Политическую биографию Михаила Федоровича Орлова обычно начинают с 1814 г., когда, по его собственному признанию, он «первый в России задумал план тайного общества»1. Истоки исканий этого декабриста исследователи, как правило, усматривают в войне 1812 г. и заграничных походах 1813–1814 гг. «Орлов, – пишет М.О. Гершензон, – подобно большинству будущих декабристов, вернулся из французского похода, обуянный самым пламенным патриотизмом и жаждой деятельности на пользу Родины»2. Таким образом, биография М.Ф. Орлова вольно или невольно подгоняется под общий стандарт декабристской биографии. И хотя это в определенной степени оправдано и даже неизбежно, нельзя не заметить, что при таком подходе утрачивается индивидуальность пути идейных исканий, то, из чего складывается жизнь конкретного человека с его непредсказуемыми встречами, скрещениями судеб, взглядов, убеждений и т. д. «Случайные» факты, не укладывающиеся в заранее заданную схему, трудны для истолкования. Поэтому на них либо не обращают внимания, либо считают их малосущественными, не оказавшими влияния на дальнейшее развитие личности. А между тем именно они позволяют лучше разглядеть неповторимые черты в облике представителя того или иного лагеря, понять, что выделяет его не только на фоне противников, но и среди своих.

В биографии М.Ф. Орлова таким эпизодом является его письмо к Жозефу де Местру от 24 декабря 1814 г. Впервые оно было опубликовано в 1821 г. в качестве предисловия к книге де Местра «Рассуждения о Франции». Это было четвертое и последнее из подготовленных самим де Местром изданий. Он скончался в феврале 1821 г., не дожив до выхода книги в свет. Письмо Орлова было передано издателю Антуану Барбье вдовой писателя, которая исполняла, скорее всего, волю покойного супруга.

Что же касается Орлова, то он вряд ли знал об этой публикации. Во всяком случае на это счет нет никаких свидетельств. Возможно, поэтому издатель не рискнул полностью назвать его фамилию, ограничившись указанием начальной буквы и должности: «М.О… général au service de S.M. l' Empereur de toutes les Russies» (Посподин] О… генерал на службе Е[го] В[еличества] императора Всероссийского)3. О том, что литера «О» расшифровывается как «Орлов», говорилось во французском журнале «Бюллетень библиофила» за 1854 г.4. Его издатель Тешнер, возможно, располагал автографом, местонахождение которого в настоящее время неизвестно. Авторство М.Ф. Орлова сомнений не вызывает.

Первым из исследователей декабризма обратил внимание на письмо В.И. Семевский. Однако он ограничился лишь изложением его содержания, отметив, что «письмо это чрезвычайно любопытно потому, что показывает, насколько не установились еще в это время политические взгляды М.Ф. Орлова, насколько далеки они были даже и от того недостаточно последовательного либерализма, которым он отличался позднее»5. В связи с русскими контактами Жозефа де Местра письмо М.Ф. Орлова привлекало внимание А.Н. Шебунина и Дж. Берти6. Оба они отмечали временный характер совпадения взглядов Орлова и де Местра, подчеркивая, «что в дальнейшей своей деятельности Орлов эволюционировал влево»7. И, наконец, в 1963 г. французский оригинал письма и его русский перевод были опубликованы в академическом собрании сочинений М.Ф. Орлова, подготовленном С.Я. Боровым и М.И. Гиллельсоном. Опираясь на уже сложившуюся традицию восприятия этого письма, С.Я. Боровой писал: «Не следует забывать, что в данном случае мы имеем дело с ранним, незрелым произведением Орлова»8. Не оспаривая подобную точку зрения по существу, отметим лишь, что оценочная характеристика не может избавить исследователя от анализа содержательной стороны документа и выяснения его места в процессе эволюции воззрений автора.

Поводом для написания письма послужила книга де Местра «Рассуждения о Франции», которую автор дал для прочтения Орлову в конце 1814 г. Сам факт сближения этих людей кажется странным, и, если бы не письмо Орлова, его вполне можно было бы считать невозможным. Слишком многое разделяло 60-летнего сардинского посланника при петербургском дворе и 26-летнего генерала с богатым боевым опытом за плечами. Нелегкий жизненный путь де Местра с извилистыми идейными блужданиями подходил к завершению. В прошлом савойский адвокат и сенатор, поклонник Вольтера и Руссо, масон и мистик, переживший в годы Французской революции тяжелое разочарование как в просветительских идеях, так и в тайных обществах, ставящих себе целью нравственное усовершенствование мира, теперь католический фанатик, живущий в Петербурге на положении полудипломата, полуиммигранта, де Местр не видел в будущем светлых перспектив.

Совершенно иная судьба была уготована М.Ф. Орлову. Богатство и знатность, расположение царя открывали перед ним возможности самой блестящей карьеры. Вместе с тем горячий патриотизм и ощущение собственной причастности к историческим событиям пробуждали в Орлове чувство личной ответственности за страну и заставляли его самостоятельно искать пути преобразования России.

И все-таки у де Местра и Орлова были точки соприкосновения, обнаруживавшие более глубокую связь, нежели простое светское знакомство. Оба они, хотя и в разное время, в разных странах, учились у иезуитов. Связь с орденом Иисуса де Местр считал своей семейной традицией и гордился ею, как подлинный консерватор гордится незыблемостью общественных институтов. «Я ничто так не люблю, как дух семейственности, – писал де Местр в 1816 г., спустя год после изгнания иезуитов из Петербурга и Москвы. – Мой дед любил иезуитов, мой отец их любил, моя величественная мать их любила, я их люблю, мой сын их любит, и его сын будет их любить»9. Поэтому неудивительно, что в Петербурге де Местр становится страстным пропагандистом иезуитского воспитания и душой общества иезуитов. Столь же естественно, что воспитанник иезуитского пансиона аббата Николя М.Ф. Орлов с его обширными связями на самом верху вызывает интерес де Местра. Со своей стороны Орлов, пробовавший свои силы не только на бранном поле, но и в публицистике, не мог оставаться равнодушным к де Местру, чье перо давно завоевало читающую Европу

Итак, далеко не случайно в 1814 г. у М.Ф. Орлова оказалась книга де Местра, написанная 18 лет назад, и он, прочитав ее, откликнулся восторженным письмом, содержание которого выходит далеко за рамки формальной учтивости.

Письмо начинается с утверждения, что книга де Местра «является одной из тех аксиом, которые не доказывают, так как они не нуждаются в доказательстве; но их чувствуют, потому что они – отблеск подлинного знания». Противопоставляя «высокие истины», не требующие доказательств, истинам, которые нужно доказывать, Орлов первые связывает с верой, вторые – с разумом. Методы математических доказательств, по мнению автора письма, не могут быть перенесены на исторический процесс, являющийся воплощением Божественного замысла. Разум здесь бессилен. Он «теряется в массе идей», и только душа способна воспринять идею Божественного Провидения. «Так же обстоит дело и с великими истинами, содержащимися в вашем труде. Это высокие истины. Ваша книга вовсе не прекрасное произведение, написанное по поводу известных обстоятельств, как мне его определили до того, как я его прочитал; наоборот, сами обстоятельства продиктовали единственно прекрасное произведение, которое я смог найти о Французской революции». Эта фраза свидетельствует как об огромном интересе Орлова к Французской революции, так и о неспособности его в тот момент самостоятельно осмыслить ее причины и следствия. Однако эта неспособность объясняется не недостатком знаний, а, скорее, наоборот, излишней осведомленностью в событиях, происходивших в революционной Франции. Книга де Местра помогла Орлову увидеть смысл в том нагромождении фактов, которые он узнавал из газет.

Взгляд де Местра на революцию как на Божью кару за человеческие грехи снимал противоречия между предопределенностью исторического процесса и свободной волей отдельных людей. «Способность комбинировать, – пишет Орлов, – была предоставлена человеку вместе со свободой действий; но события не подвластны ему, и их ход подчинен лишь руке Создателя. Поэтому напрасно люди волнуются и спорят, желая управлять или быть управляемы тем или иным способом». Будущий декабрист критически оценивает политические дебаты о государственном устройстве. По его мнению, «нации подобны частным лицам: они могут волноваться, но им не дано себя образовывать. Когда никакой Божественный принцип не направляет их усилия, политические потрясения являются результатом их свободной воли; но способность себя образовывать не в человеческой власти; порядок проистекает из источника всякого порядка»10. Иными словами, народы не могут произвольно выбирать для себя формы национального бытия и принципы государственного устройства. То и другое закладывается при формировании наций и остается неизменным в своих основах на всем протяжении их существования. Все попытки насильственного изменения строя чреваты страшными потрясениями и в конечном итоге обречены на неудачу.

Примером тому является Французская революция, по словам Орлова, «великая эпоха», «эпоха человека и разума». Человек в данном случае понимается как существо, наделенное эгоистическими страстями, а разум является синонимом ограниченных суждений. Человеку и разуму противопоставляются Бог и вера. Конец революции «также достоин того, чтобы быть отмеченным, – это рука Божья и времена веры». Как бы развивая положения де Местра, Орлов проводит мысль: насколько человек ниже Бога, настолько разум ниже веры. Забвение истины привело к катастрофе, но «из глубины этой необъятной катастрофы возникает прекрасный урок для народов и королей». Пример Французской революции для Орлова, как и для де Местра, чисто отрицательный. Он «дается для того, чтобы ему не следовать».

Орлова более всего поразил пророческий пафос книги. «Вот что значит вести исследование путем Божественного умозрительного мышления: то, что для разума представляется лишь неясным выводом, становится откровением. Все объясняется, обо всем можно догадаться, когда восходишь к великой причине всего сущего, когда основываешься на ней». Орлов имеет в виду характерное для де Местра противопоставление рационалистического знания, ограниченного лишь видимыми явлениями, и интуитивного проникновения в замысел Создателя. Если первое позволяет судить только о том, что уже свершилось, то второе дает возможность предвидеть будущее. Именно эта сторона «Рассуждений о Франции», по мнению Орлова, выделяет их из круга других произведений о революции. «Я исхожу из убеждения, что ваш труд – труд классический, изучать который можно беспрестанно; он является классическим, так как в нем содержится множество великих и глубоких идей».

События европейской политической жизни, происходившие после выхода в свет книги де Местра, лишь подтвердили, как полагает Орлов, правоту его идей. «Какое великое подтверждение ваших принципов доставила история! Революция сконцентрировалась в одном человеке и пала вместе с ним; рука Божья освятила даже ошибки союзников; остолбенение, поразившее столь грозную и столь деятельную некогда нацию; король, которого никто в Париже не знал еще накануне нашего вступления; великий полководец, пораженный в самом своем искусстве; новое поколение, воспитанное в принципах новой династии; искусственно созданная аристократия, которая должна была служить ему главной поддержкой и которая первая покинула его; Церковь, утомленная и задыхающаяся от ударов, которые ей были нанесены; ее глава, опустившийся до того, что благословил узурпацию, а затем поднялся до величия мученичества; наиболее мощный ум, вооруженный самой мощной силой, тщетно служит тому, чтобы упрочить создание рук человеческих, – вот картина, которую я хотел бы, чтобы вы набросали своим пером, которая стала бы явным доказательством провозглашенных вами принципов».

В заключение Орлов выражает надежду, что новое творение де Местра даст ему «снова возможность познать истину, так как я вполне уверен, что из-под вашего пера не выйдет ничего, что не было бы полно великих и искусных поучений»11.

Письмо М.Ф. Орлова, хоть и относится к числу его ранних сочинений, свидетельствует о завершении определенного этапа идейных исканий. Сведения о жизни Орлова до войны 1812 г. крайне скудны и практически сводятся к послужному списку. В 1805 г. он окончил пансион аббата Николя12 и сразу же поступил юнкером в Кавалергардский полк, считавшийся наиболее престижным в гвардии. В этом же году, отличившись под Аустерлицем, он произведен в корнеты. Так началась его военная карьера. В кавалергардах Орлов прослужил до 1810 г., когда был назначен адъютантом П.М. Волконского. Война 1812 г. застала его в чине поручика. Она сразу же вывела Орлова на авансцену исторических событий. Он сопровождает А.Д. Балашева во время его миссии в ставку Наполеона в первые же дни войны. При этом Орлову поручен сбор разведочных данных. В августе 1812 г. его вторично посылают к Наполеону, теперь уже в качестве парламентера, и Наполеон через него в очередной раз пытается передать Александру I предложение о мире, на что Орлов, по свидетельству А. де Коленкура, отвечает вполне патриотично, «что не верит в возможность мира до тех пор, пока французы остаются в России»13. Смоленск, Бородино, Малоярославец, Березина, а затем Дрезден, Лейпциг, Париж – далеко не полный перечень вех боевой биографии Орлова. Именно ему выпала честь поставить последнюю точку в этой кровопролитной войне подписанием капитуляции Парижа 31 марта 1814 г., а 2 апреля того же года он стал одним из самых молодых русских генералов.

Но это лишь внешняя канва жизни М.Ф. Орлова. За блестящей карьерой не сразу просматривается яркий внутренний мир молодого человека, воспитанника аббата Николя и собеседника Жозефа де Местра. Единственный прямой источник, которым располагает исследователь для реконструкции взглядов Орлова этого периода, – его письмо де Местру. В сочетании с рядом косвенных свидетельств оно дает возможность гипотетически восстановить то идейное пространство, в котором формировался будущий декабрист.

Спустя много лет в разговоре с С.Д. Полторацким Орлов говорил, что его «первое политическое впечатление – падение Робеспьера»14. Французская революция вызывала у него самый пристальный интерес на разных этапах идейной эволюции. Из письма к де Местру видно, что Орлов внимательно читал «Монитёр» – национальную газету Франции, подробно излагавшую революционные события. Он назвал ее «сборником человеческой мудрости и доказательством ее ограниченности»15. Но не только со страниц газет до Орлова доходили сведения о событиях во Франции. С солдатами революционной Франции он сталкивался лицом к лицу на полях сражений, а с французскими эмигрантами – в великосветских салонах Петербурга. Привыкнув в первых видеть врагов, на вторых он, естественно, смотрел как на своих союзников и даже учителей. Среди эмигрантов, потоком хлынувших из революционной Франции в Россию в конце XVIII в., было много иезуитов.

Кроме страха перед революционным правительством их влекло в Россию еще и то, что их Орден, запрещенный в Европе в 1773 г. папой Клименом XIV, нашел прибежище в западных губерниях Российской империи, только что присоединенных в результате первого раздела Речи Посполитой. Екатерина II, желая продемонстрировать папе независимость своей политики от Римского престола, позволила иезуитам открыто действовать в западных губерниях. Свое решение она мотивировала в письме к русскому посланнику в Варшаве графу Штакельбергу, в частности, тем, что «общество это полезно и весьма способно к воспитанию юношества»16.

