В 1869 г. Варвара Алексеевна Оленина, вспоминая декабристов, писала П. И. Бартеневу: «Никогда не могла ни понять, ни представить себе, почему должен был быть таким ревностным патриотом русским господин Пестель». Противоречие между немецким происхождением и русским патриотизмом ощущалось, видимо, и самим Пестелем. Характерно, что свой отказ войти в состав замышляемого им временного правительства он мотивировал тем, что у него нерусская фамилия. Декабрист А. В. Поджио привел на следствии слова самого Пестеля: «Я не хочу быть уличен в личных выгодах, к тому же у меня фамилия нерусская; все это неладно».

Патриотизм и русофильство Пестеля в действительности не только не противоречили его немецкому происхождению, но и во многом были им обусловлены. Ф. Ф. Вигель, размышляя в мемуарах о происхождении национально-патриотических идей в России, связал их с глубокой европеизацией русского общества. Чем глубже и органичнее эта европеизация, тем отчетливее проявляются патриотические и национальные чувства. «Дикие народы, – пишет мемуарист, – соединяются на защиту существования и собственности и похищения их у соседей; у них общее горе, общие радости, вот весь их патриотизм. Но и сии узы еще довольно крепки. Когда же просвещение, коснувшееся народа нового, станет в нем распространяться, то малое число им образованных начинает презирать толпу сограждан и почитать земляками опередивших их в знании, и тогда любовь к родине делается принадлежностью одних низших классов. Кажется Невтон <…> сказал, что поверхностная философия истребляет религию, а глубокая утверждает в ней людей. Так точно начало просвещения бывает вредно для патриотизма; надобно ему всюду разлиться, чтобы сказанное чувство обратилось в благородное достояние всей нации. Сын крестьянский, которого взяли на барский двор, особливо когда он побывает в народном училище, смотрит с отвращением на родимую избу и на братьев неучей: но не гадко ли на него самого смотреть благомыслящим людям? Но если с высоким чувством достигнет он высшего просвещения, то с покорностью поклонится матери и с нежностью обнимет ее».

Как видно из приведенного отрывка, Вигель выделяет три этапа в развитии нации. 1) Первоначальный дикий патриотизм, не знающий культуры другого народа. 2) Начало просвещения, сопровождающееся поверхностным усвоением культуры более развитой нации, следствием чего является презрительное отношение к родным обычаям. 3) Широкое распространение просвещения, способствующее появлению более глубокого патриотизма. Первый этап характерен для допетровской Руси. Второму этапу соответствует период русской истории от Петра I до Александра I. При этом, как считает Вигель, на протяжении этого периода для русских Европой оказывается какая-нибудь одна из европейских стран: «Чтобы угодить Петру, надобно было сделаться Голландцем; Германия владычествовала над нами при Анне Иоанновне и Бироне; при Елизавете Петровне появился Лашетарди и начались соблазны Франции; они умножились страстью Екатерины Второй к французской литературе и дружбою ее с философами восемнадцатого века. Павел I сделал нас Прусаками, а в первые годы Александрова царствования Англия сделалась нашею патроншей».

На ранних этапах европейского влияния значительную роль в русской культуре играют иностранцы. Именно в это период (при Петре I) в России появляются предки Пестеля из Саксонии. В то время русское дворянство, еще тесно связанное с национальной традицией, всячески ее поносило и стремилось избавиться от нее, чтобы слиться с европейскими культурными традициями. Немцы же, попавшие в Россию, оказывались в противоположном положении. Те из них, кто стремился обрести здесь вторую родину, проявляли повышенный интерес к национально-русским обычаям и нередко упрекали друг друга в их недостаточном знании. Так, например, Миних, политический противник Бирона, не без презрения писал, что Бирон «не стыдился публично говорить при жизни Анны, что не хочет учиться читать и писать по-русски». Жена английского посланника при дворе Анны Иоанновны леди Рондо, относящаяся к семье Биронов с очевидной симпатией, писала о жене Бирона, дочери курлядского дворянина: «По-видимому, она довольна, когда я стараюсь говорить с ней по-русски, и так милостива, что учит меня, когда я выражаюсь худо или затрудняюсь в разговоре». Что касается самого Бирона, то леди Рондо приводит факт, свидетельствующий о том, что всесильный временщик не позволял себе пренебрежительного отношения к русским обычаям. Когда хоронили жену его брата Густава Бирона, младшую дочь А. Д. Меньшикова Александру Александровну, то муж хотел отказаться от обычая поцеловать покойную. Бирон заставил его сделать это, так как «полагал, что он должен подчиниться русскому обычаю из боязни, чтобы его отказа не приняли за презрение, так как он иностранец».

Екатерина II в своих записках, дискредитируя Петра III, писала, что «все русские обычаи и местные нравы были не только неприятны великому князю, но он их просто ненавидел». Этому она противопоставляла свое желание «быть русской». Она тщательно исполняла все русские церковные обряды, а в первую очередь по приезде в Россию с большим трудолюбием изучала русский язык. «Желая поскорее выучиться русскому языку, – писала императрица, – я вставала по ночам, и в то время, как все кругом спали, я сидела на постеле, вытверживая наизусть тетрадь, которую давал мне Ададуров».

Вигель отмечал, что при Екатерине II «все немцы, служившие в нашей армии, делались наконец русскими». В мемуарах он дает портрет типичного екатерининского немца – шефа Киевского полка графа Ферзена: «Немец, каких давай Бог более русских <…>. Воин Екатерины, он, подобно ей, всеми силами пламенной души своей прилепился к нашему отечеству и служил ему не как наемник, а как преданнейший сын. Германия сделалась ему вовсе чуждою; несправедливость ее сынов против народа, его благородным сердцем избранного, против земли, подательницы побед и славы, его жестоко оскорбляла. Когда соотечественники его сделались образцом для нашего войска, он не скрывал намерения оставить службу, прибавляя, что если возгорится у нас война с Пруссией либо с Австрией, то он опять готов вступить в нее хотя бы простым рядовым». О своем сыне, который воспитывался в Лифляндии, Ферзен говорил: «Каково мне смотреть на него? И глуп, и ни слова не знает по-русски».

При Екатерине II процесс европеизации русских дворян шел параллельно с добровольной русификацией немцев. Сама Екатерина в равной степени заботилась о том и о другом. Ею был назначен губернатором в Ригу А. А. Беклешев. «Он имел от нее тайное поручение, которое он один только в состоянии был выполнить: стараться познакомить немцев с русским языком и приучить их к нашим обычаям, законам и нравам». Такая политика ставила своей целью прекратить вражду, которая разделяла немцев и русских во времена Анны Иоанновны и Елизаветы.

Хотя процессы европеизации русских и русификации немцев были друг другу как бы противоположны, они имели одно общее следствие – рост национально-патриотических чувств. Немцы в своем стремлении приобщиться к русским нравам часто совершенно искренне высказывали ультрапатриотические идеи. С другой стороны, когда вследствие углубления европеизации связь между образованным классом дворян и народной культурой оказалась оборванной, то встал вопрос о возвращении к национальным истокам.

Европеизм русского дворянина представляет собой отдельную проблему. Не вдаваясь в нее подробно, поясню лишь некоторые моменты. Европеизация России ставила в затруднительное положение иностранцев, ее посещающих. Англичане и немцы, в чьих странах культурная ситуация сопротивления французским обычаям была аналогична ситуации в России, считали русских недостаточно русскими и упрекали их за подражательность европейцам. Французский путешественник и знаток русской культуры Дюпре де Сен-Мор писал о том, что французы, в свою очередь посещавшие Россию, обвиняли русских как раз в том, в чем отказывали им немцы и англичане – в излишней самобытности. Любопытно, что поводом для такого обвинения служило как раз то, что в России воспринималось как европеизм, т. е. французский язык и европейское платье. Французы, видя в этом что-то знакомое, вместе с тем не видели того, что соответствовало бы их представлениям о Франции. Такое противоречие породило известный афоризм Мадам де Сталь: «Россия – это татарская материя с французской каймой». Дюпре де Сен Мор, полемизируя с такой точкой зрения, считал, что русских надо обвинять не в том, что они недостаточно французы, а в том, что они недостаточно русские. Заостряя свою мысль, французский путешественник писал: «После Парижа Петербург, конечно, самый французский город, какой только существует». Его поражали изящество и чистота стиля, а также орфографическая безупречность французского языка русских великосветских дам. По его мнению, многие образованные француженки могли бы им в этом позавидовать. Такой взгляд не столько сближал русских и французов, сколько противопоставлял их. Русские оказывались в большей степени французы, чем сами французы.

Положение русского дворянина, оказавшегося между Россией и Европой, дало возможность со стороны увидеть Россию. Для того чтобы ощутить русскую культуру как культуру неоднородную, в которой «господствует смешенье языков», необходимо было почувствовать себя чужим в родной среде. А. С. Грибоедов в «Загородной поездке» очень точно определил тип русского полуевропейца, оказавшегося чужим среди своих. Возвращение к национальным корням могло представляться как преодоление языковой и национальной неоднородности России, что предполагало не только отказ от французского языка, но и от языков всех народов, населяющих Россию. Там, где сильнее сказалась европеизация, отчетливее проявились противоположные процессы. Вигель отмечал, как ему казалось, парадоксальный факт: в борьбе сторонников А. С. Шишкова и последователей Н. М. Карамзина «полунемецкий» Петербург боролся с «русской» Москвой. «Никто в этом не заметил необыкновенной странности. Новенький Петербург, полунемецкий город, канал, через который втекала к нам иностранная словесность и растекалась по всей России, воевал со старой Москвой за пренебрежение к древнему нашему языку за порчу его, искажение, за заимствования множества слов из языков западных». Таким образом, идея национально-русской самобытности зарождается в нерусском смысловом пространстве и входит в тот комплекс идей, который импортируется из Европы в Россию.

