Прошло несколько дней и молодые волки снова собрались вместе. Только не было Михры. Только Соша, крепко битый, хватался то и дело за пунцовый бок. Но они были все теперь в одной стае — и волки и волчата, все верхом — даже Атья вернул себе как-то Тура.

С утра до ночи моросил дождь. Где-то на горизонте ходили густые мутные завесы. Низины были завалены неподвижными, закостеневшими телами, в небе стояли тучи воронья, но молодые волки не замечали вокруг ничего. Они просто двигались след за битым войском, наступая на осклизлые, холодные следы. Над землей поднимался сытый, приторный дух. Впереди было все одно — спины в бурых плащах, понурые, всклокоченные головы да вымаранные конские крупы.

Теперь у Ашпокая был Рахша. Но не было в том никакой радости. Прежде Ашпокай не раз представлял себя верхом на коне-великане, но все это были пустые мечты — он и не задумывался, что получить Рахшу может одним-единственным способом — если не станет Михры, если Михра пропадет совсем. Умри Михра, воздвигни ему соплеменники курган, Рахша сошел бы в него вслед за своим хозяином. Люди верили, что конь в посмертье обретает крылья и переносит своего всадника над радужным мостом.

Но Михра не умер. Михра пропал.

Мальчики перешептывались между собой и поглядывали теперь в сторону Ашпокая, но он, кажется, не обращал внимания на них.

— До чего дурно пахнет, — ворчал Соша, не глядя на товарищей. — Куда же Михра пропал?

Молчание, но Соша и не ждал ответа, он просто лег на твердую, жилистую шею лошади и прикрыл глаза. Все знали — без Михры они не степное войско больше, а просто сироты, — бесприютные, невесомые как пыль.

Галдело в небе воронье, где-то скрипели несмазанные колеса, тихо чертыхался Инисмей. Он дурно ухаживал за конем, оттого и запаршивел сам. Ашпокай старался не смотреть на гнусную его голову и остро торчащий кадык. Все в этом парне злило его теперь — Ининсмей был трус, Инисмей бросил в бою Сошу.

Оттого не разговаривал теперь со своим приятелем Соша, и Инисмей на Сошу не смотрел — стыдился его бока, пунцового как львиный зев, в центре — мертво-лилового, по краям рассыпанного круглыми красными пятнышками.

На каждом привале встречали их новые лица — озлобленные, растерянные, они сменялись, не оставляя в памяти ничего. Люди попадались, впрочем, разные: от одних костров ребят гнали, у других делили с ними последнюю еду. Ашпокай не запоминал ни тех, ни других, он вообще потерял способность запоминать и думал об одном только Михре. Одна только фраза, услышанная на первом привале, задержалась в его голове: «Все теперь идут в горы…».

Горы… Не от хорошей жизни люди уходили туда. Только нищету и голод уносили они на высокие, холодные перевалы. В горах жили бедные семьи: в одном кургане бывало, одного за другим хоронили шестерых.

Горцев Ашпокай видел на весеннем торгу — лица черные, затверделые как древесная кора, поникшие плечи, костлявые груди, торчащие из-под распахнутых кафтанов. Были и богатые всадники — на плечах ирбисовые шкуры, панцири шиты бараньей лопаткой. Перед ними горцы-пастухи снимали шапки, и был у них при том такой трусливый, забитый вид, что Ашпокай отворачивался.

Теперь он смотрел по сторонам и думал, что весь степной народ теперь, наверное, загонят в горы, и все они со временем сгинут на далеких холодных перевалах. Они и теперь пропадали, его соплеменники — ветер разгонял их по равнине во все стороны, все меньше маячило рядом бурых спин, их размывал дождь, они таяли в мутной серой дали.

Волчата ослабли. Волосы на их головах пошли клоками, на серую кожу высыпали мелкие язвочки. Один мальчик, — самый маленький — дышал теперь шумно, нездорово. Голова его, страшно тяжелая, болталась на тонкой шее, клонилась то одно плечо, то на другое. В самом хвосте волчонок плелся на своей лошаденке. Ашпокай думал, что, он, наверное, умрет, коли нет рядом мудрых сморщенных старух, знающих, как унимать хвори и заговаривать лихорадку. «Если умрет, я сам не смогу жить», — решил про себя Ашпокай и соленое, комковатое снова задвигалось в горле.

