Когда в 1824 г. из типографии Медико-хирургической академии в Москве вышла небольшая изящно изданная книжица стихов «Quelques heures de loisir à Toulchin» [ «Несколько часов досуга в Тульчине»]1 князя А.П. Барятинского, на неё никто не обратил внимания. На титульном листе не было ничего, что могло бы привлечь внимание любителей отечественной словесности.

Во-первых, французский язык как бы исключал сборник из состава русской поэзии. Во-вторых, подчеркнуто дилетантское название отсылало к карамзинской традиции «Моих безделок», успевшей к тому времени приобрести эпигонский характер. В-третьих, указание что автор князь и гусарский поручик, говорило о том, что это сборник светских стихов, рассчитанных на очень узкую аудиторию. И, наконец, эпиграф «Quoniam insanire lubet» [ «Потому что хочется подурить»] – перефразировка стиха Вергилия «Insanire libet quoniam tibi» [ «Раз уж сошел ты с ума», пер. С. Шервинского]2 – свидетельствовал о том, что перед читателем заведомо несерьезные поэтические опыты гусарского офицера.

Правда, название «Тульчин» могло заинтересовать осведомленного читателя. Это глухое местечко в далекой Подольской губернии совсем недавно было в центре внимания общественности. Император Александр I осенью 1823 г. делал смотр 2-й армии, штаб-квартира которой находилась в Тульчине. Там же была и временная резиденция императора3. Смотр прошел удачно. Об этом много говорили. К тому же имя командующего 2-й армией П.Х. Витгенштейна было хорошо известно еще с войны 1812 года как имя защитника Петербурга.

Имя же автора сборника, двадцатипятилетнего поручика, адъютанта П.Х. Витгенштейна никому ничего не говорило. Разве что сама фамилия была довольно громкая. Князья Барятинские – прямые потомки князей Черниговских в XIV колене, происходивших от самого Рюрика4, – оставили заметный след в русской истории. Их имена неоднократно встречаются на страницах «Истории государства Российского» Н.М. Карамзина. Пройдет всего два года, и имя А.П. Барятинского в числе других громких имен России попадет в Донесение Следственной комиссии по делу декабристов. Из этого же Донесения станет известно, что Тульчин – один из главных центров заговора, во главе которого стоял полковник Вятского полка И.И. Пестель. Однако то, что «государственный преступник» Барятинский, осужденный на 20 лет каторги и вечное поселение в Сибири, и автор «Нескольких часов досуга» – одно и то же лицо, выяснится не сразу.

Никто из следователей не обратил внимания на французские стихи подследственного декабриста. Да и сам сборник, ставший уже по выходе библиографической редкостью, мало кому попадался на глаза. Лишь в начале XX столетия известный знаток пушкинской эпохи Б.Л. Модзалевский обнаружил несколько экземпляров этого сборника и с уверенностью отождествил его автора с декабристом5.

С этого момента отдельные стихотворения Барятинского в поэтических переводах Ф. Сологуба и Вс. Рождественского стали печататься в антологиях декабристской поэзии6. Как поэт Барятинский в основном привлекал внимание исследователей своей атеистической поэмой, черновик которой был обнаружен следователями в его бумагах и приобщен к делу7. И лишь сравнительно недавно о его поэтическом сборнике напомнил Ю.М. Лотман в своей статье «Русская литература на французском языке»8.

Участие Барятинского в декабристском движении по имеющимся в распоряжении исследователей источникам выяснено достаточно хорошо. В самом общем виде картина может быть представлена следующим образом. В начале 1820 г. Барятинский получил назначение на должность адъютанта командующего 2-й армией генерала П.Х. Витгенштейна и прибыл в Тульчин. Там он сразу же попал под воздействие Пестеля, который в то время был также адъютантом Витгенштейна. Летом того же года Барятинский был принят в Тайное общество9. На следствии он не скрывал того чувства, которое при этом испытывал: «Любя искренне мое отечество, я с радостью взошел в то общество, которое мне казалось стремящимся к его благу» (X, 263).

В 1821 г. Барятинский – участник заседания Тульчинской управы, дезавуирующего решение Московского съезда о роспуске тайного общества. Он активно вербует новых членов, среди которых оказывается и сын главнокомандующего Л.П. Витгенштейн10. Как один из ближайших сподвижников Пестеля Барятинский разделял его республиканские симпатии и был в курсе замысла цареубийства. В 1823 г. он от имени Пестеля ведет в Петербурге с Н.М. Муравьевым переговоры, обозначившие глубокие расхождения между Южным и Северным обществами. Своего пика декабристская карьера Барятинского достигла осенью 1825 г., когда он был назначен «в председатели Тульчинской управы» (X, 286). За все это Барятинский был осужден по 1-му разряду, первоначально предусматривавшему смертную казнь.

Поэтический сборник Барятинского, независимо от его художественных достоинств, является уникальным свидетельством, позволяющим не только заглянуть во внутренний мир декабриста, но и увидеть в неожиданном ракурсе жизнь Тульчинской управы, погрузиться в культурно-бытовую среду тульчинских офицеров, застать их в редкие минуты отдыха между выполнением служебных обязанностей и конспиративной деятельностью. Яркую характеристику тульчинского общества дал в своих мемуарах Н.В. Басаргин: «Тульчин, польское местечко, принадлежавшее в то время графу Мечиславу Потоцкому, населено евреями и польскою шляхтою. Кроме военных и чиновников главной квартиры не было там никакого общества.

Будучи ласково принят начальством, я скоро сблизился со всеми молодыми людьми, составляющими общество главной квартиры. К нему принадлежали адъютанты главнокомандующего, начальника Главного штаба и прочих генералов, офицеры Генерального штаба и несколько статских чиновников.

Направление этого молодого общества было более серьезное, чем светское или беззаботно веселое. Не избегая развлечений, столь естественных в лета юности, каждый старался употребить свободное от службы время на умственное свое образование. Лучшим развлечением для нас были вечера, когда мы собирались вместе и отдавали друг другу отчет в том, что делали, читали, думали»11.

Исследователи часто приводят эту цитату для доказательства серьезного политического характера тульчинского общества. Для нас же в данном случае важно то, что это общество помимо серьезных разговоров имело «светское» и «беззаботновеселое» направление.

Барятинский – один из наиболее активных членов Южного общества – не связывал своего поэтического творчества с революционной деятельностью. Поэзия была для него не средством агитации и воспитания молодежи, как для других поэтов-декабристов, а естественным проявлением того богатого культурного мира, который составлял его внутреннее содержание и был результатом первоначального воспитания.

Образование Барятинский получил в иезуитском пансионе, который окончил «в конце 1814 или в начале 1815 года» (X, 262). Его любимыми предметами были словесность и математика. Что касается словесности, то французские аббаты в своем пансионе преподавали, главным образом, латынь и французскую литературу. Оттуда Барятинский вынес хорошее знание древних авторов, а также владение техникой французского стиха. Вместе с тем чувствовался недостаток в знании родного языка. «К моему стыду, – признавался Барятинский, – (бывши воспитан в С. Петер, у Изуитов) не знаю хорошо русский язык и не занимался чтением русских книг» (X, 269–270). Вместо этого, «укрепив себя более в латинском языке, предался исключительно древней и современной словесности» (X, 623). Под современной словесностью подразумеваются прежде всего французская литература и французский язык, на котором делались его собственные поэтические опыты. Вместе с тем это не исключало, как мы увидим, следование определенной отечественной литературной традиции.

Творчество Барятинского относится к тому тонкому слою рафинированной национальной культуры, для которого французский язык был наиболее удобным средством самовыражения. Однако если наиболее одаренные представители этого слоя стремились путем реформирования русского языка привить ему способность к выражению европейских понятий, то Барятинский остался чужд подобным языковым поискам и предпочитал пользоваться готовыми французскими оборотами.

Поэтический сборник Барятинского – это творчество светского дилетанта, восходящее к традиции poésie fugitive XVIII – начала XIX в. Следует сделать небольшую оговорку. Антитеза «поэзия дилетантская поэзия профессиональная» необязательно соответствует противопоставлению «посредственное произведение высокохудожественное творчество». Различие между дилетантом и профессионалом заключается прежде всего в отношении к поэтике. Первый, как правило, идет проторенными путями, пользуясь уже открытыми художественными возможностями. Второй занят поисками новых художественно-выразительных средств. Но для обоих обязательным критерием является вкус. Нередко дилетант обладает тонким художественным чутьем, и, наоборот, поиск новых литературных путей не всегда сопровождается наличием вкуса и чувством меры.

Барятинский пробует свое перо в пределах той жанровой системы, которая в основном сложилась во Франции к концу XVIII в.: элегия, дружеское послание, мадригал, антологические стихи и т. д. Эти жанры, активно разрабатываемые в русской литературе начала XIX в. Карамзиным и поэтами его школы, к 1820-м годам автоматизировались и сделались предметом эпигонства, с одной стороны, и насмешек – с другой. Однако в сфере сближения литературы и быта, там, где поэзия является неотъемлемой частью человеческих отношений и языком, выражающим мысли и чувства читательской аудитории, они ещё долго сохраняли свою актуальность. Поэтому адекватное понимание такой поэзии невозможно без учета порождающей ее конкретной ситуации, которая может как существовать реально, так и становиться предметом художественного моделирования.

Сборник Барятинского открывается большим стихотворением, объединяющим в себе два жанра: дружеское послание и любовную элегию. При этом автор, избегая как синтеза, так и механического соединения различных жанров, создает текст в тексте. Наличие элегии внутри послания получает художественную мотивировку: автор спустя пятьдесят лет обнаружил написанные им в молодости стихи и шлет их своему другу, сопровождая новыми размышлениями. Само название «Souvenirs d’un vieillard. Épitre à mon vieil ami» [ «Воспоминания старика. Послание к моему старому другу»] указывает на различные уровни художественного моделирования. Воспоминания являются реальностью, порождающей текст дружеского послания. Само послание, содержащее в себе текст любовной элегии, выступает по отношению к ней как затекстовая реальность. Таким образом, элегия включается в послание как творчество в жизнь, как история сердца героя (histoire de mon cœur). Это дает возможность объединить искусственность и искренность: слабые стихи описывают сильные чувства:

Le gout les condamna; le cœur les a sauvés.
[Вкус их осудил; сердце их спасло.]

Описывая историю своего сердца, автор выделяет три периода: printemps brûlant [горячая весна], été terrible [ужасное лето], hiver paisible [тихая зима]. В пределах первых двух противопоставляются взаимная любовь и любовная измена. Третий период противостоит первым двум как дружба – любви, как постоянство – непостоянству:

Le temps chasse une amante et jamais un ami.
[Время изгоняет возлюбленную, но только не друга.]

Сама любовь понимается Барятинским вполне традиционно, как борьба разума и чувства, в которой чувство одерживает верх. Однако в перспективе временной дистанции (в тексте она составляет пятьдесят лет) оказывается, что чувство, одержав лишь временную победу над разумом, в свою очередь, побеждается временем, а любовь из страсти превращается в воспоминание о страсти.

Внутри текста элегия отграничивается от начала и конца многоточием. В результате выстраивается композиция отрывка, который начинается с желания героя отомстить своей возлюбленной и заканчивается желанием умереть с ее поцелуем на устах. Разум учит его презирать возлюбленную, обуздать пылающие в его душе страсти и отплатить ей показным равнодушием:

Sur ma haine qui meurt ton supplice commence.
[Моя умирающая ненависть порождает твои муки.]

Сохраняя в глубине души слабую надежду, что он все еще любим и что возлюбленная ждет от него вспышек ревности, герой хочет обмануть ее ожидания:

Pour trouver une excuse elle attend mes fureurs. Non, je saurai dompter un courroux légitime.
[Чтобы оправдать себя, она ждет вспышек моей ярости. Но я сумею сдержать мой законный гнев.]

Ревность – свидетельство любви, и вызванная ею месть была бы желанной для женского самолюбия:

Une juste vengeance honorerait ton crime.
[Справедливая месть сделала бы честь твоему преступлению.]

Но разум бессилен перед напором чувств. Все попытки внушить себе, что

La perte de ton cœur ne vaut pas un regret
[Потеря твоего сердца не стоит сожаления],

оканчиваются ничем, и чувство заставляет героя признаться: «l'enfer est dans mon cœur [ад в моем сердце]».

Далее разворачивается картина адского пространства души героя с характерными элементами: serpents des noires Euménides [змеи черных Эвменид], tourments [муки], misère [несчастье], douleur [боль] – всё это порождает жажду преступления в невинной прежде душе:

De quel sang m’abreuver? où sont donc mes victimes? Quel cœur dois-je percer?.. Mon âme a soif de crimes.
[Чьей крови мне напиться? Где же мои жертвы? Чье сердце я должен пронзить? Моя душа жаждет преступлений.]

На языке галантной поэзии эти стихи приобретают двойной смысл: преступление, которое герой жаждет совершить, может быть истолковано и как реальное убийство, и как любовная победа, приносящая страдание соблазненной женщине и тем самым компенсирующая любовные муки героя.

Параллельно развертывается другой ряд образов, характеризующих героиню в том состоянии, в каком ее хотел бы видеть герой. Лейтмотивами этого ряда являются обман и следующее за ним раскаяние: предательница [femme perfide], желающая причинить мучения герою и жадными взорами [regards avides] наблюдающая его страдания:

Mes malheures n’ont-ils pas surpassé tes désirs. Savoure mes tourments, mes pleurs et mes soupirs.
[Не превзошли ли мои несчастья твои желания. Вкуси мои муки, мои слезы и мои вздохи.]

Позволяя героине насыщаться его страданиями, герой ждет ее раскаяния (repentir), угрызений совести (remords), которые, как бы сильны они ни были, не в состоянии сравниться с его несчастьем (ne sauraient égaler та misère). В итоге герой доходит до крайнего самоотчуждения. Он готов объединиться с героиней в борьбе с самим собой, чтобы довершить инфернализацию собственной души:

Contre moi-même enfin, je me ligue avec toi. Grand Dieu! tout est souillé par mes regards arides, Les traces de mes pas sont des monstres perfides. Mon haleine brûlante empoisonne les airs, Mon existence enfin outrage l'univers…
[В борьбе с самим собой я объединяюсь с тобой. Великий Боже! Все оскверняется моим угасшим взором, следы моих шагов – словно предательские чудовища. Мое горячее дыхание наполняет воздух ядом, само мое существование отравляет Вселенную…]

Доведя до предела изображение страданий и страстей, автор делает резкий поворот к противоположному полюсу и создает идиллическую картину счастливой любви:

Autrefois, sur des fleures je promenais ma vie; Sur le jour qui mourrait naissait un plus beau jour; Lise belle sans art, Lise belle d’amour, Était de l'univers la plus belle parure. Moi, j'étais dans ses bras l'orgueil de la nature.
[Раньше я следовал жизни, усеянной цветами; угасающий день сменялся другим, еще более чудным; Лиза, прекрасная без прикрас, Лиза, прекрасная в своей любви, была истинным украшением Вселенной. Я же пребывал в объятиях величественной природы].

