальной раздробленности, увидел в федерализме Муравьева реальную угрозу сепаратизма. «Стоит только вспомнить, – читаем в «Русской правде», – из каких разнородных частей сие огромное государство составлено. Области его не только различными учреждениями управляются, не только различными гражданскими законами судятся, но совсем различные языки говорят, совсем различные веры исповедуют, жители оных различные происхождения имеют, к различным державам некогда принадлежали; и потому ежели сию разнородность еще более усилить чрез федеративное образование государства, то легко предвидеть можно, что сие разнородные области скоро от коренной России тогда отложатся, и она скоро потеряет тогда не только свое могущество, величие и силу, но даже может быть и бытие свое между большими и главными государствами. Она тогда снова испытает все бедствия и весь неизъяснимый вред, нанесенный древней России удельной системой, которая также не что иное была, как род федеративного устройства государства» (VII, 127).

Национальный вопрос Пестель решал довольно просто. В многонациональной России сталкиваются интересы государства и входящих в него народов. Все народы «желают всегда для себя независимости и отдельного политического существования». Отсюда происходит право народности, т. е. стремление каждого народа создать свое государство. С другой стороны, каждое государство обладает нравом благоудобства, которое предполагает создание «границ, крепких местным положением и сильных естественными оплотами». Право благоудобства больших государств часто препятствует осуществлению права народности малых. Народы, которые не в силах обеспечить собственное право народности, по мнению Пестеля, должны «непременно состоять под властью или покровительством которого-либо из больших соседственных государств».

Таким образом, малые народы обречены находиться в подчинении у больших народов. Пестель считает, что «лучше и полезнее будет для них самих, когда они соединятся духом и обществом с большим государством и совершенно сольют свою народность с народностью господствующего народа, составляя с ним только один народ» (VII, 121–122).

В этом положении Пестеля заключены две мысли. Во-первых, право народности может осуществляться лишь совместно с нравом благоудобства. Во-вторых, народы, не имеющие нрава благоудобства, не могут иметь свою культуру, так как у них нет и не может быть собственной народности. С другой стороны, большое государство, включив в себя малые народы, дает им свою народность вместе с правом благоудобства.

Единственный народ, находящийся в составе Российской империи, который может пользоваться правом народности, это поляки, так как Польша «пользовалась <…> в течение многих веков совершенною политическою независимостию и составляла самостоятельное государство» (VII, 123).

Все остальные народы подпадают лишь под право благоудобства. Пестель подробно рассматривает положения и особенности малочисленных народов и намечает наиболее «краткие средства» для их русификации. Его «Русская правда» содержит впечатляющую картину полнейшего бесправия и убожества угнетенных народов. Например, о финском народе, населяющем российские губернии, говорится, «что, хотя оный по наружности и совершенно слит с остальною Россиею в политическом отношении, но не менее того в существе своем от оной чрезвычайно различествует главнейше потому, что мало обращено было внимания на действительное положение сих маленьких народов, и оттого они под тягостным угнетением местных начальников находятся и продолжают коснеть в нищете и невежестве» (VII, 140).

О латышах сказано, что «находятся они в состоянии гораздо менее благоденственном, нежели сами крестьяне русские, несмотря на мнимую вольность, им дарованную» (VII, 141).

Кочующие народы, с точки зрения Пестеля, «суть люди полудикие, а некоторые даже и совсем дикие, люди, не знающие собственной своей пользы, в невежестве и уничижении обретающиеся» (VII, 142). Н. Муравьев отказал кочующим народам в правах гражданства, предоставив естественной эволюции довершить дело восхождения этих народов на ступень гражданского бытия. Пестель же, напротив, предлагает систему срочных мер, способных моментально совершить эту эволюцию и превратить дикарей в граждан. Для этого необходимо, во-первых, выделить каждому кочующему племени земельное пространство, учитывая климат, а также плодородие и общее разделение земель. Во-вторых, посылать к ним миссионеров, «которые бы кротостью и убеждением мало помалу несчастные сии народы просветили и успокоили». В-третьих, создавать на каждом земельном участке склады и магазины для нужд народа. В качестве четвертой, дополнительной, меры Пестель предлагает переселение, «могущее с пользою иногда по обстоятельствам предпринято быть» (VII, 143).

Среди мер, намеченных Пестелем для решения национального вопроса, есть такие, которые в силу своего гигантского масштаба в случае попытки их реализации могли бы определить дальнейший ход русской и мировой истории на много десятилетий или столетий вперед. Это два проекта гигантского переселения народов. Первый из них касается Кавказа: «1.) Решительно покорить все народы живущие и все земли, лежащие к северу от границы, имеющей быть протянутою между Россиею и Персиею, а равно и Турциею, в том числе и Приморскую часть ныне Турции принадлежащую.