Французская революция заметно укрепила позиции иезуитов в России. Они первыми сумели сформулировать новые идеи, направленные против идей Просвещения, подготовивших революцию. Не Римский папа, пошатнувшийся авторитет которого окончательно ниспроверг Наполеон, а именно иезуиты провозгласили союз абсолютной монархии и католической Церкви против рационалистических теорий XVIII в. Почти всеобщее разочарование в разуме, которому поклонялись на протяжении столетия, толкнуло людей в область веры. Русское духовенство, практически не затронутое петровской европеизацией, в данной ситуации оказалось не готово к решению стоявших перед ним задач. Оно было не в состоянии удовлетворить все возраставшие духовные запросы русской элиты17. У русского православного священника и аристократа зачастую не было даже общего языка, на котором они могли бы говорить о вере. Блестяще образованный иезуит с изысканными манерами, чувствовавший себя равно свободно и в храме, и в великосветской гостиной, легко умел найти путь к душе и сердцу многих представительниц русской знати, которым легче было изъясняться по-французски, нежели по-русски. Репутация выдающихся педагогов делала учебные заведения иезуитов самыми престижными в столице.

Первым таким заведением в Петербурге стал пансион аббата Доминика Шарля Николя18. Николь принадлежал к тем кругам французского духовенства, которое отказалось присягать революции и в силу этого было обречено либо на смерть, либо на изгнание. Николь попал в Россию в 1793 г. вместе с семейством французского посланника в Турции графа Шуазель-Гуфье в качестве гувернера его сына. Екатерина II оказала им самый радушный прием. В 1794 г. Николь открыл свой знаменитый пансион на Фонтанке, рядом с особняком князей Юсуповых, чей отпрыск стал одним из первых учеников аббата19. Вскоре в пансионе стали обучаться сыновья представителей самых знатных фамилий. Один из них, А.В. Кочубей, племянник министра внутренних дел В.П. Кочубея, вспоминал: «Число воспитанников редко превышало тридцать три. Товарищами по классу были: брат Александр Васильевич, граф Соллогуб (отец писателя), Сергей Петрович Неклюдов, граф Николай Гурьев, Обрезков, Григорий Орлов, граф Сергей Павлович Потемкин, Александр Михайлович Потемкин, князь Александр Яковлевич Лобанов, граф Григорий Самойлов и барон Отто Шеппинг. В старшем классе в мое время были: брат Демьян Васильевич, князь Андрей Гагарин, так печально (самоубийством) окончивший свою жизнь, Алексей Федорович Орлов, Михаил Орлов, граф Санти, Любомирский, князь Сергей Григорьевич Волконский, Григорий Павлович Потемкин, князь Павел Сергеевич Голицын. В младший класс нашего пансиона поступил принц Адам Виртембергский»20. Как видно из приведенного списка, пансион Николя был элитарным учебным заведением, соединявшим в своих стенах отпрысков древних фамилий (Голицыных, Гагариных, Волконских) и новой знати (Орловых, Потемкиных, Кочубеев). Соответствовала положению родителей учеников и плата, поражавшая современников своими размерами, – от 1500 до 2000 руб. в год.

Хотя Ф.Ф. Вигель и назвал Николя тайным иезуитом, его связь с орденом ни для кого не была секретом и даже служила своеобразной рекламой его учебному заведению21. Сам Николь удачно соединял в себе качества талантливого педагога и тонкого дипломата. Это позволило ему снискать любовь воспитанников и уважение их родителей. По словам де Местра, «Николь был самый тонкий плут, каких он когда-либо видел»22. Однако это не мешало ему поддерживать с аббатом самые лучшие отношения.

Николь обладал удивительной способностью приспосабливать свою педагогическую систему к обстоятельствам. Не имея, видимо, твердой программы обучения, он варьировал ее в зависимости от требований момента. Начав педагогическую карьеру в годы революции, при Екатерине II, Николь говорил, что, «воспитывая русскую молодежь, он трудится для Франции»23.

Эти слова следует понимать в том смысле, что, прививая русскому юношеству французскую аристократическую культуру, он стремится воспитывать в учениках антиреволюционные настроения и тем самым подготавливать русское общественное мнение к негативному восприятию Французской революции. Это хорошо вписывалось в политику Екатерины II последних лет царствования, когда императрица, сменив либеральную идеологию на охранительную, в пропаганде нужных ей идей по-прежнему большую роль отводила воспитанию. Она поощряла совместное обучение детей французских эмигрантов и русской аристократии. «Мы воспитываем, – говорила она, – надежду Франции. Это те молодые люди, которые восстановят монархию»24. Екатерина прекрасно понимала, что реставрация, принесенная на иностранных штыках, не может быть прочной. Восстановление монархии – это прежде всего внутреннее дело самих французов25. Она же, со своей стороны, готова всячески этому способствовать, в частности путем воспитания молодежи в соответствующем духе.

Позднее, когда во Франции произойдет Реставрация, а в России вследствие войны 1812 г. наиболее актуальными станут патриотические идеи, Николь предложит одесскому губернатору герцогу Ришелье иной план образования для вновь учрежденного лицея. Герцог охарактеризовал его так: «Его можно назвать по преимуществу патриотическим, так как он основан на религии, знании русского языка и истории России; он также классический, так как преподавание древних языков соединяется с преподаванием национального языка; он включает в себя все науки и искусства, как полезные, так и приятные, знание которых будет украшением людей всех состояний»26.

Николь стремился соединить в пансионе преимущества общественного и домашнего образования. Тщательный подбор педагогов и строгий распорядок дня сочетались с отеческой заботой воспитателей о своих подопечных. Все преподавание велось на французском языке. Сам Николь преподавал историю и математику27. Особое внимание уделялось французской литературе и латинскому языку. Декабрист С.Г. Волконский, оценивая полученное им в пансионе Николя образование, писал: «Преподаваемая нам учебная система была весьма поверхностна и вовсе не энциклопедическая»28. Примерно то же утверждал и Ф.Ф. Вигель, склоннный в каждой бочке меда разглядеть ложку дегтя: «Что это было за ученье! Все воспитанники пансиона, которые знают что-нибудь, начали учиться уже по выходе из него»29. Однако слова Вигеля свидетельствуют скорее в пользу пансиона, чем против него. Ни одно учебное заведение не может дать человеку всю сумму неообходимых ему в дальнейшей жизни знаний, и если выпускники пансиона испытывали потребность в самообразовании и имели для этого достаточно навыков, можно полагать, что годы, проведенные в его стенах, потрачены не напрасно.

Свидетельств тому, что пансион Николя не давал хорошего систематического образования, можно было бы привести много. Но не менее важно, что ученики Николя на всю жизнь сохраняли благодарность своему учителю. С.Г. Волконский вспоминал «с уважением память своего наставника»30. Высоко ценил Николя и М.Ф. Орлов. Об этом свидетельствует письмо новороссийского генерал-губернатора М.Н. Бердяева к Николю, жившему тогда в Одессе: «Я было решил воспитывать моих сыновей дома, но генерал Михаил Орлов и другие мои знакомые наговорили мне столько хорошего о лицее и особенно о вас, господин аббат, что я поспешил обратиться к вам»31. Об устройстве своего младшего брата к Николю в одесский лицей хлопотал и генерал П.Д. Киселев, возможно также по рекомендации своих приятелей М.Ф. Орлова и С.Г. Волконского. «Говорят, что аббат Николь оставляет лицей, – писал П.Д. Киселев А.Я. Рудзевичу. – Потеря нам всем будет чувствительная и мне потому что еще, что, уважая аббата, я брата привез из Петербурга и теперь не знаю, что делать с ним и на что решиться»32.

Репутация Николя-педагога была безупречной, и вполне заслуженно. О его отношении к детям говорится в письме К.Н. Батюшкова к А.И. Тургеневу от 19 августа 1818 г.: «Не стану хвалить Николя: вы его знаете, я его видел мало, но смотрел на него с тем почтением, которое невольно вселяет человек, поседевший в добре и трудах. Он беспрестанно на страже; живет с детьми, обедает с ними; больница их возле его спальни. Я говорил с родственниками детей; все просвещенные и добрые люди относятся к нему с благородностью»33.

Николь стремился не столько к тому, чтобы дать своим ученикам широкое образование, сколько к тому, чтобы привить им определенные культурные навыки. «Главной задачей, – вспоминал А.В. Кочубей, – было образовать из воспитанников так сказать светских людей, hommes du monde»34. Не следует забывать, что преподаватели пансиона были католиками, а воспитанники – православными. Их разделяли не только религиозные, но и национально-культурные барьеры, поэтому объединяющим началом для них была наднациональная аристократическая культура. Далеко не случайно, что в пансионе предпочтение отдавалось общению преподавателей и учеников, а не обучению.

М.Ф. Орлов, как вспоминал С.Г. Волконский, в пансионе Николя «был первым учеником в отношении учебном и нравственном и уважаем и наставниками, и товарищами». Приобретенные им там навыки светского общения, а также дальнейшая служба в Кавалергардском полку открыли перед молодым офицером двери великосветских салонов, а личные качества, обнаруживавшие явного лидера, сделали его весьма заметной фигурой среди молодых офицеров предвоенных лет. По словам того же Волконского, Орлов «в кругу петербургского общества приобрел уважение, уже тогда стал во главе мыслящей и светской молодежи»35.

Косвенным свидетельством того, что контакты Орлова с иезуитами в то время не прерывались, является его знакомство с Жозефом де Местром. Де Местр не просто поддерживал самые тесные отношения со столичными иезуитами и всячески пропагандировал их орден, но и во многом направлял их деятельность. Благодаря де Местру многие иезуиты были введены в аристократические дома Петербурга. Сам же сардинский посланник стал желанным гостем в домах петербургской элиты. Петербургские связи де Местра (о них он подробно писал в своих письмах за границу) позволяют составить представление о той среде, в которой вращался молодой Орлов. «Не имея возможности бывать у всех», де Местр, по его словам, «избрал лишь самых влиятельных особ, наиболее приближенных к солнцу»36. Среди этих особ выделялись адмирал П.В. Чичагов, братья Н.А. и П.А. Толстые, министр внутренних дел В.П. Кочубей, граф П.А. Строганов, князь А.М. Белосельский-Белозерский, княгиня Е.Н. Вяземская. Список весьма красноречив: реформаторы из Негласного комитета Кочубей и Строганов соседствуют с ярыми противниками реформ братьями Толстыми37. Не менее показательно и пояснение де Местра, данное в том же письме: «Таким образом я разговариваю с высшей силой»38. «Высшая сила» – это Александр I. Характерно, что «разговаривает» с ней де Местр не только через проводников правительственного курса, но и через оппозицию. Сардинский посланник верно уловил суть политики Александра I – лавирование между противоположными лагерями и стравливание сторонников и противников реформ.

Ситуация изменилась после заключения Тильзитского мира, когда оппозиция стала непримиримой и царю пришлось выбирать между ней и М.М. Сперанским. Де Местр, с одной стороны, понимал неизбежность и временный характер Тильзитского мира, но с другой – расценивал реформы Сперанского как несомненное зло39. Последнее обстоятельство определило дальнейшее сближение де Местра с аристократической оппозицией. Круг его знакомств в этой сфере расширяется, в нем появляются Орловы. Особенно теплые отношения у де Местра складываются с Григорием Владимировичем Орловым – двоюродным братом Михаила. В письме де Местра к кавалеру де Росси от 19 января 1809 г. Г.В. Орлов упоминается среди тех, у кого де Местр «часто бывает»40. Это период наивысшего влияния де Местра на умы русской знати.

Чем ничтожнее было действительное значение Сардинского королевства на политической карте Европы, тем большую значимость стремился придать де Местр своей дипломатической миссии в Петербурге. Он демонстрировал завидную преданность властолюбивому королю Виктору-Эммануилу I. Как подлинный аристократ де Местр служил своему монарху из чести, а не ради денег. Получая из Сардинии весьма скудное жалованье, которого не могло хватить даже на покрытие необходимых расходов, де Местр твердо отклонил предложение Александра I перейти на русскую службу с приличным жалованьем41. Кипучая энергия де Местра не могла найти выхода на узкой стезе дипломатии. Поэтому всю силу своего недюжинного ума и обширных познаний де Местр направил на проповедь католицизма. Это в конечном счете повредило его дипломатической карьере, зато принесло известность и авторитет в высшем обществе.

Не только парадоксальностью своих идей, но и самой манерой вести беседу, ораторским мастерством де Местр поражал аудиторию. С.П. Жихарев, относившийся к де Местру с некоторым внутренним неприятием, признавал, что «граф Местр точно должен быть великий мыслитель: о чем бы он ни говорил, все очень занимательно, и всякое замечание его так и врезывается в память, потому что заключает в себе идею, и сверх того, идею, прекрасно выраженную». В то же время С.П. Жихарев «не хотел бы остаться с ним с глазу на глаз, потому что он точно сделал бы из меня прозелита. Ума палата, учености бездна, говорит, как Цицерон, так убедительно, что нельзя не увлекаться его доказательствами; а если поразмыслить, то, несмотря на всю христианскую оболочку (он иначе не говорит, как рассуждая), многое, многое кажется мне не согласным ни с тем учением, ни с теми правилами, которые поселили в нас с детства»42. В целом же серьезного сопротивления своим идеям де Местр не встречал. В то время в России с ним вряд ли кто мог спорить по существу. По словам А.С. Стурдзы, этот «государственный, кабинетный и салонный муж не имел равного себе в аристократическом обществе, в котором он господствовал»43.

Независимость и оригинальность суждений, подкрепленные личной бескомпромиссностью, делали де Местра властителем дум в среде оппозиционной знати, и эти же качества очень скоро стали внушать опасения русскому правительству. Если в 1807 г. Александр I отмечал, что де Местр «своей осмотрительностью и своим мудрым поведением сумел приобрести здесь всеобщее уважение и особое мое расположение»44, то спустя несколько лет министр иностранных дел К.В. Нессельроде, подготавливая высылку де Местра из Петербурга, писал русскому посланнику в Сардинском королевстве П.Б. Козловскому: «Легкость его успехов, прием, оказанный ему повсюду, наконец, его общение с иезуитами внушали ему надежду, что своими речами, своею настойчивостью и своей перепиской он может оказывать пользу католической вере, полномочным представителем которой он, в конце концов, возомнил себя. Соединяя французскую самоуверенность с самыми крайними ультрамонтанскими притязаниями, этот посланник не мог успокоиться до тех пор, пока ему не удалось утвердить культ своих принципов в домах, где в течение многих лет он был всегда желанным гостем. Красноречие, с которым он восхвалял в салонах иезуитов, открыло доступ во многие семейства их духовникам и книгам»45.

