1547, 1549, 1551.

       Медовый месяц (через две недели после венчания на царство Иван IV женился на боярской дочери Анастасии Захарьиной-Кошкиной) прошел для Кремля спокойно, как и два последующих месяца. Знать свыкалась с новыми правилами-законами и почти не ощущала перемен.  

       Не ощущали их и служивые, доведенные до нищеты и злобы. В Кремль с разных сторон потянулись ходоки-челобитчики. Если кому удавалось донести свою беду до царских ушей, то летели головы, кровь брызгала на лобное место — и все опять стихало.  

       И так — два года. Царь посылал в города своих наместников, а получал от них письма с жалобами на непослушание бояр. Засушливая весна предрекала жаркое лето и голод, а казна не полнела.  

       Когда надоедали хлопоты, женское тело и ночные гульбища, он подавался на охоту. Обычно, как и на этот раз, в недалекий от Москвы Островок. И дорога хорошая, и ложбины для загона удобные, и дубы-ольхи высокие — лицо не поцарапаешь.  

       Царская свита еще ехала полем, когда Матей, назначенный уже главным постельничим, поднял лошадь на дыбы и рванул вперед. За ним — с десяток охранников. И только тогда Иван заметил долгий, подвод в сорок, обоз: лошади паслись вдоль дороги, телеги составлены полукругом, над ними белел дымок костра.  

       Матей возвратился через несколько минут возбужденный:  

       — Ваше царское величество... Это из Пскова посольство. Подкараулили, собаки, на дороге. Хотят с вами говорить. На городского наместника у них жалоба.  

       — Опять?! — крикнул царь. — Я, наконец, отучу их брехать!  

       — Ваше царское... Не можно туда! У них пищали и сабли... — Матей не успел договорить, как царь пришпорил коня и рванул вперед. Догнав, главный постельничий повторял свои заклинания, но в ответ слышал одно:  

       — Отучу!

          Псковичи, разношерстная дружина бояр и купцов, увидев царя, решительно вышли навстречу, встали на колени, некоторые — кто более беден родом и казной — поснимали шапки.  

       А царь не остановился. Стон, крик, вопль! Кровь на пожухлой траве...  

       — Я отучу вас плакаться, песье отродье! — Царь бил кнутом налево и направо, конь своенравно скакал и испуганно топтал бархатные сорочки, шерстяные кафтаны, шелковые однорядки, сафьяновые сапоги. И — белые кости.  

       — Выслушай, батюшка!.. — чья-то рука ухватила за шитую золотом попону, вторая — за седло. — Нет жизни люду нашему от наместника твоего...  

       Конь бросился в сторону, и проситель — молодой чернобородый мужчина — упал под копыта. По его спине загуляли кнуты царских охранников.  

       Иван отъехал и остановился. Учащенно дышал. Голова дрожала. Раскосые глаза — как в дымной поволоке. Высокие скулы заострились, под ними страшно шевелились натянутые желваки. Царь шептал, словно жевал:  

       — Отучу... отродье... наместник мной поставлен, это моя воля... Против нее пошли, с пищалями... отучу!..  

       — Ваша светлость, что прикажете? — это был голос Матея, тот подъехал к царю и преданно склонил голову.  

       — Всех головать! Всех!.. Без суда и правежу! — Лютые зрачки блеснули сквозь мутную поволоку и обожгли постельничего.  

       Царь вздохнул и рукавом стер со лба холодный пот.

       Пока стягивали трупы, он гарцевал по сухому полю, только пыль коптила из-под копыт мокрого коня — как дым. Затем возвратился, пригладил взбитые волосы (шапку потерял) и приказал:  

       — Хватит, поохотились. Айда домой!  

       Повернули к Москве. В первой слободе с придорожным шинком остановились утолить жажду.  

       — Кажись, наконец, туча... — Матей вытянул низколобую голову и смотрел вперед. — Может, и дождь будет?  

       Серо-пепельное облако растекалось по горизонту, шевелилось, густело, и кто-то из ловчих, еще не успевший слезть с коня, испуганно прошептал:  

       — Боже, это ж пожар...