2.) Разделить все сии кавказские народы на два разряда: мирные и буйные. Первых оставить на их жилищах, дать им российское правление и устройство, а вторых силою переселить во внутренность России, раздробив их малыми количествами по всем русским волостям и 3.) Завезти в Кавказской земле русские селения и сим русским переселенцам раздать все земли, отнятые у прежних буйных жителей, дабы сим способом изгладить на Кавказе даже все признаки прежних (то есть теперешних) его обитателей и обратить сей край в спокойную и благоустроенную область русскую» (VII, 145). Можно вообразить людские потоки, направляемые с Кавказа и на Кавказ, а также те чувства, которые обуревали бы при этом мигрирующих!

Но своего рода венцом национального проекта Пестеля должно было стать грандиозное решение еврейского вопроса. Отмечая, что «евреи составляют в государстве, так сказать, свое особенное, совсем отдельное государство», Пестель обдумывал план выселения евреев из пределов России. По его расчетам, «ежели все русские и польские евреи соберутся на одно место, то их будет свыше двух миллионов. Таковому числу людей, ищущих отечество, не трудно будет преодолеть все препоны, какие турки могут им противопоставить, и, пройдя всю европейскую Турцию перейти в азиатскую и там, заняв достаточные места и земли устроить отдельное Еврейское государство».

Судя по всему, еврейское государство должно было быть создано в Палестине. Единственный прецедент, на который мог сослаться в этом отношении Пестель, – это исход евреев из Египта. Видимо, понимая, что для воплощения этого проекта нужна личность, конгениальная Моисею, Пестель сделал оговорку: «Но так как сие исполинское предприятие требует особенных обстоятельств и истинно гениальной предприимчивости (курсив мой. – В. П.), то и не может быть оно поставлено в непременную обязанность Временному верховному правлению и здесь упоминается только для того, об нем чтобы намеку представить на все то, что можно бы было сделать» (VII, 147–148).

Неизвестно, приступил ли бы сам Пестель к воплощению этого замысла, но в случае такой попытки было бы очень трудно преувеличить масштабы возможных последствий.

Весьма соблазнительно увидеть в национальном проекте Пестеля прообраз русификаторской политики национальных окраин в царствование Александра III. И тем не менее это не так. Дело, разумеется, не в том, что лучше, а что хуже, а в том, что у Пестеля мы сталкиваемся с чистой утопией национально-лингвистического толка, и задача исследователя заключается прежде всего в изучении составляющих ее компонентов. Романтические идеи национальной самобытности, поиски культурных корней и т. д. в его сознании причудливо переплетались с просветительским мифом о единстве человеческого рода и легкости взаимопонимания разных народов. Пестелю настолько казался простым переход всех народностей, населяющих Россию, на тот русский язык, творцом которого он являлся, что он нигде даже не упоминает о возможных трудностях, с которыми пришлось бы столкнуться тем, кто начал бы претворять эти идеи в жизнь. Он действительно был уверен, что стоит только заменить реально существующие языки, несущие в себе черты национальной разобщенности и рабства, свободным «древнерусским» языком, на котором говорили граждане Новгорода и Пскова, как сразу же будет покончено с многовековыми предрассудками, позволяющими тиранам держать в повиновении народы.

Необратимость революционных процессов во Франции, о которой Пестель говорил на следствии (IV, 90), лишь подкрепляла эту уверенность. Подобно тому как новая Франция строилась на основе только французского языка, освобожденного от рабских оков аристократизма, в России восстанавливался «древнерусский» язык, несущий в себе следы исконной свободы. Подобно тому как все жители Франции объявлялись французами, а само понятие «француз» больше указывало на гражданство, чем на национальность, в России все народы превращались в русских граждан. Национальность – это то, что разобщает людей, гражданство – то, что их соединяет. Для преодоления национальных перегородок Пестель, как и якобинцы, вводил новое территориальное деление, нарушающее исторические границы областей, составляющих империю. Так, например, область Холмскую должны были составить земли Эстонии, Латвии и Пскова.

* * *

Расхождения между Пестелем и Муравьевым ознаменовали начало нового этапа декабристского движения, для которого характерна замена идей римского тираноборчества идеей европейских военных революций. При этом замыслы цареубийства как такового не исчезают совсем, они лишь теряют свою семиотическую привлекательность. Теперь на первый план в аттентате выдвигается фигура жертвы – того, кто должен быть умерщвлен, а тот, кто совершает убийство, должен остаться в тени.