За идиллией следует трагедия – любовная измена. Барятинский снова рисует картину несчастной любви с ее мыслями о смерти, но в ином плане. На этот раз месть приобретает вполне реальный кровавый характер, так как направлена она уже на счастливого соперника, и обида должна быть оплачена кровью, а не слезами:

Il faut à mon affront du sang et non des pleurs.
[Мое оскорбление требует крови, а не слез.]

Но убить соперника означало бы разбить жизнь своей возлюбленной. Герой уже не думает, о том что героиня все еще его любит. Понимание того, что ее сердце принадлежит другому, заставляет его отказаться от мести:

Frappant son traitre cœur je briserai le tien… Que dis-je, insensé?
[Пронзив его предательское сердце, я разбил бы твое… Что я говорю, безумец?]

Воспоминание о былом счастье и уверенность в его невозвратимое™ приводят героя к мысли о собственной смерти, а автора – соответственно к романтическим клише о земном одиночестве, изгнанничестве и кладбищенской лексике:

Sur la terre exilé, ma patrie est la tombe.
[Изгнанник на земле, отечество мое – могила.]

Элегия обрывается, но жизнь продолжается. Эпилог отношений героя и его возлюбленной приводится в послании.

Умирает не герой, а героиня, предварительно оттолкнув от себя соперника и бросившись к ногам героя. Но не раскаяние, а смерть героини примиряет героя с ней.

J’éteignis sur sa tombe une haine implacable, Je la revis charmante et l’oubliai coupable. Elle seule, autrefois, sut embellir mes jours, La tombe avec sa cendre enferma mes amours.
[На ее могиле угасла моя лютая ненависть, я снова увидел ее прелестной и забыл ее вину. Только она одна могла украсить мою жизнь, в могиле с ее прахом покоится моя любовь.]

Завершается элегия, завершается история сердца, завершается жизнь. Все сливается в эмблематической картине, подводящей итог стихотворению. Старый кормчий на утесе, омываемом морем, созерцает небо и морскую пену, воображая себя среди волн. Смысл очевиден: море – жизнь, кормчий – герой, плывущий по жизни, воображение – это воспоминание, согревающее душу и продлевающее на какое-то время жизнь героя.

Стихотворение Барятинского наполнено литературными штампами, взятыми из французской элегии XVIII в.: любовные страдания, жалобы на предмет любви, сильные страсти – все это передается через напряженную образно-лексическую систему. Вместе с тем, как и во французской элегии, здесь ощущается связь с рационалистической культурой XVIII в., проявляющаяся в строгости александрийского стиха, в точности формулировок, в смысловых контрастах и параллелизмах: Le gout les condamna; le cœur les a sauvés [Вкус их осудил, сердце их спасло]; Sur та haine qui meurt son supplice commence [Моя умирающая ненависть порождает ее муки]; Le remords corrompt tout, il est incorruptible; \ \ Sa victime est le cœur, le temps son aliment [Угрызения совести всепоглощающи, но сама совесть неподкупна; Их жертва – сердце, их пища – время]; Ah! si je t'aimais moins, que je te haïrais! [Ах! если бы я тебя любил меньше, как бы я тебя ненавидел!] и т. д.

Рационализируя поэтический язык, добиваясь чисто французской точности и афористичности, Барятинский на первый план ставит не самое страсть, а ее описание. Говоря от имени восьмидесятилетнего старца, он предельно дистанцируется от своего героя. Но не только французская элегия служила Барятинскому образцом. Не менее важна для него была и русская поэтическая традиция, восходящая к Карамзину, которая, по замыслу автора, должна была ощущаться читателем. К стихам:

Mes baisers sur ta bouche, hélas! brûlaient encore, Quand ta bouche à l’ingrat répondit… je t’adore —

Барятинский сделал примечание: «Ces deux vers sont traduction de M. Karamsin»12. Речь идет об элегии Карамзина «К Неверной», где есть такие строки:

Еще горел, пылал мой страстный поцелуй, Когда сказала ты другому: торжествуй — Люблю тебя! 13

Это стихотворение Карамзина впервые было опубликовано в 1797 г. в сборнике «Аониды» с подзаголовком «Перевод с французского». Комментаторы, начиная с В.В. Сиповского, считают «это указание фиктивным, долженствующим скрыть автобиографический смысл стихотворения»14. «Но при всех обстоятельствах, – пишет В.Э. Вацуро, – помета “с французского” – любопытный ориентир: он указывает на тип элегического, интроспективного послания, анализирующего чувства»15.

В тексте Барятинского есть еще одна, не указанная автором цитата из того же стихотворения Карамзина.

Mon âme pour te fuir à se fuir condamné.

Cp. y Карамзина:

Прощался с тобой, Прощался я с самим собой.

Барятинский, разумеется, не просто так цитирует Карамзина. В его стихах он безошибочно почувствовал близкую себе французскую поэтическую культуру. И это дало ему возможность объединить в пределах собственного поэтического языка французскую элегическую традицию с художественными поисками отечественного поэта.

Значительное место в сборнике Барятинского занимают мадригалы – светская поэзия комплиментов. Прежде всего, бросается в глаза великосветский характер адресатов. Женские имена, скрытые за прозрачными инициалами, расшифровал Б.Л. Модзалевский: «Это были: княгиня Екатерина Петровна Гагарина, рожд. Соймонова (род. 1790, ум. 1873), жена дипломата князя Г.И. Гагарина (род. 1782, ум. 1837) и мать известного художника вице-президента Академии художеств князя Г.Г. Гагарина, затем княгиня Варвара Сергеевна Долгорукова, рожд. княжна Гагарина (род. 1793, ум. 1833), жена (с 1812 г.) камер-юнкера князя Вас. Вас. Долгорукова (род. 1787, ум. 1858); наконец, княгиня Эмилия Петровна Трубецкая (род. 1801, ум. 1869), единственная дочь начальника Барятинского – графа Петра Христиановича Витгенштейна, бывшая замужем за гусарским офицером (впоследствии Харьковским и Орловским губернатором и сенатором) князем Петром Ивановичем Трубецким (род. 1798, ум. 1871)»16.

Мадригал – жанр любовной поэзии, противоположный элегии. Элегия, как правило, имеет в виду женщину вообще. Даже когда она имеет автобиографическую основу, ее адресат получает предельно обобщенные черты и не должен быть узнан. Излияние страстных чувств, причём нередко в сильных выражениях, могло бы повредить репутации конкретной женщины. Мадригал выражает чувство легкой влюбленности, ограничивающееся тем восхищением, которое допустимо при неофициально-публичном общении. Мадригал характеризует не столько женщину, которой он посвящен, сколько его автора. Поэтому поэтическое обращение к великосветской даме требовало особого искусства, включающего в себя изящную легкость языка, парадоксальность мысли и допустимую игривость содержания. В мадригале нередко упоминаются античные имена, служащие критерием достоинств женщины, к которой обращается поэт.

В мадригальном послании к княгине Гагариной «Г’Атоиг affligé» [ «Опечаленный Амур»] Барятинский изображает Амура, сетующего на то, что по воле богов княгиня заняла место его матери Венеры, а ее детям отдан его скипетр. Единственным утешением для него может служить то, что

Ces nouveaux Dieux n’auront jamais Ni mon audace, ni mes traits. Cet espoir de mes pleurs peut seul tarir la source. – Ah, pauvre enfant! que je te plains. Si c’est là ta seule ressource? Lui dis-je alors, – oui j’en conviens: Ils n’ont pas tes dards, ta colère; Mais crois-moi, les yeux de leurs mère Sont des traits plus sûrs que les tiens.
[Новые боги не будут никогда обладать ни моей дерзостью, ни моими стрелами. Лишь Надежда, может осушить источник моих слез. – Ах, бедное дитя! как мне тебя жаль. Неужели не осталось других способов? Говорю я ему, – да, я согласен: у них нет ни твоих стрел, ни твоей злости; но поверь мне, глаза их матери точнее попадают в цель, чем твои стрелы.]

По случаю двадцатилетия княгини Долгоруковой Барятинский сочинил комплиментарный рассказ о том, как Венера и Минерва, устав от взаимных распрей, в результате которых рождаются женщины либо красивые, либо умные, решили положить этому конец и свой мир скрепить рождением женщины, обладающей всеми их достоинствами: красотой, мудростью, стыдливостью, любезностью, скромностью и мягкостью:

Minerve embrasse la Déese, A ce charmant projet sourit, L'accord fut fait: – Varinka naquit.
[Минерва обнимает Богиню, радуясь этому чудному проекту, согласие было достигнуто – и Варенька родилась.]

В комплименте к дочери П.Х. Витгенштейна, княгине Трубецкой, Барятинский, прославляя подвиги ее отца, пишет:

Ses exploits, des longtemps ont grossi notre histoire; Vous lui devez le jour, et nous tous notre gloire.
[Его подвиги давно возвеличили нашу историю; Вы ему обязаны рождением, мы – нашей славой.],

и в заключение следует характерный для мадригала парадокс:

Il a moins gagné de batailles, Que vous n’avez gagné de cœurs.
[Он выиграл меньше сражений, чем вы завоевали сердец.]

Мадригалы Барятинского – неотъемлемая часть внелитературного пространства. Подобно фотографиям, они фиксируют какие-то моменты светских отношений, где важны не столько характеристики женщин, сколько сам тип отношений, складывающийся между автором и адресатом. Гусарский офицер, пишущий в альбом светской дамы стихи, вносит в них легкость и непринужденность светской болтовни, языковую игру и т. д., т. е. создает особым образом организованное пространство культуры, в котором отношения между людьми измеряются не какими-то вне них лежащими интересами: службой, родством и т. д., а получают некий самодостаточный культурный смысл. Поэтому важен не только и не столько сам текст мадригала, сколько обменивающиеся им люди, точнее аудитория, автор и текст образуют неразрывное культурное целое. Инициатива написания подобных мадригалов может исходить как от самого автора, так и от того, кому он посвящен17.

Возможно, в атмосфере подобного общения родился романс Барятинского на заданные слова: aimer (любить) и plaire (нравиться). Романс состоит из пяти куплетов, содержащих комплименты дамам. Барятинский демонстрирует мастерское владение французской рифмой. Пятый и шестой стихи каждого куплета оканчиваются глаголами aimer и plaire.

На язык салонной культуры Барятинский перевел две оды Горация. Римский автор его интересует не как певец золотой середины, а как знаток греческой мифологии. Миф, в свою очередь, для Барятинского является универсальным языком, сближающим различные культуры. Так, например, в 15-й оде (книга 1) Гораций рассказывает о похищении Парисом Елены и о предсказании Нерея, вещающего о грядущих несчастьях, которые должны обрушиться на троянцев. Троянскую войну, описанную Гомером, Гораций передает языком римлянина I в. до и. э., и, как считает Барятинский, его ода представляет собой аллегорию. В примечании к своему переводу он пишет: «Quelques écrivains prétendent que cette Ode est allégorique: la belle Hélène selon eux représente Cléopâtre; et Pâris le voluptueux Antoine, etc»18.

Таким образом, история любви Париса и Елены воспринимается через горациановскую оду как всепоглощающая страсть, заставляющая забыть государственный долг, интересы своего отечества и т. д. Сведенные к этой общей схеме стихи Горация легко передаются языком французской антологической поэзии. Барятинского интересует не дух античности, а представления о ней салонной культуры XVIII в. В этом смысле он идет как раз тем путем, который отверг Н.И. Гнедич в предисловии к своему переводу «Илиады»: «Надобно подлинник приноравливать к стране и веку, в котором пишут: adopter (l’original) au pays et au sciècle où l’on écrit. Так некогда думали во Франции, в Англии; так ещё многие не перестали думать в России; у нас еще господствуют те односторонние литературные представления, которые достались нам в наследство от покойных аббатов»19.

Однако критерии, с которыми Гнедич подходил к воспроизведению античности, вряд ли справедливо было бы прилагать к Барятинскому. Слишком разные задачи они перед собой ставят. Гнедич занят серьёзными поисками путей соединения национальной и античной культур, в то время как Барятинский творит в мире уже сложившихся культурных представлений, где царят образцы, правила и вкус. Стоящую перед ним задачу вообще вряд ли можно считать чисто литературной. Поэзия для него – лишь язык общения внутри светского салона, то, что В.К. Кюхельбекер презрительно назовёт petit jargon de coterie 20 .

Внимание историка декабризма в сборнике Барятинского привлекают прежде всего послания к членам тайного общества В.П. Ивашеву и П.И. Пестелю. Преодолевая условности поэтического языка, Барятинский дает любопытные психологические характеристики своих друзей-декабристов и раскрывает неизвестные по другим источникам грани их личностей и сферу культурных интересов.

Василий Петрович Ивашев – одна из самых обаятельных личностей в декабристском движении. Сын суворовского генерала П.Н. Ивашева, оставившего интересные воспоминания о великом полководце21, и внук первого Симбирского гражданского губернатора А.В. Толстого, В.П. Ивашев с детства был погружен в высокий мир домашней культуры провинциального дворянства. Его первоначальное воспитание включало в себя уроки французского гувернера Динанкура, отцовские рассказы о славе русского оружия, музыкальные вечера, семейные прогулки и т. д. Все это было согрето теплом домашнего очага и родственных чувств. Богатство, знатность, быстрая военная карьера открывали перед Ивашевым самые блестящие перспективы. А если к этому добавить, что он был красавец-кавалергард и всеобщий любимец, то портрет баловня судьбы будет завершен22.

В тайное общество Ивашева привели не столько политические убеждения, сколько благородство характера и чувство товарищества. Как и Барятинского, его культура интересовала больше, чем политика. Ивашев был разносторонне одаренным человеком. Он прекрасно рисовал и даже был неофициальным учеником президента Академии художеств А.Н. Оленина23. Музыке Ивашев учился у знаменитого в то время музыканта Фильда, который гордился своим учеником24. Кроме того, Ивашев был поэт и переводчик. Его литературное наследие почти не сохранилось25, тем более ценным представляется его творческий портрет, созданный Барятинским в послании. Начинается оно с обращения автора к Ивашеву:

Aimable fainéant, déserteur du Permesse.
[Любезный ленивец, беглец Пермеса.]

Создаётся традиционный для легкой поэзии образ талантливого поэта-ленивца, который, видимо, являлся элементом творческого поведения самого Ивашева26. Лень Ивашева в данном случае проявляется в том, что он чтение предпочитает творчеству:

La lecture a, sans doute, un charme consolant, Mais doit-elle en marâtre enchaîner le talent. On dirait, à te voir, à tes livres fidèle, Que ta verve est éteinte et ton piano rebelle.
[В чтение, возможно, имеется утешительная прелесть, но должно ли оно, подобно мачехе, сковывать талант? Говорят, что тебя видели погруженным в книги, что твое вдохновение угасло, что пианино тебя не слушается.]