Уверенность, с которой де Местр старался обращать всех в католическую веру, базировалась на двух обстоятельствах. Во-первых, представители (и особенно представительницы) русской знати переходили в католичество с необыкновенной легкостью. По словам А.Н. Шебунина, «количество обращений в 1814–1815 гг. принимало угрожающий характер»46. Во-вторых, де Местр крайне скептически относился к православию, которое, по его мнению, было синонимом невежества и уже в силу этого не могло составить достойной конкуренции римской Церкви. «Система греческого православия, – писал он, – может сохраняться в своей целостности лишь благодаря невежеству; как только является наука, греческая вера неизбежно делается или католической, или протестантской»47. Де Местр не уставал доказывать, что у России два пути: католицизм или революция. Таким образом, его проповеди выходили далеко за рамки миссионерства и приобретали острополитический смысл. В предвоенные годы русская знать, недовольная сближением России и Франции, болезненно переживавшая национальное унижение, в речах де Местра находила идеологическое обоснование своему недовольству.

Все беды России де Местр объяснял тремя обстоятельствами: разделением церквей, татарским нашествием и реформами Петра. Схизма пустила Россию по ложному пути, отрезав ее от источника истинной христианской веры. Татары обрекли Русь на варварское существование. Что же касается Петра, то он «совершенно не понимал свой народ, полагая, будто из него можно сделать все, что захочешь. Он ошибся, ибо слишком спешил и, как мне кажется, взялся не с того конца»48. В другом письме де Местр высказался более резко: «Вообще же страна сия отдана иностранцам, и вырваться из их рук можно лишь посредством революции. Повинен в этом Петр, коего именуют великим, но который на самом деле был убийцей своей нации. Он не только презирал и оскорблял ее, но научил и ненавидеть самое себя. Отняв собственные обычаи, нравы, характер и религию, он отдал ее под иго чужеземных шарлатанов и сделал игрушкою нескончаемых перемен»49. Де Местр нарочито сгущает краски, перенося на петровские реформы свою ненависть к протестантской Европе, на которую, он считал, ориентировался Петр.

Прекрасно улавливая чувство национального унижения, охватившее русское общество после подписания Тильзитского договора, де Местр довольно точно формулирует господствовавшие настроения. Он много пишет о нерусском воспитании Александра I, имея в виду приставленного к нему в качестве воспитателя Лагарпа: «Император не постигает самых важных вещей и обязан сим несчастием своему воспитанию, которое будет вечным укором памяти Екатерины II»50. В его представлении Александр I скорее напоминает президента Соединенных Штатов Америки, чем русского царя, «ибо воспитан на республиканских идеях»51. Де Местр сокрушается по поводу того, что «французский язык здесь ничуть не менее нужен, нежели в Париже, и знают его беспримерно лучше, чем русский»52. Особую его ненависть вызывают немцы и их засилье в государственном аппарате России. В отношении этой нации де Местр доходит до откровенной ксенофобии: «Если бы от меня зависело сжечь все, что Германия создала в XVIII веке, я, не колеблясь ни на секунду, поступил бы по примеру Омара, вполне убежденный в том, что действительные потери (достаточно большие, но вполне возмещаемые) полностью вознаградились бы уничтожением этой отравы»53.

Выход де Местр усматривает в обретении национальной самобытности: «Я убежден, что первый шаг к победе – это возвращение русской одежды. Солдат должен быть одет, как под Полтавой. Напудренный, завитой, напомаженный и застегнутый на все пуговицы, при буклях и панталонах, русский – это уже не русский, а немец. Боже, но неужели хоть кто-нибудь хочет быть немцем?» Под этими словами де Местра подписался бы любой декабрист, которому путь отклонения от национальных традиций представлялся глубоко ошибочным и который стремился его перечеркнуть и заново сотворить историю.

Для де Местра освобождение России от иноземного влияния означает прежде всего преодоление религиозных заблуждений. Обретя свой национальный путь, Россия, по его мнению, придет не к православию, которое столь же ошибочно, как и петровские реформы, а к католицизму, в котором де Местру видится вселенское наднациональное начало, призванное соединить в себе все народы мира. Россия упустила уже однажды, в 1814 г., отпущенный ей судьбой шанс: «Мне хочется плакать, как женщине, – пишет де Местр, – когда я думаю о той роли, которая представлялась России и которую она упустила. Своей славой она могла бы соперничать и даже затмить Англию и Испанию, она могла бы стать средоточием торговли всей Европы; опорой, надеждой и убежищем для всего честного; наконец, обогатиться и обессмертить свое имя… С каждым днем я все более убеждаюсь в справедливости той великой истины, что единственно возможная политика должна быть моральна»54. Последняя фраза, выделенная де Meстром, во многом предвосхищает будущие споры декабристов о соотношении политики и морали и о степени дозволенности в политической борьбе.

Жозеф де Местр был многолик. Он представал то фанатичным проповедником католицизма, то салонным эрудитом и острословом, то пламенным патриотом России. «С каждым днем я становлюсь все более русским», – писал он. Именно к этому его облику было привлечено внимание молодых людей типа М.Ф. Орлова.

Кавалергардский полк, в котором служил Орлов, после Тильзита исключительно остро переживал унижение России. С.Г. Волконский вспоминал, как он и его полковые товарищи, испытывая ненависть к французам, били окна в доме французского посланника Коленкура55. Но кавалергарды занимались не только битьем окон. В их полку ходила рукопись анонимного сочинения, написанного по поводу заключения Тильзитского договора. Ее авторство приписывалось разным лицам. Впервые французский оригинал этого документа был опубликован В.А. Бильбасовым в 3-м томе «Архива Мордвиновых» под названием «Projet de représentation à l’Empereur» («Проект представления императору») с точной датой: 25 августа 1808 г. При этом публикатор высказался решительно против авторства Н.С. Мордвинова56. В.А. Бильбасов указал также на существование множества списков этого текста. Исследователи не прекращали попыток установить авторство. Некоторые из них, вопреки В.А. Бильбасову, считали автором Н.С. Мордвинова, назывались также А. Чарторыйский и даже Н.М. Карамзин57.

На связь этого проекта с Кавалергардским полком впервые указал Н.М. Дружинин, обнаружив его в бумагах П.Д. Киселева – тогдашнего сослуживца С.Г. Волконского и М.Ф. Орлова. «Очень возможно, – пишет ученый, – что “Проект представления” вышел из-под пера Михаила Орлова: некоторые утверждения, заключенные в проекте, поразительно совпадают с позднейшим уставом “Ордена русских рыцарей”, основанного М. Орловым и М.А. Дмитриевым-Мамоновым»58.

Указание Н.М. Дружинина на связь документа с программой «Ордена русских рыцарей» представляется весьма существенным, и мы к нему еще вернемся. Пока же заметим, что атрибутация «Проекта» крайне затруднительна прежде всего из-за размытости излагаемых в нем идей. Текст отражает не только и даже не столько взгляды отдельного лица, сколько настроения, широко распространенные в обществе. Анализируя содержание этого документа, Н.М. Дружинин справедливо отметил, что на нем лежит «печать крайней незрелости политической мысли», соединяющей «без всякого разбора и системы» хозяйственные и политические факты, отсутствия «ясной программы государственных преобразований» и т. д. Из этого историк делает вывод, что «проект выражает мнение фрондирующей части российского дворянства… По существу эта фронда нисколько не посягала на основные устои социально-политического порядка; более того, в ее ламентациях против бюрократизма и “равенства” обнаруживались явные черты феодальной реакции; “дух времени”, влияние буржуазных тенденций сказывались только в настойчивом подчеркивании идеи общего блага, в стремлении укрепить государственную власть на базе общественного мнения и в неясной мысли о необходимости единого цельного правительства»59. Такая неопределенность политических воззрений, по мнению Н.М. Дружинина, и могла быть присуща М.Ф. Орлову в 1808 г. Гипотеза ученого, к сожалению, не может быть подтверждена документально, однако кандидатура Орлова на авторство представляется наиболее предпочтительной.

В эпоху Александра I обращение частного лица к императору с государственными проектами было широко распространенным явлением. Между тем далеко не всегда такие проекты получали огласку. Чаще всего они оседали в недрах Императорской канцелярии и лежали там до тех пор, пока к ним не проявляли интереса историки. Что же касается рассматриваемого нами документа, то он широко распространялся в многочисленных копиях. Резкость содержащихся в нем суждений делала невозможным его прохождение через цензуру, но это лишь подогревало общественный интерес к нему. По жанру это не проект, а, скорее, открытое письмо Александру I, написанное в напряженно-эмоциональном стиле. Царь в данном случае является лишь формальным адресатом. Главная цель, преследуемая автором, – подогреть недовольство внутренней и внешней политикой Александра I, приведшей к Тильзитскому миру.

Из содержания документа явствует, что он создан в той среде, в которой популярны были национально-патриотические воззрения де Местра. Автор «Проекта» впадает в пафос гневного пророчества, окрашенного в эсхатологические тона, вскрывает и бичует язвы общества: «Время, в которое я осмеливаюсь призывать внимание Вашего Императорского Величества на обозрение польз народа, коего Вы отец, – так начинает неизвестный автор свое обращению к царю, – может быть, последнее, которое Вам остается для избежания ужасного и неизбежного падения, которое угрожает Отечеству и его главе, как и последнему из его подданных»60. «Ужасное и неизбежное падение» – это, конечно, революция, о неотвратимости которой в России не раз говорил де Местр. В эту «бездну», по мнению автора «Проекта», Россию «ввергли неопытность, надменность, невежество и всеобщее развращение». Примерно те же причины указывает и де Местр: «Потребность в деньгах дошла до крайности; тем не менее роскошь нимало не уменьшается, хотя излишества оной и невероятная беспечность толкают эту страну к неизбежной революции… Обеднение и нравственное падение дворянства суть истинные причины той революции, свидетелями коей мы являемся»61. Сближает де Местра и анонимного автора «Проекта» резкое неприятие иноземного засилья: «Изгоните, государь, сию силу иноплеменников, которые, подобно вранам, в день горести питаются язвами Вашего государства и собираются для пожирания наших трупов»62. (Ср. у Ж. де Местра о русских: «Французский гений подчинил их, подобно человеку, оседлавшему лошадь»63.) Само по себе это сопоставление мало что дает – неприязнь к иностранцам в то время в России была почти всеобщей. Однако дальше автор, как представляется, ближе подходит к идеям сардинского посланника: «Вы ничего не должны ожидать, как от настоящих россиян; составьте один состав с Вашею нациею, присвойте себе ее дух, будьте сильны ее силами, бодрственны ее бодростью. Гордитесь ее славою; и благодарность народов возможет еще поставить Вас наряду с величайшими нашими монархами»64.

Противопоставление Александра I и русского народа часто встречается в письмах де Местра: «Император в глубине сердца чувствует неистребимое презрение к устройству своей державы… Он не доверяет своим подданным; сии последние видят это и недовольны тем, чему сами же являются источником… Здесь он не на своем месте, он совсем не русский, подданные безжалостно судят его, а он, в свой черед, не доверяет им и охотно полагается на верность иностранцев»65. Но вывод, который делает из этого де Местр, прямо противоположен выводу автора «Проекта»: «Не царскому дому надлежит слиться с нацией, а напротив, сия последняя должна подняться до него»66.

Если взгляды неизвестного автора «Проекта» и де Местра на внутреннее положение России в основном совпадают, то в оценке внешней политики они существенно расходятся. Прежде всего это касается Тильзитского мира, который для анонима, как и для большинства русских, – безусловное зло. Отношение де Местра к Тильзиту не было столь однозначным. Сардинский посланник признавал его вынужденный характер: «Мир стал необходимостью. Сего требовали от императора и благоразумие, и любовь к народу своему. Он ничем не изменил долгу перед Европой; напротив, Европа обманула его; вот уже шестнадцать лет, как она из собственных рук кормит пожирающее ее ныне чудовище»67. Автор «Проекта» считает, что не союзники изменили России, а наоборот, Россия «уже не имеет союзников, потому что она им всем льстила или запутала тщеславным выказыванием своих сил и потом оставила, нимало не сберегая и выгоду»68.

Сопоставление сочинений де Местра с содержанием «Проекта», несмотря на отмеченные различия, позволяет отнести их к единому идейному пространству. Автором «Проекта» не мог быть кто-то из екатерининских вельмож, хотя о царствовании Екатерины II говорится с одобрением как о времени побед и успехов, а Александру I с упреком припоминается его «торжественное обещание управлять по законам и сердцу августейшей бабки Вашей». В «Проекте» восхваляются деятельность Негласного комитета и либеральные реформы, с которых Александр начал свое царствование. Оказавшиеся в этот момент не у дел екатерининские зубры в штыки встретили нововведения первых лет царствования молодого царя, а Негласный комитет окрестили «якобинской шайкой».

Не мог быть автором «Проекта» и Н.М. Карамзин. В написанной им спустя 2–3 года записке «О древней и новой России в ее политическом и гражданском отношениях» осуждается вся реформаторская деятельность царя, начиная с Негласного комитета и кончая реформами М.М. Сперанского. Если допустить, что «Проект» написан кем-то из членов Негласного комитета, например А. Чарторыйским, то и здесь возникают вполне определенные сомнения. В слишком безапелляционном тоне написан документ, и слишком серьезные упреки бросаются в адрес царя. Члены Негласного комитета не могли обладать такой гражданской смелостью. Для этого они были чересчур зависимы. Если кто-то из них даже и думал именно так, он вряд ли посмел бы столь громко об этом заявить и уж во всяком случае не пошел бы на широкое распространение своего произведения. Александр I приучил этих людей к келейности. Гласность была не в их правилах.

Автор – скорее всего человек молодой. На это указывают сочувствие либеральным преобразованиям, а также отмеченная Н.М. Дружининым некоторая незрелость «Проекта». Действительно, политические идеи в сознании автора еще окончательно не выкристаллизовались. Явное стремление к европеизации и либерализации соседствует с гневным протестом против иноземного влияния. Хорошая осведомленность в государственных делах вскрывает в авторе человека, не только близкого к правительственным сферам, но и много размышлявшего над судьбами страны. Молодому возрасту автора может не соответствовать его пристрастие к екатерининской эпохе, которую он вряд ли мог помнить. Но если допустить, что с Екатериной II связаны какие-то предания в его семье, то это несоответствие легко устраняется.

