* * *
Памяти бабушки Казанской Марии Трофимовны посвящаю
Открытый космос — мое жилище.
Последним кровом своим рискуя,
в каких потемках мой разум рыщет!
Какого света душа взыскует?
Зачем мне ужас кровавых боен,
цветная ветошь истертых истин?
Все блага мира — зачем мне, вольной,
познавшей тягу земли и выси?
Темна дорога. Судьба крылата.
Любовь не губит. Печаль не лечит.
За все распады — моя расплата.
И краток век мой. И миг мой вечен.
Там улица уже белым-бела,
и дремлет у крыльца, укрывшись снегом,
рябина, что посажена была
одним веселым добрым человеком.
Там, видимое еле сквозь сады,
бессонницею мается оконце,
и тянется тропинка до колодца,
а ранее казалось — до звезды.
Там я, еще не ставшая собой.
И снегу столько, что не страшно падать.
И где мне знать, что есть на свете боль
с таким названьем безобидным — память…
Знакомому кланяюсь долу,
стучу у знакомых дверей:
отмерьте мне малую долю
заботы и ласки своей!
Подсолнух с веснушчатым ликом,
охрипший петух на шесте,
и пес, забежавший в калитку,
с репьями на тощем хвосте…
Дурманящий голову донник,
в медовом наливе сады —
отмерьте мне малую долю
того, в чем не знала нужды.
За то, что была молодою,
за то, что не стала мудрей,
отмерьте мне малую долю
любви безграничной своей!..
Покуда я жива, покуда я любима,
пока знобит сады от ласки ветерка,
и радость глубока, и боль неистребима,
и кажется весь мир синицею в руках.
Он мне принадлежит, вовсю играя мною…
Покуда я жива, я не умею жить.
И время, точно дождь, проходит стороною,
и клонит до земли тяжелый колос ржи.
И так легко не знать о жизни и о смерти,
не помнить, не считать летящих мимо дней,
и маяться в любви и жалости несметной
к земле и ко всему, живущему на ней.
Покуда я жива, я не могу иначе.
Мне невдомек, что мир перекроить нельзя.
И над моей судьбой береза тихо плачет,
и влажный лист ее прозрачен, как слеза.
Покуда я жива… Но что я в этом смыслю?
По праву руку сын лепечет, семеня…
И сладко мне ни в чем от жизни не зависеть.
И страшно, что вся жизнь зависит от меня.
Которое уже минуло лето
моей любви немой и безответной,
которая зима, который год?
А над землей, над рощей шелестящей,
над озером, над памятью горящей
такой великолепный дождь идет!
Он ничему теперь не помешает:
окончена уборка урожая —
совсем чуть-чуть осталось до зимы.
Но дождь есть дождь.
Он будет плакать вечно
над радостью и болью человечьей,
покуда существует этот мир.
Он — дождь. Он ничего о нас не знает.
Насквозь промыта просека лесная,
дорог не видно в проливне густом.
И мокрые за плащ цепляют ветви,
и сладко горевать на этом свете,
когда Бог знает, что нас ждет на том.
Над озером, над рощей, над поляной,
над чьею-то могилой безымянной,
над городом, где жили ты и я,
которое уже минуло лето?
А дождь идет такой великолепный,
как глупенькая молодость моя…
Принимать решения спешу,
зряшной откровенностью грешу,
тем непозволительных касаюсь —
приживаюсь с видимым трудом,
обитаю меж добром и злом,
ошибаюсь, в крайности бросаюсь.
То захватит дружба, то вражда…
А в лесах под музыку дождя
засыпают дерева и травы,
листья осыпаются, шурша…
Жизнь сама собою хороша,
и без позолоченной оправы.
Жизнь сама собою хороша,
ежели бессмертная душа
замирает в радости минутной.
А судьба на вырост мне дана.
Может быть, поэтому она
не вполне удобна и уютна.
Радость моя беспросветная,
как обещанье беды.
Осень моя многоцветная
скоро уйдет за пруды.
Мимо гнездовий заброшенных,
мимо болотных коряг,
поступью настороженной
в белую стынь декабря.
Скоро погаснут над пристанью
жаркие клены мои.
Только от дальнего выстрела
долгое эхо стоит.
Да, несмотря на дожди,
поздняя птица дурачится.
Что ж тебе, милая, плачется?
Вся еще боль впереди…
Проехала полем подвода,
В дождях потемнело жнивье.
Но — осень! Какая свобода
за именем кротким ее!
За хмурой мятежной погодой,
за этой бредущей подводой
и взглядом, летящим ей вслед, —
такая печаль и свобода,
что, кажется, выхода нет.
За криком встревоженной птицы
и запахом тмина в стогу,
за всем, что еще приключится
на этом пустом берегу,
где музыкой кажется шорох
стекающей в воду листвы,
где мне не сносить головы
от боли, любви и простора…
Я сердцу не придумывала мук.
Для вольных дум не строила острога.
Язычница, я сотворила Бога
по жалкому подобью своему.
Когда ждала по засухе дождя,
когда кроила музыку из снега,
когда жалела злого человека,
когда в любви не помнила себя,
когда сжигала палую листву,
когда полола грядки в огороде,
язычница, я верила — в природе
любая жизнь восходит к божеству.
Когда ребенка за руку вела,
чьи голоса моей душе вещали:
к себе взывайте — утоли печали,
себя просите — сохрани от зла?
В парную почву положу зерно.
В ладонь дождинку спелую поймаю…
Я на земле живу давным-давно
и знаю все.
И ничего не знаю.
Венец природы, выдумка ее,
дышу ее бессмертною любовью.
Я знаю все.
Простится ли судьбою
блаженное неведенье мое?
Срываю ли в саду тяжелый плод,
касаюсь ли цветка бездумным жестом —
во всем сквозит такое совершенство,
что трезвый разум оторопь берет.
