Хотя срывался редкий снег, нужно было ехать. Федор и так уже запаздывал. А там, на сейсмологической станции, что расположена близ самого высокого в Азии вулкана Ключевского, его ждут не дождутся. Конечно, Федор теперь не сможет принять дежурства у Бушмина с таким расчетом, чтобы тот до Нового года успел возвратиться в поселок, но хотя бы они этот Новый год встретят вместе, все веселей будет. Пожалуйста: Федор с двумя каюрами, да Бушмин, да его каюр… уже подбирается компания! Если бы только не погода. В такую погоду вообще не стоило снаряжаться в дорогу, сидеть бы лучше в тепле, вожделенно отсчитывая дни, остающиеся до большого празднества. Но парни там своз отдежурили с лишком…
Собаки повизгивали в упряжках, от нетерпения загрызались между собой, ждали слова, чтобы рвануть во всю мочь.
В последнюю минуту явился охотник Сомов — ссохшийся мужичок лет под шестьдесят, — попросил взять его мешок с провизией.
Нарты были перегружены — Федор уезжал в горы не на один день, но Сомову по знакомству он не решился отказать. Ехать им было по пути.
Правда, Сомов еле держался на ногах: обходя напоследок друзей перед охотой, у каждого опрокинул «посошок»…
— Вам придется идти пешком, — предупредил Федор.
— Уж как по возможности, — виновато потоптался Сомов. — Наиглавней, чтоб харчишки… Вот еще передача от жены каюра Степки — туда, стало быть, на сейсмостанцию, как Новый год подступает. Жимолостной настоечки пузырек…
«Пузырек!» — хмыкнул Федор и со вздохом передал поллитровку своему каюру Михаилу.
Наконец тронулись, напутствуемые десятком провожающих: счастливцы, они оставались в поселке.
Засвистел в ушах ветер, и нарты стало мотать в колдобинах уезженной дороги. Тут еще можно было отвести душу. Тут даже Сомов притулился сбоку на задней нарте, пока не выехали за поселок.
Вдогонку что-то прокричал с телефонного столба связист, но ответить ему никто не успел.
— Жулейкин хитер, пес, — обернувшись к Федору, кивнул на связиста Миша; его черные глаза блеснули негодующе. — Нюхом чует, когда кто поедет по целине, а сам только по готовому следу мастак ездить. Вот увидите, к вечеру он нас догонит, а то и ночью. Он еще вчера толковал, что поедут по линии, где-то связь у них нарушена. Но только он нарочно выжидал, чтоб мы первыми проскочили.
Задувало с востока. То была неважная примета: восточные и даже северные ветры несли здесь мокрый метельный снег, по которому и полозья-то не скользят, тогда как с Охотского моря, всегда студеного, наступал мороз…
Пришлось вскоре остановиться, натянуть на себя кое-что потеплее.
Каюр Дмитрий извлек из мешка белую камлейку. Цельношитая из плотной ткани, она предохраняла путника от вьюжных порывов ветра, от въедливой стылости.
— Надену свою попандопулу, — скупо блеснул он в усмешке зубами.
Лицо у него было черное и жесткое, непривычно удлиненное, как у святых на иконах рублевского письма. Физиономия Миши, напротив, была добродушно-округлой, слегка приплюснутой, озорноватой…
Миша тоже напялил на себя «попандопулу» — и оба они сразу стали похожими на привидения.
Федора отлично грело толстое шерстяное белье, в котором хаживал еще дед-егерь. Дед, когда еще жив был, говорил как-то, что белье ему выдали в русско-японскую войну. Но оно, кое-где подштопанное, служило еще и внуку. От камлейки Федор отказался — тем более что идти в ней на лыжах неудобно, жарко.
Мише не давала покоя жимолостная настойка: ее горлышко соблазнительно торчало из бокового кармашка рюкзака.
— Тяпнем по вот столечки, а, Федор Константинович?.. — вкрадчиво говорил он. — Для повышенной температуры.
— Нет, — сказал Федор, — нельзя пить в дороге. Да и потом она же чужая, жимолостная эта. Ее Степану жена передала.
— Со Степаном мы завсегда сочтемся, — отмахнулся Миша. — Свой брат, каюр. А тут, понимаете, Новый год, вот он…
— Слушайте, ребята. Ну зачем вам так по-дурацки, без настроения пить? Приедем на ночлег, сообразим для закуски горячего…
Тут дружка поддержал с фланга Дмитрий:
— Э, Федор Кстиныч, вы знаете, почему собаки долго живут? Они холодное все едят. Да и текет у вас эта настойка! Пробка, должно, не годится. Поди, вытекет?..
Федор отвернулся.
— Пожалуй, пойду я, пока дорогу не замело.
Он не любил спорить с каюрами. Он всегда видел в каюре верного товарища, с которым иной раз придется перетерпеть и злую годину. Разве не бедовали они с Мишей в самые пурги прошлой зимой, почти полмесяца добираясь с гор в поселок? Сперва только крупу рассыпали в бумажные мешочки от сейсмограмм — вводили строгий рацион. Когда голодных дней оказалось больше, чем мешочков с крупой, переключились на юколу, которая для собак… Отварная, она была едва ли лучше каши, сваренной из березовой коры. Да, тогда им пришлось туго, и Миша уже приглядывался к собакам: с какой начинать.
Конечно, все это не значит, что он должен быть с каюрами запанибрата, потакать их слабостям. Вот пить им сейчас ни к чему бы… Но несколько глотков жимолостной «для повышенной температуры» в конечном счете особенно каюру не повредят.
Федору досаждал мокрый снег, уже залепивший щеку ледяной коростой. Он не успевал соскребывать ее.
Вскоре его догнал Сомов. Был он, что называется, в стельку пьяный — наверное, в дополнение к утреннему заряду отведал с ребятами еще и жимолостной. Несмотря на такое свое состояние, шел он удивительно споро и вообще вид имел необычный.
Казалось, он спал на ходу, потому что пьяненькие его глаза не открывались. Руки были засунуты в рукава тулупчика. Ноги, обутые в разношенные ичиги, семенили по-птичьи, слегка даже с подскоком. Сомов шел с закрытыми глазами, почти не качаясь, чувствуя край покамест глубокой колеи, проложенной тягачами к силосным ямам в тайге, как лунатик чувствует край крыши, на которую взобрался во сне.
— Зачем же вы столько пили, идя в дорогу? — не удержался Федор от упрека. — Зима же, да и метель тут как тут…
— Понятно, выпил, ч… ч… чего толковать.— Язык у Сомова работал явно хуже, чем ноги. — Однако, думаю, что дойду.
Его наивный оптимизм рассмешил Федора.
— Еще бы не дойти. Придется дойти. На собак сейчас расчета нет. Собак хоть самих тащи.
К оптимизму Сомова примешалась некоторая доля сомнения.
— Ежели разобраться, то в ольховнике и я пропаду. А вот ежели в березничке либо лиственничнике, то сориентируюсь… Вы только на меня не обижайтесь, Федор К… К… Кстиныч!
— Да нет, какая тут обида. Просто жаль вас.
— Вот то-то, что и жалеть поздно. Зачем жалеть? Свое я прожил, а чего там по мелочи наскребется, обратно этим же манером проживу.
Показались нарты, и часа через два у старой развалюхи, где жили некогда лесорубы, решили почаевать. Митя держался крепко, молодцом, но Миша совсем раскис, потерял где-то рукавицы. Не дойдя до развалюхи, ткнулся головой в сугроб.
Каюром Миша слыл отличным, и подвела его сейчас только жимолостная. В бутылке оказался настоящий спирт, слегка для маскировки закрашенный моченой ягодой.
Федор ругал себя за бесхарактерность. Но если бы он знал, что там в бутылке!
После чая немного приободрились, ожил и Михаил…
Идти теперь предстояло через тайгу, по целине, до телефонной линии, на которой после каждых двенадцати-пятнадцати километров связисты летом понастроили пахнущих смолою избушек. Только бы дойти до избушки, до этой отрады в глубоких снегах, все вспухающих и вспухающих под длинными бичами метели.
Собаки плелись с трудом, вывалив влажные розовые языки. Время от времени какая-нибудь садилась, тормозя всю упряжку, и торопливо выкусывала между когтями намерзший, ранящий, как стекло, лед.
Федор и Сомов встали на широкие лыжи, обитые оленьей шкурой — камусом. Даже такие лыжи глубоко проваливались в снегу. Поднять каждую стоило всякий раз усилий. Но хотя собакам было легче тянуть нарты по образовавшейся лыжне, они и теперь еще здорово отставали.
Через каждые полкилометра лыжники менялись местами: сзади, идя вслед, можно было немного передохнуть. Федор шел впереди: спутник жаловался, что в пояснице у него «почикивает». Это, конечно, возраст. Но Федору не хотелось оправдывать Семена: мог бы все-таки и не пить. В пояснице «почикивало» бы меньше.
Наконец вот она, линия…
Федор вспотел. В такт трудной поступи в глазах у него дергалась туда-сюда снежная пелена, вставала на дыбы просека, точно телеграфная лента, простроченная черточками столбов. Он вел им точный счет — от столба до столба было метров шестьдесят.
«Вот и представь себе, что где-то в Оранжевой Республике нет сейчас снега, — рассеянно подумал он. — И даже не бывает. А может, все же изредка бывает?.. Может, снег сейчас везде?.. Этакая, может, вселенская метель!»
К первой избушке добрались засветло и прошли мимо, не останавливаясь. Нужно было торопиться, пока тайгу не замело начисто. Вот тогда кричи не кричи, а дело труба…
Поздно вечером уткнулись во вторую: она стояла на самой просеке, так что не обойдешь.