Читатель, не знакомый с обстоятельствами конспиративной деятельности Тульчинской управы, увидит в этих стихах противопоставление легкого чтения оригинальному творчеству Однако на языке тайного общества чтение означало политическое образование и составляло неотъемлемую часть декабристского быта. И.Д. Якушкин, вспоминая Семеновскую артель, писал: «После обеда одни играли в шахматы, другие читали громко иностранные газеты и следили за происшествиями в Европе – такое времяпрепровождение было решительно нововведение»27.

Примерно об этом же свидетельствует и декабрист А.Е. Розен: «С 1822 года, по возвращении гвардии с похода в Литву, заметно было, что между офицерами стали высказываться личности, занимающиеся не одними только учениями, картами и уставом воинским, но чтением научных книг. Беседы шумные, казарменные о прелестях женских, о поединках, попойках и охоте становились реже, и вместо них все чаще слышны были суждения о политической экономии Сея, об истории, о народном образовании. Место неугасаемой трубки заменили на несколько часов в день книги и перо, и вместо билета в театр стали брать билеты на получение книг из библиотек»28.

За чтением тульчинских декабристов следил сам Пестель. В частности, он поручил Ивашеву изучить и сделать выписки из «сочинения Баррюэля о Вейсхауптовом тайном обществе» (XII, 264). Возможно, это занятие и послужило поводом к посланию Барятинского, который сам не любил политическую литературу29 и предпочитал ей собственное творчество. Политическим радикализмом не отличался и Ивашев. Барятинский рисует образ любимца муз, из-за которого «Euterpe dispute à la vive Erato» (Эвтерпа горячо спорит с Эрато), т. е. музыка и поэзия предъявляют свои права на талант Ивашева.

Далее от поэтических штампов Барятинский переходит к описанию конкретных литературных занятий Ивашева, и его стихи приобретают характер уникального свидетельства. Ивашев – переводчик Лафонтена:

О! toi, de la Fontaine aimable traducteur.
[О ты, любезный переводчик Лафонтена.]

Мы узнаем, что им переведены на русский язык две сказки Лафонтена. Первая узнается по имени главного героя, входящему в ее название.

…Il rit en revoyant son Carvel soucieux.
[.. Он (т. е. Лафонтен) смеется, снова увидев своего озабоченного Карвеля.]

Речь идет о сказке Лафонтена «L’anneau d’Hans Carvel» («Кольцо Ганса Карвеля»), сюжет которой Лафонтен заимствовал у Рабле30. Название другой сказки можно установить по пересказу содержания:

En intègre valet un amant s’insinue. Pour écarter l’afront de sa tête chenue, L’époux sous un poirier vient guetter le rusé… Mais au gré de tous trois, ton vers souple, aiguisé, Trompant de Sire Bon la rage maritale, Orna son front joyeu de l’aigrette fatale.
[Любовник под видом честного слуги входит в доверие. Чтобы смыть позор со своей седой главы, супруг ждет хитреца под грушей… Но, по воле всех троих, твой стих, гибкий и острый, обманув супружеский гнев Сира Бона, украсил его довольное чело неизбежными рогами.]

Барятинский пересказывает здесь сказку Лафонтена «Le cocu battu et contant» («Битый и довольный рогоносец»), сюжет которой восходит к «Декамерону» Боккаччо31.

Творчество Лафонтена приходится на период становления французского литературного языка, поэтому свою задачу как автора он видит не в вымысле, а в языковой обработке уже имеющихся сюжетов, отсюда игривое соединение непристойности содержания с изящностью литературной формы.

Ивашев переводил Лафонтена примерно в аналогичной языковой ситуации, когда процесс становления литературных языковых норм еще не завершился, и поэтому невольно оказывался перед необходимостью принятия тех или иных стилистических решений. К сожалению, из-за отсутствия текстов его переводов об этой их стороне судить невозможно. Поэтому приходится довольствоваться общими суждениями об их достоинствах такого нестрогого судьи, как Барятинский:

Que tu sus bien, enfin, dans ta langue sonore Transportant avec art ses folâtres écrits Revêtir de nos mœurs le destin des maris!
[Как хорошо ты сумел, наконец, звучным слогом, передающим с искусством его (т. е. Лафонтена) игривые творения, приноравливать к нашим нравам судьбы мужей.]

Ивашев, видимо, не просто переводил, а «переделывал» Лафонтена, приспосабливая его к «нашим нравам». Возможно, его переводы, предназначенные для мужского общества, были насыщены непристойно-эротической лексикой, что делало их непроходимыми через цензуру На это намекает Барятинский в словах: «Eh bien, cher Ivacheff si tu fuis la censure…» (Итак, дорогой Ивашев, если ты избегаешь цензуры…). Кроме того, переводам Ивашева Барятинский противопоставляет свою «стыдливую музу» (та muse est chaste encore).

Другой стороной творческой натуры Ивашева является его музыкальность. Значительная часть послания посвящена описанию игры Ивашева на пианино и тому впечатлению, которое оно производит на слушателей. Со страниц сборника до нас как бы доносятся звуки музыкальных вечеров, составлявших, видимо, неотъемлемую часть тульчинских досугов.

Послание заканчивается пластически-выразительной картиной декабриста, склонённого над книгой:

La tête sur ta main nonchalamment penchée, Sur quelque livre ouvert ta vue est attachée; Et l’autre main tendue en un repos fatal, Faisant bondir ses doigts par un jeu machinal, Prélude savammant, en cadence inutile, Sur le brillant vernis de la table immobile.
[Голова небрежно опирается на руку, а взгляд устремлен в раскрытую книгу; другая рука лежит в бездействии, пальцы машинально выстукивают искусное вступление в непроизвольном такте на зеркальной поверхности стола.]

Итак, Ивашев представлен в атмосфере поэтического безделья, легких стихов, музыки и чтения.

Павел Иванович Пестель – личность иного плана, чем Ивашев. Его трудно назвать любимцем судьбы. Сын Сибирского генерал-губернатора, имевшего сомнительную репутацию, хотя и не совсем заслуженно, Пестель прокладывал себе дорогу исключительно собственным трудом и талантом. Карьера его складывалась непросто. Александр I лично недолюбливал Пестеля и не спешил с его повышением, несмотря на то что и П.Х. Витгенштейн, и П.Д. Киселев, непосредственные начальники Пестеля, давали самые лестные отзывы о его деловых качествах. Если Ивашев был человеком одаренным, то Пестель был гениальным. Обладая выдающимся государственным умом, обширными познаниями, прежде всего в политических науках, он был великолепным оратором, способным убеждать и увлекать за собой людей. Над организацией тайного общества Пестель работал много и серьезно, не чуждаясь при этом интриг и политиканства32. Колоссальная воля и ясный ум обеспечили ему непререкаемый авторитет среди членов Тульчинской управы.

Барятинский посвятил Пестелю небольшую поэму «Le vieillard du Meschacebé» («Старик с Миссисипи»), которой предшествует стихотворное вступление, содержащее в себе любопытную и неожиданную характеристику вождя Южного общества, а также позволяющее уточнить некоторые моменты взаимоотношений Барятинского и Пестеля.

На следствии Барятинский, по-видимому, склонен был преуменьшать степень своей близости с вождем Южного общества. Так, например, он утверждал, что в 1821 г. с Пестелем «был мало знаком и даже по некоторым причинам они были холодны друг протива друга» (X, 279), и вплоть до середины 1823 г. Пестель не был с ним откровенен (X, 280). Такое признание не должно вводить в заблуждение. Тактика, избранная Барятинским на следствии, заключалась не только в том, чтобы спасти себя, но и в том, чтобы по возможности спасти своих товарищей. Дав на первом же допросе неосторожные показания, Барятинский сразу же после этого пишет письмо В.В. Левашеву, в котором просит разрешения поменять более откровенные показания на менее откровенные и таким образом «освободить мою совесть от ложного признания, без сомнения совсем невольного, которое у меня вырвалось при первом подписанном мною показании и которое могло бы очень обвинить того, кого оно касалось» (X, 280).

Особенно Барятинский пытался спасти Пестеля. Даже в тех случаях, когда тот показывал против самого себя, Барятинский опровергал его, обвиняя в хвастовстве: «Несчастная слабость полковника Пестеля была хвастаться тем, чего не было» (X, 280). Когда речь заходила о том, что могло послужить в пользу Пестеля, Барятинский отнюдь не скрывал своих дружеских отношений с ним: «Полковник Пестель, хотя и получал изредка свидетельства о действиях общества в Василькове через Бестужева, однако же часто мне по дружбе, которая нас соединяет (курсив мой. – В. П.), говорил, что он тихим образом отходит от общества, что это ребячество, которое может нас погубить, и что пусть они делают, что хотят» (X, 260).

Таким образом, если верить показаниям Барятинского, их отношения с Пестелем были достаточно холодны и сопровождались недоверием Пестеля вплоть до 1823 г. Но тогда как объяснить, почему именно Барятинскому Пестель поручил летом 1823 г. вести сложные и ответственные переговоры с Н.М. Муравьевым?

В действительности все было не совсем так. Прежде всего попытаемся датировать стихотворное послание Барятинского к Пестелю. Основание для этого содержится в первых строках:

Quatre lune déjà, j’y pense avec effroi, Prime sodalium! me séparent de toi.
[Четыре месяца я думаю об этом с ужасом, Prime sodalium! нас разлучают с тобой.]

Цензурноеразрешениесборникполучил 18 февраля 1823 г. Вплоть до лета 1823 г. Барятинский находился в Тульчине, и рукопись сборника он, по-видимому, отправил в Москву в конце 1822 – начале 1823 г. Следовательно, позже этого времени стихотворение написано быть не могло.

К имени Пестель Барятинский сделал примечание: «Colonel, commandant le régiment de Viatka»33. Эту должность Пестель получил в ноябре 1821 г. (IV, 6). В течение этого времени, т. е. с осени 1821 по середину 1823 г., Пестель и Барятинский вряд ли могли не видеться четыре месяца. Местечко Линцы, где был расквартирован полк Пестеля, находилось неподалеку от Тульчина, где Пестель часто бывал как по делам службы, так и по делам тайного общества. И.Д. Якушкин вспоминал, что «в Тульчине члены тайного общества почти ежедневно сообщались между собой и тем самым не давали ослабевать друг другу»34.

Единственно возможный период, когда Пестель и Барятинский могли не видеться в течение четырех месяцев, приходится на весну 1821 г. – время бессарабских командировок Пестеля, занявших у него примерно три месяца35. Если к этому прибавить еще несколько недель, в течение которых Пестель и Барятинский могли не видеться, то вполне может получиться четыре месяца. Послание к Пестелю и посвященная ему поэма, скорее всего, были написаны летом 1821 г., а когда Барятинский готовил сборник к печати, Пестель уже был командиром Вятского полка, о чем автор и уведомил читателя. Таким образом, можно полагать, что между Пестелем и Барятинским с самого начала их знакомства установились дружеские отношения, не ограничивающиеся служебными и конспиративными делами.

К Пестелю Барятинский обращается иначе, чем к Ивашеву. Если Ивашев – «aimable fainéant», то Пестель – «prime sodalium». Это латинское выражение, выделенное в тексте курсивом, означает не только «первый друг, товарищ», но и «соучастник»36, а сам латинский язык отсылает к римской республике и содержит в себе намек на республиканские идеи Пестеля. Различные характеристики получают соответственно и занятия Ивашева и Пестеля. В первом случае речь идёт о léger travail (лёгком труде) heureux essais (счастливых опытов), во втором – о nombreux traveaux (многочисленных трудах) grande pensée (великой мысли). Однако если в послании к Ивашеву Барятинский подробно излагает, в чем заключаются его легкий труд и счастливые опыты, то о содержании многочисленных трудов и великой мысли Пестеля многозначительно умалчивается. Об этом может судить только особо посвященный читатель.

Барятинский ограничивается лишь излиянием дружеских чувств, соединяющих автора и адресата:

Sans doute, il te souvient, des tranquilles soirées Où par épanchement nos âmes resserées, Trouvaient dans l’amitié tant de charmes nouveaux.
[Вероятно, ты вспоминаешь тихие вечера, когда, изливая друг другу души, мы находили в дружбе столько очарования.]

Если к этому добавить, что Пестель «часто ласкал музу» Барятинского: Ma muse sous ta main fut souvent caressée, то перед нами окажется образ Пестеля, совершенно отличный от того, каким его обычно представляли современники. Суровый вождь Южного общества предстает в образе чувствительного героя.

Не менее характерна и сама поэма, посвященная Пестелю. Она написана по мотивам романтической прозы Шатобриана. Однако указание Е.Г. Кислицыной, что «Le Vieillard du Meschacebé» – переложение в стихи отрывка из «Les Nachez» Шатобриана37, неверно. Такого отрывка в шатобриановской эпопее нет. Кроме того, Барятинский вообще не мог в то время читать это произведение, впервые увидевшее свет лишь в 1826 г.38. Он имел в виду, конечно же, не роман «Начезы», а повесть «Атала», опубликованную в 1801 г. Оттуда Барятинский заимствовал место действия – берега Миссисипи и имя главного героя – Шактас.

Что касается сюжета, в основе которого лежит незаконная любовь мачехи к пасынку и трагическая развязка, вызванная слепой ревностью отца, то он восходит к хорошо знакомой Барятинскому «Федре» Расина. Подобно расиновским героям, Шактас Барятинского – абстрактный персонаж, изъятый из времени и пространства, носитель страсти в чистом виде. Однако это вовсе не исключает субъективную ориентацию автора на ультраромантический мир Шатобриана. Автор «Рене» и «Атала» одним из первых в европейской литературе реабилитировал сильные чувства, выведя их из-под контроля разума – доминирующей категории в культуре XVIII в. Поэтому связь, устанавливаемая Барятинским между французским романтиком и Пестелем, весьма показательна. Дикая природа Северной Америки, пылкие страсти дикарей, любовь, рождающая ненависть, и ненависть, ослепляющая рассудок, – весь этот мир шатобриановских произведений39 Барятинский пытался запечатлеть в своей поэме, которую принес на суд Пестеля:

De deux Natchez pour toi, j’ai tracé les revers, Prends pitié de leurs maux, et surtout de mes vers.
[Двух начезов для тебя я описал превратности судьбы, имей жалость к их бедам и особенно к моим стихам.]

Посвящая рационалистически настроенному Пестелю чувствительно-романтическую поэму, Барятинский как минимум уверен, что не встретит холодную насмешку своего друга. В данном случае он апеллирует не к логическому уму, а к его пламенной душе, созвучной диким страстям шатобриановских героев.