К чему же суетиться и роптать,
смущая тишину несвязной речью,
когда огню веселому под стать,
легко сгорает сердце человечье,
И так не больно в землю уходить —
по зернышку, по искре, по кровинке…
А бытия зеленая травинка
неутомимо губы холодит.
Ночью на старом кладбище
плакал незримый птах.
В детстве смешил товарищей
мой суеверный страх.
Гроздья сирени свешивались
к изгороди резной.
Я обходила вежливо
кладбище стороной.
Чем-то зловещим виделся
этот притихший мир.
Думала ль, что действительность
страхи мои затмит?
Знала ли, что грядущая
не обойдет беда,
и с головой опущенной
все же приду сюда?
Травы стоят до пояса,
темень вокруг — ни зги…
Грустно мне и не боязно
у дорогих могил.
Неизносимо сиротское рубище.
Сколько б ни выпало радостей в будущем —
не на чьей выплакаться груди:
Нету со мной самых близких и любящих —
тех, кто баюкал, и тех, кто будил.
За полночь лягу и встану чуть свет.
Судная доля моя неделимая —
так получилось, что любящих нет.
Только любимые…
Здесь по дворам шатался пес ничей
и преданно смотрел в чужие лица.
И воробьи слетались — подкормиться
в саду. Я помню все до мелочей:
веселый одуванчиковый луг,
летящие с горы резные санки,
растущий на окне зеленый лук
в обернутой фольгой консервной банке;
шуршание дождя, себя в простуде,
и под лопаткой — стетоскоп врача,
и бабушкину шаль на венском стуле,
и стук машинки швейной по ночам;
рябину у крыльца, дымок над крышей,
в ведре с водой озябшую звезду…
А обернусь — и ничего не вижу,
как будто бы любила пустоту.
Вот и все.
И годы полетели,
словно придорожные столбы.
Глупые, чего же мы хотели
от себя, от жизни, от судьбы?
Многого.
Оплачены сторицей
наши сумасшедшие мечты,
Имена стушеваны и лица,
сожжены и письма, и мосты.
На виски, на поле, на березы
сыплет время пылью снеговой,
И полынь в предчувствии морозов
самой сладкой кажется травой.
Обернусь —
молодая зима
в чистом поле промчит с бубенцами:
расписные крылатые сани
на просторах, сводящих с ума!
Только неба морозный кумач
да летящий над белым раздольем
бубенцов то ли смех, то ли плач,
не пойму —
надо мной, над тобой ли.
К уходящему в прошлое дню
обернусь.
Позову.
Онемею.
Столько боли тебе причиню,
что уже разлюбить не сумею…
Пусть летят верстовые столбы,
пусть поземка по насту змеится
да свистит, обжигающий лица
ветер родины и судьбы.
А на родине поле стужено,
снег да ветер, да скрип саней…
Ну зачем я тебе, замужняя?
Не меня, себя пожалей.
Сумасбродство мое природное.
Что ж ты, глупый, во мне нашел?
Праздник — праздником.
А на родине,
как на родине — хорошо.
Там увидишь поля безбрежные
и не вымолвишь ничего.
И мятежная я, и нежная —
от отечества моего.
Там тревожно набухла почками
ветка талая на окне…
Если гляну в глаза беспомощно,
ради Бога, не верь ты мне.
Здесь шумно и светло,
здесь музыка играет,
и ты в меня влюблен.
А я хочу туда,
где сердце обожжет
сиротский дух окраин,
где плачет в колеях весенняя вода.
Зачем твоя любовь
не греет и не лечит?
Я так хочу туда,
где мне всего больней.
Где ветреный июнь
несет в окно под вечер
грачиный грай
и снег столетних тополей.
Я так хочу туда,
где над погостом тесным
на всех одна звезда,
не знающая сна,
где можно долго жить
и умереть безвестной.
Где я сильна землей
и мной земля сильна.
Ни матери на свете, ни отца…
Что — родина?
Ступеньками крыльца
плетутся разгулявшиеся травы
да жалкий огородик вдоль канавы,
где светит в мокрой зелени лукавый
оранжевый цветочек огурца.
Какой-то нежный невозвратный звон,
окутавший пустырь за старым садом,
да в воздухе, с цветущей липой рядом,
сосновый дух недавних похорон,
и свет, и ветер с четырех сторон.
Что — родина?
Ни голосом, ни взглядом
не выстенать. Как истина, мертва
любая боль, достигшая вершины.
Язык души невнятен.
А слова —
убогая попытка естества
утешиться догадкою родства,
доколь само оно непостижимо…
Разве родина в чем виновата?
Это ж мы порадели о ней!
Это мы шли войной брат на брата,
оторвавшись от отчих корней.
Это мы — аж морозом по коже! —
по костям выбирались из тьмы.
Это мы возносили ничтожеств,
и на совесть охотились — мы.
Это мы, заигравшись весами
правосудия, духом темны,
сами свой приговор подписали.
За отечеством нету вины.
Ни в природе, ни в сердце нет лада,
измельчало твое житие.
Безнадежные поиски правды
затуманили сущность ее.
Вот и кружишься в вечном тумане:
то — в смирение, то — в мятежи…
Что тебе в этом самообмане,
в этих перемещеньях души?
Как тебе в этой хмари осенней —
не ослеп, не оглох, не продрог?
Больно ль маяться тем, что посеял?
Сладко ль плакать над тем, что сберег?..
А из древних окладов России,
неизбывную скорбь затая,
словно мать на заблудшего сына,
смотрит чистая совесть твоя.
Питие — веселие России,
черный отдых помраченных душ.
Родина. С небес твоих бессильных
дождики смертельные идут.
Чахлые березы да рябины
в их потеках мутных, как в крови…
Сколько ж боли, гнева и обиды
за высоким заревом любви!