В этом плане характерна фигура отца Пестеля, Ивана Борисовича. По своим взглядам он, как и положено немцу, был шишковистом. Он был лично знаком с Шишковым и находился в курсе его лингвистических изысканий, которые приводили И. Б. Пестеля в восторг. В одном из писем к П. И. Пестелю он писал: «Сообщу нечто такое, что доставит тебе удовольствие, как русскому, а никто не усомнится в том, что ты настоящий русский. Шишков (президент российской академии, тот самый, долг которого очищать российский язык от иностранных слов) сказал мне, что один русский крестьянин сообщил ему чисто русское слово (которое он никак не мог найти), которое выражает капитал. Этот крестьянин сказал о деньгах, которые он отдал под проценты: “Я деньги отдал в рост, но мне не только не платят ростовых денег, но и истенника не отдают”. Это слово истенник превосходно выражает слово капитал в этом смысле. Да здравствует русская нация!».

Оригинал этого письма написан по-французски, только речь крестьянина для сохранения колорита приводится по-русски. Выражать патриотические идеи, преследующие воспитательные цели, на французском языке не было личной особенностью И. Б. Пестеля. Аналогичным образом, как мы видели, поступал и М. Ф. Орлов, когда в письме к С. Г. Волконской, написанном по-французски, советовал ей заставлять ее детей писать только на русском языке. Французский язык для того круга, к которому принадлежали Пестели и Орлов, был наиболее нейтральным средством общения. И. Б. Пестель мог вполне учить своих детей любить Россию на французском языке. Приведу еще один пример в переводе с французского письма, посланного И. Б. Пестелем своим детям в Дрезден: «Я очень рад слышать от Зейделя, что вы продолжаете любить ваше отечество. Вы должны его любить за те благодеяния, которыми родные ваши пользуются здесь со времени водворения нашего семейства в этой стране: Россия есть наше отечество в течение ста лет».

Хотя И. Б. Пестель и М. Ф. Орлов пишут примерно одно и то же на одном и том же (французском) языке, в их позиции есть существенное различие. Орлов пишет своей великосветской знакомой на языке света и использует его для пропаганды декабристских идей. Французскому языку светского общества в его сознании противопоставляется русский язык как средство патриотического воспитания. Европеизированная светская культура должна быть вытеснена культурой национальной. Русский и французский языки выступают в данном случае как антонимы. В письмах И. Б. Пестеля соотношение этих языков имеет иное функциональное значение. Писать детям в Германию по-французски для него значит писать не по-немецки. И. Б. Пестель сохраняет внешнюю точку зрения на Россию, помня о первоначальной родине своих предков: «Россия есть наше отчество в течение ста лет (курсив мой. – В. П.)». Русская культура перед ним предстает как культура двуязычная, поэтому патриотическое воспитание не исключает, но подразумевает знание светских норм. Наряду с многочисленными признаниями в любви к русской нации и русскому языку в письмах И. Б. Пестеля к сыну встречаются практические советы, касающиеся светской жизни и способов быстрой служебной карьеры. Таким образом, русский и французский языки, дополняя друг друга, являются синонимами. Любовь к русскому языку не противоречит частому использованию французского языка даже в целях патриотического воспитания. Языковая позиция самого П. И. Пестеля была ближе к позиции Орлова, чем собственного отца.

Русский язык как маркированное средство общения, в отличие от французского, использовался тогда, когда было важно не только что сказать, но и как сказать. П. И. Пестель объяснял свой переход из масонской ложи «Amis réunis» в ложу «Трех Добродетелей» тем, что «в оной употреблялся русский язык, а в первой французской». И хотя, как показал Н. М. Дружинин, «предпочтение русского языка не играло решающей роли в его симпатии к избранной ложе», сама мотивировка представляется примечательной, тем более что знание языка в данном случае не может служить критерием.

«Русская правда» среди декабристов была известна на двух языках: французском и русском. На французский ее переводили А. П. Барятинский и С. И. Муравьев-Апостол. Сам Пестель писал по-французски предварительные наброски к главе о верховной власти. Французский язык обеспечивал «Русской правде» более широкий круг читателей. И им можно было бы вполне ограничиться в дальнейшем, но «Русская правда» должна была стать тем прибавлением к Манифесту Сената, которое Пестель называл «un cadre en grand de la Constitution». Таким образом, она оказывалась не просто описанием пестелевского государства, но и сама была его неотъемлемой частью. Отсюда необходимость русского языка как знака национально-русского государства.

Итак, в государстве, которое замышлял Пестель, все должно быть русским. При этом под русским понималось не то, что реально существует в России, а то, что могло быть истолковано как русское, то есть некий набор знаков, неконвенционально выражающих национальную специфику. Соответственно, те элементы русской культуры, которые могли быть истолкованы как европейские, то есть заимствованные, или же национальная этимология которых была затруднена, подлежали замене на русские эквиваленты. Движение вперед мыслилось Пестелем как обретение национальных корней, следовательно, весь путь национального развития от истоков до современного ему общества признавался ошибочным и подлежал замене. В результате создавалась довольно простая историософская схема: первоначальное благо – дальнейшая порча – национальное возрождение.

Первоначально существовали справедливые государства, основанные на общественном договоре и природном равенстве людей. В Европе это были греческие республики и республиканский Рим, а в России – Новгород и Псков. В дальнейшем «со времени нашествия варваров» появились привилегированные сословия. Наступила «эпоха расцвета знати. Это было то доброе старое время, когда можно было безнаказанно душить и грабить, когда старые замки были настоящими притонами титулованных разбойников. Это знать была главной силой в государстве. Над ней возвышалось подобие монарха, зачастую недостаточно сильного даже для того, чтобы оградить себя самого от притязаний и оскорблений этой надменной знати, а ниже ее стояли крепостные люди, ее рабы. Рядом с ней существовало имевшее еще больший вес духовное сословие. Вся власть коего исходила из римского епископа, притязавшего, под название Папы, на звание наместника св. Петра и объявившего себя, пользуясь суеверными настроениями эпохи, верховным судьей над монархами и над державами. Можно себе представить, чем должно было быть подобное воинство, возглавляемое таким правителем и руководившее всеми умами призрачной силой ужаса, которую оно умело им внушать. Знать основывала свои притязания на праве завоевателя, на своем мече, на своей военной доблести, духовенство – на своем духовном авторитете, на кадиле, на своей образованности. Монархи были совершенно бессильны перед ними. Народы страдали, не смея роптать».

Эти преступления имели и другую сторону. Невольно они порождали стремление к добру и справедливости: «Течение веков, которое ничто не может остановить и которое рано или поздно сметает на своем пути все памятники, воздвигаемые заблуждениями и страстями, коснулось и этого порядка вещей. Из бездны зла стало возникать добро». В результате была подготовлена современная Пестелю эпоха революций, которые он называл «духом времени».

Таким образом, вся европейская история делится на три периода: 1) существование первоначальных справедливых государств; 2) несправедливое торжество знати; 3) современный революционный период. Каждому соответствует определенная форма правления: 1) прямая демократия; 2) аристократия; 3) представительное правление.

Аристократия, уничтожив древние республики, ввела на их место собственные политические традиции, основанные на сословном неравенстве. Она придумала «символику громких титулов, ничего решительно не обозначающих, являющихся лишь смешными побрякушками ее непостижимого ребяческого тщеславия». Кроме этих «побрякушек», имелся и ряд «действительных привилегий <…> противоречащих морали, религии, совести и разуму». Это «права владеть другими людьми на началах собственности, права не меть никаких налогов, не нести никакой службы и никаких повинностей». Эти права, по мысли Пестеля, должны быть уничтожены вместе с аристократической символикой: «Временное Верховное правление обязывается все сии звания и титла совершенно уничтожить без малейшего внимания на какие бы то ни было побочные соображения. Что же касается гербов», то Пестель предлагает их или запретить вовсе, или разрешить иметь их всем, «не давая оному совершенно никакого значения».

Уничтожение аристократической культурной традиции освобождало место в области национально-культурного оформления государства. Это место должна была занять древнерусская, как ее понимал Пестель, национальная традиция, как бы свидетельствующая о воскрешении исконной государственной справедливости. Пестель был одним из творцов национального мифа, пропагандируемого декабристами. Согласно этому мифу Древняя Русь – страна высоких гражданских добродетелей. Стилистическим средством создания мифа, как и во время Французской революции, служила смесь античной символики с общественно-политической терминологией XVIII в. Приравнивая древний Новгород к античным городам-государствам, Пестель писал: «Я вспоминал блаженныя времена Греции, когда она состояла из Республик, и жалостное ея положение потом. Я сравнивал Величественную Славу Рима во дни Республики с плачевным ея уделом под правлением Императоров. История Великаго Новогорода меня также утверждала в Республиканском образе мыслей». Политическое устройство древнерусских городов-республик Пестель описывает в системе современных ему государственно-правовых понятий: «Когда Государства так еще были малы, что все Граждане на одном месте или небольшом поле собираться могли для общих совещаний о важнейших Государственных Делах, тогда каждый Гражданин имел Голос на вече и участвовал во всех Совещаниях Народных. Демократия существовала тогда».