Все шли в горы теперь. Туда вели следы копыт и тени костров. И волчата плелись туда же — в горы, только потому, что некуда им было идти и нет Михры, который растолковал бы, что к чему.

Через несколько дней на берегу озера они наткнулись на большое, разоренное кочевье — шатры были разметаны по земле, тут и там были следы лошадиные, овечьи, коровьи. Здесь прошло не одно стадо, все было уничтожено, и растоптано. На каменистом выступе лежало голое, тощее тело привязанное за волосы, за руки и ноги к деревянным кольям. Сотворив охранный знак, Ашпокай взглянул на лицо мертвеца и вздрогнул — это был сам паралат.

— Кто-то разграбил царскую стоянку, — объявил он остальным, — а потом осквернил тело паралата. Разбойники могут быть где-то здесь, смотрите по сторонам.

Каждый, проехав мимо мертвого царя, опустил голову и снял шапку. Мальчишки просто не знали, что им сделать теперь, как поступить с телом. Потому они просто проехали мимо.

Они шли все дальше, — к темным от леса холмам, прочь из степи. В темной ложбине, укрытой от посторонних глаз густым кустарником, они остановились на ночлег, и развели костер. По ночам было еще прохладно, младшие сидели на земле, стучали зубами и жались к костру, старшие договорились по очереди сторожить стоянку. Первым был Атья.

Ашпокай решил спать верхом. Он прижал щеку к жесткой, стриженной гриве Дива и задремал. Сквозь сон он еще различал встревоженное дыхание Рахши. Конь-велиан тянул поводья и рвался к хозяину своему. Вдруг кто-то ударил его в бок. Он отмахнулся спросонья и увидел испуганного Атью.

— Там… я видел… переалата!

— Что? Что такое?

— Паралат, живой, на коне… — Атья не договорил, из темноты выступили какие-то фигуры. Среди них — не мерещится ли? — была одна, сутулая, в остроконечном колпаке, как…

— Паралат! — закричали в голос Инисмей и Соша.

Мальчики вскочили, кто-то выхватил из костра тлеющую головешку и ткнул ее в темноту.

И вдруг откуда-то вышел огромный пес, отливающий серебром в свете огня. Мальчишки закричали, сбились в кучу, затаптав костер, лошади заржали, и захрапели, но Див отчего-то остался спокоен. Тогда паралат поднял руку в приветственном жесте, и выехал вперед.

«Бактриец!» — Ашпокай сразу узнал это лошадиное, печальное лицо и перстень на руке ашавана, такой же, как у Михры.

— Мы помним бактрийца Салма, — произнес он вслух. Лицо вожака прояснилось.

— Да, Салм — зовут меня, — отозвался бактриец. — Я вольный степняк, — А это, — он махнул рукой на маячившие позади фигуры — это моя ватага. А вы кто такие? Кажется, ты…

Он, похоже, узнал их теперь, это был он, точно он, только в одежде паралата, но такой же вздорный и угрюмый.

«Салм… ящерица, — только и подумал Ашпокай — какое все-таки дрянное он себе подобрал имя».

— Ты убил паралата! — закричал Соша, хватаясь за бок. — И сейчас ты в его одеждах!

— Паралат сам отраву выпил, — отозвался кто-то из-за спины бактрийца. — Позор паралата пережил его самого. Мы лишь привязали тело, как велит наш Господь Ахура-Мазда.

«Ахура… Мазда… — пронеслось в голове Ашпокая — что это — сон? Похоже на сон, этот ашаван… бактриец, или кто он такой? Все перепуталось…».

— Когда паралат сделал то что он сделал, — говорил бактриец. — Его же ватага все и растащила. Нам почти ничего и не досталось. Первым делом они весь скот угнали, и всех лошадей. Кто-то замешкался — не поделили ватажники одежду и оружие, подрались. Тут мы застали их. Они все побросали и кинулись наутек. А тело паралата оставили на земле.

— Быть… не может! — проговорил Ашпокай. — Быть не может!

— Хватит слов, — сказал Салм властно. — Вы с нами пойдете. У вас нет выбора.

Молодые волки загалдели наперебой, кто-то сжал кулаки, кто-то схватился за чекан.

— Нет! Выбора! — повторил Ашпокай, и тут же повернулся к ребятам и крикнул. — Слушайте меня, волки! Я брат Михры и говорю от имени вашего вожака. Мы поедем с этим Салмом. Мы знаем его — я, Соша и… Инисмей тоже… он хороший человек, даю слово!