Смелость, с которой автор обращается к монарху, говорит о том, что это человек независимый и свободолюбивый и, видимо, привыкший первенствовать в своей среде. Это скорее офицер, чем чиновник. Наличие списка в Кавалергардском полку частично подтверждает это предположение. И, наконец, последнее обстоятельство, в свое время указанное Н.М. Дружининым, – связь «Проекта» с будущим «Орденом русских рыцарей». Сочетание либерализма и аристократизма перебрасывает мостик от аристократической оппозиции предвоенных лет к ранним декабристским организациям. Пока автор для спасения страны предлагает монарху опереться «на совершенные сии столпы Вашей империи, на сие дворянство, которое не требует другого преимущества, как проливать свою кровь за Отечество, признавать покровителя своего в своем же государе и быть удостоенным его доверенностью; в сей-то взаимной доверенности государя к дворянству и дворянства к своему государю Вы найдете способы дать нам правление сосредоточенное и совокупное, которого члены были бы оживлены тем же духом и труды бы их устремлены к одной цели»69. Горячий патриотизм, выраженный автором «Проекта», не оставляет сомнения в том, что он уверен: если царь не пожелает спасти страну, опираясь на дворянство, дворянство само возьмет на себя дело спасения Отечества. Отсюда открывается путь к тайному обществу.

Суммируя все сказанное, можно заключить, что автор «Проекта» – молодой офицер, занимающий видное место в обществе, отличающийся пламенным патриотизмом и независимым поведением, сочувствующий либеральным преобразованиям и в то же время достаточно оппозиционный по отношению к правительству. К этому следует добавить несомненный публицистический талант и пылкий гражданский темперамент. Если нет прямых данных, говорящих в пользу того, что автор – М.Ф. Орлов, то тем более нет доводов, опровергающих это предположение. Во всяком случае, документ был рожден именно в той среде, в которой М.Ф. Орлов играл заметную роль.

Поэтому далеко не случайно М.Ф. Орлов попал в сферу внимания Ж. де Местра. Через воспитанника аббата Николя, наделенного недюжинными способностями, ему было удобно проводить свои идеи в среду русской молодежи. Взгляды де Местра на Французскую революцию и на характер социально-политических преобразований оказали на Орлова сильное, хотя и не очень продолжительное воздействие. Однако прежде чем перейти к этой стороне вопроса, необходимо хотя бы в общих чертах остановиться на книге Ж. де Местра «Рассуждения о Франции», принесшей автору мировую славу.

* * *

История, с точки зрения Ж. де Местра, есть проекция Божественного Провидения. В ее основе лежит некий вечный и неизменный порядок. Наивысшим воплощением этого порядка является самодержавный строй, освященный христианской религией. Все, что способствует его укреплению, расценивается как благо, и наоборот, все, что стремится к его разрушению, есть проявление злой воли. Предопределенность исторического движения скрыта от людей, как вообще скрыты от них пути Господни. Поэтому субъективно человек не утрачивает ощущения свободной воли. Деятельность исторических лиц де Местр расценивает в зависимости от того, насколько их субъективные стремления совпадают с замыслом Творца, составляющим объективную реальность истории. С этих позиций он смотрит на Французскую революцию.

Первоначально его книга называлась «Религиозные рассуждения о Франции». Уже в самом названии был обозначен взгляд автора на революционные события. Однако по совету Малле дю Пана, написавшего: «Если вы оставите эпитет “религиозные”, вас не прочтут», де Местр снял его, сохранив религиозную терминологию лишь в названиях некоторых глав70. В русле христианского учения о чуде де Местр рассматривает Французскую революцию как чудо. Ее причины он видит не в социальных противоречиях, а в прямом вмешательстве Божества в человеческие дела: «Французская революция и все, что совершается в настоящий момент в Европе, – такое же чудо, как и внезапное созревание плодов дерева в январе». Впечатление от революции как от чуда усиливается еще и потому, что она поразила Францию – страну, стоящую «во главе религиозной системы». Роль Франции в новой истории, как ее понимает де Местр, вполне сопоставима с ролью еврейского народа в древней истории. Франция – новый Израиль. Ей многое дано от Бога, но с нее и спрос особый. Она получила возможность влиять на все европейские страны, но злоупотребила своим положением. Вместо того чтобы вести народы к предопределенной Богом цели, она развратила Европу. «Поэтому не следует удивляться, что ее возвращают обратно столь ужасными средствами»71.

Гнев Божий, обрушившийся на Францию, как бы случаен, но вместе с тем вполне закономерен. Когда люди сознательно или бессознательно стремятся к разрушению высшего порядка (воплощением которого на земле является католическая Церковь) и тем самым уклоняются от пути, предначертанного Богом, их закономерно постигает Божья кара. При этом степень вины прямо пропорциональна просвещенности исторических деятелей. Намерения осуждаются строже, чем непосредственное исполнение.

Философы, подготовившие своими сочинениями революцию, намного опаснее самых радикальных революционеров. Первые несут всю полноту ответственности за разрушения, которые повлекла за собой революция. Вторые – всего лишь послушные орудия Провидения, карающего развращенный философией народ. Поэтому для де Местра «этот Вольтер, которого восторженные поклонники в своем ослеплении внесли в Пантеон, может быть, более виновен перед Божьим судом, чем Марат, потому что, может быть, он создал Марата и безусловно принес больше вреда, чем он»72. Точно так же деятели раннего этапа революции, утверждавшие права человека, хуже якобинцев, нарушавших эти права самым жестоким образом.

Перекладывая всю ответственность за кровь на тех, кто в действительности ее менее всего желал и, возможно, сам того не понимая, выпустил джинна из бутылки, де Местр в то же время дает высокую оценку деятельности якобинского правительства и ставит ему в заслугу сохранение целостности Франции. Показывая, что не люди управляют революцией, а революция людьми, де Местр пишет: «Чем больше наблюдаешь за внешне наиболее активными действующими лицами революции, тем больше находишь в них что-то пассивное и механическое. Не будет излишним повторить, что не люди ведут революцию, а революция использует людей. Очень верно, когда говорят, что она идет сама собой. Эта фраза означает, что никогда Божество не проявляло себя таким ясным образом ни в каком человеческом событии. Если оно использует самые гнусные средства, то для того, чтобы, карая, возродить». Террор – не только кульминационная точка революции, но и начало поворота к возрождению. За потоками крови, пролитой якобинцами, де Местр сумел разглядеть спасительную роль Робеспьера и революционного правительства, «которое было одновременно и ужасным наказанием для французов, и единственным способом спасти Францию»73.

Начиная с 9-й главы книга де Местра становится пророческой. Реставрация так же неизбежна, как и выздоровление после болезни. В противном случае больной умирает. Францию от смерти спасли якобинцы. Более того, их победы прославили

Францию, и благодаря им король снова взойдет на трон во всем блеске своего возросшего могущества. Поэтому все рассуждения – возможна ли Реставрация или невозможна, нужна ли она или нет – лишены всякого смысла. Реставрация не возможна, а неизбежна и не зависит ни от чьего желания. Все ссылки на мнение народа ровным счетом ничего не значат: «Народ – ничто в революциях, или, по крайней мере, он является в них только пассивным инструментом»74.

Пророчество де Местра осуществилось в полной мере. В 1814 г. большинство французов без энтузиазма встретило Реставрацию, хотя явно не симпатизировало Бурбонам. Посылая тогда свою книгу подольскому губернатору Яну Потоцкому, де Мест писал: «Я бы очень хотел, чтобы Вы сейчас перечитали мои “Рассуждения о Франции”, где к неслыханной радости, все оказалось пророческим, вплоть до названий двух городов, которые первыми признали короля»75.

Де Местр дал свою книгу для прочтения и М.Ф. Орлову, только что вернувшемуся из Франции, где он был погружен в гущу событий. Капитуляция Парижа, падение Наполеона, возвращение Бурбонов – все это совершалось не просто на глазах Орлова, но и при его участии. Эффект от пророчества де Местра для Орлова несомненно усиливался и вследствие того, что еще в начале 1814 г. у Бурбонов, казалось бы, не было никаких шансов вернуть себе престол. «О Бурбонах вопроса не подымалось, – писал в своих мемуарах Талейран, – так как было очевидно, что они уже забыты и неизвестны новому поколению»76. Со своей стороны Александр I не уставал повторять, что имеет во Франции только одного врага – Наполеона. Префект парижской полиции Паскье приводит в своих воспоминаниях слова Александра I, сказанные им парижским депутатам накануне въезда в Париж: «У меня только один враг во Франции, и этот враг – человек, обманувший меня самым недостойным образом, злоупотребивший моим доверием, нарушивший все данные мне клятвы, втянувший мое государство в самую несправедливую и отвратительную войну. Любое примирение между ним и мной отныне невозможно; но я повторяю, что у меня во Франции только один враг. Ко всем французам, кроме него, я отношусь с благосклонностью. Я уважаю Францию и французов и желаю, чтобы мне дали возможность сделать им добро»77. При этом о Бурбонах не было сказано ни слова. Обещая «сделать добро», Александр I как бы намекает на право французов самим избрать себе правителя, исключая Наполеона.

Но еще до этой встречи с парижскими депутатами Александр I имел любопытный разговор с посланцем Людовика XVIII бароном де Витролем. Тот так воспроизвел свой разговор с царем: «Итак, начал он с выражением неудовольствия и сожаления, если бы вы узнали их (Бурбонов. – В. П.) получше, вы бы убедились, что корона слишком тяжела для них… Мы уже думали о том, кто бы мог подойти Франции, если Наполеон уйдет. Одно время мы думали о Бернадоте. Его влияние в армии, уважение, которым он пользуется у друзей революции, позволили остановить на какое-то мгновение наш выбор на нем, но затем по ряду причин мы были вынуждены от него отказаться. Говорили и о Евгении Богарнэ. Он знатного рода, уважаем во Франции и ценим в армии, но имеет ли он достаточно сторонников? Может быть, республика, умно организованная, лучше отвечала бы духу французов. Идеи свободы, которые уже давно пустили ростки в такой стране, как ваша, не могут исчезнуть бесследно. Они затрудняют установление единовластия». Изложив размышления Александра I о возможных вариантах нового французского правительства, де Витроль не мог сдержать своего изумленного восклицания: «Бог мой! Когда то было? 17 марта! Император Александр, король королей, объединенных для спасения мира, говорил мне о республике»78.

Рассуждая о республике, Александр I явно дразнил Бурбонов. Однако его нежелание видеть на французском престоле Людовика XVIII не было столь сильным, как желание раз и навсегда покончить с Наполеоном. В стремлении покорить французов своим великодушием царь соглашался на регентство Марии-Луизы при малолетнем сыне Наполеона, подчеркивая тем самым, что свою личную ненависть к французскому императору он не распространяет даже на членов его семьи.

Как бы то ни было, Александр I вовсе не хотел возвращения дореволюционных порядков. По его замыслу, кто бы ни оказался во главе Франции, будь то Бернадот, наследник шведского престола, бывший наполеоновский маршал, или Людовик-Филипп, сын герцога Филиппа Эгалите, связавшего свою жизнь с революцией, голосовавшего за казнь короля и окончившего свои дни на гильотине во время террора, или любой другой кандидат, он непременно должен управлять Францией, опираясь на конституцию. Даже Бурбонам Александр I никогда не согласился бы вернуть французский престол без ограничивающей их власть хартии.

Талейран убедил Александра I, что в действительности речь может идти только о Наполеоне или о Людовике XVIII – «это принцип, все остальное интрига»79. Примерно об этом же в то время писал и Ф.Р. Шатобриан в брошюре «О Бонапарте и Бурбонах»80.

То, что Бурбоны в 1814 г. не имели широкой поддержки и что в восстановлении их власти огромную роль сыграли случай и интрига, подтверждало основную мысль книги де Местра: не люди, а само Провидение печется о возвращении трона Людовику XVIII. Не только пророческий характер «Рассуждений о Франции», но и их мистический тон как нельзя лучше соответствовали настроениям 1814–1815 гг. В позиции Александра I этого периода причудливо переплетались мистицизм и либерализм, смирение и гордыня. Это состояние царя очень точно подметил М.Ф. Орлов: «Положение императора было необыкновенно достопримечательно. Величаво и важно говорил он всякий раз, когда приходилось защищать общие европейские выгоды, но был снисходителен и кроток, как скоро дело шло о нем самом и его собственной славе. На деле участь мира зависела от него, а он называл себя только орудием Провидения»81.

Авторитет и сила обаяния Александра I в то время были настолько велики, что его настроения легко передавались окружающим. М.Ф. Орлову, подписавшему капитуляцию Парижа, выпала честь поставить последнюю, как тогда казалось, точку в войне с Наполеоном. Александр первым лично поздравил его с этим событием: «Поцелуйте меня: поздравляю вас. Что вы соединили имя ваше с этим великим происшествием»82. Через несколько дней полковник Орлов стал генералом, но гораздо важнее была для него возможность близкого общения с царем. Молодой генерал был введен в круг сильных мира сего, и, бесспорно, как очень многие в то время, он находился под влиянием мистически настроенного императора. Поэтому книга де Местра легла на подготовленную почву.

Общение с царем, с одной стороны, и идеи де Местра – с другой, способствовали в 1814 г. выработке у М.Ф. Орлова провиденциального взгляда на историю. «Ваша книга, Монитёр, история, – пишет он де Местру, – все это развитие общеизвестной пословицы, в которой, однако, содержится закон, наиболее плодотворный в отношении применений и последствий: “Человек предполагает, а Бог располагает”»83. Из этого положения вытекала и орловская оценка Французской революции.

Однако в отличие от де Местра, считавшего Французскую революцию «уникальным событием в истории», Орлов видит в ней лишь продолжение «великих бедствий, постигших человечество». Отсюда его особое внимание к 3-й главе «Рассуждений о Франции» – «О насильственном уничтожении человеческого рода», «которая сама по себе является трудом, достойным пера Боссюэта»84. Основной тезис этой главы де Местр формулирует так: «История, к несчастью, доказывает, что война в определенном смысле есть обычное состояние человеческого рода и что человеческая кровь должна беспрерывно литься то здесь, то там на земном шаре, что мир в жизни каждого народа – всего лишь передышка»85. Сам де Местр, по-видимому, не придавал этой главе особого значения. Первоначально он хотел обойтись без утомительного для читателя перечисления массовых убийств, имевших место в мировой истории, но в итоге решил все-таки оставить этот пассаж. Орлов же увидел в нем одну из центральных линий книги: мировое зло, существовавшее на земном шаре на протяжении всего исторического процесса, в годы революции в течение короткого промежутка времени сконцентрировалось на сравнительно небольшой территории одного государства, и сделано это было для того, чтобы не только покарать, но и научить, и образумить людей, сошедших с путей, предначертанных Богом. Выздоровление (так де Местр называет Реставрацию) началось тогда, когда, казалось, были потеряны все надежды.

Провиденциализм воззрений де Местра на историю вовсе не предполагал пассивности. Напротив, он требовал глубокого проникновения в суть происходящих событий и сознательного соотнесения с ними собственных поступков. И хотя пути Господни неисповедимы, простым смертным оставлено право попытаться их постигнуть, они не лишены свободы выбора.