За рекой — заброшенные хаты,
за вином — кулачные бои…
Родина! Безвинно виноваты
отроки острожные твои.
Может, все и было бы иначе
в нашей общей горестной судьбе,
только слишком уж неоднозначны
серп и молот на твоем гербе.
Как прочие, вставала спозаранку.
Работала на совесть, не на страх.
Не за небесной манною, за манкой
говела в вековых очередях.
В автобусах к сопутствующим жалась —
тянулась к человечьему теплу.
В глазах, в слезах, в поступках отражалась
вся родина — в непротивленьи злу.
Под гулы кораблей, летящих к звездам,
с толпой тянулась в "винный" угловой.
Кто тут последний? — спрашивала в воздух.
А думалось: есть кто-нибудь живой?
Утром да по снегу — вольно звуку,
с хрустом рвется в небо каждый шаг.
А по праву и по леву руку
славные сограждане спешат.
Гении, дельцы, мастеровые,
верные холопы, бунтари…
Издали смотреть — ну, как живые!
Ведал же Господь, кого творил.
Изваял же вдумчивые лица,
проявил божественную стать…
Только мукой не с кем поделиться,
благодати некому отдать.
Столько раз из полымя да в пекло!
Чудны и чудны наши дела.
Если допустить, что все ослепли,
я-то где же, зрячая, была?
Щи варила, колыбель качала,
птицей в клетке содержала стих.
И не солгала — так промолчала —
выживала, Господи, прости.
Я "ура!" кричала на параде,
сор не выносила из избы…
Стыдно поэтических тетрадей.
Стыдно прозаической судьбы.
Стыдно боли полуоткровенной,
осторожности сторожевой,
стыдно жизни, стыдно смерти,
веры
стыдно — до сих пор еще живой…
Ни о чем не расскажут деревья —
вся-то быль порастает быльем.
И затянет туман недоверья
откровенное слово твое.
Так и быть, привыкай к непогоде.
Кроме памяти — что нам грозит?
Дотлевает сорняк в огороде —
дым отечества в сердце сквозит.
Так и быть, пожинай, что посеял…
Слишком много наломано дров.
Я не знаю, в любви ли спасенье,
но без горечи — что за любовь?
У костра этой истины древней
дымом наших трагедий дышу…
Ни о чем не расскажут деревья.
А людей ни о чем не спрошу.
Салюты гремели. Посевы горели.
Тянулись к добру. Изощрялись во зле.
Меняли понятья о средствах и цели…
За миг обитанья людей на Земле
к чему не привыкнешь?
А все-таки грустно,
что так одинока людская душа,
что истины мнимы, и тщетно искусство,
и жизнь, трижды клятая, так хороша.
Загорится недобрым нездешним огнем
в колее ледяная звезда.
Мы и вправду не тем добирались путем —
все дороги ведут никуда.
Видишь, даль на закате слилась с высотой
и повеяло дымом утрат.
Самой звонкой монетой плати за постой —
мы задержимся здесь до утра.
Мы еще покуражимся, долю, как хлеб,
замесив на слезах и крови.
Видишь, припятским снегом струится к земле
прах угрюмой сыновней любви…
Вот последние стаи пройдут высоко
Над иссякшей рекой, над иссохшей дубравой,
и запросится сердце на вечный покой —
я сыта этой — с лоском — холопской тоской,
этой былью и болью великой державы.
Ни надежды такой, чтобы ум приручить,
ни такого тепла, чтоб душе обогреться…
Говоришь, это ветры тоскуют в ночи?
Это, милый, мое надрывается сердце.
Я зеленую воду попью из реки.
Я обрывки молитв в полумертвую озимь
надышу…
Но свистят по Руси сквозняки —
слов не слышно.
А эхо далеко относит…
Вот и жизнь, как лодка, уплыла
по теченью.
Над водой пустою
пребывай спокойна и светла.
Я и впрямь любви твоей не стою.
Что тебе от моего огня,
кроме раздражающего дыма?
За полуистлевшую гордыню
одиночества —
прости меня.
За слепые пропасти ночей,
за бездарность дней, крадущих силы…
Истина моя, моих очей
свет, моя беда, моя Россия
стылая,
не хмурь свое чело.
Что тебе до жалких откровений
грешницы?
Прости мое прозренье!
Господи. Не вижу ничего…
Вновь ветер на задворье мечется,
тряпье застиранное рвет,
и жизнь, скупая, как процентщица,
нулями удлиняет счет.
Опять снегами перечеркнуты
земля и небо за окном,
и поздним светом привлеченное,
ненастье просится в мой дом.
Но ни тепла, ни хлеба в тереме,
положенного за труды.
А воробьи висят на дереве,
откормленные, как плоды
воображенья…
Расщеплю сухие чурки,
и заполнится теплом
самый ветхий в переулке
сиротеющий наш дом.
И прильнет к окошку ветер —
черноземный снеговей.
И уйдут на ветер дети,
каждый — с долею своей.
И вовек не ведать маме,
как за всю ее печаль
в реставрированном храме
тает тонкая свеча;
как в продутом долгой стужей
доме, где провис карниз,
памятью врачует душу
ею вскормленная жизнь.
Одиноко правит тризны,
жжет последние дрова…
Ну а что до смысла жизни —
это все слова, слова…
Самоотдача — безнадежный труд.
Поверив этой истине избитой,
я научилась не копить обиды —
пускай они обидчиков гнетут.
Над выгодой пусть страждущий корпит,
ущерб — разочарованный итожит.
Дубленая шагреневая кожа
моя —
исходный сохраняет вид.
Добро ль возжаждет платы за добро?
Да и с какою мерой подступиться
хотя б к тому, как поле колосится,
как дождь идет, как щедро тратит птица
свое голосовое серебро…
Долгой жизни как ни бывало.
Мой нелепый, неверный стих!
Я любовь тебе отдавала,
обделяя детей своих.