Материализуя политический идеал в историческом прошлом, Пестель как бы создает прецедент того государственного устройства, к воплощению которого он стремится. Гражданская свобода признается исконно существующей, и движение к ней мыслится как восстановление национальных традиций. Поэтому новое, по сути, государство должно обрести, как считал Пестель, старые, а точнее специфически национальные, черты, «чтобы обитатели целаго пространства Российскаго Государства все были Русские». Для этого он предлагал следующие меры: «чтобы, во-первых, на целом пространстве Российскаго Государства господствовал один только язык российский <…> Во-вторых: <…> Так как ныне существующее различие в названиях Народов и Племен, Россию населяющих, всегда составлять будет из жителей Российскаго Государства отдельныя друг от друга массы и никогда не допустит столь для блага отечества необходимаго совершеннаго в России Единородства, то чтобы все сии различныя имена были уничтожены и везде в общее Название Русских во едино слиты. В-третьих: чтобы одни и те же Законы, один и тот же образ Управления по всем частям России существовали, и тем самим в Политическом и Гражданском отношениях вся Россия на целом своем пространстве бы являла вид Единородства, Единообразия и Единомыслия». Высшие государственные органы власти получают русифицированное название: законодательная власть – «Народное вече», исполнительная власть – «Державная дума». Петербург переименовывается а Петроград, а столица переносится в более «русское» место – Нижний Новгород или Москву.

Главным символом национального суверенитета, по мысли Пестеля, должен был стать язык. Он вынашивал замыслы широкой языковой реформы, в результате которой все заимствованные слова были бы заменены словами со славянскими корнями, что должно было восприниматься как возрождение исконно русских терминов. Создавая новую терминологию, Пестель боролся с неологизмами петровской языковой реформы. Если Петр I заменял русские слова иноязычными эквивалентом или в качестве неологизмов вводил заимствованные термины, то Пестель делал прямо противоположное: возвращал старые или придумывал новые на славянской языковой основе. Из появившихся в петровскую эпоху терминов им были заменены: батальон, герольдия, губерния, император, канцелярия, министр, секретарь, система, флот – соответственно на сразин, запись, округ, царь, повытье, государственный глава, дьяк, объем (строение, обзор, правила), плавень.

В основу пестелевского замысла языковой реформы были положены лингвистические опыты А. С. Шишкова. Воскрешая старые, давно вышедшие из употребления слова, Шишков параллельно создавал неологизмы, которые, как отмечал Л. А. Булаховский, «с не меньшим правом могут быть названы архаизмами: они целиком соответствуют вкусу старины, создаются в духе ее наиболее редакционных стилистических пристрастий». Своеобразие шишковских неологизмов заключалось не только в их «архаике», но и в прозрачности их этимологической и семантической структуры. Смыл новых слов раскрывался из соотношения составляющих их частей: богомужный, отечестволюбец, твердосердие, тяжкосердие, чревоболие и т. д. Эти же модели использовал и Пестель: ратожилье (казарма), огнемет (артиллерия), местопребывание (квартира), всебронь (каре) и т. д.

Шишков иногда образовывал слова по малопродуктивным словообразовательным моделям, например образование существительных от глагола при помощи суффиксов – (н)ец, – ник: выбранец (рекрут) – от глагола «выбрать»; навадник (интриган) – от глагола «вадить». Этот глагол Шишков определяет как «клеветать, злоречить, доносить». По этому же пути идет и Пестель, образуя неологизмы по аналогичным моделям: вступник (рекрут) – от глагола «вступать», рубня (сабля) от глагола «рубить», тыкня (пика) – от глагола «тыкать».

Следует, однако, учитывать, что если Шишков, как правило, стремился отыскать обозначение нужного ему понятия в памятниках церковнославянской письменности и древнерусского языка, не видя между ними принципиального различия, и что его термины, воспринимающиеся как неологизм, часто действительно имеют древнее или народное происхождение, на которое он указывает в своем Словаре, то Пестель, по всей видимости разделяя это лингвистическое заблуждение Шишкова, в отличие от него не занимался специальными филологическими изысканиями и в случае отсутствия в истории языка подходящего термина смело вводил неологизмы. При этом, как отмечали Ю. М. Лотман и Б. А. Успенский, ему «необходимо уверить себя и окружающих, что он лишь восстанавливает коренные исконно русские названия». В случаях же, когда Пестель не выдумывает, а действительно воскрешает забытые уже слова, например гридин (адъютант) или рында (жандарм), он апеллирует к авторитету древности: «Древнее слово, которое почти в том же Значении употреблялось и в Старину».

Л. Н. Киселева показала, что «пристрастие шишковистов к “корнесловию” объясняется их стремлением побороть условную природу языка, сохранить его “первобытность”. Вполне очевидно, что это стремление генетически связано с идеями Руссо». Но у старших «архаистов» (членов «Беседы любителей русского слова») эта связь если и присутствовала, то на самых глубоких, чтобы не сказать подсознательных, уровнях мышления и осложнялась вполне сознательной борьбой с демократическими идеями Просвещения, а влияние Руссо на Пестеля органически сливалось с его демократической позицией.

Теория общественного договора в ее радикально руссоистском варианте лежит в основе идей «Русской правды». Отражение идей Руссо можно проследить и в замене некоторых философско-политических терминов: монархия – самодержавие; аристократия – вельможедержавье; демократия – народодержавье; деспотизм – самовластье; олигархия – вельможевластье; охлократия – народовластье; тирания – зловластье. Эта замена была подготовлена для не дошедшей до нас главы «Записки о государственном правлении». Нетрудно заметить, что речь в ней шла о классификации форм правления. Как видно из «Словника», Пестель выделяет три нормальные формы: монархия, аристократия, демократия – и три аномальные: деспотизм, олигархия, охлократия. Эти же формы рассматривал и Руссо в своей знаменитой книге «Об Общественном договоре». Демократия, аристократия и монархия – это законные формы правления, устанавливаемые народом (сувереном) в зависимости от размеров государств: «демократическое Правление наиболее пригодно для малых Государств, аристократическое – для средних, а монархическое – для больших. <…> Когда Государства распадаются, то злоупотребление Властью, какова бы она ни была, получает общее название анархии. В частности, демократия вырождается в охлократию, аристократия – в олигархию. Я бы добавил, что монархия вырождается в тиранию, но это последнее слово имеет два смысла и требует пояснения. В общем смысле слова, тиран – это король, который правит с помощью насилия, не считаясь со справедливостью и законами. В точном смысле слова тиран – это частное лицо, которое присваивает себе королевскую власть, не имея на то права. Именно так понимали слово тиран греки; они так называли и хороших, и дурных государей, если их власть не имела законного основания. Таким образом, тиран и узурпатор суть два слова, совершенно синонимичные. Чтобы дать различное наименование различным вещам, я именую тираном узурпатора королевской власти, а деспотом – узурпатора власти верховной. Тиран – это тот, кто противу законов провозглашает себя правителем, действующим согласно законам; деспот – тот, кто ставит себя выше самих законов. Таким образом, тиран может не быть деспотом, но деспот – всегда тиран».

Понятия «тиран» и «деспот» расходятся и у Пестеля. Деспот – тот, кто властвует сам, не признавая законов. Отсюда – самовластье. Тиран – тот, кто использует власть во зло. Отсюда – зловластье. Таким образом, у Пестеля, как и у Руссо, понятие «тиран» более широкое, чем понятие «деспот».

Сложные греческие слова демократия и охлократия, в которых совпадают вторые части (власть) и расходятся первые (народ – чернь), Пестель заменяет русскими двукоренными словами с иной смыслоразличающей структурой. Он сближает первые части, переводя их обе как народ, и различает вторые, заменяя их существительными, производными от глаголов «державствовать» и «властвовать». В итоге получается народодержавье и народовластье. Если в греческих словах смысловой эффект зависит от того, в чьих руках находится власть, народа или черни, то для Пестеля вопрос решается не столько в плане кто правит, сколько как правит. Так же обстоит дело и с другими терминами. В переводе Пестеля смысловая антиномия этих слов раскрывается в противоположных значениях, придаваемых им глаголами «державствовать» и «властвовать». Для Пестеля эти слова – политические антонимы. «Державствовать» происходит от слова «держава» и означает законный, то есть санкционированный народом образ правления. Глагол «властвовать» следует понимать в значении «управлять властно, господствовать, распоряжаться».

Различие между народодержавьем и народовластьем также восходит к Руссо. В первом случае имеется в виду демократия, когда народ, управляя сам собою, осуществляет то, что Руссо называл общей волей. Во втором случае имеется в виду охлократия, когда народ распадается на отдельные индивидуумы и стремится к воплощению того, что Руссо определял как волю всех. Аристократию, правящую в интересах общей воли, Пестель называет вельможедержавьем, а олигархию, осуществляющую правление в эгоистических интересах кучки аристократов, – вельможевластьем. Аналогичным образом он противопоставляет монархию и деспотизм. Самодержавье – это полномочия, переданные народом одному человеку для реализации общей воли, а самовластье – несанкционированное народом присвоение его прав в интересах одного правителя-деспота.