Федор с чувством непередаваемого облегчения снял широченные лыжи, тяжелые, как вериги, сбил с одежды коробящиеся латы снега.
В избушке стоял промозглый холод, но дров вокруг хватало — не ленись только, руби… И самым желанным сооружением ее «интерьера» оказалась бочка из-под горючего. Этот «реактор» способен был мгновенно нагнать такую жару, от которой недалеко уже не только до пожара, но и до расщепления атома.
Зажгли огрызки свечек. Развесили по стенам намокшую одежду. Зашипел на раскаленной бочке снег в чайниках.
Взобравшись на нары, Михаил с опаской рассматривал красные, как медь, задубевшие руки. Пальцы настыли так, что не разогнуть.
Его донимала совесть.
— Вы на меня рассерчали, Федор Константинович? — извиняющимся тоном спросил он. — Там, видите, какое дело, спирт был, а не настойка. Сгоряча не распробовал.
— Это свинство, так поступать в дороге. Вы же, что называется, лыка не вязали.
— Вязал, почему не вязал? Я все вязал, что положено. Вот рукавицы где-то уронил, вот это худо. Вы, главным делом, Федор Константинович, не сомневайтесь, не подведу ни при каких таких обстоятельствах. Не подведу-у. Я ведь понимаю. Я ведь не какой-нибудь без понятия. Я на таких, которые без понятия, за жизнь свою насмотрелся.
— И какие же они, которые без понятия?..
— Разные. На них лучше не рассчитывать. А не угадаешь по виду, какой он червивый снутри. Вот если вспомнить, к примеру, фронт, как десантом на Шумшу высаживались…
— Значит, вы воевали?
— А то как же! С японскими самыми самураями, все честь по чести. Для всех, можно сказать, война кончилась, а для нас здесь, на востоке, только началась. Вот и Митька со мной тоже в боях участвовал. Помнишь, Мить, как наш батальонный, майор Подопригора, забоялся в атаку вести?.. Около тех дотов, которые на берегу?..
— Почему не помню, — снисходительно отозвался от печки Митя. — Пока, значит, мы в тылу у себя дома стояли, он нас всяко разно воспитывал, как, значит, Родине служить, присяге верность блюсти. Это я все до мелочей помню.
— А у нас та присяга, та честь воинская, можно сказать, сызмальлства в крови — что ж мы, не российские какие, или как? — Михаил не на шутку расстроился от воспоминаний. — Да наши деды-прадеды еще с англичанами и французами дрались. Как кликнул клич адмирал Завойко к местному населению, чтобы подсобили, так все и поднялись, ровно стена. Что камчадал, то и охотник первостатейный. Патронов было мало — ну и стрелять старались аккуратно, чтобы одной пулей двух врагов пронзить — спаривали, значит…
— Да ну, а как же насчет майора? — усмехаясь, поторопил рассказчика Федор.
— Вот и майор, значит… Струсил он, подлец! А как это можно так, не могу до сей поры в голову взять! Чтобы человеку столько звезд, значит, по порядку прохождения службы навешали на погоны, а он такое вдруг оторвал… Огонь тогда был сильный, это точно, это и Дмитрий не даст соврать — нигде так самураи не огрызались, как спервоначалу на Шумшу. Потом им двинули маленько в зубы — они сразу по-заячьи на задние лапки и уши книзу. Вот я и говорю — огонь был, головы не поднять. А сзади вода, море — тут и спасаться некуда, чего уж тут трусить. Одна дорога — вперед, до победного конца. Ну, а еще замполита убило. Комбат, стало быть, струсил, где-то под шумок скрылся наш Подопригора… Нет комбата! Нет и нет! А тут уже в атаку в самый раз подниматься нужно, потому что начисто под огнем изничтожают нас. Косоприцельным, и прямым, и навесным… Тогда встает в рост комсорг, совсем молоденький, совсем только младший лейтенант, — ну, мыслимо ли дело, чтобы комсорг молоденький, он ладом еще и на свете не жил, чтобы он цельным батальоном командовал?! А он вроде бы даже и не боится, но бледный весь, пистолет «тэтэ» уже на ходу из кобуры выдергивает и говорит так тихо-тихо, а нам почему-то всем слышно, как вот ровно в трубу кричит — вперед, говорит, за Родину, назад нам пути нету!..
Да, а потом того нашего майора сыскали все ж — куда ему, остров, кругом вода, — привели в расположение части, а мы на него как на чудо какое смотрели. Он за сутки седой весь стал. Вот был русый такой, а стал седой, будто его медведь под себя подглял. И как это его так повело, что он весь седой сделался?..
Федор пожал плечами. Он уже не таил обиды на каюра из-за той жимолостной. Ничего же не случилось, да и не могло случиться, пока они все вместе. А рассказ каюра его взволновал.
Федор мог бы попытаться объяснить поведение незадачливого командира. Может, майор — отец многодетного семейства. Сработал инстинкт самосохранения ради, так сказать, сбережения потомства. Детишек вспомнил, жалко ему стало — и детишек и себя тоже. Жена еще молодая. Конечно, узковатый инстинкт, настолько узкий, что отдает патологией.
Война есть война. Это такая буря, что вырывает с корнями и крепкие вроде бы деревья: то ли корни неглубоко проникли в почву, то ли в стволе гниль…
Думая уже о своем, Федор вспомнил сейсмолога Щенникова — рослого и красивого, можно даже сказать, породистого мужчину, застигнутого врасплох извержением близкого к Ключевской сопке вулкана. Через два дня после неожиданного взрыва Щенников явился в поселок серый от усталости и пыли — он мог бы смыть пыль, но пыль походила на вулканический пепел — и заявил коллегам, что пережил кошмарную ночь, что от вулкана летели огромные камни, падали вокруг сейсмостанции и барабанили по крыше, и вот им с каюром пришлось уйти от греха подальше. Не ровен час, станцию могло снести, как это произошло однажды с другим домиком в том же районе.
Но извержение, способное за шестнадцать километров смести воздушной волной домик, случается не чаще одного раза в столетие — и по теории вероятности Щенников был в девяноста девяти случаях из ста от него гарантирован.
Позже Федор не поленился и тщательно обследовал окрестности домика в поисках тех мифических камней, которые якобы летели от вулкана и грохотали по крыше. Увы, камней не было.
Смешно вспомнить, но о «геройстве» Щенникова писали в газетах. Подчас в газетах сообщаются такие небылицы, что человеку сведущему от стыда хоть сквозь землю провались.
Но Щенников не сгорел от стыда. Он принял как должное всю эту версию, по которой выходило, будто бы он наблюдал за ходом извержения из несуществующего убежища, в то время как он задал стрекача и находился где-то на полпути между вулканом и поселком.
Щенников равнодушно считал, что, может быть, и на самом деле он герой, покоритель стихии. Ведь семьдесят километров, лежащих между сейсмостанцией и поселком, тоже стихия, способная буйствовать и противиться воле человека.
Впрочем, легко судить других.
Федор представил себе того комсорга. Представил его побелевшее от скрытого напряжения лицо. И рот, изломанный тихим криком: «Вперед, за Родину!..»
Федор поставил себя на его место. А смог бы он точно так же встать над залегшими бойцами, и закричать им что-то имеющее силу вздымающейся девятым валом волны, и увлечь за собой? Нет, наверное, не смог бы. Трудно вообще сказать.
Во всяком случае, он ни за что не поступил бы так позорно, как Щенников… Федор однажды наблюдал извержение того вулкана, что расстроил Щенникову нервы. В разверстом обнаженном кратере, как маяк в ночи, светился накаленный купол. Изредка кратер сотрясало взрывом, и затем бесшумно взлетали ввысь огромные-преогромные, красные бомбы. Они летели по своим траекториям и в воздухе медленно раскалывались на части, выстилая нутро кратера пламенным, с тусклыми переливами, бархатом.
Да, то было извержение, когда тоже летели камни, и, пофантазировав, ничего не стоило вообразить, что они вот-вот достигнут сейсмостанции, тем более что в принципе (в девяноста девяти случаях из ста) это не исключалось.
Однако никакого страха Федор не испытывал, а им владело только острое любопытство, желание подойти к вулкану поближе, проследить вплотную за циклами его деятельности. Но вулкан был совсем не рядом, и Федор не мог оставить дежурства у приборов и надеялся лишь на то, что вот-вот из поселка доберутся сюда его коллеги-вулканологи…
Накормив юколой собак, в домик вошел Дмитрий.
— Да-а, братцы мои кролики, а снег-то все валит и валит. Как же теперича-то?..
Миша, как всегда, был настроен бодро.
— Ништо-о, доползем!
Склонный к преувеличениям и ленивый от роду, Дмитрий саркастически усмехнулся.
— Нам ништо! Про собак не забывай. — И посочувствовал заодно Федору: — Все едино к Новому году не доберемся. Уж лучше бы вы, Федор Кстиныч, провели его по-людски с Павлинкой дикой-то.
Федор ссутулил и распрямил плечи: да, разумеется, было бы лучше.
— Лучше вместо хлеба есть печенье, — сердито сказал Миша.
Федор поощрительно ему подмигнул.
— Видите, Михаил знает, что лучше, а что хуже. Однако он предпочитает все же хлеб!
Вообще с каюрами у него установилось некоторое родство, потому что его девушка, «дикая» Павлинка, была истинной камчадалкой. Да! В жилах Павлинки текла кровь ее вольных предков — искусных лучников и стрелков из ременных пращей. Она и по фамилии была Харчина —не родня ли того Федорки Харчина, что возглавил в начале восемнадцатого века восстание камчадалов, вконец разоренных непомерными поборами, своеволием сборщиков ясака для государевой казны?.. Может, и родня, хотя Харчины на Камчатке нередки.