Я сплетала из прутьев ивы
твои тонкие позвонки,
я лепила тебя из взрывов
одинокой ночной тоски.
Я души золотые копи
извлекала из забытья.
Я кроила тебя из скорби,
из невечности бытия.
Из горячечных поцелуев,
из ночной несусветной лжи…
Я судьбу свою нежилую
приручила — тебе служить.
Создавала тебя не наспех,
по подобию своему…
А проснулась — все двери настежь.
Только ветер в пустом дому…
Печку затопим, и все наши беды несложные
дымом сосновым утянет в печную трубу.
Падают звезды в большие снега придорожные,
падают в вечность, и в землю мою, и в судьбу.
Рощи мои белоствольные, исповедальные.
Память моя! Мне ль в дебрях твоих не кружить?
Можно поверить во все чудеса чужедальние.
Можно отчаянно голову где-то сложить.
Можно поверить в любую молву и пророчество,
болью утешиться и от любви умереть…
Поле мое! Беспредельное, как одиночество,
мне ль не согреться тобой и тебя не согреть!
Молодо — зелено. Радость моя, невезение,
совесть горячая — гордость моя и напасть.
Можно в избытке веселья вкусить иноземного.
Только в отечестве можно наплакаться всласть.
Еще уста и очи целовал
мне человек по имени — Любимый,
но там, где мне грустить, росла рябина —
то полымя, то холода обвал.
Еще дитя цеплялось за подол
и молодость вплетала ленты в косы,
а из моей груди подснежник цвел,
и на траве мои дрожали слезы.
Еще была в кручине мать моя,
что вечно в доме не в достатке хлеба,
но я уже была землей и небом,
и вымыслом, и смыслом бытия.
И время не умело изменить
ни слов моих, ни помыслов теченье,
а по ладони Ариадны нить
разбрасывала тихое свеченье.
И в этом свете мальчик мой взрослел,
и мать, склоняясь над шитьем, грустила,
и время незаметно уходило,
и плач бессмертья над землей летел.
Так, не нарушая единства,
природа с рожденья дает
наследный удел материнства,
и духа свободный полет.
И в звездном мерцаньи не гаснет
гнездовья родимого свет.
И до ль этих нету прекрасней,
и, в общем-то, выхода нет.
Небесную ль книгу читаю,
земную ль дорогу торю —
в огне материнства растаю,
В свободном полете — сгорю.
За окнами дождливыми туманно.
В прозрачных пальцах постаревшей мамы
дрожит в иглу продернутая нить,
петляет, вьется, как стезя земная.
Мне тридцать лет. Я все о жизни знаю.
Я мало что сумею изменить.
И все же хорошо быть молодою:
печь затопить и сбегать за водою,
на кухне хлопотать, варя обед,
не думая о том, как жизнь прекрасна,
не задыхаясь жалостью напрасной
к природе, к человечеству, к себе.
И хорошо, что только много позже
вдруг растревожит до сердечной дрожи
за край небес летящая листва,
когда несовершенств своих не спрятать,
и можно даже научиться плакать
от радости, от горести родства.
Андрею
Ты моя проталинка живая,
дерзкий мой побег в грядущий мир.
И болит, как рана ножевая,
брешь между отцами и детьми.
Мы ничем друг другу не поможем,
порознь плача над одной бедой.
Как несовместимо мы похожи!
Мальчик мой, мой съежившийся ежик,
существо галактики иной.
Вместе тратим нищенские деньги,
вместе ужинаем в выходной,
вместе пребываем в заблужденьи,
что живем под крышею одной.
А на самом деле так далёко!
Нам друг друга не согреть вовек,
мой родной, любимый, одинокий,
маленький, чужой мой человек.
Растет и далится мой маленький сын.
До вечера он обо мне не скучает,
а вечером нас до утра разлучает
извечное таинство —
детские сны.
Над ним еще властвует память моя,
хранят его жизнь мои опыт и нежность,
но нечто, связавшее два бытия,
натянуто Так, что разрыв неизбежен.
Еще, испугавшись чего-то в ночи,
он кличет меня, как в минувшее лето,
но чем помогу, если голос звучит
оттуда, куда мне и доступа нету.
Проснулась — ветер выстудил долину.
Я горло шарфом обвязала сыну,
собачью утеплила конуру.
Осталось листья вымести с дорожек
и бросить в ворох несколько картошек,
и руки молча протянуть к костру.
Темнеет рано, рассветает поздно.
Все паузы в судьбе заполнил воздух,
настоянный на сырости ветвей.
Вдохнуть поглубже — что еще осталось,
когда почти что не пугает старость,
и даже то, что следует за ней?
Так вот зачем нужна привычка к боли!
И даже быт не кажется неволей,
когда вдыхаешь изморозь его.
…Как медлит мать, склонившись к изголовью.
Как будто может удержать любовью
всю тяжесть пробужденья моего.
Вот еще одна зима разгулялась.
Всяко было, а теперь еще — старость,
у которой ни тепла, ни надежды.
Выйдешь утром — ветерок свежий-свежий.
Выжигает сон и лень, сердце студит…
У подъезда целый день те же люди:
планы строят, жизнь клянут, кости моют,
как себе, кому-нибудь ямы роют.
Мне-то что? Я над толпой, словно птица, —
сын из армии живой воротился!
Ничего-то не ждала, кроме.
Что ж так холодно у нас в доме?..
За все добро расплатимся добром.
За всю любовь расплатимся любовью.
Н. РУБЦОВ
Сиротская зима — не холодно, но сыро.
Невзрачно, как душа, земля обнажена.
У гаснущей печи сушу обувку сыну —
давным-давно ничья ни дочь и ни жена.
По правилам игры на дальний берег Леты
теперь уж мой черед свой снаряжать паром.
Как зябко на Руси сиротам и поэтам.
Как хочется платить любовью и добром!