Говоря о неизбежности Реставрации, де Местр вовсе не имел в виду полную обратимость исторического процесса. С его точки зрения, «проект перелить Женевское озеро в бутылки был бы значительно менее безумен, чем проект восстановления дореволюционного порядка»86. Речь могла идти лишь о возвращении к основополагающим принципам, которые существовали всегда и никогда не исчезнут, даже если люди их постоянно нарушают.

Эти принципы де Местр называл конституциями. Настоящая конституция в его понимании не то, что написано, а то, что исторически сложилось. Так, например, французская конституция – «это то, что вы чувствуете, когда находитесь во Франции; это такая смесь свободы, власти, законов и мнений, которая дает основание иностранцу, подданному монархии и путешествующему во Франции считать, что он живет под другим правлением, нежели чем его собственное».

Эту конституцию не могут создать ни один человек, ни группа людей, точно так же, как они не могут создать дерево. Сотворение истинной конституции есть чудо, равное сотворению нации. «После того как Провидение постановило быстрее создать политическую конституцию, появляется человек, облеченный непостижимым могуществом; он говорит, он заставляет себе подчиняться; но эти удивительные люди являются принадлежностью только древнего мира и периода юности народов. Как бы то ни было, таков отличительный характер этих законодателей по преимуществу: они либо короли, либо в высшей степени благородные люди».

Те, кто творят конституции, принципиально отличаются от тех, кто их пишет. «Между политической теорией и конституционным законодательством существует такое же различие, как между поэтикой и политикой. Знаменитый Монтескье на всеобщей шкале умов по отношению к Ликургу занимает такое же место, какое Бате (Ш. Баттё. – Авт.) по отношению к Гомеру или Расину»87.

Таким образом, волевая, инициативная личность, возвысившаяся над народом в период его молодости, является подлинным законодателем и создателем нации.

Война 1812 г. и последовавшие за ней события поставили Россию на первое место в мире. Это породило необходимость по-новому взглянуть на внутреннее положение страны, ее прошлое, настоящее и будущее. Впервые заговорили об исторической роли русского народа. Появилось представление о том, что начинается новый период в истории России, когда на первый план выдвигается народ. «История принадлежит народам», – полемически заявит Н.М. Муравьев, читая «Историю государства Российского» Н.М. Карамзина88. А.С. Грибоедов, набрасывая план своей трагедии «1812 год», припишет Наполеону, находящемуся в Москве, «размышления о юном первообразном сем народе»89. П.И. Пестель провозгласит тезис: «Все племена должны быть слиты в один народ», имея в виду не насильственную русификацию, а создание новой нации свободных людей. Мысли о том, что народ, находящийся в рабстве, не может составлять нацию и что освобождение крестьян положит начало формированию нового русского народа, разделяли многие декабристы. Споры велись лишь о том, каким образом этого достичь: нужны ли быстрые решительные действия или же прежде необходимо подготовить конституцию.

М.Ф. Орлов, видим, с самого начала был настроен весьма решительно. После появления разногласий с Александром I, которые обозначились уже в 1815 г. (польский вопрос), он стал смотреть на себя как на человека, способного самостоятельно спасти Отечество. Роль законодателя в том смысле, который был заложен в этот термин де Местром, явно тревожила его воображение. Для ее осуществления у Орлова, казалось, имелись все условия, как объективные (пробуждение народного самосознания, историческая молодость русской нации), так и субъективные (его собственная знатность, богатство и слава). Сюда можно добавить огромное честолюбие и безграничную веру в свои силы. Прекрасный оратор и публицист, Орлов в своих выступлениях постоянно заявляет, что его оружие – не слова, а меч. «Рука, обыкшая носить тяжкий булатный меч брани, – говорил он при вступлении в литературное общество «Арзамас», – возможет ли владеть легким оружием Аполлона, и прилично ли гласу, огрубелому от произношения громкой и протяжной команды, говорить божественным языком вдохновения или тонким наречием насмешки?»90

Эту же мысль Орлов повторил в речи, произнесенной в Библейском обществе: «Воспитанный на бранном поле и чуждый хитростям красноречия, я мало умею повелевать вниманию и порождать уверение в сердцах»91.

Нельзя не заметить, что само противопоставление слова и дела у Орлова является блестящим риторическим приемом. А упомянутая речь может служить ярким примером русской ораторской прозы начала XIX в. Характерно, что П.А. Вяземский, прочтя ее, воскликнул: «Ну, батюшка, оратор!»92

И все-таки в речах Орлова чувствуется готовность к самым решительным действиям. Была ли у него стройная политическая программа, из тех, что тщательно обдумываются в тиши кабинетов и что были у таких крупнейших идеологов декабризма, как Н.И. Тургенев, П.И. Пестель, Н.М. Муравьев? К сожалению, сохранившиеся источники не позволяют ответить на этот вопрос с определенностью. Но хорошо известно, что у Орлова был четкий план практических действий, изложенный им на московском съезде «Союза благоденствия» в начале 1821 г. После работ С.Н. Чернова, М.В. Нечкиной, В.В. Пугачева и С.С. Ланды93 можно утверждать, что предложения Орлова – печатать фальшивые деньги, завести типографию для выпуска антиправительственных брошюр и поднять 16-ю дивизию – были вполне реальны. Вопрос о том, как силами одной дивизии, дислоцировавшейся в Кишиневе, свергнуть самодержавие, для Орлова решался очень просто. Свобода органично присуща как отдельному человеку, так и целому народу, поэтому рабство, в котором пребывают миллионы людей, – лишь чисто внешняя и вынужденная форма. Достаточно всего лишь одного или нескольких инициативных людей, способных бросить клич к освобождению, и все пойдет само собой. «Найдись у нас, – писал Орлов А.Н. Раевскому в 1819 г., – десять человек, истинно благомыслящих и вместе с тем даровитых, все приняло бы другой вид». «Одно событие, – обращается он к тому же адресату, – и все изменится вокруг меня»94.

Уверенный в своей силе и в правоте своих убеждений, М.Ф. Орлов, видимо, мало заботился о написании конституции. Россия и так готова к свободе, нужен лишь вождь, который возглавил бы движение. Д.В. Давыдов отмечал: «Орлов… идет к крепости по чистому месту, думая, что за ним вся Россия двигается»95. Этим объясняется относительная политическая умеренность Орлова при готовности к самым радикальным действиям. Конституционные проекты, обсуждавшиеся в тайных обществах, казались Орлову неприемлемыми для России, так как они «отвергали силу обстоятельств и постепенность дарованных прав, а руководствовались одною только умозрительною теориею, не признающею никаких оттенков в различии нравов и обычаев народных»96 (имеется в виду стремление использовать европейские конституции как образец для написания русской конституции). В этом отношении Орлов был явно ближе к де Местру, вопрошавшему: «Что есть конституция? Не есть ли она решение следующей задачи: даны население, нравы, религия, географическое положение, политические отношения, богатство, хорошие и дурные качества определенной нации; найти законы, которые ей соответствуют»97.

Эти идеи де Местра органически вписывались в общий романтический настрой эпохи, когда народ считался единственным выразителем национального духа, а законодатель представлялся как личность, в максимальной степени наделенная национальными чертами. Последнее обстоятельство давало ему право вести за собой народ и определять рамки народного бытия. Но вместе с тем законодатель противопоставлялся народу, как гений – толпе, как творец – объекту прилагаемых усилий, как ведущий – ведомым. Психологически это был человек иной среды, хотя он и ощущал свою связь с национальным началом.

В личности М.Ф. Орлова причудливо переплетались крайний европеизм и столь же крайний патриотизм. Ф.Ф. Вигель отмечал: «В Михаиле Орлове почти все заимствовано с Запада»98. И не только желчный Ф.Ф. Вигель, но и добродушный А.И. Тургенев, весьма расположенный к М.Ф. Орлову, хваля «его страсть к благу Отечества», не удержался от упрека: «Вот школа аббата Николя! Ум и сердце в нем свои, а ученье, то есть недостатки в оном, принадлежат образу воспитания»99. Следует отметить, что для А.И. Тургенева педагогическая система Николя была воплощением антинационального начала. Но именно европеизм М.Ф. Орлова, его оторванность от народной среды породили в нем страстное стремление к слиянию с ней. Во всех вопросах, касавшихся столкновения интересов Запада и России, начиная с восстановления Польши и кончая «Историей» Н.М. Кармазина, М.Ф. Орлов занимал крайне патриотическую позицию. Эту черту Н.И. Тургенев назвал «патриотизмом раба».

Чем более патриотичным проявлял себя Орлов, тем заметнее становился его европеизм. Ярким примером могут служить сроки его письма сестре декабриста С.Г. Волконского, Софье Григорьевне, посвященные воспитанию ее детей: «Пусть постигнут они глубину духа их родного языка! Пусть вся переписка их с Вами, с их отцом, с друзьями всегда будет на русском языке! Именно приказывайте им это, и никогда не должно быть двух мнений в этом вопросе. Возвращайте безжалостно все письма, где они примешают хотя бы одно иностранное слово»100.

Оригинал письма написан по-французски. Между тем ни Орлов, ни его корреспондентка не замечают неестественности в том, что русский патриот, призывая к изучению родного языка, сам пользуется при этом языком французским.

На идеологическом уровне французский язык воспринимается как иностранный, с которым нужно бороться, на уровне же бытового общения он выступает как нейтральное средство передачи мысли. С одной стороны, налицо стремление слиться с национальной средой, а с другой – ощущение интеллектуального превосходства над ней. Соединясь вместе, эти качества ставили Орлова в положение учителя, а в перспективе и законодателя своего народа. В Киеве, будучи в должности начальника штаба 4-го корпуса, Орлов создал школу для обучения солдат и их детей по ланкастерской методике. Популярность этого заведения быстро росла, и в июле 1819 г. Орлов не без гордости писал П.Д. Киселеву: «…Уже много сделано применено к ланкастерской методе, которая, может быть, в Отечестве нашем будет называться орловской методой»101. Точно такую же позицию Орлов позже займет в должности командира 16-й дивизии. Он станет для своих солдат не только начальником, но и учителем. В дальнейшем учитель должен был превратиться в вождя, поднявшего знамя народного освобождения и восстановления исконной свободы.

В 1814–1815 гг. взгляды М.Ф. Орлова быстро менялись. Бывший ученик аббата Николя и собеседник Ж. де Местра, он оказался в совершенно иной идейной среде. Познакомившийся с ним в это время Н.И. Тургенев вспоминал: «Как все живые и пылкие умы, которым недостает устойчивых воззрений, основанных на солидных знаниях, он отдавался всему, что поражало его воображение»102. С расширением идейного кругозора прекратилось влияние де Местра, чьи парадоксы, как вспышка, ослепили на время Орлова. Его дальнейшие идейные поиски легли на путях, резко осуждаемых де Местром. Именно поэтому они могут быть описаны на языке понятий сардинского посланника, в свете которых и письмо Орлова де Местру, и его дальнейшая политическая деятельность предстанут как этапы единого пути.

Провиденциализм у Орлова быстро сменяется волюнтаризмом. Теперь в его представлении ход истории определяет не Провидение, а кучка «благомыслящих и даровитых людей». Под воздействием либеральных идей Орлов увидел различия между принципами и преступлениями революции. «Я тогда в полном смысле следовал правилу его императорского величества, – говорил Орлов на следствии, имея в виду варшавскую речь Александра I, – ненавидел преступления и любил правила революции»103.

Для де Местра же, как мы видели, преступны сами принципы революции, а то, что Орлов называет преступлениями, автор «Рассуждений о Франции» считал заслуженной карой за следование преступным принципам.

Одной из важнейших задач революции Орлов называет представительное правление, о котором много писали публицисты конца XVIII – начала XIX в. «В кого влюблен? – сообщает Орлов П.А. Вяземскому 28 февраля 1820 г. – В представительное правление, во все благородные мысли… Живу с Бенжаменом Констаном, с Бентамом и прочими писателями сего рода»104.

Идея представительного правления, посредством которого народ осуществляет самоуправление, встречала возражения с двух сторон. Для Руссо и его последователей представительное правление было невозможно, так как «суверенитет, который есть только осуществление общей воли, не может никогда отчуждаться и… может быть представляем только самим собой»105. С другой стороны, Ж. де Местр, усматривавший суверенитет в личности монарха, также был противником представительной системы, точнее, считал ее невозможной в том качестве, в каком она виделась либеральным авторам. По де Местру, подлинным представителем нации является лишь аристократия, которая осуществляет свое представительство по воле суверена, т. е. монарха.

Если идеи Руссо о безграничности народного суверенитета были Орлову глубоко чужды, то мысль де Местра о том, что подлинный представитель нации – аристократия, получающая право представительства из рук монарха, отразилась в программе «Ордена русских рыцарей». М.Ф. Орлов и М.А. Дмитриев-Мамонов предполагали создать Сенат из двухсот наследственных пэров, которым «должны были быть предоставлены права графств в Англии и пэрств во Франции»106. Первыми пэрами должны были стать выходцы из двухсот наиболее знатных семей России.

«Влюбленность» в представительное правление, в которой Орлов признавался Вяземскому в 1820 г., свидетельствует о демократизации его позиций. Однако эта демократизация ограничивалась рамками аристократического сознания, которое у Орлова оставалось незыблемым. Изменились лишь его взгляды на роль и задачи аристократии, которые он теперь понимает иначе, чем де Местр. Аристократия, как считал Монтескье, занимает промежуточное положение между монархом и народом и может сближаться то с самодержцем, то с народом.

По мнению де Местра, пережившего революцию, изгнание, конфискацию имущества, разлуку с семьей и т. д., аристократия должна сплотиться вокруг престола, чтобы совместно противостоять разрушительным идеям века. Однако Монтескье был убежден, что «аристократия будет тем лучше, чем она более приближается к демократии, и тем хуже, чем она более приближается к монархии»107. Это положение очень важно для понимания аристократизма Орлова. Для него, выросшего в семье с цареубийственными традициями, аристократия должна в первую очередь защищать свои природные права от посягательств деспотизма, и в этом смысле народ, который также порабощен самовластьем, является ее естественным союзником в борьбе за свои человеческие права. Их общий враг – чиновничество, инструмент, при помощи которого деспотизм угнетает нацию. «У нас так много пресмыкающихся животных, что нельзя ступить, чтобы кого-нибудь не раздавить»108, – писал Орлов Вяземскому 15 июня 1820 г.

В этой связи становится понятным поведение Орлова в должности командира дивизии. Его стремление опереться на солдат и преследование им офицеров, применявших телесные наказания, объясняются не только человеколюбием или подготовкой дивизии к восстанию. В солдатах он видит народ, а в офицерах – чиновников, пресмыкающихся перед престолом и являющихся проводниками правительственного деспотизма. Орлов на деле пытается воплотить идею союза аристократа и народа в борьбе за гражданскую свободу. И хотя их интересы в этой борьбе сближаются, полностью они не могут совпасть. Замыслы широких демократических преобразований не получат поддержки аристократически настроенного Орлова.