Показательно, что отныне члены Тайного общества не сами вызываются на цареубийство, а вербуют тех, кто мог бы это совершить. Как правило, поиск ведется либо среди периферии декабристских организаций, либо за их пределами. Так родился пестелевский замысел «обреченного отряда» (une cohorte perdue). Его характеризует полное отсутствие каких-либо внешних атрибутов. Группа из двенадцати человек, не состоящих в Тайном обществе, должна истребить всю царскую семью, включая женщин и детей, после чего общество должно казнить убийц «и объявить, что оно мстит за императорскую фамилию» (IV, 219; I, 324). И хотя подбор этой группы и руководство ею поручалось кому-то из членов Тайного общества (скорее всего Лунину), в саму группу должны были войти люди, обладающие качествами наемных убийц. При этом нельзя не заметить, что если в брутах Тайное общество не испытывало недостатка, то желающих вступить в «обреченный отряд» не было. А.П. Барятинский, на которого, возможно, была возложена обязанность найти цареубийц, велел передать Пестелю, «что все свицкие офицеры пылают ревностью к цели общества; но сие не означало, чтобы можно было составить из них шайку убийц» (X, 280). А М.П. Бестужев-Рюмин предлагал «для нанесения удара государю <…> употребить разжалованных в солдаты» (IV, 138).

Убийство одного царя теперь уже казалось полумерой. Пестель обдумывал замысел истребления всей царской фамилии, чтобы, как он выражался, «avoir maison nette»228 (XI, 72). Таким образом, от идеи античного тираноборчества не осталось следов. Цареубийство с авансцены Истории переместилось за кулисы политиканства. Именно это отпугивало от него многих вчерашних брутов. Характерно скептическое замечание Пестеля о С.И. Муравьеве-Апостоле: «il est trop pur»229 (IV, 138).

Отказ H. Муравьева от цареубийства, несомненно, связан с началом его работы над конституцией. Идея законности очень плохо вяжется с идеей убийства вообще, тем более монарха, а система двойных стандартов, которую широко применял Пестель230, для Муравьева была абсолютно невозможна. Любое преступление должно караться судом, перед которым равны все граждане, а так как император, по муравьевской конституции, есть всего лишь «верховный чиновник Российского правительства»231, то он так же подсуден, как и любой гражданин. С другой стороны, цареубийство – такое же преступление против личности, как и любое другое убийство.

Неслучайно Муравьев, который буквально вчера высказывался за республику, свою конституцию пишет в монархическом ключе. На первый взгляд между республикой и парламентской монархией разница не столь существенна. И там, и тут единственным источником власти признается народ, управляемый через своих представителей. У Мабли даже встречается выражение «республиканская монархия». Однако в контексте тираноборчества различие было принципиально. С республикой, начиная с античности до Французской революции XVIII в. включительно, ассоциировалась идея цареубийства, в то время как конституционная монархия гарантировала жизнь императору. Мысль о временной диктатуре после революционного переворота была оставлена Муравьевым как не соответствующая конституции. Если Пестель допускал беззаконие и даже кровь при учреждении республики, то Муравьев такой путь исключал. Конституция должна быть введена сразу же, как только будет прекращено самовластье.

Будет ли это добровольное согласие царя или же военная революция – не имело существенного значения. Акцент ставился не на разрушении старого, а на созидании нового. Причем новое должно было зародиться в недрах старого. Подобно тому как Пестель в 1817 г. хотел «наперед энциклопедию написать, а потом уже и к революции приступить», Муравьев считает, что введению конституционного порядка должна предшествовать не диктатура, а широкое обсуждение его конституции в обществе. Это вызвало ироническую реплику одного из сторонников Пестеля, А.В. Поджио: «Муравьев ищет все толкователей Бентама, а нам действовать не перьями». Таким образом, новый порядок должен родиться не в результате смерти старого, а путем его преобразования изнутри: «Nous commencerons absolument par la propagande»232 (XI, 72).

Таким образом, можно констатировать, что идея цареубийства, зародившаяся в «Союзе спасения» как воплощение в жизнь римских республиканских добродетелей, с одной стороны, трансформируется в замысел истребления царской семьи с полным пониманием всей преступности этого мероприятия, а с другой – вытесняется европейскими понятиями о неотъемлемых правах каждой отдельной личности на жизнь и на свободу.

Пути революционного насилия и либеральных преобразований навсегда расходятся.