Так зябко на Руси!
Так хочется согреться,
что за ценой стоять, ей-Богу, проку нет.
Любовью и добром — за свет в продрогшем сердце.
Свет, за которым тьма.
Тьма, за которой свет.
Светлане
Мне ль не помнить, как поют: баю-баю-баюшки,
мне ль не знать, какой любовь излучает свет.
Жили-были на земле дедушка да бабушка.
А сегодня у меня даже мамы нет.
И дрожит моя душа синевой под веками,
упирается душа в глухоту ворот.
Собери себя в кулак, жаловаться некому —
гордость пращуров моих голос подает.
Выживай, моя душа, меж стихом и стирками,
выбредай на Божий свет, в сто ручьев реви…
А пойдем на Страшный суд — не доймут придирками:
ничего за нами, кроме боли и любви.
Еще чуть-чуть — и облетит мой тополь,
веселый шелест щедро оброня
у ветхого крыльца, где внук протопал,
ни капли не похожий на меня.
Еще чуть-чуть и поплывут из лога
туманы, словно встречные века,
и на закате мокрая дорога,
блеснув спиной, нырнет за облака…
И знаю, что печалиться не стоит,
что по весне, растает снег едва,
вновь тополя зашелестят листвою.
Но это будет новая листва…
Разве что-то не так происходит?
Мне ли новых бояться потерь!
Да, никто не ушел. Это холод
приоткрыл заскрипевшую дверь.
Это день догорает неспешно
за домами в пыли снеговой.
Это ветер печали нездешней
прошумел над моей головой.
Это горечь, как высшее благо,
снизошла.
И о том ли тужить,
что от радости хочется плакать,
как в минуты отчаянья — жить?
Когда-нибудь наладится погода:
замкну определенные круги,
отдам долги, подумаю — свобода!
И напишу хорошие стихи.
Весь гонорар, как лишнюю обузу,
истрачу на веселое вино.
Прощу друзьям их минусы и плюсы,
как будто это право мне дано.
Смертельные обиды позабуду
и, выходя, оставлю в доме свет,
поверив, что и вправду добрым людям
не все равно — живу я или нет.
В пустом саду хозяйничает память,
и воздух вкусен, как вишневый клей,
и можно к травам родины моей
припасть сухими жаркими губами.
И так неслышен ветра слабый шум,
и так неспешны капли дождевые…
Задумаюсь и, может быть, впервые
у жизни ничего не попрошу.
Пускай во всем постигнет неудача,
но жить в немом согласии с людьми,
с землею, с небом, с горечью любви —
так хорошо. Поэтому и плачу…
Прежде горя — о чем горевать?
После горя — что толку скулить?
Вскормлен сын. Похоронена мать.
Нужно жить.
Перед темною долей своей
от бесстрашия стынет душа.
С первым холодом станет светлей —
можно жить.
И зима хороша:
сквозь озябший заснеженный сад
льется зыбкий серебряный свет…
Остановишься, глянешь назад —
вот и твой заметелило след.
Коль не дано разведать тайну,
заложенную в бытие,
благословим снега, что тают,
верша обычное свое
предназначенье.
И покуда
то грусть, то радость, то простуда
и кашель —
надрывают грудь,
доверимся уловкам быта
и от разбитого корыта
продолжим налегке свой путь.
Покуда пространство и время
диктуют условья игры,
какие в душе моей дремлют,
бунтуют и гибнут миры!
Вот видишь, с авоською хлеба
на стыке столетий стою,
и рушится звездное небо
в бездонную память мою.
Там катятся волны событий,
цветет облепиховый куст…
И нет невеликих открытий,
и нет незначительных чувств.
О! Там мы доподлинно знали,
бредя то во тьму, то на свет,
к какой первобытной печали
восходит банальный сюжет…
Если правда, что слово нетленно,
от забвенья тебя сберегу.
Ни зимы, ни земли, ни вселенной
я представить без нас не могу.
Потому, что в ночи непогожей,
где справляет метель торжество,
все отчаянней наша несхожесть,
все мучительней наше родство
с этим миром, от горечи светлым,
с этим снегом, прижатым ко лбу,
с временным этим, временным ветром,
просквозившим жилье и судьбу.
По облаку, плывущему над логом,
окаменевшим от людских скорбей,
по маленькой Земле, забытой Богом,
который век уже иду к тебе.
По облаку, по травам, по пороше,
под птичий свист и уличный разбой,
сквозь все, что было чистым и хорошим,
но, к сожаленью, не было тобой,
сквозь память, опрокинутую в вечность,
затерянную в космосе глухом,
где так мала возможность нашей встречи,
что разминуться было бы грехом…
Встану затемно по привычке.
Из забвения, в мир нагой
выйду, чиркну обломком спички,
разведу в очаге огонь.
Постираю твои рубашки,
разогрею вчерашний борщ…
Молодой, озорной, нестрашный
дождик плещет в лавинах рощ.
По дремучей траве зеленой,
одуряющей, как вино,
словно мамонты, ходят клены
и заглядывают в окно.
Одуванчики, как цыплята,
разбегаются по меже.
Цельно, ясно, свежо, опрятно
в мироздании и в душе.
Под навесом твои галоши,
скатерть чистая на столе…
Может, Бог даст, и ты вернешься.
Вот и свидимся на Земле.
Замечтавшись, рассеянно книгу листать,
словно школьнице шалой, гадать на сирени,
распуститься, врожденной потворствовать лени,
твое имя во сне бормотать.
Растерять всю змеиную мудрость, весь яд свой,
в ночь такси, как удачу, ловить,
плакать вместе с дождем, без причины смеяться,
вслух с самою собой говорить.
Растворяться, как свет, в мягких сумерках мая,
в легком дыме листвы молодой,
телефонную трубку ко рту прижимая,
словно ковш с родниковой водой…
Я люблю. Холодный вечер
пахнет снегом и весной.