Наделяя вслед за Руссо народ высшей властью, Пестель стремится прояснить не характер власти, а характер народа. Власть абсолютна, и этим все как бы все сказано, а русский народ – это то, что еще предстоит создать. А пока это не произойдет, власть сосредоточивается в руках Временного революционного правительства, прообразом которого для Пестеля, как можно полагать, являлась якобинская диктатура.

С. П. Трубецкой привел в своих воспоминаниях любопытный эпизод из заседания Союза спасения: «При первом общем заседании для прочтения и утверждения устава Пестель в прочитанном им вступлении сказал, что Франция блаженствовала под управлением комитета общей безопасности. Восстание против этого утверждения было всеобщее, и оно оставило невыгодное для него впечатление, которое никогда не могло истребиться и которое поселило навсегда к нему недоверчивость». Это высказывание Пестеля привело в недоумение некоторых историков. М. В. Нечкина писала, что, с какой стороны Пестель восхвалял Комитет, «установить не удается». С. С. Ланда, полагая, что в 1817 г. Пестель был еще недостаточно революционен для такого рода высказываний, предложил считать, что Трубецкой ошибся и что в действительности Пестель произнес эти слова не в 1817, а в 1824 г. Но тогда придется допустить, что Трубецкой ошибся как минимум дважды, так как в 1824 г. никакой устав не утверждался. Кроме того, в 1824 г., когда перед Пестелем стояла задача объединения Северного и Южного обществ на основе выработанной им программы, вряд ли он стал бы ссылаться на якобинскую диктатуру. Высказывать идеи в столь резкой форме означало бы добиваться противоположного результата. К тому же имеется свидетельство М. И. Муравьева-Апостола о том, что свою мысль о временной диктатуре революционного правительства Пестель высказал в более мягкой и в силу этого более приемлемой для большинства форме, приведя в пример вместо якобинцев Вашингтона. «Пестель доказывал, – писал в следственных показаниях М. И. Муравьев-Апостол, – что главная ошибка, которая препятс[т]вовала введению нового порядка вещей, состояла в том, что люди, которые делали переворот, полагали, что можно прямо из старого порядка войти в новый. Он доказывал свое мнение о сем успехом, который Северная Америка имела в достижении своей цели потому единственно, что она имела Времянно правление сильное и ничем не остановленное в своих действиях – что сие времянное Правление находилось в Особе Вашингтона, который был Военный и Гражданской начальник Америке»

Можно предположить, что Трубецкой исказил форму высказывания, сделав его парадоксальным (блаженство и революция – понятия несовместимые) и одновременно наполнив своим внутренним несогласием. Однако сама идея Пестеля о целесообразности якобинской диктатуры не должна вызывать сомнений. В ходе дебатов в 1817 г. он вполне мог привести якобинцев в качестве положительного примера. Поэтому следует полностью согласиться с Е. Л. Рудницкой, утверждающей, что «недвусмысленная приверженность Пестеля к якобинским методам утверждения государственного и социального правопорядка сопровождалась сосредоточенными раздумьями над принципами будущей Российской государственности».

Не только Пестелю, но и некоторым другим декабристам правительственный террор казался неизбежной в тогдашних условиях Франции мерой. Другой член Союза Спасения, М. С. Лунин, спустя много лет будет возлагать ответственность за якобинский террор на верхи французского общества, включая и королевскую семью, «предавших дело своей страны». Если бы в самом начале революции знать применила «немного картечи и несколько ударов палкой», то это предотвратило бы «потоки крови, пролитые топором террористов». Близкий к Пестелю декабрист А. В. Поджио вполне определенно оправдывал якобинский террор враждебными действиями по отношению к Французской революции сторонников старого режима и европейских государств: «Конвент должен подавить внутреннего и внешнего врага! Эшафот против первого; 14 армий против другого!».

Мысли Пестеля о якобинской диктатуре, высказанные им в 1817 г., в дальнейшем переросли в проект временного революционного правительства в России на период, отделяющий государственный переворот от введения конституционного правления. Поэтому вряд ли прав С. С. Ланда, утверждавший, что «замышляемое Пестелем революционное правление преследовало едва ли не противоположную цель». При этом цель временного правительства Пестеля исследователь определяет совершенно правильно: «предупредить “ужасы” народной революции, не дать ей развернуться, не допустить народные массы к революционной деятельности и в то же время решительно подавить сопротивление реакционных сил дворянства в ходе проведения революционных преобразований». Однако, характеризуя якобинскую диктатуру, Ланда ограничивается ленинским положением о Конвенте как о «диктатуре низов, т. е. самых низших слоев городской и сельской бедноты». Приведенная цитата из классика марксизма призвана заменить многочисленные факты, доказывающие, что именно социальные низы больше всего пострадали от якобинского террора и что цели, которые он преследовал, практически не отличались от целей задуманного Пестелем временного правительства.

На следствии Пестель показывал: «Ужасныя произшествия бывшия во франции вовремя Революции заставили меня искать средство к избежанию подобных, и сие то произвело во мне в последствии мысль о Временном Правлении и о его Необходимости, и всегдашния мои толки о всевозможном предупреждении всякаго междоусобия». Эта же мысль несколько по-иному была высказана Пестелем в «Русской правде»: «Все произшествия в Европе в последнем полустолетии случившияся доказывают, что Народы, возмечтавшие о возможности внезапных Действий и отвергнувшия постепенность в ходе Государственнаго Преобразования, впали в ужаснейшия бедствия и вновь покорены игу самовластия и Беззакония». Под «ужасными происшествиями» и «ужаснейшими бедствиями» Пестель понимает не якобинскую диктатуру, а то, чему она противостояла: интервенцию, гражданскую войну, движение санкюлотов и т. д. Отчасти сюда можно отнести и правительственный террор, который, однако, ни в коей мере не охватывал всей деятельности якобинского правительства и который по мере его расширения становился все менее и менее управляемым. Причины, ввергнувшие Францию во все эти бедствия, заключались, по мысли Пестеля, в отсутствии переходного этапа между уничтожением абсолютизма и введением конституции. Преждевременное провозглашение «Декларации прав человека и гражданина» усыпило бдительность правительства и только сыграло на руку внутренним врагам революции. Установленная летом 1793 г. якобинская диктатура стала спасительной, хотя и запоздалой мерой, поэтому в итоге опять восстановлено «иго самовластия и Беззакония», т. е. Реставрация.

Впервые теория временного революционного правительства была изложена Робеспьером в Конвенте в декабре 1793 г. Робеспьер подчеркивал принципиальную новизну этой теории: «Теория революционного правительства столь же нова, как и революция, приведшая ее. Ее нечего искать в трудах политических писателей, не предвидевших эту революцию, ни в законах тиранов, которые, удовлетворившись возможностью злоупотреблять своей властью, мало занимаются изысканием ее законности». Суть революционного правительства Робеспьер определил в противопоставлении его конституционному правительству: «Цель конституционного правительства – сохранить республику, цель революционного правительства – создать ее. Революция – это война свободы против ее врагов; конституция – это режим победоносной и мирной свободы». Революционное правительство отменило Конституцию 1793 года. Необходимость этого акта обосновал Сен-Жюст в своем докладе Конвенту 10 октября 1793 г. «При существующем положении Республики, – говорил Сен-Жюст, – конституция не может быть введена; ее используют для ее же уничтожения. Она станет гарантией для тех, кто покушается на ее свободу, ибо она исключает применение насильственных мер, необходимых для их подавления».

Революционное правительство, как отмечал А. Собуль, «возникло как некий символ новой национальной реальности». Если вначале революция проходила под общечеловеческими идеями Свободы, Равенства и Братства для всех народов, то в середине 1792 г. она превратилась в сугубо французскую. Национальные идеи вытеснили общечеловеческие идеалы. В июне 1793 г. Робеспьер предлагал изгнать иностранцев из Франции. При этом сами понятия «француз» и «иностранец» значительно изменились. Иностранцами объявлялись не только подданные других государств, но и все враги республики. «В республике нет граждан, кроме республиканцев. Роялисты, заговорщики – это лишь иностранцы для нее, или вернее – враги». Соответственно, слово «француз» становится синонимом слова «патриот» и воспринимается не как указание на происхождение, а как высокое звание, которое можно приобрести или утратить. На похоронах якобинца поляка К. Лазовского Робеспьер говорил: «Еще не так давно я слышал, как некий представитель нации обличал Лазовского как иностранца, как поляка. О, Лазовский был подлинно французом! Ему не надо было занимать это высокое звание». Тот же Робеспьер отправлял на гильотину Анахарсиса Клоотса со следующими словами: «Презирая звание французского гражданина, он хотел быть гражданином только вселенной. Ах, если бы Клоотс был добрым французом, разве стал бы он понуждать нас к завоеванию всего мира».

Еще в самом начале революции был поднят вопрос о соотношении французского языка с местными языками, наречиями и диалектами. Ф. Брюно в фундаментальном исследовании по истории французского языка показал, как на разных этапах революции противоборствовали две тенденции: стремление к развитию национальных языков с одной стороны и тенденция к повсеместному распространению французского языка с другой. Необходимость правительства поддерживать связь с народом подсказывала решение о переводе издаваемых Парижем декретов на местные языки. Такое решение было принято в январе 1790 г. Заседания провинциальных политических клубов проводились на двух языках: протокол велся по-французски, а прения проходили на местном языке.