       Москва сгорела.  

       Сгорели царские и боярские палаты Кремля, Успенский собор, казна, арсенал, два монастыря с церквями, девять ближайших слобод.  

       Сгорели почти две тысячи горожан. Мертвый пепел покрыл дороги и вонял жженой человечиной.  

       Царь спрятался в охотничьем домике на Воробьевых горах и никого к себе не подпускал. Не ел, не пил. Через дощатую стену был слышен его беспрестанный шепот: то молитвы, то бред. А потом приказал позвать к себе митрополита Макария.  

       — Государь, он весь немощный, — боясь попасть под гнев, мягко поведал Матей. — Чуть не сгорел в соборе. Теперь его в Дольнем монастыре выхаживают.  

       — Едем туда!..  

       Митрополит еще не ходил. Увидев царя, приподнялся на лежаке и прислонился к каменной стенке. В глазах — спокойствие и доброта.  

       — Прости, что не могу стоя приветствовать — ноги разбиты.  

       Но царь словно не слышал и не замечал ничего вокруг.  

       — Владыка! За что ад такой?! Что мне, окаянному, делать? — и он ополз на пол около митрополитового лежака. В келье более никого не было.  

       — От рождения жизнь человеческая — ад, если Богом не освящена. За грехи, за страсти наши наказание...  

       — Тысячи живыми сгорели — все грешники?!  

       — О том только Бог ведает.  

       — А ты... Ты, надевший на меня терновый венец царствования, что-нибудь знаешь?! — в голосе царя пробудилась злость.  

       — На царство венчал я тебя в Божьем доме с Божьими заповедями. Только они спасут и тебя, и царство твое... — голос митрополита осип, из груди вырвался кашель. Увидев, что гость приподнялся и насторожился, успокоил: — Ничего, это от огня... Пройдет.  

       Но царь, думающий о своем, словно не услышал:  

       — Так что же мне делать?  

       — Не приноси на алтарь власти своей смерти безвинные! — слова митрополита прозвучали уверенно и выразительно. — Выпусти из темниц безвинно осужденных. Почто в цепях старец Максим Грек? А дед твой Михайло Глинский? А сотни других?!.  

       Царь будто сам вдохнул пламя. Смотрел на Макария, на его густые обожженные брови, сросшиеся над переносицей, и одержимо моргал. А затем бросился к дверям:  

       — Молись за меня, владыка!  

       — Погодь... Постой минуту... — Макарий позвал послушника и попросил принести царю книгу. Иван присел на скамью и провел ладонью по деревянной шкатулке, раскрыл. В кожаном переплете с тремя сияющими пряжками была византийская рукопись Евангелия от Иоанна. — Это тебе подарок. Еще Максим Грек мне о ее чудодейственности рассказывал. А давеча сам в том сподобился убедиться: когда собор горел, оно на аналое стояло, раскрытым... Аналой в огне, обрушился — а на нем ни знака. Так пусть крепит дух и дела твои...

       Еще там, у Макария, в темной келье, Иван прочитал первые строки Евангелия от Иоанна: «Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог...» Да, прочитал! Сам! Черные буквы рукописного полуустава с наклоном вправо наконец сложились в его глазах в слова... Слова — в предложение. На целую строку!.. Насколько хватило движения глаз и дыхания прошептать прочитанное...  

       Он с детства боялся написанного, книжного. Не мог читать. За него это делали нянька, постельничий, затем — писец, дьяк, духовник. Ему читали вслух: Библию, «Пчелу», Степенную книгу. И он, сжимая губы и веки, слету старался запоминать услышанное. Сам же... сам же не мог сложить-соединить буквы в слова. Знал их, мог писать и переписывать. А читать, сложить-спаять — нет!  