Я люблю. Ничто не вечно.
Ты так бережен со мной.
Ты так бережен, как будто
можешь впрямь спасти меня
от незримого огня,
от нечаянной остуды.
От дождя, что хлынет утром,
от упреков и обид…
Ты так бережен, как будто
знаешь, что нам предстоит.
Ты и не узнаешь, как мне больно —
ни одной слезинки не пролью.
Просто отпущу тебя на волю,
потому что я тебя люблю.
Хорошо, что совесть беспристрастна.
Сердцем не смогла бы рассмотреть,
что тебе звучащего пространства
между нами — не преодолеть.
Оставайся песней журавлиной
на исходе пасмурного дня —
ведь прощаю ж я моим рябинам,
что живут, не зная про меня.
Чужие — мы друг другу не враги.
В безудержном вращении вселенной
мелькают эры, страны, поселенья…
Любимый мой! Себя побереги.
Что без тебя я на планете людной,
где травы прорастают из могил,
где через миг и нас не видно будет.
Единственный. Себя побереги!
Что без тебя я в этом мире грозном,
где встречный ветер леденит висок,
и падают правительства и звезды,
и снег летит к земле наискосок…
Виталию
Проклинала, жалела, звала,
ощущала то плен, то свободу.
С головой уходила в работу.
Ни проклясть, ни простить не смогла.
Тосковала. Бросала дела.
Горько песни застольные пела.
Снов не видела — мало спала.
Ничего изменить не сумела.
В одиночку ходила на пруд…
У крыльца обнималась с другими…
Но, как ветка, звенит на ветру
твое вечнозеленое имя.
м.
Может, и хотела, чтоб забыл.
Чтобы не выманивал тоскою
из моей продымленной избы
в солнечные рощи Подмосковья.
Чтобы не будил ознобом снов…
Говорят, что ты на свете белом
пребываешь весел и здоров.
Разве ж я не этого хотела?
Что же, против истины греша,
ни на миг не смея отлучиться,
бестолково, как большая птица,
раскрылилась над тобой душа?
Крикнуть бы! Да горе молчаливо.
Только губы закушу сильней,
и, в который раз, пройдешь ты мимо
одинокой гордости моей.
Снегом ли дороги запорошит,
дождик ли промчится по реке…
Так и не заметишь, мой хороший,
как продрогла я на сквозняке.
Не увидишь, как средь бездорожья
тихо и потерянно стою…
Крикнуть бы.
Да жалко потревожить
душу безмятежную твою.
Слиняли краски и померкли звуки.
Чуть слышно в доме тикают часы.
Бессильно разбросав большие руки,
спит, как младенец, непутевый сын.
Полы помыты, сварен суп на утро,
мурлычет возле ног домашний зверь…
Осталось малость — зеркальце и пудра,
и незаметно выскользнуть за дверь.
А там, за дверью, — детский плач дождя,
переполох черемух и акаций,
и, слава Богу, некому признаться,
что я, как дура, влюблена в тебя…
Тебе наверняка останутся чужими
седые ивняки над сумраком болот…
Не на твоих устах мое проснется имя.
Не на моих руках твой первенец уснет.
Но, Боже, как легко грядущим поступиться,
насущным пренебречь, рвануться от корней,
пока твоя любовь отпущенною птицей
все медлит, все кружит над родиной моей…
Белая — помнишь? — сирень к ногам
сыпалась, словно снег.
Плакали травы по берегам
молча, как человек.
После веков бессонницы,
пламя пройдя и мрак,
что ж ты меня сторонишься?
Или не помнишь, как
тлела в тумане тающем
утренняя звезда?
Время текло, тогда еще
чистое, как вода.
День начинался шалостью
солнечного луча.
Помнишь, как просыпалась я
у твоего плеча?
Как за тоской глубинною,
за суетой пустой
спутал меня, любимую,
с темноволосой той…
Назовем это просто ненастьем —
ведь и правда, дождит поутру.
А любовь — не беда и не счастье,
а бессменный пожизненный труд.
Вот и нам довелось оглядеться
в суете расставаний и встреч.
Мимолетным теплом обогреться,
отболевшее слово сберечь…
Назовем это просто удачей.
Наши окна глядят на закат.
Что там грустного? — Дерево плачет.
Что там нового? — Листья летят…
Какой сентябрь!
Еще парит сырая
земля, и не сковал Матыру лед,
и клен американский над сараем,
как лермонтовский парусник плывет.
И замерли зимующие птицы
по проводам,
и влажен цвет и звук,
и в ночь на воскресенье мама снится,
и дождь идет.
И я еще живу.
Еще дышу, надсаживая корни,
еще с вопросом путаю ответ,
а желтый лист слетает так спокойно,
как будто знает, что возврата нет.
Вдохну и задержу дыханье —
мир заколышется от слез.
Так долго тянется прощанье,
что жизнью кажется всерьез.
Пекусь о хлебе. Небом маюсь.
Дрожу за сына. Не встречаюсь
с любимым.
Мчусь на поездах,
и забываю, что прощаюсь…
В реке рассветной умываюсь —
течет сквозь пальцы звездный прах.
Опоздала. Окончен дележ.
Слишком вдумчиво глину месила
в колеях — угодила под дождь.
И единственный шанс упустила.
Мне бы тоже ума да красы,
да хоть самую малость везенья.
Но заслушалась плачем осин,
задохнулась печалью осенней.
И, как водится, "поезд ушел".
Только ветер метнулся с откоса…
А на душу-то не было спроса.
Вот и мучайся с вечной душой…
Душа болит, как давний перелом.
Полночный отблеск лампы за стеклом
в засвеченном пространстве жизни пляшет.
Поманит память светом и теплом,
с осенним сквозняком проникнет в дом
и на постель неприбранную ляжет.