Стилистический контраст мрачной поэмы, посвящённой Пестелю, и легкого послания к Ивашеву соответствует психологическому различию этих двух декабристов. Ивашев ассоциируется с изящным Лафонтеном, Пестель – с мрачным Шатобрианом. Но столь сильные расхождения не только в психологии, но и в политических взглядах40 не мешали их личной дружбе. Когда Ивашев опасно заболел, Пестель взял его к себе и ухаживал за ним «как за братом» (XII, 126). Их объединяло прежде всего то, что оба они – люди культуры. В литературе о Пестеле редко обращается внимание на тот факт, что он сочинял музыку на стихи Ивашева41. Таким образом, и сам глава тайного общества не был чужд культурных досугов Тульчина.

Сборник Барятинского завершается переводами двух отрывков из трагедий В.А. Озерова «Поликсена» и «Фингал». Несмотря на довольно точное следование образцу, отрывки, переведенные Барятинским, имеют композиционную завершенность, что придает им некий дополнительный смысл. Из «Поликсены» он перевёл первое и половину второго явления первого действия, представляющих собой диалог Пирра и Агамемнона, в котором должна решиться судьба Поликсены. У Озерова это является прологом к трагическому действию, у Барятинского это спор о границах допустимой жестокости. Пирр требует принести в жертву тени своего отца, Ахилла, одну из троянских девушек. Против этого выступает Агамемнон:

N’avons-nous pas d’assez de sang et de victimes Célébré sa mémoire, honoré son trépas, Pour vouloir d’un sang pur souiller encore nos bras? Dans l’ardeur du combat on pardonne à la rage Qu’excitent les périls, que provoque l’outrage; Mais après la victoire, insulter au malheur, Sur la jeune captive exercer sa fureur, Quel triomphe cruel! Quelle gloire honteuse!

В переводе Озерова:

Иль мало почестей мы отдали надгробных Ахилла памяти, чтоб после брани вновь Невинной проливать троянки ныне кровь? Жестокосердие, обидой возбужденно, В победе над врагом быть должно укрощенно. Простительно в боях, как гневом дух кипит, Оно постыдно в час, как враг у ног лежит Смирен, унижен и пленом отягченный.

По мнению Агамемнона, жестокость, оправданная в военное время, не может быть оправдана в мирное, тем более, если речь идет об убийстве невиновной женщины. Пирр же считает, что, мстя за отца, он имеет право истребить весь род, к которому принадлежал Парис.

Que n’ai-je pu, Grand Dieu! avoir fait disparâtre Avec son lâche roi ce peuple sans vertu!

В переводе Озерова:

И в правой ярости имел бы я причину Противный истребить Приамов целый род 42 .

В этом споре у Барятинского последнее слово остается за Агамемноном, который предостерегает Пирра, что его в дальнейшем может ждать такая же судьба, как и убитого им Приама:

Peut-être un jour Pyrrhus accablé sous son poids Saura que l’infortune est l’école des rois…

В переводе Озерова:

Доколь познаешь сам из участи своей, Что злополучие – училище царей.

Если озеровская трагедия этими стихами и всем своим содержанием призывала к милосердию и состраданию, то перевод Барятинского в контексте тульчинских разговоров о военном перевороте и его последствиях приобретал более конкретный смысл. Признавая необходимость самого переворота и допуская ту степень жестокости, которая ему неизбежно сопутствует, Барятинский своим переводом ставил вопрос, до каких пределов эта жестокость может быть оправданна.

В 1820 г., после январского совещания на квартире Ф. Глинки, где было принято решение об учреждении республики и поста президента, встал вопрос о том, что делать с царской фамилией. Надежды на то, что Александр I сам откажется от престола, были невелики. Разговоры о цареубийстве, которые спорадически велись и раньше, перешли в иную плоскость и составили один из неизбежных шагов на пути к конституции. Но единого мнения в этом вопросе не было достигнуто. Сама идея насильственного свержения самодержавия могла приобретать весьма различные формы. С одной стороны, она необязательно предполагала убийство, а с другой – напротив, могла приобретать исключительно кровавый характер и не ограничиваться убийством одного монарха. Все это составляло предмет острых дискуссий.

Первым в Тульчине о цареубийстве заговорил Пестель. Как показал на следствии Барятинский, «Пестель… сказал, что для введения нового порядка вещей нужно необходимо смерть Блаженной памяти Государя Александра Павловича и что он на сие дает свое согласие и предложил нам, чтобы мы оное дали. Тут полковник Аврамов встал и сказал, что он желает конституции, не другого рода правления, и начал спорить с Пестелем и, кажется, с Юшневским, но когда стали они доказывать, что цель есть конституция, но что ее невозможно получить и сохранить при царствующем тогда Государе по причине его твердости на престоле, то он, Аврамов, сказал, что без сомнения я сам это знаю. После сего все мы преступно решили вопрос согласием на смерть» (X, 279).

Эти и им подобные показания вряд ли следует истолковывать так, как это делали следователи и вслед за ними, правда, с противоположным знаком, М.В. Нечкина, усматривающие в этом реальные планы убийства Александра I. Исследователь таких документов должен разграничивать два момента. Согласие на цареубийство могло быть следствием ответа на вопрос: Достоин ли тот, кто препятствует гражданскому процветанию отечества, смерти? В данном случае в сознании патриотически настроенной молодежи актуализировались античные представления о республиканских добродетелях, тираноборстве и т. д.

Но совершенно иной вид идея цареубийства получала при постановке вопроса: Способен ли я убить царя? Здесь на первый план выдвигались верность присяге, дворянская честь и т д Обдумывая для себя так или иначе это противоречие, Барятинский, видимо, остановился на возможности насильственного задержания царя без окончательного решения его судьбы. Об этом он сам сказал в крепости своему заключенному соседу В.П. Зубкову: «Bariatinsky me dit qu’il était l’amis de Pestel, qu’il avait été dans la société et qu’ils avaient eu un projet en l’air d’enlever le défunt Empereur»43.

Что касается Пестеля с его способностью доводить любую мысль до ее логического завершения, то для него проект захвата царя не мог считаться решением проблемы. Более того, он понимал, что простое цареубийство не может служить гарантией против реставрации монархии, – пример тому Франция. Вместе с тем он прекрасно понимал, какую незавидную роль цареубийцам приготовит общественное мнение. Все это вместе взятое породило самый кровавый в истории декабризма замысел цареубийства, так называемый la cohorte perdue. Группа из двенадцати человек, не состоящих в тайном обществе, должна истребить всю царскую семью, включая женщин и детей, после чего общество должно казнить убийц «и объявить, что оно мстит за императорскую фамилию» (IV, 219; I, 324).

Хотя Барятинский и отрицал наличие этого замысла у Пестеля, вряд ли ему в данном случае можно поверить. А.В. Поджио показал на следствии, что в 1823 г. Барятинский передал Н.М. Муравьеву письмо от Пестеля, в котором речь шла о планах Южного общества. У Муравьева это вызвало обеспокоенную реакцию, и он сказал Поджио: «Ведь они Бог весть что затеяли, они всех хотят» (XI, 72). Несомненно, Барятинский знал о замысле la cohorte perdue, но не был с ним согласен. Косвенным подтверждением этого может служить то место в его показаниях, где он, спасая Пестеля, отрицал наличие у него этого замысла: «Через одного свицкого офицера посланных мною к Пестелю я ему сказывал, что все свицкие офицеры пылают ревностию к цели общества; но сие не означало, чтобы можно было составить из них шайку убийц» (X, 280).

Возможно, что в переводе «Поликсены» содержится скрытая полемика с пестелевской идеей la cohorte perdue. Призывая к милосердию и гуманности, Барятинский напоминает, что кровожадность политиков со временем может обернуться против них, поэтому и действующие монархи и те, кто хотел бы, свергнув их, занять их место, должны помнить, что l'infortune est l’école des rois.

Озеров интересует Барятинского не только в связи с возможностью его политического истолкования. Прежде всего, он видит в нем русского Расина и сознательно стилизует свой перевод под классический александрийский стих французского драматурга. Для того чтобы эта связь не ускользнула от внимания читателя, Барятинский сделал примечание к следующему стиху из монолога Фингала: «Oui, consoler un père est un sacré devoir – …Sacré soleil dont je suis descendue etc. Racine» (Да, утешить отца есть священный долг – Священное солнце, от которого я происхожу, и т. д. Расин). Это стих из монолога «Федры»: De sacré soleil dont je suis descendue (акт 4, сц. 6).

Говорить о цитатном характере стиха Барятинского, в котором повторяется всего лишь одно слово из соответствующего стиха Расина, было бы невозможно, если бы не прямое авторское указание. Расиновские стихи звучали в сознании Барятинского, когда он переводил Озерова на французский язык, и служили своеобразным камертоном для его собственных созвучий. Связь стиха Барятинского со стихом Расина, являющим искусную инструментовку: d – s – k – d – s – d, фонетическая, а не смысловая.

Перевод Озерова Барятинский скорее всего делал по его двухтомному изданию, вышедшему в 1816–1817 гг. с предисловием П.А. Вяземского. Это издание имелось в тульчинской библиотеке П.Д. Киселева, о чем свидетельствует сам Вяземский: «Помню, между прочими заявлениями, полученное мною из Тульчина письмо умного Павла Дмитриевича Киселева. Статья моя пробудила в нём внимание к русской литературе»44.

Возможно, эта статья и навела Барятинского на мысль стилизовать Озерова под Расина. Вяземский настойчиво проводил параллель «Озеров – Расин», подчеркивая общность их литературных судеб: «Расин, обогативший “Федрою” своих современников, нашел в них пристрастных и несправедливых судей; Озеров испытал почти ту же участь, написав “Поликсену”, совершеннейшее произведение своего дарования и, следовательно, лучшую трагедию нашу»45.

Выбор для перевода отрывков из «Фингала» тоже, как представляется, связан со статьей Вяземского. Критик, обращая внимание читателя на то, что «в трагедии “Фингал” одно только трагическое лицо: Стари», писал: «Вот одна трагическая сторона поэмы Озеровой! Он с искусством умел противопоставить мрачному и злобному Старну, таящему во глубине печальной души преступные замыслы, взаимную и простосердечную любовь двух чад природы, искренность Мойны, благородство и доверчивость Фингала; он сочетал в одной картине свежие краски добродетельной страсти, владычествующей прелестью очарования своего в сердцах невинных, с мрачными красками угрюмой и кровожаднейшей мести и хитрость злобной старости с доверчивой смелостию добродетельной молодости»46.

Барятинский перевел как раз те места, которые авторитетный критик признал наиболее поэтичными: любовный диалог Мойны и Фингала, написанный в элегическом стиле, и два монолога Старна, дышащего мрачной ненавистью, выражаемой на традиционном для элегии языке душевных страданий и страстей.

Поэтический сборник Барятинского любопытен во многих отношениях. Он не только не подтверждает устоявшегося взгляда на декабризм как на сугубо политическое движение, использующее литературу как пропагандистское средство, но и ставит перед исследователями новые вопросы. Революционная деятельность декабристов была окружена атмосферой высокой культуры, объединяющей людей независимо от их политических воззрений. Именно эта сторона движения чаще всего выпадает из поля зрения историков, делящих декабристов по степени их политического радикализма. Между тем произведения Барятинского позволяют говорить о Тульчине не просто как об одном из активнейших центров политического заговора, но и как об одном из культурных гнезд декабризма.

* * *

Имя Василия Львовича Давыдова постоянно встречается на страницах декабристоведческой литературы. Его роль как руководителя Каменской управы Южного общества, одного из ближайших сподвижников П.И. Пестеля была выяснена в ходе следствия и резюмирована в Алфавите декабристов следующим образом: «Вступил в “Союз благоденствия” в 1820 году и по уничтожении оного присоединился к Южному обществу, в которое сам принял четырех членов. Он не только был в Киеве на совещаниях 1822 и 1823-го года, но и совещания сии происходили у него в доме, а также в деревне его Каменке. Он соглашался на введение республики с истреблением государя и всего царствующего дома, о чем объявлял и принимаемым им членам. Бывши в С.-Петербурге, имел поручение согласить Северное общество действовать к одной цели с Южным; на сей конец сносился с некоторыми членами. Он знал о сношениях с Польским обществом и говорил, что оно принимает на себя изведение цесаревича. Знал о заговорах против покойного императора в 1823 году при Бобруйске и в 1824 при Белой Церкви, однако в 1825 году на контрактах в Киеве не одобрял предложения о начатии возмутительных действий. <…> По приговору верховного уголовного суда осужден к лишению чинов и дворянства и к ссылке в каторжную работу вечно. Высочайшим же указом 22-го августа повелено оставить его в работе 20 лет, а потом обратить на поселение в Сибири»47.

Гораздо меньше Давыдов известен как поэт. Далеко не каждый знаток пушкинско-декабристской эпохи знаком с его произведениями. И дело не только в том, что большая часть его поэтического наследия остается неопубликованной, а еще большая утрачена, скорее всего безвозвратно, но даже сохранившиеся опыты по своей художественной и общественной значимости уступают произведениям известных поэтов-декабристов, оставивших яркий след в истории русской поэзии. Поэтому публикаторы Давыдовского стихотворного наследия склонны рассматривать его опусы как «импровизации», являющиеся всего лишь дополнением к общей картине декабристской лирики.

Первая публикация трех сатирических отрывков Давыдова была осуществлена М.К. Азадовским. Работая над изданием воспоминаний Бестужевых, М.К. Азадовский обнаружил в записях М.И. Семевского, сделанных со слов М.А. Бестужева, стихотворные отрывки, принадлежащие Давыдову – эпиграммы на Николая I, которые потом неоднократно переиздавались и цитировались исследователями48. Позже А.Л. Дымшиц обнаружил автографы опубликованных М.К. Азадовским отрывков и издал их с добавлением двух басен и шуточного послания к И.И. Пущину49. И, наконец, Б.С. Мейлах опубликовал еще два небольших лирических стихотворения Давыдова, написанных на французском языке50.

Поэзия Давыдова, по крайней мере основная ее часть, не может быть рассмотрена как факт идеологии декабризма.

Однако сам идеологический подход к движению декабристов при всей его очевидной оправданности и несомненных достижениях, сделанных учеными многих поколений, сегодня представляется явно недостаточным. Своеобразие декабризма, особенно ярко проявляющееся на фоне последующих поколений революционеров, заключается в его погруженности в быт. Революционер второй половины XIX – начала XX в. стремился, насколько это возможно, избавить себя от бытовых ограничений для того, чтобы полностью сосредоточиться на революционной борьбе. Быт если и интересовал его, то как средство конспирации. Можно было бы привести множество примеров негативного отношения революционеров-подполыциков к бытовому комфорту.