       Он боялся в том признаться, стеснялся о том говорить. И ужасно страдал. Как что-то отрезано было в глазах и голове. Как перегорело. Тыкал пальцем в слово — и запинался. Пытался по буквам. Озвучивал первую, а как доходил до второй — куда-то уплывала с глаз и памяти предыдущая. На них, оттеняя, наступала третья, наплывали, взбивая панику и внутреннюю дрожь, остальные... Он нервничал. Тряслась голова. Руками сжимал ее — и текст, даже самый небольшой, расплывался перед ним. Книга, а также стол и табурет начинали шататься. Становилось дурно, и он закрывал глаза и кричал...  

       Думали, у княжича ослабло зрение. Звали врачей, проверяли — все хорошо. Писали на бумаге те же самые буквы — называл-узнавал. Писали слово — и ничего! Подносили книгу — лихорадочно дрожал и либо прятался, либо убегал.

       А тут — как глаза у него наново выросли. И в вечернем полумраке, и в сполохах свечей он читал и не мог утолиться: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его. Был человек, посланный от Бога; имя ему Иоанн. Он пришел ради свидетельства, чтобы свидетельствовать о Свете, дабы все уверовали через него...» Перелистнул несколько страниц и продолжил: «Пилат сказал Ему: итак, ты Царь? Иисус отвечал: ты говоришь, что я Царь; я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа моего...»  

       Он уснул, положив голову на книгу — как дитя, сладко и беззаботно. Догорала толстая свеча, и ее прозрачные слезы стекали на царскую ладонь с золотым перстнем-печатью.  

       В высоком окне кельи проклюнулось утро, затем августовское солнце разогнало по углам пропахшие деревянной смолой тени, а он тихо и спокойно сопел, улыбаясь сквозь сон, да изредка что-то шептал. И никто — ни Макарий, ни постельничий — не осмеливались будить его. А как только раскрыл веки — приказал неутомимому Матею:  

       — Разыскать и освободить Грека Максима да Михаила Глинского! Хочу видеть их гостями в доме моем.

       Старейшина иоаннитов Максим Грек, разбитый болезнями, отказался от встречи с царем: «Отъездился я за свою жизнь... Быть мне до кончины монастырским затворником — там, куда Бог сподобил попасть». А князь Михаил Юрьевич Глинский, как оказалось, жил уже на свободе — с семьей во Ржеве. Подумал, пока гонец допивал квас, и начал собираться в дорогу.  

       Он, казалось, сам был дорогой. Или дорога — его духом и пульсом. И ее, свободной, живительной, ох, как не хватало ему в темнице. Темнице, куда бросила родная племянница, которую растил-няньчил, которую к браку с царем привел, которую на трон московский подсадил — и в ответ был одарен ржавыми оковами.  

       Но Глинский не имел обиды за то — ни на судьбу, ни на племянницу. Он был человеком, слепленным из горной глины и закаленным духом рыцарства. Ему бы со своими убеждениями родиться лет на триста раньше, но и на время он никогда не пенял. Это теперь он седой да истлевший, а некогда... Некогда с отпрысками Радзивиллов был отправлен из Великого Княжества Литовского, Русского и Жемойтского на учебу в Италию, постигал философию и архитектуру, богословие и астрономию. Военное дело не единожды приходилось учить на практике: участвовал в нескольких дворцовых заварухах, умудрился попасть в сподвижники к императору Максимилиану и Альберту Саксонскому. До беспамятства влюбился в Джулию Кастальди, дед которой, Памфилио из Фельдры, приобщил его к тайнам новой науки книгопечатания.  

       Не меч, а слово наконец завладеет миром! В этом был непоколебимо убежден литвин Михаил Глинский. Завладеет и победит! Легенда все то со сном пророческим Константина Великого: бог, якобы, показал ему перед битвой с тогдашним правителем Италии Максентием огненный меч-крест с надписью на древнегреческом: «Эв тоута вика!» — «Сімъ побъдиши!» — «Этим победишь!» Император, безусловно, заслужил почестей за то, что христианскую веру сделал государственной и защищал ее. И столицу в Византий перенес из Рима. И возвысил Константинополь. Но... Но мог ли вселюбящий Бог послать меч, посулить убийства, смерть? Ведь это всему Святому Писанию противоречит! Только любовь и слово Божье и спасти, и победить могут. А слово надо окрестить огнем, надо выковать, как и меч...  