Очнется, перепутав этажи,
и область сновидений обнажит,
где у воды спокойно и устало
луна стоит, как девушка с веслом,
и никакой досады нету в том,
что свет не уложить под одеяло.
Что ветер, заблудившийся в листве,
свободен, как тоска о божестве,
и нету заблуждения опасней —
судить о человеке по делам,
доколе суть явлений брезжит там,
где отблеск света на ветру не гаснет.
Где без надсады можно дальше жить:
над старым садом облаком кружить,
оплакивая деревце любое;
где только мысли оставляют след,
и душу нечем привязать к земле.
Вот разве что твоею нелюбовью…
И придумаем повод для встречи.
И устроим застолье с вином.
Потому что и вправду не вечен
этот медленный снег за окном.
Уплывут в предрассветную просинь
чьи-то лица, дома, дерева…
Ах, как будут звенеть на морозе
необдуманные слова!
А наутро — обычное дело:
подымайся, в заботах кружись…
И всего-то, что ночь пролетела.
А подумалось — целая жизнь.
Ни печали, ни радости нет
в бодром беге по ходу планет,
в этом ветре, и зное, и стуже,
в этих зимних стеклянных дождях,
в одиночестве, в очередях,
в трех картофелинах — на ужин.
Этот мир! Этот быт. Этот бред…
В бесконечном мелькании лет
ни вины твоей нет, ни заслуги.
Просто света и тени игра.
Не заложено зла и добра
в этом плоскостно загнутом круге.
В правоте, утонувшей в крови,
в проездной и подъездной любви,
в произвольности слова и жеста;
в синей жилке на бледном виске,
в материнской озябшей руке,
согревающей нитку сюжета.
Исходя из сюжета, и ты —
мимоходом положишь цветы
на могилу, и плачь от досады,
что не вырвать души из тенет,
излучающей призрачный свет,
как материя в цикле распада.
Как холодно, когда цветут сады!
Продрогнешь в переулке утром рано,
где дерево выходит из тумана,
как человек выходит из беды;
дотянешься, на цыпочки привстав,
сырую ветку осторожно тронешь…
Загадочны, как линии ладони,
прожилки тополиного листа.
И, как ни сокрушайся над судьбой,
у этих линий ничего не вызнать,
и душу греет лишь привычка к жизни,
рядясь в надежду, веру и любовь.
Н. А. М.
Этих белых садов наважденье!
Эти сумерки грехопаденья —
в небе ль пасмурно, в сердце ль черно?
В мире холодно, ветрено, шатко.
Ничего для тебя мне не жалко.
Жаль, не надо тебе ничего.
Я слепа, как любовь. И не знаю,
что от пьяного щедрого мая
мне такая достанется грусть…
Спи, моя колыбельная песня,
мой последний полет в поднебесье,
из которого я не вернусь.
Спи, моя безутешная нежность.
До твоих ли истоков безгрешных
дотянуться устами — и пить.
В вечный круговорот вовлеченным,
заблудившимся в космосе черном,
что и делать нам, как не любить?..
Ничего я тебе не скажу —
сам свои подытожишь потери.
Ухожу.
Словно звук прохожу
сквозь закрытые наглухо двери.
Исчезаю, как солнечный свет
растворяется в сумерках лета.
Видишь — нет меня?
Нет меня.
Нет…
Зажигаю впотьмах сигарету,
улыбаюсь и в очи гляжу,
тише мыши по дому хожу
в час рассвета,
чищу, мою, стираю, сушу,
щи готовлю и вирши пишу,
спать укладываю и бужу,
а захочешь дотронуться —
нету…
Ни от чего Господь не уберег.
В долине рожь знобит зеленой дрожью,
и подорожник никнет вдоль дорог,
и бэтээры прут по бездорожью.
И образок на выцветший мундир
из-под тельняшки выбился некстати.
И чье-то чадо сквозь прицел следит
за точкой, где у сына на груди
заложницею бьется Божья матерь.
Наверно, старею.
По лужам, разувшись, бреду,
тяжелую сумку едва приподняв над водою.
Ловлю отражение мира, в котором была молодою,
беспечной, бессмертной, свободной от сумок и дум.
Скользя, оступаясь, разбрызгивая фонари,
вплываю, как в бухту корабль, в телефонную будку.
О чем? Да не все ли равно? Говори, говори, говори.
Что жив и здоров, и меня еще помнишь как будто.
О чем — да не все ли равно — говорить, говорить, говорить,
взахлеб, запинаясь, саму себя опережая,
и, в небо уставясь, из воздуха взгляд твой лепить,
как скульптор — из глины — колхозницу к Дню урожая.
Какие проблемы? Такая ли, знаешь, беда
с собою, с судьбою, с друзьями, с делами, с годами…
И очи слепит утонувшая в луже звезда,
и хочется плакать — наверное, в детство впадаю.
Звони, моя Радость. Попавшим в один переплет
неизданной книги — не выжить без привязи хрупкой.
О чем? Да не все ли равно, коль в пространстве
твой голос плывет,
согревший собой телефонную мертвую трубку…
Как старец, сух июнь.
Началом листопада
уже вовсю больны сады, но по ночам,
где небо и душа взаимно встрече рады,
еще раз умереть — подумаешь, печаль.
Плывет под каблуком асфальт, течет из луга
горячих трав настой, густой, как эта грусть,
утратившая смысл: подумаешь, разлука…
Уснув на склоне дня, в душе твоей проснусь.
Уже пора не лет, а светоисчисленья
отпущенного мне участия небес.
Мой срам. Мой шрам, мой шарм —
болезнь стихоплетенья —
что может быть чудней в стране сплошных чудес?
Слепая власть стихий!
Как жизнь чужая, мимо
проносится трамвай, шатаясь и скрипя,
и время бытия в пространстве столь же мнимо,
как эти полчаса дороги до тебя…
Мир еще не проснулся для вечных забот.