Никто из декабристов никогда не находился на нелегальном положении51. Все они вели служебно-домашний образ жизни и уже в силу этого не могли игнорировать бытовую сферу.

Разумеется, отношение к быту у разных декабристов было различным. Да и сам быт может пониматься по-разному. С одной стороны, он включает в себя узкий домашний круг, состоящий из близких людей, привычных вещей и т. д. С другой стороны, быт подразумевает и особый тип поведения, направленный на творческое преобразование окружающего мира. Второй аспект был глубоко и плодотворно исследован Ю.М. Лотманом в его известной работе «Декабрист в повседневной жизни (Бытовое поведение как историко-психологическая категория)»52, открывающей широкие перспективы для дальнейших изысканий.

Принципиальное значение для нашей работы имеет следующее положение Ю.М. Лотмана: «Если поэзия декабристов была исторически в значительной мере заслонена творчеством их гениальных современников – Жуковского, Грибоедова и Пушкина, если политические концепции декабристов устарели уже для поколения Белинского и Герцена, то именно в создании совершенно нового для России типа человека вклад их в русскую культуру оказался непреходящим и своим приближением к норме, к идеалу напоминающим вклад Пушкина в русскую поэзию»53. К этому следует добавить, что декабристы создали не просто тип человека, а человека, связанного с бытовой атмосферой, которая также являлась для них объектом творчества.

Более того, трансформация быта – это первое, с чего начинают декабристы. Не случайно И.Д. Якушкин связывал начало распространения в России тайных обществ с изменением офицерского быта: «В Семеновском полку устроилась артель: человек 15 или 20 офицеров сложились, чтобы иметь возможность обедать каждый день вместе; обедали же не одни вкладчики в артель, но и все те, которым по обязанности службы приходилось проводить целый день в полку После обеда одни играли в шахматы, другие читали громко иностранные газеты и следили за происшествиями в Европе, – такое времяпрепровождение было решительно нововведение»54. Отсюда тянутся нити и к пышным застольям в Каменке Давыдовых – Раевских, и к более скромным «русским завтракам» К.Ф. Рылеева. Именно эта сторона декабризма отчетливо отразилась в сознании современников как неотъемлемая часть движения в целом:

Сначала эти заговоры Между Лафитом и Клико 55 Лишь были дружеские споры… —

писал А.С. Пушкин. Близкую мысль высказал и П.Я. Чаадаев в письме к Якушкину от 2 мая 1836 г.: «Вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми между трубкой и стаканом вина»56. Современный американский исследователь Лорен Дж. Лейтон считает, что «слабостью тайного общества было и то, что заседания нередко превращались в пирушки с шампанским и устрицами»57. Трудно судить, была ли это слабость или нет, но бесспорно это было спецификой.

Быт и идеология тесно переплетались. И одно могло легко трансформироваться в другое. «Русские завтраки» Рылеева состояли, как свидетельствует М.А. Бестужев, «из графина очищенного русского вина, нескольких кочней кислой капусты и ржаного хлеба». «Такая спартанская обстановка завтрака» идейно объясняется «всегдашнею наклонностью Рылеева – налагать печать руссицизма на свою жизнь»58. С этой же точки зрения интересно стихотворное послание Пушкина «В.Л. Давыдову», которое строится на переплетении бытовых и идеологических мотивов. Начинается оно с ничем не примечательной бытовой зарисовки:

Меж тем как генерал Орлов — Обритый рекрут Гименея — Священной страстью пламенея, Под меру подойти готов. Меж тем как ты, проказник умный, Проводишь ночь в беседе шумной. И за бутылками аи Сидят Раевские мои.

Для постороннего глаза здесь все совершенно обыденно: женится генерал М.Ф. Орлов, Давыдов проводит ночи в беседах, Раевские пьют аи и т. д. Однако для каменских обитателей все это наполнено совершенно особым смыслом. Незадолго до того в Москве прошел съезд «Союза благоденствия», на котором женитьба Орлова была воспринята как причина выхода из тайного общества59, небезобидный характер ночных бесед Давыдова и Раевских также хорошо был известен посвященным. А далее в текст включается История:

Когда везде весна младая С улыбкой распустила грязь И с горя на брегах Дуная Бунтует наш безрукий князь…

«Безрукий князь» – Александр Ипсиланти, в прошлом сослуживец и один из ближайших друзей Михаила Орлова, возглавивший восстание греков против турецкого деспотизма. «Отныне и мертвый или победитель он принадлежит Истории – завидная участь»60, – писал Пушкин В.Л. Давыдову в мае 1821 г. С этим восстанием, вызвавшим прилив энтузиазма в русском обществе, были связаны и конкретные политические планы декабристов.

Стихотворение пишется во время Великого поста, и Пушкин, который в этот период, по его собственному признанию, берет «уроки чистого афеизма»61 позволяет себе добавить кощунственные мотивы, зная, что они будут вполне одобрительно восприняты вольнолюбивым каменским обществом:

На этих днях, среди собора, Митрополит, седой обжора, Перед обедом невзначай Велел жить долго всей России И с сыном птички и Марии Пошел христосоваться в рай…

И опять бытовая тема выходит на первый план:

Но я молюсь – и воздыхаю… Крещусь, не внемлю сатане… А все невольно вспоминаю, Давыдов, о твоем вине.

И завершается текст отрывком, написанным в стиле конспиративной поэзии с использованием тайнописи. Грядущее Светлое воскресение означает революцию, подготавливаемую членами тайного общества:

Ужель надежды луч исчез? Но нет, мы счастьем насладимся. Кровавой чаши причастимся — И я скажу: Христос воскрес.

В этом стихотворении многие образы следует истолковывать двояко в соответствии с заключенным в них конспиративным содержанием. В то же время нагнетание бытовых деталей, в основном гастрономического характера, воссоздает реальную бытовую ситуацию, в которой проходят напряженные политические дискуссии. В этой связи интересна антитеза постного быта Кишинева (говеет Инзов) и кощунственного изобилия Каменки (и за бутылками au И сидят Раевские мои). Обедне противопоставляется обед. С одной стороны – сушеные грибы, часослов, с водой молдавское вино, а с другой – au, лафит, кло-д-вужо62. При этом первое явно ассоциируется с деспотическ им правлением и содержит намек на политический характер пушкинской ссылки на юг:

.. Бог простит мои грехи, Как государь мои стихи.

Второе – с политической свободой и религиозным вольномыслием. Переплетение быта и идеологии дается на уровне одной фразы: демократический халат, который Давыдов надевает «перед обедом». Характерно, что свою поэзию Пушкин относит к миру каменских удовольствий, придавая ей одновременно и кощунственный и свободолюбивый характер:

Я променял парнасски бредни И лиры грешный дар судьбы На часослов и на обедни, И на сушеные грибы.

Но быт – это не только еда, но и отношение к самым близким людям: детям, жене и т. д. И здесь на первый план выдвигается проблема языка общения. А там, где язык, там обязательно присутствуют своя «проза» и своя «поэзия». И если «проза» быта предполагает взгляд на быт как на что-то низкое и противопоставляет ему высокую небытовую сферу, то «поэзия» быта, наоборот, выделяет мир повседневности на фоне чужого неорганизованного пространства, по отношению к которому быт выступает как упорядоченная структура с наложенными на нее дополнительными ограничениями. Складывается язык, понятный только узкому кругу посвященных лиц. Это может быть как язык слов, когда изобретаются специальные словечки-окказионализмы, так и язык значений, когда общепринятая лексика получает специфический смысл, понятный лишь в определенном кругу посвященных. «Поэзия» быта перестает быть метафорой и превращается в бытовую поэзию, для понимания которой требуется реконструкция затекстовой реальности домашней жизни. Ее смысл совершенно очевиден и прозрачен для тех, кто живет этой жизнью, но темен для всех посторонних. Поэтому такая поэзия чаще всего остается за пределами истории литературы.

Между тем ее функция в культуре исключительно важна. Она организует бытовое пространство, превращая его в факт культурной жизни, по ней определяются общий культурный уровень эпохи, отношение человека к важнейшим общечеловеческим ценностям: любви, дружбе, повседневным заботам и т. д. В жизни декабристов такая поэзия играла гораздо большую роль, чем может показаться на первый взгляд. Без ее изучения в восприятии декабризма утрачиваются его плоть и кровь, а сами декабристы, превращаясь в идеологов, перестают при этом быть людьми.

Василий Львович Давыдов происходит из древнего дворянского рода. Его предок, монгольский мурза Мунчак, поступил в начале XV в. на службу к великому князю Василию I. Позже его род разделился на Давыдовых и Уваровых63. По отцовской линии В.Л. Давыдов был в родстве с Ермоловыми и Каховскими, по материнской – с екатерининским фаворитом

Г.А. Потемкиным, Самойловыми и Раевскими. Герой войны 1812 года генерал Н.Н. Раевский был его единоутробным братом. Его двоюродными братьями были генерал А.П. Ермолов и поэт-партизан Д.В. Давыдов. Позже он породнится с декабристами М.Ф. Орловым и С.Г. Волконским, когда те женятся на сестрах Раевских. Все эти люди так или иначе были связаны с Каменкой.

На примере трех поколений каменских обитателей интересно проследить, как меняется характер их взаимоотношений с властью. Старшее поколение верой и правдой служит Екатерине II, за это получает поместья, деньги, чины и ордена. Среднее – оппозиционно по отношению к павловскому режиму. А.П. Ермолов и А.М. Каховский составляют так называемый смоленский заговор и подвергаются аресту64, однако в дальнейшем ограничиваются открытым фрондированием и находятся в постоянной немилости у властей предержащих. И, наконец, младшее поколение Каменки принадлежит к наиболее радикальному течению в декабризме. Судьба этого поколения может быть выражена словами декабриста М.С. Лунина: «эшафот и история»65.

Жизнь В.Л. Давыдова до 1819 г. в общем типична для русского аристократа. Он получил светское французское образование: сначала в пансионе аббата Николя, там же, где и М.Ф. Орлов и С.Г. Волконский, а затем дома, «где имел учителем Аббата Фромана (Abbé Froment)» (X, 190). По его собственному признанию, Давыдов «воспитание получил… поверхностное, не придаваясь особенно никакой науке, а более занимаясь французской словесностию» (X, 191).

В предыдущей главе уже отмечалось, что Д.Ш. Николь своей педагогической системой стремился не столько к тому, чтобы дать своим ученикам широкое образование, сколько к тому, чтобы привить им определенные культурные навыки, сделать из них так называемых hommes du monde. Поэтому если Давыдов, как он утверждает, получил поверхностное образование, то следует добавить, что при этом он получил превосходное воспитание и стал, по словам декабриста Н.И. Лорера, «comme il faut».

«Вошедши же весьма молод в военную службу, – продолжает Давыдов, – я не имел уже случая усовершенствоваться в какой-нибудь положительной науке» (X, 191). В 1807 г. он поступил юнкером в лейб-гвардии гусарский полк. С 1812 по 1814 г.

включительно принимал участие во всех основных сражениях. «Несколько дней перед сражением Бородинским назначен был Адъютантом к Господину Главнокомандующему 2-ю Западною Армиею Генерал от Инфантерии Князю Багратиону, по смерти коего возвратился во фронт, где и пребыл до окончания войны. Под Кульмом был ранен штыками в бока. Под Лейпцигом ранен опять пиками, лошадь была подо мною убита, и я попался в плен, но дней через двенадцать был отбит Королевскими Прусскими войсками» (X, 191).

После войны раны давали о себе знать и мешали постоянной военной службе. С 1819 г. Давыдов, не занимая никакой должности, «состоит по кавалерии», с 1822 г. официально в чине полковника выходит в отставку. Но к этому времени он уже давно живет у себя в Каменке и является членом тайного общества. Точная дата вступления его в «Союз благоденствия», неизвестна. На следствии он говорил об этом нарочито неопределенно: «В 1819 или 1820 году я был принят в тайное общество Охотниковым в Киеве».

Однако в личном письме к В.В. Левашову Давыдов склоняется в сторону 1819 г.: «Принят я был, как уже я сказал, в 1819 кажется году, г-м Охотниковым в союз благоденствия» (X, 187). В «Союзе благоденствия» Давыдов особой активности не проявлял и, вполне возможно, действительно не помнил точную дату формального вступления. Его же упорное подчеркивание, что он был принят К.А. Охотниковым, умершим в 1824 г., наверняка объясняется стремлением скрыть имя того, кто на самом деле принял его в общество. Во всяком случае в 1819 г. Охотников не мог принять Давыдова в тайное общество, так как сам еще не был его членом66. А между тем С.Г. Волконский, вступивший в «Союз благоденствия» в 1819 г., в своих воспоминаниях пишет о Давыдове как об уже состоящем в обществе67.

В 1819 г. в Киеве Давыдова мог принять только М.Ф. Орлов, который служил там в должности начальника штаба 4-го корпуса под непосредственным начальством командира корпуса единоутробного брата Давыдова, генерала Н.Н. Раевского. Разумеется, назвать его на следствии Давыдов не мог. Избранная им тактика защиты строилась на словесных раскаяниях и весьма осторожных признаниях, цель которых заключалась в том, чтобы не дать следствию сведений, которыми оно еще не располагает.

К тому же Давыдов, видимо, понимал, что у Орлова, как и у Раевских, есть шансы оправдаться. Поэтому со своей стороны он делал все, чтобы эти шансы возросли: «Имея еще трех племянников арестованных, т. е.: Г. Орлова, А. Раевского и Н. Раевского, – долгом поставляю сказать здесь, что первый ни на какие предложения от общества не соглашался и решительно не хотел входить в таковые дела, второй приглашаем даже не был, а третьему и заговаривал, уже давно, но он формально отказался» (X, 189).

Между тем не вызывает сомнения, что в 1820 г., когда Орлов получил командование 16-й дивизией в Кишиневе, а Охотников в мае того же года был переведен в эту же дивизию в чине ротмистра, связь между Кишиневом и Каменкой была быстро установлена. Из имения Давыдовых поздней осенью 1820 г. Орлов, Охотников и Якушкин отправились в Москву на последний съезд «Союза благоденствия». И в личном плане, и в идейном Давыдов явно тяготел к кишиневскому кругу декабристов. Это можно понять, в частности, и из цитированного выше стихотворного послания Пушкина, где в первом стихе упоминается Орлов, а в последних речь идет о революции. О том, что Орлов готовит свою дивизию к восстанию, в Каменке наверняка были хорошо осведомлены.