И волчата послушались его. Наверное, они так устали, так оголодали, что готовы были слушаться любых приказов. А может быть, увидели они в нескладном, рыжем Ашпокае наконец, Михру, или тень его. Сам себе Ашпокай показался взрослым и решительным.

— Веди, Салм, — сказал он. — Мы тебе верим. У нас нет выбора.

Снова и снова приходит Модэ в кибитку и заводит с пленником короткий разговор:

— Денег хочешь? Табуны хочешь? Женщин хочешь?

Говорит он на языке юэчжи хорошо, без запинки. Белобрысый великан поднимает голову и, глядя мимо царевича, произносит короткое одно слово:

«Нон».

«Нон» — значит «нет» у юэчжи. И Модэ, не говоря больше ни слова, уходит. А великана белобрысого снова бьют. Почти всегда это немой Караш, он бьет беззлобно, привычно, юэчжи только рот раскрывает — воздуха перехватить.

Потом пленник забывается, но Караш еще долго сидит возле него и с каким-то любопытством вглядывается в длинное, худое лицо чужака. Непонятно какие мысли гуляют в голове Караша, да и есть ли вообще в ней мысли, или только голодный вздор. Потом Караш уходит, и прекращается все. До следующего визита царевича.

А темник Модэ ночь не спит, мается: то мчится в холодном воздухе по равнине, коня изводит, пока тот не начинает храпеть, то вдруг свистит, и щелкает по воздуху плетью:

— Эй, конокрады! Принесите мне араки побольше!

И тут же приносят ему араку, но он смотрит на нее, кривится и выплескивает все на землю.

— Отравить вздумали? Споить вздумали? Пошли! Пошли! — и гонит от себя слуг плетью.

И нет рядом Чию, который успокоил бы Модэ. Он пропал сразу после боя, сгинул куда-то, старый воробей, и царевич досадовал на него за это.

Благодаря военному искусству Модэ разбил юэчжи, и паралата обратил в бегство. Хунну истребили десятую часть вражьего войска, а сами не потеряли и четырех сотен — как старик и предсказывал.

Но Модэ злился. Модэ беспокоился, и всем было худо от его беспокойства. У отца он был нелюбимым сыном. Шаньюй всегда недобро, с опаской смотрел на дерзкого старшего сына, младшего же, рожденного княжной из бедного рода, он окружал заботой и лаской. Послушным был младший сын.

— Отец, почему мы столько платим Поднебесной за хлеб? — еще мальчишкой спрашивал Модэ. — Мы просто можем прийти и забрать все, что нужно!

— Молчи. Не дорос мне советовать, — отвечал шаньюй. — Мы только начали спокойно жить. Зачем нам воевать? Ваны Поднебесной объединились, у них теперь один правитель. Нам с ними не спорить.

Но Модэ все не унимался, стал подбивать молодых княжичей пойти на Поднебесную в набег. Этого шаньюй не стерпел, и отослал сына к юэчжи, а «чжучи-князем», наследником своим, вопреки закону, назвал Ичиса — младшего сына. Так и получилось, что отрочество прожил Модэ в плену, среди шатров и кибиток юэчжи, пугливо вслушиваясь в незнакомую, гнусавую, и шипящую речь. То был почетный плен — Модэ стал залогом мира между двумя кочевыми народами. Он носил богатое платье, ел и пил в одном шатре с паралатом, и тогда уже презирал его и все обычаи юэчжи. Противно ему было все — как говорят они, как одеваются, как ругаются и смеются.

Сначала при Модэ был его воспитатель Курьяк. Он учил его языку юэчжи, вместе они упражнялись в стрельбе из лука, и рукопашном бою. Но потом паралат решил, что довольно в его стойбище и одного хунна. Курьяк уехал. На прощание он положил руку царевичу на плечо, и сказал так: «Не жди от отца милости. Не жди от юэчжи добра. Ты лисица посреди собачьей своры. Вот это помни». Сказал и ускакал прочь. Модэ запомнил каждое слово — он долго потом не слышал родную речь. А воспитателя своего и вовсе никогда больше не увидел. Говорили, что через пару месяцев, во время охоты Курьяка вместе с конем распорол дикий кабан.