Однако очень скоро проявилось иное отношение к местным языкам. В сентябре 1791 г. Талейран, выступая перед Национальной ассамблеей, говорил о них как «о последних пережитках феодализма в стране» и доказывал необходимость повсеместного распространения французского языка. Среди мер, которые должны были содействовать распространению французского языка, по мнению Ф. Брюно, на первое место следует поставить новое административное деление Франции, которое принципиально отличалось от старого, исторически сложившегося деления на провинции и игнорировало существование местных обычаев и языков.

Новая Франция создавалась как единая и неделимая, а между тем «диалекты и областные наречия невольно несли в себе идеи федерализма». На этом основании в период якобинской диктатуры они были объявлены подозрительными. В течение второй половины 1793 г. все диалекты, местные языки, а также языки других государств на территории Франции были полностью запрещены. Французский язык «стал национальным языком не только в том смысле, что он стал выразителем суверенной нации, но и в том плане, что он стал составной частью национального суверенитета. Говорить по-французски стало своеобразным проявлением патриотизма, своеобразным залогом того, что Франция преобразуется на основе идей равенства и братства».

При этом речь шла не о классическом языке дореволюционной Франции, расцвет которого падает на время Людовика XIV, а о новом французском языке, созданном революцией. По замечанию историка французского языка Фергю, «революция действительно была творцом языка в такой же степени, как и политических институтов». Классический французский язык, кодифицированный в XVII в. работами Вожела и его последователей, строился прежде всего как система запретов. Нельзя было расширять значения слов, следовало соблюдать осторожность при создании метафор, запрещалось использовать специальные и технические термины, а также народные слова и выражения, не поощрялись заимствования из других языков, запрещались неологизмы и архаизмы. Как писал ученик Вожела аббат Бугур, «нет никакой разницы между созданием слова и возвращением слова, вышедшего из употребления». И тому, и другому противопоставлялось обычное употребление (l’usage). По словам Вожела, «l’Usage est le Roi des langages».

В итоге это вело к потере речевой индивидуальности. Речь в идеале должна была как бы слиться с языком, а сам язык превращался в замкнутую самодостаточную структуру, удобную для игры, но не способную передавать картину меняющегося мира. На этом строилась речевая практика аристократических французских салонов XVIII в. Как писала Мадам де Сталь, «речь – это свободное искусство, которое не имеет ни цели, ни результата <…> Разговор не является для французов средством сообщать друг другу мысли, чувства или дела, это лишь инструмент, которым любят играть».

Реальное развитие языка, разумеется, не могло считаться с этими запретами, что естественным образом вело к их нарушению. Рационалистической концепции Вожела просветители противопоставили теорию естественного происхождения языка. Руссо писал: «Речь – первое общественное установление, и поэтому формой своей обязана лишь естественным причинам». Противопоставление в языке естественной и социальной природы приводило к двум противоположным выводам. С одной стороны, язык признавался меняющейся структурой, эволюционирующей вместе с общественными институтами, а с другой – приоритет естественного состояния над социальным делал актуальной идею возвращения языка к его истокам. На практике это проявилось как в создании неологизмов, так и в воскрешении архаизмов. Бурное развитие философских, политических и естественно-научных идей показало явную недостаточность классического языка для их выражения. Отсюда обильное создание неологизмов просветителями. Позиция Вольтера, ориентированного на язык XVII в., – исключение, подтверждающее правило. Как показал историк французского языка Ф. Гоэн, Вольтер, осуждая неологизмы, сам их активно создавал.

Параллельно с неологизмами во французском языке второй половины XVIII в. появляются архаизмы. В отличие от языковой ситуации в России начала XIX в., проявившейся в острой полемике «архаистов» (сторонников А. С. Шишкова) и «новаторов» (сторонников Н. М. Карамзина), во Франции полемики между аналогичными направлениями почти не было. Французские «архаисты» так же, как и «новаторы», видели своего общего врага в теории Вожела, а свою задачу – в обогащении языка. Кроме того, если в России единство архаическому движению придавала ориентация на церковнославянский язык, то во Франции, ввиду отсутствия аналогичного языкового фонда, «архаисты» существенно расходились в своих поисках языкового идеала.

Группа литераторов, возглавляемых Лафонтеном и ориентирующихся на творчество средневекового поэта Маро, была максимально далека от русских «архаистов». Маротические писатели культивировали малые жанры: эпиграммы, мадригалы, небольшие прециозные стихотворения, соответственно которым подбиралась и лексика, лишенная возможности передавать сильные и энергичные мысли. Это было гораздо ближе к творческим исканиям последователей Карамзина, чем Шишкова.

Типологически ближе к шишковистам была позиция ученых из Академии надписей и художественной литературы. Их всех объединял вопрос о языковых истоках. Французские академики занимались не только изучением, но и пропагандой старофранцузского языка, издавали литературные памятники средневековья, составляли к ним словари и комментарии. Барбазан в предисловии к своему изданию «L’Ordre de chevalerie» (Рыцарского Ордена) сокрушался, что французский язык обеднел из-за изгнания значительного количества «весьма экспрессивных слов», которые нечем заменить. «Ложная деликатность и смешной каприз заставили их погибнуть; глубокое знание древних богатств языка их оживит». «В действительности, – пишет Ф. Гоэн, – большая часть слов, возродившихся в конце XVIII в., не была заимствована ни у Маро, ни у предшествующих писателей. Возрождению этих слов больше всего способствовали мысли и труды Монтеня и Амио».

Процесс обогащения языка катализировался в годы революции. Языковая практика революционеров окончательно порвала с нормами классического языка. Был снят последний запрет, наложенный на народные выражения. Ориентация на язык Монтеня и Амио вела непосредственно к живым народным говорам, а не к рафинированному языку великосветского салона. Причиной этого стала необходимость широкого общения с народом, а следствием – бурное развитие ораторского искусства. «Журналисты и ораторы революции обращались к таким же буржуа, как и они сами; они ставили перед собой задачу убедить и привлечь буржуа на свою сторону. Естественно, они говорили и писали на языке, который слышали вокруг, в своей социальной среде, так же, как это делали Рабле, Монтень, Кальвин <…>, великое число слов и выражений которых они воскресили». По меткому замечанию Ю. М. Лотмана, «красноречие – это лингвистический демократизм». Проявление языковой свободы напрямую ассоциировалось со свободой политической. Еще Руссо утверждал, что «всякий язык, который непонятен собранию народа (le peuple assemblé), есть язык рабов. Народ, говорящий на этом языке, не может быть свободным». А поскольку предполагалось, что народу изначально присуща свобода, то и народный язык воспринимался как свободный и древний, в отличие от аристократического языка салонов – рабского и нового.

Архаизировалась не только лексика, но и синтаксис. Л. С. Мерсье высказал сожаление по поводу отсутствия в классическом французском языке длинных периодов, свойственных древним языкам. По его мнению, такой синтаксис обладает огромной выразительной силой. «Древние, – писал Мерсье, – сравнивали период либо со сводчатым зданием, либо с бурным течением изогнутой реки; одни представляли его в образе хищников, которые сжимаются, для того чтобы броситься с еще большей силой, другие – с луком, скорость стрелы которого тем больше, чем сильнее натянута тетива». Использование в ораторской речи таких периодов и инверсий приводило к тому, что устная речь строилась по законам письменной. Если Вожела считал, что «надо писать, как говорят» (il faut écrire comme l’on parle), то ораторы революции исходили из противоположного принципа. Они старались говорить, как пишут. На раннем этапе революции речи чаще всего читались по заранее написанному тексту. В этом не следует усматривать неопытность оратора. Скорее это сознательный принцип литературного оформления речи. Даже великий оратор Мирабо, «сходя с трибуны, передавал свои рукописи находившемуся на заседании редактору Moniteur Universel». «Что касается риторики, – пишет А. Олар, – то можно было осмелиться на все, и литературно ни один оратор <…> не имел никаких цепей, кроме тех, что добровольно на себя накладывал».

Таким образом, если классический язык высшего общества ориентировался на придворный вкус, значительно ограничивающий языковое пространство, то новый революционный язык стремился вернуть то, что этим вкусом было отвергнуто. Будучи новым по сути, он должен был восприниматься как возвращение к народным истокам, к изначально свободной человеческой сущности. По этому поводу Талейран заявил: «Наш язык потерял много сильных выражений, изгнанных вкусом скорее слабым, чем тонким, надо их вернуть. Древние языки и некоторые из новых богаты сильными выражениями, которые вполне соответствуют современным нравам». Итак, языковая политика в годы революции была одной из важнейших мер создания новой Франции на исконно свободной основе.