Восприимчивость М.Ф. Орлова к идеям Ж. де Местра была обусловлена прежде всего воспитанием, полученным в иезуитском пансионе аббата Николя, далее – духом того общества, в котором вращался Орлов в предвоенные годы, а также политическими событиями, совершавшимися в Европе, начиная с Аустерлица и кончая возвращением Бурбонов на французский престол. Позже их пути разойдутся. Де Местр за свою связь с иезуитами вскоре после изгнания их из России будет объявлен персоной нон грата и навсегда покинет страну. Орлов изберет для себя путь политического заговорщика и станет одним из тех людей, появление которых в России де Местр предвидел столь же ясно, как и Реставрацию, хотя это предвидение внушало ему тревогу и опасения. В своих петербургских письмах сардинский посланник неоднократно говорил о том, что не простой народ, а просвещенное дворянство даст России «Пугачева с университетским дипломом».

И тем не менее общение с де Местром не прошло для Орлова бесследно. Как и уроки аббата Николя, оно способствовало обретению декабристом культурного опыта и выработке у него тех нравственных принципов, забвение которых бывает крайне опасно в политической борьбе.

* * *

В начале XIX в. переход русских дворян в католицизм был довольно распространенным явлением109. Однако почти каждый известный случай становился предметом живого обсуждения, а порой приобретал скандальный оттенок. Поэтому неудивительно, что католицизм такой значительной личности, как декабрист М.С. Лунин, привлекал пристальное внимание современников, пытавшихся по-своему его истолковать. Е.А. Розен полагал, что Лунин перешел в католицизм в Варшаве под влиянием идей Ж. де Местра110. П.Н. Свистунов и Д.И. Завалишин называли местом обращения Париж111. Все эти позднейшие свидетельства основываются на косвенных данных либо на произвольных мнениях. В действительности же, как вспоминал С.П. Трубецкой, «когда он (т. е. Лунин. – В. П.) принял католицизм и что его к тому побудило, осталось неизвестным для самых близких к нему»112.

Первые исследователи взглядов Лунина, как правило, присоединялись к одной из версий современников. С.Я. Гессен и М.С. Коган полагали, что Лунин стал католиком в Париже под влиянием иезуита Гравена113. Более радикальной точки зрения придерживался Б. Кубалов. По его мнению, Лунин, «выйдя в отставку, отправился в Париж и там принял не католичество (католиком он был с детства), а скорее монашество»114.

Г. Чулков увидел противоречие между версией о парижском обращении Лунина и его связями с французскими заговорщиками и на этом основании высказал предположение, что «сознательным и последовательным католиком Лунин стал позднее, когда он жил в Варшаве и общался с польскими иезуитами»115.

Повышенное внимание к обстоятельствам и времени принятия Луниным католицизма оставляло в стороне как природу его религиозных взглядов, так и их место в мировоззрении декабриста. Появившаяся впервые в 1962 г. научная биография Лунина, написанная известным историком С.Б. Окунем, не сдвинула вопроса с мертвой точки. Вряд ли автор был вполне искренен, когда писал: «Переход Лунина в католичество фактически никакого влияния на его общественно-политические взгляды и конкретную политическую деятельность не оказал»116.

Таким образом, проблема снималась сама собой. Но уже Н.Я. Эйдельман снова вернулся к ней, уделив главное внимание причинам, побудившим Лунина принять католичество: «Католическое воспитание в детстве, деятельное начало в католицизме, соответствующее общественному темпераменту этого человека, социальные и политические вопросы, решение которых связывалось с этой религией, знакомство с “умными аббатами”, а также с Сен-Симоном и де Местром, польские впечатления и влияния, соответствие внешних католических форм европейскому воспитанию Лунина и его чувству изящного, меньшая зависимость католицизма от светской власти по сравнению с православием – такова в самой общей форме разгадка лунинского “обращения”»117.

Несмотря на то что многое Н.Я. Эйдельманом отмечено верно, его концепция нуждается в серьезных коррективах. Во-первых, факт знакомства Лунина с такими разными мыслителями, как Сен-Симон и Ж. де Местр, еще не говорит не только о том, что они как-то повлияли на решение Лунина принять католицизм, но и об их идейном влиянии на декабриста вообще. Во-вторых, вряд ли правомерно переносить лунинские идеи 1830-х годов на 1810-е годы. Понимая это, Н.Я. Эйдельман делает оговорку: «Обращаясь к поздним сочинениям Лунина для объяснения его более ранних мыслей, мы рискуем – но что же делать?»

И все-таки бесспорна заслуга Н.Я. Эйдельмана в стремлении исследовать содержательную сторону лунинского католицизма и в осознании принципиальной важности этой проблемы, о чем в условиях написания книги можно было сказать лишь полунамеком: «Если б Лунин отмахнулся от этих вопросов, остался неверующим или хотя бы полуатеистом (каких множество было в тогдашней России просто оттого, что копаться во всем этом было неохота), возможно, сделался бы более спокойным, бездеятельным, неинтересным; так же, как другую натуру религиозность погубила бы..»118.

Следующим этапом в изучении лунинского католицизма стала монография канадского исследователя Дж. Р. Баррата119. Его концепция может быть представлена следующим образом.

Католичество Лунина – результат длительного процесса его духовного созревания. Начало было положено в детстве воспитателями-аббатами, затем пребывание во Франции завершило их работу, и в результате: «Лунин воспринял веру, которая наилучшим образом отвечала потребностям его души и темперамента. <…> Из приверженности к католицизму выросла его защита законности и упорядоченности во всех сферах. <…> Из нее, наконец, он черпал силы в своей борьбе с самодержавием в России»120.

Основной недостаток исследования Баррата заключается в его описательности, что в значительной степени обусловлено стремлением ознакомить зарубежного читателя с высказываниями Лунина на религиозные и другие темы. Смысл же лунинского католицизма нельзя понять в изоляции от аналогичных явлений того времени. К тому же утверждение Баррата, что именно в Париже религиозные взгляды Лунина достигли «высшей точки», вызывает сомнение в силу отсутствия каких-либо источников.

Вопрос, когда и почему Лунин принял католичество, снова был поднят Т.Л. Перцевой. Критически разбирая как «парижскую», так и «варшавскую» версии, исследовательница делает заключение: Лунин перешел в католичество после восстания, для того чтобы найти «поддержку в борьбе, которую он решил продолжать в новых условиях и в новой форме. Открытое признание себя католиком было своего рода протестом против догматов и практики православной церкви, которая была орудием царского самодержавия»121.

Не останавливаясь подробно на авторской аргументации, отметим лишь, что сама постановка вопроса, вынесенного в заглавие статьи Т.Л. Перцевой, представляется второстепенной без четкого уяснения того, что значит «переход в католичество». Идет ли речь о совершении какого-то формального обряда или о некоем внутреннем прозрении, заставившем сменить старую (ложную) веру на новую (истинную)? Никаких следов подобных метаморфоз в биографии Лунина не имеется.

Есть два, на первый взгляд противоречивых, свидетельства самого Лунина. В 1826 г. на вопрос следственной комиссии: «Какого вы вероисповедания?» – Лунин ответил: «Грекороссийского исповедания» (III, 127–128), а в письме к сестре Е.С. Уваровой от 15 сентября 1838 г. он писал: «Мой брат и я были воспитаны в римско-католической вере»122. Дж. Р. Баррат писал по этому поводу: «Это противоречие, существовавшее сто лет, так и не было разрешено»123.

Действительно, историки неоднократно пытались объяснить его различными причинами. Думается, на самом деле противоречие это мнимое, особенно если учесть, что эти два высказывания разделены тринадцатью годами и совершенно различным отношением Лунина к адресатам. Никто из исследователей не сомневается, что Лунин был крещен в православной церкви и формально принадлежал к ней до того момента, когда признал для себя обязательным совершение католического обряда. Вместе с тем он с детства был окружен аббатами, которые, вполне возможно, воспитывали его в католическом духе. Утверждение С.Я. Гессена и М.С. Когана, что «все это были сплошь люди, едва ли имевшие что-либо общее с педагогикой»124, на поверку оказывается ни на чем не основанным. В частности, воспитателем Лунина был швейцарец Малерб – выдающийся педагог. Среди его учеников был уже упоминавшийся А.В. Чичерин, который не только считал Малерба своим другом, но и называл его в качестве доказательства «того, что чужестранец может заменить родителя»125.

Такие учителя вполне могли воспитать Лунина в нужном им духе, не требуя при этом соблюдения формальных обрядов.

Никакого перехода в католицизм Лунин, скорее всего, вообще не совершал. В нем постепенно созревало религиозное чувство, питаемое знанием католических догматов, полученных в детстве. Обряд крещения в православном храме не имел в данном случае существенного значения. Л.П. Карсавин пишет: «Всякий получивший крещение, все равно – в католичестве или вне его, принимается в лоно католической церкви и благодаря самому акту крещения становится подвластным главе этой церкви – папе»126.

Сам Лунин думал, вероятно, подобным образом, цитируя слова апостола Павла: «Один Господь, одна церковь, одно крещение»127. Его заявление на следствии о принадлежности к православию объясняется чисто формальным характером всех его показаний. В письме же к сестре, самому близкому человеку, Лунин откровенно говорит о своем жизненном пути как неизменно католическом. Поэтому следует согласиться с Е.Н. Цимбаевой, считающей, что, «католик с детства, Лунин не испытывал тягостных сомнений в момент смены веры, присущих зрелому возрасту»128. Но как бы то ни было, католическим мыслителем Лунин становится лишь в Сибири, в середине 1830-х годов, когда начинает делать религиозные записи. Поэтому исследователь, если только он не хочет идти путем шатких гипотез и предположений, должен изучать лунинский католицизм в контексте 1830-х годов, привлекая по возможности парижские и варшавские связи Лунина для уяснения истоков его сибирских размышлений.

Прежде чем перейти непосредственно к анализу материала, следует сделать оговорку. В нашу задачу не входит разбор конфессиональной стороны лунинского католицизма. Автор ставит своей целью определить, какое место занимает католичество в мировоззрении Лунина и как его духовные искания соотносятся с религиозными идеями того времени. В этой связи католицизм рассматривается не в теологическом аспекте, а как феномен русской культуры. Понимая, что такой подход заведомо обедняет лунинские идеи, автор тем не менее считает ограничение сферы исследования оправданным, стремясь не к окончательному решению проблемы в целом, а к тому, чтобы привлечь к ней внимание специалистов-теологов.

* * *

Как уже отмечалось, говорить о католицизме Лунина до восстания декабристов можно лишь с большой долей осторожности ввиду отсутствия прямых источников. Однако без учета той культурно-религиозной среды, с которой соприкасался Лунин и в Петербурге, и в Париже, трудно понять направление его дальнейших мыслей. И здесь на первый план выдвигается вопрос о влиянии на него идей Ж. де Местра. Речь пойдет не о том, в какой степени молодой декабрист был подвержен влиянию католического мыслителя, а о том, отразились ли идеи последнего в его сибирских сочинениях. Факт личного знакомства Лунина и де Местра не вызывает сомнения. Об этом есть два независимых друг от друга свидетельства. А.Е. Розен вспоминал, что Лунин «был в Варшаве учеником и приверженцем известного Местра»129. Свои «Записки декабриста» Розен писал много лет спустя после восстания, до которого с Луниным лично знаком не был. Отсюда ряд неточностей, на которые указал в своей «Отповеди» П.Н. Свистунов: «Автор записок ошибается, приписывая его (Лунина. – В. П.) обращение в католичество сардинскому посланнику, графу де Местру, выехавшему из Петербурга после низвержения Наполеона I в 1815 г. М.С. Лунин же до отъезда своего за границу в 1816 г. нисколько не занимался религиозными вопросами и, встречая графа де Местра в петербургских гостиных, соперничал со знаменитым стариком в остроумии и светской любезности. По смерти отца своего в 1819 г. воротился он из Парижа ревностным католиком»130.

Свистунов, как и Розен, до восстания с Луниным знаком не был (XIV, 337), но его свидетельство, несмотря на хронологические неточности, легко объясняемые временной дистанцией, отделяющей написание мемуаров от описываемых событий, вызывают больше доверия, чем «Записки» Розена. Местр никогда не был в Варшаве, а когда в 1822 г. там появился Лунин, его уже не было в живых. Поэтому познакомиться они могли только в Петербурге и только до отъезда Лунина в Париж. В пользу свидетельства Свистунова говорит и тот факт, что его мать, католичка, была в Париже и встречалась там с людьми, знавшими Лунина131. Указание Свистунова, что Лунин «соперничал со знаменитым стариком», опровергает свидетельство Розена, что Лунин был учеником де Местра.

Но не только с Местром судьба свела Лунина. Он воспитывался и в дальнейшем неоднократно соприкасался с иезуитами – тем явлением в католицизме, которое Местр ставил выше всего и всячески пропагандировал. Сам Лунин среди своих учителей называл аббатов-иезуитов Вовилье и Малерба. В воспоминаниях Свистунова говорится, что Лунин «обратился за помощью к пресловутым иезуитам Розавену и Гривелю»132. С последним Лунина познакомил И. Оже, однако это знакомство не имело серьезных последствий. По воспоминаниям того же Оже, они с Луниным «думали, что не к чему <…> делаться иезуитом à robe courte»133.

Свидетельства, как видим, противоречивы и не позволяют сколько бы то ни было определенно судить об отношении Лунина к де Местру и иезуитам. Поэтому исследователи привлекают позднейшие источники, стремясь отыскать в них следы былых влияний. А.Н. Шебунин полагал, что «взгляды на католицизм, вероятно, первоначально были привиты Лунину Сен-Симоном, с которым он встречался во время своей жизни в Париже. Но в дальнейшем несомненно и влияние Du pape Местра»134. Подтверждение своей мысли А.Н. Шебунин видит в следующей записи Лунина: «Недостаточно оценены преимущества, принесенные человечеству миротворческим влиянием римских первосвященников. Во времена, когда не признавали иных заслуг, кроме воинских, Европа была бы погружена в непрерывную войну, если бы папы, один за другим, не трудились постоянно то над сохранением мира, то над восстановлением его. Они обуздывали страсти и сдерживали непомерные притязания государей; сан общего отца христиан придавал их увещеваниям вес, какого не могло иметь никакое иное посредничество; и их легаты не жалели ни странствий, ни тягот ради того, чтобы примирить противоречивые интересы дворов и вложить оливковую ветвь мира между мечами враждующих армий»135.