В феврале 1822 г. был арестован ближайший сотрудник Орлова по Кишиневской управе В.Ф. Раевский, а сам Орлов фактически был отстранен от командования дивизией. Это означало разгром управы. Однако это событие не только не дезорганизовало деятельность тайного общества на юге, но и во многом способствовало дальнейшей консолидации сил вокруг И.И. Пестеля, утратившего в лице Орлова конкурента на лидерство. В начале 1822 г., еще до разгрома орловского общества, в Киеве Пестель упорно добивается принятия своей программы и плана действий как единой основы для Южного общества. Тогда было принято решение «предоставить каждому члену целый год на обдумывание мнения о Русской Правде, так и о образе введения ее» (IV, 349). Спустя год программа была принята, и тогда же, как показывал на следствии Пестель, «разделился Южный округ на три Управы: тульчинская осталась в прежнем Составе. Сергей Муравьев и Бестужев-Рюмин с их членами составили Васильковскую управу, которая называлась левою; а Давыдов и князь Волконский составили Каменскую управу, которая называлась правою. Все три находились под ведением Тульчинской Директории» (IV, 109). Тогда же большинство согласилось с Пестелем в необходимости истребить всю царскую семью. Позже на следствии, пытаясь смягчить остроту этого решения, Давыдов показывал: «Помнится мне, что и о сем первый заговорил Пестель же. Никто ему, к несчастию, не противоречил, кроме Муравьева68, который сказал, что он противного мнения… Клянусь, что и я, и Волконский не давали никакой важности сим речам, и я думаю о Юшневском тоже, почитая все сие пустыми словами» (X, 218).

Осенью 1823 г. представители всех южных управ съехались в Каменке под предлогом именин хозяйки, матери Давыдова, Екатерины Николаевны. Гостеприимный хозяин становится одним из активнейших деятелей Южного общества, а его имение уже давно пользуется репутацией политического центра. Ежегодно Давыдов и Волконский ездят в Петербург «для совещаний, соображений и свода успехов по каждому отделу»69. Там им оппонирует Н.М. Муравьев. Характерно, что когда Давыдову не хватает аргументов в споре с Муравьевым, он ссылается на общее решение Южного общества: «у нас так положено и этого переменять нельзя» (I, 325).

Аристократов Волконского и Давыдова с их обостренным чувством сословной совести в программе Пестеля больше всего привлекает ее демократизм с ярко выраженным антиаристократизмом. «Самоотвержение от аристократического начала придавало какую-то восторженность частным убеждениям и поэтому и самому общему ходу дела»70, – вспоминал позже Волконский.

Слово восторженность как нельзя лучше передает кипучий энтузиазм, переполнявший членов тайного общества, ощущавших значимость своего служения Отечеству. Даже рационалистически настроенный Пестель способен был впадать в подобное экстатическое состояние: «Когда с прочими членами, разделяющими мой образ мыслей, рассуждал я о сем предмете, то, представляя себе живую картину всего счастия, коим бы Россия по нашим понятиям тогда пользовалась, входили мы в такое восхищение (курсив мой. – В. П.) и сказать можно восторг (курсив мой. – В. П.), что я и прочие готовы были не только согласиться, но и предложить все то, что содействовать бы могло к полному введению и совершенному укреплению и утверждению сего порядка вещей» (IV, 90). Без этого эмоционального фона трудно представить атмосферу, царившую в каменской усадьбе.

Каменка – это место встречи различных эпох и культур. Ее неповторимую атмосферу создавали люди различных поколений. XVIII век был представлен самой хозяйкой Екатериной Николаевной Давыдовой, в первом браке Раевской. Она была дочерью екатерининского сенатора Н.Б. Самойлова. Это имение перешло к ней в наследство от матери, родной сестры Г.А. Потемкина, купившего в 1770-е годы Каменку и подарившего ее своей сестре. XVIII век хорошо еще помнил и сын Екатерины Николаевны от первого брака Н.Н. Раевский, о котором Пушкин писал: «Свидетель Екатерининского века, памятник 12 года, человек без предрассудков, с сильным характером и чувствительный, он невольно привлекает к себе всякого, кто только достоин понимать и ценить его высокие качества»71. Еще до войны 1812 г. в Каменке часто гостят близкие родственники и друзья хозяев генерал А.П. Ермолов и известный уже в то время поэт Д.В. Давыдов. А после войны в центре каменской жизни оказывается молодежь, связанная с тайными обществами. Это не просто заговорщики, но и цвет русской культуры. Яркий след в истории Каменки оставило пребывание там Пушкина в конце 1820 – начале 1821 г. Об этом сохранились интересные воспоминания Якушкина.

Приехав на юг, для того чтобы пригласить представителей тамошнего тайного общества в Москву на съезд «Союза благоденствия», который, по словам Якушкина, «дремал»72, он был приглашен генералом М.Ф. Орловым, чье присутствие на съезде считалось совершенно необходимым, на именины Екатерины Николаевны в Каменку: «Приехав в Каменку, я полагал, что никого там не знаю, и был приятно удивлен, когда случившийся здесь А.С. Пушкин выбежал ко мне с распростертыми объятиями. Я познакомился с ним в последнюю мою поездку в Петербург у Петра Чаадаева, с которым он был дружен и к которому имел большое доверие. Василий Львович Давыдов, ревностный член тайного общества, узнавши, что я от Орлова, принял меня более чем радушно. Он представил меня своей матери и своему брату генералу Раевскому как давнишнего короткого своего приятеля. С генералом был сын его полковник Александр Раевский. Через полчаса я был тут, как дома.

Орлов, Охотников и я, мы пробыли у Давыдова целую неделю. Пушкин, приехавший из Кишинева, где в это время он был в изгнании, и полковник Раевский прогостили тут столько же»73. Это было начало бурной эпохи, когда дремавшая под неусыпным оком «Священного союза» Европа стала пробуждаться:

Тряслися грозно Пиренеи, Вулкан Неаполя пылал, Безрукий князь друзьям Морен Из Кишинева уж мигал.

События, произошедшие в Семеновском полку в октябре 1820 г., показали, что Россия может не остаться в стороне от общеевропейских революционных потрясений. Разговоры обо всем этом накаляли атмосферу в Каменке. За здравие революционеров поднимались тосты, в их честь слагались стихи:

Спасенья чашу наполняли Беспенной мерзлою струей И за здоровье тех и той 74 До дна, до капли выпивали!.. —

писал Пушкин в упомянутом выше послании В.Л. Давыдову в 1821 г., вспоминая эту насыщенную событиями жизнь в его усадьбе.

В личности самого Давыдова удачно сочетались политический радикализм и утонченность светской культуры. По словам Н.И. Лорера, «он был представителем тогдашнего comme il faut, богат, образован, начитан»75. Подлинно светская простота и безыскусность, проявляющиеся не только в манерах, но и в искреннем интересе к окружающим его людям, позволили Давыдову быстро найти общий язык с далеко не светским Якушкиным.

Неделя каменского общения запомнилась им на всю жизнь. Спустя много лет в далекой Сибири Якушкин так и остался навсегда для Давыдова человеком из того, дорогого для него мира прошлой жизни. В 1854 г., посетив уже тяжелобольного Давыдова в Красноярске за несколько месяцев до его смерти, Якушкин писал сыну Евгению: «У нас с ним столько общих воспоминаний, что точно, может быть, при наших с ним беседах он забывает настоящее и переносится в былое, в которое немудрено, что и он и я, мы были лучше, нежели теперь»76.

Все это не только обессмертило Каменку, но и придало ее пространству огромные культуропорождающие возможности, которые оказались намного долговечнее тех, кто их создал. Так был подготовлен своеобразный каменский ренессанс 1860-х гг., когда там появился П.И. Чайковский. Его родная сестра Александра Ильинична вышла замуж за сына Василия Львовича Льва Васильевича. «Если украинский фольклор не имел особого влияния на Петра Ильича, то, несомненно, историческое прошлое Каменки и в особенности тень Пушкина, легшая на нее, влияли на него сильно. Недаром в Каменке он полностью написал увертюру “1812 год” и, окончив “Евгения Онегина», в первый раз сыграл его целиком перед семьей Давыдовых”77. Чайковский еще застал вернувшуюся из Сибири вдову В.Л. Давыдова Александру Ивановну и с наслаждением слушал ее рассказы о пушкинско-декабристской эпохе. «Не далее как сегодня, – писал он 19 апреля 1884 г. Н.Ф. фон Мекк, – она мне подробно рассказывала про жизнь Пушкина в Каменке. Судя по ее рассказам, Каменка в то время была большим великолепным барским имением, с усадьбой на большую ногу; жили широко по тогдашнему обычаю, с оркестром, певчими и т. д.»78.

Характеризуя экономическое положение Каменки в начале XIX в., С.Я. Гессен писал: «Грандиозные латифундарные поместья Давыдовых, казалось, способны были обеспечить безумную расточительность каменских помещиков. В одной Каменке, принадлежавшей Е.Н. Давыдовой, числилось 822 души мужского пола. Ее богатые поместия рассеяны были и по всему Чигиринскому повету, и всего за ней считалось свыше 2600 крепостных. В том же Чигиринском повете расположены были два крупных села с населением в 785 крепостных, выделенных в собственность Александра Львовича. Были за Давыдовыми поместья и в других губерниях: Рязанской и Московской. В Рузском уезде Московской губернии находились поместья младшего брата Василия Львовича, будущего декабриста, владевшего здесь 325 крепостными». И далее исследователь делает вывод: «Это было типичное феодально-крепостническое поместье с многоголовой дворней, с крестьянами, по старинке обрабатывавшими пашню. Волны промышленного предпринимательства и интенсификации сельского хозяйства как будто разбивались о крутые утесы, на которые взгромоздилась Каменка. За внешним блеском каменской жизни ощущалась обреченность»79.

Богатство и в то же время запущенность хозяйства отражались и на быте Давыдовых. Россия и Запад органично соединялись под гостеприимной кровлей каменской усадьбы. Русское хлебосольство сочеталось с изысканностью французской салонной культуры. Сам В.Л. Давыдов, прозванный своими знакомыми le richard80, был душой каменского молодежного общества. С.Г. Волконский назвал его «коноводом по влиянию его бойких суждений и ловкого увлекательного разговора»81. Как подлинный аристократ он любил щегольнуть простонародными манерами, что, впрочем, соответствовало вполне демократическим убеждениям.

Французский элемент присутствовал в Каменке не только как результат воспитания, полученного у аббата Николя, но и в персонифицированном виде он был представлен женой Александра Львовича Аглаей Антоновной, в девичестве герцогиней де Граммон, дочерью пэра Франции генерала Антуана Луи Мари де Граммона. Она прибыла в Россию вместе с Людовиком XVIII, которому еще Павел I предоставил убежище в Митаве. Там ее встретил А.Л. Давыдов, и они поженились82.

По единодушному свидетельству современников, Аглая отличалась не только красотой, но и чисто французской легкостью поведения. По воспоминаниям сына Дениса Давыдова, «эта женщина, весьма хорошенькая, ветреная и кокетливая, как истая француженка, искала в шуме развлечений средство не умереть со скуки в варварской России, но так ее полюбила со временем, что с горестью возвращалась во Францию. Зато она в Каменке была магнитом, привлекающим к себе всех железных деятелей славного Александровского времени. От главнокомандующего до корнетов, все жило и ликовало в селе Каменке, но главное умирало у ног прелестной Аглаи»83.

Ее муж А.Л. Давыдов, в прошлом кавалергардский полковник, а с 1815 г. отставной генерал, рядом со своей женой производил комическое впечатление на окружающих своим обжорством и фигурой. «Обеденный стол перед его местом пришлось вырезать по форме его живота – иначе он не мог еду брать с тарелки. Свой культ еды он довел до того, что, отправляясь в Париж, он брал с собой своего крепостного повара и, когда приходил в ресторан, посылал его на кухню, чтобы он указывал французским поварам особенности его вкуса»84.

Пушкин уподобил А. Давыдова шекспировскому Фальстафу. Спустя много лет он писал в «Table-talk»: «В молодости моей случай сблизил меня с человеком, в коем природа, казалось, желая подражать Шекспиру, повторила его гениальное создание. *** был второй Фальстаф: сластолюбив, трус, хвастлив, не глуп, забавен, без всяких правил, слезлив и толст». И далее поэт припомнил одну забавную сценку из Каменского быта: «Четырехлетний сынок его, вылитый отец, маленький Фальстаф III, однажды в его присутствии повторял про себя: “Какой папенька хлаблий! Как папеньку государь любит!” Мальчика подслушали и кликнули: “Кто тебе это сказал, Володя?” – “Папенька”, – отвечал Володя»85.

Обе пары Давыдовых были противоположны друг другу. В.П. Горчаков вспоминал: «Судя по наружности и приемам, эти два брата Давыдовы ничего не имели между собой общего: Александр Львович отличался изысканностью маркиза, Василий щеголял каким-то особым приемом простолюдина»86.

Столь же противоположны были и их жены. Жена Василия Львовича Александра Ивановна Потапова (Давыдовой она станет лишь на шестом году их совместной жизни) была дочерью губернского секретаря и изначально была далека от того салонно-аристократического духа, который пропитывал собой каменскую жизнь. И если Аглая вносила в этот мир культуру французского адюльтера, то Александра Ивановна создавала атмосферу домашнего уюта и семейственности. Еще до Сибири она родила мужу шестерых детей, которых позже оставит с чувством глубокой материнской жалости и последует за мужем в Сибирь, где родит ему еще семерых. Она проживет 92 года и долго будет хранить в памяти и передавать окружающим тепло каменского быта начала 1820-х годов.

Декабристы Н.И. Лорер и А.Е. Розен оставили о А.И. Давыдовой сходные воспоминания. Первый писал о ней как о «женщине, отличавшейся своим умом и ангельским сердцем», а второй отмечал «необыкновенную кротость нрава, всегда ровное расположение духа и смирение»87. Неизгладимое впечатление А.И. Давыдова произвела на П.И. Чайковского, увидевшего в ней «одно из тех редких проявлении человеческого совершенства, которое с лихвой вознаграждает за многие разочарования, которые приходится испытывать в столкновении с людьми»88.

Любопытно проследить, как скрещивались культурные языки в каменской атмосфере. Денис Давыдов, еще до войны 1812 г. отдавший дань восхищения Аглае, одно из своих посвященных ей стихотворений написал размером, заимствованным у Н.М. Карамзина, который тот специально изобрел для поэмы «Илья Муромец», писавшейся в народно-фольклорном духе. На это Карамзин особо обращал внимание своих читателей: «В рассуждении меры скажу, что она совершенно русская. Почти все наши старинные песни сочинены такими стихами»89.