Сам Федор был внуком дворянина, хотя и неродовитого. Его деду пожаловали дворянство за особые военные отличия. Он штурмовал со Скобелевым Шипку. А в первую империалистическую участвовал в дерзких вылазках против неприятеля на австро-венгерском фронте… В память о деде внуку достался массивный серебряный перстень с печаткой-монограммой, и он постоянно носил его, пренебрегая насмешками, потому что дедом гордился. Не его, разумеется, дворянством, а его боевой биографией.
А теперь Федор полюбил камчадалку Павлину, и каждый раз в поселке, когда случалось свободное время, они проводили его вместе и вместе ходили на танцы, вечеринки, в кино, и мысли у них были очень схожими, хотя, может, и не всегда… Многие удивлялись, как это Федор с ней дружит, ведь он москвич, у него высшее образование, знание языков, его родители — и отец и мать — доктора наук. А Павлинка — просто так, медсестра поселковая, к тому же «дикая»!
Наверное, от отца и матери Федор унаследовал некоторую флегму, даже, быть может, педантичность, но от деда — упрямство и крутой норов. Павлинка пришлась ему по душе, а до остальных, до того, кто и что о них болтает, ему никакого дела не было…
Взвыла собака, скучая на привязи. Вскоре одна за другой ей стали вторить все.
— Воющая собака — паршивая собака, — глубокомысленно произнес Митя. — Упряжку бунтует.
Но собаки на сей раз взвыли неспроста. Их вой перешел в возбужденное, радостное подтявкивание.
— Никак Жулейкин едет? — вслух подумал Миша.
— Да ну, какой Жулейкин, теперича поздно уже, — возразил Митя. — По такой-то метели…
— Вот и торопится, пока наш след вовсе не замело.
И точно, вскоре подкатила нарта, раздались за стенкой сердитые голоса. Наконец в избушку ввалились три человека — и такая уютная, обжитая, она вдруг стала тесной и настуженной.
— Кто, кто в нашей хатке? — хрипло вопросил передний — высокий, с черными, лихо подкрученными усами.
Федор видел его впервые, фамилии не знал, но усач как-то сразу приглянулся ему выверенностью движений и добротой, сквозившей в голосе.
Из-за его плеча выглядывал Жулейкин.
А третий из вошедших, отыскав глазами Федора, тотчас с ним заговорил:
— Все-таки догнал я вас, Федя! Помните меня? Помните, я был в прошлом году на вулканостанции в поселке, — художник Порошин?..
— Как же, как же! — оживился Федор. — Отлично помню. Здравствуйте. Ну, а теперь вы куда?..
— Вот хочу с вами пожить на сейсмостанции. Горы, понимаете ли, уединенность. Пленер… Прилетел я в поселок вчера вечером, сразу к вам не зашел, а тут мне утром говорят, что такая возможность была, что час назад вы уехали в горы. Представляете мою досаду? Но не знаешь, где потеряешь, а где найдешь. Ребята оказали мне услугу, прихватили с собой. — После этой напряженной тирады художник, наконец, перевел дыхание. — Так что же, принимаете к себе?..
— Разумеется, — улыбнулся Федор, — нам с Мишей будет веселее. А надолго вы?..
— Надо полагать, на недельку. Все упования на погоду, как распорядится ее величество метель.
Художник был красив и самоуверен, как молодой викинг. Только узкая щетинка под носом казалась приметой более позднего времени. Худощав, подобран — этим он определенно нравился Федору, тяжеловатому, крупной кости…
Его разговору с художником мешал Жулейкин — не горбатый, но похожий на горбуна. Он без конца сновал между дверью и столом и не молчал ни одной минуты. Он глушил обитателей избушки наивным, как первородный грех, матом. Жулейкин вывалил сразу, быть может, месячный запас ругательств, но никак не мог уняться и при этом невнятно жаловался, что всего-то выпил у Заворотова двести пятьдесят граммов спирту, а вот допекло,— и собаки плохо бежали, и снег будто песок («аж полозья скрежещут»), и еще вдобавок дверью вот сейчас по лбу себя хватил…
Заворотов, как и Сомов, промышлял зверя — правда, поближе к поселку. Жулейкин знал, что у него можно подзаправиться, потому и не проехал мимо его таежной обители.
— Закусил бы как следоват, — укоризненно покачал головою Сомов, сам-то будто бы и не пивший сегодня. — У Заворотова всякой всячины напячено, всяко разная дичь и не дичь.
— Да, — согласился усач. — Заворотов ничем не брезгует, разве что ворону упустит. Ворон он не кушает.
— Справный мужик, в хорошем теле, — вздохнул Сомов. — Ноги крепкие, глаз востёр. У него план завсегда на все двести процентов.
Тут же, с ходу, Жулейкин поставил чай. Он все еще не мог успокоиться, сыпал непутевым матерком.
— Молодой, — улучив момент, когда Жулейкин вышел, извиняющимся тоном сказал усач. — Что с него возьмешь?
— А дети у него есть? — спросил Федор.
— Как же, двое.
— Детей сообразил — до какой же поры самому в недорослях ходить? — как бы поддержал Федора Сомов. — Пора бы и понятие мало-мало обо всяко разном иметь.
Сомов сидел ближе к печке, сушил свои ичиги, и усач подал ему в бумажном кульке чай — неизвестно, грузинский, индийский, китайский или то, может, были корешки дурмана: все сошло бы за чай, дало бы только крепость.
Сыпь, сыпь, не жалей, — приговаривал усач, следя за Сомовым. — Чай нужно так заваривать, чтобы нож стоял. Вот в самый раз, пожалуй…
Накурили, да и печка слегка дымила.
Федору нравилась суета этих дымных и многолюдных избушек, где не съедобного на вид, с душком и вывалянного в трухе кижуча режут охотничьими ножами, а после теми же ножами ковыряют мерзлое сливочное масло, и соскребают наледь с нартовых полозьев, и потом опять-таки режут хлеб… Ах, эти избушки, в которых вкусно пахнет сыромятной кожей упряжек, людским потом и псиной, в которых плохо законопачены стены, а из углов сквозит так, что приходится спать в шапках!
Одной такой ночевки хватило бы иному любителю экзотики на всю жизнь, а у Федора вся жизнь обещала быть точно такой же нескончаемой и неустроенной поездкой. И еще вопрос: всякая ли девушка из прежних московских его подружек согласилась бы разделить с ним подобное житье-бытье? Что касается Павлины, то для нее, хотя она была не какая-нибудь там камчатская амазонка, этот вопрос попросту не имел никакого значения.
Напившись чаю, Жулейкин отодвинулся в глубину нар и удовлетворенно погладил живот.
— Уф, — с трудом выговорил он. — Середка сыта, и концы заиграли!
Впервые прозвучала вполне человеческая его речь. Похоже было, что и он трезвел.
Наконец Федор получил возможность продолжить разговор с Порошиным. В прошлом году Порошин действительно ездил по долине Камчатки, заглядывал он и к вулканологам, писал этюды… Потом ему не повезло — взяли его поохотиться на уток, и на самой речной быстрине моторка перевернулась. Утонули краски, этюдник — в общем вся его «мастерская». Отличный пловец, сам-то он выплыл, хотя вода по тому времени стала уже почти ледяной. Да и все тогда выплыли…
— Ну, как ваши успехи? — поинтересовался Федор.
— Некоторые удачи есть… Частные, правда. Кое-что у меня взяли иллюстрированные журналы, кое-какие акварельки, так, пустяки. — Порошин назвал журналы. — Вы разве не видели?
— Нет, не видел, — сказал Федор; он просматривал эти журналы регулярно. — Вы, кажется, работаете над большим полотном? Я встречал у вас среди этюдов что-то в духе Дейнеки.
— Да, да, может быть. Только вы судите предвзято, — поспешно уточнил Порошин, нервно подрагивая варварскими усиками. — Кое-что я взял у него, это правда. Ну, скажем, любовь к натуре примитивной, пышущей здоровьем, белозубой… Может быть, контрастность мазка. Но согласитесь, что я стараюсь разъять ту же натуру иными средствами, дать ей другой, более сложный подтекст. В общем то, что вы смотрели у меня в этюдах, сейчас это уже почти готовая картина. А ныне… мне необходимо ныне, понимаете ли, проникнуться духом этих мест… пафосом этих вулканов, этой скрытой их мощью… чтобы еще раз выверить фон. — Он расслабленно отодвинул кружку с недопитым чаем. — А кроме того, хочется просто отдохнуть перед решительным штурмом, побегать на лыжах в этом Эльдорадо.
Федор обрадованно шевельнулся.
— У вас какие лыжи?
— Горные. Для слалома.
— Вы слаломист?
— Немного балуюсь. У меня первый разряд. Федор завистливо вздохнул.
— Здесь таких лыж не достать. Вот поеду в отпуск, обязательно привезу из Москвы. Я как-то не подумал раньше, ведь здесь их не достать.
Что касается акварелей Порошина, то в журналах их не было. Не было — и все. Он врал безвинно, как розовый младенец. И сам уже верил тому, что однажды сгоряча придумал.
Исчерпав разговор на спортивные темы, Федор недовольно засопел и отвернулся. Давно пришла пора спать.
А снег все валил и поутру. Кружила и подвывала заправская метель.
— Что ж, поедем, — сказал Федор нерешительно.
— Нет,— сказали каюры.— Не пройдем и трех километров, как из сил выбьемся, заметет нас. Придется палатку ставить. Так уж лучше в тепле переждать.