Другой мерой, призванной укрепить единство нации, была борьба Робеспьера против культа Разума и установление им культа Верховного существа. Отказ от дехристианизации Франции был продиктован Робеспьеру не столько собственными религиозными взглядами, сколько, как он полагал, общенародными интересами. «Я был плохим католиком, – говорил он, – но тем более я предан идеям нравственным, идеям политическим». И далее, вслед за Вольтером: «Если бы бога не было, его следовало бы выдумать». В атеизме Робеспьер видел проявление аристократизма, своего рода интеллектуальную игру элитарных умов, а в религии – глубокую связь с народом: «Атеизм аристократичен; идея “верховного существа”, охраняющего угнетенную невинность и карающего торжествующее преступление, – это народная идея». Культ Верховного существа должен был стать единственной общегосударственной религией. Свобода культов фактически отменялась под предлогом возможных заговоров. «Я опасаюсь, – говорил Робеспьер, – как бы заговорщики не извлекли из конституционной статьи о свободе культов средство уничтожить общественную свободу; я опасаюсь, как бы эти люди, пожелавшие образовать контрреволюционные ассоциации, не скрыли их под религиозной формой». И хотя Робеспьеру не удалось формально декретировать отмену статьи о свободе вероисповедания, тем не менее, как показал А. Олар, «культ Верховного существа был настоящей государственной религией».

Таким образом, якобинская диктатура, помимо мер чисто репрессивного характера, осуществляла широкую национально-культурную политику, направленную на создание нового государства на единой национальной основе. Новое территориальное деление, общий для всех французский язык, новая религия, новые законы – все это должно было сформировать и новую французскую нацию, свободную от многовековых наслоений социального зла.

Как и якобинцы, Пестель был убежденным противником федерализма. Его спор с Н. М. Муравьевым о том, какой должна быть Россия – единой и неделимой или федеративной, – уходит своими корнями в эпоху Французской революции. Само слово «федерализм» в годы революции использовалось в трех значениях: 1) Государственное устройство наподобие США. 2) «Стремление к объединению разрозненных провинций, охватившее Францию в самом начале революции, когда французский народ, по выражению Казановы, “сделался поклонником родины, не зная до революции ни что такое родина, ни самого слова «родина»”». 3) Движение департаментов против Парижа, начатое жирондистами летом 1793 г.

В последнем значении слово «федерализм» использовалось монтаньярами, которые в целях политической борьбы объединяли 1-е и 3-е значения. В действительности, как показал А. Олар, жирондисты были федералистами еще в меньшей степени, чем монтаньяры. В годы революции внутри Франции федерализм в первом значении был крайне непопулярен, и после провозглашения республики стремлений федерализировать Францию фактически не существовало. «Любопытно констатировать, – пишет А. Олар, – что до провозглашения республики федералистские стремления не обнаруживались ни одним из будущих жирондистов, а были высказаны двумя будущими монтаньярами Билльо-Варенном в 1791 году и Лавиконтери в 1792 году». Что касается середины 1793 г., когда борьба Жиронды и Горы была в разгаре, то и тогда «два факта не подлежат сомнению: во-первых, что жирондисты слыли за федералистов, и, во-вторых, что они не переставали себя провозглашать сторонниками унитарной республики».

Федералистские идеи были популярны в либерально-эмигрантской среде. Основанием для превращения Франции в федеративное государство в глазах либералов служило не ее деление на сильно различающиеся по языку, обычаям и общественному быту провинции (это как бы не замечалось), а стремление ослабить власть Парижа над остальной страной и тем самым либерализовать систему государственного управления вообще.

Характерно, что Мадам де Сталь, принимая новое деление Франции на департаменты, нарушающее естественно-исторические границы провинций, писала: «В связи с делением на 85 департаментов правление Франции станет федеративным; сухопутные и морские военные силы, финансы, дипломатия должны быть объединены в одну центральную власть; что касается законодательства, то если перестанем верить в необходимость каждодневного принятия законов, если законодательная власть предвидит возможность самоустранения, то желательно, чтобы лишь небольшое количество законов было одинаковым во всех департаментах. Для Америки создается больше неудобств, чем преимуществ от множества законов, которые ею управляют». Как видно, федерализм в понимании Сталь сильно отличался от федеративного устройства североамериканских штатов. Более четко несогласие с американским федерализмом высказал Бенжамен Констан: «Я без колебаний говорю, что надо ввести в наше внутреннее управление много федерализма, но федерализма, отличного от того, который был известен до сих пор. Федерализмом называли ассоциацию правительств, сохраняющих свою независимость друг от друга и объединенных только связями внешней политики. Такой институт особенно порочен. Федеральные образования требуют, с одной стороны, такое подчинение себе людей и территориальных частей, на которое они не имеют права, а с другой стороны, они требуют от центральной власти такой независимости, какой не должно существовать».

И Сталь, и Констан высказывались за умеренный федерализм, при котором отдельные департаменты, сохраняя определенную независимость, в то же время составляли бы единое государство, чтобы, с одной стороны, центральная власть была бы ограничена полномочиями местных властей, а с другой – чтобы местные власти зависели от центральной настолько, чтобы не появлялось угрозы местных деспотий. Если удалось бы достигнуть подобного равновесия для Франции, то тогда, по мнению де Сталь, европейские «государства будут пребывать в мире подле своего соседа, который больше не будет ни роялистским, ни феодальным и который в то же время будет освобожден от анархической системы, единственно гибельной для истинного спокойствия в Европе».

Эти идеи, несомненно, оказали существенное влияние на Н. М. Муравьева при написании им Конституции. Ему, как установил Н. М. Дружинин, «были известны конституции всех 23 североамериканских штатов». И тем не менее Муравьев далек от мысли автоматически перенести американскую модель федерализма в Россию. Характерно, что Рылеев, который, по его собственным словам, «всегда отдавал преимущество Уставу Северо-Американских Штатов», «склонял» Муравьева «сделать в написанной им Конституции некоторые изменения, придерживаясь Устава Соединенных Штатов». Муравьев не только не воспользовался этим советом, но, напротив, от редакции к редакции он все больше ограничивала федеральные права составляющих Россию «держав». Федерализм интересовал его не как отражение многонациональной реальности Российской империи, а как одна из форм государственной гарантии индивидуальных прав и свобод. При этом вопрос о правах наций не ставился вообще. Как справедливо заметил Н. М. Дружинин, «Н. Муравьев очень далек от мысли построить союзное государство на договорах отдельных национальностей». Предполагалось, что, если будут гарантированы права каждого гражданина в отдельности, в дополнительных гарантиях прав национальностей не будет необходимости. Однако, развивая свою мысль далее, Дружинин, как представляется, приходит к неверному заключению: «Принципиально он [т. е. Муравьев. – В. П.] исходит из великодержавной точки зрения: Российская империя смешивает и ассимилирует в своем составе разнообразные подчиненные народности».

В действительности же у Муравьева нет не только решения, но даже и постановки национального вопроса. Когда он пишет: «Русскими признаются все коренные жители России», слово «русский» здесь является антонимом слову «иностранец», чей статус особо оговаривается в Конституции. Что же касается национальных меньшинств, проживающих в России, то, называя их «русскими», Муравьев прежде всего уравнивает их в правах с основной частью населения империи. С его точки зрения, это бесспорное повышение их статуса, а не одна из форм насилия над ними. Из подданных русского царя они превращаются в граждан России. Возможность каких-то коллизий на этой почве Муравьев явно не предусматривал. Иначе трудно объяснить ту непоследовательность федерализма, которая отразилась в его Конституции. Сводить это к слепому копированию идей де Сталь и Констана ни в коем случае нельзя. Муравьев был слишком хорошо для этого образован и имел весьма широкий выбор базовых идей для своей работы. Федерализм нужен ему лишь как гарантия прав и свобод отдельной личности. В этом он расходился и с Рылеевым, который мыслил национальными категориями, и с Пестелем, который мыслил категориями государственными.

Пестель, явно учитывая опыт гражданской войны во Франции во время революции и апеллируя к национальному опыту феодальной раздробленности, увидел в федерализме Муравьева реальную угрозу сепаратизма. «Стоит только вспомнить, – читаем в “Русской правде”, – из каких разнородных частей сие огромное Государство составлено. Области его не только различными Учреждениями управляются, не только различными Гражданскими Законами судятся, но совсем различные языки говорят, совсем различныя Веры исповедуют, жители оных различныя произхождения имеют, к различным Державам некогда принадлежали; и потому ежели сию разнородность еще более усилить чрез федеративное образование Государства, то легко предвидеть можно, что сие разнородныя Области скоро от Коренной России тогда отложатся, и она скоро потеряет тогда не только свое Могущество, Величие и Силу, но даже, может быть, и бытие свое между большими и Главными Государствами. Она тогда снова испытает все Бедствия и весь неизъяснимый вред нанесенныя Древной России Удельною Системою, которая также не что иное была, как род федеративного Устройства Государства».

Национальный вопрос Пестель решал довольно просто. В многонациональной России сталкиваются интересы государства и входящих в него народов. Все народы «желают всегда для себя Независимости и отдельного политического существования». Отсюда происходит право народности, то есть стремление каждого народа создать свое государство. С другой стороны, каждое государство обладает правом благоудобства, которое предполагает создание «границ крепких местным положением и сильных естественными оплотами». Право благоудобства больших государств часто препятствует осуществлению права народности малых. Народы, которые не в силах обеспечить собственное право народности, по мнению Пестеля, должны «непременно состоять под властью или Покровительством которого-либо из больших соседственных Государств». Таким образом, малые народы обречены находиться в подчинении у больших. Пестель считает, что «лутче и полезнее будет для них самих, когда они соединятся духом и обществом с большим Государством и совершенно сольют свою Народность с народностью Господствующего Народа, составляя с ним только один Народ» (VII, 121–122).