Комментируя эту запись, А.Н. Шебунин пишет: «Этот взгляд полностью соответствует воззрению Местра на папу как на международного арбитра и примирителя»136. Однако соответствие еще не есть результат воздействия. Местр, говоря о роли папства в католическом мире, имеет в виду прежде всего современную ситуацию. В примате папской власти над государями европейских стран он видит гарантию от новых революционных потрясений. Папство, в представлении Местра, является антитезой революции.

Совершенно иной смысл имеет запись Лунина. Следует обратить внимание на предшествующую ей цитату из книги Дж. Лингарда «А history of England from the invasion by Romans»: «Установление рыцарства имело меньше влияния на просвещение человечества, чем это ему часто приписывают. Правда, оно придавало отваге некоторые внешние украшения; оно установило законы вежливости; оно запечатлело в сердцах понятия о чести, нередко ошибочные; однако буйные и мстительные страсти были в действительности ему неподвластны; и самые совершенные из рыцарей в 1325 г. проявляли часто склонность к свирепости, не уступавшей ничем жестокости их предков, живших в шестом веке»137.

Связь между этим отрывком и рассуждениями о папах несомненна. Их сближают и полемическая направленность против некоего общего мнения, и хронологические рамки. Буйному характеру рыцарства Лунин противопоставляет «миротворческое влияние пап». И в этом смысле папство для Лунина является антитезой не революции, как у Местра, а рыцарства138.

Характерно, что о роли папы в современном мире Лунин нигде не говорит. Вряд ли в отношении католика это можно назвать случайным упущением. Современность, особенно наполеоновские войны, явно не подтверждали важную для Лунина мысль о миротворчестве пап. Более того, отношения Наполеона и папы являлись ее очевидным опровержением. Не только политика, но и внутрицерковная жизнь Луниным понималась не всегда так, как это виделось папе Римскому. Говоря о неспособности перевода «воспроизвести целиком подлинник, к чему были бы слова Писания: “так чтобы один не понимал речи ближнего своего”» (Быт. XI. 7), Лунин продолжает: «Единственным исключением из этого общего правила является Писание, сохраняющее свою силу даже в несовершенных переводах»139.

В этих словах слышится намек на деятельность общества, занимавшегося в России переводами Библии на разные языки. Декабристы проявляли повышенный интерес к его деятельности, пытаясь использовать ее в просветительских и пропагандистских целях140. Римский папа осудил Библейские общества и в специальном письме к российским католикам напомнил, что «Римская церковь, приняв общее издание Вульгаты, предпринятое Тридентским собором, устраняет переводы на других языках и допускает только такие из них, которые сопровождаются заметками и толкованиями св. Церкви и ученых, дабы церковь, распространенная по всему миру, имела один и тот же язык и одинаковую речь»141.

Как католик Лунин, разумеется, не позволял себе вступать в открытую полемику с папой Римским, но в то же время его религиозные взгляды далеки от ультрамонтанства Местра и иезуитов. На этом фоне рельефно проступает отличие лунинского католицизма от религиозной философии П.Я. Чаадаева. Лунина и Чаадаева сближает многое. Люди одного поколения, одной культурной и политической среды, они прошли сложную духовную эволюцию после восстания декабристов, оценив его примерно одинаково. Для Лунина 14 декабря – «всего лишь досадное столкновение»142, для Чаадаева – «неизмеримое бедствие, отбросившее нас назад на полвека»143. Оба после 14 декабря связывают свои духовные искания с католицизмом, но по-разному понимают его роль и в современном мире, и в своей личной судьбе. Суть их разногласий можно пояснить словами И.С. Гагарина, сказанными им по другому поводу: «…видеть в католической Церкви учреждения и принцип, служивший основанием развития европейского общества и европейской цивилизации, и признавать истину и Божественную миссию этой Церкви – суть две совершенно разные вещи»144.

Для Чаадаева характерен первый подход, для Лунина – второй. Связь Чаадаева с идеями де Местра был очевидна уже для его современников. «Система его, – писал А.И. Тургенев в письме к брату Н.И. Тургеневу, – точь-в-точь Гр. Мейстера, модифицированная чтением немецких писателей»145. С торжеством местрианских идей Чаадаев связывал успехи католицизма в современном мире. На полях книги Ж.Ф. Дамирона «Essais sur l’histoire de la philosophie en France au dix-neuvième siècle» (Paris, 1828) против слов: «Философии де Местра не суждено в наше время надолго одерживать триумф» – он написал: «Ничтожество! Известно ли тебе, что в то время, когда ты это пишешь, католики в Англии справляют триумф? И это тебя не убеждает?»146. Как и Местр, Чаадаев единство католической Церкви и христианства вообще видел в папе. Это вызвало возражение А.С. Пушкина: «Вы видите единство христианства в католицизме, то есть в папе. Не заключается ли оно в идее Христа, которую мы находим также в протестантизме?»147

Считая, что «в мире христианском все должно непременно способствовать установлению совершенного строя на земле»148, Чаадаев далек от политических решений общественных вопросов. Будущее ему видится исключительно в религиозных тонах, в возвращении к единству христианской Церкви. Однако при этом Чаадаев, хотя и видит в католицизме единственно верный путь к «великому апокалиптическому синтезу», не связывает с католической Церковью свою личную судьбу.

В письме к А.И. Тургеневу Чаадаев писал: «Вы, между прочим, были неправы, когда определили меня как истинного католика. Я, конечно, не стану отрекаться от своих верований; да, впрочем, мне было бы и не к лицу теперь, когда моя голова начинает покрываться сединой, извращать смысл целой жизни и всех убеждений моих; тем не менее, признаюсь, я не хотел бы, чтобы двери убежища захлопнулись передо мной, когда я постучусь в них в одно прекрасное утро»149.

Чаадаев не считал церковную обрядность чем-то обязательным для себя. Обряд в его представлении – лишь внешнее принуждение к сохранению религиозного чувства, так сказать, «режим для души», без которого не могут обойтись массы верующих: «Когда обретаешь для себя верования более высокого порядка, нежели те, которые исповедуют массы, верования, возносящие душу к тому самому источнику, из коего проистекают все убеждения, причем верования эти нисколько не противоречат народным, а, напротив, их подтверждают, в таком случае, но единственно в этом, позволительно пренебречь внешней обрядностью, чтобы свободнее посвятить себя более важным делам»150.

Совершенно иных взглядов придерживался Лунин. Для него «обряд богослужения есть выражение догматов и заимствует от них жизнь, полноту и величие»151. Это не внешнее принуждение, а сама суть религии, обретающая зримые формы: «Всякое нарушение догматов отражается в обряде. Греки и армяне, исключившие одно слово из символа веры, имеют только три литургии, один монашеский орден. Храмы их не оживляются вздохами органов и гармониею музыкальных орудий, которую один голос не в состоянии заменить. Одежда священников не отвечает условиям изящного в живописи, устройство церквей – изящному в архитектуре. Обряды реформатских сект бледнеют по мере того, как они изменяют или отвергают догматы»152.

Если для Чаадаева обряд – это то, что отвлекает его от более важных дел, то для Лунина это совершенно необходимый элемент эстетического переживания связи с католической Церковью. В то время как Чаадаев пытается с помощью католицизма решить глобальные проблемы бытия, Лунин ищет в нем спасения души: «Каждый, кто хочет быть спасен, прежде всего должен исповедовать католическую веру; и если кто не будет блюсти ее в полноте и неприкосновенности, тот несомненно навеки погибнет»153.

Католицизм Чаадаева – это явление мысли, католицизм Лунина – явление чувства. Именно поэтому он далек от религиозных спекуляций западных мыслителей. Ему в равной степени чужды и воинствующее ультрамонтанство де Местра, и стремление Сен-Симона растворить католицизм в «новом христианстве».

«Католическая Церковь, – в его представлении, – это наибольшая и наидревнейшая христианская община. Она распространилась по всей земле и всегда была тою же. Она не произошла ни от какой иной, а все остальные произошли от нее»154.

В своем понимании христианства Лунин в некотором смысле ближе к Шатобриану, с которым его роднит глубокое ощущение красоты видимых явлений католицизма. Многотомный религиозно-эстетический трактат Шатобриана «Гений христианства», впервые опубликованный в 1802 г., ознаменовал переход от философского скептицизма к пробуждению религиозного чувства. Сам Шатобриан свою заслугу видел, во-первых, в том, что «выпустил “Гений христианства” в пору, когда храмы наши были разрушены. Верующие сочли себя спасенными. В то время люди нуждались в вере, алкали религиозных утешений, которых долгие годы были лишены». Во-вторых, «этому сочинению обязаны сегодняшние французы любовью к средневековым постройкам: это я призвал, – пишет Шатобриан, – юный век восхищаться старыми храмами»155.

Шатобриан, как никто в мировой литературе, заставил своих читателей почувствовать древность и красоту христианской религии и явился создателем особой христианской эстетики.

В своем стремлении возродить религиозное чувство у своих современников Шатобриан избрал необычный путь.

Он идет не от миссии Христа к ее последствиям, а предлагает «проделать противоположный путь: от следствия к причине, не доказывать, что христианство великолепно, потому что оно происходит от Бога, но оно происходит от Бога, потому что оно великолепно»156.

Замысел, в сущности, довольно прост: показать читателю, уставшему от «революционного хаоса», красоту Божественного мира, отразившуюся во всех его творениях, включающих в себя как явления природы, так и цивилизации. Эстетическое переживание Божественного мира должно пробудить в читателе «религиозную страсть», которая «тем сильнее, чем в больших противоречиях находится со всеми остальными и, чтобы выжить, должна их поглотить. Как все великие чувства, она заключает в себе что-то серьезное и печальное, она увлекает нас в сень монастырей и в горы. Красота, перед которой склоняется христианин, нетленна. Это вечная красота, ради которой ученики Платона спешили покинуть землю. Здесь внизу она являет себя любящим ее подернутой дымкой. Он закутывается в складки вселенной и в плащ, иначе, если хотя бы один ее взгляд непосредственно коснется человеческого сердца, то оно не выдержит и разорвется от наслаждения»157.

Религиозное чувство, питаемое красотой христианского мира, отодвигающее на второй план все остальные чувства, весьма характерно для ссыльного Лунина, видящего в религии источник не только утешения, но и наслаждения: «…не следует думать, будто жизнь христианина печальна. От радостей мы отрекаемся лишь для высших радостей»158. Если в молодости Лунин осуждал автора «Гения христианства» за красивость159, то спустя много лет в Сибири о своем эстетическом переживании католицизма он, видимо, невольно говорит языком Шатобриана: «Католические страны живописны и озарены поэзией, которую тщетно было бы искать в краях, где расширила свое господство Реформация. Различие это ощущается во множестве смутных впечатлений, которые трудно определить, но которые в конце концов пленяют сердце. То это увиденный путником на горизонте полуразрушенный монастырь, чей отдаленный колокол возвещает ему гостеприимный кров; то крест, воздвигнутый на холме, или Мадонна среди леса, указующие ему путь. Только вблизи этих памятников истинной веры услышишь романс, каватину или тирольскую песнь»160.

Шатобрианские интонации слышатся в этом отрывке не случайно. Стилистически Лунин пытается восполнить тот дефицит красоты, который он остро ощущал в сибирском заточении: «Идеал красоты начинает стираться из моей памяти. Напрасно ищу я его в книгах, в произведениях искусства, в видимом мире, меня окружающем. Тщетно. Ныне красота для меня всего лишь призрачный миф, а символ граций – непонятный иероглиф»161.

Однако, несмотря на очевидную близость в понимании религиозной эстетики Шатобрианом и Луниным, говорить о прямом влиянии идей французского писателя на декабриста вряд ли правомерно. Это сходство скорее может служить основанием для выявления глубоких различий между их взглядами. Прежде всего это обусловлено сменой исторических эпох. Готовя в 1828 г. новое издание «Гения христианства», Шатобриан сам ощущал некоторую архаичность своего труда, писавшегося около трех десятилетий назад. Поэтому в предисловии автор вынужден был заметить: «“Гений христианства” выходит теперь в обстоятельствах иных, чем те, которым можно было приписать часть его успеха. Алтари восстановлены, священники вернулись из плена, прелаты снова облечены первыми государственными званиями»162.

Переход от безверия к вере, совершившийся в европейском обществе, и, главное, укрепление позиций католицизма, даже в такой стране, как Англия, – все это давало возможность перейти от пропаганды религии к внутренней сосредоточенности на ней. Отсюда у Лунина значительно более узкое, чем у Шатобриана, понимание христианства. Многие оценки автора «Гения христианства», особенно в отношении литературы и искусства, для Лунина совершенно неприемлемы, как неприемлема для него и общая, чрезмерно земная трактовка христианской религии. Лунину гораздо ближе позиция св. Василия, заявившего императору Валенсу: «Родиной своею я считаю не землю, где я родился, но небеса»163.

В лунинском понимании христианской эстетики есть момент, приоткрывающий индивидуальность его пути к католицизму: «Католическая вера как бы зримо воплощается в женщинах. Она завершает их врожденное изящество, возмещает их недостатки и украшает равно дурнушек и красавиц, подобно росе, украшающей все цветы. Католичку можно сразу узнать среди тысячи женщин по ее осанке, речи, взгляду. Во всем ее существе есть нечто сладостное, спокойное и безмятежное, указующее на присутствие истины. Последуйте за нею в готический храм, куда она идет молиться: склонив колена пред алтарем, погруженная в полумрак, овеянная гармоническими звуками, она подобна тем посланникам небес, кои являются на землю, дабы открыть человеку его высокое предназначение. Только среди католичек мог Рафаэль найти прообраз Мадонны»164.

Эта запись имеет глубоко интимный подтекст. Она связана с увлечением Лунина польской красавицей Натальей Потоцкой во время его службы в Варшаве в Гродненском гусарском полку165. О Потоцкой речь идет в одном из самых поэтических лунинских писем из Сибири. Но в этом отрывке есть и еще один, более глубокий, смысл. Упоминание Рафаэля отсылает к другому, не менее поэтическому, письму Лунина, которое в композиции русских писем из Сибири предшествует письму о Потоцкой. Речь идет о прогулке Лунина по берегу Ангары с Марией Волконской и ее сыном. «Сын ее – красоты Рафаэльской – резвился перед нами и, срывая цветы, спешил отдавать их матери»166.

Не разделяя версию авторитетнейшего знатока лунинской биографии Н.Я. Эйдельмана о влюбленности Лунина в М.Н. Волконскую, позволим себе отметить, что декабриста связывало с добровольной изгнанницей религиозное чувство. Не будучи красавицей, Волконская была наделена иными совершенствами. Для Лунина неисчерпаемое душевное богатство, преобразующее весь облик женщины, являлось одним из признаков католической веры. Чуждый всякого прозелитизма и, видимо, не смея заговорить с Волконской о преимуществе своей веры, Лунин в глубине души горько сожалел о ее православии. Вероятно, именно Волконская имеется в виду в следующей записи: «Когда существа, наделенные разумом и чувством, способные любить Бога, из-за ереси лишены этого счастья и в земной жизни, и в будущей, такое зрелище весьма печально. Ценой всех мук жизни и чистилища хочется извлечь из тьмы одну из этих душ» (курсив мой. – В. Л.)167.