       Сімъ побъдиши.  

       Михал Глинский даже было расплакался, когда увидел, как выплавлялись металлические буковки, волшебные в своих зеркально-неправильных очертаниях. Затем их складывали в кассы-строки, кассы — в соты-страницы. Проведя окрашенным валиком, выпуклой тягой оттискивали на бумаге.  

       Изобретение печатного станка приписывают немцу Иоганну Гуттенбергу. Первопечатники Иоанн Ментель из Страсбурга, имевший типографию уже в 1458 году, Пфистер из Бамберга и Франциск Скорина из Полоцка будут признаваться учениками Гуттенберга. Свое первенство отстаивали голландцы — и называли земляка-печатника Костера. Не отставали от них, понятное дело, и итальянцы, сородич которых, Памфилио Кастальди, дед госпожи сердца заплутавшего во времени рыцаря-литвина Михала Глинского Джулии, изобрел передвижные буквы. Как рассказывали его дети, Кастальди не увидел в том ничего необычного и уступил изобретение Фусту, основавшему с друзьями типографию в Майнце. Зять и продолжатель дела Фуста Петер Шеффер в «Институции Юстиниана» 1468 года и назвал первопечатниками Гуттенберга и Фуста. Был или не был им Фуст, повлияли на это определение родственные чувства или нет, первым ли увидел печатную книгу-инкунабулу на своем станке в Майнце Иоганн Бонемантан-Гуттенберг — кто знает… В это Михал Глинский особо не вникал. Какая разница для истории, кто первый оставил след-оттиск босой ноги на мокром берегу, кто приложил печать на бересту, пергамент или бумагу, кто отпечатал первую книгу, когда все — и ногу, и берег, и печать с пергаментом, как и саму книгу, создал Господь Бог? Важна, верил рыцарь-литвин, только победа — победа железного слова над железом меча.  

       На некоторое время молодые инкунабулы оторвали Глинского от Джулии, и однажды ее служанка передала краткую записку: «Прощай и прости! Плыву с капитаном Душаном за своим счастьем...»  

       Они не были венчаны, но православный Михал, готовясь к тому, принял католицизм. А измены — не принял. Он надумал себе, что его госпожу сердца похитил тот капитан с зетской шхуны и свез в свои сербские горы. Михал бросился в погоню и через восемь дней болтания на адриатических волнах добрался до черногорской Будвы. Оттуда верхом — в Бар, скрытый от моря чудесными горами и оливковыми садами, пропахший морским ветром и медовой смоковницей. В Баре, как рассказали ему рыбаки, и жил тот обидчик Душан.  

      Но из очарованного местными красотами сердца Михала неожиданно выпала Джулия... Он влюбился в Зету-Черногорию, которая хотя и была официально в то время под Османской империей, но не пускала врага в свои горы, к древним монастырям. В недавно основанном Иваном Черноевичем среди балканских хребтов Цетине, столице края, уже третье десятилетие действовал печатный дом, которым управлял сын Ивана Джурдже Черноевич. Тут Михал Глинский впервые увидел инкунабулы на кириллице, полистал книгу полочанина Франциска Скорины, коего разыскивал в Падуе и с кем так пока и не повидался.  

       Здесь, в православном Цетине, он впервые вычитал, что Константин Великий, византийский император и патрон Константинополя, родился в Сербии — на этой земле! Здесь услышал Глинский и о монахе Максиме Сербе, пришедшем из Афона и заложившем местное братство иоаннитов.  

       И литвин-мечтатель Михал Глинский не мог не слиться с ними. Одержимый рыцарским служением, он отправился на родину, посетил Полоцк, Вильно. Наконец познакомился и подружился со Скориной, и когда первопечатником были дотиснуты и переплетены новые книги Библии, а на московский престол взошла Елена, племянница Михала Глинского, предложил направить часть печатных Библий в Московию.  