Если б боги милосердия Были боги справедливости, Если б ты лишилась прелестей, Нарушая общения, — Я бы, может быть, осмелился Быть невольником преступницы. Но, Аглая, как идет к тебе Быть лукавой и обманчивой! Ты изменишь – и прекраснее! И уста твои румяные Еще более румянятся Новой клятвой, новой выдумкой, Голос, взор твой привлекательный! И, богами вдохновенная, Ты улыбкою небесною Разрушаешь все намеренья Разлюбить неразлюбимую! Сколько пленников скитается, Сколько презренных терзается Вкруг обители красавицы! Мать страшится называть тебя Сыну, юностью кипящему, И супруга содрогается, Если взор супруга верного Хотя раз, хоть на мгновение Обратится на волшебницу!.. 90

Имитация народной речи при обращении к француженке создает ситуацию языковой игры: традиционные мотивы легкой французской поэзии, содержащие в себе жалобы на неверность и непостоянство возлюбленной, выражаются языком русской фольклорно-поэтической традиции. Предельная «литературность» и изысканность содержания передается как бы нелитературными, народными средствами.

Противоположный случай представляет собой стихотворное обращение на французском языке В.Л. Давыдова к А.И. Давыдовой. На первый взгляд, мы имеем дело с ситуацией, исключающей языковую игру. Дело происходит уже не в Каменке, а в Читинском остроге, где Давыдовы встретились после долгой разлуки:

Ô Toi qui seule du bonheur me fis connaître l’éxistence, et qui sus changer en jouissance, et mon éxil et ma douleur; Ange du Ciel, ma Tendre amie! que puis-je t’offrir en ce jour? tout est à toi, mon coeur, ma vie, je ne la dois qu’a ton amour. Mais tu le veux – prends mon image Qu’a tes pieds je mets aujourd’hui Et dis en regardant l’ouvrage — Qui sut aimer autant que lui? 91

Обращаясь к русской женщине по-французски, Давыдов тем самым подчеркивает ее принадлежность к миру аристократической культуры, с которой она связана не происхождением, а духовными нитями. Необходимо учитывать также, что сам Давыдов, в этом момент каторжник, лишен всех чинов и дворянства, и его жена, последовавшая за ним в Сибирь, также лишена всех тех преимуществ, которые она получила, выйдя за него замуж. Вообще французский язык в сибирских рудниках для декабристов являлся свидетельством того, что принадлежность к аристократическому обществу определяется не только и даже не столько происхождением, сколько внутренним достоинством и образованием. Это, видимо, понимали и их охранники, пытавшиеся запретить им говорить по-французски92.

Кроме того, если Денис Давыдов, обращаясь к Аглае, акцент делает на самом языке, передающем достаточно трафаретное литературное содержание, то для Василия Давыдова языковая форма сама по себе значения не имеет. Главное – содержание, отражающее его подлинные чувства к жене93 и реальную бытовую ситуацию, связанную с дарением портрета.

Аристократическая мягкость и простота обращения, составляющие основу светского поведения94, людьми, утратившими связь с той культурой, могли восприниматься как проявление бесхарактерности95.

Однако Сибирь показала, что это не так. Далекий потомок В.Л. Давыдова, рассматривая «две фотографии с его портретов, одного, сделанного в молодости, и другого – незадолго до его смерти», писал: «На первом он изображен красивым молодым человеком с правильными чертами лица, зачесанными назад волосами, небольшими усами, приподнятыми бровями и добрыми мечтательными глазами. На втором, написанном в Сибири, виден сломленный страданиями и лишениями тяжелой каторжной жизни старик с угасшим взором в глазах»96.

Разумеется, 13 лет каторги не могли пройти бесследно. Однако внешние изменения далеко не всегда тождественны изменениям внутренним. Товарищи Давыдова по каторге и изгнанию не обнаруживали в нем никаких душевных перемен. «Василий Львович Давыдов, – писал Розен, – отличавшийся в гусарах, и в обществе, и в ссылке своею прямотою, бодростью и остроумием, был поселен в Красноярске, где скончался в октябре 1855 года и только несколько месяцев не дожил до манифеста освобождения»97. Более определенно об этом же писал В.К. Кюхельбекер в письме к М.Н. Волконской 13 февраля 1845 г.: «Он все тот же. Я нашел в нем изменившейся лишь внешность. Его настроение, его искрящийся, как шампанское, ум, его прекрасное сердце все те же»98.

Но лучше всего о неизменности взглядов и характера Давыдова свидетельствуют его сибирские сочинения. Ни унизительная процедура следствия, на котором он вынужденно каялся, но при этом никого не выдавал, а по возможности стремился всячески преуменьшить вину своих товарищей в глазах следователей, ни тяжелые каторжные работы – ничто не повлияло ни на демократизм его взглядов, ни на отношение к режиму. К Давыдову с полным правом могут быть отнесены слова А.И. Одоевского:

… цепями, Своей судьбой гордимся мы И за затворами тюрьмы В душе смеемся над царями 99 .

Смеялся Давыдов над царями не только в душе. Известны его едкие эпиграммы на Николая I:

Он добродетель страх любил И строил ей везде казармы. И где б ее ни находил, Тотчас производил в жандармы 100 .

Из воспоминаний М.А. Бестужева известно, что еще в Петровском остроге Давыдов вместе с А.И. Барятинским сочиняли «Плоды тюремной хандры», «сумбур, особенно нравившийся Ильинскому и почти для него написанный»101.

Наиболее значительным произведением Давыдова, дошедшим до нас из Петровского завода, является стихотворение «Napoléon-Bounaberdi», написанное в 1837 г.102. Стихотворение посвящено И.Д. Якушкину и имеет подзаголовок, указывающий, что оно написано учеником Виктора Гюго103.

Называя себя учеником Гюго, Давыдов в данном случае имеет в виду оду французского поэта «Buonaparte», написанную в 1822 г. и тогда же опубликованную в сборнике «Odes et ballades», и два стихотворения 1828 г. из сборника «Les Orientales». Идейно-художественные трактовки образа Наполеона в этих двух сборниках резко различаются. В первом литературное новаторство сочетается с политическим консерватизмом.

Реставрация Бурбонов по-новому высветила роль контрреволюционных сил в недавней истории Франции. Гюго в своем раннем творчестве отдал щедрую дань этому «новому» взгляду. Тема жертвенности людей, подтвердивших ценою жизни свою верность престолу, является одной из основных в его одах. Сами сюжеты подсказывали выспренний, высокоторжественный стиль с ярким метафоризмом и эмоциональной напряженностью.

Поэтический мир од Гюго поделен на две резко контрастные части: силы революции, воплощающие адское начало мрака и преступлений, и монархисты, жертвующие собой во имя престола. Оба эти мира достигают предельной идеализации как абсолютное зло и абсолютное добро.

Все зло революции с ее последствиями сконцентрировалось в Наполеоне. Об этом идет речь в оде «Buonaparte». Тексту предшествует эпиграф De Deo104, выражающий основную мысль произведения: Наполеон – это живой бич (un fléau vivant), посланный Богом в наказание французам за их преступления. В первой главе оды речь идет о том, что периодически Бог в целях возмездия посылает на прогневавшие его народы проклятых избранников (élus maudits):

Ils ont sur les peuples coupables Régné par la flamme et le fer. Et dans leur gloire impie, en désastres fécondes, Ces envoyés du ciel sont apparus au monde, Comme s’ils venaient de l’enfer! 105

Преступлением, достойным такой кары, по мнению Гюго, является Французская революция с ее цареубийством. За это Франции был послан Наполеон. При всей масштабности его деятельности сам Наполеон был всего тиль ужасной игрушкой (le jouet formidable), которая терзала вселенную (tourmentait l’univers). Поэтому в итоге он так же легко был низвержен, как и появился. В его поражении нет заслуги тех, кто одержал над ним формальную победу. Не случайно Гюго называет англичан, стерегущих Наполеона на острове Святой Елены, побежденными (vaincus). Конец Наполеона закономерен, и его оценка не вызывает у Гюго сомнений:

Il passa par la gloire, il passa par le crime Et n’est arrivé qu’au malheur 106 .

Однако автор на этом не останавливается. Последнюю главу он полностью посвящает развенчанию посмертной славы Наполеона:

Peuples, qui poursuivez d’hommages Les victimes et les bourreaux, Laissez-le fuir seul dans les âges; Ce ne sont point là les héros! Ces faux dieux, que leur siècle encense, Dont l’avenir hait la puissance, Vous trompent dans votre sommeils; Tels que ces nocturnes aurores Où passent de grands météores, Mais que ne suit pas le soleil 107 .

Идейная основа оды Гюго не оригинальна. Это широко распространенные во Франции периода Реставрации взгляды ультрароялистской партии108. Русскому читателю они были знакомы из произведений Ж. де Местра, Шатобриана, Бональда и др. Однако в области стихотворной формы Гюго производил впечатление новатора109.

В предисловии к сборнику «Odes et ballades» 1822 г. Гюго отмечал тесную связь поэзии и политики: «Есть два умысла в публикации этой книги, умысел литературный и умысел политический; при этом, по мысли автора, последний есть следствие первого, ибо история людей представляется только тогда поэтической, когда рассматривается с высоты монархических идей и религиозных верований»110.

В «Les Orientales» Гюго, напротив, отстаивает право поэта на чистую фантазию, не признающую никаких ограничений, идущих извне: «…пусть поэт идет туда, куда он захочет, делает то, что ему нравится, – это закон. Пусть он верит в Бога или в богов, в Плутона или в Сатану… или ни во что… Поэт свободен»111. Освобождая себя таким образом от тех ограничений, которые политика накладывает на поэзию, Гюго становится одним из творцов поэтического мифа Наполеона в европейской литературе.

В двух стихотворениях нового сборника автор воспевает Наполеона в орнаментально-восточном стиле. Первое из них имеет характерный эпиграф «Grand comme le monde» 111 . Оно написано от имени каирского араба (un arabe du Caire), «libre et pauvre» (свободного и бедного), который воевал в войсках Наполеона. Символична картина, изображающая стоящего на скале острова Святой Елены Бонапарта, который

Embrasse d’un coup d’œil les deux moitiés du monde Gisantes à ses pieds dans l’abîme béant 113 .

Даже будучи поверженным, Наполеон остается властелином мира. Он продолжает владеть умами людей, став неиссякаемым источником поэтического вдохновения:

Histoire, poésie, il joint du pied vos cimes. Éperdu, je ne puis dans ces mondes sublimes Remuer rien de grand sans toucher à son nom; Oui, quand tu m’apparais, pour le culte ou le blame, Les chants volent pressé sur mes lèvres de flamme, Napoléon! Soleil dont je suis le Memnon! 114

От консервативно-монархической концепции оды «Buonaparte» ничего не остается. Величие Наполеона делает бессмысленным любую моральную и политическую оценку его деятельности: Tu domines dans notre âge; ange ou démon, qu’importe? 115

При всей сложности и разнообразии декабристских оценок Наполеона116 они никогда не совпадали ни с религиозно-монархической трактовкой французских консерваторов, ни с чисто поэтическим преклонением. Наполеон и его политика оценивались по либеральной шкале ценностей, и это обусловило двойственное к ним отношение. С одной стороны, Наполеона, безусловно, осуждали за нарушение человеческих прав и узурпацию власти. «Буонапарте, сей необыкновенный человек, – писал Кюхельбекер в 1820 г., – счастливый питомец революции, жертва своего честолюбия и презрения к человечеству является в стенах Рима – новый Одоакр»117. В этом смысле борьба против Наполеона мыслилась как освобождение «из-под ига»118:

Народы стали за права; Цари соединили силы… 119

Но был и другой аспект – сама личность Наполеона, «пред кем унизились цари». Это открывало возможность для внутреннего его оправдания. Открыто осуждая друг в друге малейшие проявления бонапартизма, многие из декабристов в глубине души примеряли на себя судьбу Наполеона. «Мы все глядим в Наполеоны», – писал А.С. Пушкин. Бонапартизм настолько вошел в кровь и плоть декабристской эпохи, что проявлялся даже в физическом облике людей, в которых современники стремились уловить малейшие черты внешнего сходства с Наполеоном, видя в этом проявление внутренней сути. По словам священника П.Н. Мысловского, Пестель «увертками, телодвижением, ростом, даже лицом очень походил на Наполеона. И сие-то самое сходство с великим человеком, всеми знавшими

Пестеля единогласно утвержденное, было причиною всех сумасбродств и самых преступлений»120. В.А. Оленина в письме к П.И. Бартеневу вспоминала: «Сергей Мур[авьев]-Апостол… имел… необычайное сходство с Наполеоном 1-м, что наверно не мало разыгрывало его воображение»121.

Но особенно сильно бонапартистские настроения проявились у М.Ф. Орлова. В 1820 г., когда начались революции на юге Европы, он, как свидетельствует дневниковая запись А.С. Пушкина, говорил: «Революция в Испании, революция в Португалии, конституция тут, конституция там. Господа государи, вы поступили глупо, свергнув с престола Наполеона»122. При этом сам Пушкин усиленно размышляет над альтернативными путями выхода из революционных кризисов. Бонапартистские замыслы Орлова вызывают у него тревогу и острое желание вести полемику. Жена Орлова Екатерина Николаевна писала брату А.Н. Раевскому из Кишинева 23 ноября 1823 г.: «Мы очень часто видим Пушкина, который приходит спорить с мужем о всевозможных предметах. Его теперешний конек – вечный мир аббата Сен-Пьера. Он убежден, что правительства, совершенствуясь, постепенно водворят вечный и всеобщий мир и что тогда не будет проливаться иной крови, как только кровь людей с сильными характерами и страстями, с предприимчивым духом, которых мы теперь называем великими людьми, а тогда будут считать лишь нарушителями общественного спокойствия»123.

Отголоски этих споров с Орловым отразились в пушкинских заметках о «вечном мире». Имея в виду своего оппонента, поэт писал: «Что касается великих страстей и великих воинских талантов, для этого останется гильотина, ибо общество вовсе не склонно любоваться великими замыслами победоносного генерала»124.

Свое понимание наполеоновской политики Орлов изложил в «Капитуляции Парижа»: «Наполеон не был кровожаден! Сердце его в дружеских беседах часто открывалось для самых нежных ощущений; он тысячу раз доказывал в продолжение государственной жизни своей, что эта официальная жестокость была не столько природная, как притворная. Но он приносил все в жертву пламенному честолюбию своему; оно составляло для него источник коварной политики, сообщало ему характер непоколебимости и дикого свирепства. Жизнь его естественно разделилась на два совершенно различных периода. В первом – гений его служил Франции, во втором – он употреблял уже Францию в услуги прихотливого гения своего. Приучась на сражениях видеть равнодушно уничтожение рода человеческого, он пользовался неограниченно Францией, как завоеванной землей»125.