Больше всего Модэ ненавидел князя Малая, который следил за ним. Он ненавидел его жирную шею и обвислые усы. Малай звал сына шаньюя щенком, зверенышем, иногда, в подпитии, он щелкал бичом у Модэ над головой. Он говорил, что если царевич испугается, втянет голову в плечи, он скормит его собакам. Но Модэ не боялся. Он знал, что рано или поздно Малай окажется у него в руках. Но до поры он должен был жить, под вечным его надзором, и вечно следовать за ним.

По ночам он молился степным умертвиям, духам-перевертышам, чтобы спасли, вынесли они его из плена. Он чуял что-то недоброе и каждую ночь, засыпая, играл в загадки с собственным будущим. И всегда выигрывал, находя ответ — отец задумал извести его со свету.

Так и случилось — прошло несколько лет, и хунну напали на юэчжи, и стали вытаптывать их кочевья. Это значило, что все заложники будут убиты.

Про Модэ говорили, будто он задушил своего стражника, но это была ложь — он просто выскользнул ночью из своего шатра, невидимый, быстрый как ящерица, и отвязал от коновязи лучшего коня. Наутро он был в открытой степи, и всадники-юэчжи затаптывали его следы. Но где им было угнаться за таким конем! За самым быстрым конем в табуне князя Малая! И преследователи исчезли, захлебнувшись пылью. Потом говорили, что Модэ спасли его злые чары.

Шаньюй испугался, увидев сына. Испугался и отправил прочь от себя, обратно к юэчжи, но теперь уже с туменом — войском в десять тысяч семей…

И началась у Модэ жизнь странная, в которой главнее всего был план будущего отцеубиства, а все остальное — набеги, охота, пиры — было подобно полуденной дремоте, от которой нет толку, кроме головной боли и смятения мыслей. Все было для Модэ бесконечной забавой. Маялся Модэ каждую ночь, выл от бессилия, стегал кнутом лунные тени, которые трусливо разбегались в стороны. Под утро только сникала его голова, и он засыпал верхом, как озябший ворон на ветке дерева…

Отряд Салма был в пути уже много дней. Не стало в равнине колодцев — и всадники пили из ручьев вместе с лошадьми. Поднялся с левого края темный еловый лес, из-под тяжелых лап, как приведения тянулись чахлые березки. Каждую ночь степняки разжигали яркие костры, чтобы отпугнуть лесных духов.

Ашпокай никак не мог взять в толк, кто таков этот Салм. Имя, которым он назывался, не внушало доверия: «Салм… ящерица…». Теперь Ашпокая терзали сомнения. «Очень уж часто меняет он кожу — думал он про себя — как можно верить этой ящерице?». В ночь, когда молодые волки столкнулись с людьми Салма, он сразу принял сторону бактрийца, но каждую ночь в беспокойном полусне он снова и снова спрашивал себя: «А верно ли я поступил?».

Салм рассказал, как оказался возле стойбища паралата. Он и его люди сражались бок о бок с людьми холмов. Хунну прошлись по их ватагам, словно каменная булава-вазра. Но храбрые пастухи не повернули и не побежали, даже когда отступил паралат. Они рассыпались, запутали хуннские отряды, и многих убили, но хунну все прибывали и теснили их в глубь степи, пока не прижали к берегу широкого соленого озера

«Мы сражались как барсы в тот день — рассказывал Салм — трижды сходились мы с ними, и трижды обращали в бегство. Один из моих витязей потерял коня и, уже с земли, опрокинул копьем хуннского всадника с его мохноногой лошаденкой!».

Соша смеялся, и ойкал, хватаясь за больной бок:

«Как же это — на лету?».

«На лету, не на лету, — сердито уточнял Салм, — но хунн на земле остался. Мой боец чеканом его и хватил… Хунну на земле сражаться непривычны. Но и витязя нашего, потом тоже…» — тут он замолчал, и Соша покраснел за свой смех.

«Мы укрылись среди известняковых скал, — говорил Салм. — Рядом бежал пресный ручей, и мы могли утолить жажду. Но коням кормиться было нечем — земля вокруг того озера родит только соль, что пашни Аримановы. Враги уже не приближались к скалам, но и не убирались прочь — они ждали, когда мы сами выйдем навстречу им — на смерть. Я молился Ардви, и она услышала — утром с озера поднялся густой туман, и мы смогли перебраться на дальнюю отмель. Кони шли по брюхо в воде, так что хунну и следа нашего не нашли, а собаки их к тому времени совсем потеряли нюх от соли. Так мы и спаслись».