       Кто же мог знать, чем то обернется, что книги, впервые доступные и языком, и количеством, будут названы еретическими и сожжены на кремлевской площади? А иоаннит Максим Грек, афонский инок, тоже прошедший учебу в Падуе и Флоренции, будет осужден на тамошнем церковном соборе за якобы неправильные переводы книг Божьих и выслан в Иосифо-Волоколамский монастырь.  

       Впрочем, никто не мог предсказать тогда и незавидную участь самого Михала Глинского...  

       И вот теперь он, стар и немощен, пред налитым молодостью, но тоже утомленным лихими временами двоюродным внуком и государем, царем и великим князем Иваном IV.  

       Он многократно представлял себе эту встречу — едва ли не с самого Иванова рождения. Вырисовывал ее в долгих грезах узника, первые фразы беседы придумывал, наизусть заучивал, даже когда и веру в свидание на этом свете потерял. И вот — свершилось...  

       Глинский, сухой и седой как лунь, торопливо осмотрел временное царское прибежище — небольшую комнату охотничьего дома, решительно ступил несколько шагов вперед (Иван сидел за столом лицом к нему), перекрестился, смотря на иконостас в простом бревенчатом углу, и поклонился ему. Прошел поближе и начал с давно приготовленного:  

       — Троице пресущественная и пребожественная, и преблагая праве верующим в тя истинным хрестьяном, дателю премудрости, преневедомый и пресветлый крайний верх! Направи нас на истину Твою и настави нас на повеления Твоя, да возглаголем о людех Твоих по воле Твоей…  

       Иван удивился и увеличил глаза:  

       — Михаил Юрьевич, ты ли это?  

       Гость улыбнулся, переступил с ноги на ногу:  

       — Я, кому ж быть-то... Бью челом моему добродетелю, — и слегка наклонил перед царем голову.  

       — Садись, перекуси с дороги.  

       — Благодарствую, великий князь, не естся уже в мои годы. И отвык, признаться. Оказывается, и хлеба с водой человеку вдоволь может быть.  

       Иван нахмурил высокий лоб, нагнал на лицо ранних морщин и пропек Глинского углями-зрачками:  

       — Обижаешься, значит? Как на волка, на царя смотришь?!  

       Гость улыбнулся, медленно отставил скамью и сел напротив Ивана; из-под старческих дрожащих бровей спокойно глянули голубые глаза:  

       — За что обижаться? Я и на мать твою, царство ей небесное, — ропотно перекрестился, — никогда скверного не подумал. Даже когда в темнице крысы пятки мои грызли. А теперь вот радость сердце мое переполняет, радость, искренне молвлю, что Бог позволил на склоне дней моих сына ее первородного повидать...  

       — Обиду имеешь, нутром чую, — перебил его Иван.  

       — Нет. Нет и нет! Побожиться даже могу.  

       — Не поверю!  

       — Твоя воля, — Глинский вздохнул, снова улыбнулся, взглянул в высокое овальное окно над Иваном, помолчал и добавил уже будто бы и не своим голосом: — Из своего долгого опыта вынес я главную истину, которая, надеюсь, и продолжает дни мои: жизнь есть тайна, а смерть — вещь обычная. И обида — помощница смерти. Обида — огонь злобы.  

       Иван удивленно откинулся на спинку. Смотрел внимательно и молчал.  

       — Да, обида и злоба — пособники смерти, ибо душу нашу, яко гусеницы цветок, грызут... И убеждают нас, что не все от Бога. А от Всевышнего все, помимо обиды и злобы. Посему нет их у меня… и не было. Все от Бога. И волоса с нас не упадет без Его воли! Кто знает, может, если б не моя темница — не говорить бы мне с тобой, великий князь…  

       Иван в ответ недоуменно вытянул шею.  

       — Да! Может, быть мне растоптанному озлобленной толпой на ступеньках Успенского собора, как и племяннику моему Юрию? Кто знает, может, и на меня бы лжесвидетельствовать стали, что пожар водой колдовской с ним на Москву навел?  

       Иван довольно хмыкнул и заговорил:  

       — Вижу правду в глазах и словах твоих. А посему верю тебе, как крови и телу родному верю. И позвал тебя, Михаил Юрьевич, дабы совета спросить и в годину тяжкую к плечу близкому прислониться.  