В этом положении Пестеля заключены две мысли. Во-первых, право народности может осуществляться лишь совместно с правом благоудобства. Во-вторых, народы, не имеющие права благоудобства, не могут иметь свою культуру, так как у них нет и не может быть собственной народности. С другой стороны, большое государство, включив в себя малые народы, дает им свою народность вместе с правом благоудобства.

Единственный народ, находящийся в составе Российской империи, который может пользоваться правом народности, – это поляки, так как Польша «пользовалась <…> в течение многих Веков совершенною Политическою Независимостию и составляла Самостоятельное Государство». Все остальные народы подпадают лишь под право благоудобства. Пестель подробно рассматривает положения и особенности малочисленных народов и намечает наиболее «кроткие средства» для их русификации. Его «Русская правда» содержит впечатляющую картину полнейшего бесправия и убожества угнетенных народов. Например, о финском народе, населяющем российские губернии, говорится, «что хотя оный по наружности и совершенно слит с остальною Россиею в Политическом отношении, но не менее того в существе своем от оной чрезвычайно различествует главнейше, потому что мало обращено было внимания на действительное Положение сих маленьких Народов и от того они под тягостным угнетением местных начальников находятся и продолжают коснеть в Нищете и Невежестве». О латышах сказано, что «находятся они в состоянии гораздо менее благоденственном, нежели сами Крестьяне Русские, несмотря на мнимую вольность, им дарованную». Кочующие народы, с точки зрения Пестеля, «суть люди полудикие, а некоторые даже и совсем дикие, Люди, не знающие собственной своей пользы, в невежестве и уничижении обретающиеся». Н. М. Муравьев отказал кочующим народам в правах гражданства, предоставив естественной эволюции довершить дело восхождения этих народов на ступень гражданского бытия. Пестель же, напротив, предлагает систему срочных мер, способных моментально совершить эту эволюцию и превратить дикарей в граждан. Для этого необходимо, во-первых, выделить каждому кочующему племени земельное пространство, учитывая климат, а также плодородие и общее разделение земель. Во-вторых, посылать к ним миссионеров, «которые бы кротостью и убеждением мало-помалу нещастные сии народы просветили и успокоили». В-третьих, создавать на каждом земельном участке склады и магазины для нужд народа. В качестве четвертой, дополнительной, меры Пестель предлагает переселение, «могущее с пользою иногда по обстоятельствам предпринято быть».

Среди мер, намеченных Пестелем для решения национального вопроса, есть такие, которые в силу своего гигантского масштаба, в случае попытки их реализации, могли бы определить дальнейший ход русской и мировой истории на много десятилетий или столетий вперед. Это два проекта гигантского переселения народов. Первый из них касается Кавказа: «1.) Решительно покорить все Народы живущие и все Земли, лежащие к северу от Границы, имеющей быть протянутою между Россиею и Персиею, а равно и Турциею; в том числе и Приморскую часть, ныне Турции принадлежащую. 2.) Разделить все сии Кавказские Народы на два разряда: Мирные и Буйные. Первых оставить на их жилищах дать им российское Правление и Устройство, а Вторых Силою переселить во внутренность России, раздробив их малыми количествами по всем русским Волостям и 3.) Завезти в Кавказской Земле Русския селения и сим русским переселенцам роздать все Земли, отнятые у прежних буйных жителей, дабы сим способом изгладить на Кавказе даже все признаки прежних (то есть теперешних) его обитателей и обратить сей Край в спокойную и благоустроенную область Русскую». Можно вообразить людские потоки, направляемые с Кавказа и на Кавказ, а также те чувства, которые обуревали бы при этом мигрирующих!

Но своего рода венцом национального проекта Пестеля должно было стать грандиозное решение еврейского вопроса. Отмечая, что «Евреи составляют в Государстве, так сказать, свое особенное совсем отдельное Государство», Пестель обдумывал план выселения евреев из пределов России. По его расчетам, «ежели все русские и Польские Евреи соберутся на одно место, то их будет свыше двух миллионов. Таковому числу Людей, ищущих отечество, нетрудно будет преодолеть все Препоны, какия Турки могут им Противупоставить, и, пройдя всю Европейскую Турцию, перейти в Азиятскую и там, заняв достаточныя места и Земли, устроить отдельное Еврейское Государство». Судя по всему, еврейское государство должно было быть создано в Палестине. Единственный прецедент, на который мог сослаться в этом отношении Пестель, – это исход евреев из Египта. Видимо, понимая, что для воплощения этого проекта нужна личность, конгениальная Моисею, Пестель сделал оговорку: «Но так как сие исполинское предприятие требует особенных обстоятельств и истинно-генияльной предприимчивости (курсив мой. – В. П.); то и не может быть оно поставлено в непременную обязанность Временному Верьховному Правлению и здесь упоминается только для того об нем, чтобы намеку представить на все то, что можно бы было сделать». Трудно сказать, приступил бы сам Пестель к воплощению этого замысла, но в случае такой попытки было бы очень трудно преувеличить масштабы возможных последствий.

Весьма соблазнительно видеть в национальном проекте Пестеля прообраз русификаторской политики национальных окраин в царствование Александра III. И тем не менее это не так. Дело, разумеется, не в том, что лучше, а что хуже, а в том, что у Пестеля мы сталкиваемся с чистой утопией национально-лингвистического толка, и задача исследователя заключается прежде всего в изучении составляющих ее компонентов. Романтические идеи национальной самобытности, поиски культурных корней и т. д. в его сознании причудливо переплетались с просветительским мифом о единстве человеческого рода и легкости взаимопонимания одних народов другими. Пестелю настолько казался простым переход всех народностей, населяющих Россию, на тот русский язык, творцом которого он являлся, что он нигде даже не упоминает о возможных трудностях, с которыми пришлось бы столкнуться тем, кто начал бы претворять эти идеи в жизнь. Он действительно был уверен, что сто́ит только заменить реально существующие языки, несущие в себе черты национальной разобщенности и рабства, свободным «древнерусским» языком, на котором говорили граждане Новгорода и Пскова, как сразу же будет покончено с многовековыми предрассудками, позволяющими тиранам держать в повиновении народы.

Необратимость революционных процессов во Франции, о которой Пестель говорил на следствии, лишь подкрепляла эту уверенность. Подобно тому, как новая Франция строилась на основе только французского языка, освобожденного от рабских оков аристократизма, в России восстанавливался «древнерусский» язык, несущий в себе следы исконной свободы. Подобно тому как все жители Франции объявлялись французами, а само понятие «француз» указывало на гражданство, а не на национальность, в России все народы превращались в русских граждан. Национальность – это то, что разобщает людей, гражданство – то, что их соединяет. Для преодоления национальных перегородок Пестель, как и якобинцы, вводил новое территориальное деление, нарушающее исторические границы областей, составляющих империю. Так, например, область Холмскую должны были составить земли Эстонии, Латвии и Пскова.

Особо следует сказать о том, как Пестель предполагал решать польский вопрос. В исследовательской литературе широко распространено мнение, что Пестель предоставлял полякам независимость. Так, например, Н. П. Ольшанский писал: «Таким образом, вопрос о независимости Польши поставлен Пестелем ясно и категорично, дан четкий и определенный ответ: Польша должна снова стать независимым государством». И далее исследователь продолжает: «Пестель не ограничивался возвращением польскому народу национальной и государственной независимости. Он хотел, чтобы вынашиваемая декабристами идея установления республиканского строя была осуществлена не только в России, но чтобы этим благом пользовался и братский польский народ». Говоря иными словами, речь идет об экспорте революции из России в Польшу как условии ее независимости. Более точно эту мысль выразила М. В. Нечкина: «Он признавал за Польшей право отделения от России при обязательном условии одновременного с Россией восстания и революционных преобразований того же характера, какие произойдут и в России». Таким образом, напрашивается вопрос: так что же все-таки – независимость или навязывание революции?

Обратимся к «Русской правде». Противопоставляя право народности и право благоудобства, Пестель считал, что «в отношении к Польше право Народности должно по чистой справедливости брать верх над правом Благоудобства». Но далее следует существенная оговорка: «Окончательное определение Границ между Россиею и Польшею должно быть предоставлено правилу Благоудобства для России и должно сие самостоятельное возстановление Польши устроено быть на таковых Началах и Условиях, которыя бы в полной мере обезпечивали Россию на будущия времена на щет всяких Действий, могущих быть противными твердой ея безопасности или совершенному ея спокойствию». За этим следуют условия, на которых Польше может быть предоставлена независимость:

«1.) Чтобы Границы между Россиею и Польшею определены были Российским Правительством по правилу Благоудобства для России, и Польша бы сему определению Границ ни в каком отношении не прекословила и приняла бы оное за неизменный Закон коренной.

2.) Чтобы возстановление Польскаго Государства последовало не чрез собственное отторжение Польши от России, но чрез Правильную сдачу Российским Временным Верьховным Правлением губерний, предназначенных к отделению в состав Польскаго Государства, новому Польскому Правительству: оставляя Все в теперешнем Положении до воспоследования сей сдачи, которая по утверждению всех Условий немедленно исполнена быть имеет.