Ашпокай все еще ездил на своем Диве. Рахша, который шел на привязи по правую руку от него, еще томился по старому хозяину, еще тянул удила в какую-то, одному ему понятную сторону.

— Это брата твоего конь? — спросил как-то Салм Ашпокая.

— Да. Все так, — ответил молодой волк. — Брат мой пропал, и я не знаю, где теперь его кости.

Салм хмуро поглядел на правую руку свою:

— Может быть, я сыщу твоего брата. Он умер и не сгинул от колдовства. Я бы сразу узнал. Да и конь, гляди, беспокоится.

— Как мне тебя называть? — Ашпокай сделал вид, что поправляет ослабшую упряжь, а сам впился взглядом в медное кольцо на пальце Салма. — Как твое настоящее имя? Михре ты его сказал.

Ему показалось на миг, что Салм дрогнул и побледнел.

— Имя… Его я не могу тебе назвать, — произнес бактриец, — и никому больше не назову.

С той поры он говорил с Ашпокаем обмолвками, больше приблизив к себе Атью, который по его словам был «строг, сдержан, и не любил пустых вопросов».

«От чего бежит эта ящерица? — думал Ашпокай — видно она потеряла уже не один хвост».

В стойбище Модэ веселье — на днях был удачный набег. Перед шатром Модэ Караш устроил забаву — начертил на земле большой круг и загнал в него пленных девок-юэчжи. Сам же он, пьяный, в рыжей шубе, накинутой на голое тело, стал ходить вокруг круга, поигрывая конским кнутом. Когда ему казалось, что наступил «нужный» момент, он задорно гикал, подпрыгивал и щелкал по воздуху кнутом. Сухой щелчок, прокатывался по равнине, девки сбивались в ужасе в кучу, а Караш гоготал и пускался на месте в пляс, отчего шуба его распахивалась и хлопала.

Гоготали всадники, хищно улыбался Модэ, одному Чию хуннская забава пришлась не по вкусу.

— Молодой господин! Зачем ты держишь при себе эту скотину? — спросил он, морщась. — Посмотри на него — это же скотина!

— Потому и держу, — не сменив улыбки ответил Модэ, — что за глазами у него нет никаких злых мыслей против меня. А мне такие нужны… которые без мыслей. Посмотри — он предан мне, как сытый пес, он никогда не укусит кормящую руку, он всем доволен и не ждет большей радости.

На это Чию промолчал. Раздался еще один щелчок кнута. Одна из девушек упала на землю, лицом вниз — кнут просвистел прямо у нее над головой. Он был омерзителен, этот немой. Из всего оружия он предпочитал каменный молот. Он и сам был молот — у него было плоское серое лицо, о которое любой гневный взгляд, и любое слово разбивались вдребезги. Не было ни сомнений, ни страхов в этом лице.

— А за твои глаза я не могу заглянуть, старый воробей, — произнес Модэ. — Нет ли там каких дурных мыслей?

— Ты же знаешь мою преданность, молодой господин, — сказал Чию. — Ты знаешь, что я изготовил лучшие яды для князя юэчжи.

— А нет ли у тебя яда и для меня? — рот Модэ продолжал улыбаться, но глаза превратились в две черные щелки.

Чию пропустил эти слова мимо ушей:

— Как ты и хотел, мы сперва расправимся с юэчжи, молодой господин. Нельзя позволить им обрести сильного правителя. Харга позаботится об этом — зелья, что я ему дал, действуют наверняка. Но не забывай — скоро твоя рука должна дотянуться и до Поднебесной…

Лицо Модэ дрогнуло. Уголок рта болезненно скривился. Темник не смотрел больше на игрища Караша, он уставился в небо, чуть наклонив голову вбок.

— Зачем мне твоя Поднебесная? — произнес он. — Я что, привяжу ее к своему седлу?

И он посмотрел на Михру, чьи руки были связанны по-прежнему, а глаза смотрели на Караша бессмысленно и дико. Жилы на шее юэчжи надулись и сделались красными, на лбу выступил пот. Беловолосый великан тянулся к Карашу, бессмысленно шевеля разбухшими и почерневшими пальцами, открывая битый, перекошенный рот, словно зубами хотел смолоть весь этот позор.