Понимая религию как сугубо внутреннее дело человека, Лунин никогда не использует ее в политической борьбе. Политика и религия для него составляют различные сферы человеческой жизни. Первая регулируется разумом, вторая неподвластна рациональному суждению. Попытки рационализировать религию приводят к протестантству, которое для Лунина есть «религия ограниченных умов». В отличие от католицизма, дарующего человеку спасение и счастье, протестантство лишь порабощает ум и в конечном итоге ведет к атеизму. Любопытно, что Лунин связывает католицизм с республиканским строем и в этом коренным образом расходится с Местром и его сторонниками, а протестантство – с абсолютизмом. И хотя исторически это выглядит как натяжка, мысль Лунина будет понятна, если сопоставить ее с рассуждением Шатобриана, увидевшего связь между церковной иерархией и представительным правлением: «Представительная система частично происходит от церковных институтов, во-первых, потому что церковь являет собой ее прообраз в своих соборах, состоящих из римского папы, прелатов и представителей низшего духовенства, во-вторых, потому что христианские священники, не будучи отделенными от государства, положили начало новой категории граждан, которая, соединяя в себе государство и церковь, ввела представительство в политическое устройство»168.

Следуя католическим мыслителям, Лунин не делает принципиального различия между протестантством и православием, подчеркивая их вторичный характер по отношению к католицизму. Схизму, как и Реформацию, он объясняет не религиозными, а политическими причинами: «Раскол греков есть дело политическое, а не религиозное. <…> В истории реформации то же явление»169. Но как только церковь становится оружием политики, она сразу же утрачивает изначально присущие ей функции, и ее судьба теперь зависит от ее новых властей. Если католическая церковь, сохраняя свою независимость от мирской власти, на протяжении веков остается неизменной, то судьбы реформатской и православной церквей сложились по-разному в зависимости от политических отношений на Западе и на Востоке.

Протестанты, поделив власть над церковью со светскими властями, «уступили капитал с тем, чтобы пользоваться процентами. Этим объясняются их быстрые успехи и оседлость настоящего положения». Православное духовенство, «не имея сметливости реформаторов», полностью подчинило себя государству. Отсюда – дальнейшее деление. «Дом их разделился. Патриархи и митрополиты, враждуя между собою, не могут определить взаимных отношений. Одни сгибаются под палку мусульманина, другие покорствуют тайной полиции, третьи вводят расколы, все же служат дьяволу, чтобы сохранить призрак власти над участками стада, ими же на погибель увлеченного»170.

Главная беда православия, по мнению Лунина, в том, что «служители церкви являются вместе с тем и слугами государя»171. Он не допускает участия религии в политической борьбе, так как это неминуемо ведет к огосударствлению церкви.

Свою задачу католика Лунин видит в борьбе с ересью, подобно тому, как первые католики боролись с язычеством: «Предшественники наши имели дар языков; мы говорим на всех языках, проповедуя примером собственного поведения» (курсив мой. – В. П.)172.

В этом суть лунинского понимания прозелитизма. Он не ведет прямой пропаганды среду окружающих его людей, не стремится к их обращению, как это делают иезуиты, подчас не без вреда для проповедуемой ими же веры. Только личный пример способен повести за собой людей. Поэтому на первый план выдвигается строительство собственной личности. Не видя спасения вне церкви, Лунин стремится не просто к воцерковлению, но к тому, чтобы занять в церкви подобающее его умственным способностям место. Когда он говорит о своем желании стать епископом173, в этом нет гордыни.

«Не будем смешивать смирение и самоуничижение. Первое возвышает нас, второе принижает. Когда речь зайдет о добродетелях, займем последнее место; когда коснется ума, займем то, которое назначило нам Провидение. “Не будьте дети умом” (1 Кор. XIV. 20). Умственный уровень определяется столь же легко, как рост»174.

В епископском сане Лунин видит не награду за добродетели, а соответствующее внутреннему призванию и умственному уровню служение. Для него это не уход от жизни, а, напротив, самое непосредственное в ней участие, соединяющее в себе высокую религиозность и деятельность.

Стремясь подтвердить свою веру земными делами, он ищет пути переустройства жизни по законам справедливости и разума. Поэтому если не епископский сан, то роль политического ссыльного, не прекращающего борьбу с правительством, представляется Лунину оправданием своего земного бытия. Он не только чужд малейшего раскаяния, но с гордостью говорит о своем положении: «Не во власти людей позорить нас, когда мы того не заслужили. Я был под виселицей и носил кандалы. Разве ты, – обращается он к сестре, – почитаешь меня опозоренным?»175.

Более того, раскаявшиеся декабристы вызывают у него саркастическое чувство: «Политика такая же специальность (spécialité), как медицина. Бесполезно предаваться ей без призвания, безрассудно быть завлечену в нее. После роли лекаря поневоле самая смешная – политик поневоле. Есть такие между нами. Не зная за что ухватиться, они принялись за раскаяние. Будто можно допустить раскаяние в науке? Раскаиваются в пороке, в слабости, но не в идее, которую изменяют, только если находят основательные причины»176.

Свое пребывание в Сибири Лунин расценивает не как катастрофу или печальное следствие политических заблуждений, а как результат сознательного выбора. Свои «Exégèses» он открывает латинской фразой: «Dilexi justitiam, et odivi iniquitatem, propterea sum in exilio»177. Источник не указан, однако он легко устанавливается. Это слова папы Григория VII, потерпевшего поражение в борьбе с императором Генрихом IV. Любопытно, что независимо от Лунина другой русский католик, В.С. Печерин, писал: «Я люблю припоминать последние слова великого папы Григория VII; умирая в изгнании, в Салерно, он сказал: я любил правосудие и ненавидел беззаконие, поэтому я умираю в ссылке! Вот эпиграф к моей жизни и моя эпитафия после смерти»178.

Путь Печерина во многом типичен для поколения русских католиков, пришедших на смену декабристам179. Для них характерно стремление уйти от николаевской действительности. «Я бежал из России, – пишет Печерин, – как бегут из зачумленного города»180. Его католицизм во многом имеет случайный характер. Движимый чувством долга, Печерин, однако, понимает его чисто внешне: «Если бы какая-нибудь буря занесла мой челнок на берег Цейлона и я бы нашел там приют в каком-нибудь монастыре буддистов, я бы также ревностно исполнял все их правила и постановления (règles de constitution), потому что выше всех философий и религий у меня стоит священное чувство долга, т. е. что человек должен свято исполнять обязанности, налагаемые на него тем обществом, в коем судьба привела ему жить, где бы то ни было, в Китае, Японии, Индостане, все равно»181. На это накладывалось отсутствие каких-либо твердых убеждений: «До тех пор у меня не было никаких политических убеждений, да и никаких убеждений вообще»182.

В этом глубокое различие в понимании долга Луниным и Печериным. Для ссыльного декабриста чувство долга неотделимо от убеждений и составляет внутреннюю суть его личности. Он стремится не к поиску места в пространстве, где мог бы жить в согласии с собственной совестью, а, наоборот, не выбирая среды, желает внести в нее собственные представления о совести и долге. Лунин – изгнанник, а не беглец, и в этом смысле его жизненная позиция в большей степени соответствует словам Григория VII, чем жизнь Печерина.

«Ключевым словом христианина, – пишет Анри де Любак, – должно быть не “бегство”, но “сотрудничество”. Христианин призван, трудясь вместе с Богом и людьми, участвовать в осуществлении дела Божия в мире и человечестве. Цель для всех одна, и лишь стремясь к ней, не проигрывая в одиночку собственную эгоистическую партию, он может приобщиться к окончательному торжеству. Найти свое место в общем спасении: in redemptione communi (в общем искуплении)»183.

Эти слова могут служить ключом к лунинскому пониманию соотношения религии и политики. Свой долг христианина он видит в отстаивании принципов законности и порядка в политической и общественной жизни. При этом он вовсе не считает себя одиноким борцом с общественной несправедливостью, хотя в реальных условиях его сибирского заточения именно так оно и было. Но вопреки вынужденной изоляции он рассматривает свою миссию как часть общего дела. Как христианин он мыслить себя только в лоне католической Церкви, а как политик считает себя «представителем системы, которую легче упразднить, чем опровергнуть»184.

Руководствуясь высокими примерами Церкви в лице ее святых, Лунин строит свою личность по канонам католической святости. Любимым его чтением в Сибири становится «Acta sanctorum» («Жития святых») – многотомное издание болландистов, растянувшееся на несколько веков. «Мы заблуждаемся, – заносит он в «Записную книжку», – когда отвергаем пример святых, считая его для нас непосильным. Илия был такой же человек, как мы, подверженный тем же страстям, говорит апостол Иаков. Илия был человек, подобный нам (Поел. Иак. V. 17)»185.

В то же время как политик Лунин воодушевляется примерами античных героев, подвергшихся тяжелому наказанию, но не павших духом. Он делает выписки из сочинений античных авторов о знаменитых личностях, продолжавших даже в изгнании служить своему отечеству. Однако, следуя их примеру, Лунин делает различие между материализмом язычников и духовными устремлениями христианина: «Последним желанием Фемистокла в изгнании, – пишет он, – было, чтоб перенести остатки его в отечество и передали родной земле; последнее желание мое в пустынях Сибирских – чтоб мысли мои, по мере истины, в них заключающейся, распространялись и развивались в уме соотечественников»186.

Политическая борьба и католицизм сливаются для Лунина, в конечном итоге, в идеале мученичества, которым, по замыслу, должен был завершиться его жизненный путь. Он сознательно шел навстречу уготованной ему гибели в страшном каземате акатуйской тюрьмы. Ему давно уже были чужды заботы сегодняшнего дня, которыми жило большинство его товарищей. Чем суровее требования Лунин предъявлял к себе, тем выше становилась стена непонимания, отделяющая его от вчерашних единомышленников. Идея мученичества, последовательно воплощаемая Луниным в жизнь, встретила не меньше толков среди его товарищей по заключению, чем его католицизм.

И.И. Пущин писал И.Д. Якушкину 30 мая 1841 г.: «Лунин сам желал быть martyr187, след<овательно>, он должен быть доволен. Я и не позволяю себе горевать за него. Но вопрос в том, какая из этого польза и чем виноваты посторонние лица, которых теперь будут таскать?»188 Слово «мученик», написанное по-французски, выделяется как «чужое слово», взятое автором из лунинского лексикона и указывающее на дистанцированное отношение к нему Пущина.

Якушкин отвечал более резко: «Он хотел быть мучеником; но чтобы мочь и хотеть им сделаться, нужно было бы прежде всего быть способным на это. По хорошо известным причинам этого никогда не будет у Лунина. Государственный преступник в 50 лет позволяет себе выходки, подобные тем, которые он позволял себе в 1800 году, будучи кавалергардом; конечно, это снова делается из тщеславия и для того, чтобы заставить говорить о себе»189.

С такой оценкой не согласился С.П. Трубецкой, который пытался не осудить, а понять Лунина: «Тщеславие не может заставить человека желать окончить свой век в тюрьме, тогда как религиозные понятия могут возбудить желание мученичества. И я полагаю, что в Лунине было что-нибудь подобное»190.

Лунин и его оппоненты живут в разных измерениях, и у каждой стороны своя правда. Можно легко понять беспокойство Пущина за «посторонних лиц». Однако для Лунина, являющего собой высокий образец религиозного и гражданского служения, жизнь меряется другими критериями. Он живет в согласии с собственным пониманием свободы и счастья, которые имеют для него абсолютный смысл, не связанный с сиюминутной реальностью.

Свобода соединяет человека с обществом, она внутренне присуща общественному развитию, так как, в терминологии Лунина, является «органической идеей» и в силу этого рано или поздно одержит неизбежную победу над деспотизмом. Свободным можно быть только в свободном обществе. Религиозным коррелятом свободы является счастье. Оно не зависит ни от каких внешних обстоятельств. Поэтому счастливым человек может быть везде. Более того, в условиях физической несвободы (заключения, ссылки) ощущение счастья может возрастать, так как ограничение общественных отношений усиливает связь человека с Богом – единственное, что способно дать человеку счастье.

Проблема счастья становится одной из центральных в сибирских сочинениях Лунина.

«Удивительное дело, – пишет он сестре, – как постепенно приходит счастье! чем ближе конец моего пути, тем более попутен мне ветер»191. «Истинное счастье – в познании любви к бесконечной истине»192.

Поскольку высшая Истина не подвластна ограниченному рассудку человека, он познает ее через относительные истины, в которых она проявляется. «Положительные истины превышают человеческий разум. Мы постигаем их только отчасти, видим гадательно как сквозь тусклое стекло (1 Cor. XIII. 12). Впрочем, нужно только знать, есть ли они или нет. Для этого мы имеем свидетельства, которые суть относительные истины. Свидетельства ведут к… распознанию истинной Церкви»193.

При этом относительные истины даже при видимом противоречии друг другу не перестают быть свидетельствами абсолютной истины. Главное заблуждение протестантов «не в том, что они следуют чему-то ложному, а в том, что следуют одной истине, отвергая другую»194.

Одним из примеров противоположных истин, приводимых Луниным, является следующее умозаключение: «Католическая Церковь непогрешима: люди, к ней принадлежащие, грешны. Эти истины противоположны, но друг друга не исключают»195.

Истина и счастье не даются человеку в готовом виде, но могут быть обретены везде, где совершается необходимая внутренняя работа, где человек руководствуется высокими примерами церковной истории. В борьбе с собственными страстями, в очищении души от всего земного Лунин выковывал свою личность. И чем тяжелее становились внешние условия, тем ощутимее были результаты: «Тело мое страждет в Сибири от холода и лишений, но дух, освободившийся от сих жалких пут, странствует по равнинам вифлеемским, делит с пастухами их бдение и вместе с волхвами вопрошает звезды. Всюду нахожу я истину и всюду – счастье»196.

Политические идеи Лунина освящались его религиозностью, а вера получала оправдание его политической деятельностью. При этом Лунин никогда не связывал будущее благополучие России с распространением католицизма. Это привело бы к построению очередной религиозно-философской утопии. Между тем сознание Лунина глубоко реалистично. Осуждая зависимость религии от политики, он в то же время не стремится к установлению обратной зависимости, что делает его мысль свободной и необычайно гибкой. Поиск истины для Лунина важнее построения законченной идеологической схемы. Это рельефно выделяет его идеи на фоне современных ему религиозно-философских и социально-политических систем.