Связисты тоже оставались. Действительно, имело смысл переждать непогоду. Все же под крышей…
— Умываться будем? — зябко поеживаясь (избушку за ночь настудило), спросил Дмитрий, и, освещенное огнем смолистой щепы, его лицо приобрело еще более разительное сходство со строгими ликами Рублева; он сунул щепу в печку.
— Зачем умываться? — прогудел в спальном мешке Жулейкин. — От грязи микробы дохнут.
Его усатый товарищ уже пошел с телефоном на линию — переговорить с поселком о положении дел.
Вскоре он ввалился в избушку — белый, как настоящий дед-мороз. С усов у него капало. На бровях и ресницах лед нарос так, что глаза еле открывались.
— Как там дома? Есть связь с поселком? — спросил Федор.
— Что дома? Дома полный порядок. Уже, поди, пробки из бутылок вышибают.
Отогреваясь, он сидел на лиственничном чурбаке неподвижно, лишь изредка поглаживая рукой мокрый аппарат.
Точно такой же аппарат был и на сейсмостанции в горах. Дело в том, что рация совсем никуда не годилась. Москва обещала прислать сразу четыре новые, но покамест они еще где-то путешествовали. Вот для случаев срочных, когда стряслась бы вдруг беда, снабдили сейсмостанцию телефонным аппаратом, но, увы, не снабдили телефонной линией. А от сейсмостанции до линии насчитывалось никак не менее тридцати километров. И когда однажды опасно заболел каюр, Федору пришлось оставить его одного и добираться в злую порошу до этой самой линии. Вовек теперь Федору не забыть, как, не имея кошек, чуть ли не со слезами карабкался он на обледенелый столб, подключался без надежной изоляции к проводам и «вел переговоры» с поселком поистине «на высшем уровне». Нелегкая то была работа!
Усач извлек из кармана носовой платок, чтобы протереть аппарат тщательней. И усмехнулся.
— В тридцатых еще годах премировали одну камчадалку патефоном. Она пришла домой и хвалится мужу: мол, паря, дали мне премию — ясцицек, который крицит. Вот и меня смолоду не хуже наградили ящиком, который кричит, — да на всю, видно, жизнь.
Федор умылся до пояса и теперь растирал полотенцем грудь. Как-то помимо воли сравнил он Павлину с этой анекдотической камчадалкой, лишенной внешнего выражения и возраста. Павлина была совсем-совсем не такая, и не потому, что она никогда не «цокала». Не цокали и парни-каюры, штурмовавшие Шумшу, да и мало кто из камчадалов так разговаривал на Камчатке, все отлично знали и русский язык и точные его интонации.
Нет, Павлина необъяснимо была совсем иной.
Познакомился он с Павлиной в ночь под прошлый Новый год в поселковом ресторане. Там в складчину было организовано торговыми властями сборище-празднество. Столы тесно посдвинули, но люди, тоже уплотненные, не всегда даже знали ДРУГ друга. Хотя, конечно, многие пришли в ресторан семьями либо компаниями.
Федор тоже пришел с товарищами. Немного танцевал вокруг елки. Немного был он тогда уже хмельной, потому что час встречи Нового года пробил и канул.
Вдруг он заметил Павлину. Она не танцевала. Она стояла у стойки буфета и немного иронически, как бы даже свысока, наблюдала шумное кружение подвыпивших людей. Он и раньше где-то ее видел, кто-то ему о ней говорил. Знал, что ее называют почему-то «дикой». И знал — об этом толковал весь поселок, — что однажды она совершила нелепый, с точки зрения здравомыслящих людей, поступок. Какой-то парень пытался убить из мелкокалиберной винтовки собаку под тем, как позже выяснилось, предлогом, что собака бегает к его чистопородной суке и может повредить сукиному потомству.
Оказавшаяся поблизости Павлина прыгнула в момент выстрела к ружью, сбила прицел. Парень Павлину чуть не избил. Собака собакой, но ведь мог бы человека искалечить, а потом поди докажи в суде, что она сама на ружье прыгнула!
Теперь она стояла в ресторане одинокая такая, в черном платьице с большими белыми пуговицами и белым воротником, и глаза у нее были удрученно разные, как бы с легкой косиной или неодинаковым блеском. Позже он рассмотрел, что глаза у нее самые обыкновенные, но тогда так ему показалось.
В общении с девушками Федор инициативой не отличался, и к другой он, наверное, побоялся бы подойти, а к Павлине почему-то подошел, не робея и не испытывая неловкости.
Он сказал ей сразу попросту:
— Чего такая невеселая?
— А тебе не все равно?
— Понимаешь ли, обидно, когда человек в такую ночь невеселый. Это нелогично. Другим от этого тоже становится не по себе.
— Тебе, например?
— И мне.
Она замолчала; выражение лица у нее было отсутствующим. Федор сказал:
— Ты Павлина?
— Да вроде. А что?
— Ничего. Просто приятно убедиться, что ты Павлина.
— А ты Федор?
— Да, — удивился он. — А где это написано? Павлина загадочно улыбнулась.
— У тебя на лбу. Кроме шуток, я знаю. Я же местная.
Помолчав, она так же загадочно произнесла:
— Зеленая лошадь…
— Где зеленая лошадь? — оторопел Федор. — Нигде никакой лошади.
— Вон. — Павлина ткнула пальчиком. — Которая с этим черным танцует.
Федор опасливо посмотрел в сторону, куда она показывала, и увидел вполне нормальную женщину — она работала инженером по сплаву на лесокомбинате. Но что-то в ее унылой стати и впрямь наводило на мысль о лошади.
— Почему же зеленая?..
— Не знаю, — пожала плечами Павлина. — Почему-то она всегда ходит в зеленых платьях. Вот и нынче… только что платье пошикарней.
Федор от души засмеялся.
— А вон медсестра Харя, — продолжала в том же духе Павлина.
На сей раз ее перст указующий пал на рыхлого мужчину, работающего в штатной должности медсестры в той же больнице, что и Павлина.
— Только ты не подумай, — поспешно добавила Павлина, — что это я его так прозвала. Это наши девчонки. Зеленую лошадь — да, моя вина, а медсестру Харю — тут я не виновата. Он очень добрый, я же его хорошо знаю, только у него внешность подкачала, да и сам посуди, как же это так, чтобы мужчина — и вдруг медсестра?..
В самом деле, это звучало несколько непривычно.
— Ты что же, каждому можешь дать такую характеристику? — побаиваясь Павлины и уже восхищаясь ею, спросил Федор.
— Почти. Но не совсем, конечно, такую… Ведь я в больнице работаю и знаю о других все, даже у кого какой состав крови…
Федор не бывал в здешней больнице, бог миловал.
— Какой же у меня состав крови?
Павлина быстро на него взглянула и потупилась.
— Хороший, — чуть слышно произнесла она. Федору как-то сразу стало жарко — вот хоть рви на себе рубашку. Поплыл перед глазами пестрый и суматошный, как растревоженный муравейник, зал, качнулись елочные петрушки и ослепительные шары.
Ударила в уши музыка — что-то обнаженное, влекущее, как запретный плод. Тем более влекущее, что громыхающие, изломанные ритмы вовсе не были лишены известного задора и известной мелодии.
— Тебе нравится? — хрипло спросил он.
— Что?
— Этот мотив.
— Нет.
— Почему? Ты только вслушайся. Вот, вот переход… Тра-та-та-та… там-там… Здорово, а? Смотри, вступают барабаны… Знаешь, эту пластинку мне прислали из Одессы, а я принес ее сюда на вечер. Это Глен Миллер.
— А мне все едино. Я же тебе сказала, что не смыслю в такой музыке.
Прежде она ничего ему не говорила. Федор огорчился.
Но тут же и обрадовался, что она не смыслит в такой музыке. Вот и отлично! Вот и прелестно, что ей неприятен Миллер, — это, наверно, инстинктивно восстает против всяческих извращений ее здоровое естество.
Федор искоса рассматривал девушку. У Павлины была не по-камчадальски гибкая фигура и по-камчадальски крепкие мускулистые ноги. У нее был бледный рот. И волосы, как у Брижит Бардо, — моды в нынешнее время доходят из Москвы до Камчатки ровно за пятнадцать часов полета реактивного лайнера.
В общем она, кажется, была некрасива. Здесь Федор столкнулся с нередким в человеческом общежитии случаем, когда некрасивая затмевает признанных красавиц, рослых, с матовыми, будто изваянными, как принято говорить, плечами и с лицами, будто вырисованными по лекалу. Он и раньше понимал, что для подлинной красоты одного лекала недостаточно, а иногда оно вовсе даже необязательно. Для подлинной красоты нужно нечто, чему никто никогда не придумал еще названия. Нечто легкое, как лебяжий пух, и тяжкое, как бездна.
— Не грусти, ладно? — попросил Федор.
Она улыбнулась, и губы у нее были как не свои. Пойдем станцуем?
— Нет, — сказала она, — не хочется.
— Сходим завтра в кино? Павлина встрепенулась, ожила.
— Сходим. Кино я люблю. А что будем смотреть?
— Не знаю. Не все ли равно? А теперь выпьем немного шампанского?
— Нет, — сказала она. — Не хочется. Ты позвони мне завтра, ладно? Если не передумаешь. Запиши телефон приемной…
Он записал.
Павлина торопливо потерла переносицу.
— Вспомнила! Я еще хочу попросить тебя… Я слышала, что в вашей библиотеке есть книга «Эроусмит». Не помню автора. Это об ученом, он с чумой боролся. Наш главврач говорит — здорово! Поищи, а?..