Что-то изменилось в тот день. Празднество больше не привлекало Модэ. Скоро он прогнал слуг и забрался в свой шатер, не пустив к себе даже наложниц.

Он лежал в темной пустоте шатра, вглядываясь в узкую дыру в потолке. Царевич думал о пленнике-юэчжи и скрежетал зубами от бессильной ярости. Сегодня, взглянув на руки этого беловолосого, он вспомнил руки отца — полные и сильные лапы.

Вспомнилась ему далекая холодная и голодная зима, когда он, Модэ лежал на грязном войлоке, сжав обиженно губы, стараясь не заплакать, чтобы не услышал отец. Той зимой мерло много детей. Вот и маленькая сестренка которую Модэ любил я нянчил бывало на руках, в один из дней вдруг затихла, перестала плакать и просить есть. Мать выла, била себя в иссохшую грудь, отец бил ее, не кричал, а отрывисто рыкал. Сестренка долго пролежала — она уже почернела, когда отец, наконец, забрал ее у матери и унес куда-то прочь. Курень в ту зиму стоял на речном берегу, холодный ветер задувал в шатер белую холодную пыль. Модэ метался на своей лежанке, в жаре, в бреду, и видел только тень отца на стенке, раздутую, заострившуюся, похожую на черного грифа.

Вспомнился и праздник весны, когда отец впервые приказал Модэ убить барашка. То была жертва древнему богу Неба, который хлестал степь своими молниями. Жертвы ему приносили в начале года, когда космы его нависали над равниной, а единственное око-солнце исчезло за густой пеленой.

Отец подвел Модэ к каменному алтарю, на котором лежал связанный барашек, и велел разрезать тому грудину. Модэ, мальчишка с глупым круглым лицом и глупыми круглыми глазами стоял, потупившись перед алтарем. Нож тускло блестел, протянутый в черной лапе отца, острый как лунный серп, древний как камни алтаря, как сам священный курган. Барашек молчал, — чуть прикрыв глаз он смотрел на Модэ, и, кажется, хотел ткнуться носом в его ладонь. Он был совсем ягненок и не отвык еще ластиться ко всему теплому и большому.

— Режь грудину, — сказал шаньюй.

Модэ повиновался. Барашек молчал, когда нож делал свое дело.

— Запусти руку ему под ребра, — продолжал царь. — Отодвинь внутренности. Так… дальше!

Сухой и горький комок застрял у Модэ в горле, но он повиновался каждому слову отца. Князья-старики смотрели пристально, но их взгляды не тревожили Модэ. Только черные клешни отца, самая близость их заставляла мальчика просовывать руку дальше — к позвоночнику.

— Чувствуешь? — спросил отец.

Да. Модэ чувствовал: под пальцами билась горячая толстая жила, та, что гонит кровь прямо в сердце. Барашек чуть повернул голову, уставив на мальчика большой розовый глаз свой.

— Рви ее, — кажется, это даже не отец сказал, кажется, Модэ приказал себе потянуть невидимую жилу…

— Мой сын принес первую жертву! — взревел шаньюй, поднимая тяжелые лапы, уже перемазанные кровью, не глядя на дрожащего ребенка, который еще не успел даже вытащить руку, обтереть ее о траву, обчистить, очистить…

Модэ лежал на спине, глядя на ясные звезды, и царапал ногтями лицо свое. Он хотел вскочить, метнуться к шатру, где был связанный пленник, и убить его тут же, без всякого объяснения — единственно за руки его, так похожие на отцовские руки…

Но он сдержался. Снова заговорило в нем какое-то чутье, какой то зверь поднял уши за его спиной, и Модэ понял — юэчжи убивать нельзя. Нужен он ему, Модэ, для какой-то надобности, как нужен старый воробей Чию и двенадцать резаков… Не двенадцать уже, а одиннадцать…

«Нет Курганника» — одними губами прошептал Модэ. Только теперь осознал он смерть лучшего своего батыра и только теперь пожалел о ней.

«Нет Курганника… пусть! Пусть юэчжи будет двенадцатым, вместо него! Он убил, он и станет двенадцатым».

Эта мысль почему-то успокоила и усыпила царевича хунну. Он закрыл уставшие веки и увидел на обратной их стороне приятный багровый сон. От мальчика с круглым лицом и круглыми глазами не осталось и следа. Был теперь только Модэ, — всадник с десятью тысячами луков, гроза юэчжи и смерть своего отца.