3.) Чтобы между Россиею и Польшею заключен был Тесный Союз на мирное и Военное Время; вследствие коего бы Польша обязалась все Войско свое присоединять на случай войны к Российской Армии, дабы тем в полной мере доказать, что благодеяние, Россиею Польше оказываемое, сия последняя с должною признательностью принимает и чувства искренной Дружбы и Преданности к России питает и всегда питать будет. За то берет Россия Польшу под свое покровительство и служить будет ей Ручательством в неприкосновенности ея пределов, а тем паче ея существования. Наконец.

4.) Так как сношения между Государствами производятся чрез посредство их правительств и потому твердость и Дух сих Сношений преимущественно зависит от образования Правительств, то чтобы вследствие сего само Устройство польскаго Государства служило России залогом и обезпечением; а потому и постановляются главными условиями сего Устройства, без коих не должна Россия даровать Польше независимости, следующия три: А.) Верьховная Власть должна быть устроена в Польше одинаковым образом, как и в России, на основании 6 Главы Русской Правды. Б.) Назначение и выбор всех лиц и чиновников во все правительственныя и присудственныя места должны происходить по тем же точно правилам в Польше, как и в России, на основании 4 и 9 Глав Русской Правды и В.) Всякая Аристокрация, хоть на Богатствах и Имуществах, хоть на привилегиях и правах родовых основанная, должна совершенно навсегда быть отвергнута, и весь народ Польский одно только Сословие составлять на основании 4 Главы Русской Правды.

На сих единственно Условиях и Началах может Возстановление Польскаго Государства последовать». «Естьли же Польской Народ устранится от вышепомянутых Условий, необходимых для дарования Польше независимаго существования, и не будет к оным охотствовать, то и вовсе не будет тогда Государственной Границы между Польшею и Россиею существовать, Польша останется тогда областью Российского Государства и Россия будет на сем пространстве сохранять теперешния свои Границы с Австриею и Пруссиею».

Предлагаемый Пестелем проект, как правило, истолковывался позднейшими историками в зависимости от их собственных представлений о непростом характере русско-польских отношений. Советские историки, как уже отмечалось выше, исходили из идей интернациональной помощи в деле осуществления революционных преобразований. Так, например, А. И. Бортников писал: «Пестель при решении польского вопроса исходил, конечно, из того факта, что польский народ, как показал исторический опыт, не мог примириться с потерей своей независимости, что национально-освободительное движение в Польше, все более усиливаясь, должно было стать союзником русского освободительного движения против царизма. Народу, завоевавшему для себя свободу, “свойственно” предоставить свободу также находящемуся под гнетом его правителей другому борющемуся за свою свободу народу, – такова мысль Пестеля». Совершенно другое понимание пестелевские идеи встретили у польского историка В. Яблоновского, считавшего, что Пестель «создавал для польского народа неволю, прикрытую видимостью свободы». Задача не в том, чтобы выяснить, кто из историков прав, а кто нет. В конечном итоге речь идет о различном понимании свободы, а не идей Пестеля, не допускающего мысли, «чтобы Польша устранилась от Условий не только России, но по содержанию своему несравненно еще более самой Польше полезных». Постараемся взглянуть на проект Пестеля с точки зрения самого Пестеля.

Русско-польские отношения не имели и не могли иметь двусторонний характер. Со всей очевидностью это продемонстрировал Венский конгресс, где польская проблема стала камнем преткновения в отношениях всех союзных держав. Царство Польское, связанное с Россией единым способом престолонаследия, после революционного переворота и ликвидации русского престола автоматически получало бы полную независимость и становилось конституционным государством. Естественно, что Австрия и Пруссия не преминули бы воспользоваться внутренними затруднениями России, чтобы взять реванш за свое поражение в польском вопросе на Венском конгрессе. Это было бы сделать тем проще, если бы Россия стала претендовать на Царство Польское. Тогда под предлогом защиты его независимости вместе с поляками можно было бы осуществить интервенцию в Россию и задушить там революцию. Поэтому предоставление независимости Польше для России диктовалось в первую очередь внешнеполитическими обстоятельствами.

Есть основания полагать, что революционное правительство в том виде, в каком его замышлял Пестель, попыталось бы осуществить превентивную экспансию в Западную Европу по примеру французского революционного правительства 1792 г. Предлогом послужил бы все тот же польский вопрос. По свидетельству члена польского тайного общества А. С. Гродецкого, «Россияне обнадеживали поляков о возвращении всех губерний, к их государству присвоенных, а равно возвращением с помощью их и остальных, Австрией и Пруссией владевших, обещая своим могуществом, чтобы составили отдельную нацию и чтобы им возвращены были отечественные их земли в таких пределах, как было до разделения Польши». Но здесь возникала новая проблема. В случае отторжения у Австрии и Пруссии польских земель и восстановления Польши Россия получала бы на своих границах сильное государство, имеющее к ней территориальные претензии (напомним, что вопрос о границах с Польшей на переговорах декабристов с поляками стоял весьма остро). Таким образом, независимость Польши в итоге могла обратиться против России. Необходимо было найти такое решение польского вопроса, которое бы сочетало независимость Польши с ее лояльностью по отношению к России, т. е. речь должна была идти о формальной независимости государства, находящегося под протекторатом России. А это было возможно лишь при одном условии – если в Польше произойдут социально-политические преобразования, аналогичные российским.

Фактически речь шла об экспорте революции, что позволило бы посадить в Польше марионеточное правительство, зависимое от русского революционного правительства. Нет никакой необходимости доказывать, что преобразования в Польше в том виде, как их замышлял Пестель, были совершенно неприемлемы для поляков. Даже беглого знакомства с польской историей достаточно, чтобы заметить, какую роль в Польше играла аристократия и какую бы реакцию вызвали попытку уничтожить эту аристократию. Кроме того, предполагалось уничтожение хартии, что вызвало бы возмущение всей либеральной Европы.

По своей сути планы Пестеля были реакцией на польскую политику Александра I. Александр, устанавливая различные формы правления для Польши и России, намеревался в дальнейшем через Польшу распространить конституционные свободы и на Россию. При этом царь всячески подчеркивал, что поляки обязаны своей свободой лично ему. Судьба России, таким образом, оказывалась зависимой от того, насколько окажется удачным «либеральный» эксперимент, проводимый царем в Польше. При этом Александр имел дело исключительно с представителями польской аристократии. Польский народ во всем этом не принимал никакого участия. Личное начало в польских делах выходило на первый план и оказывалось важнее народного права самостоятельно решать свою судьбу.

Фактически же все оказывалось наоборот: не польский либеральный дух распространялся в Россию, а русская монархия душила Польшу руками Константина Павловича и Н. Н. Новосильцева. Либерализм не мог противостоять деспотизму. Это естественным образом приводило Пестеля к мыслям о его неэффективности и к стремлению действовать более радикальными средствами. Поэтому он лишал Польшу ее конституции и переносил на нее революционный образ правления, установленный в России. В духе демократизма XVIII в. он ставил вопрос о свободе польского народа в целом, а не о гарантии индивидуальных прав и свобод. Русский народ, завоевав свободу для себя, дарует ее «низверженному народу» Польши. При этом как бы само собой разумелось, что у русских и у поляков одинаковые представления о свободе. Это принципиально устраняло все индивидуальные различия как несущественные, как то, чем легко можно пренебречь.

Таким образом, стремясь подчинить Польшу русскому политическому влиянию, Пестель преследовал две цели. Во-первых, он как бы брал реванш за то оскорбление, которое, в представлении многих декабристов, Александр I нанес России, даровав Польше конституцию, а во-вторых, формально независимая Польша становилась буфером между Западной Европой и Россией и, возможно, даже плацдармом для осуществления экспансии революционной России в Европу.

Подведем итоги. В национальном проекте Пестеля пересеклись две различные культурные традиции: романтическая идея национальной самобытности и просветительский миф о единстве человеческой природы. Просветители считали, что природа человека всегда и везде одинакова. Все различия между людьми, в том числе и национальные, они относили к числу предрассудков. Беря за основу нового государства русскую национально-культурную традицию (отказ от заимствованных слов, национальный костюм, перенос столицы в Нижний Новгород или во Владимир и т. д.), Пестель в действительности воплощал не идею культурного возрождения, а преследовал, по сути, чуждую ей цель унификации. В этом смысле, как и просветители, он исходит не из исторического опыта, а из идеи Разума. В отличие от романтиков, усматривавших в национальных традициях некий мистический смысл, Пестель строил свой национальный проект на сугубо рационалистической основе. Его обращение к традициям носило исключительно формальный характер.

Традиции по самой своей природе амбивалентны. С одной стороны, они связывают человека с Домом, национальной историей и всем тем, в чем, по словам Пушкина, «обретает сердце пищу», но, с другой стороны, они несут в себе накопленный веками груз предрассудков, часто препятствующих проникновению в жизнь рациональных начал. Пестель, как ему, видимо, казалось, нашел «соломоново решение». Революция должна была покончить с национальными предрассудками и на их месте заложить основы новых традиций, сохраняющих, однако, связь с национальными корнями.

В своих преобразовательных проектах Пестель выступал не как русификатор, а как рационализатор. Поэтому его национальная политика, предусматривающая слияние всех народов, населяющих Россию, в единый народ, предполагала создание нового народа как материала для рационально устроенного государства. Предлагаемая им с этой целью единая культурная основа, отдаленно напоминающая древнерусские традиции, в действительности не имела с ними ничего общего.