— Поищу, — пряча улыбку, сказал Федор. — На всякий случай запомни: это роман Синклера Льюиса. Толковый писатель. Когда он был молод и беден, ему приходилось продавать сюжеты для рассказов, И покупал их по нескольку долларов за штуку не кто иной, как Джек Лондон.
Павлина впервые посмотрела на него пристально.
— Глянь-ка, сколько ты знаешь всего. А почему он покупал?
Федор помолчал в раздумье.
— Это уже был не тот Джек Лондон. Его слава была на закате. Он устал, понимаешь? И видел мало хорошего вокруг себя. И много пил.
— Не пей много, — серьезно сказала Павлина, Федор засмеялся.
— Нет, вино не моя стихия.
На следующий день они встретились, и потом такие встречи пошли чередой.
У Павлины оказался трудный характер. Настроение у нее часто менялось. Вот уж точно дичок! Но она привязалась к нему всерьез.
— Ты какой-то непонятный, Федя, — говорила она. — Очень простой, что ли. Будто даже и не из Москвы. Будто здешний, наш… в кого такой, а?..
— Я в деда. У меня толковый был дед. Ты бы его полюбила.
Она соглашалась.
— Вот, наверно, ты в деда. Ты простой. Как раз дураки — те важные, что-то всегда воображают, деревянного бога из себя ставят. А ты нет. Ты у-ум-ный, только таишься. Я же вижу.
— Ну, положим, — снисходительно кивал Федор. — И что из этого следует?
— А следует, что на другого бы я и не посмотрела!
— Так уж и не посмотрела бы?
— Да!
— Ладно, ладно. Верю. Если бы не попался тебе я, ты бы, конечно, прожила сама по себе. Как исключение, в природе иногда встречается подобное… Но природа вообще-то таких штучек не терпит. Между прочим, они ей противопоказаны. Но раз ты знала все насчет моей крови, тебе легко было сориентироваться.
— Замолчи! — кричала она, негодуя и злясь. — Подумаешь, какой выискался умник! Насмехается! Думает, дурнее себя нашел!
Но Павлина долго не злилась. Через несколько часов она звонила Федору и как ни в чем не бывало спрашивала:
— На какой сеанс будем брать билеты в кино?..
Летом Федор устроил Павлине поездку в Москву — она еще никуда с Камчатки не выезжала. Конечно, ей там трудно пришлось бы с непривычки, но Федор дал Павлине адрес родителей, получивших новую квартиру на Юго-Западе. Федор и сам не растолковал бы сейчас внятно, где они там живут. ,
Москва Павлину утомила и расстроила. Федор догадывался почему. Разумеется, не потому только, что привыкшую к простору и тишине девушку закружили суета, оживленность московских улиц, множество переулков и тупичков, обилие машин… Но потому главным образом, что девушку не очень-то приветливо встретили его родители. Они не такой желали бы сыну партии, и Федор их понимал. Ну там преемственность семейных традиций: сын со временем тоже доктор наук, а дальше какой-нибудь член-корреспондент, если не полный академик; жена — бесспорно, умница, пожертвовавшая своим талантом в угоду мужу, ради его очень важной научной деятельности. Этакая не проявившая себя до конца Склодовская при этаком вполне себя проявившем Кюри!
С появлением Павлины все эти старчески благостные расчеты родителей рушились. Они не приняли во внимание одного серьезного обстоятельства, что сын свою будущность спланирует сам, что при этом, возможно, не исключены и ошибки.
Может, Павлина как раз и была такой ошибкой. Федор этого не знал, да и не хотел знать. Поначалу он еще не мог разобраться, любовь ли это. А сейчас, после Павлинкиной поездки в Москву, к его родителям, уверился, что любит девушку остро и безнадежно. Безнадежно потому, что тут ничего уже с собой не смог он поделать и никуда от этой любви не смог бы уйти.
Федор думал о Павлине весь день, хотя вроде и принимал участие в каких-то разговорах о полетах в космос, об осенней охоте на медведя и выкрутасах абстракционистов, и просматривал свои записи по сейсмическим наблюдениям за Ключевским вулканом, и занимался мелкими хозяйственными поделками.
Уже затемно возвратившийся с дровами из тайги Михаил сообщил успокоенно:
— Вызвездило. Звезда в звезду, как дробь. Можно сказать, повезло. Завтра двинем дальше. — Он нерешительно потоптался около Федора. — Нет ли там чего по случаю Нового года?..
— Нет, — жестко сказал Федор. — По случаю Нового года вы, кажется, попробовали вчера.
Михаил, виновато понурившись, отошел.
Утро и впрямь занялось прекрасное.
Показалась Ключевская и ближние ее соседки — они высились совсем рядом, только тронуть рукой. Лимонные грани вершин были впаяны в бирюзу, откованную морозом до звона. Черной ретушью вписались в общий фон баранкосы вулканов. Розовыми клубами повисли испарения над кратером Ключевской. На божественных картинах в таких розовых облаках всегда гнездятся сонмы ангелов, плутовато подсматривающих, что происходит на грешной земле. И при этом каверзно выпирают их упитанные задки: ничего не поделаешь, у ангелов тоже есть задницы…
В вымороженном небе плыла вечная нерастворимая синева, кое-где провисшая преходящими сполохами восхода.
Жулейкин и тот ходил какой-то разморенный, ни разу за утро не вспомнил он всуе мать чужую. Таинство обновления красок, совершающееся ежедневно, сегодня беззащитной своей наготой проняло даже его, в своем развитии отошедшего от пещерного человека ровно на то расстояние, которое уже позволяет судить, в чем различие между ременной пращой и дробовым ружьем двадцатого калибра.
— Говорят, Кент — откровение, Кент — мир в себе, если можно так сказать, — изменившимся голосом проговорил художник, наблюдая жгуче-проникновенную картину восхода солнца в завьюженных горах. — Кент в высшей степени обыкновенен! Краски Кента — они ничуть не условны, таков воздух его Аляски, Гренландии, разных там Адирондакских гор. И я думаю, что стоит только перенести в первозданном виде этот небывалый восход на полотно — и оно потрясет зрителя.
— И оно превратится в цветную фотографию, — сухо заметил Федор. — Видите ли, живопись должна сообщать зрителю некое святое волнение, она должна приподымать человека, открывать ему вещи в новом, не будничном их звучании. Разумеется, я говорю прописи. Но Кент потому и Кент, что он эти прописи гениально усвоил. Кроме того, он кое в чем преуспел и помимо прописей, а?.. И уж, извините, сами по себе вас никакие краски не выручат.
— Вы поняли меня слишком упрощенно, — оскорбившись, сказал Порошин.
— Может быть, — рассеянно согласился Федор.
Лыжники добрых часа три пробивались в ослепительных наметах снега, посеребренного солнцем, но преодолевать их сейчас стало радостно и легко.
Отходчивый художник уже рассказывал о видном полярном исследователе, страстью которого на зимовках была бесконечная возня с охотничьими ружьями. Однажды потехи ради ему подбросили лишний винтик, и исследователь несколько раз кряду собирал и разбирал свой винчестер, прежде чем окончательно убедился, что винтик решительно никуда не лезет.
Еще Федор узнал об ученом секретаре, волею судеб оказавшемся на той же зимовке. И тамошние остряки обвинили благовоспитанного и вполне корректного ученого секретаря в том, что он в пьяном виде откусил у коллеги ухо. Секретарь принял розыгрыш всерьез и со слезами просил прощения у якобы пострадавшей, который ходил перевязанный, как Винцент Ван-Гог на знаменитом автопортрете.
— А о Ван-Гоге вы знаете? Насчет уха.
— Ну да, разумеется. Это уже невменяемость гения.
— Ладно, ладно, не будем судить гениев. Не нам их судить.
Пощелкав на прощание фотоаппаратом «Смена» («снимочки для памяти») и пожелав счастливого пути, связисты пошли по линии, а остальные свернули направо, в редкостойную тайгу, в предгорья.
— Как думаете, Миша, к вечеру дойдем? — спросил Федор.
— Дойдем, если наши дружки-приятели хотя бы до землянки Сомова проедутся и примнут малость снег.
— Примнут, — сказал Федор. — Они же заинтересованы в том, чтобы мы скорей добрались. Небось все глаза проглядели.
Солнце высветило каждую снежинку во все цвета радуги. Больно было смотреть на сверкающее мириадами алмазиков пространство. Пришлось разыскивать темные очки.
С повышением местности снег уплотнялся и затвердевал. Но не настолько, чтобы выдержать вес человека. Поэтому впереди нарт по-прежнему шли на лыжах — теперь уже втроем: Федор, Сомов и Порошин. Каюры бодро понукали собак. С мелодичным скрипом скользили полозья. Бирюза в небе понемногу оттаивала. Лимонные грани вершин бледнели, выступала их шероховатость.
Свернули в разлогое русло забитой снегом речушки. Здесь идти стало еще привольней, Федор даже что-то про себя напевал.
Когда они с Сомовым оказались вдвоем позади Порошина, Федор спросил:
— Надеетесь на хорошую охоту? Сомов скривился.
— Кака охота? Была охота… Соболей чегой-то нет, лисы редко попадаются, оленей волки разогнали. Так, езжу сюда, харч перевожу. Еле-еле себя оправдываю.
— А баранов встречаете?