При всей критичности суждений Орлов почти откровенно реабилитирует Наполеона, возможно, чувствуя в нем родственную душу. Любопытно, что орловская характеристика «сердца» Наполеона в чем-то перекликается с характеристикой самого Орлова, данной Якушкиным: «Орлов с первого раза весь высказался передо мной. Наружности он был прекрасной и вместе с тем человек образованный, отменно добрый и кроткий; обхождение его было истинно увлекательное…»126

Были среди декабристов и более откровенные поклонники Наполеона. Н.И. Лорер склонен был оправдывать даже наполеоновский поход на Москву:

Я шел не по следам Батыя, И не бессмысленна была моя борьба: Я движим был не погремушкой славы. Я видел пепл Москвы, но я не Герострат… Все царства я б сложил в итог одной державы… Я прав перед людьми, пред Богом – виноват 127 .

С годами в декабристских оценках Наполеона наметился сдвиг в сторону более объективных критериев. Чем дальше в прошлое уходили война 1812 года и последующие события, становясь историей, тем значительнее представлялась фигура врага, которого удалось победить России. Так, декабрист В.С. Норов, с основанием опровергая популярную среди французов версию о морозе, истребившем французскую армию, и солидаризируясь в этом с Денисом Давыдовым128, считал, что не следует переоценивать военные заслуги русских и соответственно принижать заслуги Наполеона.

В итоге поражение Наполеона в России и особенно в Европе в 1813 г. В.С. Норов объясняет случайными факторами, которые чаще благоприятствовали русским и их союзникам, чем французам. Что же касается фигуры самого Наполеона, то декабрист в полной мере оказывается способным оценить его масштабы: «Но почтим прах великого человека, которого люди просвещенные не называют более Аттилою. Тот, кто в двадцать четыре года, предводительствуя республиканскими фалангами, губил, ничтожил цесарские армии129, кто восстановил отечество Сципионов, почтил прах Виргилия, сокрушил силы Мамелюков, прошел палящие пески Сирии и Африки, смирил диких бедуинов, призвал ученых в пустыни Мемфиса, основал Институт в Каире, воскресил науки и художества в земле Птоломеев, освободил отечество от тиранской власти кровожадных диктаторов, проложил путь чрез снежные вершины Альпов, начертал мудрые законы – тот не станет в Истории на ряду с бичами народов»130.

Хронологически точка зрения Норова ближе всего к стихотворению Давыдова. Правда, декабрист не столько стремится дать какую-либо готовую оценку, сколько размышляет над феноменом Бонапарта. Это особенно заметно при сравнении его стихотворения с текстами Гюго. «Ученик» явно не принимает ни одну из концепций своего «учителя», хотя трактовка Наполеона в «Les Orientales» ему явно ближе. Это видно уже из заголовка. Рядом с французским именем «Наполеон» стоит восточный вариант его фамилии «Бонаберди», заимствованный из названия стихотворения Гюго131. Однако если у Гюго эта арабская форма имени Бонапарт мотивирована тем, что стихотворение представляет собой монолог араба, то у Давыдова оно является отсылкой к тексту Гюго. Поэтический язык Гюго декабрист использует для построения несколько иного образа Наполеона.

Давыдов сохраняет основной мотив оды своего «учителя»: Наполеон – посланник мстящего Бога (Dieu vengeur). При этом если для Гюго он всего лишь слепое оружие Провидения – живой бич (fléau vivant), не знающий пославшего его Бога (ignorant Dieu qui Г avait envoyé), то для Давыдова он – ангел-истребитель (l’ange exterminateur), его рука метала некогда Божий гром (sa main jadis lansait la foudre // de ce Dieu). По сравнению с Гюго Давыдов конкретизирует объект, на который направлен Божественный гнев. У Гюго это французская нация в целом:

Naguère, de lois affranchies, Quand la reine des nations Descendit de la monarchie, Prostituée aux factions 132 .

Называя Францию королевой наций, Гюго тем самым увеличивает масштабы ее преступлений. Давыдов нигде прямо не говорит о Французской революции, но Наполеон в его представлении – враг феодально-монархических режимов в Европе, и в этом смысле он продолжает революцию:

… son bras réduisait en poudre les Rois jouets de la fureur 133 .

В отличие от оды Гюго Наполеон у Давыдова – не только разрушающая сила. В его стихотворении намечен противоположный мотив спасения и даже жертвенности. Наполеон назван великим Прометеем (ce grand Prométhée). Заимствуя у Гюго два образа, между которыми в тексте оды нет прямой связи: это Наполеон – посланец ада и Наполеон – венчаемый папой римским (Il fallut presque un Dieu pour consacrer cet homme134), Давыдов сближает их, создавая контрастную картину деятельности Наполеона: son пот… va flottant de VEnfer aux autels 135 . Эта контрастность отличает стихотворение Давыдова и от двух других текстов Гюго, где противоположность характеристик, как уже отмечалось выше, не имеет никакого значения.

Интерпретируя деятельность Наполеона в системе бинарных оппозиций (la gloire ↔ le crime; le hazard ↔ le destin; le sommet ↔ Vabyme136), Давыдов подчеркивает таинственный характер его миссии. Не понятый ни миром, ни Францией, он так и останется тайной вечного Провидения и человеческой загадкой.

Значительные идейные расхождения между Давыдовым и Гюго показывают, что декабрист, осваивая поэтическую технику французского автора, вступает с ним в идеологическую полемику по поводу оценки исторической роли и личности Наполеона. С одной стороны, он не соглашался с сугубо черными красками в изображении великого человека, а с другой – ему чуждо и чисто восточное слепое преклонение перед величием Наполеона, лишенное каких бы то ни было моральных оценок.

Выйдя на поселение, Давыдов по мере своих сил пытался наладить привычный для него быт. Начинает он с книг, причем книги для него – не только связь с цивилизованным миром, но и неотъемлемая часть бытового пространства. Еще до выхода на поселение Давыдов пишет письмо брату Петру

Львовичу с просьбой прислать книги из его каменской библиотеки: «Список книг из моей библиотеки. – Я хочу иметь Корнеля, Расина, Кребильона, Мольера, Реньяра, Буало, Грессэ, Лафонтена, Телемака, «Les orateurs sacrés», «Les Moralistes» в I томе. Ларошфуко, Вовенарга, Лабрюейра, Ролленя, Ройна (сокращение Ролленя), Мильо, Верто, Туложона, Лакретеля, Плутарха, Карамзина и все русские книги, находящиеся в Каменке; Леваска, письма m-me Севинье и всю коллекцию мемуаров по истории революций французской и английской (прошу тебя пополнить за счет нескольких роскошных изданий из моей библиотеки); «Bibliothèque Orientale» Эрбело, все книги по математике, политической экономии, географии и все мои географические карты с двумя маленькими глобусами, которые я оставил; Робинзона Крузо, Географический словарь, исторический словарь в 15 томах, словарь Бейля в 16 томах, Жильблаза с гравюрами. Я хотел бы обменять моего Вольтера и Ж.Ж. Руссо на компактные издания Вольтера и Руссо, что составило бы три или четыре тома вместо ста почти; и чтобы ты мне их прислал. Еще я просил бы тебя обменять несколько роскошных изданий и романов из моей библиотеки, которые мне ни на что не нужны, на географию Бальби в пяти больших томах. Эта книга необходима мне и моим детям. Наконец, вот список детских книг, которые я хотел бы получить теперь же и которые мне крайне нужны: краткая география, краткая арифметика, краткая грамматика Греча, краткая история России, всеобщая история Кайданова и дешевый полный атлас, также географию Элбловского»137.

Как видно из этого письма, в Каменке осталась большая библиотека, включающая в себя роскошные издания, которые мог позволить себе иметь богатый аристократ, но ссыльный поселенец должен довольствоваться более скромными экземплярами. Однако важно другое: без книг не может быть культуры, а без культуры Давыдов не мыслит себе быт. Новый быт создается им на старых принципах.

Дом Давыдовых в Красноярске, как и когда-то в Каменке, полон гостей. Вот одно из характерных свидетельств самого Давыдова. «Мы начали праздники и скучно и грустно138, – пишет он Я.Д. Казимирскому 5 января 1847 г., – мне жаль было своей Саши, у которой нет ни подруг теперь, ни малейшего развлечения. Вдруг 28 числа без зову, семейство Зубаревых <…> за ними Василевские, Ledentu с женою, Лессинг с женою, Каверины нагрянули к нам, а за ними Бурнашев, Кандауров, Шумахер и английский турист, преинтересный оригинал. Алексей Павлович привез музыку (Musiciens juifs ambulants139), и танцы продолжались до третьего часа; а я между тем успел приготовить изрядный ужин, и Саша моя повеселилась»140.

Суровым условиям сибирской ссылки Давыдов противопоставляет тепло домашнего очага. Он не только не позволяет бытовым трудностям одержать верх над собой и своими близкими, а, напротив, ставит быт в зависимость от собственной культуры. Бытовая сторона декабризма потому и привлекательна, что она является органическим продолжением культурного сознания самих декабристов. В большой семье Давыдовых царила игровая атмосфера, превращающая бытовые неурядицы, а подчас и реальные сложности в особый мир домашнего творчества. Сам Василий Львович писал своей жене и дочерям шутливые записочки, представляющие собой смесь поэзии и прозы, французского и русского языков. Неупорядоченное употребление русского и французского языков, видимо, вообще составляло особенность домашнего общения Давыдовых и одновременно служило для них предметом шуток и пародий. Смешиваться могли не только слова, но и акценты, что значительно усиливало комизм самого смешения. В одном из домашних стихотворений Давыдова французские слова передаются русскими буквами. Оно, видимо, должно было читаться автором или адресатом по-французски с русским акцентом:

By дорме et 141 монъ керъ вейль, Е же пансъ тужуръ а ву Е селонъ ла кутумъ вiель Же ди: команъ ву порте ву? 142

Домашняя поэзия становится для Давыдова источником бесконечной самоиронии. Отправляя очередные шутливые стихи на русском языке своим дочерям, он делает к ним приписку: «Какое чудесное пробуждение для вас! Отец – поэт и угощает вас чудесными стихами, каких ни Жуковский, ни Пушкин верно не написали»143. Французские стихи, обращенные к жене, также сопровождаются примечанием: «На всех языках подвизаемся, сударыня! – они (т. е. стишки) немного, правда, похожи на

Виктора Hugo и Ламартина, но получше их, смею уверить»144. Упоминания Гюго и Ламартина, как и Пушкина и Жуковского, отражают читательские пристрастия Давыдова, а не его поэтическую манеру домашнего поэта. Во всяком случае, следование каким-то принципам поэтики этих очень разных поэтов обнаружить в шуточных стихах Давыдова не удается. Он не подражает им, а отождествляет себя с ними в том мире, который сам же и создает. Обращаясь к дочерям, он пишет:

Конечно, имени поэта Я не искал, не заслужил, Во мненьи суетного света — Мне все равно, кем бы ни слыл. Но если бы вы своим поэтом Меня избрали навсегда — Как этим даром перед светом Я погордился бы тогда — И точно был бы я поэтом 145 .

Давыдов – не один из поэтов. Он единственный Поэт в универсуме своего домашнего быта, и в этом смысле он и Жуковский, и Пушкин, и Гюго, и Ламартин – в одном лице. Это уникальный и неповторимый мир, где даже самое заурядное явление, как, например, насморк дочери, становится вселенским событием и вызывает серию стихов:

Здесь живет не из Каприза, Как жандарм – полковник Борх; Но скажи мне, моя Лиза, Почему живет насморк? Тебя, душка, он замучил, Да и мне крепко наскучил. Прогони его скорей, Дам курьерских лошадей… А сама сиди уж дома И ко мне не приходи, Дам тебе бутылку рома, Им ты скуку разгони.

И далее следует французская приписка: «Oui, chère enfant L., je te met aux arrêts pour aujourd’hui. Si je mets mon nez dehors, ce sera pour te l’apporter: Tu en feras ce que tu voudras»146.

Тема отданного рома стала предметом для новых шуток и получила стихотворное продолжение:

Есть ли кто счастливей вас? Что за чудо ваш папас? Другой нет такой находки; Боле вина и водки Любит милочек своих Катю, Лизу, всех троих, С приближением малюток Жирных вам купил он уток, И дивится весь наш дом, Что вчера вам отдал ром. Вот уж впрямь отец примерный И совсем нелицемерный; Право, прост он так, как квас, Просто обожает вас.

Как и предшествующий текст, это стихотворение сопровождается любопытным примечанием: «Ces vers, imitiés des Orientales des Victor Hugo, vous prouvent que je me porte bien, que j’ai bien dormi. Mais ils ne prouvent pas que je vous aime parce que l’on ne prouvent pas que deux fois deux font quatre. Faites bien attention à ces vers – remarquez cette répétition просто, просто – quelle énergir? Ah? Vous ne vous doutiez pas que le vieux père était poète, vous ne saviez pas que c’est un génie, enfin grand écrivain que profond politique et fait pour changer la face du monde et du Parnasse! – C’est pourtant céla! Mais lui, il est immuable, rien ne peut le changer – il vous aimera tant qu’il vivra à en devenir fou – Вот вам и все тут. В. Д.»147.

Крайне трудно, если вообще возможно, увидеть в этих стихах подражание «Les Orientales» Гюго. Слишком далека восточная экзотика французского поэта с ее султанами, сералями, испанцами, маврами, греками, с ее пышной образностью и т. д. от сибирского быта давыдовских стихов. Скорее можно говорить о неком пародировании, сближающем предельно близкое и предельно далекое, чистую литературность и конкретную бытовую обстановку Быт у Давыдова не является конструктивным принципом, организующим художественное пространство, так как отсутствует типизация. Достаточно сравнить его произведения с пушкинским творчеством, включающим быт как «низкую природу», достойную стать предметом высокой поэзии, чтобы понять, что у Давыдова быт – это только его конкретный быт и что у него не поэзия моделирует бытовую реальность, а, напротив, сам быт порождает поэзию, которая является его органической частью. Если Пушкин сознательно «опускает» литературу до повседневности («унижусь до смиренной прозы»), то Давыдов, наоборот, суровую действительность поднимает до уровня поэзии, которая заключается не в стихах, а в самом отношении к быту. Оригинальность и неповторимость его домашних стихов есть следствие неповторимости самих ситуаций их восприятия.

Когда же Давыдов пишет стихи не на бытовые темы, то он использует трафаретный язык романтической лирики с ее характерной образностью, параллелизмом внешнего бурного мира и внутреннего страдания и т. д. И тогда за бытовым жизнелюбием и веселостью открывается глубоко израненная душа изгнанника.

В шуточных бытовых стихах Давыдова проявилась определенная система жизненных ценностей декабриста. Не революционные преобразования общества, не стремление осчастливить миллионы людей, а постоянное возделывание собственной души и окультуривание окружающего пространства составляют основу его жизненной философии. Это не значит, что Давыдов был чужд революционных идей своего времени. Мы в этом убедились. Но это значит что сами эти идеи для него существовали лишь в границах того культурного пространства, в котором протекала его жизнь, и воспринимались им исключительно как созидательное, а не как разрушительное начало.