Только небо с востока слегка заалело,
только пьяный шиповник, прогнувший забор,
создает ощущение тяжести тела.
Мир еще не очнулся от веры и лжи.
Невесомы, как ангелы, сонные мысли.
И на ветке шиповника капля дрожит,
растянув ощущение радости жизни.
Видишь, как безмятежно мятежники спят,
как безгрешно грядущие грешники дышат.
И ленивое время течет сквозь тебя,
словно солнечный свет, прожигающий крыши.
Ни обиды, ни страха, ни гнева в душе —
весь запал расстреляла судьба вхолостую.
И потянет вернуться, да поздно уже —
свято место оставленное не пустует.
Вот теперь-то я знаю, что слезы — вода,
и пространство, как парус, заполнено ветром,
что, срывая с орбиты, несет в никуда
этот миг, преломленный лучом предрассветным.
Небрежность ли виной, с которой окна
оклеены? Ты слышишь, как сквозит
из сада, где черемуха намокла,
как в зеркало, в пространство погрузив
мечту цветов о ягодах;
как вязко
непринужденным чувствам, мыслям, краскам
в набухшей капле под названьем — жизнь,
где наша прародительница — сырость
душе внушает серость либо сирость.
Держись за эту выдумку, держись.
Смотри, как, не найдя приюта в небе,
дремучей думой о насущном хлебе
библейский ливень на листве повис;
как выдают минуты озаренья
небрежную законченность творенья,
ловящего в ладони птичий свист.
Как без присмотра брошенный младенец,
держись за жизнь, на чудо не надеясь,
из хаоса судьбу свою лепя.
В невинных заблуждениях блаженствуй.
Что толку от тоски по совершенству,
когда не оторваться от себя?
Не оторваться от себя без боли.
Тем более, постигшему в неволе,
Какая сладость от владенья в грех?
какая слабость — говорить стихами,
пока свободы стылое дыханье
сквозит соблазном изо всех прорех?..
От счастья, от тоски,
от замыслов нескромных,
от грешных снов людских,
от запаха черемух —
легко сойти с ума.
От голубых стволов,
от соловьиной трели
в душе переполох,
томленье в бренном теле
и в мыслях кутерьма.
Как молодость слепа!
Как заблужденье сладко…
Пока любимый спал,
скользнула в дверь украдкой —
а там уже зима.
И хлеб, и соль поделены по-братски.
До лучших дней разъехались друзья.
Погашен свет.
А за окном февральским
такие ночи звездные стоят!
Открою двери, выйду на крыльцо,
коснусь ветвей, опущенных в пространство.
Ночные ветры холодно и страстно
дохнут в разгоряченное лицо.
Рассыплют иней. Выстудят жилье.
Поземкой поиграют у колодца.
И детское спокойствие прольется
в сиротство поседевшее мое…
Так ночи полуобозначен склон,
где жизнь крадется с четырех сторон,
дождем сквозь сердце время просыпая,
и за сараем гнездами ворон
все кланяется небу желтый клен,
почти прозрачный от недосыпанья,
от ветра, заплутавшего в ветвях,
и холодно до ломоты в костях,
до слез, и незаметено год за годом
все терпеливей справедливый гнев,
и поздний свет горит в моем окне,
оберегая ранних пешеходов…
Овраг за лесом, поле да река…
Уж я ли вам себя не подарила!
Уж я ли в тех весенних ивняках
любимым — о любви не говорила?
Не мой ли сын под этим небом рос?
Не мой ли след пролег по трактам пыльным?
Уж я ли здесь не сдерживала слез
Над кустиком, над холмиком могильным!
Уж я ли не бросалась в мятежи,
когда душа в отчаяньи дичала?
Уж я ли не благословляла жизнь?
Уж я ли здесь о смерти не молчала?
Смерть находит причину,
а жизнь не нуждается в ней.
Просто дождь отшумел.
Просто скоро закончится лето,
и такою прохладой потянет
с родимых полей,
что залетные птицы
поднимутся в небо с рассветом.
И зайдется душа
на какой-то предельной черте,
ни в слезах и ни в слове
еще не умея излиться…
А мгновение жизни
все длится, и длится, и длится
на почти нежилой,
безвоздушной почти высоте.
Я все-таки вырвусь из ночи кромешной,
под ветром весенним звеня,
но в этой травинке, колючей и нежной,
ты разве узнаешь меня?
И только внезапной твоею тревогой,
навеянной ветром с полей,
еще покружу над тобой, над дорогой,
над светлым прудом, над родимым порогом,
над бренной землею моей…
Нету правды в прямом отрицании счастья.
Нету смысла в привычке сжигать корабли…
Из-под первого снега травинки лучатся —
немудренные жители нашей земли.
Я цепляюсь за слабую ниточку мысли,
я склоняюсь к подножию русских дубрав —
это ж надо, какое стремление к жизни!
Что мы, бедные, знаем о памяти трав?
Что там было до нас, до истока, до Слова?
Слишком суетен миг, слишком короток век…
И ложится на сердце строка Соколова,
как на черные пажити бережный снег.
Хорошо мне в этой жизни —
Под ногами лист шуршит,
ветер дунет, дождик брызнет,
низко птица пролетит.
Не бунтую, не скучаю,
тропку в ельнике торю,
и почти что без печали
в настоящее смотрю.
Как костер из влажных веток,
неохотно, не спеша,
трепетным закатным светом
занимается душа…
Стелется солнечный лист,
словно гвоздями,
дождями
в почву вбиваемый.
Чист
свет, отражаемый нами.
Господи! Ни ветерка.
Тишь на земле и остуда.
Тянет, как нитку, рука
строчку.
Да это ль не чудо!
Что еще нужно душе?
Время прозрачно, как совесть.
Все уже названо, то есть
непоправимо уже…