— Встречаю. Да что мне от барана корысти?.. Перво-наперво, охота на них запрещена, а и когда не была запрещена, за бараном не всегда мне было угнаться. Ведь он, стервец, все больше на крутизне, где повыше. Тут и обувь, и снаряжение следоват иметь подходящее, и вообще прыткость. У него, У барана, копытца мякенькие, как резинки, — с любой скалы свалится, спружинит — и хоть бы что. А тут сверзишься — считай, что костей уже не соберешь. А уж заметит он тебя — глаз не спустит, так и водит, так и водит, за каждым звуком следит, ровно тот натуральный локатор, что на еродроме. Конечно, когда был я помоложе да посправней…
Сомов сосредоточенно высморкался, утер рукавицей нос.
— Оно, конечно, были когда-то и мы рысаками. Однова, уже, считай, по зимнему времени, шел я по березничку, а там кака-то яма с водой, — не засек, свалился. Вода-то дюже холодна была. Вот с тех пор поясница у меня и почикивает. Иной раз как присяду — и не встать. Не могу — и все тута! Э, теперь одна маета. А уходить из лесу все одно не хочется. Привычная тут ситуация, вот кака причина.
— А лечиться вы не пробовали? Может, стоило бы вам подлечиться — и…
— Оно, видите, Федор Константиныч, пробовать я пробовал. Еще в двадцать осьмом году дал мне врач лекарство против поясницы, питное, и сказал: «Береги, паря, рецепт!» Больше, мол, такого лекарства не сыщешь. И правда. В тридцатом прихожу в Усть-Камчатскую больницу при Первом рыбозаводе, говорю — поясница… А мне в ответ: ставь, слышь, горчичники… А я: они на меня не воздействуют. Ну, чего же еще, мол, тебе? «Мне, — говорю, — питное нужно, вовнутрь чтобы». Врач эдак двинул плечиком: «Первый раз слышу, чтобы против поясницы вовнутрь принимали».
Я и подаю ему рецепт — вот, мол…
Прочитал, опять двинул плечиком: «Нет сейчас такого… Больно редкое».
Все ж таки зашел я однова в аптеку — и дали мне по тому рецепту, что в аккурат и следоват. Но рецептик тот по давности затерялся где-то. Сейчас вот маюсь, лет, считай, тридцать…
Федор сменил Порошина, и тот ушел в хвост. По-детски радуясь, Сомов сказал:
— А я никак схитрил, мне уже передом, вроде того бульдозера, не идти.
— Что, устали? Поясница?..
— Не-е… За поворотом уже землянка моя.
— Да, да, точно. Скоро ваша землянка.
И —о удача, о благословенная взаимовыручка — от землянки в горы тянулся свежеуезженный след, — значит, приезжал оттуда вечером или даже сегодня утром Степан, пробивал дорогу!
Повеселев, Федор повернулся к Сомову.
— А у вас земляночка ничего. Можете даже приемы устраивать.
— По нужде все разместились бы как ни то, — согласился Сомов. — У меня таких хором много. У меня на Хапице дом, на Голубельне дом, на сопках Удиных тоже…
Федор в деланном испуге округлил глаза.
— Да вы буржуй настоящий. Вас нужно экспроприировать.
Сомов не понял мудреного слова.
— Да, да, пришло времечко, — на всякий-случай сказал он. — Ну, зайдем, почаюем. Тем часом и собачки прибегут.
— Нет, нет, чаевать мы не будем, — отказался Федор. — Нужно к вечеру быть на станции. Вот тут у меня в кармане какие-то Павлинкины пирожки и сахару немного. Как, Лев Никитич, пожуем на ходу?..
— Всегда готов жевать в любом положении, — бодро сказал Порошин. — Только зовите меня, пожалуйста, Левой. Не люблю всякой такой официальщины.
— Левой так Левой. Так сказать, пришли к упрощению позиции.
Бежать по нартовому следу было не очень-то удобно. Приходилось широко расставлять ноги, чтобы лыжи попадали в след полозьев. Причем один полоз в Степановой нарте почему-то вминал снег глубже.
— Идем с правым уклоном, — пошутил художник ; около землянки он переобулся и встал на свои длинные, с металлической окантовкой лыжи; здесь уже можно было показать спортивный класс, не то что на тех обшитых камусом туземных досках.
Федор не отозвался. Он все еще думал о старике Сомове, даже по болезни до конца дней своих не желающем уходить из тайги. У Федора в душе осталось к нему неосознанно теплое чувство, нечто вроде сыновнего уважения.
Федор крепко нажимал, чтобы выдержать предложенный Порошиным темп. Он смотрел на сложные крепления порошинских лыж со смешанным чувством зависти и неприятия: «Ему легко на таких!»
Быстро темнело. Снег, окрасился лилово, затем малиново, затем сине. Небо усеивали необыкновенно крупные звезды, все оно стало похоже на драгоценную ткань с блестками и стеклярусом.
Час от часу где-то в вышине вздымался огненный отблеск — то клокотала в жерлах Ключевского вулкана лава. Сполохи этого зарева служили ориентиром, на который бежали в кромешной тьме лыжники, потому что нартовый след давно уже потерялся на оголенных, с жестким настом взлобках.
Сейчас на Ключевскую, грозную своими камнепадами и крутизной склонов, восходили целыми группами альпинисты, научные работники, просто любители острых ощущений. Но после первого восхождения, совершенного шихтмейстером экспедиции Биллингса Даниелем Гаузом, что по тому времени явилось настоящим подвигом, у кратера знаменитого вулкана целых полтораста лет не было ни единого человека! Но, может, следует считать, что первым восходителем на Ключевской был не Данила Гауз, а барон Беневский, настоящее имя и титул которого сокращенно звучали так: «Барон Мориц Анадар де Бенев, его императорского римского величества обрист и его величества принца Альберта герцога саксен-тешинского действительный канцлер…»
Был барон пройдохой-парнем и рыцарем без страха и упрека. Он предлагал свои услуги в качестве солдата то одной стране, то другой, и случалось, что сражался он за правое дело. В чине полковника польских конфедератов он попал в плен к русским, был отпущен под честное слово и снова схвачен с оружием в руках. В конце концов его сослали на Камчатку — «снискивать там пропитание своим трудом».
Вот в бытность свою на Камчатке барон Беневский якобы и поднимался на Ключевскую. Из его мемуаров, изданных в Лондоне в 1790 году, явствует, что он будто бы поднялся на пятикилометровую сопку и спустился с нее в течение одного дня, да еще и зимою. Когда он находился невдалеке от кратера, произошел выброс пепла и камней, и барон упал. Конечно, сообщал барон в мемуарах, он неизбежно должен был испечься в пепле, но спутники-камчадалы вытащили его из кратера железными крючьями. Ему смазали ожоги китовым жиром — и он, так сказать, отделался легким испугом.
Почитаешь такое — и сразу видно: анекдот. Чтобы в один день совершить подъем и спуск с подобной вершины, да еще попутно свалившись в кратер? При всем при том в пору метелей и морозов?..
Но вот совсем недавно сибирский геолог Марков вместо того, чтобы ехать в Ялту, решил провести зимний отпуск в горах Камчатки. Он взобрался в течение дня на Ключевскую один, немножко, правда, потерял там ориентировку и спокойно устроился на ночлег вблизи кратера. И даже ног не обморозил!
Человек в состоянии совершить иной раз непостижимое. Но бывает, что уже задним числом под возможность или невозможность его деяний подводится разная такая научная база, а само деяние разымается на части холодным скальпелем сомнения.
Федор тоже мало верил, что Беневский взбирался на Ключевскую. Скорее всего была такая попытка. Но подобное восхождение в принципе не исключалось. Следовало только спокойнее рассмотреть личность этого Беневского. А Беневский, поднявший на Камчатке бунт среди ссыльных и служилых и сумевший уйти с ними на захваченном корабле во Францию, был личностью отчаянно смелой и незаурядной. Его опасалась Екатерина. Но, человек по натуре легкомысленный и увлекающийся, наделенный суматошным воображением, Беневский мог отнестись к своим приключениям на Камчатке и в других краях как к благодарному материалу для написания авантюрной повести в духе рассказ зов барона Мюнхгаузена, с которым он, кстати сказать, жил примерно в одни и те же годы. Так что различить нынче, где вымысел в его похождениях, а где правда, — иногда нелегко.
Что касается Федора, то и он мог бы уже побывать на Ключевской. Но ему катастрофически не везло. Всякий раз, когда предпринималось восхождение, он дежурил. Однажды он попросил начальника дать ему подмену на время восхождения, но тот отнесся к его просьбе невнимательно и сказал, что мало ли чего, что все, мол, хотят подниматься на Ключевскую, что надо же кому-то и внизу оставаться.
Федор отличался сугубой дисциплинированностью. Он ничего не возразил начальнику. Но, конечно, ему стало обидно.
Допустим, у Федора не героическая внешность, нет у него этакой квадратной челюсти и огня во взоре. Он, конечно, ничуть не похож на какого-нибудь Беневского или хотя бы на Маркова, вздумавшего в одиночку заниматься альпинизмом. Вполне резонно Федор считал, что чудаков на белом свете достаточно и без него. Даже не на всем белом свете, при желании можно уложиться и в такой незначительный масштаб, как сейсмостанция на Ключевской. Чего стоит, например, только Бушмин: рассорившись с женой, он опрометчиво вызвался дежурить на сейсмостанции один, без смены, только бы продуктами своевременно снабжали.
Из поселка Бушмин захватил собрание сочинений Золя и читал дни напролет.
Читая Золя, он зарос и опустился. А в зимние дни и вовсе перестал высовывать нос наружу. И приехавшие из поселка товарищи узрели собственными очами неприглядную картину нравственной и физической деградации их коллеги. Он, безусловно, сделал несколько шагов вниз по лесенке, ведущей в темный, как погреб, каменный век. Его не выручил даже Золя. Скорее всего Золя ему посодействовал…
Ах, все это блажь, блажь… Ну, какая радость для нормального человека без конца торчать на удаленной от людей станции не ради дела, а единственно ради какой-то вдруг пришедшей в голову фанаберии?