       — Слабое, к сожалению, теперь плечо то...  

       — Зато ум сильный! — Иван резко вскочил и сжал собеседнику руки. Взглянул узкими глазами просветленно, даже задрожали веки: — Будь гостем моим! Ежели от угощения отказался — приказываю быть пиру в твою честь! А пред тем, как подготовят все, приглашаю в баню — смыть пыль дорожную…  

 Трапезную, стены которой были обиты кожами, а посреди стоял длинный стол, наполняли запахи чеснока и зеленого лука, к ним примешивались дымные ароматы печеной рыбы и жареной дичи.  

       Иван и Михал вошли бодрыми, раскрасневшимися, в одинаковых длиннополых вишневых кафтанах — только телами отличались на полвека.  

       В продолговатых мисах были наготовлены печеный кабан, осыпанный зеленью, жареные перепела в перцовой подливе, головы щук с натертой репой, уха с шафраном, заячьи почки в сметане с имбирем. Дубовые чаши наполнены наливками. В большом серебряном жбане над чашами и корцами ожидало красное рейнское вино. С него и начал Иван угощение.  

       — Прошу отведать — «Петерсимона», наилучшее лекарство от усталости и лиха! Голландский купец в Москву привозит.  

       Они стоя пригубили — и присели. Глинский отломил от хлебного ломтя краюху и долго молча жевал. Иван внимательно наблюдал за ним и пил.

       — Ты молвил, князь, что хотел у меня, грешного, совета спросить. Понимаю, услышать желаешь, как дальше жить-управлять. Если не передумал, могу кое-что подсказать...

       — Давай! — царь отставил чашу и сплел на груди свои длинные руки.

       — Что ж, слушай. Только не обижайся, коль что не по душе придется...

       — Говори!

       — Стольный град твой — под пеплом. Народ — в голоде. А что у тебя на столе? — Лицо Глинского внезапно стало грозным. Царь смотрел на него спокойно и молчал. — Что?! Подобной роскоши я не видывал и у Максимилиана! Сделай первый шаг — отдай все это простолюду московскому, который сейчас лебеду ест с горелой человечиной!

       — Отдам, — вдруг спокойно сказал Иван. — И что дальше?

       — А дальше созывай всех — и голытьбу, и бояр, и дьяков — на восстановление столицы. И сам то дело возглавь, дабы народ видел.

       — Возглавлю... — Царь придвинулся поближе к столу. — А затем?

       — Затем вече собирай, собор готовь, как некогда славные предки делали, — и в глаза люду смотри!

       Через два года на Красной площади перед отстроенным заново Кремлем не было где упасть шапке. На Большой собор съехались служники, пашные, сотские и десятники, дьяки и дьяконы, сторожники и наместники из всех городов и уделов.

       Царь стоял на возвышении посреди Соборной площади и говорил звучно, возбужденно. Говорил о начале новой жизни для державы, о воровстве бояр и лихоимстве купцов, обещал положить тому конец — во имя справедливости и любви. А напоследок, осмотрев потрясенную толпу, обратился к митрополиту:

       — Молю тебя, святой владыка: будь моим помощником в деле этом! Ты знаешь, что я остался без отца в четыре года. Родичи не заботились обо мне... Еще мальчишкой я сел на царский трон. Бояре же только кровь пили — мою и вашу... — Иван вздохнул и провел рукой над площадью. — Мздоимцы и продажные судьи, чем ответите вы за пролитые слезы и кровь?! — Он поднял голову к небу, затем медленно поклонился на все четыре стороны и проникновенно окончил: — Молю и тебя, народ Христов, о прощении моих грехов, ведь только один я в первую очередь винен перед Богом и вами за все совершенное на этой земле. Прости и позабудь зло и несправедливости, узри во мне своего судию и покровителя!

       Толпа застонала, загудела, зашевелилась и начала волнами падать на колени — от царского возвышения до последних рядов, возможно, мало что и слышавших из промолвленного...