Но хорош и этот, Окулько… Только что окончивший московский вуз, нарочито небрежно, как то предписывала мода, одетый, он любил блеснуть эрудицией в диапазоне от философии экзистенциализма до менструального периода в жизни женщины. Кроме того, он знал толк в геофизике (да что там, он «любил» геофизику!) и, уезжая с сейсмостанции, воткнул в трещину на стенке свою прокуренную трубочку, чтобы рано или поздно возвратиться за ней. Он верил в приметы. На самом деле цветущий юнец тот, годом или двумя моложе Федора, удрал в Москву, чтобы не загубить интеллекта, не притупить на дремучей окраине оригинального мышления, разумеется аборигенам не присущего. Федор подозревал, что к аборигенам принадлежит теперь и он.
Федор устал идти за Порошиным. Он подумал, что виною этому, конечно, ватные брюки. Они сковывают шаг. Не нужно было их надевать. И оттого, что он так подумал, брюки действительно как бы отяжелели.
Вот Порошин идет прямо-таки завидно. У него нет ватных брюк. И у него эти лыжи. Сейчас, по плотному насту, на таких лыжах почему бы и не бежать.
Он, Федор, просто раздражен. Порошин — превосходный лыжник. Только и всего. Так что нечего придираться.
А вот художник он все-таки «не того»… Конечно, Порошин считает, что много и напряженно путешествует, наблюдает натуру и жизнь в ее суровом, без косметики, обличий и уже по одной этой причине в некотором роде личность незаурядная и потенциально уже по одной этой причине его ждет успех. Не маловато ли для успеха? А что же тогда ум, даже не ум в его обычном понимании, а некое парение духа, неразрывно связанное с подлинным творчеством?.. А что же тогда талант?..
Да. Что такое, в сущности, талант, если попытаться ответить на столь банальный вопрос, может, не совсем уж банально?.. Разумеется, это умение идти по такой вот дороге, проваливаясь в снегу, вымокая под дождем, задыхаясь от пыли, —словом, идти в поте лица своего. Но это и цепь озарений, освещающих трудную дорогу, как могут ее осветить багровый закат, луна, мерцающая вдалеке звезда, именуемая Вегой, Сириусом или альфой Центавра…
Хорошо, когда есть голенастые ноги, а к ним лыжи с креплениями «кандахарры», надежными, как амбарные замки. На севере это годится, особенно в горах. Но плохо, когда нет озарений. Эту штуку в магазине «Динамо» не купишь.
На снегу за очередным увалом дрожал рассеянный блик — в домике сидели при керосиновой лампе. Энергию аккумуляторов берегли для работы и ради удовольствия послушать вечером радио.
— Все. Пришли, — сказал Федор.
— Довольно неожиданно, — удивился художник. — Я, знаете ли, ожидал худшего. А теремок будто в сказке.
— В этих краях он даже лучше. Поскольку в нем радио. Ни в одной сказке нет радио.
Федор с усилием нагнулся, чтобы развязать на лыжах ремни.
Заливисто лаяли у дома собаки.
Распахнулась дверь, и навстречу с радостными криками выбежали все тот же Бушмин — в общем милый, хотя и недалекий парень, которому непомерное поглощение книг обидно не пошло впрок, —. а с ним каюр Степан.
— Что же к Новому-то опоздали? — посетовал Бушмин.
— Спешили как могли, — развел руками Федор. — Но снег, утаптывали собакам дорогу. А вчера из-за метели на линии просидели.
— Ну, ничего, ничего, — возбужденно выкрикивал Бушмин. — Все это ерунда. Главное, что, наконец, добрались. А насчет Нового года —- мы можем и задним числом, было бы чего.
— Пол-литра есть, — заговорщицки сказал Федор. — Усиленно хранил сие обстоятельство в тайне во избежание происков со стороны пристрастной к спиртному оппозиции. Ну, как у тебя тут, все в порядке?
— Ажур! Не хуже, чем в аптеке. Можешь принимать хозяйство не глядя.
— Верю, верю, — похлопал его по плечу Федор. — Для порядка я сегодня все же просмотрю аппаратуру, а завтра уезжай не мешкая, пока стоит погода.
— Ну, это будь спок… Своего мы не упустим. Я тут, понимаешь, совсем было заскучал, — пожаловался Бушмин. — У Вересаева всего пять томов. Не рассчитал, не хватило, понимаешь…
— Ага. С Золя было надежней.
— Ну, с Золей мы душа в душу… Усмехаясь, Федор отряхивал с валенок снег.
Только внутри домика, присев на топчан, почувствовал он, как страшно устал. Ноги ныли, будто их измолотили вальками.
— А ноги-то, — пробормотал он тихо, — ноги-то себя оказывают, как говаривает Сомов.
Во рту пересохло. Он подошел к бидону и зачерпнул воды. В окно уставилась Луна, покрытая рыжеватыми «жабами».
Неподалеку на возвышенности была установлена бинокулярная труба с двадцатикратным увеличением. В минуты меланхолии и тоски по людям, по «дикой» Павлинке Федор любил наблюдать в трубу за Луной. Она висела в небе холодная и чужая, ее увеличенные кратеры уже не походили на «жаб», они блистали каплями тяжелой росы, а острую, как серп, ущербину покрывал узор, колючий и красивый. Он напоминал иней… В обширных лунных цирках плыла, подрагивая, малярийная желтизна. И тогда казалось, что ничего в мире нет, кроме той желтизны, и тогда смещались обычные мерки и представления. Это безлюдье, эта весомая тишина, которая давит, эта немыслимая заснеженность вокруг, это мрачное зарево, вздымающееся и опадающее в ночи над кратером Ключевской, наводили на мысль, что Федор обитает на планете неизведанной и пустынной…
Он бежал от бинокулярной трубы и все же возвращался к ней. Спутник Земли вызывал в нем жгучее любопытство, особенно теперь, когда где-то там, в бездыханной пыли, исхлестанной метеоритными дождями, лежал советский вымпел.
— Сходите-ка, Лева, взгляните на Луну, — предложил он художнику. — Там, на холме, труба, в которую мы наблюдаем за состоянием ближних вулканов. Она годится и для Луны.
Когда Порошин ушел, Федор подосадовал, что сказал ему о Луне. Ведь он не заметит там ни робкой вспышки в кратере Альфонс (как будто и впрямь ее замечал когда-либо Федор!), ни зыбкого марева над морем Дождей.
Но он еще раз позавидовал Порошину, увидев в ясный день в трубу, с какой головокружительной быстротой спускается он со склонов Ключевского вулкана. Везде выглядывали предательские глыбы застывшей лавы, шлаки и вулканические бомбы, но Порошин уверенно обходил их, резко бросая на поворотах из стороны в сторону тренированное тело. Может, у Тони Зайлера эти зигзаги выглядели бы эффектней, но Порошин, без спору, тоже был мастером хорошего класса.
Он, можно сказать, приехал сюда, чтобы отдохнуть. И для душевного равновесия порисовать на пленере, на ослепительном здешнем воздухе. Воздух казался здесь чем-то вещественным, что можно наблюдать, как снег, и пить, как вино.
А у Федора пошли будни.
Федор всегда начинал с того, что снимал со стен картинки предшественника, чтобы повесить что-то созвучное собственной душе… Одних возбуждало бурное море Айвазовского, другие прикалывали цветные снимки спортивных состязаний, Бушмин же, например, обожал смазливые рожицы кинозвезд и в некоторый противовес им обстоятельно и благостно выписанную Лактионовым старую гвардию Малого театра.
Федор предпочитал аскетическую живопись нового времени и фотографию, где графически резко сосуществовали свет и тень.
В нынешний приезд он выбросил к чертям вишневый мундштучок некоего юного интеллектуала, а заодно и оставленную им под топчаном разношенную тапочку с тем же, что и у мундштучка, символическим предназначением.
Выбросив все это, он облегченно выпрямился и утер лоб, как после тяжелой работы.
Его время в общем распределялось так: в восемь, шестнадцать и двадцать четыре часа он проявлял сейсмограммы; Ключевскую лихорадило, ее лихорадило вот уже год, и втайне Федор надеялся, что именно при его дежурстве сопка рявкнет как следует. В двадцать два он обычно включал прием-кик «Родина», работающий от аккумулятора, и настраивался на калифорнийскую станцию «Долина Сакраменто», чтобы ненароком не заснуть до двадцати четырех… «Долина Сакраменто» передавала мелодии для среднего, без отклонений от нормы, американца, и мелодии эти приятно было слушать. Изредка они перемежались рекламой сигарет и фирменных блюд в местных ресторанах — рекламу пел смешанный хор женских и мужских голосов, она звучала довольно комично.
Случалось, что Федор задерживался на промежуточных станциях, и тогда игрушечный домик, жарко натопленный березовыми дровами, сотрясала музыка вечная, как мироздание, и торжественная, как закаты за сопками Зимиными. Она подавляла своим величием и совестливостью. Федор преклонялся перед гением Бетховена, Грига, Моцарта, Гайдна — и бежал от их монументальных творений, которые спокойней все-таки слушать в концертном зале с мраморными колоннами и обилием музыкальных девушек, пахнущих духами «Белая сирень», но которые решительно не подходят человеку, если он зимует один в горах Камчатки и ему необходимо сохранить рабочее настроение с неким запасцем мажора, рассчитанного на месяц.
Поддаваясь гипнозу радиопередач, Федор иногда забывал, где он находится: совсем рядом гомонили о чем-то своем Алеуты, их забивало рекламой роскошного блюда, приготовленного калифорнийскими кулинарами из золотой макрели, где-то наяривали твист, а капитан рыболовного траулера «Юрий Гагарин» рассказывал о личной встрече с космонавтом. И тогда Федору казалось, что нигде в мире нет никакой зимы, а везде в мире солнце, и колышутся зеленые рощи, и плещут лазурные волны. Так ему казалось, пока не наступало ровно двадцать четыре часа — время очередного проявления сейсмограмм. Как раз к этому часу все, думалось бы, неиссякаемое тепло домика улетучивалось бесследно, и нужно было идти за дровами и выковыривать полено за поленом из скрипучего, морозного, жестко слежавшегося снега.
Обычно хозяйственными делами занимался каюр, но Федор отпустил Михаила на охоту, и того уже не было дня три.
Порошин увлекся своей «музыкой» — она тоже была доступна пониманию Федора. Федор легко поддавался суровому очарованию здешних красок и тонко их ощущал. Жаль, что он не был художником. Жаль, что он не был музыкантом.
Он мог лишь безмолвно внимать этой симфонии красок, он мог лишь безмолвно созерцать чересполосицу темных провалов и слепящего снега на горах Кумроча, ближе к вечеру покрывающихся жестью кадмия и пронзительными мазками закатной киновари. Ах, эти закаты, эти дрожащие опахала света, встающие за сопками Зимиными, простирающиеся ввысь и постепенно поглощаемые сизым небом сумерек! И как точно разграничены эти опахала, рассечены ребрами гор: вот вам шафран, а вот терпкая зелень, а вот вволю, вполнеба, колыхающейся малины… В довершение картины там и сям, обведенные золотым галуном, тускло тлеют клубы недвижно повисших над кратерами испарений.
Искусник Север — щедрый на выдумку мастер. Войдя во вкус, он не жалеет для убранства подвластных ему краев ни солнечной канители, ни снежного бисера, ни пышных, как юбки деревенской модницы, свитков сияния. Камчатку же он дарит своей благосклонностью особо.
Но все попытки Порошина не могли передать души этого искусника, а лишь приводили к тому, что художник запечатлевал внешние, броские его приметы; легкое озорство красок и непостижимая их глубина при этом тускнели, как радужная чешуя рыбы, выброшенной на берег.
Федор рассматривал его этюды сочувственно.
В конечном счете у Порошина могут взять что-то и на выставку. Он работал вполне профессионально, владел живописной техникой… И, уж во всяком случае, он не халтурил, этот железный парень с лицом викинга, имеющий на своем счету десяток костоломных падений на склонах Ключевской, но как ни в чем не бывало ежевечерне возвращающийся к домику в целости и сохранности. Федор даже начал испытывать к нему симпатию. Он только не мог принять его живописи, потому что Порошин не имел своего художнического лица. Он не владел приемом. А что же такое прием — ему, увы, не растолкует никто, потому что никто этого не знает.
Однажды, как обычно, в двадцать два Федор настроился на «Долину Сакраменто». Были сильные разряды, он сбился и долго рыскал на волнах, где разнузданно вихлялись рок-буги, рок-мамбо, калипсо и твисты, скорее всего сбываемые солдатам Окинавы, чтобы меньше размышляли о всяческих материях. И вдруг сквозь плотный заслон этой меломеханизированной продукции пробилась и пронзила сердце мелодия трепетная, как шелковистая паутина, и напряженная, как стальная струна.
Хор юношеских голосов в сопровождении электрооргана и вроде бы аккордеонов тревожно незнакомо, но старательно выводил:
Пели японцы — наверное, ровесники Федора. Им, может, только отцы рассказывали, как там было на Шумшу и в Маньчжурии. Рассказывали без утайки и без прикрас, с горечью, но и с надеждой, что навсегда всем войнам положен конец. Им, может, только отцы об этом говорили… Но радиоактивное пламя Хиросимы опалило их еще в колыбели. И сегодня, крепко взявшись за руки, покачиваясь в едином ритме-порыве, они кричали Эйзенхауэру «Убирайся вон!», и сегодня, случалось, они запевали песни времен нашей голодной, оборванной и неистовой революции, поправшей мир насилия…
«Завязалась кровавая битва», — коверкая букву «л», пели чистые голоса.
Спазма перехватила Федору дыхание. Он вспомнил деда — егеря царских войск, новоиспеченного дворянина, который, начхав на свое дворянство, в преклонном возрасте пошел красным офицером к Олеко Дундичу, в те же буденновские войска. Его дед был юн душой и помыслами. И Федор остро ощутил свое кровное родство с тем «бойцом молодым», чьи «капли крови густой из груди молодой на зеленую траву сбегали». Потрясенный, он долго не мог обрести равновесия.
То, что обычно понравилось бы ему, сейчас раздражало. Флегматичный, нерасторопный внешне, склонный к раздумьям, всякой другой музыке тем не менее он предпочитал легкую. «Долина Сакраменто». «Черные утки». Олег Лундстрем…
Резко щелкнул выключатель. Федор не мог всего этого перенести.
Странно, а ведь тот майор, о котором рассказывал Миша… майор, струсивший перед атакой на острове Шумшу… он ведь с детских уже лет, с пеленок слышал эту песню и пел ее на пионерских сборах. Может статься, он был даже кадровым командиром, и его учили воинскому искусству, и платили деньги — все того ради, чтобы по первому зову Отечества он встал на его защиту так же самозабвенно, как тот боец, которого едва ли учили особым военным уловкам, и не платили никаких денег, и кормили недосыта.
Но когда пришел час, майор поседел от страха.
Потом, если его не расстреляли по законам того времени, он отработал свое на рудниках или на строительстве в тайге и вернулся домой, и мать сказала детям о его сединах что-то возвышенное, чтобы гордились, а не краснели…
Но как он мог, как мог?.. Теперь Федор пытался ответить не Михаилу, а себе, своему внутреннему «я». И опять он беспомощно пожал плечами, ничего не понимая. Конечно, это физиология. Темная вещь. Условные рефлексы, область подсознательного. Павлов. Фрейд…
А может, тот майор просто шкурник — и ни при чем здесь Павлов и Фрейд? Ну, а шкурник — зачем он в этом мире, сработанном точно, как часовой механизм? Шкурник, подлец, трус — они ведь как пыль, а какой механизм не страдает от пыли?.. Федор прилег на топчан.
Что-то назойливо полезло в голову — не тот ли треклятый Миллер, что слушали они с Павлинкой в поселковом ресторане?.. Да, Федор любил джаз… Но в эти минуты неврастенические синкопы Миллера показались ему чудовищными. В сознании проступило лицо Павлины — слегка приплюснутый кос, не очень большие глаза, бескровные губы.
«Я в ней не смыслю», — сказала она.
А потом почему-то вспомнилось незлое и все же неприятное лицо тетки Маруси, Федоровой соседки, и она сказала:
«Вы, Федя, не ходили бы с Павлиной, про нее разное говорят…»
Федору не хотелось уточнять, но он спросил тогда помимо воли:
«И что же разное?..»
«Ну, разное… И туберкулезом вот она больная». «Знаете, не больна уже она туберкулезом. Вылечилась».
«Как же вылечилась, вон люди видели, она из больницы в кино через форточку убегала, мыслимо дело?..»
— Знаю, что убегала в кино, — неожиданно сказал Федор вслух. — Но вылечилась…
Порошин встрепенулся и отвлекся от книги — он читал Вересаева, оставленного здесь Бушминым.
— Что вы сказали?
— Да нет, ничего, — смутился Федор. — Старое вспомнил, свое. — И, мысленно адресуясь тетке Марусе, закончил давнишний разговор: «А если бы и не вылечилась, то какая отсюда мораль?.. Какая мораль, если я Павлинку люблю?..»
Да, он тогда не сказал так тетке Марусе, а надо было. Потому что она тоже как пыль, эта тетка, если разобраться строго.
Прошло еще два-три дня. Резко стал падать барометр.
Порошин заторопился и уехал с Мишей, заодно каюр должен был привезти из поселка кое-какие приборы, не захваченные сразу ввиду большого снега.
Федор остался на станции совсем один, варил не спеша зайцев, пойманных в петли, да проверял сейсмограммы, да кое-какие записывал размышления и выводы в связи с проштудированными за последний месяц необъятными фолиантами корифеев геофизики.
Вскоре началась метель, унылая, затяжная, как тихое помешательство, и он не успевал откапывать дорожку к дровам.
Как-то он собрался с духом и просмотрел записи своего предшественника в тетради, где отмечалось состояние вулканов и их сейсмическая активность.
Бушмин писал забавно:
«Обычная смена. Вулканы закрыты. По слуху — спокойны. Ветер — не поймешь, в общем понемногу крутит отовсюду».
«Толбачик утром газовал, Ключевская пришла в равновесие».
«Пасмурно. Ужасный ветер. Перегорела в приемнике лампа. Регистрация идет нормально».
Федор покачал головой — перо у Бушмина было бойкое, сказывалась усиленно поглощаемая беллетристика. Он перелистал тетрадь назад до чистой страницы и пометил число. Еще раз обмакнув перо и старательно очистив его от прилипшей соринки, вывел ровным почерком:
«Ветер NW, очень сильный. Пурга. Лопнула пружина тормоза на оси регистрира. Запасной нет, сделал из сталистой проволоки. — Посмотрев в затянутое белой мглой, будто обложенное стерильной ватой, оконце, он совсем не по-деловому, скорее даже по-бушмински приписал вдруг: — Снег, снег, снег — должно быть, во всем мире. Регистрация идет нормально».